Сборник "Египетский цикл", История Европы -2 романа. Компиляция. Книги 1-13 [Георг Мориц Эберс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Георг Эберс Дочь фараона

Часть первая

I

Нил вышел из берегов. Необозримая водная равнина раскинулась вширь и вдаль там, где в другое время виднелись роскошные нивы и цветущие гряды. Только защищенные дамбами города, с их гигантскими храмами и дворцами, крыши деревень, а также вершины высокоствольных пальм и густолиственных сикомор возвышались над зеркальной поверхностью потока. Ветви ив свешивались в волны, а серебристые тополя со своими устремляющимися вверх ветвями, казалось, старались уйти от влажной стихии. Взошла полная луна, проливая мягкий свет на цепь Ливийских гор, сливавшуюся с западным горизонтом. На зеркальной поверхности воды плавали голубые и белые цветы лотоса. Летучие мыши разного вида стремительно носились в неподвижном воздухе, напоенном запахом жасминов. На вершинах деревьев дремали дикие голуби и другие птицы, между тем как пеликаны, аисты и журавли приютились под защитою папирусного тростника и нильских бобов, зеленевших на берегу. Первые скрывали свои долгоносые головы под крылом и оставались неподвижными, а журавли вздрагивали при малейшем ударе весел или звуке песни работавших лодочников и вглядывались вдаль, боязливо вытянув вперед тонкие шеи. В воздухе не чувствовалось ни малейшего веянья, и отражение луны, плававшее на водной поверхности, подобное серебряному щиту, показывало, что Нил, бешено несущийся через пороги мимо гигантских храмов Верхнего Египта, замедляет свое бурное течение и становится спокойным там, где он, разделяясь на несколько рукавов, приближается к морю.

В эту лунную ночь за 528 лет до Рождества Христова в устье Нила, почти лишенном течения, скользила барка. На высокой крыше задней палубы сидел египтянин и оттуда направлял длинный шест руля. В самой лодке полунагие гребцы, распевая песни, исполняли свои обязанности. Под открытым навесом каюты, похожим на деревянную беседку, лежали два человека на низких диванах. Оба они были очевидно не египтяне. Даже при лунном свете можно было узнать в них греков по происхождению: старший, необыкновенно высокий и сильный мужчина, лет за пятьдесят, с мускулистой шеей, на которую беспорядочно спускались густые седые кудри, был одет в простой плащ и мрачно смотрел на реку, между тем как его спутник, годами двадцатью моложе его, стройный и хорошо сложенный, то посматривал на небо, то обращался к рулевому или же поправлял складки своего прекрасного пурпурно-голубого хланиса [1] и приводил в порядок душистые каштановые волосы и слегка вьющуюся бороду. Судно около получаса тому назад отплыло из Наукратиса, единственной эллинской гавани в тогдашнем Египте. Седой мужчина родом из Спарты в течение всего пути не произнес ни слова, и его спутник предоставил его собственным мыслям. Когда барка стала приближаться к берегу, беспокойный путешественник встал и, обратясь к товарищу, воскликнул:

– Мы сейчас будем у цели нашего путешествия, Аристомах. Вон тот веселый домик налево с заросшим пальмами садом, возвышающийся над затопленными полями, и есть жилище моей приятельницы Родопис. Его выстроил ее покойный муж Харакс, и все ее друзья и даже сам царь стараются пополнять его ежегодно новыми украшениями. Напрасный труд! Если бы они собрали туда все сокровища мира, все-таки лучшим украшением этого дома осталась бы его прекрасная обитательница!

Старик встал, бросил беглый взгляд на строение, расправил свою густую седую бороду, покрывавшую подбородок и щеки, но не губы, и спросил отрывисто:

– Что это ты, Фанес, так превозносишь эту Родопис? С каких это пор афиняне восхищаются старыми бабами?

Его спутник улыбнулся и ответил самодовольно:

– Мне кажется, что я знаток людей и в особенности женщин; но я еще раз уверяю тебя, что во всем Египте не знаю никого благороднее этой старухи. Когда ты увидишь ее вместе с ее очаровательной внучкой и услышишь свои любимые мелодии, пропетые хором прекрасно обученных невольниц, то наверняка поблагодаришь меня.

– А все-таки, – серьезным тоном возразил спартанец, – я не последовал бы за тобой, если бы не надеялся встретить тут дельфийца Фрикса.

– Ты увидишь его. Я также надеюсь, что пение подействует на тебя благотворно и рассеет твои мрачные думы.

Аристомах отрицательно покачал головой и сказал:

– Тебя, легкомысленного афинянина, может развеселить родной напев, но когда я услышу песни Алкмана [2], то со мною будет то же, что и во время бессонных ночей. Мое томление не успокоится, а только усилится вдвое.

– Неужели ты думаешь, – спросил Фанес, – что я не тоскую по моим милым Афинам, по местам моих юношеских игр и оживленному рынку? Право, и мне не сладок хлеб изгнанника; но он все-таки становится приятнее вследствие знакомства с домом, подобным этому. И когда мои дорогие эллинские песни, исполненные так великолепно, касаются моего слуха, то родина встает в моем воображении; я вижу ее масличные и сосновые рощи, ее холодные изумрудные реки, ее синее море, ее блестящие города, снежные вершины и мраморные залы. Сладостно-горькая слеза скатывается на мою бороду, когда замолкают звуки и я должен сказать себе, что нахожусь в Египте, этой однообразной, жаркой и все же удивительной стране, которую я, благодарение богам, скоро покину. Но, Аристомах, неужели же ты станешь обходить оазисы в пустыне только потому, что после них тебе придется пробираться по песку и терпеть недостаток в воде? Неужели ты хочешь убежать от удовольствий одного часа, потому что тебе предстоят мрачные дни? Но вот мы приехали. Постарайся принять веселый вид, мой друг, так как неприлично вступать в храм харит [3] в грустном настроении.

В это время барка пристала к берегу у стены сада, омываемой Нилом. Афинянин выскочил из нее легким прыжком, спартанец же вышел на берег тяжелою, но твердою поступью. У Аристомаха одна нога была деревянная, но он шел с такой уверенностью возле легконогого Фанеса, что казалось, будто он родился на свет с этою деревянною ногою.

В саду Родопис все цвело, благоухало и жужжало. Аканты [4], гранаты с красными цветами, живые изгороди из калинника, жасмина, сирени и роз переплетались друг с другом, высокие пальмы, акации и бальзамовые деревья возвышались над кустами, а на реке раздавались пение и смех.

Этот сад был разбит египтянином; строители пирамид с давних времен славились и как отличные садовники. Они умели аккуратно разделять гряды, сажать правильные группы деревьев и кустов, устраивать водопроводы и фонтаны, беседки и гроты и даже окаймлять дорожки подстриженными изгородями, а также разводить золотых рыбок в каменных бассейнах.

Фанес остановился у калитки садовой стены, внимательно осмотрелся кругом и стал прислушиваться; затем покачал головой и сказал:

– Не понимаю, что это значит. Я не слышу голосов, не вижу огня, все барки исчезли, а между тем флаг развевается на пестром шесте около обелисков, по обеим сторонам ворот. Родопис, вероятно, отсутствует. Неужели она забыла?

Не успел он еще договорить этих слов, как густой голос прервал его:

– А, начальник телохранителей!

– Добрый вечер, Кнакиас! – воскликнул Фанес, приветливо кланяясь подходившему старику. – Что значит эта тишина в саду, похожая на безмолвие могильной египетской комнаты, между тем как развевается пригласительный флаг? С каких пор белое полотно напрасно призывает гостей?

– С каких пор? – улыбаясь возразил старый раб Родопис. – Пока Парки [5] благосклонно щадят мою госпожу, старый флаг наверное привлечет столько гостей, сколько возможно приютить в этом доме. Родопис нет дома, но она должна скоро вернуться. Вечер был так хорош, что она вместе со всеми гостями вздумала устроить увеселительную прогулку по Нилу. Два часа назад, перед заходом солнца, они отчалили от берега, а теперь уже готов ужин. Они не задержатся слишком долго. Пожалуйста, Фанес, умерь свое нетерпение и иди за мной в дом. Родопис никогда не простила бы мне, если бы я не удержал такого дорогого гостя. Тебя же, чужеземец, – продолжал он, обращаясь к спартанцу, – я также убедительно прошу остаться: ты тоже будешь желанным гостем для моей госпожи, как друг ее друга.

Оба грека последовали за слугой и уселись в одной из беседок.

Аристомах, рассматривая окрестности, ярко освещенные луной, сказал:

– Объясни мне, пожалуйста, Фанес, каким счастливым обстоятельствам обязана эта Родопис, бывшая рабыня и гетера, тем, что живет, как царица, и может по-царски принимать своих гостей?

– Этого вопроса я ожидал давно, – сказал афинянин, – мне очень приятно, что, прежде чем ты войдешь в дом этой женщины, я могу ознакомить тебя с ее прошлым. Во время путешествия по Нилу я не хотел навязывать тебе никаких рассказов. Эта древняя река с непонятной силой располагает к молчанию. Когда я, подобно тебе, первый раз совершал ночное путешествие по Нилу, то даже мой столь подвижный язык был словно парализован.

– Благодарю, – отвечал спартанец. – Когда я в первый раз увидел стопятидесятилетнего жреца Эпименида из Кносса на Крите, то мной овладел какой-то странный трепет, внушенный его старостью; насколько же древнее и священнее эта прославленная река! Кто может избегнуть ее чарующего влияния? Прошу тебя, расскажи мне о Родопис.

– Родопис, – начал Фанес, – маленьким ребенком, когда играла на фракийском берегу с другими детьми, была украдена финикийскими моряками и увезена на Самос, где ее купил человек из благородной фамилии Ядмон. Девочка хорошела день ото дня, делалась все привлекательнее, умнее и служила предметом любви и удивления для всех, кто ее знал. Эзоп [6], сочинитель басен о зверях, в то же самое время находившийся в рабстве у Ядмона, в особенности восхищался миловидностью и умом ребенка. Он учил девочку всему и заботился о ней, как педагог, который у нас, афинян, берется для мальчиков. Добрый учитель нашел в ней послушную и весьма понятливую ученицу, и маленькая рабыня говорила, пела и играла на музыкальном инструменте лучше сыновей Ядмона, которых воспитывали самым тщательным образом. На четырнадцатом году Родопис была так прекрасна и совершенна, что ревнивая жена Ядмона не захотела держать девушку у себя в доме, и самосец с грустью должен был продать свою любимицу известному Ксанфу. В те времена на Самосе преобладала небогатая аристократия. Если бы Поликрат уже стоял у кормила правления, то Ксанфу не пришлось бы заботиться о хорошем покупателе. Эти тираны наполняют свои сокровищницы, как сороки гнезда! Таким образом, он отправился со своей драгоценностью в Наукратис и тут, посредством прелестей своей рабыни, приобрел много денег. Родопис в течение трех лет претерпела величайшее унижение, о котором вспоминает с содроганием.

Когда, наконец, слух о ее красоте распространился по всей Элладе и иностранцы издалека приезжали в Наукратис только ради нее, то случилось, что народ на Лесбосе изгнал свою аристократию и сделал правителем мудрого Питтака [7]. Самые знатные семейства принуждены были покинуть Лесбос и бежали частью в Сицилию, частью в греческую Италию, частью в Египет. Алкей [8], величайший поэт своего времени, и Харакс-младший, брат той Сапфо [9], выучить оды которой было последним желанием нашего Солона [10], прибыли сюда в Наукратис, который уже издавна процветал, как центральный пункт сношений Египта со всем остальным миром. Харакс увидал Родопис и вскоре полюбил ее так страстно, что заплатил громадную сумму за нее Ксанфу, желавшему возвратиться на родину. Сапфо в едких стихах осмеяла брата по поводу этой покупки; но Алкей оправдал Харакса и воспел Родопис в пламенных стихах.

Брат поэтессы, остававшийся в прежнее время незамеченным среди иностранцев в Наукратисе, вдруг сделался знаменит благодаря Родопис. В его доме собирались ради нее все иностранцы и осыпали ее подарками. Царь Хофра [11], много слышавший о красоте и мудрости Родопис, призвал ее в Мемфис и хотел купить ее у Харакса; но последний давно уже в тайне дал ей свободу и слишком сильно любил ее для того, чтобы быть в состоянии расстаться с нею. С другой стороны, она охотно оставалась у него, несмотря на блистательные предложения, которые делались ей со всех сторон. Наконец, Харакс сделал эту удивительную женщину своей законной женой и остался с нею и ее дочерью Клейс в Наукратисе, покамест Питтак не позволил изгнанникам возвратиться на родину.

Тогда он отправился с женой на Лесбос. На пути туда он заболел и умер вскоре по прибытии в Митилену. Сапфо, насмехавшаяся над братом вследствие его неравного брака, вскоре сделалась пламенной почитательницею прекрасной вдовы, которую она воспевала в страстных песнях, соперничая со своим другом Алкеем.

После смерти поэтессы Родопис возвратилась с дочерью в Наукратис и была принята здесь точно богиня. Между тем нынешний царь египетский Амазис [12] овладел троном фараонов и удерживался на нем с помощью солдат, из касты которых происходил. Так как его предшественник Хофра ускорил свое падение своим пристрастием к грекам и сношениями с иностранцами, ненавистными всем египтянам, и в особенности довел до открытого возмущения жрецов и воинов, то все были уверены, что Амазис, по примеру старых времен, закроет иностранцам доступ в государство, отпустит эллинских наемников и станет слушаться приказаний жрецов вместо того, чтобы внимать греческим советам. Однако же ты сам видишь, что мудрые египтяне ошиблись в выборе царя и от Сциллы попали к Харибде. Если Хофра был другом греков, то Амазиса мы можем назвать нашим любимцем. Египтяне, и прежде всего жрецы и воины, приходят в бешенство и охотнее всего перерезали бы нас всех, как поступил Одиссей с расточителями своего имущества. О воинах царь не слишком-то заботился, зная, что делают они и что делаем мы для него; а на жрецов он не может не обращать внимания, так как, с одной стороны, они имеют неограниченное влияние на народ, а с другой – царь сильнее, чем хочет казаться, предан той бессмысленной религии, которая остается неизменной в этой удивительной стране в течение тысячелетий и поэтому кажется вдвое священнее для людей, ее исповедующих. Эти жрецы отравляют жизнь Амазису, преследуют нас и вредят нам, где только могут; меня уже давно не было бы на свете, если бы царь не прикрывал меня своею десницей. Но я слишком уклоняюсь от темы. Итак, Родопис была принята в Наукратисе с распростертыми объятиями и осыпана изъявлениями милости со стороны Амазиса, познакомившегося с нею. Ее дочь Клейс, которая, так же как теперь Сапфо, никогда не присутствовала на вечерних собраниях в доме и которую воспитывали еще строже, чем других девушек в Наукратисе, вышла замуж за Глаука, богатого фокейского торговца из благородного дома, храбро защищавшего свой родной город против персов, и последовала за ним во вновь основанную Массалию [13] на кельтском берегу. Молодые люди погибли от тамошнего климата после того, как у них родилась дочь, Сапфо. Родопис предприняла сама продолжительное путешествие на Запад, привезла маленькую сиротку, взяла ее к себе в дом, воспитывала ее самым тщательным образом, и теперь, когда она выросла, запрещает ей находиться в обществе мужчин. Она так сильно переживает позор своей ранней юности, что держит свою внучку гораздо далее от нашего пола, чем допускают египетские нравы, что, впрочем, нетрудно при характере Сапфо. А самой моей приятельнице общество так же необходимо, как вода рыбе и воздух птице. Все иностранцы посещают ее, а кто однажды испытал ее гостеприимство, тот, если позволяет ему время, никогда не преминет явиться, как только флаг возвестит о приемном вечере. Каждый эллин позначительнее посещает этот дом, так как здесь происходят совещания, каким образом противодействовать ненависти жрецов и уговорить царя согласиться на ту или другую меру. Здесь всегда можно услыхать новейшие известия с родины и со всего остального мира; здесь преследуемый находит неприкосновенное убежище, так как царь дал своей приятельнице защитительную грамоту против всех придирок полиции; здесь можно услыхать язык и песни родины; здесь обсуждается, каким образом избавить Элладу от возрастающего единовластия, – одним словом, этот дом – пункт пересечения всех эллинских интересов в Египте, здешнее общество храма и торговли. Через несколько минут ты увидишь необыкновенную бабушку, – а может быть, если мы останемся одни, и внучку, – и тут же поймешь, что эти люди обязаны всем не одному счастью, но и своим способностям. Да вот и они! Теперь мы направимся к дому. Слышишь, как поют рабыни? Вот они входят. Пусть они сперва усядутся, и тогда следуй за мною, а при прощании я спрошу тебя, сожалеешь ли ты, что отправился со мною, и не более ли похожа Родопис на царицу, чем на рабыню, отпущенную на волю.

Дом Родопис был построен в греческом стиле. Внешний вид одноэтажного продолговатого здания должен был, по нашим понятиям, представляться совершенно простым, между тем как внутреннее устройство соединяло в себе эллинскую красоту форм с египетским великолепием красок. Широкая главная дверь вела в сени, по левую сторону которых большая столовая выходила окнами на реку. Против нее находилась кухня, существовавшая только у богатых эллинов, между тем как более бедные приготовляли кушанья на очаге в передней. Приемная располагалась в конце сеней, имела квадратную форму и была окружена коридором с колоннами, в который выходили двери нескольких комнат. Посреди приемной, обыкновенного местопребывания мужчин, горел домашний огонь на медном, имевшем форму алтаря, очаге искусной эгинской работы.

Днем эта комната освещалась посредством широкого отверстия в крыше, через которое вместе с тем выходил дым очага. Коридор, находившийся против сеней с накрепко запертою дверью, вел в большую комнату для женщин, только с трех сторон окруженную колоннами, в которой обыкновенно собирался женский персонал дома, если не был занят пряжею и тканьем в комнатах около так называемой кладовой или задней двери. Между этими комнатами и теми, которые слева и справа окружали женскую комнату и предназначались для хозяйственных целей, помещались спальни, в которых помимо всего прочего хранилось домашнее имущество. Стены мужской комнаты были окрашены красновато-коричневой краской, на фоне которой резко выделялись белые мраморные статуи, подарок одного художника из Хиоса. Пол был украшен мозаичными картинами великолепных рисунков и цветов. Вдоль колонн тянулись низкие диваны, покрытые шкурами пантер, тогда как близ изящного очага стояли странных форм египетские кресла и столики из тисового дерева, с тонкой резьбою; на них лежали разного рода музыкальные инструменты: флейты, кифары [14] и форминги [15]. На стенах висели многочисленные лампы различных форм, наполненные маслом. Одни из них изображали дельфинов, изрыгавших пламя, другие – удивительных крылатых чудовищ, из пасти которых вырывалось пламя. Свет этих ламп приятно гармонировал с огнем очага.

В комнате находились несколько мужчин различной наружности и в разнородных костюмах. Сириец из Тира в длинной ярко-красной одежде вел оживленный разговор с человеком, чьи резкие черты и курчавые черные волосы изобличали израильтянина. Он прибыл из своего отечества в Египет, чтобы закупить для царя иудейского, Зоровавеля, египетских лошадей и колесницы, пользовавшиеся в то время наибольшей славой. Три грека из Малой Азии, в богато расшитых широких одеждах своего отечества, Милета, стояли около него и вели серьезные разговоры с просто одетым Фриксом, послом города Дельфы, который явился в Египет для сбора денег на храм Аполлона. Древнее пифийское святилище десять лет тому назад сделалось добычею пламени; теперь предполагалось воздвигнуть другое, более великолепное.

Милетцы, ученики Анаксимандра [16] и Анаксимена [17], находились на берегах Нила, чтобы изучать египетскую мудрость и астрономию в Гелиополе.

Третий был богатый купец и владелец кораблей, по имени Феопомп, поселившийся в Наукратисе. Сама Родопис оживленно разговаривала с двумя греками из Самоса, знаменитым архитектором, плавильщиком, скульптором и золотых дел мастером Феодором и сочинителем ямбов Ивиком [18] из Регия [19]. Они оставили двор Поликрата [20] на несколько недель, чтобы ознакомиться с Египтом и передать царю подарки своего властителя. Около самого очага, вытянувшись во весь рост на пестрой меховой покрышке двухместного стула, лежал тучный мужчина с резкими чувственными чертами, по имени Филоин, из Сибариса, и играл своими душистыми, перевитыми золотом кудрями и золотыми цепочками, спускавшимися с шеи на шафранно-желтую одежду, которая доходила ему до самых пят.

У Родопис находилось для каждого приветливое слово, но теперь она разговаривала исключительно со знаменитыми самосцами. Она беседовала с ними об искусстве и поэзии.

Глаза фракиянки горели огнем юности, ее высокая фигура была полна и пряма, седые волосы густыми прядями обрамляли прекрасно сформированную голову и были подобраны на затылке в сетку из тонкой золотой плетенки. Высокое чело украшала сверкающая диадема.

Благородное греческое лицо ее было бледно, но прекрасно и замечательно отсутствием морщин, несмотря на преклонные лета; маленький, изящно обрисованный рот, большие, задумчивые и кроткие глаза, благородный лоб и нос этой женщины могли бы служить украшением для всякого молодого лица.

Родопис казалась моложе, нежели она была на самом деле, но нисколько не скрывала своих лет. Каждое движение ее было запечатлено достоинством матроны, и ее грация была не грацией юности, которая старается нравиться, а грацией старости, которая желает оказать приветливость и, будучи внимательна к другим, требует того же и по отношению к себе.

Теперь в комнате показались известные нам лица. Глаза всех обратились на них, и когда вошел Фанес, ведя за руку своего спутника, то его приветствовали самым дружеским образом; а один из милетцев воскликнул:

– А я-то и не знал, чего нам недостает. Теперь я понял, в чем дело: без Фанеса нет полного веселья!

Филоин-сибарит возвысил свой густой голос и провозгласил, не изменяя спокойной позы:

– Веселье – вещь прекрасная, и если ты принес его с собою, то я приветствую тебя, афинянин!

– А я, – сказала Родопис, подходя к новым гостям, – от души приветствую вас, если вы веселы, и приму вас не менее радушно, если вы удручены горем; я не знаю большего удовольствия, как разгладить морщины на челе друга. И тебя также, спартанец, я называю «другом», потому что это имя я даю каждому, кто люб моим друзьям.

Аристомах поклонился молча; афинянин же, обращаясь частью к Родопис, частью к сибариту, воскликнул:

– Итак, я могу доставить удовольствие вам обоим, мои дорогие! Ты, Родопис, будешь иметь случай утешать меня, твоего друга, потому что мне скоро придется покинуть тебя и твой милый дом; ты же, сибарит, будешь радоваться моему веселью, так как я, наконец, увижу мою Элладу и покину, хотя и не добровольно, эту страну, которую можно назвать золотой мышеловкой!

– Ты удаляешься? Ты получил отставку? Куда думаешь ты отправиться? – спрашивали со всех сторон.

– Имейте терпение, друзья мои! – воскликнул Фанес. – Я должен рассказать вам длинную историю, которую приберегу на ужин. К слову говоря, любезная приятельница, мой голод столь же велик, как и моя печаль по случаю расставания с тобой.

– Голод – вещь прекрасная, – философски заметил сибарит, – когда ожидаешь хорошего обеда.

– Успокойся, Филоин, – отвечала Родопис, – я приказала повару приложить наивозможное старание и сообщила ему, что величайший гастроном из самого роскошного города всего мира, сибарит Филоин, будет строго судить его изысканные кушанья! Иди, Кнакиас, и вели подавать! Довольны ли вы теперь, нетерпеливые гости? Несносный Фанес, ты испортил мне весь ужин своим печальным известием!

Афинянин поклонился, а сибарит снова принялся философствовать:

– Удовлетворение – прекрасная вещь, когда имеешь средства исполнять все свои желания; я также благодарю тебя, Родопис, за то, что ты почтила мою несравненную родину. Что говорит Анакреонт [21]?

Дорог день мне настоящий,
Что нам завтрашний сулит?
Будем пить, играть, – пусть горе
Наших дум не омрачит!
Эй, Ивик! Верно ли я цитировал стихи твоего друга, пировавшего вместе с тобою за столом Поликрата? Говорю тебе, что если Анакреонт пишет стихи лучше меня, то моя ничтожная особа умеет жить не хуже этого великого певца жизни. Ни в одной его песне не встречается похвалы еде, а разве еда не важнее, чем игра и любовь, хотя оба эти действия также весьма дороги мне? Без еды я должен был бы умереть, а без игры и любви могу прожить, хотя и весьма печально.

Сибарит, довольный своею плоской остротой, громко расхохотался; спартанец же во время разговора, продолжавшегося в том же тоне, обратился к дельфийцу Фриксу, отвел его в угол и, забывая свой степенный тон, спросил его с величайшим волнением, привез ли он ему давно ожидаемый ответ оракула. Серьезное лицо дельфийца сделалось приветливее; он откинул грудные складки своего хитона и вынул маленькую трубочку из овечьей кожи, похожей на пергамент, на которой было написано несколько строчек.

Руки сильного и храброго спартанца дрожали, когда он взял свиток и, развернув его, впился глазами в покрывавшие его строки. Так он простоял недолго; затем он с неудовольствием тряхнул седыми кудрями, возвратил сверток Фриксу и сказал:

– Мы, спартанцы, учимся иным вещам, а не чтению и письму. Если можешь, то прочти мне, что говорит Пифия.

Дельфиец пробежал письмена и улыбнулся:

– Радуйся! Локиас [22] предсказывает тебе счастливое возвращение; послушай, что возвещает тебе жрица:

«Время придет – и железные полчища ринутся
Со снежных высот на прибрежье потока великого;
В утлой ладье ты пристанешь к желанному берегу,
Мир и покой обретут твои ноги усталые;
Пятеро судей даруют бездомному страннику
То, в чем ему было долго, так долго отказано!»
Напряженно вслушивался спартанец в эти слова. Он попросил во второй раз прочесть изречение оракула, затем повторил его на память, поблагодарил Фрикса и спрятал свиток.

Дельфиец вмешался в общий разговор; спартанец же непрерывно повторял про себя изречение оракула, чтобы не забыть его, и старался объяснить себе загадочные слова.

II

Двери в столовую распахнулись. С каждой стороны у входа стоял хорошенький белокурый мальчик с миртовым венком в руке; посреди залы возвышался большой, низкий, блестяще отполированный стол, вокруг которого пурпурные подушки приглашали гостей разместиться поудобнее.

На столе красовались роскошные букеты цветов. Груды жареных яств, стаканы и чаши, наполненные финиками, винными ягодами, гранатами, дынями и виноградом, стояли рядом с маленькими серебряными ульями, наполненными медом; нежный сыр с острова Тринакрия лежал на фигурных медных тарелках, а посреди стола возвышалось серебряное украшение, походившее на алтарь; оно было обвито миртами и розовыми венками, а из вершины его поднимался приятный дым курений.

На крайнем конце стола блестел серебряный сосуд со смешанным напитком, великолепное произведение египетского искусства. Его искривленные ножки представляли двух гигантов, как будто изнемогавших под тяжестью чаши, которую несли. Этот сосуд был, подобно алтарю на середине стола, обвит цветами, и вокруг каждой чаши тоже обвивался венок из роз или мирт. Вся комната была усеяна розовыми листьями, а на гладких, покрытых белой штукатуркой стенах висело множество ламп.


Как только общество уселось на подушках, явились белокурые мальчики, которые возложили на головы и плечи пирующих мирты и венки из плюща и омыли их ноги в серебряных тазах. Служитель взял уже со стола первое жаркое, чтобы разрезать его, а сибарит все еще возился с мальчиком и, хотя уже и без того благоухал всеми ароматами Аравии, приказал буквально укутать себя розами и миртами; но когда подали первое кушанье из рыбы тунца под горчичным соусом, он забыл обо всех побочных вещах и предался исключительно наслаждению прекрасными блюдами. Родопис сидела на кресле во главе стола, около сосуда с смешанным напитком, и, управляя беседою, в то же время давала указания прислуживавшим рабам.

С некоторою гордостью глядела она на своих веселых гостей и, казалось, была занята исключительно каждым из них. То она осведомлялась у дельфийца об успехе его сбора, то спрашивала сибарита – нравятся ли ему произведения ее повара, то слушала Ивика, рассказывавшего, что Фриних [23] Афинский перенес в гражданскую жизнь религиозные зрелища Феспида [24] из Икарии и устраивает представления историй из древнейших времен с хорами и действующими лицами, говорящими и дающими ответы.

Затем она обратилась к спартанцу и сказала ему, что он единственный человек, перед которым ей приходится извиняться не за простоту своей трапезы, а за пышность ее. Когда он придет в следующий раз, то ее раб Кнакиас, не раз хвалившийся тем, что в качестве беглого спартанского илота [25] умеет варить отличный кровяной суп (тут сибарит содрогнулся), приготовит ему чисто лакедемонский [26] обед.

Насытившись, гости снова ополоснули свои руки. Затем обеденная посуда была убрана, пол очищен и налито вино с водою в чашу. Наконец, удостоверившись, что все идет как следует, Родопис обратилась к Фанесу, спорившему с милетцами:

– Благородный друг! Мы уже так долго сдерживали наше нетерпение, что теперь ты обязан сообщить нам – какой неприятный случай грозит тебе удалением из Египта и из нашего круга. Ты оставишь нас и нашу страну с той беззаботностью, которую боги, в виде драгоценного дара, ниспосылают всем вам, ионийцам, при рождении; но мы очень долго будем с грустью вспоминать о тебе, так как я не знаю утраты более значительной, чем потеря друга, испытанного долголетним опытом. Некоторые из нас слишком долго прожили на берегах Нила для того, чтобы не усвоить отчасти постоянства египтян. Ты улыбаешься, но мне кажется, что хотя ты и давно стремился душою в Элладу, но все-таки расстанешься с нами не без некоторого сожаления. Ведь я права, не так ли? Ну, так расскажи нам – почему ты принужден покинуть Египет, чтобы мы могли обсудить – не представится ли возможность отменить твое удаление от двора и сохранить тебя для нас.

Фанес горько улыбнулся и сказал:

– Благодарю тебя, Родопис, за твои любезные слова и доброе желание воспрепятствовать моему отъезду, огорчающему тебя. Сотни новых лиц вскоре заставят тебя забыть обо мне, так как хотя ты и давно уже живешь на берегу Нила, но осталась эллинкою от головы до пяток, за что должна благодарить богов. И я также сторонник постоянства, но я враг египетской тупости; вероятно, между вами не найдется ни одного человека, который счел бы благоразумным сокрушаться о неизбежном. Египетское постоянство в моих глазах есть не добродетель, а просто заблуждение. Египтяне, сохраняющие своих покойников в течение тысячелетий и скорее согласные лишиться последнего куска хлеба, чем пожертвовать одной костью своего прапрадеда, должны быть названы не постоянными, а глупыми. Разве мне может быть приятно видеть грустными тех, кого я люблю? Разумеется, нет! Вы не должны вспоминать обо мне с ежедневными сетованиями, продолжающимися в течение нескольких месяцев, подобно египтянам, когда их покидает друг. Если вы захотите когда-либо вспомнить обо мне – так как впредь я до конца жизни не имею права ступить на египетскую землю – то вспоминайте меня с улыбкою на губах. Не восклицайте: «Ах, зачем вынужден Фанес покинуть нас!» – а говорите: «Будем веселы, как был Фанес, когда он еще находился в нашем кругу!» Вот как вам следует поступать. Так советовал еще Семонид [27], когда пел:

Если б мы рассудком обладали,
То рыдать так долго мы б не стали,
И у гроба, мертвых хороня,
Плакали б не дольше дня.
Смерть от нас и так ведь не далеко,
Жизнь мелькает, как волна потока,
И без лишних горестей она
Так ничтожна, так бледна!
Если не следует оплакивать покойников, то еще более неблагоразумно тосковать о покидающих нас друзьях; те исчезли навеки, а этим мы говорим при прощании: «до свидания!»

Тут сибарит, уже давно выказывавший признаки нетерпения, не мог выдержать долее и воскликнул плачущим голосом:

– Да начинай же ты, наконец, рассказывать, несносный человек! Я не могу выпить ни капли, покамест ты не перестанешь разглагольствовать о смерти. Я совсем похолодел и делаюсь болен каждый раз, как только заходит речь о… словом, когда говорят, что мы будем жить не вечно.

Все общество рассмеялось, а Фанес начал свой рассказ:

– Как вам известно, я живу в Саисе, в новом дворце, а в Мемфисе мне, как начальнику греческой стражи, сопровождающей царя во всех его поездках, было назначено помещение в левом крыле старого дворца.

Со времен первого Псаметиха [28] цари имеют свою резиденцию в Саисе, и поэтому другие дворцы несколько запущены. Мое помещение было само по себе прекрасно, отлично устроено и не оставляло бы ничего желать во всех отношениях, если бы, тотчас же по моем водворении, не открылось одно страшное неудобство.

Днем, когда я вообще редко бываю дома, мое жилище, по-видимому, было безукоризненно хорошо, но ночью невозможно было даже помышлять о сне, такой страшный шум поднимали тысячи мышей и крыс под старыми полами, за обоями и под кроватями.

Я не знал, каким образом помочь этой беде, пока один египетский солдат не продал мне двух прекрасных больших кошек, которые действительно, по прошествии нескольких недель, отчасти освободили меня от моих мучителей и дали возможность спокойно спать по ночам.

Всем вам известно, что один из законов этого удивительного народа, образованностью и мудростью которого вы, мои милетские друзья, не можете достаточно нахвалиться, объявляет кошек священными животными. Этим счастливым четвероногим, наравне со многими другими животными, воздаются божеские почести, и убийство их наказывается так же строго, как убийство человека.

Родопис, до тех пор улыбавшаяся, сделалась серьезнее, когда узнала, что изгнание Фанеса связано с его неуважением к священным животным. Она знала, скольких жертв и человеческих жизней уже стоило это суеверие египтян. Еще незадолго перед тем сам царь Амазис не мог спасти от ярости взбешенного народа несчастного самосца, убившего кошку.

– Все шло хорошо, – продолжал рассказывать Фанес, – пока мы, два года тому назад, не уехали из Мемфиса.

Я поручил своих кошек попечению египетского дворцового прислужника и знал, что враждебные крысам животные избавят мое жилище от их нашествия, и даже начинал чувствовать некоторого рода уважение к моим спасителям.

В прошлом году Амазис заболел прежде, нежели двор успел переселиться в Мемфис, и мы остались в Саисе.

Наконец, около шести недель тому назад мы двинулись в путь, к городу пирамид. Я поселился в своей старой квартире и не нашел в ней и тени мышиного хвоста; но вместо крыс три комнаты были наполнены другой породой животных, которая была мне так же неприятна, как и ее предшественники. А именно, кошачья чета удесятерилась в течение моего двухлетнего отсутствия. Я старался изгнать несносное кошачье поколение всех возрастов и мастей; но мне это не удалось, и я каждую ночь просыпался от ужасного хора этих четвероногих – от воинственного мяуканья кошек и песен котов.

Ежегодно, во время праздника в Бубастисе [29], позволяется сдавать всех лишних кошек в храм богини Баст, имеющей кошачью голову; там за ними ухаживают и, как мне кажется, устраняют их в случае слишком сильного размножения. Ведь жрецы – мошенники!

К несчастью, время нашего пребывания у пирамид не совпало с великим путешествием к вышеназванному святилищу, но у меня не было сил долее терпеть это полчище мучителей, и когда две кошки подарили мне еще дюжину здоровых потомков, я решился спровадить хоть этих последних. Мой старый раб Мюс [30], уже по одному имени своему прирожденный враг кошачьей породы, получил приказание убить юных животных, спрятать в мешок и бросить в Нил.

Это избиение было необходимо, так как иначе мяуканье котят выдало бы содержимое мешка дворцовым слугам. Когда стало смеркаться, бедный Мюс отправился со своею опасной ношей через рощу Хатор к Нилу. Но дворцовый слуга, египтянин, обыкновенно кормивший моих животных и знавший каждую кошку по имени, догадался о нашем плане.

Мой раб спокойно шел по большой сфинксовой аллее мимо храма Пта; мешок он спрятал под плащом. Уже в священной роще он обнаружил, что за ним следуют, но не обратил на это внимания и совершенно спокойно продолжал идти дальше, заметив, что люди, шедшие за ним, остановились у храма Пта и начали разговаривать там с жрецами.

Он уже стоял на берегу Нила. Тут он услыхал, что его зовут и что множество людей бегут за ним, и брошенный в него камень пролетел близехонько от его головы.

Мюс понял угрожавшую ему опасность. Собрав все силы, он добежал до реки, бросил мешок в воду и с сильно бьющимся сердцем, но, как ему казалось, без всякой улики в своей вине, остался стоять на берегу. Несколько минут спустя он был окружен сотней служителей при храме. Верховный жрец бога Пта, Птаотеп, мой старый враг, не счел ниже своего достоинства лично последовать за ними.

Многие из них, и в том числе вероломный дворцовый слуга, тотчас же бросились в Нил и нашли, на наше несчастье, мешок с двенадцатью трупами, который, нисколько не поврежденный, запутался в папирусовом тростнике у берега. В присутствии главного жреца, толпы прислужников при храме и по крайней мере тысячи мемфисцев был открыт гроб из бумажной ткани. Когда они увидали его ужасное содержимое, то поднялся такой отчаянный вой, что я слышал его в самом дворце. Разъяренная толпа в диком бешенстве бросилась на моего бедного слугу, сбила его с ног, топтала его ногами и тут же лишила бы его жизни, если бы всемогущий верховный жрец не удержал ее и не приказал заключить в тюрьму страшно изувеченного преступника, имея намерения погубить меня, так как во мне он подозревал зачинщика святотатства.

По прошествии получаса был арестован и я.

Мой старый Мюс взял на себя всю вину, но верховный жрец, посредством пытки, вынудил его признаться, что это я приказал ему убить кошек и он, как верный слуга, принужден был повиноваться.

Верховное судилище, против приговоров которого даже сам царь не имеет никакой власти, составлено из жрецов Мемфиса, Гелиополя и Фив; поэтому вы можете себе представить, что как бедного Мюса, так и мою ничтожную эллинскую особу, не задумываясь, приговорили к смерти. Раба приговорили за два уголовных преступления: во-первых, за убийство священных животных, во-вторых, за двенадцатикратное осквернение трупами священного Нила; меня же – за то, что я был зачинщиком этого, как они называли, двадцатичетырехкратного уголовного преступления. Мюса казнили в тот же день. Мир праху его! В моей памяти воспоминание о нем будет жить как воспоминание о друге и благодетеле. Перед его трупом и мне был прочтен смертный приговор; и я уже стал приготовляться к длинному путешествию в подземный мир, когда царь приказал отложить мою казнь.

Меня снова отвели в тюрьму.

Аркадийский таксиарх [31], находившийся в числе моих стражей, сообщил мне, что все греческие офицеры из числа телохранителей и множество солдат, в числе более четырех тысяч человек, грозили выйти в отставку, если не помилуют меня, их начальника.

В сумерки меня привели к царю, который милостиво принял меня. Сам он подтвердил все сказанное таксиархом и выразил свое сожаление, что он должен лишиться столь любимого воина. Что же до меня, то я охотно признаюсь, что нисколько не сержусь на Амазиса, и прибавлю, что чувствую сожаление к нему, могущественному царю. Если бы вы послушали, как он жаловался, что ни в чем не может поступить как хочет, и даже в своих личных делах не может избегнуть помехи со стороны жрецов! Если бы это зависело от него, говорил он, то он охотно простил бы мне, иноземцу, преступление против закона, который мне непонятен, который я, хотя и несправедливо, считаю бессмысленным суеверием. Но, чтобы не раздражать жрецов, он не может оставить меня без наказания. Изгнание из Египта есть самая легкая кара, которую он может наложить на меня.

– Ты даже не представляешь, – этими словами заключил он свои жалобы, – какие значительные уступки я принужден был сделать жрецам для того, чтобы выхлопотать тебе помилование! Ведь наш верховный суд независим даже от меня, царя!

Таким образом, я откланялся после того, как дал клятву покинуть Мемфис в тот же день и Египет – самое позднее – через три недели.

У ворот дворца я встретился с наследным царевичем Псаметихом, уже давно преследующим меня из-за неприятных историй, о которых я должен умолчать (ты знаешь их, Родопис). Я хотел проститься с ним, но он отвернулся от меня, воскликнув: «Ты и на этот раз избежал наказания, афинянин; но от моей мести ты еще не избавился! Куда бы ты ни ушел, я сумею найти тебя!» – «Итак, я могу надеяться на свидание с тобою», – ответил я ему и затем перенес свое имущество на барку и прибыл сюда, в Наукратис, где счастье свело меня с моим старым другомАристомахом из Спарты, который, в качестве прежнего начальника войск на острове Кипр, весьма вероятно будет назначен моим преемником. Я был бы весьма доволен, увидав на своем месте такого достойного человека, если бы не опасался, что рядом с его замечательными заслугами мои покажутся еще ничтожнее, чем они есть на самом деле!

Тут Аристомах прервал афинянина и воскликнул:

– Довольно хвалить меня, друг Фанес! Спартанские языки неповоротливы; но когда тебе встретится нужда во мне, то я на деле дам тебе надлежащий ответ.

Родопис одобрительно улыбнулась обоим. Потом подала руку каждому из них и сказала:

– К сожалению, я узнала из твоего рассказа, мой бедный Фанес, что дальнейшее пребывание твое в этой стране невозможно. Я не стану порицать тебя за легкомыслие, но ведь ты должен был знать, что подвергался большой опасности из-за пустяков. Человек мудрый и истинно мужественный решается на рискованное предприятие только тогда, когда ожидаемая от него польза превышает вред. Безумная храбрость столь же вредна, как и трусость, хотя и не так достойна порицания, потому что если обе они вредят, то позорна только последняя. Твое легкомыслие едва не стоило тебе жизни, той жизни, которая дорога для многих и которую ты должен сохранять для дел более прекрасных, нежели глупое сумасбродство. Мы не можем пытаться сохранить тебя для нас, так как не принесли бы этим пользы тебе и повредили бы себе самим. Пусть на будущее время этот благородный спартанец, в качестве начальника телохранителей, сделается представителем нашей нации при дворе; пусть он старается оградить ее от нападок жрецов и сохранить ей милость царя. Я беру твою руку, Аристомах, и не выпущу ее до тех пор, пока ты не обещаешь нам, по примеру твоего предшественника Фанеса, защищать, по мере сил, каждого самого незначительного грека от высокомерия египтян и скорее отказаться от своего места, чем оставить без внимания и возмездия малейшую несправедливость, которой подвергнется эллин. Нас всего несколько тысяч среди стольких же миллионов египтян, и мы должны поддерживать свою силу единодушием. До сих пор эллины в Египте вели себя, как настоящие братья; один жертвовал собой за всех, все – за одного, и именно это единодушие делало нас неодолимыми и должно и на будущее время сохранить нашу силу. Если бы только мы могли даровать нашей метрополии и ее колониям то же самое единодушие, если бы все племена нашего отечества, забыв о своем дорическом, ионическом или эллинском происхождении, довольствовались одним названием «эллинов» и жили подобно детям одной семьи, подобно овцам одного стада, – тогда действительно весь мир не был бы в состоянии сопротивляться нам, и все нации признали бы Элладу своей властительницей.

Глаза старухи засверкали при этих словах; спартанец же сжал ее руку, с необузданным порывом стукнул о пол своей деревянной ногой и воскликнул:

– Клянусь Зевсом Лакедемонским, я не позволю тронуть ни одного волоса на голове эллинов; ты же, Родопис, достойна быть спартанкой!

– И афинянкою! – подхватил Фанес.

– Ионийкою! – вскричали милетцы.

– Дочерью геоморов [32] на Самосе! – воскликнул скульптор.

– Но я более всего этого, – провозгласила вдохновенная женщина, – я более всего этого: я – эллинка!

Все были в восхищении; даже сириец и еврей не могли остаться равнодушными при всеобщем возбуждении; только сибарит не изменил своему спокойствию и сказал, набив рот кушаньем:

– Ты была бы достойна быть также сибариткою, так как твое жаркое самое лучшее, какое только мне приходилось есть после отъезда из Италии, а твое антильское вино я нахожу почти таким же вкусным, как вино с Хиоса или со склонов Везувия!

Все засмеялись, только спартанец бросил на сластолюбца взгляд, полный презрения.

– Приветствую вас! – внезапно раздался еще незнакомый собравшимся басистый голос, донесшийся из-за окна.

– Приветствуем тебя! – отвечал хор пирующих, стараясь угадать – кто этот запоздалый гость.

Недолго пришлось ожидать его; не успел еще сибарит отпить следующий глоток вина, как около Родопис уже стоял высокий, худощавый старик примерно шестидесяти лет от роду, с продолговатою изящною и умною головою; это был Каллиас, сын Фениппа Афинского.

Запоздалый гость – один из богатейших афинских изгнанников, дважды выкупавший у государства свое имущество и дважды лишавшийся его по возвращении Писистрата [33], вглядывался своими ясными, умными глазами в своих знакомых, и, дружески поздоровавшись со всеми, воскликнул:

– Если вы не оцените достойным образом мое сегодняшнее появление, то я скажу, что в мире не существует благодарности!

– Мы долго ждали тебя, – прервал его один из милетцев. – Ты первый приносишь известие о ходе олимпийских игр!

– И мы не могли желать лучшего вестника, чем бывший победитель, – прибавила Родопис.

– Садись, – с нетерпением проговорил Фанес, – и рассказывай коротко и связно то, что тебе известно, друг Каллиас!

– Сейчас, земляк, – кивнул последний. – Уже довольно много времени прошло с тех пор, как я покинул Олимпию и отчалил от пристани в Кенхрэ на самосском пятидесятивесельном судне, лучшем, какое только когда-либо было построено.

Меня нисколько не удивляет, что ни один эллин до меня не пристал к берегу в Наукратисе; нам пришлось выдержать яростные бури, и мы могли бы поплатиться жизнью, если бы эти самосские корабли с их толстым дном, ибисовыми носами и рыбьими хвостами не были так добротно построены и снабжены экипажем.

Неизвестно, куда попали другие возвращавшиеся домой путешественники, но мы смогли укрыться в Самосской гавани и после десятидневного пребывания там снова отправиться в путь.

Когда мы, наконец, сегодня вошли в устье Нила, я тотчас же сел в свою барку, и Борей, желая, по крайней мере, в конце путешествия показать мне, что он все еще любит своего старого Каллиаса, помчал меня к цели так быстро, что я буквально через несколько минут завидел дом, самый приветливый из всех. Я заметил развевающийся флаг, свет в открытых окнах и долго колебался – войти мне или нет; но я не мог устоять против твоих чар, Родопис, и, кроме того, новости, которые я еще никому не сообщал, подавили бы меня, если бы я не вышел на берег, чтобы за куском жаркого и кубком вина рассказать вам такие вещи, какие вам и во сне не грезились.

Каллиас удобно расположился на диване и прежде, чем начал сообщать свои новости, подал Родопис великолепный золотой браслет, изображавший змею и купленный им за большие деньги в Самосе, в мастерской того самого Феодора, который сидел с ним за одним столом.

– Вот что я привез тебе, – сказал он, обращаясь к сильно обрадованной матроне, – а для тебя, друг Фанес, у меня найдется кое-что получше. Угадай, кто взял приз при состязании в беге на колесницах с четверкою лошадей?

– Афинянин? – спросил Фанес с пылающими щеками.

Всякая олимпийская победа принадлежала целому народу, гражданин которого удостаивался приза. Оливковая ветвь, полученная на олимпийских играх, была высочайшею честью и величайшим счастьем, какое только могло выпасть на долю эллина, и даже целого греческого племени!

– Отгадал, Фанес! – воскликнул вестник радости. – Первый приз получил афинянин, и, скажу еще более, это твой двоюродный брат Кимон, сын Кипселоса, брат того Мильтиада, который, девять олимпиад тому назад, удостоился подобной же чести. Он во второй раз победил в этом году с теми же конями, которые выиграли приз на прошлом празднике. Поистине, слава Алкмеонидов все более и более затмевается Филаидами [34]. Гордишься ли ты, чувствуешь ли себя счастливым, услышав весть о прославлении своей семьи, Фанес?

Последний встал в величайшей радости и, казалось, вырос на целую голову.

С невыразимою гордостью и сознанием своего достоинства подал он руку вестнику победы, который, обнимая земляка, продолжал:

– Да, мы можем быть гордыми и счастливыми, Фанес; а больше всех приходится радоваться тебе. После того, как судьи единогласно присудили Кимону приз, он велел глашатаям объявить Писистрата собственником великолепной четверки, а следовательно – и победителем. Теперь ваш род, как объявил Писистрат, может возвратиться в Афины, и, таким образом, и для тебя пробил столь долго желанный час возвращения на родину!

При этих словах румянец веселья сбежал с щек начальника телохранителей; величавая гордость его взгляда превратилась в гнев, и он вскричал:

– Так, по-твоему, мне следует радоваться, глупый Каллиас? Нет, я должен плакать при мысли, что потомок Аякса так позорно повергнул к ногам властителя свою заслуженную славу. Я возвращусь домой? Ха! клянусь Афиной, отцом Зевсом и Аполлоном, что скорее я умру от голода в чужой земле, чем моя нога направится к отечеству, пока Писистрат держит его в порабощении. Я свободен, как орел в облаках, с тех пор, как оставил службу у Амазиса; но я готов стать скорее голодным рабом поселянина в чужой земле, чем первым слугой Писистрата на родине. Нам, благородному сословию, принадлежит господство в Афинах; и Кимон, положив свой венок к ногам Писистрата, облобызал скипетр тирана и запечатлел себя клеймом раба. Я сам скажу Кимону, что мне, Фанесу, нет никакого дела до милости властителя; мало того, я хочу остаться изгнанником до тех пор, пока не будет освобождено мое отечество, пока благородное сословие и народ снова не будут управлять сами собою и сами себе предписывать законы! Фанес не станет преклоняться перед поработителем, хотя бы тысяча Кимонов и все Алкмеониды, от первого до последнего, и даже твой род, Каллиас, богатые дадухи, бросились к ногам Писистрата.

Афинянин окинул собрание пламенным взглядом, старый Каллиас также с гордостью оглядел весь круг гостей. Казалось, что он хочет сказать всякому: «Смотрите, друзья, вот какие люди родятся в моем славном отечестве!»

Затем он снова взял Фанеса за руку и произнес:

– Как тебе, мой друг, так и мне ненавистен властитель; но я никак не могу отрешиться от мысли, что вряд ли может быть свергнута тирания, покамест он жив. Его союзники, Лигдамис Наксосский и Поликрат Самосский, весьма могущественны; но для нашей свободы умеренность и мудрость самого Писистрата гораздо опаснее их. Во время моего последнего пребывания в Элладе я с ужасом видел, что масса афинского народа любит поработителя, как отца. Несмотря на свое могущество, он оставляет в действии государственные учреждения Солона. Он украшает город изумительнейшими произведениями искусства. Новый храм Зевса, воздвигаемый из великолепного мрамора Каллаэсхром, Антистатом и Порином, которых ты должен знать, вероятно, превзойдет все прежние эллинские постройки. Писистрат умеет привлекать в Афины художников и поэтов всякого рода, он велит записывать песни Гомера и собрать изречения Мусе Ономакритского. Он прокладывает новые улицы и устраивает новые празднества; торговля процветает при его правлении и народное благосостояние, несмотря на вновь налагаемые подати, увеличивается вместо того, чтобы уменьшаться. Но что такое народ? Это пошлая толпа, которая, подобно комарам, стремится навстречу всему блестящему, и если при этом она обожжет себе крылья, то все-таки продолжит летать вокруг свечи, покамест та горит. Пусть погаснет факел Писистрата, и я клянусь тебе, Фанес, что непостоянная чернь устремится к новому светилу, к возвращающейся аристократии, с не меньшею готовностью, чем недавно к тирану. Еще раз дай пожать мне твою руку, истинный сын Аякса; вам же, друзья, я расскажу еще некоторые новости.

Итак, на скачках с колесницами победил Кимон, подаривший Писистрату свою оливковую ветвь. Никогда не видал я лучшей четверни. Также Аркезилай Киренский, Клесафен из Эпидамна, Астер из Сибариса, Гекатев из Милета и многие другие прислали в Олимпию великолепных лошадей. Вообще, в этот раз игры были более чем блистательны. Вся Эллада прислала своих послов. Рода, город Ардеатов, в дальней Иберии, богатый Тартес, Синоп на дальнем востоке у берега Понта, одним словом – каждое племя, гордящееся своим эллинским происхождением, имело там многочисленных представителей. Сибариты прислали послов, отличавшихся поистине ослепительным блеском, спартанцы – простых мужей, красотою уподобившихся Ахиллесу и ростом – Геркулесу; афиняне отличались гибкостью членов и грациозностью движений, кротонцы явились под предводительством Милона [35], сильнейшего из мужей человеческого происхождения, самосские и милетские гости старались превзойти великолепием и внешним блеском коринфян и митиленцев; весь цвет эллинского юношества находился в сборе, и на местах для зрителей сидело, рядом с мужами всякого возраста, сословия и племени, много прекрасных дев, прибывших в Олимпию преимущественно из Спарты, чтобы своими восклицаниями украшать игры мужчин. По ту сторону Алфея [36] был устроен рынок. Там можно было видеть торговцев из всех стран света. Эллины, кахедонцы, лидийцы, фригийцы и торгаши-финикийцы из Палестины заключали крупные сделки или предлагали свои товары в лавках и шатрах. Я не в состоянии описать вам толкотню и давку в толпе, поющие хоры, дымящиеся праздничные гекатомбы, пестрые наряды, дорогие колесницы, ценных коней, смешанный говор на различных диалектах, радостные восклицания старых друзей, встретившихся здесь после долголетней разлуки, блеск праздника, суетню зрителей и купцов; напряженный интерес, с которым все следили за ходом игр, великолепный вид переполненных помещений для зрителей, бесконечное ликование в минуту признания чьей-либо победы, торжественное вручение ветви, которую мальчик из Элиса, имеющий в живых отца и мать, золотым ножом отрезает от священной оливы в Льтисе, посаженной несколько веков тому назад еще Геркулесом. Мне невозможно описать вам непрерывные крики восторга, разносившиеся по арене, подобно рокочущему грому, когда появился кротонец Милон и без малейшего усилия перенес на своих плечах через стадиум в Альтис свою собственную статую, вылитую Дамеасом из меди. Тяжесть металла сломила бы гиганта, но Милон нес эту статую так же легко, как лакедемонская нянька носит маленького мальчика.

После Кимона самые лучшие венки достались двум братьям, спартанцам Лизандру и Марону, сыновьям благородного изгнанника по имени Аристомах. Марон одержал победу в беге; а Лизандр, под радостные восклицания всех присутствовавших, вступил в единоборство с Милоном, непревзойденным победителем в Пизе, на Пифийских играх и в Истме. Милон был выше и сильнее спартанца, сложением подобного Аполлону, чья юность показывала, что он едва вышел из-под ферулы [37] педанома [38].

В своей обнаженной красоте, блистая от золотистого масла, которым они были натерты, стояли один против другого юноша и муж, подобные пантере и льву, изготовившимся к битве. Молодой Лизандр перед началом воздел руки к небу, обращаясь к богам с заклинанием, и воскликнул: «За моего отца, мою честь и славу Спарты!» Кротонец улыбнулся, глядя на юношу с выражением превосходства, подобно тому, как улыбается гастроном, намереваясь открыть раковину лангусты.

Но вот началось единоборство. Долго ни один не мог схватить другого. С могучей, почти непреодолимой силою хватался кротонец за своего противника, но тот, как змея, выскальзывал из ужасных объятий атлета, руки которого были похожи на клещи. На эту борьбу все собрание смотрело онемев и затаив дыхание. Не слышно было ничего, кроме стона борцов и пения птиц в Альтисовой роще. Наконец, юноше удалось, посредством самой великолепной хватки, когда-либо виданной мною, уцепиться за своего противника. Долго Милон напрасно напрягал свои силы, чтобы освободиться от крепких рук юноши. Пот борцов обильными струями орошал песок арены.

Все более и более увеличивалось напряжение зрителей, все глубже становилось молчание, все реже раздавались одобрительные возгласы, все громче слышался стон борцов. Наконец, силы юноши истощились. Тысячи ободряющих голосов взывали к нему, он еще раз с нечеловеческим напряжением собрал последние силы и попытался сбить кротонца с ног; но последний заметил минутный упадок сил своего противника и, в непреодолимом объятии, прижал его к себе. Тогда черная, обильная струя крови хлынула изо рта юноши, который бездыханным трупом упал на землю из ослабевших рук великана. Демокед, знаменитейший врач нашего времени, которого вы, самосцы, должны знать, – он был лекарем при дворе Поликрата – явился немедленно; но никакое искусство не могло помочь спартанцу, так как он был уже мертв.

Милон лишился своего венка, а слава этого юноши разнесется по всей Элладе. Право, я сам желал бы скорее быть мертвым, подобно Лизандру, сыну Аристомаха, чем жить, как Каллиас, в бездействии стареющим на чужбине. Вся Греция, в лице своих лучших представителей, сопровождала к костру прекрасный труп юноши, и его статуя будет поставлена в Альтисе, рядом с статуями Милона Кротонского и Праксидама Эгинского. Наконец, глашатаи возвестили приговор судей:


«Спарта получит победный венок за покойника, так как благородного Лизандра победил не Милон, а смерть; а кто вышел непобежденным из двухчасовой борьбы с сильнейшим из греков, тот вполне заслужил оливковую ветвь».


Каллиас с минуту помолчал. Этот человек с живым темпераментом при описании события, столь дорогого для эллинских сердец, не обращал внимания на присутствовавших и, устремив глаза в пространство, казалось, видел, как перед ним проходили картины состязания. Теперь он огляделся вокруг и с удивлением обнаружил, что седой старик с деревянною ногой, – которого он, не зная его, уже успел заметить, – закрыл руками лицо и обливается горькими слезами. С правой стороны около него стояла Родопис, а с левой – Фанес, и все присутствующие смотрели на спартанца так, как будто он был героем рассказа Каллиаса. Умный афинянин тотчас же сообразил, что, вероятно, старик находится в близких отношениях с кем-нибудь из олимпийских победителей; но когда он услыхал, что Аристомах – отец этих двух прославившихся братьев-спартанцев, чьи прекрасные фигуры все еще рисовались у него перед глазами, подобно видениям из мира богов, тогда и он с завистливым удивлением стал глядеть на рыдающего старика, и в его умных глазах сверкнула слеза, которую он и не думал скрывать. В то время мужчины плакали, надеясь получить от слез облегчение. В гневе, в великом восторге, при всяком душевном страдании мы видим плачущих героев, между тем как спартанский мальчик, не испуская ни одного жалобного звука, подвергал себя иногда смертельному бичеванию у алтаря Артемиды Орфии только для того, чтобы заслужить похвалу взрослых мужей.

Некоторое время все гости оставались безмолвными из уважения к горю старика. Наконец, израильтянин Иосия нарушил молчание и сказал на ломаном греческом языке:

– Выплачься хорошенько, спартанский муж. Я знаю, что значит потерять сына. И я тоже одиннадцать лет тому назад должен был схоронить прекрасного мальчика на чужой стороне, у рек вавилонских, где мой народ томился в рабстве. Если бы мой прекрасный ребенок прожил еще только один год, то он умер бы на родине, и мы могли бы схоронить его в могиле его отцов. Но Кир Персидский [39] – да благословит Иегова его потомков! – освободил нас годом позднее [40]; и я вдвойне оплакиваю дитя моего сердца, потому что могилу для него пришлось вырыть в стране врагов Израиля. Может ли быть что-нибудь ужаснее, чем видеть, как наши дети, драгоценнейшее сокровище, которое мы имеем, прежде нас сходят в могилу? И – да будет милостив ко мне Иегова – потерять прекрасного ребенка, каким был твой сын, именно в то время, когда он превратился в мужа, покрытого славою, – ведь это, должно быть, величайшая из горестей!

Спартанец отнял руки от своего сурового лица и, улыбаясь сквозь слезы, возразил:

– Ты ошибаешься, финикиянин, – я плачу от радости, а не от горя, и я охотно потерял бы и другого сына, если бы он умер, как мой Лизандр.

Израильтянин, приведенный в ужас этими словами, которые казались ему преступными и противными природе, только покачал неодобрительно головой, но присутствовавшие при этом эллины осыпали счастливого старика поздравлениями. Аристомах казался помолодевшим на несколько лет от восторга и вскричал, обращаясь к Родопис:

– Поистине, дом твой приносит мне благословение, потому что с тех пор, как я вошел в него, это уже второй дар богов, который я получил под твоею кровлей!

– Какой же был первый? – спросила хозяйка.

– Благоприятное изречение оракула.

– Ты забываешь третий, – воскликнул Фанес, – сегодня боги дали тебе счастье познакомиться с Родопис. А что изрек оракул?

– Могу ли я сообщить друзьям его изречение? – спросил дельфиец.

Аристомах утвердительно кивнул, и Фрикс во второй раз прочел ответ Пифии:

«Время придет – и железные полчища ринутся
С снежных высот на долину потока великого,
В утлой ладье ты пристанешь к желанному берегу,
Мир и покой обретут твои ноги усталые,
Пятеро судей даруют бездомному страннику
То, в чем ему было так долго, так долго отказано».
Едва Фрикс проговорил последнее слово, как афинянин Каллиас вскочил и в глубоком волнении обратился к Аристомаху:

– Теперь ты получишь от меня четвертый дар богов в этом доме. Я откладывал свою редкую новость до последнего. Знай же, персы идут в Египет!

Ни один из гостей, кроме сибарита, не остался на своем месте, и Каллиас едва успевал отвечать на множество вопросов.

– Тише, тише, друзья! – не выдержал он наконец. – Дайте мне рассказать по порядку, иначе я никогда не дойду до конца! Большое посольство Камбиса [41], нынешнего великого царя всемогущей Персии, а не войско, как подумал ты, Фанес, находится в пути. Из Самоса я получил известие, что это посольство прибыло уже в Милет. Через несколько дней оно должно быть здесь. В числе лиц, составляющих его, находится родственник царя и даже старый Крез [42] Лидийский; мы увидим редкое великолепие! Цель их посольства не известна никому, однако же полагают, что царь Камбиз хочет предложить союз Амазису; говорят даже, что будто бы великий царь желает жениться на дочери фараона.

– Союз? – спросил Фанес, недоверчиво пожимая плечами. – Персы и так обладают теперь половиною мира. Все великие державы Азии покорились их скипетру; завоеватель щадит еще только Египет и родину эллинов.

– Ты забываешь золотую Индию и великие кочующие народы Азии, – возразил Каллиас. – Далее, ты забываешь, что империя, составленная таким образом из семидесяти народностей с различными языками и нравами, сама в себе носит и все более и более питает зародыш войны и должна остерегаться внешних войн, чтобы, во время отсутствия главной массы войска, отдельные провинции не воспользовались желанным случаем к отпадению. Спроси милетцев, остались ли бы они спокойными, если бы могущество их поработителей потерпело урон в какой-нибудь битве?

Феопомп, купец из Милета, с живостью прервал Каллиаса:

– Если бы персы потерпели поражение в какой-нибудь войне, то на их голову обрушилось бы много других войн, и мое отечество не последним восстало бы против ослабленных властителей!

– Какую бы цель ни преследовали эти послы, – продолжал Каллиас, – я настаиваю на своем известии, что самое большее через три дня они будут здесь.

– И таким образом исполнится предсказание твоего оракула, Аристомах! – воскликнула Родопис. – Железными полчищами с гор не может быть никто, кроме персов. Когда они придут к городам Нила, то измените образ мыслей у пяти судей, ваших эфоров [43], и тебя, отца двух олимпийских победителей, призовут обратно в отечество. Наполни снова кубки, Кнакиас! Выпьем этот последний кубок за тень знаменитого Лизандра, и затем, хотя и неохотно, я расстанусь с вами до завтра. Хозяин, любящий своих гостей, все-таки должен прекратить пир, когда волны веселия достигнут своей наибольшей высоты. Приятное, ничем не возмущенное воспоминание скоро приведет вас в этот дом снова, между тем как вы без удовольствия посетили бы его, если бы вам пришлось вспоминать о часах утомления, последовавших за шумным весельем.

Все гости согласились с хозяйкой, и Ивик назвал ее истинной ученицей Пифагора, прославляя торжественно-радостное оживление вечера.

Все стали собираться домой. Сибарит, желавший заглушить весьма неприятное для него волнение, пил очень неумеренно, также поднялся со своего места, опираясь на призванных рабов и уже коснеющим языком болтая что-то о нарушении законов гостеприимства.

Когда, при прощании, Родопис хотела подать ему руку, то он, отуманенный винными парами, воскликнул:

– Клянусь Геркулесом, Родопис, ты выбрасываешь нас за дверь, точно назойливых кредиторов. Я не привык к тому, чтобы уходить с пира, покамест еще держусь на ногах, а еще менее – к тому, чтобы мне указывали на дверь, точно какому-нибудь паразиту!

– Пойми же ты, невоздержанней кутила… – собиралась с улыбкою оправдаться Родопис, но Филоин, раздосадованный в своем опьянении этим возражением хозяйки, насмешливо захохотал и, неверными шагами направляясь к двери, вскричал:

– Ты называешь меня невоздержанным кутилой? Хорошо! Я назову тебя бесстыдною рабою! Клянусь Дионисом, в тебе еще до сих пор заметно, чем ты была в своей юности. Прощай, раба Ядмона и Ксанфа, вольноотпущенница Харакса!

Не успел он еще договорить, как на него внезапно бросился спартанец, сбил его с ног сильным ударом кулака и снес обеспамятевшего, точно ребенка, в лодку, ожидавшую вместе с рабами сибарита у садовой калитки.

III

Все гости покинули дом.

Подобно граду, павшему на цветущую ниву, обрушилась брань сибарита на радостное настроение прощавшихся собеседников; сама Родопис стояла бледная и дрожащая в по-праздничному украшенной комнате. Кнакиас погасил пестрые лампы на стенах. Вместо яркого света разлился неприятный полумрак, едва освещавший беспорядочно наваленную посуду, остатки кушаний и сдвинутые с места скамьи. В открытую дверь врывался холодный воздух, так как уже начинало рассветать, а перед солнечным восходом в Египте бывает холодно. По членам легко одетой женщины пробегала дрожь. Без слез блуждали ее глаза по опустевшей комнате, еще за несколько минут перед тем наполненной весельем и ликованьем. Она сравнивала свое душевное состояние с этой опустевшей залой пиршества. Ей казалось, что червь грызет ее сердце и кровь ее превращается в снег и лед.

Так она стояла долгое время, пока не явилась ее старая рабыня, с лампой в руке, за которой она ходила в спальню.

Молча позволила Родопис раздеть себя, молча отдернула занавес, отделявший ее спальню от другой. Посреди этой второй спальни стояла кровать из кленового дерева, и на ней, на тюфяке из нежной овечьей шерсти, покрытом белыми простынями, под светло-голубыми одеялами покоилось очаровательное существо.

Это была Сапфо, внучка Родопис. Эти нежные, пышные формы, это личико с тонкими чертами принадлежали расцветающей девушке, а блаженная, спокойная улыбка – беззаботному, счастливому ребенку.

Одна рука, на которой покоилась прелестная головка спящей, скрывалась в массе густых, темно-каштановых волос; другая слегка придерживала маленький амулет из зеленого камня, висевший на шее. Длинные ресницы закрытых глаз едва заметно шевелились, а щеки спящей были покрыты нежным розовым румянцем. Тонкие ноздри расширялись при ровном дыхании. Так изображают невинность, так улыбается мечтательное спокойствие, такой сон ниспосылают боги беспечному юношескому возрасту.

Неслышно ступая на кончиках пальцев, Родопис осторожно приблизилась к этому ложу по толстому ковру. С невыразимой нежностью вглядывалась она в улыбавшееся детское личико, тихо и безмолвно опустилась на колени перед кроватью, осторожно прижалась лицом к мягким одеялам, так что рука девушки касалась ее волос. Затем она стала плакать, не переставая, точно хотела этими слезами смыть с себя оскорбление, которому подверглась, и всю тоску, накопившуюся в душе.

Наконец она встала, запечатлела легкий поцелуй на челе спящей, с молитвой подняла руки к небу и вернулась на свою половину так же тихо и осторожно, как вошла сюда.

У своего ложа она нашла старую рабыню, все еще ожидавшую ее.

– Зачем ты сидишь здесь в такую позднюю пору, Мелитта? – проговорила она тихо и ласково. – Поди, ложись спать, ты знаешь, что ты более не нужна мне. Прощай, не приходи завтра прежде, чем я позову тебя. Я, кажется, не скоро засну и потому буду рада, если утро принесет мне сон на короткое время.

Рабыня медлила; видно было, что она хочет что-то сказать, но не решается.

– Ты, вероятно, хочешь о чем-нибудь просить меня? – спросила Родопис.

Старуха все еще стояла в нерешимости.

– Говори же, говори, но только поскорей!

– Я видела, как ты плакала, – заговорила рабыня, – ты, кажется, огорчена или нездорова; не могу ли я остаться на ночь при тебе? Скажи мне, что мучит тебя? Ты уже не раз испытывала, что, поделившись горем, облегчаешь свою грудь и уменьшаешь самое горе. Поверь мне и сегодня свою печаль; это облегчит тебя и наверное возвратит тебе утраченное душевное спокойствие.

– Нет, я не могу говорить, – возразила Родопис. Затем она продолжала, горько улыбаясь: – Я снова убедилась, что ни одно божество не в состоянии изгладить прошлое человека и что несчастие и позор нераздельны! Прощай, оставь меня, Мелитта!

В полдень следующего дня та же самая барка, которая в предыдущий вечер привезла афинянина и спартанца, остановилась у сада Родопис.

Солнце светило так ярко и радостно с чистого темно-голубого египетского неба, воздух был так прозрачен, жуки жужжали так весело, лодочники на барках так громко распевали свои песни, берег Нила был так цветущ, так пестрел флагами и кишел людьми; пальмы, сикоморы, акации и бананы зеленели и цвели так великолепно, природа выглядела так богато одаренной щедрым божеством, – что путник мог бы подумать, что из этих равнин изгнано всякое несчастие, что здесь местопребывание всякой радости и веселья.

Как часто, проезжая мимо деревеньки, скрытой среди цветущих плодовых деревьев, мы представляем себе, что она должна быть прибежищем мира, сердечной доброты и благополучия. Но стоит нам войти в отдельные хижины – и мы найдем в них, как и повсюду, страх и нужду, желания и страсти, опасения и раскаяния, тоску и горе, и – увы! – так мало радостей! Кто, прибыв в Египет, мог догадаться, что улыбающаяся плодородная страна солнца, которой небо никогда не заволакивается тучами, питает людей, склонных к угрюмости и ожесточению? Кому могло прийти в голову, что в прелестном, обвитом цветами гостеприимном доме счастливой Родопис бьется сердце, удрученное глубоким горем? Кто из гостей всеми превозносимой фракиянки мог догадаться, что это сердце принадлежит старухе, на лице которой всегда виднелась очаровательная улыбка?

Бледная, но, как всегда, прекрасная и приветливая, сидела она вместе с Фанесом в тенистой беседке около прохладной струи фонтана. Видно было, что она плакала. Афинянин держал ее за руку и старался утешить.

Родопис терпеливо слушала его, иногда улыбаясь то с горечью, то с видом одобрения. Наконец она прервала доброжелательного друга и сказала:

– Благодарю тебя, Фанес! Рано или поздно этот позор должен быть забыт. Время – хороший врач. Если бы я была слаба характером, то покинула бы Наукратис и стала бы жить в уединении, только для своей внучки. В этом молодом создании, повторяю тебе, дремлет целый мир. Тысячу раз собиралась я покинуть Египет, но тысячу раз побеждала в себе этот порыв. Меня удерживало вовсе не желание принимать поклонение от людей твоего пола; на мою долю выпало его столько, что я уже давно пресытилась им. Меня, слабую, когда-то презираемую рабу, удерживало и удерживает сознание, что я могу принести некоторого рода пользу и даже иногда быть необходимой свободным благородным людям. Привыкнув к деятельности в обширном мужском кругу, я не могла бы довольствоваться заботой об одном любимом существе; я засохла бы, подобно растению, пересаженному в пустыню из плодородной почвы, и моя внучка вскоре осталась бы совершенно одинокой в мире, троекратной сиротой. Я остаюсь в Египте!

Теперь, после твоего отъезда, я буду действительно необходима нашим друзьям. Амазис стар; если ему наследует Псаметих, то нам придется столкнуться с большими трудностями, от которых до сих пор мы были избавлены. Я должна остаться и продолжать борьбу за свободу и благосостояние эллинов. Такова цель моей жизни. Этой цели я останусь верна тем более, чем реже женщина осмеливается посвящать свою жизнь подобным целям. Пусть мои стремления называют неженскими. В эту ночь, проведенную в слезах, я почувствовала, что во мне есть еще бесконечно много женской слабости, составляющей в одно и то же время счастие и несчастие моего пола. Сохранить в моей внучке эту слабость, соединенную со значительной степенью нежной женственности, было первой моей задачей; второй же было – сбросить с себя самой всякую мягкость. Но нет возможности одержать победу над собственной природой, не потерпев поражения. Если меня подавляет горе и я готова предаться отчаянию, то единственное мое лекарство – вспоминать о лучшем из людей, моем друге Пифагоре и его словах: «Сохраняй соразмерность во всем, избегай как шумной радости, так и громких сетований, и старайся сохранить твою душу столь же гармоничной и благозвучной, как струны хорошо настроенной арфы!» Этот пифагоровский душевный мир, это глубокое нерушимое спокойствие духа я ежедневно вижу в моей Сапфо; но я сама стремлюсь к нему, вопреки неоднократному вмешательству судьбы, которая насильственно расстраивает струны моего сердца. Теперь я спокойна! Ты не можешь себе представить, какое огромное влияние имеет на меня одна мысль об этом великом философе, об этом спокойном, сдержанном человеке. Воспоминание о нем проносится над моим существованием подобно мягкому и вместе с тем оживляющему звуку. Ты также знаком с ним и должен понимать меня. Теперь я прошу тебя высказать твою просьбу. Мое сердце так же спокойно, как волны Нила, который так мирно катит мимо нас свои прозрачные волны. Хорошее или дурное скажешь ты – я готова тебя выслушать.

– Вот такой ты нравишься мне, – проговорил афинянин. – Если бы ты ранее подумала о благородном друге мудрости, – как Пифагор имел привычку называть себя, – то твоя душа уже вчера обрела бы свое прекрасное равновесие. Учитель требует, чтобы мы каждый вечер проверяли в своем уме события, чувства и мысли протекшего дня. Если бы ты сделала это, то сказала бы себе, что непритворное удивление всех твоих гостей, между которыми находилось много мужей, славных своими заслугами, в тысячу раз перетягивает брань пьяного развратника; ты должна была бы чувствовать себя любимицей богов, так как в твоем доме бессмертные ниспослали благородному старику величайшее счастие, которое может выпасть на долю человека после многих лет невзгод; наконец, они, лишив тебя друга, тотчас же даровали тебе другого, более достойного. Не противоречь мне и позволь высказать теперь мою просьбу.

Ты знаешь, что меня называют то афинянином, то галикарнасцем. Ионийские, дорийские и эолийские наемники с давних времен не ладили с карийскими; поэтому мне, предводителю обеих частей, в особенности было полезно мое, так сказать, двойственное происхождение. Какими прекрасными качествами ни обладал бы Аристомах, но Амазис все-таки почувствует мое отсутствие. Мне без труда удавалось восстанавливать согласие между наемниками, между тем как для спартанца встретятся большие затруднения относительно карийцев.

Это мое двойственное происхождение имеет следующую причину. Отец мой женился на галикарнаске из благородного дорического рода и, для получения наследства после ее родителей, проживал в Галикарнасе, именно в то время, как я родился.

Хотя меня увезли в Афины уже на третьем месяце жизни, но я, собственно, кариец, так как местом рождения определяется отечество человека.

В Афинах я, в качестве юного эвпатрида [44] из знатного древнего рода Аякса, был вскормлен и воспитан во всей гордости аттического аристократа. Храбрый и мудрый Писистрат, принадлежавший к семье, равной нам, но нисколько не знатнее нас по происхождению (более знатного рода, чем род моего отца, не существует), сумел овладеть верховной властью. Соединенными усилиями аристократии удалось дважды низвергнуть его. Когда он захотел возвратиться в третий раз, при помощи Лигдамиса Никсосского, аргосцев и эретрийцев, то мы воспротивились ему. Мы расположились лагерем у храма Афины в Паллене. Когда мы перед завтраком приносили жертву богине, умный правитель невзначай напал на нас, бросился на наше безоружное войско и одержал легкую, нисколько не кровавую победу. Так как мне была доверена половина всего враждебного тирану войска, то я решился скорее умереть, чем отступить. Я боролся всеми силами, заклинал воинов держаться и сам не отступал ни на шаг, но, наконец, упал, пронзенный копьем в плечо.

Писистратиды сделались властителями в Афинах. Я бежал в Галикарнас, свое второе отечество, куда за мной последовала жена с нашими детьми, получил приглашение занять место главного начальника наемников в Египте – так как мое имя стало известно, вследствие моей пифийской победы и смелых военных подвигов, – участвовал в Кипрском походе, разделил с Аристомахом его славу при завоевании для Амазиса родины Афродиты и, наконец, сделался верховным начальником всех наемников в Египте.

Моя жена скончалась прошлым летом; дети – мальчик одиннадцати и девочка десяти лет остались у своей тетки в Галикарнасе. Но и ее постигла неумолимая смерть. Итак, я несколько дней тому назад сделал распоряжение о том, чтобы малюток привезли сюда; но они не могут прибыть в Наукратис раньше трех недель и, вероятно, уже отправились в путь, так что вторичное распоряжение уже не застанет их.

Через две недели я должен покинуть Египет и поэтому не могу сам встретить детей.

Я решил отправиться во фракийский Херсонес, куда мой дядя, как тебе известно, призван племенем Долонков. Пусть туда отправятся и дети. Коракс, мой старый, верный раб, останется в Наукратисе, чтобы привезти ко мне малюток.

Если ты хочешь доказать свою дружбу ко мне, то прими моих детей и присмотри за ними до тех пор, пока во Фракию не отправится какой-либо корабль, и скрой их заботливо от взглядов шпионов наследника престола, Псаметиха. Ты знаешь, что он смертельно ненавидит меня и легко может отомстить отцу посредством детей. Я прошу у тебя этой великой милости, во-первых, потому, что знаю твою доброту; а во-вторых, потому, что твой дом, вследствие царской грамоты, может служить убежищем, где мои дети будут защищены от вмешательства полиции, которая в этой стране формальностей предписывает объявлять должностным лицам округа о каждом вновь прибывшем иностранце, не исключая детей.

Ты видишь, как глубоко я уважаю тебя, я передаю тебе единственное сокровище, заставляющее меня дорожить жизнью. Даже отечество не дорого мне, пока оно позорно преклоняется перед тираном. Желаешь ли ты возвратить спокойствие встревоженному сердцу отца? Желаешь ли?…

– Я согласна на все, Фанес! – воскликнула Родопис с непритворной сердечной радостью. – Ты ни о чем не просишь меня, а делаешь мне подарок. О, как я рада малюткам! И в каком восторге будет Сапфо, когда приедут милые создания и оживят ее одиночество! Но я наперед говорю тебе, Фанес, что ни в каком случае не допущу, чтобы мои маленькие гости отплыли на первом фракийском корабле! Уж на какие-нибудь полгода ты можешь расстаться с ними; я ручаюсь тебе, что их будут отлично образовывать здесь и приучать ко всему доброму и прекрасному.

– Об этом-то я бы не стал беспокоиться, – возразил Фанес с благодарной улыбкой, – но я все-таки настаиваю на том, чтобы ты отправила их с первым кораблем. Мои опасения относительно мести Псаметиха, к сожалению, слишком основательны. Поэтому уже заранее прими сердечную благодарность за твою любовь и доброту к моим детям. Впрочем, я сам думаю, что они будут приятным развлечением для твоей Сапфо в ее одиночестве.

– А затем, – прервала его Родопис, опустив глаза, – доверие, оказываемое благородным человеком моим материнским добродетелям, дает мне право не думать более о сраме, причиненном мне пьяным кутилою! Но вот идет Сапфо!

IV

Пять дней спустя после вечера в доме Родопис громадное стечение народа наблюдалось у гавани в Саисе. Египтяне всех возрастов, званий и полов стояли густою массою на берегу.

Воины и купцы в белых, украшенных пестрой бахромой одеждах, длина которых соответствовала более высокому или низкому общественному положению каждого, смешались с большой толпой мускулистых полунагих мужчин, единственное платье которых состояло из передника, одежды человека низкого звания. Нагие дети толпились, толкались и дрались, чтобы захватить лучшее место. Матери, в коротких накидках, высоко поднимали на руках своих малюток, хотя из-за этого лишали себя самих ожидаемого зрелища. Множество собак и кошек дрались у ног охотников до зрелищ, двигавшихся весьма осторожно, чтобы ненароком не наступить на какое-нибудь из священных животных или не поранить их.

Полицейские, вооруженные длинными палками, на медных набалдашниках которых виднелось имя царя, заботились о порядке и спокойствии, в особенности же о том, чтобы, вследствие напора стоящих сзади, никто не был сброшен в сильно вздувшийся рукав Нила, во время наводнения омывавшего стены Саиса, – опасение, во многих случаях оказавшееся основательным.

На широкой береговой лестнице, украшенной сфинксами и служившей пристанью царским баркам, виднелось собрание другого рода.

Здесь, на каменных скамьях, восседали знатнейшие из жрецов. Многие из них были облечены в длинные белые одежды, другие – в передники, драгоценные перевязи, широкие шейные украшения и шкуры пантер. Одни носили головные, разукрашенные перьями, повязки, прилегавшие ко лбу, вискам и пышнымфальшивым локонам, которые спускались до самой спины, другие щеголяли блестящей наготою своих тщательно выбритых черепов. Среди всех главный судья отличался самым богатым и пышным страусовым пером на головном уборе и драгоценным амулетом из сапфира, висевшим на золотой цепочке на груди.

Начальники египетского войска были одеты в пестрое военное платье и имели при себе короткие мечи на перевязях. Часть царской охранной стражи, вооруженная боевыми секирами, кинжалами, луками и большими щитами, стояла по правую сторону лестницы; по левую стояли греческие наемники в ионийском вооружении. Их новый предводитель, хорошо известный нам Аристомах, стоял отдельно от египтян, с несколькими младшими греческими начальниками, около колоссальных статуй Псаметиха I, воздвигнутых на площадке перед лестницей и обращенных лицом к реке. Перед ними сидел на серебряном седалище наследник престола Псаметих, в пестром, затканном золотом кафтане, плотно прилегавшем к его фигуре. Он был окружен знатнейшими царедворцами, советниками и друзьями царя, имевшими в руках палки со страусовыми перьями и золотыми цветами лотоса.

Народная толпа уже давно заявляла о своем нетерпении криками, песнями и пронзительными восклицаниями; жрецы и аристократия у лестницы, напротив, держали себя с достоинством, храня молчание. Все они в размеренной сдержанности движений, со своими негнущимися, завитыми в локоны париками и накладными, правильно подвитыми бородами имели совершенное сходство с теми статуями, которые неподвижно и серьезно покоились на своих местах, пристально глядя на реку.

Но вот показались вдали шелковые паруса голубого и пурпурно-красного цветов в клетку.

В народе послышались восклицания восторга. Раздавались крики: «Они едут, вот они!» – «Будь осторожен, не наступи на кошку». – «Кормилица, держи девочку повыше, чтобы и она увидала что-нибудь!» – «Ты еще сбросишь меня в воду, Зебек!» – «Посмотри-ка, финикиянин, мальчишки бросают тебе в бороду колючие шишки!» – «Ну, ну, эллин, ты не должен воображать, что Египет принадлежит только тебе одному, потому только, что Амазис дозволяет вам жить на берегах священной реки!» – «Бессовестная сволочь эти греки! Долой их!» – закричал храмовый прислужник. «Долой свиноедов, презирающих богов!» – раздалось повсюду кругом.

Дело стало клониться к драке, но полицейские не позволяли шутить с собою и, энергично размахивая палками, вскоре водворили мир и тишину. Большие пестрые паруса, – явно отличавшиеся от сновавших вокруг них парусов голубых, белых и коричневых, принадлежавших нильским судам меньшего размера, – все более и более приближались к ожидавшей толпе. Теперь встали со своих мест даже сановники и наследник престола.

Хор царских трубачей разразился веселыми резкими звуками, и первое из ожидаемых судов остановилось на пристани у лестницы.

Довольно продолговатое судно было покрыто богатою позолотой и имело на носу серебряное изображение копчика. Посреди барки возвышался золотой балдахин с пурпурным навесом. Под ним длинные диваны были приготовлены для сидения. На передней части судна сидело по обоим бортам по двенадцати гребцов, работавших веслами; их передники придерживались богатыми помочами. Под балдахином лежало шесть человек, пышно одетых и знатных на вид. Прежде чем барка пристала к берегу, младший из пассажиров, с великолепными белокурыми вьющимися волосами, выпрыгнул на лестницу.

При виде его у многих египетских девушек вырвалось невольное восклицание удивления и даже серьезные мины некоторых сановников осветились благосклонною улыбкой.

Человек, возбудивший такой восторг, назывался Бартия и был сыном умершего и братом царствовавшего царя персидского. Природа дала ему все, чего может желать себе двадцатилетний юноша.

Из-под голубой с белым повязки, обвивавшей его тюрбан, пышными прядями рассыпались густые золотисто-белокурые волосы; в его голубых глазах светились энергия, веселье, доброта, смелость и даже высокомерие; его благородное лицо, опушенное едва пробивавшейся бородой, было достойно резца греческого художника; его стройная, мускулистая фигура показывала большую силу и ловкость. Великолепие его одежды равнялось его красоте. Посреди его тюрбана блестела большая звезда из бриллиантов и бирюзы. Спускавшаяся до колен верхняя одежда из тяжелой золотой парчи придерживалась на боках перевязью, голубою пополам с белым (это были цвета персидского царского дома). К ней был прикреплен короткий золотой меч, рукоятка и ножны которого были густо усыпаны белыми опалами и бирюзой. Шаровары, плотно обхватывающие щиколотку, были также сделаны из золотой парчи и засунуты в невысокие светло-голубые кожаные башмаки.

Сильные, обнаженные руки, видневшиеся через широкие рукава одежды, были украшены несколькими драгоценными золотыми браслетами с бриллиантами. Со стройной шеи спускалась на высокую грудь золотая цепь. Этот юноша первым выпрыгнул на причал. За ним последовал Дарий, сын Гистаса, знатный молодой перс царской крови, подобно Бартии, только одетый немного проще его. Третьим был старик с седыми волосами, на приветливо-серьезном лице которого можно было прочесть добродушие ребенка, опытность старика и ум мужа. Он был одет в длинную пурпурную одежду с рукавами и обут в желтые лидийские сапоги. Вся его наружность производила впечатление совершенного отсутствия претензий, а между тем этот простой с виду старик был, за несколько лет перед тем, человеком, которому завидовали больше всех и именем которого мы через две тысячи с лишком лет называем самых богатейших людей. Это был Крез, низвергнутый с престола лидийский царь, живший в то время как друг и советник при дворе Камбиза и, в качестве ментора, сопровождавший в Египет молодого Бартию.

За ним последовали Прексасп, посланник персидского царя, Зопир, сын Мегабиза, благородный перс, друг Бартии и Дария; наконец, появился стройный, бледнолицый сын Креза – Гигес, который, сделавшись немым на четвертом году от рождения, снова заговорил, вследствие смертельного страха за отца, который он испытал во время взятия Сардеса.

Псаметих спустился со ступеней навстречу гостям. Он старался вызвать любезную улыбку на свое желтоватое суровое лицо. Сановники, следовавшие за ним, склонились почти до земли перед чужеземцами, вместе с тем опустив руки вниз. Персы скрестили руки на груди и пали ниц перед наследником престола. Когда окончились первые формальности, Бартия, к великому удивлению народа, не приученного к подобному зрелищу, по обычаю своей родины поцеловал желтую щеку египетского царевича, слегка содрогнувшегося от прикосновения нечистых уст чужеземца, и отправился со своими проводниками к ожидавшим их носилкам, в которых их надлежало доставить в помещение, приготовленное для них в царском дворце Саиса.

Часть народа бросилась вслед за иностранцами; но большинство зрителей остались на прежних местах, так как они знали, что их ожидало еще не одно никогда не виданное ими зрелище.

– Неужели ты хочешь бежать за разряженною обезьяной и другими детьми Тифона? – спросил недовольный храмовый служитель своего соседа, честного саитского портного. – Говорю тебе, Пугор, да и верховный жрец сказал, что эти чужеземцы не принесут стране ничего, кроме пагубы! Куда исчезло старое доброе время, когда ни один чужеземец, которому была дорога жизнь, не смел ступить на египетскую почву! Теперь наши улицы переполнены лживыми евреями, в особенности этими бесстыдными эллинами, которых да уничтожат боги! Посмотрите-ка, вон уже подходит третья барка, наполненная иноземцами. И знаешь ли ты, кто эти персы? Верховный жрец говорил, что во всем их государстве, которое по обширности равняется половине мира, нет ни одного храма для богов; мумии же своих покойников, вместо почетного погребения, они отдают на растерзание собакам и коршунам!

Портной обнаруживал сильное удивление и еще более сильное негодование; потом он указал пальцем на лестницу у пристани и сказал:

– Клянусь сыном Исиды, Гором, уничтожившим Тифона, вот уже пристает к берегу шестая барка, наполненная иноземцами!

– Да, это плохо! – вздыхая, проговорил храмовый служитель. – Право, можно подумать, что собирается целое войско. Амазис будет распоряжаться таким образом до тех пор, пока иноземцы не лишат его трона и не изгонят из государства, а нас, бедных, не обратят в рабов и не разорят, как когда-то сделали злые гиксосы – люди чумы и черные эфиопы.

– Седьмая барка! – воскликнул портной.

– Пусть нашлет на меня гибель моя повелительница Нейт, великая богиня Саиса, – сетовал служитель храма, – но я не в состоянии понять царя. Он отправил в богомерзкое гнездо Наукратис целых три грузовых барки для поклажи и прислуги персидских послов; но вместо этих трех пришлось приготовить восемь лодок, потому что, вместе с кухонной посудою, собаками, лошадьми, колесницами, ящиками, корзинами и тюками, эти безбожники и ненавистники покойников за тысячу миль повезли с собою целое полчище слуг. Говорят, что между ними есть такие, которые не делают ничего, только плетут венки и приготовляют мази. Они также привезли своих жрецов, которых называют магами. Хотелось бы мне знать, зачем им эти праздношатающиеся? К чему жрецы, если нет богов и храмов?

Престарелый царь Амазис Египетский принял персидское посольство вскоре по его прибытии, со всею ему свойственною любезностью. Спустя четыре дня он, окончив свои занятия, которым обыкновенно посвящал без исключения каждое утро, отправился прогуляться в дворцовом саду со стариком Крезом, между тем как прочие персияне отправились, в сопровождении наследника престола, на речную прогулку по Нилу в Мемфис.

Дворцовый сад, устроенный с царским великолепием, но все-таки в плане имевший сходство с садом Родопис, находился вблизи царского дворца, расположенного на холме, на северозападной стороне города.

Старики уселись в тени развесистой смоковницы неподалеку от огромного бассейна из красного гранита, в который лилась обильными струями прозрачная вода из широко раскрытой пасти черных базальтовых крокодилов.

Лишенный престола царь, несколькими годами старше могущественного властителя, сидевшего рядом с ним, был на вид гораздо свежее и крепче последнего. Спина высокого ростом Амазиса была согнута, опорой его крепкому туловищу служили слабые и худые ноги; его красивое лицо было покрыто морщинами. В маленьких, блестящих глазах светился бодрый ум, а на его слишком полных губах постоянно играла веселая, а иногда и насмешливая улыбка. Низкий, но широкий лоб старика и его большой, прекрасно сформированный череп свидетельствовали о силе его ума; изменчивый цвет его глаз заставлял предполагать, что остроумие и страстность не чужды этому удивительному человеку, который из простого воина возвысился до престола фараонов. Его язык был резок и груб, а его движения, в противоположность сдержанным манерам других лиц, составлявших египетский двор, казались почти судорожными, но оживленными.

Манеры же соседа были приятны и вполне достойны царя. Во всей его личности проглядывало, что он находился в частых сношениях с лучшими людьми Греции. Фалес [45], Анаксимен Милетский, Биант Приенский [46], Солон Афинский, Питтак Лесбосский, знаменитейшие на весь мир греческие мудрецы, в лучшие времена появлялись при Сардесском дворе Креза в качестве гостей. Его полный, ясный голос в сравнении с резким голосом Амазиса звучал точно пение.

– Теперь скажи мне откровенно, – довольно бегло заговорил фараон по-гречески, – как понравился тебе Египет? Я не знаю никого, чье мнение казалось бы мне столь дорогим, как твое, потому что, во-первых, ты знаком с большей частью народов и стран мира; во-вторых, боги судили тебе подняться вверх по лестнице и снова спуститься по ней вниз; в-третьих, ты не напрасно был первым советником могущественнейшего из всех царей. Мне бы хотелось, чтобы мое царство понравилось тебе в такой степени, чтобы ты согласился остаться при мне в качестве брата. Право, Крез, ты уже давно друг мне, хотя только вчера боги дали мне увидеть твое лицо!

– А ты – мой друг, – прервал его лидиец. – Я удивляюсь мужеству, с которым ты, вопреки всем окружающим тебя, умеешь осуществить то, что признаешь хорошим; я благодарен тебе за благосклонность, с которою ты относился к моим друзьям-эллинам. Я считаю тебя своим родственником по сходству нашей судьбы, потому что и ты испытал на себе все благополучие и горе, могущее встретиться в жизни!

– С той разницей, – улыбаясь заметил Амазис, – что мы начали с различных концов. На твою долю сперва выпало хорошее, а потом дурное; со мною же случилось наоборот; то есть если я предположу, – задумчиво прибавил он, – что я доволен своим настоящим счастьем.

– А я, – возразил Крез, – если сознаюсь, что страдаю от своего так называемого несчастья.

– А как же могло быть иначе после утраты таких огромных сокровищ?

– Разве счастье зависит от обладания? – спросил Крез. – И разве, вообще, счастье есть обладание? Счастье есть представление, чувство, даруемое завистливыми богами неимущему чаще, нежели могущественному. Ясный взгляд последнего ослепляется блистательными сокровищами, и он всегда должен страдать от неудач, так как он, в осознании своей возможности достигнуть многого, постоянно терпит поражение в борьбе за обладание всеми благами, которыми он желает обладать и которых не может достигнуть.

Амазис вздохнул и сказал:

– Я бы желал быть в состоянии не согласиться с тобой, но когда вспомню о своем прошлом, то должен сознаться, что с того самого часа, который принес мне так называемое счастье, начались великие заботы, тяготящие мою жизнь.

– Уверяю тебя, – перебил его Крез, – что я благодарен тебе за твою запоздавшую помощь, так как минута невзгод впервые доставила мне чистое, истинное счастье. Когда первые персы взошли на стены Сардеса, я проклинал самого себя и богов, жизнь казалась мне ненавистной и существование – проклятием. Сражаясь, отступал я вместе со своими, предаваясь отчаянию. Тут персидский солдат поднял меч над моею головою, мой сын схватил убийцу за руку, и, впервые после многих лет, я снова услыхал его голос из уст, разверзшихся от ужаса. Мой немой сын Гигес в ту жуткую минуту снова обрел дар слова, и я, проклинавший богов, преклонился перед их могуществом. У раба, которому я приказал убить меня, как только я попаду в плен к персам, я отнял меч. Я сделался другим человеком и мало-помалу сумел победить постоянно пробуждавшееся во мне озлобление против своей судьбы и моих благородных врагов. Ты знаешь, что я, наконец, сделался другом Кира, что мой сын мог расти подле меня свободным человеком и вполне владея своим языком. Все, что я видел, слышал и передумал прекрасного в течение своей долголетней жизни, я собрал, чтобы передать ему; теперь он сделался моим государством, моей короною, моей сокровищницею. Видя наполненные заботою дни и бессонные ночи Кира, я со страхом вспоминал прежнее свое величие и могущество и все с большей ясностью понимал, где следует искать истинное счастье. Каждый из нас носит скрытый зародыш его в своем сердце. Довольное, терпеливое настроение, ощущающее сильную радость при виде прекрасного и великого, но не оставляющее без внимания и мелких явлений, принимает страдание без жалоб и услаждает их воспоминаниями. Сохранение меры во всех вещах, твердое упование на милость богов и уверенность, что все, даже самое худшее, должно пройти, так как все подвергается изменению, – все это способствует созреванию зародыша счастья, скрытого в нашей груди, и дает нам силу с улыбкой относиться к тому, вследствие чего человек неподготовленный впал бы в уныние и отчаяние.

Амазис внимательно слушал, чертя на песке фигуры золотым набалдашником своей палки, на котором была изображена собачья голова, потом сказал:

– Поистине, Крез, я, «великий бог», «солнце справедливости», «сын Нейт», «повелитель военной славы» (титулы, даваемые мне египтянами), готов завидовать тебе, ограбленному и низверженному с трона. Некогда я был счастлив, как ты теперь, весь Египет знал меня, бедного сына сотника, благодаря моей веселости, плутовским проделкам, легкомыслию и задору. Простые солдаты носили меня на руках; начальники многое во мне находили достойным порицания, но безумному Амазису все сходило с рук; мои товарищи, младшие офицеры в войске, не умели веселиться без меня. Но вот мой предшественник Хофра отправил нас в поход против Кирены. Изнемогая в пустыне, мы отказывались идти далее. Подозрение – будто царь хочет принести нас в жертву эллинским наемникам, переросло в открытое восстание. Я, по обыкновению шутя, воскликнул, обращаясь к друзьям: «Ведь без царя вы не обойдетесь, так сделайте меня своим повелителем; более веселого вы не найдете нигде!» Солдаты услыхали эти слова. «Амазис хочет быть царем!» – пробежало по рядам, от одного к другому. «Добрый, счастливый Амазис пусть будет нашим царем!» – этим восклицанием встретили меня через несколько часов. Один из товарищей по кутежам надел на меня шлем главнокомандующего; я превратил шутку в серьезное дело, большинство солдат оказалось на моей стороне, и мы разбили Хофру при Мемфисе. Народ присоединился к заговору. Я взошел на престол. Меня называли счастливым. Будучи до тех пор другом египтян, я теперь сделался врагом лучших из них. Жрецы поклонялись мне и приняли меня в свою касту, но только потому, что надеялись управлять мною совершенно по своему произволу. Мои прежние начальники завидовали мне или же хотели обращаться со мною по-прежнему. Ты понимаешь, что это не согласовалось с моим новым званием и могло бы ослабить внушаемое мною уважение; поэтому я однажды показал пировавшим у меня начальникам войска, захотевшим снова без церемонии шутить со мною, золотой таз, в котором им омывали ноги перед началом пиршества. Спустя пять дней, когда они снова пировали у меня, я приказал поставить на изукрашенный стол золотую статую великого бога Ра. Едва только увидели ее, они пали ниц, чтобы поклониться ей. Когда они встали, я взял скипетр, высоко и торжественно поднял его вверх и воскликнул: «Это изображение божества художник сделал в пять дней из того ничтожного сосуда, в который вы плевали и в котором омывали ваши ноги. Я сам когда-то был подобным сосудом, но божество, умеющее творить скорее, чем золотых дел мастер, сделало меня вашим царем. Итак, повергайтесь ниц и поклоняйтесь мне. Отныне тот, кто окажется непослушным или забудет воздать уважение царю, наместнику Ра на земле, будет обречен на смерть». Они пали ниц все, решительно все. Моя власть была спасена, но друзей своих я потерял. Теперь мне необходима была другая опора. Я приобрел ее в эллинах. Относительно способности к военной службе один грек стоит более пятерых египтян; это я знал очень хорошо и, основываясь на этом, решился осуществить то, что считал полезным.

Меня постоянно окружали греческие наемники. От них я научился их языку, они познакомили меня с благороднейшим человеком, которого мне когда-либо удавалось встречать, – с Пифагором. Я старался ввести у нас греческие нравы и греческий язык, так как убедился, что упорно придерживаться обратившегося в обычай худшего там, где лучшее находится под рукою и только ждет, чтобы его посеяли на египетских нивах, – просто бессмысленно.

Я правильно разделил всю страну, организовал полицию, наилучшую в целом свете, и привел в исполнение многое; но моя высшая цель – ввести греческий дух, греческие формы, греческое наслаждение жизнью и свободное эллинское искусство в эти богатые и вместе с тем столь мрачные страны, – потерпела крушение на той скале, которая каждый раз, как только я предпринимаю что-либо новое, грозит мне низвержением и гибелью. Жрецы – вот моя преграда, мои противники, мои повелители. Они, с суеверным благоговением придерживающиеся всего, освященного временем; они, для которых все иноземное есть предмет ужаса и которые считают каждого иностранца естественным врагом их власти и учений, управляют набожнейшим из всех народов почти с неограниченной властью. Поэтому-то мне пришлось пожертвовать им прекраснейшими из моих планов, поэтому-то, согласно их предписаниям, моя жизнь должна проходить во всевозможных стеснениях, и я умру неудовлетворенным, будучи лишен даже уверенности – согласится ли эта негодующая гордая толпа посредников между божеством и смертными дать мне успокоение в могиле!

– Клянусь Зевсом-избавителем, бедный мой счастливец, – с участием прервал его Крез, – я понимаю твои сетования. Хотя я в течение своей жизни знавал много отдельных личностей, безрадостно и мрачно проходивших жизненный путь, но я все-таки не подозревал о существовании целой породы, которой по наследству достается мрачность души, как змеям их яд. Скольких жрецов ни видал я на пути моем сюда и при твоем дворе, у всех у них я заметил мрачные лица. Даже юноши, прислуживающие тебе, улыбаются весьма редко, между тем как веселье, подобно цветам весною, принадлежит юности, как прекрасный дар божества.

– Ты бы ошибся, если бы вздумал считать мрачными всех египтян, – отвечал Амазис. – Наша религия действительно требует серьезного помышления о смерти, но ты вряд ли найдешь другой народ, более склонный к насмешливым шуткам и, в случае празднества, способный веселиться с редкостным самозабвением и размашистым разгулом. Но вид иноземцев ненавистен жрецам, и на мой союз с вами они смотрят с мрачным ропотом. Те мальчики, о которых ты упоминал, сыновья знатнейших между ними, составляют величайшую отраву моей жизни. Они служат у меня рабами и послушны малейшему знаку с моей стороны. Людей, отдающих своих детей для подобного дела, следовало бы считать самыми послушными, почтительными слугами царя, которому воздается божеское почтение, но поверь мне, Крез, именно в этой преданности, отклонить которую не в состоянии ни один властитель, не нанеся оскорбления, кроется ловкий и хитрый расчет. Каждый из этих юношей – мой сторож и наблюдатель. Я не могу шевельнуть рукой без их ведома, и каждый мой жест немедленно передается жрецам.

– Но как же ты можешь выносить подобное существование? Изгони всех соглядатаев и выбери себе слуг, например, хотя бы из касты воинов, которая может быть тебе полезною не менее жрецов!

– Если бы я только мог это сделать! – воскликнул Амазис громким голосом. Затем он продолжал тише, точно испугавшись своей горячности. – Мне кажется, что наш разговор подслушивают. Завтра прикажу вырвать с корнями вон тот финиковый куст. Юному жрецу, любителю садовых прогулок, который там срывает едва дозревшие финики, нужны плоды совершенно другого рода, нежели те, которые он так медленно кладет в свою корзину. Рука собирает плоды с дерева, а ухо – слова из уст царя.

– Но клянусь отцом Зевсом и Аполлоном…

– Я понимаю твое негодование и разделяю его; но каждое звание налагает обязанности; и, в качестве царя этой страны, оказывающей божественное благословение всем укоренившимся нравам, я должен подчиняться, по крайней мере в главных пунктах, придворному церемониалу, существующему несколько тысяч лет. Если бы я захотел разорвать эти цепи, то могло бы случиться, что моему трупу было бы отказано в погребении. Я должен сказать тебе, что жрецы назначают посмертный суд над каждым покойником и лишают могильного успокоения того, кого признают виновным. Уважение к моему сыну обеспечило бы погребение моей мумии, но каким образом отнеслись бы к моему телу те, которые стали бы совершать жертвоприношения в моей гробнице…

– Какое тебе дело до гробницы! – с негодованием перебил Крез. – Жить следует для жизни, а не для смерти!

– Скажи лучше, – возразил Амазис, поднимаясь со своего места, – что мы, разделяющие греческие понятия, считаем прекрасную жизнь за высшее благо; но, Крез, я родился от отца-египтянина, вскормлен матерью-египтянкой, вырос на египетской пище, и хотя усвоил себе кое-что эллинское, но все-таки в глубине своего существа остаюсь египтянином. То, о чем напевали тебе в детстве, что представляли святынею в юношеском возрасте, находит отголосок в твоем сердце до тех пор, пока тебя не обернут пеленами мумии. Я старик, и мне осталось недалеко идти до того пограничного камня, за которым начинается вечность. Неужели же мне, ради немногих дней жизни, портить бесконечные тысячелетия смерти? Нет, друг мой, я остался египтянином, подобно каждому из моих соотечественников, я твердо и неуклонно верю, что сохранение моего тела, вместилища души, тесно соединено с благоденствием моей второй жизни, хотя бы я и не был сочтен достойным слиться с душою мира и, сделавшись частью ее, принимать, в качестве Осириса, участие в управлении мирозданием. Но довольно об этих возвышенных вещах, открывать которые, во всей их глубине и величии, непосвященным мне запрещает великая клятва. Ответь мне лучше на мой вопрос, как нравятся тебе наши храмы и пирамиды?

Крез задумчиво отвечал:

– Каменные глыбы пирамид представляются мне созданными необозримой пустыней, пестрые колоннады храмов – произведением пышной весны; но если сфинксы, ведущие к воротам, указывают дорогу в святилище, то косые, подобные укреплениям, стены пилонов кажутся воздвигнутыми для защиты. Таким же образом и пестрые иероглифы привлекают взоры, но своею таинственностью отталкивают пытливый ум. Изображения ваших многообразных богов стоят повсюду; они неотразимо бросаются в глаза, а между тем всякий догадывается, что они означают нечто совершенно отличное от того, чему они служат изображением, что они суть только осязательные воспроизведения глубоких мыслей, едва доступных пониманию многих людей. Всюду возбуждается мое любопытство, но нигде мое теплое сочувствие всему прекрасному не находит приятного удовлетворения. Мой ум желал бы проникнуть в тайны ваших мудрецов, но сердце и понимание должны оставаться чуждыми тем основным воззрениям, на которых построены ваше мышление, существование и действия и которые, по-видимому, учат, что жизнь есть только короткий путь, ведущий к смерти, а смерть, напротив того, есть истинная жизнь в собственном смысле!

– И, однако, жизнь, которую мы стараемся украшать шумными празднествами, и у нас ценится в полном ее значении, и у нас боятся ужасов могилы и стараются избегнуть смерти. Наши врачи не пользовались бы таким уважением и широкой известностью, если бы в них не признавали искусства продлить наше земное существование. Кстати, я вспомнил о глазном враче Небенхари, которого я послал царю в Сузу. Оправдал ли он свою репутацию? Довольны ли им?

– Подобный представитель делает честь науке твоей страны, – отвечал Крез. – Он же обратил внимание Камбиза на привлекательность твоей дочери. Небенхари помог не одному слепцу; но мать царя, к несчастью, все еще лишена зрения. Мы, впрочем, сожалеем, что столь искусный человек умеет лечить только одни глаза. Когда дочь царя, Атосса, заболела горячкой, то невозможно было уговорить Небенхари дать ей врачебный совет.

– Это очень естественно, потому что наши врачи лечат всегда только одну какую-нибудь часть тела. У нас есть лекари ушные, зубные и глазные, врачи для лечения перелома костей, для внутренних болезней. Ни один зубной врач не может, по древним законам жрецов, лечить глухого, ни один из занимающихся болезнями костей не может лечить брюшных страданий, хотя бы в совершенстве понимал внутренние болезни. Посредством этого закона хотят достигнуть более основательного изучения отдельных отраслей медицинской науки. Вообще жрецы, к числу которых принадлежат и лекари, занимаются науками с похвальным рвением. Вон там находится дом верховного жреца Нейтотепа, чьи познания в астрономии и измерениях восхвалял даже сам Пифагор. Этот дом граничит с залою, ведущей в храм богини Нейт, повелительницы Саиса. Мне бы хотелось иметь возможность показать тебе священную рощу с ее великолепными деревьями, прекрасные колонны святилища, капители которых подобны цветам лотоса, и колоссальную гранитную часовню, которая, по моему приказанию, сделана в Элефантине из одного цельного камня, чтобы посвятить ее богине. К сожалению, жрецы просили меня не вести даже и вас далее окружающих храмы стен и пилонов. Пойдем теперь к моей жене и моим дочерям; все они полюбили тебя, и я желаю, чтобы ты полюбил бедную девочку прежде, чем отправишься с ней в дальнюю страну и к чужим людям, царицею которых она должна сделаться. Не правда ли, ты примешь ее под свое покровительство?

– Будь уверен в этом, – сказал Крез, отвечая на рукопожатие Амазиса. – Я буду отечески заботиться о твоей Нитетис, а она будет иметь во мне нужду, так как женские комнаты персидских дворцов имеют весьма скользкий пол. Впрочем, к ней будут относиться с великим уважением. Камбиз может быть доволен своим выбором и высоко оценит то, что ты доверишь ему свое прекраснейшее дитя. Хотя Тахота привлекательна не менее Нитетис, но все-таки ей недостает того величия, которым отличается последняя и которое так идет будущей персидской царице. Небенхари говорил только о твоей дочери Тахоте.

– А я все-таки отправляю свою прекрасную Нитетис; Тахота так хрупка и нежна, что вряд ли перенесла бы трудности пути и печаль разлуки. Если бы я слушался внушений своего сердца, то и Нитетис не следовало бы отправляться в Персию. Но Египет нуждается в мире, а я стал царем прежде, чем сделался отцом!

V

Все прочие члены персидского посольства возвратились в Саис со своей прогулки по Нилу к пирамидам; только Прексасп, посланник Камбиса, уже находился на обратном пути в Персию, для того чтобы сообщить царю о благоприятном результате сватовства.

Во дворце Амазиса всюду царило большое оживление. Свита Камбизова посланника, состоявшая почти из трехсот человек, и знатные гости, которым оказывали всевозможное внимание, наполняли все помещения большого саисского дворца. Дворы переполнены были телохранителями и сановниками, молодыми жрецами и рабами в праздничных одеждах.

По случаю устраиваемого в этот день праздника в честь помолвки своей дочери царь хотел показать в особенно блистательном виде богатство и великолепие своего двора.

Высокая, поддерживаемая пестрыми колоннами приемная зала, обращенная окнами в сад, потолок которой, расписанный голубой краской, был усеян тысячью золотых звезд, представляла действительно обворожительное зрелище. По стенам, богато испещренным картинами и иероглифическими знаками, висели лампы из цветного папируса, распространявшие странный свет, подобный солнечным лучам, просвечивающим сквозь цветные стекла. Пространство между стенами и колоннами было наполнено редкими тамарисками, лиственными растениями и цветочными кустами, а за ними была скрыта невидимая толпа арфистов и флейтистов, встречавших гостей торжественными однообразными мелодиями.

Посреди комнаты, пол которой был выложен белыми и черными плитами, стояли красивые столы с холодным жарким, сладкими кушаньями, прекрасно убранными корзинами с плодами и печеньями, золотыми кубками, стеклянными бокалами и изящными цветочными вазами. Около этих столов толпилось множество богато одетых рабов, которые, под надзором домоправителя, разносили кушанья отдельным гостям, разговаривавшим частью стоя, частью сидя в дорогих креслах.

Общество состояло из мужчин и женщин всех возрастов. Входившим женщинам молодые жрецы, личные слуги царя, подавали изящные букеты, и многие знатные юноши являлись с цветами, которые они, во время пиршества, не только дарили избранницам своего сердца, но даже подносили к самому их носу.

Египтяне, одетые так же, как и при приеме персидских послов, были вежливы и даже раболепны по отношению к женщинам, между которыми находилось, впрочем, весьма мало замечательных красавиц. У большинства из них волосы были убраны по одному образцу, вся волнистая масса взбитых и завитых щипцами волос спускалась назад, оставляя две косы справа и слева, которые, ниспадая с обеих сторон между глазом и ухом, спускались до самой груди. Широкая диадема придерживала эти прически, про которые горничные знали, что они столь же часто были произведением искусства парикмахера, как и природы. Над пробором у многих придворных дам был прикреплен цветок лотоса, стебель которого спускался на затылок.

В нежных руках, пальцы которых были унизаны кольцами, а ногти, согласно египетскому обычаю, накрашены красной краской, они держали опахала из пестрых перьев, а верхние части и кисти рук и ноги у лодыжек были украшены золотыми и серебряными запястьями.

Одежды всех присутствовавших египтянок были столь же прекрасны, как и драгоценны, в особенности по нежности ткани, тонкой почти до прозрачности, и у некоторых были скроены таким образом, что оставляли непокрытой правую грудь.

Подобно тому, как между мужчинами отличался молодой персидский князь Бартия, Нитетис, дочь фараона, красотой превосходила всех египтянок. Царственная девушка в своем прозрачном ярко-розовом платье, со свежими розами в черных волосах, ходившая рядом со своей одинаково одетой сестрой, была бледна, как цветок лотоса, украшавший голову ее матери.

Царица Ладикея, гречанка по происхождению, дочь Баттоса из Кирены, находилась около Амазиса и подводила молодых персов к своим детям. Легкая кружевная накидка покрывала затканную золотом пурпурную ткань ее платья. На прекрасной голове ее греческого типа была надета золотая змея – головной убор египетских цариц. Ее лицо было столь же благородно, как и приветливо, и каждое движение ее показывало, что она обладает той грацией, которую в состоянии дать только эллинское воспитание.

После смерти своей второй жены, египтянки Тентхеты, матери наследника престола Псаметиха, Амазис выбрал эту женщину вследствие своего пристрастия к грекам и наперекор сопротивлению жрецов.

Две поместившиеся около Ладикеи девушки, Тахот и Нитетис, считались близнецами, но в них не замечалось никакого следа того сходства, которое вообще привыкли находить в близнецах.

Тахот была блондинка с голубыми глазами, небольшого роста и изящного сложения, между тем как Нитетис – высокая и полная, с черными глазами и волосами, каждым движением своим заявляла о своем происхождении из царского дома.

– Как ты бледна, дочь моя, – проговорила Ладикея, целуя Нитетис в щеку. – Будь весела и смотри с уверенностью в будущее. Я привела к тебе брата твоего будущего супруга, благородного Бартию.

Нитетис подняла свои выразительные, темные глаза и устремила долгий, испытующий взгляд на прекрасного юношу. Последний низко поклонился, поцеловал одежду вспыхнувшей девушки и сказал:

– Приветствую тебя, как мою будущую царицу и сестру! Я совершенно уверен, что у тебя сжимается сердце при прощании с родиной, родителями, братьями и сестрами; но не унывай, потому что твой будущий муж – великий герой и могущественный царь; наша мать Кассандана – благороднейшая из женщин, а женская красота и добродетель уважается у персов подобно свету солнца, изливающему жизнь. Тебя же, сестра лилии, Нитетис, которую я рядом с нею желал бы назвать «розою», я прошу простить меня в том, что мы пришли лишить тебя дорогой подруги.

Взоры юноши впились при этих словах в голубые глаза прекрасной Тахот, которая, приложив руку к сердцу, молча поклонилась и еще долго глядела вслед Бартии, когда Амазис увел его с собою, чтобы усадить его на стул против танцовщиц, которые только что начали показывать свое искусство для увеселения гостей. Одежда этих девушек состояла только из одной легкой юбки, и их гибкие фигуры кружились и извивались под звуки арф и тамбуринов. Затем выступили на сцену египетские певцы и фокусники со своими забавными номерами.

Наконец, некоторые придворные, оставив во хмелю свою торжественную сдержанность, вышли из залы. Женщины, в сопровождении рабов, с факелами, отправились домой в пестрых носилках; только военные начальники, персидские послы и некоторые сановники, в особенности друзья Амазиса, были удержаны домоправителем и приглашены в великолепно убранную комнату, где стоял стол, приготовленный на греческий манер, с громадным, красовавшимся посреди него сосудом для смеси вина с водою, приглашавшим к ночному кутежу.

Амазис сидел на высоком кресле во главе стола; по левую руку от него находился юный Бартия, а по правую – престарелый Крез. Кроме него и близких к царю лиц, здесь находились уже знакомые нам друзья Поликрата, Феодор и Ивик, а также новый начальник эллинской царской стражи Аристомах.

Амазис, который еще так недавно вел серьезный разговор с Крезом, теперь сыпал самыми едкими шутками. Казалось, будто он снова превратился в безумно-веселого офицера незначительного звания и беззаботного кутилу прежних времен.

С каким-то искрометным юмором он сыпал шутками и остротами, поддразнивая своих собеседников и подсмеиваясь над ними. Громкий, – часто искусственный, вызванный уважением к царскому остроумию, – смех раздавался в ответ на его шутки; кубок осушался за кубком, и ликование достигло своего апогея, когда царский домоправитель появился с маленькой вызолоченной мумией и, показывая ее гостям, воскликнул:

– Пейте, шутите и веселитесь, потому что слишком скоро вы сделаетесь подобными вот этой мумии.

– Это напоминание о смерти во время пиршеств, вероятно, вошло у вас в обычай? – спросил у царя Бартия, сделавшись серьезнее, – или же это твой домоправитель позволяет себе сегодня эту шутку?

– С древнейших времен, – отвечал Амазис, – принято указывать на подобные мумии, для сильнейшего возбуждения веселости пирующих и для напоминания им, чтобы они спешили наслаждаться, пока есть время. У тебя, молодого мотылька, еще много радостных лет впереди; но мы, старые люди, друг Крез, должны серьезно относиться к этому напоминанию. Виночерпий, поскорей наполняй наши кубки, чтобы ни одна минута жизни не проходила бесполезно! Как ты умеешь пить, златокудрый перс! Право, великие боги даровали тебе такое же здоровое горло, как прекрасные глаза и цветущую красоту. Дай поцеловать тебя, очаровательный юноша, негодный мальчик! Моя дочь Тахот не говорит ни о чем другом, как об этом молокососе, который вскружил ей голову сперва нежными взглядами, а потом чарующими словами. Ну, нечего тебе краснеть, юный ветрогон! Мужчина, подобный тебе, имеет право заглядываться на царских дочерей; но будь ты даже сам Кир, твой отец, и в таком случае я не отпустил бы Тахот в Персию!

– Отец! – тихо шепнул фараону наследник престола Псаметих, прерывая его речь. – Отец, удержи свой язык и вспомни о Фанесе.

Царь окинул сына мрачным взглядом; его веселое настроение было парализовано точно какой-то судорогой, и затем он только изредка вмешивался в разговор, делавшийся все более и более громким и оживленным.

Аристомах, сидевший наискосок против Креза, непрерывно наблюдал за персами, не говоря ни слова и не отвечая смехом на шутки Амазиса. Как только умолк фараон, он с живостью обратился к Крезу и спросил:

– Мне желательно было бы знать, лидиец, покрывал ли снег горы в то время, когда вы покинули Персию?

Удивленный этим странным вопросом, Крез с улыбкой отвечал:

– Большая часть персидских гор была покрыта зеленью, когда мы, четыре месяца тому назад, отправились в Египет; но в царстве Камбиза есть также вершины, на которых даже в самое жаркое время года не тает снег, и они сверкали белизной, когда мы спускались с них.

Лицо спартанца заметно прояснилось. Крез, которому понравился этот серьезный человек, спросил, как его зовут.

– Меня зовут Аристомахом.

– Твое имя небезызвестно мне.

– Ты знал многих эллинов, а многие имеют одно имя со мною.

– Судя по твоему диалекту, ты принадлежишь к дорийскому племени; не спартанец ли ты?

– Я был им.

– А теперь?

– Тот, кто покидает отечество без позволения, подлежит смерти.

– Ты добровольно покинул родину?

– Да.

– Зачем?

– Чтобы избавиться от позора.

– Что же ты сделал дурного?

– Ничего.

– Поэтому тебя несправедливо обвинили в преступлении?

– Да.

– А кто был причиной твоего несчастья?

– Ты.

Крез привскочил с места. Серьезный тон и мрачное лицо спартанца устраняли всякую мысль о шутке.

Соседи обоих, вслушивавшиеся в странный разговор, также испугались и попросили Аристомаха объяснить его странное заявление.

Спартанец колебался. Было видно, что ему неприятно говорить; но наконец, когда и царь стал просить его рассказать, в чем дело, он начал таким образом:

– Ты, Крез, следуя изречению оракула, избрал нас, лакедемонцев, как самых могущественных из эллинов, в союзники против могущества персов, и подарил нам золото для храма Аполлона Гермеса, на горе Форнаксе. Поэтому эфоры решили подарить тебе громадный, искусно сделанный из меди сосуд для смешанного напитка. Вручить его тебе послали меня. Прежде чем мы достигли Сардеса, корабль наш погиб от бури и вместе с ним – сосуд. Мы спасли только свою жизнь и добрались до Самоса. Когда мы возвратились на родину, то на меня возвели обвинение, будто я продал корабль и сосуд самосским купцам. Но так как меня не могли уличить, а между тем хотели погубить, то я был приговорен простоять два дня и две ночи у позорного столба. Прежде чем занялось утро моего бесчестия, явился мой брат и тайно передал мне меч. Я должен был лишить себя жизни, во избежание позора. Я не мог умереть, так как должен был еще отомстить моим врагам; поэтому я сам отрубил прикованную ногу от колена и спрятался в тростниках Эвротаса. Брат тайно приносил мне пищу и питье. Через два месяца я мог уже ходить вот на этой деревяшке. Аполлон принял на себя мою месть, потому что чума истребила моих злейших противников. Несмотря на их смерть, я не мог возвратиться. В Гифиуме я, наконец, сел на корабль для того, чтобы вместе с тобою, Крез, сражаться в Сардесе против персов. Когда я высадился в Теосе, то узнал, что ты уже более не царь. Могущественный Кир, отец этого прекрасного юноши, в несколько недель покорил сильную Лидию и превратил в нищего богатейшего из царей.

Все пирующие с удивлением глядели на серьезного воина.

Крез пожал его жесткую руку, а молодой Бартия воскликнул:

– Поистине, спартанец, мне хотелось бы взять тебя с собою в Сузы, чтобы показать моим друзьям, что я встретил храбрейшего и честнейшего из людей!

– Поверь мне, юноша, – с улыбкой ответил Аристомах, – что каждый спартанец поступил бы подобно мне. В нашей стране нужно более мужества для того, чтобы быть трусом, чем для того, чтобы быть храбрым.

– А ты, Бартия, – воскликнул Дарий, двоюродный брат персидского царя, – разве вынес бы позор – стоять у столба?

Бартия покраснел, но было видно, что и он предпочел бы смерть позору.

– А ты, Зопир? – спросил Дарий, обращаясь к третьему из молодых персов.

– Я из одной любви к вам изувечил бы себя, – воскликнул этот последний и пожал под столом руки двух своих друзей.

Псаметих посмотрел на юных героев с насмешливой улыбкой, Крез, Гигес и Амазис – с величайшим доброжелательством; египтяне выразительно переглядывались, а спартанец весело посмеивался.

Теперь Ивик рассказал об изречении оракула, пророчившего Аристомаху возвращение на родину с приближением людей из края снежных вершин, и при этом упомянул о гостеприимном доме Родопис.

Псаметих сделался беспокоен при упоминании этого имени; Крез выразил желание познакомиться с престарелою фракиянкою, о которой Эзоп рассказывал ему много хорошего, и когда гости, большею частью упившиеся до бесчувствия, покинули залу, то сверженный с престола царь, поэт, скульптор и спартанский герой сговорились на другой день отправиться в Наукратис, чтобы насладиться разговором с Родопис.

VI

В ночь после описанного пиршества царь Амазис имел едва три часа отдыха. Как в другие дни, и на этот раз при первом крике петухов молодые жрецы разбудили его, повели в ванну, одели в царское облачение и проводили к алтарю на дворцовый двор, где он, на виду у народа, принес на алтарь обычную жертву; между тем как верховный жрец громким голосом пел молитвы, перечислял добродетели царя и, для того, чтобы отклонить от особы царя всякое порицание, возлагал всю ответственность за грехи, совершенные им по неведению, на его дурных советников.

Как и всегда, жрецы превозносили его добродетели, уговаривали его творить добро, читали ему места из священных книг о полезных деяниях и советах великих людей, а затем отвели его в комнаты, где его ожидали доклады и донесения из всех местностей государства.

Эти церемонии, повторявшиеся каждый день, Амазис соблюдал неуклонно, и так же добросовестно посвящал все назначенные часы работе, но зато позднейшую часть дня проводил по своему усмотрению, преимущественно в веселом обществе.

Поэтому жрецы упрекали его в том, что он ведет не царскую жизнь; но он однажды ответил разгневанному верховному жрецу: «Посмотри на этот лук; если ты станешь постоянно натягивать его, то он вскоре утратит свою силу; а если ты будешь употреблять его в дело только в течение одной половины дня и затем дашь ему отдых, то он останется тугим и годным к употреблению до тех пор, пока не лопнет тетива».

Амазис только что успел подписать последний доклад, заключавший в себе благоприятный ответ на просьбу одного номарха о выдаче денег на береговые постройки, оказавшиеся необходимыми вследствие наводнения, когда слуга доложил ему, что наследник престола Псаметих просит своего отца уделить ему несколько минут для разговора.

Амазис, находившийся в отличном расположении духа по случаю благоприятных известий из всех частей государства, весело приветствовал вошедшего, но вдруг сделался серьезным и задумчивым. Наконец, после продолжительной паузы, он повелел:

– Поди и проси царевича войти.

Псаметих, как всегда бледный и мрачный, переступая через отцовский порог, отвесил глубокий и почтительный поклон.

Амазис ответил ему немым знаком; потом спросил отрывисто и строго:

– Чего тебе нужно от меня? Мое время с точностью размерено.

– В особенности для твоего сына, – отвечал Псаметих, и губы его задрожали. – Семь раз я просил у тебя великой милости, которую ты, наконец, даровал мне сегодня.

– Оставь упреки! Я догадываюсь о причине твоего прихода. Я должен разъяснить твои сомнения относительно происхождения Нитетис.

– Я не любопытен и пришел скорее для того, чтобы предупредить тебя и напомнить, что, кроме меня, еще существует другой, кому известна эта тайна!

– Фанес?

– А кто же иной? Он, изгнанный из Египта и из собственного отечества, через несколько дней покинет Наукратис. Кто ручается тебе в том, что он не выдаст нас персам?

– Доброта и дружба, которую я всегда оказывал ему.

– Ты веришь в благодарность людей?

– Нет, но я доверяю своей способности распознавать их. Фанес не изменит нам! Повторяю тебе, он мой друг.

– Может быть, твой друг, но мой смертельный враг.

– Так и остерегайся его. Мне же нечего опасаться с его стороны.

– Не тебе, но нашему отечеству! О, отец, подумай о том, что если я и ненавистен тебе, как твой сын, то я все-таки должен быть близок твоему сердцу, как будущность Египта. Подумай, что после твоей смерти, от которой да избавят тебя боги на многие лета, – я, как и ты теперь, буду представлять настоящее этой дивной страны, что мое низвержение в будущем сделается равносильно падению твоего дома и погибели Египта!

Амазис становился все серьезнее, между тем как Псаметих с жаром продолжал:

– Ты должен согласиться и согласишься, что я прав! В руках у этого Фанеса – возможность предать нашу страну каждому иноземному врагу, потому что он знает ее так же хорошо, как мы с тобою; далее, в его груди скрыта тайна, разоблачение которой может превратить могущественнейшего из наших друзей в страшнейшего врага.

– Ты ошибаешься! Нитетис хотя и не мое дитя, но все-таки дочь царя и сумеет расположить к себе сердце мужа.

– Если бы она была даже дочерью какого-либо из богов, то и тогда Камбиз, узнав тайну, сделался бы нашим врагом; ведь ты знаешь, что у персов ложь считается величайшим преступлением, а сделаться жертвою обмана – позором. Ты же обманул самого гордого и могущественного из них; и что будет в состоянии сделать одинокая, неопытная девушка там, где благосклонности владыки добивается сотня женщин, искушенных во всевозможных коварствах?

– Не правда ли, что ненависть и мстительность – лучшие наставники в красноречии? – резким тоном спросил Амазис. – Неразумный сын, неужели ты думаешь, что я затеял такую опасную игру без зрелого обсуждения всех обстоятельств? Пусть Фанес хоть сегодня расскажет персам то, чего он даже хорошенько не знает, о чем он может только догадываться и чего никак не в состоянии доказать! Я – отец и Ладикея – мать лучше всего должны знать, кто наше дитя. Оба мы называем Нитетис нашей дочерью; кто же осмелится утверждать, что это не правда? Если Фанес захочет раскрыть перед другим врагом, кроме персов, слабые стороны нашего государства, то пусть делает это; я не боюсь никого! Неужели ты хочешь уговорить меня согласиться на погибель человека, которому я за многое обязан благодарностью, который верно прослужил мне десять лет и ничем не оскорбил меня? Говорю тебе, что я вместо того, чтобы сделать ему зло, готов защитить его от твоей мести, грязный источник которой мне известен.

– Отец!

– Ты хочешь погубить этого человека, потому что он помешал тебе насильно завладеть внучкой фракиянки Родопис из Наукратиса; потому что я назначил его, вместо тебя, главнокомандующим, так как ты оказался неспособным. Ты бледнеешь? Право, я благодарен Фанесу за то, что он предупредил меня относительно твоих постыдных планов и этим дал мне случай еще более привязать к себе людей, составляющих опору моего престола, которым Родопис очень дорога!

– Отец, как можешь ты превозносить таким образом иноземцев и забывать о древней славе египтян! Брани меня, сколько тебе угодно; я знаю, что ты не любишь меня, но не говори, что мы нуждаемся в чужеземцах для своего величия. Оглянись на нашу историю! Когда были мы всего могущественнее? В то время, когда для всех иноземцев без исключения был воспрещен доступ в наше государство; когда мы, стоя на собственных ногах, веруя в собственные силы, жили согласно древним законам наших отцов и богов. Те времена были свидетелями деятельности Рамсеса Великого, который подчинил нашему победоносному оружию самые отдаленные народы; те времена слышали, как весь мир называл Египет первой, величайшей страной в мире. А что такое мы теперь? Из собственных твоих царских уст я слышу, что ты называешь чужеземных нищих и проходимцев «опорою государства»; я вижу, как ты, царь, приготовляешь недостойный обман для того, чтобы приобрести дружбу народа, над которым мы одерживали великие победы до тех пор, пока иностранцы не появились на берегах Нила. Земля египетская была богато убранной, могущественной царицей, а теперь она – разрумяненная и обвешанная мишурным золотом развратница!

– Придержи свой язык! – воскликнул Амазис, топнув ногой. – Египет никогда не знал такого процветания и величия, как теперь! Рамсес перенес наше оружие в дальние страны и сделал посредством его кровавые приобретения; но я добился того, что произведения наших рук отправляются на отдаленнейшие окраины света и вместо крови приносят нам сокровища и благосостояние. Рамсес заставлял своих подданных проливать потоки крови и пота для славы своего имени, а я достиг того, что в моем государстве кровь проливается с расчетом, а пот – только при полезных работах, и что каждый гражданин может окончить свое земное поприще в безопасности, счастье и благосостоянии. На берегах Нила находятся теперь десять тысяч густонаселенных мест, не осталось ни одного фута необработанной земли, ни один ребенок в Египте не лишен благодеяний права и закона, ни один злодей не может ускользнуть от бдительного взора властей. А если бы на нас напали враги, то, кроме наших крепостей и других средств обороны, дарованных нам самими богами, то есть водопадов, морей и пустыни, мы имеем для защиты отличнейших бойцов, когда-либо носивших оружие – тридцать тысяч эллинов, кроме египетской касты воинов. Таковы дела в нашем Египте! Некогда он заплатил Рамсесу кровавыми слезами за мишурный блеск пустой славы. Неподдельным золотом истинного гражданского счастья и мирного благосостояния он обязан мне и моим предшественникам, саисским царям!

– А все-таки я говорил тебе, – воскликнул наследник, – что Египет – дерево, в жизненных волокнах которого завелась смертоносная червоточина. Стремление и погоня за золотом, за роскошью и блеском испортило все сердца. Пышность иноземцев нанесла смертельный удар простым нравам наших граждан. Часто приходится слышать, как египтяне, совращенные эллинами, насмехаются над древними богами; раздор и ссоры разъединяют касты жрецов и воинов. Ежедневно доносят о кровавых побоищах между эллинскими наемниками, египетскими воинами, иностранцами и туземцами. Пастырь и стадо ведут борьбу друг с другом; один жернов государственной мельницы стирает другой, пока все здание не рассыплется прахом. Да, отец мой, если я не буду говорить сегодня, то мне никогда не придется этого сделать, и я, наконец, должен высказать то, что тяготит мое сердце! Во время твоей борьбы с почтенным сословием наших жрецов, надежнейшей опорой престола, ты спокойно смотрел, как юное могущество персов, подобно чудовищу, поглощающему народы и делающемуся все прожорливее и сильнее после всякой новой жертвы, подвигалось с Востока на Запад. Вместо того чтобы подоспеть на помощь лидийцам и вавилонянам, как ты сначала намеревался сделать, ты помогал грекам строить храмы для ложных богов. Но, когда, наконец, всякое сопротивление оказалось невозможным, когда Персия подчинила себе полмира и, сделавшись непобедимой, могла требовать от всех царей чего хотела, тогда бессмертные боги, по-видимому, еще раз захотели подать тебе руку помощи для спасения Египта. Камбис посватался за твою дочь; но ты, будучи слишком слаб для того, чтобы пожертвовать собственным ребенком для всеобщего благополучия, посылаешь великому царю подставную невесту и по своей слабохарактерности щадишь иноземца, который держит в своих руках счастье и гибель твоего государства, если оно не рухнет раньше, подточенное внутренним раздором!

До сих пор Амазис, бледный и дрожащий от гнева, выслушивал порицание всего, что было наиболее дорого его сердцу. Но теперь он уже не мог молчать и голосом, раздавшимся в огромной комнате, подобно трубному звуку, воскликнул:

– Знаешь ли ты, чьим существованием я должен был бы пожертвовать, если бы жизнь моих детей и существование основанного мною царского дома не были для меня дороже благоденствия этой страны? Известен ли тебе хвастливый мстительный сын злополучия, тот человек, который сделается разрушителем этого прекрасного древнего царства? Это ты сам, Псаметих, отмеченный богами и внушающий ужас людям, ты, сердце которого не знает любви, грудь – дружбы, лицо – улыбки, а душа – сострадания! Проклятие богов дало тебе пагубный отталкивающий характер, и вражда бессмертных ниспосылает дурной конец твоим начинаниям. Слушай же теперь, так как я должен высказать то, о чем я так долго умалчивал, вследствие родительской слабости. Я свергнул своего предшественника и принудил его выдать за меня свою сестру Тентхету. Она полюбила меня, и через год я имел надежду сделаться отцом. В ночь, предшествовавшую твоему рождению, я уснул, сидя у кровати моей жены. Тогда мне приснилось, что твоя мать лежит на берегу Нила. Она жаловалась мне на боль в груди. Я наклонился к ней и увидал, что из ее сердца вырастает кипарис. Дерево делалось все больше, шире и темнее; а корни обвились вокруг твоей матери и задушили ее. Я похолодел от ужаса. Я хотел бежать, но вдруг с востока поднялся страшный ураган, опрокинувший кипарис таким образом, что широкие ветви погрузились в волны Нила. Тогда река остановилась в своем течении, ее вода отвердела и вместо реки предо мною лежала громадная мумия. Прибрежные города превратились в погребальные урны, которые, точно в могиле, окружали громадный труп Нила. Тут я проснулся и велел призвать снотолкователей. Ни один из них не сумел объяснить удивительный сон; наконец, жрецы Аммона Ливийского объявили мне следующее толкование: «Тентхета лишилась жизни вследствие рождения сына. Этого сына, мрачного, злобного человека, изображает кипарис, удушивший свою мать. Во время его правления народ с востока превратит Нил, то есть египтян, в трупы, а их города – в груды развалин, изображаемые погребальными урнами».

Псаметих, подобно мраморному изваянию, стоял напротив отца, между тем как последний продолжал:

– Твоя мать умерла, дав тебе жизнь, на твоих висках виднелись ярко-красные волосы, знак сынов Тифона [47]; повзрослев, ты сделался мрачным человеком; несчастье преследовало тебя, так как ты лишился любимой жены и четверых детей. Подобно тому, как я рожден под счастливым знаком Аммона, ты, по вычислениям астрологов, рожден при восхождении ужасной планеты Сет; ты…

Амазис прервал свою речь, потому что Псаметих, подавленный тяжестью всех ужасов, которых он наслушался, упал и скорее стонал, чем говорил:

– Перестань, жестокий отец, и умолчи, по крайней мере, о том, что я единственный в Египте сын, невинно преследуемый ненавистью родного отца!

Амазис посмотрел на бледного человека, упавшего к его ногам и скрывавшего лицо в складках его платья. Его быстро возгоревшийся гнев превратился в сострадание. Он почувствовал, что был слишком жесток, что своим рассказом бросил в душу Псаметиха ядовитую стрелу, и вспомнил об умершей сорок лет тому назад матери несчастного. В первый раз с давних пор он взглянул как отец и утешитель на эту мрачную личность, отталкивавшую всякое изъявление любви и столь чуждую ему по всем своим воззрениям. Его нежному сердцу теперь в первый раз представлялась возможность осушить слезы в глазах сына, всегда дышавших такой холодностью. С радостной поспешностью воспользовался он этим случаем и, нагнувшись к стонавшему Псаметиху, запечатлел на челе его поцелуй, поднял его и проговорил мягким голосом:

– Прости мой порыв, любезный сын. Нехорошие слова, оскорбившие тебя, вырвались не из сердца Амазиса, а из пасти бешенства. Ты в течение многих лет раздражал меня своей холодностью, ожесточением, своим упрямством и отталкивающим обращением. Сегодня ты оскорбил меня в моих священнейших чувствах, поэтому я и поддался порыву гнева. Теперь все будет хорошо между нами. Хотя мы слишком различны по характерам для того, чтобы наши сердца могли слиться в одно с полной искренностью, но отныне мы будем действовать единодушно и делать уступки друг другу.

Псаметих, молча поклонившись, поцеловал платье отца.

– Нет, не так, – воскликнул Амазис, – поцелуй меня в губы. Вот это другое дело, так должно быть между отцом и сыном! Что же касается до дикого сна, о котором я рассказывал тебе, то не беспокойся. Сны – обманчивые видения; если же они действительно ниспосылаются богами, то их истолкователи подвержены человеческим заблуждениям. Твои руки все еще дрожат, и твои щеки так же белы, как твоя полотняная одежда. Я был жесток к тебе, более жесток, чем отец…

– Более жесток, чем позволяется быть чужому относительно чужого, – прервал царя наследник. – Ты сломил и уничтожил меня, и если до сих пор на моем лице редко показывалась улыбка, то отныне оно будет зеркалом бедствия.

– Нет, – сказал Амазис, положив руку на плечо сына. – Если я нанес раны, то имею средства залечить их. Выскажи мне самое пламенное желание твоего сердца – и оно будет исполнено!

Глаза Псаметиха сверкнули, бледно-розовый отблеск появился на его мертвенном лице, и он ответил, не задумываясь, таким голосом, в котором еще отзывалось потрясение, испытанное им в последние минуты:

– Отдай мне Фанеса, моего врага.

Царь оставался некоторое время погруженным в задумчивость, затем сказал:

– Я буду принужден исполнить твое требование, но мне было бы приятнее, если бы ты потребовал половину моей казны. Тысячи голосов в глубине моей души шепчут мне, что я намереваюсь сделать нечто недостойное меня, что окажется пагубным для меня, для тебя, для целого государства. Обдумай еще раз, прежде чем начнешь действовать. Но предупреждаю тебя: каковы бы ни были твои намерения относительно Фанеса, с головы Родопис не должен быть тронут ни один волос; ты также должен позаботиться о том, чтобы преследование моего бедного друга осталось тайною, в особенности для греков. Где я найду полководца, советника и собеседника, подобного ему? Но он еще не находится в твоей власти, и поэтому я напомню тебе, что если ты хитер, как египтянин, то Фанес хитер, как эллин! В особенности помни свою клятву – отказаться от всякой мысли о внучке Родопис. Если я не ошибаюсь, то месть для тебя дороже любви. Что же касается Египта, то повторяю тебе, что мое царство никогда не было счастливее, нежели теперь. Утверждать противное не приходит в голову никому, кроме недовольных жрецов и людей, бессознательно повторяющих их слова. Ты также хотел бы узнать историю происхождения Нитетис? Итак, слушай; твой собственный интерес должен заставить тебя молчать!

Псаметих с напряженным любопытством слушал рассказ отца, и, когда последний кончил, он поблагодарил его крепким пожатием руки.

– Теперь прощай! – закончил Амазис свой разговор с сыном. – Не забывай ничего мною сказанного, и в особенности прошу тебя, не проливай крови! Что бы ни случилось с Фанесом, я не хочу ничего знать, так как ненавижу жестокость и не желал бы с омерзением относиться к тебе, моему сыну! Как ты весел! Бедный афинянин, лучше было бы для тебя – никогда не вступать на эту землю!

Когда Псаметих удалился из комнаты своего отца, Амазис долгое время в задумчивости ходил взад и вперед по комнате. Он сожалел о своей уступчивости, и ему казалось, будто он уже видит окровавленного Фанеса, стоящего перед ним рядом с тенью свергнутого им Хофры. «Но ведь он действительно мог бы погубить нас», – старался он оправдать себя перед судьею в собственном сердце, затем встрепенулся, выпрямился во весь рост, призвал слуг и с улыбкой на губах вышел из своих покоев.

Неужели этот легкомысленный человек, баловень счастья, так скоро успокоил свой внутренний голос? Или он владел собой настолько, чтобы прикрывать улыбкой страдания, которые ему приходилось выносить?

VII

Выйдя из комнаты отца, Псаметих немедленно отправился в храм богини Нейт. У входа в храм он спросил о главном жреце. Храмовые прислужники попросили его обождать, говоря, что великий Нейтотеп в настоящую минуту молится в святая святых великой владетельницы неба.

Молодой жрец появился вскоре с извещением, что его повелитель ожидает царевича.

Псаметих тотчас покинул прохладное место, где расположился в тени серебристых тополей священной рощи, на берегу большого пруда, посвященного великой Нейт. Он прошел по первому двору, вымощенному каменными плитами, на который ослепительные солнечные лучи падали, подобно раскаленным стрелам, причем придерживался одной из длинных сфинксовых аллей, ведущих к отдельно стоявшим пилонам гигантского храма богини. Он прошел через громадные главные ворота, которые, подобно всем египетским храмовым воротам, были украшены ширококрылым солнечным диском. По обеим сторонам отворенных настежь ворот возвышались башнеподобные здания, стройные обелиски и развевающиеся флаги. Затем он скрылся во дворе, окаймленном справа и слева колоннами, посреди которого приносились жертвы божеству. Весь передний фасад собственно храмового здания, подымавшегося наподобие укрепления, тупым углом, из квадратов обширного, окруженного колоннами двора, был покрыт пестрыми изображениями и надписями. Через портик он вошел в высокую переднюю комнату, потом в большую залу, голубой потолок которой, усеянный тысячами золотых звезд, поддерживался четырьмя рядами гигантских колонн. Корпус их и капители, изображавшие цветок лотоса, боковые стены и ниши этой громадной залы, – одним словом, все, на чем останавливался взор, было расписано пестрыми красками и иероглифами. Колонны подымались до гигантской высоты, безмерно высокая зала раскидывалась в необъятную, величественную ширь; воздух, которым дышали молящиеся, был переполнен ладаном и запахом кифи, а равно и испарениями, проникавшими из лаборатории храма. Тихая музыка, исполняемая незримыми артистами, казалось, никогда не умолкала, но иногда прерывалась густым ревом священных коров Исиды и каркающим голосом коршунов Гора, чье помещение находилось рядом. Как только раздавалось торжественно-протяжное мычание коровы, подобное далекому раскату грома, или слышался потрясавший нервы резкий крик коршуна, молельщики, сидевшие на корточках, наклоняли головы и касались лбами каменных плит переднего двора, обнесенного колоннами. С величайшим благоговением глядели они на закрытые для них внутренние покои храма, в святая святых которого, огромной зале, высеченной наподобие часовни из одного куска гранита, стояли многочисленные жрецы; у некоторых из них на блестящих лысых головах виднелись страусовые перья, у других были накинуты на плечи, поверх белой одежды, пантеровые шкуры. С бормотаньем и пеньем они склонялись и выпрямлялись, поднимали кадильницы с фимиамом и из золотых сосудов для жертвенных возлияний лили чистую воду в честь богов. В этой гигантской зале, открытой только для самых привилегированных египтян, человек должен был чувствовать себя умаленным до последней степени. Его зрение, слух, даже дыхательные органы подвергались только таким влияниям внешнего мира, которые отстояли далеко от всего, чем наполняется ежедневная жизнь, стесняли грудь и возбуждали содрогание в нервах. В чаду и отрекшись от действительности молящийся должен был искать опоры вне самого себя. Голос жреца указывал ему на эту опору; таинственная музыка и голоса священных животных считались проявлениями близости божества.

После того как Псаметих, не будучи в состоянии молиться, принял, однако же, на некоторое время позу молящегося на назначенной для него низкой золотой скамье, покрытой подушками, – он направился к упомянутой, более тесной и менее высокой, боковой зале, в которой помещались священные коровы Исиды-Нейт и коршуны Гора. Занавес из драгоценной, вышитой золотом материи скрывал их от глаз посетителей храма, так как лицезрение этих обоготворяемых животных разрешалось народу весьма редко и издалека. Когда Псаметих проходил мимо, то в золотые ясли коров служители клали размоченные в молоке печенья, соль и цветы клевера, а в красивую клетку коршуна – маленьких птичек с пестрыми перьями. В своем тогдашнем настроении духа наследник престола не обратил никакого внимания на все эти хорошо ему знакомые вещи, по скрытой лестнице поднялся в комнаты, расположенные около обсерватории, где верховный жрец имел обыкновение отдыхать после богослужения.

В великолепной комнате, покрытой тяжелыми вавилонскими коврами, на пурпурных подушках вызолоченного кресла сидел семидесятилетний старик Нейтотеп. Он держал в руках свиток, покрытый иероглифическими знаками. Позади него стоял мальчик, отмахивавший от него насекомых опахалом из страусовых перьев.

Лицо старого жреца было покрыто морщинами; но в нем виднелись следы прежней красоты. В больших голубых глазах и теперь еще светился живой ум, соединенный с чувством собственного достоинства.

Нейтотеп снял свой парик. Обнаженный гладкий череп оригинально отделялся от покрытого морщинами лица, вследствие чего свойственный египтянам плоский лоб казался необыкновенно высоким. Пестрая комната, на стенах которой виднелись тысячи изречений, написанных иероглифами, резные цветные статуи богини, стоявшие здесь, и белоснежная одежда жреца не могли не произвести на постороннего зрителя торжественного впечатления.

Старик принял наследника престола с большой серьезностью и спросил:

– Что привело моего светлейшего сына к бедному служителю божества?

– Я имею многое сообщить тебе, отец мой, – отвечал Псаметих с торжествующей улыбкой. – Я только что вернулся от Амазиса.

– Итак, он наконец выслушал тебя?

– Наконец!

– Твое лицо говорит мне, что наш властелин, а твой отец милостиво обошелся с тобою.

– Да, после того, как я подвергся его гневу. Когда я высказал требования, внушенные мне тобою, он предался неумеренному гневу и обрушился на меня с ужасными речами.

– Ты, вероятно, оскорбил его? Или же ты, по моему совету, приблизился к нему в виде смиренно просящего сына.

– Нет, отец мой, я был раздражен и полон негодования.

– В таком случае Амазис был прав в своем гневе; никогда не следует сыну относиться к своему родителю с неудовольствием, а менее всего тогда, когда этот сын собирается о чем-нибудь просить его. Ты знаешь изречение: «почитающий своего отца будет долголетен». Вот видишь, сын мой, ты постоянно оказываешься виновным в том, что стараешься насильственно и с неудовольствием добиться исполнения вещей, которые могут быть приобретены посредством доброты и кротости. Доброе слово гораздо действеннее злого, и способ, каким мы пользуемся речью, имеет большое значение. Послушай, что я расскажу тебе. Много лет тому назад Египтом управлял царь Снефру, имевший местопребывание в Мемфисе. Однажды ему приснилось, что все зубы выпали у него изо рта. Он тотчас же послал за снотолкователем, которому и рассказал свой сон. Тогда последний воскликнул: «О царь, горе тебе, все твои родственники умрут раньше тебя!» Разгневанный Снефру велел наказать несчастного плетьми и призвал второго толкователя, который объяснил сон следующим образом: «Великий царь, да будет благословенно твое имя, ты проживешь долее всех твоих родственников!» Царь улыбнулся при этих словах и наградил второго снотолкователя подарком; потому что хотя последний сказал ему то же самое, что и первый, но сумел облечь свое изречение в лучшую форму. Понимаешь ли ты смысл приведенного примера? Итак, старайся на будущее избирать приятную форму для своей речи, потому что, в особенности для слуха властителя, столь же важно то – как ему говорят, как и то – что ему говорят.

– О, отец мой, как часто давал ты мне эти наставления, как часто я сам сознавал, что наношу себе вред своими грубыми словами и гневными движениями; но я не могу изменить своей манеры, не могу…

– Скажи лучше: не хочу; истинный мужчина не должен никогда вторично делать того, о чем однажды пожалел. Но довольно читать наставления! Рассказывай, каким образом ты смягчил гнев Амазиса.

– Ты знаешь моего отца. Когда он увидал, что его страшные слова поразили меня до самой глубины души, он раскаялся в своей бешеной вспышке. Он почувствовал, что зашел слишком далеко, и захотел какою бы то ни было ценою загладить свою жестокость.

– У него благородное сердце, но ум его помрачен! – воскликнул жрец. – Чем бы мог быть Амазис для Египта, если бы слушался наших советов и заповедей богов!

– Будучи так сильно растроган, он под конец согласился, – слушай хорошенько, отец мой, – он согласился подарить мне жизнь Фанеса!

– Как сверкают твои глаза! Это нехорошо, Псаметих! Афинянин должен умереть, потому что оскорбил богов; но судья, будучи строгим, должен не радоваться, а скорбеть о несчастии осужденного. Ну, говори, чего же еще добился ты?

– Царь сообщил мне, из какого дома происходит Нитетис.

– Больше ничего?

– Нет, отец мой, но разве тебе не любопытно узнать…

– Любопытство есть порок женщин; впрочем, я уже давно знаю то, что ты мог бы рассказать мне.

– Но ведь ты вчера настойчиво поручал мне расспросить отца.

– Я сделал это, чтобы испытать тебя, предан ли ты божеству и готов ли исполнить его повеления, и идешь ли по тому пути, который один может сделать тебя достойным посвящения в высшую степень знания. Я вижу, что ты добросовестно сообщаешь нам все, о чем узнаешь, и что ты умеешь исполнять первую добродетель жреца – послушание.

– Так ты знаешь, кто отец Нитетис?

– Я сам читал молитву у могилы царя Хофры.

– Но кто выдал тебе тайну?

– Вечные звезды, сын мой, и мое искусство читать в книге небес.

– А эти звезды? Разве они никогда не обманывают.

Псаметих побледнел. Сон его отца и его собственный ужасный гороскоп восстали в его душе в виде жутких призраков. Жрец тотчас же заметил изменение в чертах лица царевича и мягким голосом сказал ему:

– Ты вспоминаешь о несчастных небесных знаках при твоем рождении и считаешь себя погибшим; но утешься, Псаметих, в то время астрологи не приметили созвездия, которое не ускользнуло от моих глаз. Твой гороскоп был плох, очень плох, но он может обратиться в хороший, он может…

– О говори, отец мой, говори!

– Все должно обратиться к лучшему, если ты, позабыв обо всем другом, будешь жить для богов и безусловно станешь повиноваться их голосу, который мы слышим в святая святых.

– Подай знак, отец мой, – и я буду слушаться!

– Да воздаст это владычица Саиса, великая Нейт! – воскликнул жрец торжественным голосом. – А теперь, сын мой, – ласково продолжал он, – оставь меня, так как я утомился от продолжительной молитвы и бремени лет. Если возможно, то не спеши со смертью Фанеса: мне хотелось бы поговорить с ним прежде, нежели он умрет. Еще одно: вчера вступил сюда отряд эфиопов. Эти люди не понимают ни слова ни по-египетски, ни по-гречески. Под начальством верного человека, знающего и афинянина, и местность, они окажутся пригодными к устранению виновного, так как их незнание языка и обстоятельств дела не допустит нескромности или предательства. Перед своим отправлением в Наукратис эти люди ничего не должны знать о цели своего путешествия; а когда дело будет сделано, то мы отправим их обратно в Куш. Помни, что тайна, о которой знает не один человек, уже наполовину не тайна. Прощай!

Псаметих удалился из комнаты старика. Спустя несколько минут вошел молодой жрец, один из слуг царя, и спросил Нейтотепа:

– А что, хорошо ли я наблюдал, отец мой?

– Отлично, сын мой; от тебя не ускользнуло ничего из разговора Амазиса с Псаметихом. Да сохранит Исида твой слух.

– Ах, отец, сегодня глухой услыхал бы из соседней комнаты каждое слово, так как царь ревел, точно бык.

– Великая Нейт наслала на него неосторожность. Но я приказываю тебе говорить о фараоне с большим почтением. Ступай теперь, держи глаза свои открытыми и немедленно уведоми меня, если Амазис – что весьма возможно – попытается спасти от гибели Фанеса. Ты во всяком случае найдешь меня дома. Прикажи слугам, чтобы они отказывали всем посетителям и говорили, что я молюсь в святая святых. Неизреченный да хранит твой путь!

Пока Псаметих делал все приготовления к поимке Фанеса, Крез со своими спутниками садился в царскую барку, чтобы отправиться в Наукратис и провести следующий вечер у Родопис.

Его сын Гигес и трое молодых персов остались в Саисе, где они чувствовали себя превосходно.

Амазис осыпал их любезностями, по египетскому обычаю допускал в общество своей жены и так называемых сестер-близнецов, учил Гигеса игре в шашки и выказывал неистощимый запас остроумия и веселости, любуясь, как сильные и ловкие юноши участвовали в играх его дочерей – в бросании мячей и обручей, составлявшем любимое развлечение египетских девушек.

– Право, – воскликнул Бартия после того, как Нитетис в сотый раз подхватила тонкой палочкой из слоновой кости легкий, украшенный лентами обруч, – эту игру нам следует ввести и у себя на родине. Мы, персы, не похожи на вас, египтян. Все новое и иноземное принимается нами настолько же охотно, насколько вам оно бывает, по-видимому, неприятно. Я расскажу об этой игре нашей матери Кассандане, и она с удовольствием согласится, чтобы жены моего брата забавлялись таким образом.

– Сделай это, непременно сделай, – воскликнула белокурая Тахот, зардевшись ярким румянцем. – Нитетис будет участвовать в этой забаве и мысленно переноситься на родину, к милым сердцу; ты же, Бартия, – негромко прибавила она, – следя за полетом обруча, должен также вспоминать о настоящей минуте.

Молодой перс с улыбкою отвечал:

– Я никогда не забуду ее! – Затем он воскликнул громко и весело, обращаясь к своей будущей невестке: – Не унывай, Нитетис, тебе понравится у нас больше, нежели ты думаешь. Мы, азиаты, умеем чтить красоту; это мы доказываем уже тем, что имеем по нескольку жен!

Нитетис вздохнула, а Ладикея, жена царя, воскликнула:

– Именно этим вы показываете, что дурно понимаете женскую натуру! Ты не можешь себе представить, Бартия, что чувствует женщина, когда она видит, что на нее смотрит как на какую-то игрушку, на дорогую лошадь или на драгоценный сосуд тот человек, который для нее дороже жизни, которому она готова была бы вполне и беззаветно пожертвовать всем, что ей дорого и свято. Еще в тысячу раз обиднее, когда приходится разделять с сотнею других ту любовь, которой желательно было бы обладать одной.

– Вот видишь, какая она ревнивая! – воскликнул Амазис. – Разве она не говорит так, как будто уже имела случай жаловаться на мою неверность?

– О нет, дорогой мой, – отвечала Ладикея, – в этом отношении вам, египтянам, следует отдать предпочтение перед всеми другими мужчинами; вы верны и постоянны и довольствуетесь тем, что однажды полюбили; я даже осмеливаюсь утверждать, что ни одна женщина не может быть счастливее жены египтянина. Даже греки, умеющие гораздо богаче украшать жизнь, нежели египтяне, не умеют ценить женщин так, как они того заслуживают! В их душных комнатах матери и домоправительницы постоянно принуждают их к работе у ткацкого станка или прялки, и таким образом эллинские девушки грустно проводят свою раннюю молодость, для того чтобы, достигши совершеннолетия, быть введенными в безмолвный дом незнакомого мужа, деятельность которого на пользу государства дозволяет ему лишь изредка заходить в женскую комнату. Женщина имеет право появляться в обществе мужчин только при посещении ее мужа близкими друзьями и родственниками, – но и то застенчиво и нерешительно, – чтобы услыхать, что делается на свете и поучиться. Увы! И в нас существует стремление к приобретению знаний, и именно нашему полу и не следовало бы отказывать в известных сведениях для того, чтобы мы, будучи матерями, могли сделаться наставницами своих детей. Что может передать своим дочерям эллинка-мать, кроме незнания, так как она не имеет ни о чем понятия и ничего не испытала. Поэтому грек весьма редко довольствуется своей законной женой, стоящей в умственном отношении гораздо ниже его, и отправляется в дома гетер, которые, находясь в непрерывных сношениях с другим полом, наслушались от мужчин всего и умеют украшать приобретенные от них познания цветами женственной прелести и солью своего тонкого остроумия. В Египте все делается иначе. Здесь подрастающие девушки допускаются к совершенно свободному обращению в обществе лучших мужчин; юноша и девушка знакомятся друг с другом при многочисленных празднествах и привязываются один к другому. Вместо рабы женщина становится подругой мужчины. Одно дополняет другое. В более серьезных вопросах перевес остается на стороне более сильного; мелкие заботы предоставляются женщине, более сведущей в малых вещах. Дочери вырастают под хорошим присмотром, так как мать не лишена познаний и опытности. Женщине легко оставаться добродетельной и домовитой, так как она своими добродетелями увеличивает счастие того, кто принадлежит только ей одной и драгоценнейшее сокровище которого составляет она. Мы, женщины, ведь делаем только то, что нам нравится! Египтяне обладают искусством направлять нас таким образом, чтобы нам нравилось именно только то, что хорошо. Здесь, на берегах Нила, Фокилид Милетский и Гиппонакт Эфесский [48] никогда не осмелились бы выступить против нас со своими сатирическими песнями, – здесь никогда не могло бы быть придумано сказание о Пандоре [49].

– Как хорошо ты говоришь! – воскликнул Бартия. – Мне было трудно выучиться по-гречески, но теперь я радуюсь, что не бросил своих занятий и внимательно слушал уроки Креза.

– Но кто же эти дурные люди, которые осмеливаются скверно говорить о женщинах? – спросил Дарий.

– Несколько греческих поэтов, – отвечал Амазис, – самые смелые из людей, так как я скорее согласился бы раздразнить львицу, чем женщину. Эти греки не боятся ничего в мире. Послушайте только образчик поэзии Гиппонакта:

Жена лишь два дня тебе может приятною быть:
В день свадьбы и в день, когда будут ее хоронить.
– Перестань, перестань, бессовестный! – воскликнула Ладикея, затыкая себе уши. – Вот посмотрите, персы, каков этот Амазис. Где он только может поддразнить и посмеяться, там уже не упустит случая, – хотя бы даже он вполне разделял мнение тех, которые подвергаются его насмешкам. Нет лучшего мужа…

– И нет жены хуже тебя, – со смехом заметил Амазис, – так как ты набрасываешь на меня подозрение, будто я уж слишком послушный супруг! До свидания, дети; пусть молодые герои познакомятся с нашим Саисом; но прежде я хочу сообщить им, что язвительный Семонид поет о самой лучшей из женщин:

Но от пчелы одна произошла:
Счастливец, тот, кому она досталась!
Через нее плодятся и цветут
Ему судьбой ниспосланные блага;
И с любящим супругом доживет
Она, любя, до старости глубокой;
От ней идет прекрасный, славный род,
Всех жен она затмила ярким блеском,
Все прелестью богини дышит в ней.
Не по сердцу ей круг болтливых женщин,
Где говорят лишь об одной любви.
Вот каковы разумнейшие жены
И лучшие, которых только Зевс
Дарует нам, мужчинам, в обладанье.
– Вот такова и моя Ладикея! Прощайте!

– Нет еще, подождите! – воскликнул Бартия. – Я еще должен сперва оправдать нашу бедную Персию, чтобы вдохнуть новое мужество в мою будущую невестку. Но, нет! Дарий, говори ты за меня, так как ты столь же красноречив, как и сведущ в денежных расчетах и в искусстве владеть мечом.

– Ты выставляешь меня каким-то болтуном и разносчиком, – возразил сын Гистаспа. – Но пусть будет так; я уже давно порываюсь защитить нравы нашей родины. Итак, знай, Ладикея, что твоя дочь никоим образом не будет рабой, но станет подругой нашего царя, если Аурамазда [50] направит его сердце к добру; знай, что и в Персии, разумеется, только при больших празднествах царские жены присутствуют за столом вместе с мужчинами, и что мы привыкли оказывать величайшее уважение нашим женам и матерям. Послушайте-ка: в состоянии ли вы, египтяне, предоставить вашим женам подарок драгоценнее того, который сделал вавилонский царь, женатый на персиянке? Эта последняя, привыкнув к горам своей родины, чувствовала себя несчастной на обширных равнинах Евфрата и заболела с тоски по родине. Что же сделал царь? Он приказал возвести гигантское сооружение на высоких мостовых арках и покрыть его вершину насыпью из плодородной земли. Там были посажены великолепнейшие цветы и деревья, орошавшиеся искусственными водопроводами. Когда все было готово, он привел туда свою жену-персиянку и подарил ей искусственную гору, с которой она, как с вершины Рахмеда, могла смотреть вниз на равнину.

– И что же, выздоровела ли персиянка? – спросила Нитетис, опустив глаза.

– Она выздоровела и повеселела; так же и ты по прошествии некоторого времени будешь чувствовать себя довольною и счастливою в нашей стране.

Ладикея приветливо улыбнулась и спросила:

– А что же больше всего способствовало выздоровлению молодой царицы? Искусственная гора или любовь мужа, воздвигнувшего такую постройку для ее удовольствия?

– Любовь мужа! – воскликнули девушки.

– Но Нитетис не станет пренебрегать и горою, – уверял Бартия. – Я устрою так, чтобы она жила в висячих садах, каждый раз, когда двор будет посещать Вавилон.

– Теперь же ступайте, – воскликнул Амазис, – иначе вам придется осматривать город в темноте. А меня уже целый час ожидают два писца. Эй, Сахон, прикажи сотнику наших телохранителей следовать за нашими высокими гостями с сотней воинов!

– Но к чему это? Достаточно было бы одного проводника или кого-нибудь из греческих низших начальников.

– Так лучше. Иностранец никогда не может быть чересчур осторожен в Египте. Примите это к сведению; в особенности остерегайтесь насмехаться над священными животными. Будьте здоровы, мои юные герои, и до свидания сегодня вечером за веселым кубком!

Персы вышли из царского дворца в сопровождении переводчика, грека, воспитанного в Египте, говорившего одинаково бегло на обоих языках.

Улицы Саиса, находившиеся вблизи дворца, представляли приятное зрелище. Дома,из которых иные имели пять этажей, были построены из легких нильских кирпичей и украшены рисунками и иероглифическими знаками. Галереи с перилами из резного пестро раскрашенного дерева, поддерживаемые размалеванными колоннами, окружали стены, выходившие во двор. На крепко запертых входных дверях многих домов можно было прочитать имя и сословие владельца. На плоских крышах стояли цветы и красивые растения, под сенью которых египтяне любили проводить вечера, если не предпочитали подниматься на башенки, являвшиеся принадлежностью почти каждого дома. Эти маленькие обсерватории строились потому, что несносные насекомые, зарождающиеся на Ниле, летают только очень низко и от них можно было избавиться на вершине этих башенок.

Молодые персы восхищались величайшей, почти до излишества доведенной чистотой, которой блистали все дома и даже улицы. Доски на дверях и молотки сверкали на солнце, нарисованные фигуры на стенах, галереях и колоннах имели такой вид, как будто они только сейчас окончены, и даже мостовые на улицах заставляли предполагать, что тут имеют обыкновение мыть их. Чем более удалялись персы от Нила и дворца, тем уже делались улицы города. Он был построен на склоне небольшого холма и в сравнительно короткое время превратился из незначительного поселения в большой город, когда за два столетия перед тем сюда была перенесена резиденция фараонов.

На стороне Саиса, обращенной к рукаву Нила, улицы были прекрасны и застроены красивыми зданиями; на другом склоне холма, напротив того, были расположены хижины бедняков, сделанные из нильского ила и ветвей акаций и только изредка перемежавшиеся с более приличными домами. На северо-западе высился укрепленный дворец царя.

– Вернемся назад, – предложил Гигес, сын Креза, обращаясь к младшим своим спутникам (которых он, в отсутствие своего отца, был обязан охранять), когда увидел, что толпа любопытных, следовавших за ними, на каждом шагу увеличивается.

– Как прикажешь, – отвечал переводчик. – Там внизу, в долине, у подошвы того холма, расположен мертвый город саитян, на который, по моему мнению, стоит посмотреть иностранцам.

– Иди вперед, – воскликнул Бартия, – ведь мы затем и сопровождали Прекаспа, чтобы увидеть все достопримечательности чужих стран.

Когда они, невдалеке от мертвого города, достигли пустого места, окруженного лавочками ремесленников, то в следовавшей за ними толпе послышался дикий крик. Дети испускали радостные восклицания, женщины кричали, и какой-то голос, покрывавший все другие, взывал:

– Идите сюда, в преддверие храма, чтобы увидать деяние великого волшебника, уроженца оазисов Ливийского Запада. Он наделен всеми чародеятельными силами от Хунсу, подавателя хороших советов, и от великой богини Гекаты!

– Следуйте за мною вот туда, в маленький храм! – сказал переводчик. – Вы сейчас увидите удивительное зрелище.

Тут он стал вместе с персами пролагать себе дорогу сквозь толпу египтян, отталкивая в сторону то полунагого ребенка, то женщину с желтоватым цветом лица, и вскоре возвратился в сопровождении жреца, который провел иностранцев в передний двор храма. Тут, среди нескольких ящиков и сундуков, стоял человек в одежде жреца. Два негра на коленях находились около него.

Ливиец, гигантского роста, с гибким телом и проницательными черными глазами, держал в руке духовой инструмент вроде наших кларнетов. Вокруг его груди и рук обвивались несколько змей, признаваемых в Египте ядовитыми.

Очутившись напротив персов, он поклонился, торжественным жестом пригласил их быть зрителями, снял свою белую одежду и начал проделывать разные фокусы со своими змеями.

То он позволял кусать себя, так что яркая кровь струилась у него по щекам, то, посредством странных звуков своей флейты, принуждал их выпрямиться и делать движения, похожие на танцы, то, плюнув им в пасть, превращал их в неподвижные палки. Потом он бросал всех змей наземь и, вращаясь среди них, исполнял бешеный танец, не касаясь их ногами.

Точно безумный, выворачивал и корчил волшебник свои гибкие конечности, пока глаза его не вылезали из орбит и на губах не показывалась кровавая пена.

Вдруг он, точно мертвый, упал на землю. Ничто не шевелилось во всей его фигуре, кроме губ, которые издавали какое-то свистящее шипение. По этому знаку змеи поползли к нему и, подобно живым кольцам, обвились вокруг его шеи, ног и туловища. Наконец, он поднялся и пропел песню в честь чудотворной силы божества, которое, ради своей собственной славы, сделало его чародеем.

Затем он открыл один из сундуков и положил туда большую часть змей и только некоторых, вероятно, своих любимиц, оставил на себе в виде шейных украшений и браслетов на руках.

Вторую часть его представления составляли хорошо исполненные фокусы. Он глотал горящий лен; плясал, держа в равновесии мечи, острые концы которых помещались у него в глазных углублениях; вытаскивал длинные веревки и ленты из носов египетских детей; показывал известную игру с шарами и кубками и довел благоговейное удивление зрителей до последних пределов, вынув из пяти страусовых яиц столько же живых маленьких кроликов.

Персов никак нельзя было причислить к самой неблагодарной части зрителей, напротив, это никогда не виданное ими зрелище произвело потрясающее впечатление на их души.

Им казалось, что они находятся в стране чудес, что из всех радостей Египта они увидали теперь самые невероятные.

Молча добрались они до лучших улиц, не замечая, как много из окружавших их египтян ходили безрукими и с обезображенными носами и ушами. Эти люди не были необыкновенным зрелищем для азиатов, так как и у них многие преступления наказывались отрезыванием членов. Если бы они осведомились о причине изувечения, то узнали бы, что в Египте лишенный руки человек есть преступник, уличенный в подлоге, безносая женщина – нарушительница супружеской верности, лишенный языка – государственный преступник или клеветник, человек с отрубленными ушами – шпион, а та бледная идиотка – детоубийца, которая, в наказание за свое преступление, должна была в течение трех дней и трех ночей продержать на руках труп умерщвленного ею ребенка. Какая женщина была бы в состоянии сохранить рассудок по прошествии столь ужасных дней.

Большая часть карательных законов у египтян имела целью как наказать за преступления, так и поставить преступника перед невозможностью совершить преступление вторично.

Шествие приостановилось, так как многочисленная толпа народа скучилась на улице, ведущей к храму Нейт, у одного из прекраснейших домов, немногочисленные окна которого (большая их часть обыкновенно выходила на двор или в сад) были заперты ставнями.

У входной двери стоял старик в простой белой одежде слуги жреца; размахивая руками, он пытался воспрепятствовать нескольким людям одного с ним сословия унести из дому большой ящик.

– Кто позволил вам обкрадывать моего господина? – кричал он, бешено жестикулируя. – Я страж этого дома, и мой господин, отправляясь по приказанию царя в Персию, – которую да уничтожат боги, – приказал мне в особенности смотреть за этим ящиком: в нем хранятся его бумаги.

– Успокойся, старый Гиб, – воскликнул храмовый служитель, – нас прислал сюда верховный жрец великой Нейт, господин твоего господина. В этом ящике находятся какие-нибудь особенные бумаги, иначе Нейтотеп не почтил бы нас поручением взять его.

– Но я не допущу, чтобы была украдена собственность моего господина, великого врача Небенхари! – кричал старик. – Я добьюсь справедливости и, если нужно, дойду до самого царя!

– Стой! – воскликнул теперь храмовый служитель. – Вот так. Эй, вы! Отправляйтесь-ка с ящиком; несите его сейчас же к верховному жрецу; ты же, старик, поступил бы умнее, если бы попридержал свой язык и обдумал, что и ты тоже слуга моего господина – верховного жреца. Отправляйся-ка назад в дом, а то завтра мы потащим и тебя так же, как сегодня этот ящик!

С этими словами он так сильно захлопнул тяжелую входную дверь, что старик был отброшен в сени и скрыт от взоров толпы.

Персы стали свидетелями этой странной сцены и просили переводчика объяснить ее значение.

Зопир рассмеялся, услыхав, что владелец похищенного всемогущим верховным жрецом ящика – глазной врач, который проживал в Персии вследствие слабости зрения матери царя и которого, за его серьезный и мрачный нрав, не слишком любили при дворе Камбиза.

Бартия хотел спросить Амазиса, что означает это странное похищение; но Гигес убеждал его не путаться в дела, которые их не касаются.

Когда они подошли к самому дворцу (темнота, наступающая в Египте весьма быстро, уже начала распространяться), Гигес внезапно почувствовал, что его остановил какой-то человек, удержав за одежду. Он оглянулся и увидел, что незнакомец, прижав палец к губам, делает ему знак молчать.

– Когда я могу незаметно поговорить с тобой наедине? – шепнул он сыну Креза.

– Что тебе нужно от меня?

– Не спрашивай и отвечай поскорее. Клянусь Митрой [51], я имею сообщить тебе важные вещи!

– Ты говоришь по-персидски? Значит, ты не египтянин, несмотря на свое египетское платье?

– Я – перс; но отвечай скорее, прежде нежели увидят нас разговаривающими. Когда мне можно незаметно поговорить с тобой?

– Завтра утром.

– Это слишком поздно!

– Ну, так через четверть часа, когда совершенно стемнеет, у дворцовых ворот.

– Буду ожидать тебя.

С этими словами незнакомец исчез. Гигес, возвратясь во дворец, расстался с Бартией и Зопиром, опоясался мечом, попросил Дария сделать то же самое и последовать за ним; и вскоре, окутанные ночным мраком, они стояли у большого дворцового портика, с глазу на глаз с незнакомцем.

– Хвала Аурамазде, что ты пришел! – воскликнул он, обращаясь к молодому лидийцу на персидском языке. – Но кто такой твой спутник?

– Мой друг, ахеменид Дарий, сын Гистаспа.

Незнакомец низко поклонился и сказал:

– Это хорошо, а то я думал, уж не египтянин ли пришел с тобою.

– Нет, мы одни и хотим выслушать тебя. Но будь краток. Кто ты такой и чего желаешь?

– Я Бубарес и был бедным сотником во времена великого Кира. Когда мы взяли приступом Сарды, столицу твоего отца, нам сначала было разрешено грабить; но твой мудрый отец просил Кира велеть прекратить грабеж, потому что, так как Сарды им покорены, это значило бы грабить не прежнего владельца, а самого себя. Тогда, под страхом смертной казни, было приказано возвратить все сотникам; этим же последним повелено распорядиться, чтобы все драгоценности, которые будут доставлены им, были снесены на рынок. Там лежало множество куч золотой и серебряной посуды, целые горы женских и мужских украшений с драгоценными камнями…

– Скорей, скорей, у нас немного времени! – прервал Гигес рассказчика.

– Ты прав; я должен рассказывать короче. Мне угрожала смерть, так как я оставил у себя сверкающий драгоценными камнями ящик для мазей из дворца твоего отца. Кир хотел приказать казнить меня; но Крез спас мне жизнь своим ходатайством у победителя. Кир даровал мне свободу, но объявил меня лишенным чести. Таким образом, я обязан жизнью твоему отцу; но я все-таки не мог оставаться в Персии, так как бесчестие лежало на мне слишком тяжелым гнетом. Смирнский корабль доставил меня на Кипр. Там я снова поступил на военную службу, выучился по-гречески и по-египетски, сражался против Амазиса и был привезен сюда Фанесом в качестве военнопленного. Я всегда служил в коннице. Меня присоединили к рабам, ходящим за царскими лошадьми. Я отличился и через шесть лет сделался смотрителем конюшен. Я никогда не забывал твоего отца и благодарности, которою обязан ему; теперь наступает моя очередь быть ему полезным.

– Дело идет о моем отце? Так говори же скорей, рассказывай, объясняй!

– Твой отец проводит сегодняшний вечер в Наукратисе у Родопис?

– Почему ты это знаешь?

– Я слышал это от него самого, потому что следовал сегодня за ним в барке, чтобы броситься к его ногам.

– Достиг ли ты своей цели?

– Да. Он сказал мне несколько милостивых слов; но он не мог долго слушать меня, так как его спутники уже сели на корабли, когда он пришел. Его старый раб Сандон, которого я знаю, торопливо сказал мне только, что они отправляются в Наукратис к эллинке по имени Родопис.

– Он сказал правду.

– Итак, необходимо скорее спасти его. Когда рынок уже был полон народа, в Наукратис тайно отправилось десять повозок и две барки с эфиопскими воинами, чтобы ночью оцепить дом Родопис и взять в плен ее гостей.

– Измена! – воскликнул Гигес.

– Но что они могут замышлять против твоего отца? – спросил Дарий. – Ведь им известно, что месть Камбиса…

– Я ничего не знаю, – повторил Бубарес, – кроме того, что загородный дом Родопис, в котором находится также и твой отец, должен быть сегодня ночью оцеплен эфиопскими воинами. Я сам запрягал лошадей в эти телеги и слышал, что веероносец наследника престола обратился к сотнику Пентауру со следующими словами: «Раскрой хорошенько уши и глаза и вели окружить дом Родопис для того, чтобы он не ускользнул в заднюю дверь. Щадите его жизнь, если это будет возможно, и убейте его только тогда, когда он вздумает сопротивляться. Если вы доставите его живым в Саис, то получите двадцать колец золотом».

– Неужели это действительно относится к моему отцу!

– Никоим образом! – воскликнул Дарий.

– Нельзя знать, – пробормотал Бубарес, – в этой стране все возможно.

– За сколько времени может хорошая лошадь доскакать до Наукратиса?

– В три часа, если выдержит скачку и если Нил не слишком затопит дорогу.

– Я доскачу туда в два часа!

– Я поеду с тобой, – предложил Дарий.

– Нет, ты должен остаться здесь с Зопиром, охранять Бартию. Прикажи нашим слугам быть наготове!

– Но, Гигес…

– Ты останешься здесь и извинишься за меня перед Амазисом. Ты скажешь, что я не могу присутствовать на пиру, вследствие головной или зубной боли, слышишь? Я поеду на низейском коне Бартии; ты, Бубарес, последуешь за мною на лошади Дария; ведь ты предоставишь ее мне на время, брат мой?

– Если бы у меня было их десять тысяч, все они принадлежали бы тебе.

– Знаешь ли ты, Бубарес, дорогу в Наукратис?

– Как свои собственные глаза!

– Итак, отправляйся, Дарий, и прикажи, чтобы лошади, как твоя, так и Бартии, были наготове! Всякое промедление есть преступление! Прощай, Дарий, может быть, навсегда! Будь защитником Бартии! Прощай!

VIII

За два часа до полуночи веселые возгласы и яркое освещение вырывались из открытых окон дома Родопис.

В этот день в честь Креза стол у гречанки был убран в особенности богато.

На подушках лежали в венках из роз и зелени уже знакомые нам гости Родопис: Феодор, Ивик, Фанес, Аристомах, купец Феопомп из Милета и многие другие.

– Да, этот Египет, – говорил Феодор, ваятель, – подобен обладателю золотого башмака, который он не хочет снять, хотя он очень жмет ему ногу, а перед ним стоят прекрасные удобные сандалии, к которым ему стоит только протянуть руку, чтобы вдруг получить возможность двигаться свободно и непринужденно.

– Ты подразумеваешь упрямую привязанность египтян к их устарелым догмам и привычкам? – спросил Крез.

– Разумеется, – отвечал скульптор. – Еще два столетия тому назад Египет был, бесспорно, первой страной мира. Искусство и познания египтян превосходили все, что мы были в состоянии достичь. Мы подражали их приемам, усовершенствовали их, придали свободу и красоту неподвижным формам, не придерживались никакого определенного размера, а только естественного первообраза, и теперь оставили за собою своих учителей. Каким образом сделалось это возможным? Только вследствие того, что учитель, принужденный неумолимыми законами, должен был остановиться на одной точке, а мы, смотря по силе и желанию, могли продвигаться вперед в обширной области искусства.

– Но как же можно принуждать художника совершенно однообразно создавать свои произведения, изображающие постоянно различные предметы?

– Это весьма легко объяснить. Египтяне разделяют все человеческое тело на 21 и 1/4 часть и по этому разделению распределяют отношения отдельных членов друг к другу. Этих цифр они придерживаются и приносят им в жертву высшие требования искусства. Я сам предложил Амазису пари в присутствии первого египетского скульптора, фиванского жреца, состоявшее в том, чтобы написать моему брату Телеклу в Эфес, указать ему величину, отношение и позу по египетскому способу и, вместе с ним, сделать статую, которая должна иметь вид созданной как бы из одного куска; хотя Телекл сделает нижнюю часть в Эфесе, а я готов работать над верхнею частью в Саисе на глазах Амазиса.

– И ты выиграешь свое пари?

– Несомненно. Я уже начал заниматься этою работой; разумеется, это не будет произведением искусства, как и всякая египетская статуя, не заслуживающая этого названия.

– Однако же отдельные произведения, например те, которые Амазис отправляет в настоящее время в подарок Поликрату на Самос, сделаны прекрасно. В Мемфисе я даже видел статую, которой, должно быть, около трех тысяч лет, представляющую какого-то царя, выстроившего одну из больших пирамид; она возбудила мое удивление во всех отношениях. С какой уверенностью обработан необычайно твердый камень, как чисто выполнена мускулатура, в особенности грудь, ноги и ступни, какая осмысленность в выполнении, как смело набросаны контуры и как безукоризненна и в других статуях гармония в чертах лица!

– Это не подлежит сомнению. Что касается ловкости руки в искусстве, то есть в смелой обработке даже самого твердого материала, то египтяне, несмотря на продолжительный застой, все-таки еще искуснее нас. Ни одна греческая статуя не отполирована так прекрасно, как статуя Амазиса во дворе дворца. Но свободное творчество, работа Прометея, вложение души в камень, – этому египтяне выучатся не раньше, чем порвут связь со старыми обветшалыми традициями. Посредством пропорциональности нельзя достигнуть изображения умственной жизни и даже грациозной изменчивости тела. Взгляните на те бесчисленные статуи, которые три тысячи лет тому назад поставлены длинным рядом у дворцов и храмов, от Наукратиса до водопадов. Все они представляют приветливо-серьезных людей средних лет, а между тем одна должна изображать старика, а другая – увековечить память о царственном юноше. Герои войны, законодатели, изверги и человеколюбцы – все имеют почти один и тот же вид, если не отличаются величиною, которою египетские художники пытаются выразить мощь и силу, или тем, что лица некоторых статуй суть портреты. Амазис заказывает себе статую так же, как я заказываю себе меч. Прежде чем художник начнет свое дело, мы оба знаем наперед, пунктуально назначив длину и ширину, что именно получим, когда работа будет готова. Разве можно изображать немощного старика так же, как подрастающего юношу, кулачного бойца – как скорохода, поэта – как воина?

Поставьте Ивика рядом с нашим другом-спартанцем и подумайте, что сказали бы вы, если бы я вздумал представить сурового воина делающим нежные жесты наравне со сладкогласным певцом?

– А что говорит Амазис о твоих замечаниях насчет этого застоя?

– Он сожалеет о нем, но не чувствует себя достаточно сильным, чтобы отменить стеснительные постановления жреческой касты.

– И однако, – сказал дельфиец, – он выделил значительную сумму на украшение нашего нового храма «для того, чтобы поощрить эллинское искусство», как выразился он сам.

– Это очень похвально с его стороны! – воскликнул Крез. – Скоро ли соберут Алкмеониды те триста талантов, которые нужны для окончания храма? Если бы я еще находился в прежних счастливых условиях, то я охотно принял бы на себя все расходы, хотя твой вероломный оракул, невзирая на все подарки, поднесенные ему мною, страшно обманул меня. А именно, когда я велел спросить его, должен ли я начинать войну против Кира, он ответил мне, что я уничтожу великое царство, если перейду через реку Галис. Я поверил божеству, по его совету свел дружбу со спартанцами и, перейдя через пограничную реку, действительно разрушил большое царство; но разрушенным оказалось не мидо-персидское царство, а моя собственная бедная Лидия, которая теперь, в качестве сатрапии Камбиза, с трудом привыкает к новой для нее зависимости.

– Ты несправедливо порицаешь божество, – отвечал Фрикс, – так как оно не виновато в том, что ты, по человеческому тщеславию, ложно истолковал его изречение. Ведь было говорено не о «царстве Персов», а просто о «царстве», которое будет разрушено вследствие твоего воинственного задора. Почему же ты не спросил, о каком царстве оно говорит? Кроме того: разве оно не предсказало тебе верно судьбу твоего сына, разве оно не возвестило тебе, что в день бедствия к нему возвратится дар слова? И когда ты, после падения Сардеса, просил позволения спросить в Дельфах – не поставили ли себе греческие боги законом высказывать неблагодарность к своим благодетелям, – то Локиас отвечал тебе, что он имел относительно тебя наилучшие намерения, но что над ним господствует неумолимая судьба, предсказавшая еще твоему могущественному предку, что пятый после него, то есть ты, обречен на погибель.

– Твои слова, – прервал Крез говорившего, – были бы для меня в день несчастия нужнее, чем теперь. Была минута, когда я проклинал твоего бога и его изречения; но потом, когда я, вместе с властью и царством, потерял и своих льстецов и привык измерять свои действия своим собственным суждением, я понял, что был ввергнут в погибель не Аполлоном, а моим тщеславием. «Царством», обреченным на уничтожение, по моим тогдашним понятиям, конечно, не могло быть мое, – это могущественное царство могущественного Креза, друга богов, полководца, который до тех пор еще ни разу не испытывал горечи поражения! Если бы какой-нибудь друг указал мне на эту сторону двусмысленного изречения, то я бы осмеял и даже, вероятно, наказал его. Подобно коню, старающемуся лягнуть лекаря, который ощупывает его раны с целью их исцеления, деспот бьет прямодушного друга, который прикасается к язвам его больной души. Таким образом, и я не видел того, что мог бы легко увидеть. Тщеславие ослепляет глаза, данные нам для беспристрастного исследования вещей, и усиливает похотливость сердца, которое и без того, благодарение богам, широко открывается для каждой надежды на прибыль и быстро запирается на замок ввиду обоснованного опасения, что предстоит какая-нибудь потеря или какое-нибудь несчастье. Теперь, когда я вижу яснее и когда мне терять нечего, я страшусь гораздо чаще, чем страшился в то время, когда никто не мог потерять больше, чем я. В сравнении с прежним временем, Фрикс, я беден, однако же Камбис позволяет мне окончить мои дни по-царски, и я все-таки могу пожертвовать один талант на вашу постройку.

Фрикс поблагодарил, а Фанес сказал:

– Алкмеониды воздвигнут прекрасное здание, так как они честолюбивы, богаты и хотят приобрести благосклонность амфиктионов, чтобы, при их поддержке, низвергнуть тиранов, превзойти мой род и захватить в свои руки управление государством.

– Говорят, ты, Крез, более всех способствовал увеличению богатства этой фамилии, вместе с Агаристой, которая принесла Мегаклу [52] в приданое большие сокровища, – заметил Ивик.

– Конечно, конечно, – засмеялся Крез.

– Расскажи, как было дело? – попросила Родопис.

– Алкмеон Афинский однажды прибыл к моему двору. Этот веселый, прекрасно образованный человек мне так понравился, что я надолго удержал его при себе. Однажды я показал ему свои кладовые с сокровищами, и при виде их богатства он впал в совершенное отчаяние. Он называл себя жалким нищим и рассказывал, как был бы он счастлив, если бы ему было позволено взять хоть одну горсть из всех этих драгоценностей. Тогда я позволил ему взять с собою столько золота, сколько он в состоянии нести. Что же сделал Алкмеон? Он велел надеть на себя высокие лидийские сапоги для верховой езды, обвязать себя передником и прикрепить корзину к своей спине. Все это он наполнил сокровищами; в передник он набрал столько золота, сколько мог нести, сапоги нагрузил золотыми монетами, в волосы и бороду велел насыпать золотого песку, даже рот свой он наполнил золотом так, что его щеки имели такой вид, точно он вздумал проглотить большую редьку. Наконец, в каждую руку он взял по большому золотому блюду и, в этом виде, изнемогая под тяжестью своей ноши, потащился прочь. Дойдя до двери кладовой, он упал, и я никогда впоследствии не смеялся так от души, как в этот день.

– И ты отдал ему эти сокровища?

– Разумеется; и, при всем том, мне не казалось, что я слишком дорого заплатил за опыт, удостоверивший, что золото даже умного человека превращает в глупца.

– Ты был самым щедрым из властителей! – вскричал Фанес.

– А теперь я – нищий, не совсем недовольный своей судьбой. Но скажи мне, Фрикс, сколько Амазис вложил в твою кружку?

– Тысячу мин [53].

– По моему мнению – это царский подарок. А наследник престола?

– Когда я обратился к нему и сослался на щедрость его отца, то он горько засмеялся и сказал, повернувшись ко мне спиной: «Если ты решишь собирать на разрушение вашего храма, то я готов подписать вдвое против суммы, данной Амазисом».

– Презренный!

– Скажи лучше: настоящий египтянин. Псаметих ненавидит все, что происходит не из его страны.

– Сколько пожертвовали эллины в Наукратисе?

– Кроме богатых взносов со стороны частных людей, каждая община пожертвовала по двадцати мин.

– Много!

– Один Филоин-сибарит прислал мне тысячу драхм при письме, в высшей степени странном. Могу я прочесть его, Родопис?

– Конечно. Вы увидите из этого письма, что распутник жалеет о своем поведении на последней встрече у меня.

Дельфиец достал из кармана свиток и стал читать письмо:


«Филоин поручает сказать Фриксу: «Мне прискорбно, что в последнее время я уже не пил у Родопис, если бы я пил, то допивался бы до лишения всякого сознания и до невозможности обидеть даже какую-нибудь самую ничтожную муху. Таким образом, моя проклятая умеренность виновата в том, что отныне я не могу более наслаждаться столом, наилучшим во всем Египте.

Впрочем, я благодарен Родопис уже и за то, чем я насладился, и, в воспоминание о великолепном жарком, из-за которого я желаю купить повара фракиянки за какую бы то ни было цену, посылаю тебе двенадцать больших вертелов для бычачьего жаркого. Их можешь ты поместить в каком-нибудь из Дельфийских хранилищ драгоценностей, в качестве подарка от Родопис. Сам я, как человек богатый, подписываю целую тысячу драхм. Этот дар должен быть публично провозглашен на ближайших пифийских играх [54].

Грубияну Аристомаху Спартанскому передай мою благодарность. Он существенно способствовал достижению цели моего путешествия в Египет. Я прибыл сюда с целью дать выдернуть свой больной зуб тому египетскому врачу, который, говорят, выдергивает больные зубы без особенной боли. Аристомах ударом кулака устранил поврежденную часть моей челюсти и, таким образом, избавил меня от страшной операции, перед которою я трепетал. Возвратясь домой, я нашел у себя во рту три выбитых зуба: один больной и два здоровых, которые, может быть, со временем причинили бы много страданий.

Передай мое приветствие Родопис и прекрасному Фанесу; тебя же приглашаю через год от сего дня на пир в моем доме в Сибарисе. По случаю разных маленьких приготовлений, мы обыкновенно делаем наши приглашения несколько рано.

Письмо это я поручаю написать в соседней комнате моему ученому рабу Софотату, потому что уже при одном виде писанья у меня делаются судороги в пальцах».


Все гости разразились громким хохотом, а Родопис сказала:

– Меня радует это письмо, так как из него я вижу, что Филоин не дурной человек. Будучи воспитан по-сибаритски…

– Извините, господа, если я побеспокою вас и тебя, достойнейшая эллинка, вторгаясь в твой мирный дом без приглашения.

Этими словами прервал пирующих незнакомый хозяйке человек, который, никем не замеченный, вошел в столовую.

– Я – Гигес, сын Креза, и не ради шутки отправился только два часа тому назад из Саиса, чтобы поспеть сюда вовремя.

– Менон, подушку для нашего нового гостя! – приказала Родопис. – От души приветствую тебя; отдохни от своей дикой, чисто лидийской скачки.

– Клянусь собакой, Гигес, – сказал Крез, протягивая руку своему сыну, – я не понимаю, что привело тебя сюда в такой поздний час. Я просил тебя не оставлять Бартию, вверенного моим попечениям, а все-таки ты… Но что с тобой? Разве случилось что-нибудь? Какое-нибудь несчастье? Говори же, говори!

В первые мгновения Гигес не мог ответить ни слова на вопросы своего отца. Когда он увидел, что любимый им человек, за жизнь которого он боялся, сидит благополучно и весело за пиршественным столом, то, казалось, у него во второй раз отнялся язык. Наконец, дар слова к нему вернулся и он отвечал:

– Хвала богам, отец мой, что я снова вижу тебя здравым и невредимым! Не думай, чтобы я оставил свой пост при Бартии легкомысленно! Я был принужден вторгнуться в это веселое собрание, как зловещая птица. Знайте же все вы – я не могу терять время на предисловия, – вас ждет измена и внезапное нападение.

Все присутствующие вскочили на ноги, спартанец молча схватился за свой меч, а Фанес протянул руку, точно желая попробовать, сохранилась ли в ней прежняя атлетическая сила мускулов.

– Что это значит? Что замышляют против нас? – спрашивали со всех сторон.

– Этот дом окружен эфиопскими воинами, – отвечал Гигес. – Один верный человек сообщил мне, что наследник престола приказал увести одного из вас связанным и даже умертвить, если жертва будет сопротивляться. Я боялся за тебя, отец, и бросился сюда. Человек, от которого я узнал все, не обманул. Этот дом окружен. Когда я доехал до ворот твоего сада, Родопис, то мой конь, несмотря на усталость, бросился в сторону. Я соскочил с него, и при лунном свете заметил за каждым кустом блистающее оружие и горящие глаза спрятавшихся людей. Они позволили нам войти в сад без помехи.

– Важное известие! – прервал речь Гигеса Кнакиас, бросившись в комнату. – Вот сейчас, когда я подошел к Нилу, чтобы достать из него воды для смешанного напитка, навстречу мне бросился какой-то человек, который чуть не сбил меня с ног. Я тотчас узнал его. Это был эфиоп, гребец Фанеса, который рассказал мне, что, когда он, желая выкупаться, прыгнул из лодки в Нил, к лодке Фанеса подошла царская барка, и один солдат спросил у находящихся на лодке людей: кому они служат? «Фанесу», – отвечал кормчий. Царская лодка медленно пошла дальше, по-видимому, обратив мало внимания на твое судно, Фанес; но купающийся гребец ради шутки взобрался на корму чужой барки и там услыхал, как один эфиопский солдат сказал другому: «Не упускай этого судна из виду; мы теперь знаем, где птица свила свое гнездо; нам будет легко поймать ее. Вспомни, что Псаметих обещал двадцать золотых колец, если мы привезем в Саис афинянина – живого или мертвого».

Вот что рассказал Зебек, матрос, который служит тебе семь лет, Фанес.

Афинянин выслушал рассказ Гигеса и раба с величайшим спокойствием.

Родопис задрожала. Аристомах заявил:

– Мы не позволим тронуть ни одного волоска на твоей голове, хотя бы нам пришлось уничтожить весь Египет!

Крез советовал соблюдать осторожность; всеми гостями овладело необычайное волнение.

Наконец, Фанес прервал свое молчание:

– Необходимость обдумать свои действия никогда не бывает так нужна, как в момент опасности. Я уже все обдумал и вижу, что едва ли могу спастись. Египтяне попытаются спровадить меня без шума. Они знают, что я завтра чуть свет намерен отправиться на фокейском корабле из Наукратиса в Сигеум, и, следовательно, им нельзя терять времени, если они хотят меня схватить. Весь твой сад, Родопис, окружен. Если я останусь у тебя, то на твой дом перестанут смотреть как на неприкосновенное убежище, в нем сделают обыск и захватят меня. Фокейский корабль, который должен везти меня к моему семейству, без сомнения, находится под таким же надзором. Из-за меня не должна бесполезно пролиться ни одна капля крови.

– Ты не должен сдаваться! – вскричал Аристомах.

– Я придумал, придумал! – внезапно вскочил Феопомп, купец из Милета. – Завтра, при восходе солнца, отправляется нанятый мною корабль с египетским хлебом, только не из Наукратиса, а из Канопа в Милет. Возьми лошадь благородного перса и скачи туда; мы силою проложим тебе путь через сад.

– Наша безоружная толпа ничего не может сделать против насилия, – возразил Гигес. – Нас десять человек, из которых только трое имеют при себе мечи; а солдаты, число которых доходит, по крайней мере, до сотни, вооружены с головы до ног.

– Если бы ты, лидиец, в десять раз более страдал отсутствием мужества и если бы их было двести человек, то я все-таки вступил бы в борьбу, – воскликнул Аристомах.

Фанес пожал руку своего друга. Гигес побледнел. Испытанный герой назвал его трусом. Он снова не нашел слов для своей защиты. У него отнимался язык при каждом душевном волнении. Но вдруг щеки его вспыхнули румянцем, и он вскричал решительно:

– Следуй за мною, афинянин! А ты, спартанец, имеющий в других случаях обыкновение прежде думать, чем говорить, не называй впредь трусом тех, кого ты не знаешь! Друзья, Фанес спасен! Прощай, отец!

Оставшиеся с удивлением смотрели вслед удалявшимся. Вскоре по их исчезновении гости услыхали топот двух промчавшихся лошадей; затем, спустя несколько времени, до них донеслись со стороны Нила продолжительный свист и крики тревоги.

– Где Кнакиас? – спросила Родопис одного из своих рабов.

– Он отправился в сад вместе с Фанесом и персом.

В эту минуту в комнату вошел слуга, бледный и дрожащий.

– Видел ты моего сына? – спросил Крез.

– Где Фанес?

– Оба они поручили мне передать вам их прощальный привет.

– Значит, они уехали? Каким образом им удалось бежать? Куда они направились?

– Здесь, в этой боковой комнате, – принялся рассказывать раб, – афинянин и перс прежде всего поговорили друг с другом. Затем я раздел их обоих. Фанес надел шаровары, кафтан и пояс перса и покрыл свои кудри его остроконечной шапкой, а перс облекся в хитон и плащ афинянина, украсил свой лоб его золотой повязкой, велел остричь себе волосы на верхней губе и приказал мне идти за ним в сад.

– Фанес, которого в его новом одеянии каждый принял бы за перса, вскочил на одну из стоявших у ворот лошадей. Перс громко прокричал вслед: «Прощай, Гигес, прощай, любезный перс! Счастливого пути, Гигес!» Стоявший у двери слуга поехал за ним. Повсюду в кустарнике я слышал стук оружия, но никто не преградил путь удалявшемуся афинянину. Спрятавшиеся воины, бесспорно, приняли его за перса.

– Когда мы возвратились к дому, перс сказал мне: «Теперь проводи меня к барке Фанеса и не забывай называть меня именем афинянина». – «Но матросы легко могут выдать тебя», – возразил я. – «Ну, так иди сперва к ним один и прикажи им принять меня как Фанеса, их господина».

– Я стал просить у него позволения одеться вместо него в платье беглеца, чтобы схватили меня, а не его. Он решительно отказался, и был прав, говоря, что меня легко выдала бы моя осанка. Увы! Только свободный человек ходит прямо и смело; спина раба постоянно согнута, его движения лишены грации, которой вы, благородные, научаетесь в школах и гимнасиях. И так будет вечно, потому что наши дети должны походить на своих отцов; ведь из вонючей луковицы не вырастает роза, из серой редьки – гиацинт. Служба невольника гнет спину так же, как сознание свободы увеличивает рост.

– Что с моим сыном? – вскричал Крез, прерывая раба.

– Он не принял моей бедной жертвы и сел в барку, приказав мне передать тебе, царь, тысячу приветствий. Я закричал ему вслед: «Будь здоров, Фанес, счастливого пути, Фанес!» Луну покрыло облако; сделалось очень темно. Вдруг я услыхал крик и зов о помощи; но это продолжалось недолго; затем раздался резкий свисток и, наконец, не слышно было ничего, кроме мерных ударов весел. Я только хотел вернуться в дом, чтобы рассказать вам о случившемся, как появился Зебек, гребец, добравшийся вплавь до берега. Он рассказал следующее: египтяне просверлили барку Фанеса, вероятно, с помощью водолаза. Дойдя до середины реки, она пошла ко дну. Матросы стали взывать о помощи. Тогда подошел царский корабль, следовавший за нею, взял мнимого Фанеса, как будто желая его спасти и не позволив матросам афинянина оставить свои скамьи. Они все потонули на пробуравленном судне, только смелый пловец Зебек добрался до берега. Гигес теперь на царском корабле; Фанес ушел, потому что свисток относился, должно быть, к солдатам, стоявшим у задних ворот. Осмотрев перед возвращением сюда кустарники на дороге, я не нашел за ними ни одного человека; однако же я слышал стук оружия и разговор воинов, которые снова отправились по дороге в Саис.

Гости Родопис с лихорадочным напряжением слушали раба.

Когда он кончил свой рассказ, то настроение гостей было весьма различно. Радость, что любимый друг спасен от угрожавшей ему опасности, была первым чувством большинства; но потом последовал страх за смелого лидийца. Хвалили его благородство; желали счастья отцу, имеющему такого сына, и, наконец, согласились в том, что наследник престола, как только увидит ошибку своих людей, не только сейчас же отпустит Гигеса, но еще будет вынужден принести ему свои извинения.

Даже сам Крез успокоился при мысли о дружбе Амазиса и о том страхе, который египетский царь обнаруживал перед могуществом персов. Вскоре затем Крез оставил дом Родопис, чтобы переночевать у милетского купца Феопомпа.

– Передай мой привет Гигесу! – сказал Аристомах, уходя от Родопис. – Поручаю просить у него от моего имени извинения и сказать ему, что желаю иметь его своим другом, если же это невозможно, то встретиться с ним на поле битвы, в качестве честного врага.

– Кто может знать, что его ожидает в будущем! – отвечал Крез, протягивая руку спартанцу.

IX

Солнце нового дня взошло над Египтом. Обильная ночная роса, заменяющая дождь на нильских берегах, сверкала, подобно изумрудам и бриллиантам, на цветах и листьях; солнце стояло еще низко на востоке, и утренний воздух, волнуемый свежим северо-западным ветром, манил на простор до наступления подавляющего зноя полудня.

Из хорошо знакомого нам загородного дома вышли две женские фигуры: старая рабыня Мелита и Сапфо, внучка Родопис.

Воздушной поступью шла прелестная девушка через сад. Она и теперь, как тогда, когда мы видели ее спящей, была девственно свежа и очаровательна; выражение лукавства играло на ее розовых губках и в ямочках ее щек и подбородка. Густые темные волосы выбивались из-под пурпурно-красного платочка, и легкая белая утренняя одежда, с широкими рукавами, свободно облегала ее гибкий стан.

Она наклонилась, сорвала молодой розовый бутон, брызнула покрывавшей его росой в лицо служанке, громко и звонко засмеялась своей шутке, приколола розу к груди и запела удивительно звучным голосом:

Эрос рвал однажды розы:
Незаметно подползла
И ужалила малютку
Им незримая пчела.
Задрожал от боли Эрос,
Бьет ручонками, кричит
И – свое поведать горе —
Быстро к матери летит.
«Мать, о, мать, мне больно, больно,
Верно, смерть пришла моя!
Взглянь: ужалила мне руку
Злая, мерзкая змея». —
«Не печалься, мой малютка:
Ты ужален не змеей,
А крылатым насекомым,
Называемым пчелой».
– Не правда ли, моя песня прекрасна? Как, однако, глуп Эрос: принял пчелу за крылатую змею! Бабушка говорит, что она знает еще одну строфу этой песни, сочиненной великим поэтом Анакреонсом; но она не хочет мне прочесть ее; скажи, Мелита, что заключает в себе эта строфа? Ты улыбаешься? Миленькая, несравненная Мелита, пропой мне эти стишки! Или ты не знаешь их? Нет? Ну, тогда, конечно, ты не можешь и научить меня им.

– Это совсем новая песня, – отвечала старуха, отклоняя просьбу своей любимицы, – а я знаю только песни доброго старого времени. Но что это? Не слышишь ли ты, что там, у двери, стучит молоток?

– Слышу, и мне послышался конский топот на улице. Опять стучат! Посмотри, кто там стучится в такой ранний час. Может быть, это добрый Фанес не уехал вчера и хочет еще раз попрощаться с нами.

– Фанес уехал, – возразила старуха, становясь серьезнее. – Родопис приказала мне послать тебя в дом в случае чьего-либо посещения… Ступай, девушка, чтобы я могла отворить калитку. Иди же, вот стучат опять!

Сапфо сделала вид, будто она побежала к дому, но, вместо того чтобы послушаться приказания своей наставницы, спряталась за розовыми кустами, чтобы оттуда посмотреть на раннего посетителя. Дабы не тревожить ее напрасно, от нее скрыли происшествия прошлого вечера, и в такую раннюю пору Сапфо привыкла видеть у своей бабки только самых близких друзей.

Мелита отворила калитку сада и вслед за тем ввела в сад белокурого, богато одетого юношу.

Удивленная иностранным костюмом и красотою персидского царевича, – это был он, – Сапфо не трогалась с места и не могла отвести глаз от его лица. Именно таким она представляла себе златокудрого Аполлона, правящего солнечной колесницей предводителя муз.

Мелита и чужеземец приблизились к убежищу, но она высунула между роз свою головку, чтобы лучше понять юношу, который дружески говорил с рабою на ломаном греческом языке.

Она услышала, что он с некоторой поспешностью осведомляется о Крезе и его сыне. Затем она в первый раз из слов рабыни узнала, что произошло вчера вечером. Она волновалась за Фанеса и в глубине души благодарила великодушного Гигеса; она спрашивала себя: кто этот юноша, одетый по-царски? Хотя Родопис и рассказывала ей о могуществе и богатстве персов, но до сей поры она считала азиатов грубым и диким народом. Теперь, чем дольше она смотрела на прекрасного Бартию, тем более возрастали ее симпатии к персам. Когда, наконец, Мелита ушла, чтобы разбудить ее бабку и известить ее о раннем посетителе, то Сапфо хотела удалиться, но проказник Эрос, над детским невежеством которогодевушка смеялась несколько минут тому назад, не позволил ей сделать это. Ее платье запуталось в колючках роз, и, прежде чем девушка смогла освободиться от них, прекрасный перс уже стоял против нее, помогая сильно покрасневшей Сапфо отцепить свое платье от предательского шиповника.

Сапфо была не в состоянии промолвить ни одного слова благодарности и, стыдливо улыбаясь, опустила глаза.

Бартия, обыкновенно столь смелый юноша, теперь смотрел на нее безмолвно и покраснел, как она.

Но это молчание продолжалось недолго. Девушка, скоро оправившись от своего смущения, вдруг звонко и весело засмеялась, детски потешаясь над безмолвным незнакомцем и над странностью их положения, и побежала к дому, подобно испуганной лани.

В свою очередь и к персу вернулась свойственная ему развязность. В два прыжка он догнал девушку, мгновенно схватил ее за руку и, несмотря на все ее сопротивление, удержал эту руку в своей.

– Пусти меня! – попросила Сапфо полусерьезно-полушутливо, подымая свои темные глаза на юношу.

– Как бы не так! – возразил он. – Я оторвал тебя от розового куста и буду держать теперь крепко до тех пор, пока ты не отдашь мне вместо себя спрятанную у тебя на груди свою сестру, на память в моем дальнем отечестве.

– Прошу тебя, пусти меня! – повторила Сапфо. – Пока ты не выпустишь моей руки, я не вступлю с тобою ни в какие переговоры.

– А ты не убежишь, если я исполню твое желание?

– Конечно, нет!

– Итак, я дарую тебе свободу, но ты, со своей стороны, должна отдать мне свою розу!

– Там, в кустарнике, есть розы гораздо красивее этой. Сорви какую хочешь; зачем тебе именно моя?

– Чтобы заботливо сохранить ее в воспоминание о прекраснейшей девушке, какую я когда-либо видел!

– Ну, так я вовсе не отдам тебе розу – потому что, кто называет меня красавицей, тот имеет против меня дурные намерения; кто же говорит, что я хорошая девушка, тот желает мне добра.

– Кто научил тебя этому?

– Моя бабушка, Родопис.

– Хорошо, так я скажу тебе, что ты самая лучшая девушка на свете.

– Как можешь ты говорить такие вещи? Ведь ты меня совсем не знаешь. О, я бываю иногда очень зла и непослушна! Если бы я была хорошей девушкой, то вместо того, чтобы болтать теперь с тобою, вернулась бы в дом. Бабушка мне строго запретила оставаться в саду, когда там находятся чужие; да мне и нет никакого дела до мужчин, постоянно толкующих о вещах, которых я не понимаю.

– Так ты желаешь, чтобы и я удалился?

– Нет, я понимаю тебя вполне, хотя ты говоришь далеко не так хорошо, как, например, Ивик, или бедный Фанес, который вчера, как я только что сейчас услыхала от Мелиты, принужден был бежать!

– Любишь ты его?

– Люблю ли? Да, он мне не противен. Когда я была маленькой, он всегда привозил мне мячи, складные куклы и кегли из Саиса и Мемфиса; теперь же, когда я выросла, он учит меня прекрасным новым песням и, на прощанье, привез мне совсем маленькую сицилийскую комнатную собачку, которую я назову Аргосом, потому что она очень бела и быстронога. Но через несколько дней мы получим от доброго Фанеса еще другой подарок, потому что… Видишь, какова я! Чуть не выболтала великую тайну. Бабушка строго запретила мне говорить кому бы то ни было, каких милых маленьких гостей мы ждем; но мне кажется, как будто мы с тобою давно уже знакомы, а у тебя такие добрые глаза, что я охотно расскажу тебе все. Видишь ли: у меня, кроме бабушки и старой Мелиты, нет в целом мире человека, которому я могла бы открыть то, что меня радует, и часто – я сама не знаю, отчего это происходит, – обе они, при всей своей любви ко мне, совсем не понимают, почему что-нибудь прекрасное может принести мне такую великую радость.

– Это происходит оттого, что они стары и не могут уже понимать радостей молодого сердца. Но разве у тебя нет никакой подруги, никакой сверстницы, которую бы ты любила?

– Ни одной. В Наукратисе есть много девушек кроме меня; но бабушка говорит, что я не должна искать их общества, и так как они не хотели прийти к нам, то и я будто бы не должна посещать их.

– Бедное дитя, если бы ты была в Персии, то я скоро мог бы найти для тебя подругу. У меня есть сестра, по имени Атосса, – молодая, прекрасная и добрая, как ты.

– Как жаль, что она не приехала с тобою! Но теперь ты должен сказать мне, как тебя зовут.

– Бартия.

– Бартия? Странное имя; Бартия… Бартия… Знаешь ли, что это имя мне нравится? Как же зовут доброго сына Креза, который так великодушно спас нашего Фанеса?

– Его зовут Гигесом. Дарий, Зопир и он – мои наилучшие друзья. Мы поклялись никогда не разлучаться и жертвовать жизнью друг за друга. Поэтому-то я сегодня чуть свет, вопреки их просьбам, украдкою поспешил сюда, чтобы быть возле Гигеса, на случай, если он будет нуждаться в помощи.

– Но ты приехал напрасно.

– Нет, клянусь Митрой! Не напрасно, потому что я нашел тебя. Но теперь и ты должна сказать, как тебя зовут?

– Меня называют Сапфо.

– Прекрасное имя. Не родственница ли ты поэтессе, из сочинений которой Гигес певал мне такие прекрасные песни?

– Да; десятая муза, или лесбосский лебедь, как называют Сапфо-старшую, была сестрой моего деда Харакса. Твой друг Гигес, конечно, сильнее тебя в греческом языке?

– Он с колыбели научился эллинскому языку, вместе с мидийским, и одинаково свободно говорит на обоих. Он в совершенстве владеет также и персидским, и, что еще важнее, он усвоил также и все добродетели персов.

– Какие добродетели ты считаешь самыми высшими?

– Правдивость есть первая из всех добродетелей; второю мы называем храбрость; третьей – послушание. Эти три добродетели, соединенные с благоговением к богам, сделали нас, персов, великими.

– Но я думала, что вы не знаете никаких богов.

– Легкомысленный ребенок! Кто мог бы существовать без богов, кто захотел бы жить без высшего руководителя? Конечно, мы не помещаем небожителей, как вы, в домах и статуях, потому что их жилище все мироздание. Божество, которое должно быть повсюду, слышать и видеть все, не может быть заключено в стенах.

– Где же вы молитесь и приносите жертвы, если у вас нет храмов?

– У величайшего из всех алтарей – на открытом воздухе; охотнее всего – на вершинах гор. Там мы ближе, чем где-нибудь, к нашему Митре, великому солнцу, и Аурамазде, чистому творящему свету; там бывают самые поздние сумерки и самый ранний рассвет. Только свет чист и бодр; тьма же черна и зла. Да, девушка, на горах божество к нам ближе, чем где-либо; и там его любимейшее местопребывание. Стояла ли ты когда-нибудь на лесистой вершине высокой горы и прислушивалась ли к внушающему трепет тихому веянию дыхания божества в торжественном безмолвии природы? Падала ли ты на землю в зеленом лесу, у чистого источника, под открытым небом, прислушиваясь к голосу Бога, раздающемуся из всех листьев и из всех вод? Видала ли ты, как пламя неудержимо устремляется вверх к своему отцу – солнцу, и молитва в восходящем к небу дыме идет навстречу великому лучезарному Создателю? Ты слушаешь меня с удивлением; но уверяю тебя, что ты преклонила бы колени и стала бы молиться вместе со мною, если бы я привел тебя к алтарю на вершине высокой горы!

– О, если бы я могла пойти туда с тобою! Если бы мне удалось посмотреть с какой-нибудь горы на все долины и реки, леса и луга! Я думаю, там, в высоте, где ничто не могло бы укрыться от моих взглядов, я почувствовала бы себя самое всевидящим божеством. Но что это такое? Бабушка зовет меня; я должна идти.

– Подожди, не оставляй меня.

– Но ведь послушание есть персидская добродетель!

– А моя роза?

– Вот, возьми ее.

– Будешь ли ты вспоминать обо мне?

– Как же может быть иначе?

– Милая девушка, извини меня, если я попрошу у тебя еще об одной милости.

– Скорее, бабушка зовет опять.

– Возьми эту звезду из бриллиантов на память об этом часе.

– Я не смею взять.

– Прошу, прошу тебя, возьми! Мой отец подарил мне ее в награду, когда я убил собственной рукой первого медведя. Она была самым любимым моим украшением, а теперь она должна перейти к тебе, потому что теперь я не знаю ничего милее тебя.

Юноша снял цепочку со звездой с своей груди и хотел повесить ее на шею девушки. Сапфо отказывалась принять драгоценный подарок; но Бартия обнял ее стан, поцеловал ее в лоб, надел ей с дружеским жестом эту безделушку на шею и устремил глубокий взгляд в темные глаза трепетавшей девушки.

Родопис позвала в третий раз. Сапфо вырвалась из рук царевича и хотела убежать, но обернулась еще раз, вследствие умоляющего призыва юноши, и на его вопрос: «Когда я могу тебя увидеть снова?» – отвечала тихим голосом:

– Завтра рано, у того розового куста.

– Который держит тебя крепко, в качестве моего союзника.

Сапфо поспешила в дом. Родопис приняла Бартию и сообщила ему, что знала о судьбе его друга.

Молодой перс тотчас же поехал обратно в Саис.

Когда Родопис в этот вечер, по обыкновению, подошла к постели своей внучки, она нашла ее спящей уже не прежним детским спокойным сном: губы Сапфо шевелились, и она глубоко и печально вздыхала, как будто ее мучили беспокойные грезы.

На пути из Наукратиса в Саис Бартия встретил своих друзей Дария и Зопира, которые поехали за ним, как только заметили его тайное исчезновение. Они не подозревали, что вместо борьбы и опасностей Бартия познал счастье первой любви.

Незадолго до приезда трех друзей Крез прибыл в Саис. Он тотчас же отправился к царю и рассказал ему откровенно, по правде все случившееся в последний вечер.

Амазис был, по-видимому, удивлен поведением сына Креза, уверял своего друга, что Гигес будет немедленно освобожден, и начал отпускать шутливые и насмешливые замечания по поводу неудавшейся мести Псаметиха.

Едва Крез оставил его, царю доложили о наследнике престола.

X

Амазис принял сына с громким смехом и, не обращая внимания на его бледное и расстроенное лицо, заявил:

– Не сказал ли я тебе с самого начала, что простоватому египтянину вовсе не легко поймать хитрейшую эллинскую лисицу? Я отдал бы десяток городов моего царства, чтобы иметь возможность присутствовать при сцене, когда ты в мнимом быстроязычном афинянине узнал запинающегося лидийца.

Псаметих все более бледнел. Он задрожал от гнева и возразил подавленным голосом:

– Нехорошо, отец мой, что тебя радует позор, нанесенный твоему сыну. Если бы не Камбис, то – клянусь вечными богами! – бесстыдный лидиец сегодня в последний раз увидел бы свет солнца! Но какое тебе дело до того, что я, твой сын, сделался посмешищем этой греческой шайки нищих!

– Не поноси тех, которые доказали, что умнее тебя.

– Умнее, умнее? Мой план был так тонко и искусно продуман…

– Тончайшая ткань разрывается легче всего.

– Так тонко продуман, что от меня не мог бы уйти этот эллинский крамольник, если бы, против всякого ожидания, не вмешался посол иностранной державы, в качестве спасителя этого человека, приговоренного нами к смерти.

– Ты ошибаешься, сын мой, здесь речь идет не об исполнении судебного приговора, а об успехе или неудаче личной мести.

– Однако же орудием ее были должностные лица царя, и поэтому самое меньшее, чего я должен требовать от тебя для моего удовлетворения, состоит в том, чтобы ты попросил персидского царя наказать человека, который самостоятельно вмешался в исполнение твоих приказаний. Подобный поступок будет правильно истолкован в Персии, где все преклоняются перед царской волей, как пред божеством. Наказать Гигеса – это долг Камбиса перед нами.

– Однако же я никогда не сделаю ему подобного предложения, так как признаюсь, что рад спасению Фанеса. Гигес избавил мою совесть от упрека, что я пролил невинную кровь, и помешал тебе совершить жестокую месть над человеком, которому обязан твой отец.

– Итак, ты не намерен уведомлять Камбиса обо всем этом происшествии.

– Нет. Я опишу ему это в письме в шутливом тоне, в свойственной мне манере, и в то же время предостерегу его насчет Фанеса; приготовлю его к тому, что этот последний, с трудом избежав нашей мести, постарается восстановить персидское государство против Египта, и буду убеждать своего зятя не слушать клеветника. Дружба Креза и Гигеса принесет нам больше пользы, чем ненависть Фанеса – вреда.

– Это твое последнее слово? Ты не хочешь дать мне никакого удовлетворения?

– Нет, я остаюсь при том, что сказал.

– Итак, трепещи не только перед Фанесом, но и перед другим лицом, которого мы держим в своих руках и который держит тебя в своих!

– Ты угрожаешь мне, ты хочешь вновь разорвать заключенный вчера союз? Псаметих, Псаметих, советую тебе помнить, что ты стоишь перед твоим царем и отцом.

– А ты вспомни о том, что я твой сын. Если ты снова заставишь меня забыть, что боги сделали тебя моим родителем, и если я не могу ожидать от тебя никакой помощи, то я сумею сражаться моим собственным оружием!

– Мне было бы любопытно знать, что это за оружие.

– Мне нет надобности скрывать его от тебя. Итак, узнай, что я и мои друзья – жрецы держим в своих руках главного врача Небенхари.

Амазис побледнел.

– Прежде, чем ты мог предчувствовать, что Камбис сделается женихом твоей дочери, ты послал этого человека в Персию, чтобы удалить из Египта лицо, знающее о происхождении моей так называемой сестры Нитетис. Там он остается и теперь и, по малейшему намеку жрецов, сообщит обманутому царю, что вместо собственной дочери ты осмелился послать ему дочь своего свергнутого с престола предшественника Хофры. Все бумаги врача находятся у нас; важнейшая из них – твое собственноручное письмо, оно обещает его отцу, родовспомогателю, тысячу золотых колец, если он скроет даже от жрецов, что Нитетис происходит не от твоей, а от другой фамилии!

– У кого эти бумаги? – спросил Амазис ледяным тоном.

– У жрецов.

– И они говорят твоими устами?

– Да…

– Итак, повтори, чего ты желаешь.

– Проси Камбиса о наказании Гигеса и уполномочь меня преследовать бежавшего Фанеса по моему усмотрению.

– Это все?

– Дай жрецам присягу в том, что отныне ты запретишь эллинам воздвигать храмы их ложных богов в Египте, что постройка храма Аполлона в Мемфисе прекращается.

– Я ожидал подобных требований; однако же против меня найдено острое оружие. Я готов исполнить желание моих врагов, к которым отныне присоединился и ты; но и я, в свою очередь, должен предложить два условия. Во-первых, я требую возвращения мне упомянутого письма, которое я так неосторожно написал к отцу Небенхари. Если я оставлю его у вас, то могу быть уверен, что перестану быть вашим царем и сделаюсь самым жалким рабом презренных жреческих козней…

– Твое желание основательно; ты получишь письмо, если…

– Никакого другого если! Лучше выслушай вот что: твое желание, чтобы я просил Камбиса наказать Гигеса, я считаю неразумным и потому не исполню его. Теперь оставь меня и не являйся мне на глаза до тех пор, пока я тебя не велю позвать. Вчера я приобрел сына, чтобы сегодня снова потерять его. Встань! Я не желаю видеть никаких знаков покорности и любви, которых ты никогда не ведал. Если ты будешь нуждаться в утешении, в совете, то обратись к жрецам и посмотри, могут ли они заменить тебе отца. Скажи Нейтотепу, в руках которого ты не более как мягкий воск, что он нашел верное средство заставить меня сделать то, в чем я бы отказал при других обстоятельствах. Чтобы сохранить величие Египта, я до сих пор был готов на любые жертвы, но теперь вижу, что жрецы не гнушаются угрожать мне изменой отечеству для достижения своих собственных целей, хотя бы это легко могло заставить меня считать людей, принадлежащих к привилегированной касте, более опасными врагами моего царства, чем персы. Берегитесь, берегитесь! На этот раз я уступаю крамолам моих врагов, потому что я сам, своею отеческой слабостью, накликал опасность на Египет; но на будущее время – клянусь великой Нейт, моею властительницей! – я обязательно докажу, что я царь, и скорее пожертвую всей кастой жрецов, чем малейшей частицей моей воли. Молчи – и оставь меня!

Наследник престола удалился; царю же на этот раз потребовалось много времени для того, чтобы успокоиться и выйти к гостям с веселым видом.

Псаметих тотчас же отправился к главнокомандующему туземными войсками и приказал ему отправить в каменоломни Тебаиды египетского сотника, неловкого исполнителя его неудавшейся мести, а эфиопских воинов возвратить на родину. Затем он поспешил к главному жрецу богини Нейт, для сообщения ему о том, к чему ему удалось принудить царя.

Нейтотеп задумчиво покачал своей умной головой по поводу угрожающих слов Амазиса и, отпустив наследника престола, дал ему несколько наставлений, без чего он никогда не отпускал его.

Псаметих отправился к себе домой.

Его неудавшееся мщение, новый разрыв с отцом, опасность быть осмеянным иностранцами, чувство своей зависимости от воли жрецов, вера в мрачную судьбу, висевшую над его головой со дня его рождения, – все это лежало тяжелым гнетом у него на сердце и отуманивало его ум.

Его красавица жена умерла, а из пяти процветающих здоровьем детей осталась только одна дочь и маленький сын, которого он сильно любил. К этому малютке он отправился теперь; возле него он надеялся найти утешение и новую энергию жизни. Голубые глаза и смеющиеся губки его сына были единственными предметами, которые могли согреть ледяное сердце этого человека.

– Где мой сын? – спросил он первого попавшегося ему царедворца.

– Только что сейчас царь велел привести к нему князя Нехо и его няньку, – отвечал слуга.

В это время домоправитель наследника престола подошел к нему и подал ему запечатанное, написанное на папирусе письмо и, низко поклонившись Псаметиху, сказал:

– От твоего отца.

Псаметих с гневной поспешностью разломал желтую восковую печать с именным гербом царя и прочел:


«Я велел привести ко мне твоего сына для того, чтобы он, вырастая, не превратился в слепое орудие жрецов и не забыл своих обязанностей к себе самому и к своему отечеству. Я позабочусь о его воспитании, так как впечатления детского возраста имеют влияние на всю дальнейшую жизнь. Если ты захочешь видеть Нехо, то я не имею ничего против этого; однако же ты должен заранее уведомлять меня о своем желании».


Псаметих закусил губы до крови, чтобы скрыть свой гнев от стоявших вокруг дворцовых служителей. По египетским нравам, желание его отца и царя было столь же обязательно, как самое строгое приказание. Несколько мгновений он находился в безмолвном раздумье; затем велел созвать ловчих, собак, взять луки и копья, вскочил на легкую колесницу и велел своему вознице везти себя в болотную местность, лежавшую к западу от города, чтобы там, преследуя обитателей пустыни сворами борзых и стрелами, забыть то, что удручало его сердце, и, вместо сидящего на троне врага, излить свой гнев на диких животных.

Гигес, тотчас после разговора своего отца с Амазисом, был выпущен на свободу, и товарищи приняли его с громким ликованием. Фараон, по-видимому, желал загладить арест сына своего друга удвоенной лаской, подарил ему в тот же день дорогую колесницу, которую везла пара великолепных караковых лошадей, и просил его взять с собой в Персию искусно сделанные принадлежности игры в шашки, в воспоминание о Саисе. Шашки этой игры были сделаны из слоновой кости и черного дерева. На некоторых из них были написаны разные изречения иероглифическими знаками из золота и серебра.

Амазис со своими гостями много смеялся хитрости Гигеса, позволил юным героям непринужденно вести себя в кругу его семейства и обращался с ними, как отец с резвыми сыновьями. Только во время обеда и закусок он показывал себя египтянином: персы должны были есть за особым столом. По верованию его отцов, он осквернил бы себя, если бы стал есть за одним столом с чужеземцами.

Спустя три дня после освобождения Гигеса Амазис объявил, что его дочь Нитетис через две недели будет готова к отъезду в Азию, и все персы жалели, что они не могут дольше оставаться в Египте.

Крез мило проводил время в обществе самосского поэта и ваятеля. Гигес разделял пристрастие своего отца к эллинским художникам. Дарий, который еще в Вавилоне занимался астрономией, однажды, наблюдая на небе звезды, был приглашен старым верховным жрецом богини Нейт следовать за ним на самый высокий пилон, главную астрономическую обсерваторию храма. Любознательный юноша не заставил себя просить в другой раз и с тех пор каждую ночь приобретал новые познания, слушая старика.

Однажды Псаметих встретил Дария у своего учителя и, когда перс удалился, спросил Нейтотепа, каким образом пришло ему в голову посвятить этого чужеземца в египетские тайны.

– Я учу его, – отвечал верховный жрец, – вещам, которые каждый ученый халдеец в Вавилоне знает так же хорошо, как мы; и этим я делаю другом человека, созвездие которого превосходит сиянием звезды Камбиса, как солнце – луну. Говорю тебе: этот Дарий со временем сделается могущественным властителем; я вижу, что его планеты сияют даже над Египтом. Мудрому надлежит, останавливаясь на настоящем, прозревать также и будущее, осматривать не только свой путь, но и окружающую его местность. Проходя мимо какого-либо дома, ты не можешь сказать наверное, что в этом доме не будет воспитан твой будущий благодетель. Не оставляй без внимания ничего попадающегося на твоей тропинке; а прежде всего – смотри вверх, устремляй свои глаза к звездам. Подобно тому как ночная собака не спит и сторожит вора, я уже пятьдесят лет наблюдаю за блуждающими в небе светилами, пылающими в эфире вечными провозвестниками судьбы, которые предрекают человеку утро и вечер, лето и зиму, а также счастье и несчастье, славу и позор. Они-то, непогрешимые глашатаи, указали мне в Дарии растение, которое со временем сделается большим деревом.

Для Бартии ночные учебные часы его друга были очень кстати, так как они вынуждали этого последнего спать дольше обыкновенного и облегчали для влюбленного возможность делать свои тайные утренние прогулки в Наукратис, куда его обыкновенно сопровождал и Зопир, которого он сделал своим поверенным. Между тем как сам он разговаривал с Сапфо, его друг и прислуга забавлялись охотой за бекасами, пеликанами или шакалами. Возвратясь в Саис, они объясняли приставленному к ним в качестве ментора Крезу, что они предавались охоте, любимому занятию знатных персов.

Никто не замечал перемены, которая сама собою произошла в глубине души царевича вследствие могущества первой любви, – никто, кроме Тахот, дочери Амазиса. Тахот, с первого дня, когда Бартия заговорил с ней, воспылала страстной любовью к прекрасному юноше. Посредством нежных, чутких уз любви она скоро почувствовала, что между нею и им замешалось что-то постороннее. Если в прежнее время Бартия встречал ее, как брат, и искал ее общества, то теперь он тщательно избегал приближаться к ней с прежней короткостью. Он подозревал ее тайну и думал, что если он только посмотрит на нее ласковым взглядом друга, то этим совершит проступок против своей любви к Сапфо.

Бедная царевна огорчалась холодностью юноши и сделала Нитетис своей поверенной. Нитетис ободряла ее и вместе с нею строила воздушные замки. Обе молодые девушки предавались фантазиям о том, как было бы великолепно, если бы они, выйдя замуж за двух братьев-царевичей и не имея надобности разлучаться друг с другом, могли жить при одном дворе. Но проходил день за днем, а прекрасный Бартия являлся все реже; когда же он приходил, то его обращение с Тахот было холодно и церемонно.

При всем при этом бедняжка должна была признаться, что во время своего пребывания в Египте Бартия возмужал и сделался еще прекраснее. Его глаза сияли теперь гордым и вместе с тем кротким сознанием своего достоинства; и, вместо прежнего юношеского высокомерия, по временам на всем его существе лежал отпечаток какого-то особенного мечтательного спокойствия. Розовые щеки его отчасти утратили свой цвет, но это шло ему гораздо больше, чем ей, которая, подобно ему, с каждым днем становилась все бледнее.

Мелита, старая рабыня Родопис, сделалась покровительницей влюбленной четы. Она однажды утром застала Бартию и Сапфо в саду, но получила от царевича такой щедрый подарок, так была очарована его красотой, так была тронута мольбами и сладостной лестью Сапфо, что обещала своей госпоже сохранить тайну, и, наконец, следуя склонности старых женщин – покровительствовать молодым влюбленным, – стала всевозможными способами помогать свиданиям Бартии и Сапфо. Старуха уже видела «свою маленькую дочку» властительницей полумира; оставаясь с ней наедине, называла ее «царевной» и «царицей», а себя временами воображала богато одетой сановницей при персидском дворе.

XI

За три дня до назначенного отъезда Нитетис у Родопис собралось много гостей, между которыми находились Крез и Гигес, приглашенные в Наукратис.

Влюбленные, под покровом ночи и охраной рабыни, должны были встретиться в саду во время вечернего пира. Когда Мелита убедилась, что застольный разговор находится в полном разгаре, она отперла калитку, впустила царевича в сад и провела его к девушке. Затем она удалилась, обещая предупреждать влюбленную чету хлопаньем в ладоши о каждом непрошеном подслушивателе.

– Только три дня осталось мне видеть тебя рядом, – прошептала Сапфо. – Знаешь ли, иногда мне кажется, что я тебя увидала вчера в первый раз; обыкновенно же я чувствую, точно я целую вечность слушаю тебя и люблю тебя с самого начала моей жизни.

– Мне тоже кажется, что я целую жизнь свою обладал тобой, так как не могу представить себе, что я жил когда-нибудь без тебя.

– Только бы кончилось поскорее время разлуки! – воскликнула Сапфо.

– Верь мне, оно пройдет скорее, чем ты думаешь. Разумеется, ожидание покажется нам долгим, очень долгим; но когда мы встретимся снова, я думаю, нам будет казаться, что мы только что попрощались. Я испытываю это чувство каждый день. С каким нетерпением ждал я утра и свидания с тобою; но когда утро наступало и ты сидела возле меня, то мне казалось, что я не отпускал тебя от себя и твоя рука еще со вчерашнего дня покоится на моей голове. И, однако же, мною овладевает какое-то неведомое прежде опасение, когда я подумаю о часе разлуки.

– Я не так боюсь его. Конечно, мое сердце обольется кровью, когда ты скажешь мне «прости», но я знаю, что ты ко мне возвратишься и не забудешь меня. Мелита спрашивала оракула, останешься ли ты мне верным; она хотела также идти к одной старухе, только что прибывшей из Фригии и умеющей ворожить посредством вытягивания ниток ночью; при этом она, для очищения, употребляет ладан, стираксу, лунообразные печенья и листья дикого терновника; но я отказалась от всего этого, так как мое сердце лучше, чем пифия, веревки и жертвенный дым, знает, что ты останешься мне верен и не перестанешь любить меня.

– И твоя уверенность не обманывает тебя!

– Но я все-таки не была избавлена от страха. Подобно другим девушкам, я сто раз дула на маковый лист и ударяла по нему; когда он щелкал, я радовалась, так как это значило: «он не забудет тебя!» Когда же листок разрывался без всякого шума, то я беспокоилась. Но он почти всегда производил желаемый звук, и я гораздо чаще радовалась, чем печалилась.

– И так должно остаться!

– Да! Но говори потише, мой милый, чтобы нас не заметил Кнакиас, который вон там идет за водою к Нилу.

– Хорошо, я буду говорить тихо. Вот так! Я откидываю твои шелковистые волосы и шепчу тебе на ушко: «Я люблю тебя!» Ты поняла?

– Мы легко понимаем то, что нам приятно слышать, как говорит моя бабушка. Но если бы ты даже сказал мне на ухо: «Я ненавижу тебя!» – твой взгляд сказал бы мне тысячью радостных голосов, что ты меня любишь. Безмолвные губы, глаза красноречивее всех голосов на свете.

– Если бы я умел говорить, как ты, на прекрасном языке эллинов, то я бы…

– О, я радуюсь, что ты не говоришь лучше. Если бы ты мне мог сказать все, что чувствуешь, то, я думаю, ты не смотрел бы так нежно мне в глаза. Что значат слова? Слышишь ли вон там пение соловья? Он лишен дара слова, и, однако же, мне кажется, что я понимаю его.

– Не скажешь ли ты мне по секрету – что он поет? Мне очень хотелось бы знать, о чем «бюль-бюль», как называем соловья мы, персы, толкует там в розовых кустах со своей возлюбленной. Можешь ли ты выдать тайну птички?

– Я скажу тебе об этом потихоньку. Филомела поет своему супругу: «Я люблю тебя!» А послушай-ка, что отвечает он: «Итис, ито, итис».

– А что значит: «Ито, ито»?

– Я принимаю это, я принимаю это!

– А что значит «итис»?

– Чтобы понять это как следует, приходится обратиться к фигуральному толкованию. «Итис» – значит «круг»; меня учили, что круг – значит вечность, потому что он не имеет ни начала, ни конца. Поэтому соловей поет: «Я принимаю это на целую вечность!»

– А если я скажу: я люблю тебя?

– Я отвечу тебе радостно, как певица ночи: я принимаю это на сегодня, на завтра, на целую вечность!

– Какая ночь, как все молчит и покоится! Я даже не слышу более соловья. Он теперь сидит там, в ветвях акации, цветы которой разливают такой приятный аромат. Вершины пальм отражаются в Ниле, а между ними мерцает отражение луны, подобное белому лебедю.

– И ее лучи опутывают серебряными нитями все живущее. Поэтому целый мир, подобно узнику, лежит в глубоком молчании и не шевелится. При всем моем радостном настроении, я теперь не могла бы смеяться, а тем более говорить громко.

– Так шепчи или пой!

– Ты прав. Дай мою арфу. Благодарю тебя. Позволь мне склонить голову на твою грудь и пропеть тебе тихую, мирную песенку. Ее сочинил в честь тихой ночи Алкман, лидиец, живший в Спарте. Слушай же меня, так как эта нежная, убаюкивающая песня должна выходить из уст тихим веянием. Не целуй меня, нет, прошу тебя, не целуй, пока я не кончу; а потом я сама потребую от тебя поцелуя в награду:

Спят высоких гор вершины,
Спят ущелья в темной мгле,
Волны дремлющей пучины
И червяк в сырой земле.
В дебри зверь зайдя глухие,
Грезит в чутком полусне,
И чудовища морские
Спят в соленой глубине,
Листьев шепот, пчел жужжанье
Стихли; спит глубоким сном
Птичка, резвое созданье,
В теплом гнездышке своем.
– Теперь, милый мой, – поцелуй!

– Я ради песни забыл о поцелуе, как прежде ради поцелуя забыл о песне.

– А ведь моя песенка прекрасна?

– Прекрасна, как все, что ты поешь.

– И что сочиняют великие эллинские певцы?

– Я отдаю тебе справедливость и в этом.

– А у вас в Персии нет певцов?

– Как можешь ты задавать такой вопрос? Разве какой-либо народ может похвалиться благородными чувствами, если он презирает песню?

– Но вы имеете такие дурные нравы.

– Именно?

– Вы берете так много жен в супружество!

– Милая Сапфо…

– Пойми меня как нужно. Видишь ли, ты мне так дорог, что я не желаю ничего другого, как только видеть тебя счастливым и разделять с тобою все твое существование. Если ты, взяв только меня одну себе в жены, совершишь этим проступок против нравов твоей родины, если тебя станут за твою верность презирать или только порицать (так как кто смеет презирать моего Бартию?), то бери себе и других жен; но прежде только два, три года позволь мне совершенно одной обладать тобою нераздельно. Согласен ли ты на это, Бартия?

– Согласен.

– А затем, когда время мое пройдет и ты принужден будешь покориться обычаям твоей страны, – так как ты не женишься ни на ком другом по любви, – то позволь мне быть твоею первою рабою. О, как я великолепно представляю себе это! Когда ты отправляешься на войну – я надеваю шлем на твои кудри, опоясываю тебя мечом, даю тебе копье в руки. Когда ты возвращаешься победителем – я первая увенчиваю тебя. Едешь ты на охоту – я наряжаю и умащиваю тебя, и обвиваю твой лоб и плечи венками из роз. Если ты ранен, то я лечу тебя; болен – я не отхожу от твоей постели; если ты счастлив, то я отхожу от тебя и издали любуюсь твоей славой, твоим благополучием. Может быть, тогда ты призовешь меня и твой поцелуй скажет мне, что ты доволен своей Сапфо, что ты все еще любишь меня.

– О, Сапфо! Если бы ты была уже теперь моею женою! Кто обладает таким сокровищем, каким я обладаю в тебе, тот будет его хранить и не станет стремиться к другим, которые в сравнении с ним так жалки! В моем отечестве, правда, существует обычай многоженства, но оно только дозволено, а вовсе не вменено мужчинам в обязанность. Мой отец тоже имел сто невольниц, но истинную, настоящую жену – только одну, нашу мать Кассандану.

– И я буду твоею Кассанданой?

– Нет, моя Сапфо, ни для одного мужчины его жена не была тем, чем ты будешь для меня!

– Когда ты приедешь за мною?

– Как только будет можно!

– Я буду ждать терпеливо.

– И я получу от тебя известие?

– Я буду писать тебе длинные, длинные письма и с каждым ветром посылать тебе привет…

– Хорошо, моя дорогая, а что касается писем, то отдавай их гонцу, который время от времени будет привозить Нитетис известия из Египта.

– Где я найду его?

– Я оставлю в Наукратисе человека, который позаботится обо всем, что ты велишь передать ему. О подробностях я поговорю с Мелитой.

– Мы можем положиться на нее, так как она умна и верна; но у меня есть еще один друг, который любит меня больше, чем все, за исключением тебя, и которого я тоже люблю больше всех после тебя.

– Ты говоришь о своей бабушке Родопис?

– Да, о ней, моей попечительнице и воспитательнице.

– Это благородная женщина. Крез считает ее превосходнейшей из женщин, – а он знает людей, как лекарь знает травы и коренья. Ему известно, что в таком-то растении таится сильный яд, а в другом – капли целительного бальзама; и Родопис, как часто говорит Крез, похожа на розу, которая источает благоухание и изливает освежительный елей для слабых больных даже тогда, когда она, поблекнув, теряет лист за листом и ждет только ветра, который развеет их совершенно.

– Да продлится ее жизнь! Милый мой, исполни еще одну мою большую просьбу.

– Исполню, хотя еще и не знаю, в чем она состоит.

– Когда ты меня увезешь на свою родину, не оставляй Родопис в Египте. Она должна сопровождать нас. Она так добра и любит меня так искренно, что мое счастье делает и ее счастливой, и все дорогое моему сердцу кажется и ей достойным любви.

– Она будет первой гостьей в нашем доме.

– Как ты добр! Теперь я вполне довольна и успокоена. Да, добрая моя бабушка нуждается во мне. Она не может жить без меня. Я своим смехом прогоняю ее мрачные заботы, и когда она, уча меня, сидит возле, поет мне песни, учит меня писать, ударяет по струнам лютни, тогда лицо ее сияет чистым светом и все морщины ее, проведенные горем, сглаживаются, ее кроткие глаза смеются и она забывает о многих прошлых бедственных днях, весело наслаждаясь настоящим.

– Прежде чем мы расстанемся, я спрошу ее, последует ли она за нами в мое отдаленное отечество.

– Как я рада! И знаешь ли: первое время разлуки мне вовсе не кажется страшным. Тебе, как моему мужу и господину, я могу говорить все, что меня печалит и радует, но перед другими я должна быть молчаливою. Знай же, мой милый, что в то время, когда вы поедете на свою родину, мы в свой дом ожидаем двух маленьких гостей. Это – дети дорогого Фанеса, того человека, ради спасения которого твой друг, сын Креза, совершил такой благородный поступок. Я всегда, как мать, буду заботиться об этих малютках и, когда они будут умницами, я буду напевать им прекрасную песенку о царевиче, могучем герое, который женился на простой девушке, и когда я буду описывать наружность этого царевича, то ты будешь стоять перед моими глазами и я опишу тебя с ног до головы, причем моя парочка не будет и подозревать, о ком идет речь. Мой герой имеет твой высокий рост, твои голубые глаза; его украшают твои золотистые кудри; царственное великолепие твоей одежды облегает его блистательную фигуру; твое благородное сердце, твой верный правдивый характер, твое благоговение к богам, твоя храбрость, твой высокий геройский дух, – словом, все, что я люблю и ценю в тебе, будет уделом и героя моей песни. Дети будут слушать меня. И когда они воскликнут: «Как любим мы царевича, как он прекрасен и добр; ах, если бы мы могли видеть этого благородного юношу!» – я с любовью прижму их к моему сердцу и поцелую их, как я целовала тебя, и тогда исполнится также и желание детей, так как ты царствуешь в моем сердце, а следовательно, живешь во мне, вблизи их, и когда они обнимают меня, то обнимают и тебя вместе со мною!

– А я пойду к моей сестре Атоссе и расскажу ей обо всем, что я видел во время своего путешествия. И когда я стану хвалить привлекательных греков, блеск их дел и красоту их женщин, то я буду изображать твое очаровательное существо, как портрет Афродиты. Я буду много рассказывать ей о твоей добродетели, красоте, скромности, о твоем пении, которое даже соловья заставляет слушать себя; о твоей любви, о нежности твоего сердца. Но все эти качества твои я буду переносить на божественный образ Киприды и стану целовать мою сестру, когда она воскликнет: «О, Афродита, если бы я могла тебя видеть!»

– Слушай, что это?

Мелита хлопает в ладоши.

– Прощай, мы должны расстаться. До скорого свидания!

– Еще один поцелуй!

– Прощай!

Мелита, одолеваемая усталостью и немощью преклонных лет, заснула на своем посту. Вдруг она была пробуждена громким шумом. Она тотчас захлопала в ладоши, чтобы предупредить влюбленную чету и призвать Сапфо, так как судя по звездам близилось утро.

Когда старуха приближалась с девушкой к дому, она заметила, что разбудивший ее шум произвели гости, приготовлявшиеся разойтись.

Торопя испуганную девушку, она провела ее через заднюю дверь дома, в спальню, и только что хотела раздевать ее, как вошла Родопис.

– Ты еще не ложилась, Сапфо? – спросила она. – Что это значит, дитя мое?

Мелита задрожала и готова была сказать какую-нибудь небылицу, но Сапфо бросилась на грудь своей бабки, нежно обняла ее, поцеловала ее с полной искренностью и без утайки рассказала ей всю историю своей любви.

Родопис побледнела.

– Оставь нас! – приказала она рабыне. Затем она стала против своей внучки, положила руки ей на плечи и сказала:

– Посмотри мне в лицо, Сапфо! Можешь ли ты еще смотреть на меня так же весело, с такою же детской ясностью, как и до прибытия этого перса?

Девушка, радостно улыбаясь, посмотрела на бабушку; тогда Родопис привлекла ее к себе на грудь и поцеловала, говоря:

– С той поры, как ты сняла с себя детские башмаки, я старалась сделать тебя достойной девушкой и охранить от любви. Я желала в скором времени выбрать для тебя приличного мужа и отдать тебя ему в жены по эллинским обычаям; но богам было угодно устроить иначе. Эрос посмеялся над всеми преградами, которые замыслы людей думали противопоставить ему. Эолийская кровь, текущая в твоих жилах, потребовала любви, бурное сердце твоих лесбосских предков бьется также и в твоей груди. Случившегося нельзя изменить. Сохрани же радостные часы этой чистой первой любви твоей, как драгоценную собственность в доме твоего воспоминания, так как настоящее каждого человека рано или поздно делается так бедно и пустынно, что он нуждается в этих сокровищах памяти, чтобы не иссохнуть от тоски. Думай в тишине о прекрасном юноше, попрощайся с ним, когда он будет возвращаться на родину, но остерегайся надежды на новое с ним свидание. Персы легкомысленны и непостоянны, все новое прельщает их, для всего чужеземного они открывают свои объятия. Твое очарование привлекло царевича. Он теперь пылает любовью к тебе, но он молод и прекрасен, за ним ухаживают со всех сторон, и притом он перс. Откажись от него, чтобы он не отказался от тебя!

– Как могу я сделать это, бабушка! Разве я не поклялась ему в верности на целую вечность?

– Вы, дети, играете этой вечностью, точно она не более как одно мгновение! Что касается до твоей клятвы, то я не порицаю тебя, а радуюсь, что ты так крепко держишься за все, так как мне ненавистна преступная поговорка, что будто бы Зевс не слышит клятв влюбленных. Почему на клятву, данную относительно самого святого чувства в человеке, божество будет обращать меньше внимания, чем на присягу, данную по поводу ничтожных вопросов о моем и твоем? Сохрани же свой обет, не забывай никогда о своей любви, но приучайся к мысли, что ты должна отказаться от своего возлюбленного.

– Никогда, бабушка! Разве Бартия сделался бы моим другом, если бы я не могла быть в нем уверена? Именно потому, что он – перс, что правдивость он называет своею прекраснейшей добродетелью, я могу твердо надеяться, что он будет помнить свою клятву и, вопреки нелепым обычаям азиатов, сделает меня своею единственной женою.

– А если он забудет свою клятву, то ты станешь горестно оплакивать свою молодость и, с отравленным сердцем…

– Добрая, милая бабушка, перестань говорить такие ужасные вещи! Если бы ты знала его, как я, то ты радовалась бы вместе со мной и согласилась бы, что скорее иссякнет Нил, скорее обрушатся пирамиды, чем Бартия забудет меня!

Девушка говорила эти слова с такой радостной уверенностью и убедительностью, ее темные, наполненные слезами глаза сияли выражением такой теплоты, такого блаженства, что и лицо Родопис прояснилось.

Сапфо еще раз обвила руками шею своей бабки, рассказала ей от слова до слова все, что говорил ей Бартия, и кончила свою исповедь восклицанием:

– Ах, бабушка, я так счастлива! И если ты поедешь с нами в Персию, то мне не останется ничего более просить у бессмертных.

– Но тебе слишком скоро придется снова простирать к ним руки, – вздохнула Родопис. – Они завистливо смотрят на счастье смертных и отмеривают нам дурное щедрыми, а хорошее – скупыми руками. Ступай теперь в постель, мое дитя, и молись со мною вместе, чтобы все это пришло к хорошему концу. Ребенку я принесла сегодня мое утреннее приветствие, взрослой девушке я желаю спокойной ночи; о, если бы, будучи женою, ты предоставляла свои губки для поцелуя так же радостно, как теперь! Завтра я поговорю о тебе с Крезом. От его совета будет зависеть разрешение вопроса: смогу ли я позволить тебе ждать возвращения перса, или же я должна заклинать тебя забыть царевича и сделаться женою какого-нибудь эллина, по моему выбору. Спи спокойно, мое дитя; твоя старая бабка бодрствует за тебя.

Сапфо заснула в сладостных грезах,а Родопис не смыкала глаз и, не то с улыбкой, не то задумчиво, хмурила чело при свете восходящего солнца и ясного дня.

На следующее утро Родопис послала просить Креза уделить ей один час для беседы с нею.

Она рассказала старику без обиняков, что случилось с ее внучкой, и заключила свой рассказ следующими словами:

– Я не знаю, каких качеств требуют персы от супруги владетельной особы, но могу сказать тебе, что Сапфо мне кажется достойной самого лучшего из царей. Она происходит от благородного свободного отца, и я слышала, что, по вашим законам, происхождение ребенка определяется только по отцу. В Египте тоже дети рабыни пользуются одинаковыми правами с детьми царской дочери, если те и другие родились от одного и того же отца.

– Я выслушал тебя молча, – отвечал Крез, – и должен сказать, что в настоящую минуту знаю так же мало, как и ты – следует ли мне радоваться или печалиться из-за этой любви. Камбис и Кассандана, мать Бартии, еще до нашего отъезда намеревалась женить царевича. Сам царь до сих пор не имеет никакого потомства. Если он умрет бездетным, то единственная надежда на продолжение рода его отца Кира будет возложена на Бартию, так как великий основатель персидской державы имел только двух сыновей: Камбиса и друга твоей внучки. Этот последний служит предметом гордости для всех персов, он любимец всего двора и страны, надежда всех сановников и подданных. В Персии желают, чтобы царские сыновья брали себе жен из рода Ахеменидов; но персы имеют беспредельное пристрастие ко всему чужеземному и, обвороженные красотой твоей внучки, снисходительно отнесутся к любви Бартии, извинят проступок против старых обычаев, тем более что всякое действие, одобренное царем, не допускает никакого возражения со стороны подданных. Притом иранская история представляет достаточно примеров того, что даже от рабынь происходили цари. Мать властителя Персии, пользующаяся почти таким же авторитетом, как он сам, не станет мешать счастью своего младшего и любимого сына. Когда она увидит, что Бартия не в силах отказаться от Сапфо, когда она заметит, что смеющееся лицо ее обожаемого сына, похожего как две капли воды на ее великого покойного мужа, омрачилось, она, чтобы только доставить ему радость, позволит ему жениться хоть на скифке. Камбис тоже не откажет в своем согласии, если его мать обратится к нему в удобную минуту с настоятельной просьбой.

– Значит, все трудности могут быть устранены? – радостно воскликнула Родопис.

– Меня заботит не брак, а его последствия.

– Не хочешь ли ты сказать, что Бартия…

– С его стороны я не боюсь ничего. Он чист сердцем и так долго оставался чужд любви, что, однажды покоренный ею, будет любить горячо и постоянно.

– Но…

– Но ты должна принять в соображение, что, если бы даже все мужчины приняли с радостью очаровательную жену своего любимца, в женских покоях персидских вельмож есть тысяча праздных женщин, которые поставят себе в обязанность вредить молодой, возвысившейся из незнатного рода девушке всевозможными кознями и интригами, – женщин, для которых высшим наслаждением будет погубить неопытного ребенка.

– Ты имеешь очень дурное мнение о персиянках.

– Они ведь женщины и будут завидовать сопернице, сумевшей понравиться человеку, на которого они имели виды для себя или для своих дочерей. В праздности и скуке гарема зависть легко переходит в ненависть, и удовлетворение ее должно служить для этих бедных созданий вознаграждением за отсутствие любви и свободы. Повторяю тебе: чем прекраснее Сапфо, тем более она вызовет против себя неприязни, и, даже если Бартия будет искренно любить ее и в первые годы не возьмет себе другую жену, она все-таки испытает такие тяжкие минуты, что я решительно не знаю, могу ли я поздравить тебя с блистательной, по-видимому, будущностью твоей внучки.

– Я чувствую то же самое, – сказала Родопис.

– Простой эллин был бы для меня желательнее этого благородного сына великого царя.

В этот момент в комнату вошел Бартия, введенный Кнакиасом. Он умолял Родопис не отказывать ему в руке ее внучки, описал свою горячую любовь к девушке и уверял, что Родопис удвоит его счастье, если отправится с ним в Персию. Затем он схватил руку Креза, извинился перед ним в том, что так долго таил от него, которого чтил как отца, счастье своего сердца, и умолял его поддержать его сватовство.

Старик с улыбкой выслушал страстные слова юноши и сказал:

– Как часто я предостерегал тебя против любви, мой Бартия! Любовь – это всепожирающий огонь.

– Но ее пламя ярко и светозарно.

– Она причиняет горе.

– Но это горе приятно.

– Она помрачает ум!

– Но укрепляет сердце!

– О, эта любовь! – воскликнула Родопис. – Разве вдохновленный Эросом мальчик не говорит так, как будто он всю свою жизнь провел в школе под руководством аттического учителя красноречия?

– Однако же, – возразил Крез, – я называю влюбленных самыми непокорными из учеников. Вы можете им доказывать с убедительной ясностью, что любовь есть яд, огонь, глупость, смерть, а они, несмотря на то, станут утверждать: «но она сладостна», – и будут продолжать любить по-прежнему.

В эту минуту в комнату вошла Сапфо. Белое праздничное платье с пурпурно-красными вышитыми краями и широкими рукавами охватывало ее нежный стан свободными складками, которые в талии были собраны золотым поясом. В ее волосах блистали свежие розы, а грудь была украшена сверкающей звездою, первым подарком ее возлюбленного.

С грациозной застенчивостью она поклонилась старику, который надолго остановил на ней свой взгляд. И чем дольше Крез смотрел на это девственное, очаровательное лицо, тем приветливее становилось чело лидийца. Из глубины его души перед ним восстали воспоминания; на одну минуту к нему возвратилась его молодость; он невольно приблизился к девушке, с любовью поцеловал ее в лоб, взял ее за руку, подвел к Бартии и сказал:

– Возьми ее, хотя бы против нас восстали все Ахемениды!

– Значит, мне нечего больше и говорить? – спросила Родопис, улыбаясь сквозь слезы.

Бартия взял правую, а Сапфо левую руку матроны, и две пары умоляющих глаз смотрели ей в лицо. Наконец она, выпрямившись во весь рост, воскликнула с видом прорицательницы:

– Да охранит вас Эрос, который вас соединил, да защитят вас Зевс и Аполлон! Я вижу вас подобными двум розам на одном стебле, любящими и счастливыми в весеннюю пору жизни; что принесут вам лето, осень и зима – это сокрыто в мыслях богов. Пусть ласково улыбнутся тени твоих родителей, моя Сапфо, когда эта весть о тебе дойдет до них в жилища преисподней.

Через три дня после этой сцены пристань Саиса снова была заполнена густыми толпами. Народ собрался, чтобы сказать последнее «прости» дочери фараона, отправлявшейся на чужбину. В этот час казалось, что египтяне, несмотря на подстрекательства жрецов, питали искреннюю любовь к царскому дому.

Когда Амазис и Ладикея со слезами на глазах обняли Нитетис в последний раз; когда Тахот, на виду у всех саитян, на большой, спускавшейся к Нилу лестнице, всхлипывая, бросилась на шею к своей сестре; когда лодка, увозившая невесту персидского царя, со вздутыми парусами отчалила от берега, – глаза почти всех зрителей были увлажнены слезами.

Только жрецы смотрели сурово и холодно, как всегда, на эту трогательную сцену.

Наконец, когда корабли увозивших египтянку чужеземцев тоже пошли под дуновением южного ветра, за ними понеслось множество проклятий и криков ненависти; но Тахот еще долго махала своим покрывалом вслед удалявшимся. Она плакала беспрерывно. К кому относились эти слезы: к подруге ее детских лет или же к прекрасному и столь любимому ею царевичу?

Амазис, на виду у всего народа, обнял свою жену и дочь. Он высоко поднял маленького Нехо, своего внука, при виде которого египтяне разразились громкими криками восторга. Псаметих, отец ребенка, стоял молча и с сухими глазами возле царя, который, по-видимому, не обращал на него внимания. Наконец, к нему подошел Нейтотеп. Верховный жрец подвел упиравшегося царевича к отцу, положил его руку в руку царя и громко произнес благословение богов царскому дому.

Во время его речи египтяне стояли на коленях, с руками, воздетыми к небу. Амазис привлек сына к своей груди и шепнул верховному жрецу, когда тот окончил свою молитву:

– Будем жить в мире ради нас самих и ради египтян.

– Получил ли ты то письмо Небенхари?

– Самосский корабль морских разбойников преследует трирему Фанеса.

– Там, в отдалении, беспрепятственно плывет дочь твоего предшественника, законная наследница египетского престола.

– Постройка эллинского храма в Мемфисе будет приостановлена.

– Да ниспошлет нам Исида мир, да распространится счастие и благоденствие над Египтом!

Жившие в Наукратисе эллины устроили празднество в честь отправлявшейся на чужбину дочери своего покровителя Амазиса.

На алтарях греческих богов множество жертвенных животных были преданы закланию и, когда нильские барки прибыли в гавань, раздалось громкое «айлинос!».

Девушки в праздничных нарядах поднесли Нитетис золотую повязку, которая, в качестве свадебного венка невесты, была обвита множеством душистых фиалок.

Эту повязку должна была поднести Сапфо, как самая красивая девушка в Наукратисе.

Принимая подарок, Нитетис поцеловала ее в лоб. Затем она вошла в дожидавшуюся ее трирему.

Гребцы принялись за свою работу и запели «Келейсмуму» [55]. Южный ветер наполнил паруса, и тысячекратное «айлинос» раздалось снова. Бартия с палубы царского корабля сделал последний знак любовного привета своей нареченной. Сапфо тихо молилась Афродите Эвплойа, покровительнице моряков. Слезы текли по ее щекам, но на губах ее играла улыбка надежды и любви, между тем как старая Мелита, державшая зонтик девушки, плакала навзрыд. Однако же, когда с венка, украшавшего голову ее питомицы, случайно упало несколько листков, она на минуту забыла свое горе и тихо прошептала, наклонившись к Сапфо:

– Да, сердце мое, видно, что ты любишь: все девушки, которые теряют лепестки из своих венков, ранены стрелами Эроса.

XII

Семь недель спустя по большой царской дороге, которая вела с запада в Вавилон, двигался длинный поезд из разнородных экипажей и всадников, приближавшийся к громадному городу, видневшемуся уже издалека.

В четырехколесном дорожном экипаже, так называемом гармамаксе, донельзя раззолоченном и обитом золотою парчою, под навесом, поддерживаемым деревянными колонками, пустое пространство между которыми было задернуто занавесками, сидела Нитетис.

По бокам экипажа ехали ее провожатые, известные уже нам персидские вельможи и развенчанный лидийский царь Крез со своим сыном.

Пятьдесят других экипажей и шестьсот вьючных животных следовали за ними, между тем как отряд персидских воинов, на великолепных конях, предшествовал поезду.

Дорога тянулась вдоль реки Евфрат между роскошными полями, засеянными пшеницей, ячменем и сезамом [56], приносившими иногда сам-сот, а иногда и сам-трехсот урожая. Стройные финиковые пальмы, покрытые тяжелыми фруктами, высились повсюду среди полей, со всех сторон прорезанных арыками и канавами, за которыми тщательно следили. Несмотря на зимнее время, солнце распространяло уже теплоту и ярко горело на безоблачном небе. Громадная река пестрела разнокалиберными лодками, которые перевозили произведения гористых местностей Армении в долину Месопотамии и доставляли из Тапсака в Вавилон большую часть товаров, привозимых из Греции и Малой Азии. Трубы и водоподъемные машины распространяли освежающую влагу по нивам и плантациям берегов, поросших многочисленными деревьями. По всему было видно, что приближаешься к центру древнего просвещенного государства, управляемого с заботливой предусмотрительностью.

Колесница и свита Нитетис остановились у длинного кирпичного строения, покрытого черной жестью, по сторонам которого была расположена плантация платанов. Крез сошел с лошади, приблизился к колеснице, в которой сидела египетская царевна, и произнес:

– Вот мы и доехали до последней станции! Вон та высокая башня, виднеющаяся на горизонте, и есть знаменитый храм Ваала, составляющий, наряду с пирамидами, одно из величайших произведений рук человеческих. Еще солнце не успеет зайти, как мы уже доедем до железных ворот Вавилона. Позволь мне высадить тебя из колесницы и отправить к тебе в дом твоих служанок. Сегодня тебе следует одеться так, как одеваются персидские царевны, чтобы восхитить взоры Камбиса. Через несколько часов ты предстанешь перед лицом своего супруга. Как ты бледна! Позаботься о том, чтобы твои женщины прикрыли эту бледность искусственным румянцем, который служил бы знаком твоего радостного волнения. Первое впечатление очень часто решает всю последующую судьбу. Это стародавнее замечание имеет большой вес, в особенности относительно твоего будущего супруга. Если ты понравишься ему при первом свидании, в чем я не сомневаюсь, то очень вероятно, что ты пленишь его сердце на вечные времена; если же ты не понравилась бы ему, то может случиться, что он, по своему крутому нраву, никогда не удостоит тебя ласкового взгляда. Мужайся, дочь моя, мужайся! А главное, помни те наставления, которые я давал тебе!

Нитетис отерла слезу, навернувшуюся на ее ресницы, и сказала:

– Как благодарить мне тебя, Крез, за всю твою доброту; ты – мой второй отец, мой защитник и советчик. О, не покидай меня и впредь! В течение этого продолжительного путешествия по опасным горным ущельям ты был моим проводником и защитником; если же когда-нибудь на моем тяжелом жизненном пути встретятся горести и беды, то и там не откажи мне в своей помощи и заботливости! Благодарю, отец мой, тысячу раз благодарю!

При этих словах девушка обняла своими полными ручками шею старика и поцеловала его, как самая нежная дочь.

Когда она вступила на двор мрачного дома, ее встретил человек, сопровождаемый целой толпой азиатских служанок. Это был начальник евнухов, один из знатнейших чинов двора. Он отличался высоким ростом и тучностью, на его безбородом лице играла приторная улыбка, в ушах качались драгоценные серьги; руки, ноги, шея и длинная одежда, походившая на женскую, – все было покрыто золотыми цепями и кольцами, а от туго завитых волос, обвязанных пурпурной тканью, пахло резкими благовониями.

Богес (так звали евнуха) почтительно поклонился египтянке и, приложив ко рту свою мясистую, покрытую кольцами руку, проговорил:

– Камбис, владыка вселенной, посылает меня тебе навстречу, царица, затем, чтобы я освежил твое сердце росою его приветствий. Вместе с тем, через меня, своего нижайшего раба, он посылает тебе одежду персиянок, чтобы ты, как подобает супруге могущественнейшего из царей земных, приблизилась в мидийском платье к воротам Ахеменидов. Эти женщины, твои рабыни, ожидают твоих приказаний. Из египетского изумруда они превратят тебя в персидский алмаз.

Богес отошел в сторону и благосклонным знаком дал понять хозяину постоялого двора, что он может передать царевне корзинку с фруктами, уложенными весьма изящным образом.

Нитетис любезно поблагодарила обоих мужчин, вошла в дом, со слезами сняла одежду своей родины и приказала распустить густую косу с левой стороны, что считалось отличительным знаком египетских царевен; затем руки чуждых ей прислужниц облекли ее в мидийские одежды.

Тем временем ее провожатые распорядились относительно закуски. Ловкие слуги принесли стулья, столы и золотую посуду, вынутую из повозок; повара забегали и так охотно помогали друг другу, что вскоре роскошный стол, при убранстве которого не оказалось недостатка даже в цветах, точно по волшебству предстал взорам проголодавшихся путников.

Во все время продолжительного путешествия господствовала такая же роскошь, так как на вьючных лошадях, следовавших за царственными путешественниками, везли всевозможные предметы быта, начиная от непромокаемой затканной золотом палатки до серебряной скамейки для ног; а в колесницах, сопровождавших путешественников, кроме булочников, поваров, виночерпиев и разрезателей, сидели втиратели мазей, венкоплеты и завиватели волос.

При этом на большой дороге встречались через каждые четыре мили хорошо устроенные гостиницы. Тут сменялись повредившиеся в дороге лошади; тенистые рощи представляли гостеприимный приют во время полуденной жары; а в горах подобные гостиницы служили убежищами от снега и холода.

Персидские гостиницы, имевшие сходство с нашими почтовыми станциями, были обязаны своим возникновением и улучшением великому Киру, который старался, посредством хорошо содержавшихся дорог, сократить громадные расстояния своего обширного царства. Он также устроил правильное почтовое сообщение. На каждой станции на смену верховому курьеру был готов другой – со свежей лошадью, который, получив корреспонденцию, мчался с быстротой ветра до следующей станции, чтобы, в свою очередь, передать сумку следующему, уже готовому к отъезду курьеру. Эти курьеры назывались ангарами и считались самыми быстрыми ездоками в мире.

Когда пирующие, к которым также присоединился и евнух Богес, встали из-за стола, дверь станционного дома снова отворилась, и послышалось продолжительное восклицание слуги. Перед персиянами стояла Нитетис в драгоценном придворном костюме мидянки, с гордым сознанием своей победоносной красоты и вместе с тем смущенно краснея при виде удивления своих спутников.

Ее слуги невольно пали перед ней ниц по азиатскому обычаю; а благородные Ахемениды преклонились перед нею с глубочайшим почтением. Казалось, что вместе с простыми одеждами своей родины царевна сбросила с себя свою застенчивость и, облачившись в шелковые, усыпанные драгоценными камнями одежды персидской царицы, усвоила гордый вид и царственное величие.

Глубокое почтение, которое ей оказывали, по-видимому, пришлось ей по душе. Сделав милостивый жест рукой, она поблагодарила восхищавшихся ею друзей; затем обратилась к начальнику евнухов и сказала ему ласково, но величественно:

– Ты исполнил свою обязанность. Я довольна одеждами и рабынями, доставленными тобою. Я сумею похвалить своему супругу твою ловкость и умение, а покамест прими эту золотую цепь в знак моей благодарности.

Всемогущий надзиратель над царскими женами поцеловал одежду Нитетис и молча принял подарок. Еще никогда ни одна из подчиненных ему женщин не относилась к нему с подобной гордостью. До сих пор все жены Камбиса были азиатского происхождения и, зная всемогущество начальника евнухов, употребляли всевозможные усилия, чтобы, посредством льстивых фраз и смирения, войти к нему в милость.

Богес снова низко поклонился Нитетис, но она, не обращая на него более никакого внимания, повернулась к Крезу и тихо проговорила:

– Тебя, мой добрый друг, я не могу отблагодарить ни словами, ни подарками за все то, что ты сделал для меня, так как одному тебе я буду обязана, если моя жизнь при этом дворе будет если не совершенно счастливой, то, по крайней мере, мирной.

Затем она уже более громким голосом, слышным и другим ее спутникам, продолжала:

– Прими от меня это кольцо, которое я не снимала с руки со времени моего отъезда из Египта. Стоимость его ничтожна, но значение велико. Пифагор, благороднейший из всех эллинов, подарил его моей матери, когда внимал в Египте мудрым учениям наших жрецов; а мать моя подарила это кольцо мне, когда я расставалась с родиной. На простом бирюзовом камне начертана цифра семь. Это нечетное число представляет собою здоровье тела и души, так как не существует ничего более нераздельного, чем здоровье. Если страдает малейшая частица тела, то весь человек болен; если дурная мысль поселится в нашем сердце, то нарушится вся душевная гармония. Пусть эта цифра семь постоянно, при всяком взгляде твоем, напоминает тебе о твоем желании, чтобы тебе на долю выпало полное, ничем не омраченное наслаждение телесным здоровьем и непрерывное продолжение любвеобильной кротости, которая делает тебя самым здоровым из всех людей. Не благодари меня, отец мой, так как я осталась бы твоей должницей даже и тогда, когда была бы в состоянии возвратить Крезу все богатства Креза. А ты, Гигес, возьми эту лидийскую лиру из слоновой кости, и когда зазвучат ее струны, то вспомни о той, которая тебе подарила ее. Тебе, Зопир, я дарю эту золотую цепь, так как, насколько я могла заметить, ты всегда оставался самым верным другом своих друзей; мы же, египтяне, изображаем нашу богиню любви и дружбы, прелестную Гатор, с цепями и шнурами в очаровательных руках, служащими символом ее связующей сущности. Что же касается до тебя, Дарий, то я, зная твою любовь к египетской мудрости и звездному небу, дарю тебе на память этот золотой обруч, на котором искусною рукой выгравированы знаки зодиака. Тебе, милый мой деверь Бартия, я предназначаю самое драгоценное из сокровищ, которым обладаю. Возьми этот амулет из голубого камня. Моя сестра Тахот надела его мне на шею, когда я в последний раз перед отходом ко сну запечатлела прощальный поцелуй на ее губах. Она сказала мне, что этот талисман наделяет счастьем в любви тех, которые его носят. При этом, Бартия, она заплакала! Я не знаю, о ком думала добрая девушка, но надеюсь, что сделаю ей угодное, если передам ее сокровище в твои руки. Представь себе, что Тахот передает его тебе через меня, свою сестру, и вспоминай иногда о наших играх в садах Саиса.

До сих пор она говорила по-гречески. Теперь же она обратилась к прислуге, ожидавшей в почтительном отдалении, и проговорила на ломаном персидском языке:

– Благодарю также и вас! В Вавилоне вы получите тысячу золотых статеров [57]. Повелеваю тебе, Богес, – сказала она, обращаясь к евнуху, – раздать назначенную сумму людям не позже, как послезавтра. Проведи меня к колеснице, Крез!

Старик поспешно повиновался. В то время как он подводил Нитетис к колеснице, она, прижимая его руку к своей груди, шепнула ему:

– Доволен ли ты мной, отец мой?

– Я говорю тебе, дитя мое, – отвечал старик, – что при этом дворе ты сделаешься первой после матери царя, так как на челе твоем сияет истинная гордость царицы и ты обладаешь искусством делать многое с небольшими средствами. Поверь мне, что незначительный подарок, который ты сумеешь выбрать и поднести со свойственными тебе тактом и находчивостью, доставит человеку достойному гораздо больше удовольствия, чем горсть золота, которую бросили бы к его ногам. Делать и получать драгоценные подарки в обычае у персиян. Они умеют обогащать друг друга; ты же научишь их взаимно осчастливливать себя. Как ты прекрасна! Хорошо ли тебе сидеть, или тебе нужно еще больше подушек? Но что это такое? Видишь вон те облака пыли, поднимающиеся со стороны города? Это, должно быть, Камбис, едущий тебе навстречу. Крепись, дитя мое! А главное, постарайся выдержать взгляд твоего супруга и смело смотреть ему в глаза. Немногие выносят блеск его взоров. Если тебе удастся смело и без смущения взглянуть ему в лицо, то это будет твоей победой. Мужайся, мужайся, дочь моя; да украсит тебя Афродита своею пленительнейшей красотой! Садитесь на лошадей, друзья мои; кажется, царь едет нам навстречу!

Выпрямившись и прижав руки к сильно бьющемуся сердцу, сидела Нитетис в золотой колеснице. Облако пыли близилось все ближе. Вот из него сверкнули яркие блики солнца, которые отразились на оружии путешественников. Затем облако раздвинулось, и показались отдельные фигуры; потом приближавшаяся толпа исчезла за густым кустарником у поворота дороги, и, наконец, появились, в какой-нибудь сотне шагов от станции, уже ясно видимые фигуры мчавшихся всадников.

Вся кавалькада представляла собою пеструю массу людей, лошадей, пурпура, золота и драгоценных камней. Более двухсот всадников на белоснежных низейских конях, узды, удила, чепраки которых были украшены золотыми колокольчиками и бляхами, перьями, кистями и вышивками, следовали за человеком, ехавшим на сильном вороном коне. Этот конь неоднократно порывался понести своего всадника, но тот сдерживал его своей богатырской рукой и доказывал покрытому пеной скакуну свою способность обуздать его бешеный норов. На этом всаднике, чьи сильные ноги сдавливали бока коня до такой степени, что тот дрожал и задыхался, было красное с белым одеяние, сплошь покрытое вышитыми на нем орлами и соколами. Шаровары были пурпурные, а сапоги – из желтой кожи. Его талию стягивал золотой пояс, за который была заткнута короткая, похожая на кинжал сабля с рукояткой и ножнами, усыпанными драгоценными камнями. Остальной его наряд имел сходство с нарядом Бартии. Его шапка была обвита белой с синим повязкой Ахеменидов. Из-под нее рассыпались густые пряди черных, как черное дерево, волос. Громадная борода такого же цвета скрывала всю нижнюю часть его лица. Оно было бледно и неподвижно, но глаза, еще чернее волос и бороды, сверкали пламенем – не согревающим, а испепеляющим. Глубокий ярко-красный рубец – след сабельного удара массагетского воина – пересекал высокое чело, горбатый нос и тонкие губы всадника. Во всей его манере виден был отпечаток величайшей силы и безмерной гордости.

Нитетис не могла отвести глаз от этого человека. Она никогда не видела никого, подобного ему. Ей казалось, что эта необузданно-гордая наружность и есть олицетворение мужской силы. Ей казалось, что для служения этому человеку создан весь мир, а прежде всего она сама. При виде его она чувствовала страх, и, однако, ее женское сердце, привыкшее к покорности, стремилось обвиться вокруг него, подобно тому, как виноградная лоза ищет себе опору в могучем стволе дерева. Она не могла дать себе отчет, представляет ли она себе в таком виде отца всевозможного зла, ужасного Сета, или же великого Ра, источник всякого света.

Яркий румянец и мертвенная бледность сменялись на ее лице подобно свету и тени, когда в полдень тучи заволакивают небо. Она забыла советы своего преданного друга, однако же, когда Камбис осадил бешено храпевшего коня около ее колесницы, она, затаив дыхание, смотрела в пламенные глаза этого мужчины, зная, что это царь, хотя никто не говорил ей этого.

Строгое лицо властелина полувселенной становилось приветливее, чем дольше Нитетис, повинуясь какому-то необычайному влечению, переносила его пронизывающий взгляд. Наконец, Камбис сделал ей рукой приветственный жест и направился к ее спутникам, соскочившим со своих лошадей, причем некоторые поверглись во прах перед царем; а другие стояли, низко кланяясь и, по персидскому обычаю, спрятав руки в рукава своих одежд.

Теперь и сам царь соскочил с лошади. Примеру его в то же мгновение последовали и его спутники. Сопровождавшие его расстилатели ковров с удивительной быстротой покрыли землю тяжелым пурпуровым ковром, чтобы ноги царя не коснулись придорожной пыли, и несколько минут спустя Камбис приветствовал своих родственников и друзей, подставляя им губы для поцелуя.

Затем он пожал правую руку Креза и предложил ему снова садиться верхом и в качестве переводчика последовать за ним к колеснице Нитетис.

Знатнейшие сановники бросились к царю и помогли ему снова сесть на лошадь; он подал знак, и весь поезд двинулся.

Крез ехал рядом с Камбисом, около золотой колесницы.

– Она прекрасна и пленила мое сердце, – воскликнул перс, обращаясь к старику лидийцу. – Теперь переведи мне слово в слово все, что она станет отвечать на мои вопросы, так как я понимаю только по-персидски, по-ассирийски и по-мидийски.

Нитетис поняла эти слова. Неизъяснимый восторг охватил ее сердце, и, сильно вспыхнув, она отвечала на ломаном персидском языке:

– Как возблагодарить мне богов, которые помогли мне найти милость перед твоими очами? Мне не совсем незнакома речь моего повелителя, так как этот благородный старец давал мне уроки персидского языка во время нашего продолжительного путешествия. Не взыщи за то, что я могу ответить тебе только отрывистыми фразами. Срок учения был не велик, а способности мои не превышают обыкновенных способностей бедной неученой девушки.

На губах Камбиса, почти всегда сурово сжатых, мелькнула улыбка. Желание Нитетис понравиться ему польстило его самолюбию, да и, кроме того, персу, привыкшему видеть, как женщины вырастают, погрязая в невежестве и лени, и думают только о нарядах и интригах, казалось столь же удивительным, как и похвальным, такое прилежание в чужестранке. Потому он отвечал с видимым удовольствием:

– Мне приятно, что я могу говорить с тобою без посредника. Продолжай заниматься изучением прекрасного языка моих отцов; мой собеседник Крез останется и впредь твоим учителем.

– Ты осчастливливаешь меня этим приказанием, так как я не мог бы пожелать себе более ревностной и благодарной ученицы, чем дочь Амазиса.

Нитетис опустила глаза. Приближалось то, что составляло предмет ее опасений. Отныне она должна была служить чуждым ей богам вместо египетских.

Камбис не заметил ее внутреннего порыва и продолжал:

– Моя мать Кассандана посвятит тебя во все обязанности моих жен. Завтра я сам отведу тебя к ней. То, что ты услыхала случайно, я теперь вновь повторяю тебе: ты приятна моему сердцу! Позаботься о сохранении этого благорасположения! Мы постараемся, чтобы ты полюбила нашу страну, а так как я тебе друг, то советую тебе быть ласковой с Богесом, которого я послал тебе навстречу; тебе придется во многом слушаться его, так как он главный начальник женской палаты.

– Хотя он начальник над женщинами, – отвечала Нитетис, – но я все-таки думаю, что твоей женой не должен повелевать никто, кроме тебя самого. Я буду повиноваться малейшему знаку с твоей стороны, но подумай, что я дочь царя и уроженка страны, где слабые женщины пользуются одинаковыми правами с сильными мужчинами, и что мое сердце проникнуто той же гордостью, какая сверкает в твоих глазах, мой повелитель! Тебе, могущественному моему супругу и властелину, я буду повиноваться с покорностью рабы; но добиваться расположения самого немощного из мужчин, продажного слуги, я не в состоянии, равно как и повиноваться его приказаниям.

Удивление и радость Камбиса все увеличивались. Такого рода разговора он не слышал ни от одной женщины, кроме своей матери, а такт, с которым Нитетис как бы бессознательно признавала его власть над всем ее существованием, удовлетворял его самолюбие. Гордость понравилась гордому. Он одобрительно кивнул девушке и проговорил:

– Ты права. Я прикажу устроить тебе отдельное помещение. Ты будешь слушать только мои приказания относительно того, как тебе следует держать себя. Уютный домик среди висячих садов будет сегодня же приготовлен для тебя.

– Тысячу раз благодарю тебя, – воскликнула Нитетис. – О, если бы ты знал, как ты осчастливил меня этою любезностью! Твой милый брат, Бартия, так много рассказывал мне о висячих садах, и ни одно из чудес твоего великого царства не понравилось нам так, как любовь того царя, который приказал воздвигнуть эту зеленеющую гору.

– Завтра тебе предстоит водвориться в твоем новом жилище. Скажи же мне теперь, как понравились мои послы тебе и египтянам?

– Как можешь ты спрашивать об этом? Кто был бы в состоянии не полюбить этого благородного старца, познакомившись с ним? Разве возможно было бы не оценить достоинств молодых героев, твоих друзей? Все они сделались дорогими нашему дому; в особенности же твой прекрасный брат пленил все сердца. Египтяне недружелюбно смотрят на иноземцев, но как только они увидели Бартию, то шепот одобрения пронесся в глазеющей толпе.

При этих словах царевны чело царя омрачилось. Он пришпорил своего коня так, что тот взвился на дыбы, повернул его и, помчавшись, стал во главе своей свиты, с которой через несколько минут достиг стен Вавилона.

Несмотря на то что Нитетис, как египтянка, привыкла к величественным постройкам, она все-таки была поражена необъятным пространством и величием огромного города.

Стены его представлялись совершенно неприступными, так как имели пятьдесят локтей в вышину, а ширина их была так значительна, что две колесницы могли свободно разъехаться на их поверхности. Двести пятьдесят высоких башен увенчивали и делали действительно неприступной эту громадную твердыню; однако же понадобилось бы еще более значительное число подобных укреплений, если бы Вавилон не был защищен с одной стороны непроходимыми болотами. Город-великан был расположен на обоих берегах реки Евфрат. Он имел более девяти миль в окружности, и возведенная вокруг него стена служила охраной таким зданиям, которые вышиной превосходили даже пирамиды и храмы в Фивах и Мемфисе.

Ворота, через которые царский поезд должен был вступить в город, настежь растворили перед высокородными путниками свои железные крылья в пятьдесят локтей вышины. С каждой стороны этого входа возвышалось по укрепленной башне, а перед каждой из них был поставлен, в виде стража, высеченный из камня гигантский крылатый бык с человеческой головой и серьезным бородатым лицом. С удивлением глядела Нитетис на эти огромные ворота и радостно всматривалась в длинную широкую улицу большого города, которая в честь нее была великолепно разукрашена.

Как только показался царь с золотой колесницей, толпа разразилась громкими восклицаниями восторга. Эти восклицания, постоянно усиливаясь, превратились в непрерывный, перекатывавшийся, подобно грому, и резкий крик радости, когда взорам толпы представился любимец народа Бартия, благополучно возвратившийся из своего путешествия. Народ также давно не видел и самого Камбиса, так как царь, согласно обычаю мидян, редко показывался публично. Сокрытый от взоров простых смертных, он должен был управлять незримо, подобно божеству, и его появление среди народа ожидалось как особенно торжественное событие. Таким образом, в этот день весь Вавилон был на ногах, чтобы взглянуть на внушавшего страх властелина и всеми обожаемого, возвратившегося домой путешественника и приветствовать их обоих. Все окна были заполнены любопытными женщинами, которые бросали цветы на дорогу при приближении поезда и кропили ее душистыми эссенциями. Вся мостовая была усыпана миртовыми и пальмовыми ветвями; различных пород зеленые деревья стояли перед дверями; ковры и шали были вывешены из окон; гирлянды цветов были протянуты от одного дома к другому; ладан и сандаловые ароматы наполняли воздух, и по обеим сторонам дороги стояли тысячи глазевших вавилонян, в белых полотняных рубашках, пестрых шерстяных одеждах и коротких накидках, держа в руках длинные палки с золотыми и серебряными гранатовыми яблоками, птицами или розами.

Все улицы, по которым проходило шествие, были широкие и прямые; дома, выстроенные из кирпича, – прекрасны и высоки. А надо всем господствовал видимый отовсюду храм Ваала, с его громадной лестницей, которая, в виде огромной змеи, восьмикратно обвивалась вокруг башнеподобного круглого здания, составленного из нескольких этажей. Каждый из этих этажей постепенно уменьшался до самого верха, где и помещалось само святилище.

Теперь шествие приблизилось к царскому дворцу, размеры которого соответствовали гигантским размерам всего города. Стены, окружавшие дворец, украшали пестрые картины, покрытые глазурью и представлявшие странную смесь изображений птиц, людей, млекопитающих и рыб, сцен из военной и охотничьей жизни и торжественных процессий. К северу, вдоль реки, высились висячие сады; к востоку, на противоположном берегу Евфрата, был расположен другой царский дворец, меньших размеров, соединенный с первым великолепным каменным мостом капитальной постройки.

Шествие прошло в медные ворота трех стен, окружавших дворец. Лошади, запряженные в колесницу Нитетис, остановились, рабы – носители скамеек, помогли ей выйти из экипажа. Она находилась в новом отечестве и вскоре была введена в назначенные ей, для временного помещения, комнаты женского дома.

Камбис, Бартия и известные уже нам друзья, окруженные сотней блистательных вельмож, стояли еще на устланном пестрыми коврами дворцовом дворе, когда послышались громкие женские голоса, и дивной красоты персиянка, в драгоценных одеждах, с роскошными белокурыми волосами, перевитыми нитями дорогого жемчуга, бросилась во двор навстречу мужчинам; за нею следовало несколько пожилых женщин.

Последние пали ниц на благородном расстоянии; но когда девушка стала осыпать возвратившихся все новыми ласками, то Камбис воскликнул:

– Стыдись, Атосса! Подумай, что с тех пор, как тебе надели серьги, ты уже перестала быть ребенком. Я не имею ничего против того, что ты радуешься возвращению брата, но даже и в радости девушка царской семьи не должна забывать приличия. Отправляйся назад к матери. Вон там стоят твои няньки. Поди и скажи им, что ради этого торжественного дня я прощаю тебя. Но если ты вторично появишься в этом месте, закрытом для непрошеных гостей, то я прикажу Богесу запереть тебя на двенадцать дней. Помни же это, попрыгунья, и скажи матери, что я сейчас приду к ней с братом. Поцелуй же меня! Ты не хочешь? Подожди же, упрямица!

С этими словами царь бросился к девочке, левой рукой так крепко сжал ей руки, что она громко вскрикнула, правой отогнул назад очаровательную головку и расцеловал сопротивлявшуюся сестру, которая со слезами бросилась к своим нянькам и исчезла в комнатах дворца.

Когда Атосса убежала, Бартия сказал:

– Ты сильно сжал бедного ребенка, Камбис, она даже вскрикнула от боли!

Лицо царя омрачилось, но он воздержался от резкого ответа, готового сорваться с его губ, и сказал, делая движение по направлению к дому:

– Пойдем теперь к матери; она просила меня привести тебя к ней тотчас по приезде. Женщины, по обыкновению, не могут дождаться тебя. Нитетис говорила мне, что ты так же очаровал и египтянок своими белокурыми локонами и розовыми щеками. Молись заранее Митре, чтобы он даровал тебе вечную юность и избавил тебя от старческих морщин!

– Уж не хочешь ли ты этим сказать, – спросил Бартия, – что я не обладаю никакими добродетелями, которые служат украшением и для старости?

– Я никому не объясняю своих слов. Пойдем!

– Я же попрошу тебя доставить мне случай доказать, что я не уступлю ни одному персу в добродетелях, составляющих принадлежность мужчин.

– Восторженные крики вавилонян доказывают тебе, что тебе не нужны никакие подвиги, чтобы пользоваться всеобщим расположением.

– Камбис!

– Теперь пойдем! Война с массагетами [58] неизбежна. Ты будешь иметь случай доказать – каков ты и что в состоянии сделать.

Несколько минут спустя Бартия лежал в объятиях своей слепой матери, которая с сильно бьющимся сердцем ожидала своего любимца. Теперь, когда она, наконец, услыхала его голос и своими дрожащими руками осязала дорогое лицо, она забыла все другое и, обрадовавшись возвращению младшего сына, даже не обратила внимания на своего первенца, могущественного царя, который с горькой улыбкой глядел, как весь безграничный источник материнской любви целиком изливался на его младшего брата.

С самого раннего детства все постоянно исполняли малейшие желания Камбиса, каждое движение его бровей считалось приказанием; поэтому он не переносил противоречия и без удержу предавался припадкам своей бешеной вспыльчивости, если кто-нибудь из его подданных – а он не знал других людей – осмеливался ему противоречить. Кир, его отец, могущественный завоеватель полумира, гениальностью которого небольшая нация персов была возведена на вершину земного величия, умевший приобрести уважение многочисленных покоренных им племен, – этот Кир был неспособен в кругу своего семейства применить на деле ту систему воспитания, которой он так удачно придерживался относительно обширных государств. Уже в мальчике Камбисе он видел будущего царя, приказывал своим подданным слепо повиноваться ребенку и забывал, что тот, кто хочет повелевать, прежде всего должен научиться служить другим.

Жена его юности, сильно им любимая Кассандана, родила ему сперва Камбиса, затем трех дочерей и, наконец, уже через пятнадцать лет, Бартию. Первенец уже давно вышел из детских лет, когда родился младший сын; поэтому его младенческие годы и необходимый в этом возрасте уход поглотили всю заботливость родителей. Очаровательный, мягкосердечный и ласковый ребенок сделался идолом как отца, так и матери; вся теплота их любви обратилась на него, между тем как Камбис видел только заботливое внимание с их стороны. Наследнику престола удалось отличиться во многих войнах храбростью и мужеством; своим повелительным, гордым характером он приобрел себе трепещущих рабов, между тем как веселый, добродушный Бартия мог называть своих товарищей своими преданными друзьями. Народ боялся Камбиса, трепетал при его приближении, несмотря на богатые подарки, которые он имел обыкновение расточать с непомерной щедростью, и любил приветливого Бартию, в котором видел портрет покойного Кира, «отца своего народа».

Камбис очень хорошо чувствовал, что он не в состоянии ни за какую цену купить себе ту любовь, которая добровольно изливалась со всех сторон на Бартию. Он не питал к брату ненависти, но ему было досадно, что мальчик, который не заявил о себе еще никакими подвигами, был чтим и любим персами точно какой-нибудь герой и благодетель. Все, что ему не нравилось, он считал несправедливым; то, что он считал несправедливым, он должен был порицать, а его порицание с детства устрашало даже самых знатных из окружавших его вельмож.

Восторженные крики народа, неиссякаемые ласки матери и сестры, а в особенности дружеская похвала со стороны Нитетис, доставшаяся на долю Бартии, – все это возбудило в нем ревность, до тех пор неведомую его сердцу. Нитетис сильно понравилась ему. Эта дочь могущественного царя, подобно ему презирающая все мелкое и вполне подчиняющаяся его величию, эта женщина, которая для приобретения его расположения не отступила перед серьезными трудностями при изучении персидского языка; эта величественная девушка, чья оригинальная полу-египетская, полу-греческая красота (ее мать была эллинского происхождения) возбудила его удивление, как нечто новое, никогда невиданное, – произвела на него глубокое впечатление. Поэтому ее похвалы, относившиеся к Бартии, раздосадовали его и сделали его сердце восприимчивым к ревности.

Выйдя с братом из женских комнат, он принял мгновенное решение и, прежде чем разойтись с ним,сказал:

– Ты просил у меня случая показать свое мужество. Я не откажу тебе в этом. Тапуры восстали, и я отправил войско к их границам. Отправляйся в Рагэ, прими главное начальство над войском и покажи – каков ты есть и что в состоянии сделать!

– Благодарю тебя, брат мой, – воскликнул Бартия. – Позволишь ли ты мне взять с собой моих друзей – Дария, Гигеса и Зопира?

– Я не откажу тебе в этой милости; будьте храбры и не теряйте времени, чтобы через три месяца возвратиться к главной армии, которая отправится весной для наказания массагетов.

– Я отправляюсь завтра же.

– Будь здоров!

– Исполнишь ли ты мою просьбу, если Аурамазда сохранит мою жизнь и я возвращусь победителем?

– Исполню.

– О, в таком случае я одержу победу, если бы даже пришлось с тысячью человек идти против десяти тысяч тапуров. – Глаза юноши сверкали. Он думал о Сапфо.

– Я буду очень рад, если твои красноречивые слова оправдаются на деле. Но погоди, мне нужно еще кое о чем переговорить с тобою. Тебе минуло двадцать лет, и пришла пора жениться. Роксана, дочь благородного Гидарнеса, достигла совершеннолетия. Говорят, что она красавица, да и по происхождению она достойна тебя.

– О, брат мой, не говори мне о женитьбе, я…

– Ты должен жениться, так как я бездетен.

– Но ты молод и не останешься без потомства; да я и не говорю, что не женюсь никогда; не сердись на меня, но именно теперь, когда я должен выказать свое мужество, я не хочу ничего слышать о женщинах.

– В таком случае ты должен жениться на Роксане, возвратясь с севера. Но я советую тебе взять красавицу с собой в поход. Персы обыкновенно сражаются с большей энергией, когда, вместе с самыми дорогими сокровищами в своем лагере, должны защищать красавицу жену.

– Избавь меня от этого, брат мой. Умоляю тебя памятью нашего отца, не навязывай мне жены, которой я не знаю и не желаю знать. Отдай Роксану Зопиру, охотнику до женщин, отдай Дарию или Бессу, которые приходятся родственниками Гидаресу; я был бы несчастлив…

Камбис рассмеялся и воскликнул, прерывая брата:

– Слушая тебя, можно вообразить, что ты перестал быть персом и превратился в египтянина. Право, я уже не раз пожалел, что отправил в чужие страны такого мальчика, как ты! Я не привык допускать противоречия моей воле и, по окончании войны, не приму никаких отговорок. Теперь ты, пожалуй, отправляйся в поход неженатым, так как я не хочу навязывать тебе ничего такого, что могло бы ослабить твое мужество. Впрочем, мне кажется, что ты имеешь другие тайные причины отказываться от моего предложения. В таком случае мне жаль тебя. Теперь поезжай. Но после войны я не стану обращать внимания ни на какое сопротивление! Ты знаешь меня!

– По окончании войны, может быть, я сам попрошу тебя о том, чего теперь не соглашаюсь принять от тебя. Навязывать человеку счастье столь же неблагоразумно, как нехорошо насильно вести его к несчастью. Благодарю тебя за твою уступчивость!

– Остерегайся слишком часто подвергать ее испытанию! Какой у тебя счастливый вид! Мне даже кажется, что ты влюблен и, вследствие этого, презираешь всех других женщин.

Бартия покраснел до корней волос, схватил руку брата и воскликнул:

– Не доискивайся дальше, позволь второй раз поблагодарить тебя и будь здоров. Позволишь ли ты мне после прощания с матерью и Атоссой проститься также и с Нитетис?

Камбис закусил губы, пристально посмотрел на Бартию и, приметив нечто вроде смущения на лице брата, воскликнул отрывисто и грозно:

– Поторопись отправиться к тапурам! Моя жена не нуждается более в твоем покровительстве: у нее есть теперь другие покровители!

С этими словами он отвернулся от Бартии и отправился в залу, блиставшую золотом, пурпуром и драгоценными камнями, где его ожидали военачальники, сатрапы, судьи, казначеи, писцы, советники, евнухи, охранители ворот, проводники чужеземцев, чины царских покоев, одеватели и постельничие, виночерпии, конюшие, главные ловчие, придворные врачи, очи и уши царские и всевозможные посланники.

Ему предшествовали глашатаи с жезлами, а за ним по пятам следовала толпа веероносцев, носителей скамеек, паланкинов, расстилателей ковров, а также писцов, которые записывали каждое приказание своего господина, каждое его обещание, сделанное хотя бы в виде намека, всякую награду или наказание и передавали эти заметки для исполнения надлежащим должностным лицам.

Среди залы, залитой светом, стоял вызолоченный стол, чуть не ломившийся под тяжестью золотых и серебряных сосудов, тарелок, кубков и чаш, расставленных в изящном порядке. В боковой комнате, завешенной пурпуровыми драпировками, стоял маленький стол, уставленный дивно роскошной посудой, которая стоила несколько миллионов. За этим столом обыкновенно обедал царь. Занавес скрывал его от взоров остальных пирующих, между тем как он мог обозревать всю залу и каждое движение своих сотрапезников. Попасть в число этих «сотрапезников» было величайшей честью, и даже те, которым посылалось какое-нибудь кушанье с царского стола, считали это изъявлением величайшей милости.

Когда Камбис вошел в залу, то почти все присутствовавшие пали ниц перед ним; только его родственники, отличавшиеся голубыми с белым повязками на своих тюрбанах, ограничились почтительными поклонами.

Как только царь сел в своей комнате, его сотрапезники тоже заняли свои места, и начался удивительный пир. На стол ставились целые жареные звери, и когда все утолили свой голод, то прислуга начала подавать в несколько приемов самые редкие лакомства, которые впоследствии приобрели известность даже у греков, под именем персидского десерта.

Затем появились рабы, которые убрали со стола остатки кушаний. Другие слуги принесли гигантские сосуды с вином. Царь вышел из своей комнаты и сел во главе громадного стола; многочисленные виночерпии с привычной легкостью стали наполнять золотые чаши и пробовать вино, чтобы показать, что в нем нет отравы; и вскоре разыгралась одна из тех попоек, при которых впоследствии Александр Великий стал забывать всякую меру и даже дружбу.

В этот раз Камбис был необыкновенно молчалив. Подозрение, что Бартия влюблен в его новую будущую жену, внезапно пробудилось в его душе. Почему шел юноша наперекор обычаю и отказывался от обязанности, налагаемой на него бездетностью царя, жениться на знатной и прекрасной девушке? Зачем ему нужно было еще раз видеться с Нитетис перед отъездом к тапурам? Отчего покраснел он, высказывая эту просьбу? Отчего египтянка, почти не будучи спрошена, сама так усердно расхваливала его?

«Хорошо, что он уезжает, так как он не должен лишить меня любви даже и этой женщины, – думал царь. – Если бы он не был моим братом, то я отправил бы его туда, откуда нет возврата!»

Попойка окончилась за полночь. Явился Богес, начальник евнухов, чтобы отвести Камбиса на женскую половину, куда он обыкновенно отправлялся в этот час, если не был слишком утомлен.

– Федима с нетерпением ожидает тебя, – сказал Богес.

– Пускай ждет! – отвечал царь. – Позаботился ли ты о приведении в порядок дворца в висячих садах?

– Туда можно перебираться завтра.

– Какие комнаты приготовлены для египтянки?

– Бывшее жилище второй жены твоего отца Кира.

– Хорошо. Нитетис следует оказывать величайшее почтение; ты сам не будешь отдавать ей никаких приказаний, кроме тех, которые я захочу передать ей через тебя.

Богес поклонился.

– Наблюдай за тем, чтобы никто, не исключая самого Креза, не говорил с нею, пока мой… пока я не отдам тебе других приказаний.

– Крез был у нее сегодня вечером.

– Что ему было нужно от моей жены?

– Не знаю, так как не понимаю по-гречески; я только слышал, что неоднократно произносилось имя Бартии, и мне кажется, что египтянка получила дурные вести. Она была очень грустна, когда я, после ухода Креза, пришел спросить ее приказаний.

– Да погубит Анхраманью [59] твой язык, – проворчал Камбис, отворачиваясь от евнуха, и последовал за факелоносцами и постельничими, сопровождавшими его в его собственные покои.

В полдень следующего дня Бартия отправлялся со своими друзьями и огромной свитой прислуги на границу Тапурии. Крез провожал юного героя до ворот Вавилона. Перед последним прощанием Бартия шепнул своему престарелому другу:

– Если у посланного из Египта найдется письмо и для меня, то перешли его ко мне.

– Разве ты сумеешь прочесть греческие письмена?

– Гигес и Эрос помогут мне!

– Нитетис, которой я говорил о твоем отъезде, просит кланяться тебе и сказать, чтобы ты не забывал Египта!

– Разумеется, не забуду!

– Итак, да хранят тебя боги, сын мой. Будь, подобно отцу твоему, милосерден к бунтовщикам, которые возмутились не из гордости, а ради сохранения сокровища, самого дорогого для человека, то есть свободы. Обдумай также, что гораздо приятнее делать добро, чем проливать кровь, так как меч убивает человека, а доброта и кротость повелителя осчастливливают людей. Покончи с войною как можно скорее, так как она извращает естественный ход вещей: в мирное время сыновья переживают отцов, а в военное – отцы своих сыновей. Будьте здоровы, юные герои, желаю вам стать победителями!

XIII

Камбис провел бессонную ночь. Новое для него чувство ревности усилило его желание обладать египтянкой, которую он не мог еще назвать своей женой, так как, по предписанию персидского закона, царь не мог жениться на иноземке, пока она не освоится со всеми иранскими обычаями и не примет религии Зороастра [60].

По закону для Нитетис требовался целый год приготовлений, чтобы сделаться женой персидского царя; но что значил закон для Камбиса? Он видел воплощение его в своей собственной особе и находил, что для Нитетис достаточно четырех месяцев, чтобы понять все учения магов, и затем можно будет отпраздновать свадьбу.

Другие его жены казались ему в этот день ненавистными и даже возбуждали в нем отвращение. Уже с самой ранней юности его дворец был наполнен женщинами. Прекрасные девушки из всех частей Азии, черноглазые уроженки Армении, ослепительной белизны девушки с Кавказа, нежные девы с берегов Ганга, роскошные вавилонянки, златокудрые персиянки и изнеженные жительницы мидийской равнины – все принадлежали ему. Кроме того, несколько дочерей благороднейших Ахеменидов соединились с наследником престола в качестве его законных жен.

Федима, дочь благородного Отанеса, племянница Кассанданы, матери Камбиса, была до сих пор его любимой женой, или, по крайней мере, единственной женщиной, про которую можно было думать, что она дороже его сердцу, нежели покупная рабыня. Но вследствие дурного расположения духа царя и его пресыщения и она представлялась пошлой и презренной в глазах царя, в особенности же когда он думал о Нитетис.

Ему казалось, что египтянка создана из элементов более благородных, более достойных его, чем другие. Те были льстивые, продажные существа, а Нитетис – царевна. Другие пресмыкались во прахе у его ног; когда же он переносился мыслью к Нитетис, то видел, что она стоит так же прямо, величественно и гордо, как он сам. Отныне не только она должна была занять место Федимы, но он намеревался возвеличить ее так же, как когда-то его отец, Кир, возвысил свою жену Кассандану.

Одна только Нитетис могла помогать ему своими познаниями и советами, между тем как другие жены, невежественные, точно дети, жили только для того, чтобы заниматься нарядами и уборами, были мелочными интриганками и сплетницами. Египтянка должна была любить его, так как он был ее опорой, властелином, отцом и братом в чужой стране.

«Она должна любить меня», – говорил он себе, и желание тирана казалось ему столь же веским, как и свершившийся факт. «Пусть Бартия остерегается, – проворчал он про себя, – иначе он узнает, что ждет того, кто вздумает стать мне поперек дороги!»

Нитетис также провела беспокойную ночь.

В сборной женской зале, прилегавшей к ее комнатам, пели, возились и шумели до полуночи. Не раз узнавала она визгливый голос Богеса, шутившего и смеявшегося с подвластными ему женщинами. Когда, наконец, воцарилось спокойствие в обширных комнатах дворца, она перенеслась мыслью на далекую родину, к бедной Тахот, грустившей о ней и о красавце Бартии, который, по рассказам Креза, шел, может быть, на смерть. Потом, измученная продолжительным путешествием, она заснула в мечтах о Камбисе. Он приснился ей скачущим на своем вороном коне. Взбесившееся животное испугалось трупа Бартии, лежавшего поперек дороги, и сбросило с себя царя в волны Нила, которые внезапно сделались кровавыми. В ужасе она звала на помощь, но ее крик находил отголосок только у пирамид и делался все громче и ужаснее, пока она не проснулась от этого страшного эха.

Но что это такое? Плачевный и дребезжащий звук, слышанный ею во сне, еще и теперь наяву раздавался в ее ушах.

Она распахнула ставни и выглянула в окно. Перед ее глазами раскинулся большой, великолепный сад, с бьющими фонтанами и длинными аллеями, орошенный утренней росой. Ничего не было слышно, кроме прежнего странного звука; но и этот звук постепенно замер в утреннем ветре. Вскоре она услышала шум и гам вдали, затем пробудилась жизнь в гигантском городе, после чего до нее стал доноситься глухой гул, подобный ропоту моря.

Утренняя прохлада окончательно пробудила Нитетис, и потому она, не думая ложиться снова, подошла вторично к окну. Она увидела двух людей, выходивших из снимаемого ею дома. В одном из них она узнала евнуха Богеса, разговаривавшего с прекрасной, небрежно одетой персиянкой. Фигуры приближались к ее окну. Нитетис спряталась за полуотворенный ставень и стала прислушиваться, так как ей показалось, что было произнесено ее имя.

– Египтянка спит еще, – сказал евнух, – она, вероятно, устала с дороги.

– Так отвечай же скорее, – проговорила персиянка, – неужели ты действительно думаешь, что мне может грозить опасность со стороны этой иноземки.

– Конечно, моя куколка.

– Что заставляет тебя предполагать это?

– Новая жена не будет слушаться моих приказаний, только повелений самого царя.

– И это все?

– Нет, мое сокровище; но я знаю царя и умею читать в его лице так же хорошо, как в священных книгах.

– Так мы должны погубить ее!

– Это легко сказать, но трудно исполнить, моя голубка.

– Пусти меня, бесстыдник!

– Да ведь нас никто не видит, а ты еще будешь иметь во мне нужду.

– Пусть будет так; но говори скорее, что надо делать?

– Благодарю, мое сердце, Федима! Итак, на первый раз мы должны сидеть смирно и выжидать удобного случая. Когда уберется Крез, этот отвратительный лицемер, по-видимому, принимающий участие в египтянке, надо будет устроить ловушку.

Разговаривавшие отошли так далеко, что Нитетис не могла понять ничего более. В немом негодовании она закрыла ставни и позвала служанок, чтобы они одевали ее. Теперь она знала своих врагов и понимала, что ее ожидают тысячи опасностей. Однако же она чувствовала себя гордой и свободной, так как должна была сделаться законной женой Камбиса. Никогда еще не было в ней так сильно чувство собственного достоинства, как теперь, при виде этих негодяев. Удивительная уверенность в победе наполняла ее сердце, в котором жила твердая вера в магическую силу правды и добродетели.

– Что такое означал ужасный звук, слышанный мною сегодня утром? – спросила она первую из своих персидских горничных, убиравшую ей голову.

– Ты, вероятно, говоришь о звучащей меди, госпожа?

– Часа два тому назад я проснулась в испуге от каких-то странных звуков.

– Это была звенящая медь, повелительница моя, она ежедневно служит знаком пробуждения для мальчиков из знатных семейств, которых воспитывают у царских ворот. Ты привыкнешь к этому звуку. Мы с давних пор даже и не слышим его; напротив, мы просыпаемся именно от необычайной тишины, когда порой, по праздникам, его не бывает слышно. Во всяком случае, тебе можно будет наблюдать, как каждое утро, несмотря на холод или жару, водят купаться толпу мальчиков. Бедных детей уже на седьмом году от рождения берут от матерей, чтобы вместе с другими сверстниками воспитывать на глазах царя.

– Неужели они уже так рано знакомятся с пышностью царского двора?

– О, нет, бедным детям приходится очень плохо! Они должны спать на твердой земле и вставать с восходом солнца; их кормят хлебом и водой, с прибавлением незначительного количества мяса. О чем-либо другом, так же как и о вине, они не имеют никакого понятия. Иногда они даже бывают принуждены голодать и томиться жаждой по нескольку дней кряду, без всякой необходимости; говорят, что это делается для того, чтобы приучить их к лишениям. Когда мы живем в Пасаргадэ, то в самый холод их непременно водят купаться; если же мы проживаем здесь или в Сузах, то чем жарче печет солнце, тем труднейшие заставляют их делать прогулки.

– И такие закаленные, так сурово воспитанные мальчики превращаются в подобных сластолюбивых мужчин?

– Да ведь оно всегда так бывает. Чем дольше приходится голодать, тем блюда кажутся вкуснее! Такой знатный юноша, ежедневно видя весь этот блеск и будучи принужден переносить всякого рода лишения, в то же время знает, что он богат. Что же тут удивительного, если он, когда с него снимут узду, станет наслаждаться всеми радостями жизни с удовольствием вдесятеро сильнейшим? А когда приходится выступать в поход или отправляться на охоту, тогда он не сетует, если случится поголодать или протомиться жаждою; тогда он со смехом полезет в грязь, несмотря на тонкие сапоги и пурпурные шаровары, и уснет на камне так же спокойно, как на ложе из нежной аравийской шерсти. Посмотрела бы ты, какие штуки выкидывают мальчики, в особенности когда знают, что царь смотрит на их упражнения! Камбис, вероятно, возьмет тебя когда-нибудь с собою, если ты попросишь его.

– Мне это знакомо. В Египте всю молодежь, как мальчиков, так и девушек, заставляют принимать участие в подобных телесных упражнениях. И мои мышцы также сделались сильными вследствие беганья, искусственных поз и игр в мячи и кольца.

– Как это странно! Мы, женщины, растем здесь как хотим и не учимся ничему другому, как только немножко ткать и прясть. Правда ли, что большая часть египтянок умеют даже писать и читать.

– Почти всех дочерей знатных родителей учат этому.

– Клянусь Митрой, вы должны быть умным народом! А у нас, кроме магов и писцов, немногие учатся таким трудным наукам. Знатных мальчиков не учат ничему другому, как только говорить правду, быть послушными и храбрыми, почитать богов, охотиться, ездить верхом, сажать деревья и различать травы. Тот, кто хочет выучиться писать, должен впоследствии обращаться к магам, по примеру благородного Дария. А женщинам даже запрещено заниматься подобными науками. Ну, вот теперь ты готова. Эта жемчужная нить, которую царь прислал тебе сегодня утром, великолепно подходит к твоим черным как смоль волосам. Позволь попросить тебя приподняться. А ведь и эти башмачки слишком велики для тебя. Примерь вот эту пару! Ты сияешь, точно богиня, но сейчас заметно, что ты еще не привыкла к широким шелковым шароварам и загнутым носкам башмаков. Пройдись только раз-другой, взад и вперед, и тогда ты даже и походкою превзойдешь всех персиянок!

В эту минуту послышался стук в дверь и вошел евнух Богес, чтобы вести Нитетис к слепой Кассандане, где ее ожидал Камбис.

Богес имел вид самого почтительного раба и рассыпался потоком самых льстивых и цветистых фраз, уподобляя Нитетис солнцу, звездному небу, чистому источнику счастья и розовому саду. Нитетис не удостоила его ни единым словом и с сильно бьющимся сердцем вошла в комнату матери царя.

Окна в этой комнате были завешены занавесями из шелковой индийской материи зеленого цвета, смягчавшими яркий полдневный свет солнца, вследствие чего в комнате царил полумрак, благодетельный для глаз ослепшей царицы. Пол был устлан тяжелым вавилонским ковром, в котором ноги утопали, точно во мху. Стены были покрыты мозаикой из слоновой кости, черепахи, серебра, малахита, ляпис-лазури, черного дерева и янтаря. Золотая мебель была застелена львиными шкурами, а стол, поставленный около Кассанданы, был сделан из чистого серебра. Она сама, одетая в платье из голубой материи, сидела на дорогом кресле. Ее белоснежные волосы были прикрыты длинной вуалью из самых тончайших египетских кружев, концы которой окружали ее шею и образовывали у подбородка огромный бант. В этой рамке из кружев лицо слепой шестидесятилетней старухи, с его правильными чертами, представлялось вполне прекрасным и, вместе с высоким умом, носило на себе отпечаток глубокой душевной доброты и теплого человеколюбия.

Ослепшие глаза старухи были закрыты, но можно было ожидать, что если они откроются, то засияют, как две светлые кроткие звезды. Фигура сидящей обличала высокий рост. Вся она, стройная и величественная, была достойна великого и мягкосердечного Кира.

На небольшой скамеечке сидела у ног старухи ее младшая, уже поздно родившаяся дочь Атосса и вытягивала длинные нити из своей золотой прялки. Против слепой стоял Камбис, а в глубине комнаты, полускрытый в тени, помещался египетский глазной врач Небенхари.

Когда Нитетис переступила порог этой комнаты, царь пошел к ней навстречу и подвел ее к матери. Дочь Амазиса упала на колени перед почтенной царицей и с искренним чувством припала губами к ее руке.

– Добро пожаловать к нам, – воскликнула слепая, положив свою руку на голову девушки. – Я слышала о тебе много хорошего и надеюсь, что ты будешь мне доброй дочерью.

Нитетис опять поцеловала нежную руку царицы и тихо проговорила:

– Как я благодарна тебе за эти слова! Позволь мне называть тебя, супругу Кира, своей матерью. Мой язык, привыкший произносить это сладостное имя, дрожит от восторга, что может теперь, по прошествии многих недель, снова произнести это слово – «мать моя!». О, я приложу всевозможные старания, чтобы сделаться достойною твоей доброты; но я надеюсь, что и с твоей стороны найду осуществление того, что обещает мне твое милое лицо. Помоги мне своими советами и наставлениями в этой чужой стороне; дозволь мне найти убежище здесь, у твоих ног, когда мною овладеет тоска и сердце не в состоянии будет, в своем одиночестве, перенести горе или радость; будь для меня всем тем, что заключается в этих двух словах: мать моя!

Слепая почувствовала, что горячие слезы оросили ее руку. Она запечатлела нежный поцелуй на челе плачущей девушки и сказала:

– Я вполне сочувствую тебе! Как мое сердце, так и мои комнаты всегда будут открыты для тебя, и, подобно тому как я от души называю тебя дочерью, так и ты с полным доверием называй меня матерью. Через несколько месяцев ты сделаешься женою моего сына, а затем, может быть, боги ниспошлют тебе сокровище, которое заставит тебя забыть о матери, так как ты тогда сама познаешь чувство материнства!

– Да ниспошлет для этого Аурамазда свое благословение! – воскликнул Камбис. – Я очень рад, мать моя, что и тебе пришлась по сердцу будущая жена моя; я знаю, что ей понравится у нас, как только она ознакомится с нашими персидскими нравами и обычаями. Если она окажется понятливою, то наш брак может быть совершен через четыре месяца.

– Но закон… – хотела возразить Кассандана.

– Я приказываю: через четыре месяца! – воскликнул царь. – И посмотрел бы я, кто осмелится восставать против этого! Теперь прощайте! Наблюдай за глазами царицы, Небенхари, и если моя жена позволит, то ты можешь, в качестве ее земляка, посетить ее завтра. Будьте здоровы; Бартия вам кланяется; он уже находится в пути к тапурам.

Атосса молча отерла слезу, а Кассандана сказала:

– Ты мог бы оставить его с нами еще хотя бы на несколько месяцев. Твой полководец Мегабиз и без него сумеет наказать маленький народ тапуров.

– В этом я не сомневаюсь, – отвечал царь, – но Бартия сам с нетерпением ожидал случая отличиться на воинском поприще, поэтому-то я послал его в поход.

– А разве он не остался бы охотно дома до начала большой массагетской войны, в которой можно приобрести больше славы? – спросила слепая.

– А если его пронзит тапурская стрела! – воскликнула Атосса. – Тогда ты будешь виноват в том, что помешал ему исполнить священнейший долг человека – отомстить за смерть нашего отца!

– Молчи, – крикнул Камбис сестре, – пока я еще не показал тебе, как должны вести себя женщины и дети! Баловень счастья Бартия останется здрав и невредим и заслужит на деле ту любовь, которою его ни за что ни про что осыпают в настоящее время.

– Как можешь ты говорить подобным образом? Разве твоего брата не украшают все мужские добродетели? И разве виноват он в том, что не имел еще случая, подобно тебе, отличиться в бою? – спросила Кассандана. – Ты – царь, и я уважаю твои приказания; но сына своего я намерена пожурить за то, что он, неизвестно почему, лишает свою старую мать величайшей радости ее жизни. Бартия мог бы остаться и у нас до массагетской войны; но, по своему упрямству, ты устроил иначе…

– Все, что я задумываю, бывает хорошо! – прервал Камбис, щеки которого побледнели. – Я не желаю никогда более говорить об этом деле!

С этими словами он быстро вышел из комнаты и, сопровождаемый своей огромной свитой, никогда его не покидавшей, направился в приемную залу.

Прошел уже целый час с тех пор, как Камбис оставил комнату матери, а Нитетис все еще сидела у ног старухи, вместе с очаровательной Атоссой.

Персиянки прислушивались к рассказам новой собеседницы и не переставали расспрашивать о чудесах Египта.

– О, как охотно я побывала бы в твоем отечестве! – воскликнула Атосса. – Ваш Египет должен иметь совершенно иной вид, чем Персия и все до сих пор виденное мною. Плодородные берега громадной реки, которая еще больше нашего Евфрата, храмы богов со множеством пестрых колонн, искусственные горы, называемые пирамидами, где погребены цари глубокой древности, – все это, должно быть, удивительное зрелище! Но лучше всего мне представляются ваши пиры, во время которых мужчины и женщины могут непринужденно общаться друг с другом. А мы, жены персов, хотя и можем пировать в новый год и в день рождения царя вместе с мужчинами, но нам строго запрещается разговаривать, и даже было бы сочтено неприличным, если бы мы вздумали поднять глаза. А как все иначе у вас! Клянусь Митрой, матушка, мне хотелось бы сделаться египтянкой, так как мы, бедные, – не более как ничтожные рабыни; а между тем я чувствую, что я дочь великого Кира и нисколько не хуже любого мужчины. Разве я не говорю правду, разве я не могу повелевать и исполнять приказания, разве я не мечтаю о славе, разве я не могла бы научиться ездить верхом, натягивать лук, фехтовать и плавать, если бы только мне было позволено укрепить мои силы подобными упражнениями?

Девушка вскочила с своего места, глаза ее сверкали, и она размахивала веретеном, не обращая внимания на то, что лен спутался и нить оборвалась.

– Подумай, что это совершенно неприлично, – уговаривала ее Кассандана. – Женщина должна со смирением подчиняться своей доле и не стремиться подражать мужчине.

– Но ведь есть женщины, живущие подобно мужчинам. У Фермодона в Фемесцире и у реки Ириса в Комане живут те амазонки, которые вели большие войны и еще поныне ходят в воинских доспехах мужчин.

– От кого ты знаешь об этом?

– От моей няни, старой Стефанионы из Синона, привезенной нашим отцом в Пасаргадэ в качестве военнопленной.

– Я же расскажу тебе кое-что другое, – проговорила Нитетис. – В Фемисцире и Комане, разумеется, есть множество женщин, носящих одежду мужчин, и женщин военного сословия; но все эти женщины не более как жрицы, имеющие обыкновение одеваться подобно воинственной богине, служению которой они посвятили себя; они делают это для того, чтобы предстать перед молящимися как бы воплощением божества; Крез говорит, что войско амазонок никогда не существовало, но греки, которые изо всего умели всегда сделать прекрасное сказание, превратили вооруженных девственниц в целую нацию воинственных женщин.

– Но ведь, в таком случае, они лгуны? – воскликнула разочарованная девушка.

– Разумеется, – соглашалась Нитетис, – для эллинов истина не так священна, как для вас; сочинять подобные сказки и распевать их перед удивленными слушателями в прекрасных стихах известного размера они называют не ложью, а стихотворством!

– Точь-в-точь как и у нас, – сказала Кассандана. – Ведь певцы, воспевавшие славу моего супруга, удивительным образом извратили и разукрасили историю юных лет Кира, однако же их не называют за это лгунами. Но скажи мне, дочь моя, неужели справедливо, что эти эллины прекраснее других людей и гораздо более сведущи во всех искусствах, чем египтяне?

– Об этом я не могу судить. Наши художественные произведения так отличны от произведений искусства эллинов! Когда я входила в наши громадные храмы, чтобы помолиться, то мне всегда казалось, что я должна упасть во прах перед величием богов и просить их не уничтожать меня, маленького червя; но на ступенях храма Геры в Самосе я воздела руки к небу и с восторгом благодарила богов за то, что они сотворили землю столь прекрасной. В Египте я всегда думала, как меня учили, что «жизнь есть сон, а к настоящей жизни мы пробудимся только в смертный час, в царстве Осириса»; а в Греции я думала: «я рождена для жизни и наслаждений благами этого мира, который цветет и сияет передо мною в такой дивной красе».

– О, расскажи нам побольше о Греции! – воскликнула Атосса. – Но пусть Небенхари сперва сделает перевязку на глазах матери.

Глазной врач, высокий, серьезный человек, в белой одежде египетских жрецов, принялся за свое дело и по окончании его молча удалился в глубину комнаты, после того как Нитетис дружески приветствовала его. В комнату вошел евнух и осведомился, может ли Крез засвидетельствовать свое почтение матери царя.

Вскоре затем явился лидиец и, в качестве старого, испытанного друга царского дома, был принят с сердечной радостью. Неугомонная Атосса бросилась к нему на шею, царица протянула ему руку, а Нитетис приветствовала его как нежно любимого отца.

– Приношу благодарность богам, что они допустили меня снова увидеться с вами, – воскликнул бодрый старик. – В мои лета нужно смотреть на всякий год как на незаслуженный дар со стороны богов, между тем как юность считает жизнь за нечто законное, за собственность, составляющую ее исключительное достояние.

– Как завидую я твоему радостному воззрению на мир, – со вздохом проговорила Кассандана. – Я моложе тебя, но каждый новый день, рассвета которого боги не дозволяют мне видеть, я считаю новым наказанием бессмертных.

– Неужели это говорит супруга великого Кира? – спросил Крез. – С каких пор исчезла надежда и уверенность из мужественного сердца Кассанданы? Говорю тебе, ты прозреешь снова и, подобно мне, станешь благодарить богов за счастливую и глубокую старость. Кто был серьезно болен, тот сумеет во сто крат более оценить то счастие, которое дается нам здоровьем. Кто был слеп и снова прозрел, тот, несомненно, принадлежит к избранным любимцам богов. Представь себе только восторг, который охватит тебя, когда после многих лет мрака ты снова увидишь блеск солнца, черты дорогих твоему сердцу лиц и всю красу мироздания; и признайся, что торжественность этой минуты может вознаградить за целую жизнь, проведенную во мраке и слепоте. Когда ты будешь исцелена в старости, то для тебя настанет новая, юная жизнь, и я предчувствую, что ты согласишься с моим другом Солоном.

– А что такое он говорил? – спросила Атосса.

– Он желал, чтобы Мимнерм Колофонский [61], утверждавший, что приятная жизнь кончается с шестидесятым годом, исправил свои стихи и вместо шестидесяти написал восемьдесят.

– О нет, – воскликнула Кассандана, – такая продолжительная жизнь устрашила бы меня даже и тогда, если бы Митра соблаговолил возвратить мне свет очей моих. Лишаясь моего супруга, я уподобляю себя путнику, блуждающему в пустыне без цели и проводника.

– Ты забываешь о своих детях и об этом государстве, которое образовалось и возвеличилось на твоих глазах.

– О нет! Но дети более не нуждаются во мне, а властитель этого государства не желает обращать внимания на советы женщины.

При этих словах Атосса схватила правую, а Нитетис – левую руку царицы и египтянка воскликнула:

– Ради твоих дочерей, ради нашего счастья, ты должна желать себе долговременной жизни. Что стали бы мы делать без твоего покровительства и твоей помощи?

Кассандана улыбнулась и едва слышно проговорила:

– Вы правы, дети мои, вы будете иметь нужду в матери.

– По этим словам я узнаю супругу великого Кира, – воскликнул Крез, целуя одежду слепой. – Говорю тебе, Кассандана, что в тебе будут нуждаться, и притом, может быть, очень скоро! Камбис – это твердый металл, который, ударяя обо что-нибудь, отовсюду извлекает искры. Твоя обязанность – заботиться о том, чтобы эти искры не заронили пожара в кругу тех, кто всего дороже твоему сердцу. Одна ты можешь сдерживать вспышки царя своими увещаниями. Только одну тебя он считает равною себе по происхождению, он презирает мнение людей, но ему неприятно порицание матери. Поэтому твоя обязанность – оставаться на своем посту в качестве посредницы между царем, государством и своею семьей, и заботиться о том, чтобы гордость твоего сына не была унижена карою богов, вместо твоего порицания.

– О, если бы у меня была возможность достигнуть этого! – отвечала слепая. – Но как редко мой гордый сын обращает внимание на советы своей матери!

– Но он, по крайней мере, принужден будет выслушивать, что советует ему мать, – возразил Крез, – уже и этим будет достигнуто многое, потому что если бы он даже и не последовал твоим наставлениям, то все-таки они, подобно голосам богов, будут звучать в его груди и удерживать его от многих проступков. Я останусь твоим союзником, так как и я, которому отец, умирая, поручил помогать сыну советом и делом, решаюсь иногда противопоставлять мое смелое слово его сумасбродствам. Из всего двора мы двое – единственные люди, порицания которых он боится. Будем мужественны и станем добросовестно исполнять свой долг увещателей: ты – из любви к Персии и к твоим детям, я – из благодарности к великому человеку, который некогда даровал мне жизнь и свободу. Я знаю, ты сетуешь, что не воспитала его иначе; но позднего раскаяния следует избегать, как вредоносного яда. Не раскаяние, а «улучшение» – вот целительное средство для ошибок мудрых; так как раскаяние терзает сердце, а улучшение наполняет его благородной гордостью и заставляет его биться свободнее.

– У нас в Египте, – сказала Нитетис, – раскаяние считается даже в числе сорока двух смертных грехов. «Ты не должен терзать своего сердца», – гласит одна из наших заповедей.

– Этими словами, – кивнул старик Крез, – ты напоминаешь мне, что я взялся обучать тебя персидским обычаям, религии и языку. Я охотно удалился бы в Барену, город, подаренный мне Киром, чтобы отдохнуть там в мирной и очаровательнейшей из горных долин; но остаюсь здесь ради тебя и ради царя и буду продолжать заниматься с тобой персидским языком. Сама Кассандана посвятит тебя во все обычаи, которым следуют женщины при здешнем дворе, а верховный жрец Оропаст, по приказанию царя, ознакомит тебя с учением иранской религии.

Нитетис, до тех пор радостно улыбавшаяся, теперь опустила глаза и, понизив голос, спросила:

– Неужели я должна отречься от богов моей родины, которым я молилась до настоящего дня и которые постоянно ниспосылали мне свои милости? Разве я смею и могу забыть их?

– Ты обязана, можешь и даже непременно должна сделать это, – выразительно проговорила Кассандана, – так как жена не должна иметь никаких друзей, кроме друзей мужа. А так как боги – самые могущественные, верные и первые друзья мужа, то, в качестве жены, ты обязана почитать их, и, подобно тому как ты заперла бы двери другим женихам, ты должна отвратить свое сердце от богов и суеверия своего прежнего отечества.

– Притом же, – сказал Крез, – ведь у тебя не отнимают богов, они будут существовать для тебя, только под другим именем. Подобно тому как истина вечно остается неизменной, станешь ли ты называть ее «maa» на языке египтян или «aictheia» по-эллински, так никогда и нигде не изменяется и сущность божества. Возьми пример с меня, дочь моя. Когда я еще был царем, то с неподдельным благоговением приносил жертвы эллинскому Аполлону и нисколько не предполагал оскорбить этим делом набожности лидийского бога солнца Сандона; ионийцы искренне поклоняются азиатской Кибеле [62], а теперь, после того как я превратился в перса, я с молитвою воздеваю руки к Митре, Аурамазде и прекрасной Анахит [63]; Пифагор, учения которого не чужды и тебе, молится только одному божеству. Он называет его Аполлоном, потому что от этого божества, так же как от бога солнца у эллинов, исходят чистый свет и гармония, которые для него превыше всего. Наконец, Ксенофан Колофонский [64] насмехается над многоразличными богами Гомера и возводит на престол единое божество: неутомимо созидающую силу природы, сущность которой составляют мысль, разум и вечность. Из нее произошло все, она есть сила, остающаяся вечно равною самой себе, между тем как материя мироздания, в постоянном изменении, возобновляется и дополняется. Неудержимое стремление к высшему существу, в котором мы могли бы найти опору, когда недостает наших собственных сил; странное, живущее в нашей душе влечение – иметь молчаливого поверенного для всех страданий и радостей, волнующих наше сердце; благодарность наша при виде этого прекрасного мира и всех благ, которые так щедро расточаются на нашу долю, – мы называем благочестием. Сохрани в себе это чувство, но обдумай, что миром управляют не отдельно египетские, греческие и персидские боги, а что все они суть одно единое и нераздельное божество, в каких бы различных и многообразных видах ни представляли и ни изображали его, и что оно держит в своей власти судьбы всех людей и народов.

Персиянки с удивлением прислушивались к словам старика. Вследствие неразвитой способности понимания, они не могли следить за течением мысли Креза, но Нитетис вполне поняла его и воскликнула:

– Ладикея, моя мать, ученица Пифагора, преподавала мне нечто подобное; но египетские жрецы называют эти воззрения греховными, а их изобретателей – богохульниками. Поэтому я старалась подавить в себе подобные мысли. Теперь же я не буду более делать этого. То, во что верит мудрый и достойный Крез, не может быть безбожным. Пусть приходит Оропаст! Я готова внимать его учению и превратить нашего Аммона, бога Фив, в Аурамазду, а Исиду или Гагор – в Анахит. Я буду с благоговением взирать на божество, объемлющее весь мир, которое заставляет и здесь все зеленеть и цвести и изливает радость и утешение в сердца персов, обращающихся к нему с молитвой.

Крез улыбнулся. Он полагал, что Нитетис не так легко отречется от богов своей родины, потому что ему была известна непоколебимая привязанность египтян к старым традициям и ко всему, привитому воспитанием; но он не принял в соображение, что мать Нитетис была эллинка и что учение Пифагора не осталось безызвестным дочерям Амазиса. Наконец, он не подозревал горячего сердечного желания девушки приобрести благосклонность гордого властелина. Сам Амазис, несмотря на свое глубокое уважение к самосскому мудрецу, на свою податливость к влиянию эллинов и на вполне заслуженное звание свободномыслящего египтянина, скорее пожертвовал бы жизнью, чем променял бы своих многообразных богов на общее понятие о «божестве».

– Ты – понятливая ученица, – сказал Крез, кладя руку на голову девушки. – В награду за это тебе будет разрешено каждое утро и после полудня, до захода солнца, или посещать Кассандану, или принимать Атоссу в висячих садах.

Это радостное известие было принято громким восклицанием восторга со стороны молодой персиянки, а египтянка отвечала взглядом, полным благодарности.

– Кроме того, – продолжал Крез, – я привез вам из Саиса шары и обручи, чтобы вы могли забавляться играми по-египетски.

– Шары? – с удивлением спросила Атосса. – Что же мы будем делать с тяжелыми деревянными шарами?

– Не беспокойся, – смеясь сказал Крез, – шары, о которых идет речь, у нас сделаны очень аккуратно и изящно из надутой воздухом рыбьей шкуры или кожи. Их может бросать двухлетний ребенок, между тем как вы не были бы в состоянии поднять один из тех деревянных шаров, которыми играют персидские мальчики и юноши. Довольна ли ты мной, Нитетис?

– Как благодарить мне тебя, мой отец?

– Прослушай еще раз, как будет разделено твое время в течение дня: утром – посещение Кассанданы, разговор с Атоссой и слушание наставлений достойной матери.

Слепая утвердительно кивнула головой.

– Около полудня буду являться к тебе я и, разговаривая о Египте и о твоих родных, – если ты согласна, – давать тебе уроки персидского языка.

Нитетис улыбнулась.

– Через день будет приходить к тебе Оропаст, чтобы посвящать тебя в религию персов.

– Я приложу все старания, чтобы как можно быстрее понимать его.

– Послеобеденное время ты будешь проводить с Атоссой сколько захочешь. Довольна ли ты?

– О, Крез! – воскликнула девушка, целуя руку старика.

XIV

На следующий день Нитетис перебралась в домик в висячих садах и стала вести там уединенную, но трудолюбивую жизнь по расписанию Креза. Каждый день ее переносили в наглухо закрытом паланкине к Кассандане и Атоссе.

Слепая царица вскоре сделалась для нее любящей матерью, которой она отвечала взаимностью, а веселая, неукротимая дочь Кира почти заменила египтянке ее сестру Тахот, оставленную на далеких берегах Нила. Нитетис не могла пожелать себе лучшей собеседницы, чем эта своенравная девочка, которая своими шутками и веселостью умела не допустить, чтобы тоска по родине и недовольство овладели сердцем ее подруги. Веселый нрав одной разгонял серьезность другой, и сумасбродная резвость персиянки превращалась в умеренную веселость под влиянием ровной и полной достоинства манеры поведения, которая была свойственна Нитетис.

И Крез, и Кассандана были равно довольны новой дочерью и ученицей. Маг Оропаст ежедневнорасхваливал Камбису способности и прилежание девушки; Нитетис делала необычайно быстрые успехи в персидском языке; царь посещал свою мать только тогда, когда надеялся встретить там египтянку, и ежедневно осыпал ее различными драгоценными подарками и платьями. Величайшую милость он выказывал ей тем, что никогда не бывал у нее в ее загородном доме в висячих садах. Подобного рода обращением он давал понять, что намерен включить Нитетис в число своих немногих законных жен, – милость, которой не могли похвалиться многие девушки царского рода, жившие в его гареме.

Прекрасная, серьезная девушка производила на неукротимого грозного царя странное, магическое впечатление. Одного ее присутствия было, по-видимому, достаточно для того, чтобы смягчить его упрямство. По целым дням он смотрел на игру в обруч и не переставал следить взглядами за грациозными движениями египтянки. Однажды, когда мяч упал в воду, Камбис бросился за ним в своих тяжелых драгоценных одеждах и вытащил его. Нитетис громко вскрикнула, когда царь вздумал оказать ей эту рыцарскую услугу; Камбис же, улыбаясь, подал ей игрушку, с которой стекала вода, и сказал: «Будь осторожнее, а то мне придется часто пугать тебя!» При этом он снял со своей шеи золотую, осыпанную драгоценными камнями цепь и подарил ее зардевшейся девушке, которая поблагодарила его взглядом, вполне выражавшим все, что чувствовало ее сердце к будущему супругу.

Крез, Кассандана и Атосса очень скоро заметили, что Нитетис любит царя. Действительно, ее страх перед могущественным, гордым мужчиной превратился в пламенную страсть. Ей казалось, что, лишившись его лицезрения, она умрет. Его особа представлялась ей столь блестящей и всемогущей, как какое-нибудь божество, а желание назвать его своим она считала заносчивым и даже греховным, исполнение этого желания казалось ей событием еще более счастливым, нежели самое возвращение на родину и свидание с теми, кого она исключительно любила до сих пор.

Она вряд ли сама отдавала себе отчет в этой страсти и старалась уверить себя, что она только боится Камбиса и перед его приходом дрожит не от волнения, а от страха. Крез скоро рассмотрел все это и вызвал яркую краску на щеках своей любимицы, пропев старческим голосом новейшую песенку Анакреона, которую выучил в Саисе от Ивика:

Отметка скакуна – тавро,
Прожженное огнем,
По шапкам издали, легко
Мы парфян узнаем;
А на влюбленных я взгляну
И тотчас в их глазах
Прочту, что нежный знак любви
Написан в их сердцах.
Таким образом, среди занятий и забав, серьезных дел, шуток и взаимной любви проходили дни, недели, месяцы. Слова Камбиса: «Тебе должно понравиться у нас», – оправдались на деле, и когда прошла месопотамская весна (январь, февраль и март), сменяющая в тех местностях дождливый декабрь, когда во время весеннего равноденствия был отпразднован важнейший праздник жителей Азии – новый год, когда майское солнце начало жечь своим зноем, – тогда Нитетис окончательно освоилась с Вавилоном и все персы узнали, что молодая египтянка вытеснила Федиму, дочь Отанеса, из сердца царя и может наверняка рассчитывать сделаться первой любимой женой Камбиса.

Авторитет начальника евнухов Богеса все более падал, так как всем было известно, что царь не посещает уже гарема и что евнух обязан своим влиянием только одним женщинам, которые обыкновенно должны были выпрашивать у Камбиса все, что Богес желал для себя или для других. Оскорбленный евнух ежедневно совещался с опальной фавориткой Федимой, каким бы образом погубить египтянку; но самые тонкие интриги и ловкие ухищрения оказывались бессильными перед любовью Камбиса и безупречным поведением царской невесты.

Федима, женщина нетерпеливая и жаждавшая мести, постоянно подталкивала осторожного Богеса к решительным действиям; но последний уговаривал ее подождать и потерпеть.

Наконец, по прошествии многих недель, он прибежал к ней сильно обрадованный и сообщил:

– Как только возвратится Бартия, мое сокровище, наступит время действовать. Я придумал маленький план, с помощью которого мы свернем шею египтянке, и это так же верно, как то, что меня зовут Богесом.

При этих словах вечно улыбавшийся евнух потер свои гладкие, мясистые руки и глядел так весело, как будто ему удалось сделать доброе дело. Впрочем, он не выдал Федиме своего плана, даже ни единым намеком, и уклончиво отвечал на ее настойчивые вопросы:

– Я скорее положил бы свою голову в львиную пасть, чем доверил бы свою тайну женскому уху. Я вполне ценю твое мужество, но прошу тебя сообразить, что смелость мужчины выражается в действии, а женщины – в послушании. Поэтому делай то, что я скажу тебе, и терпеливо выжидай, чем порадует тебя будущее.

Глазной врач Небенхари по-прежнему лечил Кассандану, уклоняясь от всякого общения с персами, и, вследствие мрачного, молчаливого характера этого человека, его имя обратилось в прозвище. При дворе стали называть каждого счастливца «Бартией», а каждого ипохондрика – «Небенхари». Днем египетский врач неслышно присутствовал в комнатах матери царя, занимаясь перелистыванием больших свертков папируса; а по ночам очень часто взбирался, с позволения царя и Тритантехмеса, вавилонского сатрапа, на одну из высочайших башен, для наблюдения за звездами.

Халдейские жрецы – древнейшие ревнители астрономии – предложили ему производить свои наблюдения на вершине большого храма Ваала, бывшего их обсерваторией; но он решительно отказался от этого приглашения и продолжал соблюдать величайшую замкнутость. Когда маг Оропаст захотел объяснить ему знаменитый вавилонский указатель теней, который был введен также и в Греции Анаксимандром Милетским, то он иронически улыбнулся и отвернулся от главы мидийских жрецов, сказав:

– Это было известно нам прежде, чем вы узнали, что такое – час.

Нитетис обходилась с ним очень ласково, но он не обращал на нее никакого внимания и, по-видимому, даже намеренно избегал ее. Когда она однажды спросила его:

– Не видишь ли ты, Небенхари, чего-нибудь дурного во мне или не оскорбила ли я тебя? – то он отвечал:

– Ты – чужая для меня; я не могу причислить к моим друзьям ту, которая так охотно и скоро отказалась от всех самых дорогих сердцу привязанностей, от богов и обычаев своей родины.

Богес скоро заметил, что глазной врач не жалует будущую супругу царя, и попытался приобрести в его лице союзника; но Небенхари с достоинством отверг его льстивые заискивания, подарки и любезности.

Как только какой-нибудь ангар въезжал на царский двор, привозя известие царю, евнух торопился расспросить его, откуда он и не слыхал ли он чего-либо о войске, посланном против тапуров.

Наконец, явился желанный гонец, привезший известие, что возмутившееся племя снова покорено и что Бартия вскоре возвратится.

Прошло три недели. Один гонец за другим возвещал о приближении победоносного царевича; улицы снова красовались в богатейшем праздничном уборе; войска вступили в Вавилон;

Бартия благодарил ликующий народ и вскоре очутился в объятиях матери.

Камбис также встретил брата с нелицемерной радостью и нарочно повел его к Кассандане, рассчитав, что и Нитетис находится там же.

В сердце царя утвердилась уверенность в любви к нему Нитетис. Он хотел показать Бартии, что он доверяет ему, и считал свою прежнюю ревность безумным заблуждением.

Любовь сделала его кротким и ласковым; его руки не уставали раздавать подарки и делать добро, его гнев дремал, и вавилонские вороны, каркая от голода, кружились теперь вокруг того места, на котором в прежнее время виднелись многочисленные головы казненных, выставленные с целью устрашения.

С падением влияния льстивых евнухов, типа людей, приблизившихся ко двору Кира только вследствие присоединения Мидии, Лидии и Вавилона, где они занимали многие государственные и придворные должности, стало увеличиваться влияние благородных персов из рода Ахеменидов, и, к счастью для страны, Камбис приучился слушаться более советов своих родственников, а не наговоров этих людей.

Престарелый Гистасп, отец Дария и наместник персидских земель в собственном смысле, постоянной резиденцией которого был Пасаргадэ, двоюродный брат царя Фарнасп, его дед с материнской стороны Отанес, его дядя и тесть Интафернес, Аспатипес, Гобриас, Гидарнес, полководец Мегабиз, отец Зопира, посланник Прексасп, благородный Крез, старый герой Арасп – словом, самые знатные родоначальники из семейств персов находились именно теперь при дворе царя.

К тому же все знатные люди целого государства, сатрапы и наместники всех областей и главные жрецы со всех городов собрались в то время в Вавилон, чтобы отпраздновать день рождения царя.

Всевозможные заслуженные люди и депутаты из всех областей стекались в столицу, чтобы поднести властелину подарки, пожелать ему благополучия и принять участие в больших жертвоприношениях, при которых обыкновенно забивали в честь богов тысячи лошадей, оленей, быков и ослов.

В этот торжественный день раздавались подарки всем персам, и каждый мог обратиться к царю с просьбой, которая редко оставалась неисполненной; а народ повсюду кормили в этот день за счет царя. Камбис решил, что по прошествии восьми дней после празднования дня его рождения должна состояться его свадьба с Нитетис и что на нее будут приглашены все вельможи государства.

Улицы Вавилона пестрели приезжими, исполинских размеров дворцы по обеим сторонам Евфрата были переполнены, и все дома красовались в праздничном убранстве.

Эта радость народа, эта толпа, состоявшая из депутатов всех областей, в лице которых вокруг Камбиса было собрано как бы целое государство, немало способствовали увеличению радостного настроения царя.

Его гордость была удовлетворена, а единственная пустота, остававшаяся в его сердце, – недостаток любви – наполнена образом Нитетис. Камбису казалось, что он впервые в жизни может назвать себя вполне счастливым, и он раздавал подарки не только потому, что персидский царь должен был дарить, но и потому, что раздача подарков действительно доставляла ему удовольствие.

Полководец Мегабиз не находил слов для восхваления военных подвигов Бартии и его друзей. Камбис обнял юных героев, одарил их золотыми цепями и лошадьми, назвал их «братьями» и напомнил Бартии о той просьбе, исполнить которую он обещал в случае, если возвратится победителем.

Когда юноша опустил глаза, не решаясь немедленно высказать своего желания, царь расхохотался и воскликнул:

– Поглядите-ка, друзья, наш юный герой краснеет, точно девушка! Мне сдается, что я буду принужден исполнить какую-нибудь весьма важную просьбу, поэтому пусть Бартия подождет до дня моего рождения, и во время попойки, ободренный вином, шепнет мне на ухо то, о чем он не решается просить теперь. Смотри же, Бартия, потребуй чего-нибудь позначительнее! Я счастлив, и поэтому желаю видеть счастливыми всех своих друзей!

Бартия ответил улыбкой на эти слова и отправился к матери, чтобы теперь в первый раз поделиться с ней желаниями своего сердца.

Он боялся встретить энергичное сопротивление; но Крез весьма искусно подвел мины и наговорил слепой царице так много хорошего о Сапфо, о ее добродетели и привлекательности, так расхвалил ее способности и образование, что девушки уверяли, будто внучка Родопис дала старику напиток, – и поэтому Кассандана согласилась на просьбы своего любимца после небольшого сопротивления.

– Эллинка – законная жена персидского царевича! – воскликнула слепая. – Ведь этого еще никогда не случалось! Что скажет Камбис? Каким образом добьемся мы его согласия?

– Об этом нечего беспокоиться, матушка, – возразил Бартия. – Я так же уверен в согласии моего брата, как и в том, что Сапфо станет украшением нашего дома.

– Крез рассказывал мне много хорошего об этой девушке, и я очень довольна, что ты, наконец, решаешься жениться; но мне кажется, что подобный брак не приличествует сыну Кира. Да и обдумал ли ты, что ребенка, могущего родиться от этой эллинки, Ахемениды едва ли признают своим царем в том случае, если у Камбиса не окажется сыновей?

– Я не опасаюсь ничего, так как и не помышляю о царском венце. Впрочем, ведь многие персидские цари были сыновьями женщин происхождения гораздо более низкого, чем моя Сапфо. Я уверен, что мои родственники не станут порицать меня, когда я покажу им сокровище, которое нашел на берегах Нила.

– Лишь бы только Сапфо была похожа на нашу Нитетис! Я люблю ее, как родную дочь, и благословляю тот день, в который она вступила на нашу землю. Своими нежными взглядами она смягчила непокорный дух твоего брата; ее доброта и кротость утешают меня среди мрака, в который я погружена, и услаждают мою старость; ее кроткая сдержанность превратила твою сестру Атоссу из неукротимого ребенка во взрослую девушку. Позови же теперь наших девушек, играющих внизу в саду; надо сообщить им, что благодаря тебе у них появится новая подруга.

– Прости меня, матушка, – возразил Бартия, – но я попрошу тебя не говорить сестре об этом деле до тех пор, пока мы не получим согласие царя.

– Ты прав, сын мой. Мы должны держать это в тайне от девушек, хотя бы для того, чтобы избавить их от возможного разочарования. Разрушение радостной надежды труднее перенести, чем неожиданное горе; поэтому мы будем ожидать согласия твоего брата. Да ниспошлют тебе боги свое благословение!

Рано утром, в день рождения царя, персы совершали жертвоприношения на берегу Евфрата. На искусственной горе возвышался громадный серебряный алтарь, на котором горело могучее пламя, возносившее к небу благоухания и огромные огненные столбы. Маги в белых одеждах поддерживали огонь, бросая в него искусно нарубленные куски самого лучшего сандалового дерева вперемежку со связками прутьев.

Головы жрецов были обвиты повязками, называемыми поитидана, концы которых прикрывали рот и таким образом не допускали до чистого огня их нечистое дыхание. На лугу, возле реки, закалывали животных, предназначенных в жертву; их мясо разрезалось на куски, посыпалось солью и раскладывалось на нежной траве и клевере, на миртовых цветах и листьях лаврового дерева для того, чтобы ничто мертвое и кровавое не касалось прекрасной дочери Аурамазды, терпеливой, святой земли.

Затем Оропаст, старший из дестуров – персидских жрецов, – подошел к огню и плеснул в него свежего масла. Пламя взметнулось высоко. Все персы упали на колени и закрыли свои лица, так как думали, что пламя возносится навстречу своему отцу, великому богу. Затем маг взял ступку, бросил туда листья и стебли священного растения гаомы, растолок их и вылил в огонь красноватый его сок, считавшийся пищей богов.

Наконец, он поднял руки к небу и стал петь по священным книгам большую молитву, между тем как другие жрецы постоянно подливали масла в огонь, чтобы он разгорался сильнее. В этой молитве призывалось благословение богов на все чистое и доброе, а прежде всего на царя и на все государство. Воспевались добрые духи света, жизни, правды, благородных дел, щедрой земли, освежающей воды, блестящих металлов, пастбищ, деревьев и чистых творений и проклинались злые духи мрака, лжи, вводящей людей в обман, болезни, смерти, греха, пустыни, леденящего холода и всеистребляющей засухи, отвратительной грязи и всяких нечистых насекомых, вместе с их отцом, злым Анхраманью; наконец, голоса всех присутствовавших соединились в торжественном гимне: «Чистота и блаженство ожидает непорочного праведника».

Жертвоприношение завершилось молитвой царя. Затем Камбис, облаченный в самое роскошное одеяние, сел в золотую колесницу, украшенную топазами, сердоликами и янтарями и запряженную четверкой белоснежных низейских коней, и отправился в большую приемную залу, где были собраны все знатные вельможи и депутаты областей.

Как только удалился царь со своей свитой, жрецы выбрали себе лучшие куски жертвенного мяса, а остальное разобрал и унес домой народ.

Персидские боги не принимали жертвы в качестве кушанья, они требовали для себя только души убитых животных, и многие небогатые люди, в особенности жрецы, постоянно питались мясом от обильных царских жертвоприношений.

Подобно тому как молился маг, должны были молиться все персы. Их религия запрещала отдельным лицам вымаливать у богов что-нибудь лично для себя. Напротив того, каждый перс должен был испрашивать у богов счастия для всех персов, а в особенности для царя; каждый отдельный человек считался частью целого и был осчастливлен, когда боги ниспосылали государству свое благословение. Это прекрасное отречение от собственной личности в пользу всех возвеличило персов. Когда же молились за царя, особо, то это делалось потому, что на него смотрели как на олицетворение государства в целом.

Египетские жрецы превращали фараонов в настоящих богов, а персидские называли своих властителей только сынами богов; но на деле первые властвовали гораздо ограниченнее, чем последние, так как персидские цари сумели уклониться от опеки касты жрецов, которая, как мы видели, если не владычествовала над фараонами, то все-таки умела влиять на них в самых существенных обстоятельствах.

В Азии не имели понятия о нетерпимости египтян, которые старались изгнать с берегов Нила всех иноземных богов. Побежденные Киром вавилоняне могли, после своего присоединения к великой азиатской державе, по-прежнему молиться своим старым богам. Евреи, ионийцы, малоазийцы, одним словом, десятки народов, подчинившихся скипетру Камбиса, продолжали беспрепятственно исповедовать унаследованную от прадедов религию и придерживаться прежних нравов и обычаев.

Таким образом, и в этот день рождения царя в Вавилоне рядом с огненными алтарями магов горело множество других жертвенных огней, зажженных приехавшими на праздник иноверцами во славу богов, которым они поклонялись у себя на родине.

Исполинский город издали уподоблялся необозримой плавильной печи, так как над его башнями носились густые облака дыма, затемнявшие свет жгучего майского солнца.

Когда царь достиг большого парадного дворца, толпа депутатов, устанавливаясь по порядку, образовала необозримое шествие, которое направилось ко дворцу по прямым улицам Вавилона. Миртовые и пальмовые ветви, розы, мак и олеандровые цветы, листья серебристого тополя покрывали все улицы. Ладан, мирра и тысячи других благовоний наполняли воздух, флаги и ковры развевались на всех домах. Радостные возгласы и восторженные клики несметного вавилонского народа (который, будучи покорен персами всего 22 года тому назад, носил, по азиатскому обычаю, свои цепи в виде украшения до тех пор, пока страшился могущества своего властелина) заглушали звуки мидийских труб, нежных фригийских флейт, иудейских кимвалов и арф, афлагонских тамбуринов, ионийских струнных инструментов, сирийских бубнов, раковин и барабанов арийцев с устьев Инда и громкие звуки бактрийских боевых труб.

Благоухание, богатство красок, золото и сверкание драгоценных камней, ржание коней, восторженные возгласы и пение сливались в одно целое, опьянявшее чувства и наполнявшее сердца безумным восторгом.

Ни одно из праздничных посольств не явилось с пустыми руками. Одни привели табун лошадей благородной породы, другие – великанов-слонов и проказниц-обезьян, третьи – носорогов и буйволов, обвешанных попонами и кистями, четвертые – двугорбых бактрийских верблюдов с золотыми обручами вокруг лохматой шеи. Некоторые привозили грузные возы дерева редких сортов и слоновой кости, драгоценные ткани, серебряные и золотые сосуды, бочки с золотым песком, редкие растения для садов и чужеземных зверей для царского охотничьего парка, меж которыми встречались антилопы, зебры, редкие породы обезьян и птиц. Последние, будучи прикованы цепочками к зеленеющим деревьям, хлопали крыльями и представляли приятное зрелище.

Эти подарки считались данью со стороны покоренных племен. После того как они были показаны царю, их рассматривали и взвешивали казначеи и писцы, которые, найдя их доброкачественными, принимали их или же отказывались принять, если находили их слишком незначительными. В последнем случае скупые данники должны были прислать дополнительную плату вещами двойной ценности.

Шествие беспрепятственно достигло ворот дворца, так как биченосцы и воины, образовавшие стену по обеим сторонам улиц, очищали дорогу от напиравшей массы народа.

Если шествие царя к месту жертвоприношения было великолепно (за его колесницей вели пятьсот богато убранных коней), а шествие посланников блистательно, то вид большой тронной залы следовало назвать ослепительным и волшебным.

В глубине этой залы шесть ступеней, каждая из которых была как бы охраняема двумя золотыми собаками, вели к золотому трону. Над ним был растянут пурпурный балдахин, поддерживаемый четырьмя золотыми колоннами, украшенными драгоценными камнями, а на верху балдахина виднелись два крылатых диска, на которых был изображен феруэр [65] царя.

Позади трона стояли метлоносцы и веероносцы, знатные придворные чины по обеим сторонам трона – сотрапезники царя, его родственники и друзья, государственные сановники, знатнейшие жрецы и евнухи.

Стены и потолок всей залы были покрыты блестящими золотыми пластинками, а пол устлан пурпурными коврами.

Крылатые быки с человечьими головами лежали, в виде стражей, у серебряных ворот залы, а на дворцовом дворе разместилась почетная стража, чьи копья были украшены золотыми и серебряными яблоками. Поверх пурпурных кафтанов у стражников были надеты золотые панцири; драгоценные камни сверкали на их мечах, имевших золотые ножны, а высокие персидские шапки дополняли наряд. Между ними статностью, ростом и смелыми манерами отличались воины, принадлежавшие к отряду «бессмертных».

Докладчики и вводители иностранцев, держа в руках короткие палочки из слоновой кости, сопровождали посланников в залу и мимо трона. Подойдя к его ступеням, они падали ниц, делая вид, будто хотят целовать землю, и прятали руки в рукавах одежды. Прежде чем они могли отвечать царю на какой-нибудь вопрос, им обвязывали платком нижнюю часть лица, чтобы нечистое их дыхание не коснулось его чистой особы.

Камбис разговаривал ласково или строго, смотря по тому, был ли он доволен подарками и покорностью отдельных областей. Когда, в конце шествия, к его трону приблизилось иудейское посольство, то он весьма любезно повелел остановиться евреям, которым предшествовали два серьезных мужа с резкими чертами лица и длинными бородами.

Первый из них был одет как все знатнейшие и богатейшие из вавилонян; на втором была пурпурная одежда, сотканная из одного куска, украшенная побрякушками и кистями и охваченная голубо-красно-белым кушаком; наряд дополнялся голубой накидкой. На шее у него висел мешочек со священными табличками, украшенный двенадцатью оправленными в золото драгоценными камнями с именами колен Израилевых. Белая повязка с концами, спускавшимися ниже плеч, охватывала строгое чело первосвященника.

– Мне очень приятно видеть тебя, Вельтсазар, – воскликнул Камбис, обращаясь к человеку, облеченному в вавилонские одежды. – После смерти моего отца ты не появлялся у моих ворот!

Тот, к кому относились эти слова, смиренно поклонился и отвечал:

– Милость моего властителя делает счастливым раба твоего. Если, несмотря на то что я недостоин подобной милости, ты желаешь, чтобы солнце твоей благосклонности засияло над твоим рабом, то исполни просьбу моего бедного народа, которому твой великий отец дозволил возвратиться в страну его отцов. Этот старец, стоящий рядом со мной, – Иисус, первосвященник нашего Бога, – не испугался трудностей дальнего пути, ведущего в Вавилон, для того, чтобы высказать тебе эту просьбу. Да будет речь его приятна твоему уху и да падут его слова на плодородную почву в твоем сердце.

– Я догадываюсь, чего вы станете просить, – воскликнул царь. – Справедливо ли мое предположение, жрец, что ваша просьба снова относится к построению храма в вашем отечестве?

– Ничто не может остаться сокровенным для нашего господина, – отвечал первосвященник с низким поклоном. – Рабы твои в Иерусалиме жаждут увидеть лицо своего повелителя и молят тебя моими устами посетить страну их отцов, чтобы они могли получить твое разрешение – продолжать постройку храма, уже дозволенную нам твоим державным родителем, над которым да пребудет милость Божия.

Царь улыбнулся:

– Ты сумел выразить свою просьбу с изворотливостью, свойственной твоему народу, и избрал для этого приличные слова и удобное время! В день моего рождения я вряд ли в состоянии отказать верному мне народу в исполнении его просьбы; поэтому обещаю тебе, в возможно скорейшем времени, посетить прекрасный город Иерусалим и страну твоих отцов.

– Ты глубоко осчастливишь рабов твоих, – отвечал первосвященник. – Наши оливы и виноградники принесут лучшие плоды при твоем приближении, наши ворота широко растворятся для принятия тебя, и Израиль возликует во сретенье [66] своему господину, вдвойне осчастливленный, если увидит в нем нового основателя…

– Постой, жрец, постой! – воскликнул Камбис. – Первая ваша просьба, как уже сказано, не останется не исполненной, так как я уже давно имею желание познакомиться с богатым Тиром, золотым Сидоном и твоим Иерусалимом, с его удивительными суевериями и предрассудками; но если бы я уже теперь разрешил вам продолжать постройку храма, то что осталось бы мне даровать вам в следующем году?

– Рабы твои будут приветствовать тебя дарами, а не обременять просьбами, – отвечал жрец, – а теперь произнеси великое свое слово и дозволь нам построить дом для Бога наших отцов.

– Странные люди, эти палестинцы! – воскликнул Камбис. – Я слышал, что вы веруете в единое божество, которое невозможно изобразить, так как оно есть не что иное, как дух. Неужели же вы думаете, что это воздушное существо нуждается в доме? Поистине, ваш великий дух, должно быть, немощен и жалок, если ему необходима кровля для защиты от ветра, дождя и от зноя, созданных им самим. Если же ваше божество, подобно нашему, есть существо вездесущее, то преклоняйтесь перед ним и молитесь ему так, как делаем это мы, на всяком месте, – и вы, вероятно, будете отовсюду услышаны им!

– Бог Израиля отовсюду внемлет своему народу, – воскликнул первосвященник. – Он внял нашим мольбам, когда мы, далеко от родины, томились в плену у фараона; он услышал нас, когда мы плакали на водах вавилонских! Он избрал твоего отца орудием нашего освобождения, а также и в нынешний день услышит мою молитву и смягчит твое сердце. О, великий царь, соизволь даровать твоим рабам общее место для жертвоприношений, где могли бы соединиться все двенадцать разъединенных колен народа; даруй алтарь, у ступеней которого они могли бы все вместе молиться за тебя; дозволь построить дом, в котором они могли бы сообща праздновать свои праздники! За эту великую милость мы будем непрестанно призывать на главу твою благословение Господа и Его кару – на твоих врагов!

– Дозволь моим братьям строить храм! – просил также Вельтсазар, богатейший и влиятельнейший из оставшихся в Вавилоне евреев, которому Кир оказывал большое уважение и даже многократно спрашивал его советов.

– Да разве вы успокоитесь, если я уступлю вашим просьбам? – спросил царь. – Мой отец дозволил вам начать это дело и дал вам средства для его окончания. В полном согласии и совершенно счастливые, отправились вы к себе на родину из Вавилона; но при построении храма между вами вспыхнули раздоры и вражда. Многочисленные просьбы, подписанные самыми различными сирийцами, посыпались к Киру, которого умоляли прекратить постройку, и еще недавно ваши соотечественники самаряне просили меня остановить ее. Поэтому молитесь вашему Богу, где и как хотите; желая вам добра, я никак не могу согласиться на продолжение такого дела, которое возбуждает между вами раздоры и несогласие.

– Неужели ты в сегодняшний день возьмешь назад милость, которую твой отец даровал нам своей царской грамотой? – спросил Вельтсазар.

– Грамотой?

– Она должна еще и поныне храниться в твоем государственном архиве.

– Как только вы отыщете ее и представите мне, – отвечал царь, – я не только соглашусь на построение храма, но даже окажу вам свою помощь. Воля моего отца священна для меня наравне с велением богов!

– Позволишь ли ты мне, – спросил Вельтсазар, – распорядиться, чтобы твои писцы пересмотрели архив в Экбатане, где должен найтись документ?

– Дозволяю; но я боюсь, что вы ничего не найдете. Жрец, скажи своим соотечественникам, что я доволен вооружением воинов, которые были присланы в Персию для похода против массагетов. Мой полководец Мегабиз хвалит их выправку и внешний вид. Было бы желательно, чтобы они сражались так же, как во время войн моего отца! Тебя, Вельтсазар, я приглашаю на мою свадьбу с египтянкой и поручаю тебе передать твоим соотечественникам Месаху и Ава-Него, первым после тебя в Вавилоне, что я ожидаю их сегодня к себе на вечерний пир.

– Господь Бог Израиля да ниспошлет тебе счастье и благословение, – произнес Вельтсазар, отвешивая низкий поклон.

– Это желание твое я принимаю, – воскликнул царь, – так как я считаю бессильным вашего великого духа, будто бы творившего много чудес. Еще одно слово, Вельтсазар! Несколько евреев недавно издевались над богами вавилонян и были наказаны за это. Предостереги своих соотечественников. Они делаются всем ненавистными вследствие своего упрямого суеверия и того высокомерного тона, с которым имеют дерзость уверять, что ваш великий дух есть единственное истинное божество! Возьмите пример с нас: довольствуясь тем, чем обладаем, мы не мешаем и другим верить по-своему. Не считайте самих себя лучше остальных людей. Я желаю вам добра, так как гордость, проистекая из сознания собственного достоинства, нравится мне; но не допускайте, чтобы эта гордость, в ущерб вам самим, не превратилась в высокомерие! Прощайте и будьте уверены в моей благосклонности.

Евреи удалились весьма разочарованные, но не совсем без надежды, так как Вельтсазар знал наверное, что документ, относящийся к восстановлению Иерусалимского храма, должен найтись в архиве Экбатаны.

За евреями следовало посольство сирийцев и ионийских греков. Последними в шествии были одетые в звериные шкуры люди дикого вида, с каким-то особенным незнакомым складом лица. Их пояса, наплечники, колчаны, секиры и острия копий были грубо сделаны из чистого золота, а на их высоких меховых шапках также виднелись золотые украшения. Впереди их шел человек в персидском одеянии, но по чертам его было видно, что он принадлежит к одной расе с теми, которые следовали за ним.

Царь с удивлением взглянул на послов, приближавшихся к его трону. Его чело омрачилось, и, сделав рукой знак человеку, который вел чужеземцев, он спросил:

– Что нужно от меня этим людям? Если я не ошибаюсь, то они принадлежат к числу тех массагетов, которые вскоре должны будут затрепетать от моей мести. Скажи им, Гобриас, что хорошо вооруженное войско стоит наготове на мидийской равнине, чтобы с мечом в руке дать кровавый ответ на каждое требование!

Гобриас поклонился и сказал:

– Эти люди явились в Вавилон сегодня утром, во время жертвоприношения, и привезли с собой громадное количество чистейшего золота, чтобы заслужить твое снисхождение. Когда они узнали, что в честь твою совершается великое празднество, то стали настоятельно упрашивать меня еще сегодня осчастливить их, доставив им случай предстать перед тобою и сообщить, с какими поручениями они явились к твоему престолу от имени своих соотечественников.

Нахмуренное чело царя начало проясняться. Проницательными взглядами осмотрел он высокие, бородатые фигуры массагетов и воскликнул:

– Пускай они приблизятся! Мне очень любопытно послушать, какого рода предложения осмелятся сделать мне убийцы моего отца!

Гобриас подал знак; самый громадный и старейший из массагетов подошел в сопровождении человека, одетого по-персидски, очень близко к самому трону и стал громко говорить на своем родном языке. Его сосед, массагет, пленник Кира, выучившийся персидскому языку, переводил царю, фраза за фразой, речь оратора номадов.

– Мы знаем, – начал тот, – что ты, великий повелитель, гневаешься на массагетов за то, что твой отец погиб в битве с нами, которых он сам вызвал на бой, несмотря на то что мы никогда не оскорбляли его.

– Мой отец имел полное право наказать вас, – прервал оратора царь, – так как ваша царица Томириса осмелилась дать ему отрицательный ответ, когда он просил ее руки.

– Не гневайся, о, царь, – отвечал массагет, – я не могу умолчать о том, что весь наш народ одобрил ее сопротивление. Ведь каждый ребенок понял бы, что престарелому Киру хотелось присоединить нашу царицу к числу своих жен только потому, что он, ненасытный в своих стремлениях к захвату земель, хотел вместе с нею приобрести и ее владения.

Камбис молчал, а посол продолжал:

– Кир приказал перекинуть мост через Араке, нашу пограничную реку. Мы не боялись ничего; поэтому Томириса велела сказать ему, чтобы он не трудился наводить мост, так как мы готовы или спокойно ожидать его в нашем отечестве, допустив его переправиться через Араке, или идти к нему навстречу, в его собственное государство. Кир решился, как нам впоследствии сообщили военнопленные, по совету низвергнутого лидийского царя Креза идти в нашу землю и погубить нас при помощи хитрости. Он послал к нам только небольшую часть своего войска, допустил, чтобы оно было истреблено нашими пиками и стрелами, и позволил нам беспрепятственно завладеть его лагерем. Мы воображали, что победили непобедимого, и стали пировать, уничтожая ваши богатые запасы. Когда мы, отравленные тем сладким напитком, которого мы никогда не отведывали и который вы называете «вином», впали в сон, похожий на одурение, на нас напало ваше войско и перебило значительное число наших воинов. Многие попали к вам в плен, и между ними Спаргапис, молодой сын нашей царицы. Когда последний узнал, что его мать готова заключить с вами мир, если вы освободите его, то благородный юный герой попросил снять с него цепи. Как только руки его оказались свободными, он схватил меч и пронзил себе грудь, воскликнув: «Я приношу себя в жертву ради свободы моего народа!» Едва было получено известие о великодушной смерти всеми любимого юноши, как мы стали собирать все военные силы, оставшиеся у нас после поражения. Вооружились даже мальчики и старики и пошли на твоего отца, чтобы отомстить за Спаргаписа и по его примеру пожертвовать собой ради свободы. Дело дошло до битвы. Вы были разбиты; Кир пал. Томириса нашла его труп плавающим в луже крови и воскликнула: «Ненасытный, теперь, я думаю, ты уже пресытился кровью!» Толпа тех благородных воинов, которых вы называете бессмертными, оттеснила нас назад и из середины самых густых наших рядов вырвала тело твоего отца. Ты сам стоял во главе их и сражался как лев. Я узнаю тебя! Знай же, что этот самый меч, висящий у меня здесь сбоку, нанес ту рану, которая теперь, в виде пурпурного почетного рубца, украшает твое мужественное лицо!

Толпа слушателей зашевелилась, дрожа за жизнь смельчака, говорившего подобным образом; но Камбис вместо гнева одобрительно кивнул ему и сказал:

– И я также узнаю тебя теперь! В тот день под тобой был ярко-рыжий конь, покрытый золотыми украшениями. Мы, персы, умеем чтить храбрость, и это ты испытаешь на себе! Друзья мои, я никогда не видал более острого меча и более неутомимой руки, чем у этого человека; преклонитесь перед ним, так как геройство заслуживает уважения со стороны храбрых, у кого бы оно ни проявлялось, у друга или у врага! Тебе же, массагет, я посоветую поскорее отправляться домой и приготовляться к бою, так как воспоминание о вашем мужестве и вашей силе удвоило мое желание сразиться с вами! Клянусь Митрой, что подобные вам сильные враги для меня лучше плохих друзей! Я отпущу вас невредимыми на родину, но не советую вам слишком долго оставаться вблизи меня, так как под влиянием мысли о мести, которою я обязан душе моего отца, во мне может проснуться гнев, и тогда ваша смерть сделается неизбежной!

Губы массагетского воина искривились от горькой улыбки, и он возразил царю:

– Мы, массагеты, думаем, что душа твоего отца получила уже слишком страшное удовлетворение. Взамен его лишился жизни единственный сын нашей царицы, гордость нашего народа, который был ничем не ниже и не хуже Кира. Пятьдесят тысяч трупов моих соотечественников в качестве жертв умягчили собой твердые берега Аракса, между тем как с вашей стороны лишилось жизни только тридцать тысяч человек. Мы сражались так же мужественно, как и вы, но ваши панцири тверже наших и оказывают сопротивление стрелам, которые пронизывают насквозь наши тела. Наконец, вы отомстили нам самым ужасным образом, лишив жизни нашу благородную царицу Томирису!

– Томириса умерла? – удивился Камбис, прерывая оратора. – Неужели мы, персы, убили женщину? Что случилось с вашей царицей? Отвечай!

– Десять месяцев тому назад Томириса умерла от тоски по единственному сыну, поэтому и осмелился я сказать, что и она также стала жертвой войны с персами и искуплением за душу твоего отца.

– Это была великая женщина, – прошептал Камбис. Затем, возвысив голос, он продолжал: – Я начинаю думать, массагеты, что сами боги приняли на себя обязанность отомстить вам за моего отца. Но как ни тяжелы ваши потери, а все-таки Спаргапис, Томириса и пятьдесят тысяч массагетов не могут считаться искуплением за душу царя персов, а в особенности Кира!

– В нашей стране, – отвечал массагет, – смерть равняет всех, и расставшаяся с телом душа умершего царя делается равной душе бедного раба. Твой отец был великий человек, но то, что выстрадано нами из-за него, – ужасно. Знай же, царь, что я еще не рассказал тебе всех несчастий, которые со времени той кровавой войны обрушились на нашу страну. После смерти Томирисы между массагетами вспыхнули междоусобицы. Два человека вообразили, что имеют равные права на освободившийся престол. Одна половина народа сражалась за одного, другая – за другого. В результате этой междоусобной войны, за которой по пятам следовали повальные заразные болезни, сильно поредели ряды наших воинов. Если бы ты вздумал идти на нас войной, то мы не были бы в состоянии сопротивляться тебе, и поэтому предлагаем тебе мир, с прибавлением тяжелых мешков золота.

– Так вы хотите покориться, не обнажая меча? – спросил Камбис. – Численность моего войска, собранного в индийской долине, может доказать вам, что я ожидал большего от вашей геройской храбрости. Но без врагов нам невозможно сражаться. Я распущу воинов и пришлю вам наместника. Приветствую вас как новых подданных моего государства.

При словах царя лицо массагетского героя вспыхнуло, и он отвечал дрожащим голосом:

– Ты ошибаешься, государь, думая, что мы забыли прежнюю свою храбрость или захотели сделаться рабами. Но нам известно твое могущество и мы знаем, что небольшое число наших соотечественников, пощаженное войной и чумой, не может сопротивляться твоим бесчисленным и хорошо вооруженным войскам. Честно и прямо, по-массагетски, мы сознаемся в этом; но вместе с тем объявляем, что будем продолжать управлять сами собой и никогда не согласимся покориться приказаниям персидского сатрапа. Ты гневно глядишь на меня, но я переношу твой взор и повторяю мое заявление.

– А я, – воскликнул Камбис, – скажу тебе вот что: у вас один выбор. Или вы подчинитесь моем скипетру, присоединитесь к моему государству под названием массагетской сатрапии, примете к себе, с должным почтением, сатрапа, который будет считаться моим наместником, – или же вы должны объявить себя моими врагами и, будучи покорены моим войском, неволей согласиться на те условия, которые я теперь предлагаю вам принять добровольно. Сегодня вы еще можете приобрести себе доброго властелина; но позже я сделаюсь для вас завоевателем и мстителем. Хорошенько обдумайте это, прежде чем станете отвечать!

– Мы уже заранее обдумали все, – отвечал воин, – и поняли, что мы, свободные сыны степей, готовы принять скорее смерть, чем рабство. Послушай, что велел тебе передать через меня совет наших старейшин: «Мы, массагеты, не по своей вине, а вследствие испытаний, ниспосланных нам нашим богом – солнцем, сделались слишком бессильными для того, чтобы дать отпор вам, персам. Нам известно, что вы посылаете против нас большое войско, и мы готовы купить у вас мир и свободу посредством ежегодного платежа богатой дани. Но знайте, что если вы во что бы то ни стало захотите победить нас вооруженной силой, то причините себе самим величайший вред. Как только ваше войско приблизится к Араксу, то все мы, с женами и детьми, поднимемся и пойдем искать нового отечества, так как мы не живем, подобно вам, в городах и домах, но привыкли мчаться на наших конях и отдыхать под кровом палаток. Мы унесем с собой наше золото и засыплем потайные ямы, в которых вы могли бы найти сокровища. Мы знаем все места нахождения благородных металлов и готовы доставлять их вам в большом количестве, если вы даруете нам мир и позволите сохранить свободу; но если вы пойдете на нас войной, то не приобретете ничего, кроме безлюдной степи и недосягаемых врагов, которые могут сделаться для вас ужасными, как только они оправятся от тяжелых утрат, опустошивших их ряды. Если же вы оставите нас свободными и даруете нам мир, то мы готовы, кроме дани золотом, ежегодно присылать вам по пяти тысяч быстроногих степных коней и оказать вам помощь, как только персидскому царству станет угрожать серьезная опасность».

Посланник замолк. Камбис задумчиво уставился глазами в пол, долго медлил с ответом и, наконец, сказал, поднимаясь со своего трона:

– Сегодня на пиру мы посоветуемся и завтра сообщим вам – какой ответ вы должны передать вашему народу. Распорядись, Гобриас, чтобы этим людям были доставлены все удобства, а тому массагету, который ранил меня в лицо, вели подать лучших кушаний с моего собственного стола.

XV

Во время этих событий Нитетис в уединении и глубокой тоске проводила время в своем доме в висячих садах. В этот день она впервые присутствовала при общем жертвоприношении царских жен и перед пылающим алтарем, устроенным на открытом воздухе,пыталась, внимая чуждым ей напевам, молиться своим новым богам.

Большинство обитательниц царского гарема в первый раз увидали египтянку на этом торжестве и, вместо того чтобы поднимать взоры к божеству, не спускали глаз с иноземки.

Нитетис, беспокоимая любопытными, недоброжелательными взглядами соперниц, развлекаемая громкой музыкой, доносившейся из города, грустно настроенная при воспоминании о благоговейных молитвах, которые она, вместе с матерью и сестрой, возносила к богам своего детства, среди торжественной тишины, господствовавшей в гигантских храмах ее родины, никак не могла вызвать в себе набожное настроение, несмотря на все свое желание помолиться за сильно любимого царя в день его рождения и испросить ему у богов счастья и благополучия.

Кассандана и Атосса преклонили колени рядом с ней и громко вторили пению магов, которое было для египтянки не более как пустыми, ничего не значащими звуками.

Эти молитвы, которые местами отличаются высокой поэзией, делаются утомительными из-за постоянного повторения имен бесчисленного множества злых и добрых духов и обращенных к ним призывов. Персиянки доходили почти до экстаза при этом молитвенном славословии, так как с детских лет привыкли считать эти гимны самыми священными и лучшими из песнопений. Они слушали их с тех пор, как научились молиться, и эти напевы были им дороги и священны, как все, унаследованное нами от наших отцов, все, что представляется нам достойным уважения и божественным в детстве, самом впечатлительном времени нашей жизни; но они не могли действовать на избалованный вкус египтянки, которой были хорошо знакомы прекраснейшие произведения греческой поэзии. То, что она с усилиями заучила в течение последнего времени, еще не вошло к ней в плоть и кровь. Между тем как персиянки совершали внешние обряды своего богослужения как нечто врожденное и совершенно обыкновенное, Нитетис должна была делать умственные усилия, чтобы не забыть предписываемого церемониала и не допустить какой-нибудь неловкости в глазах соперниц, подсматривавших за ней с величайшим недоброжелательством. Кроме того, она за несколько минут до жертвоприношения получила первое письмо из Египта. Оно лежало, еще не прочитанное, на ее туалетном столе, и, как только собиралась молиться, она вспоминала о нем. Какие известия заключались в нем? Что поделывали ее родители? Каким образом перенесла Тахот разлуку с ней и с возлюбленным царевичем.

По окончании торжества с глубоким вздохом облегчения обняла она Кассандану и Атоссу. Затем приказала нести себя домой и, как только вошла к себе, поспешила к столу, на котором лежало драгоценное письмо. Главная из ее прислужниц встретила Нитетис с хитрой, многообещающей улыбкой, которая превратилась в удивление, когда ее госпожа не удостоила ни одним взглядом лежавший на столе убор, а схватила давно желанное письмо.

Поспешно разломила Нитетис восковую печать и только что хотела сесть, чтобы приняться за чтение, как служанка подошла к ней очень близко и, всплеснув руками, воскликнула:

– Клянусь Митрой, госпожа моя! Ты, должно быть, нездорова! Или не заключается ли в этом скверном сером куске материи какого-нибудь колдовства, что все, вглядывающиеся в него, делаются слепыми ко всему прекрасному? Отложи-ка поскорей в сторону этот свиток и взгляни на великолепные подвески, присланные тебе великим царем (над которым да будет благословение Аурамазды) в то время, когда ты присутствовала при торжественном служении. Взгляни на эту драгоценную пурпурную одежду с белыми полосами и серебряной вышивкой и на этот тюрбан с царскими бриллиантами! Разве тебе не известно, что подобные подарки имеют особенного рода значение? Камбис велел просить тебя (посланный сказал «просить», а не приказать), чтобы ты надела эти великолепные дары на нынешний пир. Как разгневается Федима! Как будут глядеть другие женщины, которые никогда не получали подобных подарков! До сегодняшнего дня мать царя, Кассандана, была единственной женщиной всего здешнего двора, которая имела право носить пурпур и бриллианты; посредством этих подарков Камбис делает тебя равной своей царственной матери и перед лицом всего мира объявляет тебя своей любимой супругой и царицей. О, пожалуйста, сделай одолжение, дозволь мне надеть на тебя все эти дивные вещи. Как прекрасна будешь ты и как завистливо и злобно станут другие глядеть на тебя! Пойдем, госпожа моя, позволь снять с тебя простые платья и разреши мне убрать тебя, хотя бы для пробы, так, как подобает новой царице.

Нитетис молча слушала болтунью и с немой улыбкой рассматривала драгоценные подарки. Она была настолько женщиной, чтобы обрадоваться им; ведь они были присланы ей человеком, которого она любила больше собственной жизни; эти подарки говорили ее сердцу, что она значит для царя более, нежели все его другие жены, и даже что она любима Камбисом. Давно ожидаемое письмо выпало у нее из рук, она молча согласилась на просьбы служанки, и вскоре весь туалет был окончен. Царский пурпур еще рельефнее вызначивал ее величественную красоту, а ее стройная, великолепная фигура казалась еще выше от высокого сверкающего тюрбана. Когда в металлическом зеркале, лежавшем на убранном столике, она в первый раз увидела свою фигуру в полном убранстве царицы, то ее черты приняли другое выражение. Казалось, будто в них выразилась часть гордости их повелителя. Ветреная служанка невольно опустилась на колени, когда ее глаза, в которых выражалось одобрение, встретились с сияющими глазами женщины, любимой могущественнейшим из всех мужчин.

Недолго смотрела Нитетис на девушку, лежавшую во прахе перед ней; затем, покраснев от стыда, она покачала прекрасной головкой, нагнулась к ней и, ласково подняв, поцеловала в лоб; она тут же подарила ей золотой браслет, а так как ее взгляд пробежал по письму, упавшему на пол, то она приказала служанке оставить ее одну. Мандана опрометью выбежала из комнаты своей госпожи, чтобы показать великолепный подарок своим подчиненным, низшего разряда прислужницам и рабыням. А Нитетис, со слезами радости и с сердцем, трепещущим от внутреннего волнения, бросилась на свое кресло из слоновой кости, обратилась с краткой благодарственной молитвой к своей любимой египетской богине, прекрасной Гафор, поцеловала золотую цепь, подаренную ей Камбисом после его прыжка в воду, прижала губы к родному письму и, откинувшись на пурпурные подушки, развернула его с полным чувством удовлетворения, проговорив про себя:

– Как я, однако, неизмеримо счастлива и довольна! Бедное письмо! Та, которая писала тебя, вероятно, не думала, что оно целую четверть часа будет лежать непрочитанным на полу у Нитетис.

Она углубилась в чтение, полная радостного чувства; но вскоре ее улыбка перешла в серьезное выражение, и когда она дочитала письмо до конца, оно снова выпало из ее рук на пол.

Те глаза, гордый взгляд которых заставил служанку преклонить колени, отуманились слезами, гордая голова склонилась на туалетный стол, покрытый золотыми вещами, капли слез смешались с жемчугом и бриллиантами; и странный контраст представлял величественный тюрбан с убитой горем Нитетис.

Письмо было следующего содержания:


«От Ладикеи, жены Амазиса и царицы Верхнего и Нижнего Египта, к ее дочери Нитетис, супруге великого царя Персидского.

Если ты, любезная моя дочь, оставалась столь продолжительное время без известий с родины, то это была не наша вина. Трирема, долженствовавшая доставить в Эгею предназначенные для тебя письма, была задержана самосскими военными судами, которые скорее следовало бы назвать разбойничьими кораблями, и уведена в гавань Астипалеи.

Заносчивость Поликрата, которому обыкновенно удается все, что бы он ни задумал, принимает все большие и большие размеры. Ни одно судно не ограждено от его разбойничьих кораблей с тех пор, как ему удалось наголову разбить лесбоссцев и милетцев, старавшихся положить конец этому безобразию.

Сыновья покойного Писистрата – его друзья. Лигдамис многим обязан ему и нуждается в помощи самоссцев для поддержания своего владычества на острове Наксосе. Он приобрел расположение греческих амфиктионов, подарив Аполлону Делосскому соседний остров Рению. Все мореходные народы страдают от его пятидесятивесельных судов, для которых требуется двадцать тысяч матросов, однако никто не осмеливался нападать на него; он окружен превосходно обученной стражей и превратил почти в неприступную крепость свою резиденцию и великолепные дамбы самосской гавани.

Купцы, последовавшие за счастливым Колеем на запад, и разбойничьи корабли, которые не знают сострадания, сделают Самос богатейшим из островов, а Поликрата – могущественнейшим из людей, если, как говорит твой отец, боги не позавидуют столь полному счастью человека и не приготовят ему неожиданной гибели.

Опасаясь подобного исхода, Амазис посоветовал своему другу, Поликрату, чтобы он, для предотвращения гнева богов, расстался с какою-нибудь любимой вещью, утрата которой была бы ему ощутительна, и расстался таким образом, чтобы никогда уже не иметь возможности получить ее обратно. Поликрат внял этому совету твоего отца и с круглой башни своей крепости бросил в море драгоценнейшее из своих колец, работы Феодора. Это был сардоникс необыкновенной величины, придерживаемый двумя дельфинами, на котором необыкновенно искусно была выгравирована лира – эмблема властителя.

Шесть дней спустя его повара нашли кольцо во внутренности рыбы. Поликрат немедленно уведомил нас об этом удивительном событии; но вместо того, чтобы обрадоваться, твой отец грустно покачал своей седой головой и сказал, что понимает, как невозможно отвратить от кого бы то ни было предназначенную ему судьбу. В тот же самый день он послал Поликрату уведомление, что разрывает с ним старую дружбу, и велел передать ему, что он постарается забыть о нем, для того чтобы избавить себя от горя видеть несчастье любимого им человека.

Поликрат со смехом принял эту весть и с насмешливым приветствием возвратил нам те письма, которые его морские разбойники захватили на нашей триреме. Отныне вся переписка будет пересылаться через Сирию.

Если ты спросишь меня – зачем я рассказываю тебе эту длинную историю, интересующую тебя менее, чем все другие известия из родительского дома, то отвечу тебе: чтобы приготовить тебя к известию о том состоянии, в котором находится твой отец. Разве возможно узнать веселого, ласкового, беззаботного Амазиса в том мрачном предостережении, которое он сделал самосскому другу.

Увы! Мой супруг имеет достаточную причину быть грустным, а глаза твоей матери не осушаются от слез с самого твоего отъезда в Персию. От одра болезни твоей сестры я перехожу к твоему отцу, чтобы утешать его и направлять его неверные шаги.

Чтобы написать тебе эти строки, я должна ожидать ночи, несмотря на то, что мне необходим сон.

Сейчас я была прервана няньками, которые позвали меня к Тахот, твоей сестре и верной подруге.

Как часто среди горячечного бреда дорогая девушка повторяла твое имя, как старательно сохраняет она твое восковое изображение, поразительное сходство которого с тобой служит доказательством величия греческого искусства и дарования великого Феодора. Завтра мы отправим в Эгину этот восковой слепок, чтобы по нему сделали в тамошней мастерской золотое изображение. Нежный воск страдает от жарких рук и уст твоей сестры, которая так часто прикасается к нему.

Теперь, дочь моя, соберись с духом; и я, со своей стороны, напрягу все свои силы, чтобы рассказать тебе по порядку все, что ниспослано на нас волей богов.

После твоего отъезда Тахот плакала целых три дня. Все наши утешения, все уговаривания твоего отца, все жертвоприношения и молитвы не были в состоянии смягчить горе бедной девушки и развлечь ее. Наконец, на четвертый день слезы ее иссякли. Негромким голосом, но, по-видимому, примирившись со своей судьбой, она отвечала на наши вопросы; но большую часть дня она молча проводила за своей прялкой. Пальцы ее, когда-то столь ловкие, обрывали все нити, если не покоились по целым часам на коленях мечтательницы. Она, которая в прежнее время так от души хохотала при шутках твоего отца, теперь выслушивала их с равнодушной безучастностью, а моим материнским увещеваниям внимала с боязливым напряжением.

Когда я, целуя ее в лоб, умоляла ее сдерживать себя, то она вскакивала и, сильно зардевшись, бросалась ко мне на грудь, а потом снова садилась к прялке и почти с дикой поспешностью передергивала нитки; через полчаса обе руки ее лежали неподвижно у нее на коленях, ее глаза делались снова задумчивыми и устремлялись на одну какую-нибудь точку в воздухе или на земле. Когда мы принуждали ее принять участие в празднике, то она безучастно двигалась между гостями.

Когда мы взяли ее с собой на большое богомолье в Бубастис, где египетский народ забывает о своей серьезности и чувстве достоинства, а Нил с его берегами уподобляется огромной театральной сцене, на которой охмелевшие хоры изображают игры сатиров, подталкивающие к крайней распущенности; когда в Бубастисе она в первый раз в жизни увидала весь народ предающимся безграничному веселью и необузданным шуткам, то она очнулась от своих безмолвных дум и стала проливать столь же обильные потоки слез, как в первые дни после твоего отъезда.

Грустные, потеряв всякую надежду и не зная, чем помочь горю, мы привезли бедняжку обратно в Саис.

Она имела вид богини. Хотя она и похудела, но всем нам казалось, что она выросла; ее кожа светилась какой-то прозрачной белизной, а на щеках ее проступал чуть заметный румянец, который я могу сравнить с цветом молодого розового листка или с первыми проблесками зари. Ее взор еще и поныне удивительно светел и ясен. Мне все кажется, что эти глаза видят кое-что дальше того, что делается на земле и движется на небе. Мне думается, что эти взоры должны блуждать далеко за пределами видимого мира – в других, далеких сферах мироздания.

Так как жар в ее голове и руках все усиливался, а временами по нежному телу Тахот пробегала легкая дрожь, то мы вызвали из Фив в Саис Имготепа, знаменитейшего врача для внутренних болезней.

Увидав твою сестру, опытный врач покачал головой и объявил, что ей предстоит перенести трудную болезнь. Отныне ей было запрещено прясть и позволялось говорить очень мало. Она должна была принимать разные лекарства, ее болезнь заговаривали и завораживали, вопрошали звезды и оракулов, приносили богам богатые жертвы и подарки. Жрецы богини Гагор прислали нам с острова Филе освященный амулет для больной, жрецы Осириса из Абидуса – оправленный в золото локон Осириса, а Нейтотеп, верховный жрец нашей богини-покровительницы, устроил большое жертвоприношение, которое должно было возвратить здоровье твоей сестре.

Но ни врачи, ни ворожба, ни амулеты не помогали бедняжке. Нейтотеп, наконец, уже не стал скрывать от меня, что остается мало надежды на звезду Тахот. На этих днях умер священный бык в Мемфисе; жрецы не нашли сердца в его внутренностях и объявили, что это есть предзнаменование несчастья, готовящегося обрушиться на Египет. До сих пор новый Апис еще не найден. Все думают, что боги прогневались на царство твоего отца, и оракул в Буто объявил, что бессмертные тогда только ниспошлют на Египет свою благодать, когда будут уничтожены все храмы, воздвигнутые иноземным богам на черной земле [67] и изгнаны все те, которые приносят жертвы ложным божествам.

Несчастные предзнаменования оправдались. Тахот заболела страшной горячкой. Девять дней она находилась между жизнью и смертью и даже еще теперь так слаба, что приходится носить ее на руках, и она не может шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Во время путешествия в Бубастис у Амазиса открылось воспаление в глазах, как это нередко случается в Египте. Вместо того, чтобы дать себе отдых, он по-прежнему работал от солнечного восхода до полудня. В то время, когда сестра твоя лежала в горячке, он, несмотря на все наши увещевания, не отходил от ее ложа. Я постараюсь быть краткой, дитя мое. Глазная болезнь становилась все хуже и хуже, и в тот самый день, когда мы получили известие о твоем благополучном прибытии в Вавилон, Амазис лишился зрения.

Из бодрого, приветливого человека он превратился с тех пор в расслабленного мрачного старика. Смерть Аписа, неблагоприятное сочетание созвездий и изречения оракулов тоскливо сжимают его сердце. Тьма, среди которой он живет, омрачает и настроение его духа. Сознание беспомощности и невозможности двинуться с места без посторонней поддержки лишает его прежней твердости характера. Смелый, самостоятельный властелин готов сделаться послушным орудием жрецов.

Целые часы он проводит в храме Нейт, принося жертвы и предаваясь молитве. Там же, под его надзором, толпа рабочих занята постройкой гробницы для его мумии, между тем как другая такая же толпа каменщиков разрушает начатый эллинами в Мемфисе храм Аполлона. Несчастья, постигшие Тахот и его самого, Амазис называет справедливым наказанием бессмертных.

Его посещения больной не приносят ей большого утешения. Вместо того, чтобы дружески говорить с бедняжкой, он старается доказать ей, что и она также заслужила кару богов. Всей силой своего неотразимого красноречия он старается заставить ее совершенно отрешиться от земли и, с помощью постоянных молитв и жертвоприношений, заслужить милость Осириса и судей преисподней. Таким образом он терзает душу нашей дорогой страдалицы, в которой так еще сильна привязанность к жизни. Может быть, будучи египетской царицей, я более, чем следует, осталась гречанкой; но ведь смерть так неизмеримо продолжительна, а жизнь так коротка, что я не назову умными тех мудрецов, которые, вечным напоминанием о мрачном Гадесе [68], отдают ему более половины жизни.

Мне снова помешали. Явился великий врач Имготеп, чтобы взглянуть на нашу больную. Он подает мало надежды и даже, по-видимому, удивляется, что это нежное тело может так долго сопротивляться поползновениям смерти. «Она уже давно перестала бы существовать, – сказал он вчера, – если бы ее не поддерживало непоколебимое желание и стремление жить во что бы то ни стало. Если бы она захотела проститься с жизнью, то могла бы отойти в объятья смерти, подобно тому, как мы отходим ко сну. Если ее желания сбудутся, то она, может быть (но это невероятно), проживет еще несколько лет; если же ее надежда останется неосуществленной еще некоторое время, то она умрет вследствие той причины, которая теперь не допускает ее расстаться с жизнью». Догадываешься ли ты, к чему стремятся ее желания? Наша Тахот позволила околдовать себя брату твоего мужа. Этим я не хочу сказать, чтобы, как воображает жрец Фиенеман, со стороны юноши были употреблены какие-нибудь магические средства для возбуждения в ней любви к себе; ведь половины той дивной красоты и очаровательных манер, как у Бартии, было бы достаточно, чтобы пленить сердце невинной девушки, полуребенка. Но ее страсть так пламенна, перемена, происшедшая с нею, так велика, что бывали минуты, когда я сама начинала верить в сверхъестественные влияния. Незадолго до твоего отъезда я уже заметила привязанность твоей сестры к персу. Первые ее слезы мы еще приписывали твоему отъезду; но когда она погрузилась в немое забытье, то Ивик, который тогда еще проживал при нашем дворе, заметил, что девушкой овладела сильная страсть.

Когда она сидела однажды в глубокой задумчивости перед своею прялкой, он при мне стал напевать ей над ухом любовную песенку Сапфо:


Милая матушка,
Прясть не могу я,
Мне не сидится,
Ноя, тоскуя,
Сердце томится
Здесь, взаперти!
Ниточки рвутся,
Руки трясутся…
Милая матушка,
Дай мне уйти! 

При этих словах она побледнела и спросила: «Ты сам сочинил эту песенку, Ивик?»

«Нет, – отвечал он, – пятьдесят лет тому назад ее пела лесбийка Сапфо».

«Пятьдесят лет тому назад…» – задумчиво повторила Тахот.

«Любовь всегда останется неизменной, – прервал ее поэт, – подобно тому, как любила Сапфо, любили еще до эллинов, и будут любить несколько тысяч лет после нас».

Больная одобрительно улыбнулась, и с тех пор стала тихо повторять эту песенку, сидя со сложенными руками у прялки.

Несмотря на это, все мы намеренно уклонялись от всяких вопросов, которые могли бы напомнить ей о том, кого она любит. Когда она лежала в горячке, то с ее запекшихся уст не сходило имя Бартии. Когда же она снова пришла в себя, то мы стали рассказывать ей о ее бреде.

Тогда она открыла мне всю свою душу и, точно прорицательница, устремив глаза к небу, проговорила: «Я знаю, что не умру до тех пор, пока не увижу его».

Недавно мы приказали снести ее в храм, так как она захотела помолиться под священными сводами. По окончании молитвы, когда мы проходили через передний двор, Тахот приметила маленькую девочку, которая с большим увлечением рассказывала что-то своим подругам. Тогда она приказала носильщикам остановиться и позвать ребенка.

«О чем ты говорила?»

«Я рассказывала другим о моей старшей сестре».

«Не могу ли я послушать, что ты рассказываешь?» – сказала Тахот таким ласковым и умоляющим голосом, что малютка, нисколько не смущаясь, начала свой рассказ:

«Батау, жених моей сестры, вчера совершенно неожиданно возвратился из Фив. Когда взошла звезда Изиды [69], он неожиданно взошел на нашу крышу, где сестра молча играла с отцом в шашки. Он принес ей прекрасный золотой брачный венок».

Тахот поцеловала малютку и подарила ей свой драгоценный веер. Когда мы возвратились домой, то она плутовски улыбнулась мне и сказала: «Ведь ты знаешь, милая матушка, что слова детей, сказанные в преддверии храма, считаются изречениями оракула. Если малютка сказала правду, то он должен приехать! Разве ты не слыхала, что он принес брачный венок? О, матушка, я наверное знаю и убеждена, что увижусь с ним!»

Когда я вчера спросила Тахот, что мне передать тебе от ее имени, то она просила меня сказать, что она посылает тебе тысячу поклонов и поцелуев и собирается сама писать к тебе, когда наберется сил, так как ей многое нужно передать тебе. Сейчас она принесла мне прилагаемую записочку для тебя одной, которую она написала с величайшим трудом.

Теперь я должна спешить с окончанием этого письма, так как посланец уже давно ожидает его.

Как хотелось бы мне сообщить тебе что-нибудь радостное! Но куда я ни погляжу, нигде не вижу ничего, кроме самых грустных обстоятельств. Твой брат все более и более подчиняется властолюбию жрецов и под руководством Нейтотепа занимается делами правительства вместо твоего бедного ослепшего отца.

Амазис предоставляет Псаметиху полную свободу и говорит, что ему решительно все равно – займет ли наследник его место несколькими днями раньше или позже.

Он не помешал твоему брату насильственным образом похитить из дома эллинки Родопис детей бывшего начальника царской стражи Фанеса и даже одобрил поступок сына, вступившего в переговоры с потомками двухсот тысяч воинов, выселившихся в Эфиопию во времена первого Псаметиха, вследствие предпочтения, оказываемого ионийским наемникам. В случае их согласия возвратиться на родину Псаметих намеревался распустить эллинских воинов. Переговоры оказались безуспешными; но он сильно оскорбил греков своим недостойным обращением с детьми Фанеса. Аристомах угрожал покинуть Египет с десятью тысячами самых лучших воинов; он даже требовал отставки, когда, по приказанию твоего брата, был умерщвлен сын Фанеса. Тогда спартанец внезапно исчез неизвестно куда, а эллины, подкупленные значительными денежными суммами, остались в Египте.

При виде всего этого Амазис хранил молчание и среди молитв и жертвоприношений оставался спокойным свидетелем того, как его сын то оскорблял все классы народа, то недостойным образом старался примириться с ними. Эллинские и египетские военачальники, так же как и номархи различных провинций, уверяли меня, что это положение дел невыносимо. Никто не может знать, чего следует ожидать от нового властелина, который приказывает сегодня делать то, что вчера запрещал в припадке запальчивости, и который, пожалуй, расторгнет прекрасные узы, до сих пор соединявшие египетский народ с его царями.

Будь здорова, дочь моя, и не забывай своего бедного друга – мать. Прости твоих родителей, когда узнаешь то, что мы так долго скрывали от тебя. Помолись за Тахот, передай наши поклоны Крезу и молодым персам, которых мы знаем; передай также Бартии приветствие от твоей сестры, на которое я прошу его смотреть как на завещание умирающей. Если бы ты могла каким-нибудь образом передать своей сестре весть, что молодой перс не совсем забыл ее!

Будь здорова и счастлива в твоем новом цветущем отечестве!»

XVI

Подобно тому как за золотой утренней зарей следует дождливый день, радостное ожидание нередко предшествует грустным событиям.

Нитетис так искренно обрадовалась этому письму, а оно должно было отравить сладость ее счастья горечью полыни.

Точно по мановению волшебства, оно уничтожило прекрасную часть ее внутренней жизни – радостное воспоминание о милом отечестве и о тех, которые были участниками беззаботного счастья ее детства.

Пока она сидела, облеченная в пурпурные одежды, и заливалась слезами, она думала только о печали своей матери, о несчастье своего отца и о болезни сестры. Радостная будущность, которая предрекала ей счастье, могущество и любовь, вдруг исчезла из ее глаз. Невеста Камбиса, отличенная им среди всех, забыла об ожидавшем ее возлюбленном; будущая персидская царица не думала ни о чем, кроме несчастий, постигших египетский царствующий дом.

Солнце уже давно возвестило о наступлении полудня, когда служанка Нитетис, Мандана, снова вошла в комнату, чтобы окончательно привести в порядок ее наряд.

«Она спит, – подумала девушка, – можно дать ей отдохнуть четверть часа; церемония жертвоприношения, вероятно, утомила ее, а ей следует явиться на пир в полном сиянии свежести и красоты, чтобы своим блеском затмить всех, как месяц затмевает звезды».

Она удалилась неслышными шагами из комнаты, из окон которой открывался дивный вид на висячие сады, на громадный город, на плодородную вавилонскую долину и на неизмеримую даль.

Не оглядываясь, бросилась она к клумбе с цветами, чтобы нарвать розанов. Ее глаза были устремлены на новый браслет, на котором сверкали лучи полуденного солнца, и она не заметила богато одетого человека, который, вытянув шею, заглядывал в окно той комнаты, где Нитетис обливалась слезами. Застигнутый за своим занятием шпион, как только заметил девушку, воскликнул писклявым голосом, точно принадлежавшим какому-нибудь мальчику:

– Приветствую тебя, прекрасная Мандана!

Девушка перепугалась и, узнав начальника евнухов Богеса, сказала:

– Нехорошо с твоей стороны, господин мой, так пугать бедную девушку! Клянусь Митрой, что я упала бы в обморок, если бы увидала тебя прежде, чем услыхала твой голос. Женские голоса не пугают меня, а мужчина в этом уединении такая же редкость, как лебеди в пустыне!

Богес добродушно улыбнулся, хотя прекрасно понял насмешливый намек на его голос, и отвечал, потирая свои мясистые руки:

– Разумеется, молодой очаровательной птичке невесело томиться в таком уединении; но имей терпение, голубушка моя! Вскоре твоя госпожа сделается царицей и найдет тебе молоденького муженька, с которым ты, вероятно, скорее согласишься жить в уединении, чем с твоей прекрасной египтянкой, не так ли?

– Моя госпожа прекраснее, чем этого желали бы многие, а я никому не поручала приискивать мне мужа, – отвечала она презрительно. – Уж его-то я найду и без тебя.

– Кто станет в этом сомневаться? Такая хорошенькая рожица служит столь же лакомой приманкой для мужчин, как червяк для рыбы.

– Я не ловлю мужчин, а менее всего таких, как ты!

– Охотно, очень охотно верю этому, – смеясь проговорил евнух, – но скажи мне, мое сокровище, отчего ты так сурова со мной? Разве я сделал тебе что-нибудь неприятное? Разве не я доставил тебе твое настоящее прекрасное место? Разве я не соотечественник твой, не мидянин?

– И разве мы оба – не люди? И у нас обоих не по десяти пальцев на руке? И наши носы не сидят посреди лица? Здесь половина населения – мидийцы; если бы все они только потому, что они мои соотечественники, были моими друзьями, то я завтра могла бы сделаться царицей. А место у египтянки доставил мне совсем не ты: я обязана этим местом верховному жрецу Оропасту, рекомендовавшему меня великой Кассандане! Нам здесь, наверху, нет дела до тебя!

– Что это ты говоришь такое, моя милашка! Разве ты не знаешь, что без моего согласия не назначается сюда ни одна прислужница.

– Это я знаю не хуже тебя, но…

– Но вы, женщины, – существа неблагодарные, недостойные нашей доброты!

– Не забывай, что ты говоришь с девушкой из хорошего семейства!

– Знаю, моя овечка! Твой отец был маг, а твоя мать – дочь мага. Оба умерли рано и передали тебя дестуру [70] Иксабату, отцу верховного жреца Оропаста, который вырастил тебя вместе со своими детьми. Когда ты надела серьги, то в твою розовую рожицу влюбился Гаумата, брат Оропаста; нечего тебе краснеть – это очень хорошее имя – и, несмотря на свои девятнадцать лет, хотел жениться на тебе. Гаумата и Мандана! Как хорошо звучат вместе эти два имени! Мандана и Гаумата! Если бы я был певец, то моего героя я назвал бы Гауматой, а его возлюбленную – Манданой!

– Я прошу тебя оставить эти насмешки! – воскликнула девушка, мгновенно вспыхнув и топнув ногой.

– Разве ты недовольна, что я нахожу ваши имена подходящими одно к другому? Сердись скорее на гордого Оропаста, который отправил своего юного брата в Рагэ, а тебя – ко двору, для того чтобы вы забыли друг друга.

– Ты клевещешь на моего благодетеля!

– Пусть отсохнет мой язык, если я говорю не истинную правду. Оропаст разлучил тебя со своим братом, потому что он имеет на красавца Гаумату совершенно иные виды, чем его женитьба на бедной сироте незначительного мага. Амитис или Менише были бы гораздо приятнее ему в качестве невесток; а подобная тебе девушка, всем обязанная его благотворительности, может только оказаться препятствием при осуществлении его планов. Между нами будь сказано, ему хотелось бы управлять государством в качестве наместника во время войны с массагетами и он дорого бы дал, чтобы каким бы то ни было образом вступить в родство с Ахеменидами. В его лета уже не приходится помышлять о новых женах; но у него есть брат, юноша и красавец, и, как говорят, даже похожий на царевича Бартию…

– Это справедливо! – воскликнула Мандана. – Представь себе, когда мы ехали навстречу нашей госпоже и я в первый раз увидела Бартию у окна станционного дома, то я сперва приняла его за Гаумату. Они похожи друг на друга, точно близнецы, и могут назваться самыми красивыми в нашем государстве!

– Как ты покраснела, моя роза! Но сходство не до такой степени обманчиво. Когда я сегодня утром приветствовал брата верховного жреца…

– Гаумата здесь? – прервала евнуха Мандана со страстным увлечением. – Ты действительно видел его или хочешь только выведать что-нибудь у меня и затем обмануть?

– Клянусь Митрой, моя голубка, я сегодня целовал его в лоб и принужден был многое рассказать ему о его возлюбленной; кроме того, я хочу сделать невозможное возможным для него, так как я слишком слаб, чтобы противостоять этим очаровательным голубым глазкам, этой златокудрой головке и этим щечкам, пушистым, как персик. Побереги свой румянец, мой миленький гранатовый цветочек, пока я еще не рассказал тебе всего. На будущее время ты не станешь относиться столь сурово к бедному Богесу и убедишься, что у него доброе сердце, исполненное расположения к Мандане, его маленькой, миленькой, плутоватой соотечественнице.

– Я не верю тебе, – прервала Мандана, – и твоим нежным комплиментам! Меня предупреждали относительно твоего льстивого языка, и я даже не знаю, чем могла заслужить твое участие.

– Узнаешь ли ты это? – спросил евнух, подавая девушке белую ленту с искусно вышитыми на ней золотыми огоньками.

– Последний подарок, который я вышивала для него! – воскликнула Мандана.

– Этот знак я выпросил у Гауматы. Я очень хорошо знал, что ты не будешь питать ко мне доверия. Да и бывали ли примеры, чтобы узник любил своего тюремщика?

– Скорей, скорей говори мне, что требует от меня товарищ моих игр! Смотри, вон уже на западе показывается розовый оттенок в небе. Дело идет к вечеру, и я должна одеть свою госпожу для пиршества.

– Я постараюсь не терять времени, – сказал евнух, внезапно сделавшийся таким серьезным, что Мандана испугалась. – Если ты не желаешь верить, что я из расположения к тебе подвергаю себя опасности, то считай, что я помогаю вашей любви из желания смирить гордость Оропаста, который грозит лишить меня расположения царя. Вопреки всем интригам верховного начальника магов, ты должна сделаться женою твоего Гауматы, и это так же верно, как то, что меня зовут Богесом! Завтра вечером, когда взойдет звезда Тистар [71], тебя посетит твой милый. Я сумею удалить всех сторожей для того, чтобы ему можно было без помехи прийти к тебе и остаться у тебя в течение часа, но помни, – не более одного часа. Твоя госпожа – я знаю это наверное – сделается любимою женою Камбиса. Впоследствии она станет сильно содействовать твоему браку с Гауматой, так как она любит тебя и не находит достойной похвалы, чтобы выразить степень твоей верности и ловкости. Завтра вечером, когда взойдет звезда Тистар, – продолжал он, впадая в прежний, свойственный ему шутливый тон, – воссияет солнце твоего счастья. Ты опускаешь глаза и молчишь? Благодарность смыкает твой маленький ротик? Прошу тебя, голубка моя, не будь такою молчаливою, когда со временем дело дойдет до того, что тебе придется с похвалой упомянуть твоей могущественной госпоже о бедном Богесе. Передать ли мне поклон прекрасному Гаумате? Можно ли мне сказать ему, что ты не забыла его и с радостью ждешь его? Ты колеблешься? О горе, ведь уже начинает темнеть! Мне надобно отправиться взглянуть, все ли женщины одеты, как подобает для великого пира. Еще одно: Гаумата должен послезавтра покинуть Вавилон; Оропаст опасается, как бы он не увиделся с тобою, и приказал ему возвратиться в Рагэ немедленно по окончании праздника. Ты все еще молчишь? Хорошо, в таком случае я не могу помочь ни тебе, ни бедному мальчику. Я и без вас достигну своей цели, а ведь в конце концов будет гораздо лучше, если вы позабудете о своей любви! Прощай!

В душе девушки происходила тяжелая борьба. Предчувствие подсказывало ей, что Богес хочет обмануть ее; внутренний голос нашептывал ей, чтобы она отказалась от свидания со своим возлюбленным; доброе начало и осторожность брали верх в ее сердце, но только она хотела воскликнуть: «Скажи ему, что я не приму его», – как ее взгляд упал на ленточку, которую она когда-то вышила для прекрасного мальчика. Отрадные картины детства, краткие мгновения одуряющих восторгов любви с быстротой молнии промелькнули в ее памяти; любовь, необдуманность, влечение к любимому человеку одержали верх над добродетелью, предчувствиями, осторожностью, и, прежде чем Богес докончил свою прощальную фразу, она бросилась к дому, как спугнутая лань, почти невольно крикнув:

– Я буду ждать его!

Быстрыми шагами шел Богес через цветущие аллеи висячих садов. У парапета высокого здания он остановился и осторожно отворил неприметную дверь. Она вела на потайную лестницу, которую хозяин здания, вероятно, велел сделать для того, чтобы прямо с берегов реки проходить незаметно в жилище своей жены через одну из огромных колонн, поддерживавших сады. Дверь легко вращалась на своих петлях, и после того, как Богес снова затворил ее и разбросал у ее нижнего обреза несколько пригоршней речных раковин, покрывавших аллеи сада, ее трудно было бы разглядеть даже тому, кто стал бы специально отыскивать ее. Евнух, по своей привычке, весело потирал свои унизанные кольцами руки и бормотал про себя:

– Теперь это должно удаться! Девушка попалась в ловушку, ее возлюбленный послушается моего намека, на старую лестницу можно пробраться; Нитетис заливается горькими слезами в этот радостный для всех день, голубая лилия расцветет завтра ночью… да, да, мой маленький план должен удаться! Прекрасная египетская кошечка, твои бархатные лапочки завтра запутаются в силках, которые поставит тебе бедный, презренный евнух, не имеющий права ничего приказывать тебе.

При этих словах злобный огонек сверкнул в глазах надзирателя гарема.

На большой садовой лестнице он встретился с евнухом Нериглиссаром, который жил в висячих садах в должности главного садовника.

– Что поделывает голубая лилия? – спросил он у него.

– Она распускается великолепно! – воскликнул садовник, с восторгом вспоминая о своем любимом детище. – Завтра, как только взойдет звезда Тистар, она, как я уже говорил тебе, будет красоваться во всем великолепии своего цветения! Моя госпожа, египтянка, будет несказанно обрадована, так как она любит цветы, и я прошу тебя сообщить также царю и Ахеменидам, что своими неусыпными трудами я довел это редкое растение до полного расцвета. В течение десяти лет цветок только одну ночь является в полном блеске своей красоты. Сообщи это благородным Ахеменидам и приведи их ко мне.

– Твое желание будет исполнено, – с улыбкой проговорил Богес. – На посещение царя тебе, разумеется, нечего рассчитывать, так как я предполагаю, что он не покажется в висячих садах до бракосочетания с египтянкой; но некоторые из Ахеменидов явятся непременно. Они такие пламенные любители садоводства и цветов, что не захотят лишить себя столь редкого зрелища. Может быть, мне удастся привести сюда и Креза; он не такой знаток цветоводства, как персы, помешанные на цветах, но зато самый усердный ценитель всего приятного для глаз.

– Ты уж только приведи его, – воскликнул садовник, – он будет благодарен тебе, так как моя царица ночи прекраснее всех цветов, когда-либо взращенных в царских садах! Ты ведь видел среди гладкого, как зеркало, бассейна бутон, окруженный венком из зеленых листьев; распустившись, он имеет вид голубой розы громадных размеров. Мой цветок…

Вдохновенный садовод хотел продолжать свой хвалебный гимн, но Богес, любезно раскланявшись, распростился с ним, спустился вниз по лестнице, сел в двухколесную колесницу, ожидавшую его, и приказал ожидавшему погонщику своих коней, увешанных кистями и колокольчиками, везти себя как можно скорей к воротам сада, окружавшего большое здание царского гарема.

Особенного рода суетливая жизнь кипела сегодня в гареме Камбиса. Богес приказал, чтобы все придворные женщины, для большей красоты и свежести, были перед началом пиршества отведены в баню; поэтому начальник женщин немедленно отправился в тот флигель дворца, где находились женские бани.

Уже издали до него доносился смешанный гул голосов, крикливых, смеющихся, болтающих. В огромной зале, нагретой до последней степени, среди густого облака влажного пара, двигалось более трехсот женщин. Точно туманные видения, мелькали полунагие фигуры, стройные формы которых вполне обрисовывались под тонкой шелковой тканью пропитанных влажностью накидок. Все это в пестром беспорядке двигалось по мраморным плитам бани, с потолка которой падали на пол теплые капли, разлетаясь в мелкие брызги.

Тут лежали, весело болтая, группы из десяти или двадцати роскошнотелых женщин, а там две царские жены ругались, точно избалованные дети. Одна красавица, в которую попала туфля, брошенная ее соседкой, громко вскрикнула; другая лежала в тяжелом раздумье, точно труп на горячем сыром полу. Шесть армянок стояли в ряд одна возле другой и звонкими голосами пели задорную любовную песню на своем родном языке, между тем как несколько белокурых персиянок выбивались из сил, возводя на бедную Нитетис такую клевету, что тот, кому пришлось бы подслушать это, несомненно вообразил, что прекрасная египтянка есть нечто вроде тех уродливых чучел, которыми пугают детей.

Среди этой суматохи расхаживали нагие рабыни, разносившие на головах хорошо нагретые покрывала, и набрасывали их на купавшихся. Крики евнухов, которые, охраняя двери залы, принуждали женщин торопиться, визгливые голоса, звавшие рабынь, нескоро являвшихся, и резкие благовония, смешанные с горячим водяным паром, – все это превращало пеструю толкотню в действительно ошеломляющее зрелище.

Спустя четверть часа жены царя представляли вид вполне противоположный описанному выше.

Точно розы, смоченные водой, лежали они, спокойные, но не спящие и охваченные сладкой негой, на мягких подушках, окружавших длинные стены громадной залы. Благовонная влага еще висела в виде капель на их распущенных, не просохших волосах, между тем как проворные рабыни вытирали малейшие следы глубоко проникавшей в поры влаги мягкими мешочками из верблюжьей шерсти.

Прекрасные утомленные тела прикрывались шелковыми одеялами, и толпа евнухов наблюдала за тем, чтобы ни одна особа не нарушала покоя отдыхавшего полчища женщин.

Впрочем, необыкновенная тишина, господствовавшая в этот день среди залы, предназначенной для дремоты и отдохновения, была редким явлением, вызванным никак не присутствием евнухов: было объявлено, что нарушительница мира будет в наказание исключена из числа участниц большого пиршества.

Целый час пролежали женщины в молчаливой полудремоте, когда звук удара в металлическую доску снова преобразил картину.

Отдыхавшие фигуры соскочили со своих подушек, толпа рабынь ворвалась в залу, мази и духи полились на красавиц, роскошные волосы были заплетены и искусно убраны драгоценными каменьями; дорогие уборы, шерстяные и шелковые платья всех цветов радуги, башмаки, твердые от покрывавших их жемчугов и драгоценных камней, надевались на нежные ножки, и богатые золотые пояса обвивались вокруг талий.

Туалеты большинства женщин, которые в общей сложности представляли собой стоимость целого государства, были уже окончены, когда Богес вошел в залу.

Многоголосый визгливый крик радости встретил новоприбывшего. Двадцать женщин, схватившись за руки, сталитанцевать вокруг своего улыбающегося надсмотрщика, напевая сочиненную в гареме безыскусную хвалебную песнь его добродетелям. В этот день царь имел обыкновение исполнять какую-нибудь незначительную просьбу каждой из своих жен, поэтому, когда цепь танцующих распалась, толпа просительниц набросилась на Богеса, чтобы, гладя его по лицу и целуя его мясистые руки, шепнуть ему на ухо самые различные требования и упросить, чтобы он их исполнил.

Улыбающийся женский деспот заткнул уши и, шутя и смеясь, отталкивал от себя назойливых просительниц; он обещал мидянке Амитис, что финикиянка Эсфирь будет наказана, а финикиянке Эсфири, что накажут мидянку Амитис; обещал Пармисе более драгоценный убор, чем у Паризатис, а Паризатис – более драгоценный, чем у Пармисы, и, наконец, когда уж был не в силах отбиваться от просительниц, приложил к губам золотой свисток, резкий звук которого магическим образом подействовал на толпу женщин. Поднятые руки мгновенно опустились, топавшие ножки стали спокойными, раскрытые губы сжались, и шум сменила мертвая тишина.

Та, которая не послушалась бы звука этого свистка, равнявшегося по своему значению предупреждению закона или фразе «Именем царя», наверное, подверглась бы строгому наказанию. Теперь этот резкий звук подействовал особенно поразительно. Богес заметил это с самодовольной улыбкой, обвел всю толпу благодушным, выражавшим удовольствие взглядом и в цветистой речи обещал поддержать перед царем просьбы всех своих милых, белых голубок и, наконец, приказал своим подчиненным встать в два длинных ряда.

Женщины послушались и подверглись осмотру, словно солдаты со стороны начальника или рабы со стороны покупателя.

Богес остался доволен нарядом большинства; но некоторым он приказал прибавить лишний слой румян, другим – смягчить слишком здоровый цвет лица белым порошком, выше поднять волосы, посильнее начернить брови или получше накрасить губы.

После осмотра он вышел из залы и отправился к Федиме, которая в качестве первой жены Камбиса, как все его законные жены, жила отдельно от наложниц.

Отвергнутая фаворитка, униженная дочь Ахеменидов, уже давно ожидала евнуха.

Она была одета в высшей степени роскошно и даже чересчур обременена украшениями. С ее маленькой женской шапочки ниспадала густая вуаль из легкой материи, затканной золотом, а вокруг самой шапочки была обвита синяя с голубым повязка, как отличительный знак рода Ахеменидов. Ее нельзя было не назвать красавицей, хотя в ней уже замечалась излишняя полнота форм, которой подвержены все восточные женщины вследствие неподвижной гаремной жизни. Чуть ли не слишком обильные золотисто-белокурые волосы, переплетенные серебряными цепочками и небольшими золотыми монетами, спускались из-под ее шапочки и плотно прилегали к вискам.

Когда Богес вошел в комнату, она с трепетом бросилась ему навстречу, взглянула сначала в зеркало, а потом на евнуха и спросила с величайшим волнением:

– Нравлюсь ли я тебе? Понравлюсь ли я ему?

Богес улыбнулся, как всегда, и отвечал:

– Мне ты нравишься всегда, моя золотая пава, да и царю понравилась бы наверное, если бы ему пришлось увидеть тебя такой, какой вижу я. Когда ты сейчас воскликнула: «Понравлюсь ли я ему», – то ты была действительно хороша: страсть заставила твои голубые очи потемнеть так сильно, что они казались столь же черными, как ночь Анграманью, и ненависть особенным образом раскрыла твои губы и показала мне два ряда зубов, превосходящих своею белизною снега Демавенда!

Видимо польщенная, Федима принудила себя бросить еще один подобный взгляд и воскликнула:

– Отправимся скорее на пир, так как я говорю тебе, Богес, что мои глаза еще сильнее потемнеют, а мои зубы сверкнут еще ослепительнее прежнего, когда я увижу египтянку на том месте, которое должно принадлежать мне!

– Недолго она останется на этом месте!

– Итак, твой план удастся? О, говори, Богес, не скрывай от меня своих дальнейших намерений! Я буду нема, как мертвая, и помогу тебе…

– Я не могу и не должен ничего разглашать, но скажу, для услаждения горечи предстоящего тебе вечера, что все идет отлично, что уже вырыта пропасть, в которую мы хотим низвергнуть ненавистную нам женщину, и что я надеюсь скоро восстановить мою золотую Федиму на ее прежнем месте или даже вознести выше, если она будет слепо повиноваться мне.

– Скажи, что мне делать? Я готова на все.

– Прекрасно сказано, моя храбрая львица! Слушай меня, и тогда все удастся… Если я потребую от тебя чего-нибудь трудного, тем значительнее будет твоя награда. Не противоречь мне, так как нам нельзя терять ни минуты! Сейчас же сними с себя излишнее убранство и надень только ту цепь, которую царь подарил тебе на свадьбу. Вместо этих светлых одежд ты должна надеть темные и совершенно простые. После коленопреклонения перед Кассанданой, матерью царя, ты смиренно поклонишься египтянке.

– Ни за что!

– Без противоречий! Скорее, скорее, сбрасывай с себя все наряды, прошу тебя! Вот так хорошо! Мы можем быть уверены в успехе только в том случае, если ты послушаешься. Шея самой белейшей из пери [72] черна в сравнении с твоей!

– Но…

– Когда настанет твоя очередь просить чего-нибудь у царя, то ты скажешь, что твое сердце перестало желать с тех пор, как твое солнце отвратило от тебя свои лучи.

– Хорошо.

– Когда твой отец спросит тебя – как ты поживаешь, тебе следует заплакать.

– Я буду плакать.

– Ты заплачешь так, чтобы все Ахемениды увидели тебя плачущей.

– Какое унижение!

– Это не унижение, а самое верное средство возвыситься! Поскорее сотри со своих щек яркий румянец и набели их как можно белее.

– Я буду иметь нужду в белой краске, чтобы скрыть румянец, который загорится на моих щеках. Ты требуешь от меня ужасных вещей, Богес, но я послушаюсь тебя, если ты сообщишь мне свой план…

– Служанка! Принеси поскорее новые темно-зеленые одежды твоей госпожи!

– Я буду походить на рабыню.

– Настоящая прелесть бывает привлекательна даже в лохмотьях.

– Как затмит меня египтянка!

– Все должны видеть, что ты далека от мысли соперничать с нею. Все станут задавать себе вопрос: «Не была ли бы Федима так же прекрасна, если бы нарядилась подобно этой высокомерной женщине?»

– Но я не могу склониться перед ней!

– Ты должна это сделать!

– Ты хочешь погубить и унизить меня!

– Близорукая и глупая женщина! Выслушай мои доводы и повинуйся! Мы должны рассчитывать на то, чтобы восстановить Ахеменидов против нашей неприятельницы. Как будет разгневан твой дед Интафернес, в какое бешенство придет твой отец Отанес, когда они увидят тебя во прахе перед иноземкой! Оскорбленная гордость сделает их нашими союзниками; и если они, по их словам, слишком «благородны» для того, чтобы самим предпринять что-нибудь против женщины, то все-таки в том случае, если я буду иметь в них нужду, они скорее станут помогать, нежели противодействовать мне. Когда египтянка будет погублена, то, если ты послушаешься меня, царь вспомнит о твоих бледных щеках, о твоем смирении, о твоем бескорыстии. Ахемениды и даже маги станут просить его, чтобы он сделал царицей знатную женщину из своего рода; а какая женщина из Персии может похвалиться более высоким происхождением, чем ты, и кому другому может достаться пурпур, как не тебе, моей пестрой райской птичке, моей прекрасной розе Федиме? Не следует опасаться падения с лошади, когда желаешь выучиться верховой езде, как не следует и отступать перед унижением, если дело идет о том, чтобы одержать полную победу!

– Я буду слушаться тебя! – воскликнула дочь Ахеменидов.

– Ну, так мы победим! – отвечал евнух. – Теперь твои глаза снова светятся настоящей темной чернотою! Такой я люблю тебя, моя царица, такой должен увидеть тебя Камбис, когда собаки и птицы станут насыщаться нежным мясом египтянки, и я в первый раз после многих месяцев, среди ночной тишины, отопру ему твои комнаты. Эй, Арморгес, прикажи женщинам, чтобы они были готовы и садились в носилки; я отправлюсь вперед, чтобы указать им их места.

Большая зала пиршества была ослепительно освещена тысячами светильников, пламя которых отражалось на золотых полосах, покрывавших стены. Неизмеримо длинный стол стоял посреди залы, представляя сказочно-великолепное зрелище, поражая богатством покрывавшей его посуды – кубков, тарелок, мисок, чаш, ваз для фруктов и курильниц.

– Царь скоро явится! – воскликнул старший стольник, знатный придворный, обращаясь к виночерпию царя, благородному родственнику Камбиса. – Наполнены ли все бокалы и опорожнены ли меха, присланные Поликратом?

– Все готово! – отвечал виночерпий. – Вон то хиосское вино превосходит качеством все, что я пивал до сих пор, и даже затмило сирийский виноградный сок. Попробуй-ка!

С этими словами он одной рукой взял изящный золотой маленький кубок, а другой – ковшик из того же металла, высоко поднял ковшик и стал наливать благородный напиток длинной струей в небольшое отверстие кубка, и так ловко, что ни одна капля не пролилась. Затем он взял сосуд кончиками пальцев и с изящным поклоном передал его стольнику.

Этот последний, медленно и причмокивая языком, вкусил драгоценную влагу и воскликнул, передавая сосуд виночерпию:

– Право, этот благородный напиток оказывается вдвое вкуснее, когда его так мило подают пьющему, как умеешь это делать только ты. Иностранцы правы, удивляясь персидским виночерпиям как искуснейшим в мире.

– Благодарю тебя, – сказал виночерпий, целуя своего друга в лоб, – я горжусь своей должностью, которую великий царь предоставляет только своим друзьям. Но мне, однако, она кажется невыносимо тягостной среди этого раскаленного Вавилона; когда же мы, наконец, отправимся в летние резиденции, в Экбатану или Пасаргадэ?

– Я сегодня говорил об этом с царем. По случаю войны с массагетами он было не хотел никуда переезжать, а прямо из Вавилона отправиться в поход; но если, что весьма вероятно после прибытия сегодняшнего посольства, война не состоится, тогда мы через четыре дня после свадьбы царя, то есть через неделю, отправимся в Сузы.

– В Сузы? – удивился виночерпий. – Но там не многим прохладнее, да и кроме того, ведь старый дворец Мамнона перестраивается.

– Сатрап Суз известил царя, что новый дворец уже готов и превосходит блеском и великолепием все прежние. Едва услыхав это, Камбис воскликнул: «В таком случае мы через три дня после свадебного пира отправимся туда! Я хочу показать египетской царевне, что мы, персы, столь же сведущи в архитектуре, как и ее предки. Она, как жительница берегов Нила, привыкла к знойным дням и будет чувствовать себя хорошо в прекрасных Сузах».

– Кажется, царь сильно привязался к этой красавице.

– Да. Он из-за нее отшатнулся от всех остальных жен и скоро возведет ее в сан царицы.

– Это было бы несправедливо. Федима, как происходящая из рода Ахеменидов, имеет более давние и законные права.

– Это несомненно, но чего желает царь, то и должно быть хорошо.

– Вот это умно сказано. Каждый из нас, истинных персов, должен радоваться, лобызая руку своего владыки, даже если бы она была обагрена кровью наших собственных детей.

– Камбис приказал казнить моего брата, но я не имею против него никакой неприязни, как против божества, лишившего меня моих родителей. Эй, вы, слуги, отдерните занавеси: гости приближаются. Да поворачивайтесь, собаки, и глядите в оба! Будь здоров, Артабазос; нам предстоит жаркая ночь!

XVII

Старший стольник пошел навстречу входившим гостям и, при помощи нескольких благородных жезлоносцев, указал им их места.

Когда все уселись, трубные звуки возвестили приближение царя. Как только он вошел, гости поднялись со своих мест и приветствовали своего владыку громовым, непрестанно возобновлявшимся кликом: «Победа царю!»

Сардесский пурпурный ковер, на который могли ступать только он и Кассандана, был постлан по направлению к царскому месту. Ведомая Крезом слепая царица предшествовала сыну и заняла во главе стола трон, который был выше стоявшего рядом золотого кресла Камбиса. Налево от царя разместились законные его жены; Нитетис сидела рядом с ним, около нее Атосса, рядом с Атоссой – просто одетая и бледно набеленная Федима, а около последней жены царя – евнух Богес; рядом с ним восседал верховный жрец Оропаст, далее – несколько высокопоставленных магов, сатрапы нескольких провинций, между которыми находился также и еврей Вельтсазар, и множество персов, мидян и евнухов, занимавших высшие должности в государстве.

По правую сторону царя сидел Бартия. За ним следовали: Крез, Гистасп, Гобриас, Арасп и другие Ахемениды, по чинам и по возрасту. Наложницы или сидели у нижней части стола, или стояли против царя, чтобы игрою и пением поднимать радостное настроение пирующих. Позади них стояло множество евнухов, которые должны были наблюдать, чтобы они не обращали своих взоров на мужчин.

Первый взгляд Камбиса обратился к Нитетис, которая сидела около него во всем величии царицы, бледная, но невыразимо прекрасная в своем новом пурпурном одеянии.

Глаза жениха и невесты встретились.

Камбис почувствовал, что в глазах его невесты сверкнула пламенная любовь. Однако же чуткий инстинкт нежной страсти подсказал ему, что с дорогим ему существом произошло нечто необыкновенное. Выражение ее губ было запечатлено какой-то грустной серьезностью; а ее всегда спокойный, ясный взгляд был подернут туманной завесой, заметною только ему одному. «Я после спрошу ее, что с ней случилось, – думал царь, – мои подданные не должны замечать, как дорога мне эта девушка».

Затем он поцеловал в лоб свою мать, своих братьев, сестер и ближайших родственников; произнес краткую молитву, в которой благодарил богов за их благоволение и просил ниспослать счастливый год для него самого и для всех персов; объявил громадную сумму, которую он в этот день дарил своим подданным, и приказал жезлоносцам призвать тех, кто ожидал, что это радостное празднество ознаменуется для них исполнением какого-нибудь скромного желания.

Ни один из просителей не ушел неудовлетворенным; впрочем, каждый из них еще за день перед тем заявил о своей нужде старшему жезлоносцу и осведомился насчет того, будет ли он допущен перед царские очи. Равным образом и просьбы женщин рассматривались евнухами, прежде чем высказывались перед царем.

После мужчин Богес подвел к царю толпу женщин (только Кассандана осталась сидящей на своем месте).

Атосса открывала длинное шествие вместе с Нитетис. Федима и еще одна красавица следовали за двумя царевнами. Спутница Федимы была разряжена самым блистательным образом и нарочно поставлена рядом с отвергнутой фавориткой, чтобы еще резче оттенить контраст той почти граничащей со скудностью простоты, которой отличалась одежда Федимы.

Интафернес и Отанес смотрели, как предсказывал Богес, мрачным взором на свою внучку и дочь, столь бледную и бедно одетую, среди этой разряженной толпы.

Камбис, знавший по опыту прежних лет безумную расточительность Федимы, увидев ее лицом к лицу, взглянул с неудовольствием и удивлением на простой наряд и на бледные черты дочери Ахеменидов. Его чело омрачилось, и он сердито спросил упавшую к его ногам женщину:

– Что означает этот нищенский наряд в такой торжественный день на моем пиршестве? Разве ты не знаешь обычая нашего народа – являться перед своим господином не иначе, как в полном наряде? Право, если бы сегодня был не такой особенный день и если бы я не уважал тебя в качестве дочери наших дорогих родственников, то я приказал бы евнухам отвести тебя назад в гарем и заставить тебя в уединении припомнить то, что требует приличие!

Эти слова облегчили роль, которую должна была взять на себя униженная женщина. Горько плача и громко рыдая, она взглянула на разгневанного царя и простерла к нему руки с таким умоляющим видом, что его гнев превратился в сострадание, и он, поднимая коленопреклоненную просительницу, спросил ее:

– У тебя есть какая-нибудь просьба?

– Что могу я желать с тех пор, как мое солнце отвратило от меня свои лучи? – прозвучал ответ, заглушённый тихими рыданиями.

Камбис пожал плечами и спросил еще раз:

– Разве ты ничего не желаешь? В прежние времена я мог осушать твои слезы с помощью подарков; поэтому требуй и теперь утешения драгоценного металла.

– Федима не желает больше ничего! Да и для кого нужны ей украшения с тех пор, как ее царь и супруг отвращает от нее свет своих очей.

– В таком случае я не могу помочь тебе! – воскликнул Камбис, с негодованием отворачиваясь от коленопреклоненной Федимы.

Совет Богеса, чтобы она набелилась, был хорош, так как под белилами ее щеки пылали от гнева и стыда. Несмотря на это, она поборола кипевшие в ней страсти и, следуя приказанию евнуха, столь же почтительно и низко поклонилась Нитетис, как и матери царя, между тем как ее слезы неудержимо текли на виду у всех Ахеменидов.

Отанес и Интафернес с трудом сдерживали гнев, возбужденный в них тем унижением, которому подверглась их дочь и внучка, и глаза многих Ахеменидов с величайшим участием были устремлены на несчастную Федиму и с подавленным неудовольствием – на прекрасную иноземку, которой было оказано предпочтение.

Все церемонии были окончены, и начался пир. Перед царем лежало в золотой корзинке окруженное другими плодами гранатовое яблоко исполинских размеров, величиною с детскую голову.

Он только теперь заметил его, стал внимательно разглядывать плод глазами знатока и спросил:

– Кто вырастил это удивительное яблоко?

– Твой раб Оропаст, – отвечал с низким поклоном старший из магов, – уже много лет я занимаюсь садоводством и осмелился повергнуть к твоим стопам этот плод, как результат моих трудов и стараний.

– Благодарю тебя, – сказал царь, – потому что, друзья мои, это гранатовое яблоко облегчит мне выбор наместника в случае отправления в поход. Клянусь Митрой, тот, кто умеет столь старательно ухаживать за небольшим деревом, будет хорошо справляться и с более значительными делами. Что за плод! Кто видел что-нибудь подобное? Еще раз благодарю тебя, Оропаст, а так как царская благодарность не может ограничиваться одними словами, то я уже теперь назначаю тебя, на случай войны, моим наместником всего государства. Да, друзья мои, недолго уже придется нам наслаждаться ленивым спокойствием. Перс лишается своей веселости, будучи удален от воинских треволнений!

Шепот одобрения послышался в рядах Ахеменидов. «Победа царю!» – снова послышалось отовсюду. Неудовольствие по поводу унижения, нанесенного женщине, было тотчас же забыто; мысли о битвах, мечты о бессмертной воинской славе и победных венках, воспоминания о великих деяниях минувшего времени заставили пирующих воспрянуть духом и подняли их праздничное настроение.

Сам царь, соблюдавший в этот день большую умеренность, чем обыкновенно, приглашал своих гостей пить поусерднее и радовался шумной веселости и кипучему воинственному настроению своих героев; но более всего возбуждала его восторг чарующая красота египтянки, которая сидела подле него, бледная более обыкновенного и совершенно измученная утренними хлопотами и непривычной для нее тяжестью высокого тюрбана. Никогда еще не чувствовал он себя столь счастливым, как в этот день!

Да и чего недоставало ему? Что еще мог желать он, которому божество даровало, в виде добавления ко всем сокровищам, составляющим предмет человеческих желаний, еще и счастье любви? Казалось, что его упрямство превращается в кроткое доброжелательство, его строгая суровость – в ласковую уступчивость, когда он обратился к сидевшему вблизи него Бартии.

– А что, брат, ты, кажется, забыл мое обещание? Разве ты не знаешь, что сегодня можешь наверное рассчитывать на исполнение любого желания, которое наполняет твое сердце? Вот так, опорожни свой сосуд и соберись с духом! Но не проси чего-нибудь незначительного! Я сегодня расположен делать щедрые подарки! А! Ты хочешь высказать мне свое желание по секрету? Так подойди поближе! Я сильно интересуюсь, чего так пламенно желает самый счастливый юноша в моем государстве, краснеющий, точно девушка, как только заговорят о его желании.

Бартия, чьи щеки действительно пылали от волнения, с улыбкой склонился к своему брату и стал шептать ему на ухо, рассказывая в кратких словах историю своей любви.

Отец Сапфо принимал участие в защите своего родного города Фокеи против войск Кира. Это обстоятельство юноша намеренно поставил на вид, назвал свою возлюбленную дочерью эллинского воина из благородного рода и умолчал о том, что он, посредством торговых предприятий, приобрел большие богатства. Он изобразил своему брату всю привлекательность, высокое образование и любовь своей невесты и только что собирался обратиться к поддержке Креза, как Камбис прервал его и, целуя брата в лоб, воскликнул:

– Не расточай так много слов, брат мой, и следуй влечению своего сердца. Я знаю могущество любви и помогу тебе добиться согласия нашей матери.

Бартия, в припадке благодарности и ошеломленный неожиданным счастьем, бросился к ногам своего царственного брата; последний ласково поднял его и воскликнул, обращаясь почти исключительно к Нитетис и Кассандане:

– Обратите внимание, мои милые! Новые ростки готовятся появиться на родословном дереве Кира, так как наш Бартия решился покончить со своей холостой жизнью, неугодной богам. Через несколько дней влюбленный юноша отправится на твою родину, Нитетис, и привезет с берегов Нила второй драгоценный камень в нашу гористую страну!

– Что с тобою, сестра? – воскликнула Атосса, прежде нежели Камбис договорил эти слова, смачивая вином лоб египтянки, которая без чувств лежала в ее объятьях.

– Что такое было с тобою? – спросила слепая Кассандана, когда невеста царя пришла в чувство через несколько минут.

– Радость, счастье, Тахот, – чуть слышно проговорила Нитетис.

Камбис, так же как и его сестра, бросился на помощь потерявшей сознание девушке. Когда она окончательно пришла в себя, он просил ее подкрепить свои силы глотком вина, сам подал ей кубок и, поясняя свои прежние слова, продолжал:

– Бартия отправится на твою родину и из Наукратиса на берегу Нила возьмет себе в жены внучку некоей Родопис, дочь благородного воина-героя, уроженца героического города Фокеи.

– Что это было такое? – воскликнула слепая царица.

– Что с тобою? – спросила резвая Атосса встревоженным и почти укоризненным тоном.

– Нитетис! – воскликнул Крез, особенно выразительно обращаясь к своей любимице.

Но это предупреждение опоздало, так как сосуд, поданный Камбисом его возлюбленной, выпал у нее из рук и со звоном покатился на пол.

Взоры всех присутствующих с испуганным напряжением были обращены на лицо царя, который, побледнев, как мертвец, с дрожащими губами и судорожно сжатыми кулаками снова вскочил со своего места.

Нитетис обратила на своего возлюбленного взгляд, полный мольбы о снисхождении; но он, опасаясь влияния этого чарующего взгляда, отвернулся от нее и воскликнул хриплым голосом:

– Отведи женщин в их комнаты, Богес! Я не хочу более их видеть… Пусть начинается попойка… Желаю тебе покойной ночи, мать моя, и советую тебе не пригревать у себя на сердце ядовитых змей. А ты, египтянка, попроси богов, чтобы они наделили тебя большим искусством лицемерия. Друзья, завтра мы отправимся на охоту! Дай мне пить, виночерпий! Наполни большой кубок! Но хорошенько попробуй сам это вино, так как сегодня я боюсь отравы, а ведь все яды и лекарства – ха, ха, ха! – привозятся из Египта, и это знает каждый ребенок.

Нитетис вышла из залы, шатаясь и едва держась на ногах. Богес провожал ее и приказал носильщикам поторопиться.

Когда достигли висячих садов, он сдал египтянку евнухам, обязанным сторожить ее дом, и, откланиваясь ей, сказал далеко не столь почтительно, как обыкновенно, но гораздо любезнее и добродушнее, с хихиканьем потирая руки:

– Желаю тебе, моя нильская кошечка, увидеть во сне прекрасного Бартию и его египетскую возлюбленную. Не желаешь ли ты что-нибудь передать прекрасному мальчику, чья влюбчивость так сильно напугала тебя? Подумай хорошенько; бедный Богес охотно сделается твоим посредником, он желает тебе добра; смиренный Богес будет огорчен, увидав падение гордой пальмы Саиса; ясновидящий Богес предсказывает тебе скорое возвращение в Египет или мирное успокоение в черноземной почве Вавилона; добрый Богес желает тебе спокойно заснуть! Будь здорова, моя сломленная роза, моя пестрая змейка, сама себя поранившая, мое упавшее с дерева яблоко!

– Бессовестный! – воскликнула негодующая царская дочь.

– Благодарю тебя, – отвечало смеющееся чудовище.

– Я пожалуюсь на твое поведение, – пригрозила Нитетис.

– Как ты любезна! – возразил Богес.

– Долой с глаз моих! – воскликнула египтянка.

– Я повинуюсь твоему очаровательному повелению, – прошептал евнух, точно сообщая ей на ухо какую-нибудь любовную тайну.

Она отшатнулась в страхе и отвращении перед этой насмешкой, весь ужас которой она осознала, и пошла прочь от Богеса, по направлению к дому; он же закричал ей вслед:

– Помни обо мне, прекрасная царица, помни! Все, что случится с тобой в последующие дни, будет дружеским даром со стороны бедного, презираемого Богеса!

Как только египтянка исчезла, евнух изменил тон и строго, начальническим голосом приказал стражам усердно охранять висячие сады.

– Тот из вас, кто позволит пройти сюда кому-нибудь другому, кроме меня, будет казнен смертью! Не пускать никого, – слышите – никого! А главное – никакие посланцы от матери царя, от Атоссы или от других знатных лиц не должны ступить ногой на эту лестницу. Если Крез или Оропаст пожелают говорить с египтянкою, то вы должны прямо не пускать их. Поняли? Теперь я опять повторяю, что ваша смерть будет неизбежна, если просьбы или подарки заставят вас ослушаться меня. Никто, решительно никто не должен появляться в этих садах без моего личного положительного приказания. Надеюсь, что вы знаете меня! Возьмите эти золотые статеры в награду за усложненную и более трудную службу и заметьте, что я клянусь именем Митры не пощадить нерадивого или ослушника!

Стражи поклонились с твердой решимостью послушаться своего начальника. Они знали, что он не любит шутить, произнося серьезные угрозы, и предчувствовали, что готовятся нешуточные происшествия, так как скупой Богес никогда не раздавал своих статеров понапрасну.

В тех самых носилках, в которых была принесена Нитетис, Богес отправился обратно в залу пиршества.

Царские жены удалились; только наложницы еще стояли на назначенном для них месте и продолжали петь свои однообразные песни, на которые не обращали никакого внимания сидевшие мужчины.

Раскутившиеся гости давно забыли о женщине, лишившейся чувств. Каждая новая кружка вина увеличивала шум и гам среди выпивших. Все, казалось, забыли о величии того места, где они находятся, и о присутствии всемогущего властелина.

Тут один пьяный вдруг радостно взвизгивал, там обнимались два воина, нежность которых была вызвана вином, а здесь сильно опьяневшего новичка выносили из залы несколько здоровенных слуг; дальше старый питух схватывал целый кувшин вместо кубка и опоражнивал его сразу, среди восторженных криков своих соседей.

Во главе стола сидел царь, бледный как смерть, безучастно уставившись глазами в чашу. Как только он увидел своего брата, кулаки его судорожно сжались.

Он избегал разговора с ним и оставлял его вопросы без ответа. Чем дольше он сидел так, с неподвижно уставленными в одну точку глазами, тем сильнее укоренялось в нем убеждение, что египтянка обманула его и лицемерно выказывала любовь, между тем как ее сердце принадлежало Бартии! Какую недостойную комедию играли с ним, какие глубокие корни пустила любовь в сердце этой ловкой лицемерки, если одного известия о том, что его брат любит другую, было достаточно, чтобы, не только лишить ее обычного самообладания, но и довести даже до потери сознания.

Когда Нитетис вышла из залы, Отанес, отец Федимы, воскликнул:

– Египтянки, по-видимому, принимают весьма живое участие в сердечных делах своих деверей; персиянки не столь расточительны в отношении своих чувств и приберегают их для своих мужей.

Гордый Камбис притворился, будто не слышал этих слов, и старался не видеть и не слышать ничего вокруг, чтобы не замечать шепота и взглядов своих гостей, которые служили ему подтверждением, что он действительно обманут.

Бартия не мог разделять вины Нитетис; только она одна любила прекрасного юношу и любила, может быть, тем пламеннее, чем менее могла рассчитывать на взаимную страсть. Если бы в Камбисе зародилось малейшее подозрение относительно брата, то он убил бы его тут же на месте. Бартия не был виновником его разочарования и несчастья; но он был причиною его, и поэтому старая вражда, чуть-чуть замолкшая на дне его души, возродилась с новой силой, подобно тому как в болезни каждый возврат опаснее начала самой болезни.

Он думал, думал – и не знал, какое наказание придумать для лицемерной женщины. Его месть не была бы удовлетворена ее смертью; он хотел изобрести что-нибудь похуже!

Не отправить ли ее обратно в Египет со срамом и позором? О, нет! Ведь она любит свое отечество, и родители приняли бы ее там с распростертыми объятиями. Или не лучше ли будет, после того как она сознается в своей вине (а он твердо решился добиться от нее признания), запереть вероломную в уединенную тюрьму или передать ее в руки Богеса в качестве служанки для его наложниц?

Вот это так! Этим способом он накажет вероломную лицемерку, которая осмелилась издеваться над ним, но лицезрения которой он все-таки не мог лишить себя.

Затем он сказал себе: «Бартия должен уехать отсюда, так как скорее могут соединиться между собой огонь и вода, чем этот баловень счастья и такое достойное сожаления существо, как я. Его потомки станут со временем делить между собой мои сокровища и носить мою корону; но покамест я еще царь и докажу, что царь не только по названию!»

Подобно молнии, сверкнула в его уме мысль о его гордом всемогущем величии. Исторгнутый из своих мечтаний к новой жизни, он, в припадке дикой страсти, швырнул свой золотой кубок на середину залы, так что вино брызнуло на его соседей, точно дождевой ливень, и воскликнул:

– Перестаньте болтать вздор и напрасно шуметь! Будем теперь, пьяные, держать военное совещание и обдумаем ответ, который мы должны дать массагетам. Тебя, Гистасп, в качестве старшего средь нас, я спрашиваю о твоем мнении.

Старый отец Дария отвечал:

– Мне кажется, что послы этого кочующего племени не оставили нам выбора. Нет смысла идти войной против пустынных степей; но так как наши войска уже готовы к походу и наши мечи слишком долго находились в бездействии, то война для нас необходима. Чтобы иметь возможность вести войну, нам недостает только врагов, а приобрести себе врагов, по-моему, самое легкое дело!

При этих словах персы разразились громкими кликами восторга; когда же шум утих, то Крез заговорил:

– Ты, Гистасп, такой же старик, как и я; но, как истый перс, ты умеешь находить счастье только в боях и битвах. Жезл, бывший когда-то знаком твоего звания главнокомандующего, теперь служит тебе опорой; а все-таки ты говоришь, точно юноша с кипучей кровью. Я допускаю, что врагов найти легко, но только глупцы будут стараться нарочно приобретать их. Тот, кто ради каприза создает себе врагов, похож на безумца, который наносит себе увечья. Когда у нас есть враги, тогда следует с ними сражаться, подобно тому как мудрецу приличествует мужественно встречать несчастье. Не станем грешить, друзья, и начинать неправую, ненавистную богам войну, а будем выжидать, пока с нами не поступят несправедливо, и тогда, с сознанием своей правоты, двинемся в бой, чтобы победить или умереть.

Негромкий шепот одобрения, перекрытый восклицанием: «Гистасп прав! Будем искать врага!», прервал речь старика.

Посланник Прексасп, за которым была очередь говорить, воскликнул смеясь:

– Послушаемся обоих благородных старцев: Креза – в том, что станем ожидать, пока нам не нанесут оскорбления, а Гистаспа – усилив свою чувствительность и положив за правило, что каждый, кто не пожелает с радостью называть себя членом великого государства, основанного нашим отцом Киром, должен считаться в числе врагов персидского народа. Например, нам следует спросить жителей Индии: будут ли они гордиться, подчинившись твоему скипетру, Камбис? Если они ответят отрицательно, то это будет означать, что они не любят нас, а кто не любит нас, тот наш враг.

– Все это не то! – воскликнул Зопир. – Мы должны начать войну во что бы то ни стало!

– Я держу сторону Креза! – воскликнул Гобриас.

– И я также! – проговорил благородный Атрабаз.

– Мы – за Гистаспа, – закричали герой Арасп, престарелый Интафернес и другие старые товарищи Кира по оружию.

– Не нужно войны против массагетов, бегущих от нас, но должна быть война во что бы то ни стало! – заревел полководец Мегабиз, ударив по столу своим тяжелым кулаком так, что золотая посуда зазвенела и несколько кубков опрокинулось.

– Не нужно войны против массагетов, которым сами боги отомстили за смерть Кира, – сказал верховный жрец Оропаст.

– Война, война! – ревели в диком беспорядке подвыпившие персы. С полным спокойствием и совершенно холодно прислушивался Камбис некоторое время к необузданному бешенству своих воинов, затем он встал со своего места и произнес громовым голосом:

– Замолчите и выслушайте вашего царя!

Эти слова подействовали магически на опьяневшую толпу. Даже наиболее пьяные послушались бессознательно приказания своего повелителя, который, возвысив голос, продолжал:

– Я не спрашиваю вас, желаете ли вы войны или мира, так как знаю, что всякий перс предпочитает воинские труды бесславному бездействию, – я хотел знать, что ответили бы вы на моем месте массагетам? Считаете ли вы, что душа моего отца, которому вы обязаны вашим величием, уже отомщена?

Глухой шепот одобрения, прерванный несколькими отрицательными возгласами, был ответом царю, на второй вопрос которого: «следует ли принять условия, предлагаемые явившимся в этот день посольством, и даровать мир народу, подвергшемуся каре богов?» – все присутствовавшие ответили вполне утвердительно.

– Вот это именно мне и хотелось знать, – продолжал Камбис. – Завтра мы, по старому обычаю, протрезвев, обсудим то, что было решено во время опьянения. Продолжайте пировать остаток ночи; я оставляю вас, но буду ждать при первом пении священной птицы Пародара у ворот Ваала, чтобы отправиться с вами на охоту.

С этими словами царь вышел из залы. Громовое «Победа царю!» понеслось ему вслед.

Евнух Богес незаметно выскользнул из залы раньше своего повелителя. На дворе он увидел маленького слугу садовника из висячих садов.

– Что тебе нужно? – спросил он его.

– Я должен кое-что передать царевичу Бартии.

– Бартии? Разве он просил у твоего господина семян или рассады? – Мальчик покачал загорелой головкой и плутовски улыбнулся.

– Итак, тебя послал кто-нибудь другой?

– Другая.

– А! Египтянка захотела передать через тебя что-нибудь своему деверю?

– А кто открыл это тебе?

– Нитетис говорила мне об этом. Давай мне, что у тебя есть; я сейчас передам это Бартии.

– Я не имею права отдавать это никому, кроме него самого.

– Давай сюда, я гораздо быстрее и лучше тебя исполню это поручение.

– Мне не приказано…

– Слушайся меня, или…

В эту минуту царь приблизился к спорившим. Богес на минуту задумался, а потом громким голосом крикнул стоявшим на часах у ворот биченосцам, приказывая им арестовать удивленного мальчика.

– Что тут такое? – спросил Камбис.

– Этот дерзкий, – отвечал евнух, – пробрался во дворец, чтобы передать Бартии поручение от твоей супруги, Нитетис.

При виде царя мальчик бросился на колени, касаясь земли лбом.

Камбис помертвел, глядя на несчастного посланца. Затем он обратился к евнуху и спросил:

– Чего желает египтянка от моего брата?

– Мальчик утверждает, что ему приказано отдать только самому Бартии то, что он принес.

При этих словах мальчик, глядя на царя умоляющим взором, подал ему маленький сверток папируса.

Камбис выхватил у него листок и в бешенстве топнул ногой, когда увидел греческий шрифт, который не мог прочитать.

Оправившись, он устремил на ребенка ужасный взгляд и спросил его:

– Кто передал это тебе?

– Служанка египетской госпожи, дочь мага, Мандана.

– И это назначалось моему брату Бартии?

– Она сказала, чтобы я передал этот листок прекрасному царевичу перед началом пиршества, вместе с поклоном от ее госпожи Нитетис, и сообщил ему…

От ярости и нетерпения царь топнул ногой, и мальчик так сильно испугался, что голос изменил ему и он с трудом мог продолжать:

– Царевич шел на пир рядом с тобой; тогда я не мог заговорить с ним. Теперь я ожидаю его здесь, так как Мандана обещала дать мне золотую монету, если я искусно исполню это поручение.

– Этого ты не сделал, – произнес громовым голосом Камбис, считавший себя жертвой низкого обмана. – Ты не сумел сделать этого! Эй, вы, телохранители, возьмите мальчишку!

Мальчик с видом мольбы глядел на царя и хотел что-то проговорить, но напрасно: с необычайной быстротой его схватили стражи, и царь, крупными шагами спешивший в свои комнаты, не слыхал уже его отчаянного вопля о милосердии и помиловании.

Следуя по пятам за царем, Богес потирал свои мясистые руки и тихо посмеивался про себя.

Когда раздеватели хотели приняться за свое дело, то царь с неудовольствием велел им немедленно удалиться.

Как только они вышли из комнаты, он позвал Богеса и сказал ему шепотом:

– Отныне я поручаю тебе присмотр за висячими садами и египтянкой. Смотри же, хорошенько стереги ее! Если какое-нибудь человеческое существо проберется к ней, или она получит какое-либо послание без моего ведома, то ты рискуешь жизнью!

– Ну, а если к ней пришлет кого-нибудь Кассандана или Атосса?

– Не допускай посланных и вели передать им, что я сочту личным для себя оскорблением всякую попытку с их стороны снестись как-либо с Нитетис.

– Осмелюсь ли я просить тебя об одной милости?

– Время плохо выбрано для этого!

– Я чувствую себя сильно нездоровым. Только на завтрашний день соблаговоли передать кому-нибудь другому надзор за висячими садами!

– Нет! Оставь меня!

– Сильная горячка бушует в моей крови. Сегодня я три раза терял сознание. Если во время подобной слабости кто-нибудь…

– Кто в состоянии заменить тебя?

– Лидийский начальник евнухов, Кандавл. Он верен как золото и непреклонно строг. Один день отдыха восстановит мое здоровье. Будь милостив!

– Никому не служат так дурно, как мне, – царю. Пусть Кандавл заменит тебя на завтрашний день; но отдай ему строгий приказ и скажи, что за одну какую-нибудь неосмотрительность он поплатится жизнью! Оставь меня!

– Позволь сказать еще одно, властитель! Ты знаешь, что завтрашнюю ночь будет цвести в висячих садах редкая голубая лилия. Гистасп, Интафернес, Гобриас, Крез и Оропаст, лучшие садоводы при твоем дворце, желают взглянуть на нее. Можно ли им будет на несколько минут войти в висячие сады? Кандавл будет наблюдать, чтобы они не имели никаких контактов с египтянкой.

– Кандавл пусть глядит в оба, если ему дорога жизнь. Ступай!

Богес отвесил низкий поклон и вышел из комнаты царя. Рабам, шедшим впереди него с факелами, он бросил несколько золотых монет. Он был очень весел! Все его планы удавались ему лучше, чем он ожидал, так как судьба Нитетис была уже почти решена и он держал в своих руках жизнь своего товарища Кандавла, которого он ненавидел.

Камбис до утра ходил взад и вперед по своим комнатам. Когда запели петухи, он твердо решил вынудить у Нитетис признание и затем отправить ее, в качестве служанки наложниц, в большой гарем.

Бартия, разрушитель его счастья, должен был немедленно отправиться в Египет, а затем, в качестве сатрапа, управлять отдаленными областями. Камбис страшился сделаться братоубийцей, но слишком хорошо знал самого себя, чтобы понять, что в минуту бешенства он убьет ненавистное ему существо, если оно не будет удалено на далекое расстояние.

Через два часа по восхождении солнца Камбис на взмыленном коне мчался впереди своей необозримо громадной свиты, вооруженной щитами, мечами, пиками, луками и тенетами, чтобы охотиться на диких зверей, выгнанных более чем тысячью собак из своих убежищ в вавилонском заповеднике, простиравшемся на многие мили.

Часть вторая

I

Охота кончилась. За возвращавшимися домой охотниками следовали целые возы с убитой дичью, в числе которой было несколько исполинских вепрей, убитых собственной рукой Камбиса. Перед воротами дворца охотники разошлись по своим жилищам, чтобы сменить староперсидское платье из гладкой кожи на блестящие мидийские придворные одежды.

Во время охоты царь, с трудом сдерживая свое раздражение, отдал брату все еще дружественное с виду приказание – на следующий же день отправляться за Сапфо и привезти ее в Персию. Вместе с тем на домашнее обзаведение он назначил брату доходы городов Бактры, Рагэ и Синопа, а молодой его жене в виде так называемых «денег на пояса», подарил подати с ее родной стороны, Фокеи.

Бартия благодарил щедрого брата с непритворной теплотой; но Камбис оставался холодным как лед, сказал ему несколько коротких прощальных фраз, повернулся к нему спиной и погнался за диким ослом.

Возвращаясь с охоты, молодой человек пригласил своих задушевных друзей – Креза, Дария, Зопира и Гигеса на прощальный пир.

Крез хотел позже присоединиться к пирующим, потому что обещал во время восхода звезды Тистар присутствовать, вместе с несколькими знатными любителями цветов, при расцветании голубой лилии в висячих садах.

Рано утром Крез хотел было посетить там Нитетис, но сторожа решительно не впустили его; теперь голубая лилия, по-видимому, представляла Крезу новую возможность увидать свою любимицу и поговорить с ней; вчерашнее поведение ее старик едва мог себе объяснить, а строгий надзор за ней сильно его встревожил.

Когда наступили сумерки, молодые Ахемениды,дружески разговаривая, сидели в тенистой беседке царского сада, подле которой весело журчали фонтаны. Арасп, знатный перс и друг покойного Кира, присоседился к компании и добродушно попивал превосходное вино царского сына.

– Счастливец ты, Бартия, – воскликнул старый холостяк, – ты отправляешься в золотую страну, за любимой женщиной; а вот я, бедный старый холостяк, всеми порицаемый, приближаюсь к могиле и не оставляю ни жен, ни детей, которые могли бы меня оплакать и испросить у богов милостивый суд моей душе.

– Что за вздорные мысли! – вскричал Зопир, размахивая кубком. – Верь мне, каждый, кто берет себе жену, будет по крайней мере раз в день раскаиваться в том, что не остался холостяком! Будь же весел, старик, и подумай, что ты жалуешься на свою собственную вину или, быть может, на свою мудрость. Женщин выбирают по наружности, как орехи по виду скорлупы. Кто может знать, хорошее ядро в орехе или испорченное, или нет вовсе никакого! Я говорю по опыту: хотя мне только двадцать два года, но у меня пять красивых жен и целая толпа красивых и некрасивых невольниц.

Арасп горько улыбнулся.

– Кто же тебе мешает еще и теперь жениться? – спросил Гигес. – Правда, тебе шестьдесят лет, но ты не уступишь многим молодым в статности, силе и бодрости. Ты принадлежишь к самым знатным царским родственникам; говорю тебе, Арасп, ты можешь получить еще двадцать красивых, молодых женщин!

– Подметай сор перед своей дверью! – возразил старый холостяк сыну Кира. – Если бы я был такой, как ты, то, конечно, не остался бы неженатым в тридцатилетнем возрасте.

– Оракул запретил мне жениться.

– Глупости! Станет ли разумный человек слушать оракула! Боги возвещают нам будущее только в сновидениях! Я думаю, что ты в своем родном отце должен бы видеть, как бесстыдно греческие жрецы обманывают своих лучших друзей.

– Этого ты не понимаешь, Арасп.

– Да и не желаю понимать; а ты, мальчик, веришь в оракула именно потому, что не понимаешь его изречений. Вообще вы, по своей ограниченности, называете чудом все, что не понимаете. Что вам кажется чудесным, к тому вы имеете больше доверия, чем к простой, открытой для всех истине. Оракул обманул твоего отца, довел его до погибели; но по оракулу – чудо, вот и ты также с полным доверием даешь ему лишить тебя счастья!

– Ты богохульствуешь, Арасп. Вина ли богов, если мы ложно толкуем их изречения?

– Без сомнения, потому что если бы они хотели принести нам пользу, то наделили бы нас и нужной прозорливостью, чтобы понимать эти изречения. К чему мне хорошие речи, если они передаются на непонятном языке.

– Оставьте бесполезные споры! – воскликнул Дарий. – Объясни нам лучше, Арасп, почему ты так долго позволяешь жрецам порицать себя, отодвигать на задний план во время праздников, почему возбуждаешь против себя неудовольствие женщин, желаешь счастья каждому жениху, а сам остаешься старым холостяком?

Арасп задумчиво смотрел в землю, потом встрепенулся, хлебнул большой глоток из кубка и сказал:

– Я имею основание для этого, друзья; но не могу поведать его вам теперь.

– Расскажи, расскажи!

– Не могу, дети, не могу. Этот кубок я осушаю за здоровье твоей красавицы Сапфо, счастливец Бартия, а этот посвящаю твоему будущему счастью, возлюбленный мой Дарий!

– Благодарю! – воскликнул Бартия, весело поднося кубок к губам.

– Ты желаешь мне добра, – пробормотал Дарий, мрачно глядя в землю.

– Эх, сын Гистаспа, – вскричал старик, устремив пристальный взор на серьезного юношу, – такие мрачные черты совсем не идут к жениху, который должен пить за здоровье своей возлюбленной! Разве дочка Гобриаса не самая знатная из всех молодых персиянок после Атоссы? Разве она не красавица?

– Артистона обладает всеми достоинствами, свойственными Ахеменидам, – отвечал Дарий; но складки на его лбу все-таки не разгладились.

– Так чего же ты еще требуешь, недовольный?

Дарий поднял кубок и смотрел на вино.

– Мальчик влюблен; это так же верно, как то, что я называюсь Араспом, – сказал старик.

– Что вы за неразумные люди! – прервал Зопир эти восклицания. – Один, вопреки всем персидским обычаям, остается холостяком; другой не женится потому, что страшится оракула; Бартия хочет удовольствоваться одной женой, а Дарий смотрит дестуром, поющим заупокойные гимны, единственно потому, что отец приказывает ему быть счастливым с самой прекрасной и знатной девушкой во всей Персии!

– Зопир прав, – сказал старик, – Дарий не ценит своего счастья!

Бартия не сводил глаз с порицаемого друга. Он видел, что шутки товарищей неприятны Дарию, и, сознавая собственное счастье, протянул ему руку со словами:

Жаль мне, что я не буду на твоей свадьбе. Надеюсь по возвращении найти тебя уже примирившимся с отцовским выбором.

– Быть может, – отвечал Дарий, – по возвращении твоем я покажу тебе еще вторую и третью жену.

– Да поможет этому Анахита! – вскричал Зопир. – Ахемениды скоро бы вымерли, если бы все они вздумали поступать подобно Араспу и Гигесу. О твоем намерении, Бартия, остаться при одной жене также не стоит говорить. Ты обязан привезти домой сразу трех жен, хотя бы для того, чтобы поддержать род Кира.

– Я ненавижу наш обычай брать многих жен, – воскликнул Бартия. – Он ставит нас ниже женщин, от них мы требуем верности нам на целую жизнь, тогда как сами, которым верность приличествует гораздо более, клянемся сегодня одной, а завтра другой женщине в неизменной любви!

– Ба! – удивился Зопир. – Я согласился бы лучше лишиться языка, чем солгать мужчине; но наши жены – такие лживые создания, что и им следует платить той же монетой.

– Вот эллинки – другое дело, потому что с ними и поступают иначе, – возразил Бартия. – Сапфо рассказывала мне об одной греческой женщине, которая называлась, кажется, Пенелопой. Она провела целых двадцать лет в любви, терпении и верности своему супругу, считавшемуся мертвым, хотя пятьдесят женихов каждый день бывали у нее в доме.

– Мои жены не стали бы ждать меня так долго! – весело рассмеялся Зопир. – Говоря откровенно, я и сам не слишком бы опечалился, если бы, после двадцатилетнего отсутствия, нашел свой дом пустым. Вместо изменниц, которые тем временем должны были бы состариться, я набрал бы тогда в свой гарем молоденьких, красивых девочек. Но не каждая найдет себе похитителя, а нашим женам все-таки приятнее иметь хоть отсутствующего мужа, чем вовсе никакого.

– Ну, если бы твои жены слышали такие слова! – усмехнулся Арасп.

– Они объявили бы мне войну или, что еще хуже, заключили бы между собой мир.

– Как так?

– Не понимаете? Вот и видно, что у вас нет никакого опыта!

– Так посвяти нас в таинства твоей брачной жизни.

– Охотно! Вы можете вообразить себе, что пять жен в одном доме живут не так мирно, как пять голубей в одной клетке; по крайней мере, мои жены ведут беспрерывную войну не на жизнь, а на смерть. Я к этому привык и забавляюсь их деятельностью. С год назад они в первый раз как-то помирились, и этот день их мира я должен назвать самым несчастным в моей жизни.

– Шутник!

– Нет, я говорю совершенно серьезно. Проклятый евнух, который должен смотреть за всеми пятью, впустил к ним старого продавца драгоценных камней из Тира. Каждая выбрала себе дорогой убор. Когда я вернулся домой, Судабе подходит ко мне и просит денег на драгоценные вещи. Вышло так дорого, что я отказался дать требуемую цену. Все пятеро в один голос просили у меня денег. Я отказал наотрез каждой и ушел из дому. Когда я вернулся домой, то увидел, что все мои бабы сидят и воют друг подле друга. Одна обнимает другую, называя ее подругой своих страданий и несчастий. Недавние враги напустились на меня с трогательным единодушием и до того доняли бранью и угрозами, что я оставил комнату. Когда пришло время ложиться спать, я нашел пять запертых дверей. На следующее утро вчерашние вопли продолжаются. Я опять убегаю и еду с царем на охоту. Возвращаюсь изнуренный, голодный, замерзший (дело было весной, и мы жили уже в Экбатане [73], когда снег лежал еще на Оронте [74] в локоть толщиной), – огня в очаге нет, обед не приготовлен. Благородная компания, чтобы меня достойно наказать, заключила между собою союз, погасила огонь, запретила поварам исполнять свои обязанности и, что самое худшее, удержала при себе драгоценные украшения! Едва я успел приказать рабам раздуть огонь и приготовить обед, как снова является бесстыдный торговец и требует денег за драгоценности. Я опять отказываюсь заплатить и опять, отдаленный от моих жен, провожу ночь кое-как; на следующее утро, для восстановления мира, жертвую десять талантов. С тех пор я как злых дивов страшусь единодушия моих возлюбленных и не нахожу ничего лучше их маленьких перебранок и ссор.

– Бедный Зопир! – усмехнулся Бартия.

– Бедный? – повторил муж пятерых жен. – Я счастливее вас – вот что я вам скажу! Мои жены молоды и красивы, а когда они состарятся, то кто мне помешает взять к себе в дом еще более красивых, которые, рядом с поблекшими прежними женами, покажутся вдвойне очаровательными? Эй, раб, позаботься о лампах! Солнце село, а вино только тогда и нравится, когда стол озарен ярким светом!

– Послушайте, как прекрасно поет птица бюль-бюль, – вскричал, обращаясь к друзьям, Дарий, который из беседки вышел на воздух.

– Клянусь Митрой, сын Гистаспа, ты влюблен! – прервал Арасп восклицание юноши. – Кто покидает вино, чтобы слушать соловья, тот поражен цветочной стрелой любви; это так же верно, как то, что я называюсь Араспом!

– Ты прав, дедушка! – согласился Бартия. – Сладкозвучные песни филомелы, как называют эллины нашу бюльбюль, так и льются в грудь; она у всех народов считается птицей влюбленных. О какой красавице мечтаешь ты, Дарий, когда ночью выходишь слушать соловья?

– Ни о какой, – отвечал тот, – вы знаете, что я люблю смотреть на усеянное звездами небо. Звезда Тистар взошла сегодня в таком великолепном сиянии, что я оставил вино, чтобы на свободе посмотреть на нее. Чтобы не слыхать громкого пения перекликающихся соловьев, мне пришлось бы заткнуть себе уши.

– А ты не только не заткнул, но еще больше навострил их; это доказывается твоим восторженным восклицанием, – усмехнулся Арасп.

– Довольно! – воскликнул Дарий, которого раздражали эти насмешки.

– Какой ты недальновидный, – шепнул старик юноше, – теперь-то и выдал себя! Если бы ты не был влюблен, то сам смеялся бы вместо того, чтобы кипятиться! Но не буду тебя раздражать, а спрошу только – что ты вычитал в звездах?

При этих словах Дарий еще раз обратил лицо к небу и устремил пристальный взор на блестящее созвездие, которое показалось на горизонте. Зопир наблюдал за астрологом и сказал друзьям:

– Там, должно быть, произошло что-нибудь важное. Эй, Дарий, расскажи нам, что делается на небе!

– Ничего хорошего, – отвечал тот. – Мне нужно поговорить наедине с тобой, Бартия.

– Зачем же? Арасп человек скромный, а от других у меня нет секретов.

– Однако…

– Да говори же!

– Нет, прошу тебя, следуй за мной в сад.

Бартия подмигнул остальным собеседникам, положил руку на плечо Дария и вышел с ним на яркий лунный свет. Когда они остались одни, сын Гистаспа взял своего друга за обе руки и сказал:

– Сегодня в третий раз на небе совершается нечто, не предвещающее тебе ничего хорошего. Твоя несчастная звезда так близко подошла к твоему благодетельному созвездию, что не много нужно смыслить в астрологии для предсказания тебе серьезной опасности. Будь осторожен, Бартия, и сегодня же отправляйся в Египет: звезды говорят, что на Евфрате, недалеко отсюда, тебе угрожает бедствие.

– Неужели ты так твердо веруешь в пророческую силу звездного неба!

– Конечно! Звезды никогда не лгут!

– В таком случае было бы безумием стараться избегнуть того, что они предвещают.

– Конечно, человек не может уйти от своей судьбы; но судьба похожа на учителя фехтовального искусства, который больше всего любит тех учеников, которые смелее и искуснее других умеют с ним драться. Поезжай сегодня же в Египет, Бартия.

– Не могу, потому что еще не простился с матерью и с Атоссой.

– Пошли им прощальное приветствие через нарочного и поручи Крезу разъяснить им причину твоего отъезда.

– Они сочтут меня трусом.

– Отступить перед человеком – позор; но уклониться от ударов судьбы – это мудрость.

– Ты сам себе противоречишь, Дарий! Что сказал бы фехтовальный учитель об учениках, которые бежали?

– Он был бы доволен военной хитростью, посредством которой одинокий боец старается ускользнуть от превосходящей его силы!

– Которая его, наконец, все-таки захватит и уничтожит. Каким образом могу я устранить опасность, которую, ты сам говоришь, отвратить нельзя? Если у меня болит зуб, то я тотчас его вырываю, между тем как женщины и трусы целые недели мучаются страхом, стараясь отдалить причиняющую боль операцию на сколько возможно дальнейший срок. Я ожидаю опасности со спокойным духом и желаю встретить ее немедленно, чтобы она тем скорее осталась позади меня.

– Но ты не знаешь ее размеров.

– Разве ты страшишься за мою жизнь?

– Нет.

– Так скажи же мне, чем ты озабочен?

– Египетский жрец в Саисе, с которым я наблюдал звезды, составил вместе со мною твой гороскоп. Это был самый сведущий астролог, какого я только видел. Я ему обязан многими познаниями и не скрою от тебя, что он уже тогда обратил мое внимание на опасности, которые висят над твоей головой.

– И ты от меня скрывал это?

– Зачем было преждевременно пугать тебя? Теперь же, когда роковые обстоятельства приближаются, я тебя предостерегаю.

– Благодарю тебя, я буду осторожен. В прежнее время я не обратил бы внимания на твое предупреждение, но с тех пор, как я полюбил, мне кажется, что я уже не могу так свободно распоряжаться своей жизнью, как прежде.

– Я понимаю это чувство…

– Ты меня понимаешь? Так Арасп не ошибся в своих наблюдениях? Ты не говоришь: нет?

– Безнадежные мечты!

– Но какая женщина могла бы пренебречь тобою?

– Пренебречь?

– Я тебя не понимаю! Неужели у тебя, самого смелого охотника, непобедимого бойца, умнейшего из всех молодых персов, недостает смелости перед женщиной?

– Могу ли я довериться тебе, Бартия, довериться больше, чем мог бы родному отцу?

– Можешь!

– Я люблю дочь Кира, царскую и твою сестру, Атоссу!

– Правильно ли я тебя понял? Ты любишь Атоссу? Благодарю вас, вы, чистые Амеша спента [75]! С нынешнего дня я не верю более твоим звездам, потому что вместо опасностей, какие будто бы грозят мне, они шлют неожиданное счастье. Обними меня, брат мой, и расскажи историю твоей любви, чтобы я мог тебе помочь – обратить в действительность то, что ты называешь безнадежной мечтой!

– Перед отъездом в Египет мы отправились, как ты знаешь, со всем двором из Экбатаны в Сузы. Я командовал тогда отрядом «бессмертных», которые должны были охранять экипажи царских жен. В узком проходе, ведущем через Оронт, лошади в колеснице твоей матери и сестры поскользнулись. Ярмо, в которое были впряжены лошади, оторвалось от дышла, и перед моими глазами тяжелая четырехколесная колесница покатилась в пропасть без всякой помехи и остановки. С содроганием видели мы, пришпоривая своих лошадей изо всех сил, что повозка исчезла. Прибыв на место несчастья, мы уже думали, что должны быть готовы видеть обломки и трупы; но боги взяли твоих родных под свое всемогущее покровительство, и повозка, быстро катившаяся в пропасть, зацепилась сломанными колесами за два гигантских кипариса, которые своими цепкими ветвями охватили разбитый экипаж.

Быстрее мысли соскочил я с лошади и, не раздумывая, начал спускаться вниз по одному из кипарисов. Мать и сестра твои звали на помощь и с мольбой протягивали мне руки. Им грозила страшная опасность, потому что деревянные стенки колесницы, вследствие сильного сотрясения сорвавшиеся из пазов, грозили каждую минуту распасться, и узницы неизбежно полетели бы в пропасть, которая уже раскрывала широкий, черный необъятный зев, жилище мрачных дивов, и, казалось, готова была поглотить прекрасные жертвы.

Ухватясь за ствол кипариса, я стоял перед растрескавшейся, повисшей в воздухе колесницей. Тут впервые заметил я умоляющий взгляд твоей сестры. С этого мгновения я полюбил Атоссу; но тогда еще я не сознавал, что происходит в моем сердце, и не мог думать ни о чем, кроме спасения несчастных. С отчаянной поспешностью вынул я дрожащих женщин из колесницы, части которой, спустя минуту, распались и с треском полетели в пропасть. Я человек сильный, но должен был употребить чрезвычайное напряжение, чтобы держаться самому и держать двух женщин над пропастью до тех пор, пока ко мне не сбросили веревку. Атосса уцепилась мне за шею, Кассандана, которую я поддерживал левой рукой, покоилась у меня на груди. Правой рукой я обмотал веревку вокруг своего тела, нас вытащили наверх, и спустя несколько минут я сам и спасенные женщины оказались на безопасной проезжей дороге. Как только один маг перевязал мне раны, которые натерла на моем боку туго натянутая веревка, царь меня позвал к себе, подарил эту цепь и доходы с целой сатрапии и сам повел меня к женщинам, которые в теплых словах выразили мне свою благодарность.

Кассандана позволила мне поцеловать ее в лоб и подарила мне для будущей моей жены весь убор, бывший на ней самой в минуту опасности. Атосса сняла с пальца кольцо, всунула его мне в руку и быстро поцеловала ее, как бы в порыве благодарности. С того дня, самого счастливого в моей жизни, до вчерашнего вечера я не видал твоей сестры. На большом пиру в день рождения царя мы сидели друг против друга. Мои глаза встретились с ее глазами. Я видел только Атоссу и знаю, что она не забыла своего спасителя. Кассандана…

– О, мать моя охотно назовет тебя своим зятем, в этом я ручаюсь! К царю пусть обратится твой отец; он нам дядя и с полным правом может искать для своего сына руки дочери Кира!

– Помнишь ли ты тот сон твоего отца? Камбис из-за этого сна никогда не переставал смотреть на меня с недоверием.

– Это давно забыто! Моему отцу перед смертью снилось, что у тебя выросли крылья, поэтому, смущенный снотолкователями, он страшился, как бы ты, восемнадцатилетний мальчик, не стал добиваться царского венца. Камбиса тревожило это сновидение до тех пор, пока Крез не растолковал ему, – после спасения тобою моих сестры и матери, – что оно уже исполнилось, так как только крылатый орел или Дарий в состоянии с такой силой и ловкостью парить над бездной.

– Однако же и такое толкование не очень понравилось твоему брату. Он хочет сам быть единственным орлом в Персии; впрочем, Крез никогда не льстит его гордости. Но где Крез задерживается сейчас так долго?

– В висячих садах. Вероятно, его задержали твой отец и Гобриас.

– Вот это я называю вежливостью! – послышался в эту минуту голос Зопира. – Бартия приглашает гостей на пир, а сам, поверяя разные тайны, оставляет нас осушать кубки без хозяина.

– Мы идем, идем! – крикнул в ответ царевич. Тут он схватил руку Дария, пожал ее и сказал: – Твоя любовь к Атоссе делает меня счастливым. Я останусь здесь до послезавтра, хотя бы звезды грозили мне всевозможными опасностями на свете. Завтра я разузнаю о склонности сердца Атоссы и, если все в должном порядке, отправлюсь в путь и предоставлю моему крылатому Дарию достигать цели собственными силами.

С этими словами Бартия пошел в беседку, а его друг снова стал смотреть на небо. Чем дольше наблюдал он звезды, тем мрачнее становилось его лицо. Когда звезда Тистар закатилась, он прошептал: «Бедный Бартия!» Друзья позвали Дария, и он хотел уже возвращаться к ним, но заметил новую звезду, положение которой начал рассматривать с величайшим вниманием. Серьезное выражение его лица превратилось в торжествующую улыбку, его высокая фигура, казалось, выросла еще более, рука прижалась к сердцу, и он отправился к ожидавшим его друзьям, тихо прошептав:

– Крылатый Дарий, воспользуйся своими крыльями; твоя звезда подходит к тебе.

Вскоре после того к беседке подошел Крез. Юноши вскочили с мест, чтобы приветствовать старца, который остановился, точно пораженный молнией, когда увидел лицо Бартии, озаренное ярким лунным светом.

– Что с тобой, отец? – спросил Гигес, заботливо взяв Креза за руку.

– Ничего, ничего, – пролепетал тот едва слышно, доброжелательно оттеснил сына в сторону, подошел к Бартии и шепнул ему на ухо: – Несчастный, ты еще здесь? Не медли больше и беги! За мной по пятам следуют биченосцы, которые должны тебя арестовать! Верь мне, что если ты не поспешишь, то такая двойная неосторожность будет стоить тебе жизни.

– Но, Крез, я…

– Ты посмеялся над законом здешней страны, здешнего двора и, по крайней мере, по-видимому, оскорбил честь твоего брата…

– Ты говоришь…

– Беги, беги, говорю тебе; хотя бы ты и без дурного намерения был в висячих садах у египтянки, но все-таки должен страшиться всего! Как мог ты, зная бешеную вспыльчивость Камбиса, так дерзко нарушить его ясно выраженное приказание!

– Не понимаю…

– Без оправданий! Беги! Ты не знаешь, что Камбис уже давно смотрит на тебя ревнивыми глазами, а твое ночное посещение египтянки…

– Моя нога не бывала в висячих садах с тех пор, как Нитетис здесь!

– Не увеличивай своего преступления ложью, я…

– Клянусь тебе…

– Или ты хочешь свой легкомысленный поступок обратить в преступление ложною клятвою? Биченосцы уже идут, спасайся, спасайся!

– Я остаюсь потому, что настаиваю на своей клятве.

– Безумец! Знай, что я сам, Гистасп и другие Ахемениды меньше часа тому назад видели тебя в висячих садах…

Бартия, почти потерявший самообладание от изумления, дал старцу вести его, но, услыхав последние слова Креза, остановился, подозвал друзей и сказал:

– Крез утверждает, что встретил меня в висячих садах меньше часа тому назад; но я, как вы знаете, не расставался с вами с самого заката солнца. Засвидетельствуйте же ему, что здесь, должно быть, злой див сыграл шутку с нашим другом и его спутниками.

– Клянусь тебе, отец, – вскричал Гигес, – что Бартия не выходил из этого сада уже несколько часов.

– Мы клятвенно подтверждаем то же самое, – с живостью подхватили Арасп, Зопир и Дарий.

– Вы хотите меня обмануть? – вспылил Крез, смотря с упреком то на того, то на другого юношу. – Не думаете ли вы, что я ослеп или сошел с ума? Или вы воображаете, что ваше свидетельство отнимет силу у показания благородных старцев – Гистаспа, Гобриаса, Интафернеса и верховного жреца Оропаста? Несмотря на ваше ложное свидетельство, которое нельзя оправдать никакой дружбой, Бартия – неминуемая жертва смерти, если не спасется бегством!

– Пусть меня погубит Анхраманью, – прервал встревоженного Креза старый Арасп, – если наше свидетельство ложно.

– Ты можешь не называть меня больше твоим сыном, – прибавил Гигес, – если наше свидетельство ложно.

– Клянусь вечными звездами, – начал Дарий, но Бартия прервал друзей и твердым голосом сказал:

– В сад идет отряд телохранителей. Я обречен попасть в темницу, но не хочу бежать – хотя я и невинен, но бегством навлек бы на себя подозрение в виновности. Клянусь тебе, Крез, душою моего отца, клянусь слепыми глазами матери, клянусь чистым светом солнечным, что я не лгу.

– Неужели должен я тебе верить, вопреки собственным глазам, которые меня никогда не обманывали? Хотел бы верить, юноша, потому что люблю и уважаю тебя. Виновен ли ты или невинен – этого я не знаю и не хочу знать; знаю только то, что ты должен бежать как можно скорее! Ты знаешь Камбиса! Моя колесница ожидает у ворот. Загони лошадей до смерти, но беги! Солдаты, по-видимому, знают, в чем дело, и, без сомнения, медлят только для того, чтобы дать тебе, их любимцу, время скрыться. Беги, беги, или ты погиб!

– Беги, Бартия, – вскричал Дарий, толкая вперед своего друга, – вспомни о предостережении, которое само небо посылало тебе в звездных знаках.

Бартия молча покачал своей красивой головой и сказал, отстраняя боязливых друзей:

– Я никогда еще не бегал; надеюсь остаться верным этому принципу и сегодня. Трусость, по моему мнению, хуже смерти, и я скорее снесу несправедливость от других, чем опозорю сам себя. Вот и воины! Здравствуй, Бишен. Ты должен заключить меня в тюрьму? Да? Подожди с минуту. Я только прощусь с друзьями.

Бишен был старый воин Кира; он давал Бартии первые уроки в стрельбе из лука и в метании копий, на войне с тапурами сражался подле него и любил юношу как собственного сына. Он прервал Бартию словами:

– Тебе нет нужды прощаться с друзьями; царь мечется, как бешеный, и велел мне заточить и тебя, и всех, кого при тебе найду. – Затем он прибавил тихо: – Царь вне себя от гнева и грозит твоей жизни. Ты должен бежать. Мои люди слепо повинуются мне и не будут тебя преследовать; я же стар, и если моя голова падет, Персия потеряет немного.

– Благодарю тебя, друг, – возразил Бартия, протягивая ему руку, – но не могу принять твоей жертвы, потому что я невинен; знаю, что Камбис хотя и вспыльчив, но не лишен справедливости. Идем, друзья, я думаю, что царь нас сегодня же выслушает.

II

Спустя два часа Бартия со своими спутниками стоял перед царем. Бледный, с впалыми глазами, Камбис сидел на золотом кресле, позади которого стояли два царских врача с различными сосудами и инструментами. Камбис только за несколько минут перед тем пришел в себя: больше часа он мучился тем страшным недугом, который разрушает душу и тело и известен у нас под именем падучей болезни, или эпилепсии.

Со времени прибытия Нитетис эта болезнь не посещала его; но в этот день, вследствие страшного душевного потрясения, припадок повторился с неслыханной силой.

Если бы за несколько часов перед тем Камбис встретил Бартию, то умертвил бы его собственной рукой; но эпилептический припадок если не унял его гнева, то все-таки смягчил его настолько, что царь был в состоянии выслушать обвинителя и обвиненного.

По правую сторону трона стояли Гистасп, седой отец Дария, Гобриас, его будущий тесть, престарелый Интафернес, отец Федимы, которая из-за египтянки потеряла благосклонность царя, верховный жрец Оропаст, Крез и за ним Богес, начальник евнухов. Налево помещались: Бартия, руки которого были скованы тяжелыми цепями, Арасп, Дарий, Зопир и Гигес. На заднем плане стояли несколько сот человек сановников и вельмож.

После продолжительного молчания Камбис поднял глаза, устремил уничтожающий взор на скованного юношу и сказал глухим голосом:

– Верховный жрец, скажи нам, что ожидает того, кто обманывает своего брата, бесчестит и позорит царя и омрачает свое сердце черной ложью!

Оропаст выступил вперед и отвечал:

– Такого человека, как скоро он изобличен, ожидает мучительная смерть на этом свете и страшный суд на мосту Чинват [76], так как он погрешил против высших заповедей и, совершив три преступления, потерял право на ту милость нашего закона, в силу которой согрешившему только однажды даруется жизнь, хотя бы он был не более как рабом.

– Значит, Бартия достоин смерти! Уведите его, стражи, и удушите его! Уведите! Молчи, несчастный; я не хочу слышать более твоего лицемерного голоса, не хочу видеть этих лживых глаз, которые совращают все своим похотливым взором и обязаны своим происхождением дивам. Прочь! Эй, стража!

Сотник Бишен приблизился, чтобы выполнить приказание; но в эту минуту Крез подошел к царю, бросился ниц, касаясь лбом каменного пола, поднял руки и сказал:

– Пусть каждый год и каждый день в году приносит тебе счастье! Да изольет на тебя Ахурамазда все блага жизни, и Амеша спента да будут хранителями твоего трона! Не закрывай уха твоего для слов старца и вспомни, что Кир, твой отец, поставил меня твоим советником. Ты хочешь умертвить своего брата, но я скажу тебе: не следуй внушениям гнева, старайся обуздать самого себя! Обсудить поступок прежде, чем совершить его, – такова обязанность мудрецов и царей! Берегись проливать родную кровь: знай, что ее испарение восходит к небу и становится облаком, омрачающим дни убийцы и низвергающим на него тысячу молний мести. Но я знаю, что ты хочешь судить, а не убивать. Поступи же по обычаю судей и выслушай обе стороны прежде, чем произнесешь приговор. Если ты это сделаешь, если преступник будет изобличен и сознается в своем преступлении, то кровавое облако не будет уже омрачать твое существование, а лишь осенять тебя, и вместо кары богов ты получишь славу праведного судьи.

Камбис молча выслушал старца, сделал знак Бишену отойти и приказал Богесу повторить обвинение.

Евнух поклонился и начал:

– Я был болен и поэтому должен был передать надзор за египтянкой моему товарищу Кандавлу, который за свое нерадение заплатил жизнью. К вечеру я почувствовал себя лучше и поднялся в висячие сады, чтобы посмотреть, все ли в порядке, и взглянуть на редкий цветок, который должен был расцвести в эту ночь. Царь – да ниспошлет Ахурамазда ему победу! – повелел стеречь египтянку строже, чем прежде, потому что она осмелилась написать благородному Бартии письмо…

– Молчи, – прервал царь, – и ограничивайся делом.

– Как только взошла звезда Тистар, я пришел в сад и провел некоторое время с этими благородными Ахеменидами, с верховным жрецом и с царем Крезом у голубой лилии, так как она блистала поистине волшебной красотою. Я позвал моего товарища Кандавла и, в присутствии этих высоких свидетелей, спросил, все ли в порядке. Он дал утвердительный ответ и прибавил, что он только что пришел от Нитетис, которая плакала целый день и не принимала ни пищи, ни питья. Озабоченный здоровьем моей высокой повелительницы, я поручаю Кандавлу позвать врача и только что хочу расстаться с благородными Ахеменидами, как при свете месяца вижу мужскую фигуру. Я был так болен и слаб, что едва мог стоять и не имел при себе в помощь ни одного мужчины, кроме садовника. Мои подчиненные держались довольно далеко от нас, у входа в караульню. Я хлопнул ладонями, чтобы позвать некоторых из них, и так как они не подходили, то приблизился к дому, под охраною этих благородных мужей. Мужская фигура стояла перед окнами египтянки и, видя наше приближение, испустила легкий свист. Тотчас появилась вторая фигура, которую легко было узнать при ярком лунном свете. Она выскочила в сад из окна спальни египтянки и шла нам навстречу со своим спутником. Я не поверил своим глазам, когда узнал в приближавшемся мужчине благородного Бартию. Фиговый куст скрывал нас от бегущих, но мы могли их ясно различить, так как они шли впереди нас в каких-нибудь четырех шагах. Пока я еще раздумывал, имею ли право схватить сына Кира, а Крез звал Бартию по имени, обе фигуры внезапно исчезли за кипарисовым деревом. Мы следовали за ними и долго, но напрасно искали исчезнувших таким загадочным образом. Только твой брат в состоянии будет разъяснить нам свое странное исчезновение. Когда вслед за тем я осматривал дом, египтянка лежала без чувств на диване в своей спальне.

Все присутствовавшие слушали с боязливым, напряженным вниманием. Камбиз заскрежетал зубами и спросил раздраженным голосом:

– Можешь ли ты подтвердить слова евнуха, Гисташ?

– Да.

– Почему вы не схватили преступника?

– Мы воины, а не сыщики.

– Или, другими словами, этот мальчишка для вас дороже царя.

– Мы почитаем тебя и гнушаемся преступного Бартии, хотя и любили сына Кира, пока он был невинен.

– Вы точно узнали Бартию?

– Да.

– А ты, Крез, подтвердишь это?

– Мне кажется, что я видел твоего брата при свете месяца так ясно, как будто он стоял передо мною; только не обмануло ли нас какое-нибудь удивительное сходство?

При этих словах Богес побледнел, но Камбис с неудовольствием покачал головой и сказал:

– Кому мне верить, если глаза моих наиболее испытанных защитников могли ошибиться; кто должен быть судьей, если такие свидетельства, как ваши, не имеют никакого значения.

– Другие, столь же веские показания, как наши, докажут тебе, что мы ошибались.

– Кто осмелится являться свидетелем в пользу этого преступника? – воскликнул Камбис, вскакивая и топая ногой.

– Мы, я, мы! – взревел Арасп, Дарий, Гигес и Зопир в один голос.

– Изменники, негодяи! – вскричал царь, но, встретив взгляд Креза, понизил голос и прибавил: – Что можете вы сказать в оправдание преступника? Подумайте хорошенько, прежде чем скажете, и бойтесь наказания за лжесвидетельство.

– Мы не нуждаемся в этом напоминании, – сказал Арасп, – но можем поклясться Митрой, что со времени возвращения с охоты мы ни на минуту не покидали Бартию и его сад.

– А я, сын Гистаспа, – прибавил Дарий, – могу еще очевиднее доказать невинность твоего брата тем, что вместе с ним наблюдал звезду Тистар, которая, по свидетельству Богеса, будто бы озаряла бегство Бартии.

При этих словах Гистасп с изумленным и вопросительным видом посмотрел на сына. Камбис смотрел испытующим и нерешительным взглядом то на одну, то на другую часть свидетелей, которые привыкли верить друг другу, а теперь явно противоречили.

Бартия, который до тех пор молчал и грустно смотрел на цепи, сковывавшие его руки, воспользовался общим безмолвием и, низко преклонившись, сказал:

– Позволишь ли, государь, сказать мне несколько слов?

– Говори!

– Наш отец своим примером учил нас стремиться только к доброму и чистому; поэтому мои поступки до сих пор ничем не были запятнаны. Если ты можешь уличить меня хотя в одном мрачном деле, то не верь мне; но если не находишь во мне вины, то доверяй моим словам и не забывай, что сын Кира смерть предпочитает лжи. Признаюсь, что еще ни один судья не был в более сомнительном положении, чем ты. Лучшие люди твоего царства свидетельствуют против лучших, друг против друга, отец против сына. Я же говорю тебе, что если бы целая Персия восстала против тебя и все клялись бы, что Камбис совершил то или другое, а ты уверял бы, что этого не делал, то я, Бартия, целую Персию наказал бы за ложь и воскликнул бы: вы ложные свидетели, потому что скорее море будет извергать пламя, чем уста сына Кирова произнесут ложь! Мы оба по рождению поставлены так высоко, что один только ты против меня, как против себя самого, можешь быть свидетелем.

После этих слов Камбис менее гневно посмотрел на своего брата, а последний продолжал:

– Итак, я клянусь здесь Митрой и всеми чистыми духами в своей невинности. Если со времени возвращения домой я был в висячих садах, если язык мой теперь произносит ложь, то пусть моя жизнь погибнет и род мой вымрет!

Бартия произнес эту клятву таким твердым, исполненным убеждения голосом, что Камбис приказал снять с него цепи. Потом, после короткого раздумья, сказал:

– Я поверю тебе, потому что все еще не считаю своего брата самым отверженным из людей. Завтра мы спросим астрологов, прорицателей и жрецов. Быть может, они обнаружат правду. Видишь ли ты какой-нибудь луч в этом мраке, Оропаст?

– Твой слуга думает, что див принял вид Бартии, чтобы погубить твоего брата и осквернить твою царскую душу кровью сына твоего отца.

Камбис и все присутствующие одобрительно кивнули головой; Камбис хотел даже протянуть руку брату, когда вошел жезлоносец и подал царю нож, найденный евнухом под окном спальни Нитетис.

Камбис пытливо взглянул на оружие, драгоценная рукоятка которого сверкала рубинами и бирюзой, и вдруг, побледнев, бросил нож к ногам своего брата с такой запальчивостью, что драгоценные камни выпали из оправы.

– Это твой нож, злодей! – вскричал он, снова приходя в бешенство. – Сегодня утром на охоте ты им нанес последний удар вепрю, которого я умертвил. И ты, Крез, должен знать это оружие: оно взято моим отцом из твоей сокровищницы в Сардесе. Теперь ты изобличен, лжец и обманщик! Дивы не нуждаются в оружии, а ножа, подобного этому, не найти нигде. Ты хватаешься за кинжал? Ты бледнеешь? Кинжала у тебя не оказывается?

– Он пропал. Должно быть, я его потерял, и какой-нибудь враг мой…

– Связать его, сковать его, Бишен! Отвести преступника и ложных свидетелей в темницу. Утром они будут удавлены. Клятвопреступление наказывается смертью. Если они ускользнут, то падут головы стражей. Не хочу слышать ни слова более; вон отсюда, клятвопреступники, негодяи! Спеши в висячие сады, Богес, и приведи ко мне египтянку. Впрочем, нет, я не хочу больше видеть эту змею. Скоро утро. В полдень изменница будет ударами плетей изгнана из города. Тогда я…

Дальше царь не мог говорить: он опять упал в эпилептических судорогах на мраморный пол залы.

Во время этой ужасающей сцены в залу вошла слепая Кассандана, которую вел престарелый военачальник Мегабиз. Весть о случившемся проникла в ее уединенные комнаты, и потому она, несмотря на ночную пору, отправилась, чтобы узнать истину и предостеречь сына от опрометчивости. Твердо и неколебимо верила Кассандана в невинность Бартии и Нитетис, хотя и не могла найти объяснения тому, что случилось. Несколько раз пыталась она переговорить с египтянкой, но это ей не удалось: стража имела смелость отказать в доступе Кассандане, когда та, наконец, даже сама пришла в висячие сады.

Крез поспешил навстречу старой царице, сообщил ей о происшедшем в осторожных выражениях, укрепил ее в убеждении о невинности обвиненного и отвел к ложу царя.

Судороги последнего продолжались на этот раз недолго. Изнуренный, бледный, лежал он на золотом ложе под пурпурным шелковым покрывалом. Подле него сидела слепая мать, в ногах стояли Крез с Оропастом, а в глубине комнаты четыре царских врача тихо совещались о состоянии больного.

Кассандана кротко убеждала своего сына остерегаться вспыльчивых порывов и подумать, какие печальные последствия для его здоровья может иметь каждая вспышка гнева.

– Ты права, мать, – отвечал царь, горько улыбаясь. – Необходимо устранять от меня все, что возбуждает гнев. Египтянка должна умереть, и мой вероломный брат последует за своей любовницей!

Кассандана употребила все свое красноречие, говоря о невинности осужденных и стараясь укротить гнев царя, но ни просьбы, ни слезы, ни материнские вещания не могли поколебать решения Камбиса – отделаться от людей, которые уничтожили его счастье и спокойствие.

Наконец, Камбис перебил плачущую царицу, сказав:

– Я чувствую себя смертельно изнуренным и не могу больше слушать твои рыдания и жалобы. Вина Нитетис доказана. Мужчина в ночное время выходил из ее комнаты, и это был не вор, а прекраснейший из персов, которому она вчера вечером осмелилась послать письмо.

– Знаешь ли ты содержание этого письма? – спросил Крез, приближаясь к ложу Камбиса.

– Нет, оно было написано на греческом языке. Изменница выбирает для своих преступных сношений знаки, которых при здешнем доме никто не может прочесть.

– Позволишь ли ты мне перевести тебе письмо?

Камбис, указывая рукой на ящик из слоновой кости, в котором лежало роковое письмо, сказал:

– Бери и читай; но не скрой от меня ни одного слова: завтра я велю прочесть это письмо еще раз одному из синопских купцов, которые живут в Вавилоне.

Крез вздохнул с новой надеждой и взял в руки бумагу. Когда он перечитал ее, глаза его наполнились слезами и губы прошептали:

– Приходится сознаться, что сказание о Пандоре – истина, и я не могу более порицать поэтов, когда они бранят женщин. Все, все женщины лживы и вероломны. О Кассандана, как издеваются над нами боги! Они даровали нам увидеть старость, но только для того, чтобы мы были подобны деревьям с опавшими листьями при приближении зимы; все, что мы считали за золото, оказалось простою медью, а в чем надеялись найти усладу – то обратилось в яд.

Кассандана громко зарыдала и разорвала свои драгоценные одежды; Камбис сжимал кулаки, когда Крез взволнованным голосом прочел следующее:


«Нитетис, дочь Амазиса Египетского, к Бартии, сыну великого Кира.

Я имею сказать тебе, но тебе одному, нечто важное. Завтра надеюсь поговорить с тобой, быть может, у твоей матери. В твоей власти успокоить бедное, любящее сердце и дать ему счастливое мгновение, прежде чем оно угаснет. Мне надо рассказать тебе много печального; повторяю, что мне необходимо скорее поговорить с тобою».


Хохот сына, исполненный отчаянья, поразил сердце матери. Она склонилась над ним и хотела поцеловать его лицо; но Камбис отстранил ее ласки и сказал:

– Принадлежать к числу твоих любимцев – честь сомнительная. Бартия не дожидался вторичного приглашения от изменницы и обесчестил себя ложными клятвами. Друзья Бартии, цвет нашей молодежи, покрыли себя из-за него неизгладимым позором, а твоя «возлюбленная дочь» из-за него… Но нет, Бартия не виноват в порче этого чудовища, которое имеет вид пери. Ее жизнь вся состояла из лицемерия, лжи и обмана; смерть ее покажет вам, что я умею наказывать. Теперь оставьте меня, я должен побыть один.

Лишь только присутствующие удалились, Камбис вскочил, он бегал, метаясь как бешеный, пока священная птица пародар не возвестила о наступлении дня. Когда солнце взошло, царь опять опустился на свое ложе и погрузился в сон, похожий на оцепенение.

Пока это происходило, молодые узники и старый Арасп сидели и пировали, а Бартия диктовал Гигесу прощальное письмо к Сапфо.

– Будем веселиться, – вскричал Зопир, – ведь с весельем скоро будет покончено; я не хочу один оставаться в живых, если мы завтра не умрем все без исключения. Жаль, что у людей только одна шея; если бы было две, то я прозакладывал бы не больше одной золотой монеты за нашу жизнь.

– Зопир прав, – прибавил Арасп, – мы хотим быть веселы и не смыкать глаз всю ночь, потому что они вскоре сомкнутся навсегда.

– Кто идет на смерть невинным, как мы, тому нет причины печалиться, – сказал Гигес. – Налей мне чашу, виночерпий!

– Эй вы, Бартия и Дарий, – обратился Зопир к друзьям, которые тихо разговаривали. – Что у вас опять за тайны? Идите к нам и берите кубки! Клянусь Митрой, я никогда себе не желал смерти, а сегодня радуюсь черному Азису, потому что он уведет нас всех разом. Зопиру приятнее умереть вместе с друзьями, чем жить без них!

– Прежде всего, – сказал Дарий, присоединившись к пирующим вместе с Бартией, – мы должны попытаться выяснить то, что случилось.

– Мне все равно, – вскричал Зопир, – с разъяснением ли я умру или без разъяснения; лишь бы я знал, что умираюневинным и не заслужил казни, карающей лжесвидетеля. Достань нам золотые бокалы, Бишен; в этих гадких медных кубках вино мне кажется невкусным. Если Камбис и запрещает нашим друзьям и отцам посещать нас, то все-таки он не захочет, чтобы в последние часы жизни мы испытывали нужду!

– Не плохой металл сосуда, а полынные капли смерти делают для тебя напиток горьким, – сказал Бартия.

– Клянусь, что нет, – возразил Зопир, – я уже почти забыл, что от удушения обыкновенно умирают.

При этих словах он толкнул Гигеса и шепнул ему:

– Будь же весел. Разве ты не видишь, что для Бартии расстаться со светом будет тяжело? Что ты сказал, Дарий?

– Я думаю, тут возможно только то, как утверждает и Оропаст, что злой див принял вид Бартии и отправился к египтянке, чтобы нас погубить.

– Пустяки, я не верю подобным вещам.

– Разве вы не помните сказание о царе Кавусе, которому также являлся див в образе прекрасного певца?

– Разумеется, помню, – согласился Арасп. – Кир так часто приказывал петь это сказание во время своих пиров, что я знаю его наизусть. Не хотите ли послушать?

– Хорошо, хорошо, пой, послушаем… – воскликнули юноши.

Арасп с минуту подумал и потом начал речитативом:


Наследовал Кавус [77] отцу своему
И сделался мощным владыкою;
Вселенная вся покорилась ему,
Покрытому славой великою.
Земля трепетала пред ним, он владел
Сокровищ несметными грудами;
Венец его царский сверкал и горел
Алмазами весь, изумрудами;
Как буря Тазир крутобедрый летал —
Скакун властелина державного;
И гордый владыка уже возмечтал,
Что нет никого ему равного.
Однажды в беседке из роз возлежал
Владыка под тенью прохладною
И, нежася, царский свой вкус услаждал
Живою струей виноградного.
В одежде певца тогда див подошел
И царского просит служителя,
Чтоб тот возвестил о нем шаху и ввел
Его перед очи властителя…
«Ввести его тотчас! Пусть станет он там,
С моими певцами придворными!»
И див ударяет по звонким струнам
Своими перстами проворными.
И долго, в усладу царя, он играл,
И песню он пел сладкогласную;
В той песне он Мазендеран прославлял,
Страну эту дивно прекрасную.

– Хотите слушать песню о Мазендеране?

– Пой, пой дальше!


Хвала тебе, родина, Мазендеран!
Пусть счастье тебе улыбается,
Страна, где цветут анемон и тюльпан,
Где роза в садах распускается;
Где воздух прозрачен, земля зелена,
Где вечно сияет и блещет весна
Во всей красоте ослепительной;
Где вечно поют соловьи по лесам
И носится резвая лань по горам
С такой быстротою стремительной.
И где неизвестны ни зной, ни мороз,
Где реки наполнены соком из роз,
Прохладой дыша ароматною;
Где краски так ярки, свод неба так чист
И воздух целебный так светел, душист
И льется струей благодатною;
Где дышится сладко, привольно груди,
Где Баман и Адер, Фервердин и Ди [78]
Обильны цветами прекрасными;
Не блекнут тюльпаны, пестреют луга,
Весь год зеленеют ручьев берега,
Сверкающих струйками ясными.
Весь край этот золотом, шелком покрыт
И камнями весь дорогими блестит;
В одеждах там ходят сияющих:
Из золота там диадемы жрецов,
И золотом вышита ткань поясов,
Стан гордых вельмож украшающих.
И высшего счастья не ведает тот,
Кто в этой блаженной стране не живет.

– Кай Кавус послушал песню переодетого дива и отправился в Мазендеран, где дивы его избили и лишили зрения.

– Но, – прервал Дарий, – великий герой Рустем [79] пришел и убил Эршенга и других злых духов, освободил заключенных и возвратил им зрение, спрыснув им глаза кровью убитых дивов. То же будет и с нами, друзья! Мы, пленники, будем освобождены, а у Камбиса и наших ослепленных отцов откроются глаза, чтобы они знали нашу невинность. Слушай, Бишен, если мы все-таки будем лишены жизни, то сходи к магам, к халдеям и к египтянину Небенхари и скажи им, что больше им нечего смотреть на звезды, так как эти звезды доказали Дарию, что они лгут!

– Я всегда говорил, – перебил его Арасп, – что только сновидения могут предсказывать будущее. Перед тем как Абрадат пал в битве при Сардесе, несравненная Пантея видела во сне, что его пронзила мидийская стрела.

– Жестокий человек, – вскричал Зопир, – зачем ты нам напоминаешь, что лучше умереть на поле битвы, чем с петлей на шее?

– Ты прав! – согласился старик. – Я видел много видов смерти, которые мне казались более желанными, чем тот, который предстоит нам, и даже чем самая жизнь. Ах, дети, было время, когда жилось лучше, чем теперь!

– Расскажи нам что-нибудь о тех временах!

– Открой нам, почему ты никогда не женился. Ведь на том свете мы тебе повредить не можем, даже если и разболтаем твою тайну!

– У меня нет никакой тайны; то, о чем вы хотите слышать, может сообщить вам каждый из ваших отцов. Слушайте же! В молодости я забавлялся с женщинами, но насмехался над любовью. Случай хотел, чтобы Пантея, прекраснейшая из всех женщин, попала в наши руки. Надзор за нею Кир поручил мне, так как я известен был неуязвимостью своего сердца. Я видел Пантею каждый день и – да, друзья мои, – узнал, что любовь сильнее нашей воли. Пантея отклонила мои ухаживания, побудила Кира удалить меня от себя и заключить дружеский союз с супругом ее Абрадатом. Верная, благородная жена украсила своего красавца мужа перед уходом его на битву всеми своими драгоценностями и сказала ему, что он только верностью и геройской храбростью может отблагодарить Кира, который с ней, пленницей, обращался, как с сестрой. Абрадат согласился с женой, сражался за Кира как лев и пал на поле брани. Пантея у его трупа лишила себя жизни. Слуги, узнав об этом, тоже кончили свою жизнь у могилы своей госпожи. Кир оплакал благородную чету и велел воздвигнуть ей надгробный камень, который еще и теперь можно видеть в Сардесе. На нем начертаны следующие простые слова: «Пантее, Абрадату и вернейшим из всех слуг». Ну вот, видите, дети, кто любил такую женщину, тот никогда не сможет помышлять о другой!

Молодые люди молча слушали старца и оставались безмолвными еще долго после того, как он окончил рассказ. Наконец Бартия, поднимая руки к небу, воскликнул:

– О, великий Аурамазда! Зачем ты не дал мне кончить жизнь подобно Абрадату? Зачем мы, точно убийцы, должны умирать постыдной смертью?

В эту минуту в залу вошел Крез, со связанными руками, окруженный биченосцами. Друзья поспешили навстречу старику и осыпали его вопросами. Гигес бросился на грудь своего отца, а Бартия приблизился к наставнику своей юности с распростертыми объятиями.

Обыкновенно ясное лицо Креза было строго и серьезно, его прежде столь кроткие глаза сделались мрачными, почти грозными. Холодным, повелительным движением руки отвел он назад царского сына и проговорил дрожащим, полным горести и упрека голосом:

– Оставь мою руку, ослепленный мальчик! Ты недостоин любви, которую я к тебе питал до сих пор. Ты четырежды преступник: ты обманул брата, погубил друзей, изменил бедному ребенку, который ждет тебя в Наукратисе, и отравил жизнь несчастной дочери Амазиса.

Сначала Бартия слушал хладнокровно; но когда Крез произнес слово «обманул», кулаки молодого человека сжались, и он, с яростью топая ногами, вскричал:

– Ну, старик, только твои годы, слабость и благодарность, которою я тебе обязан, служат тебе защитой, иначе твои бранные речи стали бы и последними.

Крез спокойно выслушал эту вспышку справедливого гнева и сказал:

– Камбис и ты – одной крови; это доказывается твоим глупым бешенством. Лучше бы уж было, если бы ты, раскаявшись в своих преступных делах, просил прощения у меня, твоего учителя и друга, а не увеличивал своего неслыханного позора еще и неблагодарностью.

Эти слова пригасили гнев оскорбленного юноши. Сжатые кулаки его бессильно опустились, и щеки покрылись мертвенной бледностью.

Эти кажущиеся знаки раскаяния смягчили гнев старика. Любовь его была достаточно сильна, чтобы обнять как виновного, так и невинного Бартию, и он, обхватив его правую руку обеими руками, спросил юношу, как мог бы спросить отец сына, найдя его раненым на поле битвы:

– Сознайся мне, бедный, ослепленный мальчик, каким образом твое чистое сердце могло так скоро покориться силе зла?

Бартия дрожа слушал эти слова. Лицо его опять побагровело, а душа наполнилась жгучей болью. Впервые покинула его вера в правосудие богов.

Он считал себя жертвой жестокой, неумолимой судьбы; он ощущал то же самое, что должен чувствовать невинный зверь на травле, когда он падает, заслышав близость стаи собак и охотников. Его нежная, детская натура не знала, как встретить эти первые, суровые удары рока. Воспитатели сумели закалить тело и дух юноши против земных врагов, но они не научили его, так же как и его брата, сопротивляться ударам судьбы. Камбис и Бартия казались предназначенными только к тому, чтобы пить из чаши счастья и радости.

Зопир не мог выносить слез своего друга. С гневом упрекнул он Креза в жестокости и несправедливости. Гигес смотрел на отца с умоляющим видом; Арасп поместился между раздраженным стариком и оскорбленным юношей. Дарий некоторое время наблюдал за всеми участниками спора, потом подошел со спокойным сознанием своего превосходства к Крезу и сказал:

– Вы оскорбляете друг друга: обвиненный, по-видимому, даже не знает, что ему приписывают, а судья не слушает оправдания обвиняемого. Прошу тебя, Крез, сообщи нам во имя дружбы, которая связывала нас до сих пор, что тебя побудило так сильно упрекать Бартию, в невинности которого ты еще недавно был убежден.

Старик рассказал, что он читал собственноручное письмо египтянки, в котором она приглашала юношу на тайное свидание. Собственные глаза, свидетельство первых людей в государстве, даже кинжал, найденный перед домом Нитетис, не могли убедить Креза в виновности его любимца; но это письмо поразило его сердце подобно воспламенительному факелу и уничтожило последний остаток веры в добродетель и чистоту этой женщины.

– Я оставил царя, – заключил он, – в твердом убеждении относительно преступной связи вашего друга с этой египтянкой, сердце которой до сих пор считал зеркалом всего доброго и прекрасного. Можете ли вы меня осуждать, если я порицаю того, кто так постыдно осквернил это светлое зеркало и не менее безукоризненную чистоту своей собственной души…

– Чем же должен я доказать тебе мою невинность? – воскликнул Бартия, ломая руки. – Если бы ты меня любил, то верил бы моим словам; если бы ты был мне предан…

– Сын мой! Чтобы спасти твою жизнь, я несколько минут назад погубил свою собственную. Когда я узнал, что Камбис безоговорочно решил предать вас смерти, я поспешил к нему, осыпал его просьбами и, видя их бесплодность, отважился бросить горькие упреки раздраженному царю. Тут тонкая ткань его терпения лопнула, и в ярости Камбис велел телохранителям отрубить мне голову. Начальник биченосцев Гив арестовал меня, но оставил мне жизнь до утра. Он мне многим обязан и может скрыть отсрочку казни. Радуюсь, что не предстоит мне пережить вас, моих сыновей, и что я умру невинным, вместе с вами, виновными.

Эти слова подняли новую бурю протестующего негодования.

И снова только Дарий остался хладнокровным среди общего волнения. Он еще раз рассказал старцу, как они провели весь вечер, и доказывал невозможность виновности Бартии.

Потом он потребовал, чтобы заговорил сам обвиненный. Бартия так резко, коротко и решительно отверг существование всякого тайного соглашения с Нитетис и подкрепил свои слова такой страшной клятвой, что уверенность Креза начала сперва колебаться, потом исчезать, и, когда Бартия кончил, Крез заключил его в свои объятия, глубоко вздохнув, как человек, освободившийся от тяжелого бремени.

Как ни старались с этой минуты друзья объяснить себе происшедшее, однако их размышления и рассуждения не привели ни к чему. Все, впрочем, были твердо убеждены, что Нитетис любит Бартию и написала ему письмо с дурным намерением.

– Кто ее видел в ту минуту, когда Камбис сообщил застольным собеседникам, что Бартия выбрал себе жену, – вскричал Дарий, – тот не может сомневаться в том, что она питает к нему страсть. Когда она уронила кубок, я слышал, как отец Федимы сказал, что египтянки, по-видимому, принимают большое участие в сердечных делах своих деверей.

Во время этих разговоров взошло солнце и ярко и празднично озарило помещение узников.

– Митра хочет сделать для нас тяжким расставание с жизнью, – прошептал Бартия.

– Нет, – возразил Крез, – он только дружески освещает нам путь в вечность.

III

Невольная причина всех этих печальных событий, Нитетис с самого дня рождения царя переживала невыразимо скорбные минуты. После жестоких слов, с которыми Камбис выслал бедную девушку из залы, когда его ревность была возбуждена необъяснимым поведением Нитетис, до нее не доходило никакой вести ни от разъяренного Камбиса, ни от его матери и сестры. С тех пор как Нитетис была в Вавилоне, она каждый день сходилась с Кассанданой и Атоссой. Она и теперь хотела отправиться к ним, чтобы объяснить им свое странное поведение; но Кандавл, новый страж Нитетис, в коротких словах запретил ей выходить. До тех пор она еще думала откровенным рассказом обо всем, что сообщалось в последнем письме из отечества, разъяснить все недоразумения. Мысленно Нитетис уже видела, как Камбис раскаивается в своей горячности и глупой ревности и протягивает ей руку с просьбой о прощении. Наконец, в душу Нитетис проникла даже некоторая радость, когда она вспомнила слова, которые когда-то слышала от Ивика: «Как лихорадка больше истощает человека крепкого, чем слабого, так и ревность больше мучает сильно любящее сердце, чем то, которое только слегка затронуто страстью».

Если великий знаток любви быв прав, то Камбис, ревность которого воспламенялась так быстро и страшно, должен был чувствовать к Нитетис великую страсть. С этой уверенностью постоянно смешивались печальные мысли об отечестве и мрачные предчувствия, которые она не могла от себя отогнать. Когда полуденное солнце полыхало на небе, а все еще не было известия о тех, кого любила Нитетис, ею овладело лихорадочное беспокойство, которое постоянно увеличивалось до самого наступления ночи. Когда стемнело, к египтянке вошел Богес и с горькой насмешкой рассказал, что царь завладел письмом ее к Бартии и что мальчик-садовник, который должен был передать письмо, будет казнен. Потрясенные нервы царской дочери не смогли выдержать этого нового удара. Богес снес лишившуюся чувств женщину в ее спальню, которую тщательно запер на задвижку.

Спустя несколько минут из потайных дверей, которые Богес внимательно рассматривал два дня назад, вышли два человека, молодой и старик. Старик остановился, прислонившись к стене дома, а юноша подошел к окну, откуда ему делала знаки чья-то рука, и одним прыжком вскочил в комнату. Тихим шепотом были произнесены слова любви и имена Гауматы и Манданы, произошел обмен поцелуями и клятвами. Наконец, старик всплеснул руками, подавая условный знак; молодой обнял еще раз служанку Нитетис, выскочил опять через окно в сад, пробежал мимо приближавшихся людей, которые шли смотреть голубую лилию, скользнул со своим спутником в раскрытую настежь потайную дверь, тщательно запер ее – и исчез.

Мандана поспешила в комнату, в которой ее госпожа обыкновенно проводила вечер. Она знала ее привычки, знала, что Нитетис каждый вечер при восходе звезды садится у окна, обращенного к Евфрату, и оттуда, не требуя к себе служанку, по целым часам смотрит на реку и на равнины. Потому-то Мандана, не страшась помехи с этой стороны и заручившись покровительством самого Богеса, спокойно могла ожидать своего возлюбленного.

Лишь только Мандана увидела, что ее госпожа лежит без чувств, как сад наполнился людьми, послышались голоса мужчин и евнухов, зазвучала труба, которой обыкновенно созывались стражи, и сначала Мандана испугалась – не открыли ли ее возлюбленного. Но явился Богес и шепнул ей: «Он благополучно ускользнул!» Тогда Мандана приказала служанкам, прибежавшим толпой из женской комнаты, куда она их прогнала для удобства свидания, перенести госпожу в спальню и употребила все средства, чтобы привести Нитетис в себя. Едва последняя открыла глаза, как Богес вошел в ее комнату с двумя евнухами, которым велел надеть цепи на нежные руки девушки.

Нитетис не могла выговорить ни слова и не оказала никакого сопротивления, она не возразила ничего даже и тогда, когда Богес, выходя из дома, сказал:

– Желаю тебе счастливо жить в клетке, моя пленная птичка. Сейчас расскажут твоему повелителю, что царская куница натешилась вволю в его голубятне. Прощай, и если тебя при такой жаре прохладит сырая земля, то помни о бедном, докучном Богесе. Да, моя голубка, своих истинных друзей мы познаем только в момент смерти: вот и я похороню тебя не в мешке из грубого холста, а в покрывале из нежного шелка! Прощай, мое сердце!

Несчастная женщина с трепетом выслушала эти слова. Когда евнух удалился, она попросила Мандану объяснить, что случилось. Служанка рассказала Нитетис, по совету евнуха, что Бартия прокрался в висячие сады и, когда хотел вскочить в окно, был замечен многими Ахеменидами.

Камбису сообщили о вероломстве брата, и теперь следовало всякого страшиться от ревности царя. Легкомысленная девушка проливала при этом рассказе обильные слезы горького раскаянья, которые несколько утешили Нитетис; последняя сочла их доказательством истинной любви и участия.

Когда Мандана умолкла, Нитетис с отчаянием смотрела на свои цепи и долго не могла собраться с мыслями в своем отчаянном положении. Тогда перечитала она еще раз письмо из отечества, написала на записке краткие слова «я невиновна», приказала рыдающей девушке передать то и другое после ее смерти матери царя и провела бесконечно длинную ночь. В ее шкатулке с мазями находилось средство для умягчения кожи, которое, как знала Нитетис, будучи принято внутрь в большом количестве, причиняло смерть. Она велела принести этот яд и после спокойного размышления решилась, при приближении палача, принять смерть от собственной руки. С этого времени Нитетис даже была довольна наступлением своего последнего часа, говоря сама себе: «Хоть он тебя и убивает, но убивает из любви». Тут пришло ей на мысль написать Камбису письмо и излить в нем свою любовь во всей полноте. Камбис должен получить это письмо только после ее смерти, чтобы он не подумал, что оно написано с целью выпросить пощаду. Надежда, что этот непреклонный властелин, может быть, оросит слезами это последнее приветствие, наполняла ее душу горькою отрадой.

Несмотря на мешающие ей цепи, Нитетис написала следующие слова:


«Камбис получит это письмо уже тогда, когда меня не будет в живых. Оно скажет моему повелителю, что я люблю его больше богов, больше света, даже больше моей собственной молодой жизни. Пусть Кассандана и Атосса вспомнят обо мне с чувством дружеского расположения. Из письма моей матери они увидят, что я невиновна и хотела говорить с Бартией только о моей бедной сестре. Богес сказал, что моя смерть предрешена. Когда палач приблизится, я сама положу своей жизни конец. Совершаю преступление над собой для того, чтобы тебя, Камбис, предохранить от позорного дела».


Это письмо она передала, вместе с письмом своей матери, плачущей Мандане с просьбой доставить то и другое Камбису после ее смерти.

Потом Нитетис распростерлась ниц, в мольбе к богам своей родины о прощении ее за отступничество.

Когда Мандана убеждала ее подумать о своей слабости и лечь, Нитетис сказала:

– Мне нет нужды спать, ведь так недолго осталось мне бодрствовать!

Чем дольше она молилась и пела египетские гимны, тем искреннее обращалась она снова к богам своей родины, которых оставила после непродолжительной душевной борьбы. Почти все молитвы, какие Нитетис знала, относились к загробной жизни. В царстве Осириса, в преисподней, где сорок два судьи мертвых должны произнести приговор о достоинстве или недостоинстве души, согласно решению богини истины Маат и небесного писца Тота, – она может надеяться опять увидеть своих милых, если только ее неоправданной душе не придется выдержать странствование по телам зверей и если ее тело, оболочка души, останется невредимым. Это «если» наполняло Нитетис лихорадочным беспокойством. Учение, что благо души связано с сохранением остающейся земной части человеческого «я», было ей внушено с детства. Она верила в то заблуждение, которое воздвигло пирамиды и выдолбило утесы; содрогалась при мысли, что ее труп, по персидскому обычаю, будет отдан собакам, хищным птицам и истребительным силам, и вместе с тем для нее утратится всякая надежда на вечную жизнь. Тут Нитетис пришла мысль еще раз отречься от старых богов и повергнуться ниц перед новыми духами света. Последние возвращали умершее тело тем стихиям, из которых оно состояло, и допрашивали только его душу. Но когда Нитетис воздела руки к великому солнцу, которое только что разогнало своими золотыми лучами клубившийся в долине Евфрата туман, когда она хотела приступить к прославлению Митры недавно изученными ею хвалебными гимнами, то голос ее сорвался, и Нитетис увидела в дневном светиле бога, которого часто воспевала в Египте, великого Ра, и, вместо гимна магов, запела песнь, которой египетские жрецы обыкновенно приветствовали восходящее солнце:

Преклоните вы колени
Пред верховным существом —
Ра, великим сыном неба,
Создающим божеством;
Перед тем, кого день каждый
Возрождающимся зрит;
Кто, своей предвечной силой,
Из себя себя творит;
Кто в небесном океане,
Сыпля благами, плывет;
Перед тем, кто все, что только
Есть под небом, создает.
Шлем хвалу тебе, Создатель,
Громкой песней к небесам,
Бдетель наш, чей луч дарует
Жизнь всем чистым существам!
Слава Ра, зиждитель мира!
Громкой чтим тебя хвалой!
А когда идешь ты в небе
Светозарною стезей —
Преклоняются все боги
Пред источником добра,
Лоном сладкого блаженства,
Перед сыном неба, Ра!
С этой песней изобильное утешение пролилось в сердце Нитетис. Вспоминая свое детство, она смотрела влажными от слез глазами на восходившее светило, лучи которого еще не ослепляли глаз. Потом она взглянула вниз, на равнину. Там катились желтые волны Евфрата, подобного Нилу. Среди роскошных хлебных полей и зарослей фиговых кустарников многочисленные деревни. К западу на многие мили простирался царский заповедник с высокими кипарисами и ореховыми деревьями. На всех листьях и стеблях блистала утренняя роса, а в кустах садов, где жила Нитетис, слышались звонкие голоса бесчисленных птиц. Подул тихий ветерок, донося к Нитетис аромат роз и играя верхушками пальм, тонкие стволы которых возвышались на берегу реки и на всех окрестных полях.

Часто любовалась Нитетис этими прекрасными деревьями, сравнивая их с танцовщицами, когда буря колебала тяжелые верхушки пальм и сгибала их стройные стволы. Как часто говорила она себе, что здесь должна быть родина феникса, птицы пальмовых стран, которая, как рассказывали жрецы, каждые пятьсот лет прилетает к храму Ра в Гелиополе, где сгорает в священном пламени фимиама, чтобы возродиться из пепла еще более прекрасной, и через три дня отлетает в свое восточное отечество. И между тем как она думала об этой птице и желала, подобно ей, возродиться из пепла страданий для нового, более полного счастья, – из кипарисов, окружавших жилище человека, которого она любила и который сделал ее несчастной, вылетела большая птица с блестящими перьями. Она взвивалась выше и выше и, наконец, опустилась на пальму, у самого окна египтянки. Такой птицы Нитетис еще никогда не видела; эта птица не могла быть обыкновенной, потому что на ее ноге висела золотая цепочка, а хвост состоял не из перьев, но, как показалось Нитетис, из солнечных лучей. Это был Бенну [80], птица бога Ра! Набожно опустилась Нитетис снова на колени и запела старинную песнь о фениксе, не спуская глаз с сияющего обитателя воздуха:

Высоко над головами
Копошащихся людей
Рассекаю я крылами
Глубь заоблачных морей.
Создан я Творца рукою,
Им, виновником всего,
И лучистой красотою
Похожу я на него.
Образ мой необычайно
Блещет, с черной тьмой в борьбе,
Существо мое есть тайна,
Недоступная тебе.
Знаю я – что будет, было,
Вечной жизнию дыша;
Я – таинственная сила,
Ра бессмертного душа.
Птица, поворачивая туда и сюда головку, украшенную волнующимися перьями, как бы прислушивалась к этому пению и отлетела, лишь только оно кончилось. Нитетис сочувственно смотрела вслед мнимому фениксу, то есть райской птице, которая оборвала цепочку, привязывавшую ее к дереву в царском зверинце. Радостная уверенность в спасении возникла в сердце Нитетис: она думала, что бог Ра послал ей небесного вестника.

Пока человек желает и надеется, он может перенести много страданий; если счастье и не приходит, то все-таки само его ожидание сладостно. Такое настроение удовлетворяет само себя; оно содержит в себе особого рода наслаждение, которое может заменить действительность. Нитетис с новой надеждой легла, утомленная, на диван и скоро, против своей воли, погрузилась в глубокий, безмятежный сон, не прикоснувшись к яду.

На несчастных, которые ночь провели в слезах, восходящее солнце действует утешительно, тогда как виновным, которые ищут мрака, то же самое солнце досаждает своим чересчур ярким светом. Пока Нитетис спала, Мандана мучилась страшными угрызениями совести. Как рада была бы Мандана подвинуть назад солнце, которое по ее вине должно было осветить смерть доброй госпожи! Мандана охотно согласилась бы жить среди вечного мрака, если бы этим она могла нейтрализовать свои вчерашние поступки.

Это доброе, легкомысленное создание беспрерывно называло себя безбожной убийцей. Сто раз намеревалась она объявить всю правду и спасти Нитетис; но каждый раз любовь к жизни и страх одерживали верх над добрыми порывами ее слабого сердца. В случае признания ее ожидала верная смерть, а Мандана чувствовала в себе такое желание жить, ее так страшила могила, будущее обольщало такими надеждами! Если бы ей грозило только вечное заточение, то, быть может, Мандана еще открыла бы правду; но умереть… она не могла! Притом, действительно ли можно было таким признанием спасти осужденную?

Разве не пришлось ей устраивать посылку письма Нитетис к Бартии через несчастного мальчика-садовника? Этот тайный обмен письмами был обнаружен, и Нитетис погибла бы и без ее содействия! Мы никогда не выказываем большей ловкости, как в том случае, когда нужно оправдать в собственных глазах совершенный нами проступок.

Когда взошло солнце, Мандана преклонила колени перед постелью своей госпожи и горько заплакала, не понимая, как может та спокойно спать.


Евнух Богес тоже провел бессонную, но счастливую ночь. Товарищ его и заступавший его место по должности, Кандавл, которого Богес ненавидел, был, по царскому приказанию, немедленно казнен за нерадение, а быть может, и по подозрению в подкупе; Нитетис была не только низвергнута, – после низвержения она впоследствии могла опять возвыситься, – но приговорена к позорной смерти и теперь уже навсегда безвредна для него. Влиянию матери царя нанесен сильный удар. Наконец, Богесу льстило сознание собственного превосходства и ловкого выполнения трудного предприятия, а также улыбалась надежда, через свою любимицу Федиму, сделаться опять, как прежде, всемогущим фаворитом. Смертный приговор, нависший над Крезом и молодыми людьми, был также желателен Богесу, потому что, останься они в живых, огласка устроенной им западни была еще возможна.

Утро уже забрезжило, когда Богес оставил комнаты царя, чтобы отправиться к Федиме. Гордая персиянка еще не спала. В лихорадочном нетерпении ждала она евнуха; слух о происшедшем уже достиг обитательниц женской половины.

Облаченная только в легкую шелковую рубашку, обутая в желтые туфли, изукрашенные бирюзой и жемчугом, окруженная двадцатью прислужницами, она лежала на пурпурном диване в своей комнате. Как только Федима услыхала шаги Богеса, она тотчас выслала невольниц вон, вскочила, побежала ему навстречу и осыпала бессвязными вопросами, которые все касались ненавистной Нитетис.

– Тише, моя голубка, – сказал Богес, положив свои пухлые руки на ее плечи. – Тише! Если ты не можешь быть спокойной, смирной, как мышка, и без вопросов слушать мой рассказ, то сегодня не услышишь ни одного слова. Да, моя золотая царица, у меня найдется так много чего тебе порассказать, что я кончу только завтра, если ты меня станешь прерывать когда тебе вздумается! Ах, моя овечка, мне сегодня еще столько надо сделать! Во-первых, я должен присутствовать при египетском поезде на осле, во-вторых, быть свидетелем одной египетской казни… Но я слишком забегаю вперед; расскажу сначала. Плакать, смеяться, кричать от радости можешь сколько хочешь; но задавать вопросы тебе запрещается, пока я не завершу. Эту награду я заслужил! Ну, теперь я отлично улегся и могу начать. Жил-был в Персии великий царь, у него было много жен, а из них он больше всех любил Федиму и отличал от других. Вздумалось ему раз посвататься к дочери Амазиса Египетского. Послал он большое посольство в Саис со своим братом в качестве свата…

– Глупости! – вскричала Федима нетерпеливо. – Я хочу знать, что случилось сегодня.

– Терпение, терпение, мой неукротимый ветер Адера. Если ты меня прервешь еще раз, то я уйду и расскажу свою историю деревьям. Доставь же мне радость – пережить снова мои успехи. Пока я рассказываю, я чувствую себя так хорошо, как ваятель, который выпустил из рук молоток и рассматривает свое оконченное творение.

– Нет, нет, – прервала его Федима еще раз, – теперь я не могу слушать то, что знаю уже давно. Я умираю от нетерпения. Сколько часов жду я здесь в лихорадочном напряжении. Каждый новый слух, который приносили мне служанки и евнухи, усиливал мое нетерпение. Я в лихорадке и не могу более ждать. Требуй от меня, чего хочешь, но избавь от этого ужасного волнения. Потом, если ты меня попросишь, буду слушать тебя целые дни!

Богес усмехнулся с довольным видом и сказал, потирая руки:

– Еще в детстве для меня не было большего удовольствия, как рассматривать рыбку, трепещущую на крючке; теперь ты, прекраснейшая из всех золотых рыбок, висишь у меня на удочке, и я тебя не выпущу, пока вдоволь не позабавлюсь твоим нетерпением.

Федима спрыгнула с ложа, которое делила с Богесом, и затопала ногами, кривляясь и ломаясь, как избалованное дитя. Евнуху это, по-видимому, доставляло большое удовольствие; он все веселее потирал руки, смеялся до того, что у него показались слезы на мясистых щеках, и осушил много чаш вина за здоровье измученной красавицы, прежде чем начал рассказ.

– От меня не укрылось, что Камбис без всякой другой причины, кроме ревности, посылает против тапуров своего брата Бартию, который привез сюда египтянку. Высокомерная женщина, которой я не должен был сметь ничего приказывать, показалась мне столь же мало расположенной обращать внимание на красивую головку блондина, как еврей на свиное мясо или египтянин на белые бобы. Я все-таки решился поддерживать ревность царя и, посредством ее, сделать безвредной нахалку, которой, по-видимому, удалось вытеснить нас обоих из милости повелителя. Долго и напрасно искал я подходящего случая. Когда, наконец, наступил праздник нового года, все жрецы царства собрались в Вавилоне. Целых восемь дней город был полон торжеств, пиров и попоек. При дворе также была порядочная кутерьма, у меня было мало времени думать о своих планах. Когда я уже совсем перестал надеяться на успех, милостивые Амеша спента послали мне юношу, которого сам Анграманью как бы нарочно создал для моих целей. Гаумата, брат Оропаста, прибыл в Вавилон, чтобы присутствовать при большом жертвоприношении по случаю нового года. Когда я этого юношу увидел в первый раз у его брата, которого должен был посетить по поручению царя, мне показалось, что я вижу призрак – так изумительно он похож на Бартию. Когда я кончил дела с Оропастом, юноша довел меня до колесницы. Я не выказал своего удивления, обошелся с ним дружески и просил его навещать меня. Он явился ко мне в тот же вечер. Я поставил лучшего вина, заставил его пить и еще раз убедился, что полезнейшее свойство виноградного сока – делать молчаливых людей болтливыми. Юноша, опьянев, признался мне, что явился в Вавилон не только для жертвоприношения, но и ради девушки, которая состоит при египтянке главной прислужницей. Он любит ее, рассказывал Гаумата, еще с детства, но честолюбивый брат желает для него более знатной невесты и – чтобы разлучить Гаумату с красавицей Манданой – доставил ей место при новой супруге царя. Наконец молодой человек стал меня упрашивать, чтобы я доставил ему случай перемолвиться словом с его возлюбленной. Я дружески его выслушал, но затруднился дать согласие и в заключение пригласил его на следующий день снова ко мне наведаться. Он пришел. Я сообщил Гаумате, что можно будет как-нибудь устроить свидание, если он решится слепо повиноваться моим приказаниям. Он охотно согласился на все и отправился, по моему распоряжению, назад в Рагэ и только третьего дня тайно приехал в Вавилон. Я спрятал его в своем жилище. Между тем Бартия опять явился. Теперь дело было в том, чтобы снова разжечь в царе ревность и погубить египтянку одним ударом. Твое унижение послужило мне верным средством возбудить ропот твоих родственников против нашей противницы и облегчить мое предприятие. Судьба была особенно благосклонна. Ты знаешь, как Нитетис держала себя на пиру в день рожденья; но тебе еще не известно, что в тот же вечер она послала мальчика-садовника с письмом к Бартии. Неловкий посол дал себя поймать и в ту же ночь был казнен по приказанию разъяренного царя, а я позаботился о том, чтобы Нитетис была совершенно отрезана от всякого сообщения со своими друзьями, как будто бы жила в гнезде симурга [81]. Остальное ты знаешь.

– Но как ускользнул Гаумата?

– Через потайную дверь, только мне известную. Все шло превосходно; мне даже удалось достать кинжал Бартии, который он потерял на охоте, и подбросить его к окну Нитетис. Чтобы удалить князя и помешать ему во время этих событий увидеться с царем или с другими важными свидетелями, я упросил греческого купца Колея (он продает в Вавилоне милетские материи и готов мне всячески угождать, потому что я принимаю от него всю поставку шерстяных материй для женской половины дворца), – упросил его написать мне письмо на греческом языке с просьбой к Бартии от имени его возлюбленной, – она зовется Сапфо, – прийти одному во время восхода звезды Тистар к первому станционному дому, расположенному перед Евфратскими воротами. Но с этим письмом мне не посчастливилось: посланный, который должен был передать его Бартии, не сумел выполнить своего поручения. Хотя он и уверяет, что вручил письмо самому Бартии, но нет никакого сомнения, что он отдал его кому-то другому, по-видимому, Гаумате. Я немало испугался, узнав, что Бартия вечером пировал со своими приятелями. Однако сделанного воротить было нельзя, и притом такие свидетели, как твой отец, Гистасп, Крез и Интафернес, далеко перевесили все уверения Дария, Гигеса и Араспа: первые показывали против общего всем друга, а последние – за него. В конце концов все вышло превосходно. Молодчики приговорены к смерти, а для Креза, который, как всегда, осмелился говорить царю дерзости, скоро наступит последний час. Относительно же египтянки верховный писец написал следующее сочиненьице. Слушай, голубушка, и радуйся:


«Нарушительница супружеской верности, дочь царя египетского, Нитетис, в наказание за свои постыдные дела должна быть казнена по всей строгости закона, а именно: ее посадят верхом на осла и провезут по улицам города, чтобы жители Вавилона видели, что Камбис может так же точно покарать царскую дочь, как его судьи наказывают последнюю нищую. С закатом солнца клятвопреступница будет погребена заживо. Это повеление будет передано для исполнения начальнику евнухов Богесу.

Главный писец Ариабигнес, по поручению царя Камбиса».

Лишь только я всунул эти строки в рукав, как в залу протеснилась мать царя, в изодранной одежде, в сопровождении Атоссы. Тут было много рыданий, крика, упреков, клятв, просьб и молений, – но царь остался непреклонным. Я даже думаю, что Кассандана и Атосса, вслед за Крезом и Бартией, были бы отправлены в другой мир, если бы страх перед душой отца не удержал пылающего яростью сына наложить руку на вдову Кира. За Нитетис, впрочем, Кассандана не сказала ни одного слова. По-видимому, она так же твердо убеждена в ее виновности, как ты и я. Влюбленного Гаумату нам тоже нечего страшиться. У меня наняты три человека, которые ему, прежде чем он возвратится в Рагэ, устроят холодную ванну в волнах Евфрата! Рыбам и червям будет славная пожива, ха-ха!

Федима присоединилась к этому смеху, осыпала евнуха ласковыми именами, которым у него же и выучилась, и в знак благодарности надела своими полными руками на мясистую шею Богеса тяжелую цепь из драгоценных камней.

IV

Весть о том, что случилось и что готовится, разнеслась по всему Вавилону прежде, чем солнце достигло полудня. Улицы кишели людьми, которые нетерпеливо хотели видеть редкое зрелище наказания неверной супруги царя. Биченосцы должны были пустить в дело все свои внушительные полномочия, чтобы сдержать напор зевак. Но когда позже распространился слух о предстоящей казни Бартии и его друзей, возбуждение народа, опьяненного пальмовым вином, которое щедро было раздаваемо в день царского рождения и в следующие дни, приняло другой характер. Пьяные, люди толпились на улицах с криком: «Бартия, добрый сын Кира, будет убит!» Женщины, заслышав такие крики, выбегали из уединения, ускользали от стражей, забывали обычные покрывала и спешили на улицу с воплями, следом за разгоряченными мужчинами. Не лишенное радости желание видеть, как смирят гордость неверной царицы, исчезало перед горем предстоявшей казни народного любимца. Мужчины, женщины, дети вопили, кричали, проклинали и возбуждали друг друга к новым, еще более гневным протестам. Все мастерские опустели, купцы заперли свои склады, а школьники и слуги, которым по случаю дня рождения царя обыкновенно давалось восемь свободных дней, воспользовались своей свободой, чтобы на просторе погорланить вдоволь, хотя они сами хорошенько не знали о чем.

Наконец суматоха сделалась так велика, что биченосцы не могли более сохранять спокойствие; явился отряд телохранителей, чтобы очистить улицы. Как только показались блестящие латы и длинные копья, народ отступил и заполонил смежные улицы, но едва солдаты прошли мимо, снова собрался толпами.

Самая большая давка была в так называемых воротах Ваала, к которым выходила улица, обращенная к западу: носился слух, что так как через эти ворота египтянка въезжала в Вавилон, то через них же будет и вывезена с позором. На этом же месте был поставлен и особенно многочисленный отряд биченосцев, обязанность которого состояла в очищении дороги для проходивших в ворота людей. Впрочем, в этот день немногие выходили из города: любопытство оказалось сильнее всяких деловых нужд и желания подышать чистым воздухом; но те, кто прибывал из-за города, почти все оставались у ворот, когда узнавали, какое зрелище предстоит собравшейся там толпе.

Уже солнце стояло высоко на небе, и немного оставалось времени до позорного шествия Нитетис на осле, когда к воротам быстро приблизился дорожный поезд. Впереди ехала так называемая гармамакса на четырех лошадях, потом двухколесная повозка, наконец, повозка с поклажей, запряженная мулами. В первой повозке сидели красивый, видный мужчина лет пятидесяти в персидском придворном наряде и старик в длинной белой одежде; повозку занимало множество невольников в простых рубахах и широкополых поярковых шляпах на коротко остриженных головах. Рядом с последними ехал старик в одежде персидских слуг. Возница первого экипажа с большим трудом пролагал путь через толпу народа для своих лошадей, увешанных кистями и бубенчиками. Перед самыми воротами он был вынужден остановиться и подозвать нескольких биченосцев.

– Очисти нам дорогу! – кричал он начальнику стражи, который со своими людьми подошел к экипажу. – Царская почта не может терять время, а я везу знатного господина, каждая минута промедления которого будет тебе стоить дорого!

– Потише, друг, – возразил начальник стражи. – Видишь сам – сегодня легче выехать из Вавилона, чем въехать в него. Кого ты везешь?

– Знатного господина, который имеет вид на свободный проезд от самого царя. Скорее место нам!

– Гм… поезд-то выглядит не совсем царским!

– Что тебе за дело? Пропускной вид…

– Я должен его посмотреть прежде, чем впущу вас в город! – возразил страж, обращаясь отчасти к путешественникам, которых осматривал внимательно и недоверчиво, отчасти к вознице.

Пока человек, одетый в персидское платье, искал пропускной вид в рукаве своей одежды, биченосец обратился к подошедшему к нему товарищу и сказал, указывая на незначительную свиту путешественника:

– Видал ли ты когда-нибудь такой удивительный поезд? Не называй меня Гивом, если за этими пришельцами не скрывается что-нибудь особенное. Самый обыкновенный расстилатель ковров при дворе царя имеет в путешествии вчетверо большую свиту, чем этот человек, который обладает пропускным видом от самого царя и носит одежду царского сотрапезника.

Заподозренный человек подал стражу шелковый, пропитанный запахом мускуса свиток, на котором виднелись царская печать и несколько букв.

Биченосец взял его и посмотрел на печать. «Печать подлинная», – пробормотал он. Потом он начал разбирать буквы, но лишь только разобрал первые из них, как стал всматриваться в путешественника пристально и, наконец, схватил лошадь за поводья с криком: «Сюда, люди, окружить его: это обманщик!»

Убедившись, что путешественникам ускользнуть невозможно, он опять подошел к чужеземцу и сказал:

– Ты везешь пропускной вид, который не принадлежит тебе. Гигес, сын Креза, за которого ты себя выдаешь, сидит в темнице и сегодня должен быть казнен. Ты на него вовсе не похож и раскаешься в своем самозванстве. Выходи и следуй за мной.

Путешественник и не думал повиноваться этому приказанию, на ломаном персидском языке просил начальника стражи сесть к нему в повозку, так как он имеет сообщить ему нечто важное. Тот с минуту колебался, но, видя, что приближается еще отряд биченосцев, сделал им знак остаться у лошадей, нетерпеливо бьющих копытами, и сел в гармамаксу.

Чужеземец, усмехаясь, посмотрел на начальника стражи и спросил его:

– Похож ли я на обманщика?

– Нет, потому что хотя язык твой болтает неправду, то есть ты вовсе не перс, но все-таки у тебя благородная наружность.

– Я эллин и явился сюда, чтобы оказать Камбису неоценимую услугу. Пропускной вид моего друга Гигеса был одолжен мне им, еще когда он находился в Египте, на случай моего приезда в Персию. Я готов оправдаться перед самим царем и мне страшиться нечего, – а за известия, которые я привез, я могу даже ожидать большой милости. Вели отвести меня немедленно к Крезу, если того требует твоя обязанность. Он поручится за меня и отошлет к тебе обратно твоих людей, в которых ты сегодня, по-видимому, нуждаешься. Раздай им это золото да расскажи мне, в чем провинился мой бедный друг Гигес и вообще что означают эти вопли и суматоха?

Чужеземец говорил хоть и на плохом персидском языке, но с внушающим уважение достоинством и самоуверенностью, притом и подарок его был так щедр, что слуга деспотов, привыкший к унижению, почувствовал себя сидящим в присутствии владетельного лица, почтительно скрестил руки и, оправдываясь своими многочисленными занятиями, начал рассказывать вкратце. В прошлую ночь он стоял на страже в большой зале и потому мог сообщить чужеземцу о происшедшем с достаточной точностью. Грек с большим вниманием слушал рассказчика и часто с сомнением покачивал своей красивой головой, особенно когда речь шла о вероломстве дочери Амазиса и сына Кира. Смертные приговоры, особенно приговор Крезу, казалось, глубоко поразили его; но скоро сострадание исчезло с живого лица грека, уступив место глубокой задумчивости, а вслед за тем – радости, которая показала, что ему пришла в голову хорошая мысль. Суровое достоинство сразу слетело от чужеземца. Весело смеясь и потирая правой рукой высокий лоб, левой он взял руку удивленного перса, пожал ее и спросил:

– А ты будешь рад, если Бартия спасется?

– Невыразимо!

– Хорошо, так я тебе ручаюсь, что ты получишь, по крайней мере, два таланта, если доставишь мне возможность переговорить с царем прежде, чем будет исполнен первый из смертных приговоров.

– Но как могу я, ничтожный человек…

– Ты должен, ты должен!

– Я не могу!…

– Знаю, что чужеземцу трудно, почти невозможно добиться разговора с вашим повелителем; но мое посольство не терпит ни малейшей отсрочки, так как я в состоянии доказать невинность Бартии и его друзей. Слышишь ли, я могу это сделать! Понимаешь ли теперь, что ты должен доставить меня к царю?…

– Но как это сделать?

– Не спрашивай, а действуй! Ты ведь сказал, что и Дарий в числе осужденных?

– Да.

– Я слышал, что отец его – человек высокопоставленный.

– Он первый в царстве после детей Кира.

– Веди меня сейчас же к нему. Он примет меня дружески, когда узнает, что я могу спасти его сына.

– Диковинный чужеземец, в твоих словах столько самоуверенности, что я…

– Что ты склонен мне верить? Скорее доставь нам людей, которые раздвинули бы толпу и проводили нас во дворец.

Кроме сомнения, ничто другое так быстро не сообщается, как надежда на выполнение заветного желания, особенно если эту надежду подают нам с неподдельной уверенностью.

Начальник стражи поверил странному путешественнику, он выскочил, размахивая бичом, из повозки и крикнул своим подчиненным: «Этот благородный господин прибыл для того, чтобы доказать невинность Бартии; его должно сейчас же отвести к царю. Следуйте за мною, друзья, и очищайте ему дорогу!»

В эту минуту показался отряд конных телохранителей. Сотник поспешил навстречу их начальнику и, при одобрительных криках толпы, просил проводить чужеземца во дворец.

Между тем путешественник вскочил на лошадь своего слуги и последовал за персами, которые расчищали ему путь.

Быстрее ветра облетела громадный город исполненная надежды новость. Чем дальше продвигались всадники, тем охотнее раздвигались толпы народа, тем откровеннее выражалась радость толпы, тем более поездка чужеземца становилась похожей на триумфальное шествие.

Через несколько минут всадники очутились у ворот дворца. Еще не открылись перед ними медные ворота, как показался второй поезд, во главе которого медленно ехал седой Гистасп, в черной, разодранной траурной одежде, на коне, выкрашенном голубой краской, с остриженными гривой и хвостом. Он явился умолять царя о помиловании сына.

Начальник биченосцев чрезвычайно обрадовался, заметив благородного старца; он бросился на колени перед его лошадью и, сложив руки, сообщил Гистаспу, какую надежду вселил в них чужеземец.

Гистасп сделал знак путешественнику, который, оставаясь на лошади, грациозно ему поклонился и подтвердил ему слова биченосца. С этого времени он обрел дополнительную уверенность, просил чужеземца следовать за ним, привел грека во дворец, велел старшему жезлоносцу провести себя, Гистаспа, к царю, а греку приказал подождать у двери царского покоя.

Бледный как смерть лежал Камбис на своем пурпурном диване, когда его престарелый родственник вошел в комнату. У ног царя стоял на коленях виночерпий, который старался подобрать черепки драгоценного египетского стеклянного сосуда, нетерпеливо брошенного царем к ногам потому, что ему не понравился содержавшийся там напиток. Многочисленные придворные в почтительном отдалении окружали раздраженного повелителя. На лице каждого из них было написано, что он боится гнева властелина и старается держаться от него сколько можно дальше. Глубокая тишина наполняла обширную комнату, через открытое окно которой врывались ослепительный свет и удушливый зной вавилонского летнего дня. Большая собака хорошей эпирской породы была единственным существом, которое осмеливалось прерывать глубокое молчание своим повизгиванием. Камбис сильным ударом ноги оттолкнул ласкавшееся животное. Прежде чем жезлоносец ввел Гистаспа, царь вскочил с места. Он не мог более выносить ленивый покой; скорбь и гнев душили его. Визг собаки вновь возбудил быстроту мысли в его измученном, алчущем покоя мозгу.

– На охоту! – вскричал он устрашенным царедворцам. Ловчие, конюшие и главный надзиратель псарни поспешили повиноваться приказанию повелителя. Последний крикнул им:

– Я хочу ехать на невыезженном жеребце Рекше. Приготовьте соколов, спустите всех собак, зовите каждого, кто умеет владеть копьем! Мы поочистим заповедник!

Тут Камбис снова лег на диван, как будто эта вспышка совершенно истощила его могучее тело. Он не заметил вошедшего Гистаспа: мрачный взор властелина беспрерывно следил за пылинками, которые неслись в лучах света, проникавшего через окно.

Отец Дария не смел говорить с раздраженным царем, но встал к окну, посреди летавших пылинок, и таким образом обратил на себя внимание повелителя.

Камбис взглянул на Гистаспа и на его разодранные одежды сначала с неудовольствием, потом с горькой усмешкой и спросил:

– Что тебе нужно?

– Победа царю! Твой бедный слуга и дядя пришел воззвать к милосердию своего властелина!

– Встань и уходи! Ты знаешь, что для клятвопреступников и лжесвидетелей у меня нет милосердия. Лучше мертвый, чем такой бесчестный сын!

– Но если бы Бартия оказался невинным, то и Дарий…

– Ты осмеливаешься возражать против моего приговора?

– Далеко от моих мыслей поступать так. Все, что ни делает царь, хорошо и не терпит противоречия, однако…

– Молчи! Не хочу, чтобы снова касались этих мрачных злодеяний. Ты достоин сожаления, как отец; но и мне последние часы не принесли радости; жалею тебя, старик; но наказание твоего сына точно так же не могу отменить, как ты не можешь сделать его преступление несовершившимся.

– Но если бы Бартия все-таки оказался невиновным, если боги…

– Не думаешь ли ты, что небожители покровительствуют обманщикам и клятвопреступникам?

– Нет, государь! Но явился новый свидетель, который…

– Новый свидетель? Право, я охотно отдал бы полцарства, если бы мог убедиться в невинности многих людей, столь близких моему дому!

– Победа моему владыке, оку государства! У дворца ждет один эллин, который, судя по его виду и осанке, принадлежит к числу знатнейших лиц своего племени. Он утверждает, что может доказать невинность Бартии.

Царь горько усмехнулся и вскричал:

– Эллин! Быть может, родственник той красавицы, которой Бартия выказал такую верность? Что может знать чужеземец о событиях в моем доме? Но мне хорошо известны эти ионийские бродяги! Они смело и бесстыдно вмешиваются повсюду и думают нас одурачить своими хитростями и коварством. Сколько ты заплатил новому свидетелю, дядя? У греков ложь так же легко сходит с языка, как у магов слова благословения; я хорошо знаю, что за деньги они способны на все. Любопытно мне видеть твоего свидетеля! Позови-ка его! Но если он намерен мне лгать, то пусть лучше остается там, где он теперь, и не забывает, что, где падает голова сына Кира, там мало будет тысячи греческих голов.

При этих словах глаза царя гневно сверкнули; Гистасп велел позвать эллина.

Не успел последний вступить в залу, как царские жезлоносцы перевязали ему рот платком и велели пасть ниц перед царем. С благородным видом подошел грек к царю, устремившему на него проницательный взор, и, согласно персидскому обычаю, распростерся перед ним, целуя землю.

Приятный вид и красивая осанка чужеземца, который спокойно и скромно выносил взгляды царя, по-видимому, понравились Камбису: он не дал ему долго лежать на земле и спросил без всякой неприязни:

– Кто ты?

– Я благородный эллин. Мое имя Фанес, моя родина – Афины. Десять лет без славы служил я начальником греческих наемников Амазиса.

– Не ты ли тот человек, искусному предводительству которого египтяне обязаны победой над киприотами?

– Я самый.

– Что привело тебя в Персию?

– Блеск твоего имени, Камбис, и желание посвятить твоей службе мой меч и мои знания.

– Только это? Будь правдив и помни, что малейшая ложь может стоить тебе жизни. У нас, персов, другие понятия о справедливости, чем у вас, эллинов.

– Мне ложь столько же отвратительна уже потому, что она мне кажется безобразной, как искажение и извращение естественного, то есть истины.

– Итак, говори!

– Правда, меня привело в Персию еще нечто третье, о чем тебе я сообщу позже. Это третье касается предмета чрезвычайной важности, для обсуждения которого нужно много времени; теперь же…

– Сегодня-то именно я и хочу слышать что-нибудь новое. Сопровождай меня на охоту! Ты явился кстати: никогда развлечение не было мне так необходимо, как теперь.

– Я охотно буду тебя сопровождать, если ты…

– Царю условий не ставят. Ты ловок на охоте?

– Я убил не одного льва в ливийских пустынях.

– Так следуй за мной!

В мыслях об охоте царь, казалось, стряхнул свое изнеможение и хотел уже оставить залу, как Гистасп снова бросился к его ногам и, подняв руки, воскликнул:

– Неужели мой сын и твой брат умрут невинно? Заклинаю тебя душой твоего отца, который называл меня своим вернейшим другом, выслушать этого благородного чужеземца.

Камбис остановился. Его лоб опять нахмурился, голос зазвучал угрозой, а глаза блеснули молнией; протягивая руку к греку, он вскричал:

– Говори, что известно тебе, но знай, что с каждым несправедливым словом ты произносишь собственный смертный приговор!

Фанес спокойно выслушал его и, с достоинством поклонившись, сказал:

– От солнца и от царя ничто не может скрыться. Как мог бы бедный смертный утаить правду от столь могущественного властителя? Благородный Гистасп говорит, что я могу доказать невинность твоего брата; но я могу только надеяться и желать, чтобы мне удалось столь великое и правое дело. Во всяком случае, боги доставили мне такую нить, которая может повести к новому взгляду на вчерашние события. Суди сам, слишком ли смелы мои надежды, слишком ли опрометчивы подозрения; помни только, что мое желание служить тебе искренно, моя ошибка, если я ошибаюсь, простительна; помни, что на свете нет ничего верного и каждый обыкновенно называет безошибочным даже то, что считает только правдоподобным.

– Ты говоришь красиво и своими словами напоминаешь мне о… Проклятый! Говори – да короче! На дворе уже лают собаки!

– Я находился еще в Египте, когда туда прибыло твое посольство, чтобы везти Нитетис в Персию. В доме моей прекрасной, знаменитой соотечественницы и подруги, Родопис, познакомился я с Крезом и его сыном, но твоего брата и его друзей видел только мимоходом. Несмотря на это я хорошо запомнил красивое лицо царственного юноши; когда впоследствии я посетил мастерскую великого ваятеля Феодора в Самосе, то тотчас же узнал его черты.

– Ты встречался с ним в Самосе?

– Нет! Феодору заказана была Алкмеонидами для нового дельфийского храма голова бога солнца, и он украсил ее лицом твоего брата, которое твердо удержалось в его памяти.

– Твой рассказ начинается не очень правдоподобно. Возможно ли так верно изобразить лицо, которого не имеешь перед собой?

– Феодор выполнил это образцовое произведение и, если ты одобришь его искусство, охотно сделает и для тебя второе изображение твоего брата.

– Я не желаю этого. Рассказывай дальше!

– На пути сюда, совершенном мной благодаря превосходным порядкам, заведенным при твоем отце, в невероятно короткое время, меняя лошадей на каждой четвертой миле…

– Кто позволил тебе, чужеземцу, пользоваться почтовыми лошадьми?

– Выданный на имя сына Креза пропускной вид, который случайно достался мне в распоряжение, когда Гигес, чтобы спасти мне жизнь, заставил обменяться с собой одеждами.

– Лидиец обманет лисицу, сириец – лидийца, а иониец – их обоих, – пробормотал царь и в первый раз усмехнулся: – Крез рассказывал мне эту историю. Бедный Крез! – При этих словах лицо Камбиса омрачилось, а рука попыталась расправить складки на лбу; афинянин же рассказывал далее:

– Я сначала беспрепятственно продолжал свое путешествие; но сегодня утром, в первом часу пополуночи, был задержан странным происшествием.

Царь слушал все внимательнее и торопил афинянина, который с трудом объяснялся по-персидски.

– Мы находились, – продолжал тот, – между последней и предпоследней станциями перед Вавилоном и надеялись при восходе солнца достигнуть города. Я думал о своем бурном прошлом, о неотомщенных преступлениях и не находил сна, между тем как старик-египтянин, который ехал со мной, мирно спал, убаюканный однообразным звоном бубенчиков на конской упряжи, однообразным стуком лошадиных подков и шумом волн Евфрата. Ночь была изумительно прекрасная и тихая. Лучи месяца падали на дорогу и, соединяясь с блеском звезд, освещали дремлющую окрестность почти дневным светом. Ни повозки, ни пешехода, ни всадника не встречалось нам уже с час времени; все население окрестностей Вавилона, как нам сказали, находилось в городе, на празднестве дня твоего рождения, чтобы посмотреть на великолепие царского двора и воспользоваться твоей щедростью. Наконец, моих ушей достигло неравномерное постукивание копыт и звон колокольчиков, а спустя несколько минут явственно послышались крики о помощи. Я быстро велел сойти с лошади сопровождавшему меня слуге-персу, вскочил в его седло, приказал вознице, который правил повозкой с моими невольниками, не щадить лошаков, выхватил саблю и меч, дал лошади шпоры и помчался туда, откуда слышались крики о помощи. Не больше как через минуту я сделался свидетелем ужасного зрелища. Трое людей дикого вида сбили с лошади юношу в белой одежде мага, оглушили его ударами и готовы были бросить свою жертву в Евфрат, который в этом месте омывает корни пальмовых и фиговых деревьев, окаймляющих дорогу. Я испустил свой эллинский боевой клич, который заставлял трепетать уже многих врагов, и решительно бросился на убийц, которые – трусы, как все подобные люди, – обратились в бегство, лишь только увидели одного из своих товарищей с раскроенным черепом! Я не преследовал негодяев и наклонился над тяжело раненным юношей. Кто опишет мой ужас, когда в нем узнал я твоего брата Бартию! Да, я видел то самое лицо, которое видел в Наукратисе и в мастерской Феодора…

– Удивительно! – прервал рассказчика Гистасп.

– Может быть, даже слишком удивительно, чтобы быть правдоподобным, – прибавил Камбис, – остерегись, эллин, и не забывай, что моя рука достает далеко! Я расследую, справедлив ли твой рассказ!

– Я привык, – возразил афинянин, низко кланяясь, – следовать учению мудрого Пифагора, слава которого, может быть, достигла и тебя: всегда, прежде чем начинаю говорить, я спрашиваю себя, не придется ли мне впоследствии раскаиваться в своих словах?

– Это звучит прекрасно и исполнено мудрости, но, клянусь Митрой, я знал существо, у которого часто было на языке имя этого самого учителя и которое в своих действиях оказалось верной последовательницей Анграманью. Ты знаешь изменницу, которая сегодня будет стерта с лица земли, как ядовитая гадина?

– Простишь ли ты меня, – спросил Фанес, заметивший глубокую скорбь, выразившуюся в чертах царя, – если я скажу тебе другое изречение нашего великого учителя?

– Говори!

– Всякое добро можно утратить так же скоро, как приобрести его; поэтому, если боги посылают тебе горе, то переноси его с терпением. Не ропщи, а обдумай, что никому боги не посылают бремени, превышающего его силы. Если у тебя есть душевная рана, то касайся ее так же редко, как ты прикасаешься к страждущему глазу. Против душевных страданий есть только два лекарства: «Надежда и терпение!»

Камбис вслушивался в слова, заимствованные из золотых изречений Пифагора, и горько улыбнулся, услыхав слово «терпение». Но речь афинянина понравилась ему, и он просил его рассказывать дальше.

– Мы отнесли, – продолжал Фанес с низким поклоном, – бесчувственного юношу в мою колесницу и отвезли его в ближайший станционный дом. Хозяин этого станционного дома стоял около нас; поэтому, чтобы не выказать поддельность своего вида, по которому я должен был получить новых лошадей, и не возбудить в этом человеке подозрения, я оказался вынужденным выдать себя за Гигеса, сына Креза. Раненый, по-видимому, знал того, за кого я желал быть принятым, так как, услыхав мои слова, покачал головой и прошептал: «Ты не тот, за которого выдаешь себя». Затем он снова закрыл глаза и впал в жестокую лихорадку. Тогда мы раздели его, пустили ему кровь и перевязали его раны. Мой слуга, перс, видевший Бартию при дворе Амазиса, где он служил надсмотрщиком над конюшнями, при содействии старика-перса оказал юноше большую помощь и непрестанно повторял, что раненый есть не кто иной, как твой высокорожденный брат. Также и хозяин станционного дома поклялся, когда мы смыли кровь с лица юноши, что подвергшийся нападению – младший сын твоего великого отца. Между тем мой египетский провожатый вышел, и из дорожной аптеки, без которой египтяне редко покидают родину, достал питье и подал его больному. Капли подействовали так удивительно, что воспламененная кровь больного успокоилась через несколько часов, и юноша, на закате солнца, открыл глаза. Тогда мы все собрались вокруг него и стали спрашивать, не желает ли он быть перенесенным в вавилонский дворец. Он раздраженно отверг это и уверял, что он не тот, за которого мы принимали его, а…

– Кто может быть до такой степени похож на Бартию? Говори! Мне весьма любопытно узнать это! – прервал царь рассказчика.

– Он утверждал, что он брат твоего верховного жреца, что его зовут Гаумата и что его имя можно найти на открытом листе, спрятанном в рукаве его жреческой одежды. Хозяин дома нашел упомянутый документ и, будучи грамотным, подтвердил показание больного, которым снова овладел припадок лихорадки и который во время этого припадка говорил бессвязные речи.

– Понял ты их?

– Да, он повторял все одно и то же. Казалось, все его мысли были заняты висячими садами. Должно быть, он только что избегнул какой-нибудь великой опасности и имел там любовное свидание с женщиной по имени Мандана.

– Мандана, – пробормотал Камбис, – Мандана!… Если я не ошибаюсь, так зовут первую служанку дочери Амазиса.

Эти слова не ускользнули от тонкого уха грека. На один момент он впал в безмолвную думу, затем улыбнулся и вскричал:

– Освободи заключенных друзей, царь; ручаюсь тебе моей головой в том, что Бартия не был в висячих садах!

Царь посмотрел на смелого собеседника с удивлением, но ласково. Свободная, непринужденная, приятная манера, с которой держал себя по отношению к нему этот афинянин, была для него новостью и действовала на него подобно свежему дыханию морского воздуха, обвевающего лоб человека в первый раз. Между тем как его вельможи и даже ближайшие родственники осмеливались говорить с ним не иначе как согнув спину, грек стоял перед ним прямо и стройно; между тем как персы каждое слово, обращаемое ими к своему владетелю, приправляли цветистыми фразами и льстивыми оборотами речи, афинянин говорил просто и без прикрас. При этом он сопровождал свою речь такими грациозными движениями и выразительными взглядами, что, несмотря на недостаточное владение персидским языком, царь понимал речь грека лучше, чем большую часть украшенных сравнениями докладов своих подданных. Только в отношении Нитетис и этого иностранца он мог забыть, что он царь. Здесь стоял человек перед человеком, здесь гордый самодержец забыл, что он говорит с существом, жизнь или смерть которого зависит от его каприза. Так могущественно действуют даже на сурового деспота достоинство человека, самосознание личности, чувствующей свое право на свободу и свое превосходство в образованности. Но было еще нечто другое, что так быстро возбудило в Камбисе симпатию к афинянину. Этот человек, по-видимому, явился для того, чтобы возвратить ему драгоценнейшее сокровище, которое он считал потерянным и даже более чем потерянным. Но могла ли жизнь этого чужеземного искателя приключений служить залогом за жизни сыновей первейших персов? Однако же предложение Фанеса вовсе не разгневало царя. Он только улыбнулся смелости эллина, освободившегося, в своем увлечении, от платка, закрывавшего его рот и бороду, и вскричал:

– Клянусь Митрой! Мне сдается, что ты желаешь принести нам добро, эллин! Я принимаю твое предложение. Если заключенные окажутся, несмотря на твое уверение, виновными, то ты обязан будешь всю свою жизнь оставаться при нашем дворе в качестве моего слуги; если же ты в самом деле сумеешь доказать то, чего жаждет мое сердце, то я сделаю тебя богатейшим из твоих соотечественников.

Фанес уклончиво улыбнулся и спросил:

– Позволишь ли ты мне задать тебе и твоим царедворцам несколько вопросов?

– Говори и спрашивай, как и что хочешь!

В эту минуту в залу вошел главный ловчий и возвестил, что все готово для охоты.

– Подождать! – приказал царь своим сотрапезникам, выбившимся из сил в своем усердии, с которым они старались ускорить все приготовления. – Я не знаю даже, будем ли мы охотиться сегодня. Где сотник биченосцев, Бишен?

Датис, так называемый глаз царя, то есть в переводе на современный язык министр полиции, быстро вышел из комнаты и явился с требуемым лицом через несколько минут, которые Фанес употребил на то, чтобы расспросить присутствовавших вельмож о разных важных для него подробностях.

– Что делают узники? – спросил Камбис лежавшего у его ног сотника биченосцев.

– Победа царю! Они ждут смерти спокойно, так как сладко умереть по твоей воле.

– Слыхал ли ты их разговоры?

– Да, мой повелитель.

– Признаются ли они друг другу в своей виновности?

– Один Митра умеет заглядывать в сердце, но ты, мой государь, так же как я, твой жалчайший раб, поверил бы в невинность этих осужденных, если бы слышал их разговоры.

Сотник биченосцев боязливо смотрел на царя, так как опасался, что эти слова возбудят его гнев, но Камбис ласково улыбнулся вместо того, чтобы разгневаться. Вдруг тревожная мысль омрачила его лицо, и он едва внятно спросил:

– Когда казнен Крез?

Сотник задрожал при этих словах: холодный пот выступил у него на лбу и его губы едва могли пробормотать слова:

– Он… он был… мы думали…

– Что вы думали? – прервал его Камбис, в душе которого мелькнула новая надежда. – Разве вы не исполнили тотчас же моего приказания? Неужели Крез еще жив? Говори, рассказывай, я хочу знать полную правду!

Сотник извивался как червь у ног своего повелителя и, наконец, простирая к нему руки с мольбой, пробормотал:

– Пощади, пощади, властитель! Я бедный человек и имею тридцать детей, из которых пятнадцать…

– Я хочу знать, жив он или нет!

– Он жив! Я думал, что не сделаю ничего дурного, если позволю ему, которому я обязан всем, пожить одним часом более, чтобы он…

– Довольно! – вскричал царь с глубоким вздохом облегчения. – На этот раз твое непослушание останется не наказанным, и так как ты имеешь много детей, то казначей наш выдаст тебе два таланта. Отправляйся теперь к узникам, призови Креза сюда и скажи другим, что если они невиновны, то пусть будут спокойны.

– Ты, государь, – светило мира и океан милосердия!

– Бартия и его друзья более не должны сидеть в уздилище! Пусть они, под вашей охраной, походят по дворцовому двору; ты, Даис, отправляйся немедленно в висячие сады и прикажи Богесу отложить исполнение казни над египтянкой. Затем послать в станционный дом, указанный афинянином, и привезти сюда находящегося там раненого, под достаточной охраной.

Глаз царя собирался уйти, но Фанес остановил его и спросил:

– Позволит ли мне государь сделать одно замечание?

– Говори!

– Мне кажется, что начальник евнухов Богес может доставить нам самые верные сведения. Бредящий юноша часто произносил его имя в связи с именем своей возлюбленной.

– Спеши, Датис, и приведи сюда Богеса.

– И главный жрец Оропаст должен быть допрошен в качестве брата Гауматы; также и Мандана, главная служанка египтянки, как меня уверяли сейчас.

– Приведи ее, Датис!

– Если бы, наконец, сама Нитетис…

При этих словах афинянина царь побледнел и легкая дрожь пробежала по его членам. Как охотно увидел бы он вновь свою возлюбленную! Но могущественный государь боялся чарующих и укоризненных взглядов этой женщины; поэтому он воскликнул, указывая на дверь и обращаясь к Датису:

– Отправляйся и приведи Богеса и Мандану, а египтянка пусть останется под стражей в висячих садах!

Афинянин почтительно поклонился, точно хотел сказать:

– Только тебе одному принадлежит право повелевать здесь.

Царь с удовольствием поглядел на него и снова уселся на пурпурный диван. Задумчиво подпер он свой лоб рукой и глядел на пол. Образ когда-то столь пламенно любимой девушки постоянно стоял у него перед глазами и вкрадывался в душу с осязательной ясностью, и мысль, что эти черты не могут обманывать, что Нитетис все-таки, может быть, невинна, все более и более укоренялась в его сознании, вновь открывшемся для надежды. Если бы Бартию можно было оправдать, тогда и всякая другая ошибка оказалась бы возможной; тогда он сам отправился бы в висячие сады, взял бы ее за руку и выслушал бы ее оправдание. Если любовь овладевает человеком в зрелом возрасте, то она, подобно разветвлениям кровеносных сосудов, пронизывает насквозь все его существо и может быть уничтожена только вместе с его жизнью.

Когда Крез вошел в комнату, Камбис очнулся от своих дум, ласково поднял старика, бросившегося перед ним на колени, и проговорил:

– Ты провинился передо мною, но я хочу быть милостивым, так как помню слова моего умирающего отца, который завещал мне держать тебя при себе в качестве советника и друга. Возьми свою жизнь из моих рук снова и забудь мой гнев так же, как я хочу забыть твою непреклонность. Пусть вон тот человек, утверждающий, что он знает тебя, сообщит тебе свои догадки. Он просил меня, чтобы я выслушал и твое мнение.

Крез, глубоко взволнованный, повернулся к афинянину и, от души приветствуя его, выслушал то, что Фанес хотел ему сказать.

Бодрый старик все внимательнее следил за рассказом Фанеса, и когда тот закончил, он поднял руки к небу и вскричал:

– Простите мне, вечные боги, если я когда-нибудь сомневался в вашей справедливости! Разве это не удивительно, Камбис? Мой сын бросился в опасность, чтобы спасти жизнь этого благородного человека, и теперь боги привели спасенного в Персию, чтобы вознаградить десятерицей за ту услугу, которую ему оказал Гигес! Если бы египтяне убили Фанеса, то в этот час, может быть, пали бы головы наших сыновей!

При этих словах Крез бросился на грудь к Гистаспу, который, подобно ему, видел своего любимого сына как бы родившимся во второй раз.

Царь, Фанес и персидские сановники с глубоким волнением смотрели на двух обнимавшихся старцев. Ни один из присутствовавших уже не сомневался в невинности Бартии, хотя до этих пор она была основана только на предположениях. Где вера в виновность слаба, там защитника выслушивают с полным вниманием.

V

Фанес с истинно аттической проницательностью, по соображении всего выслушанного, угадал истинное содержание фактов этого печального события; от него не укрылось даже и то, что в этом деле было замешано зложелательство. Кинжал Бартии, найденный в висячих садах, мог быть подброшен туда каким-нибудь изменником.

Между тем как он сообщал это свое подозрение царю, жезлоносцы ввели в залу верховного жреца, Оропаста.

Царь сурово посмотрел на него и спросил его без всяких предисловий:

– Есть у тебя брат?

– Да, царь, я и он – единственные братья, пережившие шестерых сестер; мои родители…

– Этот брат моложе или старше тебя?

– Я был самый старший из всех детей, между тем как он, младший, родился поздно, чтобы быть радостью преклонных лет моего отца.

– Заметил ли ты поразительное сходство между ним и одним на моих родственников?

– Да, государь. Гаумата похож на твоего брата Бартию до того, что в школе жрецов в Рагэ, где он находится еще и теперь, его постоянно называли князем.

– Не был ли он в недавнее время в Вавилоне?

– В последний раз он был во время праздника нового года.

– Правду ли ты говоришь?

– Мое платье и моя должность делали бы меня вдвойне виновным, если бы я вздумал открыть рот для лжи.

При этих словах царь покраснел от гнева и вскричал:

– Однако же ты лжешь, так как Гаумата был здесь вчера вечером! Ты дрожишь, имея на это основательную причину!

– Моя жизнь принадлежит тебе; однако же я, верховный жрец, клянусь высочайшим богом, которому верно служил тридцать лет, что мне ничего не известно о вчерашнем пребывании брата моего в Вавилоне.

– Черты твоего лица носят печать правдивости, – заметил Камбис.

– Ты знаешь, что во вчерашний высокоторжественный день я ни на одну минуту не отходил от тебя.

– Знаю.

Двери снова отворились, чтобы впустить трепещущую Мандану. Верховный жрец посмотрел на нее вопросительно и с удивлением. От замечательно зорких глаз царя не укрылось то, что служанка находилась в каких-то отношениях с Оропастом, поэтому он спросил жреца, не обращая внимания на дрожавшую девушку, которая лежала у его ног:

– Знаешь ты эту женщину?

– Да, государь. Через меня она получила важное место начальницы всей прислуги при – да простит ей Аурамазда! – при дочери египетского царя.

– Что побудило тебя, жреца, покровительствовать этой молодой женщине?

– Ее родители умерли во время той же моровой язвы, которая похитила моих братьев. Ее отец был почтенный жрец и друг нашего дома; поэтому мы взяли девочку к себе, памятуя высокое учение: «Если ты не даешь ничего чистому человеку и его сиротам, то ты будешь выброшен чистой покорной землей в жгучую крапиву, в самые мучительные страдания и страшнейшие места». Таким образом, я сделался опекуном и воспитывал ее вместе с моим младшим братом, пока он не поступил в школу жрецов.

Царь обменялся с Фанесом значительным взглядом и спросил:

– Почему ты не оставил при себе девушку, которая, по-видимому, так красива?

– Когда ей надели серьги, я счел приличным удалить ее из моего жреческого дома и позаботиться о ее независимой будущности.

– Когда она выросла, виделась она с твоим братом?

– Да, государь. Когда Гаумата посещал меня, я позволял ему обращаться с Манданой, как со своей сестрой; но когда потом заметил, что к детской дружбе начинает примешиваться юношеская страсть, то моя решимость удалить от себя девушку сделалась тверже.

– Мы знаем довольно, – сказал царь, дав верховному жрецу знак удалиться. Затем он взглянул на девушку и сказал ей:

– Встань!

Мандана встала, шатаясь и трепеща.

– Рассказывай, что знаешь ты о вчерашнем вечере, но помни, что ложь принесет тебе смерть.

Колени испуганной девушки задрожали так сильно, что она едва могла стоять, губы ее онемели от страха.

– Мое терпение коротко! – снова вскричал Камбис.

Мандана вздрогнула, побледнела еще сильнее и почувствовала себя неспособной говорить еще более, чем прежде. Тогда Фанес подошел к разгневанному царю и только просил Камбиса позволить ему выслушать эту женщину, говоря, что ее губы, сомкнутые теперь страхом, откроются от ласковых слов.

Царь кивнул в знак согласия, и предсказание египтянина оправдалось. Едва он уверил Мандану в доброжелательстве к ней всех присутствующих, положил свою руку на ее голову и начал говорить с ней ласково, как из глаз ее полились слезы и чары, которые сковали ее язык, исчезли. Прерывая свой рассказ всхлипываниями, она рассказала все, что знала, не умолчав и о том, что Богес покровительствовал свиданию ее с Гауматой, и закончила словами:

– Я хорошо знаю, что заслужила смерть и что я самое дурное и неблагодарное существо в мире; но все это несчастье было бы для меня невозможно, если бы Оропаст позволил своему брату жениться на мне!

При этих словах, произнесенных тоном страстного томления, она снова зарыдала, между тем как ее серьезные слушатели, даже сам царь, не могли удержаться от улыбки.

Эта улыбка спасла находившуюся в большой опасности жизнь молодой девушки. Но после всего, пережитого Камбисом, он едва ли улыбнулся бы, если бы Мандана, с тем тонким инстинктом, который является женщинам на помощь всего более в минуту грозящей им опасности, не сумела угадать и употребить в свою пользу слабую струну царя. В своем рассказе она гораздо больше, чем это было необходимо, останавливалась на радости, которую выказала Нитетис, получив от него подарок.

– Тысячу раз, – вскричала Мандана, – моя госпожа целовала вещи, которые принесли к ней от тебя, – о царь! – но чаще всего губы ее прижимались к тому букету, который ты сорвал для нее несколько дней тому назад своими собственными руками.

И когда этот букет начал увядать, тогда она разобрала его, цветок за цветком, тщательно расправила их листики, заложила их между шерстяными платками и собственноручно поставила на них свой тяжелый золотой ящик с благовониями, чтобы высушить их и сохранить на память о твоей доброте!

Когда Мандана заметила, что черты строгого судьи просияли при этих словах, то она ободрилась еще более, вложила в уста своей госпожи нежные слова, которых та вовсе и не говорила, и прибавила, что она, Мандана, слышала сто раз, как Нитетис с невыразимой нежностью произносила во сне имя Камбиса. Наконец она заключила свой рассказ слезной просьбой о помиловании.

Царь без гнева, но с безграничным презрением посмотрел на Мандану, оттолкнул ее ногой и вскричал:

– Прочь с глаз моих, ты, собачонка! Кровь, подобная твоей, запачкала бы топор палача! Прочь с глаз моих!

Мандана не заставила себя долго просить оставить залу. Это «прочь с глаз моих» показалось ей сладкой музыкой. Она стремительно помчалась через широкий двор и закричала, как безумная, теснившемуся на улице народу: «Я свободна! Я свободна!»

Едва она оставила залу, как Датис, глаз царя, снова подошел к нему и сообщил, что начальник евнухов пропал и что поиски его оказались напрасными. Богес загадочным образом исчез из висячих садов; впрочем, он, Датис, приказал своим подчиненным отыскать беглеца и доставить его живого или мертвого.

При этом известии царь снова вспыхнул внезапным гневом и погрозил начальнику полиции, – который благоразумно умолчал перед своим повелителем о волнении народа, – тяжким наказанием, если беглец не будет схвачен к следующему утру.

Едва Камбис сказал это, как жезлоносец ввел одного из евнухов Кассанданы, через которого она просила у своего сына свидания с ним.

Камбис тотчас же решил исполнить желание слепой царицы, протянул Фанесу свою руку для поцелуя, – редкий знак благоволения, который оказывался только сотрапезникам царя, – и воскликнул:

– Всех узников немедленно выпустить на свободу! Устрашенные отцы, ступайте к своим сыновьям и скажите им, чтобы они были уверены в моей милости и благосклонности. Каждый из них получит сатрапию, в вознаграждение за эту ночь неповинного узничества. Тебе, мой эллинский друг, я обязан великой благодарностью. Чтобы выразить ее и привязать тебя к моему двору, я прошу тебя принять от моего казначея сто талантов.

– Такую большую сумму, – сказал Фанес, откланиваясь, – я едва ли сумею употребить в пользу.

– Так употреби ее во зло! – возразил царь, дружески улыбаясь, и в сопровождении своих царедворцев оставил залу, крикнув афинянину:

– До свидания на пиру!


Во время этих происшествий в покоях матери царя господствовала глубокая печаль. Узнав содержание письма к Бартии, она верила в вероломство Нитетис, своего же любимого сына считала невиновным. Кому же могла она доверять, если девушка, которую до сих пор она считала воплощением всех добродетелей, должна была назваться преступной изменницей; если благороднейшие юноши могли сделаться клятвопреступниками?

Нитетис считала она для себя более чем умершей. Бартия, Крез, Дарий, Гигес, Арасп, с которыми ее сердце было соединено узами крови и дружбы, все равно что умерли для нее. И она не смела даже дать волю своему горю, так как ей надлежало обуздывать порывы отчаянья своей неукротимой дочери.

Атосса металась как безумная, услыхав о предстоявших смертных приговорах. Сдержанность, приобретенная ею в обществе египтянки, оставила девушку, и ее столь долго подавляемая страсть вспыхнула с удвоенной силой.

Ей предстояло теперь потерять всех, кто был ей дорог: Нитетис, ее единственную подругу; Бартию, брата, к которому она была привязана всей душой; Дария, которого она – как теперь чувствовала это – не только уважала как спасителя ее жизни, но и любила со всей глубиной первой страсти; Креза, которого она любила, как дочь.

Она разорвала одежды, растрепала свои волосы, называла Камбиса чудовищем, а каждого, кто верил в виновность этих превосходных людей, – слепым и сумасшедшим. Затем она снова начинала плакать и воссылала смиренные молитвы к богам, чтобы несколько минут спустя заклинать Кассандану проводить ее в висячие сады и вместе с ней выслушать оправдание Нитетис.

Мать старалась успокоить взволнованную девушку и уверяла ее, что каждая попытка говорить с Нитетис была бы напрасна. Теперь Атосса снова начала бесноваться и, наконец, довела старуху до того, что она с материнской строгостью приказала ей молчать и отослала ее на рассвете в спальню.

Девушка покорилась приказанию матери, но вместо того, чтобы лечь в постель, стала у высокого окна, выходившего к висячим садам. Плача смотрела она на дом, в котором теперь ее подруга, ее сестра, одинокая, изгнанная, покинутая, ожидала позорной смерти. Вдруг ее потускневшие от слез глаза сверкнули искрами могучей воли, и вместо того, чтобы смотреть в безграничную ширь, она остановила свои взгляды на одной черной точке, которая летела к ней от дома египтянки, становясь все больше и заметнее, и, наконец, опустилась на кипарис возле самого ее окна.

Печаль исчезла с миловидного лица Атоссы; громко переведя дух, она захлопала руками и вскричала:

– Это птица гомай! Вестница счастья! Теперь все будет хорошо!

Та же самая райская птица, вид которой принес сердцу Нитетис столь чудное утешение, придала новую уверенность и Атоссе.

Желая узнать, не видит ли ее кто-нибудь, она заглянула в сад. Убедившись, что там нет никого, кроме старого садовника, она с легкостью серны выпрыгнула из окна, сорвала несколько роз и веток кипариса и с ними подошла к старику, который, качая головой, смотрел на ее проказы.

С заискивающей лаской она погладила щеки старика, положила свои цветы в его загорелую руку и спросила его:

– Любишь ты меня, Сабас?

– О, госпожа! – воскликнул старик, прижимая к своим губам край платья царевны.

– Я верю тебе, старичок, и хочу доказать, что доверяю моему старому, верному Сабасу. Спрячь эти цветы и поспеши во дворец царя. Скажи, что ты несешь плоды для стола. Возле караульни бессмертных находятся в заключении мой бедный брат Бартия и Дарий, сын благородного Гистаспа. Позаботься о том,чтобы обоим тотчас же – слышишь? – тотчас же были переданы эти цветы с искренним приветствием от меня.

– Стража не допустит меня к узникам!

– Возьми эти кольца и всунь их стражам в руку. Несчастным нельзя же запрещать наслаждаться цветами.

– Я попытаюсь.

– Я знала, что ты любишь меня, добрый Сабас. Теперь живо иди и возвращайся скорей!

Старик удалился так поспешно, как только мог. Атосса задумчиво смотрела ему вслед и шептала:

– Теперь оба они будут знать, что я любила их до самого их конца. Роза значит: «я люблю тебя», а вечно зеленый кипарис значит: «вечно и неизменно».

Через час воротился старик и принес поспешившей к нему навстречу царевне любимое кольцо Бартии, а от Дария – индийский платок, смоченный кровью.

С полными слез глазами Атосса приняла эти дары из рук садовника; затем, предаваясь дорогим ее сердцу воспоминаниям, села под широковетвистым платановым деревом и, прижимая оба подарка к своим губам, прошептала:

– Кольцо Бартии значит, что он вспоминает обо мне; кровью напитанный платок Дария свидетельствует, что он готов пролить за меня кровь своего сердца!

При этих словах Атосса улыбнулась и с этой минуты, думая о судьбе своих друзей, могла плакать хотя горько, но тихо.


Через несколько часов после того посланец Креза возвестил женщинам царского дома, что невинность Бартии и его друзей доказана и что Нитетис тоже оправдана.

Кассандана тотчас же послала в висячие сады пригласить к ней Нитетис.

Атосса, необузданная в радости так же, как и в горе, бросилась навстречу носилкам своей подруги и перебегала от одной из своих служанок к другой, крича: «Все невинны, все, все возвращены нам!»

Когда же, наконец, носилки ее подруги приблизились, когда она увидела в них свою бледную как смерть любимицу, то она разразилась рыданиями, бросилась к Нитетис на шею и осыпала ее ласками и поцелуями до тех пор, пока не заметила, что колени освобожденной девушки трясутся и что она нуждается в более сильной опоре, чем ее слабые руки.

Египтянка в обмороке была принесена в покои матери царя. Когда она снова открыла глаза, то ее мраморно-бледная голова покоилась на груди слепой; на своем лбу она чувствовала теплые губы Атоссы, а Камбис, явившийся на призыв своей матери, стоял у ее постели.

В смущении и страхе смотрела Нитетис на тех, кого более всего любила. Наконец она узнала всех их поодиночке, провела ладонью по своему бледному лбу, как будто желая сбросить с него покрывало, улыбнулась дружески каждому отдельному лицу и затем снова закрыла глаза. Она вообразила, что добрая Исида послала ей приятные грезы, и старалась удержать их всеми силами своей души.

Тогда Атосса со страстной нежностью произнесла ее имя. Нитетис снова открыла глаза и снова встретила те же полные любви взгляды, о которых она думала, что видела их во сне. Да, это были они: Атосса, Кассандана, ее вторая мать, и не разгневанный царь, а человек, которого она любила. Он тоже теперь раскрыл губы и вскричал, причем его суровый повелительный взгляд смягчился до выражения мольбы о милости:

– Нитетис, проснись! Ты не должна, не можешь быть виновной!

Она тихо пошевельнула головой с радостным выражением отрицания, и по ее прекрасным чертам, подобно дыханию молодой весны на розовых кустах, пробежала очаровательная улыбка.

– Она невиновна, клянусь Митрой; она не может быть виновна! – повторял Камбис и, не обращая внимания на присутствовавших, бросился перед Нитетис на колени.

К больной подошел персидский врач и натер ей виски священным благовонным маслом, между тем как глазной врач Небенхари, бормоча заклинания и качая головой, пощупал ее пульс и подал ей лекарство из своей походной аптеки. Теперь к ней возвратилось полное сознание и она, приподнявшись с усилием и ответив на выражения любви со стороны Атоссы и Кассанданы, сказала, повернувшись к царю:

– Как мог ты, царь, думать обо мне таким образом?

В этих словах не было никакого упрека, они звучали только огорчением, и Камбис отвечал на них тихой просьбой:

– Извини меня.

Кассандана ласковым взглядом своих слепых глаз поблагодарила сына за признание им своей вины и сказала:

– И я тоже, дочь моя, имею нужду в твоем прощении.

– А я никогда не сомневалась в тебе! – вскричала Атосса с гордостью, целуя свою подругу в губы.

– Твое письмо к Бартии поколебало мою веру в твою невинность, – прибавила мать Камбиса.

– И, однако же, все было так просто и естественно, – отвечала Нитетис. – Вот, матушка, возьми это письмо, полученное мной из Египта. Пусть переведет его тебе Крез. Оно объяснит тебе все. Может быть, я была неосторожна. Пусть сообщит тебе твоя мать все необходимое, – прибавила она, обращаясь к царю. – Прошу тебя, не смейся над моей бедной, больной сестрой. Когда египтянка любит, она не может забыть своей любви. Мне так страшно! Дело идет к концу. Последние часы были так ужасны! Грозный смертный приговор, который прочел мне этот ужасный человек, Богес, заставил меня прибегнуть к яду. Ах, мое сердце!

С этими словами она упала на грудь старухи. Небенхари бросился к больной, влил ей в рот снова несколько капель лекарства и воскликнул:

– Я так и думал! Она приняла яд и наверное умрет, если даже ее смерть и будет отсрочена на несколько дней этим противоядием.

Камбис стоял возле него, бледный и оцепенелый, следя за всеми его движениями, между тем как Атосса обливала слезами лоб своей подруги.

– Пусть принесут молока и мой большой ящик с лекарствами, – приказал глазной врач. – Призовите также служанок, чтобы перенести ее отсюда, так как прежде всего ей нужно спокойствие.

Атосса поспешила в соседнюю комнату, а Камбис спросил персидского врача, не глядя на него:

– Есть ли какое-нибудь спасение?

– Яд, принятый ею, имеет своим последствием неизбежную смерть.

Когда царь услышал эти слова, он оттолкнул врача от больной и вскричал:

– Она должна жить! Я приказываю это! Сюда, евнух! Созвать всех врачей в Вавилоне, всех жрецов и мобедов [82]. Она будет жить, слышите, она должна жить. Я приказываю это – я, царь!

В это мгновение Нитетис открыла глаза, как будто повинуясь приказанию своего повелителя. Ее лицо было обращено к окну. Перед ним на кипарисовом дереве сидела райская птичка с золотой цепочкой на ноге. Взгляды страждущей прежде всего упали на ее возлюбленного, который, склонившись над ней, прижимал губы к ее правой руке. Улыбаясь, она прошептала:

– Какое счастье!

Затем она увидела птицу, указала на нее левой рукой и вскричала:

– Посмотрите, посмотрите! Птица бога Ра, феникс!

После этих слов она опять закрыла глаза, и вскоре ею овладела горячка.

VI

Прекасп, посол царя, один из знатнейших придворных, привез Гаумату, возлюбленного Манданы, сходство которого с Бартией действительно можно было назвать поразительным, больного и раненого, в Вавилон. Здесь, в тюрьме, он ожидал судебного приговора, между тем как его соблазнитель, Богес, несмотря на все усилия полицейских властей, нигде не отыскивался. Толкотня народа на улицах облегчила ему бегство, которое он совершил по знакомой нам потайной лестнице висячего сада. Богатства, найденные в его жилище, были громадны. Целые сундуки, наполненные золотом и драгоценностями, которые он мог легко накопить при своей должности, были возвращены в царское казнохранилище, откуда они произошли. Но Камбис охотно отдал бы вдесятеро большую, чем эти богатства, сумму, чтобы только иметь изменника в своих руках.

Через два дня после оправдания обвиненных он, к отчаянью Федимы, велел отправить в Сузу всех обитательниц женского дома, за исключением своей матери, Атоссы и боровшейся со смертью Нитетис. Многие знатные евнухи были отставлены от своих должностей. Эта каста должна была поплатиться за своего члена, избегнувшего заслуженной кары.

Оропаст, который вступил уже в должность царского наместника и ясно доказал свою непричастность к проступку своего брата, предоставил вакантные места исключительно магам. О демонстрации, произведенной жителями Вавилона в пользу Бартии, царь узнал только тогда, когда толпы народа давно уже разошлись. Несмотря на свою заботу по поводу болезни Нитетис, занимавшую его мысли почти исключительно, он велел представить себе подробный доклад об этих противозаконных поступках и строго наказать вожаков бунта. Из случившегося царь заключил, что брат ищет у народа популярности, и он, может быть, уже выказал бы Бартии на деле свое неудовольствие, если бы более благородное чувство не внушало ему, что не он должен простить Бартии, а Бартия – ему. Несмотря на то, царь не мог подавить в себе как мысли, что брат его, хотя бы и не по своей воле, все-таки был виновником печальных событий последних дней, так и желания насколько возможно устранить его со своего пути. Поэтому он тотчас же изъявил полное согласие на выраженное юношей желание немедленно отправиться в Наукратис.

После нежного прощания с сестрой и матерью Бартия, через два дня после своего оправдания, отправился в путь. Его сопровождали Гигес, Зопир и многочисленная свита, которая везла Сапфо драгоценные подарки от Камбиса. Дарий не поехал с ним, так как его удерживала любовь к Атоссе, и притом приближался день, в который он, по приказанию отца, должен был жениться на Артистоне, дочери Гобриаса.

Бартия грустно простился со своим другом, который ему в особенности был дорог по чувствам его к Атоссе. Кассандана уже знала о тайне влюбленных и обещала замолвить о Дарий слово перед царем.

Сын Гистаспа имел не меньше кого-либо другого право мечтать о дочери Кира. Ведь он находился в близком свойстве с царствующим домом; он принадлежал, как и Камбис, к Пасаргадам; его род составлял младшую линию царствующей династии, а потому не уступал ей в знатности. Его отец считал себя главой всего благородного сословия в государстве и в этом качестве управлял провинцией Персии, родиной, которой громадная империя и ее властитель были обязаны своим происхождением. По смерти членов фамилии Кира потомки Гистаспа имели бы законное право наследовать персидский трон. Поэтому Дарий, совершенно независимо от своих личных качеств, был вполне подходящим женихом для Атоссы. Однако же теперь нельзя было решиться просить согласия царя на этот брак. При мрачном настроении, в котором он находился со времени последних событий, он легко мог дать отрицательный ответ, и подобное решение, при каких бы то ни было обстоятельствах, следовало бы считать неотменимым. Таким образом, Бартия отправился на чужбину, не будучи успокоен насчет будущности столь дорогой ему четы.

Крез и тут обещал выступить в роли посредника и свел Бартию, незадолго до его отъезда, с Фанесом.

Юноша с великим дружелюбием отнесся к афинянину, о котором он слышал так много хорошего от своей возлюбленной, и скоро приобрел расположение этого многоопытного человека, давшего ему немало полезных указаний и рекомендательное письмо к милетцу Феопомпу в Наукратисе, и в заключение выразил желание поговорить с ним наедине.

Когда Бартия воротился с афинянином к своим друзьям, он казался серьезным и задумчивым; но он скоро забыл свою заботу и за веселым прощальным кубком шутил со своими собеседниками. На следующее утро, прежде чем он сел на своего коня, слуга доложил о приходе Небенхари. Глазной врач был принят и просил Бартию взять с собой в Египет объемистый свиток, заключавший в себе письмо к царю Амазису. В нем были подробно описаны страдания Нитетис, и оно оканчивалось следующими словами:


«Таким образом, эта бедная жертва твоего честолюбия, вследствие яда, который она, несомненно, приняла, в несколько часов приблизилась к ранней могиле. Произвол сильных земли уничтожает счастье жизни человеческого существа подобно тому, как губка стирает картину с доски. Твой слуга Небенхари изгнан из отечества и лишен имущества, а несчастная дочь египетского царя умирает как самоубийца. Труп ее, по персидским обычаям, будет брошен на растерзание собакам и коршунам. Горе тем, которые лишают невинных счастья на земле и спокойствия в замогильной жизни!»


Бартия обещал мрачному Небенхари взять с собой это письмо, содержание которого ему было неизвестно, водрузил перед городскими воротами, окруженный восторженной толпой народа, груду камней, что по персидскому суеверию обеспечивало благополучное путешествие, и оставил Вавилон.

Между тем Небенхари отправился к своему посту у смертного одра египтянки.

У медных ворот, соединявших сад женского дома с дворами большого дворца, он встретил какого-то старика в белой одежде. Едва он увидел его, как попятился назад и устремил на него неподвижный взор, как на привидение. Но так как старик приветливо и дружески улыбался ему, то Небенхари ускорил свои шаги, протянул ему руку с радушием, которым не удостоил ни одного из своих знакомых персов, и вскричал на египетском языке:

– Могу ли я верить собственным глазам? Старый Гиб [83], как ты попал сюда, в Персию? Я скорее мог бы ожидать, что обрушится небо, чем надеяться на радость увидеть тебя здесь, на Евфрате. Скажи мне, во имя Осириса, что могло побудить тебя, старого ибиса, оставить свое теплое гнездо на Ниле и предпринять дальнее путешествие на восток?

Старик, который во время этих слов, опустив руки, глубоко поклонился, теперь с невыразимым блаженством посмотрел на врача, пощупал своими дрожащими руками свою грудь и вскричал, преклоняя правое колено и прижав одну руку к своему сердцу:

– Благодарение тебе, великая Исида, охраняющая странника, что ты позволила мне найти моего господина в таком виде! Ах, дитя мое, как тосковал я по тебе! Я думал, что найду тебя исхудалым, подобно узнику на каменоломнях, жалким, истерзанным, – а теперь вижу тебя в цветущем здоровье, прекрасным и статным, как всегда! О, если бы бедный Гиб был на твоем месте, то он бы давно уже истосковался и истомился до смерти!

– Верю тебе, старичок. Ведь и я оставил отечество только по принуждению и с сердцем, обливающимся кровью. Чужбина принадлежит Сету, благодетельные боги живут только в Египте, только на священном, благословенном Ниле.

– Хорошо благословение, нечего сказать! – пробормотал старик.

– Ты пугаешь меня, дедушка. Что случилось?

– Случилось! Гм! Случились прекрасные вещи! Ты будешь иметь довольно времени услышать о них! Неужели ты думаешь, что я, оставив свой дом и своих внучат на шестидесятом году жизни, отправился бы путешествовать, подобно эллинским или финикийским бродягам, в страну безбожных чужеземцев, – да уничтожат их боги! – если бы была какая-нибудь возможность оставаться в Египте?

– Говори же, в чем дело?

– После, после! Теперь прежде всего ты должен вести меня в свое жилище, которого я не покину до тех пор, пока буду оставаться в этой стране Тифона.

Старик произнес эти слова со столь явным отвращением, что Небенхари не мог удержаться от улыбки и спросил:

– Разве тебя уже так худо приняли здесь, старик?

– Чума и хамсин [84], – проворчал старик. – Все эти персы – подлое отродье Тифона! Меня удивляет только одно: как это они не родились все красноголовыми и прокаженными! Ах, дитятко, я уже два дня нахожусь в этом аду и столько же времени должен был жить среди богохульников! Мне сказали, что с тобой невозможно видеться, так как ты не можешь отойти от одра больной Нитетис. Бедная малютка! Я с самого начала сказал, что этот брак с иноземцем кончится дурно. Ба! Амазису поделом, что его дети причиняют ему горе! Он заслужил это уже за одного тебя!

– Стыдись, старик!

– Чего мне стыдиться? Когда-нибудь я должен высказаться! Я ненавижу этого царя-выскочку, который, когда был еще бедным мальчиком, обивал финики с деревьев твоего отца и срывал вывески с дверей домов! О, я хорошо в те времена знал этого бездельника! Это позор, что подобный человек, который…

– Тише, тише, старик! – прервал Небенхари разгорячившегося Гиба. – Не все мы выточены из одного и того же дерева; и если Амазис, будучи мальчиком, в самом деле был немногим выше тебя, то ты сам виноват, что, будучи стариком, ты ниже его до такой степени.

– Мой дед был храмослужителем, отец мой – тоже, и потому, естественно, я должен был сделаться тем же.

– Совершенно справедливо, так повелевает закон о кастах, по которому Амазис мог бы достигнуть самое большее звания сотника.

– Ни у кого нет такой неразборчивой совести, как у этого выскочки!

– Ты все свое, старик! Стыдись, Гиб! С тех пор, как я живу, – что длится уже целых полстолетия, – каждое третье слово твоей речи – ругань. Когда я был ребенком, мне приходилось терпеть от твоей сварливости, теперь же от нее достается царю!

– И поделом! О, если бы ты знал! Семь месяцев прошло с тех пор, как…

– Я не могу слушать тебя теперь! При восходе семизвездия я пришлю раба, который проведет тебя в мое жилище. До тех пор ты должен оставаться в теперешней квартире, так как мне необходимо идти к своей больной.

– Необходимо? Хорошо, иди – и дай умереть старому Гибу! Да, я пропал, если останусь еще хоть один час с этими людьми!

– Но чего же ты, собственно, хочешь?

– Жить в твоих комнатах, пока мы не уедем отсюда.

– Неужели с тобой обошлись так грубо?

– Да еще как! Что за мерзость! Они принудили меня есть из одного с ними горшка и резать мой хлеб их ножом. Один безбожный перс, долго живший в Египте и ехавший вместе со мною, рассказал им все, что оскверняет нас. Когда я хотел бриться, он отнял у меня бритву. Какая-то негодная девка поцеловала меня в лоб, прежде чем я заметил это. Мне потребовался целый месяц на то, чтобы очистить себя от всей этой скверны. Когда, наконец, рвотное, которое я принял, возымело свое действие, то они осмеяли меня. Но это еще не все. Один проклятый поваренок заколотил до полусмерти священного котенка в моем присутствии. Один втиратель мазей, узнав, что я твой слуга, велел через того же проклятого Бубариса, с которым я прибыл сюда, спросить меня – не смыслю ли я кое-чего в искусстве лечить глаза. На этот вопрос я, может быть, отвечал утвердительно, так как в шестьдесят лет можно перенять что-нибудь у своего господина. Тогда этот презренный человек, слова которого переводил мне Бубарис, начал жаловаться, что его сильно беспокоит страшное повреждение в глазах. На вопрос мой, в чем оно состоит, он отвечал, что ничего не видит в темноте!

– Ты бы должен был ответить ему, что единственное средство против этой болезни – зажечь свечу.

– О, как я ненавижу этих бездельников! Если я пробуду с ними еще хоть один час – я погибну!

Небенхари улыбнулся и возразил своему слуге:

– Ты, должно быть, удивительно вел себя с иностранцами и раздражал их гордость. Персы вообще очень вежливые люди. Еще раз попробуй поладить с ними. Сегодня вечером я охотно приму тебя у себя, но ранее вечера – не могу.

– Я так и думал! И он переменился! Осирис умер, и Сет снова царствует на земле!

– Прощай! Когда взойдет семизвездие, тебя будет ждать на этом самом месте раб Пьянхи, наш старый эфиоп.

– Пьянхи, старый мошенник, которого я видеть не мог?

– Он самый!

– Гм… все-таки есть нечто хорошее в том, когда что-нибудь остается таким, как было. Конечно, я знаю людей, которые не могут сказать этого о себе; которые, вместо того чтобы ограничиваться своим искусством, берутся лечить внутренние болезни; которые старого слугу…

– Попридержи свой язык и жди терпеливо вечера.

Эти последние слова, произнесенные серьезным тоном, подействовали на старика. Он поклонился и сказал, прежде чем господин оставил его:

– Я прибыл сюда под покровительством бывшего начальника наемных воинов, Фанеса. Он имеет настоятельную надобность поговорить с тобой.

– Это его дело; пусть он ищет свидания со мною.

– Но ведь ты целый день торчишь у этой больной, глаза которой здоровы…

– Гиб!

– Пусть у нее появятся бельма на обоих за меня! Может ли Фанес прийти вместе со мной сегодня вечером?

– Я желал бы говорить с тобой наедине.

– А я – с тобой; но эллин, по-видимому, очень спешит и знает почти все, что я хочу сказать тебе.

– Ты разболтал?

– Не совсем, но…

– Мой отец хвалил мне твою верность, и я считал тебя надежным и скромным.

– Я таким и был всегда. Но этот эллин знал уже многое из того, что я знаю, а остальное…

– Ну?

– А остальное он выведал от меня – я и сам не знаю как. Если бы я не носил этого амулета против дурного глаза, то мне пришлось бы…

– Я знаю афинянина и извиняю тебя; мне будет приятно, если он придет с тобой сегодня вечером. Как уже высоко стоит солнце! Время не терпит. Расскажи мне в коротких словах, что случилось.

– Я думаю, сегодня вечером…

– Нет, я должен иметь по крайней мере общее понятие о случившемся, прежде чем буду говорить с афинянином. Говори короче.

– Ты обокраден.

– Больше ничего?

– Если ты называешь это ничем…

– Отвечай! Больше ничего?

– Ничего.

– Так прощай.

– Но, Небенхари!…

Глазной врач уже не слышал этого призыва, так как дверь, которая вела к гарему царя, уже затворилась за ним.

Когда взошло семизвездие, Небенхари сидел в великолепной комнате, которую он занимал в восточной стороне дворца, недалеко от жилища Кассанданы. Радушие, с которым он встретил своего слугу, снова уступило место той серьезности, которая у легкомысленных персов доставила ему прозвище ворчуна.

Он был настоящий египтянин, истый сын той касты жрецов, члены которой даже в своем отечестве, как только они являлись публично, выступали торжественно и с достоинством, не позволяя себе ни малейшей шутки, между тем как в кругу своего семейства и своих товарищей отлагали в сторону наложенное на себя ограничение и доходили иногда до необузданной веселости.

Небенхари принял Фанеса с холодной вежливостью, хотя был знаком с ним еще в Саисе, и после короткого приветствия приказал старому Гибу оставить его наедине с бывшим начальником телохранителей.

– Я хотел видеться с тобою, – начал афинянин на египетском языке, которым он владел в совершенстве, – так как обязан поговорить с тобой о важных вещах…

– О которых я имею сведения, – прервал врач.

– В этом я сомневаюсь, – возразил Фанес с недоверчивой улыбкой.

– Ты изгнан из Египта; тебя жестоко преследовал и обижал Псаметих, наследник престола, и ты теперь прибыл в Персию, чтобы сделать Камбиса орудием твоей мести против моего отечества.

– Ты ошибаешься. Я ничего не должен твоему отечеству; но тем более долгов я имею относительно дома Амазиса.

– Тебе известно, что в Египте государство и царь – суть одно и то же.

– Я скорее думаю, что жрецы твоего отечества любят отождествлять себя с государством.

– В таком случае, ты больше знаешь, чем я. До сих пор я считал египетских царей неограниченными властителями.

– Они действительно таковы, насколько они умеют освободиться от влияния твоих товарищей по касте. Теперь даже Амазис преклоняется перед жрецами.

– Странная новость!

– О которой тебя уже давно уведомили.

– Ты думаешь?

– Совершенно уверен в этом! Но еще вернее я знаю, что однажды Амазису – слышишь? – однажды Амазису удалось подчинить волю его руководителей своей собственной воле.

– Я получаю мало известий с родины и не знаю, на что ты намекаешь.

– Верю; так как если бы ты, зная это, не сжимал теперь своих кулаков, то ты был бы не лучше собаки, которая, визжа, позволяет топтать себя ногами и лижет руку своего мучителя!

Врач побледнел при этих словах и сказал:

– Я знаю, что Амазис меня оскорбил, но прошу тебя заметить, что мщение я считаю слишком сладостной расправой для того, чтобы разделять его с чужеземцем.

– Хорошо сказано! Но мое мщение я сравниваю с виноградником, который до того изобилует плодами, что я не в состоянии снять их один.

– И ты прибыл сюда для того, чтобы достать себе другого виноградаря в помощь?

– Именно; и я все-таки не теряю надежды, что ты разделишь со мной урожай.

– Ты ошибаешься. Моя работа окончена; сами боги отняли ее у меня. Амазис довольно строго наказан за то, что он изгнал меня из отечества, от друзей и учеников, и послал в эту нечистую страну ради своих корыстных целей.

– Ты намекаешь на его слепоту?

– Может быть.

– Значит, тебе не известно, что твой собрат по искусству Петаммон разрезал плеву, покрывавшую зрачки Амазиса, и снова дал им увидеть дневной свет?

Египтянин вздрогнул и заскрежетал зубами, но скоро овладел собой и возразил афинянину:

– Ну, так боги наказали отца в лице его детей.

– Что ты под этим разумеешь? Царю в его нынешнем настроении Псаметих очень нравится; правда, Тахот страдает, но она тем усерднее молится и приносит жертвы вместе с отцом. Что же касается Нитетис, то ее смерть причинила бы Амазису не больше горя, чем смерть какой-нибудь подруги его дочери; ты знаешь это так же хорошо, как и я.

– Я снова не могу тебя понять.

– Это естественно до тех пор, пока ты воображаешь, что я считаю твою прекрасную пациентку дочерью Амазиса.

Египтянин снова вздрогнул; но Фанес продолжал, по-видимому, не обращая внимания на волнение врача:

– Я знаю больше, чем ты можешь догадываться. Нитетис – дочь Хофры, развенчанного предшественника твоего царя. Амазис воспитал ее, как свое собственное дитя, – во-первых, для того, чтобы заставить твоих соотечественников верить, что низверженный фараон умер, не оставив потомства; во-вторых, для того, чтобы лишить Нитетис всяких притязаний на престол, который ей принадлежит по праву. На Ниле ведь и женщины признаются способными царствовать…

– Это только догадки…

– Которые могут быть подкреплены неопровержимыми доказательствами. В числе бумаг, которые привез с собой твой старый слуга Гиб в ящичке, должны находиться письма знаменитого родовспомогателя, твоего отца.

– Если бы это было и так, то, во всяком случае, эти письма составляют мою собственность, которую я не намерен отдавать; притом ты напрасно искал бы в Персии человека, который сумел бы разобрать почерк моего отца.

– Извини меня, если я снова укажу тебе на некоторые ошибки. Во-первых, этот ящичек находится под моей охраной и, при всем моем уважении к праву собственности, будет возвращен владельцу только тогда, когда я воспользуюсь его содержимым для своих целей; во-вторых, по изволению действительно дивного промысла богов, в Вавилоне живет человек, который умеет читать всякие письмена, какие только известны египетским жрецам. Может быть, ты помнишь имя Онуфиса?

Врач побледнел в третий раз и спросил:

– Уверен ли ты, что этот человек еще жив?

– Вчера я говорил с ним. Он, как тебе известно, был верховным жрецом в Гелиополисе и потому посвящен во все ваши таинственные учения. Мой мудрый соотечественник, Пифагор Самосский, прибыл в Египет и, подвергнувшись некоторым из ваших обрядов, испросил позволения воспользоваться уроками, преподаваемыми в гелиополисской школе жрецов. Своими великими умственными способностями он приобрел любовь достойного Онуфиса, посвящен был им во все тайные учения и сделал их полезными для мира. Я сам и моя превосходная приятельница Родопис с гордостью называем себя его учениками. Когда твои собратья по сословию узнали, что Онуфис выдал их тайны, то жреческие судьи решили извести его. Его предполагалось отравить ядом, который можно добыть из косточек персиков. Осужденный узнал об угрожавшей ему опасности и бежал в Наукратис, где в доме Родопис, об уме и доброте которой ему рассказывал Пифагор, нашел безопасное убежище посредством охранной грамоты царя. Здесь он познакомился с Антименидом, братом поэта Алкея Лесбосского, который, будучи изгнан мудрым властителем Митилены, Питтаком, из отечества, много лет жил в Вавилоне и при тогдашнем ассирийском царе Навуходоносоре служил в войсках. Этот Антименид дал ему рекомендательное письмо к халдеям. Онуфис отправился на Евфрат, поселился в Вавилоне и должен был зарабатывать себе насущный хлеб, так как оставил свое отечество бедным человеком. Способы к существованию он получил при помощи рекомендательного письма Антименида.

Этот человек, некогда принадлежавший к числу могущественнейших лиц в Египте, прозябает еще и теперь, помогая своими громадными познаниями халдеям при их астрологических вычислениях в башне Ваала. Онуфису уже около восьмидесяти лет, но его ум до сих пор сохранил свою полную ясность. Когда я говорил с ним вчера, прося его помощи, он обещал мне ее с сияющими глазами. Твой отец был одним из его судей, но он не хочет переносить свою ненависть от родителя на сына и просил передать тебе его приветствие.

Во время этого рассказа Небенхари задумчиво смотрел в землю. Когда Фанес замолчал, врач проницательно посмотрел на него и спросил:

– Где мои бумаги?

– В руках Онуфиса, который ищет между ними нужный мне документ.

– Я мог бы и сам догадаться! Будь так добр, скажи мне, какой вид имеет этот ящик, который Гиб заблагорассудил привезти в Персию?

– Это – ящик из черного дерева. Его крышка украшена искусной резьбой. Посередине ее изображен крылатый жук, а по четырем углам…

Небенхари перевел дух и сказал:

– В этом ящичке нет ничего, кроме нескольких заметок моего отца.

– Может быть, их будет достаточно для моей цели. Не знаю, говорили ли тебе, что я пользуюсь высочайшей благосклонностью Камбиса.

– Тем лучше для тебя! Я могу тебя уверить, что бумаги, которые всего более могли бы тебе пригодиться, остались в Египте.

– Они лежат в большом, пестро разрисованном ящике из фигового дерева.

– Откуда ты это знаешь?

– Я сообщу тебе правду, заметь это, Небенхари, – я не клянусь потому, что Пифагор, мой учитель, запрещает клясться, – что именно этот ящик, со всем, что было в нем, по повелению царя сожжен в храме Нейт в Саисе.

Эти слова, которые Фанес проговорил медленно, делая ударение на каждом слоге, поразили египтянина, подобно удару молнии. Холодное спокойствие и сдержанность, которые он сохранял до этих пор, сменились неописуемым волнением. Щеки его вспыхнули, глаза запылали. Затем волнение снова превратилось в ледяное спокойствие; разгоревшиеся щеки утратили свою краску, и дрожащие губы произнесли холодно и бесстрастно:

– Ты хочешь наполнить мое сердце ненавистью против моих друзей, чтобы сделать меня своим союзником. Я знаю вас, эллинов! Вы хитры и коварны и не гнушаетесь никакими средствами вплоть до лжи и обмана для достижения своих целей!

– Ты судишь обо мне и моих земляках чисто по-египетски, то есть нас, как иностранцев, ты считаешь столь дурными людьми, как только возможно; но на этот раз ты ошибаешься в своем подозрении. Позови старого Гиба, и пусть он подтвердит тебе то, в чем ты не хочешь мне поверить.

Лоб Небенхари нахмурился, когда Гиб, повинуясь его приказу, вошел в комнату.

– Подойди ближе! – приказал Небенхари старику.

Гиб, пожимая плечами, исполнил приказание.

– Ты позволил этому человеку подкупить тебя? Да или нет? Я желаю знать правду, так как дело идет о счастье или несчастье моей будущности. Если ты попал в сети этого искусника на всякие хитрости, то я тебе прощаю, так как тебе, старому слуге, я обязан многим. Заклинаю тебя именем твоего отца, покоящегося в лоне Осириса, говори правду!

Желтоватое лицо старика помертвело при этих словах его господина. Несколько минут он, пыхтя и заикаясь, не мог найти на них никакого ответа. Наконец, когда ему удалось удержать слезы, подступившие к его глазам, он вскричал полугневно, полуплаксиво:

– Разве я не сказал этого с самого начала? Он околдован и испорчен в этой стране позора и нечестия! К чему кто способен сам, то он приписывает и другим. Нечего смотреть на меня с таким гневом; мне все равно! Да и какое мне дело до твоего гнева, когда меня, старика, который в течение шестидесяти лет верой и правдой служил одному и тому же дому, принимают за негодяя, мошенника и предателя, может быть, даже за убийцу!

При последних словах глаза старика, против его воли, переполнились горючими слезами.

Тронутый Фанес хлопнул его по плечу и сказал, обращаясь к Небенхари:

– Гиб – человек верный. Назови меня бездельником, если он взял от меня хоть один обол.

Врач не нуждался в этом заверении афинянина, чтобы убедиться в совершенной невинности своего слуги. Он знал его так долго и хорошо, что в чертах старика, не способных ни к какому притворству, мог читать, как в открытой книге; поэтому он приблизился к нему и сказал успокоительным тоном:

– Я тебя не упрекал ни в чем, старик! Разве можно так сердиться за один простой вопрос?

– Уж не радоваться ли мне твоему позорному подозрению?

– Конечно, нет; но теперь я позволяю тебе рассказать, что произошло в нашем доме во время моего отсутствия.

– Прекрасные вещи! Как только я вспомню о них, мне становится так горько во рту, как будто я жую колоквинтовое яблоко.

– Ты говорил, что меня обокрали.

– Да еще как! Ни один человек еще не бывал обокраден таким образом! Если бы еще эти мошенники были бродяги из касты воров, то можно было бы утешиться, так как, во-первых, мы тогда получили бы обратно лучшую часть нашей собственности, во-вторых, нам не было бы хуже, чем многих другим; но когда…

– Не уклоняйся от предмета, так как мое время рассчитано.

– Знаю! Здесь, в Персии, старый Гиб ни в чем не может тебе угодить. Но пусть будет так! Ты – господин, и твое дело – приказывать, а я не более как твой слуга, который должен повиноваться. Я буду это помнить! Итак, это было как раз в то время, когда в Саис прибыло большое персидское посольство, чтобы взять Нитетис и быть предметом любопытства толпы, которая, как на редких зверей, глазела на эту сволочь. Сижу я, как раз перед закатом солнца, на бешеке и играю с моим внуком, старшим сыном моей Банер [85], – славный толстый мальчишка, замечательно умный и сильный для своих лет. Шалун рассказывает мне, что его отец спрятал башмаки его матери, как это делают египтяне, когда их жены слишком часто оставляют своих детей одних, – и я смеюсь во все горло, так как я давно уже желал, чтобы с ней сыграли эту шутку за то, что она не позволяет ни одному из внучат жить у меня, – она постоянно толкует, что я балую малюток. Вдруг раздаются такие сильные удары молотка в дверь дома, что я подумал, не пожар ли случился, и спустил мальчика со своих колен. Я сбегаю как можно скорее вниз по лестнице, перескакивая через три ступеньки зараз, и отодвигаю задвижку. Дверь распахнулась, и толпа храмовых служителей и полицейских, – их было, по крайней мере, пятнадцать человек, – ворвались в дом, прежде чем я имел время спросить, что им нужно. Пихи, бесстыдный служитель при храме Нейт, – ты его знаешь – отталкивает меня, запирает дверь засовом изнутри и приказывает сторожам связать меня, если я не буду повиноваться его приказаниям. Разумеется, я ругаюсь, – ты ведь знаешь, что я не могу иначе, когда что-нибудь сердит меня, – тогда он, клянусь нашим богом Тотом, покровителем знания, тогда этот молокосос велит связать мне руки, приказывает мне, старому Гибу, молчать и говорит мне, что верховный жрец поручил ему отсчитать мне двадцать пять ударов палками, если я не подчинюсь его приказаниям. При этом он показал мне кольцо главного жреца. После этого я, разумеется, волей-неволей должен был повиноваться бездельнику! Приказание его состояло ни более ни менее, как в том, чтобы я тотчас же отдал ему все письменные документы, которые ты оставил в своем доме. Но старый Гиб не так глуп, чтобы позволить себя поймать, хотя некоторые люди, которые должны были бы знать его лучше, и думают, что он продажная душа и сын осла. Итак, что же я сделал? Я притворился совершенно уничтоженным при виде кольца с печатью; прошу Пихи так вежливо, как только могу, развязать мне руки и обещаю принести ключ. С рук моих снимают веревку, спешу я вверх по лестнице, шагая через пять ступенек разом; прибежав наверх, отворяю дверь твоей спальни, вталкиваю туда своего внука, стоявшего перед нею, и запираю двери на засов.

Благодаря моим длинным ногам, я так далеко опередил других, что успел всунуть в руки мальчишке черный ящичек, который ты мне в особенности велел беречь, подсадить внука через окно на галерею, окружающую дом со двора, и приказать ему немедленно спрятать ящичек в голубятню. Тогда я как ни в чем не бывало отворяю дверь, объясняю Пихи, что будто бы увидел во рту у мальчишки нож и был этим до того испуган, что в ужасе бросился так быстро по лестнице и вытолкал мальчика в наказание на двор. Этот брат гиппопотама поверил мне и велел водить его по всему дому. Они нашли сперва большой сундук из смоковницы с бумагами, который ты тоже приказал мне заботливо беречь, потом сверток папируса на твоем рабочем столе и, одну за другою, все рукописи, которые только можно было отыскать в доме. Все это они без разбора всунули в большой ящик и понесли вниз; но черный ящичек остался в сохранности на голубятне. Мой внук – самый умный мальчик во всем Саисе.

Когда я увидел, что сундук уносят, то мое с трудом подавляемое бешенство пробудилось снова. Я грозил бесстыдным грабителям, что буду жаловаться на них судьям и даже, в случае нужды, самому царю, и я возбудил бы против них народ, если бы как раз в эту минуту все внимание толпы не было занято проклятыми персами, которым показывали город. В тот же вечер я пошел к моему зятю, который, как тебе известно, тоже храмовый служитель богини Нейт, и просил его разузнать во что бы то ни стало о судьбе похищенных рукописей. Этот добрый человек до сих пор питает к тебе благодарность за приданое, которое ты подарил моей Банер. Три дня спустя он пришел ко мне и рассказал, что он был свидетелем, как твой прекрасный сундук и все находившиеся в нем свитки были сожжены. Я с горя схватил желтуху, но болезнь не помешала мне подать жалобу судьям. Эти презренные выгнали меня с моей жалобой, – конечно, только потому, что ведь и они сами тоже жрецы. Тогда я от твоего имени подал письменную просьбу царю, но и от него получил отказ с оскорбительной угрозой, что я буду признан государственным преступником, если еще раз упомяну об этих бумагах. Затем, конечно, язык мне слишком дорог для того, чтобы предпринимать какие-нибудь дальнейшие шаги. Почва горела под моими ногами. Я не мог оставаться в Египте, так как должен был поговорить с тобой; я должен был рассказать, что тебе сделали, требовать, чтобы ты, который могущественнее своего бедного слуги, отомстил за себя; должен был передать тебе черный ящичек, который иначе, может быть, тоже был бы отобран. Итак, с сердцем, обливающимся кровью, я оставил отечество и своих внучат и на старости лет отправился на тифонскую чужбину! Ах, как умен был этот маленький мальчик! Когда я, прощаясь, целовал его, он сказал: «Останься с нами, дедушка! Когда чужеземцы осквернят тебя, то я не осмелюсь больше целовать тебя!» Банер от души приветствует тебя, а мой зять велел тебе сказать, что он узнал, что в этом достойном проклятия преступлении виновны только наследник престола Псаметих и Петаммон, глазной врач, твой давний соперник. Так как я не хотел ввериться тифонскому морю, то отправился сначала с караваном арабских купцов до Тадмора, изобилующей пальмами станции финикиян среди пустыни, оттуда с сидонскими торговцами до Кархемиса на Евфрате, где дорога, ведущая из Финикии в Вавилон, соединяется с той, которая ведет из Сардеса сюда. Усталый, измученный, сидел я там в лесочке перед станционным домом, когда подъехал какой-то путешествующий иностранец на царских почтовых лошадях. Я тотчас же узнал в нем бывшего начальника эллинских наемных воинов.

– И я, – прервал Фанес рассказчика, – так же скоро узнал в тебе, старик, самого долговязого и задорного человека, какого только когда-либо встречал. Сто раз мне приходилось смеяться над тобой в Саисе, когда ты ругал детей, которые бегали за тобой всякий раз, как ты, с аптечкой под мышкой, следовал по улицам за своим господином. Да, как только я увидел тебя, я вспомнил об одной шутке, которую позволил себе царь на твой счет. Когда вы однажды проходили оба, он сказал: «Старик мне кажется похожим на сердитую сову, вокруг которой летают маленькие, поддразнивающие ее птички, а Небенхари должен иметь злую жену, которая, в награду за все глаза, которые он сделал зрячими, выцарапает его собственные».

– Какое бесстыдство! – возмутился Гиб, разражаясь проклятиями.

Врач молча и задумчиво слушал рассказ своего слуги. Цвет лица его менялся от времени до времени. Когда он услыхал, что его бумаги, плод многих ночей, проведенных в усиленной работе, сожжены по воле его собратьев по касте и с согласия царя, то его кулаки сжались и тело задрожало, точно от сильного холода.

Ни одно движение Небенхари не ускользнуло от внимания афинянина. Он изучил человеческую натуру и знал, что часто одно слово насмешки уязвляет душу честолюбца гораздо глубже, чем жестокие оскорбления. Поэтому-то именно теперь он повторил веселую шутку, которую действительно позволил себе однажды Амазис, склонный к насмешкам. Расчет Фанеса оказался верным: он заметил, что при его последних словах Небенхари ладонью распластал розу, лежавшую перед ним на столе. Сдерживая улыбку удовольствия, Фанес опустил глаза и продолжал:

– Теперь мы быстро завершим рассказ о дорожных приключениях достойного Гиба. Я пригласил его ехать в одной со мною повозке. Сначала он отказывался сидеть на одной подушке с таким нечестивым чужеземцем, как я; однако же, наконец, он уступил моей просьбе и благополучно прибыл в Вавилон, где я доставил ему убежище в самом царском дворце, так как иначе, по причине отравления твоей соотечественницы, мы не могли бы добраться до тебя. Остальное тебе известно.

Небенхари утвердительно кивнул головой и сделал Гибу глазами серьезный знак – удалиться.

Старик повиновался, тихо ругаясь и ворча себе под нос. Когда дверь за ним затворилась, врач подошел к воину и сказал:

– Я боюсь, эллин, что, вопреки всему, мы не можем быть союзниками!

– Почему?

– Так как я думаю, что твоя месть сравнительно с тою, которую я должен привести в исполнение, окажется слишком мягкой.

– В этом отношении тебе нечего беспокоиться! – отвечал афинянин. – Могу я назвать тебя своим союзником?

– Да, при одном условии.

– Скажи, при каком?

– Ты должен доставить мне удовольствие собственными глазами видеть плоды нашей мести.

– То есть ты хочешь сопровождатьвойско, когда Камбис двинется в Египет?

– Да! И когда мои враги будут томиться в позоре и несчастиях, я хочу закричать им: «Знайте, презренные трусы, что этим бедствием вы обязаны жалкому, изгнанному глазному врачу!» О, мои книги, мои книги! Они были моим утешением, они заменяли мне жену и ребенка, которых я потерял. Из них сотни людей научились бы выводить слепца из его мрака, а зрячему – сохранять сладчайший дар богов, украшение лица, сосуд света, видящий глаз! Теперь мои книги уничтожены, и выходит, я жил напрасно; вместе с моими сочинениями негодяи сожгли и меня самого! О, мои книги, мои книги!

При этих словах несчастный врач горько заплакал, а Фанес приблизился к нему, взял его правую руку и сказал:

– Тебя, мой друг, египтяне изгнали, мне нанесли тяжкие оскорбления; в твою житницу ворвались воры, а мой дом и мой двор поджигатели превратили в пепел. Знаешь ли, известно ли тебе – что сделали со мной? Когда они выгоняли и преследовали меня, то они имели право на это, так как, по их законам, я заслуживал смерти. Поступки их лично против меня я мог бы им простить; я чувствовал к этому Амазису привязанность друга. Это знал он, презренный, и, однако же, допустил, чтобы со мной сделали невероятные вещи. О, содрогается мозг при одной мысли об этих ужасах! Как волки, ворвались эти люди ночью в дом беззащитной женщины и похитили моих детей – гордость, радость и утешение моей скитальческой жизни. И что сделали они с детьми! Девочку они удержали пленницей в качестве залога, думая тем помешать мне предать Египет чужеземцам, а мальчика, воплощение красоты и кротости, моего единственного сына, Псаметих, наследник престола, велел умертвить, может быть, с ведома Амазиса. Сердце мое сжалось и оцепенело в скорби и изгнании; но теперь я чувствую, как вздымается оно от надежды на мщение и бьется ударами радости.

Взорами, сверкавшими мрачным блеском, посмотрел Небенхари в пылающие глаза афинянина и, протянув ему руку, сказал:

– Мы – союзники!

Эллин схватил правую руку врача и отвечал:

– Теперь нам прежде всего необходимо заручиться благосклонностью царя.

– Я возвращу зрение Кассандане.

– Ты можешь сделать это?

– Способ, посредством которого возвращено зрение Амазису, – мое изобретение. Петаммон похитил его у меня из моих сожженных рукописей.

– Почему же ты раньше не выказал своего искусства?

– Потому, что я не привык делать подарки моим врагам.

Фанес почувствовал легкую дрожь при этих словах, но скоро овладел собой и сказал:

– Мне тоже обеспечена благосклонность царя. Массагетские послы отправились уже сегодня домой. Им дарован мир и…

В эту минуту дверь с шумом отворилась, и евнух Кассанданы бросился, запыхавшись, в комнату и вскричал, обращаясь к Небенхари:

– Нитетис умирает! Скорей, скорей! Собирайся и иди за мной!

Врач подмигнул своему союзнику, надел сандалии и последовал за евнухом к одру умиравшей невесты царя.

VII

Солнце пыталось уже проникнуть сквозь густые занавески, покрывавшие окно комнаты больной египтянки, а Небенхари все еще сидел у ее одра. Он то щупал ее пульс, то натирал ей лоб и грудь душистыми мазями, то задумчиво устремлял неподвижный взор в пустое пространство. После припадка судорог страждущая, по-видимому, лежала в глубоком сне. У ее кровати шесть персидских врачей бормотали заклинания, а Небенхари сидел у изголовья больной и оттуда диктовал рецепты азиатам, признававшим его превосходство в медицинских познаниях.

Каждый раз, как египтянин щупал пульс больной, он пожимал плечами, и каждый раз этому движению единодушно подражали его персидские коллеги. Время от времени портьера комнаты приподнималась и оттуда выглядывала головка девушки. Голубые глаза ее тревожно и вопросительно смотрели на врача, который отделывался от нее все тем же пожатием плеч, выражавшим сожаление.

Два раза уже Атосса, едва касаясь ногами толстого ковра из милетской шерстяной ткани, подходила к самому ложу своей больной подруги, чтобы коснуться тихим, осторожным поцелуем ее лба, увлажненного обильными каплями пота; но каждый раз строгие взгляды египетского врача отсылали ее обратно в соседнюю комнату.

Там лежала Кассандана, ожидая исхода болезни. Между тем Камбис, когда солнце взошло и Нитетис заснула, оставил ее комнату и вскочил на коня, чтобы в сопровождении Фанеса, Прексаспа, Отанеса, Дария и многих пробужденных царедворцев изъездить вдоль и поперек заповедник в бешеной скачке. Он знал, что, сидя на спине неукротимого скакуна, он скорее, чем всяким другим способом, может преодолеть или забыть свое душевное волнение.

Услышав стук копыт, доносившийся издалека, Небенхари вздрогнул. Ему с открытыми глазами грезилось, что царь с необозримыми полчищами всадников вторгается в его отчизну, бросает факелы пожара в ее города и храмы и сильными ударами кулаков разрушает исполинские пирамиды. В развалинах испепеленных городов лежат женщины и дети; из могил раздаются жалобные вопли мумий, которые двигаются, как живые люди; и все – жрецы, воины, женщины, мертвые и умирающие – выкрикивают его имя и проклинают его, предателя своей родины. Холодная лихорадочная дрожь проникла в его сердце, которое билось судорожнее, чем жилы умиравшей возле него женщины.

Снова раздвинулась портьера соседней комнаты; снова Атосса проскользнула по ковру и положила руку на плечо своей подруги. Он вздрогнул и очнулся. Небенхари три дня и три ночи безотлучно сидел у этого ложа. Было естественно, что тревожные грезы посетили врача, измученного непрерывным бдением.

Атосса возвратилась к своей матери. Глубокое молчание царило в душной атмосфере комнаты больной. Египтянин вспомнил о своем сне; он сказал себе, что он намеревается стать изменником и преступником. Еще раз перед его глазами прошло все, что он видел в своей дремоте; но теперь другая картина заслонила собой эти страшные образы. Небенхари увидел себя стоящим возле отягченных цепями фигур – Амазиса, который его изгнал и предал поруганию, Псаметиха и жрецов, уничтоживших его медицинские труды. Его губы тихо зашевелились; в этом месте они не смели произнести безжалостные слова, которые он в своем уме громовым голосом обращал к своим врагам, умолявшим его о пощаде. Из глаз сурового египтянина выкатилась одна слеза. Перед его мысленным взором прошли одна за другой долгие ночи, в которые он, с тростниковым пером в руке, сидел при тусклом свете лампы и, тщательно выводя каждую букву, записывал свои мысли и опыты самыми изящными иероглифами. Для разных болезней глаза, которые священные книги Тота называют неизлечимыми, он изобрел целебные средства. Но ему было хорошо известно, что его товарищи по сану обвинили бы его, если бы он осмелился делать поправки в священных писаниях. Поэтому он озаглавил свою книгу следующими словами: «Некоторые новые писания великого Тота относительно излечения болезней зрения, найденные глазным врачом Небенхари». Он хотел завещать свое сочинение библиотеке в Фивах, дабы его опыты сослужили службу всем его преемникам и принесли плоды целому сонму страждущих. Жертвуя сном своих ночей для науки, он желал посмертной признательности для себя и славы для своей касты. Затем он видел, что его давнишний соперник, похитив изобретенное им искусство снимать бельма, стоит возле наследника престола в роще богини Нейт и разводит губительный огонь. Красное зарево окрашивает злые черты обоих, и их злобный хохот, вопиющий о мести, поднимается, вместе с пламенем, к небу. Там верховный жрец подает Амазису письмо его отца. Из губ царя вырываются насмешки и глумление, черты лица Нейтотепа сияют торжествующей радостью. Небенхари был так глубоко погружен в свои грезы, что один из персидских врачей был вынужден обратить его внимание на пробуждение Нитетис. Небенхари с улыбкой кивнул ему головой, указывая на свои утомленные глаза, пощупал пульс страждущей и спросил ее по-египетски:

– Хорошо ли ты спала, госпожа?

– Не знаю, – отвечала Нитетис чуть слышным голосом. – Правда, мне казалось, что я сплю; однако же я слышала все, что происходило здесь, в этой комнате. Я чувствовала такую усталость, что не могла отличить сна от бодрствования. Ведь, кажется, Атосса много раз подходила ко мне?

– Да.

– А Камбис оставался у Кассанданы до тех пор, как взошло солнце; затем он вышел из дому, вскочил на коня Рекша и поехал в заповедник.

– Откуда ты знаешь?

– Я видела это.

Небенхари озабоченно посмотрел в блистающие глаза девушки, которая продолжала:

– И много приведено было собак на задний двор дома.

– Может быть, царь хочет заглушить свое горе по поводу твоей болезни.

– О, нет, я лучше знаю это! Оропаст учил меня, что к каждому умирающему персу приводят собак, чтобы див смерти вошел в них.

– Но ведь ты еще жива, госпожа, и…

– О, я знаю, что умру! Если бы даже я не видела, как ты и другие врачи, глядя на меня, пожимали плечами, то все-таки знала бы, что мне остается жить только несколько часов. Этот яд смертелен.

– Ты говоришь слишком много, госпожа; это может тебе повредить.

– Оставь, Небенхари! Я должна кое о чем попросить тебя перед смертью.

– Я твой слуга.

– Нет, Небенхари, ты должен быть моим другом, моим жрецом! Не правда ли, ты уже не сердишься на меня за то, что я молилась персидским богам? Наша Гагор все-таки осталась моим лучшим другом. Да, я вижу по твоему лицу, что ты прощаешь мне. Но ты должен мне обещать также, что ты не позволишь предать мое тело на растерзание собакам и коршунам. О, мысль об этом слишком ужасна! Не правда ли, ты набальзамируешь мой труп и украсишь его амулетами?

– Если позволит царь…

– О, без сомнения! Каким образом может царь не исполнить моей последней просьбы?

– Мое искусство принадлежит тебе.

– Благодарю тебя; но у меня есть еще одна просьба.

– Говори короче! Мои персидские коллеги делают мне знаки, что я должен предписать тебе молчание.

– Не можешь ли ты удалить их на одну минуту?

– Попытаюсь.

Небенхари подошел к магам. Он говорил с ними несколько минут, после чего они вышли из комнаты. Египтянин сказал им, что хочет произнести великое заклинание, при котором не должно присутствовать никакое третье лицо, и употребить в дело новое тайное противоядие.

Когда врач и его пациентка остались одни, Нитетис радостно вздохнула и сказала:

– Дай мне свое жреческое благословение на долгий путь в подземный мир и приготовь меня для странствования к Осирису!

Небенхари преклонил колени у ее одра и тихо шептал священные гимны, на которые Нитетис отвечала голосом, исполненным благоговения. Врач представлял собою Осириса, властителя подземного мира, а Нитетис – душу, которая оправдывается перед ним.

По окончании этих обрядов грудь больной начала вздыматься более свободно. Небенхари не без волнения смотрел на эту юную самоубийцу. Он сознавал, что спас ее душу для богов своей родины и облегчил для этого доброго создания его последние тяжкие минуты. Эти минуты, в чистом сострадании и истинной человеческой любви, он забыл всякое чувство ожесточения; но когда в его уме утвердилась мысль, что Амазис был виновен в несчастье и этого милого создания, то его душу снова омрачили черные думы. Нитетис, которая некоторое время лежала молча, опять обратилась с ласковой улыбкой к своему новому другу и спросила:

– Ведь я буду помилована судьями мертвых? Не правда ли?

– Надеюсь и верую в это!

– Может быть, у престола Осириса я найду Тахот, и мой отец…

– Твой отец и твоя мать ожидают тебя! Благослови в свой последний час тех, которые произвели тебя на свет, и прокляни тех, которые отняли у тебя родителей, престол и жизнь.

– Я не понимаю тебя.

– Прокляни тех, которые отняли у тебя родителей, престол и жизнь! – воскликнул Небенхари во второй раз, выпрямившись во весь рост и с глубоким вздохом глядя вниз на умирающую.

– Прокляни злых, так как это проклятие доставит тебе более великое милосердие со стороны судий над мертвыми, чем тысяча добрых дел!

При этих словах, произнесенных громким голосом, врач схватил руку больной и с горячностью пожал ее.

Нитетис боязливо посмотрела на гневного врача и в слепом повиновении прошептала:

– Проклинаю!

– Прокляни тех, которые похитили у тебя родителей, престол и жизнь!

– Тех, которые похитили у меня родителей, престол и жизнь! О… ах… мое сердце!

И в бессилии она снова упала на свое ложе.

Небенхари наклонился над умирающей, запечатлел на ее лбу, прежде чем вошли в комнату царские врачи, тихий поцелуй и пробормотал:

– Она умирает моей союзницей. Боги слышали проклятие умирающей невинности! Я несу меч в Египет не только как мститель за себя, но и как мститель за царя Хофру!

Через несколько часов после того Нитетис снова открыла глаза.

На этот раз ее холодная рука покоилась в руках Кассанданы. Атосса стояла на коленях у ее ног; Крез стоял у изголовья постели и своими старыми руками поддерживал сильного царя, который, от чрезмерной горести, шатался точно пьяный. Нитетис сияющими глазами окинула эту группу. Она была невыразимо прекрасна. Камбис наклонился к ее похолодевшим губам и запечатлел на них поцелуй, – первый и последний, какой только он решился позволить себе. Тогда две крупные горячие слезы радости выкатились из ее помутившихся глаз, имя Камбиса тихо прозвучало в ее побледневших устах, она упала в объятия Атоссы – и скончалась.


Мы не будем вдаваться в изображение подробностей ближайших за тем часов. Нам противно описывать, как по знаку главного персидского врача все присутствующие, за исключением Небенхари и Креза, бросились вон из комнаты покойницы; как в эту комнату привели собак и повернули их умные головы к умершей, чтобы посредством этих животных отогнать Друкса Науса [86]; как после смерти девушки Кассандана, Атосса и все их слуги тотчас же переселились в другой дом, чтобы не оскверниться присутствием трупа; как в прежнем жилище были потушены все огни для удаления чистой стихии от оскверняющих Духов смерти; как бормотались формулы заклинаний, как, наконец, все и все приближавшиеся к трупу должны были подвергаться многочисленным омовениям водой и бычьей уриной.

Вечером Камбисом овладел припадок эпилептических судорог. Два дня спустя он дал Небенхари позволение набальзамировать труп умершей по египетскому обычаю согласно ее последнему желанию. Сам он предался безграничной горести. Он ломал руки, разрывал свои одежды и посыпал пеплом свою голову и свое ложе. Все придворные вельможи должны были следовать его примеру. Стража становилась на смену с разорванными знаменами при глухом сдержанном звуке барабанов. Кимвалы и литавры бессмертных были обтянуты флером; лошади, возившие покойницу, и те, что находились при дворе, были окрашены синей краской и лишились своих хвостов; весь придворный штат ходил в траурных темно-коричневых одеждах, разодранных до пояса. Маги должны были три дня и три ночи непрерывно молиться об усопшей, душа которой в третью ночь у моста Чинват ожидала судебного приговора на целую вечность.

Царь, Кассандана и Атосса тоже не уклонились от упомянутых очищений и произнесли по умершей, как по ближайшей родственнице, тридцать заупокойных молитв, в то время как Небенхари в доме, расположенном у городских ворот, начал бальзамировать ее по всем правилам искусства и самым дорогим способом.

Девять дней Камбис пребывал в состоянии, похожем на сумасшествие. То воспламеняясь бешенством, то впадая в апатию и оцепенение, он не допускал к себе даже своих родственников и верховного жреца. Утром десятого дня он потребовал к себе главного из семи судей и приказал ему приговор над Гауматой, братом Оропаста, вынести с возможной снисходительностью. Нитетис на смертном одре умоляла его пощадить жизнь несчастного юноши.

Через час ему подали приговор на утверждение. Приговор этот гласил следующее:


«Победа царю! Так как Камбис, око мира и солнце справедливости, в кротости своей, обширной как небо и неистощимой как море, повелел преступление Гауматы, сына мага, наказать не со строгостью судьи, а со снисходительностью матери, то мы, семеро судей царства, постановили пощадить его жизнь, подлежащую смертной казни. Но ввиду того, что вследствие легкомыслия этого юноши самые высшие и лучшие лица в государстве подвергались опасности, и можно бояться, что свое лицо и свою фигуру, которые боги в своей милости и благости сотворили столь удивительно похожими на лицо и фигуру Бартии, благородного сына Кира, он снова может употребить во зло, – мы постановили: обезобразить его голову таким образом, чтобы легко можно было отличить недостойнейшего от достойнейшего в государстве. Поэтому Гаумате, с соизволения и по повелению царя, отрезать оба уха в честь правых и к позору нечистого».


Камбис утвердил приговор, который и был исполнен в тот же день.

Оропаст не осмелился ходатайствовать за своего брата; но этот позор уязвил его честолюбивую душу глубже, чем могло бы ее уязвить присуждение его брата к смертной казни. Он боялся из-за изувеченного юноши лишиться уважения и поэтому приказал ему как можно скорее оставить Вавилон и удалиться в загородный дом, который он имел на горе Аракадрисе.

В последнее время какая-то бедно одетая женщина, лицо которой было закрыто густой вуалью, день и ночь сторожила у больших входных ворот дворца, и ни угрозы караульных, ни грубые шутки царской прислуги не могли отогнать ее от занятого ею поста. Ни один из низших должностных лиц, проходивших через ворота, не избавился от ее расспросов – вначале о состоянии здоровья египтянки, затем – об участи Гауматы. Когда один словоохотливый фонарщик со злорадным смехом сообщил ей о приговоре, постигшем брата верховного жреца, она начала метаться, как безумная, и поцеловала одежду удивленного фонарщика, который принял ее за сумасшедшую и предложил ей милостыню. Она отказалась принять ее и упорно сохраняла свой пост, питаясь хлебом, который бросали ей сострадательные раздаватели кушаний. Когда, три дня спустя, Гаумата, с крепко обвязанной головой, выехал в закрытой арманаксе, направляясь к воротам дворца, она бросилась за экипажем и бежала возле него с криком до тех пор, пока возница не придержал своих мулов и не спросил, что ей нужно. Тогда она откинула вуаль и показала больному юноше свое хорошенькое, сильно раскрасневшееся личико. Узнав ее, Гаумата испустил тихий возглас удивления, но скоро оправился и спросил:

– Чего ты хочешь от меня, Мандана?

Несчастная с умоляющим видом подняла руки и взмолилась:

– Ах, не оставляй меня, Гаумата! Возьми меня с собой! Я прощаю тебе все несчастье, в которое ты вверг меня и мою бедную госпожу. Я люблю тебя по-прежнему и буду ухаживать за тобой, заботиться о тебе как самая последняя служанка!

В душе юноши произошла короткая борьба. Уже он хотел отворить дверцу арманаксы и заключить подругу детских его лет в свои объятия, но вдруг услышал приближающийся конский топот. Он посмотрел вокруг и увидел колесницу, наполненную магами, которые ехали во дворец на молитву, и между ними узнал многих бывших своих товарищей из жреческой школы. В нем пробудился стыд; он боялся, как бы те, с которыми он как брат главного жреца часто обходился гордо и заносчиво, не увидели его. Под влиянием этого чувства он бросил Мандане наполненный золотом кошелек, который подарил ему брат при прощании, и приказал вознице гнать во всю прыть. Мулы бешено помчались. Мандана ногами оттолкнула от себя кошелек и крепко уцепилась за кузов арманаксы. Колесо захватило ее платье. В отчаянии она вскочила на ноги, опередила мулов, которые должны были замедлить свой бег, так как дорога вела теперь на гору, и схватила их под уздцы. Возница употребил в дело свой трехконечный бич, мулы рванулись, опрокинули девушку и помчались далее. Ее последний скорбный крик точно острие копья вонзился в раны изувеченного гоноши.


На двенадцатый день после смерти Нитетис Камбис снова отправился на охоту. Эта забава с ее возбуждением, опасностями и волнениями должна была развлечь его. Вельможи и сановники встретили царя громогласным приветствием, которое он принял с благосклонной благодарностью. Немногие дни пережитого горя вызвали сильную перемену в Камбисе, не привыкшем к страданию. Его лицо было бледно; черные, как вороново крыло, волосы на голове и бороде поседели. Уверенность в победе уже не так ярко сверкала в его глазах, как прежде; он из горького опыта узнал, что существует воля, которая сильнее воли царя; что хотя он может уничтожить многое, но, вместе с тем, не в состоянии сохранить ни одной, даже самой жалкой жизни. Прежде чем поезд двинулся с места, Камбис сделал смотр ловчим, позвал Гобриаса и спросил, где Фанес…

– Мой государь не приказывал…

– Он – раз навсегда мой гость и товарищ. Позови его и следуй за нами.

Гобриас поклонился, бросился во дворец и через полчаса снова присоединился к свите царя вместе с Фанесом.

Афинянин был встречен множеством дружеских приветствий со стороны охотников, – обстоятельство, которое должно было казаться тем страннее, что ни в ком не развито чувство зависти в такой степени, как в царедворцах, и никто не может быть более уверен в неприязни к себе, как любимец властителя. Но Фанес, по-видимому, составлял исключение из этого правила. С Ахеменидами он вел себя так свободно, непринужденно и вместе с тем так скромно, и своими вскользь бросаемыми намеками на предстоящую великую войну, которая не замедлит вспыхнуть, возбудил так много надежд, и, наконец, своими превосходно рассказанными, совершенно новыми для персов веселыми анекдотами умел возбуждать в них такую веселость, что все, за немногим исключением, радостно приветствовали появление афинянина. Когда он отделился от охотничьего кортежа, чтобы вместе с царем преследовать дикого осла, то между придворными начались о нем разговоры. Один признавался другому, что еще ни разу ему не случалось видеть такого совершенного человека, как Фанес; удивлялись уму, с которым он выяснил невинность узников, утонченной ловкости, с какой он приобрел благосклонность царя; скорости, с которой он изучил персидский язык. При этом ни один из Ахеменидов не превосходил его красотой и пропорциональностью фигуры. На охоте он показал себя превосходным наездником, в схватке с медведем он проявил себя необыкновенно смелым и искусным охотником. Тогда как царедворцы на обратном пути превозносили до небес все эти качества нового фаворита, старый Арасп ворчал:

– Я охотно допускаю, что этот эллин, который, впрочем, уже и в войне закалил себя наилучшим образом, человек редкостный; но вы не хвалили бы его и вполовину, если бы он не был чужеземцем, если бы его манера не представляла для вас ничего нового.

Фанес слышал эти слова, так как он, скрытый густым кустарником, находился в эту минуту в непосредственной близости от говорившего. Когда тот замолчал, он присоединился к собеседникам и сказал, улыбаясь:

– Я слышал твои слова и благодарю тебя за твое дружеское расположение. Вторая часть твоей речи была для меня еще приятнее, чем первая: я увидел в ней подтверждение моего собственного вывода, а именно, что вы, персы, – самый великодушный из всех народов, так как достоинства чужеземцев вы прославляете столько же, и даже больше, чем достоинства своих соотечественников.

Все присутствовавшие улыбнулись, польщенные этими словами Фанеса; афинянин продолжал:

– Как не похожи на вас, например, евреи! Они считают себя единственным народом, который приятен богам, и тем делают себя презренными в глазах мудрых и ненавистными всему свету! Да хоть бы и египтяне! Вы не поверите, что это за темные люди! Если бы это зависело только от жрецов, которые у них необыкновенно могущественны, то все иностранцы там были бы убиты и все царство Амазиса сделалось бы неподступным для всякого чужеземца. Настоящий египтянин скорее предпочтет голодать, чем есть из одного горшка с кем-нибудь из нас. Нигде нет такого множества странностей, особенностей, диковинок, как там. Впрочем, чтобы быть беспристрастным, я должен признаться, что Египет по справедливости считается богатейшей и культурнейшей из всех стран мира. Тот, кому принадлежит это государство, не имеет повода завидовать даже богам относительно их сокровищ. И как легко – до смешного легко – завоевать этот прекрасный Египет! Мне из десятилетнего опыта известны все тамошние отношения, и я знаю, что вся военная каста Амазиса не может устоять против одного-единственного отряда, – такого, например, как ваши бессмертные. Кто знает, что принесет нам будущее? Может быть, мы все вместе еще совершим поход на Нил. По моему мнению, ваши мечи долгонько наслаждаются отдыхом!

Всеобщие бурные клики одобрения сопровождали эти хорошо рассчитанные слова Фанеса.

Камбис услышал голоса своей свиты, повернул к ней коня и спросил о причине неожиданного ликования. Фанес тотчас же отвечал, что Ахемениды радовались при мысли о возможности предстоящей войны.

– Какой войны? – спросил царь, улыбаясь в первый раз после многих дней угрюмой печали.

– Мы говорили вообще о возможности, – отвечал небрежно Фанес. Затем он повернул свою лошадь и подъехал близко к царю. Его голос принял какой-то певучий, проникающий в сердце тон; он посмотрел в глаза царю с выражением задушевности и сказал:

– О, государь, хотя я не родился в этой прекрасной стране твоим подданным, хотя я только с недавнего времени имею счастье знать могущественнейшего из всех властителей, однако же я не могу избавиться от одной, может быть, слишком дерзновенной мысли, что боги с самого рождения предназначили мое сердце для тесной с тобой дружбы. Так скоро и коротко сблизили меня с тобой вовсе не те великие благодеяния, которые ты мне оказал. Я не нуждаюсь в них, так как принадлежу к числу богатейших людей своего отечества и не имею никакого наследника, которому я мог бы завещать приобретенные сокровища. Некогда я имел мальчика, прекрасного, милого ребенка… Впрочем, я не хотел говорить этого тебе… Не гневаешься ли ты на мою откровенность, государь?

– Нисколько! – отвечал властитель, с которым до Фанеса никто еще не говорил подобным образом и который чувствовал сильное влечение к этому чужеземцу.

– До настоящего дня твое горе было для меня слишком священно, чтобы его нарушать; но теперь наступило время исторгнуть тебя из печали и наполнить твое похолодевшее сердце новым пламенем. Ты услышишь вещи, которые должны быть тебе неприятны.

– Теперь уже ничто не может опечалить меня!

– Не печаль, а гнев возбудят в тебе мои слова!

– Ты подстрекаешь мое любопытство!

– Тебя нагло обманули – тебя, а также и милое существо, которое несколько дней тому назад сошло в преждевременную могилу.

Камбис, сверкая глазами, вопросительно посмотрел на афинянина.

– Царь египетский Амазис позволил себе сыграть с тобой, могущественным властелином Земли, дерзкую шутку. Эта очаровательная девушка не была его дочерью, хотя она сама считала себя ею. Она…

– Невозможно!

– Это действительно кажется невозможным, однако же я говорю чистейшую истину. Амазис соткал из лжи и обмана паутину, которой опутал целый мир, в том числе и тебя, государь. Нитетис, очаровательнейшее существо, какое только когда-либо родилось от женщины, была дочерью государя, но не похитителя трона, Амазиса, – нет, этой жемчужине дал жизнь низвергнутый им египетский царь Хофра. Нахмурь свое чело, мой повелитель; ты имеешь на это право, так как ужасно быть обманутым своими друзьями и союзниками!

Камбис кольнул шпорами своего скакуна и, так как Фанес надолго умолк, – с целью произвести на царя глубокое впечатление, – потребовал:

– Подробности! Я хочу знать подробности!

– Лишенный престола Хофра двадцать лет жил в Саисе под домашним арестом, когда его жена, которая произвела на свет троих детей и похоронила всех их, снова почувствовала себя беременной. Хофра был счастлив и пожелал, в благодарность за эту милость неба, принести жертву в храме Нехебт, египетской богине, которой приписывают благословение детьми. Но один из бывших вельмож его двора, по имени Патарбемис, – которого он в несправедливом гневе позорным образом изувечил, – напал на него с толпой рабов и умертвил. Амазис немедленно велел привести несчастную вдову в свой дворец и отвел ей комнату возле покоя своей супруги Ладикеи, которая, подобно ей, ожидала скорого разрешения от бремени. Там вдова Хофры дала жизнь девочке, но сама умерла от трудных родов. Два дня спустя у Ладикеи тоже родилась дочь… Но мы уже въехали в ограду дворца. Если ты мне позволишь, то я велю прочесть тебе отчет родовспомогателя, являвшегося посредником в этом обмане. Разные заметки его, – вследствие удивительного стечения обстоятельств, о которых я расскажу тебе позже, – попали в мои руки. Онуфис, бывший главный жрец Гелиополя, в Египте, живет теперь в Вавилоне и знает все виды письменных знаков своего народа, Небенхари, глазной врач, естественно, откажется помогать в разоблачении обмана, который должен принести его отечеству верную погибель.

– Я жду тебя одновременно с этим человеком. Крез, Небенхари и все Ахемениды, которые были в Египте, тоже пусть явятся.

Прежде чем я начну действовать, я должен обрести твердую уверенность. Твоего свидетельства недостаточно, так как я от самого Амазиса знаю, что ты имеешь причину ненавидеть его род.

В назначенное время призванные лица предстали перед царем.

Бывший главный жрец, Онуфис, был восьмидесятилетний старик, высохшую голову которого можно было бы уподобить черепу мертвеца, если бы из нее не смотрели два больших серых глаза, полные ума и блеска. Несмотря на присутствие царя, он сел, – так как его члены были парализованы, – в кресло, держа большой папирусный свиток в исхудавшей руке. Одежда его своей белизной уподоблялась снегу, как это приличествовало жрецам, но на ней местами виднелись заплаты и прорехи. Некогда он, вероятно, был высок и строен, но старость, лишения и болезни так согнули и скорчили его, что его рост представлялся крайне малым, тогда как голова казалась слишком большой для такого карлоподобного тела.

Подле этого странного человека стоял Небенхари и поправлял подушки, поддерживавшие спину старика. Врач почитал в нем не только главного жреца, глубоко посвященного во все мистерии, но и удрученного годами старца. По левую сторону от него стоял Фанес, а рядом с ним – Крез, Дарий и Прексасп.

Царь сел на трон. Его лицо было сурово и мрачно, когда он, нарушив молчание присутствовавших, начал таким образом:

– Вот этот благородный эллин, которого я расположен считать своим другом, сделал мне странные сообщения: будто бы Амазис нагло меня обманул; будто бы моя умершая супруга была не его ребенком, а дочерью его предшественника.

Послышался шепот удивления.

– Вон тот старик явился сюда, чтобы доказать нам существование этого обмана.

Онуфис сделал подтверждающее движение.

– Теперь прежде всего я обращаюсь к тебе, Прексасп, мой посол, с вопросом: была ли передана тебе Нитетис как дочь Амазиса?

– Безусловно! Правда, Небенхари расхваливал царице Кассандане сестру Нитетис, Тахот, как прекраснейшую из двух близнецов; но Амазис настоял на том, чтобы послать в Персию Нитетис. Я полагал, что, отдавая тебе свое прекраснейшее сокровище, он желал особо обязать тебя, и перестал думать о сватанье Тахот, так как, на мой взгляд, покойница превосходила свою сестру и очарованием красоты и достоинством своих манер. В своем письме к тебе, государь, он также пишет, – ты, конечно, помнишь это, – что он вверяет тебе свое прекраснейшее, наиболее любимое дитя.

– Да, он писал это.

– И Нитетис, конечно, была прекраснейшей и благороднейшей из двух, – подтвердил Крез слова посла. – Впрочем, мне казалось, что Тахот была любимицей египетской царской четы.

– Это верно, – прибавил Дарий. – Однажды Амазис за столом подшучивал над Бартией и сказал ему: «Не всматривайся слишком глубоко в глаза Тахот, потому что если бы ты был даже каким-нибудь богом, то я все-таки не позволил бы тебе взять ее с собой в Персию!» Наследник престола, Псаметих, был заметно рассержен этим заявлением и воскликнул: «Отец, вспомни о Фанесе!»

– О Фанесе?

– Именно так, государь, – отвечал афинянин. – Амазис однажды, будучи навеселе, выдал мне свою тайну, и потому Псаметих его предупреждал, чтобы он не проболтался вторично!

– Расскажи, как это было.

– Когда я из Кипра победоносно возвратился в Саис, то при дворе было большое празднество. Амазис всеми способами оказывал мне особенное внимание и, к ужасу своих земляков, обнимал меня, так как я завоевал для него богатую провинцию. Чем больше он пьянел, тем с большим жаром выражал мне свою признательность. Когда, наконец, я с Псаметихом привел его обратно в его жилище, и мы проходили мимо комнат его дочерей, он остановился и сказал: «Там спят девушки. Когда ты прогонишь свою жену, афинянин, то я отдам за тебя Нитетис! Ты стал бы для меня желанным зятем! Относительно этой девушки – удивительная история, Фанес! Она – вовсе не моя родная дочь!…» Вот все, что Псаметих позволил сказать опьяневшему отцу. Затем он закрыл ему рукой рот и грубо отослал меня домой. Там я обдумал сказанные Амазисом слова и вывел заключение об их справедливости, подтвержденной теперь из достоверного источника. Прошу тебя, царь, повели этому старцу перевести относящиеся к делу места из дневника родовспомогателя Имготепа.

Камбис сделал знак, и старик громким, звучным голосом, какого никто не мог ожидать от этого дряхлого тела, прочел следующее:


«В пятый день месяца Тота меня позвали к царю. Я ожидал этого, так как царица мучилась родами. С моей помощью она легко разрешилась от бремени слабой девочкой. Когда кормилица взяла ее, Амазис отвел меня за занавеску, которая разделяла спальню его супруги. Там лежало другое грудное дитя, в котором я узнал новорожденную дочь супруги Хофры, которая умерла на моих руках, в третий день Тота. Царь показал на сильную девочку и сказал: «Это – существо без родителей, но так как закон повелевает принимать к себе оставленных сирот, то Ладикея и я решили воспитать этого грудного ребенка, как свою родную дочь. Для нас очень важно скрыть это обстоятельство от всех, в том числе и от самого этого дитяти. Итак, я прошу тебя держать на этот счет язык за зубами и распустить слух, что у Ладикеи родились две девочки-близнецы. Если ты исполнишь это согласно моей воле, то сегодня же получишь 5000 золотых колец и каждый год до смерти своей будешь получать пятую часть этой суммы. Я молча поклонился, приказал всем присутствовавшим оставить комнату родильницы, а потом позвал их опять, чтобы сообщить, что у Ладикеи родилась еще другая дочь. Настоящая дочь ее была названа Тахот, а подложная – Нитетис».


При этих словах Камбис вскочил с трона и начал большими шагами ходить по зале; Онуфис же невозмутимо продолжал:


«Шестой день месяца Тота. Когда я сегодня утром прилег, чтобы немного успокоиться от волнений ночи, явился слуга царя, который передал мне обещанное золото с письмом. В этом письме меня просили достать мертвого ребенка, которого предполагалось похоронить с большою торжественностью, как дочь Хофры. С трудом мне удалось получить желаемое от одной бедной девушки, которая тайно пришла к старухе, живущей в городе мертвых. Она не хотела расстаться с умершим сокровищем, которое причинило ей так много горя и стыда, и исполнила мою просьбу только тогда, когда я ей обещал, что ее малютка будет самым лучшим образом мумизирована и погребена. В моем большом ящике с лекарствами, который на этот раз должен был нести мой сын Небенхари вместо моего слуги, Гиба, мы принесли маленький труп в родильную комнату вдовы Хофры. Дитя бедной девушки было похоронено со всевозможным великолепием. Если бы я смел сказать ей, какая прекрасная судьба ожидает ее милое дитя после смерти! Небенхари тотчас же был призван к царю».


При вторичном упоминании этого имени Камбис остановился и спросил:

– Наш глазной врач Небенхари – не то ли самое лицо, о котором упоминается в этой рукописи?

– Небенхари, – отвечал Фанес, – сын того самого Имготепа, который подменил обоих детей.

Глазной врач мрачно смотрел в землю.

Камбис взял папирусный сверток из рук Онуфиса, посмотрел, покачивая головой, на покрывавшие его письмена, подошел к врачу и сказал:

– Взгляни на эти знаки и скажи мне, отец ли твой написал их?

Небенхари упал на колени и поднял руки.

– Эти знаки написал твой отец? – спросил Камбис снова.

– Не знаю… действительно…

– Я хочу знать правду! Да или нет?

– Да, государь, но…

– Встань и будь уверен в моем благоволении. Подданного украшает верность его к своему повелителю; но не забывай, что теперь ты меня должен называть своим царем. Кассандана уведомила меня, что ты намереваешься завтра посредством искусной операции возвратить ей зрение. Не слишком ли далеко заходит твоя смелость?

– Я уверен в моем искусстве, государь!

– Еще одно: знал ли ты об этом обмане?

– Да, государь…

– И ты оставлял меня в заблуждении?

– Я принужден был поклясться Амазису, что сохраню тайну, а клятва…

– Клятва священна. Позаботься, Гобриас, чтобы обоим этим египтянам была назначена порция угощения с нашего стола. Ты, по-видимому, нуждаешься в лучшей пище, старик!

– Мне не нужно ничего, кроме воздуха для дыхания, крошки хлеба и глотка воды для утоления голода и жажды, чистой одежды, чтобы быть приятным богам и себе самому, и собственной комнатки, чтобы не мешать никому. Никогда я не был богаче, чем в настоящий день.

– Каким это образом?

– Я в эту самую минуту намереваюсь подарить царство.

– Ты говоришь загадками.

– Своим переводом рукописи я доказал, что твоя умершая супруга была дочь царя Хофры. По нашим законам о наследстве сыновей или братьев, дочь царя тоже имеет полное право на престол. Когда она умирает бездетной, то ее супруг становится законным наследником. Амазис – похититель престола, между тем как Хофра и его потомки имеют право наследства по своему рождению. Псаметих теряет всякое право на скипетр, коль скоро существует брат, сын, дочь или зять Хофры. Итак, в лице персидского царя приветствую будущего властелина моего прекрасного отечества!

Камбис самодовольно улыбнулся, а Онуфис продолжал:

– И по звездам я тоже прочел, что Псаметих погибнет, тебе же предназначена египетская корона.

– Звезды не могут ошибаться! – уверенно заявил Камбис. – Тебе же, щедрый старик, я повелеваю высказать какое-нибудь желание, в чем бы оно ни заключалось.

– Позволь мне в колеснице следовать за твоим войском в Египет. Я томлюсь желанием закрыть свои глаза на Ниле.

– Быть по сему! Оставьте теперь меня, друзья, и чтобы все мои сотрапезники явились к сегодняшнему столу. За кубками со сладким вином мы будем держать военный совет. Поход в Египет мне кажется более прибыльным, чем война с массагетами.

– Победа царю! – провозгласили присутствовавшие с громким ликованием и удалились, а Камбис велел позвать своих одевателей и раздевателей, чтобы в первый раз заменить свое траурное платье великолепными одеждами царя.


Крез и Фанес вместе отправились в сад, зеленевший у восточной стороны дворца с его деревьями, кустами, фонтанами и цветочными грядами. Черты афинянина сияли удовольствием, тогда как развенчанный царь смотрел с озабоченным видом.

– Подумал ли ты, эллин, – начал Крез, – какой факел пожара бросил в мир?

– Поступать не подумав свойственно только детям и глупцам.

– Ты забываешь еще людей, ослепленных страстью или гневом.

– Я к ним не принадлежу.

– И, однако же, месть возбуждает ужаснейшие страсти.

– Только тогда, когда она выполняется в пылу безумного порыва. Моя же месть холодна, вон как это железо; но я знаю свою обязанность.

– Первая обязанность каждого добродетельного гражданина состоит в том, чтобы свое собственное благо подчинять благу своего отечества.

– Я знаю это…

– Но забываешь, что вместе с египетским царством ты предаешь персам и свою собственную эллинскую родину.

– Я придерживаюсь иного мнения.

– Неужели ты думаешь, что Персия оставит Грецию в покое после того, как овладеет всеми другими берегами Средиземного моря?

– Никоим образом; но я знаю своих эллинов и думаю, что они победоносно выступят против варваров и с приближением опасности сделаются более великими, чем они были когда-нибудь. Общее дело сплотит все наши разрозненные племена, сделает нас единым великим народом, который ниспровергнет троны чужеземных поработителей.

– Это мечты.

– Которые должны осуществиться, в чем я уверен точно так же, как в осуществлении моей мести!

– Не намерен с тобой спорить, так как дела твоей родины мне стали чужими. Впрочем, я считаю тебя человеком благоразумным, который любит прекрасное и доброе и имеет слишком честный образ мыслей для того, чтобы из-за одного своего честолюбия желать погибели целого народа. Ведь ужасно, что судьба за вину одного лица, носящего венец, карает целые народы! Теперь скажи мне, если ты сколько-нибудь дорожишь моим мнением, какая несправедливость так сильно воспламенила твое мщение?

– Слушай же и не старайся никогда впредь отклонять меня от моих намерений. Ты знаешь наследника египетского престола, знаешь также и Родопис. Первый по многим причинам был моим смертельным врагом; последняя – другом всех эллинов, и в особенности моим. Когда я был вынужден оставить Египет, мне грозила месть со стороны Псаметиха. Твой сын Гигес спас меня от смерти. Несколько недель спустя мои дети приехали в Наукратис, чтобы оттуда отправиться в Сигеум. Родопис приняла их под свое дружеское покровительство. Один негодяй узнал эту тайну и выдал ее Псаметиху. На следующую ночь дом фракиянки был окружен и там произвели обыск. Нашли моих детей и схватили их. Между тем Амазис ослеп и позволил своему сыну творить все, что ему заблагорассудится, а тот не постыдился – моего единственного сына…

– Он велел его убить!

– Да!

– А твой другой ребенок?

– Девочка до сих пор находится в его власти.

– Но ведь ей, бедняжке, придется плохо, когда узнают…

– Пусть она умрет. Лучше лишиться детей, чем без отмщения сойти в могилу!

– Я понимаю тебя и больше не имеюправа на тебя сердиться. Кровь твоего ребенка требует отмщения!

При этих словах старик пожал правую руку афинянина, который, осушив свои слезы и оправившись от волнения, предложил:

– Пойдем теперь на военный совет! Никто не может быть более благодарен Псаметиху за его позорные дела, чем Камбис, этот человек, быстро воспламеняющийся страстью, неспособен быть мирным правителем.

– И все-таки мне кажется, что высшая задача царя состоит в том, чтобы трудиться для внутреннего благосостояния своего народа. Но люди таковы, что прославляют своих бойцов более, чем своих благодетелей. Как много песен сложено в честь Ахилла, но кому пришло в голову прославлять в песнях мудрое правление Питтака?

– Для пролития крови нужно иметь больше мужества, чем для посадки деревьев.

– Но гораздо больше требуется доброты и ума для того, чтобы залечивать раны, чем для того, чтобы их наносить. Однако же, прежде чем мы войдем в залу совета, я должен задать тебе один вопрос: безопасно ли будет Бартии оставаться в Наукратисе, когда Амазис узнает о планах царя?

– Никоим образом. Но я предупредил и советовал ему отправиться туда переодетым и под вымышленным именем.

– И он согласился?

– По-видимому, он намеревался последовать моему совету.

– Во всяком случае, будет хорошо, если мы пошлем гонца, чтобы предупредить его.

– Мы попросим об этом царя…

– Теперь пойдем. Вон уже едут повозки из кухни с кушаньями для придворного штата.

– Сколько людей кормит царь ежедневно?

– Около пятнадцати тысяч человек.

– Так пусть персы благодарят богов за то, что их властители имеют обыкновение кушать только один раз.

VIII

Шесть недель спустя после этих событий небольшая группа всадников подъезжала к воротам Сардеса.

Люди и лошади были покрыты потом и пылью. Последние, чувствуя близость города с его конюшнями и яслями, собрали свои оставшиеся силы; но двум мужчинам, одетым в запыленные одеяния персидских придворных, ехавшим во главе и сгоравшим от нетерпения, это движение казалось слишком медленным.

Хорошо содержавшаяся царская дорога, извивавшаяся по предгорьям Тмолуса, была окаймлена полями с черноземной плодородной почвой и деревьями различных пород. Лимонные, масличные и платановые рощи, шелковичные и виноградные плантации тянулись у подошвы горы, тогда как на более значительной высоте зеленели пинии, кипарисы и заросли орешника. На обработанных полях виднелись фиговые и гранатовые кустарники, осыпанные плодами. Среди зелени полей и на опушках лесов пестрели яркими красками и благоухали цветы. Повсюду встречались тщательно огороженные колодцы со скамьями под тенистыми кустами по краям дороги, которая вела через овраги и ручьи, полувысохшие от летнего зноя. На тенистых, сырых местах цвели лавровые розы, а там, где солнце жгло с наибольшей силой, качались стройные пальмы. Темно-голубое, безоблачное небо распростерлось над этим великолепным ландшафтом, на горизонте которого виднелись с юга снежные вершины горной цепи Тмолуса, а с запада – горы Сипилуса, сиявшие своей легкой синевой.

Дорога вела теперь вниз через березовую рощицу, вокруг деревьев которой обвивались до самых вершин виноградные лозы, отягченные обильными гроздьями. На повороте дороги, откуда открывался вид вдаль, всадники остановились. Перед ними лежал главный город бывшего лидийского царства, бывшая резиденция Креза, Золотые Сарды, расположенные среди прославленной долины Гермуса.

Отвесная черная скала, на вершине которой возвышались видневшиеся издалека строения из белого мрамора, и окруженная тройным рядом стен крепость, вокруг которой много столетий тому назад царь Мелес обнес льва для того, чтобы сделать ее неприступной, господствовали над многочисленными домами с тростниковыми крышами. К югу склон крепостной горы был менее крут и застроен домами. На север от Акрополя возвышался на берегу реки Пактолуса, изобиловавшей золотым песком, бывший дворец Креза. Через торговую площадь, казавшуюся удивленным путникам бесплодным местом среди цветущего луга, шумно протекла река, катившая свои красноватые воды к западу и изливавшаяся там в узкую горную долину, где омывала подошву большого храма Кибелы.

На восток тянулись обширные сады, среди которых сверкало ясное, как зеркало, Гигейское озеро. Пестрые лодки для увеселительных прогулок в сопровождении множества белоснежных лебедей покрывали его поверхность. На расстоянии примерно четверти часа ходьбы от озера возвышались многочисленные искусственные холмы, из которых три отличались своей значительной высотой и объемом.

– Что означают эти земляные горы, имеющие такой необычный вид? – спросил Дарий, предводитель группы всадников, ехавшего рядом с ним Прексаспа, посланника Камбиса.

– Это – могилы прежних лидийских царей. Самая большая из возвышенностей, вон там налево, – а не средняя, посвященная памяти царственных супругов, Пантеи и Абрадата, – памятник, воздвигнутый отцу Креза. Алиаттесу. Торговцы, ремесленники и девушки Сард насыпали этот холм в честь своего умершего царя. На пяти украшающих вершину колоннах можно прочесть, сколько сделала каждая часть трудившихся. Девушки оказались прилежнее всех. Говорят, что дед Гигеса был особенно расположен к ним.

– В таком случае внук далеко не похож на него!

– Это должно казаться тем удивительнее, что Крез в молодости нисколько не был врагом женщин, а лидийцы, кажется, весьма склонны к любовным наслаждениям. Вон там в долине Пактолуса, недалеко от места промывки золота, стоит храм богини Сард – называемой Кибелой или Ма. Видишь белые стены, которые выглядывают из зелени охраняющей их рощи? Там можно найти много тенистых уголков, где молодые люди Сард, по их выражению, соединяются в сладостной любви в честь своей богини.

– Так же как в Вавилоне во время празднества Мелиты.

– У берегов Кипра существует такого же рода обычай. Когда я пристал туда на обратном пути из Египта, меня сладостным пением встретила толпа прекраснейших девушек. Ударяя в кимвалы, они с плясками повели меня в дубраву своей богини. Там я должен был положить несколько золотых монет, и затем очаровательнейшее существо, какое ты только можешь себе представить, завлекло меня в душистый шатер из пурпурной материи, где мы легли на ложе из роз и лилий.

– Зопир не будет сетовать на болезнь Бартии.

– И будет оставаться дольше в роще Кибелы, чем около больного. Мне очень приятно вновь увидеться с веселым товарищем.

– Он не допустит тебя предаваться тому мрачному настроению духа, которое теперь так часто овладевает тобой.

– Я постараюсь побороть его, хотя это настроение духа, справедливо порицаемое тобой, имеет свою причину. Крез говорит, что мы бываем не в духе только тогда, когда ленимся или не имеем силы бороться с невзгодами. Наш друг прав. Пусть Дария не обвиняют в слабости или лености. Если я не могу повелевать миром, то, по крайней мере, буду своим собственным повелителем!

При этих словах прекрасный юноша выпрямился в седле во весь свой рост. Его спутник с удивлением взглянул на него и воскликнул:

– Право, мне кажется, сын Гистаспа, что ты предназначен для великих деяний. Не случайно ниспослали боги своему любимцу Киру сновидение, в результате которого он приказал твоему отцу держать тебя взаперти.

– И однако у меня еще не выросли крылья!

– На теле твоем – нет, но дух твой окрылился. О юноша, юноша, ты идешь по опасной дороге!

– Неужели крылатому следует бояться пропасти!

– Да, если силы изменят ему.

– Но ведь я силен!

– Еще более сильные постараются сломить твои крылья.

– Пусть посмеют явиться! Я знаю, что стремлюсь только к справедливости, и верю в свою звезду!

– А знаешь ли ты, как она называется?

– Она сверкала в час моего рождения, и имя ей – Апагита [87].

– Мне кажется, что я лучше знаю ее. Безграничное честолюбие – вот то светило, лучи которого служат путеводителями твоих действий. Берегись, юноша! И я когда-то шел тем путем, который ведет к славе или позору, но редко – истинному счастью. Честолюбец похож на человека, томимого жаждой и пьющего соленую воду! Чем больше пожинает он славы, тем сильнее, ненасытнее жаждет этой самой славы и величия! Я из простого ничтожного воина превратился в посланника Камбиса; к чему же стремиться тебе, если уже теперь, за исключением детей Кира, нет человека, поставленного выше тебя?… Но если зрение не обманывает меня, то вон там едут Зопир и Гигес во главе толпы всадников, направляющихся из города к нам навстречу. Ангар, раньше нас выехавший из гостиницы, вероятно, объявил о нашем прибытии.

– Да, это они!

– Право, так! Посмотри, как проказник Зопир делает нам знаки и помахивает только что сломленной им пальмовой ветвью.

– Эй, вы, отрежьте нам поскорее несколько веток от этого куста! Вот так! Мы ответим пурпурным цветом граната зеленой пальме!

Несколько минут спустя Дарий и Прексасп обнимались со своими друзьями. Затем оба соединившиеся вместе отряда через сады, окружавшие Гигекийское озеро, место отдыха жителей Сард, поехали к многолюдному городу, граждане которого с приближением солнечного заката толпами выходили из ворот, чтобы насладиться вечерней прохладой. Лидийские воины в богато украшенных шлемах и персидские солдаты в цилиндрообразных шапках следовали за нарумяненными женщинами с венками на головах. Няньки вели детей к озеру, где те кормили лебедей. Под платановым деревом сидел слепой старик-певец, аккомпанируя себе на двадцатиструнной лидийской лютне, называемой магадис, он пел своим многочисленным слушателям грустные песни. Юноши, игравшие в кегли и кости, забавлялись на открытом воздухе, а подростки-девушки громко взвизгивали в испуге, если брошенный мяч попадал в какую-нибудь из них или падал в озеро.

Персидские путешественники обращали мало внимания на эту пеструю картину, которая в другое время заняла бы их. Все их внимание было отдано друзьям, рассказывавшим им про Бартию и благополучно перенесенную им болезнь.

Сардский сатрап, Ороэт, – статный мужчина в блестящем придворном наряде, грешившем излишеством украшений, – маленькие черные глаза которого проницательно сверкали из-под густых, сросшихся бровей, вышел навстречу новоприбывшим у железных ворот дворца, где до него жил Крез. Сатрапия эта считалась одной из важнейших и самых доходных в государстве. Придворный штат Ороэта был похож блеском и богатством на тот, что имел Камбис, хотя число слуг и женщин было ограниченнее, чем у царя. У ворот дворца всадники были встречены огромной толпой стражей, рабов, евнухов и богато одетых должностных лиц.

Здание наместничества, которое все еще можно было назвать великолепным, было, когда в нем жил Кир, блистательнейшим из всех царских дворцов; но при взятии Сард завоеватель приказал отвезти все богатства низвергнутого с престола царя в сокровищницу Кира в Пасаргадэ, и прекраснейшие произведения искусства были уничтожены грубыми руками. С того ужасного времени лидийцы извлекли из-под спуда много скрытых сокровищ и в течение нескольких мирных лет, под управлением Кира и Камбиса, настолько поправили свое благосостояние благодаря трудолюбию и изворотливости, что Сарды снова могли считаться одним из богатейших городов Малой Азии.

Хотя Дарий и Прексасп привыкли к великолепию царской придворной обстановки, но они все-таки были поражены красотой и блеском помещения сатрапа. Особенно прекрасной казалась им искусная мраморная работа, которую нельзя было найти ни в Вавилоне, ни в Сузах, ни в Экбатане. Обожженные кирпичи и кедровое дерево заменяли там гладкие куски природного известняка.

В большой зале прибывшие нашли бледного Бартию, протянувшего им руки с подушек, на которых он лежал.

После того как друзья попировали у сатрапа, они собрались в комнате выздоравливающего, чтобы переговорить между собой без помехи. Когда они уселись там, Дарий, обращаясь к Бартии, воскликнул:

– Теперь ты прежде всего должен рассказать мне, каким образом ты схватил эту отвратительную болезнь.

– Мы, совершенно здоровые, – так начал свой рассказ сын царя, – отправились, как вам известно, из Вавилона и без остановки достигли Гермы, маленького городка, находящегося у Сангариуса. Утомленные ездой, палимые солнцем Хордата и покрытые дорожной пылью и грязью, мы соскочили с лошадей, скинули с себя платье и бросились в волны реки, светлой и прозрачной, которая, протекая возле станционного дома, точно приглашала освежиться в ее струях. Гигес порицал нашу неосторожность, но мы, надеясь на нашу закаленную натуру, не обращали внимания на его увещания и весело плескались в зеленоватых волнах. Вполне спокойно, как всегда, Гигес предоставил нам делать все, что угодно; разделся и, когда мы покончили с купаньем, сам бросился в реку.

Два часа спустя мы снова сидели верхом и мчались с неимоверной быстротой по дороге, меняли лошадей на каждой станции и обращали ночь в день.

Вблизи Ипсуса я почувствовал сильную боль в голове и во всем теле, но стыдился объявить о своих страданиях и держался в седле до тех пор, когда в Багисе пришлось садиться на новых лошадей. Занося ногу в стремя, я вдруг лишился сил и сознания и без памяти грохнулся на землю.

– Порядком струсили мы, когда ты свалился, – прервал Зопир рассказчика, – для меня истинным счастьем было присутствие Гигеса. Я совершенно растерялся; но он сохранил все присутствие духа и, облегчив свою душу несколькими выражениями, не особенно для нас лестными, стал действовать подобно распорядительному полководцу. Осел-врач, явившийся тут, уверял, что Бартия безвозвратно погиб, за что и получил от меня несколько ударов.

– Которыми остался весьма доволен, – со смехом проговорил сатрап, – так как на каждый синяк ты приказал положить по золотому статеру.

– Мои воинственные наклонности стоили мне уже немало денег! Но – к делу. Едва только Бартия снова открыл глаза, как Гигес поручил мне ехать верхом в Сарды и привезти опытного лекаря и удобную дорожную колесницу. Такую скачку не скоро устроит кто-либо после меня! В одном часе расстояния перед городом пала моя третья лошадь. Тогда я бросился бежать что было сил к воротам города. Все прохожие и гуляющие, которые попадались мне, вероятно, сочли меня сумасшедшим. Я без церемонии сбросил с лошади первого встречного всадника, какого-то купца из Келенэ, вскочил в седло и, прежде чем забрезжило утро, уже возвратился к нашему больному, привезя искуснейшего из всех сардских докторов и самую лучшую колесницу. Мы перевезли Бартию сюда, в этот дом, путешествуя шагом; у него оказалась горячка, и, рассказывая в бреду всяческую чепуху, которую только может придумать человеческий мозг, он навел на нас такой невообразимый ужас, что и теперь при воспоминании о всем перенесенном у меня выступает на лбу холодный пот.

Тут Бартия взял руку друга и сказал, обращаясь к Дарию:

– Ему и Гигесу я обязан жизнью. До тех пор пока они сегодня не отправились встречать вас, они не покидали меня ни на минуту и ухаживали за мной так, как самая нежная мать может ухаживать за своим ребенком. И твоей доброте, Ороэт, я обязан многим; обязан вдвойне еще потому, что из-за этого ты подвергся неприятностям.

– Как могло это случиться? – спросил Дарий.

– Тот самый Поликрат Самосский, имя которого так часто упоминалось в Египте, имел у себя знаменитейшего врача, когда-либо рожденного в Греции. Когда я заболел в доме Ороэта, он написал Демокеду и, обещая ему всевозможное вознаграждение, умолял его немедленно прибыть в Сарды. Самосские морские разбойники, делающие небезопасным все ионийское прибрежье, берут в плен посланца и привозят письмо Ороэта к своему властителю, Поликрату. Он распечатывает его и отсылает гонца сюда обратно, приказав передать, что Демокед находится у него на жалованье. Если Ороэту угодно воспользоваться его услугами, то пусть обратится к нему самому, Поликрату. Наш благородный друг снес это унижение ради меня и исполнил прихоть самоссца, обратившись к нему с просьбой о присылке врача в Сарды.

– Что же Поликрат? – спросил Прексасп.

– Высокомерный властитель острова тотчас же послал врача, который, как вы видите, вылечил меня и несколько дней тому назад уехал отсюда, осыпанный дорогими подарками.

– Впрочем, – прервал Зопир Бартию, – я могу легко понять, почему самосец не хотел отпускать от себя своего придворного врача. Говорю тебе, Дарий, что нет на свете другого человека, подобно ему. Он прекрасен, как Минуцтшер, умен как Пиран Виза, силен как Рустем и столь же щедр на помощь, как праведный Сома [88]. Поглядел бы ты только, как он умеет бросать металлические круги, которые он называет дисками. Я не могу назваться бессильным, но он опрокинул меня наземь после непродолжительной борьбы, а рассказывать различные истории был такой мастер, что у слушателей прыгало сердце в груди.

– Мы познакомились с одним человеком в таком же роде, – сказал Дарий, с улыбкой слушая восторженные речи своего друга, – это – афинянин Фанес, который явился тогда вовремя, чтобы доказать нашу невиновность.

– Демокед, врач – уроженец Кротоны, местности, которая должна находиться у самого солнечного заката.

– Но, – прибавил Ороэт, – там, так же как и в Афинах, живут эллины. Будьте осторожны с этими людьми, мои юные друзья, так как они столь же хитры, лживы и эгоистичны, как сильны, умны и красивы.

– Демокед благороден и правдив! – возразил Зопир.

– А Фанеса, – уверял Дарий, – даже сам Крез считает столь же добродетельным, как и дельным.

– Также и Сапфо, – подтвердил Бартия это заявление, – большой похвалой отзывалась об афинянине. Но перестанем говорить об эллинах, которых недолюбливает Ороэт, так как они доставляют ему много хлопот своим упрямством.

– Про то известно богам! – со вздохом проговорил сатрап. – Труднее удержать в повиновении один греческий город, чем все страны между Евфратом и Тигром.

При этих словах сатрапа Зопир подошел к окну и, прерывая говорившего, воскликнул:

– Звезды стоят уже высоко, а Бартии необходимо спокойствие, поэтому поторопись, Дарий, со своими рассказами о родине!

Сын Гистаспа согласился и начал с перечня тех событий, которые нам уже известны. Кончина Нитетис вызвала у Бартии искреннее сочувствие, а открывшийся обман Амазиса – взрыв удивления и величайшего негодования присутствующих.

– После того как было неопровержимо доказано истинное происхождение покойницы, – продолжал рассказчик после краткого перерыва, – Камбис будто преобразился. Он созвал всех на военный совет и за столом появился снова в царской одежде вместо траурного одеяния. Можете себе представить, с каким восторгом была встречена надежда на войну с Египтом! Даже и сам Крез, доброжелатель Амазиса, который всегда и везде оказывался сторонником мира, на этот раз не возражал. На другое утро, по обыкновению, обсуждалось в трезвом виде то, что решили вчера отуманенные винными парами. После того как были высказаны различные мнения, Фанес попросил слова и говорил почти в течение часа. Но как он говорил! Казалось, что сами боги влагали слова в его уста. Наш язык, изученный им в невообразимо короткое время, подобно меду лился из его уст и то вызывал горячие слезы из всех глаз, то возбуждал бурный восторг и взрывы негодования у всех присутствовавших. Всякое движение его руки было изящно, как жест танцовщицы, и вместе с тем исполнено мужественной энергии и достоинства. Я не могу передать его речь, так как мои слова оказались бы такими же слабыми, как барабанный бой рядом с раскатами грома. И когда, наконец, все мы, увлеченные и вдохновенные, единодушно решили, что быть войне, Фанес заговорил еще раз и указал на средства и пути, при помощи которых можно легче всего достигнуть победы.

Тут Дарий был вынужден остановиться, так как Зопир бросился ему на шею с громкими криками восторга. Бартия, Гигес и сатрап Ороэт также приняли это известие с большой радостью и просили рассказчика поторопиться с продолжением повествования.

– В месяце Фарвардине [89], – снова начал юноша, – наши войска должны стоять на границе Египта, так как в месяце Мурдате [90] Нил выходит из своего русла и грозит помешать передвижению нашего войска. Эллин Фанес теперь находится на пути к арабам для заключения с ними союза. Сыны пустыни должны снабжать водой и проводниками наши войска в своей безводной стране. Кроме того, он хочет склонить на нашу сторону богатый остров Кипр, который когда-то он завоевал для Амазиса. При его активном содействии цари этого острова сохранили свои венцы и теперь послушаются его советов. Афинянин заботится обо всем и знает всякие извилины и тропинки, точно он, подобно солнцу, может обозревать всю Землю. Он показывал нам изображение всех стран на медной доске.

Ороэт одобрительно кивнул головой и сказал:

– Я тоже имею такое изображение стран света. Уроженец Милета по имени Гекатей [91], постоянно совершающий путешествия, начертил его и променял мне на открытый лист.

– Чего только не выдумают эти эллины! – воскликнул Зопир, который никак не мог представить себе, какой вид должно иметь это изображение Земли.

– Я покажу тебе завтра мою медную доску, – сказал Ороэт, – теперь же нам не следует снова прерывать Дария.

– Итак, Фанес отправился в Аравию, – продолжал рассказчик, – тогда как Прексасп поехал не для того только, чтобы передать тебе, Ороэту, приказание собрать, по возможности, большое число солдат, в особенности ионийцев и карийцев, которыми будет командовать афинянин, – но для того, чтобы предложить Поликрату быть нашим союзником.

– Союз с этим морским разбойником? – спросил Ороэт, чело которого омрачилось.

– С ним самым, – сказал Прексасп, нарочно не обратив внимания на негодующее выражение лица Ороэта. – Фанесу уже обещано много хороших кораблей, так что мое посольство будет иметь благоприятный исход.

– Финикийских, сирийских и ионийских военных судов было бы достаточно для того, чтобы победить египетский флот.

– Положим, что и так. Но если бы Поликрат оказался нашим противником, то мы едва ли были бы в состоянии удержаться на море; ведь ты сам же говорил, что он всем распоряжается в Эгейском море.

– А я все-таки не одобряю какого бы то ни было соглашения с разбойником.

– Прежде всего мы ищем сильных союзников, а морское могущество Поликрата несомненно. Только тогда, когда с его помощью мы станем обладателями Египта, наступит время унизить его гордость. До поры до времени я прошу тебя обуздать твое личное недовольство и думать только об успехе нашего великого предприятия. Это я говорю тебе от имени царя, кольцо которого я ношу на руке и которое мне поручено показать тебе.

Ороэт слегка поклонился перед этим знаком самодержавной власти и спросил:

– Чего требует от меня Камбис?

– Он приказывает, чтобы ты употребил всевозможные усилия для заключения союза с самосцем. Кроме того, ты должен как можно скорее присоединить свои войска к великой персидской армии на вавилонской равнине.

Сатрап поклонился и с недовольным видом покинул комнату. Едва его шаги смолкли в колоннаде внутреннего двора, Зопир воскликнул:

– Бедняк! Ему тяжело проявлять любезность к наглецу, который позволял себе относительно его много дерзких выходок. Подумайте только об истории с врачом!

– Ты слишком мягкосердечен, – сказал Дарий, прерывая своего друга. – Этот Ороэт не нравится мне. Не следует таким образом принимать приказания царя! Разве вы не видели, как он до крови закусил губы, когда Прексасп показал ему перстень с царской печатью?

– Этот человек отличается непоколебимым упрямством! – воскликнул посол. – Он ушел от нас так скоро потому, что не мог более обуздывать свой гнев.

– Несмотря на все это, я прошу тебя, – сказал Бартия, – не извещать моего брата о поведении сатрапа, которому я благодарен за помощь.

Прексасп утвердительно кивнул, и Дарий сказал:

– Во всяком случае, надобно иметь неослабный надзор за этим человеком. Именно здесь, в таком дальнем расстоянии от местопребывания царя, нам нужны наместники, которые охотнее слушались бы своего повелителя, чем Ороэт, который воображает себя лидийским властителем.

– Ты сердишься на сатрапа? – спросил Зопир.

– Да, сержусь. Кого бы мне ни случилось встретить, всякий человек с первого разу внушает мне любовь или отвращение. Это быстрое, необъяснимое чувство редко обманывало меня. Ороэт не понравился мне уже тогда, когда он не успел еще произнести ни одного слова. Так же было и с египтянином Псаметихом, между тем как я почувствовал симпатию к Амазису.

– Ты во всем отличаешься от нас! – со смехом сказал Зопир. – Теперь же окажи мне услугу и оставь в покое бедного Ороэта; хорошо, что он уехал, так как ты можешь не стесняясь говорить о родине. Что поделывают Кассандана и твоя богиня Атосса? Как поживает Крез? Как живут мои жены? Они скоро получат новую собеседницу, так как я думаю посвататься завтра за хорошенькую дочку Ороэта. Глазами мы уже много сказали друг другу. Не знаю, говорили ли мы по-персидски или по-сирийски, но мы сообщали друг другу самые приятные вещи.

Друзья расхохотались, а Дарий, увлеченный всеобщей веселостью, воскликнул:

– Теперь вы услышите радостную весть, которую я приберег под конец, как самую приятную новость. Эй, Бартия, навостри уши! Твоя мать, благородная Кассандана, прозрела! Да, да – это полнейшая неопровержимая истина! Кто вылечил ее? Разумеется, не кто другой, как хмурый египтянин, который теперь сделался, если возможно, еще мрачнее прежнего. Только успокойтесь и позвольте мне продолжить, иначе Бартии не придется уснуть раньше рассвета. Впрочем, нам следовало бы разойтись уже в эту минуту, так как вы слышали все самое приятное и сможете теперь видеть хорошие сны. Не хотите? Тогда, призвав имя Митры, я должен рассказывать дальше, хотя мое сердце и будет обливаться при этом кровью. Начну с царя. Пока Фанес оставался в Вавилоне, Камбис, казалось, забыл свою тоску по египтянке. Афинянин не оставлял его ни на минуту. Они были так же неразлучны, как Рахш [92] и Рустем. Камбису не оставалось времени для грусти, так как эллин каждую минуту придумывал что-нибудь новое и занимал не только царя, но и всех нас. При этом все чувствовали к нему симпатию, – мне кажется, потому, что никто не мог ему завидовать. Как только Фанес хоть на минуту оставался один, у него на глазах тотчас выступали слезы при воспоминании об убитом сыне; потому была вдвое удивительнее его веселость, которую он успел сообщить и твоему серьезному брату, любезный Бартия. Каждое утро он с Камбисом и всеми нами ездил верхом к Евфрату и с удовольствием смотрел на упражнения мальчиков-Ахеменидов.

Когда он видел, что дети с великой быстротой мчатся мимо песочных холмов и стрелами разбивают стоящие на них сосуды, когда он видел, как они бросают друг в друга деревянными обрубками и ловко уклоняются от них, то он сознавался, что не умеет подражать этому, а предлагал состязаться со всеми нами в бросании копья и единоборстве. Со свойственной ему живостью он соскакивал с лошади, сбрасывал с себя платье и при криках восторга со стороны детей бросал на песок, точно перышко, их главного борца. Затем он поборол достаточное число хвастунов и, вероятно, победил бы и меня, если бы не был слишком измучен. Впрочем, я могу уверить вас, что я сильнее его, так как могу поднимать более тяжелые обрубки; но афинянин обладает ловкостью угря и охватывает своих противников необыкновенными объятиями. Его нагота также имеет для него удобство. По-настоящему, если откинуть в сторону приличие, следовало бы бороться не иначе, как обнаженным, и при этом, по примеру эллинов, натирать тело оливковым маслом. В бросании копья он также одерживал над нами верх; что же касается до стрел царя, – который, как вам известно, гордится приобретенной им славой лучшего стрелка во всей Персии, – то они действительно улетали дальше стрел Фанеса. Более всего он хвалил наш обычай, когда побежденный должен после единоборства поцеловать руку победителя. Наконец, он показал нам новый способ упражнения: кулачный бой. Его применение на деле, однако, не захотел испробовать ни один из свободных людей, поэтому царь приказал призвать самого высокого и сильного из всех слуг, Бесса, моего конюха, который своими огромными руками так крепко сжимает задние ноги лошади, что она дрожит и не может сойти с места. Громадный забияка, превышавший Фанеса, по крайней мере, на целую голову, засмеялся и с состраданием пожал плечами, услыхав, что ему следует испробовать кулачный бой с чужеземцем. Уверенный в своей победе, он стал против афинянина и нанес ему сокрушительный удар, который убил бы слона, но Фанес увернулся от него и в ту же минуту ударил великана кулаком между глаз так сильно, что у того изо рта и из носу хлынул поток крови, и он с воем грохнулся наземь. Когда его подняли, то его лицо уподоблялось зеленовато-синей тыкве. Мальчики были в восторге от этого поединка, мы же удивлялись ловкости эллина и радовались веселому настроению царя, которое выказывалось всего более тогда, когда Фанес пел ему игривые и плясовые греческие песни, аккомпанируя себе на лютне.

Между тем, благодаря искусству египтянина Небенхари, Кассандана снова прозрела, и это событие еще более способствовало к рассеянию печали царя. Для нас настали хорошие дни, и я только что собирался просить руки Атоссы, когда Фанес отправился в Аравию и все быстро изменилось.

Как только афинянин покинул нас, все злые дивы, по-видимому, овладели царем. Он ходил молчаливый и мрачный, не произнося ни одного слова, и, чтобы заглушить свою тоску, с самого утра начинал пить кружками самое крепкое сирийское вино. К вечеру он хмелел до такой степени, что его обычно приходилось уносить из комнаты, а утром он просыпался в судорогах и с головной болью. Днем он ходил взад и вперед с таким видом, как будто чего-то искал, а ночью часто слышали, как он повторяет имя Нитетис. Врачи опасались за его здоровье и давали ему лекарства, которые он выливал вон. Крез был совершенно прав, когда однажды сказал им: «Прежде чем браться за лечение, господа маги и халдейцы, нужно исследовать место нахождения болезни! Знаете ли вы его? Нет? В таком случае, я скажу вам, что именно творится с царем. У него внутренние страдания и рана. Первое называется скукой, а второе – у него в сердце. Лекарство для первого – присутствие афинянина, а для второй я не знаю никакого средства, так как опыт учит нас, что подобного рода раны закрываются или сами собой, или кровь их изливается внутрь. «А я сумел бы найти лекарство для царя! – воскликнул Отанес, услышавший эти слова. – Нам следовало бы убедить его, чтобы он приказал возвратить из Сузы женщин, или, по крайней мере, мою дочь Федиму. Любовь рассеивает тоску и ускоряет слишком застоявшееся кровообращение».

Мы согласились с говорившим и поручили ему напомнить царю об изгнанных женщинах. Отанес осмелился высказать это предложение именно в то время, когда мы сидели за столом, но ему так сильно досталось от царя, что всем нам стало даже жаль его. Вскоре после того Камбис однажды утром призвал всех мобедов и халдейцев и приказал объяснить ему странный виденный им сон. Царь видел, что он стоит среди бесплодной равнины, которая, походя на полгумна, не производила ни одной соломинки. Недовольный пустынным и безотрадным видом этой местности, он собирался отыскать другую, более плодородную, когда появилась Атосса и, не замечая его, побежала по направлению к источнику, который внезапно, точно по волшебству, с приятным журчанием брызнул из земли. С удивлением смотрел он на это зрелище и заметил, как повсюду, где ноги сестры касались иссушенной почвы, стали возвышаться стройные побеги; они, вырастая, превращались в кипарисовые деревья, вершины которых стремились к небесам. Собираясь заговорить с Атоссой, царь проснулся.

Мобеды и халдейцы стали совещаться и истолковали это сновидение так: Атоссе всегда будет благоприятствовать счастье во всех ее начинаниях.

Камбис остался доволен этим ответом, но когда на следующую ночь снова увидел такой же сон, то стал грозить мобедам смертью, если они не истолкуют этот сон иначе. Мудрецы долго размышляли и, наконец, ответили, что Атосса впоследствии будет царицей и матерью могущественных государей.

Этим объяснением Камбис вполне удовлетворился и лишь как-то странно улыбнулся сам про себя, рассказывая нам этот сон.

Кассандана призвала меня на другой день и объявила, чтобы я, если мне дорога жизнь, отказался от всякой надежды обладать ее дочерью.

Я собирался выйти из сада царственной старухи, когда увидел Атоссу, притаившуюся за гранатовыми кустами. Она сделала мне знак, и я подошел к ней. Мы забыли об опасности и горе и, наконец, распростились навсегда. Теперь вы знаете все. И после того, как я от всего отказался, когда каждая дальнейшая мысль об этом очаровательном существе была бы безумием, я должен превозмогать себя, чтобы, по примеру царя, не впасть в меланхолию из-за женщины. Таков конец этой истории, окончания которой мы ожидали уже тогда, когда Атосса своей розой сделала меня, приговоренного к смерти, счастливейшим из смертных. Если бы тогда я не выдал вам своей тайны ввиду ожидаемого смертного часа, то она сошла бы со мной в могилу! Но что я говорю! Ведь я могу рассчитывать на вашу скромность и прошу только об одном – не смотреть на меня с таким состраданием. Я нахожу, что мне все-таки можно позавидовать, так как на мою долю выпал хоть один час, но такого счастья, за которое можно отдать целые сто лет невзгод. Благодарю вас, благодарю! Теперь же я должен поторопиться с окончанием моего рассказа.

Через три дня после моего прощания с Атоссой я принужден был жениться на Артистоне, дочери Гобриаса. Она прекрасна и осчастливила бы другого, но не меня. Наутро после свадьбы явился в Вавилон ангар с известием о твоей болезни, Бартия. Я тотчас же стал просить царя дозволить мне отправиться к тебе, ухаживать за тобой и охранять тебя от опасности, которой могла бы подвергнуться в Египте твоя жизнь. Несмотря на увещания своего тестя, я простился с новобрачной и в сопровождении Прексаспа мчался безостановочно к тебе, мой Бартия, чтобы вместе с Зопиром сопровождать тебя в Египет, между тем как Гигес отправится с послом на остров Самос в качестве переводчика. Так приказал царь, расположение духа которого улучшилось в последние дни: он находит развлечение, делая смотры войскам, собирающимся сюда, и притом халдейцы уверили его, что планета Адар, принадлежащая их богу войны Ханону, предрекает персидскому оружию большую победу. Когда ты надеешься быть способным к продолжению путешествия, Бартия?

– Если хочешь – завтра, – отвечал тот. – Врачи говорили, что морское путешествие будет мне полезно. А сухопутный переезд до Смирны ведь не велик.

– А я, – прибавил Зопир, – уверяю тебя, что твоя любовь исцелит тебя скорее, нежели все лекарства в мире!

– Итак, мы отправимся в путь через три дня, – прикинул Дарий, – так как до отъезда нам надобно еще о многом позаботиться. Вспомните, что мы отправляемся все равно что в неприятельскую землю! Я полагаю, что Бартии следует явиться в качестве вавилонского торговца коврами. Я назовусь его братом, а Зопир пусть будет купцом, торгующим сардесским пурпуром.

– Да разве мы не можем явиться в качестве воинов? – спросил Зопир. – Ведь, право, как-то позорно выступать в роли какого-нибудь обманщика – торгаша. Разве нельзя было бы нам, например, выдать себя за лидийских воинов, бежавших из страха перед наказанием и ищущих службы в египетском войске?

– Об этом плане следует поразмыслить! – сказал Бартия. – Притом, думаю, что по нашей манере нас скорее примут за воинов, нежели за купцов.

– Это неосновательно. Какой-нибудь эллин из крупных торговцев или судохозяин выступает так важно, точно ему принадлежит весь мир. Впрочем, я нахожу предложение Зопира не дурным.

– Пусть будет по-вашему, – сказал Дарий, уступая. – В таком случае, Ороэт снабдит нас одеждами лидийских таксиархов.

– А почему же и не украшениями хилиархов [93]? – воскликнул Гигес. – Ведь это при вашей юности может возбудить подозрение!

– Но ведь не можем же мы явиться в качестве простых солдат?

– Разумеется, нет, но в виде гекатонтархов [94] вполне можете.

– И это хорошо, – со смехом проговорил Зопир, – лишь бы мне не пришлось выдавать себя за торгаша! Итак, через три дня – в путь! Я очень доволен, что буду иметь время завладеть дочкой здешнего сатрапа и, наконец, хоть однажды побывать в роще Кибелы, которую мне уже давно хотелось посетить. Теперь же покойной ночи, Бартия! И прошу тебя спать подольше. Что скажет Сапфо, увидев тебя с побледневшими щеками?

IX

Жаркое летнее утро сияло над Наукратисом. Нил уже вышел из берегов, и нивы и сады были покрыты водой.

Гавани в устье реки пестрели кораблями. Египетские суда, экипаж которых состоял из финикийских колонистов с берегов Дельты, привозили тонкие ткани из Мальты, металлы и камни из Сардинии, вино и медь с Кипра. Греческие триеры приходили с драгоценными маслами и винами, ветвями мастикового дерева, халкидонскими бронзовыми изделиями и шерстяными тканями; финикийские и сирийские суда – с пестрыми парусами, медью, оловом, пурпурными материями, драгоценными камнями, пряностями, стеклянными изделиями, коврами и ливанскими кедрами, необходимыми для построек в безлесном Египте, и выменивали все это на сокровища Эфиопии: на золото, слоновую кость, черное дерево, на пестрых тропических птиц, драгоценные камни и на чернокожих невольников, в особенности же на пользовавшийся всемирной известностью египетский хлеб, на мемфисские колесницы, саисские кружева и тонкий папирус. Но время простой меновой торговли уже давно прошло, и купцы Наукратиса нередко расплачивались за свои покупки звонким золотом или тщательно взвешенным серебром.

Большие склады для товаров окружали гавань эллинского колониального города. Около них возвышались на скорую руку построенные дома, из которых раздавались музыка и смех; разрумяненные женщины зазывали туда праздных мореходов. Между белыми и черными невольниками, двигавшимися с тяжелыми ношами на спинах, мелькали лодочники и лоцманы в разнообразных одеждах. Судовладельцы в эллинских или резко пестрых финикийских одеждах кричали, отдавая приказания своим подчиненным, и передавали оптовым торговцам свои товары. Там, где поднимался спор, мгновенно появлялись египетские полицейские с длинными палками и эллинские гаванские надсмотрщики, приставленные старшинами купечества милетской торговой колонии.

Наконец наполнявшая гавань толпа начала редеть, так как приближался час открытия рынка, а свободный эллин редко пропускал это зрелище. Но много любопытных на этот раз осталось на прежних местах, так как только что началась разгрузка самосского судна прекрасной постройки, с длинным, как лебединая шея, носом, на передней части которого виднелось деревянное изображение богини Геры. Особый эффект произвело появление трех красавцев-юношей в одежде лидийских воинов, которые сошли с триеры. Несколько рабов следовали за ними, неся ящики и узлы.

Самый красивый из новоприбывших, в которых читатели, вероятно, узнали наших юных друзей, – Дария, Бартию и Зопира, – заговорил с гаванским надсмотрщиком, прося указать ему жилище Феопомпа. Вежливый и услужливый, как все греки, этот человек пошел впереди иностранцев через весь рынок, открытие которого только что возвестил звук колокола, и привел их к прекрасному дому, принадлежавшему одному из значительнейших жителей Наукратиса, милетцу Феопомпу.

Но юноши не безостановочно прошли через рыночную площадь. Они столь же легко избавились от назойливости нахальных продавцов рыбы, как и от зазываний мясников, колбасников, зеленщиков, горшечников и булочников, но когда они приблизились к тому месту, где размещены были цветочницы, Зопир захлопал в ладоши от восторга перед великолепным зрелищем, открывшимся перед ними.

Три очаровательно-прекрасных существа в белых, полупрозрачных одеждах с пестрыми обшивами сидели, окруженные массами цветов, на низких скамьях и все втроем плели огромный венок из роз, фиалок и цветов апельсинного дерева. Их прелестные головки, украшенные венками, уподоблялись тем трем розовым бутонам, которые одна из них, первой заметившая наших друзей, протягивала к ним.

– Купите мои розы, прекрасные господа! – воскликнула она свежим звонким голосом, – и вплетите их в волосы вашим возлюбленным!

Зопир взял цветы и, удержав в своей руке руку девушки, отвечал:

– Я только что возвратился издалека, прекрасное дитя мое, и не имею еще подруги в Наукратисе; поэтому позволь мне воткнуть эти розы в твои золотистые кудри и эту золотую монету положить в твою белую ручку!

Девушка весело засмеялась, показала щедрый дар своей сестре и воскликнула:

– Клянусь Эросом! Юноши, подобные вам, не будут иметь недостатка в подругах! Вы все трое – братья!

– Нет!

– Очень жаль, так как мы – сестры.

– А ты думаешь, что из нас вышли бы три хорошенькие парочки?

– Я, может быть, подумала так, но не высказала вслух!

– А твои сестры?

Девушки рассмеялись. Они, по-видимому, не воспротивились бы подобному сближению и подали розовые бутоны также Бартии и Дарию.

Юноши приняли цветы, отдали по золотой монете и не могли распроститься с красавицами, пока те не обвили шлем каждого лавровым венком.

Весть о редкостной щедрости иностранцев быстро распространилась среди многочисленных цветочниц, которые продавали ленты, цветы и венки. Каждая подавала им розы и взглядами и словами приглашала их остановиться и купить что-нибудь.

Зопир охотно остался бы с девушками, по примеру многих молодых людей в Наукратисе, так как почти все эти девушки отличались красотой и сердцами, легко поддающимися победе; но Дарий торопил идти дальше и просил Бартию не допускать, чтобы этот легкомысленный юноша оставался там долее. Таким образом, пройдя мимо столов менял и граждан, сидевших под открытым небом и державших совет, наши путешественники добрались до дома Феопомпа.

Кактолько их проводник-эллин стукнул в дверь металлическим молотом, ее отворил раб. Так как хозяин дома находился на рынке, то ключник, слуга, поседевший в доме Феопомпа, ввел чужеземцев в мужскую половину жилища и попросил подождать там возвращения хозяина.

Пока юноши с удовольствием рассматривали прекрасные стенные фрески и искусную каменную работу на полу этой комнаты, возвратился домой Феопомп – тот оптовый торговец, с которым мы уже познакомились в доме Родопис; его сопровождало множество рабов, несших за ним купленные вещи.

Милетец с изысканной вежливостью приблизился к иностранцам и весьма любезно спросил их, чем он может быть им полезен.

Удостоверившись, что вблизи нет никакого непрошеного свидетеля, Бартия вручил ему свернутое трубочкой письмо, которое ему при прощании передал Фанес.

Едва Феопомп успел прочесть эти строки, как воскликнул, обращаясь с глубоким поклоном к царскому сыну:

– Призываю в свидетели Зевса, покровителя гостеприимства, на долю моего дома не могла бы выпасть более великая честь, чем это твое посещение. Считай все, здесь находящееся, своей собственностью и попроси твоих спутников быть также моими гостями. Извини, если я не узнал тебя с первого раза в твоей лидийской одежде. Мне кажется, твои кудри стали короче, а борода гуще с тех пор, как ты покинул Египет. Я ведь прав, и ты желаешь оставаться неузнанным? Пусть будет по-твоему! Самое лучшее гостеприимство – то, которое предоставляет гостям полную свободу. О, теперь я снова узнаю и твоих друзей! Но и они также изменились и, подобно тебе, подстригли свои кудри. Я даже готов утверждать, что ты, мой друг, которому имя…

– Дарий.

– Что ты, Дарий, начернил свои волосы. Не так ли? Вы видите, что моя память не обманывает меня. Впрочем, мне не следует слишком гордиться этим; ведь я видел вас неоднократно в Саисе и здесь, когда вы приезжали и уезжали. Ты спрашиваешь, царевич, не узнают ли вас другие? Разумеется, нет. Чужеземная одежда, короткие волосы и подкрашенные брови удивительно изменяют вас. Но извините меня на минуту! Мой старый ключник делает мне знаки и, по-видимому, желает сообщить что-то важное.

Через несколько минут Феопомп возвратился и воскликнул:

– Эх вы, мои дорогие гости! Так нельзя вести себя в Наукратисе, если вы желаете оставаться неузнанными! Вы любезничали с цветочницами и за пару роз заплатили не как беглые лидийские гекатонтархи, а как настоящие вельможи. Всему Наукратису известны прекрасные, легкомысленные сестры Стефанион, Хлориса и Ирина, которые своими венками околдовали не одно юное сердце и нежными взглядами выманили много блестящих оболов [95] из кошельков наших легко увлекающихся молодых людей. Во время ярмарки молодежь охотнее всего вертится около цветочниц, и то, о чем идут там переговоры, оплачивается в тиши ночной не одной золотой монетой. Но за ласковое слово и несколько роз никто не платит так щедро, как вы! Девушки стали хвастаться вашими подарками перед своими более скупыми обожателями и показали им блестящие золотые монеты. Молва есть божество, способное страшно преувеличивать и превратить ящерицу в крокодила. Таким образом, до египетского сотника, надзирающего за ярмаркой со времени управления Псаметиха, дошло известие, что трое только что прибывших воинов разбрасывали золотые монеты между цветочницами. Это возбудило подозрение и заставило топарха [96] прислать сюда должностное лицо для осведомления о вашем происхождении и цели вашего путешествия в Египет. Поэтому я принужден был прибегнуть к хитрости и наврать ему всякой всячины. Я поступил сообразно вашему желанию и выдал вас за богатых юношей из Сардеса, сбежавших от гнева сатрапа. Но вот идет чиновник с писцом, который выдаст вам паспорт для беспрепятственного пребывания на берегах Нила. Я обещал ему значительную награду, если он окажет вам свое содействие для вступления в наемную дружину царя. Он попался в ловушку и поверил мне. Ввиду вашей юности никому не может прийти в голову подозрение о каком-либо тайном посольстве.

Словоохотливый эллин едва успел окончить свою речь, как писец, худой, одетый в белое человек, точно вырос из-под земли перед нашими путешественниками и с помощью переводчика стал расспрашивать об их происхождении и цели путешествия.

Юноши подтвердили заявление, что они – беглые лидийские гекатонтархи, и просили чиновника помочь им вступить в египетское вспомогательное войско и снабдить их паспортами.

После того как Феопомп представил свое поручительство за молодых людей, чиновник без дальнейшего колебания выдал им желаемые бумаги.

Паспорт Бартии был такого рода:


«Смердес, сын Сандона из Сардеса, – около 22-х лет, стройного роста, приятной наружности, с прямым носом и высоким лбом, среди которого находится небольшой шрам, может, вследствие данного за него поручительства, проживать в Египте там, где закон терпит иноземцев.

Во имя царя. Сахон, писец».

Паспорта Зопира и Дария были написаны таким же образом.

Когда должностные лица покинули дом, Феопомп, потирая руки, сказал:

– Теперь, слушаясь во всем моих советов, вы можете безопасно проживать в этой стране. Храните эти бумажные свитки как зеницу ока и всегда имейте их при себе. Теперь же я прошу вас отправиться со мной позавтракать и, если возможно, рассказать, насколько справедлив был слух, распространившийся на рынке. Триера, пришедшая из Колонфона, привезла известие, Бартия, что твой царственный брат собирается идти войной на Амазиса.


Вечером того же дня Бартия и Сапфо праздновали свое свидание; счастье и удивление, произведенное неожиданным появлением царственного юноши, было так велико, что сначала девушка не могла выразить никакими словами свой восторг и благодарность. Когда они, наконец, остались одни в той беседке из акантуса, которая своими цветущими ветвями прикрывала их зарождавшуюся любовь, Сапфо упала на грудь дорогого путешественника. Оба долго не говорили ни слова и не видели ни луны, ни звезд, сиявших над их головами среди невозмутимой тишины теплой летней ночи. Они не внимали песням соловьев, доносившихся повсюду, не чувствовали влажной росы, ниспадавшей на их головы так же, как и на чашечки цветов, притаившихся в траве.

Наконец, Бартия схватил обе руки своей возлюбленной и долго вглядывался в нее, не произнося ни слова, точно хотел неизгладимо запечатлеть ее черты в своей памяти; она же стыдливо опустила глаза, когда он, наконец, воскликнул:

– Когда я мечтал о тебе, то ты представлялась мне прекраснее всего, созданного Аурамаздой; теперь же я нахожу, что твоя красота далеко превосходит все мои мечты!

Девушка поблагодарила его за эти слова сияющим взглядом, он еще раз обвил ее стан своей рукой, крепче прижал ее к себе и спросил:

– Думала ли ты обо мне?

– Только о тебе одном!

– А надеялась ли ты так скоро увидеться со мной?

– Ах, я чуть не каждый час думала: он должен появиться! Когда я утром входила в сад и глядела на восток, где лежит твоя родина, и оттуда, с правой стороны, летела птичка прямо ко мне, то я чувствовала дрожание в правом веке; когда я убирала у себя в комнате и глядела на лавровый венок, который так хорошо шел к тебе и который я поэтому сберегла на память, – Мелита говорит, что такой венок сохраняет неизменную любовь, – я хлопала в ладоши и думала: «Сегодня он должен приехать», бежала на берег Нила и махала платком при виде каждого челнока, так как думала, что каждое судно может примчать тебя ко мне. А так как тебя все не было и не было, то я с грустью возвращалась домой, пела песню и глядела в огонь очага в женской комнате до тех пор, пока бабушка не нарушала моих мечтаний, говоря:

«Послушай, дитя, тот, кто мечтает днем, подвергается опасности провести бессонную ночь и встать на другой день со своего ложа с помутившимся духом, утомленным мозгом и ослабевшим телом. День дан нам для того, чтобы бодрствовать, не предаваться дремоте и стараться, чтобы ни один час не прошел бесполезно. Прошлое принадлежит умершим, безумцы надеются на счастье в будущем; а мудрец придерживается настоящего, вечно юного, и принимает его, как и все дары, ниспосылаемые Зевсом, Аполлоном, Палладой, Кипридой, чтобы посредством труда и забот разработать его до такой степени, чтобы оно, постепенно разрастаясь и облагораживаясь, в конце концов сделало наши помышления, чувства и речи благозвучными, как сладостные мелодии струнного инструмента! Ты не можешь сделать большего удовольствия человеку, которому принадлежит твое сердце, которого ты считаешь выше себя, потому что любишь его, ничем не можешь выказать ему свою верность лучше, нежели старанием, по возможности, облагородить свой дух и ум. Все, что ты вновь изучишь прекрасного и доброго, все будет подарком твоему возлюбленному, так как ты предаешься ему всем своим существом и он вместе с тобой принимает и все твои добродетели. А пребывая в мечтаниях, никто не одержал еще никогда никакой победы. Роса, освежающая цветок добродетели, называется потом!»

– Так говорила бабка, я же, пристыженная, вскакивала со своего места у огня, брала арфу, начинала разучивать новые песни или вслушивалась в речи своей наставницы, которая, превосходя мудростью многих мужчин, давала мне устные и письменные уроки. Так проходило время, этот быстрый поток, который, подобно нашему Нилу, вечно катит свои волны и мчит мимо нас, смертных, то пестро разукрашенную флагами золотую лодочку, то прожорливо-злобного крокодила.

– А теперь мы сами сидим в этой восхитительной лодочке! О, если бы в эту минуту время задержало свой быстрый бег, о, если бы всегда все оставалось так, как теперь! Как ты умно говоришь, моя очаровательная девочка, как ты хорошо понимаешь прекрасные наставления и еще прекраснее передаешь их. Да, моя Сапфо, я горжусь тобой! В твоей добродетели для меня заключается сокровище, делающее меня гораздо богаче моего брата, которому принадлежит полмира!

– Ты, царский сын, гордишься мной, будучи сам прекраснейшим и совершеннейшим из всего своего рода!

– Все мое достоинство состоит, по-моему, в том, что ты считаешь меня достойным тебя.

– Великие боги, скажите, может ли человеческое сердце вынести этот наплыв величайшего блаженства, не разорвавшись, подобно сосуду, переполненному тяжелым золотом?

– Да, так как другое сердце, именно мое, поможет тебе выдержать эту тяжесть, а твоя душа будет поддерживать мою. С такой помощью я пойду наперекор всему миру и не устрашусь никаких страданий или исчадий мрака.

– Не возбуждай зависти и гнева богов, которым часто бывает неприятно счастье смертных. С тех пор как ты покинул нас, мы пережили много тяжелых дней. Бедные дети доброго Фанеса – мальчик, прекрасный, как Эрос, и девочка, очаровательная и розовенькая, точно облачко, освещенное утренней зарей, – провели много дней в нашем доме. Бабушка снова, помолодела и повеселела, видя этих очаровательных малюток; я же отдала им все свое сердце, хотя оно и принадлежало исключительно тебе. Сердце создано так странно, что подобно солнцу одаривает своими лучами многих и однако не оскудевает светом и теплотой и никого не лишает того, что ему следует по праву. Ах, я так сильно любила детей Фанеса! Однажды вечером мы сидели одни с Феопомпом в женской комнате, когда раздался грохот. Старый Кнакиас, едва успел подойти к воротам, когда отскочил засов и толпа воинов ворвалась через сени в перистиль [97], из него – в андронитис [98], а оттуда, выломав среднюю дверь, проникла к нам. Бабушка показала им грамоту, в силу которой Амазис приказал считать наш дом неприкосновенным убежищем. Но они иронически засмеялись и показали бумагу с печатью, в которой наследник престола, Псаметих, строжайшим образом приказывал немедленно передать детей Фанеса этой грубой толпе людей. Феопомп побранил воинов за их грубое обращение и сказал, что эти дети, которые гостят у нас, привезены из Коринфа и не имеют никакого отношения к Фанесу. Но начальник воинов стал осыпать достойного человека насмешками и угрозами, дерзко оттолкнул испуганную бабушку, насильно ворвался в ее спальню, где рядом с разными драгоценностями и сокровищами, ей принадлежавшими, в головах ее ложа покоились мирным сном оба ребенка, выхватили их из кроваток и увезли в открытой лодке, холодной ночью, в столицу. Через несколько недель мальчик умер. Говорили, будто Псаметих повелел убить его. Прелестная девочка еще до сих пор томится в одной из мрачнейших тюрем и с плачем призывает отца и нас. О, мой возлюбленный, разве не тяжело видеть, что самое чистое счастье должно непременно быть отравлено горем? Вот эти слезы блаженства в настоящую минуту соединяются со слезами печали, и эти губы, еще недавно смеявшиеся, теперь говорят о таких тяжких страданиях.

– Я сочувствую твоей печали, дитя мое; но не стану подобно тебе, женщине, рассыпаться в жалобах. То, что у тебя вызывает одни горячие слезы, заставляет меня сжимать кулаки для нанесения удара. Очаровательный мальчик, который был тебе так дорог, и девочка, томящаяся в одинокой тюрьме, вскоре будут отомщены. Верь мне! Прежде чем Нил вторично переполнится водой, громадное войско проникнет в эту страну и потребует искупления за это убийство.

– О, дорогой мой, как горят твои глаза! Никогда еще не видела я тебя таким прекрасным и восхитительным. Да, да, за мальчика следует отомстить, и сделать это должен не кто иной, так ты сам!

– Моя кроткая девочка превращается в воинственную женщину!

– И женщинам также следует сражаться там, где торжествует неправда; ведь и женщины ликуют, когда низвергается порок! Но скажи, разве вы уже объявили войну?

– Нет еще, но уже в настоящее время все отряды, один за другим, стягиваются к долине Евфрата, чтобы соединиться там с нашим главным войском.

– Вот теперь мое мгновенно воспламенившееся мужество ослабевает. Я дрожу при одном слове «война». Сколько матерей сделает она бездетными, сколько погибнет женщин, когда рассвирепеет Арес [99] и прикроет свои прекрасные головы вдовьими покрывалами; сколько постелей будет облито слезами, когда Паллада [100] взмахнет своим грозным копьем.

– А как возвеличивается мужчина в дикой борьбе, как расширяется его сердце, как укрепляется его рука! Как ликуете вы, женщины, когда возлюбленный герой, осененный славой, возвращается победителем! Жена перса должна радоваться при известии о войне, так как, несмотря на то что жизнь мужа ей дорога, для нее еще дороже его воинская слава!

– Иди же на битву! Тебя будут охранять мои молитвы!

– А правое дело одержит победу. Сперва мы разобьем войско фараона, а затем освободим дочь Фанеса…

– А потом достойного Аристомаха, занявшего место Фанеса, который спасся бегством. Аристомах исчез неизвестно куда. Но говорят, будто наследник престола, раздраженный его угрозами по поводу похищения детей, запер его в мрачную темницу, если – что еще хуже – не велел запрятать в каменоломню. Бедный старик был безвинно изгнан врагами из отечества. В тот самый день, когда мы лишились Аристомаха, на водах Нила появилось посольство из Спарты, возвеличенной подвигами его сыновей, с приглашением ему возвратиться на родину со всеми почестями, известными в Элладе. Украшенный венками корабль ожидал почтенного старика, а во главе посольства явился его собственный покрытый славой сын.

– Я знаю этого человека с железной твердостью, который изуродовал себя, чтобы избегнуть бесчестия. Клянусь звездой Анахиты, угасающей вон там, на востоке, что мы отомстим за него!

– О, мой возлюбленный, неужели уже так поздно? Время промелькнуло точно дуновение ветерка, чуть коснувшегося наших лиц и улетевшего дальше. Разве ты не слышишь зова? Да, нас ожидают! Ведь вам следует до наступления дня быть в городе в доме вашего благородного хозяина. До свидания, мой герой!

– Возлюбленная моя, прощай! Через пять дней раздадутся свадебные песни! А ты трепещешь, точно приходится готовиться к войне!

– Я трепещу от необъятности нашего счастья, как человек, невольно трепещущий перед всем необъятным!

– Родопис зовет опять; пойдем! Я просил Феопомпа, как это принято, сговориться со старушкой, где и каким образом будет праздноваться свадьба. Я буду жить неузнанным в его доме по тех пор, пока не увезу тебя с собой в качестве дорогой жены.

– А я всюду последую за тобой!


Когда на следующее утро юноши прогуливались с Феопомпом в его саду, Зопир воскликнул:

– Я всю ночь бредил твоей Сапфо, счастливец Бартия. Никогда еще не было на свете такого чудного создания. Когда Арасп увидит ее, то должен будет согласиться, что она превзошла Пантею! Моя новая жена в Сардесе, которую я считал необыкновенной красавицей, кажется мне теперь какой-то совой! Аурамазда слишком расточителен! Прелестями Сапфо он мог бы наградить трех красавиц. И как очаровательно прозвучали ее прощальные слова, сказанные по-персидски.

– Во время моего отсутствия, – отвечал Бартия, – она старалась выучиться нашему языку от уроженки города Сузы, жены вавилонского торговца коврами, живущей в Наукратисе, и таким образом сделала мне неожиданный сюрприз.

– Она – прелестная девушка! – воскликнул Феопомп. – Моя покойная жена любила ее как родную дочь и охотно женила бы на ней нашего сына, управляющего делами нашего торгового дома в Милете; но боги решили иначе! Как порадовалась бы моя покойница, если бы могла видеть брачные венки на доме Родопис!

– Разве у вас существует обыкновение украшать цветами жилище невесты? – спросил Зопир.

– Разумеется! – отвечал Феопомп. – Если вы увидите увешанную цветами дверь, то знайте, что там находится невеста; если у дома висит масличная ветвь, то это значит, что там родился мальчик; если же виднеется над дверью шерстяная перевязь, то это знак, что родилась девочка. Посудина с водой, поставленная у дверей, означает близость покойника. Но приближается время рынка, друзья мои! Я должен покинуть вас, так как меня призывают туда важные дела.

– Я отправляюсь с тобой, – воскликнул Зопир, – и закажу венки для дома Сапфо!

– Ага, – расхохотался Феопомп. – Тебе хочется увидеться с цветочницами! Полно, не отговаривайся! Если ты желаешь, то можешь сопутствовать мне, но я прошу тебя быть менее щедрым, чем вчера, и помнить о своем переодевании, которое может сделаться весьма опасным, если будут получены достоверные известия о предстоящей войне.

Эллин приказал рабу привязать себе к ногам сандалии и, в сопровождении Зопира, отправился на рынок; но скоро возвратился. Вероятно, произошли важные вещи, так как этот весельчак вошел к своим друзьям с лицом весьма серьезным.

– Я нашел весь город в величайшем волнении, – начал он рассказывать, – так как разнесся слух о смертельной болезни Амазиса. Едва успели мы собраться на бирже, и я намеревался собрать большие суммы денег быстрой распродажей моих товаров, оказавшихся в большой цене, которая могла понизиться ввиду предстоящей большой войны, между тем как на вырученные вовремя деньги я мог накупить других товаров (заранее сообщенное мне известие о воинственных приготовлениях великого Комбиса может принести мне большую пользу), явился к нам топарх и сообщил, что Амазис не только заболел, но что от него уже отказались все врачи и что он близок к могиле. Мы должны каждую минуту ожидать его смерти и резкого переворота в общественных делах. Смерть этого государя есть самая тяжелая потеря, какая только может постигнуть нас, эллинов, так как он всегда был расположен к нам и при всякой возможности предоставлял нам разные льготы, между тем как его сын, закоснелый враг греков, употребит все средства, чтобы постепенно вытеснить нас из Египта. Он ненавидит Наукратис с находящимися в нем нашими храмами. Если бы ему не мешал его отец и если бы он не нуждался в эллинских наемниках, то он уже давно изгнал бы из Наукратиса нас, ненавистных пришельцев. Когда умрет Амазис, то весь Наукратис с восторгом примет войска Камбиса; ведь мы по опыту знаем, что вы умеете оказывать уважение и охранять права людей и не персидского происхождения.

– Я позабочусь о том, – сказал Бартия, – чтобы мой брат утвердил все дарованные вам льготы и прибавил к ним еще новые.

– Только бы он поскорее вступил в Египет, – воскликнул эллин. – Мы знаем, что Псаметих при первой же возможности прикажет разрушить наши храмы, возбуждающие в нем ужас и отвращение; ведь постройка эллинского храма в Мемфисе давно уже запрещена.

– Но здесь, – сказал Дарий, – мы видели величественные храмы, когда входили в гавань.

– У нас есть несколько храмов. Но вот идет Зопир в сопровождении моих рабов, несущих за ним груды венков. Улыбка его расплылась по всему лицу: он, вероятно, особенно приятно провел время с цветочницами. Доброго утра, любезный друг! Кажется, ты нисколько не интересуешься печальной новостью, встревожившей весь Наукратис!

– Я желаю Амазису прожить еще сто лет! – воскликнул Зопир. – Но в случае его смерти придется позаботиться о многом другом, кроме его самого. Когда вы отправитесь к Родопис, друзья мои?

– Как только станет смеркаться.

– Так передайте этой благородной женщине все цветы в подарок от меня! Я никогда не думал, чтобы старуха могла до такой степени очаровать меня. Каждое произносимое ею слово звучит точно музыка, и, несмотря на всю свою серьезность и мудрость, оно ласкает наше ухо, подобно веселой шутке. На этот раз я не стану сопровождать тебя, Бартия, так как буду тебе только помехой. А ты, Дарий, как решил?

– Мне не хотелось бы упустить случай побеседовать с Родопис.

– Совершенно понимаю тебя. Ты должен знать и изучить все, а я стремлюсь всем насладиться! Дайте мне отпуск на сегодняшний вечер, друзья мои! Вот видите ли…

– Я знаю все! – со смехом прервал Бартия легкомысленного юношу. – Ты до сих пор видел цветочниц только при дневном свете и интересуешься, какой вид они имеют при вечернем освещении!

– Это правда! – воскликнул Зопир, делая серьезную мину. – В этом отношении я так же любознателен, как и Дарий.

– В таком случае, мы желаем тебе приятно провести время с тремя сестрами!

– Нет, не с тремя, а только с младшей – Стефанионой!


Когда Бартия, Дарий и Феопомп покинули дом Родопис, уже мерцал рассвет. Благородный эллин Силосон, брат Поликрата, изгнанный тираном из отечества, провел с ними вечер и теперь вместе с ними возвращался в Наукратис, где жил уже несколько лет.

Этот человек, которого брат оставлял в изгнании, но щедро снабжал деньгами, жил в Наукратисе очень открыто и был известен как своим широким гостеприимством, так и своей силой и ловкостью. Кроме того, Силосон отличался красотой и роскошью своей одежды. Все юноши в Наукратисе считали за особую честь подражать покрою его платья и его способу драпироваться. Будучи холостым, он проводил много вечеров в доме Родопис, считавшей его одним из лучших своих друзей и посвятившей его в тайну своей внучки.

В тот вечер было решено, что свадьба состоится через четыре дня в тайне. Бартия уже разделил квиттовое яблоко со своей возлюбленной, которая в тот же день принесла жертвы Зевсу, Гере и другим богам – покровителям брака, и посредством этой церемонии они формально обручились. Теперь Силосон взял на себя обязанность позаботиться о певцах Гименея и факелоносцах. Брачное пиршество предполагалось совершить в доме Феопомпа, считавшемся домом жениха. Драгоценные свадебные подарки царевича были уже переданы Родопис, так как Бартия отказался от отцовского наследства своей возлюбленной и передал его Родопис, которая также настоятельно отказывалась принять его.

Силосон проводил друзей до дома Феопомпа и собирался проститься с ними, как вдруг, среди ночной тишины, царившей на улицах, раздался страшный шум, и вскоре появился египетский патруль, который вел в тюрьму какого-то связанного человека. Арестованный, по-видимому, был сильно разгневан и входил все в больший азарт, чем менее патрульные обращали внимание на его ломаный греческий язык и на проклятия, произносимые на неизвестном для них языке.

Едва только Бартия и Дарий услышали голос арестованного, как бросились к нему и узнали в нем Зопира.

Силосон и Феопомп тотчас же остановили патруль и спросили начальника, что сделал арестант. Так как все, начиная с детей, знали в Наукратисе Феопомпа и брата Поликрата, то главный из патрульных поклонился им и рассказал, что юноша-иноземец совершил убийство.

Тогда Феопомп отвел в сторону начальника патруля и пообещал ему все, что только мог, лишь бы он согласился освободить арестованного, но не мог добиться от египтянина ничего, кроме позволения переговорить с Зопиром.

Когда друзья очутились с ним лицом к лицу, то попросили его рассказать поскорее, что случилось с ним, и узнали, что легковерный юноша при наступлении ночи отправился к цветочницам, оставался у Стефанионы до наступления утра и затем вышел на улицу. Едва затворил он за собой дверь, как на него напало несколько молодых людей, по всей вероятности подкарауливавших его. С одним из них, назвавшимся женихом Стефанионы, у него еще утром завязался спор. Девушка попросила назойливого обожателя удалиться от ее цветов и поблагодарила Зопира, когда тот грозил отколотить его. Как только Ахеменид увидел, что на него нападают, он выхватил меч и стал слегка отмахиваться от нападающих, вооруженных одними палками; но имел несчастье так сильно ранить ревнивца, с ожесточением на него нападавшего, что тот грохнулся наземь. В это время приблизился патруль и хотел схватить Зопира, жертва которого жалобно вопила, называя его «разбойником и убийцей»; но он и не помышлял столь дешево продать свою свободу. Подстрекаемый опасностью, воинственный перс бросился с поднятым мечом на окружившую его стражу и уже проложил себе дорогу, когда подошел второй патруль и напал на него вместе с прежним.

Снова взмахнул он мечом, который на этот раз разрубил череп египтянину. Второй удар ранил одного воина в руку, но когда Зопир в третий раз замахнулся своим мечом, он почувствовал, что ему на шею наброшена петля, которая сдавливала ее все более и более.

Он тут же стал задыхаться и лишился чувств. Придя в себя, он увидел, что связан, и должен был, несмотря на предъявленный паспорт, последовать за стражей.

Окончив свой рассказ, он получил строгий выговор от Феопомпа, который стал доказывать ему, что его несвоевременный воинственный азарт может иметь самые печальные последствия. Затем он вторично обратился к начальнику патруля и просил его принять поручительство его, Феопомпа, за арестанта; но тот серьезно отверг всякое посредничество и уверял, что такое снисхождение к убийце может стоить ему собственной жизни; ведь в Египте существует закон, грозящий смертью укрывателю убийцы. Начальник патруля уверял, что должен немедленно представить преступника в Саис и передать там номарху для наказания. «Он убил египтянина, – заявил он в заключение, – и потому должен быть приговорен к казни египетским верховным судом. Во всяком другом случае я с удовольствием окажу всевозможные услуги».

Во время этих переговоров Зопир разговаривал с друзьями и просил их не беспокоиться о нем.

– Именем Митры клянусь вам, – воскликнул он, когда Бартия хотел открыть их настоящее звание, чтобы выхлопотать ему свободу, – что я немедленно всажу себе меч в сердце, если вы из-за меня отдадитесь в руки этим египетским собакам. Слух о предстоящей войне уже распространился по всему городу. Как только Псаметих узнает, какие драгоценные птицы попались ему в сеть, то он, не долго думая, захлопнет ловушку и оставит вас у себя в виде заложников. Да ниспошлет вам Аурамазда счастье, благословение и чистоту! Прощайте, друзья мои, и вспоминайте иногда о веселом Зопире, который жил для войны и любви и из-за войны и любви идет на смерть!

Между тем начальник занял свое место во главе патруля и отдал приказание идти дальше.

Несколько минут спустя Зопир скрылся из вида своих друзей.

X

По египетским законам, Зопира должны были приговорить к смертной казни.

Как только его друзья узнали это, они твердо решили отправиться в Саис и хитростью освободить узника. Силосон, имевший знакомых в столице и хорошо владевший египетским языком, добровольно предложил свои услуги в этом деле.

Став неузнаваемыми даже для друзей при помощи окрашенных бровей и волос, войлочных шляп с широкими полями и получив от Феопомпа простые эллинские одежды, Бартия и Дарий сошлись с роскошно одетым Силосоном на берегу Нила через час после ареста Зопира, сели в лодку, принадлежавшую их новому другу, где гребцами были его же рабы, и после непродолжительного плавания, ускоренного попутным ветром, прибыли в Саис, возвышавшийся наподобие острова из лона вод, затопивших луга.

Они пристали к берегу у пустынного места и появились в квартале ремесленников, которые, несмотря на страшный полуденный зной, прилежно занимались своими делами.

На открытом дворе булочной виднелись работники, месившие грубое тесто ногами, а более нежное – руками. Из печей вынимали хлебы всевозможных форм и размеров; круглые и овальные ковриги, печенья в виде баранов, улиток и сердец укладывались в корзины. Проворные мальчики ставили себе на головы по три, по четыре и по пять таких корзин и с величайшим проворством и поспешностью уносили их к покупателям, живущим в других частях города. Мясник убивал у себя в доме быка, ноги которого были связаны, а его подмастерья точили свои ножи, чтобы разрезать на части дикую козу. Веселые башмачники зазывали проходящих из глубины своих лавок; каменщики, портные, столяры и ткачи прилежно занимались своим делом.

Жены ремесленников, ведя за руку нагих детей, выходили на улицу из своих домов за покупками, тогда как воины подходили к продавцу вина и пива, расположившемуся на улице со своим хмельным товаром.

Наши друзья обращали мало внимания на все происходившее вокруг и молча следовали за Силосоном, который попросил их подождать там, где находился караул эллинских наемников.

Самосец случайно оказался знаком с дежурным таксиархом и осведомился у него, не слышал ли он об убийце, привезенном из Наукратиса.

– Разумеется, – проговорил эллин, – его привезли сюда не более получаса тому назад. У него на поясе нашли целый мешок денег и вообще его считают персидским соглядатаем. Ведь ты знаешь, что Камбис собирается идти войной на Египет?

– Невозможно!

– Это совершенная правда! Фараону это уже известно. Аравийские купцы, караван которых прибыл в Пелузиум, привезли эту новость.

– Которая окажется столь же ложной, как и подозрения против лидийца. Он происходит из богатейшего сардесского дома; но он бежал на Сардеса вследствие разногласий, возникших между ним и персидским сатрапом Ороэтом, который стал преследовать его своей ненавистью. Я подробно расскажу тебе всю эту историю, как только ты посетишь меня в Наукратисе. Ты, разумеется, останешься у меня в доме на несколько дней и привезешь с собой нескольких друзей. Мой брат прислал мне из Самоса вино, которое превосходит все, что тебе когда-либо приходилось пробовать. Только такому изящному вкусу, как твой, предоставлю я этот божественный напиток!

Лицо таксиарха просветлело, когда он, схватив руку Силосона, воскликнул:

– Клянусь собакой, друг мой, мы не заставим тебя долго ожидать нас и усердно примемся за твои мехи с вином! А нельзя ли будет пригласить к ужину Архидикею, трех сестер-цветочниц и нескольких флейтисток?

– Приглашу всех! А при этом мне пришло на память, что бедный молодой лидиец сидит под арестом из-за сестер-цветочниц. Ревнивый дурень напал на него у дверей их дома с несколькими товарищами. Мой лидийский герой стал защищаться…

– И сбросил наземь нападавшего?

– Да, но так, что он никогда уже не встанет.

– У молодца, должно быть, здоровенный кулак.

– При нем был меч.

– Тем лучше для него.

– Нет, тем хуже, так как сраженная им жертва – египтянин.

– Это глупая история, которая кончится скверно! Иностранец, лишивший жизни египтянина, должен умереть так же несомненно, как человек, у которого на шею уже накинута веревка. Впрочем, у него впереди будет несколько дней отсрочки. Все жрецы заняты молитвами об умирающем царе, и у них нет времени для производства суда.

– Дорого бы я дал, чтобы помочь бедняку. Я знаком с его отцом.

– Да и если разобрать дело, то ведь он сделал только то, что следовало. Ведь нельзя же позволять колотить себя!

– А ты знаешь, в какой темнице сидит бедный юноша?

– Разумеется. Большая тюрьма перестраивается, поэтому его на время поместили в сарай, отделяющий главную караульню египетской дворцовой стражи от рощи храма Нейт. Я возвращался домой, когда беднягу отводили туда.

– Он смел и силен. Не мог бы он спастись бегством, если бы ему была оказана помощь?

– Ни в коем случае! Отведенное ему помещение находится на втором этаже, а единственное окно выходит в рощу богини, окруженную, как тебе известно, стенами в десять футов высоты и охраняемую подобно сокровищнице. У всех ворот стоят двойные караулы. Только там, где вода омывает стену, во время наводнения, разумеется, не нужно ставить часовых. Поклонники животных осторожны, как…

– Жаль, что приходится предоставить беднягу его судьбе. Будь здоров, Демонес, и не забывай моего приглашения!

Самосец вышел из караульни и тотчас же присоединился к друзьям, с нетерпением ожидавшим его и выслушавшим его рассказ с величайшим вниманием.

Когда эллин закончил описание тюрьмы, Дарий воскликнул:

– Мне кажется, что при некоторой смелости мы можем спасти Зопира. Он цепок, как кошка, и силен, как медведь. У меня в голове уже созрел план.

– Сообщи его нам, – предложил Силосон.

– Мы накупим веревочных лестниц, веревок и запасемся хорошим луком, сложим все это в лодку и в сумерки отправимся к тому месту стены храма, где нет стражи. Вы поможете мне перелезть через нее. Я возьму с собой все купленные предметы, закричу по-орлиному, Зопир тотчас узнает меня по этому крику: мы с детства всегда перекликались таким образом во время охоты и разных поездок, выстрелю из лука, направив стрелу с веревкой прямо в его окно (мне никогда не случалось промахнуться), крикну другу, чтобы он спустил конец веревки, навязав на него что-нибудь тяжелое, прикреплю к веревке лестницу, Зопир втащит ее к себе, прикрепит к железному гвоздю, который будет поднят вверх вместе с лестницей, так как неизвестно, найдется ли у него в помещении какой-нибудь предмет, к которому можно было бы прикрепить ее; Зопир спустится вниз, поспешит со мной к тому месту у стены, где вы будете ожидать с лодкой, перелезет через стену с помощью веревочной лестницы, которая должна будет висеть там, прыгнет в лодку и будет спасен!

– Просто великолепно! – воскликнул Бартия.

– Но очень опасно! – прибавил Силосон. – Если нас схватят в священной роще, то мы не избегнем тяжкого наказания. По ночам жрецы совершают там особенно таинственные празднества, при которых всякому непосвященному не дозволено присутствовать. Впрочем, говорят, что это совершается на озере, которое находится в значительном расстоянии от тюрьмы Зопира.

– Тем лучше, – воскликнул Дарий, – а теперь надобно говорить о самом важном. Мы должны поскорее попросить Феопомпа нанять для нас быстроходную триеру и приготовить ее к отплытию. Весть о воинственных приготовлениях Камбиса уже дошла сюда; нас считают за соглядатаев и станут преследовать Зопира и его освободителей всевозможными средствами; поэтому нам было бы грешно подвергать себя излишним опасностям. Ты, Бартия, должен еще сегодня жениться на Сапфо, так как завтра нам необходимо во что бы то ни стало покинуть Наукратис. Не противоречь, мой друг, мой брат! Ведь тебе известен наш план, и ты знаешь, что при попытке освобождения, которую может совершить только один из нас, на твою долю выпала бы роль праздного зрителя. Я разработал этот план и не позволю никому иному привести его в исполнение! Завтра мы опять увидимся, так как Аурамазда покровительствует дружбе чистых сердец.

Бартия долго противился, не желая оставить без помощи своих товарищей; но наконец уступил общим просьбам и увещаниям и направился к реке, чтобы нанять лодку для возвращения в Наукратис, пока Силосон и Дарий станут запасаться снаряжением для бегства Зопира.

Чтобы добраться до того места, где находились наемные лодки, Бартии предстояло пройти мимо храма Нейт. Это было не легко исполнить, так как народ сплошными массами толпился у входных ворот жилища богов. Когда Бартия пробрался от стоявших у ворот храма людей до обелисков, убранных крылатым диском солнца и развевающимися флагами, он был задержан слугами жрецов, наблюдавшими за тем, чтобы окаймленная сфинксами дорога для шествия оставалась свободной. Громадные крылья ворот распахнулись, и Бартия, совершенно против воли выдвинутый напором толпы в передний ряд зрителей, увидел блистательное шествие, выходившее из храма. Вид многих лиц, знакомых ему по прежней поездке, до такой степени поглотил все его внимание, что он почти не заметил исчезновения своей шляпы с широкими полями, которую с него сорвали в толпе. Из разговоров двух стоявших позади него ионийских наемников он понял, что семейство Амазиса находилось в храме для совершения молитв и жертвоприношений за умирающего царя.

Богато убранные жрецы в шкурах пантер или длинных белых одеяниях шли впереди процессии. За ними следовали придворные чины, которые несли золотые жезлы, украшенные на концах павлиньими перьями и серебряными цветами лотоса. Затем появились пастофоры, несшие на плечах золотую корову – животное, посвященное Исиде. После того как толпа преклонилась перед этой святыней, приблизилась царица в одежде жрицы, с богатым головным убором в виде крылатого коршуна богини Нехебт; она держала в левой руке священный золотой систр [101], звуки которого должны были отгонять злых духов, приносящих несчастье, а в правой – цветы лотоса. За царицей следовали жена, дочь и сестра верховного жреца в подобных же, но менее драгоценных украшениях. За ними шел наследник престола, облаченный в богатый праздничный наряд. Позади него четыре молодых жреца в белых одеждах несли Тахот, дочь Амазиса и Ладикеи, мнимую сестру Нитетис. На щеках больной появился легкий румянец, вызванный пламенной молитвой и знойной атмосферой летнего дня. Ее голубые глаза, отуманенные слезами, были устремлены на систр, который едва были в состоянии держать ее слабые, исхудалые руки.

Шепот участия пронесся в толпе. Народ относился к умирающему царю с величайшей любовью и чувствовал к его больной юной дочери то сострадание, которое всегда выпадает на долю угасающей молодой жизни, в особенности если умирающее существо было рождено для величия и могущества. На глазах многих показались слезы при появлении прекрасной страдалицы, и Тахот, по-видимому, заметила участие людей, так как она подняла глаза от систра и с выражением ласки и благодарности взглянула на толпу. Но вдруг румянец на ее щеках угас, его сменила сильная бледность, а золотой инструмент, скользнув из ее рук, со звоном ударился о плиты мостовой, у самых ног Бартии. Юноша почувствовал, что он узнан, в его уме мелькнула мысль – не следует ли ему спрятаться за соседей, но нерешительность его продолжалась только одно мгновение, так как рыцарские понятия юного героя взяли верх над осторожностью. С быстротой молнии он бросился к систру и, не думая об опасности быть узнанным, подал его больной дочери царя.

Прежде чем принять из его рук золотой инструмент, Тахот вопросительно поглядела на него, затем пролепетала так, что он один мог расслышать:

– Ведь ты Бартия? Именем матери твоей спрашиваю тебя, Бартия ли ты?

– Я – Бартия, – ответил он тихо, – твой друг Бартия.

Больше он ничего не мог сказать, так как храмовые служители оттерли его к толпе. Снова очутившись на своем месте, он заметил, что Тахот, носилки которой снова двинулись за шествием, еще раз оглянулась в его сторону. На ее щеках снова показался румянец, и ее сверкавшие глаза искали возможности встретиться с его взглядом. Он не избегал взоров больной, потом нагнулся, чтобы поднять бутон лотоса, который она бросила ему, и насильно проложил себе путь среди толпы, внимание которой обратил на себя своей опрометчивостью.

Спустя четверть часа он сидел в лодке, мчавшей его к Сапфо, на свадьбу. Его беспокойство относительно Зопира улеглось, он считал его уже спасенным. Несмотря на все окружавшие его опасности, сердце Бартии было переполнено необъяснимым, безграничным чувством радости.

Между тем больная Тахот, возвратясь домой, сбросила с себя стеснявший ее праздничный наряд и приказала вынести себя, вместе со своим ложем, на высокую платформу замка, где она любила проводить самое жаркое время дня под тенью широколиственных растений и полотняного навеса, натянутого наподобие шатра.

Оттуда она могла обозревать большой, обсаженный деревьями передний двор дворца, который в этот день пестрел одеждами жрецов и придворных, военачальников и номархов. На всех лицах выражалось тревожное напряжение, так как смертный час Амазиса быстро приближался.

Тахот, напрягавшая слух в лихорадочном ожидании, никем не замеченная, слышала многое из того, что говорилось и обсуждалось внизу.

Теперь, когда приходилось опасаться близкой кончины царя, все, даже жрецы, осыпали его похвалами. Превозносили мудрость и смелость его нововведений, обдуманность правительственных мер, его трудолюбие, всегда проявляемую им умеренность и его замечательное остроумие.

– Как увеличилось благосостояние Египта под его скипетром! – сказал один номарх.

– Какой славой покрыл он наше оружие при завоевании Кипра и войны с ливийцами! – воскликнул один из военачальников.

– Как роскошно украшал он наши храмы, как высоко чтил он нашу богиню в Саисе! – прибавил певчий храма Нейт. – Как он был снисходителен и милостив!

– Как искусно он умел сохранять мир с могущественнейшими государствами! – сказал начальник писцов, между тем как казначей, утирая слезу, воскликнул:

– И как мудро он умел распоряжаться доходами страны! Со времен Рамсеса III палаты казнохранилища не были полны так, как теперь!

– Псаметихможет надеяться на большое наследство, – прошептал придворный, а воин воскликнул:

– Но вряд ли он употребит его на славные дела; наследник престола никогда не пойдет против воли жрецов!

– Ты ошибаешься, – возразил певчий, – уже с давних пор наш господин, по-видимому, презирает советы своих вернейших слуг!

– После подобного отца, – воскликнул номарх, – трудно будет приобрести себе всеобщую признательность. Не всякому ниспосылается высокий ум, счастье и мудрость Амазиса!

– Про то ведают боги! – прошептал воин.

Тахот слышала все это и не сдерживала потока слез, лившихся у нее из глаз. То, что до сих пор скрывали от нее, подтверждалось: она должна была скоро лишиться своего возлюбленного отца.

После того как эта ужасная действительность представилась ей во всей ясности и она напрасно умоляла служанок отнести ее к постели больного, она не стала уже прислушиваться к разговорам придворных и, ища утешения, посмотрела на систр, поданный ей Бартией и взятый ею с собой на платформу. И она нашла то, что искала, так как ей показалось, что звуки золотых колец священного инструмента унесли ее из этого мира в какую-то сказочную, озаренную солнцем страну.

Та слабость, похожая на обморок, которая так часто проявляется у чахоточных, овладела больной и скрасила последние часы ее жизни приятными сновидениями.

Рабыни, которые опахалами и веерами отмахивали мух от дремавшей девушки, уверяли впоследствии, что никогда не видели Тахот такой прекрасной и очаровательной, как тогда.

Так прошло около часа. Вдруг ее дыхание стало тяжелым и хриплым, слабый кашель поколебал грудь и поток яркой крови хлынул изо рта на белую одежду. Тут больная проснулась и с удивлением и разочарованием взглянула на присутствующих. Увидев свою мать, Ладикею, которая в эту минуту вошла наверх, она снова улыбнулась и сказала:

– О мать моя, какие сладостные сны я видела!

– Итак, путешествие в храм имело хорошие последствия для моего дитя? – спросила царица, с содроганием заметившая капли крови на губах больной.

– Да, матушка; ведь я снова видела его!

Ладикея с испугом взглянула на служанок своей дочери, точно собираясь спросить: «Неужели уже пострадали и умственные способности вашей госпожи?»

– Ты думаешь, матушка, что я заговариваюсь? Но, право, я не только видела его, но даже говорила с ним. Он подал мне систр и сказал, что он – мой друг. Потом он поднял брошенный мной бутон лотоса и исчез в толпе. Не гляди на меня с такой грустью и удивлением, матушка; я говорю истинную правду: я видела все это на самом деле. Тентрут также заметила его! Он, наверно, прибыл в Саис ради меня, и детский оракул в преддверии храма не обманул меня! Теперь я уже не чувствую никакой болезни, и я видела во сне, что лежу на цветущем маковом поле, таком же ярко-красном, как кровь молодых ягнят, приносимых в жертву, и Бартия сидел рядом со мной, а Нитетис стояла возле нас на коленях и играла удивительные песни на набле [102] из слоновой кости. И даже в воздухе раздавалась такая дивная музыка, что сердце замирало от восторга, как будто меня целовал бог Гор. Да, я говорю тебе, матушка, что он скоро придет, и если я выздоровею, тогда, тогда, ах! Матушка, я умираю!

Ладикея опустилась на колени у ложа дочери и покрыла горячими поцелуями застывшие глаза девушки.

Час спустя она стояла у другого ложа смертного одра, своего мужа.

Черты царя были обезображены тяжелыми страданиями, холодный пот выступил у него на лбу, и руки судорожно сжимали золотых львов, представлявших собой боковые ручки глубокого кресла, в котором он покоился.

Когда Ладикея вошла в комнату, он открыл глаза, которые все еще сверкали и бросали вокруг быстрые и выразительные взоры.

– Отчего ты не приведешь ко мне Тахот? – спросил он.

– Она слишком больна и слаба, чтобы…

– Она умерла! Ей теперь хорошо, так как смерть не наказание, а конечная цель жизни, единственная цель, достигаемая нами без труда, но одним богам известно, с какими страданиями. Ра везет ее в своей барке вместе с праведными, и Осирис примет ее, так как она была безгрешна. И Нитетис также умерла. Где письмо Небенхари? Там сказано: «Она сама лишила себя жизни и, умирая, послала сильное проклятие тебе и твоему семейству. Это известие, столь же достоверное, как и ненависть моя к тебе, посылает из Вавилона в Египет бедный, изгнанный, осмеянный и ограбленный глазной врач». Вслушайся в эти слова, Псаметих, и позволь твоему умирающему отцу сказать, что всякое беззаконное дело, доставляющее тебе здесь на Земле драхму наслаждений, в смертный час твой падет на тебя с тяжестью целого таланта. Из-за Нитетис на Египет обрушится страшное несчастье. Аравийские купцы сказали правду. Камбис вооружает свои войска, чтобы обрушиться на Египет подобно раскаленному самуму пустыни. Многое из того, что создано мной, чему я посвящал свои бессонные ночи и все свои жизненные силы, будет уничтожено. Но все-таки я жил не напрасно, так как в течение сорока лет был заботливым отцом и благодетелем огромного народа. Правнуки будут вспоминать об Амазисе как о великом, мудром и человеколюбивом царе, а на моих постройках в Саисе и Фивах с удивлением прочтут имя их строителя и восхвалят силу его могущества! Да, Осирис и сорок два судьи в преисподней не произнесут надо мной гневного приговора, а богиня истины, обладательница весов, найдет, что мои добрые дела имеют перевес над дурными.

Царь вздохнул и долгое время молчал. Наконец он взглянул на свою жену с искренней нежностью и заговорил снова:

– Ты, Ладикея, была мне верной, добродетельной женой. Благодарю тебя за это и во многом прошу у тебя прощения. Часто нам случалось не понимать друг друга. Сознаюсь, что мне было легче свыкнуться с особенностями твоего народа, чем тебе уразуметь египетский образ мыслей. Ты знаешь, как высоко я ценю искусство твоих соотечественников, как охотно я вел знакомство с твоим другом Пифагором, посвященным во все тайны наших познаний и верований и с удовольствием усваивавшим многое из них. Он, который постиг всю глубину мудрости учений, кажущихся мне священнее всего другого, известного мне, остерегался издеваться над истинами, которые жрецы слишком тщательно скрывают от народа. Этот народ охотно преклоняется перед непостижимым и теми, которые возвещают его; но не было ли прекраснее и благороднее научить всех постигать истину и поднять народ вместо того, чтобы порабощать его? Разумеется, таким образом жрецы имели бы менее послушных рабов, но боги приобрели бы себе более свободных и достойных почитателей. Ты, Ладикея, могла менее всего освоиться с нашим поклонением животным; но я нахожу, что справедливее и гораздо более достойно человека поклоняться Творцу и его творениям, чем каменным изображениям. К тому же все ваши боги подвержены человеческим слабостям, и я уверен, что моя царица считала бы себя очень несчастной, если бы я вздумал вести такой образ жизни, какой вел Зевс.

При этих словах царь улыбнулся, затем продолжал:

– Но знаешь ли ты, отчего это происходит? Эллины ставят выше красоту форм; поэтому, считая тело прекраснейшим из всего созданного, они не могут отделить его от души, хотя и уверяют, что прекрасный дух непременно должен жить в прекрасном теле. Поэтому их боги суть не что иное, как возвысившиеся люди, между тем как мы признаем божество в природе и в себе самих в виде бесплотной действующей силы. Между ней и человеком стоит животное, которое не действует подобно нам не по человеческим законам, а по вечным законам природы. Ибо человеческие законы придуманы людьми, а законы происходят от божества. Кто же из нас стремится к свободе, величайшему благу, так сильно, как животные? Кто из нас без всяких наставлений и указаний живет так равномерно из поколения в поколение, как они?

Тут голос царя оборвался, и он продолжал уже после небольшой паузы:

– Я чувствую, что близится мой конец, поэтому не стану больше говорить об этих вещах. Выслушай, мой сын и наследник, мою последнюю волю. Действуй сообразно ей, так как ты слышишь теперь голос опытности. Но увы, я в течение своей долгой жизни беспрестанно видел, что все правила жизни, которыми напутствуют нас другие, оказываются совершенно бесполезными для нас. Ни одному человеку не удается приобрести опытность для другого. Только наши собственные утраты делают нас осторожными, только нами самими пройденная школа умудряет нас! Ты, сын мой, вступаешь на трон в зрелом возрасте и имел достаточно времени размыслить о правом и несправедливом, о полезном и вредном, увидеть и сравнить разнородные вещи. Поэтому я не даю тебе никаких общих наставлений и ограничусь тем, чтобы напутствовать тебя кое-какими отдельными советами, могущими принести тебе пользу. Я подаю их тебе правой рукой, но опасаюсь, что с твоей стороны они будут приняты левой. Прежде всего, да будет известно, что в последние месяцы я, несмотря на свою слепоту, не совсем безучастно следил за твоим образом действий и с намерением позволял тебе распоряжаться по твоему усмотрению. Родопис однажды рассказывала мне басню своего учителя Эзопа:

«Путник встретился с одним человеком и спросил его, сколько понадобится ему времени, чтобы добраться до ближайшего города. «Иди, иди», – отвечал спрошенный. «Но ведь я хочу узнать – когда буду в городе». – «Иди, иди!» – Путник удалился возмущенный, разражаясь проклятиями. Когда он прошел несколько шагов, то человек, которого он ругал, воротил его назад и сказал: «Тебе понадобится час времени, чтобы добраться до города. Я не мог дать настоящего ответа на вопрос, прежде чем не увидел, как ты идешь».

Для твоей собственной пользы я принял в соображение эту басню и молча наблюдал за принятым тобой способом управления, чтобы быть в состоянии сказать тебе, идешь ли ты слишком скоро или слишком медленно. Теперь я узнал то, что хотел знать, и в придачу к своим наставлениям скажу тебе вот что: «Расследуй все сам!» Каждый человек, а в особенности царь, должен сам обсуждать все касающееся тех, о благосостоянии которых он обязан заботиться. Ты, сын мой, смотришь на весьма многое чужими глазами, слушаешь чужими ушами и обращаешь слишком мало внимания на первоначальный источник. Твои советники, жрецы, имеют в виду добрые цели, – но… Нейтотеп, я прошу тебя на некоторое время оставить нас одних.

Как только верховный жрец удалился, царь воскликнул:

– Они стремятся к добру, но только к тому, которое хорошо для них! Мы – цари не жрецов и вельмож, а властители народа. Поэтому не слушай советов только этой гордой касты, а старайся сам лично расследовать все, прочитывая все просьбы, назначая верных, преданных тебе и любимых народом номархов и стараясь узнать, в чем нуждаются египтяне, чего они ожидают, что для них необходимо. Когда тебе будет хорошо известно положение дел в стране, тогда будет не трудно хорошо управлять ею. Выбирай только благонамеренных должностных лиц; я позаботился о разделении государства, а наши законы оказались хорошими в применении. Держись их, не верь никому, кто хочет казаться мудрее закона, так как закон всюду и везде оказывается мудрее отдельной личности, а преступающий закон заслуживает наказания. Это никто не чувствует так сильно, как сам народ, который тем радостнее жертвует собой для нас, чем охотнее мы приносим в жертву закону нашу личную волю. Ты же не хочешь знать народа. Правда, его голос бывает иногда резок, но в большинстве случаев служит выражением весьма здравых воззрений; в нем нет лжи, а никому так не нужна правда, как царю. Фараон, охотно слушающий жрецов и придворных, услышит более всего лести; тот же, кто старается исполнить желания народа, будет много страдать от окружающих, но почувствует удовлетворение в глубине души и на его долю выпадут похвалы потомства. Я часто делал ошибки в своей жизни, однако египтяне станут оплакивать меня, так как я всегда знал их потребности и с заботливостью отца старался устроить их благосостояние. Царю, понимающему свои обязанности, легко приобрести любовь народа, трудно заручиться одобрением вельмож и почти невозможно удовлетворить ту и другую сторону. Повторяю тебе, помни всегда, что ты и жрецы существуете для народа, а не народ существует для тебя и жрецов. Уважай религию ради нее самой и в качестве существенной опоры, на которой покоится подчинение народа царям; однако давай заметить глашатаям религии, что ты смотришь на них не как на вместилища божества, а как на его служителей. Они сумели в глазах народа поставить себя самих выше божества и сделать из египтян послушных рабов касты жрецов, а не поклонников божества. Этой работе, длившейся целые тысячелетия, не может оказать сопротивление никакая царская власть, но мы можем воспрепятствовать им в том случае, если они вздумают подчинить жизнь государства своим отдельным конкретным целям. Поверь мне, сын мой, что каста жрецов ежечасно готова нанести вред всему государственному строю и даже вконец разрушить его, лишь только заметит, что ее могуществу угрожает опасность.

– Придерживайся старины, как повелевает закон; но никогда не препятствуй разумным новшествам проникать в твое царство. Легкомысленные люди быстро отрекаются от всего установившегося; глупцы находят хорошим и достойным подражания все иноземное и новое; люди ограниченные или пользующиеся привилегиями себялюбцы безусловно придерживаются старины и всякое движение вперед называют грехом; мудрецы же стараются удержать то, что оказалось хорошим вследствие долголетнего опыта, устранить поврежденное и принимать все хорошее, откуда бы оно ни происходило. Действуй сообразно этому, сын мой! Жрецы будут тянуть тебя назад, эллины увлекать вперед, тебе ни под каким видом не следует стоять посередине и сегодня уступать одним, а завтра другим. Тот, кто захочет сидеть на двух стульях сразу, непременно окажется на полу. Пусть одна партия будет твоим другом, а другая – врагом, потому что если ты вздумаешь ладить с обеими, то они обе очень скоро сделаются твоими врагами. Люди созданы таким образом, что они ненавидят того, кто делает добро их противникам. В последние месяцы твоего самостоятельного управления государством ты своим пагубным колебанием то в одну, то в другую сторону оскорбил обе партии. Кто, подобно детям, попеременно то идет вперед, то пятится назад, тот поздно достигает цели и преждевременно утомляется. Я держал сторону эллинов и противодействовал жрецам до тех пор, пока не почувствовал приближение смертного часа. Среди кипучей ежедневной деятельности храбрые и умные греки казались мне особенно полезными; с приближением смерти я имею нужду в тех, которые выдают пропускные грамоты для отправления в преисподнюю. Да простят мне боги, что я даже в смертный час не могу воздержаться от столь легкомысленных слов. Они создали меня таким, и поэтому должны и принять меня таким, каков я есть. Я потирал себе руки, сделавшись царем; а ты положи руку на сердце, вступая на престол! Позови опять Нейтотепа: я должен сказать еще кое-что вам обоим.

Когда верховный жрец подошел к царю, тот протянул ему руку и проговорил:

– Я без всякого неудовольствия расстаюсь с тобой, хотя нахожу, что ты умел исполнять свои обязанности лучше в качестве жреца, чем сына своей отчизны и слуги своего царя. Вероятно, Псаметих станет охотнее, чем я, слушаться тебя; но об одном я умоляю вас: не отпускайте греческих наемников прежде, чем с их помощью вы не окончите войну с персами и, по всей вероятности, победите их! Мое давнишнее предсказание не может иметь веса; когда приходится умирать, то хорошее расположение духа исчезает и многое представляется в мрачном свете. Без вспомогательных войск вы окончательно погибнете; а с их помощью египетским войскам будет еще возможно одержать победу. Будьте благоразумны, убедите ионийцев, что они на берегах Нила будут сражаться за свободу своей родины. Победоносный Камбис не удовольствуется Египтом, тогда как победа над персами может возвратить свободу томящимся в рабстве ионийцам. Я знал, что ты согласишься со мной, Нейтотеп, так как ты все-таки желаешь добра Египту. Теперь прошу тебя прочитать мне священные молитвы. Я чувствую сильное утомление; скоро будет всему конец. Если бы я только мог позабыть о бедной Нитетис! Имела ли она право проклинать нас? Судьи в преисподней и Осирис, да умилосердятся над нашими душами! Садись сюда, Ладикея, и положи свою руку на мой горячий лоб; ты же, Псаметих, поклянись при свидетелях, что ты будешь почитать и уважать свою мачеху так же, как если бы ты был ее родным сыном. Бедная женщина! И тебе следует поскорее соединиться со мной на лоне Осириса. Что тебе делать на Земле без мужа и детей? Мы вырастили и воспитали Нитетис, точно родную дочь, однако же из-за нее посылается такое тяжкое наказание. Но ее проклятие относится только к нам одним; оно не падает ни на тебя, Псаметих, ни на твоих детей. Теперь принесите ко мне моего внука. Кажется, у меня выкатилась слеза. Ведь обычно бывает тяжелее всего расставаться с маленькими вещами, к которым привыкнешь!


В тот же самый вечер новый гость прибыл в дом Родопис; это был Каллиас, сын Фениппа, с которым мы уже знакомы, как с рассказчиком, повествовавшим о ходе олимпийских игр.

Веселый афинянин только что приехал из своего отечества и в качестве старого испытанного друга был с радостью принят старушкой и посвящен в домашнюю тайну.

Старый раб Кнакиас уже два дня тому назад снял флаг, означающий, что Родопис принимает гостей; но зная, что Каллиас всегда считается дорогим гостем у его госпожи, он немедленно ввел его к ней, в то же самое время отказывая другим посетителям.

Много новостей порассказал афинянин, и наконец, когда Родопис удалилась по делам, он повел свою любимицу Сапфо в сад, чтобы вместе с ней, шутя и подтрунивая над ней, поджидать жениха, прибытие которого ожидалось с величайшим нетерпением. Когда тот долго не являлся и девушка уже начала сильно беспокоиться, он позвал старую Мелиту, которая, может быть, еще с большим страхом, чем ее госпожа, смотрела в сторону, где находился Наукратис, и просил ее привести в сад привезенный им струнный инструмент.

Подавая девушке прекрасную, довольно большую лютню из золота и слоновой кости, он сказал:

– Этот дивный инструмент сделан собственно для меня по приказанию его изобретателя, божественного Анакреонта. Он называет его варвитоном и извлекает из него удивительные звуки, которые будут отзываться даже в царстве теней. Я рассказывал о тебе поэту, который считает свою жизнь великой жертвой, приносимой музам, Эросу и Дионису, и я обещал ему, что передам тебе как подарок от него следующую песенку, которую он сочинил для тебя; послушай-ка:

Дочь Тантала превратилась
Силой чар в утес немой;
Пандиона дочь носилась
Легкой птичкой над Землей.
Мне ж бы в зеркало хотелось
Превратиться, – для того,
Чтобы ты, мой друг, смотрелась
Каждый день и час в него.
Я б желал ручьем быть чистым,
Чтоб у ног твоих журчать;
Благовонием душистым —
Чтоб твой воздух наполнять.
Платьем быть – чтоб одевалась
Ты в меня – желал бы я;
Туфлей – чтоб меня касалась
Ножка милая твоя;
Или лентою твоею,
Чтобы стан твой обвивать;
Иль твою нагую шею
В виде перла украшать!
– Ты не сердишься на нескромного певца?

– Разве это возможно? Поэту следует предоставить некоторую свободу!

– Особенно подобному поэту!

– Который избирает такого талантливого певца для передачи своих песен!

– Как ты умеешь льстить! Да, когда я был двадцатью годами моложе, то мой голос и пение хвалили недаром; теперь же…

– Ты только желаешь получить новую похвалу; но я никого не позволяю себе принуждать! Однако мне хотелось бы знать, годится ли этот так называемый варвитон со своими мягкими звуками и для других песен.

– Разумеется! Возьми плектр [103] и попробуй сама ударить по струнам, справляться с которыми, разумеется, окажется слишком трудно для твоих нежных пальчиков.

– Я не могу петь, я слишком обеспокоена долгим отсутствием жениха и его друзей!

– Или, говоря другими словами, ты чувствуешь, что твой голос слабеет от волнения. Знаешь ли ты песню своей лесбосской тетки, изображающую то настроение духа, в котором ты, по всей вероятности, находишься в настоящее время?

– Не думаю.

– Так слушай. В прежние времена я любил щегольнуть исполнением этой песни, сочиненной, по-видимому, не женщиной, а самим Эросом:

О, как боги в высоте небесной,
Счастлив тот, кто образ твой прелестный
Непрестанно видит пред собой,
Сладкий звук речей твоих впивает,
И в улыбке губ твоих читает,
Что глубоко он любим тобой!
Лишь в уме тот образ пронесется
Предо мной – как сердце вдруг забьется,
На моих устах замрут слова,
И язык мой станет нем, как камень,
Пробежит по членам бурный пламень,
Вся в огне, кружится голова…
Шум в ушах, туман застелет зренье,
И, в тревожном трепете волненья,
На ногах не в силах я стоять;
Я холодным потом обливаюсь,
Как трава поблекшая склоняюсь,
Гасну… таю… не могу дышать!
– Ну, что скажешь об этой песне? Но – клянусь Геркулесом – ты совершенно побледнела, дитя мое! Неужели на тебя так сильно подействовали стихи, или ты испугалась при верном изображении твоего собственного сердца? Успокойся, девочка моя. Как знать, что именно задерживает твоего возлюбленного?

– Ничто, решительно ничто! – воскликнул в эту минуту звучный мужской голос, и через несколько секунд Сапфо лежала в объятиях своего кумира.

Каллиас оставался немым зрителем и радостно улыбался при виде поразительной красоты парочки.

– А теперь, – воскликнул Бартия, – познакомившись с Каллиасом, я должен немедленно повидаться с бабушкой.


– Свадьба должна совершиться не через четыре дня, а сегодня! Каждая минута промедления может сделаться опасной для нас. Феопомп здесь?

– Вероятно, иначе нельзя объяснить, почему бабушка так долго остается в доме. Но что со свадьбой? Мне кажется…

– Войдем прежде в дом, моя милая; я боюсь, что собирается гроза. Небо омрачается, и наступает невыносимая духота.

– Так пойдем скорее, – воскликнула Сапфо, – если вы не хотите, чтобы я истомилась от любопытства! Грозы вам нечего опасаться. С самого моего детства в это время года в Египте никогда не было ни грома, ни молнии.

– Значит, сегодня с тобой что-нибудь случится, – со смехом проговорил афинянин. – Сию минуту упала тяжелая дождевая капля на мою лысую голову; когда же я ехал сюда, нильские ласточки летали совсем низко над водой, и уже туча застилает луну. Пойдемте скорее домой, чтобы не промокнуть. Эй, раб, позаботься о том, чтобы богам преисподней был принесен в жертву черный ягненок!

В комнате Родопис сидел Феопомп, как и предполагала Сапфо. Он только что закончил рассказ об аресте Зопира и о путешествии Бартии и его друзей.

Так как вследствие известий, переданных Феопомпом, беспокойство ожидавших усилилось, то они с нескрываемым восторгом восприняли неожиданное появление Бартии, который в кратких словах передал события, совершившиеся в течение последних часов, и спросил Феопомпа отыскать для него с друзьями какой-нибудь корабль, готовый к отплытию.

– Это как нельзя кстати! – воскликнул Каллиас. – Моя собственная триера, на которой я сегодня прибыл в Наукратис и совершенно готовая, стоит в гавани. Она к твоим услугам! Мне только следует приказать лоцману собрать экипаж и ждать твоих указаний. Ты ничем не обязан мне; напротив, я должен благодарить тебя за оказанную мне честь! Эй, Кнакиас, беги скорей и скажи моему рабу Филомену, ожидающему меня на дворе, чтобы он отправился в гавань и приказал моему кормчему Наузарху приготовить все к отплытию. Дай ему эту печать, которая уполномочивает его на все!

– А мои рабы? – спросил Бартия.

– Кнакиас предаст моему старому управляющему приказание отвезти их на корабль Каллиаса, – отвечал Феопомп.

– Когда они увидят вот эту вещь, то безусловно последуют за ним, – прибавил Бартия, подавая свое кольцо старому слуге.

Кнакиас с глубокими поклонами удалился, а царевич продолжал:

– Теперь, матушка, я должен обратиться к тебе с большой просьбой.

– Я угадываю ее, – с улыбкой проговорила Родопис, – ты желаешь ускорить свадьбу, и я вижу, что мне следует уступить твоему желанию.

– Если я не ошибаюсь, – воскликнул Каллиас, – то мы видим перед собой редкое явление: двое людей от души радуются угрожающей им опасности!

– Ты, может быть, и прав, – отвечал Бартия афинянину, втихомолку пожимая руку своей возлюбленной. Затем он снова обратился к Родопис и просил ее безотлагательно вручить ему дорогое существо, которому он знает цену.

Родопис выпрямилась во весь рост, положила правую руку на голову Сапфо, а левую – на голову Бартии, и сказала:

– Существует сказание, дети мои, которое гласит, что в стране роз есть лазурное озеро, то безмятежно спокойное, то бурно волнующееся, и что вода в этом озере бывает по временам сладка, как мед, а иногда горька, как желчь. Вы поймете смысл этого сказания, и в стране роз вашего брака станете переживать то безмятежные, то бурные, то сладостные, то печальные дни и часы. Пока ты была ребенком, Сапфо, твои дни проходили точно ясное весеннее утро; когда ты стала любящей девушкой, сердце твое открылось для страдания, которое теперь, после многих месяцев разлуки, сделалось в нем постоянным гостем, и таким гостем, который часто будет стучаться к тебе, пока ты жива. Твоей обязанностью, Бартия, будет, по возможности, сколько хватит сил, оберегать Сапфо от этого назойливого гостя. Я знаю людей и, прежде чем Крез уверил меня в твоем благородстве, поняла, что ты достоин моей внучки. Поэтому я позволила тебе разделить с ней пополам квиттовое яблоко и отдаю тебе на руки без колебания то существо, которое я до сих пор охраняла, как священный вверенный мне залог. И ты таким же образом смотри на свою жену как на вверенное тебе на время сокровище, так как для любви нет ничего опаснее, как спокойная уверенность исключительного обладания. Меня порицают за то, что я позволяю неопытной девочке отправляться на твою далекую родину, где существуют условия, далеко не благоприятные для женщин; но я знаю могущество любви и понимаю, что для любящей девушки не существует другого отечества, кроме сердца человека, которому она отдалась; что для женщины, уязвленной Эросом, нет другого несчастья, как жить в разлуке со своим избранником. Кроме того, я спрашиваю вас, Каллиас и Феопомп: разве ваши жены имеют большие преимущества в сравнении с женами персов? Разве ионийские женщины, а так же и уроженки Аттики не принуждены, подобно персиянкам, проводить свою жизнь в женских комнатах и быть довольными, если им позволят пройтись по улице под покрывалом и в сопровождении недоверчивых рабов? Что же касается многоженства персов, то я не опасаюсь этого ни для Сапфо, ни для Бартии! Он будет более верен своей жене, чем эллин, так как найдет в Сапфо соединение того, чего вы, эллинские мужчины, ищете, с одной стороны, в браке, а с другой – в домах образованных гетер: с одной стороны – хозяек и матерей, а с другой – интеллектуально развитых и оживляющих ваш дух собеседниц. Отдаю ее тебе, сын мой; я вручаю тебе Сапфо охотно и с полным доверием, подобно тому как старый воин с радостью передаст сыну самое лучшее свое достояние – свое оружие. В какую бы дальнюю страну она ни отправилась, она всегда остается эллинкой, и – этим я в особенности утешаюсь – в своем новом отечестве сделает честь греческому имени и приобретет новых сторонников для всего греческого. Благодарю тебя, дитя мое, за твои слезы! Я могу удерживать свои, но за то умение я заплатила огромные проценты судьбе! Эту твою клятву, благородный Бартия, слышали сами боги. Никогда не забывай ее и прими мою Сапфо, как свою собственность, подругу, жену! Увези ее с собой, как только возвратятся твои спутники. Богам не угодно, чтобы на свадебном празднестве Сапфо пелись песни Гименея!

С этими словами Родопис соединила руки молодой четы, горячо и нежно обняла Сапфо и запечатлела легкий поцелуй на челе молодого перса. Затем она обратилась к друзьям-эллинам, на лицах которых выражалось сильное волнение, и сказала:

– Это была скромная свадьба, не сопровождавшаяся ни пением, ни светом факелов. Пусть она будет началом радостной брачной жизни! Поди, Мелита, принеси свадебный убор невесты, запястья и ожерелья, лежащие в бронзовом ящике на моем столике, чтобы наша любимица явилась перед своим супругом в наряде, достойном будущей невестки царя.

– Спеши, – воскликнул снова повеселевший Коллиас, – к тому же племянница великой воспевательницы Гименея – Сапфо не должна вступить в брачный чертог совсем без всяких песен и музыкальных звуков. Так как дом молодого супруга находится слишком далеко, то мы представим себе, что его жилище – пустой андронитис. Туда мы введем невесту через среднюю дверь и у домашнего очага справим веселое брачное пиршество. Идите скорее, рабыни, и разделитесь на два хора. Вы будете представлять хор юношей, а вы – хор девушек и будете петь слова хора Гименея, сочиненные поэтессой Сапфо: «Как под ногой пастуха». Я же сам возьму на себя роль факелоносца, и без того принадлежащую мне. Нужно тебе сказать, Бартия, что моему семейству пожаловано наследственное право – носить факелы при элевзинских мистериях, поэтому нас и называют дадухами, или факелоносцами. Эй, раб! Позаботься украсить венками дверь андронитиса и прикажи своим товарищам при нашем вступлении в комнату осыпать нас сладостями! Послушай, Мелита, где ты так скоро достала эти прекрасные венки для жениха и невесты из фиалок и миртов? Дождь льет ручьями в отверстие крыши! Посмотрите, Гименей упросил Зевса помочь вам при всех брачных обрядах. Так как вы не могли устроить себе ванны, которая, по старым обычаям, обязательна как для жениха, так и для невесты в утро перед свадьбой, то вы должны стать вот сюда и считать освященной ключевой водой ту влагу, которую ниспосылает вам Зевс! Теперь, девушки, начинайте ваши песни! Пусть невеста оплакивает потерю своего счастливого девичества, а юноши восхваляют участь новобрачных.

Затем пять звонких, хорошо поставленных голосов девушек грустно запели:

Как под ногой пастуха гиацинт на горах погибает,
Сломанным стеблем к земле преклонивши свой венчик пурпурный,
Сохнет и блекнет в пыли и ничьих не манит уже взоров,
Так же и дева, утратив цветок целомудрия, гибнет:
Девы бегут от нее, а мужчины ее презирают.
О, приходи поскорее, Гимен, приходи, Гименеос!
А другой, более густой хор радостным напевом отвечал:

Как на открытой поляне лоза виноградная, прежде
Быв одинокой, к вязу прильнет, сочетавшись с ним браком,
И, до вершины его обвиваясь своими ветвями,
Радует взор виноградаря пышностью листьев и гроздий, —
Так и жена, сочетавшися в юности брачным союзом,
Мужу внушает любовь и утехой родителям служит.
О, приходи поскорее, Гимен, приходи, Гименеос!
Затем оба хора соединились и стали повторять припев: «Приди, Гименей, приди» – звуками, в которых слышалось то страстное томление, то ликование. Вдруг пение смолкло, так как в отверстии крыши, под которым Каллиас поставил новобрачных, сверкнула молния, и за нею последовал громовой удар.

– Вот видите! – воскликнул дадух, поднимая руку к небу, – сам Зевс держит ваш свадебный факел и поет песни Гименея для своих избранников!


Едва забрезжило утро следующего дня, Бартия и Сапфо вышли из брачной комнаты в сад, который после грозы, бушевавшей всю ночь с необыкновенной силой, сиял в полной свежести и красе, подобно лицам молодой четы.

Новобрачные поднялись так рано потому, что в душе Бартей снова, с большей против прежнего силой, проснулось беспокойство о друзьях, о которых он почти забыл в упоении нежности и восторга.

Сад был расположен на искусственном холме, возвышавшемся над затопленной равниной, и с него открывался свободный вид во все стороны. На зеркальной поверхности Нила плавали белые и голубые цветы лотоса, а на берегу и под водой виднелись скучившиеся стаи водяных птиц. Одиноко кружились ширококрылые орлы в ясном утреннем воздухе, а на вершинах пальм качались горлицы; пеликаны и утки с криком поднимались над поверхностью воды, лишь только показывался пестрый парус лодки. Свежий северо-восточный ветер веял в воздухе, охлажденном ночной грозой, и несмотря на раннее утро гнал по течению довольно значительное число судов. Пение матросов соединялось с ударами весел и щебетанием птиц, оживляя звуками однообразно пеструю картину залитой водой долины Нила.

Молодые стояли, тесно прижавшись друг к другу, у низкой стены, окружавшей сад Родопис, и, обмениваясь нежными взглядами, смотрели на это зрелище, пока зоркие глаза Бартии не обнаружили судно, которое прямо направлялось к загородному дому Родопис.

Несколько позже к берегу у стены пристала лодка, Зопир и его избавители предстали перед новобрачными.

План Дария удался вполне благодаря грозе, которая, разразившись в неурочное время с такой необычайной силой, страшно напугала египтян; но все-таки не следовало терять времени, так как можно было ожидать, что власти Саиса станут преследовать беглецов.

После торопливого, но тем не менее самого нежного прощания Сапфо рассталась со своей бабкой и, в сопровождении старой Мелиты, следовавшей за ней в Персию, села вместе с Бартией в лодку Силосона и час спустя уже находилась на прекрасно оснащенной «Гигиее» – морском быстроходном судне Каллиаса.

Афинянин ожидал беглецов на своей триере и особенно нежно простился с Сапфо и Бартией. Последний на прощание надел старику на шею драгоценную цепь в знак благодарности, Силосон, в память об опасности, которой они вместе подвергались, набросил на плечи Дария свой пурпурный плащ – неоценимый образец сидонского красильного искусства, возбудивший удивление сына Гистаспа. Дарий с радостью принял подарок и при прощании сказал брату Поликрата:

– Помни всегда, друг-эллин, что я обязан тебе благодарностью, и как можно скорее доставь мне возможность отплатить тебе услугой за услугу.

– Но прежде всех ты должен будешь обратиться ко мне, Зопиру! – воскликнул освобожденный, обнимая своего спасителя. – Я готов разделить с тобой последнюю золотую монету и, что еще важнее – просидел бы в угоду тебе еще целую неделю в проклятой тюрьме, из которой ты освободил меня. Но вот уже поднимают якоря! Будь здоров, достойный эллин! Поклонись от меня сестрам-цветочницам, в особенности маленькой Стефанионе, и скажи ей, что она будет обязана мне, если назойливый долгоногий жених не скоро станет снова преследовать ее. Еще вот что: возьми этот мешок с золотом и передай жене и детям египтянина-забияки, которому я в жару борьбы нанес такой страшный удар.

В то время когда произносились эти слова, якоря с грохотом упали на палубу судна, и из глубины триеры раздался однообразный звук келейсмы, или песни гребцов, ритм которой давал триравлес – флейтист триеры.

Нос галеры с деревянным изваянием Гигиеи – богини здоровья, тронулся. Бартия и Сапфо стояли у руля и смотрели на удалявшийся Наукратис, пока устье Нила не скрылось от их взоров за горизонтом.

XI

Уже в Эфесе настигла молодых супругов весть о смерти Амазиса. Оттуда их путь лежал сначала в Вавилон, а потом в Пасаргадэ, в провинции Персиде. Там находились в то время Кассандана, Атосса и Крез. Готовясь принять участие в египетском походе, царица пожелала предварительно посетить недавно оконченную, по мысли Креза, гробницу своего супруга. Искусство Небенхари возвратило ей зрение. С глубокой отрадой увидела она великолепие монумента и проводила ежедневно целые часы в роскошном саду, расположенном вокруг него.

Усыпальницей Кира служил исполинский саркофаг, сложенный в виде дома из мраморных глыб, над массивным основанием из шести высоких, также мраморных ступеней. Внутри была устроена комната, где кроме золотого гроба, в котором покоились останки Кира, нетронутые собаками, коршунами и самими стихиями, поставлена была серебряная кровать и такой же стол; на столе стояли золотые кубки и было положено много разных одежд с богатейшими украшениями из драгоценных камней.

Высота здания простиралась до сорока футов. Тенистые сады и колоннады, задуманные Крезом, окружали его, а среди рощи возвышался дом, построенный для магов, которым была вверена охрана гробницы.

Вдали виднелся дворец Кира, где по его распоряжению будущие цари Персии должны были проводить ежегодно по меньшей мере несколько месяцев. Вследствие малодоступности этого дворца, похожего на крепость, в нем помещалось также казнохранилище царства.

Свежий горный воздух, струившийся над могилой возлюбленного супруга, в высшей степени благотворно действовал на царицу. С радостью заметила она, что и к Атоссе возвратилась в этом тихом, прекрасном месте прежняя веселость, утраченная со времени смерти Нитетис и отъезда Дария. Сапфо скоро сблизилась с новой матерью и сестрой: ей тоже, как и им, было жаль покидать прекрасный Пасаргадэ.

Дарий и Зопир оставались при большой армии, собиравшейся на равнине Евфрата. Бартия также должен был ранее выступления в поход вернуться в Вавилон.

Камбис выехал навстречу своему семейству. Красота молодой невестки поразила его. Сапфо, напротив, призналась мужу, что только со страхом могла смотреть на его брата.

За несколько последних месяцев царь очень изменился. Не лишенное благородства бледное лицо его стало от чрезмерного употребления вина багровым и некрасивым. Темные глаза еще горели, но уже не прежним, чистым огнем. Черные волосы, блестевшие как крыло ворона, теперь поседели и беспорядочно обрамляли лицо и подбородок. Улыбка гордого торжества, придававшая некогда красоту его чертам, сменилась выражением презрительного пресыщения и грубой суровости.

Только в состоянии опьянения, – давно, впрочем, переставшем быть для него необычным, – он иногда смеялся; но уже без всякой меры, с каким-то лошадиным ржанием.

К женам он обнаруживал прежнее нерасположение. Вступая в египетский поход, он даже оставил гарем в Сузах, тогда как все вельможи везли любимых жен и наложниц с собой. При всем том никто не мог обвинить его в несправедливости; напротив, он настоятельнее, чем когда-либо, требовал строгого исполнения закона; но, обнаружив злоупотребление, был беспощаден и налагал самые жестокие наказания. Когда ему, например, донесли, что подкупленный судья по имени Сизамнес вынес несправедливый приговор, он велел содрать с несчастного кожу и обить ею судейский стул; затем сына казненного он назначил судьей и заставил его сидеть на этом жутком стуле. Как полководец он был неутомим и с большим искусством и строгостью руководил упражнениями войск, собранных под Вавилоном.

Войску велено было выступить после праздника нового года [104]. Камбис отправился к армии, где встретил сиявшего счастьем брата, который, целуя полу его одежды, с восторгом рассказал ему, что скоро надеется сделаться отцом. Царь затрепетал при этом известии, не отвечал брату ни единым словом, напился вечером до потери сознания, а на следующее утро созвал к себе мобедов, магов и халдейцев, чтобы предложить им вопрос:

– Вы помните, – сказал он, – что, толкуя мне сны мои, вы утверждали, что Атосса родит будущего царя персидской державы. Согрешу ли я перед богами, если возьму сестру в жены и осуществлю то, что возвещено мне в сновидении?

После кратковременного совещания магов Оропаст, первосвященник, пал ниц перед царем и сказал:

– Мы не думаем, что ты согрешишь, вступив в подобный брак, так как, во-первых, у персов есть обычай жениться на родственниках, во-вторых, хотя не написано в законе, что праведник может сочетаться браком с сестрой, но сказано, что царь может совершать, что заблагорассудит. Поступай по своему желанию, и деяния твои всегда будут правыми.

Камбис отпустил магов с богатыми дарами, дал Оропасту полномочие на управление царством и объявил пораженной ужасом матери, что, по одержании над египтянами победы и наказании Амазисова сына, он женится на своей сестре, Атоссе.

Наконец армия, в которой числилось более восьмисот тысяч воинов, двинулась в поход отдельными отрядами. Через два месяца она достигла Сирийской пустыни, где ее встретили привлеченные Фанесом на сторону Персии арабские племена амалекитов и гессуритов, которые снабдили войска водой, привезенной на лошадях и верблюдах.

Близ Акко, в земле Ханаанской, собрались флоты подвластных персидской державе сирийцев, финикиян и ионийцев, а также нанятые Фанесом вспомогательные корабли с Кипра и Самоса. Присылка последних сопровождалась обстоятельствами особого рода. В приглашении Камбиса снарядить для него флот Поликрат увидел удобный случай сразу отделаться от всех граждан, недовольных его самовластием. Поэтому он наполнил сорок триер восемью тысячами беспокойных самосцев и отправил их к персам с просьбой не дать возвратиться на родину ни одному из них.

Узнав об этом, Фанес тотчас предупредил обреченных на гибель самосцев об ожидавшей их участи, и они, уклоняясь от экспедиции в Египет, возвратились в Самос, где сделали попытку свергнуть Поликрата, но были им разбиты в сухопутном сражении и ушли в Спарту, чтобы там просить помощи.

За месяц до разлива Нила армии персов и египтян стояли уже друг против друга близ Пелусия, на северо-восточном берегу Дельты.

Распоряжения Фанеса оказались превосходными. Переход через пустыню, стоивший армиям, совершавшим его прежде, многих тысяч жертв, на этот раз, благодаря верным в слове аравитянам, обошелся без больших потерь; а удачно выбранное время года позволило персам проникнуть в Египет по сухим дорогам, удобно и без проволочек.

Царь принял своего друга-эллина с большим почетом и благосклонно кивнул ему, когда тот сказал: «Я слышал, что со времени смерти твоей прекрасной подруги ты уже не так весел, как прежде. Мужчинеприлично долго сохранять свою скорбь, которая у женщины выражается бурным, но скоропреходящим плачем. Я сочувствую постигшему тебя горю, так как и я лишился того, что было для меня наиболее дорого. Возблагодарим вместе богов, дарующих нам лучшее средство против скорби – борьбу и мщение!»

Фанес показал потом царю своих солдат и сопровождал его к столу. Поразительно было его влияние на сурового властителя. В присутствии афинянина к Камбису возвращалась спокойная сдержанность, иногда даже веселость.

Громадны были ополчения персов, но и число египетских войск было весьма значительно.

Их лагерь с тыла примыкал к стенам Пелусия, пограничной крепости, издавна предназначенной для того, чтобы служить оплотом против вторжений восточных народов. Перебежчики уверяли персов, что численность всего египетского войска достигает почти шестисот тысяч человек.

Кроме множества воинов на колесницах, тридцати тысяч карийских и ионийских наемников и военно-полицейского отряда мазенов [105], под знаменами Псаметиха собрались двести пятьдесят тысяч келесирийцев [106], сто шестьдесят тысяч гермотибийцев, двадцать тысяч всадников и много вспомогательных войск, из которых ливийские машаваши [107] издавна славились военными подвигами, а эфиопы отличались многочисленностью.

Пехота была разделена на полки и роты, собиравшиеся вокруг разного рода военных значков, и соответственно разделению имела различное вооружение. Тут были и тяжело вооруженные воины с большими щитами и легкими булавами, и пращники; но большую часть войска составляли стрелки, луки которых в ненатянутом положении имели высоту почти в человеческий рост. Всадники были вооружены легкими зубчатыми булавами, а единственную одежду их составлял передник, между тем как бойцы на колесницах, знатнейшая часть военной касты, выезжали в бой в богатейшем убранстве и затратили большие суммы на украшение своих двухколесных экипажей и на сбрую прославленных коней. Для управления лошадьми при каждом из них состоял возница, а сами они помышляли только о битве и были вооружены луками и копьями.

Пехота персов была не многим многочисленнее египетской, но конница вшестеро превосходила число всадников Нильской долины.

Когда обе армии расположились одна против другой, Камбис приказал очистить обширную равнину Пелусию от кустарника и деревьев и сровнять песчаные холмы, чтобы натиск персидской конницы и колесниц не встретил препятствий. Фанес помогал ему точным знанием местности и к принятию своего задуманного с глубокой проницательностью плана битвы успел склонить не только царя, но и старика главнокомандующего, Мегабиза, и наиболее сведущих в военном искусстве Ахеменидов. Знание местности было особенно важно вследствие пересекавших равнину болот, которые для счастливого исхода битвы необходимо было обойти. По окончании военного совета афинянин еще раз сказал:

– Теперь, наконец, могу удовлетворить ваше любопытство относительно закрытых повозок, наполненных зверями, которых я велел привезти сюда. В этих повозках помещается пять тысяч кошек. Не смейтесь! Уверяю вас, эти зверьки будут для нас полезнее ста тысяч воинов. Многим из вас известно суеверие египтян, и все они скорее согласятся умереть, чем убить кошку. Мне самому за убийство подобной твари чуть не пришлось однажды поплатиться жизнью. Вспомнив об этом суеверии, я везде, где был, на Кипре, где есть отличные мышеловы, в Самосе, Крите, по всей Сирии, велел ловить всех кошек, какие попадутся. Теперь предлагаю раздать их войскам, которым предстоит драться с египтянами, и велеть воинам привязать их к своим щитам. Бьюсь об заклад, что каждый истинный египтянин скорее сбежит с поля боя, чем решится выстрелить в обожаемое животное.

Громкий смех был ответом на предложение, которое, однако, было с должным вниманием обсуждено, одобрено и приведено в исполнение. Камбис дал поцеловать изобретательному эллину свою руку, с лихвой вознаградил его за издержки богатым подарком и убеждал его жениться на какой-нибудь знатной персиянке. Затем он пригласил афинянина к себе на ужин; но тот сослался на необходимость сделать смотр поступившим под его начальство едва ему знакомым ионийцам и удалился в свой шатер.

У входа он застал свою рабыню в жарком споре с бородатым стариком в грязи и рубище, который хотел его увидеть. Фанес счел его за нищего и бросил ему золотую монету; но старик не нагнулся за подачкой, а сказал, удерживая Фанеса за плащ: «Я – Аристомах, спартанец!»

Тогда Фанес узнал жестоко изменившегося друга, ввел его в шатер, велел омыть ему ноги и умастить голову, предложил подкрепиться вином и мясом, снял с него рубище и надел новый хитон на его исхудалые, мускулистые плечи.

Аристомах молча принял эти услуги; затем, подкрепив силы живительным напитком и хорошей пищей, стал отвечать на нетерпеливые вопросы афинянина. Вот что он рассказал ему.

После умерщвления сына Фанеса Псаметихом Аристомах объявил ему, что решил склонить его подчиненных бросить службу у Амазиса, если дочь его друга не будет тотчас же освобождена, а относительно участи исчезнувшего мальчика не будет дано удовлетворительного объяснения. Царевич обещал подумать об этом деле. Два дня спустя, во время ночной поездки по Нилу в Мемфис, на спартанца напали эфиопские воины, скрутили его и бросили связанным в темное помещение другой барки, которая, после многодневного плаванья, бросила якорь у незнакомого ему берега. Тут выпустили пленника из заключения и повели его в палящий зной, через пустыню, мимо скал странной формы, по направлению к востоку. Наконец достигли хребта, возвышавшегося над множеством хижин, построенных у его подошвы. В хижинах этих жили люди, которых ежедневно в оковах гоняли в рудники, где они высекали из твердой скалы золотые крупинки. Иные из числа несчастных рудокопов работали в этом ужасном положении более сорока лет; но большая часть скоро умирала от непомерных трудов и палящего зноя, который обдавал их по выходе из рудника.

– Товарищи мои, – рассказывал Аристомах, – были частью приговоренные к смерти и помилованные убийцы, частью – лишенные языка государственные преступники, частью, наконец, опасные царю и внушавшие ему страх люди, к числу которых принадлежал и я. Три месяца работал я с этим сбродом, вынося палочные удары надзирателей, изнемогая днем от зноя, коченея, когда холодная ночная роса падала на полунагое тело; обреченный, казалось, на смерть и поддерживаемый единственно надеждой на мщение. По благоизволению богов случилось, что во время праздника богини Гатор сторожа, по обычаю египтян, до такой степени перепились, что все уснули сном глубокого опьянения и не заметили, как я бежал с одним молодым евреем, лишенным по обвинению в употреблении фальшивых весов правой руки. Зевс Лакедемонский и великий бог этого юноши помогли нам и ослепили погоню, голоса которой мы не раз слышали уж близко за собой. Пищу я добывал луком, похищенным у сторожей. Где не было дичи, там мы питались кореньями, плодами и яйцами птиц. По солнцу и звездам направляли мы путь. Нам было известно, что Красное море лежит недалеко от рудника и что мы находимся к югу от Мемфиса и даже от Фив. Вскоре достигли мы берега и неутомимо пошли к северу, пока не встретили добрых корабельщиков; те дали нам приют и помогли попасть на аравийскую ладью, которая перевезла меня и еврея, знавшего язык этих моряков, в Эзеонгебер, в землю эдомитов. Там мы узнали, что Камбис идет с большим войском в Египет, и отправились в Гарму с отрядом амалекитских всадников, которые везли персам воду. Из Гармы прибрел я в Пелусий с арьергардом великого азиатского войска; эти люди иногда из сострадания позволяли мне садиться на своих лошадей. Здесь я услышал, что ты – главный полководец великого царя. Я сдержал клятву и вступил в Египет верным сыном Эллады; теперь твоя очередь помочь старику Аристомаху и дать ему единственное, что он жаждет – возможность отомстить своим гонителям!

– Отомстишь! – вскричал афинянин, сжимая руку старика. – Ты поведешь в бой милетских тяжело вооруженных воинов; позволяю тебе бить врага как тебе угодно. Но, оставаясь и после этого твоим должником, я прославляю богов, что могу теперь же одним простым словом осчастливить тебя. Узнай, что вскоре после твоего исчезновения в Наукратис прибыл, под управлением твоего достойного сына, почетный спартанский корабль, чтобы тебя, отца двух победителей на олимпийских играх, возвратить по приказанию эфоров на родину.

При этом известии старик задрожал всем телом, глаза его наполнились слезами, а уста беззвучно произнесли молитву. Потом он ударил рукой по лбу и воскликнул дрожащим голосом:

– Теперь исполняется, – теперь оправдалось! Прости мне, о Феб-Аполлон, что я усомнился в словах твоей жрицы! Что возвещал оракул?

– Время придет – и военные полчища ринутся
С снежных высот на долину потока великого;
В утлой ладье ты пристанешь к желанному берегу,
Мир и покой обретут твои ноги усталые,
Пятеро судей даруют бездомному страннику
То, в чем ему было долго, так долго отказано.
И теперь это пророчество исполняется. Теперь я могу вернуться и вернусь! Но прежде я поднимаю руки и прошу Дике [108], вечно державную справедливость, не отказать мне в блаженстве отмщения!

– Завтра наступит день возмездия! – воскликнул Фанес, присоединяясь к молитве старика. – Завтра я отпраздную по сыну кровавую тризну и не отойду на покой, пока Камбис не поразит заостренными стрелами самое сердце Египта! Пойдем, друг мой, я приведу тебя к царю. Одного человека, подобного тебе, достаточно, чтобы обратить в бегство целый отряд египетских воинов!


Наступила ночь. Открытое расположение персидского лагеря допускало возможность внезапного нападения, и потому персы простояли эту ночь в боевом порядке на указанных каждой части местах. Пехотинцы стояли, опершись на щиты и копья, а всадники расположились у сторожевых костров, держа в поводу оседланных и взнузданных коней. Камбис верхом объехал ряды войск, ободряя их своим видом и приветом. Только центр армии еще не выстроился на своих позициях, так как он состоял из персидских телохранителей, булавоносцев, бессмертных и родственников царя, которые обычно в одно время с ним выступали против неприятеля.

Отсутствовали в рядах и малоазийские греки. Фанес хотел, по возможности, сберечь их силы и позволил им спать, хотя в полном вооружении, а сам за своих воинов стоял на страже. Аристомах был принят ионянами с восторгом, царем – с большой благосклонностью. Ему с половиной греческих дружин предназначалось место по левую сторону центра, а Фанесу с остальными – по правую. Царь пожелал выехать в бой во главе десяти тысяч бессмертных, впереди которых развевалось знамя Кавы [109] и красно-синее с золотом государственное знамя монархии. Бартии вверены были персидский конный полк (тысяча человек) телохранителей и конные панцирники, покрытые кольчугами с головы до ног.

Крез командовал отрядом, прикрывавшим лагерь, где находились жены вельмож, мать и сестра царя и несметные сокровища.

Когда показался лучезарный Митра и мрачные духи ночи скрылись в своих пещерах, священный огонь, несомый впереди войска от самого Вавилона, раздули в исполинский костер. Маги и царь разжигали пламя, бросая в огонь драгоценнейшие благовония. Потом Камбис принес жертву и с высоко поднятой золотой чашей умолял небо о победе и славе. Совершив жертвоприношение, он провозгласил боевой девиз: «Аурамазда, помощник и вождь!», и занял место во главе своей гвардии, тюрбаны которой были украшены венками. Греки также исполнили жертвенный обряд и отвечали криками радости на объявление жрецов, что предзнаменования обещают победу. Их девизом стал клич «Геба!».

И египтяне встретили утро жертвоприношением и молитвой, а затем заняли свои места в боевом порядке.

В самом центре поместился Псаметих, теперь уже царь, в золотой колеснице с оглоблями из того же металла. Великолепные лошади были одеты пурпурными покрывалами и золотом шитыми чепраками, а их гордые головы украшены страусовыми перьями. Возница, принадлежавший к знатнейшей египетской фамилии, стоял с бичом по левую руку повелителя, увенчанного двойной короной Верхнего и Нижнего Египта.

Левое крыло составили греческие и карийские наемники. Конница расположилась по обе стороны на крыльях армии; а египетская и эфиопская пехота построилась справа и слева от эллинов и колесниц колоннами по шести шеренг.

Псаметих объехал ряды своих войск, возбуждая их мужество приветливыми словами. Наконец он остановился против эллинов и произнес следующую речь:


«Герои! Мне хорошо известны ваши подвиги; я знаю их по Кипру и по Ливии и счастлив, что могу теперь разделить вашу славу и украсить ваши головы венцами новой победы. Не опасайтесь, что, поразив врага, я стесню ваши вольности; клеветники внушили вам мысль о подобной неблагодарности. Даю вам слово, что после победы окажу вам и потомкам вашим всевозможные милости и признаю вас опорой моего престола. Помните, что сегодня вы будете сражаться не только за меня, но и за свободу далекой вашей родины. Ясно, что, овладев Египтом, Камбис не удовлетворится, а протянет свою жадную руку к прекрасной Элладе и ее островам. Мне достаточно напомнить вам, что ваша родина лежит между Египтом и вашими азиатскими братьями, которые теперь уже изнывают в рабстве под персидским игом. Ваши крики доказывают мне, что вы со мной согласны; но послушайте меня еще немного, так как я должен назвать вам человека, который за несметные сокровища продал великому царю персов не только Египет, но и свое отечество! Этого человека зовут Фанесом! Не ропщите; даю вам клятву, что этот самый Фанес принял золото Камбиса и обещал не только провести его в Египет, но и отворить перед ним ворота вашей родной земли. Этот человек знает край и население и за золото все готов продать. Смотрите, как он выступает перед царем, как он повергается перед ним в прах. Разве это эллин? Я слышал когда-то, что греки преклоняются только перед своими богами. Но, конечно, кто продает родину, тот уже перестает быть ее гражданином! Вы согласны со мной; вы чувствуете, что я прав; вы стыдитесь признавать презренного негодяя своим земляком? Так вот вам дочь злодея, удержанная мной в качестве заложницы, которую он из алчности продал вместе со своим отечеством. С детищем подлеца делайте, что хотите: увенчайте его розами, поклоняйтесь ему; но помните, что оно принадлежит человеку, который опозорил имя эллина, который предал вас и свою родину!»


Возбужденные этой речью греки с дикими криками схватили трепещущее дитя. Один солдат поднял несчастную девочку и показал Фанесу, который, стоя всего на расстоянии полета стрелы, узнал ребенка. В это самое время египтянин, прославившийся впоследствии своим громким голосом, закричал дрожащему отцу: «Смотри, афинянин, как у нас карают продажных изменников!» Тогда один кариец прикатил чан с напитком, – подарком царя, – уже опьянившим его и его товарищей, вонзил меч в грудь ребенка, дал стечь невинной крови в бронзовый сосуд, наполнил кубок ужасным питьем и выпил его, как бы поздравляя окаменевшего от ужаса отца. Как безумные бросились прочие наемники к чану и, подобно диким зверям, упивались вином, оскверненным кровью.

В эту минуту Псаметих с торжествующим видом пустил в персов первую стрелу.

Наемники бросили труп ребенка на землю, запели в кровавом опьянении боевую песнь и кинулись в битву далеко впереди египтян.

Но и ряды персов пришли теперь в движение. Фанес, вне себя от ярости и горя, бросился на тех самых людей, над которыми десять лет начальствовал, считая себя вправе надеяться на их привязанность. Его воины, возмущенные постыдным варварством своих земляков, разделяли его чувства.

В полдень египтяне, по-видимому, одерживали верх; к закату солнца перевес был уже на стороне персов. Когда полный месяц показался на небе, египтяне в диком беспорядке побежали с поля битвы, чтобы погибнуть в пелусийских болотах, утонуть в рукаве Нила, или, наконец, пасть под мечами азиатов в последней борьбе за свободу отчизны.

Трупы двадцати тысяч персов и пятидесяти тысяч египтян усеяли окровавленный песок морского берега. Раненым, утонувшим и пленным не было счета. Псаметих последним оставил поле битвы. Благородный конь вынес его, легко раненого, на противоположный берег Нила. Оттуда с немногими тысячами верных он поспешил в Мемфис, хорошо укрепленный город пирамид.

Из греческих наемников, бывших на его службе, в живых остались немногие. Пламенея жаждой мщения, Фанес и его ионяне страшно свирепствовали в их рядах. Десять тысяч карийцев стали пленниками персов. Убийцу своего ребенка Фанес покарал собственной рукой.

Аристомах, несмотря на деревянную ногу, совершил чудеса храбрости. Но ни ему, ни Фанесу не удалось захватить Псаметиха.

Когда исход битвы был решен, персы с громким ликованием вернулись в лагерь, где их встретил Крез с остававшимися при нем жрецами и воинами. Победу тотчас отпраздновали молитвой и жертвоприношением.

На следующее утро Камбис собрал всех военачальников, соответственно заслуге каждого раздал им почетные отличия, как-то: дорогие одежды, золотые цепи, кольца, сабли и звезды, украшенные драгоценными камнями. Солдатам же бросали, по его приказанию, золотые и серебряные деньги.

Натиск египтян был направлен, главным образом, на центр персов, где во главе своей гвардии сражался сам царь. Нападение возобновлялось с такой страшной настойчивостью, что гвардия уже заколебалась, когда Бартия в решительную минуту подошел со своей конницей, воодушевив оробевших новым мужеством, и, сам сражаясь как лев, решил, наконец, участь дня своей храбростью и стремительностью конной атаки.

Персы с неудержимым восторгом приветствовали юношу, громко называли его «победителем при Пелусии» и «лучшим из Ахеменидов».

Эти крики донеслись до ушей царя и возбудили в нем глубокую злобу. Он сознавал, что дрался, не щадя себя, с геройским мужеством и силой исполина; а между тем битва все-таки была бы проиграна, если бы этот мальчишка не подарил ему победы. Брат, уже отравивший ему счастье в любви, теперь отнимал у него половину военной славы. Камбис ясно чувствовал, что ненавидит брата, и кулаки его судорожно сжались, когда он увидел молодого героя, сияющего благородным сознанием подвига.

Раненый Фанес оставался в своем шатре. Подле него, с трудом переводя дыхание, лежал Аристомах.

– Оракул все-таки солгал, – прошептал спартанец. – Я умираю и никогда не увижу родины.

– Он сказал тебе правду, – отвечал Фанес. – Вспомни последние слова Пифии:

«В утлой ладье ты пристанешь к желанному берегу.
Мир и покой обретут твои ноги усталые».
Разве для тебя не ясен смысл этих слов? Он разумел утлую ладью Харона, которая должна перевезти тебя в последнее отечество, в великое место успокоения всех странников, в царство Гадеса.

– Ты прав, друг мой; да, путь мой ведет уж к Гадесу.

– А пятеро судей – эфоры предоставили тебе перед смертью то, в чем они тебе долго отказывали, то есть право возвратиться в Лакедемон. Благодари богов, что они даровали тебе таких сыновей и торжество отмщения врагам. По выздоровлении я поеду в Элладу и скажу твоему сыну, что его отец умер славной смертью и на щите перенесен с поля битвы в могилу.

– Да, Фанес, сделай это и передай ему мой щит. Пусть он хранит его на память о старике-отце. К добродетели мне его поощрять не нужно.

– Когда Псаметих попадет к нам в руки, сказать ли ему, сколько ты содействовал его погибели?

– Нет; он меня видел, раньше чем бежал с поля. От испуга при неожиданной встрече он уронил лук. Его друзья сочли это знаком к бегству и поворотили своих коней.

– Боги погубили злодея его же собственным злодейством. Псаметих лишился мужества, вообразив, что даже духи преисподней ополчились на него.

– Ему довольно было дела и со смертными. Персы хорошо дрались. А все-таки, если бы не телохранители и не мы – сражение было бы проиграно.

– Без всякого сомнения.

– Зевс Лакедемонский, благодарю тебя!

– Ты молишься?

– Прославляю богов за то, что они дали мне умереть без опасения за участь родины. Эти пестрые нестройные толпы не страшны для Эллады. Эй, врач! Скоро ли я умру?

Милетский врач, сопровождавший до Египта соотечественников, принадлежавших к ополчению персов, грустно улыбнулся и, указывая на острие стрелы в груди спартанца, сказал:

– Лишь немногие часы осталось тебе смотреть на свет солнечный: если бы я вынул стрелу из раны, ты бы тотчас испустил дух.

Спартанец поблагодарил врача, простился с Фанесом, просил его поклониться Родопис и, прежде чем успели его остановить, вытащил твердой рукой стрелу из груди. Через несколько мгновений Аристомах скончался.


В тот же день Камбис отправил на лесбосском судне в Мемфис посольство с требованием, чтобы царь, вместе с столицей, безоговорочно сдался победителям. За посольством он вскоре и сам тронулся со своей армией; но предварительно отрядил часть войска под предводительством Мегабиза для занятия Саиса.

В Гелиополисе встретили его послы ливийцев и греческих обывателей Наукратиса, которые поднесли ему золотой венец с другими богатыми подарками и просили мира и покровительства. Царь принял их милостиво и объявил им свою дружбу. С послами же Кирены и Барки он, напротив, обошелся гневно; дань, ими принесенную, пятьсот серебряных мин, признал ничтожной и собственноручно разбросал ее солдатам.

Там же царь получил известие, что жители Мемфиса толпами высыпали навстречу его посольству, судно потопили, а всех людей, как сырое мясо, растерзали в куски и уволокли в крепость. Услышав эту весть, Камбис разразился: «Клянусь Митрой, за каждого убитого десять мемфитов поплатятся жизнью!» Через два дня армия его стояла уже у ворот исполинского города. Осада тянулась недолго, потому что численность гарнизона слишком не соответствовала протяженности городских стен, а мужество жителей было ослаблено страшным пелузийским поражением.

Царь Псаметих со знатнейшими придворными выехал навстречу победителю. Несчастный явился в растерзанных одеждах, со всеми знаками печали. Камбис принял его с безмолвной холодностью и приказал его со свитой задержать и увести. С вдовой Амазиса, Ладикеей, которая была тут же, обошлись почтительно и, по ходатайству Фанеса, благодарного ей за прежнюю всегдашнюю благосклонность, отправили ее под охраной сильного конвоя на родину, в Кирену, где она и жила до низвержения ее племянника, Архезилая III, и бегства сестры Феретимы. Потом она переехала в Антилу, принадлежавший ей в Египте город, жила там в уединении и умерла в глубокой старости.

Камбис считал постыдным вымещать на женщинах оскорбление, нанесенное ему обманом, жертвой которого он стал. Наложить карающую руку на вдову Амазиса он, кроме того, был неспособен и потому, что, как перс, слишком уважал в ее личности мать, и в особенности мать царя.

Псаметиха велено было поместить в царских покоях дворца фараонов и служить ему как царю, но под строгим надзором. Камбис тем временем осадил и взял царскую резиденцию Саис.

Первым в числе знатных египтян, побуждавших народ к сопротивлению, был Нейтотеп, верховный жрец Нейт. Он и сто человек его сообщников были отправлены в тяжкий плен, в Мемфис. Но большинство придворных фараона, напротив, добровольно покорились Камбису. Они прозвали его «Раместу», то есть сыном Солнца, и убедили его формально короноваться в качестве царя Верхнего и Нижнего Египта и, по древнему обычаю, причислить себя к касте жрецов. По совету Фанеса и Креза, Камбис, хотя и неохотно, на все это согласился.

Он даже совершил в храме Нейт жертвоприношение и позволил новому первосвященнику вкратце познакомить его с сущностью мистерий. Некоторых прежних придворных он к себе приблизил, многим чиновникам дал высшие должности, а начальник нильской флотилии Амазиса сумел даже настолько приобрести его милость, что был включен в число царских сотрапезников. Уезжая, царь вверил управление Мегабизу; но едва он успел покинуть Саис, как вспыхнуло долго сдерживаемое негодование черни. Персидские караулы были перерезаны, колодцы отравлены, и конюшни конницы подожжены. Мегабиз поехал к царю и представил, что если подобную враждебность не укротить страхом, то она легко может перейти в открытое восстание. «Повели, – говорил он, – немедля казнить две тысячи знатных мемфисских юношей, которых ты обрек на смерть в наказание за умерщвление посольства. Полезно будет также, если к этим жертвам ты причислишь сына Псаметиха, вокруг которого со временем станут собираться бунтовщики. Между прочим, я слышал, что дочери бывшего царя и первосвященника Нейтотепа носят теперь воду для ванн благородного Фанеса». При этих словах афинянин улыбнулся и сказал:

– Камбис, мой повелитель, дозволил мне по моей просьбе держать таких знатных служанок.

– Но запретил тебе, – прибавил Камбис, – посягать на жизнь какого-либо члена низверженного царственного дома. Только царь может наказывать царей.

Фанес преклонил голову, а царь снова обратился к Мегабизу и приказал ему распорядиться к следующему дню все подготовить к казни, долженствовавшей служить грозным предостережением. Об участи царского сына он произнесет слово свое позже; но к месту казни пусть ведут его вместе с прочими. «Пусть видят, – воскликнул царь, – что на враждебность мы умеем отвечать строгостью!»

Когда Крез позволил себе просить о пощаде невинному мальчику, царь улыбнулся и сказал:

– Не бойся, старый друг; ребенок жив еще, и, может быть, ему у нас будет не хуже, чем твоему сыну, который так храбро дрался при Пелусии. Хотелось бы мне, впрочем, знать, перенесет ли Псаметих свою участь так сдержанно и мужественно, как перенес ее ты, двадцать пять лет тому назад.

– Это можно испытать, – сказал Фанес. – Повели пленному царю явиться на дворцовый двор и пусть проведут мимо него прочих пленников и приговоренных к казни: тогда окажется, мужчина он или трус.

– Пусть будет так, – согласился Камбис, – я скроюсь и буду незримо за ним наблюдать. Ты, Фанес, останешься при мне и назовешь мне имя и звание каждого узника.

На следующее утро афинянин отправился с царем в галерею, окружавшую громадный, обсаженный деревьями дворцовый двор. Густые кусты цветущих растений скрывали их, а сами они могли видеть каждое движение находившихся внизу людей и слышать каждое их слово. Псаметих, окруженный некоторыми из прежних своих приближенных, стоял, прислонясь к пальме, и мрачно смотрел в землю, тогда как его дочери, дочь Нейтотепа и другие девушки, в одежде рабынь, вступили во двор, неся кувшины, наполненные водой. Увидев царя, девушки подняли жалобный крик, который вывел его из задумчивости. Узнав плачущих, он опять потупился, но потом выпрямился и спросил старшую дочь, для кого они носят воду? Когда ему сказали, что они принуждены оказывать рабские услуги Фанесу, он побледнел, кивнул головой и крикнул:

– Ступайте!

Через несколько минут явились во двор окруженные персидскими стражами узники с петлями на шее и кляпами во рту. Впереди всех шел маленький Нехо, который протянул к отцу ручонки и просил его наказать злых, чужих людей, которые хотят его убить. Египтяне заплакали при этих словах от чрезмерной скорби; но Псаметих без слез опять низко нагнулся к земле и движением руки послал ребенку последнее прости.

Вскоре затем ввели в ворота пленников, взятых в Саисе. В числе их находился старик Нейтотеп. Бывший первосвященник был одет в рубище и шел с трудом, опираясь на посох. У ворот он поднял голову и увидел Дария, своего бывшего ученика. Не обращая внимания на окружающих, старик подошел к юноше, плакался ему на жалкое свое положение, просил помощи и, наконец, милостыни.

Дарий исполнил его просьбу, вследствие чего и другие бывшие тут же Ахемениды стали с шутками подзывать старика и бросали ему мелкие деньги, которые он с трудом и с разными выражениями благодарности поднимал с земли.

Увидев это, Псаметих громко зарыдал, со стоном произнес имя своего друга и рукой ударил себя по лбу.

Камбис изумился. Разведя скрывавшие его цветы, он выступил вперед и закричал несчастному царю:

– Скажи мне, удивительный человек, отчего при виде твоей несчастной дочери и сына, идущего на смерть, ты не стонал и не плакал, а между тем выказываешь такое участие к нищему, который даже не родственник тебе?

Псаметих взглянул на своего победителя и отвечал:

– Несчастье, поразившее дом мой, сын Кира, слишком велико для слез. Но падение друга, который в старческом возрасте из самого уважаемого и счастливого человека сделался жалким нищим, мне дозволено оплакивать!

Камбис благосклонно кивнул несчастному и, оглянувшись, заметил, что не у него одного появились слезы на глазах. Крез, Бартия и все присутствовавшие персы, даже Фанес, служивший обоим царям переводчиком, громко плакали.

Эти слезы были приятны гордому победителю и, обратившись к афинянину, он сказал:

– Мне кажется, друг мой, что сделанное нам зло отомщено. Восстань духом, Псаметих, и постарайся, как этот благородный старец (он указал на Креза), привыкнуть к твоей новой участи. Обман твоего отца вымещен на тебе и на доме твоем. Ту самую корону, которую Амазис похитил у моей незабвенной супруги, я теперь сорвал с твоей головы. Я начал эту войну во имя Нитетис; теперь я дарую твоему сыну жизнь, потому что она любила его. Отныне, никем не оскорбляемый, ты можешь свободно жить при дворе нашем в качестве моего сотрапезника и разделять почести моих вельмож. Приведи сюда мальчика, Гигес! Как ты в былое время, он будет воспитан с сыновьями Ахеменидов.

Лидиец поспешил с этим радостным поручением к выходу из галереи, но Фанес отозвал его, гордо встал между царем и затрепетавшим от счастья Псаметихом и сказал:

– Не ходи напрасно, благородный лидиец: Нехо, сына Псаметиха, уже не существует. Вопреки твоему повелению, государь, я воспользовался данным мне когда-то полномочием и приказал палачу казнить Амазисова внука раньше всех прочих пленных. Звук рогов, который все здесь слышали, возвещал о смерти последнего родившегося на берегах Нила наследника египетской короны. Я знаю свою участь, Камбис, и не прошу тебя о жизни, цель которой уже достигнута. Понимаю и твой взгляд, полный укора, Крез: тебе жаль умерщвленных детей. Но жизнь – такое сплетение скорби и разочарований, что я, с предостерегавшим тебя Солоном, считаю счастливейшими тех, кому боги, как Клеовису и Витону, даруют раннюю смерть. Государь, если когда-нибудь я имел в глазах твоих цену, если совет мой когда-нибудь был тебе полезен, – прошу у тебя, как последней милости, позволения сказать еще несколько слов. Ты, Псаметих, знаешь, что нас поссорило; теперь объясню это всем вам, чьим уважением дорожу. Отец этого человека вверил мне войска, посланные против Кипра, и я одержал победу там, где он испытал поражение; я сделался, помимо своей воли, участником тайны, опасной для притязаний его на престол; наконец, я помешал ему похитить добродетельную девушку из дома ее бабки, старухи, уважаемой всеми эллинами. Вот чего он не мог простить мне, вот что побудило его, когда я был принужден оставить службу его отца, вызвать меня на беспощадную, смертельную борьбу. Теперь эта борьба кончилась. Ты умертвил моих невинных детей, Псаметих, и травил меня, как дикого зверя, – вот мщение твое! Я лишил тебя престола и тебя, и народ твой обрек на рабство; я сделал твою дочь своей рабыней; я велел убить твоего сына и был свидетелем того, что та самая девушка, которую ты преследовал, сделалась счастливой супругой героя. Ты, сраженный, погибающий, видел, что я стал самым богатым и могущественным из всех людей моего племени. Несчастный! Ты видел, и в этом моя лучшая месть, – что, уступая неудержимому чувству жалости, я плакал о твоей ужасной участи! Того, кто, подобно мне, одним лишь вздохом может пережить несчастье своего врага, я признаю блаженным, наравне с бессмертными богами! Я сказал все!

Фанес умолк, прижимая руку к своей ране. Камбис посмотрел на него с удивлением, шагнул и поднял руку, чтобы прикоснуться к его поясу, – движение, означавшее смертный приговор, – но тут взгляд царя упал на почетную цепь, когда-то его же руками надетую на афинянина в награду за мудрость, с которой он доказал невинность Нитетис. Воспоминание о страстно любимой женщине и благодарность за бесчисленные оказанные ему этим необыкновенным человеком услуги смягчили его гнев. Рука, готовая возвестить смерть, опустилась. Несколько мгновений строгий владыка в нерешительности стоял против непослушного друга; потом, повинуясь быстро мелькнувшей мысли, он опять поднял руку и повелительным движением указал на выход из дворца.

Фанес безмолвно преклонился, поцеловал одежду царя и мерным шагом спустился во двор. Псаметих, весь дрожа, посмотрел ему вслед, бросился к подножию галереи, но упал без чувств раньше, чем губы его успели раскрыться для проклятия.

Камбис сделал знак свите и приказал главному ловчему распорядиться приготовлениями к львиной охоте в ливийских горах.

XII

Между тем воды Нила стали подниматься снова. Со времени изгнания Фанеса прошло два месяца.

В тот самый день, когда афинянин покидал Египет, Сапфо разрешилась от бремени дочерью и потом, благодаря попечениям своей бабки, настолько поправилась, что могла принять участие в прогулке по Нилу, предложенной Крезом во время праздника Нейт. Молодые супруги жили уже не в Мемфисе, потому что Бартия, желая оградить себя от выходок брата, обращение которого после отъезда Фанеса сделалось невыносимым, испросил разрешение переселиться в царский дворец в Саисе. К катающимся присоединилась и Родопис, в доме которой лидиец со своим сыном, Бартия, Дарий и Зопир были частыми гостями.

В день праздника все это общество село в восьми милях ниже Мемфиса в богато убранную многовесельную лодку и при благоприятном северном ветре поплыло вверх по реке.

Посреди палубы возвышался раскрашенный яркими красками и раззолоченный навес, под которым можно было укрыться от палящих лучей солнца.

Крез сел подле старой гречанки, а у ее ног поместился милетец Феопомп. Сапфо прислонилась к мужу; Силосон, брат Поликрата, лежал подле задумчиво смотревшего в воду Дария; а Гигес и Зопир плели для обеих женщин венки из цветов, принесенных рабом-египтянином.

– Не верится, – сказал Бартия, – что мы плывем против течения. Ладья, как ласточка, скользит по воде.

– Это благодаря сильному северному ветру, который освежает нам лица, – отвечал Феопомп. – Кроме того, египетские гребцы поистине мастера своего дела.

– И против течения они работали вдвое усерднее, – прибавил Крез. – Ведь и вообще мы только при встрече с препятствием напрягаем силы.

– А если рок направит челн нашей жизни в спокойные воды, сами создаем себе затруднения, – сказала Родопис.

– Правда, – воскликнул Дарий. – Герою противно легкое плавание по течению. В бездействии все люди равны; и потому борьба необходима, чтобы показать свое превосходство перед другими.

– Но благородные борцы не должны затевать ссор, – продолжала гречанка. – Взгляни на эти дыни, которые, как золотые шары, рассыпаны на черной земле. Если бы селянин рассыпал семена слишком щедрой рукой, то ни одна из них не могла бы созреть. Густые стебли и листья заглушили бы плод и собирать было бы нечего. Борьба и труд – призвание человека, но в этом, как и во всем, нужна мера; иначе стремление остается бесплодным. Истинная мудрость заключается в том, чтобы никогда не переступать определенного предела.

– Ах, если бы царь мог тебя слышать! – воскликнул Крез. – Вместо того чтобы довольствоваться своим великим завоеванием и думать только о благе подданных, он уносится мечтами в беспредельную даль. Ему хотелось бы покорить весь мир; а себя самого, со времени изгнания Фанеса, он почти ежедневно отдает в постыдный плен диву пьянства.

– Разве его благородная мать не имеет никакой над ним власти?

– Она даже не могла отклонить его от женитьбы на Атоссе и принуждена была лично присутствовать на свадебном пиру.

– Бедная Атосса! – тихо сказала Сапфо.

– Да, – отвечал Крез, – царица Персии проводит не слишком веселые дни. С братом-супругом ей тем труднее уживаться, что у нее самой вспыльчивый характер. – Говорят, что Камбис, к сожалению, очень ею пренебрегает и обращается с ней, как с ребенком. Впрочем, египтянам этот брак не кажется необычным, потому что у них братья нередко женятся на сестрах.

– Да и в Персии, – прибавил Дарий искусственно спокойным голосом, – браки между кровными родными считаются лучшими.

– Но мы говорили о царе, – продолжал Крез, возвращая разговору направление, менее щекотливое для чувств сына Гистаспа, – уверяю тебя, Родопис, что он действительно благородный человек. В проступках, совершенных в припадках страсти или гнева, он тотчас раскаивается и никогда не оставлял намерения быть добрым и справедливым правителем. На этих днях, например, за столом, когда его рассудок еще не был отуманен вином, он спросил, какого мнения персы о нем, в сравнении с его отцом.

– Что же ему отвечали?

– Интаферн довольно ловко выручил нас из западни, – сказал со смехом Зопир. – Он отвечал царю: «По-нашему, ты лучше, потому что не только сохранил в целости владения Кира, но еще и увеличил их за счет заморских завоеваний». Царь остался, однако же, недоволен ответом, ударил кулаком по столу и вскричал: «Льстецы, презренные льстецы!» Интаферн был изрядно напуган столь неожиданным выпадом; но царь обратился к Крезу и спросил его мнения. «Мне кажется, – отвечал наш мудрый друг, – что ты еще не вполне достиг совершенства твоего отца. Тебе недостает, – прибавил он вкрадчиво, – оставить по себе сына, какого покойный оставил нам в тебе».

– Чудесно, чудесно! – восхитилась Родопис, улыбаясь и аплодируя своему другу, – эти слова сделали бы честь многоумному Одиссею! Но как принял царь эту сладчайшим медом обмазанную пилюлю истины?

– С большим одобрением. Он поблагодарил Креза и назвал его своим другом.

– А я, – продолжал старик, – воспользовался случаем, чтобы отвратить его от замысла идти войной на долговечных эфиопов, аммонян и карфагенян. О первом из этих народов известны только разные сказочные истории. Тут, в случае завоевания, придется за ничтожную выгоду поплатиться большими жертвами. Аммонский оазис отделен от Египта пустыней, которая едва ли доступна большой армии, и мне кажется, что против бога, хотя бы мы и не поклонялись ему, и принадлежащих ему сокровищ грешно идти войной. Наконец, насчет Карфагена результат уже оправдал мои предсказания. Матросы нашего флота, почти все сирийцы и фракийцы, разумеется, отказались идти сражаться со своими братьями. Камбис осмеял мои доводы, назвал меня трусом и, наконец, когда уж вино взяло над ним верх, поклялся, что он и без Фанеса и Бартии в состоянии выполнять трудные предприятия и покорять великие народы.

– Что значит этот намек на тебя, сын мой? – спросила Родопис.

– Он фактически выиграл битву при Пелусии, – перебил Зопир, – он, и никто другой!

– Но тебе, – возразил Крез, – и друзьям твоим следовало бы быть поосторожнее и понять, что опасно возбуждать ревность такого человека, как Камбис. Вы всегда забываете, что сердце его поражено и что малейшая досада в нем отзывается болью. Рок отнял у него любимую женщину и друга, который был ему дорог, а теперь хотят отнять у него последнее, что близко его сердцу, – его военную славу.

– Не осуждай его, – воскликнул Бартия, схватив старика за руку. – Брат никогда не был несправедлив и не думает завидовать моему счастью, потому что мою удачную атаку едва ли можно назвать заслугой. Вам всем известно, что в награду за мужество он подарил мне после битвы эту великолепную саблю, сто отборных коней и ручную мельницу из чистого золота.

При словах Креза Сапфо встревожилась, но уверенный тон мужа рассеял ее опасения, и она совсем их забыла, когда Зопир кончил свой венок и надел его на голову старой гречанки.

Свой венок из белоснежных лилий Гигес предложил молодой матери, которая укрепила его на своих роскошных темных волосах. В этом простом уборе она была так поразительно прекрасна, что, несмотря на присутствие посторонних, Бартия не выдержал и поцеловал ее в лоб. Этот эпизод дал серьезной беседе более веселое направление. Каждый старался содействовать общему оживлению. Даже Дарий оставил свою обычную серьезность, смеялся и шутил с друзьями, которым между тем были поданы разные напитки и кушанья.

Когда солнце скрылось за Мокатамскими горами, рабы поставили изящные резные стулья, скамейки и столы на открытую часть палубы, куда и перешло веселое общество. Очаровательное зрелище представилось их удивленным взорам.

Праздник богини Нейт, называвшийся у египтян горением светильников и всегда сопровождавшийся блестящим освещением всех домов страны, начался восходом месяца. Берега Нила превратились в необозримые огненные полосы. Каждый храм, каждый дом и хижина были, смотря по достатку владельца, украшены фонарями. У входа домов и на башенках больших зданий горели яркие смоляные огни, густой дым которых колебался в воздухе вместе с бессчетными флагами и вымпелами. Облитые серебристым лунным светом пальмы и сикоморы отражались странными образами в побагровевших от огня волнах.

Но весь этот свет не мог, однако же, рассеять мрака посреди исполинской реки, где плыла барка катающихся. Им казалось, что они плывут темной ночью между двух сияющих дней. Иногда встречались другие лодки, ярко освещенные фонарями, которые скользили по воде, точно какие-то огненные лебеди, а у берегов плыли как будто по расплавленному металлу.

Белоснежные цветы лотоса качались на волнах и казались как бы глазами воды. С берегов до них не долетало ни одного звука; сильный северный ветер уносил гул праздника, не допуская его до середины реки. Только удары весел и однообразное пение матросов нарушали глубокую тишину ночи.

Долго друзья безмолвно смотрели на необыкновенную, проносившуюся мимо них картину. НаконецЗопир сказал:

– Как я завидую тебе, Бартия! Если бы все делалось как должно, каждому из нас следовало бы теперь иметь подле себя любимейшую женщину!

– Кто же тебе мешал взять с собой одну из твоих жен? – отвечал счастливый супруг.

– А остальные пять подруг моей жизни? – сказал со вздохом юноша. – Если бы я одной Паризатис, дочке Ороэта, младшей моей милочке, позволил ехать со мной, то мне, конечно, не пришлось бы ею любоваться, и на следующее же утро одной парой глаз на свете было бы меньше.

– Мне кажется, – сказал Бартия, сжимая руку Сапфо, – что я весь век проживу с одной женой.

Молодая мать ответила на пожатие любимой руки и сказала, обращаясь к Зопиру:

– Я не верю твоим словам, друг мой. Мне кажется, ты боишься не столько своих жен, сколько нарушения обычаев родины. Я уже слышала, что в женских покоях бранят моего бедного Бартию за то, что он не приставил ко мне евнухов и позволяет мне разделять его удовольствия!

– Это правда, – сказала Родопис. – Жители этого удивительного края уже целые тысячелетия дали нашему слабому полу те же права, какими и сами пользуются. В некоторых отношениях они даже предоставили нам преимущество. Например, египетский закон велит не сыновьям, а дочерям кормить и покоить престарелых родителей. Из этого уж можно видеть, как тонко мудрые отцы униженного теперь народа понимали природу женщины и наше превосходство перед мужчинами в способности к заботливому вниманию и самоотверженной любви. Не смейтесь над этими поклонниками животных; я их не понимаю, но глубоко удивляюсь уже потому, что Пифагор, этот кладезь знания, уверял меня, что в учении жрецов скрыта мудрость, громадная, как их пирамиды!

– И ваш великий учитель прав! – воскликнул Дарий. – Вам известно, что уже несколько недель я ежедневно беседую с Нейтотепом, верховным жрецом богини Нейт, которого я освободил из заключения, и со стариком Онуфисом, – или, лучше сказать, учусь у них. Как много нового, чего и не подозревал, я услышал от этих старцев! Как много забот я забываю с ними! Им известна вся история неба и земли. Они знают имена всех царей, ход всех важных событий за четыре тысячи лет, путь каждой звезды и все совершенное художниками и мудрецами их народа за все это время, потому что все это записано в книгах, которые хранятся в Фивах, во дворце, называемом «врачебницей души». Их законы – чистый ключ мудрости; государственные учреждения вполне обслуживают потребности страны. Нам, на родине, далеко до такого порядка! Основание их науки заключается в употреблении чисел. Только с их помогаю можно вычислять звездные пути, точно определять и разграничивать существующее и даже, удлинением и укорачиванием струн, выверять звуки. Число – это единственное, что несомненно верно, против чего бессилен любой произвол, всякое толкование. У каждого народа – свои понятия о правде и неправде; каждый закон может с изменением обстоятельств сделаться непригодным; но сведения, основанные на числах, остаются навеки незыблемыми! Кто станет оспаривать, что дважды два четыре? Числа твердо и точно определяют содержание всего сущего. Каждый существующий предмет равен своему содержанию, и потому числа – истинное бытие, сущность всех вещей!

– Ради самого Митры, Дарий, перестань, если не хочешь, чтобы у меня голова пошла кругом! – взмолился Зопир, перебивая друга. – Слушая тебя, можно подумать, что ты всю жизнь провел с этими египетскими исследователями и никогда не держал в руках меча! Какое нам дело до чисел?

– Большое дело, – сказала Родопис. – Эту тайную науку египетских жрецов Пифагор изучал у того же Онуфиса, который тебя, Дарий, посвящает теперь в мистерии. Приходи ко мне, и я расскажу тебе, как учитель согласовал законы чисел с законами гармонии. Но смотрите, смотрите, вон пирамиды!

Все поднялись со своих мест и безмолвно глядели на представившееся им величественное зрелище.

На левом берегу реки возвышались в серебристом сиянии древние исполинские гробницы могущественных владык, массивные, величественные, гнетущие землю своей невероятной тяжестью, – наглядное доказательство творческой силы человеческой воли, намек на суету земного величия. Где тот Хуфу, который скрепил каменную гору потом своих подданных? Где долговечный Хафра [110], который презрел богов и в надежде на собственную гордую силу запер будто бы двери храмов, чтобы себя и свое имя обессмертить человеческим мавзолеем? Их саркофаги пусты. Не знак ли это, что судьи мертвых нашли их недостойными могильного покоя и воскресения; между тем как строитель третьей прекраснейшей пирамиды, Микерина [111], который удовольствовался памятником меньшего размера и снова отворил храмы, спокойно почил в своем гробе из синего базальта.

Пирамиды стояли в безмолвии ночи, освещенные звездами, охраняемые стражем пустыни, исполинским сфинксом, возвышавшимся над голыми скалами ливийского хребта. У их подножия покоились в богато украшенных гробах мумии верных слуг строителей, а против памятника благочестивого Микерина возвышался храм, в котором жрецы Осириса молились о душах бесчисленных покойников мемфисского города мертвых. На западе, там, где солнце скрывалось за горами Ливии, где кончалась плодоносная земля и начиналась пустыня, мемфиты построили себе кладбище. Туда-то и смотрели друзья, в благочестивом ужасе и удивлении храня глубокое молчание.

Чары, сковавшие их язык, оставили их тогда, когда северный ветер пронес быструю ладью мимо жилища смерти и громадных плотин, которые защищали Менесов город от разливов; резиденция древних фараонов все приближалась, и, наконец, сверкнули мириады огней, зажженных всюду в честь Нейт. При виде исполинского храма бога Пта, самого древнего здания древнейшей из всех земель, раздались возгласы восторга.

Тысячи фонарей освещали жилище бога; сотни огней горели на пилонах, на зубцах стен и крышах святилища. Между рядами сфинксов, соединявшими все входные ворота с главным строением, пылали яркие факелы, и пустой дом священного быка Аписа озарялся зыбким светом пламени, как меловая скала в красных лучах тропического заката. Над сияющей картиной развевались флаги и вымпелы, вились цветочные венки, звучала музыка, раздавалось громкое пение.

– Великолепно, чудесно! – воскликнула Родопис, потрясенная удивительным зрелищем. – Смотрите, как освещены пестрые колонны и стены и какими фигурами ложится тень обелисков и сфинксов на ровный, желтый камень дворов!

– И как таинственно, – прибавил Крез, – темнеет там, дальше, священная роща бога! Я не видел ничего подобного.

– А я, – серьезно сказал Дарий, – видел вещи еще более поразительные. Вы поймете меня, когда я скажу вам, что я однажды был свидетелем совершения мистерий Нейт.

– Расскажи, расскажи! – воскликнули друзья.

– Сначала Нейтотеп не хотел меня допустить, но когда я обещал ему не показываться и выхлопотать ему освобождение сына, он провел меня на башню, где он изучает звезды, откуда видно далеко вокруг, и сообщил мне, что я увижу мистерию об участи Осириса и супруги его Исиды. Как только он ушел, странные пестрые огни осветили рощу так ярко, что я проник взором в сокровеннейшую ее глубину. Передо мной расстилалось зеркальное озеро, окруженное прекрасными деревьями и яркими цветами. По нему скользили золотые лодки, где в белоснежных одеждах сидели юноши и девушки и пели приятные песни. Никто не направлял лодок, а между тем они, как бы повинуясь волшебной силе, описывали на водной глади замысловатые узоры. Среди этих челнов плыл великолепный большой корабль, украшенный драгоценными камнями. Очаровательный юноша, казалось, один направлял его, и, вообразите, рулем ему служил белый цветок лотоса, который едва касался воды. Посередине корабля покоилась на шелковых подушках чудесной красоты женщина, одетая с царской роскошью, а подле нее сидел исполин-мужчина, в высокой короне, украшенной плющом, со шкурой пантеры за плечами и загнутым на конце посохом в руке. На корме корабля стояла под навесом из плюща, роз и цветов лотоса белоснежная корова с золотыми рогами, одетая пурпурным покрывалом. Мужчина был Осирис, женщина – Исида; мальчик у руля – Гор, сын божественной четы; корова – священное животное бессмертной жены. Все маленькие лодки проплыли мимо большого корабля; хвалебные гимны слышались на каждой при приближении бога и богини, которые бросали прекрасным певцам и певицам цветы и плоды. Вдруг грянул гром, который постепенно превратился в ужасающий грохот, когда страшный мужчина, одетый в кабанью шкуру, Сетх, с косматой рыжей головой и отвратительным лицом, выступил из мрака рощи и, бросившись в озеро с семьюдесятью подобными ему людьми, стал приближаться к кораблю Осириса.

– Быстрее ветра рассеялись лодочки, и цветок лотоса выпал из трепетной руки рулевого мальчика. Ужасное чудовище мгновенно бросилось на Осириса и умертвило его при помощи своих соучастников. Потом труп был положен в погребальный ящик и брошен в озеро, воды которого, как бы волшебством, тотчас унесли плавучий гроб. Исида между тем спаслась в одной из лодок и с распущенными волосами и громким плачем бегала по берегу в сопровождении девушек, также покинувших лодки. Они с трогательными песнями и танцами искали труп убитого, причем девушки сопровождали пляску удивительными движениями и извивами платков из черного виссона. Юноши также не оставались без дела и под пляску и звон погремушек изготовляли драгоценный гроб для своего бога. Кончив работу, они присоединились к женской свите плачущей Исиды и вместе с ней, под звуки жалобных песен, искали вдоль берега исчезнувший труп.

Вдруг запел тихий, невидимый голос, который, постепенно усиливаясь, возвестил, что труп бога унесен волнами Средиземного моря в далекий город Библ [112]. Эта песня, которую стоявший подле меня сын Нейтотепа назвал «ветром молвы», потрясла мне душу и сердце. Услышав радостную весть, Исида сбросила траурные одежды и вместе со своими прекрасными спутницами запела громкую песнь восторга. Молва оказалась справедливой, и богиня нашла у северного прибрежья озера саркофаг и труп супруга. Когда их с пляской перенесли на берег, Исида бросилась к телу возлюбленного, называла Осириса по имени и страстно его целовала, в то время как юноши устроили над ним чудесный погребальный шатер из ветвей, плюща и цветов лотоса. Установив саркофаг, Исида покинула место скорби и пошла искать сына. Она его нашла на восточном берегу озера, где я уже давно заметил очаровательной красоты юношу, который с многочисленными ровесниками упражнялся в военных играх. Это и был подрастающий Гор.

Пока мать любовалась своим прекрасным сыном, раздался новый удар грома, возвестивший вторичное приближение Сетха. Чудовище бросилось на цветущую могилу своей жертвы, вырвало тело из саркофага, разрубило его на четырнадцать частей, разбросало по прибрежью. Вернувшись на могилу, Исида нашла только увядшие цветы и пустой гроб. Но на берегу озера в четырнадцати местах пылали огни чудесных цветов. Осиротевшая богиня поспешила с девушками к этим огням, а юноши пристроились к Гору и вместе с ним направились к противоположному берегу, чтобы сразиться с Сетхом. Я не знал, куда мне смотреть и что слушать. Тут, среди беспрерывных ударов грома и трубной трескотни, происходила жестокая битва, от созерцания которой мне не хотелось оторваться, а там нежные женские голоса сопровождали пленительными песнями чарующие пляски, так как Исида у каждого из внезапно вспыхнувших огней находила какую-нибудь часть тела супруга и выражала свою радость.

Ах, если бы ты видел эти пляски, Зопир! Нет слов описать грацию движений этих девушек, и я не в состоянии рассказать вам, как изящно они то сходились толпой, то мгновенно быстрее стрел разлетались в стройные, прямые ряды. И из их сплетающихся рядов беспрестанно сверкали ослепительные лучи, потому что у каждой танцовщицы между плеч было зеркало, которое при движении отбрасывало световой луч, а как только они останавливались, удваивало число девушек. Когда Исида нашла последнюю часть Осириса, на противоположном берегу озера раздались победные звуки труб и радостные песни. Гор поразил Сетха и спешил для освобождения отца к отворенным воротам подземного мира, которые находились на западной стороне озера под охраной страшной самки гиппопотама. Тогда послышались все ближе и ближе нежные звуки арф и флейт; небесное благозвучие наполнило округу, вся роща осветилась становившимся все ярче и ярче розовым светом, и Осирис, рука об руку с победоносным сыном, выступил из отворенных ворот подземного мира. Исида бросилась в объятия спасенного, восставшего из мертвых супруга, снова вручила прекрасному Гору вместо меча цветок лотоса и рассыпала во все стороны цветы и плоды. Осирис между тем сел под балдахин, обвитый плющом, и принял поклонение всех духов Земли и Аменты [113].

Дарий умолк. Тогда Родопис сказала:

– Мы очень благодарны тебе за приятный рассказ, но ты еще больше нас обяжешь, объяснив нам смысл этого удивительного зрелища, которое, конечно, имеет глубокий смысл.

– Ты не ошибаешься, – ответил Дарий, – но то, что мне известно, я не могу рассказывать, потому что дал в этом клятву Нейтотепу.

– Сказать ли тебе, какой смысл я, по разным намекам Пифагора и Онуфиса, предполагаю в этом представлении? Мне кажется, Исида – щедрая земля; Осирис – влажность или Нил, который ее оплодотворяет; Гор – молодая весна; Сетх – палящая засуха, которая уничтожает Осириса или влажность. Земля, лишенная производительной силы, скорбно ищет любимого супруга, которого и находит на прохладном севере, куда изливается Нил. Наконец, Гор, молодая животворная сила природы, побеждает Сетха, или засуху. Осирис, как и плодородие земли, был лишь в состоянии кажущейся смерти; он возвращается из подземного мира и, вместе с супругой своей, щедрой землей, снова владычествует в благословенной долине Нила.

– И так как убитый бог вел себя в подземном мире весьма похвально, – сказал со смехом Зопир, – то в конце этой поучительной мистерии удостоился поклонения всех жителей Гаместегана, Дузака и Горофмана, или как там называются все эти обители полчищ египетских душ.

– Они называются аменти, – сказал Дарий, улыбаясь веселой выходке Зопира. – Но история божественной четы изображает не только жизнь природы, но жизнь человеческой души, которая, как убитый Осирис, никогда не перестанет жить и после смерти тела.

– Чудесно! Это я приму к сведению, на случай, если придется умирать в Египте. Впрочем, в следующий раз я хочу во что бы то ни стало присутствовать при этом представлении.

– Я разделяю твое желание, – сказала Родопис. – Ведь старость так любопытна!

– Ты сохранишь вечную юность, – возразил ей Дарий. – Твоя речь еще так же прекрасна, как и лицо, и ум столь же ясен, как и глаза твои!

– Извини, если я тебя перебью, – воскликнула Родопис, будто не слыша изысканно лестных слов, – слово «глаза» напомнило мне глазного врача Небенхари, и память моя до того ослабела, что я должна сейчас же, пока не забыла, спросить тебя о нем. Я уже давно ничего не слышу о великом ученом, которому благородная Кассандана так много обязана.

– Несчастный! Еще во время похода к Пелусию он избегал всякого общества и не хотел говорить даже со своим земляком Онуфисом. Он допускал к себе только старого, тощего своего помощника и только от него принимал услуги. После битвы он вдруг переменился. С сияющим лицом явился он к Камбису и просил царя взять его с собой в Саис и позволить ему выбрать в рабы двух человек из тамошних граждан. Камбис не счел себя вправе отказать в чем-либо благодетелю своей матери и дал ему надлежащее полномочие. Прибыв в резиденцию Амазиса, он тотчас отправился в храм Нейт, велел схватить первосвященника, – который, впрочем, был главным вожаком враждебных нам граждан, – и одного ненавистного ему глазного врача и объявил им, что за сожжение каких-то рукописей они осуждаются на пожизненное, унизительнейшее рабство во власти какого-то перса, которому он их продал. Я был при этой сцене и уверяю вас, что египтянин даже и на меня нагнал ужас, когда грозно объявил своим врагам приговор.

Нейтотеп выслушал его, однако же, спокойно и сказал:

– Если ты, безумный сын мой, из-за твоих сожженных рукописей предал отечество, то поступил несправедливо и не умно. Я бережно сохранил все твои драгоценные писания, скрыл их в нашем храме и полный список с них отправил в фиванское книгохранилище. Мы ничего не сожгли, кроме писем Амазиса к твоему отцу и старого дрянного ящика. Псаметих и Петаммон присутствовали при этом сожжении и тут же решили, в награду за твои сочинения и взамен потери бумаг, которые мы для спасения Египта, к сожалению, вынуждены были уничтожить, предоставить тебе в городе мертвых новую наследственную гробницу. На ее стенах ты увидишь прекрасные изображения богов, которым посвятил себя, священнейшие главы «Книги мертвых» и много к тебе относящихся прекрасных изображений.

Врач побледнел. Он осмотрел сначала свои книги, потом роскошную гробницу и тут же объявил обоих рабов своих свободными, – но их все-таки увели как пленников в Мемфис, – и пошел домой, спотыкаясь, как пьяный, и беспрестанно хватаясь рукой за голову. Дома он написал завещание, которым отказал все имение внуку своего старого слуги, Гиба, и лег, сказавшись больным, в постель. На следующее утро его нашли мертвым: он отравился смертоносным соком стрихноса [114].

– Несчастный! – воскликнул Крез. – Ослепленный богами, он изменил отечеству; и, вместо мщения врагам, сам себя довел до отчаяния!

– Жаль его, – проговорила Родопис. – Но смотрите, гребцы уже затягивают ремни. Мы достигли цели; там вас ждут носилки и колесницы. Какая чудесная прогулка! Прощайте, возлюбленные; надеюсь, вы скоро побываете в Наукратисе. Я сейчас же возвращаюсь туда с Силосоном и Феопомпом. Поцелуй за меня сто раз маленькую Пармису и скажи Мелите, чтобы она в полдень никогда не выносила ребенка из дома. Это вредно для глаз. Доброй ночи, Крез, доброй ночи, друзья; прощай, милый сын мой!

Персы, кланяясь, оставили лодку. Бартия обернулся, чтобы еще раз проститься, оступился и упал на помост пристани.

Зопир бросился к другу, который без его помощи быстро вскочил, и, смеясь, заметил:

– Берегись, Бартия! Падать при высадке – худая примета. Со мной случилось как раз то же самое, когда мы в Наукратисе сходили с корабля!

XIII

Во время вышеописанной прогулки по Нилу возвратился в Мемфис Прексасп, ездивший, по поручению Камбиса, послом к эфиопам. Он превозносил рост и силу этих людей, изображал путь к ним непроходимым для значительной армии и рассказывал разные удивительнейшие вещи.

Эфиопы избирали царем самого красивого и сильного мужчину в племени и повиновались ему беспрекословно. Многие доживали у них до ста двадцати лет, и были нередки примеры еще более продолжительной жизни. Пищей им служило вареное мясо, а питьем – свежее молоко. Они умывались из ключа, вода которого пахла фиалками, сообщала коже особенный блеск и была так легка, что дерево тонуло в ней. Пленники у них ходили в золотых оковах, потому что медь являлась редкостью и была слишком дорога. Покойников они обмазывали гипсом, обливали стекловидной массой и, в виде колонн, держали их в домах в течение года; а потом приносили в честь усопших жертвы и расставляли их по городу длинными рядами.

Царь того необыкновенного народа принял дары Камбиса с насмешкой, сказав, что в дружбе его персы, без сомнения, нисколько не нуждаются и Прексасп прислан только затем, чтобы разведать Эфиопию. Если бы владыка Азии был честен, он удовольствовался бы своим обширным царством и не замышлял покорить народ, который его ничем не оскорбил. «Отнеси царю твоему этот лук, – сказал он, – и посоветуй ему идти на нас войной только тогда, когда персы научатся натягивать подобное оружие с такой же легкостью, как мы. Впрочем, пусть Камбис благодарит богов, что эфиопам не пришло в голову расширять свои владения завоеванием чужих земель!»

При этих словах он натянул лук и передал его Прексаспу. Огромный лук этот из черного дерева Прексасп и представил теперь своему повелителю.

Камбис осмеял хвастуна-африканца, пригласил вельмож собраться на следующее утро для испытания лука и наградил Прексаспа за трудный путь и добросовестное исполнение поручения. Спать он по обыкновению лег пьяный и спал беспокойным сном. Перед пробуждением ему приснилось, что Бартия сидит на персидском престоле и головой касается неба.

Этот сон, для истолкования которого он не нуждался ни в мобедах, ни в халдеях, возбудил в нем сначала гнев, а потом раздумье.

Лежа без сна, он спрашивал себя:

– Разве ты не дал брату поводов к мщенью? Разве он забыл, что ты его, безвинного, бросил в темницу и приговорил к смерти? Если бы он поднял на меня руку, разве не стали бы на его сторону все Ахемениды? Да и что я сделал, чтобы заслужить любовь этих продажных царедворцев? И что сделаю в будущем для приобретения этой любви? Разве со времени смерти Нитетис и бегства этого удивительного эллина есть хоть один человек, которому я мог бы довериться, на чью привязанность мог бы рассчитывать?

Эти вопросы до такой степени взволновали его пылающую кровь, что он вскочил с постели и воскликнул:

– Любовь меня отвергает, и я не хочу знать любви! Другие могут действовать кротостью, но я должен быть строг, иначе попаду в руки тех, которые меня ненавидят за то, что я был справедлив и великое зло преследовал тяжкими карами. В глаза они мне льстят, а за спиной проклинают. Сами боги мне враждебны; они отнимают у меня все, что я люблю, и отказывают мне даже в наследнике и в подобающей воинской славе! Разве Бартия настолько лучше меня, что все, чего я лишен, ему дается сторицей? Любовь, дружба, слава, дети – все стекается к нему, как реки к морю; а мое сердце иссыхает в пустыне! Но я – еще царь; я еще могу и желаю показать ему, кто из нас сильнее, даром что голова его упирается в небо! Только один человек должен быть велик в Персии! Он или я, я или он! На этих же днях я его отправлю назад в Азию, сатрапом в Бактрию. Там пусть сколько хочет заслушивается песен жены и забавляется пестованием ребенка; а я, между тем, в войне с эфиопами приобрету уже безраздельную славу. Эй, слуги! Платье и добрую утреннюю чашу! Я покажу персам, что гожусь в цари Эфиопии и всех их превосхожу в стрельбе из лука. Еще чашу! Я натяну этот лук, хотя бы тетивой его был корабельный канат, а деревом – целый кедр!

После этих слов он одним махом осушил огромный кубок вина и, в полном сознании своей исполинской силы, уверенный в успехе, отправился в дворцовый сад, где ожидавшие вельможи приветствовали его громкими возгласами и поклонились ему до земли.

Среди подстриженных изгородей и прямых аллей возвышалась наскоро построенная колоннада. Пурпурные шнурки были натянуты между колонн, и с них, на золотых и серебряных кольцах, ниспадали куски красной, желтой и синей материи. Для отдыха были поставлены широким кругом скамейки из золоченого дерева; проворные виночерпии разносили и подавали собравшимся вино в великолепных сосудах.

По знаку царя Ахемениды поднялись с земли.

Взор Камбиса скользнул по их рядам и блеснул радостью, заметив отсутствие брата. Подойдя к царю, Прексасп подал ему эфиопский лук и показал установленную в некотором отдалении мишень. Камбис осмеял ее излишне большие размеры, взвесил лук правой рукой и пригласил своих верных слуг прежде него попытать счастья, причем передал оружие старику Гистаспу, как знатнейшему из Ахеменидов.

Пока этот старец, а потом представители шести других знатнейших фамилий Персии напрасно старались натянуть непомерно тугое оружие, царь осушал кубок за кубком и становился тем веселее, что предложенная эфиопом задача для всех оказалась неразрешимой. Наконец очередь дошла до Дария, который славился своим искусством в стрельбе, но, несмотря на все усилия, ему только на палец удалось согнуть твердое, как железо, дерево. В награду за успех царь благосклонно кивнул ему и, окинув торжествующим взглядом толпу своих вельмож и родственников, воскликнул:

– Подай мне лук, Дарий! Я покажу, что только один человек в Персии достоин имени «царя», только один может состязаться с эфиопами; только один в силах натянуть этот лук!

Могучей рукой взял он тяжелый лук; левой сжал его дугу из эбенового дерева, а правой толстую в палец тетиву из львиной кишки; глубоко перевел дух, согнул свою крепкую спину и стал тянуть тетиву. Он непомерно напрягал все силы, так что его суставы трещали и жилы на лбу, казалось, готовы были лопнуть, не постыдился даже действовать ногами, чтобы хоть с их помощью достигнуть цели. Однако же все было напрасно. После четверти часа неимоверного напряжения силы его ослабли, дерево, которое он согнул больше, чем Дарий, подалось назад, и дальнейшие попытки царя не привели ни к чему. Наконец он с яростью бросил лук на землю и вскричал:

– Эфиоп лгал! Никакой смертный не натягивал этого лука! Что моя рука не в силах была сделать, того не сделает ничья рука! Через три дня мы выступаем в Эфиопию. Там я вызову обманщика на единоборство и покажу вам, кто из нас сильнее. Подними лук, Прексасп, и береги его хорошенько, потому что я предполагаю удавить черного лжеца этой тетивой. А дерево это, точно, крепче железа! Человека, который был бы в состоянии его согнуть, я бы охотно признал своим господином, потому что такой человек был бы в самом деле лучше меня!

Едва успел он произнести эти слова, как Бартия вступил в круг собравшихся вельмож. Богатые одежды его изящно обнимали стройный стан, черты сияли счастьем и сознанием силы. Приветливо улыбаясь, прошел он сквозь ряды Ахеменидов, которые радостно любовались прекрасным юношей, подошел прямо к брату, поцеловал его одежду и воскликнул, открыто и весело смотря в его угрюмые очи:

– Я немного опоздал и прошу извинения твоего, державный повелитель и брат мой. Или, может быть, я пришел вовремя? В самом деле, в мишени нет ни одной стрелы, значит, ты, лучший стрелок в мире, еще не испытывал своей силы! Ты смотришь на меня вопросительно: признаюсь, меня задержал наш ребенок. Девочка сегодня в первый раз смеялась и была так мила с матерью, что я забыл время. Смейтесь над моей глупостью; я и сам знаю, что виноват. Посмотри, пожалуйста, девчонка, в самом деле, оторвала у меня звезду от цепи; но я надеюсь, милый брат, что ты мне подаришь новую, если я посажу стрелу в самое сердце мишени. Начинать ли мне испытание, или ты, государь, сам начнешь?

– Дай ему лук, Прексасп, – проговорил Камбис, не удостаивая юношу ни одним взглядом.

Когда Бартия взял лук и внимательно стал его рассматривать, царь насмешливо усмехнулся и воскликнул:

– Клянусь Митрой, мне кажется, ты стараешься обольстить это оружие, как сердца людей, приятными взглядами! Отдай лук Прексаспу. С красивыми женщинами и смеющимися детьми играть легче, чем с этим оружием, которое посрамило силу истинных мужчин!

При этих словах, сказанных тоном самой горькой насмешки, Бартия покраснел от гнева и негодования; молча поднял он с земли исполинскую стрелу, встал против мишени, собрал все силы, с почти нечеловеческим напряжением натянул тетиву, согнул дугу лука и спустил пернатую стрелу, железное острие которой глубоко вонзилось в середину мишени, а древко с треском расщепилось.

При этом поразительном доказательстве силы большинство Ахеменидов разразилось восторженными криками, а ближайшие друзья победителя побледнели и безмолвно смотрели то на дрожащего от бешенства царя, то на Бартию, сиявшего гордостью и сознанием подвига.

Камбис был страшен. Он чувствовал, как будто стрела, дрожавшая в мишени, пронзила его собственное сердце, его достоинство, силу и честь. Искры сверкали у него перед глазами, в его ушах шумела буря, щеки его пылали, и правая рука судорожно сжимала руку стоявшего подле него Прексаспа. Тот ясно понял, что выражало давление царской десницы и тихо прошептал: «Несчастный Бартия!»

Наконец, царю удалось совладать с собой. Молча бросил он брату золотую цепь, приказал вельможам следовать за собой и ушел из сада. В своих покоях он порывисто ходил взад и вперед и заливал свое бешенство вином. Вдруг он, казалось, на что-то решился, велел всем придворным, кроме Прексаспа, выйти и, оставшись с ним наедине, вскричал хриплым голосом, с блуждающим, опьяненным взглядом:

– Такую жизнь нет сил выносить! Спровадь врага моего со света, и я назову тебя моим другом и благодетелем!

Прексасп затрепетал, пал ниц перед владыкой и с умоляющим видом простер к нему руки. Но Камбис был слишком пьян и слишком ослеплен ненавистью, чтобы понять это движение царедворца. Он вообразил, что посол хочет выразить поклоном свою преданность, велел ему подняться и прошептал, как бы боясь услышать свои собственные слова:

– Действуй быстро и тайно! Никто, кроме тебя и меня, не должен знать о смерти выскочки. Головой ответишь, если узнают. Ступай и, когда исполнишь, возьми из казны сколько хочешь. Но будь осторожен: у мальчика сильная рука и он мастер находить друзей. Когда он станет прельщать тебя сладкими речами, вспомни о своей жене и о своих детях!

Тут он выпил еще полный кубок неразбавленного вина, шатаясь подошел к дверям покоя и, уже стоя спиной к Прексаспу, с угрожающим видом подняв кулак, проговорил хриплым голосом и заплетающимся языком, как бы обращаясь к самому себе:

– Горе тебе и твоим родным, если бабий герой, счастливчик, вор моей чести, останется жить!

Он давно уже вышел из залы, а Прексасп все еще неподвижно стоял на прежнем месте. Честолюбивый, но не бесчестный слуга деспотов был подавлен данным ему страшным поручением. Он знал, что в случае отказа исполнить преступный план царя его и его близких ждет смерть или немилость. Но он любил Бартию, и все существо его возмущалось при одной мысли о совершении тайного убийства. Упорная борьба происходила в его сознании и продолжалась, когда он уже давно оставил дворец. На пути к дому ему встретились Крез и Дарий. Он спрятался от них за выступ ворот одного большого египетского дома, вообразив, что они прочтут преступление на его лице. Проходя мимо, Крез говорил:

– Я строго разбранил Бартию за его неуместное молодечество, и мы должны благодарить богов, что Камбис, в припадке ярости, не наложил на него руки. Теперь он, по моему совету, уехал вместе с женой в Саис. На этих днях ему не следует показываться, потому что при взгляде на него гнев опять может вспыхнуть; а у властителя всегда найдутся бессовестные слуги…

При этих уже издалека долетевших словах Прексаспа болезненно передернуло, как будто Крез его самого уличил в гнусности. Под влиянием этого чувства он решил, чего бы ни стоило, не пятнать своих рук кровью друга и, уже гордо выпрямившись, дошел до отведенного ему дома. У дверей выбежали ему навстречу оба его сына, которые, для свидания с отцом, тайком прокрались с места игр детей Ахеменидов, всегда следовавших за войсками и царем. Со странным, ему самому непонятным волнением прижал он красавцев-детей к своей груди и еще раз их обнял, когда они объявили, что сейчас же должны возвратиться к месту игр, иначе будут наказаны. Войдя в дом, он увидел любимую жену, которая играла с последним ребенком – хорошенькой маленькой девочкой. Еще раз испытал он прилив того же непонятного чувства; но совладал с собой, боясь проговориться перед молодой женой, и вскоре ушел к себе.

Наступила ночь.

Спать он не мог и в тяжком искушении тревожно метался в постели. Мысль, что отказом исполнить желание царя он погубит жену и детей, со страшной ясностью представлялась его бессонному взору. Решимость исполнить доброе намерение оставила его; и те же слова Креза, которые доставили победу благороднейшим его чувствам, теперь его соблазнили: «…у властителя всегда найдутся бессовестные слуги!…» Эти слова, конечно, клеймили его позором, но они напоминали ему, что если он ослушается, то найдется сотня охотников исполнить повеление царя. Эта мысль вскоре взяла верх над всеми другими. Он вскочил с постели, осмотрел и перепробовал многочисленные кинжалы, в порядке висевшие на стене спальни, и самый острый положил на столик подле дивана.

Потом он в задумчивости начал ходить взад и вперед по комнате, часто подходя к окну, чтобы взглянуть, не наступает ли день, и освежить пылающую голову.

Когда мрак ночи уступил сияющему утру и звон меди, сзывавший мальчиков к молитве, опять напомнил ему о сыновьях, он еще раз попробовал кинжал. Мимо него прошла толпа богато одетых придворных, направлявшихся ко дворцу, и он заткнул кинжал за пояс. Наконец, из женских покоев донесся до него веселый смех младшего ребенка. Он порывисто надел свой тюрбан и, не простившись с женой, вышел из дому. В сопровождении нескольких рабов направился он к Нилу, бросился в лодку и приказал гребцам везти себя в Саис.


Через несколько часов после происшествия на стрельбище Бартия, по совету Креза, возвратился, вместе с молодой женой, в Саис. Они застали там Родопис, которая под влиянием какого-то непреодолимого чувства заехала к ним вместо того, чтобы проплыть в Наукратис. Ей рассказали о падении Бартии при выходе на берег после прогулки. Кроме того, она собственными глазами видела, как сова пролетела с левой стороны у самой его головы. Этих дурных примет было вполне достаточно, чтобы смутить ее сердце, не чуждое предрассудков, и сильнее возбудить в ней желание не расставаться с молодой четой. Она тотчас решила подождать в Саисе возвращения внучки.

Супруги обрадовались дорогой, неожиданной гостье и, дав ей вволю натешиться с маленькой правнучкой, Пармисой, провели в приготовленные для нее покои. Это были те самые покои, где несчастная Тахот провела последние страдальческие месяцы своей жизни. С глубоким чувством взглянула гречанка на разные безделушки, показывавшие не только пол и возраст покойной, но и ее наклонности и образ мыслей. На туалетном столике стояли всякого рода баночки и флаконы с разными составами, притираниями, духами и маслами. В коробке, чрезвычайно искусно сделанной в виде нильского гуся, и в другой, с изображением арфистки, хранились богатые золотые украшения царской дочери, а это металлическое зеркало с ручкой в виде спящей девушки когда-то отражало ее прекрасное, нежно-румяное лицо. Все убранство комнаты, от красивого ложа на львиных ногах до изящных гребней из слоновой кости, лежавших на туалете, доказывало, что бывшая обитательница этих покоев любила внешнюю прелесть жизни. Золотой систр и тонкой работы набла с давно лопнувшими струнами напоминали о наклонности к музыке, а лежавшая в углу сломанная прялка из слоновой кости и неоконченные сетки из стеклянных бус свидетельствовали о любви к женским работам.

Родопис с тихой грустью пересмотрела все эти вещи и составила себе по ним картину жизни, не во многом расходившуюся с действительностью. Наконец, движимая любопытством и участием, она подошла к большому раскрашенному ящику и подняла его легкую крышку. Там сверху лежали засохшие цветы, потом мяч, искусно оплетенный давно увядшими листьями и розами, множество разных амулетов: один, например, в виде богини истины, другой – кусочек папируса, исписанный заклинаниями и сохраняемый в золотой коробочке. Потом она нашла несколько писем на греческом языке и прочла их при мерцании лампы. Это были письма Нитетис, посланные из Персии мнимой сестре, о болезни которой она ничего не знала. Глаза старухи наполнились слезами. Тайна усопшей теперь перед ней открылась. Она узнала, что Тахот любила Бартию, что эти цветы были получены от него, этот мяч потому обвит розами, что был ей брошен им. Амулетами, без сомнения, предполагалось излечить больное сердце или возбудить ответную любовь в груди царского сына.

Когда она захотела положить эти письма на прежнее место и тронула рукой куски материй, лежавшие на дне ящика, то заметила под ними какой-то твердый круглый предмет. Приподняв разостланные ткани, она увидела раскрашенный восковой бюст Нитетис, до такой степени похожий, что она невольно вскрикнула и потом долго не могла отвести глаз от чудесного произведения Феодора Самосского.

Потом она легла и заснула, думая о печальной участи дочери египетского царя.

На следующее утро она отправилась в сад, где при жизни Амазиса мы уже однажды были, и там, под навесом из виноградных лоз, нашла тех, кого искала.

Сапфо сидела на легком плетеном стуле и держала на руках нагого младенца, который протягивал полные ручонки и ножки то к отцу, стоявшему на коленях перед молодой женщиной, то к матери, которая, смеясь, наклонялась к нему.

Когда пальцы ребенка зарывались в кудри и бороду молодого героя, он тихо отводил голову, чтобы испытать силу своей любимицы и дать ей ощущение, будто она крепко надергала волосы отца. Когда резвые ножонки касались его лица, он брал их рукой, целовал хорошенькие розовые пальчики и подошву, нежную, как щека девушки. Когда маленькая Пармиса цеплялась обеими ручками за его палец, он притворялся, будто не может вырваться, и целовал округлые плечики или ямочку на локтях, или белоснежную спину прелестного создания. Сапфо также наслаждалась этой невинной игрой и старалась направить внимание ребенка исключительно на отца.

Изредка наклонялась она над девочкой, чтобы поцеловать свежую, чуть заметно вспотевшую шейку или красный ротик. И случалось, конечно, при этом, что ее лоб касался волос мужа, который тогда каждый раз похищал с ее уст предназначенный ребенку поцелуй.

Родопис, долго незамечаемая, смотрела на эту сцену и со слезами на глазах молилась, чтобы боги надолго сохранили ее возлюбленным это великое, чистое счастье. Наконец она подошла к беседке, поздоровалась с супругами и похвалила старуху Мелиту, пришедшую с большим зонтиком, чтобы унести Пармису в колыбель и защитить ее от слишком яркого солнечного света.

Старая рабыня была назначена старшей нянькой царственного младенца и исполняла свою должность с комической важностью. Разодетая в богатые персидские одежды, она находила в непривычном для нее праве распоряжаться истинное блаженство, обращалась с многочисленными ей подчиненными рабынями со снисходительной важностью и держала их в постоянной суете.

Сапфо пошла за Родопис, но прежде обняла красивой рукой шею мужа и вкрадчиво шепнула ему:

– Расскажи-ка бабушке все и спроси, согласится ли она с тобой.

Прежде чем Бартия успел ей ответить, она поцеловала его в губы и поспешно ушла вслед за торжественно выступавшей Мелитой.

Сын Кира с улыбкой посмотрел ей вслед и не мог оторвать глаз от ее стройной фигуры. Наконец он повернулся к старой гречанке и спросил:

– Не замечаешь ли ты, что она в последнее время выросла?

– Кажется, – отвечала Родопис. – Девственность имеет особую, чарующую прелесть, но только достоинство матери сообщает женщине истинное величие. Оно возвышает женщину. Нам кажется, что она выросла, а между тем она только внутренне чувствует себя выше, вследствие сознания, что исполнила свое назначение.

– Да, кажется, что теперь она счастлива. Вчера мы в первый раз не сошлись во мнении. Сейчас, уходя, она меня тайком просила рассказать тебе наш спор, и я с удовольствием это сделаю, потому что так же высоко ценю твою мудрость и знание жизни, как люблю ее детскую неопытность.

Тут он рассказал, что случилось при испытании лука, и кончил словами:

– Крез бранит меня за неосторожность; но я знаю брата и уверен, что хотя он в гневе готов на всякое насилие и был бы способен, под впечатлением своей неудачи, там, на месте, убить меня, – но что, когда гнев пройдет, он забудет мое торжество и в будущем постарается превзойти меня подвигами. Не долее как год тому назад он был лучшим стрелком во всей Персии; да и теперь был бы таким, если бы его громадная сила не ослабела от вина и этих жестоких припадков. А я, напротив, чувствую, что с каждым днем становлюсь все сильнее…

– Чистое счастье, – прервала Родопис, – укрепляет руку мужчины и возвышает красоту женщины, а невоздержанность и душевные страдания расстраивают тело и дух хуже болезни и старости. Остерегайся брата, сын мой, потому что как рука его, прежде могучая, могла ослабеть, так и душа, когда-то высокая, может утратить свое благородство. Поверь опытности, которая научила меня, что человек, сделавшийся рабом одной постыдной страсти, редко сохраняет власть над прочими своими побуждениями. Кроме того, унижение всего невыносимее именно для того, кто ощущает упадок своих сил. Остерегайся брата и верь голосу опыта больше, чем собственному сердцу, которое, вследствие своих благородных чувств, слишком склонно предполагать в сердцах всех прочих людей подобные же чувства.

– Из этих слов я заранее заключаю, что ты будешь согласна с Сапфо. Дело в том, что она меня просила, хотя ей разлука с тобой очень тягостна, уехать из Египта и возвратиться с ней в Персию. Она полагает, что, когда я буду далеко от глаз и ушей Камбиса, он забудет свое недовольство. До сих пор я находил ее слишком робкой, и мне бы не хотелось уклониться от похода в Эфиопию…

– А я, – вторично перебила его Родопис, – умоляю тебя последовать ее совету, внушенному верным чутьем и истинной любовью. Богам известно, сколько огорчений принесет мне разлука с вами; но я все-таки тысячу и тысячу раз повторяю: возвращайся в Персию и помни, что только безумные без цели рискуют жизнью и счастьем! Поход в Эфиопию – сумасбродство; вы там погибнете и, конечно, не от руки черных жителей юга, а от зноя, жажды и ужасов пустыни. А что касается собственно твоей роли в этом походе, так сообрази, что ты жертвуешь жизнью и счастьем твоих близких там, где слава невозможна, потому что всякий новый подвиг снова возбудит ревность твоего брата. Возвращайся в Персию, сын мой, и чем скорее, тем лучше.

Бартия собирался привести ей свои возражения, но в эту минуту заметил Прексаспа, подходившего к нему с расстроенным бледным лицом.

После обычных приветствий и вопросов посол шепнул юноше, что должен говорить с ним наедине, и, после ухода Родопис, сказал, в смущении перебирая кольца на правой руке:

– Я к тебе прислан царем. Ты рассердил его вчерашним твоим подвигом. В ближайшее время он не хочет тебя видеть и велит тебе ехать в Аравию, чтобы купить там верблюдов, сколько их удастся собрать. Эти животные, которые могут долго переносить жажду, повезут воду и припасы для нашейвыступающей против эфиопов армии. Поездка наша не терпит отлагательства. Простись с женой и – такова воля царя – будь готов к отъезду раньше, чем стемнеет. Ты пробудешь в отсутствии, по крайней мере, месяц. Я тебя провожу до Пелусия. Кассандане угодно, чтобы в это время жена твоя и ребенок находились при ней. Отправь их как можно скорее в Мемфис, где под надзором державной матери царя они будут в безопасности.

Бартия, выслушав Прексаспа, не заметил его смущенного вида и отрывистой речи. Он был рад мнимой умеренности брата и этому поручению, которое разрешало все его сомнения относительно отъезда из Египта. Под влиянием этого чувства он дал фальшивому другу поцеловать руку и пригласил его следовать за собой во дворец.

Когда жар спал, он наскоро, хотя с глубоким чувством, простился с Сапфо и ребенком, который спал на руках у Мелиты, велел жене по возможности поспешить с отъездом к Кассандане, поддразнил тещу, что на этот раз она все-таки ошиблась в оценке человека, то есть его брата, и сел на коня.

В то время, когда Прексасп собирался сесть на свою лошадь, Сапфо шепнула ему:

– Смотри за ним и напоминай ему обо мне и ребенке, когда он станет подвергать себя ненужным опасностям!

– Я должен с ним проститься в Пелусии, – отвечал посол и, чтобы избежать взглядов молодой женщины, притворился, что он поправляет спутавшиеся поводья своей лошади.

– Ну, так боги будут его охраной! – воскликнула Сапфо, схватив руку отъезжающего и заливаясь слезами, которые уже не могла удержать. Увидев слезы жены, обычно спокойной и полной уверенности, он сам ощутил неизведанное еще им чувство тоски и горестного волнения. С нежностью нагнулся он к жене, обнял ее могучей рукой, поднял с земли и, дав ей опереться ногами на его ногу, утвержденную в стремени, прижал к сердцу, как бы навсегда с ней прощаясь. Потом он бережно и ловко опустил ее на землю, взял на руки ребенка, поцеловал его и, шутя, поручил ему утешать мать; наконец, сказав несколько сердечных прощальных слов теще, дал коню шпоры, так что тот взвился на дыбы, и, в сопровождении Прексаспа, выехал за ворота дворца фараонов.

Когда топот коней замолк вдали, Сапфо бросилась на грудь бабушки и долго неудержимо плакала, несмотря на утешения и строгое порицание старухи.

XIV

На следующий после рокового испытания в стрельбе день у Камбиса случился такой сильный припадок обычной его болезни, что он, больной телом и духом, двое суток не выходил из комнаты и то бушевал как безумный, то впадал в совершенное изнеможение.

Придя на третий день в ясное сознание, он вспомнил об ужасном поручении, уже, может быть, исполненном Прексаспом. Трепет, какого он еще никогда не испытывал, пробежал по нему при этой мысли. Он тотчас послал за старшим сыном посла, занимавшим при его особе почетную должность кравчего, и узнал, что Прексасп, не простившись с домашними, выехал из Мемфиса. Тогда он призвал Дария, Зопира и Гигеса, искренняя привязанность которых к Бартии была ему известна, и спросил о здоровье их друга. Юноши отвечали, что он теперь в Саисе; и царь тотчас отправил их туда, поручив, если встретится им Прексасп, немедленно возвратить его в Мемфис. Молодые Ахемениды не могли объяснить себе странного обращения и торопливости царя, но живо собрались в путь, который не сулил им ничего доброго.

Между тем Камбис не находил себе места, проклинал свое пьянство и весь этот день не касался вина. Увидев в дворцовом саду свою мать, он уклонился от встречи с ней, чувствуя, что не в силах будет выдержать ее взгляд.

Следующие восемь дней точно так же миновали и показались Камбис продолжительнее года; а Прексасп все еще не возвращался. Сто раз посылал царь за кравчим и спрашивал, не возвратился ли его отец, и сто раз получал тот же отрицательный ответ.

Под вечер тринадцатого дня Кассандана попросила его навестить ее. Он тотчас отправился в ее покои, потому что ему страстно хотелось увидеть мать: ему казалось, что взгляд на нее возвратит ему потерянный сон.

Приветствуя царицу с нежностью, которая ее удивила тем более, что она совершенно не привыкла к подобного рода обращению с его стороны, он спросил, что ей от него угодно, и узнал, что Сапфо приехала в Мемфис при каких-то странных обстоятельствах и выразила желание поднести ему подарок. Он тотчас велел ее пригласить и услышал, что Прексасп передал ее мужу повеление отправиться в Аравию, а ей, от имени Кассанданы, велел ехать в Мемфис. Царь побледнел при этих словах и взглянул на прекрасную жену своего брата тревожным грустным взглядом. Молодая гречанка поняла, что с ним происходит что-то странное и, взволнованная страшными предчувствиями, могла только подать ему дрожащими руками принесенный подарок.

– Муж посылает тебе вот это! – проговорила она, показывая на скрытый в изящном ящике бюст жены Камбиса. Родопис посоветовала внучке предложить гневному царю от имени мужа именно этот подарок как залог примирения.

Но Камбис не заинтересовался содержимым ящика, передал его евнуху, сказал невестке несколько слов, выражавших как бы благодарность, и тотчас ушел с женской половины, не спросив даже об Атоссе, о существовании которой, по-видимому, совершенно забыл.

Он надеялся, что то посещение облегчит и успокоит его, но рассказ Сапфо, напротив, лишил его последней надежды и, следовательно, последней частицы покоя. Прексасп, по всей вероятности, уже совершил убийство или, может быть, в эту самую минуту заносит кинжал, чтобы вонзить его в грудь юноши. С каким лицом после смерти Бартии предстанет он перед своей матерью? Что скажет ей? Что ответит он на вопросы этой прелестной женщины, которая так трогательно смотрела на него своими большими глазами?

Холодный ужас овладел им, когда внутренний голос сказал ему, что убийство брата все назовут делом низости, подлого страха, противоестественных чувств и несправедливости. Мысль о тайном убийстве стала ему невыносима. Многих он лишил жизни, но упреков совести не чувствовал. То происходило либо в честном бою, либо в виду целого света. Ведь он царь, и если что делал, значит, так и должно было быть. Если бы он собственной рукой убил Бартию, он справился бы с совестью. Но теперь, когда он приказал убить его тайно и притом после стольких доказательств мужественной доблести, достойной блистательнейшей славы, им мучительно овладели стыд и раскаяние, ему дотоле чуждые и соединенные с ожесточением против собственной гнусности. Он стал себя презирать. Сознание справедливости своих желаний и поступков покинуло его, и ему стало казаться, что все люди, убитые по его повелению, были, как и Бартия, невинными жертвами его бешенства. Чтобы прогнать эти мысли, становившиеся с каждым часом невыносимее, он снова обратился к опьяняющей силе вина. Но на этот раз глушитель забот превратился в мучителя тела и души. Его организм, расстроенный пьянством и падучей болезнью, казалось, готов был изнемочь от разнообразных жестоких возбуждений последних месяцев. То бил его страшный озноб, то все тело горело огнем. Наконец, он был вынужден слечь. Пока его раздевали, взгляд его упал на подарок брата. В то же мгновение он приказал подать и открыть ящик, выслал всех вон и, при взгляде на египетскую живопись шкатулки, невольно стал думать о Нитетис и о том, что сказала бы она о совершенном им преступлении. Трясясь в лихорадке, с помутившимся рассудком, он, наконец, нагнулся к ящику, вынул восковой бюст и с ужасом вперил взор в безжизненные, неподвижные глаза изваяния. Сходство было так разительно, а его рассудок так ослаблен вином и болезнью, что он вообразил себя жертвой чародейства. При всем том он был не в силах оторваться от дорогого лица. Вдруг ему показалось, что глаза бюста зашевелились. Тогда им овладел дикий ужас. Судорожно бросил он живую голову об стену, так что пустая твердая масса разбилась вдребезги, и со стоном откинулся на постель. С этого времени горячка постоянно усиливалась. Беспорядочные образы проносились перед ним. То представлялся ему Фанес, который пел греческую скандалезную песенку и так грубо его ругал, что он с яростью сжимал кулаки. То видел он Креза, своего друга и советника, и тот грозил ему и снова повторял слова, которыми старался когда-то удержать его от казни Нитетис и Бартии: «Бойся пролить кровь брата, потому что пар от нее поднимается до самого неба и становится тучей, которая омрачает дни убийцы и, наконец, бросает в него молнию отмщения!»

И в его расстроенной фантазии эти образы превратились в действительность. Ему показалось, что из темных туч на него льется кровавый дождь и отвратительной влагой смачивает его платье и руки. Когда дождь кончился и он пошел по берегу Нила, чтобы смыть его с себя, его встретила Нитетис, с той пленительной улыбкой, как изобразил ее Феодор. Очарованный чудесным явлением, он бросился перед ней на колени и схватил ее руку. Но тотчас на каждом из ее нежных пальцев выступила капля крови и она повернулась к нему спиной с явным отвращением. Камбис стал смиренно умолять ее простить его и вернуться к нему, но она осталась непреклонной. Тогда он озлобился и стал грозить ей сначала своей немилостью, потом страшными наказаниями. И когда Нитетис ответила ему тихим презрительным смехом, то он решился, наконец, бросить в нее кинжал. Тогда она рассыпалась на мельчайшие части, как восковой бюст разбился о стену; но презрительный смех становился все громче, и к нему присоединилось множество голосов, стараясь превзойти один другого в выражении насмешки и презрения. Однако голоса Бартии и Нитетис всего явственнее звучали в его ушах, и насмешка их была всех ядовитее. Наконец он уже не мог выдержать этих жутких звуков и заткнул себе уши; а когда это не помогло, зарыл голову в раскаленный песок пустыни, а потом погрузил ее в ледяные волны Нила, и снова в огонь, и снова в ледяную влагу, пока, наконец, не лишился чувств. Проснувшись, он уже не мог дать себе отчета в действительном положении дел. Он лег с вечера, а теперь видел по солнцу, которое золотило его постель последними лучами, что не день наступает, а, напротив, опять ночь. Он не ошибался, потому что услышал хор жрецов, которые пели отходящему Митре прощальный привет.

Тут он так же услышал, что за занавесью, устроенной в изголовье постели, движется много людей. Он хотел повернуться, но почувствовал, что этого сделать не в силах. Наконец, после тщетных усилий отделить сон от действительности и действительность от сна, он крикнул постельничих и других придворных, обычно присутствовавших при его вставании. К нему тотчас подошли, но не эти лица, а его мать, Прексасп, несколько ученых магов и незнакомых ему египтян. Подойдя, они рассказали ему, что он много недель пролежал в горячке и спасен только особой милостью богов, искусством врачей и неутомимыми попечениями матери. Он вопросительно взглянул на Кассандану, потом на Прексаспа и снова лишился чувств. На следующее утро, после здорового сна, он проснулся уже достаточно окрепшим.

Четыре дня спустя он уже оправился настолько, что мог сидеть в кресле и спросить Прексаспа об единственном предмете, занимавшем его ум.

Видя слабость своего повелителя, посол хотел было дать уклончивый ответ; но когда тот с угрозой поднял исхудалую руку и взглянул на него своим все еще грозным взглядом, Прексасп решил говорить, в уверенности, что доставит Камбису удовольствие:

– Радуйся, государь! Юноша, который осмелился посягнуть на твою славу, уже не существует. Вот эта рука поразила его и погребла его труп при Ваалцефоне! Никто не видел моего деяния, кроме песка пустыни и бесплодных волн Красного моря. Никто не знает об этом, кроме тебя и меня, чаек и морских воронов, которые вьются над его могилой!

Отчаянный крик ярости вырвался из уст царя. Без сознания, в бреду нового приступа горячки, был он перенесен на постель.

Медленно потянулись неделя за неделей, и каждый день грозил быть для царя последним. Наконец его могучая натура взяла верх над опасным возвращением болезни; но силы ума не устояли против демонов горячки и остались расстроенными и ослабевшими до последнего часа его жизни.

Когда ему позволено было выйти из больничной комнаты и он снова был в состоянии ездить верхом и стрелять из лука, он необузданнее прежнего предался пьянству и окончательно утратил всякую способность управлять собой.

Кроме того, в его расстроенном уме засела сумасбродная мысль, что Бартия не умер, а превращен в лук царя эфиопского, и что феруэр его покойного отца повелел ему возвратить брату прежний образ посредством победы над черным народом.

Эта мысль, которую он сообщил, как важную тайну, каждому из своих приближенных, не давала ему покоя ни днем ни ночью до тех пор, пока он с большой армией не выступил в Эфиопию. Но он возвратился без всякого результата, потому что большая часть его войска погибла ужасной смертью от зноя и недостатка пищи и воды. Писатель, почти современник Камбиса, рассказывает, что, когда истощился запас продовольствия, несчастные солдаты питались, пока можно было, травами, а когда, наконец, исчезла в песчаной пустыне всякая растительность, они, в отчаянной крайности, прибегли к средству, о котором нельзя упоминать без содрогания. В каждом десятке солдат метали жребий и того, на кого он падал, съедали.

Тогда заставили, наконец, безумца возвратиться; а когда пришли в населенные страны, то опять стали, по рабскому обычаю, слепо ему повиноваться, несмотря на его расстроенный рассудок.

К тому времени, когда он с остатками своей армии вступил в Мемфис, египтяне нашли нового Аписа и в нарядных одеждах праздновали великое празднество в честь вновь явившегося бога, скрытого в священном быке.

Так как Камбис еще в Фивах получил известие, что войско его, отправленное к оазису Аммона, истреблено вихрем в Ливийской пустыне, а флот, которому он повелел покорить Карфаген, отказался выступить против своих единоплеменников, то царь подумал, что мемфиты затеяли пир по случаю его неудачных походов. Он приказал созвать знатнейших людей города, поставил им на вид неприличие их поведения и спросил, почему они после его победы были строптивы и мрачны, а теперь, после поражения, так невоздержно веселятся.

Мемфиты объяснили царю причину праздника и уверяли, что появление божественного быка всегда во всем Египте празднуется с большим ликованием и торжественностью. Камбис обозвал их лжецами и приговорил к смерти. Потом он созвал жрецов и от них получил тот же ответ.

С презрительными насмешками Камбис выразил желание познакомиться с новым богом и приказал привести его к себе. Его требование исполнили и объяснили ему, что Апис рождается от девственной телки вследствие прикосновения лунного луча, что шерсти он должен быть черной, с белым треугольником на лбу, изображением орла на спине и прибывающего полумесяца на боку. В хвосте должен быть волос двух цветов, а на языке – нарост в виде священного жука скарабея.

Осмотрев обожаемого быка и не найдя в нем ничего особенного, Камбис рассвирепел и вонзил свой меч в бок Аписа. Когда кровь полилась и бык упал, царь громко захохотал и воскликнул:

– Эх, вы, глупцы! У вас боги из мяса и крови, и их можно ранить! Такая глупость вполне вас достойна; но я покажу вам, что надо мной нельзя безнаказанно смеяться. Эй, стража! Отстегать всех этих жрецов плетьми; и смерть каждому, кого поймаете на дурацком празднике!

Приказания его были исполнены, что довело озлобление египтян до крайней степени.

Когда Апис издох от раны, мемфиты тайно похоронили его на кладбище священных быков Серапейоне близ Мемфиса; потом под предводительством Псаметиха восстали, однако же были скоро подавлены. Несчастному сыну Амазиса это стоило жизни, темные пятна и жестокость которой искупается его неутомимым стремлением освободить народ свой от чужеземного ига и его смертью за свободу.

Сумасшествие Камбиса приняло между тем новую форму. После неудачной попытки возвратить Бартии, превращенному, как ему грезилось, в лук, прежний вид его раздражительность до такой степени усилилась, что малейшее неприятное слово или взгляд могли привести его в бешеную ярость.

Его верный наставник Крез и теперь его не покидал, хотя царь несколько раз повелевал своим стражам казнить его. Но те знали своего владыку и не думали налагать рук на старика в твердой уверенности, что за это не поплатятся, потому что на следующий день Камбис или забывал о своем приказании, или уже в нем раскаивался. Раз только несчастные биченосцы жестоко поплатились за свою снисходительность, потому что хотя Камбис был рад видеть старика в живых, но все-таки велел казнить их за непослушание.

Нам противно описывать многие черты варварской жестокости, которыми, по преданию, безумный царь в то время отличался; но о тех, которые нам кажутся самыми характерными, мы все-таки должны упомянуть.

Раз за столом он, уже пьяный, спросил Прексаспа, что говорят про него персы. Посол, который, уступая потребности заглушать терзания совести совершением опасных подвигов, не пропускал ни одного случая благотворно подействовать на царя, отвечал, что персы его во всех отношениях одобряют, но находят, что он слишком предается вину.

Эти полушутливые слова вызвали взрыв безумия:

– А! Так персы говорят, что вино отнимает у меня рассудок? Так я им докажу, что они разучились правильно судить!

С этими словами он натянул лук, прицелился и выстрелил в грудь старшего сына Прексаспа, который, в качестве кравчего, стоял в конце залы, выжидая знака повелителя. Потом он приказал вскрыть труп несчастного юноши, и оказалось, что стрела пронзила самую середину сердца. Безумный тиран возликовал и сказал со смехом:

– Теперь ты видишь, Прексасп, что не я, а персы не в своем уме! Кто бы мог вернее попасть в цель?

Бледный и неподвижный, как окаменевшая Ниобея, смотрел Прексасп на ужасную сцену. Его рабская душа преклонилась перед всемогуществом свирепого властителя. Когда безумец повторил свой вопрос, то он проговорил даже, прижимая руку к сердцу:

– Никакой бог не мог бы попасть вернее!

Несколько недель спустя царь отправился в Саис. Когда ему там показали покои его бывшей возлюбленной, давно забытое воспоминание о ней с новой силой вспыхнуло в его душе; но помутившийся разум вместе с тем подсказал, что Амазис их обоих обманул. Не будучи в состоянии обстоятельно объяснить себе, в чем тут было дело, он стал проклинать усопшего и в бешенстве приказал вести себя в храм Нейт, где находилась мумия Амазиса. Там он выбросил набальзамированный труп царя из саркофага, велел его сечь розгами, колоть иглами, вырвать волосы, всячески над ним надругался и, наконец, вопреки религиозному закону персов, которые осквернение чистого огня трупами считают смертным грехом – велел сжечь. Та же участь постигла мумию первой супруги Амазиса, покоившуюся на ее родине, в Фивах.

Возвратившись в Мемфис, он не постыдился собственной рукой оскорбить свою жену и сестру Атоссу.

Раз он приказал устроить игры, где, между прочим, предполагалось стравить собаку с молодым львом. Когда лев победил противника, другая собака, от одной матери с первой, сорвалась с цепи и бросилась на льва; тогда раненый пес оправился и вдвоем братья одолели льва. При этой сцене, чрезвычайно понравившейся Камбису, Кассандана и Атосса, присутствовавшие по его приказанию на играх, громко заплакали.

Тиран с удивлением спросил о причине слез; вспыльчивая Атосса отвечала ему, что храброе животное, рискнувшее жизнью для спасения брата, напомнило ей Бартию, который убит – она не хочет сказать кем – и до сих пор еще не отомщен.

Эти слова раздражили гнев и задремавшие было упреки совести Камбиса до такой степени, что он набросился на смелую женщину с кулаками и, может быть, умертвил бы ее, если бы мать не схватила его за руки, подвергаясь сама ударам безумца.

Священная особа и голос матери укротили его ярость; но ее взгляд, поразивший его в упор, горел таким гневом и презрением, что он его не мог забыть; и с тех пор у него явился новый пункт помешательства, состоявший в том, что он будет отравлен глазами женщин. При виде женщины он вздрагивал и прятался за своих спутников; и, наконец, приказал всех живших в мемфисском дворце женщин, не исключая своей матери, отправить в Экбатану. Араспу и Гигесу было поручено сопровождать их в Персию.


Поезд царственных женщин прибыл в Саис и остановился во дворце фараонов. Крез провожал отъезжавших до этого города.

Кассандана в последние годы очень переменилась. Горе и болезни провели глубокие морщины по некогда прекрасному лицу, хотя не согнули ее гордого стана.

Атосса, наоборот, несмотря на многие огорчения, похорошела.

Шаловливая девушка вполне развилась и почувствовала свое достоинство; неукротимый, своенравный ребенок превратился в полную жизни, крепкую волей женщину. Опыт жизни и три печальных года, проведенных вблизи бешеного брата-супруга, научили ее терпению, но не заглушили в сердце ее первой любви. Дружба Сапфо до известной степени утешала ее в потере Дария.

Со времени исчезновения мужа молодая гречанка сделалась совершенно другим существом. Нежный румянец лица и ясная улыбка давно ее оставили. Поразительно прекрасная, несмотря на бледность, на поникшие ресницы и опустившуюся осанку, она походила на Ариадну, ожидавшую Тезея. Томление и ожидание выражались в ее взгляде, в звуке тихого голоса, в медлительности походки. Когда слышались шаги, или отворялась дверь, или неожиданно раздавался мужской голос, она вздрагивала; и, обманувшись, вскоре снова предавалась ожиданию и надежде, начинала думать и мечтать, что так нравилось ей в былое время.

Только играя с ребенком или ухаживая за ним, она как будто становилась прежней Сапфо; на щеках появлялся румянец, глаза блестели, и все существо опять переносилось из былого или будущего в живую действительность.

Дитя было для нее всем. В нем продолжал жить Бартия. На ребенка она перенесла всю полноту своей любви, ничего не отнимая у исчезнувшего мужа. В этом ребенке божество даровало ей цель жизни, связь с этим миром, лучшая часть которого со времени исчезновения Бартии для нее, казалось, не существовала. Часто, заглядываясь на голубые глаза невинного создания, удивительно похожие на глаза отца, она думала: «Отчего она не мальчик? Тот бы с каждым днем становился более похожим на отца и, наконец, встал бы передо мной как второй Бартия, если бы только мог существовать другой такой, как он!»

Но подобные мысли держались в ее сознании недолго и кончались тем, что она с удвоенной нежностью прижимала девочку к груди, а себя называла неблагодарной и безумной.

Как-то Атосса высказала совершенно ту же мысль, воскликнув:

– Ах, отчего Пармиса не мальчик! Он был бы похож на отца и царствовал бы, как второй Кир!

Сапфо с печальной улыбкой согласилась с подругой и покрыла девочку поцелуями; но Кассандана сказала:

– Дочь моя, в том, что у тебя родилась девочка, познай благость богов. Если бы Пармиса была мальчиком, его на седьмом году отняли бы у тебя и стали бы воспитывать с сыновьями прочих Ахеменидов; а девочка еще долго останется при тебе.

Сапфо затрепетала при одной мысли о разлуке с малюткой, крепко прижала ее русокудрую головку к своей груди и с этих пор перестала думать о мнимом недостатке своего сокровища.

Дружба Атоссы была утешением для больного сердца молодой вдовы. С ней она могла во всякое время и сколько хотела говорить о Бартии и всегда находила в ней ласку и участие. Атосса также горячо любила исчезнувшего брата. Но и посторонний с удовольствием слушал бы рассказы Сапфо. Ее речь нередко достигала высшего совершенства, и слова, в которых воплощались воспоминания о золотых днях ее счастья, были проникнуты вдохновенной поэзией. А когда она бралась за арфу и своим чистым чудесным голосом пела страстные песни Лесбосского Лебедя, в которых выражались ее собственные сокровеннейшие чувства, тогда она уносилась из действительности в волшебный край мечты и ей казалось, что она в ночном безмолвии сидит под благоуханным жасмином и что возлюбленный находится при ней. И каждый раз, когда она оставляла арфу и с глубоким вздохом покидала область фантазии, Кассандана, не знавшая греческого языка, утирала слезы, а Атосса нежно целовала подругу.

Так прошло три года, в продолжение которых она лишь изредка виделась с бабушкой, так как ради ребенка ей, по приказу царя, нельзя было выходить из дворца без разрешения и сопровождения Кассанданы или евнухов.

Крез, всегда любивший ее как дочь, теперь пригласил Родопис в Саис. Сапфо не могла уехать на чужбину, не простившись со своим вернейшим другом; и ее сердечное желание вполне было одобрено царицей и старым лидийцем. Кроме того, вдова Кира так много слышала об этой замечательной женщине, что пожелала с ней познакомиться и, дав невестке насладиться задушевной беседой при свидании с бабушкой, пригласила гречанку к себе.

Когда обе старухи встретились, трудно было бы, не зная, решить, которая из них царица: царственное достоинство отличало обеих.

Крез, одинаково привязанный к той и другой, заменял переводчика и, поддержанный гибким умом гречанки, сообщал разговору полноту и воодушевление.

Родопис сразу понравилась царице особой, ей свойственной прелестью манеры, и Кассандана, желая показать ей свою благосклонность, сочла более всего приличным предложить ей, по персидскому обычаю, высказать какое-нибудь желание.

Гречанка, после минутного колебания, протянула с умоляющим видом руки и воскликнула:

– Оставь мне Сапфо, радость и утешение моей старости!

Кассандана грустно улыбнулась и ответила:

– Это желание я не могу исполнить, так как нашим законом установлено, чтобы дети Ахеменидов воспитывались близ преддверия царского дворца. Пармису, единственную внучку Кира, я не могу отпустить от себя; а Сапфо, как бы она тебя ни любила, не захочет расстаться со своим ребенком. Кроме того, она мне и моей дочери так дорога, можно сказать, даже необходима, что хотя я понимаю твое желание иметь ее при себе, но все-таки никогда не решилась бы расстаться с ней.

Видя, что глаза гречанки наполняются слезами, она продолжала:

– Но я вижу хорошее средство разрешить затруднение. Оставь Наукратис и переселись к нам, в Персию. Там ты проведешь последние годы жизни с нами и твоей внучкой; а обстановка тебе будет предоставлена царская.

Родопис покачала своей красивой седой головой и ответила:

– Благодарю тебя, великая царица, за милостивое приглашение; но я чувствую, что не могу его принять. Все струны моего сердца связаны с землей Греции и порвались бы с самой жизнью, если бы я навсегда рассталась с родиной. Я привыкла к постоянной деятельности, к живому обмену мыслей, к совершенной свободе. В замкнутом гареме я захвораю и умру. Крез предупредил меня насчет твоего милостивого предложения, и я выдержала трудную борьбу, прежде чем окончательно решилась сказать себе, что своим драгоценнейшим благом должна пожертвовать ради блага высшего. Жить хорошо и искренно гораздо труднее, чем жить счастливо; а принести счастье в жертву долгу – это подвиг гораздо славнее и достоин имени эллина. Сердце мое последует за Сапфо в Персию, но мой разум и моя опытность принадлежат грекам. Когда ты услышишь, что в Элладе не царствует никто, кроме народа, что этот народ ни перед чем не преклоняется, кроме богов и законов, кроме добра и красоты, – тогда подумай, что разрешена задача, которой Родопис в союзе с лучшими эллинами отдала свою жизнь. Не гневайся на гречанку за признание, что она находит лучшим умереть от тоски свободной нищей, чем жить в мнимом счастье, прославленной, но несвободной царицей.

Кассандана слушала ее с удивлением. Она не вполне понимала смысл этих слов, но чувствовала их благородство и дала ей поцеловать свою руку. После непродолжительного молчания она сказала:

– Поступай по своему усмотрению и будь уверена, что, пока я и дочь моя живы, твоя внучка не узнает недостатка в преданной любви.

– В этом ручается мне твой благородный вид и громкая слава твоей добродетели, – отвечала гречанка.

– И обязанность заменить по мере сил твоей внучке то, чего ее лишили.

Царица грустно улыбнулась и потом продолжала:

– На воспитание маленькой Пармисы также будет обращено неусыпное внимание. Она, кажется, богато одарена от природы и уже теперь повторяет за матерью песни ее родины. Я не стесняю ее наклонности к музыке, хотя в Персии этим искусством, кроме как при богослужении, занимаются только люди низкого происхождения.

Родопис вспыхнула при последних словах и сказала:

– Дозволишь ли мне, царица, говорить без стеснения?

– Говори, не опасайся.

– Когда ты вздохнула при мысли о твоем достойном погибшем сыне, то я подумала про себя: может быть, юный герой еще был бы жив, если бы персы лучше, – я хочу сказать, разностороннее, – воспитывали своих сыновей. Бартия рассказывал мне, чему учат персидских мальчиков: стрелять из лука, метать копье, ездить, охотиться, не лгать и, может быть, отличать несколько вредных и целебных растений. Вот все, чем, считают, нужно снабдить их для жизни. Наших мальчиков тоже неутомимо укрепляют телесными упражнениями, потому что врач только починяет здоровье, а выковывается оно гимнастикой. Но если бы греческий юноша вырос могучее быка, правдивее божества и ученее мудрейшего египетского жреца, мы все-таки пожимали бы плечами, на него глядя, когда бы ему недоставало того, что может быть дано лишь ранним примером и прилежным занятием соединенной с гимнастикой музыки, а именно: изящества и соразмерности. Ты улыбаешься потому, что ты меня не понимаешь; но ты согласишься со мной, когда я тебе докажу, что музыка, которая, судя по словам Сапфо, имеет доступ к твоему сердцу, так же важна для воспитания, как и гимнастика. Как ни кажется это странным, но обе одинаково способствуют усовершенствованию души и тела. Кто предается исключительно музыке, тот, даже если он от природы был буйным, сделается сначала мягким и гибким, как медь в горниле, и его грубая суровость укротится, но затем, однако же, расплавится и его мужество; он станет раздражителен в мелочах и не будет пригоден для военного дела, которое вы, персы, цените выше всего. Кто занимается только гимнастикой, тот может, подобно Камбису, развить в себе силу и мужество; но тут я прекращаю сравнение – душа его останется тупой и слепой, а чувства лишатся чистоты. Он будет глух к разумным доводам и, как тигр, захочет всего достигнуть грубым насилием; его жизнь, чуждая приятности и меры, превращается в ряд безобразных насильственных поступков. Значит, музыка годится не для одной души, гимнастика не для одного тела, но обе в тесном союзе должны укреплять тело, возвышать и смягчать душу и сообщать всей личности человека мужественное изящество и изящную мужественность.

Гречанка умолкла на мгновение, потом продолжала:

– Кто не получил такого воспитания и кто, кроме того, может с ребяческих лет безнаказанно вымещать свою грубость, как и на ком он хочет; кто всегда слышит льстивые речи и никогда не слышал справедливого укора; кто может повелевать раньше, чем научится повиноваться; кто, наконец, воспитан в тех понятиях, что нет благ выше блеска, власти и богатства, – в том никогда не может развиться та полная благородства мужественность, которую мы просим богов даровать нашим юношам. И если такой несчастливец родился с вспыльчивым нравом и сильными страстями, то телесные упражнения, без смягчающего влияния музыки, усилят его неукротимость, и ребенок, родившийся, может быть, с хорошими наклонностями, превращается вследствие недостатков воспитания в дикого зверя, в гуляку, который сам себя губит, и в бешеного безумца.

Пылкая гречанка остановилась. Увидев влажные глаза царицы, она поняла, что зашла слишком далеко и оскорбила благородное материнское сердце. Она поднесла край одежды царицы к своим губам и голосом тихой мольбы сказала:

– Прости меня!

Кассандана показала знаком, что прощает, поклонилась гречанке и направилась к выходу из покоя. На пороге она остановилась и сказала:

– Я не сержусь на тебя, так как упреки твои справедливы. Но попробуй и ты простить, потому что тот, который погубил счастье твоего и моего ребенка, самый жалкий из всех людей, хотя и самый могущественный. Прощай; и если в чем-нибудь будешь нуждаться, вспомни о вдове Кира, которая хочет тебе доказать, что персам прежде всего стараются внушить великодушие и щедрость.

После этих слов царица вышла из комнаты.

В этот же день Родопис получила известие о смерти Фанеса. Он умер несколько месяцев тому назад от последствий раны с тихим спокойствием мудреца. Последнее время жизни <ж провел в Кротоне, в ближайшем окружении Пифагора. Родопис была поражена этим известием и сказала Крезу:

– В Фанесе Греция потеряла одного из лучших своих людей; но везде расцветают и растут многие, ему подобные. И потому я не боюсь, как и он не боялся, разрастающегося могущества персов. Мне даже кажется, что, если грубая страсть к завоеваниям протянет руку к моему многолюдному отечеству, оно превратится в исполина с одной божественно могучей головой, перед которым грубое насилие преклонится, как тело повинуется духу.


Три дня спустя Сапфо в последний раз простилась со своей бабкой и последовала за царицами в Персию, где, несмотря на последующие события, она с любовью, надеждой и преданнейшим воспоминанием продолжала верить в возвращение Бартии, целиком отдавшись воспитанию дочери и заботе о дряхлеющей Кассандане.

Маленькая Пармиса расцветала, превращаясь в девушку необыкновенной красоты, и, наряду с почитанием богов, училась глубокой любви к памяти своего исчезнувшего отца, которого по бесконечным рассказам матери знала как живого.

Атосса, несмотря на высокое счастье, вскоре выпавшее ей на долю, сохранила прежнюю привязанность к молодой гречанке и всегда называла ее «сестрой». В летнее время Сапфо жила в висячих садах Вавилона, и там, в разговорах с Кассанданой и Атоссой, часто вспоминала о невинной виновнице стольких событий, изменивших участь могущественных царств и многих людей с возвышенной душой – о дочери египетского царя.

XV

На этом мы бы могли окончить наш рассказ, но считаем нужным дать читателю отчет о последних днях физической жизни давно уже умственно погибшего Камбиса и о дальнейшей участи некоторых второстепенных лиц этой истории.

Вскоре после отъезда цариц пришло в Наукратис известие, что сатрап Лидии Ороэт хитростью заманил в Сарды своего старинного врага Поликрата и распял его там на кресте. Таким образом постиг тирана жестокий конец, предсказанный ему Амазисом. Сатрап совершил это дело самовольно, без ведома царя, потому что в мидийском царстве произошли перемены, грозившие низвергнуть царственный дом Ахеменидов.

Продолжительное пребывание царя в отдаленной стране ослабило или уменьшило страх, который в прежнее время одно уже его имя внушало всем, кто бы задумал сопротивляться. Рассказы об его сумасшествии лишили его уважения подданных; а известие, что он, из пустого самовластия, обрек тысячи соотечественников на верную смерть в эфиопской и ливийской пустынях, внушило возмущенным азиатам ненависть, которую могущественные маги поддерживали и разжигали, так что вскоре сначала мидяне и ассирийцы, а потом и персы отложились и открыто восстали.

Назначенный Камбисом наместник, честолюбивый первосвященник Оропаст, стал из корысти во главе этого движения, прельщал народ снижением податей, большими дарами и еще большими обещаниями и, видя за такие кроткие меры всеобщую благодарность, сделал попытку овладеть для своего дома царской короной Персии.

Помня удивительное сходство своего лишенного ушей брата Гауматы с сыном Кира Бартией, Оропаст тотчас по получении известия об исчезновении обожаемого всеми персами юноши решил выдать Гаумату за убитого царевича и посадить его вместо Камбиса на престол. Хитрость удалась без труда, потому что царь стал ненавистным целому народу, а Бартия, напротив, пользовался всеобщей любовью.

Когда многочисленные гонцы Оропаста объездили все области империи и принесли недовольным гражданам известие, что младший сын Кира, вопреки пустым слухам, еще жив, отложился от брата, сел на отцовский трон и на три года освобождает всех подданных от всяких повинностей и от военной службы, то новый владыка был повсеместно признан с восторгом.

Мнимый Бартия исполнил все задуманное братом, умственному превосходству которого охотно подчинялся. Он поселился в Низее, среди равнин Мидии, надел венец, объявил царский гарем своим и издалека показался народу, чтобы тот мог узнать в нем черты убитого. Позднее, чтобы не быть разоблаченным, он уже не выходил из дворца и, по обычаю азиатских владык, предался всякого рода наслаждениям; между тем его брат твердой рукой держал скипетр и на все важные места и должности посадил магов, своих друзей и соплеменников.

Почувствовав, что почва крепнет под его ногами, он послал евнуха Иксабата в Египет, чтобы объявить войску о замещении престола и склонить его отложиться от Камбиса и перейти на сторону Бартии, который, как мы знаем, был в особенности обожаем солдатами.

Удачно выбранный посол мастерски выполнил поручение, и ему уже удалось привлечь очень многих солдат на сторону нового царя, когда он неожиданно был схвачен несколькими сирийцами, прельстившимися наградой, и доставлен в Мемфис.

Там его привели к царю, который обещал помиловать его, если он расскажет всю правду.

Тогда посол подтвердил то, что до тех пор лишь в виде слуха известно было в Египте, то есть что Бартия вступил на престол Кира и признан царем большей часть монархии.

Камбис ужаснулся, как человек, который бы увидел мертвеца, встающего из гроба. Несмотря на отуманенный рассудок, он помнил, что велел Прексаспу убить Бартию и что тот уверил его, будто повеление исполнено. Он подумал, что Прексасп обманул его и пощадил жизнь юноши. Эту быстро мелькнувшую мысль он тотчас высказал и стал горько упрекать Прексаспа в измене, чем заставил того поклясться страшной клятвой, что несчастный Бартия убит и им похоронен.

Тогда спросили Оропастова посла, видел ли он нового царя. Оказалось, что нет и что, кроме того, мнимый брат Камбиса только один раз выходил из дворца и издали показался народу. Тут Прексасп понял весь план первосвященника, напомнил царю о несчастных недоразумениях, возникших в былое время вследствие удивительного сходства Гауматы с Бартией, и, наконец, предложил свою голову в залог справедливости своей догадки. Слабоумному царю объяснение понравилось, и с этих пор он стал жить одной мыслью – схватить магов и умертвить.

Войску велено было приготовиться к походу. Ахеменид Ариандес был назначен сатрапом Египта, и затем армия, не теряя времени, выступила в обратный поход к пределам Персии. Преследуемый новой своей мыслью, царь не знал покоя ни днем, ни ночью. Наконец в Сирии разъяренный бешеным седоком конь его вместе с ним опрокинулся, и при этом падении Камбис был тяжело ранен собственным кинжалом.

Пролежав без сознания несколько дней, он пришел в себя и велел позвать к себе Араспа, потом мать и, наконец, Атоссу, хотя все трое уехали несколько месяцев тому назад. Из всех его разговоров становилось очевидно, что последние четыре года, со времени постигшей его горячки, он провел как бы во сне. Все из относившегося к этому времени, о чем ему рассказывали, казалось ему новым и наполняло сердце его скорбью. Только о смерти брата он имел ясное представление. Он знал, что Бартия был убит Прексаспом по его приказанию и зарыт на берегу Красного моря. Ночью, последовавшей за этим пробуждением, он понял также, что долгое время был одержим сумасшествием. К утру он впал в глубокий сон, который настолько возвратил ему силы, что он послал за Крезом и приказал ему подробно рассказать, что он совершил в течение последних лет.

Старый наставник исполнил волю царя и не скрыл ни одного из совершенных насилий, хотя уже едва ли мог надеяться навести вверенного ему питомца на путь праведный.

Тем сильнее была его радость, когда он увидел, что слова его производят глубокое впечатление на вновь пробуждаемую душу царя. Горячими слезами оплакивал Камбис свои злодеяния и безумие; стыдясь, как ребенок, он просил у Креза прощения, поблагодарил его за верность и постоянство и, наконец, поручил просить от его имени прощения в особенности у Кассанданы и Сапфо, а затем у Атоссы и у всех, кого он несправедливо обидел.

Лидиец пролил слезы радости и с жаром принялся уверять больного, что он выздоровеет и найдет полную возможность с избытком загладить все совершившееся славными добрыми делами. Но Камбис отрицательно покачал головой и бледное лицо его ясно выразило безнадежность. Он попросил старика перенести его на воздух, поставить ложе на возвышенном месте и приказать Ахеменидам собраться вокруг него. Когда, несмотря на протесты врачей, приказания эти были исполнены, он велел посадить себя в постели и сказал громким голосом:

– Персы, теперь наступило время открыть вам великую мою тайну. Обманутый сновидением, раздраженный и оскорбленный моим братом, я в гневе приказал его умертвить. По повелению моему Прексасп совершил это злодеяние, которое вместо ожидаемого покоя принесло мне сумасшествие и мучительный смертный час. Пусть это признание удостоверит каждого, что моего брата Бартии уже нет в живых. Маги овладели престолом Ахеменидов. Во главе их стоит оставленный мной в Персии наместником Оропаст и брат его Гаумата, который так похож на покойного Бартию, что Крез, Интаферн и дядя мой, благородный Гистасп, однажды введены были в заблуждение и приняли его за убитого. Горе мне: я убил того, который, как кровный мой родственник, должен бы отомстить за нанесенное мне магами оскорбление! Но я не могу воскресить мертвого и потому назначаю вас исполнителями моей последней воли. Итак, заклинаю вас феруэром моего покойного отца и именем всех добрых и чистых духов, не оставляйте правления в руках лживых магов! Если они хитростью завладели короной, то старайтесь хитростью же ее у них отнять. Если они насильственно захватили скипетр, то пусть он насилием же и будет у них отнят. Если вы исполните эту мою последнюю волю, то земля принесет вам богатые плоды, жены и стада ваши благословятся и свобода на вечные времена будет вашим уделом. А если вы не овладеете снова правлением, или не будете стараться овладеть, то вас постигнет противное всякому благословению; да, тогда всех вас, тогда каждого персапостигнет такой же конец, как меня!

Когда после этих слов царь заплакал и в изнеможении откинулся на постель, Ахемениды растерзали свои одежды и разразились жалобными стонами. Несколько часов спустя Камбис на руках Креза испустил дух. Умирая, он думал о Нитетис и умер с ее именем на устах и слезами раскаянья.

Когда персы оставили нечистый труп, Крез встал перед ним на колени и воскликнул, подняв руку к небу:

– Великий Кир! Я сдержал клятву и был верным наставником этого несчастного до самого конца!

На следующее утро старик отправился со своим сыном Гигесом в принадлежавший ему город Барену, где жил еще многие годы отцом своих подданных, высоко чтимый Дарием и прославляемый всеми современниками.


После смерти Камбиса родоначальники семи племен персов собрались на совещание и решили прежде всего удостовериться в личности узурпатора. Отанес послал преданного евнуха с тайным поручением к своей дочери Федиме, которая, вместе с остававшимся в Низее гаремом Камбиса, перешла в собственность нового царя. До возвращения гонца большая часть армии рассеялась, так как солдаты воспользовались благоприятным случаем возвратиться после многолетней разлуки на родину. Наконец долго ожидаемый евнух вернулся и передал Отанесу следующее: новый царь посетил Федиму один только раз; она, однако же, воспользовалась его сном, чтобы с величайшей опасностью удостовериться, что он действительно лишен обоих ушей. Но и независимо от этого открытия, она может утверждать, что узурпатор, который, впрочем, удивительно похож на убитого царевича, не кто другой, как брат Оропаста, Гаумата. Ее старинный приятель, Богес, опять сделан начальником евнухов и посвятил ее в тайну магов. Первосвященник встретил Богеса в виде нищего на улицах Сузы и сказал ему: «Ты заслужил смерть, но мне такие люди нужны», – и затем возвратил ему прежнюю должность. В заключение Федима просила отца сделать все возможное, чтобы низвергнуть мага, который обращается с ней с крайним пренебрежением. Она уверяла, что несчастнее ее нет женщины на свете.

Хотя ни один из Ахеменидов ни минуты не допускал мысли, что Бартия жив и действительно овладел престолом, но им все-таки было приятно получить через Федиму подтверждение об истинной личности узурпатора. Они решили немедленно двинуться с остатками армии в Низею и низвергнуть магов хитростью и силой.

Вступив беспрепятственно в новую резиденцию и заметив, что большинство народа довольно новым правительством, они притворились, что верят тождественности нового царя и младшего сына Кира и готовы ему присягнуть. Маги не поддались обману, крепко заперлись во дворце, собрали в Низейской равнине войско, которому обещали высокую плату, и старались утверждать веру в царственное происхождение узурпатора. В этом отношении никто не мог быть для них вреднее или полезнее Прексаспа, потому что он пользовался большим уважением всех персов и его удостоверение, что он не убивал Бартию, могло бы лишить все более и более распространявшийся слух о настоящей смерти юноши всякой достоверности. К тому же Прексасп жил в то время отверженным изгоем, так как после прощальных слов царя все вельможи старались его избегать. И вот Оропаст пригласил убийцу к себе и предложил ему громадную сумму, если он согласится взойти на башню и объявить собравшемуся под ней народу, что злоумышленники называют его убийцей Бартии, тогда как он сию минуту видел царя и признал в нем младшего сына Кира, своего благодетеля. Прексасп согласился на это без противоречий. Пока народ собирался перед дворцом, он нежно простился с семейством, произнес перед священным огнем алтаря краткую молитву и, гордо выпрямившись, пошел ко дворцу. Дорогой он встретил родоначальников семи племен и, заметив, что они уклоняются от встречи, воскликнул:

– Я достоин вашего презрения, но постараюсь заслужить прощение!

Когда Дарий обернулся к нему, он нагнал его, схватил за руку и сказал:

– Я люблю тебя, как сына. Когда меня не будет, позаботься о моих детях и расправь крылья, крылатый Дарий! – Потом он гордо поднялся на башню.

Многие тысячи граждан Низеи слышали, когда он громким голосом сказал следующее:

– Всем вам известно, что цари, одарившие вас столь полной мерой чести и славы, принадлежали к дому Ахеменидов. Кир управлял вами, как справедливый отец; Камбис, как строгий властитель; а Бартия властвовал бы вами, как любящий жених, если бы моя собственная рука, которую я тут вам показываю, не умертвила его на берегу Красного моря. Клянусь Митрой, что при совершении этого злодеяния мое собственное сердце обливалось кровью; я должен был его исполнить, как верный слуга, повинуясь царю и владыке моему. При всем том, я с тех пор ни днем ни ночью не знал покоя. Духи тьмы, которые отгоняют сон от постели убийцы, четыре года преследовали и пугали меня, как зверя в лесу. Но теперь я решил кончить благородным поступком эту жизнь, полную терзаний и отчаянья; и если на мосту Чинват не будет мне оказано милости, то, по крайней мере, в устах людей я возвращу себе опозоренное мной имя честного человека. Итак, скажу вам, что человек, выдающий себя за сына Кира, прислал меня сюда и обещал мне богатую награду, если я обману вас и уверю, что он – Ахеменид Бартия. Но я презираю его обещания и клянусь священнейшей клятвой, какую я знаю, Митрой и феруэром царей, что тот, который теперь властвует вами, не кто другой, как безухий маг Гаумата, брат первосвященника Оропаста, которого вы все знаете! Если вы согласны забыть славу, которой вы обязаны Ахеменидам, если вы хотите соединить неблагодарность с низостью, то подчиняйтесь презренным и признавайте их своими царями. Но если вы презираете ложь и стыдитесь повиноваться недостойным обманщикам, то прогоните магов раньше, чем Митра удалится с неба, и провозгласите царем благороднейшего из всех Ахеменидов – того, который обещает быть вторым Киром, – Дария, знаменитого сына Гистаспа. Но, чтобы вы мне верили и не заподозрили, что меня сюда прислал Дарий, я совершу дело, которое рассеет всякое сомнение и докажет вам, что правда и честь Ахеменидов для меня дороже жизни. Будьте благословенны, если последуете моему совету; прокляты, если не овладеете властью и не отомстите магам! Смотрите – я умираю правдивым и честным человеком!

С этими словами он влез на один из верхних зубцов башни, бросился головой вниз и погиб, искупая прекрасной смертью единственное преступление своей жизни.

Народ, слушавший его в мертвом молчании, разразился теперь криками бешенства и мщения, выломал ворота дворца и с криком: «Смерть магам!» – врывался уже во внутренность здания, когда навстречу бешеной толпе выступили родоначальники семи племен персов.

Увидев их, граждане возликовали и закричали еще неистовее прежнего: «Долой магов! Победа царю Дарию!»

Тогда сын Гистаспа, поднятый руками толпы, встал на возвышенное место и рассказал народу, что маги, как жрецы и похитители престола, уже умерщвлены Ахеменидами. Окровавленные головы Оропаста и Гауматы были показаны народу, после чего бешеная толпа с дикими криками бросилась в улицы города и убивала всех магов, которых ей удалось захватить. Только ночь прекратила ужасное кровопролитие.

Четыре дня спустя старейшины Ахеменидов, приняв во внимание происхождение и личные достоинства Дария, провозгласили его царем; все персы приветствовали его с восторгом.

Дарий собственной рукой убил Гаумату, в то время как Мегабиз, отец Зопира, заколол первосвященника. Во время речи Прексаспа семеро знатных заговорщиков: Отанес, Интаферн, Гобриас, Мегабиз, Аспатин, Гидарнес и Дарий, занявший место своего дряхлого отца, пробрались во дворец через плохо охраняемую дверь, без труда расспросили, в какой части дворца находились маги, и так как расположение покоев было им известно, а большая часть стражей наблюдала за собравшимся во дворе народом, то беспрепятственно туда и проникли. Тут их встретили несколько евнухов под предводительством хорошо нам знакомого Богеса; они пытались сопротивляться, но были все до единого перерезаны. Богес пал от руки Дария, который его узнал и потому ринулся на него с особой яростью. Услышав крики умирающих евнухов, маги прибежали к месту действия и, увидев происшедшее, схватились за оружие. Оропаст вырвал из руки умирающего Богеса копье, выколол Интаферну глаз, ранил Аспатина в ляжку, но был заколот Мегабизом. Гаумата бросился в соседнюю комнату и пытался запереть дверь, но не успел: Дарий и Гобриас ворвались вслед за ним. Последний бросился на мага, повалил его и придавил к земле. Дарий, стоя подле них в полутемной комнате, не решался нанести удар, опасаясь ранить и Гобриаса. Тогда, заметив это, Гобриас закричал: «Коли! Ничего, если обоих проколешь!» Тут Дарий взмахнул кинжалом и, к счастью, поразил только одного мага.

Таков был конец Оропаста, первосвященника, и Гауматы, более известного под именем «Псевдо-» или «Лже-Смердиса».

Через несколько недель после избрания, совершившегося, по ходившим в народе толкам, при многих знаках божественного вмешательства и благодаря хитрости одного конюшего, Дарий [115], сын Гистаспа, с большим великолепием венчался на царство Пасаргадэ и еще пышнее отпраздновал свадьбу с возлюбленной своего сердца Атоссой, дочерью Кира. Умудренная грустным опытом, молодая женщина оставалась до конца деятельной и славной жизни своего супруга его преданной, любимой и высокоуважаемой подругой. Дарий же сделался, согласно предсказанию Прексаспа, царем, действительно достойным имен «второго» Кира и «Великого».

Осторожный и храбрый полководец, он так превосходно устроил свое необъятное царство, что может быть причислен к величайшим организаторам всех времен и народов. Ему одному были обязаны его преемники тем, что азиатский колосс продержался еще два столетия. Лично щедрый и бережливый в распоряжении достоянием подданных, он умел жаловать истинно царскими подарками, никогда не требуя от народа ничего, кроме должного. Вместо бывших в употреблении при Кире и Камбисе денежных вымогательств, он ввел твердую систему податей; и в выполнении того, что признавал справедливым, не останавливался ни перед препятствиями, ни перед насмешками Ахеменидов. При их исключительно военном взгляде на вещи, его финансовые реформы показались им мелочными, и они прозвали его «лавочником». Немаловажную с его стороны заслугу составляет введение во всей монархии, и следовательно в половине тогда известного мира, единообразной монетной системы [116].

Он уважал религию и обычаи каждого народа. Когда был отыскан в экбатанском архиве неизвестный Камбису документ Кира, он позволил иудеям достроить храм Иеговы. Общинам ионийских городов он даровал самоуправление. И едва ли он решился бы двинуть свои войска против Греции, если бы не был прямо оскорблен афинянами.

Науке мудрого государственного хозяйства, как и многому другому, он научился у египтян, и потому народу этому оказывал особое уважение и многие благодеяния. Так, например, он приказал для развития египетской торговли соединить Нил с Красным морем каналом.

Во все время своего правления он старался вознаградить египтян за жестокости Камбиса. Пока он жил, никто не дерзал оскорблять их нравы и религию. Сам он до последних лет охотно изучал интеллектуальные сокровища мудрого народа. Старик-первосвященник, Нейтотеп, умерший уже в глубокой старости, до конца пользовался милостью царя, который нередко прибегал к его астрологическим познаниям.

Египтяне по достоинству оценили его кротость и, как прежних царей своих, провозгласили Дария божеством. В последний год его правления, уступая стремлению к независимости, они забыли о благодарности и попытались сбросить легкое иго, которым тяготились только потому, что оно было наложено против их воли.

Их благородный повелитель и покровитель не дожил до конца этой борьбы.

Его преемнику Ксерксу, сыну Дария и Атоссы, суждено было возвратить жителей Нильской долины к насильственному и потому непрочному повиновению.

Достойный памятник своего величия Дарий оставил в великолепном дворце, построенном на горе Рахмед, близ Персеполя. Развалины его и теперь возбуждают удивление путешественников. Шесть тысяч египетских каменщиков, вывезенных в правление Камбиса в Азию, помогали другим работникам, строившим царственный склеп для Дария и его преемников. Труднодоступные, высеченные в скале покои этого склепа устояли против действия времени и теперь служат приютом бесчисленным стаям диких голубей.

На стене гладко отполированной скалы Бизитуна, или Бегистана, недалеко от места, где он спас жизнь Атоссы, Дарий приказал вырезать клинообразными письменами историю своих деяний, на языках персидском, мидийском и ассирийском. Персидская часть этих надписей теперь окончательно расшифрована. Там, между прочим, находится, сходное в общих чертах с историей Геродота и нашим рассказом, изложение событий, описанных в последних главах. Там, например, сказано:


«Говорит Дарий, царь: то, что я сделал, совершилось по милости Аурамазды во всех видах. Когда цари отложились, я дал им девятнадцать битв. По милости Аурамазды я их разбил. Девять царей взял я в плен. Из них один был по имени Гаумата, мидиец. Этот солгал, говоря: я Бардийа (Бартия), сын Кира. Он сделал Персию мятежной».


Ниже он приводит имена родоначальников, которые помогли ему низложить магов. В другом месте сказано:


«Говорит Дарий, царь: то, что я сделал, я совершил во всех отношениях по милости Аурамазды. Потому Аурамазда оказал мне помощь и другие боги, какие есть, что я не был враждебен и не был лжецом, не был владыкой насильственным, ни я, ни семейство мое. Кто помогал моим соплеменникам, того я награждал милостью; кто был враждебен, того я строго наказывал. Ты, который после будешь царем, к человеку, который есть лжец или бунтовщик, не будь благосклонен, накажи его строгим наказанием. Говорит Дарий, царь: ты, который после увидишь эту доску, которую я написал, или эти картины, не порти их, а пока ты живешь, сохраняй их…»


В заключение нам остается только сообщить, что Зопир, сын Мегамбиза, до последнего дня оставался верным другом Дария.

Когда однажды кто-то из придворных показал Дарию гранатовое яблоко и спросил его: «Каким благом ты бы желал обладать столько раз, сколько в этом плоде зерен?» – царь ответил, не колеблясь: «Моим Зопиром».

За милости царственного друга Зопир ему отплатил с лихвой. Когда осада Вавилона, отложившегося после смерти Камбиса от персидской монархии, затянулась на целые девять месяцев и Дарий уже готовился отступить, Зопир явился к нему весь в крови, без носа и ушей, и объявил, что он себя изуродовал, чтобы обмануть вавилонян, которые должны хорошо его знать, так как он в былое время водил знакомство с их дочерьми. Он скажет надменным горожанам, что якобы Дарий его обезобразил и что он пришел к ним, чтобы отомстить царю. Когда ему вверят часть войска, он произведет несколько удачных вылазок, чтобы этим окончательно приобрести доверие граждан. Наконец он таким путем захватит городские ключи и отворит друзьям ворота Семирамиды.

Эти шутливым тоном сказанные слова и страшный вид когда-то столь прекрасного друга тронули царя до слез. Когда хитрость Зопира предала в его руки почти неприступную крепость, он воскликнул:

– Я бы отдал сто Вавилонов, лишь бы мой Зопир не был так изуродован!

Он назначил друга правителем исполинского города, предоставил ему все собираемые доходы и ежегодно присылал драгоценнейшие подарки. Позднее он часто говаривал, что кроме Кира, – с которым никакого человека не должно сравнивать, – никто не совершал такого благородного поступка, как Зопир.

Немногие властители находят таких самоотверженных друзей, потому что немногие умеют быть благодарными, как он.

Когда Силосон, брат умерщвленного Поликрата, явился к Дарию в Сузы и напомнил ему о важных оказанных ему услугах, царь принял его, как друга, предоставил в его распоряжение много кораблей и воинов и помог ему утвердить в Самосе свое господство.

Самосцы отчаянно защищались против чужеземных солдат нового тирана и сказали, когда были принуждены сдаться:

– Благодаря Силосону у нас на острове теперь стало много свободного места.

Родопис дожила еще до умерщвления Гиппарха Гармодием и Аристогитоном и до низвержения его брата Гиппия [117], афинского тирана, – и скончалась с твердой верой в высокое призвание Греции, на руках своих лучших друзей, Феопомпа Милетского и Каллиаса, афинянина.

Весь Наукратис оплакал смерть благородной женщины, а Каллиас послал гонца в Сузы, чтобы известить царя и Сапфо о кончине своей приятельницы.

Через несколько месяцев сатрап Египта получил следующую собственноручную грамоту Дария:


«Так как недавно умершую в Наукратисе эллинку Родопис мы знали и уважали; так как ее внучка, в качестве вдовы законного наследника персидского престола, до сего дня пользуется почестями царицы; так как, наконец, правнучку покойной, Пармису, дочь Бартии и Сапфо, мы избрали недавно нашей третьей законной супругой, – то считаем приличным, чтобы смертным останкам прародительницы двух высоких государынь были возданы царственные почести. Поэтому повелеваю тебе с царской пышностью перенести прах Родопис, которую мы всегда считали величайшей и замечательнейшей из всех женщин, в величественнейший из всех памятников, то есть в наиболее красивую пирамиду. Прах покойной да хранится в прилагаемой драгоценной урне, которую посылает для этого Сапфо.

Дано в новом Государственном дворце, в Персеполе.

Дарий, сын Гистаспа, царь».

ПОСЛЕСЛОВИЕ

«Дочь фараона» – самое первое художественное произведение Эберса. Но в египетском цикле оно по хронологии занимает третье место, непосредственно следуя за «Иисусом Навином», действие которого завершается спустя год, от силы – полтора после кончины не слишком удачливого фараона Марнепта, то есть где-то в 1213 году до н. э. События в романе «Дочь фараона» начинаются в 628 году [118]. Таким образом, обе книги разделяет более чем шестивековый промежуток. Попытаемся перебросить мост через этот достаточно широкий временной интервал, мост, своеобразными опорами которого могут послужить наиболее достопримечательные факты и из источников Египта, и из истории окружавших его государств, поскольку рассматривать развитие любой страны в изоляции от ее окружения значило бы заведомо сузить и несомненно обеднить историческую панораму в целом.

Царствование Марнепта завершило блистательную эпоху правления 18-й и 19-й династий. Как уже отмечалось в послесловии ко 2-му тому, Марнепту стоило неимоверных усилий отразить сначала с запада агрессию ливийских племен, а вскоре затем с востока первое вторжение индоевропейских пришельцев, которых египтяне нарекли «народами моря». Тяжелая борьба вконец истощила материальные ресурсы Египта, и в нем воцарился хаос. Когда же в довершение ко всем бедам вспыхнуло очередное крестьянское восстание, истерзанная неурядицами страна распалась на множество независимых государств, и за престол разгорелась яростная борьба, упорная и длительная.

В конце концов к власти пришла 20-я династия. Ее второй фараон Рамсес III (конец XIII – 70-е годы XII века) также сумел успешно отразить натиск ливийских племен. В кровопролитной сече ливийцы потеряли только убитыми 12,5 тысячи воинов. А спустя всего три года египтянам вновь пришлось сражаться с «народами моря».

Придется сделать небольшой исторический экскурс и вкратце поведать о том, кем являлись и откуда пришли в Египет эти таинственные народы. Еще в третьем-втором тысячелетиях на острове Крит проживал народ, создавший утонченную минойскую культуру и основавший на Эгейском море могучую морскую державу. Полуостров Пелопонес тогда заселяли какие-то племена не индоевропейского происхождения. Их покорили воинственные, закованные в бронзовые панцири ахейские племена. Ахейцы возвели из каменных блоков крепости в Микенах, Тиринфе и в иных местах Пелопонеса. Они занимались пиратством; их флот вскоре сделался опасным соперником критского флота. Начиная с XV века ахейцы постепенно вытесняют критян из их колониальных владений на Эгейских островах и побережье Малой Азии. В 1400 году они завоевывают Крит; около 1180 года после десятилетней осады они превращают древнюю Трою в развалины. Впрочем, ахейцы недолго пользовались плодами своих завоеваний. Из глубины Европы прихлынули другие варварские грекоязычные племена – дорийцы. Они покорили Пелопонес, Крит, Эгейские острова и побережье Малой Азии. Жители этих земель, вытесняемые завоевателями, волна за волной устремлялись на юг в поисках новых мест расселения. Они прокатились через Малую Азию, Сирию, Ханаан, докатились до нильской дельты и вторглись в Египет, где получили серьезный отпор от войск фараона Марнепта.

Наиболее грозным нашествие «народов моря» было в 1191 году. Несметные орды воинов вместе с семьями и имуществом – то было переселение народов в полном смысле этого слова – продвигались вдоль восточного побережья Средиземного моря, сопровождаемые многочисленной флотилией парусников. Под их ударами одна за другой падали прибрежные державы. Захватчики вторглись в северные районы Египта, и Рамсесу III пришлось напрячь все силы для спасения страны. Он разгромил агрессоров на суше и уничтожил их флот в битве под Пелусием, отвратив величайшую из всех опасностей, какие нависали над Египтом за всю его историю.

О происхождении «народов моря» ученые узнали, раскопав в расположенном неподалеку от Фив местечке Мединет-Абу руины храма бога Амона, возведенного Рамсесом III в честь его победы. Стены храма сверху донизу покрыты надписями и фресками, подробно и образно повествующими о морском и сухопутном сражениях египтян с «народами моря». Воины пришельцев на фресках высоки ростом, с бритыми лицами, типично греческими носами и высокими лбами; на их головах красуются своеобразные шлемы из птичьих перьев, напоминающие шлемы героев Гомера с древнегреческих барельефов. Широкие короткие мечи и небольшие круглые щиты тоже явно греческие. Из надписей следует, что среди «народов моря» особое место занимали племена, именуемые «Доноя» и «Ахайва», весьма вероятно хорошо известные по греческой истории данайцы и ахейцы. Среди других племен встречается и египетское название филистимлян – «Пелесет». Выходит, заклятые враги израильтян также европейцы. Это подтверждает и Библия [119], где прямо указано, что филистимляне являются выходцами из Кафтора, как тогда называли остров Крит. Исследователи обратили внимание и на то обстоятельство, что некоторые филистимлянские имена имеют иллирийское происхождение и что в Иллирии [120] существовал город Палесте. Следовательно, не исключено, что филистимляне были догреческими жителями Иллирии. Несмотря на эти данные, ученые все-таки не единодушны в определении этнического происхождения как в частности филистимлян, так в целом и «народов моря» – этого уникального конгломерата разнородных племен. Однако не подлежит сомнению, что все эти племена в течение какого-то времени находились под влиянием греческой культуры и усвоили греческие обычаи. Полагают, что среди «народов моря» филистимляне составляли особую, не слишком многочисленную этническую группу. После поражения в Египте они объединились с уцелевшими остатками племен греческого и негреческого происхождения для совместного захвата Ханаана. К сожалению, Рамсесу III не достало сил, чтобы вышвырнуть захватчиков из Ханаана, а также из Сирии, где осели другие уцелевшие пришельцы. Рамсес III был убит заговорщиками на 32-м году жизни. Последующие восемь Рамсесов оказались правителями слабыми и бездарными. За время их правления в стране постоянно усиливалось смятение, то и дело вспыхивали беспорядки и бунты. Главным виновником усиливающегося хаоса была жреческая каста, прибравшая к рукам подавляющую часть плодородных пахотных земель и обрекавшая народ на голод отказом выдавать населению продовольствие. Ослабевающей царской власти на севере со столицей в Танисе противостояло все более и более усиливающееся и обособляющееся «жреческое царство» на юге со столицей в Саисе. Противоборствующие общественные группировки севера и юга, не будучи в состоянии одолеть друг друга, вели страну к распаду на две части, что и произошло в начале XI века.

Влияние жречества усилилось и на севере, но там главенствующей силой все-таки оставалось наемное войско. Начало усилению влияния наемников было положено еще в бытность Рамсеса III. Именно он, мироволя жречеству, освободил все храмы от военной десятины – обязанности отдавать каждого десятого из своих мужчин в воины, как это было заведено еще при Рамсесе II. Учитывая обширность храмовых земель, причиненный этим недальновидным актом ущерб вооруженным силам можно было возместить лишь усиленным набором в войско иноплеменников, в основном недавних врагов – ливийцев. Ведь тот же Рамсес III превратил многочисленных ливийских пленников в военных поселенцев. Натиск ливийцев и проникновение их в Египет не прекращались и при его преемниках. В итоге весь Нижний Египет оказался буквально наводнен ливийскими поселенцами во главе со своими вождями. Эти вожди со временем сливались с местной знатью и даже становились номархами.

Один из талантливых ливийских военачальников Шешонк занимал столь высокое положение при дворе последнего фараона 21-й династии, что ему оставалось сделать всего шаг, чтобы оказаться на египетском престоле. Шешонк I (950—929) стал основателем 22-й Ливийской династии. Он совершил поход в Иудею и Израильское царство, захватив там богатую добычу.

Если в период становления своего господства ливийским номархам и их воинству еще была необходима более или менее сильная верховная власть, то позже ливийская знать нужды в такой центральной власти уже не испытывала. При Ливийских фараонах 22-й и 23-й династий Нижний Египет распался на множество областных государственных образований во главе с ливийскими владетелями-царьками. Жреческое царство на юге оставалось целостным. В противоположность ливанским сепаратистам фиванская жреческая знать стремилась к объединению Египта.

При 24-й династии Египет попал под временное владычество Эфиопии. В середине XI века Эфиопия подчинялась египетскому наместнику; со временем она постепенно обрела самостоятельность, окрепла, усилилась, и позже при явном попустительстве фиванской знати эфиопские цари завладели Напатским царством [121], Верхним Египтом, а затем и всей страной. Они некоторое время считали себя законными наследниками трона фараона, гордо именуясь «владыками обеих земель».

Нелегкая миссия избавления от эфиопского владычества и воссоединения Египта выпала на долю основоположника 26-й Саисской династии фараона Псамметиха I (669—609). Как он осуществил воссоединение севера и юга, достоверно не установлено, но уже в 657 году Фивы оказались под его владычеством. Известно также, что окончательную победу над эфиопами новому фараону обеспечили греческие и карийские наемники, которые в благодарность за это были поселены в Нижнем Египте и осыпаны царскими милостями. Для подавления местных владетелей – в большинстве своем вождей ливийского происхождения – Псамметиху при объединении страны опять же пришлось опереться на греческих наемников. Весьма вероятно, что деньги для их найма фараону выделили богатые храмы, сделавшиеся к тому времени своеобразными центрами развития денежного хозяйства. Таким образом, по мнению историков, не исключено, что в лице правителей 26-й династии к власти пришла новая храмовая знать, держащая в своих руках нити денежного обращения. Она была крайне заинтересована в дальнейшем интенсивном развитии денежного хозяйства и в силу этого стремилась к единству страны.

Сын Псамметиха I Нехо II (610—595) вошел в историю как первый строитель канала между Нилом и Красным морем. Строительство, на котором, по свидетельству Геродота, погибли 120 000 египтян, началось в 609 году и прервалось, не завершившись, в 593 году. Достроенный почти столетие спустя персидским царем Дарием I канал имел длину 180 км, ширину – 45, глубину – 5 м. По поручению Нехо была снаряжена финикийская экспедиция парусных судов вокруг Африки. В 608 году Нехо превратил Иудейское царство в данника Египта; захватил он также Сирию и Палестину, правда всего на три года: в 605 году нововавилонское войско царевича Навуходоносора разгромило войска египтян, вытеснив их и из Сирии, и из Палестины. Тем не менее египетские фараоны не отказались от политики порабощения соседних народов. Сын Нехо Псамметих II (593—588) в 590 году вторгся в Сирию и Палестину, а чуть позже послал в Эфиопию многочисленное войско из египтян и «иноязычных» наемников – семитов, греков, карийцев. Их вторжение сопровождалось большим кровопролитием, опустошением страны и угоном тысяч пленных.

Сын Псамметиха II Априй (588—566), более известный под своим библейским именем Хофра (Хаабра-Уахабра), хотя и поддерживал евреев, точнее, иудеев [122] в их борьбе против нововавилонского царства, однако вероятнее всего помышлял скорее о захвате богатой торговой Финикии, нежели о серьезной конфронтации с Вавилоном. Египетское войско, появившись под Иерусалимом, заставило вавилонян временно снять осаду с иудейской столицы, но в 586 году было наголову разбито Навуходоносором II и ушло восвояси, потеряв и частично завоеванную территорию Финикии. В том же году Навуходоносор взял штурмом и до основания разрушил Иерусалим. Он увел в плен десятки тысяч жителей Иудеи. Эта бесчеловечная акция – на многомесячном пути через пустыню осталась не одна тысяча трупов – явилась прологом вавилонского пленения.

К тому времени на африканском побережье Средиземного моря окрепла основанная в 630 году греческая колония Кирена. Притесняемые колонистами, обитавшие в этой области ливийские племена решили отдаться под покровительство фараона. Хофра направил против Кирены войско, состоявшее, разумеется, исключительно из египтян, которых греки разбили, что называется, в пух и прах. Тогда-то, согласно Геродоту, вспыхнул мятеж в египетском войске, и его предводитель – дальний родственник Хофры – Амазис в 570 году был провозглашен новым фараоном. И хотя Амазиса вскоре признали царем повсеместно, прежний фараон с помощью верных ему греческих наемников сумел продержаться на севере страны до 566 года. Кровопролитная битва между войсками соперников с участием значительных сил пехоты, конницы и флота, исхода борьбы за престол не решила. Когда Хофра вскоре после этого был убит в морском сражении, Амазис пышно, со всеми царскими почестями похоронил его.

Несмотря на то что Амазис был обязан своим троном исключительно египетскому воинству, он установил и поддерживал превосходные отношения с греками. Из военных лагерей Дельты он перевел в Мемфис ионийских и карийский наемников и составил из них свою личную охрану, как надежную охрану против возможных в будущем эксцессов со стороны соотечественников. Греческие купцы получили фактически в монопольное пользование расположенный в западной части Дельты город Наукратис и значительные торговые привилегии. Амазис делал щедрые пожертвования в греческие храмы. Одна из его жен (в романе – Ладикея) была гречанка родом из Кирены.

Покровитель искусств, ремесел, наук и торговли, Амазис повысил международный престиж страны. По оценке греческих историков его царствование было мудрым и благодетельным: материальное благосостояние египтян возросло при нем до такой степени, какой не достигало даже в периоды наивысшего расцвета державы. Его имя вошло в число шести великих законодателей Египта. Со своими союзниками Поликратом и Крезом его связывала дружба; даже с подозрительным и недоверчивым Камбисом у него поначалу также сложились добрососедские отношения. И все-таки, каким бы простодушным весельчаком ни рисовался Амазис последующим поколениям египтян, сложившим о нем легенды, он, в сущности, всегда оставался царем знати и в первую очередь жречества, с авторитетом которого всегда считался. Его первой (по рангу) женой и матерью наследника престола Псамметиха была дочь верховного жреца храма бога Пта.

Вот какие исторические события в Египте предшествовали 528 году – времени начала действия романа о трагической судьбе приемной дочери фараона Амазиса. Вместе с юной Нитетис, трогательно, совсем еще по-детски влюбленной в своего будущего супруга, читатель с берегов Нила переносится в город-крепость Вавилон – главную столицу Персии. История возникновения этой по тем временам самой могущественной державы передней Азии вкратце такова.

К северу от Ассирии кочевали многочисленные племена мидян и их западных соседей персов. При набегах на север ассирийцы брали в плен квалифицированных мидийских ремесленников и использовали их как рабов на тяжелых строительных работах. Необходимость защиты от грабительских набегов способствовала созданию военного союза мидийских племен. Несмотря на то что Ассирии к середине VIII века удалось покорить почти всю Мидию, все ее попытки регулярно собирать дань с покоренного народа неизменно наталкивались на ожесточенное сопротивление мидийцев. Около 673 года мидийские племена при поддержке скифов подняли мятеж против угнетателей. Один из вождей-мятежников подчинил Мидии все персидские племена, но уже в 640 году – вскоре после разгрома ассирийцами Эламского царства [123] – персидский царь Кир I, правивший с 645 года заселенными в основном персами областями, послал ассирийскому царю дары, стремясь, очевидно, стать независимым от Мидии, поскольку зависимость персидских племен от Ассирии к тому времени стала чисто номинальной и уж во всяком случае для самих персов отнюдь не обременительной. Тем временем дальнейший рост имущественного неравенства и увеличение числа рабов обусловили превращение мидийского племенного союза в независимое рабовладельческое государство. Превратив неорганизованное племенное ополчение в регулярное войско и опираясь на союз с Вавилонией, царь Мидии Киаскар (625—585) в 615—605 годах окончательно уничтожил ассирийскую державу и подчинил себе все персидские племена.

На западе Мидии противостояло Лидийское царство со столицей в городе Сарды. Лидийцы подчинили себе города на западном побережье Малой Азии, с которыми издавна поддерживали тесные торговые и культурные связи. Через Лидию пролегали все торговые пути на восток, и потому торговля способствовала быстрому и непрерывному обогащению лидийских царей, в особенности последнего из них – Креза, царствовавшего с 560 по 547 год и подчинившего Лидии почти всю Малую Азию.

Действительно баснословные богатства прославили Креза во всем Средиземноморье еще при жизни; позже его имя сделалось нарицательным, вошло в поговорки и легенды. Легенда о предсказании дельфийского оракула приведена в романе. Геродот приводит другую, не менее интересную о встрече Креза с Солоном, согласно которой прославленный мудрец предупредил Креза еще в начале его царствования, что не стоит считать себя счастливейшим из смертных, пока его жизнь не подошла к концу. Созданный Эберсом образ, вероятно, во многом вполне соответствует реальному историческому образу гуманного, добросовестного, отзывчивого на чужую беду человека, бескорыстного, умудренного временем и не сломленного обрушившимися на него несчастьями, доброго друга Кира II, мужественного советника Камбиса, а позже и будущего царя Дария I.

Столкновение Лидии и Мидии завершилось битвой между ними, происшедшей на берегах реки Галес 28 мая 585 года и приведшей к примирению сторон, поскольку ни одна из них не смогла добиться перевеса над другой. Положение Мидии, однако, вскоре осложнилось из-за конфликтов с Вавилонией. Выгодной ситуацией не замедлил воспользоваться персидский царь Кир II из рода Ахеменидов [124], вступивший на престол в 559 году.

Поднятое им в 550 году восстание против мидийского господства увенчалось полной победой, теперь уже мидийцы очутились под властью персов.

Усиление Персии создавало угрозу другим державам. По инициативе Амазиса образовался антиперсидский союз Египта, Сирии, Вавилонии и примкнувшей к ним Спарты. Кир принял вызов. Он начал бить противников поодиночке: в 546 году разгромил Лидию, взяв приступом Сарды и захватив в плен Креза со всеми его несметными сокровищами, а вслед за тем завоевал и всю Малую Азию. Затем Кир неспешно двинулся на Вавилон, в 540 году разбил вавилонское войско и год спустя без боя занял Вавилон. Ворота этой практически неприступной крепости открыли перед ним настежь сами жрецы, встревоженные религиозной политикой Набонида.

Следующим на очереди стоял Египет. Покорение этой обладавшей мощным военным потенциалом державы было задачей сложной, связанной с уходом из Персии большей части армии на длительный срок. Поэтому, как дальновидный стратег, Кир решил предварительно обезопасить свои северные и северо-восточные границы, которым постоянно угрожали кочевавшие к востоку от долины Аму-Дарьи племена саков [125] и обитавшие в степях Приаралья и Закаспия неустрашимые полудикие массагеты [126] – тоже из скифских племен.

Битва с массагетами в 529 году стала последней битвой Кира II Великого. Согласно античной традиции этот государь был храбр, добр, мудр, талантлив и как полководец, и как государственный деятель. В неполных двадцать лет создал он могучее государство, простиравшееся от Индии до Средиземного моря. Покоренные им народы встречали его не как нового поработителя, а как избавителя от чужеземного ига, поскольку Кир оказался властителем совершенно иного склада, чем все сирийские, вавилонские и иные самодержцы, бывшие до него. В отличие от них Кир II не стремился истреблять и порабощать завоеванные народы; не разрушал их города и веси, не разрешал своим воинам грабить и бесчинствовать. Жизнь присоединенных к его державе стран продолжала идти своим чередом; их население не прекращало своих обычных занятий; купцы торговали, ремесленники трудились в мастерских, крестьяне пахали землю и выращивали плоды.

Этот совершенно необычный для своего времени человек мыслил масштабно и неординарно. Он предоставил покоренным народам широкую автономию, а угнанным в рабство племенам разрешил вернуться в родные края. Отличаясь большой веротерпимостью, Кир позволял каждому народу беспрепятственно исповедовать свою религию, приказал даже возвратить всем статуи их богов, увозимых из храмов по повелению Навуходоносора и в особенности его преемника Набонида – правителя никчемного, но страстного коллекционера памятников старины, которые он неустанно собирал и хранил в своем дворце, построенном специально для этой цели подальше от столицы, в Северной Аравии, рядом с Сирийской пустыней.

Вызволив евреев из вавилонского плена, Кир II особым декретом разрешил им восстановить их национальную святыню – храм Соломона и приказал вернуть украденную из него литургическую утварь. Им вернули тридцать золотых блюд, тысячу серебряных блюд, тридцать золотых и четыреста десять серебряных чаш, а также тысячу разных других драгоценных культовых предметов. Поэтому далеко неспроста греческие историки и писатели наградили Кира II почетным эпитетом «Великий», отдавая должное не только величию его деяний, но, бесспорно, и величию его души.

К сожалению, наследник Кира Камбис II (529—522) оказался полной противоположностью своего прославленного отца. Жестокий, подозрительный, деспотичный и неуравновешенный, он оставил по себе недобрую славу. Его неуживчивый характер и деспотические методы правления вскоре восстановили против него жречество и даже близких родственников из клана Ахеменидов.

Захватив Хорезм, усмирив саков и массагетов, Камбис, претворяя в жизнь давний замысел своего отца, в конце 525 года двинул полчища персов на Египет. Они вторглись в Дельту, когда Амазиса уже не было в живых. В битве близ Пелусия египтяне были разбиты и отступали на юг. Камбис захватил Мемфис и пленил Псамметиха III, просидевшего на египетском троне едва полгода.

Поход Камбиса в Нубию и Эфиопию завершился плачевно; неудачи почти полностью погибшей в пустыне персидской армии породили слухи о смерти самого царя. Египтяне немедля подняли мятеж, в котором оказался замешан содержавшийся в почетном плену Псамметих III. Недолюбливавшие царя персидские воины из оставленных в Египте для поддержания порядка войск под началом Бартии [127] стали смотреть на симпатичного им царевича, к тому же талантливого полководца, как на законного государя. Возвратившийся из Эфиопии Камбис Псамметиха казнил, а младшего брата приказал выслать в Персию и там тайно умертвить [128].

Воспользовавшись отсутствием Камбиса, недовольные его правлением персидские маги [129] составили заговор и 11 марта 522 года провозгласили персидским царем мага Гаумату, похожего на таинственно исчезнувшего Смердиса. Народ охотно поддержал Лжесмердиса, поспешившего отменить многие тяжкие налоги. Камбис немедля двинулся на Персию, чтобы покарать заговорщиков. На пути туда в Сирии он погиб в результате несчастного случая или – по другой версии – покончил жизнь самоубийством.

Разумеется, Гаумата не имел никаких шансов удержаться на престоле, поскольку его не поддержали знатнейшие роды Ахеменидов. Возглавляемые Дарием, они выступили против ставленника лидийских жрецов, и Лжесмердис был убит в своем низийском дворце, расположенном неподалеку от столицы Лидии Экбатаны. Персидский престол перешел к представителю боковой ветви Ахеменидов Дарию.

Дарий I вошел в историю как выдающийся стратег, смелый реформатор и талантливый администратор. Тем не менее он упорно продолжал экспансионистскую политику своих предшественников. В 512 году он предпринял поход против скифов. Овладев проливом Гелеспонт, а затем захватив стратегически важные острова Хиос и Самос, Дарийпарализовал всю жизненно важную для прибрежных греческих городов и полисов материковой Греции традиционную торговлю с причерноморскими государствами, что привело к началу в 500 году греко-персидских войн, длившихся с перерывами полстолетия. Эти войны, в которых после смерти Дария персы терпели больше поражений, чем побед, в итоге завершились победой греческих городов. Они вновь обрели независимость, а Эгейское море и побережье Малой Азии были закрыты для персидско-финикийского флота. По условию заключенного в 449 году мира Персия обязывалась не вмешиваться в дела Греции. Однако персидские цари продолжали вести захватническую политику, которой, как и всей державе Ахеменидов, в 336 году положил конец Александр Македонский своим знаменитым восточным походом против Персидской империи.


В обрисовке многочисленных исторических действующих лиц романа «Дочь фараона» Эберс, как обычно, предельно объективен. Психологические портреты Амазиса, Псамметиха, Креза, Бартии, Камбиса, Зопира, Фанеса (правильнее – Фанета) в основном соответствуют представлениям о них греческих историков и литераторов. Особенно колоритно выписана фигура Камбиса; по сути он – центральный персонаж всей драматической коллизии, поднимающейся до подлинного трагизма в разработке двух кардинальных тем повествования: печальной участи Нитетис – жертвы нечестной политической игры Амазиса, усугубленной интригами вавилонского двора, и не менее трагичной судьбы Бартии, обреченного на гибель завистью и ревностью полубезумного деспота.

Опираясь на подлинные археологические источники, труды Геродота, произведения других античных авторов, в частности, вероятно, Ксенофонта [130] и Ктесия [131], Георг Эберс создал самобытное, красочное полотно, воскрешающее пусть непродолжительный по времени действия, но впечатляющий фрагмент из истории отношений Древнего Египта и Персии.


С. В. Ермолаев

Георг Эберс Уарда

ПРЕДИСЛОВИЕ


19 мая 1798 г. из французского порта Тулон отправилась в Египет экспедиционная армия Наполеона. Состояла она из 38 тысяч солдат, 2 тысяч пушек и… 175 ученых. Среди этих ученых были языковеды, топографы, археологи, геологи и даже поэты.

Наполеон, охваченный тщеславным желанием ослепить французов новыми военными подвигами, а вместе с тем стремясь укрепить господство Франции на Средиземном море, завладеть морским путем в Индию и, наконец, подорвать могущество Англии захватом Египта, возлагал на эту экспедицию огромные надежды. Многого ждали от нее и сопровождавшие армию ученые.

Однако, как военная операция, экспедиция Наполеона потерпела полную неудачу, и более 7 тысяч солдат остались навеки в песках пустыни и на берегах Нила. Но если Наполеон шел в Египет как завоеватель, то сопровождавшие его ученые преследовали совершенно иную цель: они стремились приподнять завесу над тайнами истории древнего Египта. Наполеон был разбит, а наука одержала одну из своих самых блестящих побед, и ее трофеями были 26 томов научных описаний, 12 атласов зарисовок и знаменитый Розеттский камень.

Этот испещренный письменами камень, найденный во время работ по укреплению военного форта близ Розетты, ознаменовал собой рождение новой науки – египтологии.

Но прошло немало лет, прежде чем была расшифрована и прочитана таинственная надпись на Розеттском камне. Лишь в 1822 г. талантливый молодой французский ученый Жан-Франсуа Шампольон положил начало разгадке тайны. После его смерти в египтологии наступил временный застой. Противники Шампольона, не желая признавать его метод дешифровки иероглифов, пытались найти какие-то новые пути, но все их попытки ни к чему не привели.

Прямым продолжателем трудов Шампольона был немецкий ученый Рихард Лепсиус (1810-1884) – учитель Георга Эберса, внесший большой вклад в совсем еще юную науку, систематизировавший ее и укрепивший ее основы.

Читателя, желающего ознакомиться с тем, как была прочитана эта надпись, мы отсылаем к книге Н. Петровского и А. Белова «Страна Большого Хапи». Л. , 1955, с. 62-95.

Не следует, однако, думать, что эту науку двигали вперед только на Западе. Русские путешественники бывали в Египте еще при Иване Грозном и при Петре I, а один из неутомимых исследователей его древней культуры, В. Григорович-Барский, посетил Розетту в 1727 г. Не ставя перед собой задачу изложить историю нашей отечественной египтологии, заметим только, что русские ученые знали о великом открытии Шампольона раньше, чем оно было опубликовано во Франции, а Петербургская Академия наук избрала его своим почетным членом за два с лишним года до того, как он стал членом Французской академии.

Назвав имя еще одного немецкого египтолога – Генриха Бругша (1827-1894), оставившего после себя огромное научное наследие, – мы назовем тем самым и второго учителя молодого Георга Эберса, ставшего позднее «немецким Шампольоном».

Горячая любовь к избранной им науке, отличающая истинного ученого, и неутомимые исследования привели к тому, что уже тридцати трех лет от роду Эберс получает кафедру египтологии в Лейпциге и в 1875 г. открывает там Музей египетских древностей.

Георг Эберс вошел в науку как автор многочисленных научных трудов, среди которых особой известностью пользовалось не утерявшее своего значения и по сей день классическое издание медицинского папируса, найденного им в фиванском некрополе и названного в его честь «папирусом Эберса». Будучи человеком исключительно обаятельным и обладая огромной эрудицией ученого, Эберс вместе с тем сыграл в мировой египтологии немалую роль как прекрасный преподаватель, пользовавшийся огромным уважением и любовью своих многочисленных учеников.

Еще учеником Лепсиуса и Бругша Георг Эберс начал писать свой первый исторический роман «Дочь египетского царя» – своего рода художественную популяризацию египтологии, которая представляла собой живую и увлекательно написанную картину быта древнего Египта. Когда роман был закончен, ученик отважился показать его своему строгому наставнику. Не без удивления принял Лепсиус из рук своего талантливого ученика объемистую трехтомную рукопись. Много неприятных слов пришлось тогда выслушать молодому Эберсу от своего учителя, недоумевавшего, как такой серьезный и вдумчивый, как ему казалось, человек может заниматься «подобными пустяками». В заключение маститый учитель попросил Эберса впредь «не компрометировать своего имени ученого такими экстравагантностями», но в утешение обещал все же «проглядеть эту курьезную вещь».

Позднее немецкий писатель-натуралист Вильгельм Бельше писал, что, когда растерявшийся от суровых нападок молодой Эберс безмолвно стоял перед Лепсиусом, низко опустив голову, «ученик, защищавший право искусства существовать наряду с сухими научными исследованиями, был значительно выше своего учителя».

Прошло около двух недель, и однажды после занятий Лепсиус пригласил Эберса к себе. Молодого ученого ждала приятная неожиданность: Лепсиус сказал ему, что нашел в его рукописи нечто совсем иное, чем он ожидал, что книга эта – научная работа, стоящая того, чтобы в нее заглянуть, да к тому же еще и увлекательно написанный роман.

Есть, к сожалению, еще такие ученые, которые, как это сделал в свое время Лепсиус, порицают своих учеников, когда тем приходит в голову облечь в форму художественного произведения плоды научной мысли, появившиеся в тиши кабинета или лаборатории. Однако, как показала жизнь, в таком стремлении молодых ученых нет ничего достойного порицания – напротив, стремление это следует всячески поощрять, ибо тем самым результаты серьезных научных исследований становятся доступными широкой массе читателей и расширяют круг их знаний.

«Отец русской египтологии» академик Б. А. Тураев считал основным достоинством романов Георга Эберса как раз то, что они способствовали развитию в широких кругах общества интереса к древнему Востоку.

Георг Эберс, ученый-египтолог, вошел в немецкую литературу как автор целой серии исторических романов. Он завоевал такой шумный успех, какого, по мнению критиков, не имел в Германии ни один писатель ни до, ни после него.

Характерной чертой романов Эберса является удивительно удачное и гармоничное сочетание художественного вымысла со строго научной основой. И это неудивительно, так как Георг Эберс был не только писателем, но и ученым, прекрасным знатоком древнего Востока, который сам читал и переводил древнеегипетские надписи и папирусы. Каждый исторический факт, зачастую впервые открытый им самим, проходил всестороннюю проверку в пытливом уме исследователя, прежде чем попасть на страницы романа. Особенно удался ему в этом смысле предлагаемый читателю роман «Уарда».

Учитель Г. Эберса Рихард Лепсиус постоянно напоминал своему ученику, что для лучшего понимания истории древнего Египта нужно знать и изучать историю других древнейших культур, уметь находить точки их соприкосновения, – только тогда можно получить общую и стройную картину как истории всего древнего мира вообще, так и истории древнего Египта в частности, проследить их взаимосвязь и взаимное влияние. Умение найти эти точки соприкосновения, считал Лепсиус, позволяет исследователю проникнуть в общий великий поток мировой истории. Талантливый ученик выдающегося ученого раз и навсегда усвоил это правило в научной работе и его же положил в основу своих исторических романов. Уже первый его роман дает нам картину Египта в эпоху персидских войн, знакомит нас с одним из интереснейших периодов в истории греко-египетских связей.

Не меньший интерес представляет и эпоха, непосредственно примыкающая к так называемому изгнанию гиксосов из Египта, когда после нескольких веков господства этого воинственного кочевого племени или, возможно, союза племен (в период примерно с 1710 до 1560 г. до н. э.) в истории древнего Египта начинается новый расцвет культуры. Это эпоха завоевательных войн египетских фараонов, когда бесчисленные полчища хорошо обученных воинов устремляются за пределы долины Нила. Эти, в сущности своей грабительские войны, обеспечили приток в Египет сказочных богатств. То было время монументальнейших сооружений в истории человечества. Немудрено, что именно эта эпоха привлекла внимание Эберса – ученого и писателя – и отражена в романе «Уарда» (1877 г.).

Источники дают нам лишь скудные сведения о тех событиях, которые предшествовали воцарению на египетском троне XIX династии (1350-1205 гг. до н. э.). Ее основатель, фараон Харемхеб, в прошлом несомненно одаренный и энергичный полководец фараона Аменхотепа IV, силой захватил власть, вероятно, опираясь на армию, и с правлением этого узурпатора начинается новая эра в истории Египта. Ему удалось восстановить порядок в государстве, еще не оправившемся после владычества гиксосов, а его преемники делали энергичные попытки вновь отвоевать утраченное господство в Азии. Однако к этому времени хетты уже настолько укрепились в городах Сирии, что ни походы Сети I, ни пятнадцатилетняя война с ними его сына Рамсеса II не смогли продвинуть северные границы Египта далее Палестины. Результатом этого многолетнего соприкосновения с хеттами было неудержимое проникновение их культуры, вобравшей в себя элементы великой цивилизации Передней Азии, во все области жизни Египта (Эберс считает хеттов семитами, однако новейшие данные науки опровергают эту точку зрения). В то же самое время на древнем Востоке впервые появляются народы Южной Европы (в «Уарде» – данайцы, сардинцы и др.), которые начинают серьезно угрожать Нижнему Египту с запада. К концу правления XIX династии Египет вновь охвачен смутами; возможно, что на египетский престол садится какой-то сириец и начинается эра XX династии.

Такова в общих чертах эпоха, описываемая Г. Эберсом в его романе «Уарда».

Какие же источники использовал автор в своем произведении?

Как обычно у Эберса, созданию романа предшествовали длительные исследования, которые отражены в научных трудах ученого. Эберс тщательно изучил надписи этой эпохи, высеченные на архитектурных памятниках. Особое внимание ученого привлек так называемый эпос Пентаура, фрагменты которого сохранились на одной из стен храма в Луксоре, на втором пилоне огромного храма в Карнаке, на храме в Абу-Симбеле. Поэтические строки героического эпоса древнего Египта настолько захватили Эберса, что он решил как можно подробнее изучить этот памятник и занялся папирусами с фрагментами этого эпоса («папирус Салье», папирус из коллекции Райфэ). В числе других источников, положенных в основу романа, следует назвать Туринский список «Книги Мертвых», изданный Лепсиусом, медицинский трактат, открытый самим Эберсом, а также многочисленные папирусы в коллекциях Британского музея и музея в Булаке. Кроме того, Эберс использовал и труды античных авторов: Геродота, Диодора, Страбона, Гораполлона, Флавия Вописка и других.

Лишь после того, как Эберс-ученый, занимаясь научными исследованиями, досконально изучил древний Египет и узнал его, пожалуй, даже лучше, чем писатель, работающий над романом из современной жизни, знает окружающую его действительность (ибо сегодняшний день непрерывно выдвигает все новые проблемы), он решился написать свой первый роман. Благодаря научным изысканиям он знакомился то с одной, то с другой эпохой многовековой культуры Нила, и вскоре история этой во многом еще загадочной страны предстала перед ним как единое целое. Надо сказать, что многое здесь определялось и личными усилиями Эберса как ученого, ибо сто лет назад египтология еще не располагала таким количеством общих работ по истории древнего Египта, как в наши дни. Немалую помощь оказала ему в этом и его богатая фантазия художника, заполнившая пробелы в научных сведениях о той или иной эпохе, и общая эрудиция, зачастую позволявшая сделать правильные догадки, позднее подтвержденные наукой. Вот на эту способность ученого создать в своем представлении единую, взаимосвязанную картину истории и следует, как нам кажется, обратить главное внимание при анализе романов Георга Эберса.

Однако, во избежание односторонней оценки Эберса-писателя, нужно обратить внимание читателя на тот несомненный факт, что в данном случае автор «Уарды» пошел по уже проторенному в истории литературы пути.

В середине XIX века проблема исторического романа была в значительной степени решена – во всяком случае, споры о том, возможен ли вообще жанр исторического романа, уже прекратились. Решающее слово было сказано еще Вальтером Скоттом, который первый убедительно доказал возможность сочетать в одном произведении историческую правду с художественным вымыслом.

Поскольку романы Вальтера Скотта сейчас пользуются большим успехом, так же как и в свое время, то, пожалуй, лучше всего сослаться на достоинства романов «Айвенго», «Уэверли», «Замок Вудсток» и многих других. Не будет преувеличением, если мы скажем, что после В. Скотта авторы исторических романов – по крайней мере те, которых много и охотно читали, – в той или иной степени шли по его стопам. Г. Эберс, конечно, не был немецким Вальтером Скоттом, но его романы в свое время ожидались с таким же нетерпением, как и романы его учителя в историческом жанре. Они написаны если не «в манере Скотта», то, во всяком случае, под сильным его влиянием. Так, например, в романе «Уарда» автор рисует колдунью Хект, приводит ее мудрые пророчества, показывает суеверность махора Паакера, говорит о вере в сны и духов. Подобные же темы и образы мы находим и у английского писателя, причем у него они также вводятся не только с целью придать увлекательность сюжету и разжечь интерес читателя, но и для того, чтобы воссоздать общий колорит описываемой эпохи. Это необходимо так же, как и описание оружия, одежды и бытовых предметов. Заслуга Эберса в том, что, вводя все это в роман, он умело использовал огромный материал, накопленный египтологией.

Роман «Уарда» начинается с поэтического описания природы тех мест, где живут его герои. Следует отметить, что пейзажи в романах Эберса органически связаны с повествованием, образуя живописный фон. Все эти ландшафты, описания улиц и площадей древних городов проверены личными впечатлениями автора во время его путешествий по Востоку.

В романах Эберса перед нами предстают образы фараонов, верховных жрецов, египетской знати, но наряду с ними большое место уделено и героям из народа – простым воинам, ремесленникам, рабам, причем люди из народа изображены автором с глубокой симпатией. В этом сказывается демократизм писателя, утверждавшего, что душевные качества простых людей отличаются чистотой и непосредственностью. Особенно яркое отражение нашел этот демократизм в первых главах романа. Пусть многое в мыслях автора, вложенных им в уста поэта Пентаура, звучит несколько приподнято и сентиментально, но в этом, повторяем, сказываются симпатии Эберса к народным массам. Нам думается, что именно сочувствие автора бесправному, угнетаемому знатью и жреческой верхушкой народу и делало романы Эберса такими популярными в России в конце прошлого и начале нашего века.

Буржуазные историки пытались и пытаются по сей день представить социальный строй древнего Египта как какую-то идиллию, где царили мир и всеобщее благоденствие. Еще совсем недавно (в 1949 г.) один американский египтолог прямо писал, что египтяне «не рассматривали свои условия жизни как состояние невыносимого рабства». Пускай Эберс, ученый-египтолог, в своих научных трудах не говорил о бесправном положении народа в древнем Египте, все же можно с уверенностью сказать, что в многочисленных письменных памятниках он усмотрел глубочайшее социальное неравенство, которое и нашло отражение в романах Эберса-писателя. Эберс прекрасно понял роль жреческой верхушки в общественной жизни древнего Египта – в этом отношении весьма примечательны речи и мысли верховного жреца Амени на страницах романа «Уарда». В уста этого идеолога жречества вложены слова, выражающие основную идею господства жрецов: поддерживать авторитет той светской власти, которая не мешает им обогащаться за счет эксплуатации крестьян, ремесленников и рабов. А беспринципность в отношении Амени к Рамсесу II является лишним доказательством его алчных стремлений.

Таким образом, есть основания считать, что Эберс в противоположность своим коллегам одним из первых понял, что в древнем Египте, как и в древней Греции и Риме, безраздельно господствовал рабовладельческий строй, – много позднее это было доказано в трудах наших советских египтологов.

В романе Эберса много массовых сцен, дающих читателю представление о своеобразии быта, нравов и обычаев древних обитателей долины Нила. Не станем утверждать, что в описании этих сцен полностью отсутствует поэтическая фантазия, но не следует вместе с тем и думать, что, описывая толпу у дворца везира Ани, праздник и другие массовые сцены, автор целиком находится в плену вымысла. Уже ко времени создания «Уарды» наука располагала значительным количеством строго документальных данных о жизни народа древнего Египта. Все эти разрозненные сведения, превращенные в романе в широкие картины народной жизни, засвидетельствованы в папирусах, надписях, предметах материальной культуры. Более того, до нас дошли даже отдельные разговоры, реплики, восклицания, зафиксированные иероглифами над изображениями сцен народной жизни на стенах храмов и гробниц.

Может показаться неправдоподобным домыслом описание туалетов, пристрастия женщин из древнеегипетской знати к изысканным нарядам и косметике. Однако и в этом Эберс был не только писателем, но и ученым, располагавшим научными данными обо всех сферах быта древнего Египта. В эпоху XIX династии, когда после завоеваний фараонов в Египет хлынули несметные богатства, пышно расцвел культ роскошных нарядов. На основании многочисленных изображений и предметов быта этой эпохи нам известно, например, что неизменной принадлежностью каждой египетской модницы были всевозможные коробочки для румян, баночки с мазями, флакончики с благовониями (заменявшими современные духи), ручные зеркала из полированной бронзы и т. п.

Можно было бы точно указать, из каких именно источников взяты многие сцены, описания, даже слова и мысли героев; впрочем, это нередко делает и сам автор в своих примечаниях. Но и сказанного здесь вполне достаточно, чтобы еще раз убедить читателя в умении автора использовать данные науки в художественном произведении.

Наконец, отметим еще одну черту исторического романа Эберса.

Страстный противник ложной канонизации истории древнего Египта, автор «Уарды» решительно заявляет в предисловии к первому изданию романа: «Берега Нила были в древности населены живыми людьми, такими же, как и мы, а отнюдь не шаблонными фигурами, вылепленными по религиозным канонам, какими их рисуют памятники». Но этого мало: тот, «кто желает показать их жизнь и их самих и для этого слепо подражает образцам, сохранившимся на стенах храмов и гробниц, невольно разделяет вину жрецов, заведомо и умышленно искажавших искусство, ибо это они принуждали живописцев и ваятелей эпохи фараонов предавать правду жизни в угоду древним священным канонам». Чтобы избежать этого, автор исторического романа, по мнению Эберса, «имеет право, не боясь слишком удалиться от действительности, уверенно и смело черпать материал из окружающей его жизни и порой брать за образец современного человека, правда, придавая персонажам своеобразие их эпохи и страны».

Жизнь обитателей долины Нила четыре тысячи лет назад была, конечно, мало похожа на современную, их интересы и нравы были совсем иными. Поэтому вывод Эберса слишком категоричен, но сделан он в соответствии с принципами исторического романа, разработанными Вальтером Скоттом.

С 1 декабря 1961 года по 31 марта 1962 года в районе Асуанской плотины (АРЕ) работала археологическая экспедиция АН СССР. Экспедиция обнаружила большое количество неизвестных ранее древнеегипетских надписей начиная с эпохи Древнего Царства. В этих надписях были прочитаны имена участников военных походов и экспедиций за золотом в Нубию, о которых, между прочим, идет речь в романе «Уарда». Найденные материалы открыли науке интереснейшую и еще мало изученную картину организации в древнем Египте экспедиций в древнюю Нубию. Таким образом, перед наукой открылась новая эра, эра необычайного ее расцвета.

Выход в свет в наши дни романа из жизни древнего Египта как бы перекидывает мост между современной историей и далеким прошлым, помогает читателям пополнить свои знания о далеких эпохах и лучше понять и оценить современность.

Романы Георга Эберса из жизни древнего Египта снабжены автором большим количеством авторских примечаний, особенно его первый роман «Дочь египетского царя». Сам Эберс придавал большое значение своим примечаниям, которые, по его мнению, «должны служить пояснением к тексту», «представлять собой гарантию той тщательности, с которой автор стремился, соблюдая при этом предельную точность, подать все археологические детали», – как писал он в предисловии к первому изданию «Уарды». Однако в этом же предисловии он счел нужным дать читателю дельный совет, как пользоваться этими примечаниями: «Каждая глава этой книги может быть понята и без пояснений, но тем не менее я поместил ряд поясняющих примечаний, предназначив их для любознательного читателя… Кто пожелает прочитать этот роман в соответствии с замыслом автора, не должен в процессе чтения обращать внимание на примечания, а лишь перед тем как приступить к новой главе, ознакомиться с примечаниями к предыдущей. Даже беглый взгляд, брошенный на примечания в процессе чтения, должен неизбежно прервать и ослабить впечатление, получаемое от художественного произведения».

В процессе подготовки к изданию перевода этого романа, все примечания автора были тщательно проверены переводчиком совместно с ответственным редактором. За годы, минувшие с момента выхода в свет «Уарды», бурно развивавшаяся египтология обогатилась многочисленными научными открытиями. В результате часть примечаний, в которых автор только отсылает читателя к тому или иному научному исследованию (немецкому, французскому или английскому, во многом уже устаревшим), была нами опущена или заменена поясняющими примечаниями. Ряд примечаний, обусловленных состоянием науки в годы жизни Эберса и в настоящее время уже устаревших или даже неверных, заменены примечаниями, отражающими современный уровень наших знаний истории древнего Египта.


В. Струве, Д. Бертельс

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Около древних стовратых Фив[132] берега Нила раздаются вширь. Горные цепи, как бы сопровождающие справа и слева воды этой могучей реки, приобретают здесь более резкие очертания; одинокие, почти остроконечные вершины, четко рисуясь на голубом фоне неба, высоко вздымаются над пологими склонами многоцветных известковых гор, где нет ни пальм, ни хотя бы невзрачной растительности. Каменистые расселины и ущелья врезаются в глубь этих гор, а за ними лежат безжизненные песчаные просторы, грозящие гибелью всему живому, усеянные камнями, где порой попадаются лишь утесы да голые бесплодные холмы.

К востоку по ту сторону гор эта пустыня тянется вплоть до Красного моря, а на западе она беспредельна, как вечность. Здесь, по верованиям египтян, начиналось царство смерти.

Между этими двумя горными кряжами, которые, словно крепостные стены, отражают яростный натиск песчаных бурь, стремительно налетающих из пустыни, величаво течет полноводный Нил, несущий прохладу и плодородие, породивший многие миллионы живых существ и в то же время служивший им колыбелью. По обоим его берегам широко раскинулись поля, чернеющие плодородной землей, а в водах его снуют всевозможные твари, одетые чешуей или панцирем. На зеркальной глади его плавают цветы лотоса, а в прибрежных зарослях папирусов гнездится бесчисленное множество водяной дичи. Между прозрачными водами Нила и мрачными горами лежат поля, отливающие изумрудной зеленью молодых посевов и сверкающие, как чистое золото, когда приближается пора жатвы. Вокруг колодцев и водяных колес высятся раскидистые сикоморы, отбрасывающие широкую и густую тень, а рядом с ними – заботливо взращенные финиковые пальмы, образуя приветливые, тенистые рощи. Ровные полосы плодородной земли, ежегодно орошаемой и удобряемой во время разливов, резко отличаются от песчаных подножий ближних гор, словно черная земля цветочных клумб от желтых, усыпанных гравием дорожек сада.

В XIV веке до нашей эры – да, да, до нашей эры, ибо мы уводим читателя в эти далекие времена, – человеческие руки соорудили в Фивах высокие каменные дамбы и плотины – непреодолимые преграды для выходящей из берегов реки, чтобы защитить улицы и площади, храмы и дворцы города от наводнений. Широкие, плотно запираемые каналы пролегли от дамб в глубь города, а более мелкие, разветвляясь, несли воду в сады Фив.

По правому, восточному берегу Нила подымались вверх улицы знаменитой столицы фараонов. У самой воды, сверкая яркими красками, возвышались огромные храмы града Амона[133], а за ними, неподалеку от восточной цепи гор, почти у их подножий, на краю пустыни стояли дворцы царей и вельмож, тянулись тенистые улицы, где плотно лепились друг к другу высокие и узкие дома горожан.

Шумной и оживленной была жизнь на улицах столицы фараонов.

Иная картина представлялась взору на западном берегу Нила. Здесь тоже не было недостатка в красивых домах, и всюду сновало множество людей. Однако, если на восточном берегу дома стояли сплошными рядами и жители суетливо и весело спешили по своим делам, то на этой стороне виднелись лишь отдельные великолепные сооружения, вокруг которых теснились маленькие домишки и жалкие лачуги, точно дети, прильнувшие к матери в поисках защиты. Все эти группы строений никак не были связаны между собой.

Если взглянуть на них сверху, с гор, то создавалось впечатление, будто внизу раскинулось множество деревушек с богатыми домами владельцев посередине. А вверху, на восточном склоне западной горной цепи, взору представлялись сотни запертых ворот, то одиноких, то выстроившихся длинными рядами. Много их было у подошвы холмов, еще больше – на их склонах, а некоторые даже стояли на самых вершинах.

Как мало походила размеренная, почти торжественная жизнь этих улиц на торопливую и беспорядочную суету, царившую на том берегу! Там, на правом берегу реки, все было в движении: люди работали и отдыхали, радовались и горевали, они были поглощены кипучей деятельностью, и всюду звучали громкие, веселые голоса. Здесь же, на левом берегу, говорили мало, и, казалось, какие-то таинственные силы заставляли путника замедлить шаг, гасили веселый блеск его глаз, сгоняли улыбку с его уст.

Все же порой сюда приставали роскошно убранные лодки, слышалось хоровое пение, а к склонам гор тянулись большие процессии. Но лодки эти несли по волнам Нила тела умерших, унылое пение было плачем по ним, а шествия – вереницами печальных родственников, провожавших саркофаги в последний путь.

Читатель, мы с вами в Городе Мертвых в Фивах. Но и в этом городе царило оживление и ключом била жизнь, ибо египтяне свято верили, что их мертвецы не умирают. Они закрывали им глаза и перевозили их в некрополь[134] в дом колхитов[135], то есть бальзамировщиков, а оттуда – в склепы и усыпальницы. При этом они были убеждены, что души умерших продолжают жить, что, оправданные на суде подземного царства, они в образе Осириса[136] странствуют по небу и в любом облике, какой им захочется принять, вновь появляются на земле, вмешиваясь в жизнь своих родичей. Поэтому каждый египтянин так заботился о достойном погребении умерших родственников, прежде всего думая о надежном бальзамировании трупа и о жертвоприношениях. Он приносил им мясо и птицу, напитки и благовония, фрукты и цветы, и все эти запасы надлежало возобновлять через определенное время.

Как при погребениях, так и при жертвоприношениях должны были непременно присутствовать жрецы. Поэтому Город Мертвых считался самым подходящим местом для жреческих школ и обителей мудрецов. При храмах некрополя селились целые жреческие общины, а близ тянувшихся рядами помещений для бальзамирования стояли жилища колхитов, чье ремесло переходило по наследству от отца к сыну.

Кроме того, в некрополе было еще множество разных мастерских и лавок. В мастерских высекали из камня и резали из дерева саркофаги, изготовляли полотно для обертывания мумий и всевозможные амулеты. А в лавках купцы торговали благовонными маслами и эссенциями, цветами, фруктами, овощами и печеньем. Целые стада рогатого скота, множество гусей и прочей домашней птицы откармливались на специально огороженных пастбищах. Сюда приходили родственники умершего, чтобы из числа животных, которых жрецы объявили чистыми, выбрать то, что нужно, и поставить на них священное тавро. Многие покупали на бойнях только куски мяса. Ну, а уж бедняки здесь вообще не показывались. Они приобретали раскрашенные хлебцы в форме тех или иных животных, символически заменявшие дорогих быков и гусей, купить которых им не позволяли средства. В самых богатых лавках торжественно восседали слуги жрецов и записывали заказы на длинных свитках папируса. А затем в особых помещениях храмов в эти свитки вписывались священные тексты, которые необходимо знать душам умерших, чтобы, произнеся их, защитить себя от духов бездны, открыть себе врата подземного царства и быть оправданными Осирисом и его сорока двумя судьями на загробном судилище.

Все происходившее в храмах было надежно сокрыто от любопытных взоров, так как каждый храм был обнесен высокой каменной стеной, а крепко запертые ворота распахивались лишь ранним утром и вечером, когда из них выходили жрецы, распевая хором священные гимны в честь бога, что восходит в облике Гора и закатывается, как Тум[137].

Едва замирали последние звуки вечернего гимна, как некрополь пустел. И родственники, провожавшие покойных в последний путь, и посетители усыпальниц должны были сесть в свои лодки и покинуть Город Мертвых. Люди, торжественными шествиями вступавшие по утрам на западный берег, беспорядочно спешили теперь к реке, подгоняемые отрядами стражников, охранявших гробницы от грабителей. Купцы запирали свои лавки, колхиты и ремесленники заканчивали трудовой день и расходились по домам, жрецы возвращались в храмы. А пришедшие издалека посетить могилы близких, не желая искать ночлега в шумном городе на другом берегу, спешили на подворья, чтобы провести ночь вблизи мертвых родственников.

Смолкали голоса плакальщиц; даже песни бесчисленных гребцов, направлявших свои лодки к восточному берегу, мало-помалу замирали в отдалении, лишь вечерний ветерок доносил порой какие-то неясные звуки, и наконец все погружалось в тишину.

Над затихшим Городом Мертвых нависало безоблачное небо, по которому иногда беззвучно проносились легкие тени летучих мышей. Это они возвращались в склепы и горные ущелья из своих полетов к Нилу, где они каждый вечер охотились за мошкарой и, глотнув воды, набирались сил в ожидании дневного сна. А по земле то там, то тут скользили какие-то черные существа, отбрасывая длинные густые тени. Это шакалы крались к реке на водопой и нередко целыми стаями дерзко подходили к самым загонам для гусей и коз.

Охотиться на этих ночных хищников запрещалось, ибо они считались священными животными бога Анубиса[138] – стража могил; к тому же они в изобилии находили себе пищу в гробницах и не были опасны для людей. Напротив, пожирая куски мяса, возложенные на алтари, они доставляли огромное утешение родственникам умерших. Когда на следующий день эти люди не находили здесь принесенного ими мяса, они твердо верили, что их жертвы угодны покойным. К тому же шакалы были надежными сторожами, отгоняя всех непрошеных гостей, пытавшихся под покровом ночи проникнуть в гробницы.

В тот летний вечер 1352 года, в который мы приглашаем читателя посетить вместе с нами Город Мертвых в Фивах, в некрополе, как всегда, после того как замолкли звуки вечернего гимна, воцарилась тишина.

Стражники, закончив свой первый обход, уже собирались возвратиться в караульное помещение, как вдруг в северной части Города Мертвых громко залаяла собака. За ней другая, третья, четвертая… Начальник отряда остановил своих людей, а когда собачий лай усилился, приказал им поспешить на шум.

Небольшой отряд быстро достиг высокой насыпи, ограждавшей западный берег канала, отведенного из Нила, и отсюда стражники осмотрели всю полосу плодородной земли до самой реки и северную сторону некрополя. Не обнаружив ничего подозрительного, они в нерешительности остановились, как вдруг в той стороне, где собаки лаяли яростнее всего, блеснул свет факелов. Стражники бросились вперед и настигли нарушителей тишины у пилонов[139] храма, выстроенного Сети I, покойным отцом царствовавшего фараона Рамсеса II.

Взошла луна, и ее бледный свет заливал величественный храм, а стены его казались красными от факелов, чадивших в руках чернокожих слуг.

Невысокий человек, одетый с чрезмерной роскошью, так сильно стучал металлической рукоятью плети в обитые медью ворота храма, что гулкие удары разносились в ночной тишине далеко вокруг. Рядом стояли носилки и колесница, запряженная великолепными лошадьми. В носилках сидела молодая женщина, а на колеснице, рядом с возничим, виднелась высокая фигура другой знатной женщины. Их окружала большая группа мужчин, судя по всему, принадлежавших к привилегированным сословиям, и множество слуг. Все молчали. Лишь изредка кто-нибудь вполголоса обменивался несколькими словами с соседом. Все внимание этой причудливо освещенной группы, видимо, было приковано к воротам храма. Хотя ночь и скрадывала фигуры этих людей, однако лунный свет, усиленный огнями факелов, был достаточно ярок, чтобы привратник, пристально смотревший на возмутителей покоя с одной из башен, мог различить, что все они, несомненно, принадлежали к фиванской знати, а быть может, даже и к царскому роду. Громко окликнув человека, стучавшего в ворота, привратник спросил, что ему нужно. Тот, взглянув наверх, так грубо и презрительно обругал его, резко нарушив тишину Города Мертвых, что сидевшая в носилках женщина испуганно вздрогнула.

– Долго ли мы будем дожидаться тебя, ленивый пес? Сначала спустись, открой ворота, а потом уж задавай вопросы! Если эти факелы недостаточно ярки, чтобы ты понял, с кем имеешь дело, то скоро моя плеть напишет на твоей спине, кто мы такие и как следует принимать знатных людей!

Пока привратник, бормоча что-то невнятное, спускался по лестнице к воротам, женщина, стоявшая на колеснице, повернулась к человеку с плетью и сказала мелодичным голосом, прозвучавшим, однако, сурово и решительно:

– Ты, видно, забываешь, Паакер, что ты снова в Египте и имеешь дело не с дикими шасу[140], а с мирными жрецами. К тому же мы ведь пришли к ним за помощью! И так уж все жалуются на твою грубость, а сейчас, когда необычайные обстоятельства заставили нас приблизиться к этому священному храму, она кажется мне вовсе неуместной.

Эти слова, как видно, сильно задели самолюбивого ее спутника. Ноздри его широкого носа затрепетали, пальцы правой руки судорожно стиснули рукоятку плети, и, кланяясь с притворным смирением, он в то же время нанес резкий удар плетью по голым ногам стоявшего рядом раба. Тот вздрогнул, но не проронил ни звука, хорошо зная крутой нрав своего хозяина.

Привратник тем временем отворил ворота, и вслед за ним за ограду вышел молодой жрец, судя по облачению, в очень высоком сане, чтобы узнать, что нужно этим дерзким нарушителям ночного покоя.

Паакер собрался было заговорить, но женщина, стоявшая на колеснице, опередила его:

– Я – Бент-Анат[141], дочь фараона, – сказала она. – А вот эта женщина в носилках – Неферт, супруга благородного Мена, возничего моего отца. Мы в сопровождении этих знатных мужей ездили на северо-восточную сторону некрополя, чтобы осмотреть произведенные там недавно работы. Ты знаешь узкий проход между скалами по дороге к ущелью? Так вот, на обратном пути я сама правила конями и, по несчастью, переехала девочку, сидевшую с корзиной цветов у дороги. Мои кони сильно помяли ее, и я боюсь, что ее жизнь в опасности. Супруга Мена сама ее перевязала, а затем мы отнесли девочку в дом ее деда. Он – парасхит[142], и зовут его, кажется, Пинем. Не знаю, знаком ли он тебе.

– И ты вошла в его хижину, царевна? – спросил жрец.

– Да. Я должна была это сделать, святой отец. Хоть мне и известно, что всякий, кто переступает порог их жилища, оскверняет себя, но…

– Но, – подхватила жена Мена, привстав на носилках, – Бент-Анат сегодня же велит тебе или своему придворному жрецу совершить над ней обряд очищения, а вернуть ребенка бедному отцу очень трудно, может быть, даже невозможно!

– И все-таки хижина парасхита – нечистое место, – прервал ее Пенсеба, приближенный дочери фараона, – и я был против, когда Бент-Анат пожелала самолично войти в это проклятое логово. Я предлагал просто распорядиться, чтобы девочку отнесли домой, – продолжал он, обращаясь к жрецу, – а отцу послать дорогой подарок.

– И что же царевна? – спросил жрец.

– Она, как всегда, поступила по собственному разумению, – смиренно ответил Пенсеба.

– Которое всегда велит ей поступать справедливо! – воскликнула жена Мена.

– Да будет на то воля богов, – чуть слышно промолвила Бент-Анат.

Затем, повернувшись к жрецу, она продолжала:

– Тебе, святой отец, известна воля божества, ты читаешь в сердцах людей, я же знаю только одно: я охотно подаю милостыню и помогаю бедным, даже когда у них нет иного заступника, кроме их нищеты. Но после того, что постигло этих несчастных, я сама нуждаюсь в помощи!

– Ты? – удивился Пенсеба.

– Да, я! – твердо ответила Бент-Анат.

Жрец, до той поры молчавший, поднял правую руку как бы для благословения и произнес:

– Ты поступила справедливо! Хаторы[143] вложили тебе в грудь благородное сердце, а богиня истины руководит им. Вы, правда, помешали нашим ночным молитвам, но сделали это, вероятно, для того, чтобы просить нас послать врача к изувеченной девочке?

– Да, именно так!

– Я попрошу верховного жреца, чтобы он указал мне лучших лекарей по внешним повреждениям, и мы немедленно пошлем их к пострадавшей. Но где же находится жилище этого парасхита Пинема? Я ведь не знаю его.

– К северу от храма Хатшепсут, – сказала дочь фараона, – у самой… Впрочем, я велю кому-нибудь из моих людей проводить лекарей. К тому же я непременно должна рано утром знать, как чувствует себя больная. Паакер!

Человек, к которому она обратилась, – тот самый, кто так грубо стучался в ворота храма, – низко поклонился, чуть не коснувшись пальцами земли.

– Что прикажешь? – спросил он.

– Я приказываю тебе проводить врачей. Надеюсь, лазутчик фараона без труда отыщет хижину парасхита! К тому же ты ведь разделяешь мою вину, потому что.. – тут Бент-Анат повернулась к жрецу.

– Я должна во всем признаться тебе: несчастье это произошло, когда я пыталась на своих конях обогнать сирийских рысаков Паакера. Он хвастался, что они резвее, чем мои египетские… это была бешеная скачка!

– Хвала Амону, что она не кончилась худшим! – вскричал Пенсеба. – Разбитая в щепы колесница Паакера валяется на дне ущелья, а его лучшая лошадь искалечена

– Когда он проводит врачей к парасхиту, ему, наверное, захочется взглянуть на нее, – сказала Бенг-Анат. – А знаешь, Пенсеба, ты, заботливый опекун безрассудной девушки, сегодня я первый раз радуюсь, что мой отец ведет войну в далекой стране Сати[144].

– Да, пожалуй, он встретил бы тебя сегодня не очень ласково, – усмехнулся Пенсеба.

– Но где же врачи? – нетерпеливо вскричала Бент-Анат. – Итак, Паакер, решено – ты проводишь их, а утром известишьнас о здоровье больной.

Паакер низко поклонился. Бент-Анат слегка кивнула головой, а жрец и его собратья, вышедшие тем временем к воротам храма, воздели руки к небу в знак благословения, и ночная процессия тронулась в сторону Нила.

Паакер остался у храма с двумя рабами. Поручение царевны явно было ему не по душе. Мрачно смотрел он вслед носилкам супруги Мена, пока их еще можно было различить в неверном свете луны, припоминая дорогу к жилищу парасхита. Начальник ночной стражи все еще стоял у ворот со своими людьми.

– Не знаешь ли ты, где лачуга парасхита Пинема? – обратился к нему Паакер.

– А зачем он тебе?

– Не твое дело! – заорал Паакер.

– Ты грубиян! – рассердился начальник стражи. – Эй, люди, за мной! Нам здесь больше нечего делать!

– Стой! – злобно крикнул Паакер. – Ты знаешь, что я лазутчик фараона?

– Тем легче будет тебе найти то место, откуда ты пришел. За мной, люди!

Вслед за этим, словно эхо, раздался многоголосый хохот. Явная дерзость, открыто звучавшая в этом громовом хохоте, так напугала Паакера, что даже плеть выскользнула из его рук. Тот самый раб, которого он несколько минут назад хлестнул по ногам, поднял ее и безропотно последовал за своим господином во двор храма. У обоих в ушах все еще звучал этот насмешливый хохот. Он казался таким зловещим в тишине Города Мертвых, что они невольно приписали его неугомонным ночным духам. Однако эти дерзкие звуки не миновали и ушей старика привратника, а ему-то насмешники были известны гораздо лучше, чем лазутчику фараона. Решительным шагом направился он к воротам храма и, углубившись в густую тень позади пилона, стал наугад наносить удары своей длинной палкой.

– Эй, вы, грязное отродье Сетха[145], бездельники и нечестивцы! Вот я вас!

Злорадный смех смолк. Несколько маленьких фигур выскочило из тени. Старик, пыхтя и задыхаясь, погнался за ними, и вскоре целая толпа подростков шмыгнула в ворота храма.

Но привратнику все же удалось поймать тринадцатилетнего преступника, и он так крепко ухватил его за ухо, что, казалось, у бедняги голова приросла к плечу.

– Вот я расскажу обо всем старшему учителю, ах вы, саранча, вонючие нетопыри! – закричал он, отдуваясь. Но десяток учеников, воспользовавшихся случаем, чтобы выбежать на волю из своих темниц, уже окружили его со всех сторон. Посыпались льстивые слова и заверения в искреннем раскаянии, но глаза учеников при этом искрились лукавством. А когда один из старших мальчиков, обняв старика за шею, пообещал отдать ему на сохранение вино, которое ему скоро пришлет мать, привратник не устоял и отпустил пленника. Пока тот тер горящее ухо, старик, придав своему голосу еще больше строгости, закричал:

– А ну, живо убирайтесь отсюда! Вы думаете, я так и оставлю эту вашу выходку? Нет! Плохо же вы знаете старого Баба. Богам я пожалуюсь, а не учителю, а твое вино, юнец, принесу в жертву с мольбой, чтобы они простили вам ваши грехи!

ГЛАВА ВТОРАЯ

Храм, во внешнем дворе которого Паакер ожидал возвращения жреца, ушедшего за врачами, назывался «Дом Сети»[146] и был одним из самых больших храмов Города Мертвых. Он уступал в величии лишь великолепному храму, построенному еще во времена прошлой династии, свергнутой дедом царствующего фараона. Заложен он был Тутмосом III, а Аменхотеп III украсил его грандиозными колоссами. [147] Дом Сети занимал первое место среди святынь некрополя. Поэтому Рамсес I приступил к его восстановлению вскоре после того, как ему удалось силой завладеть египетским троном, а его сын – великий Сети – завершил эти работы. Храм был посвящен культу душ усопших фараонов новой династии и служил местом торжественных празднеств в честь богов подземного царства На украшение храма, содержание жрецов и научных заведений расходовались каждый год огромные суммы. Эти научные заведения не должны были уступать древнейшим очагам мудрости жрецов в Гелиополе и Мемфисе, более того, они были устроены по их образцу и призваны возвысить Фивы – эту новую столицу фараонов в Верхнем Египте – над главными учеными центрами Нижнего Египта.

Среди научных заведений Дома Сети особой славой пользовались школы[148], и прежде всего высшая школа, где жрецы, врачи, судьи, математики, астрономы, филологи и другие ученые не только могли приобрести знания, но, достигнув высшей образовательной ступени и получив звание писца, находили постоянное пристанище. Живя здесь на всем готовом за счет фараона, избавленные от житейских забот, постоянно общаясь с другими учеными, они имели возможность целиком отдаться научным исследованиям и наблюдениям.

К услугам ученых была богатая библиотека, где хранились тысячи рукописных свитков, а рядом находилась мастерская по изготовлению папируса. Некоторым из ученых было вверено воспитание младших школьников, учившихся в начальных школах, которые тоже находились в ведении Дома Сети. Доступ в эти школы был открыт сыновьям всех свободных граждан. Здесь жили сотни учеников. Правда, родители должны были либо платить за их содержание, либо присылать в школу еду для своих детей.

В отдельном доме помещался пансион храма, где жрецы за большие деньги воспитывали сыновей из самых знатных семейств. Сам Сети I, основавший этот пансион, отдал сюда на воспитание своих сыновей и даже наследника – Рамсеса II.

Учеников в начальных школах было множество, и палка в их воспитании играла такую видную роль, что один из учителей как-то изрек: «Уши ученика находятся на спине, ибо когда его бьют, он лучше слышит».

Юноши, пожелавшие перейти из начальной школы в высшую, должны были сдавать специальный экзамен. Выдержав такой экзамен, юноша имел право выбрать себе наставника из числа известных ученых, который руководил его научными занятиями и которому он был предан до конца своей жизни. Сдав второй экзамен, он получал степень «писца» и право занять общественную должность.

Наряду с этими школами для будущих ученых существовали также заведения, где учились юноши, пожелавшие посвятить себя архитектуре, ваянию и живописи. И здесь каждый ученик тоже выбирал себе наставника.

Все учителя принадлежали к касте жрецов храма Сети, насчитывавшей свыше 800 членов и разделенной на пять классов во главе с тремя так называемыми пророками.

Первым пророком был верховный жрец храма Сети, одновременно являвшийся главой нескольких тысяч низших и высших служителей божества, населявших Город Мертвых в Фивах.

Главное здание храма Сети было сложено из массивных известняковых плит. Длинная аллея сфинксов тянулась от самого берега Нила до окружавшей храм стены и заканчивалась первым широким пилоном, который служил входом в большой двор, окаймленный с обеих сторон колоннадой, а дальше виднелись вторые ворота. Пройдя через эти ворота между двумя башнями в форме усеченных пирамид, можно было попасть во внутренний двор, несколько напоминавший первый, окруженный стройной колоннадой, которая была уже частью главного здания храма.

В этот поздний час храм был лишь слабо освещен несколькими фонарями.

Позади храма виднелись высокие постройки из простого нильского кирпича. Но, несмотря на этот дешевый строительный материал, вид у них был очень красивый и нарядный, так как стены были покрыты слоем штукатурки и расписаны яркими узорами вперемежку с иероглифическими надписями.

Внутреннее устройство у всех домов было одинаковое. Посередине каждого дома помещался открытый двор, куда выходили двери комнат жрецов и ученых; по обеим сторонам двора тянулись крытые деревянные галереи, а в центре был бассейн, украшенный декоративными растениями. Комнаты учеников помещались наверху, занятия же обычно проводились прямо в мощеных дворах, застланных циновками.

В сотне шагов позади храма Сети находилось обиталище пророков, стоявшее между зеленой рощей и прозрачным озером, считавшимся священным. Дом этот отличался от всех прочих красотой отделки и был украшен яркими развевающимися флагами. Однако это была лишь временная резиденция пророков, куда они приезжали только на время служения, а дворцы, где они жили со своими женами и детьми, находились в самих Фивах, на другом берегу Нила.

Поздних гостей не могли, конечно, не заметить и ученые. В их домах тоже царило необычное для этого часа оживление, походившее на суматоху в потревоженном муравейнике. Возбуждение охватило не только учеников, но и учителей и жрецов. Целыми группами подходили они к стенам храма, задавали различные вопросы, высказывали всяческие догадки. Кто-то говорил, будто получено известие от фараона о том, что на царевну Бент-Анат напали колхиты. А какой-то шутник из вырвавшихся на волю учеников убеждал своих слушателей, будто лазутчик фараона Паакер силой доставлен в храм, чтобы его здесь научили получше писать. И вот бывший питомец Дома Сети вновь стал объектом насмешек, потому что даже среди младшего поколения учеников еще ходили забавные истории о погрешностях слога, которыми он прославился в школе. А потому новость эта была встречена с шумным одобрением, несмотря на всю ее нелепость. Все прекрасно знали, что Паакер занимал высокий пост в армии. Однако когда один молодой, но серьезный и суровый жрец подтвердил, что он действительно видел во дворе храма лазутчика фараона, слова ученика вновь показались всем вполне вероятными.

Оживленная беготня, смех и крики учеников в столь поздний час не укрылись от верховного жреца.

Амени, сын Небкета, отпрыск древнего и знатного рода, отнюдь не был простым священнослужителем. Власть его распространялась далеко за пределы круга жрецов, мудро и твердо руководимых им в храме. Жреческие общины по всей стране признавали его главенство, обращались к нему за советом и никогда не осмеливались нарушить религиозные предписания, исходившие из Дома Сети, а следовательно, от самого Амени.

В нем видели воплощение священного промысла, и если он предъявлял общинам тяжкие, а подчас и странные требования, то им подчинялись беспрекословно, ибо все знали по опыту, что, указывая самые запутанные и сложные пути, он неизменно преследовал одну и ту же цель: укрепить мощь и могущество всей касты жрецов. Сам фараон высоко ценил этого выдающегося человека и не раз пытался привлечь его ко двору, обещая ему пост хранителя печати. Однако никто и ничто не могло заставить Амени покинуть свою, казалось бы, скромную должность. Он с презрением относился к внешнему блеску и пышным титулам. По временам он даже осмеливался оказывать решительное сопротивление приказам из «Великого Дома», и не собирался менять свою беспредельную власть над духами на ограниченную власть в мирских делах, состоя на службе у своенравного и трудно поддающегося чужому влиянию гордого фараона. Все это казалось ему слишком мелким.

Отличаясь необычайным постоянством в привычках, он очень странно устроил свою жизнь. Восемь дней из десяти он проводил в своем храме, а два дня уделял семье, жившей на другом берегу Нила. Однако он никогда и никому, даже своим родным, не сообщал, какие именно из десяти дней он намерен посвятить отдыху. Он довольствовался четырьмя часами сна, причем спал обычно днем, в комнате, куда не проникал шум, с плотно завешенными окнами. Ночью он никогда не спал, так как считал, что прохлада и тишина ночных часов способствуют работе, а к тому же в эти часы он имел возможность изучать звездное небо.

Все обряды, предписываемые его саном: омовение, очищение, бритье[149] и посты, – он выполнял с неукоснительной строгостью, и весь его внешний облик полностью соответствовал его натуре.

Амени было уже далеко за сорок. Рослый и статный, он совершенно не страдал той полнотой, которая свойственна на Востоке людям в этом возрасте. Его гладко выбритый череп имел форму правильного, несколько удлиненного овала. Лоб был не высок и не низок, а лицо отличалось на редкость тонкими чертами. Невольно обращали на себя внимание его сухие губы и большие глаза, скрытые под густыми бровями. Эти глаза не метали молний, не сверкали, – всегда потупленные, они поражали своей ясностью и бесстрастием, когда взгляд их медленно поднимался, чтобы внимательно остановиться на ком-нибудь. Юный Пентаур, поэт в храме Сети, хорошо знавший эти глаза, воспел их в своих стихах, сравнивая их с хорошо обученными воинами, которым военачальник дает отдых до и после сражения, чтобы они в любой миг со свежими силами и уверенностью в победе могли ринуться в бой.

Благородная уравновешенность его характера, частью врожденная, частью достигнутая постоянным духовным самоусовершенствованием, была столь же царственной, сколь и приличествующей жрецу. Врагов у Амени было немало, однако клевета, как это ни странно, редко касалась его.

Верховный жрец поднял глаза, удивленный шумом во дворе храма, оторвавшим его от работы.

В просторной комнате, где он сидел, царила приятная прохлада. Стены снизу были облицованы фаянсовыми плитками, а сверху оштукатурены и покрыты росписью. Однако эти живописные произведения, выполненные учениками художественной школы, были почти повсюду скрыты деревянными полками со свитками папируса и восковыми табличками. Большой стол, высокое ложе, застеленное шкурой пантеры, скамеечка для ног, изголовье в форме полумесяца[150], несколько стульев, полка с чашами и кувшинами и другая полка, уставленная всевозможными бутылками, сосудами и банками, довершали убранство этой комнаты, освещенной тремя лампами в форме птиц, наполненными касторовым маслом.

На Амени было просторное одеяние из белоснежного полотна, ниспадавшее мелкими складками почти до земли. Бедра его охватывала завязанная спереди широкая бахромчатая лента, туго накрахмаленные концы которой свешивались до колен. Перевязь из белой парчи, перекинутая через плечо, поддерживала одежду. На шее у верховного жреца было ожерелье в виде воротника, шириною более пяди, спускавшееся спереди до середины его обнаженной груди; жемчужины в ожерелье чередовались с драгоценными камнями; на руках жреца сверкали массивные золотые браслеты.

Амени поднялся со своего кресла из черного дерева с ножками в виде лап льва и подал знак слуге, сидевшему на корточках у стены. Тот без слов понял желание своего господина: он бережно надел на его бритую голову длинный, густо завитый парик[151], накинул ему на плечи шкуру пантеры, голова и когти которой были обтянуты золотой фольгой. Другой слуга подал ему металлическое зеркало, и, внимательно взглянув в него, Амени поправил шкуру и украшавшее его грудь ожерелье. В ту минуту, когда третий слуга собирался подать ему жезл – символ его высокого сана, жрец доложил о приходе писца Пентаура.

Амени кивнул головой, и в комнату вошел тот самый молодой жрец, с которым царевна Бент-Анат говорила у ворот храма.

Преклонив колени, Пентаур коснулся губами руки верховного жреца. Благословив его, Амени сказал звучным голосом:

– Встань, сын мой. Твое появление избавит меня от необходимости выходить из дома в столь поздний час ночи, если ты сможешь поведать мне, что потревожило учеников нашего храма. Говори!

Речь его, без малейших следов диалекта, была так высокопарна, как будто он читал по книге.

– Ничего особенного не произошло, святой отец, – сказал Пентаур. – Я не хотел тревожить твой покой. Но ученики без всякой причины подняли страшный шум, да к тому же приезжала сама царевна Бент-Анат и просила у нас врача. Неурочный час и свита, с которой она появилась…

– Разве дочь фараона больна? – перебил его Амени.

– Нет, отец мой. Она совершенно здорова и даже не в меру резва. Желая показать прыть своих коней, она сбила с ног дочь парасхита Пинема. Но благородное сердце заставило ее собственноручно перенести изувеченную девочку в дом отца.

– Она вошла в дом этого нечистого?!

– Да, святой отец!

– И теперь она просит совершить над ней обряд очищения?

– Я думаю, что мы не вправе осуждать царевну, отец, ибо лишь чувство человеколюбия толкнуло ее на поступок, правда, нарушающий наши обычаи, но…

– Но? – строго переспросил верховный жрец, и глаза его, до той поры опущенные вниз, начали медленно подниматься.

– Но, – продолжал молодой жрец, потупив взор, – не являющийся все же преступлением… Ведь когда Ра несется по небосклону на своей золотой ладье, сияние его лучей в одно и то же время озаряет и дворец фараона и хижину презренного раба! Неужели же наше слабое сердце должно лишать человека низкого происхождения любви и сострадания только потому, что он нищ?

– Я слышу слова поэта Пентаура, – медленно произнес Амени, – но не жреца Пентаура, удостоенного милости быть приобщенным к высшим сферам знания, человека, которого я называю своим братом и считаю равным себе. У меня нет перед тобой никаких преимуществ, юноша, кроме разве шатких знаний, накопленных для тебя, как и для меня, жрецами нашей веры; кроме некоторой наблюдательности и опыта, которые не дают миру ничего нового, но, пожалуй, учат оживлять и хранить обычаи наших предков. Всего несколько недель назад ты дал тот же обет, который я много лет назад произнес перед лицом всемогущего божества, – обет беречь знание, это сокровище, принадлежащее лишь посвященным. Ибо знание подобно огню, что в руках умудренного опытом служит благим целям, но в руках ребенка – а народ, толпа всегда подобны ребенку – превращается во всепожирающее пламя, неистовое и неугасимое, которое поглощает все вокруг и грозит уничтожить то прекрасное, что даровали миру наши предки. Как же нам, посвященным, следует углублять и развивать свое знание в тиши нашего храма под надежной охраной его стен? Тебе это ведомо, и ты дал обет служить знанию! Удержать народ в вере отцов наших – это твоя святая обязанность, это долг каждого жреца. Времена изменились, сын мой! Под властью древних царей этот огонь, который я так красочно описал тебе, поэту, был окружен бронзовой стеной, и толпа безучастно проходила мимо нее. Ныне я вижу трещины в этой древней стене, и взоры непосвященных, чьи души обуреваемы страстями, обрели проницательность, и один рассказывает другому о том, что он, почти ослепленный этим огнем, как ему кажется, сумел подсмотреть через сверкающие трещины.

Голос Амени слегка дрогнул, и он, устремив на зачарованного поэта свой властный взор, продолжал:

– Мы проклинаем и изгоняем из своей среды каждого посвященного, который расширяет эти трещины. Мы жестоко караем даже друга, когда он по нерадивости своей упускает случай заделать эти трещины в бронзе ударами молота.

– Ах, отец мой! – вскричал Пентаур, отшатнувшись, и краска стыда залила его лицо.

Амени приблизился к молодому жрецу и положил руки ему на плечи.

Оба они были одного роста, оба прекрасно сложены, и даже лица их были схожи. Но, несмотря на это, никому не пришло бы в голову принять их хотя бы за дальних родственников, столь различны были выражения их лиц. В чертах одного отражались воля и сила, сурово покоряющие все вокруг, в чертах другого – лишь страстное желание закрыть глаза на нужду и горе и видеть жизнь такой, какой она отражается в волшебном зеркале души поэта. Свежестью и весельем искрились его сияющие глаза, но чуть заметная усмешка на губах во время беседы или в минуты волнения доказывала, что Пентаур далек от наивной беспечности, что немало битв выдержала его душа, познавшая уже горькие сомнения.

Вот и сейчас в ней вспыхнули противоречивые чувства. Ему казалось, что он должен возразить верховному жрецу, но властность Амени произвела на него, воспитанного в послушании, такое впечатление, что он не мог вымолвить ни слова и только слегка вздрогнул, когда руки Амени коснулись его плеч.

– Я осуждаю твое поведение, – сурово продолжал верховный жрец, крепко сжимая плечи юноши, – и как мне ни больно, я вынужден тебя наказать… но все же…

Только теперь он отпустил юношу и, взяв его за руку, продолжал:

– Но все же я рад этому, ибо я люблю тебя и чту тебя как человека высокоодаренного и призванного вершить великие дела. Сорняк можно вырвать с корнем или оставить расти, но ты – благородное растение, а себя я сравниваю с садовником, который забыл подвязать это растение и теперь, увидав, что оно искривилось, благодарен ему за то, что оно само напомнило ему об оплошности. В твоем взоре я читаю вопрос, и по твоему лицу я вижу, что ты считаешь меня слишком строгим судьей. В чем я тебя обвиняю? Ты позволил себе посягнуть на закон предков! Человек непрозорливый и легкомысленный сказал бы, что это не такой уж страшный проступок, а я говорю тебе: ты виновен вдвойне хотя бы уже потому, что закон нарушила дочь фараона, а на нее смотрят все, от мала до велика, и поступки ее должны служить примером народу. Ведь если прикосновение к тем, кого древний закон заклеймил тягчайшим проклятием, не осквернило дочь фараона, то кого же тогда может оно осквернить? Пройдет немного дней, и все станут говорить: парасхиты такие же люди, как и мы, а древний закон, повелевающий их избегать, – глупость! Но и этим дело не кончится. С такой же легкостью каждый сможет сказать себе: кто заблуждался в одном, может заблуждаться и в другом. В деле веры, сын мой, нет мелочей! Стоит отдать врагу одну башню, и скоро вся крепость будет в его руках! В нынешнее беспокойное время наше вероучение подобно повозке на склоне горы, под колесо которой подложен камень, и пусть даже ребенок вынет его, все равно она покатится в пропасть и разобьется вдребезги. Представь себе, что этим ребенком будет дочь фараона, а камнем под колесом – хлеб, который она захочет дать нищему, чтобы накормить его. Позволишь ли ты ей сделать это, если твой отец, твоя мать, все, что тебе дорого и близко, находится в этой повозке? Молчишь? Так вот, завтра дочь фараона, вероятно, вновь посетит хижину парасхита. Ты будешь ждать ее там и скажешь ей, что она преступила закон и должна совершить обряд очищения. На этот раз я освобождаю тебя от более тяжкого наказания. Небо даровало тебе светлый ум. Так воспитай же в себе то, чего тебе не хватает: силу, необходимую, как ты сам знаешь, чтобы подавить в себе все, даже соблазны, рождающиеся в твоем сердце, и даже обманчивые порывы твоего рассудка. И еще вот что. Пошли врачей в хижину парасхита и вели им ухаживать за девочкой так, будто она сама царица. Кто знает, где живет этот человек?

– Дочь фараона оставила в храме Паакера, лазутчика своего отца, чтобы он проводил врачей в дом Пинема, – ответил Пентаур.

– Паакер, не знающий сна из-за дочери какого-то парасхита! – с усмешкой произнес суровый верховный жрец.

Пентаур, который все время стоял, потупив взор, поднял при этих словах глаза и со вздохом сказал:

– А Пентаур, сын садовника, должен заставить дочь фараона совершить обряд очищения! – В словах его звучали и робость и плохо скрытое лукавство.

– Пентаур – служитель божества и Пентаур – жрец будет иметь дело не с дочерью фараона, а с нарушительницей обычая нашей веры, – строго сказал Амени. – Вели передать Паакеру, что я хочу его видеть.

Юноша низко поклонился и вышел из комнаты. Оставшись один, верховный жрец пробормотал:

– Он еще не таков, каким ему надлежит быть, и слова мои не произвели на него впечатления.

На несколько минут воцарилась тишина. Амени, погрузившись в глубокие размышления, молча шагал по комнате. «И все же этот юноша предназначен для великих дел. Чего же ему еще не хватает? – бормотал он про себя. – Он хорошо учится, умеет думать и чувствовать, располагает к себе сердца всех, даже мое. Он сумел сохранить чистоту и скромность…» При этом верховный жрец остановился и, ударив рукой по спинке стоявшего перед ним стула, громко воскликнул:

– Так вот чего ему еще не хватает! Он не изведал еще жара честолюбия. Так зажжем же в нем этот жар на благо нам и ему!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Выйдя от верховного жреца, Пентаур поспешил исполнить его распоряжение.

Он велел служителю провести к Амени Паакера, ожидавшего во дворе храма, а сам пошел к врачам, чтобы попросить их хорошенько позаботиться о пострадавшей девочке.

В Доме Сети училось немало медиков[152], однако лишь немногие оставались здесь после сдачи экзамена на звание «писца». Самых способных отправляли в Гелиополь, где с древнейших времен находился знаменитый медицинский центр страны. Усовершенствовав там свое искусство, они возвращались в Фивы, чтобы посвятить себя хирургии, лечению глазных болезней или другим отраслям медицины. Здесь они либо становились придворными врачами самого фараона, либо занимались преподаванием, а в особо сложных случаях их приглашали на консилиум.

Разумеется, большинство врачей жило в самих Фивах, на правом берегу Нила, в собственных домах, вместе с семьями, однако каждый принадлежал к какой-нибудь жреческой общине. Поэтому, если кто-нибудь нуждался в помощи, за врачом посылали не к нему на дом, а в храм. Здесь, расспросив, чем страдает больной, главный врач храма подыскивал медика, специальные познания которого наиболее подходили для лечения данного случая.

Подобно всем жрецам, врачи жили на доходы от своих земельных владений, но, кроме того, существенную роль играли для них подарки фараона, поборы с верующих и пособия из государственной казны. От своих пациентов врачи, как правило, денег не получали; правда, выздоровевший обычно приносил дары храму, пославшему к нему врача. Поэтому нередко медики-жрецы утверждали, что выздоровление больного будет зависеть от пожертвований храму.

Знания египетских врачей были довольно глубокими, но, вполне естественно, приходя к больному как «служители божества», они не ограничивались рациональным лечением и даже считали такое лечение невозможным без мистического действия молитв и заклинаний.

Среди учителей-медиков Дома Сети были люди самых различных способностей и направлений ума, однако Пентаур не колебался ни одной минуты, кому поручить лечение дочери парасхита.

Врач, на которого пал его выбор, был внуком знаменитого, давно уже покойного медика Небсехта, и звали его тоже Небсехт. Этот молодой врач был лучшим другом Пентаура и его соучеником по школе.

С ранних лет этот юноша, унаследовавший от деда блестящие способности, упорство и любовь к науке, был всей душой предан медицине. Еще в Гелиополе он избрал своей специальностью хирургию[153] и, несомненно, стал бы там учителем, если бы не косноязычие, не позволявшее ему громко читать заклинания и молитвы. Однако этот недостаток, глубоко огорчавший родителей Небсехта и его учителей, пошел ему на пользу. Как нередко случается в жизни, мнимые преимущества порой оказываются нам во вред, а мнимые недостатки часто приносят подлинное счастье. В то время как сверстники Небсехта упражнялись в песнопениях и декламации, он, лишенный этой возможности, целиком отдался своей врожденной склонности к наблюдению органической жизни природы. Учителя в какой-то мере поощряли этот дух исследования и извлекали пользу из его обширных познаний в анатомии человека и животных, а также из ловкости его умелых рук.

Его глубокое отвращение к мистической стороне науки неизбежно повлекло бы за собой тяжкую кару, а быть может, даже изгнание, если бы оно хоть как-нибудь проявлялось в его словах и поступках. Но Небсехт принадлежал к типу молчаливого ученого, целиком поглощенного наукой и свободного от честолюбивого желания возвыситься. Он находил глубочайшее удовлетворение в своих исследованиях, покорно подчинялся каждому требованию публично показать свои способности и знания, но при этом не терпел посягательства на свою скромную и трудную жизнь ученого.

С этим человеком Пентаур сблизился больше, чем с другими товарищами по школе.

Он восхищался его знаниями и искусством врача, а когда Небсехт, слабый телом, но поистине неутомимый, бродил в поисках растений, или животных по зарослям папируса на берегах Нила, по пескам пустыни или горам, Пентаур охотно сопровождал его и неизменно извлекал из этих прогулок большую пользу для себя. Его спутник видел много такого, что без него навеки осталось бы сокрытым от глаз поэта, а иные предметы, известные ему лишь внешне, обретали новое содержание, новый смысл благодаря объяснениям молодого исследователя. И куда девалось его косноязычие, когда нужно было рассказать другу о впервые замеченных им особенностях того или иного существа!

Поэт любил своего ученого друга всем сердцем. Небсехт тоже любил Пентаура, обладавшего всем, чего недоставало ему самому: мужской красотой, ребяческой веселостью, прямодушием, восторженностью художника и талантом выразить словом все, что волновало его сердце.

Пентаур был совершенным профаном в науке, которую в совершенстве изучил его друг, но, несмотря на это, обладал удивительной способностью понимать даже самое трудное и сложное. В конце концов Небсехт стал считаться с мнением своего друга больше, чем с суждениями своих товарищей по профессии, ибо там, где Пентаур высказывался свободно и независимо, они попадали в плен предвзятости и традиций.

Комната молодого ученого, отделенная от остальных жилых помещений, находилась под одной крышей с житницей Дома Сети. Хотя по размерам она скорее походила на зал, Пентаур всюду натыкался на целые снопы всевозможных трав, на его пути громоздились клетки из пальмовых ветвей, поставленные друг на друга по четыре и по пять штук, не говоря уже о бесконечном множестве больших и маленьких горшков, обвязанных бумагой с проколотыми в ней отверстиями. Во всех этих клетках и горшках копошились разные животные – от тушканчика, большой нильской ящерицы и желтой совы до лягушек, змей, скорпионов и разных жуков.

На единственном столе, стоявшем посреди комнаты, рядом с письменными принадлежностями лежали кости животных, а также острые ножи из кремня и бронзы самых различных видов и форм. В углу была расстелена циновка, а деревянное изголовье на ней указывало, что она служит ученому постелью.

Едва только у входа в это странное помещение послышались шаги Пентаура, хозяин, словно школьник, прячущий от учителя запретную игрушку, сунул под стол какой-то предмет и, набросив на него покрывало, поспешно спрятал в складках своей одежды острый осколок кремня, закрепленный в деревянной ручке[154], которым он только что орудовал. Затем он сел и сложил на груди руки с видом человека, погруженного в праздные размышления.

Единственная лампа, укрепленная на высокой подставке возле стула, скупо освещала комнату, но даже и этого скудного света было достаточно, чтобы Пентаур, хорошо знавший все привычки своего друга, тотчас понял, что помешал Небсехту, занимавшемуся запретным делом. Узнав вошедшего, Небсехт кивнул ему в знак приветствия и сказал:

– Ну, уж тебе-то не следовало бы меня пугать!

Потом он нагнулся и вытащил из-под стола то, что спрятал там, когда вошел Пентаур. Это была доска с привязанным к ней живым кроликом; в его вскрытой и растянутой деревянными палочками груди билось сердце. Не обращая больше внимания на друга, Небсехт вновь углубился в прерванные наблюдения.

Некоторое время Пентаур молча смотрел на ученого, затем, положив ему на плечо руку, сказал:

– Советую тебе впредь запирать дверь, когда ты занимаешься запрещенными делами.

– Он…н…ни сн…н…яли…– заикаясь, пробормотал Небсехт, – они сняли с моей двери задвижку, после того как застали меня за анатомированием руки подделывателя документов Фатма[155].

– Значит, мумия этого несчастного так и осталась без правой руки?

– На том свете она ему не понадобится!

– Ты хоть положил ему в могилу фигурки ушебти? [156]

– Вздор!

– Ты заходишь слишком далеко, Небсехт, и ведешь себя неосторожно! С тем, кто без нужды мучает безобидного зверька, духи подземного мира поступят точно так же – этому учит нас закон. Я знаю, что ты хочешь мне сказать! Ты считаешь дозволенным причинять страдания животному, если это обогащает твои знания, необходимые, чтобы уменьшить страдания человека…

– А ты не согласен со мной?

Пентаур улыбнулся и, склонившись над кроликом, сказал:

– Как странно! Зверек все еще живет и дышит, а ведь человек от такого обращения давно бы умер. Видимо, организм человека более хрупкий и нежный, поэтому он быстрее погибает.

– Может быть, – пожав плечами, промолвил Небсехт.

– А я думал, что ты знаешь это!

– Я? Откуда? Ведь я же тебе сказал. Они даже не разрешают мне изучить, как движется рука у подделывателя документов.

– Не забывай, чему учит священная книга, – блаженство души зависит от сохранности тела.

Небсехт поднял свои умные маленькие глаза и нерешительно сказал:

– Не спорю. Впрочем, это меня не касается. Делайте с душами людей что вам угодно, а я стремлюсь изучить лишь их тела, чтобы уметь починить их в случае повреждения… Насколько это вообще возможно.

– Хвала Тоту[157], что хоть в этом деле тебе нет нужды отрицать свое мастерство.

– Кто может назвать себя мастером в сравнении с божеством? – спросил Небсехт. – Я ничего не умею, ровно ничего! Я владею своими инструментами едва ли уверенней, чем ваятель, который вынужден работать в темноте.

– Как слепой Резу, рисовавший лучше всех зрячих художников страны, – рассмеялся Пентаур.

– Вот и я могу работать «лучше» или «хуже», – отозвался Небсехт, – но «хорошо» – никогда.

– В таком случае удовлетворимся этим «лучше», – ведь я как раз пришел им воспользоваться.

– Разве ты болен?

– Нет, хвала Исиде! Я чувствую себя таким сильным, что могу с корнем вырвать пальму. Но я хочу просить тебя этой же ночью посетить одну больную девочку. Дочь фараона Бент-Анат…

– У семьи фараона свои врачи.

– Дай мне договорить! Так вот, дочь фараона Бент-Анат переехала на своей колеснице одну девочку, и, говорят, бедняжка в тяжелом состоянии.

– Та-ак, – протянул ученый. – Где же она лежит – на той стороне, в городе, или здесь, в некрополе?

– Здесь. Она всего-навсего дочь парасхита.

– Парасхита? – переспросил Небсехт и задвинул доску с кроликом под стол. – В таком случае я иду!

– Чудак! Ты, кажется, надеешься найти в хижине у этого нечистого что-нибудь интересное.

– Это мое дело. Но я иду. Как его зовут?

– Пинем.

– Пожалуй, с ним не столкуешься, – пробормотал ученый. – А впрочем, кто знает?

С этими словами он встал, открыл плотно закупоренный флакон со стрихнином[158], смазал им нос и мордочку кролика, после чего зверек тотчас же перестал дышать. Положив его в ящик, Небсехт сказал:

– Я готов.

– Ну, нет! В этой перепачканной одежде ты не можешь выйти из дома!

Врач кивнул и, достав чистую одежду, собрался было натянуть ее поверх грязной, но Пентаур воскликнул, смеясь:

– Сначала нужно снять рабочую одежду! Постой, я тебе помогу. Но что это? Клянусь богом Бесом[159], на тебе одежек, что на луковице.

Пентаур был известен среди своих товарищей как большой весельчак и насмешник. Вот и сейчас, увидев, что его друг в третий раз собирается надеть чистую одежду поверх грязной, он рассмеялся, и его раскатистый хохот потряс своды обители ученого.

Небсехт смеялся вместе с ним.

– Теперь я понимаю, почему моя одежда казалась мне такой тяжелой, а в полдень мне было так невыносимо жарко. Вот что, пока я скину лишнюю одежду, ты тем временем пошли спросить у верховного жреца, могу ли я покинуть храм.

– Он поручил мне послать к парасхиту врача и при этом добавил, что девочку нужно лечить так, словно она – сама царица.

– Неужели? А знал он, что речь идет всего-навсего о дочери парасхита?

– Разумеется.

– В таком случае я начинаю верить, что вывихнутые члены можно вправить одними заклинаниями. Ох, уж эти мне заклинания! Ты же знаешь.. Ну, конечно, ты знаешь, что мне теперь запрещено одному посещать больных. Ведь язык мой слишком неповоротлив, чтобы произносить заклинания и вымогать у умирающего щедрые пожертвования для храма. Сходи, пока я переоденусь, к пророку Гагабу и попроси его, чтобы он отправил со мной пастофора[160] Тета, который обычно меня сопровождает.

– На твоем месте я бы подыскал себе помощника помоложе, чем этот слепой старик.

– Оставь! Я был бы рад, если бы старик остался дома и лишь его язык пополз бы за мной, как угорь или улитка. Ведь его голова и сердце никак не связаны с его языком, ибо он мелет свои заклинания, словно вол на обмолоте хлеба.[161]

– Это верно, – согласился Пентаур. – Я сам недавно видел, как старик, бормоча молитвы у постели больного, в то же время украдкой пересчитывал подаренные ему финики.

– Он, конечно, без особого желания пойдет к парасхиту, потому что тот беден, к тому же он скорее коснется скорпионов в этом горшке, там наверху, чем куска лепешки в руках нечистого. Но скажи ему, чтобы он зашел за мной, а я угощу его вином. У меня есть еще не тронутый трехдневный запас – в такую жару вино затуманивает мозг. А где живет парасхит? В северной или южной части некрополя?

– Кажется, в северной. Впрочем, дорогу тебе покажет Паакер, лазутчик фараона.

– Паакер? – Небсехт рассмеялся – Что у нас сегодня по календарю? [162] С дочерью парасхита велят обращаться, как с царевной, врача поведут с почетном, как самого фараона! Однако лучше бы мне не снимать мои одежды.

– Ночь очень теплая, – успокоил его Пентаур.

– Это хорошо, но у Паакера странные привычки. Позавчера меня позвали к одному несчастному юноше, которому он сломал палкой ключицу. Если бы я был конем дочери фараона, я бы скорее помял хорошенько Паакера, чем бедную девочку

– Я тоже! – воскликнул Пентаур и, выйдя из комнаты, поспешил ко второму пророку храма – Гагабу, бывшему в то же время главой врачей Дома Сети, чтобы просить его послать вместе с Небсехтом слепого пастофора Тета.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Пентаур знал, где найти этого высокопоставленного жреца, так как был приглашен на пиршество, устроенное Гагабу в честь двух новых ученых, переведенных в Дом Сети из высшей школы в Хенну. [163]

На открытом дворе, окруженном пестро расписанными деревянными колоннами и освещенном множеством ламп, в удобных креслах, расставленных двумя длинными рядами, восседали пирующие жрецы. Перед каждым стоял небольшой столик, и проворные слуги разносили яства и напитки, в изобилии расставленные на особом, великолепно убранном возвышении посреди двора. Гостям подавали окорока газелей[164], жареных гусей и уток, пироги с мясом, артишоки, спаржу и другие овощи, всевозможные печенья и сладости. Их кубки щедро наполняли дорогими винами, которые никогда не переводились в прохладных хранилищах Дома Сети.[165]

В перерывах между блюдами несколько слуг подносили пирующим металлические тазы с водой для омовения рук и тонкие полотенца.

Когда все насытились, вино полилось еще обильнее и каждому гостю поднесли благоухающие цветы – они должны были услаждать жрецов во время их бесед, ставших теперь еще более оживленными.

Участники пиршества были облачены в длинные белоснежные одежды, – все они принадлежали к числу посвященных[166] в высшие таинства, или, иными словами, были руководителями жреческой общины Дома Сети.

Второй пророк Гагабу, сидевший на почетном месте вместо верховного жреца, обыкновенно появлявшегося в таких случаях всего на несколько минут, был маленьким коренастым человеком с бритым, выпуклым, словно шар, черепом. Его стареющее лицо имело правильные черты, а мясистые пухлые щеки были гладко выбриты. Серые глаза его глядели живо и пристально, но стоило ему разволноваться, как в них появлялся холодный блеск, а энергичные чувственные губы начинали судорожно подергиваться.

Рядом стояло роскошное кресло верховного жреца Амени, а подле него сидели оба приглашенных из Хенну жреца – стройные пожилые люди со смуглой кожей.

Остальные гости расселись в точном соответствии со своими должностями, независимо от возраста.

Но, несмотря на такой строгий порядок, все присутствующие непринужденно участвовали в общем разговоре.

– Мы глубоко благодарны за приглашение в Фивы, – сказал Туауф – старший из переведенных в Дом Сети жрецов, чьи ученые труды часто использовались в школах[167], – так как, во-первых, это приближает нас к фараону, да пошлют ему боги долгие годы здоровья и процветания, а во-вторых, удостаивает нас чести причислить себя к вашей среде, ибо если школа в Хенну некогда насчитывала среди своих воспитанников не одного великого человека, то теперь она никак не может полагать себя равной Дому Сети. Даже Гелиополь и Мемфис уступают этому храму, и если я, недостойный, все же осмеливаюсь без робости встать рядом с такими знаменитостями, то лишь благодаря уверенности, что вашим успехам помогает священная сила вашего храма, которая, несомненно, укрепит мои знания, а также вере в вашу высокую одаренность и прилежание, в которых, как я надеюсь, и у меня нет недостатка. Я уже видел верховного жреца Амени – это замечательный человек! А кто не знает твоего имени, Гагабу, и твоего, Мериапу!

– А кого из вас можем мы приветствовать как автора прекраснейшего гимна Амону, равного которому никогда еще не пели в стране сикомор? – спросил другой приезжий. – Кто из вас Пентаур?

– Вот то пустое кресло ждет его, – сказал Гагабу. – Он моложе всех нас, но ему уготовано великое будущее.

– Равно как и его гимнам, – добавил старший ученый из Хенну.

– Без сомнения, – подтвердил глава астрологов[168], пожилой седовласый человек с такой огромной курчавой головой, что она как бы с трудом держалась на его тонкой шее, вытянутой от постоянного наблюдения за звездами. – Без сомнения, – повторил он, и его глаза фанатично сверкнули, – боги наделили нашего друга щедрыми дарами. Однако я не берусь предугадать, как он ими воспользуется. Я замечал в юношесклонность к свободомыслию, и это меня пугает. Сочиняя гимны, он, правда, подчиняет свою гибкую речь предписанным формам, но мысли его уносятся ввысь, за пределы наших древних обычаев. А в гимне, предназначенном для народа, я нахожу выражения, которые можно назвать прямой изменой таинствам веры. Напомню, что всего несколько месяцев назад он дал клятву свято хранить их. Вот, к примеру, мы поем его слова, а народ нас слушает:

Ты един, о создатель всего сущего,

И едино, о ты, все свершающий, творенье твое.

И дальше:

Он один, неповторимый и несравненный,

Обитающий в святая святых![169]

Такие слова нельзя произносить публично, особенно теперь, когда из чужих краев к нам вторгаются разные новшества, подобно тучам саранчи, налетающей с Востока.

– Он высказал мою сокровенную мысль! – вскричал казначей храма.

– Слишком рано приобщил Амени этого юношу к таинствам!

– Он сделал это по моему предложению, ведь я был учителем Пентаура, – сказал Гагабу. – Мы должны гордиться тем, что среди нас есть человек, столь блестяще умножающий славу храма. Народ слушает его гимны, но не вникает в смысл, сокрытый в них. За всю жизнь мне ни разу не приходилось видеть большего благоговения на лицах молящихся, чем во время Праздника Лестницы[170], когда пели волнующий и прекрасный хвалебный гимн.

– Пентаур всегда был твоим любимцем! – вскричал глава астрологов. – То, что ты прощаешь ему, ты никогда не разрешил бы другому. И все же я, равно как и другие, считаю его гимны опасными. Или, может быть, ты скажешь, что у нас нет причин для серьезных опасений? Что вокруг не творятся дела, которые грозят нам и станут причиной нашей гибели, если мы не выступим против них самым решительным образом, пока не поздно?

– Ты тащишь песок в пустыню и поливаешь медом финик! – вспылил Гагабу, и губы его начали судорожно подергиваться. – Ныне нет ничего совершенного, и предстоят жестокие битвы, но не мечи будут решать дело, а вот что! – При этом Гагабу коснулся своего лба и уст. – А кто подготовлен для этих битв лучше моего ученика? Он будет в первых рядах борцов за наше дело, он – второй Гор-Гут[171], что в образе крылатого солнечного диска уничтожил духа преисподней. А вы хотите подрезать ему крылья и обрубить когти! Горе вам! Неужели вы никогда не поймете, что лев рычит громче кота, а солнце светит ярче факела? Не троньте Пентаура, говорю я вам, иначе вы уподобитесь человеку, который из страха перед зубной болью вырвал себе все здоровые зубы. О, нам скоро придется грызться так, что полетят клочья и брызнет кровь, если мы не захотим, чтобы нас съели!

– И для нас этот враг не остался неведом, – произнес старый жрец из Хенну, – хотя на далеком юге мы сумели уберечься от того, что на севере разъедает тело, словно раковая опухоль. Ведь чужеземное едва ли считается здесь более нечистым и греховным, чем там.

– Более греховным? – вскричал глава астрологов. – Нет! Здесь все чужеземное принимают с распростертыми объятиями, оно здесь в чести и почете! Подобно тому как пыль, гонимая знойным ветром пустыни, набивается в щели деревянной лачуги, проникает оно в наши обычаи, в наш язык[172], в наши дома и даже в наши храмы. А на престоле потомков Ра восседает отпрыск…

– Молчи, дерзкий! – раздался вдруг голос верховного жреца Амени, незаметно появившегося среди жрецов. – Придержи свой язык и не смей поднимать голос против того, кто повелевает нами и в качестве наместника Ра простирает свой скипетр над этими землями.

Глава астрологов умолк, понурив голову. Все встали, приветствуя Амени, который, ласково и с достоинством кивнув им, занял свое место и, обернувшись к Гагабу, тихо сказал:

– Я вижу волнение, отнюдь не подобающее жрецам. Что же нарушило равновесие ваших душ?

– Мы говорили о чужеземном влиянии, все решительнее вторгающемся в Египет, и о необходимости дать ему отпор.

– В таком случае вы увидите меня в первых рядах борцов, – торжественно произнес Амени. – Многое довелось нам перенести, но теперь с севера пришли новые вести, заставившие меня серьезно встревожиться.

– Неужели наши войска потерпели поражение?

– Нет! Они одержали победу, но тысячи сынов нашего народа пали в битвах и походах. Рамсес требует подкреплений. Лазутчик Паакер передал мне письмо от наших собратьев из царской свиты, а наместнику вручил послание фараона с приказом немедленно отправить к нему пятьдесят тысяч воинов. Но так как вся каста воинов и вспомогательные войска давно уже сражаются с врагом, то приказано вооружить всех земледельцев, принадлежащих храмам и обрабатывающих наши земли, и послать их в Азию.

Ропот недовольства поднялся при этих словах. А глава астрологов даже топнул ногой от негодования.

– Что же ты намерен делать? – спросил Гагабу.

– Исполнять приказ фараона, – невозмутимо ответил Амени. – И в первую очередь пригласить сюда на совет всех настоятелей храмов. Пусть каждый из них с молитвой испросит у божества своего храма мудрого решения. А когда решение будет принято, оно поможет нам укрепить колеблющегося везира.[173] Кто присутствовал вчера при его молитвах?

– Была моя очередь, – ответил глава астрологов.

– Зайди ко мне после трапезы, – приказал Амени. – Ну, а почему я не вижу здесь нашего поэта?

В этот самый миг во двор вошел Пентаур. Непринужденно, но с достоинством поклонился он всем присутствующим и, низко склонившись перед Амени, попросил разрешения послать слепого пастофора Тета вместе с врачом Небсехтом к дочери парасхита.

Слегка кивнув в знак согласия, Амени сказал:

– Пусть поторопятся – Паакер ждет у главных ворот, чтобы сопровождать их в моей колеснице.

Едва Пентаур покинул пирующих, как старый ученый из Хенну обратился к Амени:

– Именно таким и представлял я себе вашего поэта, святой отец. Он подобен богу солнца и держится с таким благородным достоинством! Без сомнения, он принадлежит к знатному роду.

– Его отец простой садовник, – сказал Амени. – Правда, он умело и старательно пользуется полученным от нашего храма земельным наделом, но в его облике нет ничего благородного, а нрав у него просто грубый. Он рано отдал Пентаура в школу[174], мы воспитали этого одаренного мальчика.

– Какую должность занимает он в вашем храме?

– Он обучает старших воспитанников высшей школы грамматике и ораторскому искусству; кроме того, он отлично умеет наблюдать звездное небо и толковать сны, – ответил Гагабу. – Да вот и он! Скажи, к кому повезет Паакер нашего заику-хирурга и его помощника?

– К искалеченной внучке парасхита, – отвечал Пентаур. – Но какой грубый человек этот Паакер! И голос у него неприятный. Он так встретил наших врачей, словно они его рабы.

– Он раздосадован поручением дочери фараона, – примирительно произнес Амени. – Никакая набожность не смогла, к сожалению, смягчить его суровый характер.

– Между прочим, – заметил один старый жрец, – брат его – тот, что несколько лет назад покинул эти стены, – как вы помните, я был его учителем, – юноша очень добрый и послушный.

– А его отец был одним из самых достойных, энергичных и умных людей своего времени.

– В таком случае он, вероятно, унаследовал свои дурные качества от матери?

– Ничуть не бывало. Она тихая и добрая женщина с мягким сердцем.

– Неужели сын непременно должен походить на родителей? – спросил Пентаур. – Ведь, насколько мне известно, ни один из сынов священного быка не имел отличительных признаков своего отца. [175]

– Значит, по-твоему, будь отцом Паакера Апис, место ему – о ужас, – в стойле у крестьянина! – расхохотался Гагабу.

Пентаур не стал возражать и лишь сказал с усмешкой:

– Он ничуть не изменился со школьной поры, когда мальчишки за упрямство прозвали его диким ослом. Хотя он был сильнее их всех, они больше всего на свете любили дразнить его и приводить в бешенство.

– Дети часто бывают жестоки, – назидательным тоном произнес верховный жрец. – Обычно они видят лишь внешнюю сторону и никогда не спрашивают о причинах явлений. Человека неспособного они считают столь же виновным в своих недостатках, как и лентяя, а Паакеру нечем было похвастаться, чтобы заслужить их уважение. – И, посмотрев на жрецов из Хенну, Амени продолжал:

– Я за то, чтобы в среде наших воспитанников царили свобода и веселье, ибо, сковывая их юношеский задор, мы лишаемся лучших своих помощников! Нигде так прочно и безболезненно не искореняются дурные наклонности мальчиков, как в веселых играх. Ученик – лучший воспитатель своего сверстника!

– Но Паакеру не помог ни задор, ни резвость его товарищей, – возразил жрец Мериапу. – В непрестанных стычках с ними грубость, пугающая ныне его подчиненных и заставляющая людей избегать его, только возросла.

– Он был самым несчастным из всех мальчиков, когда-либо вверенных моему надзору, – сказал Амени. – И мне кажется, я знаю, в чем тут дело: уже в детстве у него была душа взрослого, и божество отказало ему в даре беспечности. Юность должна быть неприхотлива, а Паакер с малых лет не мог избавиться от чувства неудовлетворенности. Шутки товарищей он принимал всерьез, забавы их считал дурачеством, издевки – проявлением вражды, и его отец, который был плохим воспитателем, всячески поощрял в нем непокорство, считая, что это закалит его и подготовит к суровой жизни махора.

– Мне часто приходилось слышать о подвигах махора, – сказал старший жрец из Хенну, – но я до сих пор не знаю, каковы его обязанности. [176]

– Вместе с самыми отважными людьми махор должен вести разведку во вражеской стране, – пояснил Гагабу. – Он собирает сведения о численности и занятиях населения, изучает расположение рек, долин и гор, а потом, записав все свои наблюдения, передает их правителю Дома войны[177], который намечает по ним пути передвижения войск.

– Значит, махор, или лазутчик, должен быть одновременно и опытным воином и знающим писцом?

– Именно так. А отец Паакера был не только героем, но и писал превосходно. Его краткие, но вместе с тем четкие донесения давали возможность окинуть взглядом разведанную им область так, как будто ты сам стоишь на вершине горы. Он был первым, кто удостоился звания махора. Он был в такой чести, что подчинялся лишь приказам самого фараона и правителя Дома войны.

– Он был знатного рода?

– Да, он принадлежал к одному из самых древних и знатных семейств, – сказал глава астрологов. – Его отцом был великий воин Асса. Достигнув высокой должности и небывало разбогатев, он женился на племяннице фараона Харемхеба, которая имела бы такие же наследственные права, как и везир, если бы дед Рамсеса силой не лишил ее род престола.

– Подумай, что ты говоришь, – остановил вспыльчивого старика Амени. – Рамсес I – дед нашего фараона, в жилах которого к тому же течет кровь подлинной наследницы бога солнца – кровь его матери.

– Однако ее еще больше в жилах везира, и к тому же она чище, – рискнул возразить глава астрологов.

– Но корона фараонов на голове Рамсеса! – вскричал Амени. – И она останется на его голове до тех пор, пока это угодно богам. Остерегись, волосы твои седы, а мятежные слова подобны искрам, которые разносит ветер, грозя поджечь дом. Наслаждайтесь пиршеством, друзья мои. Но я прошу вас сегодня не говорить больше ни о фараоне, ни о его новых повелениях. А ты, Пентаур, помни, что завтра тебе предстоит мудро и неукоснительно исполнить мое приказание.

Верховный жрец встал, поклонился и покинул пирующих. Едва он удалился, как старый жрец из Хенну сказал:

– Все, что мы только что слышали о лазутчике фараона, человеке, облеченном столь высоким саном, просто потрясло меня. Может быть, он обладает каким-нибудь необычайным дарованием?

– Учеником он был своенравным, с весьма посредственными способностями.

– В таком случае должность махора, видно, передается по наследству, как, например, должность везира?

– Ничего подобного!

– Но как же в таком случае…

– Так уж вышло, – перебил Гагабу жреца. – У сына виноградаря полон рот винограда, а ребенок привратника отмыкает замки словом.

– Все это верно, – заметил один пожилой жрец, до той поры не принимавший участия в беседе. – Но Паакер – хороший махор, он имеет некоторые заслуги и обладает качествами, достойными одобрения. Он неутомим, упорен, не теряется в минуту опасности и к тому же еще в детстве отличался удивительной набожностью. В то время как другие ученики несли свои деньги к торговцам фруктами и сладостями у ворот храма, он покупал гусей, а если ему перепадала от матери сумма покрупней – то и молодых газелей, чтобы возложить их на алтарь богов. Ни у одного вельможи во всей стране нет такого богатого собрания амулетов и изображений богов, как у него. Да и сейчас он один из самых набожных людей. Ну, а что касается его жертвоприношений в память покойного отца, то их можно смело назвать царскими.

– Мы благодарны ему за эти дары, – сказал казначей храма, – а уважение, с каким он относится к своему отцу даже после его смерти, в наше время встречается редко и заслуживает всяческой похвалы.

– Да, да, он стремится всегда подражать отцу, – с усмешкой заметил Гагабу, – и хотя ни в чем не может с ним сравниться, но мало-помалу стал похож на него. Но как похож? Как гусь на лебедя или сова на орла! Там была гордость, а здесь – заносчивость, там – справедливая строгость, а здесь – грубая жестокость, там – достоинство, а тут – спесь, там – стойкость, тут – упрямство. Да, он набожен, и мы пользуемся его щедрыми дарами. Пусть радуется казначей, ибо финики с кривой пальмы так же хороши, как и со стройной! Но на месте божества, я ценил бы их не дороже пера удода, ибо надо уметь видеть, что творится в сердце приносящего дары! Громы и буря принадлежат одному Сетху, а у него внутри, вот здесь…– и старик ударил себя кулаком в грудь, – здесь у него бушует и неистовствует непогода! И нет здесь ни кусочка сияющей лазури неба Ра, которая ярко и безмятежно сверкает в душе всякого верующего.

– Ты исследовал его сердце? – спросил астролог.

– Я заглянул в него, как в эту чашу! – вскричал Гагабу, взяв со стола большую блестящую чашу. – Я делал это пятнадцать лет кряду! Правда, этот человек был нам полезен, он полезен нам и сейчас и будет полезен впредь. Ведь и врачам нужна для лечения больных и горькая рыбья печень и даже яды, убивающие человека, а такие люди, как он…

– В тебе говорит ненависть, – прервал разбушевавшегося старца астролог.

– Ненависть? – повторил тот, и губы его задрожали. – Ненависть? – Он снова ударил себя кулаком в широкую грудь. – Да, пожалуй, она заперта в этой старой клетке. Но послушай, астролог, и вы все – послушайте меня! Есть два рода ненависти. Один-это ненависть человека к человеку, и ее я подавил в себе, задушил, уничтожил. О боги, какой это мне стоило борьбы! Правда, много лет назад мне довелось сполна вкусить ее горечь, и я готов был поступить так же, как безрассудные осы, которые гибнут тотчас после того, как ужалят. Но мне суждены были долгие годы жизни, годы познания, и теперь я знаю, что из всех побуждений сердца только одно безраздельно принадлежит Сетху, принадлежит злу, и это – ненависть человека к человеку. Алчность может породить трудолюбие, вожделение приносит подчас прекрасный плод, но ненависть опустошает человека, и в сердце, преисполненном ею, все чистое и благородное тонет во мраке, вместо того чтобы тянуться к свету. Все может простить божество, все, кроме ненависти. Но есть и другой род ненависти, угодной богам, которую следует знать и вам, подобно тому, как я всегда лелеял ее в своей груди. Это – ненависть ко всему, что мешает расцвести светлому, доброму и чистому, ненависть Гора к Сетху. А потому пусть покарают меня боги, но я ненавижу лазутчика Паакера, чьего отца я так любил. Пусть боги тьмы вырвут мое старое сердце из груди, если я перестану питать отвращение к порочному, алчному жертвователю, стремящемуся выторговать себе земное блаженство за окорока животных и кувшины вина, подобно тому, как мы выторговываем у лавочников платье или осла. Он приносит жертвы, а в душе у него ликуют темные силы. Дары Паакера уже не могут радовать богов, так же как и тебя, астролог, не порадует полный сосуд розового масла, если в нем копошатся скорпионы, тысяченожки и змеи. Много лет направлял я молитвы этого человека и ни разу не слышал, чтобы он просил богов о чем-нибудь чистом и благородном, но зато тысячи раз молил он ниспослать гибель тем людям, которых он ненавидит.

– В самых священных и древних молитвах, возносимых всеми, и поныне содержится просьба к богам, дабы они повергли врагов к стопам молящихся; к тому же я не раз слышал, как Паакер истово молился за своих родителей.

– Ты ведь жрец, да еще посвященный в таинства! – вскричал Гагабу. – А не знаешь или не желаешь знать, что под врагами, об уничтожении коих мы молим, подразумеваются мрачные силы тьмы и угрожающие Египту чужеземцы! Паакер молится за своих родителей? Он стал бы это делать и во имя своих детей, ибо они-его будущее, так же как родители – это его прошлое. Если бы у него была жена, он молился бы и за нее, ибо она составляла бы половину его настоящего.

– И все же ты слишком строго судишь Паакера, – не унимался астролог Сефта. – Хоть он и родился под счастливой звездой, но Хаторы лишили его всего, что делает юность счастливой. А враг, об уничтожении которого он молит богов, – Мена, возничий фараона. И поистине было бы неслыханно благородной или скорее позорной для мужчины слабостью, если бы он желал добра человеку, похитившему прекрасную женщину, предназначенную ему в жены.

– Но как могло это случиться? – спросил жрец из Хенну. – Ведь помолвка священна.[178]

– Паакер всем своим суровым, но пылким сердцем любил свою двоюродную сестру Неферт, – сказал астролог. – Эта самая прелестная девушка во всех Фивах – дочь Катути, сестры его матери, была с ним помолвлена. Но отец Паакера, которого он сопровождал в походах, получил смертельную рану, когда они были в Сирии. Сам фараон стоял у смертного одра героя и, выслушав его последнюю просьбу, пожаловал Паакеру отцовский титул. Паакер привез мумию своего отца в Фивы, по-царски похоронил ее и по окончании траура должен был снова уехать в Сирию. Фараон, возвратившийся в Египет, поручил ему разведать там новые области, а на это потребовалось много времени. Наконец, все было кончено, и Паакер покинул Сирию, надеясь по возвращении в Фивы тотчас взять Неферт в жены. Он загнал своих коней, спеша к ней, но уже в городе Рамсеса – Танисе[179] – узнал, что Неферт вышла за другого– прекраснейшего и храбрейшего воина, благородного Мена. Чем драгоценнее вещь, которой мы надеемся завладеть, тем больше у нас оснований возненавидеть того, кто оспаривает наше право на нее и в конце концов даже завладевает ею. Если бы он простил Мена, вместо того чтобы возненавидеть его, это означало бы, что у него в жилах течет лягушачья кровь. Сотни голов скота принес он в жертву нашим богам с мольбой, чтобы они обратили свой гнев на похитителя его счастья.

– И вы приняли эти пожертвования, хотя прекрасно знали, во имя чего они принесены! – возмутился Гагабу. – Это было неправильно и неразумно. Даже будь я непосвященным, и тогда я, пожалуй, поостерегся бы служить божеству, готовому за плату помочь человеку в самых низменных его стремлениях. Но я уверен, что всеведущий дух, по извечным законам правящий миром, ничего не знает об этих жертвах, которые могут польстить лишь духу бездны. Казначей радовался, когда тучный скот умножался в наших загонах, ну а Сетх, думается мне, потирал от удовольствия свои красные лапы[180], ибо принимал эти жертвы, конечно, он. Друзья, мне довелось слышать все те проклятия, которые Паакер, словно помои, выливал на наши чистые алтари. Чего только не желал он Мена – чуму и язву, страдания и смерть, а его несчастной красавице жене – бесплодие и сердечные муки. И я не могу осудить эту женщину за то, что она предпочла скакуна бегемоту, предпочла Мена Паакеру.

– Ну, а мне кажется, что боги нашли его жалобы не столь уж несправедливыми и строже посмотрели на нарушение помолвки, чем ты, – сказал казначей. – Ведь из четырех лет супружеской жизни она провела со своим мужем всего лишь несколько месяцев и осталась бездетной. Не понимаю, Гагабу, почему ты, прощающий грехи, когда все мы в один голос проклинаем грешника, так безжалостно осуждаешь одного из величайших благодетелей нашего храма?

– А я прекрасно понимаю, почему вы, обычно столь щедрые на проклятия, оправдываете этого… этого… – назовите его как вам угодно – и лезете вон из кожи! – воскликнул старик.

– Нам не обойтись без него в это трудное время, – сказал астролог.

– Правильно! – воскликнул Гагабу и продолжал, понизив голос: – Я ведь тоже думаю еще воспользоваться им, как сделал это несколько лет назад верховный жрец, когда надо было спасти наше дело. Грязная дорога тоже хороша, если она ведет к цели. Само божество нередко через зло приводит к спасению. Но неужели мы должны ради этого называть зло добром, а безобразное прекрасным? Используйте Паакера как вам угодно, но не забывайте при этом, что нужно судить о нем по его чувствам и поступкам, если вы хотите оправдать свое звание посвященных. Пусть он пригонит в наш храм весь свой скот и ссыплет все свое золото в нашу сокровищницу – и тогда не оскверняйте себя мыслью, что дары такого сердца и таких рук могут быть угодны божеству! Но главное, – тут голос старика зазвучал проникновенно, – главное, не уверяйте заблуждающегося, – а ведь вы все еще пытаетесь это сделать, – что он на истинном пути, ибо первейший наш долг, друзья мои, вести к добру и правде тех, которые вверили нам свои души.

– О учитель! – вскричал Пентаур. – Сколько смирения в твоей строгости!

– Я обнажил перед вами омерзительные язвы этого человека, – сдержанно промолвил старик и встал. – Ваша похвала сделает их еще ужаснее, а осуждение помогло бы им затянуться. Но если вы не хотите исполнить свой долг, – помните, настанет день, и придет тогда старый Гагабу с ножом в руках, уложит больного и иссечет его язвы.

И, поклонившись присутствующим, Гагабу вышел. Астролог, слушая старика, несколько раз пожал плечами. Теперь же, обращаясь к жрецам из Хенну, он сказал:

– Гагабу слабый, но вспыльчивый старец. Вы только что выслушали из его уст проповедь, которую, вероятно, у вас произносит иногда молодой писец, намереваясь стать попечителем душ. Побуждения его чисты, но ради малого он легко забывает о большом. Амени подтвердит вам, что когда идет речь о спасении целого, то число душ, будь их десять или сто, не имеет значения.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Миновала ночь, в которую дочь фараона Бент-Анат со своими спутниками нарушила покой храма Сети.

Благоухающая прохлада утра сменилась полуденным зноем. Палящие лучи солнца искрились и дробились в тончайшей белой пыли, висевшей в воздухе над бесчисленными усыпальницами на склоне горы, прикрывавшей Город Мертвых с запада. Ослепительно сверкали известковые скалы, раскаленный воздух трепетал и струился, тени становились все короче, а очертания их делались все более резкими.

Звери, сновавшие ночью по некрополю, попрятались в свои норы. Только человек не страшился зноя летнего дня. Занятый своей работой, он порой лишь на минуту переводил дух, откладывая в сторону инструменты, когда с берега полноводного Нила доносилось освежающее дуновение ветерка.

Возле пристани, к которой причаливали суда, приплывавшие с восточного берега, было множество торжественно украшенных барок и лодок.

Матросы судов, принадлежавших жреческим общинам, рулевые и шкиперы знатных особ отдыхали, а приехавшие с того берега люди длинными вереницами направлялись к гробницам.

Под сенью раскидистой смоковницы расположился торговец снедью; он же предлагал покупателям вино и уксус, которым подкисливали воду. Рядом с его столом кричали и спорили матросы, увлеченные игрой в мора[181].

Некоторые матросы улеглись на палубах своих судов, другие устроились на берегу, кто под скудной тенью пальмы, а кто прямо на солнцепеке, прикрыв чем-нибудь голову от палящих лучей. Между спящими осторожно пробирались чернокожие рабы, согнувшись под тяжестью своей ноши. Они несли на плечах пожертвования в храмы и товары, заказанные торговцами Города Мертвых. Строители волокли на полозьях отесанные каменные плиты, доставленные из каменоломен в Хенну и Суане[182] для строительства нового храма. Несколько рабочих лили воду под тяжело нагруженные полозья, чтобы сухое дерево не воспламенилось от трения.

Всех этих рабов, занятых тяжелым трудом, непрерывно понукали палки надсмотрщиков. Облегчая себе труд, люди пели. Но даже голоса запевал, звонко раздававшиеся по вечерам, когда после скудного ужина наступали, наконец, часы отдыха, сейчас звучали глухо и хрипло. Пересохшее горло отказывалось служить в этот знойный полуденный час.

Густые рои мошкары преследовали толпы несчастных мучеников, которые так же тупо и покорно принимали укусы, как и удары палок, щедро рассыпаемые надсмотрщиками. Мошкара преследовала их до самого центра Города Мертвых, где к ней присоединялись тучи мух и ос, буквально кишевших в воздухе возле боен, кухонь и лавок, где торговали мясом, овощами, медом, хлебом и разными напитками. Несмотря на полуденный зной, когда от раскаленного воздуха, насыщенного всевозможными запахами и едкой пылью, перехватывало дыхание, около всех этих лавок царила оживленная суета.

По мере приближения к Ливийским горам шум стихал. Над тянувшейся к северо-западу широкой долиной, где еще отец правящего фараона приказал вырубить для себя на южном склоне глубокую подземную гробницу, а теперь каменотесы где-то под землей сооружали гробницу для здравствующего фараона, царило спокойствие смерти.

В это священное ущелье вела недавно проложенная дорога. Крутые, изжелта-бурые откосы, местами словно бы опаленные до черноты, казалось, были усеяны толпами бесплотных духов загробного царства, вставших из своих усыпальниц.

При входе в эту долину глыбы скал образовывали нечто вроде ворот, и в эти ворота, не обращая внимания на зной, медленно вливалась большая группа людей в роскошных одеждах.

Четверо худощавых юношей, почти мальчиков, чья одежда состояла лишь из небольшого передника и повязки из золотой парчи на голове, концы которой спускались почти до середины спины, с жезлами в руках бежали впереди процессии. Под лучами полуденного солнца их гладкая красновато-коричневая кожа лоснилась, а проворные и стройные ноги, казалось, едва касались каменистой земли.

За ними следовала изящная колесница, запряженная двумя горячими гнедыми конями. На их узких головах покачивались красные и синие плюмажи, а сами они, красиво изогнув шеи и развевающиеся хвосты, словно гордились своими попонами, расшитыми серебром и пурпуром, и позолоченной сбруей. Но еще больше гордились они правившей ими дочерью фараона Рамсеса – Бент-Анат. Достаточно было чуть слышного окрика, как они настораживали уши, а едва заметное движение маленьких рук заставляло их сразу же покориться ее воле.

Двое юношей, одетых точно так же, как те, что бежали впереди, следовали за колесницей. В руках они держали большие опахала из белоснежных страусовых перьев, укрепленных на длинных шестах, защищая ими лицо своей повелительницы от солнечных лучей.

Рядом с Бент-Анат, если позволяла ширина дороги, восемь темнокожих рабов несли в раззолоченных носилках Неферт, супругу Мена. Их быстрый, привычно размеренный бег, позволял им не отставать от бежавших рысью коней царевны и юношей с опахалами в руках.

Обе женщины отличались поразительной красотой, но красота их была не схожа.

Супругу Мена можно было принять за юную девушку. Ее большие миндалевидные глаза удивленно и мечтательно смотрели сквозь густые и длинные ресницы. Формы ее хрупкого, прекрасно сложенного тела приобрели легкую округлость, не утратив, однако, былого изящества. В ее жилах не было ни капли чужеземной крови, о чем свидетельствовал смугловатый оттенок ее кожи и тот теплый, свежий и ровный румянец, средний между золотисто-желтым и коричневато-бронзовым, который украшает порой абиссинских девушек. О чистоте крови говорил также ее прямой нос, благородной формы лоб, гладкие, но жесткие волосы цвета воронова крыла и изящные руки и ноги, украшенные браслетами.

Рядом с нею дочь фараона, едва достигшая девятнадцати лет, всем своим существом производила впечатление зрелой, уверенной в себе женщины. Ростом она была почти на голову выше подруги, кожа у нее была светлее, а во взоре ее добрых и умных голубых глаз не было и тени мечтательности, но зато взор этот был ясным и решительным. Благородным, но резко очерченным профилем она несколько походила на своего отца[183], подобно тому как красивый пейзаж, залитый мягким, ласкающим лунным светом, похож на тот же пейзаж в ярком сиянии полуденного солнца. Нос с едва заметной горбинкой был унаследован от предков семитов, так же как и слегка вьющиеся густые каштановые волосы. На голове ее была белая с голубыми полосами шелковая повязка, аккуратные складки которой охватывала золотая диадема, украшенная спереди головой урея.[184] Между красиво изогнутыми рогами на голове змеи сверкал рубиновый диск. С левой стороны на грудь свешивалась толстая коса с вплетенными в нее золотыми нитями – знак царского происхождения. На ней было пурпурно-красное платье из почти прозрачной тонкой ткани, схваченное золотым поясом и двумя широкими перевязями. Шею украшало ожерелье из жемчуга и драгоценных камней в форме широкого воротника, ниспадавшего на грудь.

Позади Бент-Анат стоял ее возничий – старый военачальник из знатного рода.

За колесницей следовали трое носилок, и в каждых сидело по два придворных чиновника; за ними – дюжина рабов, в любую секунду готовых поспешить на зов, и, наконец, толпа надсмотрщиков с палками для ободрения нерадивых и легко вооруженные воины, на которых были лишь передники и головные повязки. За поясом у каждого торчал короткий, как кинжал, меч, в правой руке была секира, а в левой, в знак мирного служения, – пальмовая ветвь.

Всю эту процессию, двигавшуюся довольно быстро, окружали, словно дельфины корабль в открытом море, маленькие девочки в длинных платьях, похожих на рубашки. На головах у девочек были небольшие сосуды с водой, и стоило тому, кто испытывал жажду, сделать им знак рукой, как они тотчас подносили напиться. На своих легких, как у газелей, ножках они порой обгоняли бежавших рысью коней. При этом девочки с какой-то особой грацией удерживали сосуд с водой в равновесии у себя на голове.

Придворные, освежаемые благоухающими опахалами, блаженствуя в их тени, вели непринужденные беседы – полуденного зноя они почти не чувствовали. Бент-Анат жалела лошадей, непрестанно донимаемых оводами. А тем временем бежавшие рысью юноши, солдаты, слуги, которые несли носилки и опахала, девочки с кувшинами на головах и задыхавшиеся рабы напрягали все силы, служа своим хозяевам, и жилы их, казалось, вот-вот лопнут, а легкие разорвутся.

Там, где дорога стала немного шире, а справа открылись крутые стены ущелья, в котором были погребены последние фараоны свергнутой династии, шествие остановилось по знаку Паакера, выехавшего навстречу Бент-Анат. Он так свирепо и безжалостно обращался со своими горячими сирийскими вороными, что с их морд клочьями падала на землю кровавая пена.

Передав вожжи слуге, махор соскочил с колесницы и, совершив обряд приветствия, обратился к дочери фараона:

– Вот в этой долине находится грязное логово тех людей, которым ты, царевна, намереваешься оказать великую милость. Разреши мне быть твоим проводником – через несколько минут мы будем на месте.

– В таком случае пойдем пешком, а свиту оставим здесь, – сказала Бент-Анат.

Паакер молча поклонился. Бент-Анат, бросив вожжи возничему, легко спрыгнула с колесницы, жена Мена и придворные выбрались из своих носилок, слуги с опахалами приготовились сопровождать свою повелительницу, но она повернулась к ним и приказала:

– Вы останетесь здесь. Со мной пойдут только Паакер и Неферт.

И Бент-Анат быстро пошла к накаленной солнцем долине, но вскоре замедлила шаг, заметив, что хрупкой Неферт трудно поспевать за ней.

У поворота дороги махор, а за ним Бент-Анат и Неферт остановились. За все это время никто из них не проронил ни звука.

Долина была безмолвна и пустынна. На высоких выступах скалистого откоса справа от них неподвижно сидела целая стая коршунов, словно полуденная жара парализовала их крылья.

Паакер склонил голову перед этими священными птицами богини Фив;[185] обе женщины последовали его примеру.

– Это вон там, – сказал махор, указав пальцем на две лачуги, сложенные из кирпича и обмазанные нильским илом. – Его хижина – та, что получше сохранилась, у входа в пещеру.

С громко бьющимся сердцем Бент-Анат направилась к этим одиноким лачугам. Паакер пропустил женщин вперед. Еще несколько шагов, и вот они уже перед грубой изгородью из тростника, пальмовых ветвей, шиповника и соломы. Вдруг из лачуги донесся душераздирающий вопль. Обе женщины замерли. Неферт содрогнулась и прильнула к своей более мужественной подруге; ей показалось даже, что она слышит биение сердца царевны. Несколько минут обе стояли как завороженные. Потом Бент-Анат приказала махору:

– Ступай в хижину впереди нас!

Паакер низко склонился, перед ней и сказал:

– Я позову сюда пинема. Разве смеем мы перешагнуть порог его дома? Ты же знаешь, что дерзость эта нас осквернит.

Неферт умоляюще взглянула на Бент-Анат, но та повторила свое приказание:

– Иди вперед-я не боюсь осквернения! Махор все еще медлил:

– Ты хочешь прогневить богов, госпожа, ты хочешь себе сама…

Но Бент-Анат не дала ему договорить. Она кивнула Неферт, но и та в ужасе воздела руки к небу. Пожав плечами, дочь фараона оставила свою спутницу с махором и через отверстие в изгороди пролезла в маленький дворик. Там лежали две бурые козы, стоял стреноженный осел, несколько кур в тщетных поисках корма ожесточенно рылись в пыли.

Бент-Анат стояла одна перед открытой настежь дверью лачуги парасхита. Ее никто не видел. А она, привыкшая к роскоши, не в силах была отвести глаз от мрачного, но неповторимого зрелища, открывавшегося ее взору. Наконец она подошла к двери, слишком низкой для ее высокого роста.

Сердце ее судорожно сжалось, ей захотелось самой съежиться и вместо своего богатого убора надеть рубище нищего. Увешанная золотыми украшениями и драгоценными каменьями, она должна была войти в эту хижину. Но какая это будет злая насмешка! Она уподобится тирану, который, пируя за ломящимся от яств столом, принуждает изголодавшихся нищих смотреть на его пиршество. Ее нежная и чуткая душа остро ощущала вопиющее противоречие между ее внешностью и убогой обстановкой хижины. Ей стало больно, она не могла не сознавать, что здесь, где царят нищета и убожество, ее величие представляется отнюдь не возвышенным, а, напротив, смешным и безобразным, подобно великану среди карликов.

Но она уже не могла повернуть назад, как бы ей ни хотелось этого. Чем дольше смотрела она в дверь хижины, тем явственнее чувствовала все бессилие своих сокровищ, жалкое ничтожество богатых подарков, которые она принесла с собой. Ей казалось, что она имеет право переступить порог этого убогого жилища не иначе, как с униженной мольбой о прощении. Комната, открывавшаяся ее взору, была низкой, хотя и не особенно тесной. Два скрещивающихся снопа лучей освещали ее причудливо и неравномерно. Свет проникал через открытую дверь и через отверстие в ветхом потолке, под которым никогда еще не собиралось столько посетителей.

Внимание всех было приковано к группе, ярко освещенной солнечными лучами, проникавшими через дверь.

На грязном полу хижины, скорчившись, сидела старуха с обветренным смуглым лицом и спутанными, давно поседевшими волосами. Ее черно-синее бумажное платье, похожее на рубаху, было расстегнуто, и на иссохшей груди виднелась голубая вытатуированная звездочка.

На коленях ее лежала голова девочки, которую старуха бережно поддерживала, а стройное ее тело неподвижно покоилось на узкой изорванной циновке. Маленькие ноги, белевшие на фоне земляного пола, почти касались порога. Рядом сидел на корточках старик с добрым лицом, погруженный в глубокое раздумье; вся его одежда состояла из грубого матерчатого передника. По временам он наклонялся, чтобы своими высохшими руками растереть подошвы ног девочки, чуть слышно бормоча себе под нос какие-то слова.

На больной была только коротенькая юбочка из грубой голубой ткани. Ее круглое, правильное личико дышало прелестью; глаза были полузакрыты, как у детей, когда они погружаются в сладкий сон, губы порой страдальчески судорожно подергивались.

Густые рыжеватые волосы с вплетенными в них засохшими цветами в беспорядке падали на колени старухи и на ветхую циновку. Лицо девочки было бледно, лишь на щеках играл лихорадочный румянец. Когда молодой врач Небсехт, сидевший возле нее вместе с своим слепым помощником, который глухо бормотал молитвы, сдвигал рваный платок, прикрывавший поврежденную колесом грудь девочки, или когда она поднимала руку, обнажая прозрачную белизну своей кожи, она походила на тех дочерей Севера, которые, попав в плен к фараону, нередко оказывались в Фивах.

Оба врача из храма Сети сидели слева от девочки, на маленьком коврике. По временам то один, то другой прикладывал руку к груди пострадавшей, проверяя биение сердца, или, наклонившись над ней, вслушивался в ее дыхание. Иногда кто-нибудь из них открывал ящик с лекарствами, чтобы смочить какой-то беловатой жидкостью компресс на груди у девочки.

У стены широким полукругом сидели на корточках молодые и пожилые женщины – друзья семьи парасхита, – которые изредка пронзительными воплями выражали всю глубину своего сострадания. Время от времени одна из них вставала, чтобы наполнить свежей водой стоявший около врачей глиняный сосуд. Прикосновение холодного компресса к воспаленной груди заставляло девочку вздрогнуть, она открывала глаза и всякий раз устремляла свой взор, сначала испуганный, а затем благоговейный в одну и ту же сторону.

Но взоры ее оставались до той поры не замеченными тем, на которого они были устремлены.

Справа, прислонившись к стене, стоял Пентаур в своем белоснежном жреческом облачении – он ждал дочь фараона. Голова его касалась потолка, а узкий луч света, проникавший через верхнее отверстие, ярко озарял его красивое лицо и грудь до пояса.

Вот девочка снова приоткрыла глаза и на этот раз встретилась взглядом с молодым жрецом, который тотчас же поднял руку и невольно прошептал слова благословения. Затем он снова потупил взор и погрузился в одолевавшие его мысли.

Прошло несколько часов с тех пор, как он пришел сюда, чтобы по приказанию верховного жреца Амени строго объяснить Бент-Анат, что она осквернила себя прикосновением к парасхиту и может обрести очищение лишь благодаря молитвам жрецов.

С неохотой переступил он порог хижины. Словно тяжкое горе, угнетало его сознание того, что именно на него пал выбор заклеймить благородный и глубоко человечный поступок и передать совершившую его в руки неумолимых судей. Постоянно общаясь со своим другом Небсехтом, он отчасти освободился от духовных оков и дал волю многим мыслям, которые его учителя, без сомнения, сочли бы греховными, а быть может, даже и мятежными. И тем не менее, он признавал незыблемую святость древних догм, служивших щитом для тех, кого он был приучен чтить как избранных самим божеством хранителей духовного достояния народа. Кроме того, он не был чужд кастовой гордости и высокомерия, прививаемых жрецам с такой благоразумной предусмотрительностью. Простолюдина, честным и тяжелым трудом кормящего свою семью, торговца, ремесленника и крестьянина, даже воина, и, уж конечно, предающегося разврату бездельника – всех их он ставил гораздо ниже своих собратьев по касте, стремившихся к духовному совершенствованию.

Тех же, кого закон веры клеймил позором, он искренне считал нечистыми. Да мог ли он думать иначе?

Людей, вскрывавших тела умерших, чтобы сделать из них мумии, презирали за их ремесло[186], нарушавшее целость священной оболочки души. Однако никто не становился парасхитом по собственной воле. Ремесло это переходило по наследству от отца к сыну, и рожденный парасхитом, как учили догмы, должен был искупить вину, тяготевшую над его душой с давних времен, когда она помещалась в другой телесной оболочке и не получила прощения в потустороннем мире. В телах многих животных побывала эта душа, чтобы теперь начать новую жизнь в сыне парасхита и после смерти вновь предстать перед судилищем подземного царства.

Немалых усилий стоило Пентауру перешагнуть порог жилища парасхита. Когда он приблизился к хижине, старик уже сидел у ног своей дочери и, увидев его, воскликнул:

– Еще один в белых одеждах! Неужто несчастье делает нечистого чистым?

Пентаур ничего не ответил, да и сам старик больше не обращал на него внимания, так как по указанию врача растирал ноги девочки. Его руки, нежные и заботливые, неустанно двигались.

«Неужто несчастье делает нечистого чистым? – спрашивал себя Пентаур. – Да, пожалуй, в несчастье есть очищающая сила… Неужели божество, давшее огню способность очищать металл, а ветру – разгонять тучи, могло пожелать, чтобы подобие его – человек – от рождения и до самой смерти носил на себе несмываемое клеймо позора? »

Он взглянул на парасхита, и лицо старика показалось ему похожим на лицо его отца. Это испугало Пентаура.

А когда он увидал, с какой тревогой женщина, державшая на коленях голову девочки, склонялась над ней, как напряженно вслушивалась она в ее дыхание, он невольно вспомнил днисвоего собственного детства, когда он, терзаемый лихорадкой, лежал на своей постельке. Он давно уже забыл, что происходило тогда вокруг него, но одно видение глубоко запечатлелось в его душе: склоненное над ним лицо матери, выражавшее смертельный страх. В ее глазах было тогда не меньше нежности и заботы, чем сейчас во взоре этой всеми презираемой женщины, устремленном на страдающую девочку.

«На свете есть только одна самоотверженная любовь, чистая и святая, – думал он, – это любовь Исиды к Гору, любовь матери к ребенку. Если эти люди действительно нечисты и оскверняют все, к чему прикасаются, то как смогли эти чистые, нежные и святые чувства сохранить и у них свою непорочность и красоту? Но ведь божества, – продолжал размышлять Пентаур, – вложили материнскую любовь и в грудь львицы и в грудь исчадия подземного мира – бегемота!»

Он еще раз с сожалением взглянул на жену парасхита. Он видел, как она подняла голову от груди девочки – она уловила ее дыхание! Счастливая улыбка озарила ее постаревшее лицо. Она кивнула сначала врачу, а затем, с глубоким вздохом облегчения, своему мужу. Старик, не переставая растирать левой рукой ноги девочки, молитвенно поднял вверх правую руку; то же сделала и его жена.

Пентауру казалось, будто он видит, как их души, объединенные одним священным желанием, витают над юным существом, которое тесно связывает их. И вновь вспомнил он родной дом и тот день, когда умерла его единственная, горячо любимая сестра. Вспомнил мать, с плачем упавшую на неподвижное тельце дочери; отца, который в отчаянии топал ногами и с рыданиями, откинув голову назад, бил себя кулаками по лицу.

«Как искренне преданны и благодарны божеству эти нечистые, – подумал Пентаур, и в сердце его начало неудержимо расти возмущение против древних догм. – Ведь материнская любовь присуща даже гиене, но искать божество и находить его может только человек. Во веки веков – а божество вечно – животным отказано в способности мыслить, больше того, они не умеют даже улыбаться. Не умеют этого и люди в первые дни своей жизни, ибо тогда в них существует лишь одна животная сила, лишь душа животного, но вскоре и в них просыпается какая-то часть мировой души, лучезарного разума, впервые проявляясь в улыбке. И улыбка эта не менее чиста, чем тот светоч и та истина, что ее порождают. Ребенок парасхита улыбается точно так же, как и всякое живое существо, рожденное женщиной, но лишь немногие среди пожилых людей и даже среди „посвященных“ способны улыбаться такой светлой улыбкой, как эта женщина, состарившаяся в бесконечном горе».

И чувство глубокого сострадания наполнило его сердце. Он опустился на колени возле несчастной девочки и, воздев руки к небу, начал молиться. Он молился тому, кто сотворил небо и правит миром, тому единственному, чье имя запрещало называть таинство. Ему возносил он свою молитву, а не тем бесчисленным богам, что почитались народом. Для Пентаура эти боги были лишь очеловеченными, а потому более понятными разуму непосвященных свойствами единственного божества «посвященных», к которым принадлежал и он.

Охваченный страстным волнением, он обратился к божеству. Он молился не о девочке, не о ее выздоровлении, а обо всем презираемом сословии парасхитов, об их избавлении от древнего проклятия. Он молился о спасении своей души, раздираемой сомнениями, о ниспослании себе сил для разумного решения возложенной на него тяжелой задачи.

Встав на прежнее место, он убедился, что глаза девочки неотступно следят за ним. Молитва принесла ему облегчение и вернула бодрость духа. Он начал обдумывать, как вести себя с дочерью фараона.

Вчерашняя встреча с Бент-Анат была уже не первой. Нет! Он часто видел ее во время торжественных процессий и больших празднеств в некрополе и, подобно всем своим юным собратьям, неизменно любовался ее гордой красотой. Он любовался ею, как любуются бесконечно далеким мерцанием звезд, как любуются вечерней зарей на высоком небосводе.

И вот теперь ему предстояло обратиться к этой женщине со строгой и осуждающей речью. Он представлял себе ту минуту, когда он выйдет ей навстречу, и невольно вспомнил при этом своего маленького учителя Хуфу. Еще мальчишкой Пентаур уже был на две головы выше его ростом, и тот, глядя на него снизу вверх, произносил свои наставления. Пентаур был высокого роста, но ему почему-то казалось, что сегодня, перед лицом Бент-Анат, он уподобится этому маленькому смешному человеку.

Вспомнив его, Пентаур, обладавший веселым нравом, готов был рассмеяться, несмотря на окружавшие его печаль и горе. Ведь человеческая жизнь полна противоречий, и даже самая сильная натура не выдержала бы, подобно мосту, по которому солдаты идут в ногу, если бы ей довелось непрестанно испытывать на себе тяжесть горьких мыслей и могучих чувств. В музыке всякий основной тон имеет дополнительные оттенки, и точно так же, если мы слишком долго заставляем звучать в своем сердце одну струну, неожиданно возникают какие-то чуждые, неожиданные звуки.

Пентаур окинул взглядом переполненную людьми хижину парасхита, и в его голове, подобно молнии, сверкнула мысль: «Как же поместится здесь принцесса со своей многочисленной свитой? »

Воображение Пентаура лихорадочно заработало, и ему ясно представилось, как дочь фараона, с короной на гордо поднятой голове, шурша одеждами, войдет в эту тихую комнату, как за ней последует толпа оживленно болтающих придворных, которые начнут вытеснять отсюда этих женщин, сидящих у стены, врачей, дежурящих возле больной, гладкую белую кошку, безмятежно разлегшуюся на сундуке. Подымется невероятная суматоха. Он представил себе, как разряженные мужчины и женщины будут боязливо сторониться «нечистых», прикрывать изнеженными руками рты и носы и шепотом наставлять старика, как ему вести себя перед гордой царевной. Старуха должна будет опустить с колен на землю голову девочки, старому парасхиту придется бросить растирать ноги ребенка, встать и, упав ниц, поцеловать прах у ног царственной Бент-Анат. При этом, думал юный жрец, придворные, толкая друг друга, бросятся в разные стороны, чтобы не коснуться нечаянно парасхита. Наконец, царевна бросит старику, старухе, может быть, даже и девочке несколько серебряных или золотых колец, и ему уже слышались возгласы сгрудившихся в углу придворных: «Да будет благословенна милость дочери солнца!» Ему казалось, что он слышит ликующие крики вытесненных из хижины женщин, видит, как сверкающий золотом призрак покидает жилище презренного и вместо тяжело дышащей девочки на сдвинутой в сторону циновке лежит уже безмолвный труп, а на месте заботливо ухаживающих за ней стариков – двое убитых горем несчастных, оглашающих воздух своими жалобными воплями.

Пылкая душа Пентаура исполнилась гнева, и он решил, что, как только шумное шествие приблизится к хижине, он встанет перед дверью, преградив царевне путь, и обратится к ней с горячей речью.

«Едва ли одно только человеколюбие влечет ее сюда! – подумал он. – Людям необходимо разнообразие. При дворе с радостью встречают всякое новое развлечение. Ведь сейчас, когда фараон со своими войсками находится в далеких краях, жизнь во дворце стала такой однообразной. Кроме того, знатные особы не прочь потешить свое тщеславие, очутившись ненадолго рядом с самым низким людом, и к тому же им нравится, когда говорят о доброте их сердец. Так что это небольшое происшествие случилось как нельзя более кстати. Но они не дают себе труда задуматься, принесет ли их милость пользу или вред этим жалким людям».

Стиснув зубы, Пентаур уже больше не думал об осквернении, угрожавшем Бент-Анат в жилище парасхита. Нет! Ему не давало покоя оскорбление, которое она нанесет своим приходом святым чувствам, обитающим в этой тихой лачуге.

Взволнованный этими мыслями, он, в совершенстве владеющий даром красноречия, готов был сказать царевне самые проникновенные слова.

Подобно духу света, поднявшему меч, чтобы поразить демона тьмы, стоял он, гордо выпрямившись, тяжело дыша, и прислушивался, чтобы вовремя услышать крики скороходов и шум колес, возвещающих о приближении царевны.

Вдруг кто-то загородил на мгновение проникавший через дверь свет, низко наклонившись, со скрещенными на груди руками, вошел в комнату и молча опустился на колени около девочки. Врачи и старики зашевелились и хотели подняться, но женщина молча кивнула им, чтобы они оставались на месте; ее блестящие выразительные глаза долго с нежностью смотрели на лицо девочки, потом она осторожно погладила ее бледную руку и, обращаясь к старухе, чуть слышно прошептала:

– Как она прелестна!

Жена парасхита только кивнула головой, а девочка улыбнулась, и губы ее зашевелились, словно она слышала эти слова и тоже хотела что-то сказать.

Тогда Бент-Анат взяла розу, украшавшую ее волосы, и положила ее на грудь девочки.

Парасхит, не переставая растирать ноги девочки, следил за каждым движением дочери фараона.

– Да вознаградит тебя Хатор, даровавшая тебе красоту, – прошептал он.

Бент-Анат, все еще стоя на коленях, повернулась к нему:

– Прости меня, – сказала она. – Я невольно причинила вам это горе.

Тут старик выпрямился и, выпустив из рук ноги девочки, громко спросил:

– Так, значит, ты – Бент-Анат?

– Да, – ответила она так тихо, словно стыдилась своего гордого имени, и низко склонила голову.

Глаза старика сверкнули, и он тихо, но решительно произнес:

– Тогда оставь мою хижину, ибо она осквернит тебя.

– Я не уйду до тех пор, пока ты не простишь мне то, что я невольно сделала.

– Да, невольно, – повторил парасхит. – Я верю тебе! Копыта твоих коней осквернились, наступив на эту белую грудь! Взгляни! – С этими словами он сорвал с девочки платок и показал царевне страшную кровавую рану. – Взгляни! Это – первая роза, положенная тобой на грудь моей внучки, а вторую, вот эту…

И старик, схватив розу Бент-Анат, замахнулся, готовый выбросить цветок за дверь. Но в этот миг к нему подошел Пентаур и своими крепкими, как железо, пальцами удержал руку старика.

– Стой! – воскликнул он дрожащим, но тихим голосом, чтобы не потревожить девочку. – Неужели твое уязвленное сердце и убогий рассудок мешают тебе увидеть третью розу, протянутую этой благородной рукой? А тебе следовало бы видеть ее, ибо ты нуждаешься в ней больше всего, ты даже тоскуешь по ней. Эта гордая царевна положила на грудь твоего ребенка и у твоих ног прекрасный цветок неоскверненной человечности! Не с золотом, а с униженной мольбой в душе пришла она к тебе, и тот, к кому дочь Рамсеса приближается, как к равному, должен преклонить перед ней голову, даже будь он первым среди знатных людей этой страны. Поистине, боги никогда не забудут этого поступка Бент-Анат! Ты должен простить ее, если хочешь, чтобы была прощена твоя вина, доставшаяся тебе по наследству от отцов за твои собственные прегрешения.

При этих словах парасхит опустил голову, а когда вновь поднял ее, на лице его уже не было больше злобы. Он потер руку, болевшую от железной хватки Пентаура, но, когда он заговорил, в голосе его зазвучала невыносимая горечь:

– Твоя рука сильна, жрец, а слова твои оглушают, точно удары молота. Эта прекрасная женщина добра и милостива, я знаю, что она не нарочно направила своих лошадей на мою малютку. Эта девочка не дочь мне, а внучка! Если бы она была твоей женой или женой вот этого врача или хотя бы дочерью вот той бедной женщины, что добывает себе пропитание, собирая перья и ножки птицы, которую режут во время жертвоприношений, я не только простил бы ее, но даже стал бы ее утешать, потому что тогда я, как и она, был бы человеком. Безо всякой вины с ее стороны судьба сделала ее убийцей, точно так же, как меня, когда я еще сосал грудь матери, судьба отметила клеймом нечистого. Да, я стал бы ее утешать! А ведь я не очень-то чувствителен! Клянусь святой фиванской троицей, откуда мне быть чувствительным? Всяк, от мала до велика, бежит прочь, боясь меня коснуться, и каждый день, после того как я закончу свою работу, меня забрасывают камнями. Другим людям труд, доставляющий им хлеб насущный, дарует радость и почет, а мне каждый день приносит лишь новый позор и удары. Но я ни на кого не в обиде; я должен был прощать, прощать и прощать, пока, наконец, все, что причинили мне люди, не стало казаться чем-то неизбежным, как палящее солнце в летнюю пору или пыль, которой осыпает меня западный ветер. Конечно, нелегко это было, но что поделаешь? Я всем простил…

Тут голос парасхита дрогнул, и Бент-Анат, с волнением смотревшая на него, воскликнула:

– Так прости же и меня, несчастный! – И в голосе ее зазвучало искреннее раскаяние.

Старик, умышленно не глядя на нее, сказал, обращаясь к Пентауру:

– Несчастный? Да, пожалуй, я несчастен. Вы изгнали меня из того мира, в котором сами живете, и я создал себе в этой хижине свой мир – только для себя. К вашей среде я не принадлежу, а когда я об этом забываю, вы гоните меня прочь, как паршивую овцу, даже хуже – как волка, пробравшегося в ваши загоны. Но ведь и вам заказан путь ко мне, а сейчас я должен терпеть вас, потому что вам угодно разыгрывать из себя волков и нападать на меня.

– Смиренно, с горячим желанием помочь тебе, вошла дочь фараона в твою хижину, – сказал Пентаур.

– Пусть зачтут ей это благодеяние карающие боги, если им угодно будет наказать ее за то зло, что причинил мне ее отец! – вскричал старик. – Может быть, за эти слова меня отправят в каменоломни, но я должен высказать все: семь сыновей было у меня, и всех их отнял Рамсес и послал на смерть – ведь когда не хватает воинов, вспоминают и о нас. А теперь его дочь убила дитя моего младшего сына, – вот эту девочку, солнце, озаряющее мою мрачную хижину! Трое сыновей моих по милости фараона умерли от жажды на каторжных работах там, внизу – в Тенате[187], где Нил должен был соединиться с Тростниковым морем; трое были убиты эфиопами, а последнего, свет моих очей, верно, пожирают сейчас гиены далеко на севере.

При этих словах старуха, державшая на коленях голову больной девочки, испустила жалобный вопль, тотчас же подхваченный всеми остальными женщинами.

Больная испуганно вздрогнула и, открыв глаза, тихо спросила:

– Кого вы оплакиваете?

– Твоего бедного отца, – ответила старуха.

Девочка улыбнулась, как улыбаются дети, когда догадываются, что взрослые готовят им приятную неожиданность:

– Разве мой отец не был здесь? Ведь он в Фивах, он видел меня, поцеловал и сказал, что вернулся с богатой добычей, так что теперь вы не будете знать нужды. Я как раз завязывала в подол юбки золотое кольцо, которое он мне подарил, когда на меня налетела колесница. Я успела только затянуть узел, а потом в глазах у меня потемнело, и я уже больше ничего не видела и не слышала. Возьми кольцо, бабушка, – оно твое. Я хотела отнести его тебе. Ты должна продать его и купить жертвенное животное, вина для дедушки, глазную мазь[188] для себя и веточек мастичного дерева[189], которые ты так давно уже не покупаешь.

С жадностью вслушивался парасхит в слова, срывавшиеся с уст его внучки. Вновь поднял он с молитвой правую руку, и Пентаур заметил, как его взгляд встретился со взглядом его жены и тяжелая, горячая капля скатилась по щеке старика на его мозолистую руку. Вдруг он испуганно вздрогнул: ему показалось, что больная бредит, но на ее юбке действительно был узелок. Дрожащими пальцами развязал он его, и золотое кольцо скатилось на землю.

Бент-Анат подняла кольцо и, протянув его парасхиту, сказала:

– В счастливый час пришла я сюда – к тебе вернулся твой сын, внучка твоя будет жить!

– Да, она будет жить, – повторил врач, который до той поры был немым свидетелем происходившего.

– Она останется с нами, – чуть слышно промолвил парасхит, на коленях подполз к Бент-Анат и с мольбой устремил на нее полные слез глаза.

– Прости меня, как я прощаю тебя, и если доброе пожелание не превращается в устах презираемого в проклятие, то позволь мне благословить тебя.

– Благодарю, – сказала Бент-Анат, когда старик, воздев руки, благословлял ее.

Затем она обратилась к врачу и повелела заботливо ухаживать за ребенком. Наклонившись над девочкой, она поцеловала ее в лоб и, положив возле нее свой золотой браслет, кивнула Пентауру, который следом за ней вышел из хижины.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Тем временем лазутчик фараона, и молодая жена возничего Мена вынуждены были ожидать возвращения царевны.

Когда Бент-Анат вошла во двор хижины парасхита, солнце стояло в зените.

Голые известковые скалы по обеим сторонам долины и зажатое между ними песчаное дно своим ослепительным блеском нестерпимо резали глаза. Нигде не было ни клочка тени, а слуги с опахалами остались по приказу Бент-Анат у колесниц и носилок. Некоторое время оба молча стояли рядом, затем прекрасная Неферт, устало подняв свои миндалевидные глаза, промолвила:

– Как долго остается Бент-Анат у этого нечистого. Я не в силах больше терпеть! Что же нам делать?

– Ждать, – коротко бросил Паакер и повернулся спиной к молодой женщине. Потом он взобрался на скалу и, привычно осмотревшись, вернулся к Неферт.

– Я нашел тенистое место. Вон там!

Она взглянула туда, куда он указывал, и молча покачала головой. При этом золотые украшения на ее голове тихо зазвенели. Несмотря на нестерпимый зной, она вздрогнула, как от холода.

– Сехет[190] неистовствует на небе, – сказал Паакер. – Советую воспользоваться тенью, хотя она и не очень велика. В этот час многие заболевают от зноя.

– Знаю, – сказала Неферт, прикрывая руками затылок, и направилась к двум огромным каменным плитам, образовывавшим нечто вроде крыши. Под ними и находилась узкая полоска земли, защищенная от солнца.

Паакер поспешил вперед, вкатил в эту своеобразную каменную палатку ноздреватый обломок известняка, раздавил нескольких скорпионов, нашедших здесь себе убежище, и расстелил на этом жестком сиденье свою головную повязку.

– Здесь солнце тебе не страшно, – сказал он.

Неферт опустилась на камень. Она не сводила глаз с махора, который в полном молчании медленно прохаживался взад и вперед. В конце концов эта непрестанная ходьба стала невыносима для ее и без того напряженных нервов. Резко вскинув голову, она крикнула:

– Прошу тебя, перестань ходить!

Паакер тотчас же повиновался и, повернувшись к ней спиной, стал смотреть на хижину парасхита.

Прошло еще несколько томительных минут.

– Скажи мне что-нибудь, – попросила Неферт. Паакер повернул к ней свое широкое лицо, и она испугалась при виде дикого пламени, сверкавшего в устремленном на нее взоре. Неферт потупилась.

– Я лучше помолчу, – сказал Паакер и снова принялся шагать взад и вперед, пока она опять не остановила его.

– Я знаю, ты на меня сердишься, – сказала она, – но ведь я была еще ребенком, когда они решили помолвить нас с тобой. Я всегда хорошо к тебе относилась. Если твоя мать во время наших игр называла меня твоей маленькой женой, то я искренне радовалась этому. Я представляла себе, как это будет чудесно, когда твой дом, который ты ради меня одной так прекрасно обставил после смерти отца, ваш великолепный сад, чистокровных коней и всех ваших рабов и рабынь я смогу назвать своими.

Паакер рассмеялся, но смех его звучал так напряженно и язвительно, что он, как ножом, резнул Неферт по сердцу, и она тихо, словно моля о пощаде, продолжала:

– Я вижу, ты сердишься. Ты, наверное, заключил из моих слов, что я стремилась только завладеть твоим богатым наследством? Но ведь я уже сказала, что всегда относилась к тебе хорошо! Неужели ты забыл, как я плакала вместе с тобой, когда ты рассказывал мне о злых мальчишках в школе или о строгости отца? Потом умер твой отец… Ты уехал в Азию…

– А ты, – резко оборвал ее Паакер, – разорвала нашу помолвку и стала женой возничего Мена. Все это я знаю! К чему теперь эти разговоры?

– Но мне больно видеть, как ты сердишься на меня, а твоя добрая мать избегает бывать в нашем доме. О, если бы ты только знал, каково тому, кто пылает любовью! Когда уже не можешь представить себя в одиночестве, видишь себя только подле него, только с ним, в его объятиях! Когда неудержимо бьющееся сердце будит тебя по ночам и даже во сне ты видишь любимого.

– Так ты думаешь, я этого не знаю! – вскричал Паакер, остановившись прямо перед ней и скрестив на груди руки. – Думаешь, я не знаю! А не ты ли научила меня этому чувству? Стоило мне только подумать о тебе, как в моих жилах начинало бушевать пламя, но теперь ты наполнила их ядом. И здесь, вот в этой груди, где твой образ сиял раньше лучезарнее богини Хатор в ее храме, все отныне подобно тому морю в сирийской земле, что называют Мертвым и где гибнет все живое!

При этих словах глаза Паакера дико засверкали, и он продолжал хриплым голосом:

– Но ведь Мена ближе к фараону, гораздо ближе, чем я, а твоя мать…

– Моя мать, – прервала его Неферт, и голос ее зазвенел от волнения, – моя мать не выбирала мне мужа. Я увидала его, когда, подобный богу солнца, он проезжал мимо на колеснице фараона. Он тоже взглянул на меня, и его взгляд, словно удар копья, пронзил мое сердце. А когда он заговорил со мной на празднестве в честь дня рождения фараона, мне показалось, будто Хаторы обвили меня нежно звенящими золотыми нитями солнечных лучей. И Мена испытал то же самое – он рассказал мне об этом, когда я стала его женой. Ради тебя моя мать отвергла его сватовство. Я бледнела и чахла от тоски по нем. Он тоже лишился своей бодрости и впал в такую тоску, что даже фараон заметил это и спросил, почему он так печален. Ведь Рамсес любит его, как родного сына. И тут Мена признался, что любовь туманит его взоры и лишает силы его руку. Тогда сам великий фараон стал сватать меня для своего верного слуги. Мать моя уступила… Мы стали мужем и женой… Все блаженство, которое услаждает праведников на нивах Иолу[191], ничто по сравнению с нашим счастьем.

Когда Неферт произносила эти слова, ее большие глаза, устремленные к небу, сияли счастьем. Опустив их, она чуть слышно промолвила:

– Но тут хетты[192] нарушили мир, фараон отправился на войну, вместе с ним и Мена. Пятнадцать раз всходила луна над нашим счастьем, а затем…

– А затем боги услышали меня и приняли мои жертвы, – сказал Паакер дрожащим голосом. – Они вырвали его из твоих объятий и жгут теперь ваши сердца пламенем тоски. Ты думала рассказать мне что-нибудь, чего я не знаю? Еще раз услыхал я, что пятнадцать лун Мена принадлежал тебе, но мне известно также и то, что он еще не вернулся с войны, разгоревшейся в Азии.

– Но он вернется! – воскликнула молодая женщина.

– А может быть, и нет! – со смехом возразил Паакер. – У хеттов есть грозное оружие, а в Ливане немало коршунов, и, возможно, в этот самый час они терзают его тело, как оба вы растерзали мое сердце.

Неферт встала при этих словах, которые ранили ее нежную душу, точно камни, пущенные безжалостной рукой, и хотела покинуть свое тенистое укрытие, чтобы пойти за Бент-Анат в хижину парасхита, но внезапная слабость не дала ей сделать ни шагу, и, вся дрожа, она снова опустилась на камень. Она искала слов, но язык не повиновался ей. Охваченная ужасной тоской, испуганная и одинокая, она не могла произнести ни звука.

Нестерпимая боль и обида раздирали ей грудь, они терзали ее все сильнее, ей не хватало воздуха, и, наконец, эти чувства вылились в бурное и судорожное рыдание, потрясшее все ее существо. Она ничего не видела вокруг, ничего не слышала, а слезы лились и лились из ее глаз, и она чувствовала себя глубоко несчастной.

Паакер молча стоял перед ней.

Есть на юге деревья, на которых рядом с высохшими плодами вдруг распускаются белые цветы; бывают дни, когда рядом с ярким солнцем на небе видна и бледная луна, а человеческое сердце может порою испытывать одновременно и любовь и ненависть к одному и тому же существу.

Словно капли живительной росы, падали слезы Неферт в жаждущую мести душу Паакера – он наслаждался ее тяжкими вздохами. Ее горе доставляло ему истинное блаженство, а прелесть молодой женщины зажигала в нем пылкую страсть. Как зачарованный, он не в силах был оторвать глаз от ее прекрасного тела. Он готов был принести в жертву вечное блаженство, лишь бы получить право один раз, один только раз, заключить ее в свои объятия, чтобы один только раз услыхать слова любви из ее уст.

Прошло много томительных минут, и слезы Неферт иссякли. Усталым, почти безразличным взором взглянула она на Паакера, все еще стоящего перед ней, и тихо, с мольбой в голосе, промолвила:

– У меня пересохло во рту. Принеси мне глоток воды.

– Царевна каждую минуту может вернуться, – сказал он.

– Но я умру от жажды, – прошептала Неферт и снова тихо заплакала.

Паакер пожал плечами и направился в глубь долины, которую он знал, как родной дом. Ведь здесь находились усыпальницы предков его матери, где он еще мальчиком каждое полнолуние и новолуние молился и возлагал жертвы на алтарь.

Войти в хижину парасхита Паакер не смел, но он знал, что в какой-нибудь сотне шагов от того места, где укрылась от солнца Неферт, живет старуха, пользующаяся дурной славой. В ее пещере он наверняка найдет воду.

Оглушенный нахлынувшими на него чувствами, он быстро шагал вперед. Страсть, бушевавшая в крови, туманила его мозг.

Дверь пещеры, защищавшая старуху по ночам от прожорливых шакалов, была широко распахнута. В тени под рваным куском парусины, прикрепленным одним концом прямо к скале над входом в пещеру, а другим – к двум грубо отесанным шестам, сидела сама хозяйка пещеры, разбирая груду каких-то желтых и коричневых корешков, лежавших у нее на коленях. Рядом с ней Паакер увидел колесо, укрепленное на деревянных вилках. Прикованная цепочкой птичка вертиголовка, перепрыгивая со спицы на спицу, непрерывно вертела колесо[193]. Огромный, черный, как уголь, кот сидел у ног старухи и обнюхивал головы воронов и сов, из которых, судя по всему, только что были вырваны глаза.

Над пещерой, у входа в которую сидели два ястреба, вился дымок от тлеющих можжевеловых ягод. Старуха жгла их, чтобы заглушить запахи всяких хранившихся в пещере снадобий.

Когда Паакер приблизился, старуха крикнула, повернувшись к пещере:

– Воск кипит?

В ответ послышалось какое-то невнятное бормотание.

– Тогда положи туда глаза обезьяны[194], перо ибиса и полотняную тряпицу с черными знаками. И помешай еще немного! Ну, а теперь гаси огонь. Возьми кувшин и сходи за водой. Да поторапливайся, сюда кто-то идет!

Вскоре из пещеры появилась негритянка с черной как смоль кожей и редкими курчавыми волосами. Вокруг ее тощих бедер была повязана рваная тряпка неопределенного цвета. Поставив на свою седую голову большой глиняный кувшин, она прошла мимо Паакера, даже не взглянув на него.

Старуха, вероятно, была когда-то стройной и красивой женщиной, но бремя прожитых лет пригнуло ее к земле. Ее лицо, дряблое, изборожденное бесчисленными морщинами, в свое время, пожалуй, было даже прекрасным. Она торопливо готовилась встретить Паакера: повязала пестрый платок, застегнула на груди свое голубое платье и прикрыла головы воронов и сов сильно вытертой циновкой.

Паакер окликнул ее, но она сделала вид, будто ничего не слышит. Лишь когда Паакер подошел вплотную, она подняла на него свои умные блестящие глаза и воскликнула:

– Счастливый день, светлый день, приносящий высоких гостей и великую честь!

– Встань! – приказал Паакер, не отвечая на приветствие. Бросив ей на колени, прямо в груду корешков, серебряное кольцо[195], он произнес:

– Дай мне немного воды в чистой посудине, я щедро уплачу тебе.

– Хорошее, настоящее серебро, – сказала старуха, вмиг отыскав среди корешков кольцо и поднеся его к самым глазам. – Это слишком много за простую воду, но слишком мало за добрые мои напитки.

– Не болтай, старая ведьма, да пошевеливайся! – заорал Паакер и, вынув еще одно кольцо, бросил его ей на колени.

– У тебя щедрая рука, – сказала старуха. Говорила она совершенно правильно, не так, как простолюдины. – Много ворот откроется перед тобой – ведь золото, как отмычка, подходит ко всем замкам. Значит, за эти прекрасные кольца ты хочешь воды. Но какой? Может быть, охраняющей от зловредных тварей? Или той, что помогает добиться почета? Или той, что указывает тайные тропы? Я ведь знаю, что обязанность твоя разведывать дороги. Или, может быть, вода эта должна превращать горячее в холодное, а холодное в горячее? Или сделать тебя способным заглядывать в чужие сердца? Или вызывать прекрасные сновидения? Может быть, тебе угодно воды познания, чтобы знать, кто твой друг, а кто враг… или – хе-хе! – ты хочешь проведать, скоро ли умрет твой враг? Или ты желаешь укрепить свою память? Или удалить шестой палец на своей левой ноге?

– Ты знаешь меня? – спросил Паакер.

– Откуда мне тебя знать? – отвечала колдунья. – Нет! Но глаз у меня острый, а добрую водицу я умею приготовить и для знатных и для простых.

– Вздор! – нетерпеливо оборвал ее Паакер, схватившись за плеть, висевшую у пояса. – Ну-ка, поторапливайся, а то женщина там внизу…

– Ах, тебе нужна вода для женщины? – перебила его старуха. – И как это я сразу не догадалась! Правда, любовные напитки у меня чаще всего спрашивают не молодые, а старики. Однако тут я могу сослужить тебе службу. Да, да, я услужу тебе.

С этими словами старуха скрылась в пещере и вскоре вернулась, держа в руке тонкий цилиндрический сосуд из алебастра.

– Вот тебе напиток, – сказала она, протягивая ему флакон. – Половину его содержимого нужно вылить в воду и дать выпить женщине. Не подействует эта порция – наверняка подействует вторая. Эту воду можно давать даже ребенку – она ему не повредит, но если ее отведает старик – она придаст ему сил и бодрости. Вот смотри: я пробую ее сама, на твоих глазах. – И старуха омочила губы тз белой жидкости. – Она безвредна. Но больше пить я не стану, а то, неровен час, старая Хект воспылает к тебе любовью, что вряд ли понравится такому знатному молодчику, как ты! Хе-хе! Если этот напиток не подействует, считай, что ты мне уже заплатил за него сполна. Ну, а если подействует, тогда принеси еще три золотых кольца. Ведь ты еще придешь сюда – я уж знаю!

Паакер, не двигаясь, молча слушал старуху. Затем он резким движением вырвал флакон из ее рук и сунул его в мешочек у пояса. Бросив колдунье под ноги еще несколько колец, он снова потребовал, чтобы она подала ему чашку чистой нильской воды.

– Неужто тебе так уж к спеху? – пробормотала старуха, исчезая в пещере. – И он еще спрашивает, знаю ли я его? Его-то я знаю! Но вот кто его милочка? Где она? Может, это маленькая Уарда – дочь парасхита? Хороша-то она хороша, да ведь теперь она помирает на циновке, помятая колесом. Посмотрим, что затеял этот богач! Мне-то он не нравился, даже когда я была еще молода. Но он добьется своего! Он упрям, да к тому же не скуп.

Бормоча себе под нос эти слова, она взяла большой кувшин из пористой глины и наполнила красивую фаянсовую чашку хорошо процеженной нильской водой. Бросив в прозрачную воду лавровый лист, на котором были нацарапаны два сердца, соединенные семью черточками, она вышла наружу.

Когда Паакер, взяв у нее из рук чашку, стал внимательно рассматривать лавровый лист, старуха сказала:

– Так соединяют сердца. Три – это мужчина, четыре – женщина, а семь – неделимое число. Ха-ах-хахах, хархар-ахаха! [196]

Старуха пропела это заклинание не без искусства. Однако махор, не обращая на нее внимания, уже бережно нес чашку в долину, к тому месту, где ждала Неферт.

Не доходя до скал, скрывавших его от Неферт, он остановился. Поставив чашку на плоский камень, он вытащил флакон с любовным зельем. Пальцы его дрожали. Голова туманилась, словно от винных паров. В груди, казалось, тысяча ликующих голосов громко кричали: «Торопись! Действуй! Воспользуйся этим зельем! Теперь или никогда!»

На душе у него было скверно. Он чувствовал себя, словно одинокий путник, который неожиданно нашел на дороге завещание умершего родственника и видит, что его надежды на наследство рухнули. Как быть? Передать это завещание в руки судей или просто уничтожить его?

Паакер не только ревностно исполнял все обряды, но и твердо считал, что всегда следует поступать по заветам религии предков. Посягнуть на чужую жену – тяжкий грех. Но разве он не имел права на Неферт раньше, чем возничий фараона?

Занятия черной магией караются смертью – так гласит закон; из-за этого дьявольского искусства старуха и пользовалась дурной славой. Но разве он пришел к ней ради снадобья, способного разжигать любовь? Неужели не могло случиться так, что тени его усопших родичей, а быть может, даже сами боги, тронутые его молитвами и жертвами, волею случая, похожего на чудо, сделали его обладателем этого напитка? Ведь он ни одной минуты не сомневался в его чудодейственной силе!

Товарищи Паакера считали его человеком решительным, и, в самом деле, в затруднительных случаях он мгновенно находил выход. Однако помогала ему отнюдь не стремительность смелого и хорошо натренированного ума, а лишь изворотливость, какая требуется при игре в вопросы и ответы.

На шее и у пояса у него висело множество всяких амулетов. Все они были освящены руками жрецов и благодаря своей ценности считались особо действенными. Так, например, у пояса его висел глаз из лазурита. Если, брошенный на землю, он падал так, что зрачок смотрел в небо, а гладкая сторона амулета была обращена к земле, это означало «да», если же наоборот– то «нет». В его мешочке для колец всегда лежала фигурка бога Апуату[197] с головой шакала – считалось, что он открывает все дороги. На перекрестке Паакер бросал эту фигурку на землю и избирал ту дорогу, которую указывала ее острая мордочка. Но чаще всего он обращался за советом к кольцу-печатке покойного отца. Это было старинное кольцо, переходившее из поколения в поколение, и в свое время, после того как верховный жрец Абидоса возложил его на самую святую из четырнадцати гробниц Осириса[198], оно приобрело чудодейственную силу. На тонком золотом обруче была укреплена печатка, на которой можно было прочитать имя давно уже обожествленного фараона Тутмоса III, подарившего это кольцо предку Паакера. Когда Паакер спрашивал у кольца совета, он наугад касался острием своего бронзового кинжала вырезанных на печатке знаков. Три значка обозначали божество, а три – злых духов. Попадало острие на один из первых значков – он считал, что его отец, ставший Осирисом, одобряет его намерение; в противном случае – он от него отказывался. Нередко, прижав кольцо к сердцу, ждал он встречи с каким-нибудь живым существом. Если оно придет справа – его ждет удача, а если слева – это гонец покойного отца предупреждает его об опасности.

С течением времени Паакер выработал целую систему пользования амулетами. Все, происходившее вокруг, касалось его самого и событий его жизни. Трогательно и жалко было видеть, как тесно связал он свою жизнь с духами покойных родственников. Его фантазия, никогда не парившая особенно высоко, но тем не менее очень живая, помогала ему отчетливо представить себе образ отца и безвременно умершего старшего брата. Однако он не обращался с мольбой к духам любимых покойников, предаваясь мечтам о нежном цветке на терновом кусте его страданий. Нет! Он взывал «к ним лишь в тех случаях, когда было затронуто его самолюбие. Он уже испытал на опыте, что в одних случаях наиболее действенными оказывались мольбы к духу отца, в других – к духу брата. И теперь он, подобно опытному плотнику, уверенно применяющему в одних случаях топор, а в других пилу, обращался за помощью то к одному, то к другому.

Такой порядок он считал угодным богам и, убежденный, что духи отца и брата после судилища воплотились в Осирисе, став теперь составной частью мирового духа, который правит вселенной, приносил им жертвы не только в семейной гробнице, но и в храмах некрополя, посвященных культу предков, и особенно охотно в Доме Сети.

Он часто обращался за советом к Амени и другим жрецам этого храма и покорно выслушивал их порицания. Так и жил он, гордясь своими добродетелями и усердием в делах веры, а его учителя искренне считали, что он – один из самых ревностных и угодных богам верующих во всей стране. Сопутствуемый и направляемый на каждом шагу сверхъестественными силами, он не нуждался ни в друге, ни в наперснике. Как на поле боя, так и в родных Фивах он неизменно доверялся только себе самому и слыл человеком замкнутым, суровым и гордым, но непреклонным и волевым.

Паакер умел вызвать в своем воображении не только образы отца и брата, но и образ своей утраченной возлюбленной. Он делал это не только в тиши ночей, но и во время долгих путешествий через безмолвные пески пустынь. И всякий раз в нем вспыхивала неудержимая злоба против возничего, которую он изливал в страстных молитвах, призывая погибель на его голову.

Когда Паакер поставил на камень чашку с водой для Неферт и достал флакон с любовным напитком, его охватило такое неистовое желание, что для ненависти к сопернику уже не осталось места в его груди. Но одна мысль все же не давала ему покоя – мысль о том, что, прибегая к помощи колдовского зелья, он совершает тяжкий грех. Поэтому он решил все же спросить совета у своего кольца-оракула, прежде чем вылить в воду эту роковую жидкость. Кинжал не коснулся ни одного из священных знаков. В других случаях этого было бы достаточно, чтобы Паакер отказался от своего намерения. Но на этот раз он с досадой сунул кинжал обратно в ножны и, прижав кольцо к сердцу, стал бормотать имя своего брата Осириса, терпеливо ожидая появления первого живого существа. Ждать пришлось недолго: со склона горы медленными взмахами крыльев поднялись в воздух два коршуна. В тревоге следил он, как они уносились все выше и выше. Вот на секунду они повисли в воздухе, сделали несколько кругов, а затем, свернув влево, исчезли за горами, предвещая тем самым, что желанию Паакера не суждено исполниться.

Стремительно схватил он флакон, чтобы отшвырнуть его прочь… Но неистовая страсть, бушевавшая в крови, лишила его власти над собой. В душе его ожил сладко манящий образ Неферт. Какие-то таинственные силы заставляли его все крепче и крепче сжимать сосуд дрожащими пальцами, и со свойственным ему горделивым упрямством он вылил половину любовного зелья в воду. Схватив чашку, он устремился к своей жертве.

А Неферт тем временем уже покинула свое тенистое убежище и шла ему навстречу.

Молча приняла она чашку из его рук и жадно осушила ее до дна.

– Благодарю тебя, – промолвила она, переведя дух. – В меня словно влились новые силы. Как освежает эта кисловатая вода! Но твои руки дрожат, ты разгорячен быстрым бегом! Бедняга, ты совсем измучился, и все это из-за меня!

Говоря это, она взглянула на него своими большими лучистыми глазами и протянула ему руку. Схватив эту руку, Паакер порывисто прижал ее к губам.

– Ах, оставь, – сказала она с улыбкой. – А вот и царевна вышла с каким-то жрецом из хижины этого нечистого. Ты так напугал меня сегодня своими страшными словами. Впрочем, я сама дала тебе повод сердиться на меня. Но теперь будь добрым, слышишь, и приведи свою мать к нам! Ни слова! Хотела бы я видеть, как может мой двоюродный брат Паакер не послушаться меня!

И она лукаво погрозила ему пальцем. Потом, бросив на него такой взгляд, что сердце его сжалось от боли и радости, она сказала уже серьезнее:

– Ну, хватит сердиться! Ведь так хорошо жить мирно! С этими словами она направилась к хижине парасхита. А Паакер, прижав обе руки к груди, пробормотал:

– Напиток действует, она должна стать моей. О боги, благодарю вас!

Но сегодня это благодарение богам, которое он никогда не забывал произнести при удаче, замерло у него на губах. Он видел себя у цели! Еще несколько шагов, и он насладится невыразимым блаженством – счастьем любви и упоением мести!

Следуя за супругой Мена, он с робкой заботливостью прятал сосуд в складках одежды, чтобы не пролить ни единой капли: ведь старуха наказала испробовать напиток дважды. И вдруг в душе его зазвучали предостерегающие голоса. Обычно Паакер готов был видеть в них отеческое внушение, но сейчас он издевался над ними. Высоко подняв правую руку над головой, словно пьяница, который отмахивается от увещаний друзей, шагая к бочке с вином, он целиком отдался охватившему его чувству. Страсть цепко держала его в своих когтях, и мысль о том кратком мгновении, когда честный человек внезапно становится преступником, лишь смутно промелькнула у него в мозгу. Он не подозревал, что достиг поворотного дня в своей жизни!

Колдунья Хект шмыгнула мимо него, желая взглянуть на женщину, для которой она дала любовный напиток. Увидев ее, Паакер вздрогнул. Но она уже скрылась за утесом, бормоча:

– Посмотрите-ка на этого шестипалого. Собрался поживиться наследством Асса!

В долине Неферт и Паакер присоединились к Бент-Анат и сопровождавшему ее Пентауру.

Выйдя из хижины парасхита, царевна и молодой жрец некоторое время молча стояли друг против друга.

Бент-Анат, прижав к груди правую руку, жадно вдыхала чистый горный воздух. У нее было такое чувство, будто с нее свалилась громадная тяжесть и она избегла смертельной опасности.

Наконец, она обратилась к своему спутнику, который стоял, мрачно глядя в землю:

– Какая чудесная пора!

Пентаур не ответил. Словно во сне, он медленно кивнул головой.

Только теперь Бент-Анат впервые увидела его при ярком дневном свете. С удивлением взглянув на него, она спросила:

– Ты – тот самый жрец, который вчера, после того как я впервые побывала в хижине парасхита, с такой готовностью предложил очистить меня от осквернения?

– Да, это я.

– Я узнала твой голос. Благодарю тебя – это ты дал мне мужество последовать велению сердца и еще раз прийти сюда вопреки запрету. Ты должен защитить меня, когда все остальные жрецы станут меня осуждать!

– Я пришел сюда, чтобы отказать тебе в очищении.

– Значит, ты передумал? – гордо спросила Бент-Анат, и презрительная усмешка тронула ее губы.

– Я следую высшему повелению, внушающему мне свято блюсти древний обычай. Если прикосновениепарасхита не осквернит дочери Рамсеса, то кого же оно осквернит? Ибо чьи одежды белее и чище, чем ее?

– Но ведь этот человек при всей его нищете добр и честен, – перебила жреца Бент-Анат. – Честен, несмотря на позорное ремесло, дающее ему хлеб насущный! Да простят меня девять великих богов, но это человек с сердцем, преисполненным любви, он благочестив, мужествен, и… мне он нравится… А ты… ты, который вчера готов был, не колеблясь, смыть его оскверняющее прикосновение… что заставило тебя сегодня отвергнуть его, как прокаженного?

– Предостережение одного мудрого мужа, который внушил мне, что нельзя жертвовать ни одним звеном древних обычаев, ибо из-за этого вся цепь, и так уже надпиленная, может разорваться и со звоном пасть на землю.

– Значит, не за мой поступок объявляешь ты меня оскверненной, а во имя древнего предрассудка, во имя толпы? Молчишь? Отвечай же!. , если только ты такой человек, каким я считаю тебя, – свободомыслящий и правдивый. От этого зависит покой моей души!

Пентаур молчал, тяжело дыша. Его грудь терзали сомнения. Но вот он начал тихо говорить, затем его прочувствованные слова зазвучали все громче.

– Ты вынуждаешь меня высказать то, о чем мне не следовало бы даже и думать. Но пусть лучше я согрешу против завета послушания, нежели против самой истины, о чистая дочь солнца, ибо истина воплощена в твоем лице, Бент-Анат! Ты хочешь знать, нечист ли парасхит уже в силу самого своего происхождения. Но кто я такой, чтобы решать это? Мне этот человек показался таким же, как и тебе. По-моему, им руководят те же высокие и чистые побуждения, что волнуют и меня, и моих родных, и тебя, и, пожалуй, всякого, кто был рожден на свет матерью. И мне кажется, что эти часы, проведенные здесь, не только не осквернили, но, напротив, очистили и твою и мою душу. Если же я заблуждаюсь, то пусть простит мне многоликое божество, чье дыхание живет и в парасхите, равно как в тебе и во мне. Я верю в это и во имя этого буду все громче и радостнее петь свои ничтожные гимны, ибо все, что дышит и живет, плачет и радуется, – воплощение его чистого существа и в равной мере рождено для счастья и горя.

Взгляд Пентаура, до той поры устремленный в небо, встретился с гордым и радостным взором Бент-Анат, от всей души протянувшей ему руку. Но он смиренно приложился губами к краю ее одежды.

– Не нужно! – сказала она. – Положи с благословением свою руку на мою! Ты – настоящий мужчина и достойный жрец. А теперь я готова принять на себя вину осквернения, потому что отец мой тоже желает, чтобы мы свято блюли древние обычаи, но блюли их ради народа. Помолимся же вместе богам, чтобы они освободили этих несчастных от тяготеющего над ними проклятия. Как прекрасен был бы мир, если бы человек оставался среди других людей таким, каким его сотворили боги! Однако Паакер и бедная Неферт все еще ожидают меня под палящим солнцем. Иди за мной!

И Бент-Анат пошла вперед. Но уже через несколько шагов она обернулась к нему и спросила:

– Как тебя зовут?

– Пентаур.

– Так это ты поэт Дома Сети?

– Да. Так меня называют там, – тихо произнес жрец. Бент-Анат снова остановилась и взглянула на него широко раскрытыми глазами, как будто этот человек был связан с ней кровными узами, но они никогда прежде не встречались.

– Боги щедро одарили тебя, – сказала она, – и взор твой видит дальше и глубже, чем взоры остальных людей. Ты умеешь выразить словами то, что мы чувствуем. Я готова во всем следовать за тобой!

Пентаур покраснел, как мальчик. Когда Паакер и Неферт подходили к ним, он успел сказать:

– До этого дня жизнь моя текла как бы в сумерках, но теперь я взглянул на нее по-новому. Я увидал ее глубокие тени… увидал, как ярко может она сиять, – добавил он чуть слышно.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Спустя час Бент-Анат со своей свитой остановилась у ворот храма Сети.

Словно мяч, пущенный сильной мужской рукой, один из скороходов, стремительно ринувшись вперед, опередил процессию, чтобы известить верховного жреца о приближении дочери фараона.

Бент-Анат была одна в своей колеснице, двигавшейся во главе шествия. Пентаур поместился на колеснице Паакера.

У ворот храма их встретил глава астрологов.

Большие ворота пилонов были широко распахнуты и давали возможность заглянуть во внутренний двор святилища, вымощенный гладкими каменными плитами и окруженный с трех сторон двойной колоннадой.

Стены и архитравы, колонны и резной карниз были украшены яркой и красивой росписью. Посреди двора высился огромный жертвенный алтарь, где на костре из кедровых поленьев горели благовонные шарики кифи[199]. Их дурманящий аромат наполнял весь двор.

Более сотни жрецов в белых облачениях полукругом выстроились позади алтаря. Обратив лица навстречу приближающейся дочери фараона, они оглашали воздух жалобными песнопениями.

Обитатели некрополя собрались у обочин дороги, окаймленной сфинксами, по которой дочь фараона приближалась к воротам храма.

Никто не спрашивал, что означают эти печальные гимны, так как жалобные вопли и прочие загадочные обряды были здесь обычным явлением.

– Слава дочери Рамсеса! Склоните головы перед дочерью солнца Бент-Анат! – раздавались тысячи голосов; все собравшиеся низко, чуть ли не до земли, кланялись при приближении колесницы царевны.

Возле пилонов царевна сошла с колесницы и последовала за главой астрологов, который строго и безмолвно приветствовал ее.

Едва она ступила во двор, как пение жрецов стало нарастать и достигло громоподобной силы. Под аккомпанемент басов страстной жалобой звенели дисканты учеников.

Бент-Анат в испуге замедлила шаг, но затем быстро и решительно пошла дальше.

Однако у самых ворот путь ей преградил Амени в полном жреческом облачении. Как бы обороняясь от нее, он протянул к ней свой изогнутый жезл и воскликнул гневным голосом:

– Благословение приносит этой святыне приближение чистой дочери Рамсеса! Но пристанище богов закрывает свои ворота перед оскверненными – будь они рабы или цари. Именем высшего божества, от кого ты ведешь свой род, я вопрошаю тебя, Бент-Анат, чиста ли ты или на тебе лежит пятно проклятия и твоя царственная рука осквернена прикосновением к нечистому?

Яркая краска залила щеки девушки. В ушах у нее так шумело, словно она стояла на берегу бушующего моря. Грудь ее судорожно вздымалась и опускалась. Царская кровь закипела в ее жилах. Она почувствовала, что ей навязали недостойную роль в умышленно разыгранном спектакле. Намерение самой покаяться перед жрецами было позабыто. Губы ее уже открылись, чтобы дать резкий отпор возмутительной дерзости жрецов, как вдруг Амени поднял глаза и устремил на нее взгляд, исполненный суровости.

Бент-Анат смолчала, но смело встретила этот взгляд и отвечала на него гордо и вызывающе.

Жилы на лбу у Амени вздулись и посинели. Все же он смирил гнев, сгущавшийся в его груди, подобно черным грозовым тучам, но в голосе его уже не было обычной уверенности и спокойствия, когда он воскликнул:

– Боги еще раз вопрошают тебя, избрав меня своим посредником: не для того ли вступила ты в это святилище, чтобы очиститься от скверны, запятнавшей твое тело и душу?

– Отец мой даст тебе ответ на это! – коротко и с достоинством бросила Бент-Анат.

– Не мне, – возразил Амени. – Не мне, а богам, именем которых я тебе повелеваю покинуть эту чистую святыню, ибо ты порочишь ее своим присутствием!

Дочь фараона вздрогнула и глухо проговорила:

– Я ухожу.

Она уже сделала шаг в сторону пилонов, как вдруг встретилась взглядом с Пентауром.

Подобно праведнику, на глазах у которого происходит чудо, взволнованный и восхищенный, стоял он перед девушкой. Ее поступок казался ему геройски смелым, и он сочувствовал ее правдивому и благородному порыву. Рядом с ней померк ранее боготворимый им образ Амени. А когда она собралась покинуть храм, его рука, которая должна была удержать ее, отказалась ему служить, и когда глаза их встретились, он прижал руку к сердцу, трепетавшему от волнения.

Верховный жрец без труда, словно открытую книгу, прочел то, что отразилось на лицах этих двух чистых существ. Он почувствовал, что души их тесно связаны, а взгляды, которыми они обменялись, испугали его, ибо непокорная девушка взглянула на поэта, как бы торжествуя и ища одобрения, которое она нашла в глазах Пентаура.

Лишь одно мгновение колебался Амени, а затем окликнул ее:

– Бент-Анат!

Царевна обернулась. Она вопросительно посмотрела на жреца.

Амени сделал шаг вперед и встал между ней и поэтом.

– Ты бросаешь богам вызов, – промолвил он сурово. – Для этого нужна смелость. Но мне кажется, ты осмелела, потому что рассчитываешь обрести союзника, который столь же близок к богам, как и я. Так позволь сказать тебе: заблудшему ребенку можно многое простить, но служитель богов, – при этом он бросил на Пентаура грозный взгляд, – жрец, во время битвы произвола против закона перебежавший на сторону врага, забывший свои обязанности и священную клятву, недолго сможет поддерживать тебя, ибо, пусть даже боги щедро одарили его талантами, он – проклят! Мы изгоняем его из своей среды, мы проклинаем его, мы…

Бент-Анат переводила взгляд с дрожавшего от возмущения Амени на Пентаура. Кровь то приливала к ее лицу, то исчезала, как свет и тень в пальмовой роще, волнуемой ветром в полуденную пору.

Поэт сделал шаг к Бент-Анат.

Она почувствовала, что сейчас он заговорит, станет оправдывать ее поступок и погубит себя.

Царевной овладело чувство глубокого сострадания, неизъяснимый страх закрался к ней в душу, и, прежде чем Пентаур успел открыть рот, она медленно опустилась на колени перед Амени и едва слышно прошептала:

– Я преступила закон и осквернила себя – так сказал ты, и Пентаур сообщил мне это перед хижиной парасхита. Сними с меня пятно осквернения, ибо я коснулась нечистого!

В одно мгновение угас гнев, сверкавший в глазах Амени. Приветливо, почти ласково, смотрел он теперь на царевну у своих ног. Затем, благословив девушку, он повел ее к алтарю, где она исчезла в облаке курений, велел умастить ее девятью святыми маслами и приказал ей немедленно ехать во дворец фараона. Вина ее, сказал он ей, еще не прощена, но скоро она узнает, какими молитвами и обрядами можно окончательно смыть позор осквернения. Об этом он будет просить богов в святилище храма.

Во время всей этой церемонии хор жрецов во дворе продолжал распевать скорбные гимны.

Собравшийся у ворот народ слушал эти молитвы, прерывая их время от времени пронзительными жалобными воплями – в толпе уже поползли какие-то смутные слухи о случившемся.

Солнце начало клониться к закату. Скоро посетителям Города Мертвых предстояло покинуть его. А Бент-Анат, появления которой с нетерпением ожидал народ, все еще оставалась в храме. Прошел слух, будто дочь фараона проклята за то, что она принесла лекарство заболевшей внучке парасхита. Прекрасную светлокожую Уарду знали многие.

Среди любопытных, собравшихся у ворот храма, было много бальзамировщиков, каменщиков и другого простого люда, жившего в некрополе. В них уже проснулся мятежный дух египтян, протестующих против всякой несправедливости, и возмущение росло с каждой минутой. Раздавались проклятия по адресу гордых жрецов, люди осуждали бессмысленный и унизительный обычай. Какой-то подвыпивший солдат, вскоре снова скрывшийся в винной лавке, откуда он вышел, стал зачинщиком мятежа: он первый поднял тяжелый камень, чтобы швырнуть его в обитые бронзой ворота храма. Несколько мальчишек с гиканьем и криком последовали его примеру. Даже степенные люди, разгоряченные воплями женщин, пустили в ход камни, оглашая воздух проклятиями.

Из-за ворот храма по-прежнему доносилось заунывное пение жрецов. Но когда шум толпы стал нарастать, ворота вдруг распахнулись, и из них торжественно вышел сам Амени в полном облачении, сопровождаемый двадцатью жрецами, которые несли на плечах изображения богов и священные символы. Толпа затихла.

– Зачем вы мешаете нашим молитвам? – громко и спокойно спросил Амени.

В ответ раздались беспорядочные выкрики, среди которых можно было только разобрать часто повторяемое имя Бент-Анат.

Амени, сохраняя непоколебимое спокойствие и высоко подняв изогнутый жезл, воскликнул:

– Дайте дорогу дочери Рамсеса! Она искала у богов, равно видящих вину самых знатных и самых ничтожных, очищения от скверны и обрела его. Боги вознаграждают благочестивых, но они же карают всякого, преступившего закон. Преклоните же колена и вознесем молитву богам, дабы они простили вас и ниспослали вам и детям вашим свою милость.

Амени велел одному из жрецов подать священный систр[200] и высоко поднял его над головой. Стоявшие позади него жрецы запели торжественный гимн, толпа упала на колени и замерла, пока не смолкло пение и верховный жрец не заговорил снова.

– Боги благословляют вас через меня, их служителя. Уходите отсюда и дайте дорогу дочери Рамсеса!

После этого он удалился в храм, а стража, уже не встречая сопротивления, очистила от толпы ведущую к Нилу аллею сфинксов.

Когда Бент-Анат взошла на свою колесницу, Амени сказал ей:

– Ты-дочь фараона. Дом твоего отца держится на плечах народа. Стоит пошатнуть древние законы, заставляющие народ повиноваться, и толпа взволнуется, подобно этим вот безумцам.

Амени ушел. Бент-Анат медленно разбирала вожжи. Она не отрывала глаз от поэта – он стоял, прислонившись к колонне, устремив на нее взор, сияющий счастьем. Она умышленно уронила на землю плеть, чтобы он мог поднять ее и подать ей, но напрасно-Пентаур ничего не заметил. Подскочил один из скороходов и подал царевне плеть. Лошади рванулись и, заржав, помчались по дороге.

Словно зачарованный, стоял Пентаур у колонны, пока не затих шум колесницы, катившей по каменным плитам аллеи сфинксов, и зарево пламенеющего заката не окрасило восточные склоны гор в нежно-розовые тона.

Лишь гулкие удары в бронзовый диск, далеко слышные в вечерней тишине, вывели поэта из оцепенения. Прижав левую руку к сердцу, а правую ко лбу, он пытался собрать свои блуждающие мысли.

Удары гонга призывали Пентаура к исполнению его обязанностей: в этот час он читал молодым жрецам лекции по риторике.

Низко опустив голову, поплелся он к открытому дворику, где его ожидали ученики. Но на этот раз он даже не обдумал заранее свою лекцию – его ум и сердце были полны воспоминаний.

В душе его царил один вдохновенный образ. Это был образ прекрасной женщины, которая, сияя царственным величием и дрожа от уязвленной гордости, бросилась ради него на колени перед верховным жрецом.

Пентауру казалось, что поступок царевны придал всему его существу какое-то новое благородство, а взгляд ее наполнил его каким-то внутренним светом. Казалось, ему стало легче дышать, а ноги его словно обрели крылья.

В таком состоянии вошел он к своим ученикам.

Увидев знакомые лица, он тотчас вспомнил, о чем ему предстоит говорить. Любимый ученик Пентаура Анана подал ему текст, о котором он вчера обещал рассказать.

Прислонившись к стене, Пентаур развернул свиток папируса, взглянул на покрывающие его письмена и вдруг почувствовал, что сегодня он не в состоянии читать лекцию.

Сделав над собой усилие, чтобы собраться с мыслями, он поднял глаза, пытаясь найти нить рассуждений, оборвавшуюся в конце вчерашнего урока. Но ему казалось, будто между вчерашним и сегодняшним днем разлилось широкое море и бурные волны захлестнули его память, лишили его способности думать.

Ученики, сидевшие против него на соломенных циновках, поджав под себя ноги, с удивлением смотрели на своего всегда столь красноречивого, а сегодня такого молчаливого учителя и недоуменно переглядывались.

Один молодой жрец шепнул своему соседу:

– Он молится.

Анана с безмолвной тревогой следил за сильными пальцами своего учителя: они так сжимали свиток, что непрочный папирус, казалось, вот-вот рассыплется.

Пентаур опустил глаза. Он нашел свою тему: взглянув вверх, он увидел имя фараона и его титул «добрый бог», начертанный на стене. Ухватившись за эти слова, он обратился к своим слушателям с вопросом:

– Как познаем мы доброту божества?

Он спрашивал одного ученика за другим, предлагая им развить эту тему так, как будто они говорят перед своей будущей общиной.

Несколько учеников по очереди встали и произнесли речи с большей или меньшей долей искренности и теплоты. Наконец, настал черед Анана. Взвешивая каждое слово, он прославил мудрую красоту одушевленного и неодушевленного существа, в котором воплощается доброта Амона[201], Ра[202], Пта[203] и других богов. Скрестив руки на груди, Пентаур внимательно слушал юношу, то вопросительно поглядывая на него, то одобрительно кивая головой. Затем, когда Анана кончил, он заговорил сам, продолжая мысль своего ученика.

Словно охотничьи соколы, покорные зову своего дрессировщика, целые рои мыслей внезапно закружились у него в голове. Пробудившееся в его груди чистое вдохновение озарило и согрело чувством его пылкую речь. Все шире и свободнее лились слова из его уст, и, охваченный волнением, ликуя от восторга, он восхвалял величие природы. Сверкая алмазами, прозрачным ключом била его речь, когда он превозносил вечный порядок вещей и непостижимую мудрость творца вселенной, того единственного, которому нет равных.

– Так же не сравнима ни с чем и родина, данная нам богами, – сказал он в заключение. – Все, что создано высшим творцом, пронизано его духом и служит доказательством его доброты. Кто умеет его найти, тот видит его повсюду, он всегда с ним. Так ищите же его, а когда найдете – падите ниц и воспойте ему хвалу. Но восхваляйте верховное божество не только за величие всего им созданного, а также и за то, что он даровал нам способность восхищаться его творениями. Взойдите на вершину горы и окиньте взором раскинувшиеся перед вами просторы, преклоните колена, когда вечерняя заря горит рубинами, а утренняя пылает розами; выйдите и взгляните ночью на звезды, которые в вечном размеренном, неизмеримом и бесконечном движении совершают свой путь на серебряных ладьях по синему небу; встаньте у колыбели младенца или у распускающегося бутона и взгляните, как мать склоняется над ребенком, а сверкающая роса падает на цветок. А если вы хотите знать, куда всего полнее изливается поток божественной доброты, где милость творца рассыпает самые свои щедрые дары, и если хотите увидеть самые священные его алтари, так знайте же – все это в вашем сердце, если только оно чисто и исполнено любви. В таком сердце природа отражается, как в чудесных зеркалах, благодаря которым прекрасное кажется втрое прекраснее. И тогда глаза ваши видят дальше нашей реки, возделанных пашен и цепи гор, они охватывают весь мир, а утренняя и вечерняя зори сияют уже не розами и рубинами, а становятся пунцовыми, как щеки богини красоты, тогда звезды плывут по небу уже не беззвучно, а в сопровождении бесконечно чистых гармоний, тогда ребенок улыбается, подобно юному богу, а бутон распускается в чудесный цветок, и тогда только во всей полноте изливается благодарность наша, становится проникновенной молитва, и мы бросаемся в объятия божества – как поведать мне вам его величие! – того божества, к которому даже девять вышних богов возносят свои молитвы, подобно жалким нищим, взывающим о помощи.

Его речь прервал удар гонга, возвещавший конец занятий. Пентаур умолк, с трудом переводя дыхание, но ни один из его учеников не пошевельнулся.

Наконец, поэт положил свиток папируса, вытер пот с разгоряченного лба и медленно направился к воротам, которые вели в священную рощу храма. Он уже готов был войти в ворота, как вдруг на плечо его легла чья-то тяжелая рука.

Пентаур обернулся. Перед ним стоял Амени.

– Ты просто зачаровал своих учеников, друг мой, – холодно сказал он. – Жаль только, что в руках твоих не было арфы.

Подобно куску льда, который кладут на пылающую грудь горячечного больного, слова Амени заставили содрогнуться взволнованного поэта. Ему хорошо был знаком этот тон. Так обычно звучал голос Амени, когда он одним словом жестоко карал плохих учеников и провинившихся жрецов, но никогда еще он не разговаривал так с Пентауром.

– В самом деле, – продолжал верховный жрец с ледяной строгостью, – могло показаться, что ты в своем упоении забыл, как подобает говорить учителю. Всего лишь несколько недель назад ты клялся мне хранить таинство обряда, а сегодня, как на рынке, выставляешь на продажу тайну неизреченного единства, это священнейшее достояние посвященных.

– Твои слова режут меня, как нож, – сказал Пентаур.

– Пусть они будут остры, пусть иссекут в твоей душе незрелость и скосят сорняки. Ты еще молод, ты слишком молод! Но это не значит, что тебя, как нежное фруктовое деревце, можно вырастить и облагородить прививкой. Нет! Ты словно незрелый плод, упавший на землю, который становится отравой для детей, подобравших его, пусть даже он упал со священного дерева. Вопреки мнению большинства посвященных Гагабу и я приняли тебя в наши ряды. Мы спорили с теми, кто сомневался в твоей зрелости, ссылаясь на то, что ты молод, и ты с благодарностью поклялся мне хранить законы и тайну обряда. Но вот я выпустил тебя из школьных стен на поле битвы жизни. Сумел ли ты не уронить наше знамя, которое тебе надлежало высоко держать?

– Мне казалось, что моими поступками руководят истина и справедливость, – отвечал Пентаур в сильном волнении.

– Справедливость для тебя, как и для нас, – это то, что предписывает нам закон. А что же, по-твоему, истина?

– Никто еще не приподнимал скрывающего ее покрова, – сказал Пентаур. – Но моя душа – частица живого тела вселенной, крупинка непогрешимого духа божества – живет в моей груди, и когда она начинает руководить мной…

– Как легко принимаем мы льстивый голос себялюбия за веление божества!

– Неужели бог, действующий и говорящий во мне, в тебе, в каждом из нас, не в силах узнать самого себя, свой собственный голос?

– Если бы тебя слышала сейчас толпа, – возразил ему Амени, – то каждый уселся бы на свой маленький трон, объявил бы, что им руководит голос божества, звучащий в его груди, изорвал бы папирусы, на которых начертаны законы, и пустил бы клочки по ветру, дующему с востока, который развеял бы их по всей пустыне.

– Я посвященный, и ты сам учил меня искать и находить единого бога. Свет, на который взираю я, удостоенный блаженства, поразил бы толпу слепотой– я этого не отрицаю, – если бы я захотел показать его ей…

– И, несмотря на это, ты ослепляешь наших учеников этим опасным сиянием?

– Я воспитываю в них будущих посвященных!

– И делаешь это посредством пылких излияний опьяненного любовью сердца?

– Амени!

– Хоть ты и не звал меня, но я здесь, перед тобой, твой учитель, напоминающий тебе закон. Всегда и везде закон умнее человека, и даже фараон, его утвердивший, именем закона прославлен в своих пышных титулах. Как посвященный, так и простой смертный, которого мы воспитываем в слепой вере, должны склониться перед ним. Я говорю с тобой, как отец, любящий тебя с детских лет. Ни от одного из своих учеников я не ждал большего, чем от тебя. Именно поэтому я не хочу потерять тебя, не хочу отказаться от возложенных на тебя надежд. Приготовься завтра рано утром покинуть нашу тихую обитель. Ты не заслуживаешь права быть учителем – так пусть жизнь примет тебя в свою школу, пока ты не созреешь для звания посвященного, которое по моей вине слишком рано было тебе присвоено. Ты покинешь своих учеников, не простившись с ними, как бы тяжело тебе это ни было. После восхода звезды Соти[204] тебе выдадут письменное предписание: в ближайшие месяцы ты должен руководить общиной жрецов в храме Хатшепсут, и там под моим неусыпным надзором тебе вновь предстоит завоевать наше доверие, которого ты не сумел оправдать. Молчи, не возражай! Сегодня ночью ты получишь мое благословение и надлежащие полномочия. Восход солнца ты встретишь уже среди колонн храма Хатшепсут. Пусть неизреченный запечатлит закон в твоей душе!

Амени вернулся в свои покои и в тревоге принялся шагать взад и вперед. На небольшом столике лежало зеркало. Он взял его и, поглядевшись в блестящий металлический диск, снова положил его на место с таким выражением, как будто он увидел в нем чье-то чужое, отталкивающее лицо.

Все случившееся сильно его встревожило и поколебало его уверенность в непогрешимости его суждений о людях и событиях.

Жрецы на том берегу Нила были духовными наставниками Бент-Анат, и он не раз слышал, как они превозносили царевну, считая ее благочестивой и выдающейся во всех отношениях девушкой.

Неосмотрительно нарушив закон, она, как казалось Амени, дала ему долгожданный повод публично одернуть одного из членов рода Рамсеса.

И вот теперь он говорил себе: он недооценил это юное существо, действовал неумело и даже, пожалуй, просто глупо. Он ни минуты не скрывал от себя, что внезапная перемена произошла в Бент-Анат от вспыхнувшего в ней горячего участия, быть может, даже нежности к Пентауру, но отнюдь не от сознания своей неправоты. А он мог бы с успехом воспользоваться ее проступком лишь в том случае, если бы она действительно признала себя виновной.

При этом он все же недостаточно высоко вознесся, чтобы быть свободным от тщеславия, и именно это чувство было глубоко задето гордым непокорством дочери Рамсеса.

Когда Амени приказал Пентауру предстать перед царевной в качестве карающего судьи, он надеялся, что гордое сознание своей власти над сильными мира сего пробудит в нем честолюбие.

А что получилось? Его горячий почитатель, подававший самые блестящие надежды из всех его учеников, не выдержал испытания!

Это означало, что идеал всей жизни верховного жреца – неограниченная власть жрецов над душами и превосходство их даже над самим фараоном, – так и остался непонятым этим странным юношей.

Он должен был заставить его понять это! «Здесь он последний среди сотни старших, его восторженная душа непрестанно подвергается уколам, – говорил себе Амени. – В храме Хатшепсут он сам должен будет повелевать стоящими ниже его резальщиками священных жертв и кадильщиками и, требуя от них повиновения, научится понимать его необходимость. Ведь бунтовщик, очутившись на троне, неминуемо сам становится тираном!»

«Поэтическую душу Пентаура, – размышлял он далее, – в одно мгновение пленила женская прелесть Бент-Анат. А какая женщина в силах устоять перед этим одаренным юношей, чья красота подобна Ра-Хармахис![205] Они не должны больше видеться, чтобы ни одна нить не связывала Пентаура с домом Рамсеса».

И Амени принялся ходить взад и вперед по комнате, бормоча про себя:

– Что это значит? Как пальмы, которые перерастают траву и кустарник, двое моих учеников духовно переросли своих сверстников. Я воспитывал в них преемников себе, воспитывал их наследниками моих стремлений и надежд… Месу[206] отрекся, и Пентаур не прочь за ним последовать! Неужели моя цель так недостойна, что она не привлекает к себе самых благородных сердец? Нет, не может быть! Они чувствуют, что сделаны из другого теста, нежели их собратья, создают себе собственный закон и не желают видеть великое в малом. Я же мыслю по-иному и, подобно красным водам Ливанской реки, смешиваюсь с великой рекой жизни и окрашиваю ее своим цветом. Тут цепь его размышлений прервалась, и он перестал ходить по комнате.

Потом он позвал одного из жрецов, называемых святыми отцами, – своего личного секретаря и сказал ему:

– Немедленно отправь во все жреческие общины послание и сообщи в нем, что дочь Рамсеса грубо попрала закон веры и осквернилась, обяжи их устроить во всех храмах публичные – слышишь? – публичные молебны об ее очищении. Через час принесешь это послание мне на подпись! Впрочем, нет! Дай сюда тростниковое перо и палетку – я сам составлю послание.

Святой отец подал верховному жрецу письменные принадлежности и удалился. Амени пробормотал:

– Фараон хочет учинить над нами неслыханное насилие. Хорошо же! Пусть это послание будет первой стрелой, пущенной в ответ на удар его копья!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Над «городом живых», раскинувшимся на другом берегу Нила, прямо против некрополя, взошла луна. Уже замолкли вечерние гимны в бесчисленных храмах, соединенных между собой аллеями сфинксов и пилонов, но на улицах города, казалось, только сейчас по-настоящему пробудилась жизнь. Прохлада, сменившая нестерпимый зной летнего дня, манила жителей на улицу. Одни расположились у дверей своих домов, на крышах или в башенках. Другие сидели за столами и, потягивая пиво, вино и сладкие фруктовые соки, слушали сказочников.

Простой люд, рассевшись прямо на земле вокруг скромного певца, который распевал свои песни под звуки бубна и флейты, весело подтягивал ему.

К югу от храма Амона высился фараонов дворец. Около него, среди тенистых садов, виднелись дома знати. Один из них выделялся среди прочих своими размерами и великолепием. Это был дом Паакера, возведенный по его указанию одним из самых искусных архитекторов. Построен он был на месте огромного дома предков вскоре после смерти его отца, в то время, когда Паакер еще надеялся в недалеком будущем ввести в него молодую жену – свою двоюродную сестру Неферт.

Чуть восточнее стояло другое здание, тоже величественное, но более ветхое и не столь роскошное. Это был дом возничего фараона, унаследованный Мена от отца; здесь жила его супруга Неферт со своей матерью Катути, а сам он в далекой сирийской земле спал в одном шатре с фараоном, так как был, помимо всего прочего, его телохранителем.

У ворот обоих домов стояли слуги с факелами, давно уже ожидавшие возвращения своих хозяев.

Ворота, которые вели в обнесенные стеной владения Паакера, были необычайно, даже дерзостно высоки и щедро украшены цветной росписью. По обеим сторонам ворот вместо мачт для флагов высились два кедровых ствола. Кедры эти были специально срублены в Ливане по приказу Паакера и доставлены в Пелусий на северо-восточной границе Египта. Отсюда они были перевезены вверх по Нилу в Фивы.

Сразу за воротами открывался большой двор, вымощенный камнем, по краям которого тянулись закрытые с одной стороны галереи; крыши этих галерей поддерживали тонкие деревянные колонны. Здесь стояли кони и колесницы махора, здесь же жили его рабы и хранился месячный запас зерна и продуктов.

В задней стене этого хозяйственного двора были ворота, уже не такие огромные, которые вели в обширный сад с аккуратными аллеями и шпалерами винограда, кустами, цветами и грядками овощей. Особенно пышно разрослись здесь пальмы, сикоморы, акации, смоковницы, гранатовые деревья, кусты жасмина, а все потому, что мать Паакера Сетхем сама следила за работой садовников. А в большом пруду посреди сада никогда не было недостатка в воде для поливки грядок и деревьев – его питали два канала, по которым большие колеса, приводимые в движение волами, день и ночь гнали воду из Нила.

С правой стороны сада тянулось одноэтажное, но очень длинное строение, состоявшее из бесчисленных комнат и каморок. Почти каждая из них имела свою дверь, ведущую на веранду, крышу которой поддерживали пестро раскрашенные деревянные столбы. Веранда эта тянулась вдоль всего строения.

Под прямым углом к нему примыкал ряд кладовых, где хранились плоды и овощи, выращиваемые в саду, кувшины с вином, а также ткани, шкуры, кожи и прочие хозяйственные припасы.

В одной из таких кладовых, сложенной из массивного тесаного камня, за прочными запорами хранились добытые предками Паакера и им самим богатые сокровища: золотые и серебряные кольца, фигуры животных и сосуды из благородных металлов, а также медные слитки, драгоценные камни, в особенности лазурит и малахит.

Посреди сада была красивая беседка и молельня со статуями богов. У задней стены молельни стояли статуи предков Паакера, изваянные скульптором в виде запеленатых мумий Осириса, – они отличались друг от друга лишь лицами, которым было придано портретное сходство.

Левая часть двора не была освещена, однако в бледном свете луны все же можно было разглядеть полуголые темные фигуры рабов. Они сидели группами по пять-шесть человек прямо на земле или лежали друг подле друга на тонких циновках из пальмовых волокон.

В правой части двора, неподалеку от ворот, горело несколько ламп, освещая кучку смуглых людей. Это были служащие Паакера. На них были короткие, похожие на рубашки, одежды. Они ужинали, сидя на корточках вокруг стола высотой около трех пядей. На столе лежали жареная газель и большие плоские лепешки. Несколько рабов прислуживали им, наполняя глиняные чаши желтоватым пивом.

Домоправитель, разрезав газель и подавая надсмотрщику за садом кусок окорока, сказал:

– Руки у меня ужасно болят. Рабы совсем обленились, и к тому же эта сволочь с каждым днем становится все строптивее.

– Я вижу это по пальмам, – сказал садовник. – Вы расходуете столько палок, что их кроны стали совсем редкими, как птицы во время линьки.

– Мы должны по примеру нашего господина раздобыть себе палки из черного дерева, – вставил конюший, – они могут прослужить лет сто!

– Во всяком случае, они прослужат дольше, чем кости людей, – со смехом сказал старший пастух, который привез из имения Паакера жертвенный скот, масло и сыр. – Если бы мы стали всерьез подражать нашему господину, у нас во дворе скоро остались бы одни только хромые да калеки.

– Вон там лежит парень – хозяин вчера раздробил ему ключицу, – сказал домоправитель. – Жалко парня, он так ловко плетет циновки. Да, старый наш господин дрался не так люто.

– Уж ты-то испытал это на собственной шкуре! – пропищал вдруг насмешливый голосок за спиной у собеседников.

Они обернулись и, узнав странного гостя, так незаметно подобравшегося к ним, громко расхохотались.

Это был маленький горбун ростом с пятилетнего мальчика, с большой головой и старообразным, но необычайно выразительным лицом.

Большинство знатных египтян держали у себя в домах карликов для забавы, и этот маленький уродец служил у супруги Мена. Звали его Нему, что значит «карлик». Люди хоть и побаивались его острого языка, но встречали его приветливо, так как он слыл человеком очень умным и к тому же умел хорошо рассказывать.

– Позвольте и мне подсесть к вам, друзья, – сказал карлик. – Места я занимаю немного, пиву и жаркому вашему тоже ничего не угрожает, потому что желудок мой мал, как головка мухи.

– Да, но зато желчи у тебя, что у бегемота! – воскликнул главный повар.

– И ее становится еще больше, когда меня растревожит такой вот фокусник, который жонглирует ложками и тарелками, вроде тебя, – засмеялся карлик. – Ну, вот я и сел.

– Что ж, приветствуем тебя, – сказал домоправитель. – Что ты можешь предложить нам хорошего?

– Себя самого.

– Пожалуй, это не так уж много.

– Я бы не пошел сюда, – сказал карлик. – Но у меня к вам серьезное дело. Старая госпожа, благородная Катути, и везир, только что посетивший нас, послали меня спросить, не вернулся ли Паакер. Он сопровождал сегодня царевну и Неферт в Город Мертвых, а их все нет и нет. У нас беспокоятся – ведь уже поздно!

Домоправитель взглянул на небо и сказал:

– Да, луна уже высоко, а ведь господин обещал быть дома до захода солнца.

– Обед давно готов, – вздохнул повар, – и теперь мне придется еще раз стряпать, если только хозяин не будет отсутствовать всю ночь.

– Это с какой же стати? – спросил домоправитель. – Он ведь сопровождает Бент-Анат.

– И мою госпожу, – добавил карлик.

– Они так мило беседуют! – со смехом воскликнул садовник. – Старший носильщик паланкина рассказывал, что вчера, по дороге в некрополь, они не обменялись ни единым словом.

– Как вы смеете упрекать господина в том, что он сердит на женщину, которая была с ним помолвлена, а сама вышла за другого? При одном воспоминании о том дне, когда он узнал об измене Неферт, меня бросает то в жар, то в холод.

– Постарайся по крайней мере, чтобы в жар тебя бросало зимой, а в холод – летом, – ехидно заметил карлик.

– Да что там! Это дело еще не кончено! – воскликнул конюший. – Паакер не из тех, кто забывает обиды… И помяните мое слово, мы еще увидим, он отомстит Мена за оскорбление, как бы высоко тот ни вознесся.

– Моя госпожа Катути, – перебил Нему конюшего, – расплачивается теперь за долги своего зятя. Между прочим, она уже давно хочет возобновить старую дружбу с вашим домом, да и везир тоже советует восстановить мир. Дай-ка мне кусок жаркого, домоправитель, я что-то проголодался.

– Кошелек, в который складывают долги Мена, что-то уж больно тощий! – усмехнулся повар.

– Тощий! – огрызнулся карлик. – Совсем как твоя шутка. Дай-ка мне еще кусок жаркого, домоправитель. Эй, раб, налей мне пива!

– Ты же только что сказал, что-желудок у тебя с мушиную головку! – воскликнул повар. – А теперь ты пожираешь мясо, точно крокодил в священном пруду Приморья! [207] Ты, наверное, родом из того царства, где все наоборот – люди величиной с муху, а мухи – огромные, ростом с древнего великана.

Карлик, продолжая невозмутимо жевать, ухмыльнулся.

– Но еще огромнее твоя жадность, мешающая тебе дать мне третий кусочек мяса – вон тот, что домоправитель, которого Цефа[208] одарила так щедро, сейчас отгрызает от спинки газели.

– На, возьми, обжора, но не забудь распустить пояс, – засмеялся домоправитель. – Я облюбовал этот кусочек для себя и просто дивлюсь, до чего у тебя чуткий нос.

– Да, да, нос, – промолвил карлик. – Нос-то ведь больше, чем гороскоп, говорит знатоку, что из себя представляет человек.

– М-да! – хмыкнул садовник.

– Ну что ж, выкладывай свою премудрость, – со смехом сказал домоправитель.

– Если ты будешь говорить, то хоть на время перестанешь жрать.

– Одно другому не мешает, – заметил карлик. – Ну так вот, слушайте! Кривой крючковатый нос, – я сравниваю его с клювом коршуна, – никогда не уживается со смиренным характером. Вспомните-ка фараона и весь его гордый род! У везира же, наоборот, нос прямой, красивый, средней величины, как у статуй Амона в храме, а это значит, что и характер у него прямой, а душа преисполнена божественной доброты. Он не заносится и не пресмыкается, а действует прямо, как и подобает честному человеку. Он не водит дружбу ни со знатными, ни с чернью, а знается только с людьми нашего склада. Вот был бы царь для нашего брата!

– Царь носов! – вскричал повар. – Ну нет! По мне уж лучше орел Рамсес. Кстати, что ты скажешь о носе твоей госпожи Неферт?

– Он нежен и изящен, всякая тонкая мысль приводит его в трепет, как дуновение ветра лепестки цветка; и сердце ее устроено так же.

– А Паакер? – спросил конюший.

– У него крепкий и тупой нос с круглыми широкими ноздрями. Когда Сетх вздымает песок и песчинка щекочет ему ноздрю, он впадает в бешенство. Итак, нос Паакера, и только он, – причина всех ваших синяков. У его матери Сетхем, сестры моей госпожи Катути, носик маленький, кругленький, мягкий…

– Послушай, малыш! – перебил домоправитель карлика. – Мы тебя накормили, дали тебе позлословить вволю, но, если ты вздумаешь задеть нашу хозяйку, я схвачу тебя за шиворот и швырну прямо в небо, так что звезды прилипнут к твоему горбу.

Карлик встал и, попятившись, смиренно сказал:

– А я аккуратно отлеплю их от спины и подарю тебе самую красивую планету в благодарность за сочный кусочек жаркого. Но вот показались колесницы! Прощайте, друзья! А уж если кривой нос коршуна погонит кого-нибудь из вас на войну в Сирию, тогда помянете слова маленького Нему. Он-то знает толк и в носах и в людях!

Колесница махора с грохотом проехала через высокие ворота и вкатилась во двор. На псарне поднялся радостный лай, конюший и домоправитель со всех ног бросились навстречу Паакеру и приняли у него из рук вожжи. А старший повар поспешил на кухню готовить еду своему господину.

Не успел Паакер дойти до ворот, которые вели в сад, как с пилонов огромного храма Амона донеслись удары медного гонга, а вслед за этим торжественное многоголосое пение. Махор остановился и, подняв лицо к небу, крикнул слугам: – Взошла священная звезда Соти!

Упав на колени, он молитвенно воздел руки к небу. Рабы и слуги последовали его примеру.

Жрецы, руководившие египетским народом, не пренебрегали ни одним явлением природы. Что бы ни происходило на земле или на небе, они все приветствовали как проявление божества. С утра и до поздней ночи, от начала разлива Нила и до самой засухи они заполняли жизнь нильской долины бесконечными гимнами и жертвоприношениями, шествиями и празднествами, прочно связывая тем самым человеческую личность с богами и их представителями на земле.

Несколько минут господин и его слуги молча стояли на коленях, устремив взоры на священную звезду и прислушиваясь к песнопениям жрецов. Но вот голоса умолкли, и Паакер встал. Все вокруг по-прежнему оставались на коленях, только возле жилища рабов, прислонившись к столбу, неподвижно стоял какой-то человек, ярко освещенный лунным светом. Махор подал знак, и слуги поднялись с земли, а сам он решительным шагом направился к тому, кто посмел пренебречь вечерней молитвой, тогда как сам он с неукоснительной строгостью соблюдал все обряды.

– Домоправитель! Сто палок по пяткам этому нечестивцу! – крикнул он.

Домоправитель поклонился и сказал:

– Господин, это плетельщик циновок, врач запретил ему двигаться, да к тому же он не в силах даже шевельнуть рукой. У него сильные боли – ведь ты перебил ему позавчера ключицу.

– И поделом ему, – произнес Паакер так громко, что несчастный слышал его слова. Затем он повернулся и пошел в сад. Здесь он крикнул погребщика и приказал ему:

– Выдай сегодня вечером рабам пива! Всем до одного, и не скупись!

А через несколько минут Паакер уже очутился перед своей матерью. Он нашел ее на крыше дома, где стояли кадки с растениями, в то самое время, когда она передавала на руки няньке свою двухлетнюю внучку-дочь младшего сына, – чтобы та уложила ее спать.

Паакер почтительно приветствовалмать. Это была старая женщина с добрым и приятным лицом. У ног ее вертелось несколько собачек.

Паакеру пришлось отбиваться от ее любимца, прыгавшего прямо на него. Старой женщине часто приходилось проводить долгие часы в одиночестве. Отогнав собачонку, Паакер повернулся к няньке, чтобы взять у нее из рук ребенка. Но девочка упиралась и так отчаянно кричала, что он в конце концов посадил ее на пол, сердито крикнув:

– Вот упрямая девчонка!

– Она весь вечер была тиха и послушна, – сказала его мать. – Не сердись, ведь она так редко тебя видит!

– Что же, – отозвался Паакер. – Я это уже слышал не раз. Собаки меня любят, но стоит мне прикоснуться к ребенку, как он подымает крик.

– У тебя такие жесткие руки…

– Унеси эту пискунью! – крикнул Паакер няньке. – Мать, мне надо поговорить с тобой.

Сетхем осыпала девочку поцелуями и, успокоив ее, отослала спать. Потом она подошла к сыну и, ласково потрепав его по щеке, сказала:

– Если бы эта малютка была твоя, она сама тянулась бы к тебе и ты бы понял, что ребенок – это самое большое счастье из всех благ, которые боги даровали людям.

Паакер усмехнулся.

– Я знаю, к чему ты клонишь, но оставим этот разговор, я должен сообщить тебе нечто очень важное.

– Что такое? – забеспокоилась Сетхем.

– Сегодня я в первый раз – с того времени, – ты знаешь, о чем я говорю, – встретился с Неферт. Пора забыть старое! Ты ведь скучаешь по своей сестре? Так вот, навещай ее – отныне я не против этого.

С нескрываемым удивлением взглянула Сетхем на сына, и слезы покатились по ее лицу.

– Верить ли мне своим ушам? – нерешительно спросила она. – Дитя мое, неужели ты…

– Я хочу, чтобы ты восстановила добрые отношения с твоими родными, – твердо сказал Паакер. – Размолвка и так уж длилась достаточно долго.

– О, да! Даже слишком долго! – подхватила Сетхем. Паакер промолчал, опустив глаза. Затем, уступая просьбе матери, сел возле нее.

– Я знала, что этот день принесет нам радость, – сказала она, взяв его за руку. – Я видела во сне твоего отца Осириса, а потом, по дороге в храм, мне сначала повстречалась белая корова, потом свадебное шествие. А священный баран Амона даже коснулся губами пшеничной лепешки, которую я ему протянула.

– Это добрые предзнаменования, – серьезно сказал Паакер.

– Да, сын мой. Так поспешим же с благодарностью принять то, что обещают нам боги! – радостно воскликнула Сетхем. – Завтра же я пойду к сестре и скажу ей, что мы снова будем жить в любви, снова будем делить радость и горе. В наших жилах течет одна кровь. Ведь подобно тому, как порядок и чистота оберегают дом от упадка и радуют взор гостя, единство сохраняет счастье в семье и внушает уважение соседям. Что было, то прошло, пусть же прошлое будет забыто! Ведь в Фивах много женщин и без Неферт. Сотни знатных женщин страны сочли бы за счастье иметь тебя зятем.

Паакер встал и начал задумчиво расхаживать взад и вперед, а мать его продолжала:

– Я знаю, что коснулась раны твоего сердца. Но она ведь уже зарубцевалась и заживет совсем, когда ты станешь счастливее возничего Мена и у тебя уже не будет причин его ненавидеть. Неферт хороша, но она слишком нежна и не смогла бы вести такое большое хозяйство, как наше. Мне уже много лет, скоро мою мумию обовьют пеленами, и если твой долг вновь призовет тебя в Сирию, на моем месте должна остаться разумная хозяйка. Дело это не легкое! Твой дед Асса частенько говаривал, что хорошо устроенный дом – лицо семьи, такой семьи, о которой никто не скажет худого слова, где все устроено разумно, где каждый уверен в себе, знает свое место, свои права и обязанности. О, как часто молилась я Хаторам, чтобы они даровали тебе достойную супругу!

– Другой Сетхем все равно нигде не найти, – сказал Паакер, целуя мать в лоб. – Таких женщин, как ты, уже не осталось на свете.

– Ты льстишь мне, – улыбнулась Сетхем, погрозив пальцем. – Но это правда! Нынешние женщины тянутся к роскоши, наряжаются в финикийские ткани, пересыпают свою речь сирийскими словечками и полностью полагаются на домоправителей и служанок там, где нужно распорядиться самолично. Вот и моя сестра Катути, и Неферт…

– Неферт не похожа на других женщин, – перебил Паакер мать. – А если бы ее воспитала ты, она умела бы не только украсить дом, но и распорядиться им.

Сетхем удивленно взглянула на сына и тихо сказала, как бы обращаясь к себе самой:

– Да, да, Неферт – милое дитя, и на нее невозможно сердиться – стоит только взглянуть ей в глаза. И все же я сердилась на нее, потому что ты ее возненавидел и… впрочем, не буду… ты сам ведь знаешь! Но теперь, когда ты ее простил, я тоже охотно прощаю и Неферт и ее супруга.

Паакер нахмурился и, подойдя к матери вплотную, сказал неумолимо:

– Он умрет в пустыне, и гиены севера растерзают его непогребенный труп!

Услыхав эти слова, Сетхем в страхе прикрыла лицо покрывалом и судорожно ухватилась за амулеты, висевшие у нее на шее. Она прошептала едва слышно:

– Как ужасен бываешь ты, Паакер! Я хорошо знаю, сколь велика твоя ненависть к Мена – я не раз видела семь стрел, которые висят над твоим ложем. На них начертано: «Смерть Мена». Это сирийское заклинание должно погубить того, против кого оно направлено. Ах, какой у тебя мрачный взгляд! Да, это заклинание ненавистно богам, и кто к нему прибегнет, попадет под власть злых сил. Мы с твоим отцом учили тебя чтить богов. Так пусть же они покарают злодея! Ведь Осирис лишает своей милости того, кто избирает его врага себе в помощники.

– Мои жертвоприношения обеспечивают мне милость богов, – возразил Паакер, – а Мена поступил со мной, как бесчестный разбойник, и поэтому я вручаю его судьбу злым духам. Он тоже действовал по их наущению. Но довольно об этом! Если ты меня любишь, никогда больше не произноси имени моего врага! Неферт и ее мать я простил – разве тебе мало этого!

Сетхем покачала головой и воскликнула:

– Чем же все это кончится? Ведь война не может длиться вечно, а когда Мена вернется, наше примирение обернется во сто крат более жестокой враждой! Есть только один выход. Позволь мне найти тебе достойную жену!

– Сейчас не время! – нетерпеливо оборвал ее Паакер. – Через несколько дней я вновь отправляюсь во вражескую страну и не хочу, как Мена, обречь свою жену на вдовью участь при живом муже. К чему спешить? У тебя есть невестка– жена моего брата, и их дети. Довольствуйся пока этим!

– Боги знают, как я люблю их, – отвечала Сетхем, – но твой брат Гор – мой младший сын, ты же старший, тебе принадлежит все наше имущество. Твоя маленькая племянница для меня лишь прелестная игрушка, тогда как в твоем сыне я смогла бы воспитать будущего продолжателя рода и главу семьи. И еще вот что я скажу тебе: для меня свято все то, чего желал твой отец. Он радовался твоей помолвке с Неферт и надеялся, что один из сыновей его старшего сына продолжит род Асса.

– Не моя вина, если одному из его желаний не суждено было исполниться! – сказал Паакер. – Однако звезды уже высоко. Спокойной ночи, мать. Завтра, когда ты посетишь Неферт и твою сестру, скажи им, что двери моего дома широко открыты для них. И вот еще что! Домоправитель Катути предложил нам купить у них стадо скота, хотя, насколько мне известно, скота у Мена не так уж много. Что это значит?

– Ты ведь знаешь мою сестру, – ответила Сетхем. – Она управляет имением Мена, а запросы у нее большие, она хочет всех превзойти блеском, в доме у нее часто бывает сам везир. К тому же, говорят, сын ее расточителен, и у них часто не хватает самого необходимого.

Паакер пожал плечами и, еще раз пожелав матери доброй ночи, удалился.

Вскоре после этого он был уже в просторной комнате, где он обычно спал, когда имел возможность пожить в Фивах. Стены комнаты были выбелены, а над дверьми и над окнами, выходившими в сад, были начертаны иероглифы священных изречений. У дальней стены стояло ложе, имевшее форму льва. Голова зверя служила Паакеру изголовьем, а хвост загибался у него в ногах. Ложе было застелено прекрасно выделанной львиной шкурой, в головах, на высокой уступчатой скамейке, стояла подставка из черного дерева с вырезанными на ней словами молитв.

Над ложем в строгом порядке было развешано дорогое оружие, в том числе и те семь стрел, на которых Сетхем прочитала слова «Смерть Мена». Стрелы скрещивались поверх слов изречения, предписывавшего накормить голодного, напоить жаждущего, одеть нагого, быть сострадательным и к сильному и к слабому.[209]

За изголовьем находилась ниша, скрытая занавесью из пурпурной ткани.

Во всех углах комнаты были статуи. В трех углах – фиванская троица: Амон, Мут и Хонсу, а в четвертом – статуя покойного отца Паакера. Перед каждым изваянием стоял небольшой жертвенный алтарь, в котором были углубления, наполненные благовонными маслами. На деревянном ларе разместились многочисленные фигурки богов, лежали амулеты, а в ящиках хранились одежды, украшения и папирусы. Посреди комнаты стоял стол и несколько табуретов.

Когда Паакер вошел в ярко освещенную комнату, большой пес радостно кинулся ему навстречу. Паакер позволил псу прыгнуть себе на грудь, сбросил его на пол, позволил ему прыгнуть еще раз и поцеловал его в умную морду.

Около ложа крепко спал старый негр могучего сложения. Пнув его ногой, Паакер обронил: – Я голоден!

Негр поспешно вышел из комнаты.

Едва только Паакер остался один, он достал из-за пояса флакон с любовным напитком и, с нежностью взглянув на него, положил его в ящик, где стояло множество сосудов со священным жертвенным маслом.

Он привык каждый вечер наполнять углубления в алтарях и молиться, преклонив колени перед статуями богов.

Но сегодня он опустился на колени перед статуей отца и, поцеловав ступни его ног, пробормотал:

– Воле твоей суждено исполниться. Женщина, которую ты предназначил своему сыну, будет принадлежать мне!

После этого он стал ходить взад и вперед по комнате, размышляя о событиях минувшего дня.

Наконец он остановился, скрестив руки на груди, и взглянул на статуи богов с упрямой решительностью, как путник, который прогнал прочь неопытного проводника и собирается сам найти дорогу.

Взгляд его упал на стрелы над кроватью. Он усмехнулся и, сильно ударяя себя кулаком в широкую грудь, трижды воскликнул:

– Я! Я! Я!

Пес, решив, что хозяин зовет его, подбежал к нему. Отшвырнув собаку прочь, Паакер сказал ей:

– Когда ты видишь в пустыне гиену, то нападаешь на нее, не ожидая, пока ее поразит мое копье. А вот мои повелители– боги медлят, так что я сам буду добиваться своего. А ты, – продолжал он, обращаясь к статуе отца, – ты помоги мне!

Этот монолог Паакера был прерван появлением рабов, принесших ужин. Взглянув на разнообразные кушанья, приготовленные поваром, он крикнул:

– Сколько раз мне приказывать вам, чтобы для меня не готовили всякую всячину? Мне нужно одно блюдо, плотное и сытное. А где вино?

– Обычно ты к нему не прикасаешься, – сказал старый негр.

– Да, но сегодня я хочу утолить жажду. Принеси один из тех старых кувшинов с красным вином из Каэнкема[210].

Рабы с удивлением переглянулись. Вино принесли, и Паакер стал осушать чашу за чашей. Когда рабы вышли из комнаты, один из них, самый бойкий, сказал:

– Обычно наш господин жрет, как лев, а пьет, как муха, но сегодня…

– Придержи язык! – остановил его другой. – Пойдем лучше во двор пить пиво, которое Паакер велел для нас выставить. Он, верно, повстречался сегодня с Хаторами!

Должно быть, события этого дня сильно взволновали махора, если он, трезвейший из воинов Рамсеса, не знавший, что такое опьянение, избегавший пирушек у своих товарищей, сидел за столом один в полночный час и пил до тех пор, пока не отяжелела его усталая голова.

В конце концов, сделав над собой усилие, он встал, подошел к своему ложу и отдернул занавесь, скрывавшую нишу у изголовья. Там оказалась статуя женщины с диадемой и прочими отличиями богини Хатор, изваянная из ярко раскрашенного известняка. Лицо ее имело несомненное сходство с лицом жены Мена. Четыре года назад фараон приказал одному скульптору сделать статую богини с нежными чертами молодой супруги своего возничего. Паакеру с большим трудом удалось получить копию этой статуи.

И вот сейчас он стоял перед ней на коленях на своем ложе, и глаза его затуманились слезами. Оглядевшись по сторонам и удостоверившись, что он один, Паакер нагнулся, и его толстые губы коснулись нежных, безжизненно холодных уст статуи. Затем он крикнул, чтобы потушили лампы, не раздеваясь, упал на свое ложе и мгновенно заснул.

Всю ночь его мучили тревожные сны. А под утро, когда уже занималась заря, из груди Паакера, которого душил кошмар, вырвался такой отчаянный вопль, что старый негр, лежавший рядом с собакой у его ложа, в страхе вскочил, а собака громко завыла. Перепуганный старик стал окликать хозяина по имени, чтобы разбудить его. Паакер проснулся. Голову сжимала тупая боль. Напугавшее его видение все еще, как живое, стояло перед ним, и он жадно старался запечатлеть его в памяти, чтобы обратиться к какому-нибудь астрологу за истолкованием этого сна. После страстных мечтаний, обуревавших его накануне, он чувствовал себя усталым и подавленным.

Утренние гимны, как бы предостерегая Паакера, доносились в его комнату из храма Амона. И тут он твердо решил избавиться от греховных помыслов и, отказавшись от страшных чар черной магии, вновь вручить свою судьбу богам.

После этого он принял ванну, с которой привык начинать свой день. Сидя в тепловатой воде, он все глубже и глубже погружался в мечты о Неферт и о волшебном зелье: он вспомнил, что сначала не хотел давать его ей, но потом все-таки дал, и теперь этот напиток, быть может, уже начал действовать.

Любовь яркими красками рисовала ему самые заманчивые картины, а ненависть придавала им кроваво-красный оттенок. Всеми силами стремился он избавиться от соблазна, все сильнее овладевавшего им, напоминая человека, попавшего в болото: чем отчаяннее он барахтался, пытаясь выбраться, тем глубже засасывала его трясина.

С восходом солнца вернулись его дерзость и самоуверенность, а когда, облаченный в дорогие одежды, он выходил из своей комнаты, вчерашняя страсть вспыхнула в нем с новой силой. Он опять решил не прибегать к помощи богов, а если нужно, то даже действовать вопреки их воле и всеми способами бороться за достижение своей цели.

Теперь махор окончательно выбрал путь, а он никогда не сворачивал с дороги, не возвращался назад, если верил, что избранный им путь приведет его к цели.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Солнце стояло в зените. Лучи его не могли проникнуть в узкие и тенистые улочки жилых кварталов, но зато буквально заливали зноем широкую мощеную дорогу, которая вела ко дворцу фараона. Обычно в этот час она бывала пустынна.

Но сегодня ее заполнили пешеходы и колесницы, всадники и паланкины.

Нагие негры время от времени поливали дорогу водой из кожаных мешков, однако пыль на ней лежала таким толстым слоем, что, несмотря на поливку, она, словно сухой и раскаленный туман, окутывала все кругом. Люди спешили сюда не только из города, но и из гавани, куда обычно входили лодки жителей некрополя.

Во дворце фараона царило необычайное оживление. Распространившиеся с молниеносной быстротой слухи вызвали одинаковые опасения и надежды как в хижинах бедняков, так и во дворцах знати.

Ранним утром три верховых гонца из лагеря фараона сошли с коней, тяжело нагруженных мешками с письмами, у дворца везира. [211]

Подобно тому, как крестьяне, измученные долгой засухой, смотрят на грозовые тучи, обещающие пролить на их поля освежающий дождь, но способные также метнуть молнию, грозящую пожаром, или побить посевы градом, с надеждой и страхом ждали жители города редких и нерегулярных известий из далеких краев, где шла война. Во всем огромном городе едва ли удалось бы сыскать хоть один дом, откуда не ушел бы на северо-восток в войска фараона отец, сын или просто близкий человек.

Чаще всего гонцы приносили слезы, а не радость. Свитки папируса, доставленные ими, гораздо больше рассказывали о ранах и смерти, чем об успехах, подарках фараона и захваченной добыче. Но все же вестей ждали нетерпеливо и встречали их с восторгом.

Все, от мала до велика, устремлялись в день прибытия гонцов ко дворцу везира и теснились вокруг писцов, раздававших письма и громко читавших предназначенные для общего сведения известия, а также списки убитых и пропавших без вести.

Ничто так не гнетет человека, как неизвестность, и обычно он с большим нетерпением ожидает плохих вестей, чем хороших. К тому же вестники несчастья скачут быстрее, чем вестники добра.

Везир Ани жил в пристройке около дворца фараона. Приемные галереи, окаймлявшие необозримо широкий двор, состояли из множества помещений, открытых со стороны двора.

В этих галереях размещалась целая армия писцов и их начальников. В глубине двора возвышалась постройка, напоминавшая веранду, крыша которой покоилась на колоннах. Здесь Ани обычно творил суд и расправу, принимал чиновников, гонцов и просителей.

Вот и сегодня восседал он там на виду у всех на троне, украшенном драгоценными камнями. Окруженный многочисленной свитой, он окидывал взором толпу собравшегося народа. Стражи, вооруженные длинными палками, впускали людей группами во двор Высоких Ворот[212], а потом провожали их к выходу.

Взору везира представлялось невеселое зрелище. Из каждой группы людей, толпившихся вокруг писца, доносились возгласы горя и скорби. Лишь немногие могли похвастаться богатой добычей, захваченной их родными.

Казалось, незримая сеть, сотканная из скорби и слез, опутывала большинство собравшихся здесь людей.

Сраженные горем мужчины посыпали себе головы пылью; женщины терзали свои одежды и, размахивая покрывалами, оглашали воздух жалобными воплями:

«О мой бедный муж!» – «О мой отец!» – «О мой брат!»

Родители, получившие известие о смерти сына, с плачем падали друг другу в объятия. Старики в отчаянии рвали на себе волосы. Молодые женщины били себя кулаками по лицу и груди или бросались к писцам, чтобы своими глазами увидать в списке имена любимых, навеки вырванных из их объятий.

Там, где жалобы звучали всего громче, вертелся маленький человечек, который неустанно сновал от группы к группе. Это был Нему – карлик Катути.

Вот он остановился перед плачущей женщиной из зажиточного сословия, потерявшей мужа в последнем сражении.

– Ты умеешь читать? – спросил он. – Там наверху, на архитраве, начертано имя Рамсеса со всеми его титулами. «Дарующий жизнь» – именует он себя. Ну, да! Он хочет сказать этим, что умеет творить новое! Ну, конечно, вдов он умеет делать, когда посылает мужчин на смерть.

И прежде чем удивленная женщина успела ему ответить, он уже подошел к убитому горем старику и, теребя его за одежду, сказал:

– Во всех Фивах никто не видел более цветущих юношей, чем твои погибшие сыновья. Мори своего младшего голодом или изувечь его побоями, иначе и его потащат в Сирию. Ведь Рамсесу нужно много свежего египетского мяса для сирийских коршунов!

Старик, который до того со смиренной покорностью сносил обрушившееся на него горе, яростно сжал кулаки, а карлик, указывая на везира, сказал:

– Если бы он держал в своих руках скипетр, было бы меньше сирот и нищих на берегах Нила. Сегодня священные воды еще пресны, но скоро они станут солеными от тех слез, что льются на его берегах.

Казалось, везир тоже слыхал эти слова: он вдруг встал с трона и высоко воздел руки к небу, словно и его сразило горе.

Многие заметили этот его жест, и огромный двор огласился воплями отчаяния. Но это продлилось всего несколько минут, так как стражники уже очистили двор от людей, чтобы дать место другим, ожидавшим у ворот.

Пока вошедшие толпились вокруг писцов, Ани, окруженный свитой, снова спокойно и с достоинством уселся на троне, готовый принять просителей.

Ани было лет пятьдесят. Он приходился двоюродным братом фараону Рамсесу.

Рамсес I, дед царствующего фараона, свергнув законную династию, силой завладел царским скипетром. Родом он был из семитской семьи, оставшейся в Египте после изгнания гиксосов[213] и прославившийся при Тутмосе и Аменхотепе своими военными подвигами. После его смерти скипетр перешел по наследству к его сыну Сети, который, чтобы узаконить свое право на престол, женился на внучке Аменхотепа III – Туа. Она подарила ему сына, названного по имени деда Рамсесом. Этот наследный принц, чья мать была родом из законного царского дома, мог уже с полным правом претендовать на престол, ибо в Египте знатные семьи и даже фараоны вели свой род не только по мужской, но и по женской линии.

Сети провозгласил Рамсеса своим соправителем[214], чтобы тем самым устранить всякие сомнения в законности его права на престол. Юного племянника своей супруги Туа, будущего везира Ани, который был всего на два года моложе Рамсеса, он отдал на воспитание в Дом Сети и обращался с ним, как с родным сыном, в то время как все прочие члены свергнутой династии были лишены состояния или убиты.

Ани стал верным слугой Сети и его сына. Воинственный и великодушный Рамсес доверял ему, как родному брату, хотя отлично знал, что у него в жилах меньше чистой царской крови, чем у его двоюродного брата Ани. Считалось, что династия египетских фараонов происходит от бога солнца Ра, и фараон Рамсес мог гордиться столь высоким происхождением лишь по материнской линии, в то время как Ани принадлежал к царскому роду и со стороны отца и со стороны матери.

Однако Рамсес восседал на троне, крепко держа в руках скипетр, а его тринадцать юных сыновей на веки вечные обеспечивали его роду владычество над Египтом.

Когда после смерти отца, прославившегося своими военными подвигами, Рамсес отправился на север в поисках боевой славы, он назначил Ани, бывшего в то время правителем провинции Куш[215], своим везиром.

Нередко люди пылкого нрава переоценивают людей спокойных и выдержанных. Они не могут представить себя на их месте, не могут понять истоков их положительных качеств. Именно это и произошло с воинственным, пылким Рамсесом, когда выдержанный и бесстрастный Ани заставил его проникнуться к себе глубоким уважением.

Ани казался человеком, совершенно лишенным честолюбия и предприимчивости. Предложенный ему высокий пост он принял с величайшей неохотой. Кроме того, Рамсес не считал Ани опасным противником, так как тот, потеряв жену и ребенка, не имел наследников.

Он был немного выше среднего роста, с необычайно правильным, даже красивым, но вместе с тем невыразительным и малоподвижным лицом. Его светло-серые глаза и тонкие губы ничем не выдавали особенностей его натуры. Напротив, лицо его неизменно освещала кроткая улыбка; она бывала слабее или явственнее, имела множество оттенков, но ничто не могло полностью стереть ее с лица этого человека.

С ласковой приветливостью выслушал он жалобу одного землевладельца, у которого угнали скот для армии фараона, и заверил его, что поручит расследовать это дело. Ограбленный удалился с надеждой, но, когда сидевший у ног везира писец спросил, кому поручить выяснить, чем вызвано чрезмерное усердие чиновников, Ани сказал:

– Каждый должен нести тяготы войны – пусть все остается как есть.

Номарх Суана, расположенного на самом юге страны, требовал средств на постройку новых, жизненно необходимых для нома[216] дамб. Везир участливо и даже как будто с волнением выслушал его, а потом стал уверять номарха, что война поглощает все государственные средства, что касса пуста, но он готов пожертвовать часть своих собственных доходов – как они ни ничтожны, – чтобы уберечь от опасности пашни своего верного нома Суана, жителям которого он просит передать лучшие пожелания.

А когда номарх отошел, он тут же распорядился взять из казны внушительную сумму и от его имени послать ее просителю.

Среди разговоров с просителями он время от времени поднимался с трона и становился в позу человека, сраженного горем, чтобы показать несчастным, как глубоко он им соболезнует.

Солнце уже переползло через зенит, когда в толпе, окружавшей писцов, вдруг поднялось волнение, раздались громкие крики.

Множество мужчин и женщин сбежалось со всех сторон в одно место, и даже самые невозмутимые из фиванцев заинтересовались тем, что там происходило.

Дворцовая стража разгоняла кричавшую толпу, а отряд ливийских воинов вел какого-то арестованного к боковым воротам двора. Не успел этот отряд дойти до ворот, как их догнал писец, посланный везиром узнать, в чем дело.

Начальник ливийских воинов подошел к трону.

Весь дрожа от негодования, он доложил Ани, что маленький человечек, карлик госпожи Катути, уже несколько часов слоняется по двору, отравляя души людей мятежными речами.

Ани распорядился бросить этого «ослепленного», как он его назвал, в темницу. Но едва, начальник отряда удалился, он приказал одному из своих писцов, чтобы еще до захода солнца этот карлик был доставлен к нему.

Когда он отдавал это распоряжение, толпа вдруг снова заволновалась.

Подобно морю, которое в библейском сказании расступилось перед израильтянами, и «воды были им стеною по правую и по левую сторону», люди добровольно, но словно повинуясь какому-то приказу, расступились, образуя широкий проход. По этому проходу, благословляя толпу, торжественно двигался верховный жрец в полном облачении, сопровождаемый несколькими святыми отцами.

Везир пошел ему навстречу, склонился перед ним, и вскоре оба они исчезли в глубине залы.

– Итак, немыслимое все же должно произойти, – сказал Амени. – Земледельцам, обрабатывающим угодья наших храмов, приказано идти на войну.

– Рамсесу нужны солдаты для победы, – отвечал везир.

– А нам нужен хлеб для существования! – вскричал жрец.

– Тем не менее мне предписано немедленно, а значит, еще до начала жатвы, призвать в ряды войск земледельцев из всех храмов. Мне, конечно, очень жаль, что пришел такой приказ, но фараон – это воля, а я – всего лишь рука, ее исполняющая.

– Рука, которой он хочет воспользоваться, чтобы нарушить права тысячелетней давности и открыть пустыне дорогу к плодородным землям.

– Ваши поля недолго останутся невозделанными. Увеличив свою армию, Рамсес одержит с помощью богов новые победы.

– Богов, которых он оскорбляет!

– Я полагаю, что после заключения мира он умилостивит их щедрыми дарами. Он твердо уверен в скором окончании войны и пишет мне, что после первого же выигранного сражения намерен предложить хеттам союз. Говорят также, что фараон предполагает еще раз вступить в брак, на этот раз – с дочерью хеттского царя Хетазара. [217]

До сих пор глаза везира были смиренно опущены. Теперь же он поднял их и, ожидая увидеть радость на лице Амени, с улыбкой спросил:

– Что ты скажешь об этом?

– Я скажу вот что, – ответил Амени, и в его суровом голосе неожиданно послышались лукавые нотки. – Я скажу, что Рамсес, по-видимому, считает кровь твоей тетки и своей матери, дающую ему право на трон в этой стране, не такой уж кристально чистой.

– Но ведь это кровь бога солнца!

– Которой у него в жилах лишь половина, а у тебя – вся. Везир предостерегающе поднял руку и со слабой улыбкой на бледном, как у мертвеца, лице тихо проговорил:

– Мы не одни.

– Здесь нет никого, кому не следовало бы нас слышать. Впрочем, то, что я сказал, известно каждому ребенку, – возразил Амени.

– Но если это достигнет ушей фараона, тогда…– прошептал везир.

– Тогда он поймет, сколь неразумно посягать на древние права тех, кто властен испытывать чистоту крови властелина этой страны. Рамсес еще сидит на троне Ра, а посему да ниспошлют боги процветание его царствию и даруют ему благоденствие и силу!

Везир склонил голову, а затем спросил:

– Намерены ли вы подчиниться приказу фараона?

– На то он и фараон. Наш совет, который соберется в ближайшие дни, может решить лишь, как нам следует подчиниться его приказу, но отнюдь, не следует ли нам вообще ему подчиняться.

– Значит, вы хотите затянуть посылку к фараону ваших земледельцев, а ведь Рамсесу они нужны немедленно. Кровавое ремесло войны требует новых орудий.

– А мир требует нового хозяина, который сумеет употребить сыновей нашей страны на ее благо. Нам нужен истинный потомок Ра!

Неподвижно, как статуя, стоял везир перед верховным жрецом. Амени же склонил перед ним, как перед божеством, свой гнутый посох и отошел к дверям.

Когда Ани присоединился к нему, кроткая улыбка, как обычно, уже играла на его лице, и он с достоинством уселся на трон.

– Ты все сказал? – спросил он верховного жреца.

– Остается только добавить, – отвечал тот громко, как бы обращаясь ко всем придворным, – что дочь фараона Бент-Анат совершила вчера тяжкое прегрешение. Во всех храмах страны надлежит нам молить богов, с приношением жертв, об очищении ее от скверны.

По улыбающемуся лицу везира пробежала легкая тень. На мгновение задумчиво опустив взор, он сказал:

– Завтра я сам приеду в Дом Сети. А до этого прошу тебя ничего не предпринимать.

Амени поклонился, и везир, покинув зал, направился в свою пристройку при дворце фараона.

На столе его ждали запечатанные свитки папируса. Он знал, что в них содержатся важные сведения, но любил обуздывать свои самые страстные желания, испытывать свою выдержку и поступал, подобно гурману, приберегающему лакомое блюдо напоследок.

Сначала он просмотрел менее важные письма.

Глухонемой слуга, сидевший у его ног, сжигал на жаровне свитки, подаваемые ему везиром. Писец записывал краткие замечания Ани – по ним потом предстояло составить ответы на письма.

Наконец, везир сделал писцу знак удалиться. Не спеша вскрыл он первое письмо фараона. Судя по надписи на ней – «Моему брату Ани», это было личное письмо, а не официальный документ.

Везир знал, что от этого письма зависит, как сложится вся его жизнь.

С улыбкой на губах, стараясь скрыть свое душевное волнение от себя самого, он сломал восковую печать, скреплявшую короткое письмо, написанное рукой самого фараона.

«Обо всем, что касается Египта и забот о моем государстве, равно как и благополучного исхода войны, – писал фараон, – я уже уведомил тебя через моих писцов. А все нижеследующее касается брата моего, пожелавшего стать моим сыном, и пишу я эти строки собственной своей рукой. Живущий во мне дух божественного властелина моими устами произносит „да“ или „нет“ и всегда все решает к лучшему. Ты просишь у меня в жены любимую мою дочь Бент-Анат, и я не был бы Рамсесом, если бы откровенно не признался тебе, что, еще не прочитав последнего слова твоего письма, я, не колеблясь, произнес решительное „нет“. Я велел испросить совета у небесных светил, изучить внутренности жертвенных животных, и все говорило против твоей просьбы. Но все же я не смог ее отклонить, ибо ты дорог мне и в жилах твоих течет такая же царская кровь, как и у меня. Твоя кровь даже чище моей, мне сказал это один старый друг, предупреждая меня о твоем честолюбии и об опасностях, которыми грозит твое возвышение. В сердце моем произошел тогда резкий перелом, но я не был бы сыном Сети, если бы из-за одного только пустого опасения мог оскорбить друга. А тот, кто стоит так высоко, что даже отважные люди боятся, как бы он не пожелал стать выше самого Рамсеса – тот, кажется мне, достоин Бент-Анат. Ищи ее руки, и если она согласится стать твоей женой, то в день моего возвращения отпразднуем свадьбу. Ты еще не стар и можешь дать женщине счастье. Твоя зрелость и мудрость уберегут мое дитя от беды. Пусть Бент-Анат узнает, что фараон, ее отец, благосклонно принял твои искания, а ты принеси Хаторам жертву, чтобы они расположили к тебе сердце Бент-Анат, чьей воле мы оба покоримся».

Читая это письмо, везир несколько раз менялся в лице. Наконец, пожав плечами, он положил письмо на стол, встал и, прислонившись спиной к колонне, погрузился в глубокое раздумье. Чем дольше он думал, тем мрачнее становилось его лицо. «Это – пилюля, подслащенная медом, из тех, что подносят женщинам», – пробормотал он про себя. Снова подойдя к столу, он еще раз прочел послание фараона и сказал:

– Да, у него можно поучиться, как давать согласие и в то же время отказывать, не забывая при этом блеснуть своим благородством. Рамсес хорошо знает свою дочь. Она ведь, как и всякая девушка, не захочет выйти замуж за человека вдвое старше себя, который годится ей в отцы. Рамсес пишет, что оба мы должны покориться ее воле. Покориться! А кому? Своенравной девчонке.

При этом он так яростно швырнул письмо, что оно, скользнув по столу, упало на пол. Глухонемой раб поднял его и бережно положил обратно на стол, а везир тем временем бросил шарик в серебряную чашу. Раздался звон, несколько чиновников опрометью вбежали в комнату, и Ани приказал им привести карлика госпожи Катути. В груди у него кипела злоба на фараона – сидя в своей походной палатке, далеко отсюда, тот воображал, будто осчастливил его своей величайшей милостью.

Замышляя против кого-нибудь недоброе, мы всегда склонны считать этого человека своим врагом, и, если такой человек подносит нам розу, мы считаем, что он дает нам ее не ради аромата, а ради шипов.

Когда карлика Нему привели к везиру, он упал на колени. Ани приказал чиновникам удалиться и воскликнул, обращаясь к карлику:

– Ты сам вынудил меня бросить тебя в темницу! Встань! Карлик встал и промолвил:

– Спасибо тебе за все! И за темницу тоже спасибо! Везир с удивлением взглянул на него. Нему продолжал со смиренным лукавством:

– Я опасался за свою жизнь, но ты не только не укоротил ее, а даже продлил, ибо в одиночестве темницы время тянулось медленно и минуты превратились в часы.

– Прибереги свои шутки для женщин, – обрезал его везир. – Если бы я не знал, что ты желаешь мне добра и действуешь по приказу Катути, я отправил бы тебя в каменоломни.

Карлик ухмыльнулся.

– Мои руки в силах ломать лишь камешки для игры в шашки, зато язык мой, что вода, может одному земледельцу принести богатство, а у другого смыть возделанное поле.

– Мы сумеем укротить воду плотиной!

– Моей госпоже и тебе она во всем помогает, – сказал Нему. – Я объяснял охваченным горем горожанам, кто виноват в том, что гибнет их плоть и кровь, и от кого они должны ждать мира и счастья. Я сыпал соль на раны и восхвалял врача, который исцелит их.

– Однако ты делал это самовольно и неосмотрительно! – перебил его везир. – Правда, ты доказал, что можешь быть нам полезным, а потому я хочу сохранить тебя на будущее. Слишком усердные друзья опаснее открытых врагов. Когда ты мне понадобишься, я тебя позову. Пока же избегай болтовни. А сейчас ступай к своей госпоже и передай ей это письмо, присланное на ее имя.

– Да здравствует сын солнца Ани! – воскликнул карлик, целуя ноги везира. – Но неужели ты не дашь мне письма для передачи моей повелительнице Неферт?

– Передай ей мой поклон, – ответил везир, – и скажи Катути, что после обеда я наведаюсь к ней. От возничего фараона письма нет, но, насколько мне известно, он в полном здравии. А теперь, прочь отсюда! И смотри же, держи язык за зубами!

Карлик исчез, а Ани направился в прохладный зал, где ему был подан роскошный обед из множества блюд, приготовленных с особой изысканностью. Аппетит, правда, у него пропал, но, тем не менее, он отведал всего и сделал домоправителю замечания по поводу каждого кушанья.

Это не мешало ему тем временем думать о письме фараона, о Бент-Анат и о том, разумно ли свататься к ней, рискуя получить отказ.

После обеда специальный слуга тщательно побрил его, подкрасил ему брови и губы, помог одеться, нацепил украшения, а затем подал Ани зеркало. Везир долго разглядывал в нем свое отражение и, садясь в паланкин, чтобы отправиться к своей приятельнице Катути, решил, что его все еще можно назвать красивым мужчиной. Вдруг он посватается к Бент-Анат и она ответит согласием!

Его тянуло к Катути, потому что она всегда умела дать хороший совет, особенно в тех случаях, когда сам он колебался, не в силах принять решения.

Это по ее совету он так упорно домогался руки Бент-Анат в надежде добиться еще большего почета, увеличить доходы и упрочить свое положение. Он никогда не испытывал к царевне чувств, более нежных, чем к любой другой красивой женщине. Теперь он представил себе эту гордую и благородную девушку и ощутил благоговение перед существом, которое гораздо выше его. Везир досадовал на себя за то, что послушался совета Катути, и искал повода, чтобы уклониться от своего сватовства. Брак с Бент-Анат стал казаться ему непомерно тяжким бременем. Он чувствовал себя, как человек, который, добиваясь блестящей должности, заранее знает, что должность эта ему не по силам, как честолюбец, которому предлагают царский титул, но с условием никогда не снимать с головы тяжелой короны. Правда, если бы удалось другое, если бы…– При этом глаза Ани ярко заблестели. – Если бы судьбе было угодно посадить его на место Рамсеса… Тогда брак с Бент-Анат его бы не испугал, ибо он и для нее стал бы господином и повелителем и никто не осмелился бы усомниться в том, достоин ли он ее.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Во время описываемых событий в доме возничего Мена тоже царило оживление.

Дом этот несколько напоминал дом Паакера, расположенный по соседству, но он был уже не так нов, пестрая роспись на колоннаде и стенах поблекла, а огромный сад был запущен. Только возле самого дома красовалось несколько клумб с пышно распустившимися цветами. Открытая галерея, где сейчас расположилась Катути со своей дочерью, была убрана с царской роскошью.

Здесь были изящные резные стулья из слоновой кости, столы из черного дерева, богато инкрустированные ложа с позолоченными ножками. На столе стояли разнообразные сирийские чаши искусной работы; повсюду блестели красивые вазы с цветами, из алебастровых сосудов струился тонкий аромат благовоний, а ноги утопали в пушистых коврах, устилавших пол.

На всех этих, казалось бы, беспорядочно расставленных предметах лежало какое-то особое очарование, в них была невыразимая привлекательность.

На ложе, растянувшись, лежала прекрасная Неферт, увлеченная игрой с белой шелковистой кошкой. Стоявшая рядом девушка-негритянка обмахивала ее опахалом.

Тем временем мать Неферт Катути, приветливо кивая головой, провожала до ворот свою сестру и Паакера.

Оба они впервые за последние четыре года – иными словами, со времени женитьбы Мена на Неферт – переступили порог этого дома, и, казалось, старая вражда готова была теперь уступить место сердечному согласию и дружбе.

Когда Паакер с матерью скрылись за кустами граната у садовых ворот, Катути сказала дочери:

– Ах, разве могли мы мечтать об этом еще вчера? Знаешь, мне кажется, что Паакер все еще тебя любит.

Неферт вспыхнула и, легонько ударив кошку веером, укоризненно воскликнула:

– Мама!

Катути улыбнулась. Это была высокая женщина с благородной осанкой. Резкие, но очень тонкие черты лица и живые глаза все еще делали ее красивой. На ней было длинное, почти до пола, платье из темной дорогой ткани, сшитое с изысканной простотой. Браслетам, кольцам, ожерельям и брошкам, которыми египетские женщины, в частности ее сестра и дочь, так охотно себя украшали, она предпочитала цветы. Одна только простая диадема – знак высокого происхождения – с утра и до вечера украшала ее слишком высокий, но удивительно чистый лоб. Эта же диадема охватывала ее длинные иссиня-черные волосы, свободно падавшие на плечи, – Катути пренебрегала сложными искусными прическами. Однако все в ее внешности было рассчитано до тонкости. Без украшений, со скромной диадемой, просто одетая, эта царственная особа всюду чувствовала себя уверенно, на нее все обращали внимание, находились подражательницы не только ее одежде, но даже ее жестам и походке.

При этом Катути много лет прожила в нужде, да и теперь у нее почти ничего не было. Она чувствовала себя гостьей в доме зятя и вместе с тем управляла его имениями, а до замужества дочери она вместе с детьми жила в доме своей сестры Сетхем.

Она была замужем за родным братом[218] и рано стала вдовой. Из-за своей расточительности и любви к роскоши он промотал большую часть имущества, пожалованного ему новой династией фараонов.

Отец Паакера, зять Катути, принял вдову с детьми, как сестру. Она жила в отдельном домике, получала доходы с имения, подаренного ей старым махором, и предоставила зятю заботиться о воспитании ее красивого и заносчивого сына, обладавшего всеми замашками избалованного юнца из богатой семьи.

Эти благодеяния старого Паакера были бы унизительны для гордой Катути, если бы она принимала их как милость. Но где уж там! Напротив, ей казалось, что она имеет право на более достойное положение. Она бывала уязвлена, когда ее легкомысленного сына еще в школе уговаривали избрать серьезную профессию, поскольку в дальнейшем ему приходилось рассчитывать только на собственные знания и силы. За оскорбление считала она также, когда зять советовал ей быть бережливее и со свойственной ему откровенностью напоминал о ее скромных средствах, о необеспеченной будущности детей. При этом она испытывала какое-то странное удовлетворение: она от чистого сердца внушала себе, что ее родственники всеми своими благодеяниями не могут загладить наносимые ей оскорбления. Все это как нельзя лучше подтверждало то, что человек ни к кому так легко не загорается ненавистью, как к своему благодетелю, которому он не может отплатить добром.

Однажды, когда зять пришел к ней просить для своего сына руки ее дочери, она, несмотря ни на что, охотно дала свое согласие. Неферт и Паакер росли вместе, и, кроме того, она видела в этом браке обеспечение своей собственной судьбы и судьбы детей.

Вскоре после смерти отца Паакера к ее дочери стал свататься возничий фараона – Мена, и она отказала бы ему, если бы сам фараон не поддержал своего боевого товарища и любимца.

После свадьбы она вместе с Неферт перебралась в дом Мена, а когда он уехал на войну, взялась управлять его обширными имениями, правда, еще при отцеМена сильно обремененными долгами.

Казалось, сама судьба вручила ей в руки средство вознаградить себя за долгие годы лишений. Однако она воспользовалась им только для того, чтобы удовлетворить свое врожденное честолюбие. Блестяще снарядив сына, она добилась того, что он был принят в ряды самых знатных молодых колесничих, а дочь свою окружила царским великолепием.

Когда же везир, друг ее покойного мужа, переехал во дворец фараона в Фивах, он стал у нее в доме частым гостем. Эта ловкая и решительная женщина сумела сначала расположить его к себе, а в конце концов стала просто необходимой этому робкому человеку.

Воспользовавшись тем, что она, как и Ани, происходила из старой династии фараонов, Катути всячески разжигала его честолюбие, рисовала ему заманчивые картины, о которых он до знакомства с ней не смел даже помыслить, считая их преступными.

Стремление везира жениться на Бент-Анат тоже было делом рук Катути. При этом она надеялась, что фараон откажет Ани, нанесет ему личное оскорбление, и тогда ей удастся толкнуть его на тот опасный путь, который она ему подготавливала.

Карлик Нему был послушным орудием в руках своей госпожи. Ни единым словом не посвятила она его в свои планы. Он же нередко осмеливался в дерзких словах выразить самые сокровенные ее мысли, получая в наказание лишь легкие удары веером. Не далее как вчера он дерзнул сказать, что если бы фараона звали не Рамсес, а Ани, то Катути была бы не царицей, а богиней, ибо тогда ей не только не пришлось бы повиноваться фараону, который ведь тоже принадлежит к богам, а, напротив, руководить им в его делах.

Вот и сейчас Катути не заметила, как покраснела ее дочь, потому что, пристально глядя в сторону ворот, она задумчиво бормотала:

– И куда это подевался Нему! Ведь и для нас, вероятно, есть вести из армии.

– Мена так давно не писал, – тихо произнесла Неферт. – А вот и домоправитель!

Катути повернулась к вошедшему через боковую дверь служащему и спросила:

– Что тебе?

– Торговец Абша требует денег за новую сирийскую колесницу и пурпурную материю.

– Продай зерно! – приказала Катути.

– Это невозможно. Ведь еще не уплачено то, что причитается храму, кроме того, мы и так уже продали столько зерна, что нам самим едва хватит на хозяйство и на семена.

– В таком случае расплатись скотом.

– Но, госпожа, мы только сегодня опять продали Паакеру целое стадо, – испуганно возразил домоправитель. – Как станем мы без лошадей вращать водяное колесо, молотить хлеб? К тому же нам нужен жертвенный скот, молоко, масло, сыр для дома и навоз для отопления. [219]

Катути задумчиво посмотрела в пол, затем сказала:

– Все равно уплатить надо. Отправляйся в Ермонт и скажи управляющему конным заводом, чтобы он прислал сюда десять коней Мена золотистой масти.

– Я уже говорил с ним, – отвечал домоправитель. – Он утверждает, что Мена строго-настрого запретил ему отдавать хотя бы одного из этих коней. Он так ими гордится! Только в колесницу госпожи Неферт…

– Он обязан повиноваться мне, – решительно произнесла Катути. – Завтра же лошади должны быть здесь.

– Но управляющий – человек упрямый, Мена считает его незаменимым, и он…

– Сейчас здесь распоряжаюсь я, а не тот, кого нет в Фивах! – раздраженно воскликнула Катути. – И я требую коней, пусть даже вопреки приказу моего зятя.

Тем временем Неферт приподнялась на своем ложе. Услышав последние слова Катути, она встала во весь рост и с решительностью, поразившей даже ее мать, воскликнула:

– Я требую, чтобы все приказы моего мужа исполнялись в точности. Пусть любимые его кони остаются в конюшнях.

Возьми этот браслет – его подарил мне фараон, – он стоит дороже двадцати коней.

Домоправитель внимательно осмотрел усыпанный драгоценными камнями браслет и вопросительно взглянул на Катути. Она пожала плечами, потом, кивнув гловой, сказала:

– Пусть Абша возьмет его в залог, пока не прибудет добыча Мена. Вот уже год, как он не присылает ничего мало-мальски стоящего.

Когда домоправитель ушел, Неферт снова растянулась на ложе и устало промолвила:

– А я думала, что мы богаты.

– Да, мы могли бы быть богаты, – с горечью отозвалась Катути, но, увидав, что Неферт снова вспыхнула, ласково продолжала: – Наше высокое положение накладывает большие обязательства. У нас в жилах течет царская кровь, и взоры толпы устремлены на жену самого блистательного героя в войске фараона. Никто не должен говорить, что супруг ею пренебрегает! Но куда это подевался Нему?

– Я слышу шум во дворе, – сказала Неферт. – Это, наверно, явился везир.

Катути снова взглянула в сторону сада. В тот же миг вбежал запыхавшийся раб и сообщил, что Бент-Анат, дочь фараона, сошла у дома со своей колесницы и вместе со своим братом Рамери подходит к воротам сада.

Неферт тотчас встала со своего ложа и вместе с матерью поспешила навстречу высоким гостям. Когда мать и дочь склонились, чтобы поцеловать одежды царевны, она, отстранившись, сказала:

– Держитесь подальше от меня! Жрецы еще не совсем очистили меня от осквернения.

– Но, невзирая на это, ты чиста, как око Ра! – вскричал, целуя отбивавшуюся сестру, семнадцатилетний брат царевны, сопровождавший Бент-Анат. Юноша воспитывался в Доме Сети, но в недалеком будущем должен был покинуть этот храм.

– Вот возьму и пожалуюсь Амени на этого сорванца! – со смехом сказала Бент-Анат. – Он во что бы то ни стало захотел сопровождать меня. Ведь твой муж, Неферт, – его идеал. Да я и сама не могла вытерпеть – мы пришли сообщить вам добрую весть!

– От Мена? – спросила молодая женщина, прижав руку к сердцу.

– Да, ты угадала, – ответила Бент-Анат. – Мой отец превозносит его отвагу и пишет, что при разделе добычи ему будет дано право выбирать первым.

Неферт метнула на мать торжествующий взгляд, а та с облегчением вздохнула.

Бент-Анат погладила Неферт по щеке, как ребенка. Затем она увела Катути в глубь сада. Там она попросила ее помочь ей, рано потерявшей мать, советом в крайне важном деле.

– Мой отец, – сказала она после минутного раздумья, – пишет, что везир Ани хочет взять меня в жены, и советует мне вознаградить верность этого достойного человека, отдав ему свою руку. Он советует, ты слышишь, советует, а не приказывает.

– А ты? – спросила Катути.

– А я должна отвергнуть Ани! – без колебания отвечала Бент-Анат.

– Должна?

Решительно кивнув, Бент-Анат добавила:

– Для меня это ясно как день. Я не могу иначе!

– Зачем же тебе в таком случае мой совет? Я-то ведь хорошо знаю, что заставить тебя переменить решение не в силах даже твой отец.

– И даже всемогущие боги, – твердо произнесла Бент-Анат. – Ты приятельница Ани, а так как я высоко ценю этого человека, мне хотелось бы избавить его от унижения. Попытайся убедить Ани отказаться от своего намерения. Мне хотелось бы держаться с ним так, будто я ничего не знаю о его письме к отцу.

Катути задумалась, опустив глаза, затем сказала:

– Везир охотно проводит у меня досуг, мы с ним беседуем, играем, но, право, не знаю, могу ли я начать с ним такой важный разговор.

– Разговор о женитьбе – дело женское, – улыбнулась Бент-Анат.

– Да, но свадьба дочери фараона – дело государственное, – возразила Катути. – Правда, в этом случае лишь дядя сватается к своей племяннице. Она ему дорога, и он надеется, что она сделает его будущее, которое внушает ему страх, более счастливым, чем прошлое. Он добр и мягок. Он будет исполнять малейшие желания своей супруги. Он с охотой готов подчинить себя ее твердой воле.

Глаза Бент-Анат засверкали, и она с живостью воскликнула:

– Именно это и заставляет меня решительно ему отказать. Неужели ты думаешь, что если я унаследовала гордость своей матери и решительность отца, то мне нужен муж, которым я могла бы помыкать? Плохо же ты меня знаешь! Пусть мне повинуются мои собаки, слуги, чиновники, а если угодно богам, то и мои дети. Покорных мужчин, готовых целовать мне ноги, я найду где угодно и могу покупать их, если захочу, целыми сотнями на невольничьем рынке. Двадцать раз уже сватались ко мне, и двадцать женихов я прогнала прочь, но вовсе не потому, что боялась, как бы они не сломили мою гордость и мою волю, – напротив, я чувствовала, что они не сильнее меня. Человек, которому я отдам свою руку, должен стоять выше меня, должен быть умнее, тверже и лучше, чем я. Тогда я буду стремиться вослед за могучим взлетом его духа, смеясь над своей собственной слабостью и восхищаясь его превосходством.

Катути слушала девушку с улыбкой, – так улыбаются люди зрелые и опытные, показывая свое превосходство над фантазерами.

– Такие люди рождались лишь в старину, – сказала она. – Но если ты будешь ждать такого жениха в наше время, то придется тебе носить твой девичий локон[220] до тех пор, пока он не поседеет. Наши мыслители далеко не герои, а герои наши отнюдь не мудрецы. Но вот идут твой брат и Неферт.

– Так ты попробуешь уговорить Ани отказаться от сватовства? – снова спросила Бент-Анат.

– Что ж, попробую из любви к тебе, – ответила Катути. Затем, обращаясь уже не только к царевне, но и к ее брату, она сказала:

– Амени, верховный жрец Дома Сети, был в молодости как раз таким человеком, о каком ты сейчас говорила, Бент-Анат. Скажи нам, сын Рамсеса, растущий под сенью молодых сикомор, которые в свое время осенят эту страну, кого из своих товарищей ставишь ты выше всех? Есть ли среди вас хоть один юноша, далеко превосходящий всех остальных высокими помыслами и силой разума?

Молодой Рамери со смехом ответил:

– Все мы люди обыкновенные и более или менее охотно делаем то, что должны делать, но еще охотнее то, чего делать не должны.

– Неужели нет в Доме Сети юноши, могучего умом, который обещает стать вторым Снофру[221], Тутмосом или хотя бы Амени? – вновь спросила вдова.

– Есть, – на этот раз серьезно и решительно сказал Рамери.

– Кто же он?

– Поэт Пентаур! – воскликнул юноша.

Бент-Анат вспыхнула, а ее брат с увлечением продолжал:

– Пентаур благороден и умен, а когда он говорит, в него вселяются все боги. Обычно мы не прочь подремать во время уроков, но его слова увлекают нас, и даже если мы не всегда в состоянии постичь глубину его мыслей, то все же нам ясно, что они возвышенны и в них содержится истина.

Бент-Анат, затаив дыхание, не отрывала глаз от своего брата.

– Ты ведь знаешь его, Бент-Анат, – продолжал Рамери. – Он был вместе с тобой в хижине парасхита и во дворе храма, когда Амени объявил о твоем осквернении. Он прекрасен и величествен, как бог Монту[222], и, по-моему, он из тех людей, которых, увидав хоть раз, уже нельзя забыть. А вчера, когда ты уехала, он превзошел в красноречии самого себя. Он влил в наши души огонь. Не улыбайся, Катути, я и сейчас еще чувствую, как огонь этот жжет меня. А сегодня утром нам сообщили, что он удален из храма неизвестно куда и просил передать нам свой прощальный привет. Они ведь не считают нужным сообщать нам в чем дело. Но мы знаем больше, чем думают наши наставники. Говорят, он поступил с тобой недостаточно строго, Бент-Анат, и за это они изгнали его из храма Сети. Мы решили собраться и просить, чтобы его вернули. Молодой Анана составляет письмо к верховному жрецу, и мы все подпишемся под ним. Одному за это не поздоровилось бы, ну, а всем вместе они ничего не смогут сделать. Быть может, они одумаются и вернут его. Если же нет, мы пожалуемся своим отцам – ведь их голоса что-нибудь да значат в нашей стране!

– Да это же настоящий бунт! – вскричала Катути. – Берегитесь, мальчики! Амени и другие пророки шутить не любят.

– И мы тоже, – рассмеялся Рамери. – Если они не вернут Пентаура, я попрошу отца перевести меня в другую школу в Гелиополе или Хенну, а за мной последуют и остальные. Пойдем, Бент-Анат! Я должен еще до захода солнца вернуться в мышеловку, – прости, Катути, так мы называем свою школу. А вот идет ваш малютка Нему!

Брат и сестра вышли из сада. Как только провожавшие их женщины повернули обратно, Бент-Анат с необычайной горячностью сжала руку брата и шепнула ему:

– Смотри, не сделай опрометчивого шага. Но требование ваше вполне справедливо, и, если это в моей власти, я помогу вам!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Как только Бент-Анат вышла за ворота сада, карлик Нему с письмом в руке подошел к Катути и Неферт. Он так остроумно рассказал о своих приключениях, что обе женщины долго смеялись, и Катути, которая не раз предостерегала карлика, теперь все же похвалила его за ловкость. Потом, увидев печать на письме, она сказала:

– Сегодня знаменательный день. Много важных событий принес он с собой и еще больше обещает принести в будущем.

Неферт, прильнув к матери, попросила:

– Вскрой поскорее письмо и посмотри, нет ли там весточки от него.

Катути сломала печать, пробежала глазами письмо и, ласково погладив дочь по щеке, сказала:

– Видно, твой брат писал это письмо вместо него – я не вижу ни одной строчки, написанной его рукой.

Неферт сама заглянула в письмо, хотя и не собиралась прочесть его – она искала там хорошо знакомый почерк мужа.

Как и все египтянки из богатых семей, Неферт хорошо умела читать. В первые два года после замужества ей часто, очень часто, случалось удивляться и вместе с тем радоваться неразборчивым каракулям, выведенным на папирусе железной рукой ее мужа. Сама она твердо и уверенно умела держать в своих нежных пальчиках тростниковое перо. Еще раз просмотрев письмо, она сказала со слезами:

– Ни единой строчки. Я пойду к себе, мама. Катути нежно поцеловала дочь.

– Послушай сначала, что пишет твой брат, – сказала она. Но Неферт молча покачала головой и ушла в дом. Катути недолюбливала зятя, но всем сердцем была привязана к своему легкомысленному красавцу сыну.

Этот юноша, как две капли воды похожий на ее покойного мужа, был любимцем женщин, самым веселым и жизнерадостным среди знатной молодежи – колесничих фараона. На этот раз он прислал большое, подробное письмо, хотя обычно писал очень неохотно, и в нескольких словах просил выслать еще денег, одолеваемый страстью к мотовству.

Мать ждала от него благодарности, так как совсем недавно отправила ему довольно крупную сумму, взятую, разумеется, из доходов от имений зятя.

И она погрузилась в чтение.

Веселость ее была напускной, она напоминала радугу, сверкающую всеми своими красками над темной гладью залитого водой болота. А когда камень падает в воду, то исчезают играющие в ней солнечные блики и мутные, грязные облака вздымаются со дна.

Подобно тяжелым камням, ложились на ее сердце известия, сообщаемые сыном.

Самое глубокое горе нам всегда причиняет тот, кто мог бы дать нам счастье, и всего мучительнее те раны, которые наносит рука любимого человека.

Чем дальше разбирала Катути корявые, полные грубых ошибок строки, написанные рукой ее любимца, тем бледнее становилось ее лицо. Несколько раз письмо падало на землю, а она в отчаянии закрывала руками лицо.

Нему сидел на земле и следил за каждым движением своей хозяйки.

Но когда она с воплем отчаяния прижалась лицом к шершавому стволу пальмы, он подполз к ней и стал целовать ее ноги.

– Госпожа! Госпожа! Что случилось? – спрашивал он с таким глубоким участием, что даже Катути была поражена – она привыкла слышать из его уст лишь дерзости да острые словечки.

Взяв себя в руки, она обернулась и хотела что-то сказать. Однако ее побелевшие губы как бы окаменели, а мутный взор стал таким безжизненным, словно ее поразил столбняк.

– Госпожа! Госпожа! – повторил карлик, и голос его звучал все теплее. – Что с тобой, госпожа? Может быть, позвать твою дочь?

Катути отрицательно покачала головой и глухо пробормотала:

– Негодяй, подлец!

Она задыхалась, кровь прилила к ее лицу, глаза сверкали. Наступив на письмо, она разрыдалась так громко, что карлик, еще ни разу не видавший слез на ее глазах, испуганно вздрогнул и воскликнул с мягким упреком:

– Катути!

Тогда она горько рассмеялась и сказала дрожащим голосом:

– Зачем ты произносишь это имя так громко? Оно обесчещено, опозорено! О, как все будут торжествовать! Теперь зависть сможет напустить на нас свое любимое детище – злорадство! А я только что возносила хвалу этому дню! Говорят, счастье нужно выставлять напоказ, а несчастье – прятать. Ну нет! Совсем наоборот! Даже богам нельзя признаваться, что ты доволен и полон надежд, ибо и они завистливы, они тоже радуются нашему горю!

И она опять прижалась лицом к пальме.

– Ты говоришь о позоре, а не о смерти, – сказал карлик. – Но не ты ли сама учила меня, что только смерть приносит безнадежность?

Эти слова ободрили отчаявшуюся женщину. Порывисто повернувшись к карлику, она сказала:

– Ты умен и, надеюсь, предан мне – так слушай же! Но даже будь ты самим Амоном… все равно спасения нет! Нет… нет…

– Спасение не приходит само, его надо найти, – возразил карлик, и его умные глаза встретились с взглядом госпожи. – Доверься мне. может быть я не смогу помочь, но что я умею молчать – это ты знаешь.

– Скоро даже дети будут болтать на улице о том, что принесло мне это письмо, – с горьким смехом сказала Катути. – только Неферт не должна ничего знать о случившемся. Ничего! Слышишь? Но кто это? Ах, это идет везир? Скорей беги к нему навстречу! Скажи, что я внезапно заболела. Тяжело заболела! Я не могу его видеть… сейчас не могу! И никого не впускать! Никого! Понятно?

Карлик ушел. Когда он вернулся, выполнив поручение, госпожа его все еще была вне себя.

– Слушай же, – сказала она. – Сначала тут всякие мелочи, а потом… потом… Ужас! Ужас! Рамсес осыпает Мена своими милостями. Начался дележ военной добычи за минувший год.

Перед всеми военачальниками были разложены горы сокровищ, и возничий получил право выбирать первым.

– И что же потом? – спросил карлик.

– Потом? – повторила Катути. – Потом… Знаешь, как постарался этот достойный глава семьи для своих родных? Как обошелся со своей несчастной, покинутой женой? Как позаботился об имениях, опутанных долгами? Это подло! Это отвратительно! С улыбкой прошел он мимо серебра, золота, драгоценных камней и, взяв себе прекрасную пленницу – дочь данайского князя, увел ее в свою палатку!

– Какой позор! – пробормотал карлик.

– Бедная, несчастная Неферт! – вскричала Катути, закрывая лицо руками.

– А еще что там сказано? – мрачно спросил карлик.

– Еще…– Катути заколебалась. – Еще… погоди. Дай опомниться. Я буду говорить совершенно спокойно. Ты ведь знаешь моего сына. Он легкомыслен, но любит меня и сестру свою больше всего на свете. Я сама, глупая, чтобы заставить его быть бережливее, подробно описала ему наше бедственное положение. И вот, когда Мена совершил этот позорный поступок, он, мой сын, задумался о нас, о наших нуждах. Его доля в добыче была мала, и для нас она все равно бесполезна. Его товарищи стали играть в кости на добытые сокровища. Он тоже поставил свою долю, чтобы выиграть богатство для нас. Но, увы, он проиграл все, все, и тогда, – ах, как это ужасно, – тогда против огромной суммы денег – ведь он думал при этом о нас, думал о своей матери – он поставил мумию своего покойного отца! [223] И… и проиграл! Если по истечении третьей луны он не выкупит этот священный залог, то лишится чести[224] и мумия достанется выигравшему, а на нашу долю выпадут позор и изгнание!

Катути замолчала, схватившись за голову. Карлик пробормотал себе под нос:

– Жалкий игрок и лицемер!

Когда его госпожа немного успокоилась, он сказал:

– Это ужасно! Но ведь не все еще потеряно. Как велик долг?

– Тридцать вавилонских талантов! – Эти слова прозвучали, как роковое проклятие.

Карлик вскрикнул, как будто его ужалила змея.

– Кто же осмелился выложить такую сумму против этого безумного заклада? – спросил он.

– Сын госпожи Хатор Антеф, тот, что еще в Фивах проиграл отцовское имение, – ответила Катути.

– Этот не уступит и пшеничного зерна! – буркнул карлик. – Ну, а что Мена?

– Разве мог мой сын обратиться к нему после всего случившегося? Бедное дитя, он умоляет меня попросить помощи у везира.

– У везира? – спросил карлик, покачав своей большой головой. – Это невозможно.

– Да, да! Я знаю сама. Но его положение, его имя! Если бы он согласился хоть поручиться…

– Госпожа! – заговорил карлик, и голос его зазвучал строго и серьезно. – Не губи будущее ради настоящего. Если сын твой потеряет честь при фараоне Рамсесе, то не исключено, что она будет возвращена ему будущим фараоном Ани! Если же везир окажет тебе сейчас эту огромную услугу, – он будет считать, что уже расквитался с тобой, когда наше дело увенчается успехом и он вступит на трон. Сейчас он следует твоим советам, потому что ты не нуждаешься в нем, и ему кажется, что ты хлопочешь о его возвышении единственно ради него самого. Но стоит тебе обратиться к нему за помощью и позволить ему выручить себя, как ты потеряешь свою независимость, которая тебе так необходима. Сама мысль, что ты намерена использовать его в своих целях, будет везиру тем неприятней, чем трудней будет ему достать такую большую сумму или хотя бы поручиться за твоего сына. Ты ведь знаешь, в каком он положении?

– Да, он кругом в долгах, – подтвердила Катути.

– Кому же знать об этом, как не тебе! – воскликнул карлик. – Ведь ты сама толкаешь его на огромные траты! Невиданной пышностью празднеств он завоевал расположение жителей Фив, а в Мемфисе он, покровитель Аписа, роздал целое состояние[225], щедро наградил начальников отрядов, отправлявшихся в Эфиопию и снаряженных целиком на его средства. А во что обходятся ему шпионы в лагере фараона! Это тоже должно быть тебе известно. Он в долгу почти у всех богатых людей страны, но это хорошо, ибо чем больше у него заимодавцев, тем больше у нас союзников. Везир – несостоятельный должник, зато фараон Ани с благодарностью вернет все свои долги.

Катути удивленно взглянула на карлика.

– Ты хорошо разбираешься в людях, – сказала она.

– К сожалению, да, – согласился Нему. – Итак, не обращайся за помощью к везиру; вместо того чтобы принести в жертву труды многих лет и свое будущее величие, пожертвуй лучше честью своего сына.

– И честью моего мужа и моей собственной честью? – вскричала Катути. – Да знаешь ли ты, что такое честь? Произнести это слово может и раб, но понять его – никогда! Вы лишь спокойно потираете синяки от побоев, а в меня все станут тыкать пальцами, и каждый палец будет, как копье с отравленным наконечником. О бессмертные боги, кто в силах мне помочь?

И обезумевшая от страха женщина вновь закрыла лицо руками, словно желая скрыть свой позор от собственных глаз. Карлик смотрел на нее с состраданием.

– Помнишь ли ты тот алмаз, что выпал из лучшего кольца Неферт? – спросил он изменившимся голосом. – Мы искали его тогда и никак не могли найти. На другой день я случайно наступил на что-то твердое. Я нагнулся и увидел… потерянный алмаз. То, что ускользнуло от такого благородного органа, как глаз, нашла мозолистая, презренная подошва, и, может быть, рабу, маленькому Нему, не знающему, что такое честь, удастся придумать спасительное средство, которого не находит высокий ум его госпожи.

– Что же ты придумал? – спросила Катути.

– Путь к спасению! – ответил карлик. – Правда ли, что твоя сестра Сетхем была у тебя и вы помирились?

– Да. Она протянула мне руку, и я ответила ей тем же.

– Тогда иди к ней. Люди никогда не оказывают услугу с такой готовностью, как после примирения. Былая вражда кажется им только что зажившей раной, прикасаться к которой нужно бережно. Ведь Сетхем одной крови с тобой, и у нее нежное сердце.

– Но она не богата, – сказала Катути. – Каждая пальма в ее саду досталась ей от мужа и принадлежит ее детям.

– А Паакер тоже был у тебя?

– Да, но, разумеется, он пришел по просьбе матери. Он ведь ненавидит моего зятя.

– Это-то я хорошо знаю, – пробормотал карлик. – А что, если Неферт попросит его помочь?

Гордая вдова возмущенно выпрямилась. Она вдруг почувствовала, что позволяет карлику слишком много, и велела ему уйти.

Нему, поцеловав край ее одежды, робко спросил:

– Должен ли я забыть то, что ты мне доверила, или ты позволяешь мне еще подумать о спасении твоего сына?

Мгновение Катути колебалась, затем сказала:

– Ты разумно указал, чего мне не следует делать; может быть, боги внушат тебе, что я должна делать. А теперь оставь меня!

– Понадоблюсь ли я тебе завтра утром? – спросил карлик.

– Нет!

– Тогда я побываю в некрополе и принесу там жертву богам.

– Что ж, пожалуй, – промолвила Катути и пошла к дому, держа в руке злополучное письмо.

Нему остался один. Задумчиво устремив взгляд в землю, он бормотал про себя:

– Они не должны пасть жертвой бесчестья – сейчас это невозможно, иначе все пропало. А что такое честь? Все рождаются без нее и, в большинстве своем, даже не подозревая о ней, сходят в могилу достойными людьми. Лишь немногие – богатые да праздные – опутывают ею свои души. Они поступают, подобно эфиопам, которые стараются так обильно умастить жиром и бальзамом свои волосы, что превращают их в войлочный колпак. Этот колпак обезображивает их, но они так гордятся им, что скорее дадут отрезать себе уши, чем пожертвуют этим отвратительным грязным войлоком. Я чувствую… мне кажется… но нет, прежде чем снова открыть рот, схожу-ка я к своей матери, она одна знает больше, чем двадцать пророков вместе взятых.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

На другое утро, еще до восхода солнца Нему переправился через Нил вместе с маленьким белым осликом, подаренным ему много лет назад еще покойным отцом возничего Мена. Для своего путешествия по некрополю он решил воспользоваться прохладой ранних часов, предшествующих появлению дневного светила.

Хорошо зная все закоулки Города Мертвых, он не поехал по главной дороге, которая вела прямо к цели, и его ослик бойкой рысцой трусил к горе, отделявшей берег Нила от долины гробниц фараонов.

Перед ним открылся величественный амфитеатр, образованный высокими известковыми утесами, а на его фоне – грандиозный храм на горных уступах. Храм этот был построен в честь богини Хатор гордой соправительницей двух фараонов свергнутой династии – великой Хатшепсут, дабы служить памятником ее величию.

Обогнув храм справа, Нему направил своего ослика по крутой горной тропке. Это был самый близкий путь в долину, к гробницам фараонов.

Внизу раскинулся храм Хатшепсут, левее мирно дремал в утренней прохладе некрополь со своими домами, храмами и колоссами; еще левее, сквозь дымку утреннего тумана, виднелась сверкающая гладь Нила, усеянная белыми парусами. А дальше, на востоке, лежали Фивы, где громады храмов уже слегка розовели под лучами восходящего солнца.

Но карлик не обращал внимания на чудесный пейзаж, расстилавшийся перед ним. Погруженный в свои мысли, низко склонившись к шее ослика, он предоставил ему по собственному разумению то карабкаться в гору, то отдыхать, стоя на месте. Одолев таким образом половину горы, карлик услыхал позади себя приближающиеся шаги. И вскоре торопливый путник, догнав Нему, весело пожелал ему доброго утра. Карлик радушно ответил на приветствие.

Горная тропинка была узка, и Нему, заметив, что нагнавший его человек – жрец, придержал своего ослика и почтительно сказал:

– Проходи вперед, святой отец, – твои две ноги шагают быстрее, чем наши четыре копытца.

– Я спешу помочь больной, – сказал врач Небсехт, друг Пентаура; он опять торопился к дочери парасхита и потому стремился обогнать неторопливого всадника.

В этот миг над алевшим горизонтом поднялся пылающий диск солнца, и из храма, лежавшего у ног путников, раздалось торжественное пение многоголосого мужского хора.

Нему соскользнул с ослика и, встав на колени, воздел руки к небу. Жрец последовал его примеру. Однако если взор карлика был с благоговением обращен на восток, где совершалось таинство возрождения бога солнца, то глаза Небсехта блуждали по земле. Вот он опустил одну руку и поднял лежавшую на тропинке редкую окаменевшую раковину.

Прошло несколько минут, и Небсехт поднялся, а за ним встал и Нему.

– Чудесное утро, – сказал карлик. – Сегодня святые отцы там, внизу, что-то поднялись раньше обычного.

Врач с улыбкой кивнул головой.

– Неужели ты живешь в некрополе? – спросил он. – Кто же это держит здесь карликов?

– Никто, – отвечал Нему. – Но разреши и мне задать тебе вопрос: кто же из людей, живущих за этой горой, столь знатен, что врач из Дома Сети жертвует ради него сладким утренним сном?

– Та, которую я посещаю, не из великих, но велики ее страдания, – ответил Небсехт.

Нему удивленно взглянул на него и пробормотал:

– Это благородно…– Но, не договорив, он вдруг хлопнул себя по лбу и воскликнул:

– Ты идешь по приказу царевны Бент-Анат к внучке парасхита, попавшей под ее колесницу. Я так и знал! Должна же трапеза, ради которой врач встает в такую рань, иметь хотя бы привкус знатности. Как здоровье несчастной девочки?

В последних словах карлика неожиданно прозвучали нотки такого неподдельного участия, что врач, которому упрек, брошенный карликом, показался справедливым, приветливо отвечал:

– Ей лучше. Надеюсь, она выживет.

– Хвала богам! – воскликнул карлик, а врач тем временем поспешил вперед.

Торопливо поднялся Небсехт на гору, сбежал вниз и давно уже сидел в хижине парасхита возле Уарды, когда Нему, наконец, добрался до жилища своей матери – той самой Хект, что дала Паакеру любовное зелье.

Старуха, как обычно, сидела у входа в пещеру.

Подле нее лежала доска с двумя поперечными планками на концах. Между ними был зажат маленький мальчик, причем голова его упиралась в одну из этих поперечин, а ноги – в другую, Хект в совершенстве умела делать карликов! За такую игрушку в облике человека платили большие деньги, и этот хорошенький ребенок, зажатый в орудие пытки, должен был стать ценным товаром.

Едва только колдунья увидела приближающегося Нему, она схватила доску с ребенком и унесла ее в пещеру, приговаривая строгим голосом:

– Чуть пошевельнешься, мальчик, будешь бит. Дай-ка я тебя привяжу.

– Только не привязывай! – взмолился ребенок. – Я буду молчать и не пошевельнусь.

– А ну вытянись! – приказала старуха и крепко привязала плачущего ребенка к доске. – Будешь лежать смирно – получишь медовую лепешку, и я позволю тебе поиграть с цыплятами.

Ребенок успокоился, и его глазки засверкали радостью и надеждой. Ухватившись своими ручонками за платье старухи, мальчик тоненьким, жалобным голоском сказал:

– Я буду лежать тихо, как мышонок. Никто не узнает, что я здесь. Но когда ты мне дашь медовую лепешку, отпусти меня немного побегать и сходить к Уарде.

– Она хворает. А тебе там что нужно? – спросила старуха.

– Я отнесу ей лепешку, – прошептал ребенок, и на глазах его заблестели слезы.

Старуха слегка коснулась пальцами его подбородка, – какая-то таинственная сила влекла ее нагнуться и поцеловать ребенка. Но не успели ее губы приблизиться к нему, как она резко отвернулась и проворчала:

– Лежи смирно. Там видно будет! – И набросила на мальчика коричневый мешок.

Затем она вышла из пещеры, поздоровалась с Нему и принялась угощать его молоком, хлебом и медом. Он, по-видимому, принял близко к сердцу весть о несчастье с внучкой парасхита, так как сразу же стал расспрашивать колдунью о ее здоровье. Сообщив ему все, что она знала сама, старуха, наконец, спросила:

– Что привело тебя сюда? Когда ты последний раз удосужился меня посетить, в Ниле было еще очень мало воды, а теперь она уже вновь стала убывать.[226] Может быть, тебя послала твоя госпожа, или ты сам нуждаешься в моей помощи? Все вы одинаковы! Никто из вас не пойдет к ближнему без выгоды для себя. Что тебе нужно?

– Ничего мне не нужно, – ответил карлик. – Но…

– Но ты пришел по чьему-то поручению, – сказала, ухмыляясь, колдунья. – А это одно и то же! Ведь если кто просит для другого, то сам он в первую очередь думает при этом о себе.

– Пусть так, – уклончиво ответил карлик. – Во всяком случае, твои слова убеждают меня, что с того времени, как я последний раз был здесь, мудрости у тебя ничуть не убавилось. И это меня радует, ибо мне нужен твой совет!

– Это недорого стоит. Что у вас там случилось? Откровенно, ничего не утаив, Нему рассказал матери о том, что творится в доме его госпожи, о страшном позоре, который грозит ей из-за легкомыслия сына. Слушая его, старуха неодобрительно покачивала своей седой головой, но, ни разу не прервав карлика, дала ему договорить до конца. Затем внезапно сверкнув глазами, она спросила:

– И вы в самом деле надеетесь посадить воробья на место орла, какого-то Ани на трон Рамсеса?

– На нашей стороне войска, сражающиеся в Эфиопии! – вскричал Нему. – Жрецы поднялись против фараона и признали в Ани подлинную кровь Ра!

– Это большая сила, – сказала старуха.

– Вот видишь… Много собак – газели смерть, – пошутил карлик.

– Да, но Рамсес вовсе не робкая газель, это лев, – серьезно сказала старуха. – Вы затеяли опасную игру.

– Это мы знаем, – сказал Нему. – Зато мы можем выиграть все.

– Или все проиграть, – буркнула старуха, поглаживая свою жилистую шею. – Делайте, что хотите, по мне – не все ли равно, кто посылает юношей на смерть и угоняет у стариков скот. А от меня-то вам что нужно?

– Я пришел сюда сам по себе, – ответил карлик, – и хочу спросить, как быть Катути, чтобы спасти своего сына и всю семью от бесчестья.

– Гм! – промычала колдунья и, выпрямившись, удивленно взглянула на Нему. – Ты что-то слишком близко к сердцу стал принимать судьбу этих знатных господ, будто свою собственную.

Карлик покраснел и пробормотал, запинаясь:

– Катути – добрая госпожа, и, если все уладится к лучшему, от этого перепадет кое-что и нам с тобой.

Старуха засмеялась и недоверчиво покачала головой.

– Тебе-то, может, и достанется лепешка, а мне – одни крохи! На уме у тебя что-то другое, и я могу заглянуть в твою душу, как в грудь вот этого выпотрошенного ворона. Ты ведь из тех, кому не сидится на месте, повсюду суешь свой нос, суетишься, вечно что-то затеваешь. Будь ты сыном жреца да ростом головы на три повыше, ты, пожалуй, далеко бы пошел. Высоко летаешь, да где-то сядешь: или станешь другом фараона или умрешь на виселице!

Старуха расхохоталась, а Нему, стиснув зубы, сказал:

– Да, если бы я не был карликом, сыном ведьмы, то теперь сам играл бы людьми, как они играют мной. Я умнее их всех вместе взятых и наперед знаю их помыслы. Сто дорог открыты предо мной, когда они не знают, куда кинуться, а там, куда они беззаботно спешат, я вижу бездонную пропасть.

– И все-таки ты пришел ко мне, – ядовито заметила старуха.

– Я пришел за советом, – серьезно сказал Нему, – ибо одна голова хорошо, а две лучше. К тому же со стороны всегда виднее, да и ты в конце концов обязана мне помочь.

– Обязана? – удивилась колдунья. – Это еще почему?

– Ты обязана мне помочь, – повторил Нему, и голос его звучал укоризненно. – Ты сделала меня карликом, калекой.

– Но ведь никому так хорошо не живется, как вам, карликам, – перебила его старуха.

Нему печально покачал головой.

– Это я уже не раз слышал. По отношению к другим, родившимся, подобно мне, в нищете, ты, может быть, и права. Но мне ты искалечила не только тело, но и душу, ты обрекла меня на невыносимые страдания.

И он бессильно уронил на руку свою большую голову. Старуха подошла к нему вплотную и ласково спросила:

– Что с тобой? А я-то думала, тебе хорошо в доме Мена.

– И это говоришь ты! – вскричал карлик. – Ты, которая только что дала мне увидеть себя самого как в зеркале, неукротимого, полного сил? Ты ловко превратила меня в уродца и продала казначею Рамсеса, а он подарил меня отцу Мена, своему зятю. Пятнадцать лет прошло с тех пор! Я был тогда не хуже всех других юношей, только ум мой был живее, а нрав беспокойнее и горячее, чем у них. Как игрушку, отдали меня маленькому Мена, и тот запрягал меня в свою игрушечную колесницу, украшал меня лентами и перьями, хлестал плетью, если я бежал медленно. А как смеялась надо мной девушка, за которую я готов был отдать жизнь, – дочь привратника, когда я в пестром шутовском наряде, задыхаясь, скакал, запряженный в колесницу, и плеть моего молодого хозяина свистела над моей головой, пот градом катился со лба, а израненное сердце обливалось кровью! Потом умер отец Мена, и мальчика отдали в Дом Сети, а я попал к жене его домоправителя, которого Катути позднее сослала в родовое имение в Ермонт. Что это были за годы! Девочки играли мной в куклы, укладывали меня в колыбель, заставляя закрывать глаза и делать вид, будто я сплю, в то время когда в душе моей бушевала любовь и ненависть, а в голове зрели великие планы. Если я пробовал сопротивляться – они секли меня розгами. А однажды, когда я, потеряв от ярости рассудок, ударил до крови маленькую Аснат, Мена, который вошел в комнату, повесил меня за пояс на гвоздь в кладовке и оставил висеть там… Он потом говорил, что забыл обо мне. А на меня напали крысы! Вот следы их укусов – вот эти белые шрамы! Взгляни! Со временем они, может быть, исчезнут, но раны, нанесенные моему сердцу, никогда не перестанут кровоточить! Затем Мена взял в жены Неферт, и вместе с ней в дом пришла ее мать Катути. Она забрала меня у домоправителя, я сумел стать нужным ей, она обращается со мной, как с человеком, ценит мой ум и прислушивается к моим советам. Поэтому-то я и хочу возвеличить ее и вместе с ней обрести власть. Если Ани взойдет на трон, мы будем руководить им – ты, я и она! Рамсес должен быть свергнут, а вместе с ним и Мена – этот мальчишка, который истязал мое тело и ранил душу.

Старуха молча стояла возле карлика, слушая его взволнованные слова. Но вот она села на грубо сколоченный стул и, принявшись ощипывать удода, сказала:

– Теперь я тебя понимаю – ты хочешь мстить, хочешь забраться высоко, и я должна точить тебе нож и держать для тебя лестницу. Бедный малыш! На вот, выпей для успокоения глоток молока, да послушай моего совета. Катути нужно много денег, чтобы избежать бесчестья. Ей стоит только нагнуться и подобрать их – они лежат у ее ворот.

Карлик удивленно взглянул на старуху.

– Махор Паакер – сын ее сестры Сетхем. Не так ли?

– Так!

– А дочь Катути Неферт – жена твоего хозяина Мена. Так вот, кое-кто не прочь переманить брошенную курочку на свой двор.

– Ты говоришь о Паакере, который был помолвлен с Неферт еще до того, как она вышла за Мена?

– Паакер позавчера приходил ко мне.

– К тебе?

– Да, да! Ко мне, к старой Хект, чтобы купить любовный напиток. И я дала ему кое-что, но ты знаешь, я очень любопытна, вот и пошла я за ним следом, видела, как он дал крошке эту водичку, да еще разузнала, кто она такая.

– И Неферт выпила это зелье? – с ужасом спросил карлик.

– Да, выпила каплю уксуса с морковным соком, – смеясь, ответила старуха. – Но можешь быть уверен: если богатый человек умоляет помочь ему добиться любви женщины, значит, он готов на все. Пусть Неферт попросит у Паакера денег – и долги легкомысленного юноши уплачены.

– Катути горда, она сразу оборвала меня, как только я осмелился предложить ей это.

– Ну, пусть в таком случае сам Паакер предложит ей деньги. Намекни ему, что он может заслужить расположение Неферт, расскажи о несчастье, которое постигло ее семью, а если он станет отказываться – но только в этом случае, – дай ему понять, что тебе кое-что известно о моем зелье.

Несколько минут карлик задумчиво молчал, опустив голову. Потом он встрепенулся и восхищенно посмотрел на старуху:

– Вот это правильный путь!

– Неправильный путь вы могли бы избрать и без моей помощи, – буркнула она. – Пожалуй, дело ваше не так уж плохо, как мне сперва показалось. Катути должна быть благодарна своему непутевому сынку за то, что он проиграл мумию отца. Ты что, не понимаешь меня? Ну, если ты действительно там самый умный, то каковы же все остальные!

– Ты полагаешь, что мою госпожу станут превозносить на все лады за то, что она жертвует такую огромную сумму ради доброго имени…

– При чем тут имя? Разве в этом дело! – нетерпеливо перебила его старуха. – Все обстоит гораздо проще. Перед нами двое – Паакер и жена Мена. Если махор отдаст ради этой молодой женщины целое состояние, то он, разумеется, захочет обладать ею, и тут уж Катути не посмеет стать ему поперек дороги: она-то будет знать, за что племянник заплатил такие деньги. Но на его пути встанет Мена. Этого нужно просто удалить. Возничий близок к фараону, а когда набрасывают петлю на одного, она легко может прихватить и другого. Так вот, возьмите Паакера себе в союзники, сумейте разумно воспользоваться им – и тогда за крысиные укусы кое-кто заплатит смертельными ранами. А Рамсес, который сотрет вас с лица земли, если вы осмелитесь открыто выступить против него, будет поражен дротиком, брошенным из засады. Когда трон освободится, везиру, пожалуй, удастся вскарабкаться на него своими слабенькими ножками, – конечно, если ему еще и жрецы пособят. Вот ты сидишь здесь, разинув рот, а ведь я тебе в сущности ничего такого и не посоветовала, до чего ты и сам не мог бы додуматься.

– Ты – настоящий кладезь премудрости! – воскликнул карлик.

– Ну, а теперь ступай! – сказала колдунья. – Поведай Катути и везиру эти мысли, выдав их за свои, и повергни их в удивление. Сегодня ты еще сознаешь, что это я указала, как вам надлежит действовать, но завтра ты это позабудешь, а послезавтра возомнишь, что тебя вдохновили девять великих богов. Уж я-то знаю! Но я не могу ничего давать даром. Тебя кормит твой малый рост, других – сильные руки, ну а я зарабатываю свой скудный хлеб мыслями, что сидят вот здесь, – и она ткнула пальцем себе в лоб. – Так вот, слушай! Когда вы склоните Паакера на свою сторону и Ани изъявит готовность им воспользоваться, ты скажешь ему: есть тайна, которая делает махора игрушкой его желаний; тайна эта известна одной Хект, и она была бы не прочь ее продать.

– Будет исполнено! Непременно! – крикнул карлик. – А что ты потребуешь за эту тайну?

– Немногого, –сказала старуха. – Всего лишь грамоты, разрешающей мне заниматься моими делами, чтобы меня не трогали жрецы, и достойного погребения после смерти.

– Едва ли везир согласится на это: ведь он должен избегать ссоры со служителями божества.

– И всячески унижать Рамсеса в их глазах?! – перебила его старуха. – Так слушай же: Ани не нужно писать мне новой грамоты, пусть лишь возобновит старую, полученную мной от Рамсеса, когда я вылечила его любимого коня. Но они сожгли эту грамоту вместе со всеми пожитками, когда разграбили мою хижину, объявив меня колдуньей, а мои вещи – орудиями Сетха. С погребением же пока что можно не торопиться. Я желаю получить грамоту Рамсеса и ничего больше.

– Ты получишь ее, – поспешил заверить карлик старуху. – А теперь прощай! Мне еще поручено заглянуть в усыпальницу нашего дома и посмотреть, все ли там в порядке, есть ли жертвоприношения, подлить благовоний в сосуды и велеть кое-что подновить. Когда Сехет уже не будет так свирепствовать и станет прохладнее, я еще раз появлюсь в ваших краях. Мне хотелось бы навестить парасхита Пинема и взглянуть на несчастную Уарду.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В то время, когда карлик разговаривал с колдуньей, двое мужчин перед хижиной парасхита усердно забивали в землю колья и укрепляли на них кусок дырявой парусины.

Один из них, старик парасхит, дед Уарды, время от времени просил другого не забывать о больной и поменьше шуметь. Закончив свою несложную работу и устроив под навесом ложе из свежей пшеничной соломы, оба уселись на земле, поглядывая в сторону хижины, где у порога сидел врач Небсехт, ожидая, пока проснется спящая девочка.

– Кто этот человек? – спросил врач у старика, указывая на его помощника – высокого, загорелого воина с густой рыжей бородой.

– Мой сын, – ответил парасхит. – Он вернулся из Сирии.

– Отец Уарды? – удивленно спросил врач.

Воин утвердительно кивнул головой и сказал грубым, но не лишенным теплоты голосом:

– Конечно, этому трудно поверить: она такая беленькая и румяная. Ее мать была из чужих краев, она была очень нежного сложения, и Уарда вся в нее. Я боюсь тронуть свою дочь даже мизинцем, а тут на ее хрупкое тельце налетела колесница, и она все-таки осталась жива! …

– Если бы не помощь этого доброго врача, ты не застал бы ее в живых, – сказал парасхит, подходя к Небсехту и целуя край его одежды. – Да вознаградят тебя боги, святой отец, за все, что ты сделал для нас, несчастных бедняков.

– Но мы не нищие! – вскричал воин, хлопнув рукой по туго набитому мешочку, висевшему у его пояса. – В Сирии мы хорошо поживились: вот куплю теленка и пожертвую его вашему храму.

– Пожертвуй лучше теленка из теста[227], – посоветовал врач, – а если хочешь отблагодарить меня, то отдай деньги своему отцу, чтобы он мог кормить твою дочурку и лечить ее по моим предписаниям.

– Гм, – промычал воин, отвязал мешочек, и, взвесив его на руке, подал отцу со словами:

– А ведь я бы, пожалуй, все пропил! Возьми-ка это, отец, для девочки и моей матери.

Пока старик нерешительно протягивал руку к щедрому подарку, воин одумался и, развязав мешочек, сказал:

– Позволь мне вынуть сначала парочку колец, а то я окажусь сегодня на мели: я ведь пригласил нескольких товарищей выпить со мной. Этого мне хватит на завтра и на послезавтра. Вот так будет ладно! На, возьми!

Небсехт одобрительно кивнул. Старик в порыве благодарности бросился целовать врачу руки, а воин воскликнул:

– Вылечи мою малютку, святой отец! С подарками и жертвами теперь покончено, потому что у меня ничего не осталось, кроме вот этих железных кулаков и груди, твердой, как крепостная стена. Но если ты попадешь когда-нибудь в беду, только позови, и я обороню тебя от двадцати врагов сразу. Ведь ты спас мою дочку. А раз так – жизнь за жизнь! Отныне мы – кровные братья. Вот, смотри!

С этими словами он вытащил из-за пояса нож, слегка надрезал себе руку, и несколько капель крови упало на камень у ног врача.

– Вот обязательство, – сказал воин. – Кашта принадлежит тебе, и ты можешь распоряжаться его жизнью, как своей собственной. А уж слово мое твердое.

– Я человек мирный, – кротко сказал Небсехт. – Меня защищает моя белая одежда. Но, кажется, наша больная проснулась.

Врач встал и вошел в хижину. Прекрасная головка Уарды лежала на коленях старой бабки. Взгляд ее больших голубых глаз медленно поднялся на жреца.

– Уарда хочет встать и выйти на свежий воздух, – сказала старуха. – Она долго и сладко спала.

Врач пощупал девочке пульс и, осмотрев рану, к которой были приложены какие-то листья, сказал:

– Поразительно! Но кто вам дал это целебное растение? Пока старуха в смущении медлила с ответом, Уарда со свойственной ребенку чистосердечностью сказала:

– Старая Хект, что живет там, в темной пещере!

– Колдунья, – пробормотал врач. – Но пусть эти листья остаются на ране. Раз они помогают, не все ли равно, кто их принес.

– А Хект попробовала каплю того лекарства, что ты дал, и сказала, что это хорошее средство, – оживилась старуха.

– Ну, в таком случае мы оба довольны друг другом, – сказал Небсехт с лукавой улыбкой. – А сейчас, девочка, мы вынесем тебя отсюда. Тебе необходим свежий воздух!

– Да, да! Вынесите меня на воздух, – попросила больная. – Хорошо, что ты не привел с собой того старика – он пугал меня своими заклинаниями.

– Ты говоришь о слепом Тета, – сказал врач. – Нет, он больше не придет, а вот тот молодой жрец, который успокоил твоего деда, когда он хотел выгнать царевну, будет навещать тебя. Он хороший человек, и ты должна…

– Пентаур придет? – живо подхватила девочка.

– Да, он будет здесь еще до полудня. А откуда ты знаешь его имя?

– Я его знаю! – решительно воскликнула Уарда. Врач посмотрел на нее с удивлением, затем сказал:

– Ты не должна больше разговаривать: щеки у тебя опять разгорелись, и лихорадка может начаться снова. А этого нельзя допускать. Мы приготовили навес возле хижины и сейчас вынесем тебя отсюда.

– Подождите минутку, – попросила девочка. – А ты, бабушка, расчеши мне волосы, а то мне от них тяжело.

И, подхватив ослабевшими ручонками свои густые рыжеватые волосы, она попыталась привести их в порядок и стряхнуть запутавшиеся в них соломинки.

– Лежи смирно, – мягко приказал врач.

– Они такие тяжелые, – улыбнулась больная, перебирая волосы с таким видом, будто они нестерпимо ей надоели. – Помоги мне, бабушка.

Старуха склонилась над ней и принялась осторожно расчесывать длинные пряди грубым роговым гребнем, бережно вытаскивая соломинки, застрявшие в волосах. Наконец, две тугие тяжелые косы, тускло отливая золотом, легли на плечи девочки.

Небсехт знал, что для больной вредно каждое движение, и все время порывался вмешаться, но язык перестал его слушаться. Весь красный, он неподвижно стоял против девушки и напряженно следил за каждым движением ее рук.

Она не замечала этого.

Когда старуха отложила гребень в сторону, Уарда глубоко вздохнула и попросила:

– Бабушка, дай зеркало.

Старуха подала ей кусочек обожженной глины, покрытый темной глазурью. Повернув к свету блестящую поверхность, девочка мельком взглянула на свое едва видное отражение.

– Как давно я не видала цветов, бабушка, – сказала она вдруг слабым голосом.

– Обожди, дитя, – отозвалась старуха и, взяв из кружки розу, которую Бент-Анат положила Уарде на грудь, протянула ее девочке. Но едва Уарда взяла ее, как увядшие лепестки осыпались на ее одежду. Небсехт нагнулся и, собрав их, положил ей на ладонь.

– Как ты добр! – сказала девочка. – Меня зовут Уарда, как и этот цветок; я люблю розы и свежий воздух. Вынесите меня на двор.

На зов Небсехта в хижину вошли парасхит и его сын, они вынесли больную на воздух и положили ее под полотняный навес. Ноги воина дрожали, когда он, затаив дыхание, нес эту легкую, но драгоценную ношу, и он осмелился перевести дух, лишь опустив ее на ложе из соломы.

– Какое синее небо! – воскликнула Уарда. – Ага! Дедушка полил мой гранатовый куст, я так и думала! Вот и мои голуби – вон они летят! Дай мне зерна, бабушка. Как они рады мне!

Красивые птицы с темными воротниками на сизых шеях беззаботно летали вокруг Уарды и клевали зерно прямо у нее изо рта, когда она для забавы брала несколько зернышек в губы.

С каким восхищением любовался Небсехт этим чарующим зрелищем. Ему казалось, будто перед ним открывается какой-то чужой мир, будто в груди его зазвучала какая-то новая, доселе неведомая ему струна. Молча присев на землю возле хижины, он задумчиво стал рисовать на песке розу попавшейся ему под руку тростинкой.

Вокруг все замерло. Даже голуби, покинув больную, взлетели на крышу хижины. Потом громко залаяла собака парасхита, и послышались приближающиеся шаги. Уарда приподнялась и сказала:

– Бабушка, это жрец Пентаур!

– Откуда ты знаешь? – спросила старуха.

– Знаю! – упрямо настаивала девушка.

И действительно, через несколько секунд раздался звучный голос:

– Мир вам! Как здоровье нашей больной?

Вскоре Пентаур уже стоял возле Уарды, радовался тому, что говорил ему врач, и любовался ее милым личиком. Он принес цветы, возложенные одной счастливой девушкой на алтарь богини Хатор, жрецом которой он стал со вчерашнего дня. Он протянул их Уарде, и она, покраснев, взяла их своими слабыми руками.

– Эти цветы посылает тебе великая богиня Хатор, – сказал Пентаур. – Теперь я служу этой богине. Она дарует тебе исцеление! Старайся же во всем ей подражать! Ты чиста и прекрасна, как она, пусть же и впредь твоя жизнь будет непорочной. Подобно тому, как она дарит жизнь солнцу в утренней мгле, так и ты вносишь радость и свет в эту мрачную хижину. Сохрани же свою чистоту, и тогда повсюду ты станешь будить любовь, как распускаются цветы там, где ступит золотая нога богини Хатор[228]. Да пребудет над вами ее милость!

Последние слова он произнес, обращаясь не только к Уарде, но и к старикам. Только он собрался уйти, как за кучей сухого тростника, сваленного неподалеку от навеса, раздался испуганный возглас и оттуда показался какой-то ребенок. В высоко поднятой ручонке он сжимал небольшую лепешку. Собака, которая, видимо, хорошо его знала, прыгала вокруг него и уже успела отхватить добрую половину лепешки.

– Как ты попал сюда, Шерау? – спросил парасхит плачущего ребенка. Это был тот самый несчастный мальчик, из которого старая Хект растила карлика.

– Я хотел… Я хотел принести Уарде лепешку, – всхлипывал ребенок. – Она больна, а у меня так много…

– Бедное дитя, – сказал парасхит, погладив его по голове. – Ну, пойди отдай лепешку Уарде.

Шерау, подойдя к навесу и встав на колени, прошептал ей, сверкая глазенками:

– На, возьми. Это хорошая лепешка, очень сладкая. Когда Хект еще раз даст мне лепешку и отпустит меня, я принесу ее тебе.

– Спасибо тебе, мой дорогой Шерау, – сказала Уарда, целуя ребенка. Затем, обращаясь к Пентауру, она объяснила: – Вот уж несколько недель, как его не кормят ничем, кроме сердцевины стеблей папируса[229] и сухих лепешек из лотоса[230], а сегодня он принес мне ту самую лепешку, которую вчера бабушка дала старой Хект.

Шерау залился краской и, заикаясь, пролепетал:

– Здесь только половина… я ее не трогал… это ваша собака откусила вот тут и тут…– И, подхватив пальцем стекавший с лепешки мед, мальчик быстро засунул его в рот. – Я давно уже сижу за этой кучей тростника – все боялся подойти… из-за чужих, – добавил он, указывая на врача и Пентаура. – Ну, а теперь мне пора домой!

Ребенок хотел было убежать, но Пентаур взял его на руки и, поцеловав, сказал врачу:

– Как мудр был тот, кто придал образ ребенка Гору, даровавшему добру победу над злом, а чистоте – над пороком. Будь счастлив, малыш, сохрани свою щедрость и всегда отдавай другим то, что имеешь. От этого, правда, ты не разбогатеешь, зато обогатится твое сердце.

Шерау прижался к Пентауру, и его маленькая ручка невольно протянулась к его щеке. Мальчик почувствовал внезапную нежность к Пентауру, и ему неудержимо захотелось обнять своими ручонками шею поэта, но… но он слишком оробел.

Пентаур опустил его на землю, и мальчик бегом пустился к долине. Там он остановился. Солнце было уже почти в зените, и ему предстояло вернуться в пещеру колдуньи, чтобы снова лечь на свою доску. А ему так хотелось побежать еще дальше, ну хотя бы до будущей гробницы фараона!

У самого входа в гробницу был сооружен навес из пальмовых ветвей, и под их тенью обычно отдыхал скульптор Батау, уже глубокий старик. Он был глух, но по праву считался первым мастером своего времени. Это он в былые времена украсил стены великолепных храмов Сети в Абидосе и в Фивах резными барельефами и бесконечными рядами иероглифов. А теперь он работал над украшением стен гробницы Рамсеса.

Шерау частенько подкрадывался к нему и с любопытством наблюдал за его работой, а потом и сам пытался лепить из глины фигуры животных и людей. Как-то раз старик заметил это. Молча взяв у мальчика вылепленную им фигурку, он повертел ее в руках и, одобрительно улыбнувшись, отдал ее обратно. С тех пор между ними завязалась своеобразная дружба. Шерау получил разрешение садиться возле старика и лепить фигурки, подражая скульптору. Все это происходило в полном молчании. Иногда глухой старик отбрасывал прочь работу мальчика, порой исправлял ее легким нажатием пальцев, одобрительно кивая головой.

Если мальчик почему-либо не приходил, скульптору явно его не хватало. Что же касается Шерау, то самые счастливые часы своей жизни он провел возле старика.

Скульптор разрешал мальчику брать с собой кусочки глины. Придя домой, он за спиной старухи Хект лепил разные фигурки и, едва закончив, сразу же уничтожал их. Лежа на своей ужасной доске, он пытался слабыми ручонками воспроизвести то, что жило в его воображении. Занятый этим делом, он забывал о своей горькой участи. Но сейчас было уже поздно, и мальчику пришлось отказаться от прогулки к гробнице Рамсеса. Еще раз взглянув в сторону хижины парасхита, он побежал к своему мрачному жилищу.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Пентаур тоже вскоре покинул хижину парасхита. Погруженный в раздумье, шел он по горной тропе к храму, порученному ему верховным жрецом Амени.

Он чувствовал, что для него настали безрадостные и суровые времена.

Храм, в котором он отныне стал хозяином, был выстроен великой царицей Хатшепсут[231] в честь богини Хатор и посвящен памяти самой царицы.

Жрецы этого храма пользовались особыми правами, записанными в специальных грамотах, и до сего времени права эти неукоснительно соблюдались. Сан жреца передавался по наследству от отца к сыну, и главного жреца здесь выбирали большинством голосов.

А вот теперь главный жрец лежал при смерти, и Амени, в чьем ведении находился храм, не спросив согласия жрецов, назначил на его место Пентаура.

С большой неохотой приняли жрецы навязанного им властью Амени начальника. Они выступили против него сплоченными рядами, как только стало ясно, что Пентаур намерен ввести строгие порядки и искоренить целый ряд злоупотреблений, ставших здесь вполне обычными.

Так, например, петь гимны восходящему солнцу жрецы поручили прислужникам. Пентаур тотчас же потребовал, чтобы по крайней мере младшие жрецы принимали участие в пении утренних гимнов, и стал сам руководить хором. Жрецы вели бойкую торговлю щедрыми дарами, приносимыми на алтарь богини, а их новый глава строго-настрого запретил это. Не терпел он и гнусного вымогательства, а здесь, как правило, прибегали к этому средству в отношении боязливых женщин, -посещавших храм богини Хатор гораздо чаще всех других храмов.

Молодой поэт, которого в Доме Сети приучили к строгой взыскательности к самому себе, к исполнительности и порядку, воспитав его в духе высокой нравственной чистоты, был проникнут глубоким сознанием достоинства своего сана. Он привык с неукротимым рвением восставать против всяческой лености духа и тела. Все это с самого начала породило в нем глубокое отвращение к привольной и праздной жизни своих подчиненных, к их лживости и лицемерию. А после того как посещение хижины парасхита открыло ему глаза на все тяготы и горести простых людей, он решил во что бы то ни стало пробудить свой храм к новой жизни.

Он был твердо убежден, что шайка лодырей и обманщиков, над которыми он поставлен, призвана вливать утешения в тысячи истерзанных горем сердец, осушать целые потоки слез и вселять надежду в отчаявшихся. Это убеждение и толкало его на самые решительные меры.

Вчера он видел своими глазами, как жрецы его храма с холодным безразличием выслушивали и жалобы покинутой жены, и сетования обманутой девушки, и мольбы молодой женщины, лишенной счастья материнства, и просьбы озабоченной матери, и вздохи одинокой вдовы. По лицам жрецов он видел, что они думают лишь только об одном: как бы использовать горе этих людей и выманить у них подарки для богини Хатор, или, вернее, набить свои карманы и животы.

И вот сейчас он снова приближался к тому полю, где ему предстояло выдержать немало жестоких сражений.

Перед ним лежал величественный храм, подымавшийся над долиной четырьмя террасами, и его прекрасные очертания четко рисовались на фоне охватывавшей его полукругом высокой отвесной стены из желтоватого известняка.

На тщательно выложенных постаментах стояли исполинские каменные ястребы с символами жизни, олицетворявшими сына богини – Гора, который заставляет снова расцвести все увядающее и воскрешает все умирающее.

На каждой террасе находились открытые с восточной стороны залы, и каждый из них был обнесен двадцатью двумя древними колоннами. На задних стенах были прекрасные картины и надписи, высеченные по камню резцом художника; они рассказывали о великих деяниях Хатшепсут, совершенных ею с помощью фиванских богов.

Здесь были и корабли, посланные ею в Пунт[232], чтобы обогатить Египет сокровищами Востока, и доставленные в Фивы чудесные дары Аравии; дома жителей страны благовоний и рыбы Красного моря были изображены четко и правдиво.

На третьей и четвертой террасе лепились к скалам небольшие строения, возведенные Хатшепсут и ее братьями – Тутмосом II и Тутмосом III. Перед ними высились высеченные в граните ворота. Здесь происходили омовения, здесь поклонялись статуям богини, приносили жертвы духу царицы и исповедовали знатных богомольцев.

В одной из боковых пристроек содержались священные коровы богини.

Подойдя к Главным воротам храма, Пентаур стал свидетелем безобразной сцены, наполнившей гневом его душу.

Какая-то женщина просила впустить ее во двор, чтобы она могла помолиться у алтаря богини за своего тяжело больного мужа, но толстый привратник грубо гнал ее прочь.

– Видишь, что там написано! – кричал он, указывая на надпись над воротами. – Этот порог может переступить лишь тот, кто чист. А для очищения человека надо окурить благовониями.

– Так взмахни же кадильницей и возьми за это серебряное кольцо – больше у меня ничего нет, – умоляла женщина.

– Одно кольцо! – возмутился привратник. – Выходит, богиня должна из-за тебя пойти по миру? Зерна анта[233], что идут на окуривание, стоят в десять раз дороже!

– Но у меня больше ничего нет, – повторяла женщина. – Мой муж, за которого я пришла помолиться, болен. Он не может работать, а мои дети…

– И ты собираешься кормить их, отняв у богини ее законную лепту? – спросил привратник. – А ну, живо, три кольца – или я запираю ворота!

– Сжалься, – со слезами взмолилась женщина. – Что станет с моим мужем, если Хатор не поможет ему?

– Неужто богиня обязана давать ему лекарство? – спросил привратник. – У нее заботы поважнее, чем лечить нищих. К тому же это вовсе не ее дело. Отправляйся к Имхотепу[234], или к самому великому Техути[235] – они помогают больным. А здесь не лечат.

– Я прошу лишь утешения в горе, – рыдая, сказала женщина.

– Утешения? – рассмеялся привратник, ощупывая взглядом округлые формы молодой женщины. – Утешение ты можешь получить и за более дешевую плату!

Женщина побледнела и гневно оттолкнула протянутую к ней руку.

В это мгновение между ними встал взбешенный Пентаур. Воздев к небу руки, он благословил склонившуюся ниц женщину и произнес:

– Богиня сама нисходит к тому, кто возносит ей искреннюю молитву. Ты чиста, войди во двор!

Едва успела женщина скрыться в воротах храма, как Пентаур повернулся к привратнику:

– Так вот как вы служите богине? – воскликнул он. – Вот как используете разбитые горем сердца? Давай сюда ключи! Ты лишен своей должности и завтра же отправишься пасти гусей богини Хатор!

Привратник завыл и упал на колени, но Пентаур, отвернувшись от него, вошел во двор храма и стал подниматься по ступеням в свои покои, расположенные на самой верхней террасе.

По дороге ему попадалось много жрецов. Одни просто отворачивались от него; другие, громко чавкая, что-то жевали, притворяясь, будто его не замечают. Объединившись, они решили любыми средствами выжить ненавистного им главного жреца.

Войдя в свои покои, роскошно убранные еще для его предшественника, и надевая новое облачение, он с грустью сравнивал свое прошлое с настоящим.

На какое горькое разочарование обрек его Амени!

Здесь, куда бы он ни взглянул, его всюду встречала тупая злоба и недоброжелательство. А в Доме Сети его на каждом шагу восторженно приветствовали сотни мальчиков, они доверчиво цеплялись за его одежды. Там, окруженный уважением и больших и малых, он был уверен, что каждое его слово падает на благодатную почву. Высказывая свои мысли, он чувствовал, как эти мысли обогащаются и приобретают ясность в беседах с товарищами и наставниками, наполняя его духовную жизнь новым смыслом. «Новизна исполнена таинственного очарования, – говорил он себе, – но как тяжело все же лишиться привычного!»

Он мысленно перебирал события недавних дней. Вот перед ним возник образ Бент-Анат, он становился все живее и прекраснее. Сердце его сильно забилось, кровь стремительно потекла по жилам, и, закрыв лицо руками, он стал вспоминать каждое движение царевны, каждое ее слово. «Я готова во всем следовать за тобой», – сказала она ему возле хижины парасхита. И теперь Пентаур задавал себе вопрос: достоин ли он быть ее руководителем в жизни?

Он, правда, посягнул на древние обычаи, но отнюдь не для того, чтобы нанести этим ущерб Дому Сети, который был ему бесконечно дорог, а стремясь озарить лучом нового света его мрачные покои. «Делая то, что твердо считаешь правильным, можно заслужить осуждение людей, но не богов», – говорил он себе.

Глубоко вздохнув, он вышел на террасу с непреклонной решимостью и здесь, в этом храме, всегда быть справедливым, сделать этот храм оплотом правды. «Мы, люди, причиняем другим страдания, уже появляясь на свет, и горе, покидая его, – думал он. – А потому наш долг, пока мы живы, – искоренять страдания и сеять радость. Много слез предстоит нам осушить! Итак, за дело!»

На верхней террасе Пентаур не нашел никого из своих жрецов. Все они собрались внизу и слушали рассказ привратника, открыто разделяя его негодование. Пентаур знал, против кого они негодуют!

Твердым и решительным шагом спустился он к ним и сказал:

– Я изгнал этого человека из нашей среды, ибо он нас позорит. Завтра он покинет храм.

– Я ухожу сейчас же! – заявил привратник. – И по поручению святых отцов, – при этом он оглядел собравшихся, которые ответили ему одобрительными взглядами, – спрошу верховного жреца Амени, будет ли нечистым и впредь дозволено входить в этот храм.

Он был уже у самых ворот, когда Пентаур, преградив ему путь, с суровой решимостью в голосе сказал:

– Ты останешься здесь завтра, послезавтра, всегда и будешь пасти гусей, пока я не сочту нужным простить тебя.

Привратник вопросительно посмотрел на жрецов. Никто не шевельнулся.

– Ступай к себе! – крикнул Пентаур, наступая на него. Привратник повиновался.

Пентаур запер дверь и, отдав ключ одному из прислужников, сказал:

– Ты будешь исполнять его обязанности. Сторожи этого человека хорошенько, если он сбежит, завтра я и тебя заставлю пасти гусей. Взгляните, друзья мои, как много молящихся у наших алтарей! Идите к ним и исполните свой долг. Я же пойду в исповедальню, дабы выслушивать страждущих и утешать их.

Жрецы разошлись и направились к богомольцам.

Пентаур снова поднялся по лестнице и вошел в тесную исповедальню, разделенную занавеской на две части. На стене исповедальни была изображена Хатшепсут, прильнувшая к сосцам коровы Хатор[236] и сосущая молоко вечной жизни. Едва Пентаур успел сесть, как один неокор[237] доложил ему о прибытии какой-то знатной госпожи. Кто она, он не знает, потому что лицо ее скрыто покрывалом. Носильщики ее паланкина тоже закутаны с головы до ног. Она потребовала, чтобы ее провели в исповедальню.

Слуга передал Пентауру табличку от главного жреца большого храма Амона, что на том берегу Нила, дающую посетительнице право вместе с рехиу[238] входить во внутренние покои храма и разговаривать со всеми жрецами, даже с посвященными в таинства.

Пентаур ушел за занавеску и с каким-то непонятным беспокойством стал ожидать незнакомку. Это ощущение было непривычным для него, уже много раз выслушивавшего исповеди. Амени посылал к нему даже самых знатных сановников, когда они обращались в храм Сети за толкованием своих сновидений.

Высокая женщина вошла в тихую и душную каменную каморку и, преклонив колена, погрузилась в молитву перед изваянием Хатор. Сидевший за занавеской Пентаур воздел руки к небу и обратился с мольбой к высшему божеству ниспослать ему силу и мудрость, дабы правильно ответить на самый сложный вопрос. Когда он опустил руки, женщина подняла голову. Вот она встала и сбросила с себя покрывало… Это была Бент-Анат!

Не находя себе места от волновавших ее чувств, она пришла к богине Хатор, ведающей всеми тайнами женского сердца и держащей в своих руках ту нить, которая связывает мужчину с женщиной.

– Великая владычица небес, – громко молилась Бент-Анат, – многоименная и прекрасноликая золотая Хатор, ведающая скорбь и блаженство, настоящее и будущее! Снизойди к твоей дочери и вложи в уста слуги твоего добрый совет. Мой отец велик, благороден и правдив, подобно божеству. Он советует мне – он не принуждает меня, а только советует – последовать за человеком, которого я никогда не смогу полюбить. Я встретила другого, не знатного родом, но великого умом и дарованиями.

Пентаур, не в силах вымолвить ни слова, внимал молитве царевны. Остаться ли ему скрытым от нее и подслушать ее тайну? Или же выйти и показаться ей? Гордость громко говорила ему: «Сейчас она назовет твое имя! Ты – избранник этой прекраснейшей, замечательной женщины!» Но в нем звучал и другой голос, которому он приучил себя внимать, смиряя свои порывы: «Не дай неведающей произнести то, чего она устыдилась бы, если б ведала!»

Покраснев, он раздвинул занавес и вышел к Бент-Анат.

Она отшатнулась от него е испуге.

– Кто это? Ты, Пентаур, или же один из богов? – вскрикнула она.

– Я Пентаур, – сказал он твердо. – Я человек со всеми слабостями, присущими роду его, но исполненный стремления к добру. Оставайся здесь, излей твою душу перед нашей богиней. И да будет вся моя жизнь молитвой за тебя!

Пристально взглянув ей в глаза, он с такой стремительностью бросился к выходу, словно убегал от смертельной опасности.

Бент-Анат остановила его.

– Дочь Рамсеса не нуждается в оправдании своего прихода в этот храм, но девушка Бент-Анат, – при этих словах лицо ее вспыхнуло, – ожидала встретить здесь не тебя, а старого Руи: она жаждала его совета. А теперь оставь меня, я буду молиться.

Бент-Анат снова упала на колени, а Пентаур вышел.

Когда царевна через некоторое время покинула исповедальню, с южной стороны той террасы, где она находилась, послышались громкие возгласы. Бент-Анат поспешила к ограде.

– Да здравствует Пентаур! – доносилось снизу. Пентаур подбежал к дочери фараона. Оба они, стоя рядом, на виду у всех, смотрели вниз, в долину.

– Слава Пентауру! – еще громче послышалось оттуда. – Слава нашему учителю! Возвращайся в Дом Сети! Долой преследователей Пентаура! Долой наших угнетателей!

Юноши, предводительствуемые Рамери и юным Анана, узнав, куда сослан поэт, сбежали из Дома Сети, чтобы выразить ему свою преданность. Рамери, стоя в первом ряду, радостно кивнул своей сестре, а Анана выступил вперед, чтобы обратиться с речью к любимому наставнику. Это была торжественная, хорошо заученная речь, полная заверений в том, что, если Амени откажется вернуть Пентаура в храм Сети, они все будут просить своих отцов перевести их в другую школу.

Молодой ученый говорил хорошо, и Бент-Анат не могла удержаться от знаков одобрения, слушая его пылкую речь. Но лицо Пентаура все более мрачнело, и не успел его любимый ученик кончить речь, как он строго прервал юношу.

Сначала голос его звучал осуждающе, затем грозно, но, как ни старался он, в словах его не было гнева – они были пронизаны глубокой болью.

– Поистине мне приходится лишь пожалеть о каждом своем слове, сказанном вам в свое время, если они толкнули вас на этот безрассудный поступок, – закончил он. – Вы рождены во дворцах, так учитесь же повиноваться, чтобы потом уметь повелевать. Назад в школу! Ах, вы еще колеблетесь? Ну, так я позову сейчас моих стражников и буду гнать вас до самого Дома Сети. Как вы не понимаете, что подобные славословия не делают чести ни мне, ни вам!

Удивленные и разочарованные, ученики не посмели перечить Пентауру и нехотя повернули обратно.

Бент-Анат, встретив взгляд брата, в недоумении пожимавшего плечами, опустила глаза, затем снова подняла их и робко, с уважением взглянула на поэта. Это длилось одно лишь мгновение, так как глаза ее тотчас же снова обратились к долине, где клубились густые облака пыли, слышался конский топот и стук колес. Тотчас же вслед за этим около храма остановилась колесница Сефта, главы астрологов, и повозка с вооруженными с ног до головы стражниками из Дома Сети.

Разгневанный старик, легко соскочив с колесницы, строго прикрикнул на попятившихся школьников и, приказав стражникам отвести их в школу, решительно, словно юноша, устремился к воротам храма.

Жрецы встретили его с глубоким почетом и тотчас выложили ему все свои жалобы.

Старик выслушал их с нескрываемым сочувствием и тут же, не дав им договорить, с трудом стал взбираться вверх по ступеням, навстречу спускавшейся к нему Бент-Анат.

Царевна сразу же поняла, что, если астролог узнает ее, она подвергнется суровому осуждению и станет жертвой разных кривотолков. Она уже потянулась было к покрывалу, но потом, быстро отдернув руку, со спокойным достоинством встретила гневный взгляд старика и гордо прошла мимо него. Астролог поклонился, но не благословил царевну. Встретив на второй террасе Пентаура, он приказал ему немедленно удалить из храма всех молящихся.

Через несколько минут приказ был выполнен, и жрецы стали свидетелями одной из самых тяжких сцен, какие когда-либо разыгрывались в их тихой святыне.

Глава астрологов Дома Сети был одним из самых ярых противников раннего посвящения поэта в таинства обряда. Он понимал, что смелый ум юноши стремится расшатать те древние устои, укрепить которые неутомимый старик, свято веривший в их незыблемость, старался с юных лет. Все неприятности, происходившие у него на глазах в Доме Сети, равно как и в этом храме всего несколько минут назад, он считал результатом необузданности заблудшего мечтателя. Поэтому он без пощады возложил на Пентаура всю ответственность за «бунт» учеников.

– Ты совратил не только наших мальчиков, но и дочь Рамсеса! – кричал он. – Царевна еще не успела очиститься от скверны, а ты уж заманил ее на свидание, и не куда-нибудь, а в священный храм этой чистой богини!

Незаслуженная похвала может повредить лишь слабому, но незаслуженный упрек способен и сильного сбить с пути.

Пентаур решительно отражал сыпавшиеся на него обвинения, называя их недостойными возраста, сана и имени старого астролога, но потом, боясь потерять рассудок от нахлынувшей на него ярости, повернулся и хотел уйти. Однако старик приказал ему остаться и начал в его присутствии допрашивать жрецов. Все они в один голос обвиняли Пентаура в том, что, кроме Бент-Анат, он ввел в храм еще другую нечистую женщину, бросив при этом в тюрьму привратника, восставшего против такого святотатства.

Астролог приказал немедленно освободить «невинно пострадавшего». Пентаур пытался воспротивиться этому, ссылаясь на свое право распоряжаться здесь, и дрожащим от негодования голосом велел старику покинуть храм.

Тогда Сефта показал ему перстень Амени, означавший, что на время своего пребывания в Фивах Амени назначает его своим заместителем. После этого он торжественно лишил Пентаура его сана и, приказав ему пока оставаться в храме, покинул святыню Хатшепсут.

При виде перстня своего наставника Пентаур молча склонил голову и удалился в исповедальню, где недавно встретился с Бент-Анат.

Он был потрясен всем случившимся, мысли его мешались, противоречивые чувства бушевали в груди, и он весь дрожал, как в лихорадке. Услышав хохот жрецов и привратника, торжествовавших легкую победу, он содрогнулся, словно преступник, увидавший в зеркале клеймо проклятия у себя на лбу.

Но время шло, и постепенно Пентаур стал приходить в себя, разум его прояснился. А когда он вышел из тихой исповедальни, чтобы взглянуть на восток, где на том берегу Нила высилась громада дворца, скрывавшая в своих стенах Бент-Анат, грудь юноши наполнилась чувством глубокого презрения к врагам, его охватило гордое ощущение мужества и силы. Пентаур не скрывал от себя, что у него сильные враги, что начинается пора жестоких битв, но он смело смотрел им в лицо, подобно юному герою, встречающему зарю своего боевого крещения.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Тени уже становились длиннее, когда богато украшенная колесница подъехала к воротам храма.

На ней стоял Паакер, махор фараона, и твердой рукой правил своими чистокровными сирийскими конями. Позади него сидел, скорчившись, старый раб, а огромный пес, высунув язык, бежал за мчавшимися во весь опор лошадьми.

Недалеко от ворот Паакера кто-то окликнул, и он с трудом сдержал своих коней. Маленький человечек торопливо бежал ему навстречу, и Паакер, узнав в нем карлика Нему, с досадой воскликнул:

– Из-за тебя, мелюзга, мне пришлось остановить коней. Ну, чего тебе?

– Будь так милостив, возьми меня с собой на ту сторону, когда закончишь свои дела в городе Мертвых, – сказал карлик, смиренно кланяясь.

– Ты карлик возничего Мена? – спросил Паакер.

– Ничуть не бывало, – отвечал Нему. – Я принадлежу его покинутой супруге, госпоже Неферт. Мои короткие ноги так медленно одолевают расстояние, а копыта твоих коней пожирают его, точно крокодил свою добычу.

– Залезай! – крикнул Паакер. – Ты что, пешком пришел в некрополь?

– Нет, господин, – отозвался Нему, – я приехал верхом на осле. Но злой дух вселился в мою скотинку и поразил ее хворью. Я должен был бросить осла посреди дороги. Животные Анубиса поужинают сегодня получше нас!

– Болтают, что у твоей хозяйки людям не очень-то сладко живется? – спросил Паакер.

– Хлеб-то у нас еще есть, – ответил карлик, – ну, а воды в Ниле полно. Женщине и карлику не так уж много надобно мяса; правда, последняя наша скотина так преобразилась, что зуб ее уже не берет.

Не поняв шутки карлика, Паакер вопросительно взглянул на него.

– Она преображается в деньги, – объяснил карлик. – А их никак не угрызешь. Но скоро и с ними будет покончено, а тогда уж придется искать способ печь сытные пироги из земли, воды и пальмового листа. Мне-то это безразлично – карлику ведь не много надо. Но вот как быть с нашей несчастной, нежной госпожой!

Тут Паакер так сильно хлестнул плетью по своим коням, что они взвились на дыбы, и понадобилась вся твердость его руки, чтобы их сдержать.

– Ты порвешь им губы, – предостерег хозяина старый раб. – Жаль дорогих коней.

– Тебе, что ли, за них платить? – прикрикнул на него Паакер. Затем, повернувшись к карлику, он с волнением спросил:

– Как же это Мена допускает, что его женщины бедствуют?

– Он больше не любит свою жену, – ответил карлик, печально опустив глаза. – Во время последнего дележа добычи он отказался от золота и серебра и вместо этого взял к себе в палатку пленницу из чужих краев. Его, видно, ослепили злые духи – где же можно найти женщину, прекраснее Неферт?

– Ты любишь свою госпожу?

– Как свет своих очей!

Во время этого разговора они подъехали к воротам храма. Паакер бросил рабу вожжи и, приказав ему и Нему подождать, попросил привратника провести себя к главному жрецу храма Пентауру. Просьбу свою он подкрепил большой горстью колец.

Привратник впустил его и, лишь для вида бегло помахав перед ним кадильницей, сказал:

– Ты найдешь его на третьей террасе, но он уже больше не главный жрец.

– Но так называют его в Доме Сети, откуда я приехал, – возразил Паакер.

Привратник презрительно пожал плечами.

– Взобраться на пальму легко, но еще легче упасть с нее, – сказал он и велел служителю отвести Паакера к Пентауру.

Пентаур тотчас же узнал махора. Справившись о причине его приезда, он услышал, что Паакеру нужно растолковать один странный сон.

Прежде чем рассказать свой сон, Паакер предупредил, что услуга эта не останется без вознаграждения, но, увидев, что лицо жреца омрачилось, поспешно добавил:

– Если я узнаю из твоего толкования, что сон этот сулит мне счастье, то пришлю вашей богине большое жертвенное животное.

– Ну, а в противном случае? – спросил Пентаур, которому в Доме Сети никогда не приходилось говорить о плате и пожертвованиях.

– Тогда я пришлю барана, – отвечал Паакер, не поняв тонкой насмешки, прозвучавшей в словах жреца. Он вообще имел обыкновение оплачивать милость богов в зависимости от того, насколько выгодна она ему была.

Пентаур невольно вспомнил, что говорил старик Гагабу о Паакере несколько дней назад, и ему захотелось самому испытать, как далеко зашло ослепление этого человека. Поэтому, сдержав улыбку, он спросил:

– Ну, а если я не смогу предсказать тебе ни дурного, ни хорошего?

– Я пожертвую антилопу и четырех гусей, – не задумываясь, ответил Паакер.

– Ну, а если я вообще не пожелаю помочь тебе? – осведомился Пентаур. – Если я сочту недостойным жреца разрешать кому бы то ни было платить богам в зависимости от степени их милости, как будто они чиновники, берущие взятки? Что, если я захочу доказать тебе, именно тебе, я ведь знаю тебя еще со школьной скамьи, что есть вещи, которые нельзя купить за деньги, доставшиеся в наследство?

Пораженный этими словами, Паакер попятился, а Пентаур невозмутимо продолжал:

– Я – служитель божества, но, как я вижу по твоему лицу, ты готов сорвать на мне свой необузданный нрав себе же во вред. Боги посылают нам сновидения не для того, чтобы предвещать радость или предупредить о беде. Нет! Они лишь предупреждают нас, чтобы мы подготовились духовно и со смиренной покорностью перенесли горе или с благодарностью встретили счастье, извлекая из того и из другого пользу для своей души. Я не хочу толковать твои сны. Приходи без даров, но с кротким сердцем и жаждой внутреннего просветления, – тогда я попрошу богов озарить меня и так растолковать даже дурной сон, чтобы он послужил тебе на благо. А теперь оставь меня и уходи из храма.

Паакер заскрежетал зубами от ярости, но, сдержавшись, медленно пошел прочь со словами:

– Если бы тебя уже не отстранили от дел, то за твой дерзкий отказ ты бы поплатился саном. Мы еще встретимся, и тогда ты узнаешь, что унаследованные деньги в хороших руках могут сделать больше, чем тебе кажется.

«Еще один враг», – подумал Пентаур, когда Паакер ушел. Затем он встал, распрямил плечи и высоко поднял голову с радостным сознанием, что он служит правде.

Пока Паакер разговаривал с Пентауром, карлик Нему беседовал с привратником и узнал от него обо всем случившемся в храме.

Бледный от бешенства, Паакер вскочил в колесницу и погнал лошадей, прежде чем Нему удалось вскарабкаться на подножку. Раб успел схватить карлика за шиворот и бережно поставил его позади своего господина.

– Мошенник! Негодяй! Он еще пожалеет, этот грязный пес Пентаур! – бормотал Паакер себе под нос.

Однако ни одно из этих слов не ускользнуло от ушей карлика, и, едва услыхав имя поэта, он сказал Паакеру:

– Они назначили главным жрецом этого храма какого-то развратника по имени Пентаур. Его выгнали из Дома Сети за распутство, а теперь, говорят, он подбил учеников на восстание и заманивал в храм нечистых женщин. Губы мои не осмеливаются произнести это, но привратник клялся, что глава астрологов из Дома Сети застал этого человека вместе с Бент-Анат, дочерью фараона, и тотчас же лишил его сана.

– С Бент-Анат? – удивился Паакер и, прежде чем карлик успел ответить, пробормотал: – Да, да! С Бент-Анат! – Ему вспомнился тот день, когда она долго оставалась с жрецом в хижине парасхита, пока он говорил с Неферт и ходил к колдунье.

– Не хотел бы я быть в шкуре этого жреца, – сказал Нему. – Рамсес хоть и далеко, зато везир Ани близко. Правда, это такой человек, который редко бывает суров, но ведь даже голубь никому не позволяет залезать в свое гнездо.

Паакер обернулся и вопросительно взглянул на карлика.

– Мне-то все известно, – сказал Нему. – Везир просит у Рамсеса руки его дочери. Да, да, он уже сватался, – продолжал карлик, увидав на лице Паакера недоверчивую усмешку. – И фараон не прочь дать согласие. Он ведь охотно устраивает свадьбы… Впрочем, тебе это должно быть известно лучше, чем кому-либо другому.

– Мне? – удивился Паакер.

– Ну, да. Не он ли заставил Катути отдать в жены возничему ее дочь Неферт? Я слышал это от неесамой. Она может тебе это подтвердить.

Паакер только покачал головой, но карлик настойчиво продолжал:

– Да! Да! Катути тебя, только тебя хотела видеть своим зятем, но фараон расстроил вашу свадьбу. Ты, верно, в то время был на плохом счету, потому что Рамсес очень сурово отзывался о тебе. Наш брат, словно мышь за занавеской, – уж что-нибудь да узнает.

Рывком натянув вожжи, Паакер остановил лошадей, соскочил с колесницы, бросил вожжи рабу и, подозвав к себе карлика, сказал:

– Мы пойдем с тобой пешком до реки, и ты расскажешь мне все, что тебе известно. Но если хоть одно слово лжи сорвется с твоих губ, я затравлю тебя собаками.

– Я знаю, что с госпожой!

– Ты говоришь загадками, – сказал Паакер. – Чего вам бояться?

И тогда карлик рассказал ему, что брат Неферт проиграл мумию отца, что сумма проигрыша невероятно велика, что Катути, а вместе с ней и ее дочь обречены на позор.

– Кто может их спасти? – грустно сказал карлик. – Ее недостойный муж пускает на ветер и имение и добычу, Катути бедна, а друзья ее при первой же просьбе бросаются врассыпную, как куры при крике ястреба. Бедная моя госпожа!

– А велика ли сумма? – буркнул Паакер.

– Просто невероятна, – вздохнул карлик. – Да и где найти столько денег в эти тяжелые времена? Все было бы по-другому, если бы… да, если бы… ах, тут можно просто с ума сойти… Я не думаю, что Неферт еще хоть сколько-нибудь надеется на своего хвастливого супруга. Да что говорить! Она так же часто вспоминает о тебе, как и о нем!

Паакер посмотрел на карлика с недоверием и угрозой.

– Да, да, – заверил его карлик. – С того дня, как вы побывали в Городе Мертвых, позавчера, кажется, она только о тебе и говорит, восхваляет твои способности, твой твердый мужской ум. Словно какие-то волшебные чары заставляют ее думать о тебе.

Махор так быстро пошел вперед, что карлику вновь пришлось просить его умерить шаг. В полном молчании дошли они до берега Нила, где Паакера ждала роскошная барка. На нее же вкатили его колесницу. Расположившись в каюте, Паакер позвал карлика и сказал:

– Я самый близкий родственник Катути. Теперь мы помирились. Почему же она не обратилась ко мне со своим несчастьем?

– Потому что она горда, твоя кровь течет и в ее жилах. Она скорее умрет вместе с дочерью, – так сказала она сама, – чем попросит помощи у тебя, человека, перед которым она виновата.

– Значит, она все же вспомнила обо мне?

– Первым делом, причем ни одной минуты не сомневалась в твоем благородстве. О, она высоко ставит тебя, я повторяю это! И если стрела хетта или кара богов поразит Мена, она с восторгом приведет свою дочь в твои объятия! А Неферт, верь мне, тоже не забыла друга детских лет. Не далее как позавчера вечером, когда она вернулась из Города Мертвых, еще до того как мы получили письмо из военного лагеря, она только и думала о тебе. Даже больше: она звала тебя во сне! Я это знаю от Кандак – ее чернокожей служанки.

Махор опустил глаза и задумчиво промолвил

– Странно! В эту ночь я тоже видел сон, и во сне мне явилась твоя молодая госпожа. Этот дерзкий жрец в храме Хатор должен был мне его истолковать.

– И он отказал тебе? Какой глупец! Но есть ведь и другие люди, которые разбираются в снах, а я далеко не последний среди них. Спрашивай своего слугу! В девяносто девяти случаях из ста мои толкования оправдываются. Что же тебе снилось?

– Будто стою я на берегу Нила, – начал Паакер, опустив глаза и водя рукояткой плети по пушистому ковру, устилавшему пол. – Воды его спокойны, а на другом берегу я вижу Неферт – она кивает мне. Я позвал ее, и она пошла по воде, словно по этому ковру. Она шла по реке, как по песку пустыни, не замочив ног! Это было невероятно! Все ближе и ближе подходила она ко мне, я уже протянул руку, чтобы помочь ей, но она вдруг нырнула, как лебедь. Я бросился в воду, чтобы поймать ее, вот она появилась на поверхности, я обнимаю ее… и тут происходит самое необычайное! Она тает, тает, как снег на сирийских горах, когда возьмешь его в руки. Нет, не совсем так, потому что ее волосы превращаются в лилии, из глаз выплывают две сверкающие рыбки и мгновенно исчезают, губы ее становятся веточками кораллов и сразу же идут на дно, а тело превращается в крокодила с головой Мена – он смотрит на меня и смеется, оскалив зубы. Меня охватывает дикая злоба, я бросаюсь на него с мечом, он вонзает зубы в мое тело, а я всаживаю меч ему в пасть… тут Нил темнеет от нашей крови… И вот мы бьемся, бьемся, – целую вечность, – пока я не просыпаюсь.

Глубокий вздох вырвался из груди Паакера вместе с последним словом, – казалось, будто этот дикий сон вновь заставил его содрогнуться. Карлик слушал его с напряженным вниманием, и прошло немало времени, прежде чем он заговорил.

– Странный сон, – сказал он. – Однако человеку сведущему объяснить его нетрудно. Неферт стремится к тебе, она хочет стать твоей. Но хоть и будет казаться тебе, что ты уже держишь ее в своих объятиях, она все же выскользнет из них. Растают, как лед, и развеются, как песок, твои надежды, если ты не сумеешь убрать с дороги крокодила.

В этот миг барка коснулась пристани. Махор встал и воскликнул:

– Вот мы и у цели!

– Вот мы и у цели, – повторил карлик, нажимая на каждое слово. – Осталось только перейти узенький мостик!

Когда оба они уже стояли на берегу, карлик сказал:

– Благодарю тебя за твою доброту. Если я смогу тебе чем-нибудь служить – приказывай!

– Иди сюда! – Паакер увлек Нему с собой под тень сикоморы, освещенной неверными лучами заходящего солнца. – Что ты разумел под узеньким мостиком, который мне осталось перейти? Я не понимаю цветистой речи и требую простых и ясных слов!

Карлик на мгновение задумался, затем спросил:

– Можно ли мне говорить без околичностей, прямо и откровенно? Ты не будешь сердиться?

– Говори!

– Крокодил – это Мена! Убей его – и ты перейдешь мостик! Тогда и Неферт твоя… тебе нужно только последовать моему совету.

– Что же мне делать?

– Убить возничего Мена!

Паакер хотел было сказать, что это – дело давно решенное, но прежде он должен был повернуться так, чтобы восходящая луна оказалась справа, – это считалось счастливым предзнаменованием. А карлик тем временем продолжал:

– Смотри только, чтобы Неферт не растаяла у тебя в объятиях, как в твоем сне, прежде чем ты будешь у цели. А это значит: спаси честь своей будущей матери и будущей жены, если не хочешь взять жену, отмеченную клеймом позора!

Паакер задумчиво глядел себе под ноги, а Нему добавил:

– Могу ли я сообщить госпоже, что ты готов ее спасти? Ну, конечно, могу! А коли так, все будет хорошо! Кто отдает за свою любовь целое состояние, тот, когда представляется случай удовлетворить разом и свою страсть и ненависть, не станет колебаться, пожертвовать ли ему бронзовым наконечником и древком из тростника!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Солнце зашло, и ночь опустилась над Городом Мертвых. Над Долиной Царей сияла луна, и скалы отбрасывали в ущелье густые, резкие тени. Жуткая тишина царила в этой безлюдной и глухой долине, но, несмотря на это, жизнь здесь кипела еще более бурно, чем в полуденную пору. В ночной тьме проносились летучие мыши, оставляя за собой след, подобный черным шелковым нитям; широко распластав крылья, беззвучно скользила в воздухе сова, и стайки шакалов одна за другой пробегали по склонам долины. Порой тишину нарушал их отвратительный лай или пронзительный хохот гиены.

Не спали еще и люди в этой долине царских гробниц.

Слабый огонек мерцал в пещере колдуньи Хект. Перед хижиной парасхита горел костер, и бабка больной Уарды время от времени подбрасывала в него кусочки сухого навоза, не давая ему угаснуть.

Двое мужчин сидели у хижины, молча глядя в неверное пламя костра, тусклый свет которого не в силах был побороть яркого сияния луны, а третий мужчина – отец Уарды – потрошил поодаль тушу большого барана.

– Как жутко воют нынче шакалы! – нарушил молчание старик парасхит, зябко кутая свои голые плечи в кусок рваной коричневой материи, накинутой для защиты от ночного холода и росы.

– Чуют свежее мясо, – отозвался Небсехт. – Бросьте им потроха, а окорока и спинку можно зажарить. Осторожно, воин. Аккуратнее вырезай сердце! Ага, вот оно! Да, большой был баран!

Небсехт положил себе на ладонв сердце барана и принялся внимательно его разглядывать. Старый парасхит боязливо покосился на него и сказал:

– Я, правда, обещал сделать, все, что ты потребуешь, если наша малышка опять будет здорова… но ты требуешь невозможного!

– Невозможного? – удивился врач. – Почему же? Ты ведь вскрываешь трупы, ты свой человек среди бальзамировщиков – так найди себе дело и постарайся пристроиться вблизи каноп[239]. Положи это баранье сердце в сосуд, а оттуда вынь человеческое сердце. И никто, ручаюсь тебе, никто не заметит! Пускай это будет не завтра или послезавтра. Пускай твой сын каждый день покупает на мои деньги барана и режет его, пока не представится удобный случай. А от сытной мясной пищи твоя внучка быстро поправится. Ну, будь же смелей!

– Я ничего не боюсь, – сказал старик. – Но вправе ли я украсть у покойника его жизнь в потустороннем мире? И это еще не все! Я жил в нищете, всеми презираемый, и много лет подряд – никто ведь не вел им счета – неизменно следовал законам, чтобы хоть на том свете быть праведником и получить на нивах Иалу и в солнечной ладье воздаяние за все то, чего я лишен здесь. Ты хороший и добрый человек, но я не пойму, как можешь ты ради какой-то прихоти жертвовать блаженством несчастного, который всю свою долгую жизнь не знал, что такое счастье, и не сделал тебе никакого зла?

– Для чего мне нужно это сердце, ты все равно не поймешь, – промолвил врач. – Но если ты мне его раздобудешь, то окажешь тем самым помощь великому и полезному делу. А прихотей у меня нет никаких, потому что я не какой-нибудь праздный бездельник! Что же касается твоего блаженства на нивах Иалу, то не беспокойся. Я – жрец и беру на себя твой грех и все его последствия, ты слышишь, – на себя! И как жрец говорю тебе: то, чего я от тебя требую, – дело доброе, и если судьи в загробном царстве спросят тебя: «Зачем ты вынул сердце человека из канопы? » – ответь им… ответь им так: «Потому что жрец Небсехт приказал мне сделать это и обещал взять на себя ответ за мой грех».

Старик опустил глаза и задумался, а врач продолжал еще настойчивей:

– Если ты исполнишь мое желание, то… клянусь тебе, я позабочусь о том, чтобы, когда ты умрешь, твою мумию снабдили всеми амулетами, а сам напишу изречение «Выхода днем»[240] и велю вложить его тебе между пеленами, как знатному человеку. Это оградит тебя от всех злых духов, ты получишь право входа в чертог воздающего и карающего правосудия и будешь признан достойным блаженства.

– Но ведь хищение сердца отягчит мои грехи, когда собственное мое сердце положат на чашу весов[241]«маат» по египетски – и «перо» и «правда»)], – со вздохом промолвил старик.

Небсехт на мгновение задумался, затем сказал:

– Я дам тебе еще грамоту, где засвидетельствую, что это я приказал тебе совершить хищение. Ты зашьешь ее в мешочек, который будешь носить на шее, и пусть его положат вместе с тобой в могилу. А когда Техути[242], защитник душ, станет оправдывать тебя перед Осирисом и судьями загробного мира[243], подай ему эту грамоту. Он прочитает ее вслух, и тебя оправдают.

– Я-то не разбираюсь в письменах, – пробурчал старик, и в голосе его послышалось легкое недоверие.

– Клянусь тебе девяткой великих богов[244], что я напишу в этой грамоте только то, что обещал. Я покаюсь в ней, что я, жрец Небсехт, приказал тебе взять сердце, и твоя вина – это моя вина.

– Ну, тогда принеси мне такую грамоту, – пробормотал старик.

Врач вытер со лба пот и, протянув старику руку, с облегчением в голосе сказал:

– Завтра ты получишь грамоту, а внучку твою я буду лечить, пока она совсем не выздоровеет.

Воин, занятый разделкой барана, не слыхал ни слова из всего этого разговора. Теперь он уже стоял у костра и держал над огнем баранью ногу на деревянном вертеле. Едва шакалы учуяли запах поджариваемого бараньего жира, как вой их стал еще громче, а старик, глядя на жаркое, сразу забыл о страшном деле, за которое он взялся, – вот уже год, как в его доме и не пробовали мяса!

А врач Небсехт, отломив себе кусочек лепешки, молча смотрел, как едят парасхит и его сын. Они отрывали зубами мясо от костей. Молодой воин ел лакомую пищу с особой жадностью. Небсехт даже слышал, как он жует, словно лошадь в стойле, и не мог подавить в себе отвращение.

– Жертвы своих чувств! – бормотал он себе под нос. – Животные, наделенные рассудком! И все-таки они люди! Странно! Они обречены томиться в оковах своих чувств, но, несмотря на это, насколько сильнее в них стремление к сверхчувственному по сравнению с нами!

– Ты хочешь мяса? – спросил воин, заметив, что губы врача шевелятся, оторвал кусок мяса от жареной бараньей ноги и протянул его врачу.

Небсехт невольно отшатнулся, испуганный сверкающими зубами и плотоядным выражением его смуглого лица. При этом он вспомнил о нежном и белом личике девушки, лежавшей в хижине на циновке, и с губ его невольно сорвался вопрос:

– Эта девочка, Уарда, твоя дочь?

Воин ударил себя рукой в грудь и воскликнул:

– Так же, как наш фараон Рамсес – сын Сети!

Когда мужчины закончили ужин, съев все, даже плоские лепешки, которые старуха подала, чтобы они вытерли свои жирные пальцы, воин тяжко вздохнул, – медленно соображавший, он все еще думал о вопросе, заданном врачом.

– Ее мать была из чужих краев. Это она подложила белую голубку в гнездо ворона.

– Из какой же страны была твоя жена? – спросил Неб-сехт. – Неужели ты ни разу не спросил ее, откуда она, когда жил с ней?

– Как же, спрашивал! Но разве могла она мне ответить? Это долгая и необыкновенная история!

– Расскажи, – попросил его Небсехт. – До рассвета далеко, а я больше люблю слушать, чем говорить. Но сначала я хочу взглянуть на нашу больную.

После того как врач убедился, что Уарда спокойно спит и дыхание у нее ровное, он снова подсел к мужчинам, и рыжебородый воин начал свой рассказ.

– Давно все это было. Еще Сети был жив, но Рамсес уже правил тогда вместо него. Вот в эти-то времена и вернулся я с севера. И послали меня к рабочим, которые должны были строить укрепления в городе Рамсеса – Цоане. Я был поставлен надсмотрщиком над шестью рабочими – все сплошь аму[245] из племени иудеев, – а Рамсес крепко держал их в то время за горло. Среди этих рабочих было несколько сыновей богатых скотовладельцев: тогда ведь не спрашивали: «Что у тебя есть? » – а спрашивали только: «Из какого ты племени? ». Надо было закончить крепостные сооружения и канал, соединяющий Нил с Тростниковым морем, а фараон – да ниспошлют ему боги долгую жизнь, здоровье и силу! – увел на войну всех молодых воинов и велел использовать на этих работах народ аму, родственный по крови его врагам на востоке. Славно пожили мы в ту пору в Гошене[246] – страна эта прекрасная, изобилует зерном, травами, овощами, рыбой и птицей. Я имел все, что только душе угодно, потому что среди моих шести рабочих было двое сынков из очень богатых семей и родители их частенько подсыпали мне серебра. Всякий любит своих детей, но иудеи любят их нежнее, чем все другие народы. Мы должны были каждый день сдавать определенное число кирпичей. Когда солнце припекало особенно сильно, я помогал моим молодчикам и за час делал больше кирпичей, чем они втроем, – ведь я и сейчас сильный, а тогда был еще сильнее.

Но вот настало время, и меня освободили от этой работы. Я должен был ехать в Фивы к пленным, сооружавшим огромный храм Амона, что на том берегу. И так как я привез кое-какие деньжонки, а окончанию постройки жилища царя богов еще не было видно конца и краю, я начал подумывать о женитьбе, только я не хотел жениться на египтянке. Дочерей у парасхитов было сколько угодно, но я жаждал вырваться из этой проклятой касты своего отца, а здешние девушки из других каст, как я не раз убеждался, чуждались нас, нечистых. В Нижней стране мне было лучше: там женщины из племен аму и шасу охотно приходили ко мне в палатку. С тех пор я и стал подумывать о женитьбе на азиатке.

Много раз привозили к нам на продажу пленных девушек, но все они или не нравились мне, или стоили слишком дорого.

А денежки-то между тем таяли! Мы недурно пользовались жизнью, особенно когда отдыхали после работы. К тому же там, в квартале чужеземцев, было немало хорошеньких танцовщиц.

И вот однажды, в дни священного Праздника Лестницы, прибыла новая партия пленных и среди них множество женщин – их продавали прямо у пристани с публичного торга. За красивых и молодых заламывали непомерно высокие цены, но даже и на пленницу постарше денег у меня не хватало.

Под самый конец торга вывели двух женщин – одну слепую, а другую ужасно тощую да к тому же еще и немую, торговец сам об этом предупредил. А надо сказать, что до этого он здорово расхваливал свой товар! У слепой были крепкие руки, и ее купил хозяин кабачка, где она и по сей день вертит ручную мельницу. Ну, а немая держала на руках ребенка, и никто не мог сказать, молода она или стара, такая она была тощая. Вид у нее был страшный, краше в гроб кладут, а ребенок словно еще раньше нее готов был сойти в могилу. Да, а волосы у нее были рыжие, огненно-рыжие, поистине цвета Сетха. Лицо же, белое, как снег, не казалось ни злым, ни добрым, оно выражало лишь усталость, смертельную усталость. Синие жилы, словно шнуры, обвивали ее белые, иссохшие руки, которыми она едва держала ребенка. Если подымется ветер, подумалось мне, он унесет ее вместе с малышом. Торговец предложил покупателям самим назначить цену. Но все молчали: ведь для работы эта немая не годилась, она и так была полужива, а погребение стоит немалых денег.

Так прошло несколько минут. Тогда торговец подошел к женщине и вытянул ее плетью, чтобы она приободрилась и не выглядела так уж жалко. Она задрожала, как в лихорадке, крепче прижала к себе ребенка, озираясь вокруг, словно искала защиты, и тут наши глаза встретились. То, что произошло вслед за этим, похоже на чудо! Глаза у нее были огромные, никогда еще мне не доводилось видеть таких, в них была какая-то неотразимая сила, которая властно захватила меня и не отпускала до самого конца жизни этой женщины. И вот в тот день глаза ее в первый раз меня околдовали.

Было не жарко, я ничего не пил в тот день, и все же, против собственной воли и здравого рассудка, я предложил за нее все, что у меня было. Я мог бы купить ее много дешевле! Приятели мои стали смеяться надо мной, а торговец лишь пожал плечами, пересчитывая мои кольца; я же тем временем помог ей собраться, взял на руки ее ребенка, перевез их в лодке через Нил, затем посадил свое жалкое приобретение на тачку и привез эту женщину сюда, к моим старикам, точно плиту известняка.

Мать покачала головой, а отец поглядел на меня, как на безумного, но не сказал ни слова. Ей постелили соломы, а я построил вот эту лачугу возле нашей хижины – тогда это был вполне приличный домик, – работая по ночам, в свободное время. Вскоре моя мать полюбила ребеночка. Он был очень маленький, и мы называли его Пенну, мышонок, потому что он был такой хорошенький – и впрямь точь-в-точь мышонок. Я перестал ходить в квартал чужеземцев, где раньше транжирил свои деньги, стал копить их и купил козу – коза эта уже стояла перед дверью нашей хижины, когда я перенес туда женщину.

Она только говорить не могла, а так все слышала, но не знала нашего языка. Зато злой дух в ее глазах говорил и слушал за нее. Она понимала все и могла все сказать глазами, – правда, лучше всего она умела благодарить. Ни один верховный жрец, что долгими гимнами возносит богам хвалу за их благодеяния в день великого праздника Нила, не в состоянии так искренне выразить благодарность своими многоопытными устами, как она своим немым взглядом. А когда она просила о чем-нибудь, то, казалось, злой дух в ее глазах становится еще могущественнее.

Поначалу, правда, я терял терпение, когда она бессильно прислонялась к стене, а малыш вопил и не давал мне спать. Но стоило ей, бывало, только поднять на меня глаза, как сердце мое смирялось и мне казалось, что крик ребенка – это просто пение. И в самом деле, Пенну кричал не так, как другие дети, и у него были такие нежные белые пальчики.

Как-то раз он кричал особенно долго. Я нагнулся к нему и хотел с ним заговорить, а он вдруг ухватился ручонками за мою бороду. Как это было приятно! После этого ему часто приходилось трепать меня за бороду: его мать заметила, что это доставляет мне удовольствие. Стоило мне принести ей что-нибудь хорошее – яйцо, или цветок, или печенье, как она брала малыша и, подойдя ко мне, сама клала его ручонки мне на бороду.

Да, да! Прошло всего несколько месяцев, и она уже могла брать его на руки, так она окрепла благодаря покою и уходу. Она, правда, все еще оставалась бледной и хрупкой, но хорошела буквально с каждым днем. Когда я ее купил, ей было лет двадцать. Как ее звали, я так никогда и не узнал, и мы не дали ей никакого имени. Она была просто «женщина», так мы ее и звали.

Восемь лун прожила она у нас, и вдруг наш мышонок помер. Я горько плакал, не меньше ее. Когда я нагнулся над его маленьким трупиком и дал волю слезам, подумав о том, что он уже никогда больше не протянет ко мне свои ручонки, то вдруг в первый раз почувствовал на своей щеке мягкое прикосновение руки этой женщины. Как ребенок, она нежно гладила мою жесткую бороду и глядела на меня с такой благодарностью, что на душе у меня сделалось так хорошо, будто фараон подарил мне сразу и Верхний и Нижний Египет вместе.

Когда мы схоронили мышонка, женщина опять слегла, но моя мать выходила ее. Мы жили с ней, как отец с дочерью. Она была всегда приветлива, но стоило мне к ней приблизиться со своими ласками, она вскидывала на меня глаза, и их неотразимая сила гнала меня прочь; ну, я и оставлял ее в покое.

Она поправлялась, становилась все здоровее и красивее. Теперь она была так красива, что я должен был прятать ее от всех, а сам только и мечтал сделать ее своей женой. Правда, хорошей хозяйки из нее никогда бы не получилось: ручки у нее были слишком нежные для этого, она не умела даже подоить козу. Все это делала за нее моя мать.

Днем она работала в хижине: она была очень искусна во всех женских рукоделиях и плела тонкие, как паутина, кружева. Мать продавала их и на вырученные деньги покупала ей благовония, которые она очень любила. Любила она и цветы – это от нее наша Уарда унаследовала любовь к ним.

По вечерам, когда Город Мертвых пустел, она бродила по этой долине, глубоко задумавшись и поглядывая на луну, которую она почему-то особенно чтила.

Однажды – дело было зимой – прихожу я как-то в свою хижину. Было уже темно, и я думал найти ее у порога. Вдруг слышу, как шагах в ста за пещерой старухи Хект злобно залаяла целая стая шакалов. Я подумал: верно, они там напали на человека. И сразу же понял, на кого, хотя никто мне не сказал ни слова, а сама женщина не могла ни кричать, ни звать на помощь. Дрожа от страха, я вырвал из земли кол, к которому мы привязывали козу, выхватил из очага головню и бросился к ней на выручку. Я разогнал этих тварей и принес женщину в хижину – она была без чувств. Мать помогла мне, и вскоре мы привели ее в себя. А когда мы остались с ней вдвоем, я плакал как ребенок от радости, что она спасена. Она позволила мне поцеловать себя и в ту же ночь стала моей женой… через три года, после того как я купил ее!

Она родила мне девочку и сама назвала ее Уардой – она указала нам на розу, а затем на ребенка, и мы поняли ее без слов. Вскоре после этого она умерла…

Хоть ты и жрец, но скажу тебе прямо: когда меня призовет Осирис и я буду допущен на нивы Налу, то я сначала спрошу, встречу ли я там мою жену, и если привратник ответит «нет», то пусть меня столкнут к проклятым и грешникам, лишь бы я нашел ее там.

– Неужели не было никакого знака, указывающего на ее происхождение? – спросил врач.

Воин, рыдая, закрыл лицо руками и не слыхал его вопроса, а старик отвечал:

– Она была дочерью какого-то знатного человека, потому что в ее одеждах мы нашли золотое украшение с драгоценным камнем и какими-то странными письменами. Это дорогая вещь, и моя старуха тщательно бережет ее для нашей малышки.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда занялась заря нового дня, Небсехт покинул хижину парасхита. Состояние больной уже не вызывало у него опасений, и, погруженный в глубокое раздумье, он направился к храму царицы Хатшепсут, чтобы отыскать своего друга Пентаура и написать там обещанную старику грамоту.

С первыми лучами солнца молодой врач подошел к храму. Он ожидал услышать утренний гимн жрецов, однако в храме царила мертвая тишина. Он постучал, и заспанный привратник отворил ворота.

Небсехт спросил, где можно найти главного жреца.

– Он умер сегодня ночью, – зевая ответил привратник.

– Да что ты говоришь? – с ужасом вскричал врач. – Кто умер?

– Наш старый настоятель Руи, почтенный человек. Небсехт облегченно вздохнул и спросил, где Пентаур.

– Ты из Дома Сети, а не знаешь, что его лишили сана! – со злостью проговорил привратник. – Сегодня святые отцы отказались восславить вместе с ним нарождение Ра. Он, наверно, наверху распевает в одиночестве гимны. Там ты его и найдешь.

Врач быстро взбежал по ступеням. Несколько жрецов, едва завидев его, сбились в кучку и запели утренний гимн. Однако он не обратил на них внимания. Своего друга он нашел на самой верхней террасе. Пентаур что-то писал.

Вскоре Небсехт уже знал обо всем и, не в силах сдержать своей злобы, воскликнул:

– Для мудрых мужей Дома Сети ты слишком искренен, а здесь, для этого отродья, ты слишком усерден и чист! Я знал, что так будет! Для нас, посвященных, выбор один – лгать или молчать!

– Это старое заблуждение, – возразил Пентаур. – Мы знаем, что божество едино, и мы называем его «всем», «оболочкой всего»[247] или попросту – Ра[248]. Однако под словом «Ра» мы понимаем нечто иное, чем эти рабы своих страстей. Ведь для нас вся вселенная – божество, и в каждой ее частице мы познаем одну из форм проявления высшего существа, кроме которого нет ничего ни на небе, ни под землей.

– Мне, посвященному, ты, конечно, можешь говорить это…– прервал его Небсехт.

– А я не скрываю этого и от непосвященных! – воскликнул Пентаур. – Только тем, кто не в состоянии постичь целое, я показываю лишь отдельные части. Разве я лгу, когда вместо «я говорю» употребляю слова «мои уста говорят», когда утверждаю, что твой глаз смотрит, в то время как смотришь ты? Когда вспыхивает сияние единственного, я пылко возношу ему благодарность в гимнах, называя при этом ярчайшую его форму – Ра.

Когда я смотрю вон на те зеленые нивы, я призываю верующих возблагодарить богиню Ренене[249], иными словами, то проявление единственного, благодаря которому созревают тучные хлеба. Если меня поражает обилие даров, изливаемых на нашу землю этим божественным потоком, источник которого от нас сокрыт, я прославляю единственного в лице бога Хапи[250] – таинственного. Смотрим ли мы на солнце, на зреющий урожай или на Нил, наблюдаем ли мы в видимом или невидимом мире единство или стройную гармонию всего сущего, всегда и везде мы имеем дело только с ним – единственным и всеобъемлющим, ибо и сами мы принадлежим ему, как та из его форм, в которую он вдохнул свой собственный дух. Круг представлений толпы узок…

– И поэтому мы, львы, крошим и поливаем соусом, словно для больного со слабым желудком, тот кусок, который сами проглатываем зараз. [251]

– Нет! Нет! Мы лишь чувствуем, что обязаны разбавить и подсластить тот крепкий напиток, который может свалить с ног и мужчину, прежде чем мы подносим его детям, духовно несовершеннолетним. В символических образах, наконец, в прекрасном и красочном мифе мудрецы древности, правда, сокрыли высшие истины, но в то же время они преподнесли их толпе в виде, доступном ее пониманию.

– Доступном пониманию? – переспросил врач. – К чему же тогда скрывать их?

– А ты думаешь, толпа смогла бы взглянуть в лицо неприкрытой, обнаженной истине[252] и не прийти при этом в отчаяние?

– Если я могу смотреть ей в лицо, значит, это может всякий, кто смотрит вперед и не стремится увидеть ничего иного, как одну только истину! – вскричал врач. – Мы оба знаем, что все предметы, нас окружающие, таковы, какими они отражаются в зеркале нашей души, более или менее подготовленном к этому. Я вижу серое серым, а белое – белым и привык, когда хочу познать что-либо, отбрасывать прочь свои иллюзии, если только они вообще возникают в моем трезвом мозгу. Ты смотришь на вещи так же прямо, как и я, но у тебя в душе все преобразуется, ибо в ней трудятся незримые ваятели, они исправляют кривое, преображают безликое, еще более украшают привлекательное. А все потому, что ты – поэт, художник, я же всего лишь человек, стремящийся к истине.

– Всего лишь? – спросил Пентаур. – Именно за это стремление, я и ценю тебя так высоко. Даты ведь знаешь, что и я ищу одну только истину.

Врач кивнул другу.

– Знаю, знаю! Однако наши дороги лежат рядом и нигде не сходятся, а наша конечная цель – решить загадку, у которой столько ответов. Ты думаешь, что решил ее правильно, а она, быть может, вовсе не разрешима.

– Раз так, будем довольствоваться наиболее подходящим и прекрасным решением.

– Прекрасным? – раздраженно воскликнул Небсехт. – Может ли быть прекрасным то чудовище, что вы называете божеством, это гигантское тело, которое вечно порождает самого себя ради того только, чтобы потом себя же и поглотить? Божество – это все то, утверждаете вы, что удовлетворяется самим собой. Говорят, оно вечно – и это справедливо, ибо оно забирает обратно все, что исходит от него, ибо этот великий скупой не дарит ни единой песчинки, ни единого лучика, ни одного пузырька воздуха, не потребовав их обратно. И правит он безо всякой цели, без разума и любви, а лишь на основе одной тиранической необходимости, рабом которой является он сам. Только через него самого можно объяснить это трусливое существо, скрывающееся под покровом непостижимости, который я хотел бы сорвать. Вот как понимаю я то, что вы называете божеством!

– Оно отвратительно! – согласился Пентаур. – А все лишь потому, что ты забываешь об одном: основой всего сущего, силой, движущей всей вселенной, мы признаем разум, что проявляется в гармонии частей божества и в нас самих, ибо и мы сами сотканы из его материи и в нас вложена частица его души.

– Так неужели битва жизни разумна? – спросил Небсехт. – Неужели эти вечные удары, повергающие нас наземь ради того, чтобы затем вновь дать возможность встать на ноги, так уж целесообразны и мудры? Вводя разум во вселенную, вы тешите себя вымышленным повелителем, который до ужаса похож на тех владык, что вы показываете народу.

– Это только так кажется, – возразил Пентаур. – Дело в том, что сверхъестественное можно объяснить лишь посредством восприятия чувств. Из-за того, что божество проявляется как всемирный разум, мы именуем его «словом». Тот, кто облекает свои члены словом, как говорят об этом священные тексты, являет собой волю, придающую вещам различие их форм. Скарабей, который «рождается как свой собственный сын», напоминает нам вечно самообновляющуюся силу становления в природе, а она-то и побуждает тебя назвать наше божество чудовищем. Силу эту ты не в состоянии отрицать, равно как и удачный выбор этого образа, – ты же знаешь, что среди скарабеев есть только самцы и они порождают самих себя. [253]

Небсехт усмехнулся и сказал:

– Если все ваши таинства столь же правдивы, сколь удачно выбран этот образ, тогда ваше дело плохо. Я уже много лет живу в дружбе и соседстве с навозными жуками. Я хорошо изучил их и заверяю тебя, что у них тоже есть самцы и самки, как и у кошек, обезьян или людей. Твоего «доброго божества» я не знаю и никак не могу понять, почему вы вообще различаете во вселенной доброе и злое начало. Если вселенная действительно божество, а божество, как учит священная книга, – это добро и, кроме него, ничего не существует, где же вы тогда находите место для зла?

– Ты говоришь, как ученик, – с неудовольствием промолвил Пентаур. – Все сущее само по себе является добрым и разумным, однако беспредельное единственное божество, которое само предписало себе законы и пути бытия, придает конечному свои извечные свойства посредством непрестанного обновления и каждое мгновение переходит в непрерывно изменяющиеся формы конечного. То, что мы называем злым, бессмысленным, темным, – само по себе божественно, а потому является добрым, разумным и светлым, но наш затуманенный ум воспринимает его в искаженной форме, ибо мы видим лишь путь, а не саму цель, лишь часть, но не целое. Ты уподобляешься сейчас неискушенным слушателям, которые хулят музыкальную пьесу, когда слышат в ней нестройные звуки, а ведь арфист извлекает их из своего инструмента только для того, чтобы дать своим слушателям возможность глубже ощутить чистоту последующих гармоничных аккордов. Точно так же глупец осуждает художника, когда тот покрывает доску черной краской еще до появления картины, которая будет отчетливее выглядеть как раз на темном фоне. Точно так же ребенок ругает дерево за то, что его плоды гниют, а между тем без этого из их семян не сможет родиться новая жизнь. То, что кажется дурным, есть лишь шаг на пути к более высокому благу, а смерть – это порог новой жизни, так же как вечерняя заря исчезает во мраке ночи, чтобы вскоре переродиться в утреннюю зарю нового дня.

– Ах, до чего же это убедительно! – возмутился Небсехт. – Все, даже отталкивающее, обретает очарование в твоих устах. Но я легко могу повернуть твою мысль другой стороной и утверждать, что дурное правит миром и лишь порой дает нам отведать сладостного удовлетворения, чтобы мы еще острее чувствовали всю горечь жизни. Вы видите всюду гармонию и доброту, а по моим наблюдениям выходит, что только страсть пробуждает жизнь, что все существование есть борьба, где одно живое существо пожирает другое.

– Но неужели ты не видишь красоты всего, что тебя окружает! – восторженно воскликнул Пентаур. – Неужели непреложная закономерность, царящая во вселенной, не наполняет тебя смиренным восхищением?

– Я никогда не искал красоты, – ответил врач. – Мне кажется даже, что я лишен того органа, который дал бы мне возможность постичь ее самостоятельно, хотя я охотно постигаю ее при твоем посредстве; что же касается закономерности в природе, то я целиком и полностью ее признаю, потому что она-то и есть истинная душа вселенной. Вы называете единственного «Тем», что означает сумма, единство, полученное сложением многих чисел. Это мне нравится, ибо составные части вселенной и силы, направляющие жизнь по путям ее развития, точно определены мерой и числом; однако красота и доброта к этому совершенно не причастны.

– Такие взгляды – прямое следствие твоих странных занятий, – огорченно промолвил Пентаур. – Ты убиваешь и разрушаешь ради того, чтобы, как ты сам говоришь, напасть на след тайны жизни. Взгляни на становление бытия в природе, раскрой пошире глаза, и красота всего, что ты увидишь вокруг, убедит тебя и без моей помощи в том, что ты молишься ложному богу.

– А я вообще никому не молюсь, – возразил Небсехт. – Ведь закон, который движет вселенной, так же мало трогают молитвы, как и ваши песочные часы. И кто тебе сказал, что я не стремлюсь напасть на след становления бытия? Ведь я уже доказал, что лучше тебя знаю пути размножения скарабеев. Я действительно убил несколько насекомых, и не только чтобы изучить их организм, но и чтобы исследовать, как он сложился. Однако именно во время этой работы мой орган восприятия красоты что-то никак не давал о себе знать. Уверяю тебя, что в созерцании созидания так же мало прелести, как и в созерцании гибели и разложения!

Пентаур вопросительно взглянул на Небсехта.

– Ладно, попытаюсь и я говорить образами, – продолжал врач. – Взгляни на это вино; как оно прозрачно, какой у него аромат! Однако виноделы давили виноград своими грубыми, мозолистыми ногами. А эти тучные нивы! Они отливают чистым золотом и дадут белую, как снег, муку, хотя колосья выросли из сгнившего зерна. Не так давно ты превозносил мне красоту огромного, почти законченного зала с колоннами в храме Амона, по ту сторону Нила, в Фивах. [254] Им будут восхищаться грядущие поколения. А я видел, как он строился: в ужасном беспорядке валялись там глыбы камня, пыль, клубясь, спирала дыхание; не далее как три месяца назад меня послали туда, потому что больше сотни рабочих были забиты насмерть надсмотрщиками, – их заставляли под палящим солнцем шлифовать каменные плиты. Будь я, как ты, поэтом, я мог бы нарисовать тебе тысячи подобных картин, которые вряд ли пришлись бы тебе по вкусу. Но и без того у нас хватит дела наблюдать существующее и исследовать закон, движущий бытием.

– Я никогда не мог до конца понять твои стремления и удивляюсь, почему ты не занялся астрологией, – сказал Пентаур. – Ведь ты считаешь, что всю жизнь растений и животных, изменяющуюся и зависящую он условий окружающего мира, можно свести к законам, числам и мерам, как и движение звезд?

– И ты спрашиваешь меня об этом? А разве та самая гигантская рука, которая заставляет светила там, наверху, стремительно нестись по намеченным путям, не может быть настолько искусной, чтобы определять полет птиц и биение человеческого сердца?

– Вот мы снова дошли до сердца, – усмехнулся поэт. – Приблизился ли ты по крайней мере к своей цели?

Лицо врача стало очень серьезным, и он сказал:

– Быть может, завтра я получу то, что мне нужно. Послушай, вот твоя палетка с красной и черной краской, папирус и перо; можно мне взять этот лист?

– Разумеется. Но расскажи сначала…

– Лучше ни о чем не спрашивай: ты не одобришь мое намерение, и у нас снова разгорится спор.

– Мне кажется, нам нечего бояться споров, – сказал поэт, кладя руку на плечо друга. – До сей поры они были для нашей дружбы лишь связующим звеном и освежающей росой.

– Да, пока дело касалось воззрений, а не действий!

– Неужели ты хочешь раздобыть человеческое сердце?! – вскричал поэт. – Подумай о том, что ты делаешь! Ведь сердце – сосуд, куда изливается мировая душа, живущая в нас.

– Ты так твердо уверен в этом? – раздраженно спросил врач. – Ну, в таком случае подавай сюда доказательства! Случалось ли тебе когда-либо исследовать сердце? Или, может быть, этим занимался кто-нибудь из моих собратьев по врачеванию? Даже сердце преступника или пленника считается неприкосновенным, а когда мы беспомощно стоим у ложа больного, наши лекарства так же часто приносят вред, как и пользу… Почему же это происходит? Только потому, что мы, врачи, вынуждены уподобляться астрономам, от которых требуют, чтобы они наблюдали звезды сквозь толстую доску. Еще в Гелиополе я просил великого урма[255] Рахотепа, поистине ученого главу нашего сословия, – а надо тебе сказать, что он ценил меня очень высоко, – так вот, я просил разрешить мне исследовать одного умершего аму. И он отказал, ибо великая Сохмет и доблестных семитов вводит на нивы блаженных[256], да и жив еще старый предрассудок: разрезать сердце, даже у животного, – грех, ибо и у него оно, мол, – вместилище души, быть может, даже человеческой, оскверненной и проклятой, и ей, прежде чем вновь предстать перед единым божеством, надлежит проделать очистительные странствия через тела животных. Но я не успокоился и заявил, что мой прадед Небсехт, несомненно, должен был исследовать человеческое сердце, прежде чем ему удалось написать свой знаменитый трактат о сердце[257]. Урма отвечал мне, что все, написанное прадедом, было ниспослано ему божеством как откровение, потому, мол, его труд и вошел в священные писания Тота, а они стоят неколебимо и тверды, как мировой разум. Он обещал мне тишину и покой для плодотворной работы, уверял, что я – избранный ум, так что, может быть, и ко мне снизойдут боги со своим откровением. Я был в то время молод и проводил ночи в молитвах, но… я лишь худел от этого, а ум терял ясность, вместо того чтобы становиться светлее. Тогда я тайком зарезал курицу, затем стал резать крыс, наконец, кролика, рассекал их сердца, прослеживал выходящие из них сосуды. Теперь я знаю лишь немногим больше, чем тогда, но я должен добраться до истины, а для этого мне нужно человеческое сердце!

– Что оно тебе даст? – спросил Пентаур. – Неужели ты надеешься, что твои глаза простого смертного увидят невидимое и беспредельное?

– Известен ли тебе трактат моего прадеда?

– Немного, – отвечал поэт. – Он говорит там, что куда бы он ни положил свои пальцы – на голову ли, на руки или на живот, – он всюду встречает сердце, ибо его сосуды протянулись во все члены, а само сердце – связующий узел всех этих сосудов. Он подробно объясняет, как эти сосуды распределены по членам, доказывает – не так ли? – что различные состояния души – гнев, печаль, отвращение, – а также и само существование слова «сердце» в человеческой речи целиком подтверждают его точку зрения.

– Именно так! Мы уже говорили об этом, и я полагаю, что он прав, поскольку дело касается крови и низменных чувств, однако чистый и светлый разум находится в другом месте, – и врач хлопнул рукой по своему широкому, но низкому лбу. – Голов я исследовал сотни, в том числе непосредственно на месте казни[258] Герофил – один из первых ученых Александрийского музея – не только исследовал тела казненных, но ставил также опыты на живых преступниках. Он утверждал, например, что четвертое углубление человеческого мозга является обиталищем души, вскрывал черепа даже у живых зверей. Но послушай: дай-ка я напишу кое-что, пока нам никто не помешал!

Врач схватил перо, обмакнул его в черную краску, приготовленную из жженого папируса, и принялся писать красивыми иератическими письменами[259] грамоту для старика парасхита. В этой грамоте он объявлял себя виновным в том, что это он побудил парасхита похитить сердце, и подтверждал, что он принимает на себя вину старика перед лицом Осириса и судей загробного мира.

Когда он кончил, Пентаур протянул руку, желая прочитать этот документ, но Небсехт поспешно сложил его и засунул в мешочек, висевший у него на шее, где хранился амулет, который его мать, умирая, дала ему, и, с облегчением вздохнув, произнес:

– Ну, с этим покончено. Прощай, Пентаур!

Поэт удержал друга, заклиная его отказаться от своего намерения. Однако Небсехт остался глух к просьбам товарища и изо всех сил пытался высвободить свои пальцы, словно в железных тисках зажатые в сильной руке Пентаура.

Взволнованный поэт и не замечал, что он причиняет боль своему другу, пока тот после еще одной неудачной попытки освободиться, морщась от боли, не воскликнул:

– Ты расплющишь мне пальцы!

Едва заметная улыбка тронула губы поэта, он отпустил врача и, поглаживая его покрасневшие руки, как мать, стремящаяся унять боль у ребенка, сказал:

– Не сердись, Небсехт! Ты сам знаешь силу моих несчастных пальцев, а ведь сегодня они должны держать тебя особенно крепко, ибо ты замышляешь что-то совсем безумное.

– Безумное? – переспросил врач с усмешкой. – Пожалуй, что и так! Но разве ты не знаешь, что мы, египтяне, особенно привержены к своим безумствам и готовы пожертвовать ради них и домом и имуществом?

– Нашим собственным домом и собственным имуществом, – поправил его поэт. – Но отнюдь не чужой жизнью и чужим счастьем!

– Я же сказал тебе, что не считаю сердце вместилищем души, и лично мне совершенно безразлично, похоронят ли меня с бараньим сердцем или с моим собственным.

– Я говорю не о покойниках, а о живых, – сказал поэт. – Если преступление парасхита будет раскрыто, то он погиб, и эту милую девочку там, в хижине, ты спас, как видно, только для того, чтобы ввергнуть ее в пучину горя.

Небсехт взглянул на своего друга с удивлением и испугом, словно человек, которого подняло среди ночи известие о несчастье; затем, несколько овладев собой, он воскликнул:

– Я поделюсь со старухой и Уардой всем, что у меня есть!

– А кто будет о них заботиться?

– Ее отец.

– Этот грубый пьяница, которого не сегодня-завтра могут отправить неизвестно куда?!

– Он хороший человек! – воскликнул врач, сильно волнуясь и заикаясь. – Но кто захочет обидеть Уарду? Она так… так… Она так своеобразна, так очаровательна…

Небсехт потупился и покраснел, как девушка.

– Ты поймешь меня лучше, чем я сам, – продолжал он. – Ведь и ты находишь ее прекрасной! Странно! Ты не должен смеяться, если я признаюсь – ведь я тоже человек, как и все прочие, – если я признаюсь, что тот орган чувств, который отсутствовал у меня прежде, орган, воспринимающий красоту форм, пожалуй, все же оказался во мне, и даже не пожалуй, а наверняка, потому что он не просто дал себя знать, а начал шуметь, бушевать, так что у меня в ушах загудело, и впервые в жизни сама больная заинтересовала меня больше, чем ее болезнь. Словно зачарованный, сидел я в хижине, разглядывая ее волосы, ее глаза, прислушиваясь к ее дыханию. В Доме Сети уже давно, верно, хватились меня и, весьма возможно, уже открыли все мои тайные опыты, когда вошли в мою комнату. Два дня и две ночи я позволил себе отнять у работы ради этой девушки! Если бы я принадлежал к числу мирян, которых вы дурачите, то, пожалуй, я решил бы, что меня околдовали злые духи. Однако это не так! – Глаза врача засверкали. – Нет, это не так! Животные, низменные влечения, сокрытые в сердце, разрывавшие мне грудь у ее ложа, заглушили вот здесь все высокие и чистые помыслы. И накануне того дня, когда я надеялся стать всеведущим, как божество, которое вы зовете повелителем всякого знания, я должен был испытать, что животное во мне сильнее того, что я называю своим божеством.

Во время этой страстной речи взволнованный Небсехт смотрел в землю, казалось, едва замечая присутствие друга, а тот с удивлением и глубоким участием слушал эту его исповедь.

Некоторое время оба молчали. Затем Пентаур дотронулся до руки Небсехта.

– И моей душе не чуждо то, что ты испытываешь, – сказал он проникновенно. – И у меня, если я вправе повторить твои слова, взбудоражены ум и сердце. Но я знаю, эти чувства, что нас волнуют, хоть они и чужды нашим обычным ощущениям, не низменнее, а возвышеннее и достойнее их. Не животное проснулось в тебе, Небсехт, а божество. Доброта – прекраснейший атрибут богов, а ты всегда был добр и к великим и к малым; но я спрашиваю: влекло ли тебя когда-либо столь неодолимо излить на другое существо целый океан доброты, не пожертвовал бы ты ради Уарды с большей радостью и большим самопожертвованием всем, что у тебя есть, нежели ради отца, матери и лучших друзей?

Небсехт утвердительно кивнул головой, а Пентаур продолжал:

– Ну, так вот! Следуй же этому новому божественному чувству, возникшему в тебе, и будь добр к Уарде, не приноси ее в жертву своим тщеславным желаниям. Бедный мой друг! В твоих исследованиях тайны жизни ты никогда не оглядывался на жизнь, тебя окружающую, которая широко раскинулась перед нами и манит к себе наши взоры. Подумай о том, что девушка, воспламенившая самого хладнокровного мыслителя Фив, станет объектом вожделения сотен сладострастных людей, если у нее не будет защитника. Нужно ли говорить тебе, что танцовщицы в квартале чужеземцев в девяти случаях из десяти – дочери опальных родителей? В силах ли ты перенести мысль, что из-за тебя невинность будет отдана во власть порока, роза будет втоптана в грязь? Так неужели человеческое сердце, которого ты так домогаешься, стоит Уарды? Ну, а теперь ступай. И завтра снова приходи ко мне, твоему другу, который сочувствует тебе во всем Помни, сегодня ты стал мне много ближе, ибо ты удостоил меня радости разделить с тобой твое чистое счастье.

Пентаур протянул врачу руку, и тот, помедлив, с опаской пожал ее. Погруженный в глубокое раздумье, мучимый сомнениями, направился он через гору в Долину Царей к хижине парасхита, не обращая внимания на палящие лучи полуденного солнца.

Там он увидел воина, сидевшего возле дочери, и с волнением в голосе спросил:

– А где же старик?

– Он пошел работать в дом бальзамировщика, – ответил воин. – Он велел передать тебе, чтобы, если ему что-нибудь попадется, ты не забыл о какой-то записке. Когда он уходил, то был совсем как безумный: засунул зачем-то в мешок баранье сердце и взял его с собой. Побудь с нашей малышкой; матушка занята, а я должен сопровождать пленников в Ермонт.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В то самое время, когда друзья из Дома Сети беседовали в храме Хатшепсут, взволнованная Катути ходила взад и вперед по открытой пристройке в доме ее зятя, где читатель в свое время с ней и познакомился. Белоснежная кошка бегала вслед за ней, то играя подолом ее длинного скромного одеяния, то подбегая к пьедесталу, на котором раньше стояла серебряная статуя – несколько месяцев назад она была продана, – а теперь сидел на корточках карлик Нему.

Он полюбил это место, откуда так хорошо можно было сверху вниз смотреть на свою госпожу и других людей нормального роста.

– Смотри же, если ты меня обманываешь! Не вздумай вводить меня в заблуждение! – выкрикивала она, проходя мимо него, и сопровождала свои слова угрожающими жестами.

– Тогда можешь насадить меня на крючок и поймать на меня крокодила. Одно только хотел бы я знать – каким это образом предложит Паакер тебе эти деньги?

– Но ведь ты уже дважды поклялся, что не от моего имени просил Паакера спасти нас! – перебила его встревоженная Катути.

– Тысячу раз готов я поклясться в этом! – вскричал карлик. – Может быть, повторить тебе мой вчерашний разговор с ним? Можешь не сомневаться: за ласковый взгляд Неферт он отдаст даже свои поля, даже свой дом с высокими воротами.

– Если бы Мена любил ее так, как он! – вздохнула Катути и вновь принялась молча мерить шагами залу, а Нему тем временем пристально глядел в сторону садовых ворот. Вдруг Катути остановилась перед ним и сказала таким зловещим голосом, что карлик невольно вздрогнул:

– Я хотела бы, чтобы она стала вдовой!

Карлик сделал рукой движение, словно защищаясь от дурного глаза, поспешно соскользнул с пьедестала на пол и воскликнул:

– У ворот остановилась колесница, и я слышу лай огромного пса. Это он! Позвать Неферт?

– Нет, – тихо промолвила Катути и схватилась за спинку стула, как будто искала опоры.

Пожав плечами, карлик исчез, а несколько минут спустя Паакер уже стоял перед его госпожой; она приняла махора со спокойным достоинством, исполненная самообладания.

Ни одна черточка ее тонкого лица не выдавала волнения, охватившего все ее существо, и, после того как лазутчик приветствовал ее, она обратилась к нему приветливо и покровительственно:

– Я так и думала, что ты придешь. Садись! Сердце твое подобно сердцу твоего отца. А с тех пор, как ты вновь стал нашим другом, ты совсем как твой отец.

Паакер пришел предложить своей тетке деньги для выкупа мумии ее покойного супруга. Правда, до этого он долго сомневался – может быть, ему следовало бы поручить это дело матери, но его удержала отчасти какая-то внутренняя робость, отчасти – простое тщеславие.

Он любил щегольнуть своим состоянием. Пусть знает Катути, какие у него блестящие возможности и какого зятя она отвергла. Охотнее всего Паакер сразу взял бы из кладовой столько золота, сколько требовалось, и велел бы своим рабам нести это золото впереди него, как несут завоевателю дань покоренные вожди. Но поскольку сделать это было нельзя, он надел на палец большое кольцо с редчайшим драгоценным камнем, подаренное в свое время фараоном Сети его отцу, и нацепил на себя превеликое множество всяких пряжек и браслетов. Перед выходом из дома, еще раз взглянув на себя в зеркало, он с удовлетворением заметил, что в таком виде, как сейчас, он стоит гораздо больше, чем все имущество Мена.

После разговора с карликом, растолковавшим его сон, Паакер ясно увидел перед собой тот путь, которым нужно следовать для достижения цели: мать Неферт лучше всего спасти от позора, привлечь ее звоном золота на свою сторону, а Мена отправить к праотцам. Добиться успеха он надеялся при помощи своей грубой силы – «непоколебимой решительности», как он любил ее называть, – гибкого ума карлика и любовного напитка.

И вот теперь он пришел к Катути, полный уверенности в своей победе, словно купец, отправившийся за дорогим товаром и чувствующий себя достаточно богатым, чтобы уплатить любую цену.

Однако достоинство и гордость тетки привели его в замешательство. Он представлял себе все по-иному: она раздавлена горем и станет умолять о помощи. Он надеялся сразу же вслед за своим великодушным жестом услыхать горячие слова благодарности из уст Неферт и ее матери. Но… прекрасной жены Мена не было, а Катути, видно, и не собиралась позвать ее, даже после того как Паакер осведомился о ее здоровье.

Катути не сделала ни одного шага ему навстречу, и прошло немало времени в пустых разговорах, прежде чем Паакер, наконец, решился сам перейти к делу. Неожиданно, с грубоватой простотой, которую Катути сочла за неуклюжее простодушие, извиняющее, между прочим, и неуместные при подобных обстоятельствах украшения, надетые Паакером, он сказал, что слышал о безрассудном поступке ее сына и решил спасти от бесчестья саму Катути и ее семью – своих самых близких родственников.

Катути поблагодарила его с достоинством, но все же сердечно, правда, больше от имени своих детей, чем от своего собственного, так как перед ними, сказала она, жизнь еще только открывается, а для нее она давно уже кончена.

– Но ведь ты в лучшей своей поре, – возразил Паакер,

– Возможно, что это и впрямь лучшие мои годы, – согласилась вдова. – Но я считаю свое существование бременем, причем бременем весьма нелегким.

– Я понимаю тебя, ведь управление этим погрязшим в долгах имением доставляет тебе немало забот и неприятностей.

Катути кивнула и грустно сказала:

– Все это еще можно было бы перенести, если бы я не была обречена видеть, как гибнет моя несчастная дочь, не имея возможности помочь ей ни делом, ни советом. Ты ведь любил ее в свое время, и я спрашиваю тебя: была ли в Фивах и даже в целом Египте девушка, равная ей по красоте? Была ли она достойна любви, и достойна ли она ее еще и сейчас? Заслуживает ли она того, чтобы ее супруг заставил ее бедствовать в одиночестве, бросил ее, как постылую жену, и взял в свою палатку какую-то пленницу? Я читаю твои мысли у тебя на лице! Ты сваливаешь на меня всю вину за случившееся, а сердце твое спрашивает: «Зачем ты расторгла помолвку? » – и твой честный ум отвечает, что ты устроил бы ее жизнь много лучше.

При этих словах вдова встала, схватила племянника за руку и продолжала потеплевшим тоном:

– Мы нашли в тебе сегодня самого великодушного человека во всех Фивах, ибо за тяжкую несправедливость ты отплатил нам неоценимым благодеянием. Но помни, еще мальчиком мы любили и ценили тебя. Желание твоего отца, который относился ко мне, как любящий брат, до последних дней своей жизни, всегда было для меня священным, и я готова была скорее причинить боль себе, чем твоей доброй матери, моей сестре. Я берегла свою дочь, воспитывала ее для юного героя, который в далекой Азии доказал свою силу и отвагу, – одним словом, для тебя и только для тебя. Но вот умер твой отец, и с ним исчезла моя опора, мой защитник…

– Я знаю все, – перебил ее Паакер, мрачно глядя в пол.

– Кто же рассказал тебе это? – спросила Катути. – Ведь после того как произошло немыслимое, твоя мать закрыла передо мной двери вашего дома и не пожелала даже выслушать меня. Сам фараон сватал мою дочь для Мена, который ему дороже его сыновей! А когда я указала ему на твое право первенства, он просто приказал мне отдать Неферт за Мена, а кто посмеет ослушаться приказа повелителя обоих миров, именующего себя сыном солнца? У царей короткая память! А как часто твой отец рисковал ради фараона своей жизнью, сколько ран получил он на его службе! Уже ради одного твоего отца он должен был избавить тебя от такого позора и таких страданий!

– Да разве сам я не служил ему? – спросил Паакер, и щеки его побагровели.

– Он мало знал тебя, – отвечала Катути, как бы извиняясь. Затем голос ее зазвучал по-иному, и она с участием спросила:

– Чем это еще в ранней молодости возбудил ты у него недовольство, неприязнь и даже…

– Что? – оборвал ее махор, задрожав всем телом.

– Оставим это, – мягко заметила Катути. – Ведь цари подобны божеству: мы либо радуемся их милости, либо покорно склоняемся перед их гневом.

– Что еще возбудил я в Рамсесе, кроме недовольства и неприязни? Я хочу знать это! – воскликнул Паакер еще более запальчиво.

– Ты меня пугаешь, – вновь попыталась успокоить его вдова. – Унижая тебя, он, конечно, хотел возвысить своего любимца в глазах Неферт.

– Что он вам сказал? – крикнул махор, и его смуглый лоб покрылся холодным потом, а глаза готовы были выскочить из орбит.

Катути в испуге попятилась, но он подскочил к ней и, схватив ее за руку, хрипло спросил:

– Что он сказал?

– Паакер! – вскрикнула вдова, и в голосе ее зазвучал жалобный упрек. – Пусти меня. Тебе же будет лучше, если я не произнесу тех слов, которыми Рамсес старался отвратить от тебя сердце Неферт. Пусти и подумай, с кем ты говоришь.

Но Паакер только крепче стиснул руку вдовы и еще настойчивее повторил свой вопрос.

– Стыдись! – закричала Катути. – Ты причиняешь мне боль. Пусти же меня! Ах, ты не хочешь меня пустить, пока не узнаешь, что он сказал? Ну, так будь же-по-твоему! Но знай, что лишь по принуждению язык мой произносит эти слова. Фараон сказал: «Если бы я не знал, что его мать Сетхем порядочная женщина, то не считал бы его сыном своего отца, потому что он так же мало похож на него, как сова на орла».

Паакер тотчас отпустил руку вдовы, и его побелевшие губы прошептали:

– Ах так… так…

– Неферт и я защищали тебя, но… все напрасно. Не принимай так близко к сердцу эти дурные слова. Твой отец был замечательный человек, и к тому же Рамсес не забывает, что мы в родстве со свергнутой династией. Его дед, его отец, да и сам он – выскочки, но жив еще один человек, имеющий больше прав на трон, чем он.

– Везир Ани! – решительно воскликнул Паакер. Катути утвердительно кивнула головой и, приблизившись к махору, тихо произнесла:

– Я отдаю себя в твои руки, хотя знаю, что они могут подняться и против меня. Но ты – мой единственный союзник, так как тот же поступок Рамсеса, который опозорил тебя, сделал и меня участницей планов везира. У тебя фараон похитил невесту, а у меня – дочь; он вселил в твою душу ненависть к надменному сопернику, мне же он влил в сердце огонь, лишив мою дочь счастья. Я чувствую в своих жилах кровь царицы Хатшепсут, и ум мой достаточно тверд, чтобы повелевать мужчинами. Это я разбудила дремавшие в груди везира чувства и обратила глаза его к трону, ибо сами боги предназначили его для престола. Слуги богов, жрецы, на нашей стороне, мы…

В это мгновение из сада послышался какой-то шум, и запыхавшийся раб вбежал в залу.

– Везир остановился у наших ворот! – крикнул он. Некоторое время Паакер стоял как оглушенный. Однако скоро он взял себя в руки и хотел было удалиться, но Катути удержала его:

– Останься. Я пойду встречу Ани, – сказала она. – Он будет рад видеть тебя здесь, потому что высоко тебя ценит и был другом твоего отца.

Едва только Катути вышла, как карлик Нему вылез из своего укрытия, подошел к Паакеру и нагло спросил:

– Ну, что скажешь? Хороший ли совет дал я тебе вчера? Но Паакер не ответил карлику. Отшвырнув его пинком в сторону, он принялся задумчиво шагать взад и вперед по зале.

Катути встретила везира в саду. – В руке он держал исписанный свиток и уже издалека приветливо махал ей рукой.

Вдова с удивлением смотрела на своего друга. Ей показалось, что, с тех пор как она видела его последний раз, он словно стал выше ростом и помолодел.

– Слава тебе! – воскликнула она полуразвязно, полупочтительно, с благоговением протянув к нему руки, как будто на голове у него уже была двойная корона властелина Верхнего и Нижнего Египта. – Повстречалась ли тебе Девятка богов, или Хаторы поцеловали тебя во сне? – продолжала она. – Этот день – ясный день, счастливый день, я читаю это на твоем лице!

– Ты хорошо умеешь читать! – весело, но с достоинством отвечал Ани. – Так вот, прочти это послание.

Катути приняла из рук везира свиток папируса, прочла его и, возвращая ему, сказала:

– Снаряженные тобой войска разбили союзные армии эфиопов и ведут в Фивы их князей с несметными богатствами и десятью тысячами пленных. Благодарение богам!

– Мы благодарим их также за то, – добавил Ани, – что мой полководец Шешонк, мой молочный брат и друг, здоровый и невредимый, ведет наших воинов домой. Я думаю, Катути, отныне наши мечты начинают обретать плоть и кровь.

– Они – герои! – воскликнула вдова. – И тебя самого, мой повелитель, коснулось дыхание божества! Как истинный сын Ра шествуешь ты рядом со мной, мужество Монту сияет в твоих глазах, а на губах у тебя играет улыбка победоносного Гора.

– Терпение, терпение, мой друг, – сказал Ани, чтобы умерить пылкие восторги вдовы. – Теперь, более чем когда-либо, следует придерживаться моего обычного правила: лучше переоценить силы врага и недооценить свои собственные, чем наоборот. Когда я бывал уверен в успехе, мне не везло, когда же я опасался неудачи, все оборачивалось счастливо. Заря моего успеха еще только едва занялась!

– Но ведь как несчастье, так и счастье никогда не приходят одни, – заметила вдова.

– Совершенно с тобой согласен! – подхватил Ани. – Я, мне кажется, уже давно заметил, что все события в жизни происходят попарно. Всякая беда имеет спутника, равно как и счастье. Так, может быть, ты сообщишь мне еще об одной победе?

– Женщины не выигрывают сражений, но они приобретают друзей, – усмехнулась вдова. – Я заполучила сильного союзника!

– Какого-нибудь бога или целое войско? – осведомился везир.

– Ни то ни другое, – отвечала она. – Паакер, лазутчик фараона, перешел на нашу сторону. Вот послушай!

И она рассказала везиру всю историю любви и ненависти ее племянника.

Ани молча выслушал ее, а затем сказал с беспокойством:

– Этот человек – слуга Рамсеса и скоро вернется к нему. Пусть многие догадываются о наших планах, но каждый новый союзник может в любую минуту стать изменником. Ты слишком торопишь меня, нам нельзя так спешить. Тысяча самых сильных врагов менее опасна, чем один ненадежный союзник…

– На Паакера можешь положиться, – решительно заверила его Катути.

– А кто поручится тебе за него? – спросил везир.

– Он будет с головой выдан тебе в руки, – серьезно отвечала вдова. – Моему мудрому карлику Нему известно, что он совершил тайный поступок, который закон карает смертью.

Везир просиял и, успокоившись, воскликнул:

– Это меняет дело! Он убил кого-нибудь?

– Нет! – отвечала Катути. – Карлик поклялся, что сообщит тебе, только тебе одному, то, что ему известно. Он ведь предан нам всей душой!

– Хорошо, хорошо, – задумчиво произнес везир. – Но ведь и он неосторожен, даже слишком неосторожен! Да и вы все напоминаете мне всадников, которые, чтобы выиграть скачку, заставляют коня прыгать через копья. Напорется он на острие – ему же хуже, а вы бросите его и пойдете дальше пешими.

– Или копья пронзят нас вместе с благородным конем» – строго поправила его Катути. – Ты больше выиграешь, а потому и потерять рискуешь больше, чем мы. Но ведь самое ничтожное существо и то любит жизнь. Нужно ли мне говорить тебе, Ани, что я работаю на тебя не для того, чтобы приобрести какую-то выгоду, а потому, что ты мне дорог, как брат, потому, что я вижу в тебе воплощение попранного права моих предков.

Ани протянул ей руку.

– А с Бент-Анат ты тоже говорила на правах моего друга? Правильно ли понимаю я твое молчание? – спросил он ее.

Катути скорбно кивнула головой.

– Вчера еще это заставило бы меня отказаться от нее, – с неожиданной решимостью продолжал Ани. – Но сегодня у меня прибавилось мужества, и, если Хаторы мне помогут, я добьюсь своего – она станет моей!

С этими словами он прошел впереди Катути в залу, где Паакер по-прежнему беспокойно шагал из угла в угол.

Увидав Ани, махор низко склонился перед ним. Везир ответил на это движением руки – в этом жесте была и гордость и дружелюбие. Затем, уже опустившись в кресло, он обратился к Паакеру со словами приветствия, называя его сыном своего друга и родичем по крови.

– Весь мир, – сказал он, – прославляет твою бескорыстную отвагу. Такие храбрые мужи, как ты, редки, а у меня их вообще нет. Я желал бы, чтобы ты стал мне ближе… Но Рамсес не захочет лишиться тебя, хотя… хотя… Ведь твоя должность имеет две стороны: она требует отваги и умения хорошо писать. В первой тебе никто не может отказать, но что касается владения пером… Меч и тростниковое перо – очень различное оружие: одно требует крепких мускулов, а другое – деликатности пальцев.

Прежде фараону не нравились твои донесения; ну, а теперь – доволен ли он ими?

– Надеюсь, – ответил махор. – Мой брат Гор – опытный писец, он сопровождает меня в моих разъездах.

– Вот это правильно! – воскликнул везир. – Будь у меня право приказывать, я бы утроил число твоих помощников и дал бы тебе четырех, пятерых, даже шестерых писцов, чтобы ты неограниченно ими повелевал и давал бы им материал для донесений. Твоя должность требует мужества и осмотрительности, а эти качества редко сочетаются в одном человеке. Ну, а героев пера целые сотни в наших храмах.

– Я тоже так думаю, – согласился Паакер. Ани задумчиво опустил глаза, затем продолжал:

– Рамсес любит сранивать тебя с твоим отцом. Но это неправильно! Покойника ни с кем нельзя сравнить. Это был храбрейший воин-герой и искуснейший писец в одном лице. О тебе судят неправильно! И я сожалею об этом, потому что ты по материнской линии принадлежишь к моему несчастному, но высокому роду. Посмотрим, не удастся ли мне найти тебе достойное место. Пока еще ты нужен в Сирии, ну, а если фараон по-прежнему будет недоброжелателен к тебе, тогда – о вечные боги! – удались к себе в родовое имение! Ты уже не раз доказал свое презрение к смерти и теперь имеешь право наслаждаться вместе с женой своим богатством.

– У меня нет жены, – отвечал Паакер, слегка нахмурившись.

– Так пусть, когда ты вернешься, Катути найдет тебе самую прекрасную девушку во всей стране, – ласково сказал везир и улыбнулся. – Она целыми днями смотрится в зеркало и поэтому знает толк в женской красоте.

После этих слов Ани встал, попрощался с Паакером, протянул руку вдове и, уходя, обронил:

– Пришли мне сегодня же… с карликом Нему мой платок. Уже выйдя в сад, он еще раз обернулся и крикнул Паакеру:

– Сегодня у меня ужинают несколько приятелей. Прошу тебя, приходи и ты.

Махор поклонился. Он вдруг смутно почувствовал, как его опутывают невидимые нити. До этого часа он гордился собственной верностью своему призванию, своими заслугами, а теперь он узнал, что тот самый фараон, который пожаловал ему цепь, украшающую его шею, оказывается, презирает его. Больше того – весьма возможно, что он терпит его на этой трудной и опасной должности только в память об его отце, а ведь Паакер взялся за нее добровольно, без всякой корысти, несмотря на свои богатства, манившие его к спокойной жизни в Фивах. Он знал, что плохо владеет пером, но разве можно за это не уважать его? Много раз пытался он устроить все так, как только что говорил Ани. На его просьбу разрешить ему иметь при себе писцов Рамсес ответил отказом. Все, что он выведает, сказал тогда фараон, нужно держать в тайне, а никто ведь не может поручиться за чужие уста.

Когда подрос Гор, он стал послушным помощником брата и сопровождал его, даже после того как женился и должен был оставлять жену с ребенком в Фивах у их матери Сетхем. Вот и теперь он вместо Паакера поехал лазутчиком в Сирию, причем, по мнению махора, справлялся с делом плохо, но тем не менее получал похвалы только потому, что перо у него резво бегает по папирусу.

Привыкнув к одиночеству, Паакер и сейчас замкнулся в себе, совершенно забыв, где он, не замечая вдовы, которая, усевшись на подушки, молча следила за ним.

Невидящими глазами смотрел он прямо перед собой, а в голове его теснились беспорядочные мысли. Он считал себя жестоко пострадавшим, и ему казалось, что он вправе и даже обязан подвергать других ужасной участи. Все его чувства были смутны и как бы объяты туманом. Любовь в нем неразрывно сплеталась с ненавистью, но при этом он уже не сомневался, что овладеет прекрасной Неферт.

Во всем виноваты боги! Как много потратил он на них, и как мало дали они ему взамен! Лишь одно могло бы вознаградить его за все терзания, и он надеялся на это так же твердо, как на деньги, которые давал взаймы под надежный залог.

И все же горькие раздумья омрачали его сладостные мечты и надежды. Напрасно старался он вновь обрести спокойствие и ясность мысли.

Снедаемый сомнениями, он не знал, в какую сторону ему броситься, и не мог ждать ответа ни от одного из своих амулетов, так как не имел представления, на что ему загадать. Тут надо было думать и строить планы, а он был не в состоянии сделать это.

Он судорожно прижал руку к своему горячему лбу, но внезапно пришел в себя и вспомнил, где он. Он вспомнил о матери своей любимой, о своем разговоре с ней, во время которого она сказала, что умеет повелевать мужчинами.

– Так пусть же она думает и за меня, – пробормотал он. – А мое дело – действовать.

Он медленно подошел к Катути.

– Итак, решено! – вокликнул он. – Мы – союзники!

– Мы за Ани, против Рамсеса, – твердо сказала она, протягивая ему свою изящную руку.

– Через несколько дней я уеду в Сирию, а ты тем временем подумай, не будет ли у тебя какого-нибудь поручения. Деньги для твоего сына доставят еще сегодня, после захода солнца. Можно ли мне повидаться с Неферт?

– Сейчас – нет, она молится в храме.

– А завтра?

– Ну, конечно, мой милый. Она будет рада увидеть и поблагодарить тебя.

– Прощай, Катути!

– Называй меня матерью, – сказала вдова и помахала своим покрывалом вслед удалявшемуся племяннику.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Едва Паакер скрылся из виду, как Катути ударила в металлический диск, и на звон явилась рабыня. Катути спросила, не вернулась ли Неферт из храма.

– Ее носилки только что остановились у задних ворот, – отвечала рабыня.

– Пусть зайдет ко мне, – приказала вдова.

Рабыня удалилась, и через несколько минут в залу вошла Неферт.

– Ты звала меня? – спросила она, поздоровавшись с матерью и опускаясь на ложе. – Я устала. Нему, возьми опахало и отгоняй от меня мух!

Карлик уселся на подушку возле ложа и принялся усердно размахивать опахалом из страусовых перьев. Но Катути остановила его.

– Ступай! – сказала она. – Нам нужно поговорить наедине.

Карлик пожал плечами и встал. Но Неферт бросила на мать такой взгляд, перед которым Катути не могла устоять.

– Оставь его! – сказала Неферт так мягко и кротко, словно от этого зависела вся ее жизнь. – Мухи так мучают меня. А Нему умеет молчать.

При этом она схватила карлика за уши, как хватают комнатную собачонку. Потом она позвала свою белую кошку, которая грациозно прыгнула ей на плечо и замерла там, выгнув спину, ожидая нежного прикосновения пальцев хозяйки.

Нему вопросительно взглянул на свою госпожу, а та, обернувшись к дочери, строго сказала:

– Мне нужно поговорить с тобой об очень серьезном деле.

– Вот как? – отозвалась Неферт. – Но не могу же я допустить, чтобы мухи заели меня. Правда, если ты так настаиваешь…

– Хорошо, пусть Нему останется, – сказала Катути тоном няньки, уступающей шаловливому ребенку. – Он и так все знает.

– Вот видишь! – обрадовалась Неферт. Она поцеловала белую кошку в мордочку, и снова протянула карлику опахало.

Вдова взглянула на дочь с нескрываемым сожалением, подошла к ней и в тысячный раз подивилась ее необычайной красоте.

– Бедное дитя, – вздыхая, сказала она. – С какой радостью я избавила бы тебя от этой ужасной вести, но когда-нибудь ты все же должна выслушать ее, должна все узнать. Оставь эту глупую игру с кошкой! Я намерена сообщить тебе нечто очень серьезное.

– Говори же! – воскликнула Неферт. – Сегодня я ничего не боюсь, даже самого страшного. Звезда Мена, как сказал астролог, стоит под знаком счастья, а в храме Беса я спрашивала оракула и узнала, что у моего мужа все идет хорошо. Я облегчила свою душу молитвой. Ну, говори, я ведь уже знаю, что в письме брата недобрые вести. Позавчера ты проплакала весь вечер, а вчера у тебя был такой ужасный вид, что даже цветы граната в волосах не смогли тебя украсить.

Катути вздохнула.

– Твой брат причиняет мне много горя, и из-за него мы пали бы жертвой бесчестья…

– Мы? Жертвой бесчестья? – переспросила Неферт, испуганно прижимая к себе кошку.

– Твой брат проиграл огромные деньги… и чтобы отыграться… он заложил мумию отца…

– Какой ужас! – вскрикнула Неферт. – Теперь нам придется просить помощи у фараона! Я сама напишу ему, и ради Мена он прислушается к моим мольбам. Рамсес велик и благороден, он не допустит, чтобы из-за легкомыслия глупого мальчишки была опозорена преданная ему семья. Ну, конечно же, я напишу ему!

Все это было сказано с самой искренней и детски наивной уверенностью, как будто дело было уже решено. И, не меняя тона, Неферт приказала Нему сильнее махать опахалом.

В сердце Катути боролись два чувства: удивление и возмущение холодным, как ей казалось, равнодушием дочери. Однако она удержалась от упреков и с невозмутимым спокойствием продолжала:

– Нам уже помогли. Мой племянник Паакер, едва узнав, что нам грозит, тотчас предложил нам свои услуги. Сделал он это добровольно и без всякой просьбы с моей стороны, от щедрого сердца и преданности нам.

– Добрый Паакер! – воскликнула Неферт. – Он так меня любил, ты ведь помнишь, мама, я всегда его защищала. Ну, конечно же, он только ради меня великодушно пришел к нам на помощь!

При этом молодая женщина звонко расхохоталась, схватила головку кошки, прижала ее прохладный носик к своему носу и, глядя прямо в ее зеленые глаза, сказала, подражая маленькому ребенку:

– Вот видишь, кисанька, как добры злые люди к твоей маленькой хозяюшке!

Катути вновь почувствовала, что уязвлена ребячеством дочери, но на этот раз она уже не сдержалась и с упреком сказала:

– Мне кажется, тебе не следовало бы так шутить и резвиться, когда с тобой говорят о серьезных вещах. Я уже давно замечаю, что тебе совершенно безразлична судьба нашей семьи. Однако тебе придется все же искать защиты и любви под нашей крышей, когда твой муж тебя…

– Что такое? – спросила Неферт, поднявшись на своем ложе. Дыхание ее стало частым и порывистым.

Едва Катути увидела, какое волнение охватило Неферт, она тут же раскаялась в своей неосторожности. Ведь она любила свою дочь и хорошо знала, что причиняет ей боль, а поэтому, переменив тон, продолжала:

– Ты только что в шутку похвалилась, что люди добры к тебе. И это действительно так! Ты невольно привлекаешь к себе сердца уже одним своим видом. И Мена, конечно, нежно любил тебя, но разлука, говорит пословица, – враг верности, и Мена…

– Что сделал Мена? – снова перебила Неферт свою мать, и ноздри ее тонкого носа затрепетали.

– Мена, – продолжала Катути тоном, не допускающим возражений, – нарушил верность и уважение к тебе, он растоптал…

– Мена? – спросила молодая женщина, и глаза ее метнули молнию.

Резким движением отбросив кошку, она вскочила на ноги.

– Да, Мена! – твердо повторила Катути. – Твой брат пишет, что он отказался от своей доли серебра и золота в добыче, а взял себе в палатку прекрасную дочь данайского царя. Этот бесчестный негодяй…

– Бесчестный негодяй? – повторила Неферт слова матери, и угроза зазвучала в ее голосе.

Катути в испуге попятилась, до того разительно переменилась ее нежная, мягкая дочь, еще минуту назад полная детской непосредственности.

Теперь она была подобна прекрасному демону мести. Глаза ее сверкали, грудь часто и высоко вздымалась, все ее тело трепетало. С необычной для нее силой и порывистостью она схватила карлика Нему за руку, подтащила его к одной из дверей, ведущей во внутренние покои дома, распахнула дверь, вытолкнула его за порог и подошла к матери. Губы ее побелели.

– Ты назвала его бесчестным негодяем? – воскликнула она вне себя хриплым голосом. – Возьми свои слова назад, матушка, возьми их назад… или…

Лицо Катути все больше бледнело. Стараясь успокоить дочь, она сказала:

– Может быть, эти слова жестоки, но ведь он нарушил супружескую верность и публично опозорил тебя!

– И я должна этому верить? – зло рассмеялась Неферт. – Должна верить только потому, что это написал тебе негодный мальчишка, проигравший в кости мумию отца и честь семьи? Только потому, что об этом сообщил подлинный негодяй, которого уложила бы на месте одна пощечина моего супруга? Взгляни на меня, матушка! Вот мои глаза! Если бы тот вот пьедестал был палаткой Мена, а ты была бы Мена и вела бы за руку самую прекрасную из всех женщин в свою палатку и вот эти самые глаза видели бы это, снова и снова видели бы эту картину, то я бы смеялась, как смеюсь сейчас, и говорила бы тебе: «Кто знает, что он хочет там дать или сказать этой красавице? » Ни на минуту я не усомнилась бы в его верности мне, ибо сын твой лжив, а Мена правдив! Даже Осирис нарушил верность Исиде[260], а Мена может знать о благосклонности к нему целой сотни женщин, но в свою палатку он не возьмет никого, кроме меня!

– Ну, и оставайся со своей уверенностью, – горько возразила Катути. – А мне предоставь знать свое.

– Свое? – повторила Неферт, и краска вновь сбежала с ее зарумянившихся было щек. – Что же такое ты знаешь? Ты охотно выслушиваешь самые низкие сплетни о человеке, который буквально осыпал тебя благодеяниями. Как тебе только не стыдно! Негодяем, бесчестным негодяем называешь ты того, кто позволяет тебе управлять своим имением, как тебе заблагорассудится!

– Неферт! – с возмущением воскликнула Катути. – Я буду…

– Делай, что хочешь, – гневно оборвала ее молодая женщина. – Но не смей порочить великодушного человека, который не мешал тебе обременять долгами его имение, щадя твоего сына и твое честолюбие. Три дня назад я узнала, что мы не богаты; я долго раздумывала об этом и спрашивала себя: куда же подевались наше зерно и наш скот, наши овцы и деньги, которые платили нам арендаторы? Ты не брезговала имуществом негодяя, так вот теперь я говорю тебе: я не была бы достойна называться женой благородного Мена, если бы потерпела, чтобы его имя позорили под его же собственным кровом. Оставайся при своем убеждении – это твое право, но знай, что в таком случае одна из нас должна покинуть этот дом – ты или я…

Тут голос ее пресекся – она разразилась бурными рыданиями. Упав на колени перед ложем и зарыв лицо в подушку, она безутешно плакала, судорожно всхлипывая от обиды.

Катути молча стояла над ней. Она была ошеломлена, растеряна, ее трясло, как в лихорадке. Неужели это ее кроткая и мечтательная дочь? Осмеливалась ли когда-нибудь хоть одна дочь так говорить со своей матерью? Но кто же прав: она или Неферт? Катути постаралась заглушить в себе этот вопрос, встала на колени подле молодой женщины, обняла ее, прижала свою щеку к ее лицу и умоляюще зашептала:

– Ты, жестокое и злое дитя мое, прости свою бедную мать и не переполняй чашу ее горя.

Неферт встала, поцеловала у матери руку и, не проронив ни слова, удалилась в свою комнату.

Катути осталась одна. Ей казалось, будто холодная рука мертвеца стиснула ей сердце.

– Ани прав, – чуть слышно пробормотала она про себя. – Добром оборачивается то, от чего ждут самого худшего!

Она приложила руку ко лбу с таким выражением, как будто не могла поверить невероятному. Сердце ее рвалось к дочери, но, вместо того чтобы следовать его голосу, она собрала все свое мужество и вновь перебрала в памяти все то, в чем упрекала ее Неферт. Она не упустила ни одного ее слова и, наконец, прошептала:

– Она может все испортить. В своей любви к Мена она готова пожертвовать не только мной, но и целым светом. Мена и Рамсес – одно, и, как только Неферт заподозрит, что мы подготавливаем, она, не задумываясь, выдаст нас. До сих пор она ничего не замечала, но сегодня в ней что-то пробудилось, открылись ее глаза, уши и уста, которые до сих пор ничего не видели, не слышали и не произносили. С ней произошло то же, что бывает с немой, когда сильный испуг возвращает ей речь. Из любящей дочери она превратится в моего сторожа… и – да избавят меня от этого боги! – в моего судью.

Правда, последние слова она не произнесла вслух, но они прозвучали в ее ушах. Зловещий голос, нашептывавший ей эти страшные слова, и одиночество заставили ее содрогнуться, и она кликнула карлика, а когда он явился, приказала, чтобы ей приготовили носилки: она решила посетить храм и доставленных из Сирии раненых.

– А платок везира? – спросил карлик.

– Это был всего лишь предлог, – ответила Катути. – Он хочет поговорить с тобой о том, что, как ты утверждаешь, тебе удалось узнать о Паакере. Что же это?

– Не спрашивай, – попросил ее карлик. – Я не могу сказать тебе этого. Клянусь Бесом, покровителем карликов, тебе лучше до времени ничего не знать.

– На сегодня с меня довольно новостей! – сказала вдова. – Ну что ж, отправляйся к Ани, и если тебе удастся целиком отдать Паакера в его руки, то… ах, у меня уже нечего больше дарить… То я буду тебе только благодарна. А когда мы достигнем своей цели, я отпущу тебя на свободу и осыплю богатством.

Нему поцеловал край ее одежды и тихо спросил:

– А какова эта цель?

– Ты знаешь, чего добивается Ани, – ответила вдова. – А для себя я желаю лишь одного.

– Чего же?

– Видеть Паакера на месте Мена.

– Ну, в таком случае наши желания совпадают, – сказал карлик и вышел из зала.

Катути взглянула ему вслед и пробормотала:

– Это непременно должно случиться! Ведь если все останется по-прежнему, Мена вернется и потребует отчета, а тогда… тогда… Нечего тут и раздумывать: этому не бывать!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда Нему, возвращаясь от везира, подходил к дому своей госпожи, какой-то мальчик остановил его и поманил за собой в квартал чужеземцев. Увидев, что Нему колеблется, мальчик показал ему кольцо старой Хект, которая, как оказалось, пришла в город по своим делам и непременно хотела с ним поговорить. Нему очень устал, так как привык ездить верхом, а теперь ослик его издох, и Катути не могла дать ему другого. Уже половина скота, принадлежавшего Мена, была распродана, а оставшийся едва справлялся с полевыми работами.

На углах самых оживленных улиц и около рынков стояли мальчуганы с осликами – они давали их внаймы за весьма скромную плату. [261] Но Нему уплатил своим последним кольцом за платье и новый парик, чтобы явиться к везиру в приличном виде. В прежние дни в его кармане никогда не бывало пусто, потому что Мена частенько бросал ему то золотое, то серебряное кольцо, и все же его беспокойная и честолюбивая душа не сетовала на утраченное благополучие. Со злобой вспоминал он о минувших годах изобилия и теперь, задыхаясь, брел по пыльным улицам, но все же чувствовал себя сильным и был доволен собой.

Как только везир разрешил ему говорить, ловкий карлик сразу завладел всем его вниманием. А слушая, как он описывает безумную страсть Паакера, Ани хохотал до слез, хотя обычно во время таких разговоров везир бывал очень серьезен.

Нему чувствовал себя, как утка, выросшая на суше, когда ее пускают в воду, как птица, родившаяся в клетке, когда ей в первый раз удается расправить крылья и унестись ввысь. Без единого слова жалобы он барахтался и нырял бы в воде или порхал в воздухе на собственную погибель, если бы обстоятельства не положили предел его рвению и жажде деятельности. Обливаясьпотом, покрытый пылью с ног до головы, добрался он, наконец, до того пестрого балагана в квартале чужеземцев[262], где обычно останавливалась колдунья Хект, бывая в Фивах.

Обдумывая свои грандиозные планы, взвешивая все возможности, изобретая всякие ухищрения, отбрасывая слишком тонкие хитрости и заменяя их более осуществимыми и менее опасными, этот маленький человечек словно не замечал царившей вокруг суеты. Он прошел мимо храма, где финикийцы поклонялись своей Астарте[263], мимо святилища Сетха[264], где они приносили жертвы своим Ваалам, не обращая внимания на вопли пляшущих в молитвенном экстазе людей, на звон кимвал и звуки лютни, доносившиеся до него из-за оград.

Палатки и легкие деревянные балаганы танцовщиц и публичных женщин не манили его. Впрочем, их обитательницы, которые по вечерам в своих пестрых одеждах, увешанные грошовыми украшениями, подбивали фиванскую молодежь на любовные забавы и всякие сумасбродные выходки, сейчас, пока солнце сияло на небе, предавались отдыху. Только в игорных притонах было шумно. Стражникам с трудом удавалось утихомирить бурные страсти воинов, проигрывавших здесь свои доли в военной добыче, а также яростный гнев матросов, считавших себя обманутыми, и удержать спорщиков от кровопролития.

Перед кабаками валялись пьяные; другие, прилежно наполняя и опорожняя чаши, тоже спешили стать жертвой винных паров. Не видно было и музыкантов, фокусников, глотающих огонь, жонглеров, укротителей змей и скоморохов, которые по вечерам показывали здесь свое искусство. Но и без них квартал чужеземцев походил на огромную, никогда не прекращающуюся ярмарку.

Однако все эти соблазны, которые карлик видел уже тысячи раз, никогда не влекли его. Любовь продажных женщин и азартные игры – все то, что легко давалось в руки, отнюдь его не прельщало. Он не боялся насмешек танцовщиц и их посетителей – более того, при случае он даже старался обратить на себя их внимание, ибо словесные перепалки доставляли ему удовольствие и он твердо верил, что во всех Фивах не найдется человека, который сумел бы в споре с ним оставить за собой последнее слово. Впрочем, не только он один был такого мнения о себе – совсем недавно домоправитель Паакера сказал о Нему: «Наши языки – палки, а язык этого карлика – нож».

После долгого и утомительного пути он добрался до большой палатки, ничем не отличавшейся от множества других палаток, стоявших вокруг нее. Широкий вход был завешен куском грубой холстины. Нему проскользнул между стеной палатки и этой своеобразной дверью. Внутри палатка имела форму многогранника; конусообразную крышу ее поддерживал деревянный столб, сделанный в виде колонны.

На пыльном полу валялись измызганные куски ковра, на которых сидели на корточках несколько пестро одетых женщин, а какая-то старуха усердно хлопотала над их туалетом. Она красила ногти на руках и на ногах этих красавиц оранжевой хной, чернила им брови и веки сурьмой, чтобы придать их взорам томность, накладывала на щеки белила и румяна, втирала в волосы благовонные масла.

В эту пору в шатре было нестерпимо душно, и сморенные жарой женщины молчали, покорно отдавая себя во власть искусных рук старухи. Лишь время от времени одна или другая хватала какой-нибудь из пористых кувшинов, расставленных прямо на полу, чтобы напиться, или открывала свою коробочку, чтобы достать пилюлю кифи и осторожно положить ее в накрашенный рот.

Вдоль стен были разложены музыкальные инструменты: бубны, флейты и лютни, а посреди шатра на полу стояли четыре тамбурина. На телячьей коже одного из них, среди обручей с бубенцами, мирно спала кошка, а ее котята играли бубенцами на другом тамбурине.

Через заднюю дверь шатра непрестанно входила и выходила старая негритянка, вынося облепленные мухами и осами глиняные миски с остатками еды, кожурой гранатов, крошками хлеба, обгрызенными стеблями чеснока, – миски эти стояли на ковре уже несколько часов после обеда обитательниц шатра.

Старая Хект, сидевшая в стороне от девиц на ярко размалеванном сундуке, вынула из кармана какой-то пакетик и крикнула служанке:

– На, возьми это курение, сожги шесть зерен, и вся нечисть, – она указала на мух, роившихся вокруг мисок, – вмиг исчезнет. [265] Если пожелаете, то я могу прогнать также и мышей, выманить змей из их нор – у меня это получается получше, чем у надменных лекарей.

– Держи-ка ты свои колдовские штучки при себе, – сказала одна из девиц хриплым голосом. – С тех пор как ты пробормотала надо мной какие-то заклинания и дала мне питье, чтобы я опять стала стройной и гибкой, я не сплю по ночам от злющего кашля и смертельно устаю от танцев.

– Но стройной ты все же стала, – огрызнулась старуха. – А кашлять скоро уж перестанешь.

– Перестанет, потому что протянет ноги, – прошептала служанка, обращаясь к старухе. – Я-то знаю. Все они этим кончают.

Хект пожала плечами и встала с сундука, увидав, что Нему прошмыгнул в шатер.

Девицы тоже заметили карлика и подняли неописуемый крик, похожий на переполох в курятнике и столь обычный для восточных женщин, когда что-нибудь выводит их из душевного равновесия. Нему они отлично знали, потому что его мать всегда останавливалась только в этом шатре. Вот и сейчас одна из них, самая бойкая, крикнула ему:

– А ты подрос, малыш, с тех пор как последний раз был у нас!

– И ты тоже, – не задумываясь, отвечал карлик. – Это видно по твоему рту.

– Ах, ты все такой же злой, как и маленький, – огрызнулась девушка.

– Ну, тогда злости во мне лишь капля, – засмеялся карлик. – Я ведь такой крохотный. Привет вам, девушки! Да поможет вам Бес в вашем туалете! Привет тебе, матушка. Ты звала меня?

Старуха кивнула головой. Карлик вскарабкался на сундук, уселся рядом с ней, и они стали шептаться.

– Ты весь пропылился, да и вид у тебя усталый, – сказала Хект. – Сдается мне, что ты прибежал пешком по этакой жаре.

– Мой ослик сдох, – отвечал Нему. – А нанять другого у меня нет денег.

– Так, так! Вот оно, начало будущего блеска, – захихикала старуха. – Ну, как там у вас дела?

– Паакер спас нас, а сюда я пришел после долгой беседы с везиром.

– И что же дальше?

– Он возобновит твою грамоту, если ты предашь махора в его руки.

– Ладно, ладно! Мне бы хотелось, чтобы он посетил меня, разумеется, переодетым, я бы…

– Он ведь очень нерешителен, и давать ему такой совет было бы неразумно с моей стороны.

– Гм! – хмыкнула старуха. – Может, ты и прав: ведь тот, кому приходится часто просить, имеет право просить лишь то, что можно исполнить. Одна дерзкая просьба зачастую отбивает у благодетеля желание удовлетворять другие. Посмотрим, посмотрим! Ну, а еще что?

– Войско везира Ани разгромило эфиопов и возвращается в Фивы с богатой добычей.

– Этим они и покупают людей, – пробормотала старуха. – Хорошо, хорошо!

– Меч Паакера уже отточен. За жизнь моего господина я дам теперь не больше, чем у меня найдется сейчас в кармане; ну, а почему я пешком брел сюда по колена в пыли, ты уже знаешь.

– Обратно можешь поехать верхом, – сказала старуха, протягивая карлику серебряное колечко. – Виделся ли махор с твоей госпожой Неферт?

– У нас в доме произошли странные вещи, – сказал карлик и рассказал матери о сцене, которая разыгралась между Катути и Неферт. Нему отлично умел подслушивать и не упустил ни одного слова из их разговора.

Старуха слушала его внимательно, а когда он кончил, сказала:

– Смотри-ка! Что за чудеса! А ведь обычно душа человеческая до отвращения одинакова и во дворце и в хижине. Все матери, что обезьяны: с радостью позволяют своим детям замучить себя до смерти, а те платят им за это неблагодарностью. А замужние женщины – те всегда готовы развесить уши, когда им рассказывают о беспутстве их мужей. Что касается твоих хозяек, то к ним это, видно, не относится.

Старуха задумчиво опустила глаза, а затем продолжала:

– В сущности, это легко объяснимо, – все так же просто, как зевок вот той усталой девки. Ты как-то рассказывал мне, что, когда мать и дочь, стоя рядом на колеснице, едут на торжественные празднества, на них любо посмотреть. Катути тоже еще заботится, чтобы цветы в ее волосах подходили к цвету одежды. Для которой из них первой выбирают одежду?

– Для госпожи Катути! Она всегда носит только определенные цвета, – отвечал Нему.

– Вот видишь, – рассмеялась колдунья. – Так и должно быть! Эта мать всегда думает прежде о себе и о своих желаниях. Но то, чего она желает, висит высоко, и она попирает ногами все, что оказывается рядом, даже свое собственное дитя, лишь бы дотянуться. Она натравит Паакера на Мена – это так же верно, как то, что у меня звенит сейчас в ухе. Потому что эта женщина в состоянии поставить на карту глаза своей дочери, выдать ее замуж за кого угодно, пусть даже за хромоногого ветреника, если только это поможет ей осуществить ее честолюбивые планы.

– А Неферт! – подхватил карлик. – Ты бы ее видела – из кроткой голубки она превратилась в разъяренную львицу.

– Потому что она любит Мена так же, как ее мать – себя, – ответила старуха. – Поэт сказал бы: «Она полна им». И это действительно так! Тут уж не остается места ни для чего другого. Одно лишь хочет она иметь, и горе тому, кто коснется этого!

– Я тоже видывал влюбленных женщин, – сказал Нему. – Но…

– Но…– Тут старуха вдруг так громко расхохоталась, что все девицы как по команде повернули головы в ее сторону. – Но они вели себя не так, как твоя госпожа Неферт? Этому я охотно верю! Ведь среди многих тысяч женщин едва найдется одна, которая до такой степени поражена этим недугом; а ведь он причиняет более жестокую боль, чем яд с наконечника нубийской стрелы в открытой ране, он распространяется быстрее огня, и его труднее загасить, чем хворь, от которой медленно, но верно помирает вот та кашляющая девка. Тот, кем завладел демон этой страсти, несчастнее отверженного, и в то же время, – при этих словах Хект вдруг понизила голос, – он счастливее всех богов, сколько их там ни на есть. Уж я-то знаю все это… все, потому что и я была одной одержимой из тысячи, и еще сегодня…

– Что? – удивленно перебил ее карлик.

– Да так, ничего, – проворчала старуха и потянулась, точно только что встала с постели. – Чепуха! Тот, о ком я вспомнила, давно уже умер, да если бы он даже и не умер, мне это было бы безразлично. Все мужчины похожи друг на друга, и Мена не лучше остальных.

– Пожалуй, махором Паакером завладел тот самый демон, которого ты только что мне расписала, – заметил карлик.

– Может быть, – согласилась старуха. – Но ведь он, говорят, упрям, как осел. Сейчас он готов жизнь отдать, лишь бы добиться того, в чем ему отказано. Ну, а если бы твоя госпожа Неферт принадлежала ему, он, верно, сразу бы успокоился. А впрочем, к чему эта болтовня? Я еще должна сбегать вот в ту золотую палатку, где сейчас вертятся все, у кого полны кошельки денег. Мне надо потолковать с хозяйкой…

– А что тебе от нее нужно? – поинтересовался Нему.

– Маленькая Уарда скоро опять будет здорова, – ответила старуха. – Ты ведь ее видел! Не правда ли, она стала хороша, просто чудо, как хороша? Вот я и хочу разузнать, что мне даст хозяйка, если я приведу сюда девочку. Она грациозна, как газель, и если ее хорошо выучить, она уже через каких-нибудь две-три недели будет прекрасно танцевать.

Нему побледнел и сказал строго и решительно:

– Этого ты не сделаешь!

– Почему же? – удивилась старуха. – Ведь на этом я могу хорошо заработать.

– Потому что я тебе запрещаю это, – почти прошептал карлик хриплым голосом.

– Ах, вот как! – расхохоталась старуха. – Тебе, видно, захотелось подражать Неферт, а я должна разыграть роль ее матери Катути! Однако поговорим серьезно! Ты что, видел малютку и желаешь заполучить ее для себя?

– Да, – отвечал карлик. – Когда мы добьемся своего, Катути отпустит меня на волю и сделает богатым человеком. Тогда я куплю у Пинема его внучку и возьму ее себе в жены. Я выстрою дом по соседству с залом суда и буду своими советами помогать и истцам и ответчикам, как это делает горбатый Сент – он ведь теперь разъезжает на своей собственной колеснице!

– Гм! – промычала старуха. – Об этом, пожалуй, можно бы и подумать, но теперь, вероятно, уже поздно. Когда девочка бредила, она все время говорила о каком-то жреце из Дома Сети, посетившем ее по приказу Амени. Видно, это красивый парень; думаю, что он сумеет позаботиться о ней. Говорят, он сын какого-то садовника и зовут его Пентаур.

– Пентаур! – воскликнул карлик. – Пентаур! У него гордая осадка и лицо, как у покойного махора, но он метит еще выше, чем тот. Однако ему скоро перебьют хребет.

– Тем лучше, – согласилась старуха. – Уарда была бы подходящей женой для тебя – она добра, скромна, и, кроме того, никто ведь так и не знает…

– Чего? – не выдержал карлик.

– Кто ее мать. Она была не ровня нашему брату. Попала она сюда из чужих краев, и на ней нашли какое-то украшение со странными письменами. Его нужно будет показать пленникам, как только Уарда станет твоей. Может, кто-нибудь из них сумеет истолковать эти непонятные знаки. Что она родом из богатого дома, это уж я знаю точно, потому что Уарда – живой портрет своей матери, а появившись на свет, она выглядела точь-в-точь как ребенок какого-нибудь знатного вельможи. И ты еще смеешься, дурень! Через мои руки прошла тысяча новорожденных, но даже когда они попадали ко мне завернутыми в лохмотья, я всегда узнавала, знатные у них родители или бедняки. Это видно хотя бы по форме ног, да есть и другие признаки. Ну, ладно, пусть Уарда пока останется в своей лачуге, а потом я тебе помогу. Если будут какие новости, дай мне тотчас же знать.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Когда Нему, теперь уже верхом на ослике, вернулся домой, он не застал там ни своей госпожи, ни Неферт.

Катути, как ему сказали, велела отнести себя в храм, а затем в город, Неферт же, повинуясь какому-то безотчетному влечению, отправилась к своей царственной подруге Бент-Анат. Дворец фараона скорее походил на небольшой городок, чем на дом. [266] Крыло, где помещался везир (мы с вами уже побывали там!), находилось в стороне от реки, а покои самого фараона и его семьи были обращены фасадом к Нилу.

Лодочнику, проплывавшему мимо дворца, он казался огромным и чудесным – это была не просто каменная громада, одиноко торчащая посреди сада, а целый ансамбль построек различной архитектуры.

К самому большому зданию, где находились приемные и праздничные залы, симметрично, с обеих сторон, примыкали тройные ряды легких строений разной величины. Все они были связаны между собой колоннадами или мостами, перекинутыми через каналы, питающие сады водой, что придавало дворцу вид города, стоящего на островах.

Все постройки, составлявшие ансамбль дворца, были возведены из легкого нильского кирпича и искусно обработанного дерева; из этого же материала были сделаны и длинные стены, окаймлявшие территорию дворца, с башнями над воротами, перед которыми несли караул вооруженные с головы до ног стражники. Стены и пилястры, балконы и колоннады, даже крыши сверкали пестрой росписью, а около всех ворот стояли высокие мачты – в те дни, когда фараон бывал во дворце, на них развевались красные и синие флаги. Сейчас же лишь бронзовые острия мачт, служившие, кстати, громоотводами, одиноко смотрели в небо.

Справа от главного здания, утопая в буйной зелени, стояли дома женщин из царского семейства; некоторые из этих домов красиво отражались в глади каналов и озер. Сюда же необозримыми рядами примыкали и кладовые, а позади главного здания, где жил сам фараон, находились казармы его личной гвардии и сокровищницы. Левое крыло было отведено под жилье дворцовым чиновникам и бессчисленным слугам, а также под конюшни для царских лошадей и для хранения колесниц.

Несмотря на отсутствие фараона, во дворце царило оживление: целая сотня садовников поливала лужайки, клумбы, кусты и деревья; отряды стражников проходили то в одну, то в другую сторону; конюхи прогуливали и объезжали лошадей. А в домах женщин, словно пчелы в улье, суетливо сновали взад и вперед служанки и рабы, дворцовые чиновники и жрецы.

В этой части дворца все хорошо знали Неферт. Гвардейцы и стражи у ворот беспрепятственно пропустили ее носилки, почтительно отвешивая ей поклоны. В саду Неферт встретил один из царедворцев, который проводил ее к главному царедворцу, и тот уже, после краткого доклада, ввел ее в покои любимой дочери Рамсеса.

Покои Бент-Анат занимали весь нижний этаж дома, расположенного возле самого дворца фараона. В этих прохладных и светлых комнатах в свое время жила ее покойная мать, а когда Бент-Анат выросла, фараон захотел, чтобы она всегда была поблизости от него. Поэтому он отдал ей эти прекрасные покои своей безвременно умершей супруги и одновременно с этим предоставил ей ряд привилегий, которыми обычно пользовались одни лишь царицы.

Просторная комната, где Неферт встретила Бент-Анат, выходила окнами на реку.

Выход, завешенный светлыми занавесями, выводил на просторный балкон с искусно изготовленными из вызолоченной бронзы перилами, обвитыми вьющимися кустами с крупными розами.

В то самое мгновение, когда супруга Мена переступила порог, Бент-Анат велела нескольким служанкам раздвинуть шуршащие шелком занавеси. Солнце уже клонилось к западу, приближалась пора вечерней прохлады, а в эти часы Бент-Анат любила посидеть на балконе и, погрузившись в мечтательное раздумье, наблюдать закат Ра, когда он в облике старого Атума исчезает в западной части неба, скрываясь за некрополем, чтобы озарить своим сиянием праведников подземного царства.

Комната Неферт была убрана куда изысканнее, чем покои царевны. Ее мать, а затем и Мена, окружили ее множеством всевозможных изящных безделушек. Стены у нее были затянуты небесно-голубой сирийской парчой, затканной серебром, стулья и кровать – покрыты особой тканью, напоминавшей грудь пестрой птицы, – она была выработана эфиопскими женщинами из перьев. Статуя богини Хатор на домашнем алтаре была высечена из куска особого сплава, поддельного изумруда, называемого мафкат, а остальные фигурки богов, стоявшие вокруг статуи их покровительницы, – из лазурита, малахита, агата и золоченой бронзы. На туалетном столике расположилась целая коллекция всевозможных баночек для притираний, а также чаш из черного дерева и слоновой кости, покрытых тончайшей резьбой. Все это было расставлено самым изысканным образом и очень удачно гармонировало с внешностью самой Неферт.

Комнаты Бент-Анат также гармонировали с ее внешностью. Высокие и светлые, они были обставлены дорогой, но простой мебелью. Нижняя часть стен была выложена прохладными изразцами из нежно-белого и лилового фаянса в форме звездочек, образовывавших строгие геометрические фигуры. Верхняя их часть была обита роскошной темно-зеленой тканью из Саиса, ею же были обиты и длинные диваны, стоявшие вдоль стен. Тростниковые стулья и табуреты стояли посреди комнаты вокруг большого стола. По соседству был ряд других комнат, убранных со строгим вкусом. По их виду не составляло труда догадаться, что хозяйка не находит удовольствия в мелких безделушках, зато любит красивые комнатные растения. Редчайшие, невиданные сорта таких растений, художественно размещенные на ступенчатых подставках, красовались по углам комнат. В других углах стояли высокие тумбы из черного дерева в форме обелисков, а на них– драгоценные курильницы; все египтяне очень любили благовония, да и врачи предписывали окуривать ими комнаты.

Спальня у Бент-Анат была проста, как у мужчины, ее украшало лишь несколько растений с широкими листьями. Больше всего Бент-Анат любила воздух и свет. Только невыносимо жгучие солнечные лучи заставляли ее закрывать окна и двери, тогда как в комнатах Неферт с утра до вечера царил полумрак.

Царевна ласково приветствовала жену Мена, склонившуюся перед ней в глубоком поклоне, взяла ее правой рукой за подбородок и, поцеловав в нежный узкий лоб, воскликнула:

– А, моя дорогая! Ты все-таки явилась наконец ко мне без всякого приглашения! Это ведь в первый раз с тех пор, как наши мужчины снова отправились на войну. Когда дочь Рамсеса зовет, возражать не приходится, но ты вот явилась по своей воле…

Неферт с мольбой подняла на царевну свои огромные глаза, еще влажные от слез, и взгляд их, исполненный скрытой печали, был так чудесен, что Бент-Анат, прервав свою речь, схватила подругу за обе руки и сказала:

– Знаешь, у кого, по-моему, должны быть такие глаза, как у тебя? У божества, из чьих слез, упавших на землю, выросли цветы.

Неферт опустила глаза и, вся вспыхнув, чуть слышно проговорила:

– Мне хотелось бы навеки закрыть эти глаза – я так несчастна!

И две тяжелые капли скатились по ее щекам.

– Что с тобой, моя милая? – участливо спросила царевна, притягивая Неферт к себе за руку, как обиженного ребенка.

Неферт испуганно взглянула на главного царедворца и на женщин, вошедших вместе с ней. Бент-Анат поняла этот взгляд и попросила придворных удалиться; они беспрекословно повиновались. Оставшись наедине с опечаленной подругой, царевна сказала:

– Ну, теперь говори! Что тревожит твое сердце? Откуда эта страдальческая складка на твоем милом личике? Говори, и я утешу тебя, чтобы ты вновь стала моей веселой и беззаботной птичкой!

– Твоей птичкой! – повторила Неферт, и досада исказила ее лицо. – Ты права, когда называешь меня так – ничего лучшего я и не заслуживаю, потому что всю жизнь мне нравилось быть лишь игрушкой в руках моих родных.

– Но Неферт! Что с тобой? Я тебя не узнаю! – воскликнула Бент-Анат. – Неужели это ты, моя кроткая и ласковая мечтательница?

– Вот оно, то слово, что я ищу, – тихо промолвила Неферт. – Я спала и мечтала, жила в мире грез, пока меня не разбудил Мена, а когда он покинул меня, я снова погрузилась в сон и пробыла в плену сновидений два года. Но сегодня меня разбудили; разбудили так жестоко и грубо, что теперь мне уж никогда больше не обрести покоя.

Когда Неферт произносила эти слова, крупные слезы одна за другой медленно катились по ее щекам.

Бент-Анат была так тронута всем этим, словно супруга Мена была ее собственной несчастной дочерью. Мягко и ласково усадила она молодую женщину на диван, села рядом с ней и не успокоилась, пока Неферт не раскрыла перед ней свою истерзанную горем душу.

За несколько часов с дочерью Катути произошло то же, что бывает со слепорожденным, когда он внезапно прозревает. Он видит сияющее солнце, всевозможные предметы, но лучи светила ослепляют его, а вещи, которые он раньше лишь ощупью искал в воображении, теперь во всей своей грубой реальности назойливо лезут ему в глаза, пугая его и причиняя ему страдания. Лишь сегодня Неферт впервые задала себе вопрос: почему ее мать, а не она сама управляет домом, где «госпожой дома»[267] называют все же ее? И она ответила на это так: «Потому, что Мена не считает меня способной ни думать, ни действовать!» Он часто называл ее своей розой, и теперь она почувствовала, что она действительно не больше чем цветок, который растет и увядает, лишь радуя глаз своими яркими лепестками.

– Моя мать, – сказала она, – конечно, любит меня, но она плохо, очень плохо вела хозяйство моего мужа, а я, несчастная, мирно спала и видела во сне Мена, не ведая, что творится с его, с нашим имением. И вот теперь мать боится моего супруга, а кого боятся, говорил мой дядя, того не любят и всегда готовы верить самым дурным слухам о нем. Так и она жадно внимает людям, которые поносят Мена и клевещут, будто он выкинул меня из своего сердца и взял в свою палатку какую-то пленницу. Но ведь все это ложь, и я не могу, да и не хочу смотреть в лицо родной матери, когда она оскверняет единственное, что у меня остается, что поддерживает меня, оскверняет воздух и кровь моей жизни – мою горячую любовь к мужу.

Бент-Анат ни разу не прервала подругу, а когда Неферт кончила, она некоторое время молча сидела возле нее. Затем она сказала:

– Выйдем на балкон! Там я скажу тебе все, что думаю, и, может быть, Тот вложит в мои уста спасительный совет. Я люблю тебя и хорошо тебя знаю, и хоть я и не мудрец, но глаза мои видят зорко, а рука не дрогнет. Обопрись на нее и следуй за мной!

Прохладный ветерок повеял с реки, когда они выходили на балкон. Наступал вечер, и живительная свежесть сменила, наконец, дневной зной. Деревья и постройки уже отбрасывали длинные тени, и бесчисленные лодки, полные возвращающихся из некрополя людей, усеивали сверкающую гладь реки, величаво катившей к северу свои быстрые воды.

Вокруг зеленел сад, из которого до самой решетки балкона дотягивались вьющиеся побеги душистых роз. Знаменитый художник распланировал этот сад еще во времена царицы Хатшепсут, и прекрасные картины, рисовавшиеся в его воображении, когда он разбрасывал семена и высаживал молодые побеги, стали действительностью теперь, через много десятилетий после его смерти. Он представлял себе этот сад в виде ковра, на котором будут расположены дворцовые постройки. Узкие, извилистые каналы с белыми лебедями образовывали как бы контуры рисунков, а очерченные ими фигуры оттенялись растениями разной величины, формы и цвета. Фон составляли ласкающие взор зеленые лужайки, и на этом фоне гармонично выделялись пестрые цветочные клумбы и группы кустарника, а древние диковинные деревья, доставленные в Египет из Аравии еще кораблями царицы Хатшепсут, придавали всей этой картине строгость и достоинство.

На листьях, на цветах, на траве – всюду сверкали сейчас светлые капли, так как совсем недавно сад был полит свежей водой из пруда, расположенного возле самого дома Бент-Анат.

Прямо напротив сада воды Нила обтекали остров, на котором зеленели священные дубравы Амона.

С балкона Бент-Анат был хорошо виден некрополь на другом берегу: аллеи сфинксов, ведущие от пристани к огромному зданию храма Аменхотепа III с его колоссами, величайшими в Фивах, к Дому Сети и храму Хатшепсут; длинные дома бальзамировщиков и густо застроенные улицы Города Мертвых; еще дальше на запад – Ливийские горы с их бесчисленными гробницами, а позади них, скрытая горами, широкая дуга долины царских усыпальниц.

Обе женщины молча смотрели на запад.

А солнце все ниже клонилось к горизонту. Вот оно коснулось его, затем исчезло за цепью гор, и едва только небо покрылось краской, похожей на расплавленное золото, гранат и аметист, как изо всех храмов полились звуки вечерних гимнов. Обе женщины опустились на колени и, спрятав лица в гирляндах роз, обвивавших перила балкона, замерли в страстной молитве.

Когда они поднялись, ночь уже раскинула над землей свой полог, потому что сумерки в Фивах очень коротки. Лишь кое-где еще светились на небе розовые облачка, но и они таяли с каждой минутой и исчезли совсем, когда взошла вечерняя звезда.

– Мне теперь так хорошо, – промолвила Бент-Анат, глубоко вздохнув. – А в твою душу тоже вернулся покой?

Неферт отрицательно покачала головой.

Царевна подвела ее за руку к скамье, опустилась сама рядом с ней и заговорила снова:

– Твоему бедному сердцу нанесли рану, отравили твое прошлое, и тебя страшит теперь будущее. Позволь мне быть с тобой откровенной – пусть даже тебе от этого будет больно. Ты больна, а мне хочется тебя вылечить. Согласна ли ты выслушать меня?

– Говори, – тихо вымолвила Неферт.

– Говорить не мое дело, я люблю действовать, – продолжала Бент-Анат. – И мне кажется, я знаю, чего тебе не хватает, а раз так, я попытаюсь тебе помочь. Ты любишь своего мужа, но долг разлучил тебя с ним, и ты чувствуешь себя покинутой и одинокой. Иначе и быть не может. Однако те, кого люблю я – мой отец и мои братья, – тоже ведь ушли на войну, мать моя давно умерла, а несколько недель назад смерть унесла и верную женщину, которую отец оставил со мной. Взгляни на этот опустевший город, где я живу. Кто же из нас более одинок – ты или я?

– Я! – ответила Неферт. – Ничье одиночество не может сравниться с одиночеством женщины, когда она разлучена с мужем, а сердце ее рвется к нему.

– Уверена ли ты в любви Мена? – спросила Бент-Анат. Неферт прижала руку к сердцу и только кивнула головой.

– Он вернется, а с ним вернется и твое счастье!

– Надеюсь, – произнесла Неферт слабым голосом.

– А кто надеется, – подхватила Бент-Анат, – тот владеет счастьем в будущем. Скажи мне: поменялась ли бы ты судьбой с богами, пока Мена был вместе с тобой? Нет! Ну, тогда ты богата сверх меры, потому что самые блаженные воспоминания о прошлом тоже принадлежат тебе. А что такое настоящее? Я говорю, и вот его уже нет! И я спрашиваю тебя: о каких блаженных минутах могу я вспоминать? На какое счастье в будущем имею я право надеяться?

– Ты не любишь, – возразила Неферт. – Подобно луне, ты, холодная и спокойная, идешь своим путем. Правда, тебе не удалось изведать высшее счастье, зато ты не знаешь и горечи страдания.

– Какого страдания? – спросила Бент-Анат.

– Страдания сердца, сжигаемого пламенем Сохмет! – отвечала Неферт.

Царевна долго задумчиво смотрела в пол, потом живо взглянула на подругу и воскликнула:

– Ты заблуждаешься! Я знаю, что такое любовь и тоска по любимому человеку. Однако если ты ждешь радостного дня, чтобы снова надеть на себя то украшение, которое принадлежит тебе по праву, то моя драгоценность принадлежит мне не больше, чем та жемчужина, тусклое сияние которой я вижу на глубоком морском дне.

– Ты любишь? – радостно воскликнула Неферт. – О, тогда я благодарю Хатор за то, что она коснулась наконец и твоего сердца. Дочери Рамсеса не нужно звать ныряльщиков, чтобы они выловили ей жемчужину со дна морского. Стоит ей лишь кивнуть, как жемчужина всплывет сама и ляжет на песок у ее стройных ножек.

Бент-Анат рассмеялась и, поцеловав Неферт в лоб, сказала:

– Ах, как такие разговоры волнуют тебя, оживляют твой ум, развязывают твой язык! Когда две струны одинаково настроены и музыкант ударяет по одной, начинает звучать и другая – так говорил мне мой учитель музыки. Я думаю, ты готова слушать меня до утра, если я стану тебе рассказывать о своей любви. Но не для этого мы вышли на балкон. Послушай меня! Я столь же одинока, как и ты, и люблю не так счастливо, как ты; из Дома Сети грозят мне тяжкими испытаниями, но, несмотря на это, меня не покидает непоколебимая энергия и радость жизни.

– Мы ведь такие разные, – сказала Неферт, с упреком взглянув на подругу.

– Пожалуй, – согласилась Бент-Анат. – Но ведь обе мы молоды, обе мы женщины, обе хотим счастья. Я рано лишилась матери, и никто не направлял меня. Окружающие начали мне повиноваться уже в те годы, когда я сама больше всего нуждалась в руководстве. Тебя же воспитала твоя мать. Она гордилась своей хорошенькой дочкой, когда ты была еще совсем ребенком, и позволяла тебе играть и мечтать, – это ведь так идет прелестной девочке! – не ограждая тебя от дурных наклонностей. Но вот к тебе посватался Мена. Ты горячо его полюбила, но за четыре долгих года он был твоим едва несколько лун. Мать твоя оставалась с тобой, и ты почти не замечала, как она вместо тебя управляет твоим собственным домом и несет на себе все тяготы хозяйства. У тебя была большая игрушка, и ей посвящала ты все свое время – это были думы о Мена, бесконечные грезы о твоем далеком возлюбленном. Я знаю это, Неферт! Все, что ты на протяжении двадцати лун видела, слышала, чувствовала, было полно им и только им одним; что ж, это неплохо. Вон та роза, что вьется по моему балкону, радует наши взоры, но если бы садовник не подстригал ее чуть ли не каждый день, не подвязывал ее пальмовым волокном, то на этой почве, на которой все растет так быстро, она неудержимо устремилась бы ввысь и скоро закрыла бы все окна и двери, так что я сидела бы в темноте. Накинь этот платок на плечи – уже падает роса – и слушай дальше! Прекрасное чувство любви и верности выросло в твоем мечтательном сердце, свободно, без помех, точно дикое растение, и затемняет сейчас твою душу и ум. Истинная любовь, как мне кажется, должна быть подобна плодовому дереву, а не буйному сорняку. Я не осуждаю тебя, ибо те, кому надлежало быть твоими садовниками, не замечали или не хотели замечать того, что с тобой происходило. Смотри, Неферт, я сама, пока носила локоны ребенка, тоже делала лишь то, что доставляло мне удовольствие. Мечты никогда не прельщали меня, но я с восторгом принимала участие в буйных забавах моих братьев: в скачках на конях, в охоте с соколом. [268] Они часто говорили, что у меня душа мальчишки, да и сама я охотно стала бы мальчиком.

– А я – никогда, – прошептала Неферт.

– Ты же ведь роза, моя милая, – продолжала Бент-Анат. – О, какую я почувствовала тоску и неудовлетворенность, при всем своем буйном нраве, когда мне исполнилось пятнадцать лет, несмотря на то что я была окружена добротой и любовью! Однажды – это было года четыре назад, незадолго до твоей свадьбы с Мена, – отец позвал меня поиграть с ним в нарды. [269] Ты ведь знаешь, как легко побеждает он самых искусных противников; однако в тот день он был рассеян, и я выиграла два раза подряд. Исполненная радостного задора, я вскочила, поцеловала его прекрасную голову и вскричала: «Великого бога, героя, под пятой которого извиваются чужеземные народы[270], которому поклоняются жрецы, победила девочка!» Он снисходительно улыбнулся и отвечал: «Нередко небесные женщины покоряют самого небесного владыку, а наша богиня победы Нехебт[271] – женщина». Затем лицо его стало серьезным, и он сказал: «Они называют меня богом, дитя мое, однако лишь в одном я чувствую себя поистине богоподобным: в любой час, во время самой напряженной работы мне удается доказать, что я приношу пользу, сдерживая в одном месте и подгоняя в другом. [272] Богоподобен я один, ибо я творю и создаю великое». Эти слова запали мне в душу, подобно семенам, нашедшим благодатную почву. Я сразу поняла, чего мне недостает. А когда несколько недель спустя мой отец и твой супруг со ста тысячами воинов ушли сражаться, я решила стать достойной своего богоподобного отца и тоже приносить пользу. Ты далеко не все знаешь о том, что происходит там, в домах, позади дворца, под моим руководством. Три сотни девушек прядут там чистый лен и ткут из него бинты для раненых, множество детей и старух собирают лекарственные травы в горах, а другие сортируют их по указанию врачей; в кухнях уже не готовят больше яств для пиршеств, а варят фрукты в сахаре для больных воинов. Там солят, вялят и коптят мясо – запасы для войска при переходах через пустыни. Хранитель винных погребов уже не заботится больше о пирушках, а наполняет вином большие каменные сосуды. Мы же разливаем вино в крепкие мехи для наших воинов, а лучшие сорта – в бутылки, которые тщательно засмаливаем, чтобы они могли выдержать перевозку и подкрепили бы силы наших героев. Всем этим и еще многим другим руковожу я, и так, в тяжелом труде, проходят мои дни. Поэтому по ночам боги не посылают мне сновидений, ибо, утомленная дневными трудами, я засыпаю крепким и глубоким сном. Зато я чувствую, что приношу пользу, и гордо подымаю голову, хоть в чем-то уподобляясь своему великому отцу. А когда царь вспоминает обо мне, я знаю, он радуется делу рук своей дочери. Ну, вот я и кончила, Неферт, и хочу сказать тебе еще только одно: приходи сюда, помоги мне, докажи, что и ты можешь быть полезна, и тогда Мена будет вспоминать о своей жене не только с любовью, но и с гордостью.

Неферт медленно склонила голову, обвила руками шею царевны и, как ребенок, долго плакала у нее на груди. Потом, взяв себя в руки, она с мольбой обратилась к Бент-Анат:

– Возьми меня к себе, научи меня быть полезной людям.

– Я ведь знала, что тебе нужна лишь твердая рука, чтобы руководить тобой, – улыбнулась Бент-Анат. – Верь мне, скоро ты сможешь сочетать в своей душе тоску с чувством удовлетворения. Ну, а теперь ступай домой к матери, потому что уже поздно, и будь с ней поласковей – этого требуют боги! А завтра я навещу вас и попрошу Катути отпустить тебя ко мне, на место моей умершей помощницы. Послезавтра ты переберешься сюда, во дворец, поселишься в комнатах покойной и начнешь, как и она, помогать мне в моей работе. Да будет благословен этот час!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Пока две молодые женщины вели во дворце этот разговор, на другом берегу Нила, в некрополе, врач Небсехт, раздираемый сомнениями, сидел возле хижины, поджидая парасхита.

Он то дрожал от страха за него, то, совсем позабыв об опасностях, подстерегавших старика на каждом шагу, мечтал о скором исполнении своего желания, о чудесных открытиях, к которым несомненно приведут его исследования человеческого сердца.

Порой он мысленно углублялся в самые дебри науки, но никак не мог сосредоточиться – то мешало беспокойство за парасхита, то мысли о том, что Уарда совсем близко от него, назойливо закрадывались в его душу.

Целые часы проводил он с ней наедине, потому что ее отец и бабка не могли больше сидеть дома – им нужно было заниматься своим ремеслом. Отец, как мы уже знаем, должен был сопровождать военнопленных в Ермонт, а старуха, с тех пор как ее внучка подросла и могла сама управиться с их скромным хозяйством, поступила в плакальщицы. Эти женщины, распустив волосы, измазав себе лоб и грудь нильским илом, сопровождали покойников в некрополь, оглашая воздух стенаниями и жалобными воплями.

Когда солнце стало клониться к горизонту, Уарда все еще лежала под навесом перед хижиной. Она была бледна и казалась утомленной. Ее пышные волосы снова рассыпались и спутались с соломенной подстилкой. Но стоило Небсехту подойти к ней, как она отворачивалась.

Но вот солнце спряталось за горы. Небсехт снова склонился над Уардой.

– Становится прохладно, – ласково сказал он. – Не перенести ли тебя в хижину?

– Оставь меня! – с досадой отозвалась она. – Мне жарко. Отойди от меня подальше. Я уже здорова и могла бы сама перейти в дом, если бы захотела; погоди, скоро придут дед и бабушка.

Небсехт отошел в сторону, сел в нескольких шагах от Уарды на плетеную корзину для кур и, заикаясь, спросил:

– Может быть, мне отойти еще подальше?

– Как хочешь.

– Почему ты неласкова со мной? – грустно промолвил врач.

– Ты все время смотришь на меня, а я этого не люблю, – отвечала Уарда. – Кроме того, я очень беспокоюсь – дедушка сегодня утром был на себя не похож, говорил о смерти, о какой-то непомерной цене, которую требуют от него за мое выздоровление… Потом просил меня не забывать его… Он был такой странный… очень волновался… Почему его нет так долго? Ох, хоть бы он поскорее пришел!

И Уарда тихо заплакала. Панический страх за парасхита овладел Небсехтом, его стали мучить угрызения совести, ведь он потребовал целую человеческую жизнь в уплату за то, что сам лишь выполнил свой долг. Он хорошо знал законы, знал, что старика тут же заставят выпить чашу с ядом, если он будет пойман при попытке похитить человеческое сердце.

Стемнело. Уарда перестала плакать и спросила врача:

– А не пошел ли дедушка в город, чтобы занять там ту огромную сумму, которую ты или твой храм потребовали за ваши лекарства? Но ведь у нас есть золотой браслет царевны и еще половина добычи отца, а в сундуке лежит нетронутой плата, полученная бабушкой за два года работы плакальщицей. Неужели всего этого вам мало?

Вопрос девушки прозвучал зло, как упрек, но врач, у которого правдивость давно вошла в привычку, отмалчивался. Он ведь не мог сказать правды. За свою помощь он потребовал большего, чем золото и серебро. Теперь он вспомнил о предостережении Пентаура и, когда начали лаять шакалы, поспешно схватил приспособление для добывания огня[273] и зажег несколько заранее приготовленных кусков смолы. Разжигая огонь, он спрашивал себя: какая судьба постигнет Уарду без деда, бабки, без него самого? И фантастический план, вот уже много часов смутно рисовавшийся в его мозгу, начал приобретать теперь ясность и определенность. «Если старик не вернется, – думал Небсехт, – я попрошу колхитов, чтобы они приняли меня в свою касту[274], они вряд ли откажутся, зная ловкость моих рук и мои знания». Он решил, женившись на Уарде, жить с ней вдали от людей, целиком посвятив себя новому ремеслу, которое даст ему много материала для исследований. Его не интересовали ни удобства, ни удовольствия, ни даже высокое положение!

Он надеялся, что по новому каменистому пути он быстрее пойдет вперед, чем по старой, гладко укатанной дороге. Ведь он и теперь не испытывал потребности делиться с кем-либо своими мыслями, сообщать другим свои открытия, ибо знание само по себе вполне удовлетворяло его. Он ни минуты не задумывался о своих обязательствах перед Домом Сети. Уже три дня не менял он одежды, бритва не касалась ни его лица, ни головы, ни одна капля воды не омыла его рук и ног. Он чувствовал себя почти одичавшим, он как бы уже превратился в бальзамировщика или колхита, а быть может, даже в самого презренного среди людей – в парасхита. Это пренебрежение жреческими обязанностями доставляло ему какую-то странную радость, так как равняло его с Уардой, а эта девушка, лежавшая со спутанными волосами на соломенной подстилке, слабая и испуганная, как нельзя более подходила для той будущности, которую он рисовал себе сейчас.

– Ты ничего не слышишь? – неожиданно спросила девушка.

Повернувшись в сторону долины, он вместе с ней стал прислушиваться. Вот залаяли собаки, и вскоре сам парасхит со своей женой остановился у ограды хижины, прощаясь со старой Хект, которую они нагнали по дороге, когда она возвращалась из Фив.

– Как долго вас не было! – воскликнула Уарда, когда старики оказались, наконец, возле нее. – Я так испугалась!

– Но ведь с тобой был врач, – сказала старуха, уходя в хижину, чтобы приготовить незатейливый ужин. А старик опустился на колени рядом с внучкой и ласкал ее так нежно и вместе с тем так благоговейно, будто он был ей не кровным родственником, а преданным слугой.

Затем он встал и подал дрожавшему от волнения Небсехту мешочек из грубого полотна, который всегда носил при себе.

– Там сердце, – шепнул он. – Вынь его и верни мнемешочек– в нем ножи, без которых я не могу обойтись.

Трясущимися от волнения руками Небсехт вынул сердце из мешочка, выкинул несколько коробочек из своего ящика с лекарствами, заботливо положил сердце на освободившееся место, сунул руку за пазуху и, подойдя к парасхиту, сказал ему на ухо:

– Вот, возьми мою расписку, повесь ее себе на шею, а когда ты умрешь, то я вложу тебе в пелены, как знатному вельможе, всю книгу «Выхода днем». Но это еще не все. Мой брат, весьма сведущий в разных делах, выплачивает мне проценты с состояния, что досталось мне в наследство, а я уже десять лет не трогал этих доходов. Так вот, все эти деньги я отдаю тебе, пусть у тебя с твоей старухой будет обеспеченная старость.

Парасхит взял мешочек с куском папируса и спокойно выслушал слова врача. Затем, отвернувшись, тихо, но решительно сказал:

– Оставь эти деньги себе – мы с тобой квиты. Разумеется, если девочка выздоровеет, – добавил он с горечью.

– Она… она уже почти здорова, – заикаясь, проговорил врач. – Но почему же ты не хочешь… не хочешь…

– Потому что до сей поры я никогда ничего не брал в долг и не клянчил, – перебил его старик, – и мне не хотелось бы на старости лет заниматься этим… Жизнь за жизнь! А еще я скажу тебе: за то, что я сегодня сделал для тебя, не в силах заплатить даже сам Рамсес всеми своими несметными сокровищами!

Небсехт потупился – он не знал, что ответить.

Тем временем старуха поставила перед мужчинами миску с наскоро разогретой вареной чечевицей, редьку и лук. [275] Затем она отвела Уарду в хижину – девушка не пожелала, чтобы ее несли на руках. Вернувшись, старуха предложила Небсехту разделить с ними ужин. Небсехт охотно принял ее приглашение, так как со вчерашнего вечера ничего не ел.

Когда старуха снова ушла в хижину, он спросил парасхита:

– Чье сердце ты принес мне и как удалось тебе его раздобыть?

– Сначала объясни, зачем ты заставил меня совершить такое тяжкое преступление? – попросил его старик.

– Я хочу изучить строение человеческого сердца, – ответил врач, – чтобы, когда мне попадется больное сердце, уметь вылечить его.

Некоторое время парасхит молча смотрел в землю, затем спросил:

– Ты говоришь правду?

– Да! – решительно отвечал врач.

– Это меня утешает, потому что ты охотно оказываешь помощь бедным, – проговорил старик.

– Так же охотно, как и богатым! Ну, а теперь скажи: у кого ты взял это сердце?

– Я пришел в дом бальзамировщиков, – начал старик, раскладывая перед собой несколько кусков кремня, чтобы сделать из них ножи. – Пришел я туда и увидал три трупа. Я должен был сделать на них своим кремневым ножом восемь предписываемых обычаем надрезов. А когда нагие мертвецы лежат на деревянной скамье, то все они равны, и жалкий нищий так же неподвижен передо мной, как и любимый сын фараона. Но я хорошо знал, кто лежит передо мной. Крепкое тело старика принадлежало умершему пророку храма Хатшепсут, а чуть в стороне, рядком, лежали каменотес из некрополя и одна умершая от чахотки девка из квартала чужеземцев – два жалких, тощих трупа. Пророка этого я хорошо знал – сотни раз попадался он мне навстречу в своих раззолоченных носилках, все называли его богатым Руи. Я сделал, что положено, со всеми тремя, потом меня, как водится, отогнали камнями, после чего я с помощью своих товарищей разложил по порядку внутренности покойников. Внутренности пророка потом попадут в красивые канопы из алебастра, а внутренности каменотеса и девки предстояло вложить обратно в их тела. Вот тут-то я спросил себя: кого же из них мне обидеть, у кого взять сердце? Я подошел к трупам бедняков, остановился было над телом грешной девки… И тут я вдруг услыхал голос духа, взывающий к моему сердцу: «Эта девушка была бедна, презираема, несчастна, как и ты, пока странствовала по телу Геба[276], быть может, она найдет прощение и радость в подземном царстве, если ты не совершишь над ней этого святотатства». Когда же я взглянул на худое тело каменотеса, на его руки, где мозолей было еще больше, чем у меня, то дух во мне зашептал то же самое. Тогда я остановился перед тучным телом пророка Руи, умершего от удара, подумал о тех почестях и богатстве, которыми он пользовался на земле. По крайней мере здесь у него было в жизни много счастья и радости. И вот тут-то, едва я остался один, схватил я его сердце, быстро сунул в мешочек, а вместо него положил сердце барана… Быть может, я совершил двойное прегрешение, сыграв эту злую шутку с пророком… Но они ведь увешают тело богатого Руи сотнями амулетов, засунут в него вместо сердца священного скарабея[277], умастят его священным маслом да еще снабдят хорошими грамотами, которые защитят его от всех напастей на дорогах Аменти[278], в то время как этим несчастным беднякам никто не даст спасительного талисмана. Ну, а затем… Ты ведь поклялся, что на том свете перед лицом Осириса возьмешь мою вину на себя…

– Да, да, я поклялся, – сказал Небсехт, протягивая старику руку. – Знаешь, на твоем месте я поступил бы точно так же. Возьми вот эту жидкость, раздели ее на четыре части[279] и давай Уарде по одной части четыре вечера подряд. Начнешь сегодня же; думаю, что послезавтра она уже будет совершенно здорова. Я скоро снова приду проведать ее. А теперь иди спать, а мне позволь прилечь где-нибудь здесь. Я покину вас еще до того, как погаснет звезда Исиды[280], а то меня давно уже ждут в храме.

Когда на другое утро парасхит вышел из хижины, врача уже не было. Лишь разложенный у остатков костра платок с большим пятном крови посередине говорил старику, что нетерпеливый Небсехт не удержался и осмотрел сердце пророка, а может быть, даже разрезал его.

Парасхита охватил ужас, и, дрожа от страха, он упал на колени, когда бог солнца появился на небе в своей золотой ладье. Он молился горячо, сначала за Уарду, а потом – за спасение своей души, которой грозила страшная кара. Ощутив после молитвы прилив бодрости и убедившись, что внучка чувствует себя гораздо лучше, он распрощался с женщинами и, захватив свои ножи из кремня и бронзовый крючок[281], ушел, чтобы вновь приняться за свое печальное ремесло.

Строения, где почти все жители Фив подвергались после смерти бальзамированию и превращались в мумии, стояли в голой пустыне, далеко от хижины парасхита. Они образовывали к югу от Дома Сети, у самой подошвы горы, целый большой квартал, обнесенный грубой стеной из обожженного на солнце нильского кирпича.

Покойников доставляли через главные ворота, со стороны Нила, для жрецов же, парасхитов, тарихевтов[282], ткачей и всяких рабочих, как и для бесчисленного количества водоносов, таскавших сюда нильскую воду, был устроен боковой вход.

На севере этого квартала высилось красивое деревянное строение с отдельным входом, где принимали заказы от родственников умерших, а также и от живых, заблаговременно заботившихся о собственном погребении[283] в соответствии со своим вкусом.

В этом доме всегда толпились люди. Сейчас здесь было человек пятьдесят мужчин и женщин разных сословий не только из Фив, но и из многих мелких городов Верхнего Египта – они приехали, чтобы сделать покупки или сдать необходимые заказы сидящим там чиновникам.

Этот рынок товаров для мертвых был очень богат и разнообразен. Вдоль стен рядами стояли гробы всех форм, от простых ящиков до раззолоченных и красиво расписанных саркофагов, изготовленных по форме мумии. На деревянных полках громоздились кипы грубого и тонкого полотна, из которого изготовляли бинты для мумий. Полотно это ткали с благословения богинь Нейт, Исиды и Нефтиды, покровительниц ткацкого дела, специальные ткачи при доме для бальзамирования или же его привозили издалека, преимущественно из Саиса.

Посетителям предлагали на выбор образцы всевозможных саркофагов и бинтов, а также ожерелья, скарабеев, столбики джед – символ вечности, амулеты глаз-уджа – символ благополучия, а также и другие амулеты в виде лент, подголовников, треугольников, угольников, расщепленных колец, лестниц и других священных символов. [284]

Обычно их клали прямо на мумию или между пеленами.

Здесь было также множество печаток из обожженной глины, которые закапывали в землю, чтобы в случае возможных споров из-за могильных участков эти печатки указали, где граница родовой усыпальницы. Были тут и фигурки богов – их зарывали в песок, дабы очистить его, так как считалось, что песок принадлежит Сетху; и фигурки ушебти – их клали по одной или по нескольку штук в небольшие ящики, чтобы они помогли покойному работать мотыгой, нести мешок семян или идти за плугом на нивах блаженных праведников.

Вдова умершего Руи, пророка храма Хатшепсут, приехавшая сюда вместе со своим домоправителем и одним знатным жрецом, оживленно разговаривала с чиновниками. Она выбирала для покойного самый дорогой из всех имевшихся гробов; обычно мумию, обернутую полосками папируса, клали в деревянный ящик, а ящик – в каменный саркофаг. Выбирала она и тончайшее полотно, и амулеты из малахита, лазурита, халцедона, сердолика, зеленого полевого шпата, и роскошные алебастровые каноны. Чиновники записывали на специальной восковой табличке имя умершего вместе со всеми его титулами, имена его родителей, супруги и детей, указывали, какие тексты следует начертать на его гробу, а какие – на свитках папируса с именем покойного, которые будут положены вместе с ним. Что же касается надписей на стенах гробницы, на пьедестале статуи, которая будет установлена в усыпальнице, а также и на стеле, которая будет там установлена, то это предстояло еще обдумать. Сочинить эти надписи поручили одному жрецу Дома Сети, он же должен был составить список щедрых посмертных пожертвований покойного. Этот список, правда, он мог составить лишь позднее, когда после раздела станет известна стоимость оставленного им имущества. Одно только изготовление мумии с применением лучших масел и эссенций, пелен, амулетов, а также гробов, не считая каменного саркофага, стоило целую ношу серебра. [285]

На вдове было длинное траурное одеяние, лоб ее был слегка измазан нильским илом. Торгуясь с чиновниками и называя их цены неслыханными и грабительскими, она по временам испускала громкие жалобные вопли, как того требовал обычай.

Более скромные горожане гораздо быстрее делали свои заказы, причем нередко случалось так, что для бальзамирования главы семьи, отца или матери, им приходилось жертвовать доходами целого года.

Бальзамирование бедняков стоило дешево, а самых неимущих колхиты должны были бальзамировать бесплатно, в виде подати фараону; ему же они должны были отдавать определенную часть полотна из своих ткацких мастерских.

Своеобразная приемная была тщательно отделена от остальных помещений, доступ в которые непосвященным был строжайшим образом закрыт. Колхиты представляли собой замкнутую касту из многих тысяч человек, возглавляемую несколькими жрецами, выбиравшими из своей среды главу. Жрецы эти пользовались большим почетом; тарихевты, непосредственно занимавшиеся бальзамированием, тоже имели право показываться среди жителей города, хотя в Фивах люди с робостью их сторонились. Лишь над одними парасхитами, производившими вскрытие трупов, тяготело ужасное проклятие, которое превращало их в нечистых.

Само собой разумеется, что помещения здесь были мрачные. Выложенный камнем зал, где вскрывали покойников, и комнаты, где их бальзамировали, сообщались с различными препараторскими, лабораториями и складами для всевозможных снадобий.

В одном дворе, защищенном от солнца лишь легким навесом из пальмовых ветвей, был облицованный камнем большой бассейн с раствором соды, где тела покойников вымачивали, а затем сушили в каменном туннеле в искусственно созданном потоке горячего воздуха.

Мастерские ткачей, гробовщиков и лакировщиков помещались в многочисленных деревянных домиках вблизи помещений, где выставлялись образцы их изделий. Поодаль от всех этих построек находилось низкое, но необычайно длинное каменное здание с прочной и толстой крышей: здесь препарированные трупы обертывали пеленами, снабжали амулетами и всем необходимым для дальней дороги в другой мир. Все, что происходило в этом доме, куда непосвященных впускали всего лишь на несколько минут, было очень таинственно, и казалось, будто сами боги участвуют в подготовке тел усопших к отправке в подземное царство.

Из узких окон, обращенных к дороге, день и ночь доносились молитвы, гимны и жалобные вопли. Работавшие здесь жрецы-чиновники носили маски богов подземного царства. [286] Среди них часто встречался бог Анубис с головой шакала, а прислуживали ему мальчики с лицами так называемых детей Гора. В головах и в ногах у каждой мумии стояли или сидели на корточках две плакальщицы – одна с эмблемой Нефтиды на голове, а другая– с эмблемой Исиды.

Каждый член тела покойника с помощью священных масел, амулетов и изречений посвящался какому-нибудь божеству. Для каждого мускула предназначался специально приготовленный кусок ткани, за каждое снадобье и каждую пелену нужно было благодарить какое-нибудь божество[287], а разноголосые песнопения, снующие взад и вперед фигуры в масках, резкий аромат всевозможных благовоний действовали на посетителей одуряюще.

Сам дом бальзамировщиков и его окрестности были пропитаны резким запахом разных смол, сладким ароматом розового масла, мускуса и других благовоний.

Когда дул юго-западный ветер, он порой доносил эти запахи через Нил до самых Фив, и это считалось дурным знаком, причем не без основания, потому что с юго-запада дул ветер из пустыни; он лишал людей сил, грозил караванам гибелью. Перед домом с образцами кучками стояли люди – они собрались вокруг тех, кому пришли выразить свое искреннее соболезнование по поводу тяжкой утраты. Но вот появился еще один человек – это был управитель жертвенной бойни храма Амона. Многие из присутствующих, видимо, знали его, так как почтительно ему кланялись. Прежде чем выразить свое coбoлeзнование вдове пророка Руи, он в ужасе сообщил, что на той стороне Нила, в самом храме царя богов – Амона, произошло страшное событие, несомненно, предвещающее несчастье.

Окруженный толпой любопытных слушателей, он поведал им вот что: везир Ани, возликовав после победы своих отрядов, посланных им в Эфиопию, велел выдать всем воинам фиванского гарнизона, а также стражникам храма вдоволь вина; но пока все они пировали, в стойла священных овнов бога Амона ворвались волки. Несколько животных счастливо избежали гибели в их зубах, но великолепного барана, присланного в дар храму самим Рамсесом из Мендеса[288], еще когда он отправлялся на войну, барана, которого бог Амон избрал вместилищем своей души, стражники нашли растерзанным. Обезумев от страха, они тотчас же разнесли по городу эту печальную весть. Но этого мало – в тот же час из Мемфиса пришло известие о кончине священного быка Аписа.

Едва управитель жертвенной бойни закончил свой рассказ, как собравшиеся огласили всю местность горестными воплями, причем сам он, а также вдова пророка Руи присоединили свои голоса к этому хору.

Из дома выбежали продавцы и чиновники, из зал для бальзамирования – тарихевты, парасхиты и их помощники, из ткацких мастерских – рабочие, работницы и надсмотрщики. Узнав о случившемся, все они тоже принялись выражать свою скорбь, крича и завывая, посыпая себе головы пылью и размазывая ее по лицу.

Поднялся дикий, невыносимый шум.

Когда страсти несколько утихли и все разошлись по своим местам, явственно послышался доносимый свежим восточным ветерком жалобный вой жителей некрополя, а может быть, даже голоса жителей Фив с того берега Нила.

– Ну, теперь-то уж дурные вести от фараона не заставят себя долго ждать, – торжественно изрек управитель бойни. – А смерть овна, нареченного нами его именем, огорчит его много больше, чем кончина Аписа. Да, дурное, очень дурное предзнаменование!

– Мой покойный супруг Осирис-Руи давно уже предвидел все это, – столь же торжественно заявила вдова пророка. – Если бы я только посмела, то могла бы рассказать вам такое, что многим пришлось бы не по вкусу.

Управитель бойни ухмыльнулся, так как знал, что пророк храма Хатшепсут был ярым приверженцем свергнутой династии.

– Рамсеса-Солнце могут, пожалуй, закрыть облака, но его заката не дождутся ни те, кто его страшится, ни те, кто об этом мечтает, – грозно сказал он.

Холодно откланявшись, он направился к дому ткачей, где у него было дело, а вдова села в свои носилки, ожидавшие ее у ворот.

Старый парасхит Пинем вместе со своими товарищами, выразив свою скорбь по поводу гибели священных животных, сидел теперь в зале для вскрытия трупов, прямо на каменном полу, намереваясь подкрепиться, ибо уже настало время обеда.

Каменный зал, где он собирался пообедать, был скудно освещен. Свет проникал сюда лишь через небольшое отверстие в крыше; сейчас над ней в зените стояло солнце, прорезая царивший здесь сумрак пучком ярких лучей, в которых мелькали и резвились мириады пылинок. У стен стояли ящики для мумий, а на гладко отполированных столах лежали трупы, прикрытые кусками грубой ткани. Словно ночью, по полу торопливо пробегали крысы, а из широких трещин между плитами пола не спеша выползали скорпионы.

Старый парасхит давно уже перестал обращать внимание на окружавшие его страхи. Расстелив перед собой тряпицу, он, не торопясь, принялся раскладывать на ней нехитрую снедь, сунутую старухой в его мешочек: половину лепешки, щепотку соли и редьку. Однако в мешочке неожиданно оказалось еще что-то. В недоумении сунул он туда руку и достал кусок мяса, завернутый в виноградные листья. Это старая Хект принесла вчера из Фив для Уарды целый газелий окорок, и только сейчас старик понял, что женщины тайком положили ему кусок этого окорока, чтобы он сытно пообедал. С умилением смотрел он на этот щедрый дар, не решаясь к нему прикоснуться: ему казалось, что, съев этот кусок, он ограбит Уарду. Жуя свою лепешку с редькой, он поглядывал на мясо, словно на драгоценность, а когда какая-то муха осмелилась усесться на него, он с негодованием ее раздавил.

Наконец, Пинем все же отведал мяса и вспомнил о прежних своих трапезах. Как часто он находил тогда в мешочке цветок! Это Уарда клала его вместе с едой, чтобы доставить деду удовольствие. Его добрые глаза увлажнились, а сердце преисполнилось благодарности к внучке за эту любовь к нему. Он поднял глаза, и взгляд его случайно упал на стол с трупами. «Что было бы со мной, – спрашивал он сам себя, – если бы вместо пророка Руи, сердце которого я украл, там, на столе, неподвижно лежало бы светлое солнце моей старости – моя внучка? » От этой мысли по спине у него забегали мурашки, и он подумал, что даже собственное его сердце было бы не слишком дорогой платой врачу, спасшему жизнь Уарды. Но все-таки… за свою долгую жизнь он испытал столько горя и унижений, что ему трудно было отказаться от мысли о лучшей доле в потустороннем мире. Расстроенный этой мыслью, он схватил расписку, которую дал ему врач Небсехт, поднял ее обеими руками вверх, как бы желая показать богам, и вознес молитву к владыкам подземного царства и особенно к судьям, заседающим в зале истины и справедливости, чтобы они не вменили ему в вину то, что он совершил не для себя, а для другого, и не отказали в оправдании пророку за то, что он похитил у него сердце.

В то самое время, когда душа его возносилась к богам в смиренной молитве, перед домом вдруг послышался какой-то шум. Старику показалось, будто за дверью произносят его имя, и едва успел он встать, напряженно прислушиваясь, как дверь распахнулась, вошел тарихевт и приказал ему следовать за собой.

У самого входа в залы, наполненные смолистыми запахами и ароматами, где производилось бальзамирование, стояла целая толпа тарихевтов… они внимательно разглядывали какой-то предмет, лежавший в алебастровой чаше. У старика подогнулись колени, когда он увидел баранье сердце, положенное им среди внутренностей пророка Руи.

Старший тарихевт спросил, он ли вскрывал тело умершего пророка.

Пинем, запинаясь, подтвердил это.

– Действительно ли это сердце пророка? – продолжал старший тарихевт.

Старик кивнул головой.

Не обращая больше внимания на старика, тарихевты начали перешептываться, один из них куда-то побежал и вскоре вернулся с управителем жертвенной бойни храма Амона в Фивах, которого он нашел в доме ткачей. С ними пришел и глава всех колхитов.

– Покажи-ка мне сердце, – сказал управитель, подходя к тарихевтам. – Я и в потемках сумею разглядеть, что к чему. Я каждый день проверяю по меньшей мере сотню сердец. Давайте-ка его сюда! Клянусь всеми богами неба и преисподней– это сердце барана!

– А нашли его в груди Руи! – воскликнул тарихевт. – Вчера его вскрыл в нашем присутствии вот этот испытанный парасхит.

– Странно, – протянул управитель. – Что-то не верится. Должно быть, здесь произошла какая-нибудь ошибка. Вы, наверное, вчера резали барана и…

– Мы постимся, – перебил главный колхит управителя, – так как готовимся к Празднику Долины, и вот уже десять дней, как мы не имеем права зарезать для еды ни одного животного. К тому же загоны для скота и бойни далеко отсюда, за ткацкими мастерскими.

– Странно, – повторил управитель. – Тщательно сбереги это сердце, колхит, или, еще лучше, положи-ка его в ларец. Мы отвезем его к первому пророку храма Амона. Кажется, здесь свершилось чудо!

– Сердце принадлежит некрополю, – возразил главный колхит, – и мне думается, что будет уместнее, если мы снесем его первому пророку Дома Сети, великому Амени.

– Ну что ж, ведь здесь распоряжаешься ты, – согласился управитель. – Идем к Амени!

Через несколько минут управитель и главный колхит, покачиваясь в своих носилках, уже двигались вниз, в долину. За ними следовал тарихевт – он сидел на стуле, укрепленном между двумя осликами, бережно держа в руках ларец из слоновой кости, где лежало баранье сердце.

Старый парасхит видел, как эта процессия исчезла за кустами тамариска. Охотнее всего он побежал бы сейчас следом за ними и во всем признался.

Его терзали мучительные угрызения совести, он чувствовал себя обманщиком, и если его медлительный ум не мог охватить всех последствий, какие повлечет за собой этот поступок, то все же он предчувствовал, что из брошенного им семени могут произрасти всевозможные ошибки и заблуждения. Ему казалось, что он с головой погряз в грехе и лжи, что богиня истины, которой он верой и правдой служил всю жизнь, исполненная презрения, повернулась к нему спиной. После случившегося он больше уже не мог надеяться, что судьи загробного мира причислят его к блаженным, всегда говорившим правду. Утрачена отныне цель его долгой жизни, полной самоотречения и молитв! Сердце его обливалось кровью, в ушах громко шумело, и от этого шума мысли у него в голове мешались. А когда он снова приступил к своей работе и хотел отделить у одного трупа подошвы ног[289], руки его так тряслись, что он не в состоянии был держать нож.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Весть о кончине священного барана бога Амона в Фивах и быка Аписа в Мемфисе достигла, разумеется, стен Дома Сети, где она, как и всюду, была встречена горестными воплями всех обитателей храма, начиная с главы астрологов и кончая самым младшим учеником.

Верховный жрец храма Амени уже три дня находился в Фивах и должен был приехать лишь сегодня. Многие просто не могли его дождаться. Глава астрологов, например, сгорал от нетерпения как можно скорее передать Амени для наказания пойманных им учеников и пожаловаться ему на Пентаура и Бент-Анат. Посвященным было известно, что на том берегу Нила велись сейчас важные переговоры, а взбунтовавшиеся ученики прекрасно понимали, что теперь их ждет строгая кара.

Юные бунтовщики были заперты в небольшом дворе, под открытым небом, их посадили на хлеб и воду, а спать им пришлось в пустом складе на тонких соломенных подстилках, так как карцер был слишком мал и не мог вместить всех. Ученики были очень возбуждены, но чувства, переполнявшие их молодые души, как обычно, проявлялись по-разному.

С Рамери – братом Бент-Анат и сыном Рамсеса – поступили так же, как и с его товарищами, которые еще вчера весело играли с ним, а сегодня все повесили головы.

В одном углу двора, закрыв лицо руками, сидел юный Анана, любимый ученик Пентаура. Рамери подошел к нему и, тронув его за плечо, сказал:

– Уж раз мы заварили эту кашу, то худо ли, хорошо ли, а нужно ее расхлебывать. Как тебе не стыдно, у тебя глаза на мокром месте, да и эти капли на твоих пальцах никак не могли пролиться из облака. Стыдись! Ведь тебе семнадцать лет, через несколько месяцев ты станешь писцом и независимым мужчиной.

Анана посмотрел на друга, поспешно вытер глаза и сказал:

– Я был зачинщиком. Амени выгонит меня из школы, и я буду вынужден с позором вернуться к своей матери, а ведь, кроме меня, у нее нет никого на свете.

– Бедняга! – мягко промолвил Рамери. – Тут есть от чего загрустить! И добро бы наша выходка пошла на пользу Пентауру!

– Мы только навредили ему! – отозвался Анана. – И действовали мы как безумцы!

Рамери утвердительно кивнул; с минуту он задумчиво глядел перед собой, затем сказал:

– А знаешь, Анана, ведь вовсе не ты был зачинщиком! Вот в этой голове зародился план нашей глупой выходки, а вы лишь помогли мне его осуществить. Поэтому я и беру все на себя. Я сын Рамсеса, и, думаю, Амени обойдется со мной помягче, чем с вами!

– Он станет всех нас допрашивать, – возразил Анана. – И будь что будет, а я не стану лгать!

Рамери покраснел и воскликнул:

– А ты разве слыхал, чтобы мой язык грешил против правды, этой светлой дочери Ра? Эй, вы там, послушайте! Антеф, Хапи, Сент, все вы! Ответьте на мой вопрос: не я ли подстрекал вас на этот бунт? Кто, как не я, посоветовал вам разыскать Пентаура? Разве не я грозил попросить отца забрать меня из Дома Сети? Разве не я подбивал вас сделать то же? Да или нет? Так знайте же все и ты, Анана! Я – зачинщик, я – главарь, и, когда нас станут допрашивать, дайте мне сказать первому. Никто из вас не назовет имени Анана, слышите – никто! Пускай нас бьют палками, пускай морят голодом, но мы будем стоять на своем – я виновник всего!

– Молодец! – сказал сын первого пророка храма Амона и крепко пожал правую руку Рамери, в то время как Анана тряс его левую руку.

Рамери со смехом освободился и воскликнул:

– Ну, а теперь пускай приходит старик – мы встретим его во всеоружии! Однако я все же не изменю своего решения, и не будь я Рамери, если я не попрошу отца послать меня в Хенну или в Он[290]. Или пусть вернут обратно Пентаура.

– Но ведь он поступил с нами, как с глупыми сорванцами! – негодующе воскликнул самый старший из учеников.

– И был прав, – возразил Рамери. – За это я уважаю его еще больше. Вы, наверно, думаете, что я просто легкомысленный мальчишка, но у меня есть свои соображения, и сейчас я намерен возвестить вам всю премудрость.

Рамери оглядел товарищей с выражением комической серьезности на лице и продолжал, подражая голосу Амени:

– Великий человек отличается от ничтожного тем, что он презирает все, что льстит его самолюбию и в данный миг кажется ему приятным или даже полезным, если это не вяжется с законами, которые он признает, и с возвышенными целями, которые он перед собой поставил и которые смогут осуществиться, быть может, лишь после его смерти. Я частью слышал это из уст своего отца, а до остального додумался сам. И вот я спрашиваю вас: мог ли Пентаур, этот великий человек, обойтись с нами иначе?

– Ты высказал то самое, что со вчерашнего дня твердит мне мое сердце! – воскликнул Анана. – Мы поступили, как глупые мальчишки, и, вместо того чтобы настоять на своем, причинили вред и себе и Пентауру…

В этот миг послышался шум приближающейся колесницы, и Рамери, прервав Анана, сказал:

– Это он! Мужайтесь, дети. И помните – я зачинщик. Побить меня палкой он не имеет права, ну, а глазами пускай сотрет хоть в порошок!

Амени поспешно сошел с колесницы. Привратник доложил ему, что его спрашивают глава колхитов и управитель жертвенной бойни храма Амона.

– Пусть подождут, – коротко бросил в ответ первый пророк Дома Сети. – Проведи их пока в сад. А где главный астролог?

Но не успел привратник рта раскрыть, как старик резво выбежал к воротам, намереваясь рассказать Амени о том, что случилось в его отсутствие. Однако верховный жрец узнал все еще в Фивах.

Всякий раз, покидая Дом Сети, он приказывал каждое утро доносить себе обо всем, что здесь творится, и поэтому, когда астролог начал свой доклад, Амени величественно перебил его:

– Все это я уже знаю. Ученики, привязанные к Пентауру, ради него совершили безрассудство; ты встретил Пентаура вместе с царевной Бент-Анат в храме Хатшепсут, куда он, кроме того, еще разрешил войти простой женщине прежде, чем над ней был совершен обряд очищения. Все это очень дурные поступки, заслуживающие строгого наказания, но не станем заниматься этим сегодня. Успокойся! Пентаур не избегнет кары, и все-таки мы должны немедленно отозвать его обратно в Дом Сети, ибо он понадобится нам завтра на Празднике Долины. А пока он не осужден нами, все должны встретить его приветливо; я прошу тебя об этом и поручаю тебе передать то же самое другим.

Астролог хотел было расписать Амени все ужасы, которые неизбежно повлечет за собой эта несвоевременная мягкость, но тот прервал его и потребовал свой перстень. Затем он подозвал одного молодого жреца и, вручив ему драгоценное кольцо, приказал взойти на колесницу, ожидавшую у ворот, и от его имени передать Пентауру приказ немедленно вернуться в Дом Сети.

Астролог, в душе сильно раздосадованный, хотя и подчинился приказу, но все-таки спросил:

– Преступление учеников тоже останется безнаказанным?

– Да, – спокойно отвечал Амени. – Но как это тебе пришло в голову назвать мальчишескую выходку преступлением? Пускай юноши шумят и резвятся. Воспитатель просто губит своих подопечных, если иногда не закрывает глаза на их шалости. До того времени, как жизнь призовет нас к серьезным обязанностям, в нас бурлит избыток сил. Дитя находит для них выход в играх, а юноша, вооружившись молотком и долотом фантазии, расходует их на возведение чудесных миров или просто на глупые выходки. Ты качаешь головой, Сефта, а я снова повторяю тебе: озорная проделка мальчика – основа будущего подвига мужа! Я заставлю поплатиться за эту выходку лишь одного юношу, да и то только потому, что особые причины принуждают меня держать его вдали от нашего праздника.

Астролог уже больше не возражал, хорошо зная, что, когда глаза Амени начинают сверкать, а его всегда сдержанные движения становятся порывистыми, как сейчас, – значит, предстоят важные события.

Верховный жрец заметил перемену в астрологе:

– Пока ты еще не понимаешь меня, – сказал он. – Но сегодня вечером, на собрании посвященных, ты узнаешь все. Свершаются великие дела! Жрецы храма Амона на том берегу отрекаются от того, что для нас, облаченных в белые одежды, – святая святых. Они встанут нам поперек дороги, когда придет время действовать. На Празднике Долины мы окажемся лицом к лицу с ними. Все Фивы примут участие в торжестве, и тут-то нам придется показать, кто достойнее служит божеству – они или мы. Мы должны будем напрячь все свои силы, и без Пентаура нам пришлось бы нелегко. Завтра он должен выступить как херхеб[291], но это продлится лишь один день, а послезавтра мы призовем его на суд. В числе этих непокорных мальчишек, насколько мне известно, наши лучшие певцы, а также юный Анана – запевала в хоре юношей. Я немедленно допрошу их. Скажи, сын Рамсеса тоже был среди бунтовщиков?

– Кажется, он один из зачинщиков, – отвечал астролог. Амени взглянул на старика и, многозначительно усмехнувшись, сказал:

– Однако славные лавры пожинает род фараона! Старшую его дочь мы вынуждены держать вдали от верующих и храма как оскверненную, да к тому же строптивую, а теперь, пожалуй, придется удалить из школы и его сына. Ты смотришь на меня со страхом? Но ведь я уже сказал тебе, что пришла пора действовать. Впрочем, об этом поговорим вечером! А теперь скажи мне вот что: дошла ли до вас весть о гибели священного овна Амона? Да? А ведь его подарил храму сам Рамсес, и они нарекли его именем фараона. Это дурное предзнаменование!

– Но и Апис тоже скончался, – промолвил астролог, печально воздев руки к небу.

– Его божественная душа вернулась в лоно мирового духа, – изрек Амеии. – У нас теперь много дел, и прежде всего мы должны показать себя достойными противниками наших собратьев с того берега, чтобы привлечь на свою сторону жителей Фив. Завтрашнее торжество должно быть поистине грандиозным. Везир выделил мне большую сумму…

– А наши чудотворцы, – подхватил астролог, – умеют творить чудеса, не то что бездельники из храма Амона, которые предаются пирушкам, в то время как мы совершенствуемся.

Амени утвердительно кивнул и сказал с усмешкой:

– К тому же и народу мы нужнее, чем эти жрецы. Они руководят им при жизни, а мы расчищаем тропу смерти. При свете легче идти без проводника, чем во мраке подземного царства. Теперь-то мы, наконец, померимся силами со жрецами Амона!

– Пока ты ведешь нас – мы не дрогнем! – воскликнул астролог.

– И пока храм этот не оскудеет людьми с таким умом, как у вас, – добавил Амени, обращаясь к астрологу и ко второму пророку Дома Сети – старому и грубоватому Гагабу, который в этот миг как раз подошел к ним.

Все трое направились в сад, где верховного жреца поджидали управитель боен из храма Амона и глава колхитов с неизвестно откуда взявшимся бараньим сердцем.

Амени приветствовал управителя бойни храма Амона с величественным радушием, а главу колхитов – лишь с благородной сдержанностью Он выслушал их сообщение и осмотрел вместе с астрологом и Гагабу лежавшее в ларце сердце. Затем он нерешительно взял его своими тонкими пальцами с остро отточенными ногтями, задумчиво поглядел на сердце, обработанное разными снадобьями и издававшее резкий запах,

– Ты, колхит, утверждаешь, что это не человеческое сердце, а ты, мой брат из храма Амона, уверяешь, будто это сердце овна и найдено оно в груди Осириса-Руи. Если это правда, то мы стоим перед загадкой, решить которую в состоянии лишь божество. Следуйте за мной в большой двор! Гагабу, вели четырежды ударить в гонг, ибо я хочу созвать всех наших братьев.

Мощные звуки гонга донеслись в самые дальние уголки огромного храма. Посвященные, святые отцы, служители и ученики в несколько минут заполнили большой двор. Пришли все, кто только мог держаться на ногах, потому что редко раздававшиеся четыре удара обязывали всех обитателей Дома Сети собраться в большом дворе храма. Пришел и врач Небсехт; услыхав четвертый удар, он встревожился, не вспыхнул ли где-нибудь пожар.

Амени велел всем выстроиться для процессии и, сообщив потрясенным служителям божества, что в груди благочестивого главы храма Хатшепсут обнаружено баранье сердце вместо человеческого, приказал всем следовать за собой. Пусть каждый, приказал он, падет на колени и молится, а он тем временем отнесет сердце в святилище и спросит богов, что означает это чудо.

Амени с сердцем в руке встал во главе длинной процессии и вскоре исчез за занавесями святилища. Посвященные молились в зале с шестью колоннами, прилегавшем к святилищу, остальные жрецы и ученики – в просторном дворе, огражденном с запада стройной колоннадой и входными воротами храма.

Около часа пробыл Амени в тиши святилища, откуда вырывались густые облака благовонных курений. Наконец, он показался снова, держа в руках золотую чашу, усыпанную драгоценными камнями. Его высокая фигура была теперь облачена в роскошное одеяние. Жрец, принявший из его рук чашу, шагая впереди него, так высоко держал ее в вытянутых руках, что чаша словно плыла в воздухе над его головой. Глаза Амени были прикованы к чаше, вслед за которой он шествовал, опираясь на посох и склоняясь по временам в смиренном поклоне.

Посвященные склонились так низко, что лбы их коснулись каменных плит двора, а жрецы и ученики пали ниц, когда увидели, что их гордый наставник выступает с таким смиренным и набожным видом. И лишь когда Амени дошел до середины двора и поднялся по ступеням к алтарю, где уже стоял сосуд с сердцем, молящиеся встали, жадно внимая словам верховного жреца. Зычным голосом он торжественно и размеренно возглашал:

– Падите ниц еще раз! Дивитесь, молитесь и благодарите! Благородного управителя жертвенных боен храма Амона в Фивах не обмануло его искусство, ибо в благочестивой груди нашего Руи действительно обнаружено сердце овна. Явственно услыхал я в святилище голос божества, и чудесной была его речь, которой довелось внимать вот этим ушам. Волки разорвали священного овна Амона на том берегу Нила, но сердце божественного животного переселилось в грудь благочестивого Руи. Великое чудо свершилось, и поистине достойное знамение явилось нам! Божеству не угодно было, чтобы его душа пребывала в теле этого недостаточно священного овна; она искала себе чистое вместилище и обрела его в благородной груди нашего Руи, а также вот в этом освященном сосуде. В нем будет храниться священное сердце, пока новый овн, пожертвованный более достойной рукой, не вступит в стойло бога Амона. Это сердце будет причислено к главнейшим реликвиям: оно обладает силой исцелять больных, и благую весть принес нам пророческий глас, прозвучавший в облаках курений. Вы должны услышать то, что он сказал, слово в слово: «Высокое возносится еще выше, а то, что вознеслось, скоро низвергнется во прах». Встаньте, пастофоры! Спешите к священным статуям, вынесите их сюда, пусть возглавит шествие этот сосуд с сердцем, и мы обойдем вокруг храма с благодарственными молитвами. А вы, неокоры, берите жезлы и возвестите всему городу о великом чуде, о ниспосланной нам милости божества!

После того как шествие обошло вокруг храма и все покинули двор, управитель жертвенных боен отвесил Амени глубокий поклон, сказав при этом весьма холодно, почти враждебно:

– Мы, в храме Амона, сумеем с уважением отнестись к тому, что ты услыхал в святилище. Чудо свершилось, так пусть же и фараон узнает, как свершалось оно и какими словами было о нем возвещено.

– О нем было возвещено словами божества, – с достоинством отпарировал верховный жрец, поклонился управителю и повернулся к группе жрецов, оживленно толковавших о великом событии.

Амени спросил у них, как идут приготовления к завтрашнему празднеству, приказал позвать главного астролога и распорядился вывести мятежных воспитанников на школьный двор.

Старик, доложив Амени, что Пентаур уже вернулся, пошел вместе с верховным жрецом к освобожденным пленникам. А тем временем юноши, готовые к худшему и ожидавшие тяжкого наказания, теперь тряслись от смеха, потому что царевич Рамери предложил, если их заставят стоять голыми коленями на горохе, первым делом сварить этот горох.

– Нас угостят длинной спаржей[292], а не горохом, – сказал другой ученик, делая такой жест, словно он наносит удар палкой, и показывая при этом себе на спину.

Вновь раздался сдержанный смех, который сразу же оборвался, как только ученики заслышали хорошо знакомые шаги Амени.

Все были охвачены страхом, и когда перед ними предстал верховный жрец, то даже у Рамери пропала охота смеяться. Хотя в глазах Амени не было ни намека на гнев или угрозу, но вид его внушал всем такой трепет, что каждый смотрел на него, как на судью, против приговора которого бессильны все оправдания.

Однако ко всеобщему удивлению Амени заговорил с безрассудными юнцами ласково, похвалил чувство, толкнувшее их на этот поступок, – привязанность к своему одаренному наставнику. Затем он спокойно и сдержанно объяснил им, какими неразумными средствами стремились они достичь своей цели.

– Представь себе, – обратился он к сыну фараона, – что твой царственный отец перевел бы из Сирии в Эфиопию какого-нибудь военачальника, считая, что там он нужнее, а воины этого начальника перешли бы из-за этого на сторону врага. Как бы тебе это понравилось?

Так выговаривал он им несколько минут, после чего в ознаменование великого чуда обещал отнестись к ученикам снисходительно. Однако назидания ради, сказал он, нельзя оставить их проступок совсем безнаказанным; он спрашивает их самих: кто зачинщик? Кем бы он ни был, наказание понесет он один.

Едва успел он это произнести, как Рамери выступил вперед:

– Мы сознаем, святой отец, что совершили безрассудный поступок, – сказал он. – И я сожалею об этом вдвойне, ибо это я был зачинщиком и увлек других за собой. Я очень люблю Пентаура и считаю, что после тебя во всем Доме Сети нет ему равного.

Амени нахмурился и возразил с негодованием в голосе:

– Ученикам не дано право судить о своих наставниках. Не будь ты сыном фараона, который, подобно Ра, царствует над Египтом, я бы палкой наказал тебя за твой неосмотрительный поступок. Но тут руки у меня связаны, а они всегда должны быть свободны, чтобы я мог оградить от страданий сотни людей, порученных моему надзору.

– Накажи меня одного! – воскликнул Рамери. – Если я сделал глупость, то теперь я готов нести ее последствия.

Амени с удовлетворением взглянул на взволнованного юношу. Он охотно пожал бы ему руку, даже погладил бы его по курчавой голове, но наказание, придуманное им для Рамери, должно было послужить высоким целям, а поэтому он подавил шевельнувшееся было у него в душе чувство, чтобы оно не помешало ему в осуществлении задуманного плана. Голос его звучал строго и серьезно, когда он обратился к юноше:

– Я должен тебя наказать и сделаю это! Прошу тебя еще сегодня покинуть Дом Сети!

Рамери побледнел, а Амени продолжал свою речь:

– Я не изгоняю тебя с позором из нашей среды, – тут голос его смягчился, – а благосклонно прощаюсь с тобой.Через несколько недель ты и без того покинул бы нашу школу – так велел фараон, да процветает его жизнь, благоденствие и мощь – и отправился бы в учебный лагерь для колесничих. И я не могу наложить на тебя иного наказания. Ну, а теперь дай мне твою руку; из тебя выйдет достойный человек, а быть может, и великий герой!

Пораженный и растерянный, стоял Рамери перед Амени, но протянутой руки не принял. Тогда верховный жрец подошел к нему вплотную:

– Ведь ты же сказал, что готов вынести все последствия своего безрассудства. А слово царского сына непреложно. Итак, перед заходом солнца мы проводим тебя из храма.

Круто повернувшись, верховный жрец покинул школьный двор. Рамери смотрел ему вслед. Восковая бледность покрывала его юное, свежее лицо, даже губы и те, казалось, были обескровлены.

Никто из товарищей не приближался к нему. Каждый понимал, что творится сейчас в душе этого юноши, и знал, что всякое вмешательство было бы неуместным. Никто не проронил ни слова. Все молча смотрели на Рамери. Он вскоре заметил это, попытался овладеть собой, протянул руку Анана и еще одному из своих друзей и мягко спросил:

– Неужели я так уж плох, что меня столь поспешно изгоняют из вашей среды и находят нужным причинить моему отцу такое огорчение?

– Ты отказался подать Амени руку! – воскликнул Анана. – Сейчас же иди, извинись, попроси его быть не таким строгим, и тогда он, может быть, оставит тебя в школе.

Рамени ответил ему одним лишь словом:

– Нет!

Но это «нет!» прозвучало так решительно, что все, кто знал юношу, сразу поняли-другого решения не будет.

Еще до захода солнца Рамери покинул школу. Амени благословил ученика, сказав при этом, что со временем, когда ему самому придется повелевать, он поймет строгость своего наставника, и разрешил друзьям . проводить его до берега Нила. У самых ворот с ним сердечно распростился Пентаур.

Когда Рамери остался наедине с придворным в каюте раззолоченной барки, он почувствовал, как на глаза у него навернулись слезы.

– Неужели царевич плачет? – спросил придворный.

– С чего это ты взял? – резко сказал сын фараона.

– Мне показалось, что я видел слезы на глазах царевича.

– Да, да, слезы! Это слезы радости, потому что я, наконец, вырвался из западни! – воскликнул Рамери, выскочил на берег и через несколько минут был уже во дворце, у своей сестры Бент-Анат.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Этот богатый событиями день принес много неожиданного не одним только обитателям Города Мертвых, но и жителям Фив, а вместе с ними – и героям нашей повести.

После бессонной ночи Катути встала чуть свет. Неферт накануне вернулась домой очень поздно и, извинившись за долгое отсутствие, коротко сказала матери, что ее задержала Бент-Анат, а затем покорно подставила ей лоб для поцелуя.

Когда Катути собиралась уйти в свою спальню, а Нему зажигал фитиль лампы, вдова вдруг вспомнила о той тайне, которая должна была предать Паакера в руки везира. Она приказала карлику рассказать все, что ему известно об этом. После долгих колебаний карлик поведал ей, что махор Паакер дал Неферт половину любовного питья, а другая половина, вероятно, осталась у него. Рассказывал он об этом с явной неохотой, так как боялся за свою мать.

Несколькими часами раньше эта новость привела бы Катути в ужас и вызвала бы у нее взрыв негодования; теперь же она хотя и осудила поступок махора, но вскоре стала настойчиво добиваться у карлика, бывают ли в действительности такие напитки и способны ли они оказывать действие.

– Только в том случае, – отвечал карлик, – если выпито все зелье, а Неферт получила лишь половину.

Было уже очень поздно, когда Катути удалилась в свою спальню, размышляя о безумной страсти Паакера, о неверности Мена и о перемене, происшедшей с Неферт. Долго ворочалась она без сна на своем ложе, одолеваемая сотнями догадок, опасений и страхов; больше всего ее тревожило поведение дочери: не приходилось сомневаться, что как раз то чувство, которое навеки должно было остаться неизменным – любовь к матери, – омрачено в ее душе.

Вскоре после восхода солнца Катути пошла в домашнюю молельню, принесла жертву перед статуей покойного супруга в облике Осириса, потом побывала в храме, помолилась там, а вернувшись домой, все еще не застала дочери в открытом зале, где они обычно вместе завтракали.

Утренние часы Катути любила проводить в одиночестве, и поэтому она не возражала против склонности дочери спать чуть ли не до полудня, плотно завесив окна. Когда вдова шла в храм, Неферт, лежа в постели, выпивала чашку молока, затем позволяла себя одеть, а когда мать возвращалась, она заставала молодую женщину в зале.

Но сегодня Катути пришлось завтракать одной. Наскоро перекусив, она тщательно прикрыла от пыли и мух завтрак дочери – пшеничную лепешку и немного вина в серебряном бокальчике, после чего направилась в спальню Неферт.

Увидев, что дочери нет и там, она испугалась; однако ей тотчас доложили, что Неферт раньше обычного велела отнести себя в храм. Глубоко вздохнув, Катути снова вышла в зал. Здесь она застала своего племянника, который явился с двумя огромными букетами цветов[293] – их нес следом за ним раб – и с огромным псом, принадлежавшим еще его отцу. Он пришел справиться о здоровье своих родственниц.

Один букет, по его словам, он велел нарезать для Неферт, а другой – для ее матери.

Катути, уже зная, что Паакер прибег к помощи любовного напитка, смотрела на него теперь с каким-то новым, ей самой непонятным чувством.

До сих пор в своем кругу она не встречала ни одного юноши, который был бы так захвачен страстью к женщине, как этот мужчина, рвущийся к своей цели, не брезгуя никакими средствами. Этот махор, выросший у нее на глазах, со всеми его слабостями, человек, на которого она привыкла смотреть свысока, внезапно обрел новый, прежде незнакомый ей облик. Он мог быть спасителем для друзей, но по отношению к врагам он не знал пощады.

Однако эти размышления занимали Катути всего несколько секунд. Она взглянула на приземистую, широкую фигуру своего племянника, и ей показалось странным, что он даже внешне совершенно не похож на своего высокого и стройного отца. Как часто восхищалась она в свое время изящными руками покойного зятя, зная, что эти тонкие пальцы умеют крепко сжимать рукоятку меча; а руки его сына широки, с толстыми и грубыми пальцами. Пока Паакер говорил о том, что ему скоро придется уехать в Сирию, она невольно следила за движениями его правой руки: сам того не замечая, он часто хватался ею за пояс, как бы проверяя, там ли спрятанная вещь, а этой вещью был флакон с любовным напитком. Катути побледнела.

Волнение, охватившее тетку, не укрылось от махора. – Я вижу по твоему лицу, что ты страдаешь, – участливо проговорил он. – У тебя, конечно, уже был управляющий конным заводом Мена в Ермонте? Нет? Странно! Он приходил ко мне вчера и просил разрешения присоединиться к моему отряду. Он очень недоволен тобой, – ведь ему пришлось отдать несколько золотисто-рыжих упряжек Мена. А самых лучших купил я! Чудесные кони! Так вот, теперь он хочет разыскать своего господина, «чтобы открыть ему глаза», как он сказал. Что с тобой, тетушка? Садись! Ты так ужасно побледнела! Но Катути не села, она лишь слабо улыбнулась. А когда она начала говорить, ее голос звучал негодующе и вместе с тем робко:

– Этот старый болван действительно воображает, будто от золотисто-рыжих коней зависит все наше благополучие. Неужели ты возьмешь его с собой? Он хочет открыть Мена глаза! Но ведь никто еще не закрывал их ему!

Последние слова она произнесла едва слышно и потупилась. Паакер тоже опустил взгляд и молчал, но вскоре он овладел собой и пробормотал:

– Если Неферт не скоро вернется, я лучше пойду…

– Нет! Нет! Оставайся! – перебила его вдова. – Неферт хотела тебя видеть, она с минуты на минуту должна прийти. Вот стоит нетронутым ее завтрак.

С этими словами она сдернула со стола салфетку, приподняла серебряный бокальчик и сказала, держа салфетку в руке:

– Я оставляю тебя на минутку. Пойду взгляну, может быть, Неферт уже вернулась.

Едва она ушла и Паакер убедился, что его никто не видит, он выхватил из-за пояса флакончик, поднял его над головой с краткой молитвой, призывая на помощь своего отца-Осириса, и вылил все зелье в бокальчик, который сразу же наполнился до краев.

А через несколько минут вошла Неферт со своей матерью. Паакер схватил букет, положенный рабом на один из стульев, и робко приблизился к молодой женщине. Она же держалась так уверенно и надменно, что даже Катути глядела на нее с нескрываемым удивлением, а Паакер нашел, что никогда еще она не была так прекрасна и удивительно свежа. Разве могла она любить своего мужа, если его измена так мало огорчила ее? Может быть, сердце ее принадлжеит теперь другому? Неужели любовный напиток позволил ему занять место Мена?

Да, да! Конечно, это так! А как она поздоровалась с ним! Уже издали протянула она ему руку, долго не отнимала ее, поблагодарила его самыми задушевными словами и превозносила до небес его доброту и великодушие.

Потом она подошла к столу, попросила Паакера сесть рядом с ней и, разламывая лепешку, спросила о здоровье своей тетки Сетхем – его матери.

С замирающим сердцем следили Катути и Паакер за каждым ее движением.

Вот она поднесла бокальчик к губам, но тут же отняла его и опять поставила на стол, чтобы ответить на замечание махора по поводу ее позднего завтрака.

– Да, последнее время я действительно была лентяйкой, – сказала она, покраснев. – Но сегодня я встала пораньше, чтобы еще по утренней прохладе отправиться в храм на молитву. Вы ведь знаете о несчастье, постигшем священного барана Амона? Это ужасно! Жрецы были очень взволнованы, но благородный Бек-ен-Хонсу сам принял меня и дал толкование моему сну. Теперь у меня так легко и радостно на душе!

– И все это ты сделала без меня? – с легким упреком спросила Катути.

– Я не хотела тебя тревожить, – отвечала Неферт. – К тому же ты ведь никогда не берешь меня утром ни в город, ни в храм, – после короткого молчания добавила она, покраснев.

Вот она опять взяла бокал, посмотрела на вино, но, не сделав ни одного глотка, сказала:

– Хочешь, Паакер, я расскажу, что мне сегодня снилось? Это был диковинный сон!

Хотя махор и задыхался от волнения, он попросил ее рассказать сон.

– Представь себе, – начала Неферт, двигая бокал по полированному подносу, мокрому от перелившегося через край вина. – Представь себе, Паакер, что мне снилось ладанное дерево, вон то, что стоит в большой кадке. Его привез мне из страны Пунт твой отец, когда я была еще ребенком; с тех пор оно выросло и стало большим. Во всем саду нет ни одного дерева, которое я так любила бы, как это, потому что оно напоминает мне о твоем отце – он был всегда так ласков со мной!

Паакер только кивнул головой.

Неферт взглянула на него и, увидев, как горит его лицо, оборвала свой рассказ.

– Становится жарко, – сказала она. – Не хочешь ли выпить глоток вина или воды?

С этими словами она поднесла бокальчик ко рту, одним глотком отпила половину, потом забавно сморщилась и, обернувшись к Катути, которая стояла за ее стулом, протянула ей бокал со словами:

– Что-то вино сегодня уж больно кислое! Вот попробуй сама!

Вдова взяла у нее бокальчик, поднесла его ко рту, но даже не омочила губ. Опуская бокал, она вдруг хитро улыбнулась махору, глядевшему на нее с неописуемым страхом. В голове ее, подобно молнии, мелькнула мысль: «Та, которой ты так жаждешь, боится твоего расположения». Правда, жестокость была чужда ее натуре, но все же ей хотелось расхохотаться, хотя в этот день она совершила самый постыдный поступок в своей жизни. Ей стало очень весело, когда она, возвращая дочери бокал, шутливо промолвила:

– Мне, правда, приходилось пить вино и послаще, но кислое так приятно освежает в жару.

– Это верно, – согласилась Неферт и, осушив бокал до дна, продолжала:

– Но я все-таки должна досказать тебе свой сон. Итак, я ясно видела вот это ладанное дерево, подарок твоего отца, во всей его красе. Мне даже казалось, что я вдыхаю его аромат, – правда, как сказал мне мой толкователь, это невозможно, потому что во сне человек не чувствует запахи. Восхищенная, я приблизилась к этому прекрасному дереву. Вдруг в воздухе засверкали не меньше сотни секир, и, словно направляемые чьими-то невидимыми реками, они начали с такой силой рубить несчастное деревце, что ветки его полетели во все стороны, а под конец и ствол упал на землю. Если вы думаете, что я опечалилась, то вы ошибаетесь! Меня даже обрадовали эти сверкающие секиры и летевшие во все стороны щепки. Когда уже нечего было рубить, кроме разве корней в земле, я вздумала оживить дерево. Мои слабые руки вдруг сделались крепкими и сильными, ноги – проворными и резвыми, и я стала носить воду из пруда. Я все носила ее и лила на корни, а когда у меня уже не оставалось сил, на израненном дереве появилась почка, из нее выглянул зеленый листок, затем стал расти стебель, он поднимался все выше и выше. Потом стебель начал твердеть, превратился в ствол, пустил сучья и веточки, из которых одни украсились листьями, а другие – белыми, красными и голубыми цветами. Потом откуда-то появилось много пестрых птичек, они расселись на ветках и начали петь. Ах, это было так красиво! Сердце мое пело еще громче птичек при виде этого, и я говорила себе, что без меня дерево погибло бы, а теперь оно обязано мне жизнью.

– Чудесный сон, – сказала Катути. – Он напомнил мне те годы, когда ты была еще девочкой и до полуночи выдумывала разные сказки. А как истолковал жрец этот сон?

– Он пообещал мне кое-что, – уклончиво отвечала Неферт. – И, между прочим, он заверил меня, что счастье, которое суждено мне судьбой, после грубых посягательств на него в конце концов расцветет свежей зеленью.

– И это ладанное дерево подарил тебе отец Паакера, – сказала Катути, спускаясь в сад.

– Да, это мой отец привез его для тебя с дальних восточных границ! – воскликнул Паакер, как бы подчеркивая последние слова вдовы.

– Это и радует меня больше всего, – сказала Неферт. – Потому что он был очень мне дорог, я любила его, как родного отца. Помнишь, как мы однажды катались по пруду? Лодка опрокинулась, и ты вытащил меня из воды уже без чувств. Никогда не забуду я взгляда, устремленного на меня этим прекрасным человеком, когда я очнулась у него на руках. Таких умных и честных глаз я не видела ни у кого на свете!

– Он был добр и очень любил тебя, – сказал Паакер, в свою очередь вспоминая тот день, когда он отважился запечатлеть поцелуй на губах прелестной девочки, потерявшей сознание.

– Как я рада, что настал, наконец, день, когда мы вместе можем вспоминать о нем, – сказала Неферт. – Теперь позабыта, наконец, эта старая вражда, камнем лежавшая у меня на сердце! Только сейчас я поняла, как ты добр. Сердце мое до краев полно глубокой благодарности, когда я вспоминаю о своем детстве, о том, что всем прекрасным и незабываемым в те годы я обязана тебе и твоим родителям. Взгляни на своего пса – он ластится ко мне, словно хочет показать, что и он не забыл меня! Все, что исходит из вашего дома, будит во мне приятные воспоминания!

– Мы все очень любили тебя, – сказал Паакер, с нежностью взглянув на Неферт.

– А как чудесно нам было в вашем саду! Этот букет, что ты мне принес, я поставлю в воду и постараюсь подольше сохранить, как привет из того места, где я так беззаботно и блаженно предавалась играм и мечтам!

С этими словами она коснулась губами пестрых лепестков, а Паакер внезапно вскочил и, схватив руку молодой женщины, начал покрывать ее горячими поцелуями. Неферт вздрогнула и попятилась, но он протянул к ней обе руки, намереваясь обнять ее. Его дрожащая рука уже коснулась ее стройного тела, как вдруг в саду раздались громкие крики и в зал вбежал карлик Нему, чтобы сообщить о прибытии царевны Бент-Анат.

Тотчас появилась Катути, а чуть ли не следом за ней в зал вошла любимая дочь Рамсеса.

Паакер отошел от Неферт и откланялся, прежде чем она успела прийти в негодование от его дерзости.

Пылая страстью и пошатываясь, словно пьяный, добрался он до своей колесницы. Он свято верил, что любим супругой возничего. Сердце его ликовало. Вспомнив о старой Хект, он тут же решил осыпать ее золотом. А пока, не теряя времени даром, он помчался во дворец просить везира Ани отпустить его в Сирию. Там должно решиться: он или Мена…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Пока Неферт, все еще вне себя от возмущения и испуга, молчала, не в силах произнести ни слова, Бент-Анат, с царственным достоинством, уже успела сообщить вдове свое решение взять ее дочь на почетное место своей первой подруги. Она распорядилась, чтобы супруга Мена еще сегодня переехала к ней во дворец.

Таким тоном царевна никогда еще не говорила с Катути, и от вдовы не укрылось, что Бент-Анат умышленно переменила свое обращение с ней.

«Неферт пожаловалась ей на меня, – подумала Катути, – и теперь она уже не считает меня достойной дружеской благосклонности».

Вдова была глубоко уязвлена и встревожена этим. И хотя она прекрасно понимала, какой опасностью грозит ей то, что у Неферт, наконец, открылись глаза, сама мысль о том, что она теряет свое дитя, нанесла ее сердцу тяжелую рану. Поэтому слезы, выступившие у нее на глазах, и боль, звучавшая в ее голосе, когда она обратилась к царевне, были совершенно искренни.

– Ты требуешь от меня половины моей жизни, – сказала она. – Но твое дело повелевать, а мое – повиноваться.

Бент-Анат с горделивой уверенностью сделала жест правой рукой, как бы подтверждая слова вдовы.

Неферт подбежала к матери, обхватила руками ее шею и долго плакала у нее на груди.

На глазах царевны тоже заблестели слезы, когда Катути подвела к ней свою дочь, еще раз запечатлев поцелуй на ее чистом лбу.

Бент-Анат взяла Неферт за руку и не отпускала ее все время, , пока Катути передавала рабам одежды и украшения дочери.

– Не забудь шкатулку с засушенными цветами, фигурки богов и амулеты, – напомнила Неферт. – Ах, мне хотелось бы взять с собой и это ладанное дерево, подаренное дядей.

Белая кошечка играла у ее ног с упавшим на пол букетом Паакера. Неферт взяла кошку на руки и поцеловала ее в мордочку.

– Возьми ее с собой, – сказала царевна. – Ведь это твоя любимая игрушка!

– Нет! – воскликнула Неферт и залилась краской. Бент-Анат поняла ее чувства и тепло пожала ей руку. Потом она заметила, указывая на Нему:

– Карлик ведь тоже твоя собственность. Ты возьмешь его?

– Я дарю его матери, – отвечала Неферт.

Позволив карлику поцеловать край ее одежды и ноги, она еще раз обняла Катути и вышла в сад вместе с дочерью фараона.

Как только Катути осталась одна, она поспешила в молельню, к статуям своих предков, которые стояли отдельно от предков Мена. Здесь она бросилась на колени перед статуей покойного мужа и обратилась к ней со словами, в которых звучали и жалоба и признательность.

Правда, при мысли о разлуке с дочерью сердце ее болезненно сжималось, но в то же время разлука эта освобождала ее от неотвязного страха. Со вчерашнего дня она чувствовала себя, как путник, идущий по краю пропасти да еще преследуемый по пятам врагами. А поэтому чувство избавления от постоянной угрозы вскоре взяло верх над материнским горем. Зиявшая перед ней пропасть теперь исчезла, и впереди расстилалась гладкая, ровная дорога, которая вела прямо к цели.

Она вышла в сад и взволнованно забегала по аллеям. Трудно было поверить, что это та самая Катути, которая умела так величаво выступать на глазах у людей. Только сегодня, в первый раз с того дня, когда она получила из армии это ужасное письмо, удалось ей спокойно оглянуться вокруг и поразмыслить о том, что в первую очередь должен предпринять Ани.

Она твердила себе, что все идет хорошо, что настало время действовать смело и решительно.

Когда пришли люди, присланные царевной, она с обычным спокойствием и самообладанием распорядилась упаковкой вещей, которые Неферт пожелала взять с собой. Затем она послала карлика Нему к Ани с просьбой посетить ее. Но не успел Нему выйти из ворот, как показались скороходы везира, а за ними– колесница и отряд его телохранителей. Через несколько минут Катути вместе со своим царственным другом уже прогуливалась по аллеям сада. Она сообщила ему, что Бент-Анат взяла к себе Неферт, и рассказала все, о чем думала в эти последние часы.

– Да у тебя просто мужской ум, – сказал Ани, выслушав ее советы. – Что ж, на этот раз ты не напрасно побуждаешь меня к решительности. Амени уже готов действовать, Паакер сегодня собирает свой отряд. Завтра он хочет принять участие в Празднике Долины, а послезавтра отправится в Сирию.

– Он был у тебя? – спросила Катути.

– Махор приехал во дворец прямо из твоего дома, – отвечал Ани. – Лицо у него пылало, он полон решительности, хотя и не подозревает, что я держу его в руках.

Беседуя таким образом, они вошли в открытый зал, где в это время был Нему; завидев их, он спрятался за кадками с растениями, чтобы подслушать их разговор. Они сели рядом у столика, за которым всего несколько часов назад завтракала Неферт, и Ани спросил Катути, открыл ли ей Нему тайну колдуньи. Вдова притворилась, будто ей ничего не известно, снова выслушала всю историю о любовном напитке и весьма искусно разыграла роль глубоко возмущенной матери. Желая ее успокоить, везир стал уверять, что никаких любовных напитков не существует, но вдова его не слушала.

– Только теперь я поняла поведение моей дочери! – воскликнула она. – Паакер сегодня утром опять подлил ей этот напиток в вино, потому что, едва Неферт осушила свой бокал, она вся словно преобразилась. Сколько нежности звучало в ее словах, обращенных к Паакеру, и если он с такой радостью готов тебе служить, то лишь потому, что он уверен в любви моей дочери. Да, да! Снадобье старухи оказало свое действие!

– Значит, зелья все же существуют, – задумчиво промолвил Ани. – Но они, верно, привлекают сердца женщин только к молодым мужчинам. Если это так, старуха занимается дурным делом, потому что юность уже сама по себе есть чудо, пробуждающее любовь. Ах, если бы я был молод, как Паакер! Ты улыбаешься, глядя, как вздыхает зрелый мужчина… Э, да что кривить душой – не мужчина, а старик. Ведь лучшая пора жизни уже позади. И все же, Катути, друг мой, умнейшая из женщин, объясни мне только одно. Когда я был молод, меня многие любили и многие женщины доставили мне минуты радости, но все они были для меня лишь игрушкой, и моя безвременно умершая супруга – тоже. В конце концов я посягнул на девушку, которой гожусь в отцы, но не для того, чтобы искать утешения в ее объятиях, а чтобы использовать ее в своих целях. Теперь же, когда она отвергла меня, я вдруг ощутил страшное беспокойство, я чувствую себя безумцем, как… еще немного, и я уподоблюсь Паакеру, который носится со своим любовным зельем!

– Так ты говорил с Бент-Анат? – спросила вдова.

– Да, я был настолько глуп, что дал ей возможность собственными устами еще раз повторить тот отказ, который она передала мне через тебя, – ответил Ани. – Как видишь, голова у меня не совсем на месте!

– Под каким же предлогом она тебе отказала?

– Под каким предлогом? Разве Бент-Анат нужен предлог! Честное слово, у этой женщины поистине царская гордость, и она не уступит в правдивости самой великой Маат.[294] Я должен признаться в этом откровенно. Когда я стоял перед ней, все наши дела вдруг показались мне какими-то жалкими. В моих жилах все же немало крови Тутмоса, и если жизнь научила меня кланяться, то спина моя болит от этого. Я никогда не знал удовлетворенности своим положением и своей деятельностью, так как всегда чувствовал себя значительнее, нежели имел на то право, и делал меньше, чем мог. Лишь для того чтобы не быть вечно угрюмым и недовольным, я всегда улыбаюсь. От рождения на лице у меня нет ничего, кроме кожи, а мне приходится вечно носить маску. Я служу человеку, который ниже меня по рождению. Я ненавижу Рамсеса, а он, искренне или нет, зовет меня своим братом, и я, притворяясь, будто укрепляю его государство, на деле старательно под него подкапываюсь. Все мое существование – сплошная ложь!

– Но оно будет истиной, – прервала его Катути, – как только боги дозволят тебе стать тем, кем ты должен быть – законным повелителем этой страны!

– Странно! – усмехнулся везир. – Почти эти же слова сказал мне сегодня верховный жрец Амени. Мудрость жрецов и мудрость женщин имеет много общего: ведь вы сражаетесь сходным оружием. Вместо мечей вам служат слова, вместо копий – петли, и вы набрасываете оковы не на тело, а на душу.

– Ты порицаешь, или хвалишь нас? – лукаво спросила вдова. – Во всяком случае, мы далеко не бессильны и поэтому, мне думается, можем быть неплохими союзниками.

– Это так, – согласился Ани. – В этой стране ни одна слеза не прольется от горя или от радости без участия жреца или женщины. Я говорю серьезно, Катути! В девяти из десяти великих событий замешаны вы, женщины. Ты затеяла все, что сейчас здесь готовится, и я должен признаться, что несколько часов назад я отказался бы от своих притязаний на трон, если бы женщина Бент-Анат вместо «нет» произнесла «да».

– Ты заставляешь меня поверить, что слабый пол одарен более твердой волей, чем сильный. Ведь в супружестве вы называете жену «госпожой дома», а когда родители, одряхлев, уже не в состоянии себя прокормить, в нашей стране не сыновья, а дочери обязаны их содержать. Однако и у нас, женщин, есть свои слабости, среди которых первое место принадлежит любопытству. Могу ли я спросить, какими же доводами отделалась от тебя Бент-Анат?

– Ты и так знаешь очень много, а хочешь знать все. Она была так милостива, что дозволила мне говорить с ней с глазу на глаз. Было еще очень рано, и она только что вернулась из храма, где первый пророк, этот больной старец, снял с нее осквернение. Свежая, прекрасная и гордая, словно богиня, вышла она мне навстречу. Сердце у меня забилось, как у юноши, и, пока она показывала мне цветы, я говорил себе: «Ты пришел сюда получить через нее еще одно право на трон, но, если она согласится стать твоей, ты будешь Рамсесу верным братом и везиром, наслаждаясь подле нее покоем и счастьем, пока еще не поздно. Если же она меня отвергнет, то пусть решает судьба: вместо мира и любви я избираю борьбу за корону, столь позорно похищенную у моего рода». И я начал свое сватовство, но она оборвала меня на полуслове, назвала меня благородным человеком и достойным женихом, но…

– И, несмотря на все, она сказала «но»? – не выдержала Катути.

– Да, сказала, – подтвердил Ани. – А за этим «но» последовало чистосердечное и откровенное «нет». Я потребовал объяснений. Она умоляла меня удовлетвориться этим «нет». Я продолжал настаивать, пока она с гордой решимостью во взоре не призналась, что сердце ее принадлежит другому. Я пожелал узнать имя этого счастливца. Она отказалась его назвать. И вот тогда кровь закипела в моих жилах, а в душе стало расти неудержимое желание обладать ею, и я должен был уйти, отвергнутый, без всякой надежды, но вкусив еще одну каплю яда, обжигающего сердце.

– Ты ревнуешь? – спросила Катути. – Но к кому же?

– Не знаю, – ответил Ани. – Но я надеюсь узнать это через тебя. То, что происходит в моей душе, не выразить словами.

Одно только могу сказать: я вошел во дворец, колеблясь, а вышел из него, полный твердой решимости. Теперь я рвусь вперед, чтобы не иметь возможности отступить. Отныне тебе придется не подгонять меня, а скорее сдерживать. Боги словно захотели указать мне путь – я вернулся к себе и узнал, что меня ожидают верховный жрец Амени и махор Паакер. Амени будет поддерживать меня в Египте, а Паакер – в Сирии. Завтра рано утром мои победоносные отряды, возвращающиеся из Эфиопии, вступят в Фивы так торжественно, как будто их вел сам фараон, и примут участие в Празднике Долины. Позже мы пошлем их на север и разместим там в крепостях, защищающих Египет от восточных врагов: в Танисе, Пелусии, Дафнах и Мигдоле. Рамсес требует, как тебе известно, чтобы мы обучили здесь земледельцев, принадлежащих храмам, а затем послали их к нему в качестве вспомогательных войск. Я отправлю к нему лишь половину этих людей, остальные же послужат моим целям. Преданный Рамсесу гарнизон Мемфиса мы пошлем в Нубию и заменим войсками, верными нам. Жители Фив пойдут на поводу у жрецов, и завтра Амени покажет им, кто их настоящий царь, кто прекратит войну и освободит их от бремени налогов. Они увидят, кто любезнее богам: последний представитель древней династии царей или жалкий отпрыск новой. Дети Рамсеса будут отстранены от участия в празднестве, ибо Амени считает Бент-Анат все еще оскверненной, невзирая на первого пророка храма Амона в Фивах. Юный Рамери провинился, и Амени, который замышляет еще и другие важные дела, выгонит его из Дома Сети. Это произведет впечатление на народ! Как обстоят дела в Сирии, тебе известно. Рамсесу приходится нести тяжкие потери от ударов хеттов и их союзников. Тысячам воинов смертельно надоела бесконечная война, и они примкнут к нам, когда дело дойдет до крайности. Весьма возможно, однако, что, если Паакер исполнит свой долг, мы победим и без кровопролития. Сейчас успех нашего дела прежде всего зависит от быстроты действий!

– Я не узнаю в тебе прежнего рассудительного и осторожного мужа, – удивилась Катути.

– Потому что осторожные действия были бы теперь неосторожностью, – возразил Ани.

– Ну, а если Рамсес прежде времени узнает обо всем, что здесь готовится? – спросила Катути.

– Раньше я говорил это! – вскричал Ани. – Мы поменялись ролями!

– Ты заблуждаешься, – возразила Катути. – Я и сейчас побуждаю тебя идти вперед, но хочу все же напомнить тебе об одной предосторожности: кроме твоих писем, никакие другие донесения не должны попадать в лагерь фараона в ближайшие недели.

– Снова твои слова совпадают со словами жрецов, – сказал везир. – Ведь Амени советовал мне то же! Что же касается писем, посылаемых через линию укреплений между Пелусием и Тростниковым морем, то они будут задержаны. К Рамсесу попадут лишь мои донесения, где я стану жаловаться на хищных сынов пустыни, нападающих на моих гонцов.

– Это мудро, – согласилась вдова. – А еще прикажи следить за портами Тростникового моря и за писцами. Заодно ты узнаешь из перехваченных писем, кто твой благожелатель, а кто – враг.

Ани отрицательно покачал головой.

– Так я попаду в затруднительное положение, – возразил он, – потому что если бы я вздумал наказать тех, кто сейчас предан фараону, и возвысить тех, кто ему изменил, то мне пришлось бы потом править неверными слугами и прогнать верных. Ты напрасно краснеешь, друг мой, мы ведь одной крови, и дело у нас общее.

Катути порывисто схватила протянутую ей везиром руку и сказала:

– Ты прав. Мне не нужно никакой награды, лишь бы видеть восстановленным царский род моих предков.

– Быть может, это нам удастся, – медленно произнес Ани. – Но надолго ли, если… если… Подумай, Катути, разузнай через свою дочь: кто он… кого она… ну, ты знаешь, о ком я говорю, – кого любит Бент-Анат?..

Катути вздрогнула, так как последние слова везир произнес с необычной для него горячностью. Но уже через секунду она снова заулыбалась и стала перечислять Ани имена тех немногих знатных юношей, которые не ушли с фараоном на войну и остались в Фивах.

– Может быть, это ее брат Хаемусет? – спросила она, наконец. – Он, правда, в лагере, но все же…

В это мгновение перед ними внезапно очутился Нему, сделавший вид, будто он вошел из сада, – он не упустил ни одного слова из их разговора.

– Простите меня, мои повелители! – воскликнул он. – Но я узнал удивительные вещи!

– Говори! – кивнула ему Катути.

– Благородная царевна Бент-Анат, божественная дочь Рамсеса, говорят, живет в любовной связи с одним молодым жрецом Дома Сети.

– Наглец! – Глаза Ани засверкали диким огнем-. – Докажи, что ты говоришь правду, или ты лишишься языка.

– Вели вырезать его у меня, по закону, как у клеветника и государственного изменника, если я лгу, – сказал карлик смиренно, но с лукавой усмешкой. – Но на этот раз я, пожалуй, вправе сохранить его, потому что могу поручиться за свои слова.

Вам известно, что Бент-Анат была объявлена оскверненной из-за того, что больше часа провела в хижине парасхита. Там у нее было назначено свидание с жрецом. А во время второго свидания – в храме царицы Хатшепсут – их застал Сефта, главный астролог Дома Сети.

– Кто этот жрец? – спросил везир с притворным равнодушием.

– Человек низкого происхождения, получивший образование в бесплатной школе Дома Сети, – ответил Нему. – Сейчас он славится умением толковать сны и своими стихами. Имя его Пентаур. Пожалуй, его можно назвать красивым и статным мужчиной: он как две капли воды похож на покойного отца махора Паакера – ты ведь видел его, мой владыка?

Везир, мрачно вперивший глаза в пол, кивнул головой, а Катути воскликнула:

– Ах, как я глупа! Ну конечно же, Нему прав! Я сама видела, как она вся зарделась, когда Рамери сказал, что мальчики из-за него хотят бунтовать против Амени. Она только и мечтает о Пентауре!

– Ну хорошо, – медленно произнес Ани, – мы еще посмотрим, чья возьмет!

Он распрощался с вдовой и исчез в саду, а она пробормотала про себя:

– Сегодня в его словах звучала невиданная решимость, но ревность уже начинает ослеплять его, и вскоре он почувствует, что не сможет обойтись без моих проницательных глаз.

Нему же шмыгнул в сад вслед за везиром. Появившись внезапно перед ним из-за фигового дерева, он быстро зашептал, отвешивая низкие поклоны:

– Моя мать знает очень многое, высокий повелитель! Ведь священный ибис[295] тоже бродит по грязному болоту, когда отправляется за добычей, так почему бы и тебе не подобрать золото, валяющееся в пыли? Я бы научил тебя, как тайно с ней побеседовать.

– Говори, – мрачно буркнул Ани.

– Брось ее на один день в тюрьму, учини ей там допрос, а затем выпусти; если она сослужит тебе службу – награди ее, если же нет – всыпь ей палок. Но ты непременно узнаешь от нее что-то очень важное, а что именно – она не говорит даже мне.

– Ладно, увидим, – отозвался везир и, бросив карлику несколько золотых колец, величественно взошел на свою колесницу.

Неподалеку от дворца собралась такая густая толпа, что при виде ее в душу везира закрались опасения. Он приказал своему возничему придержать лошадей и отправил нескольких солдат вслед за скороходами. Однако его ожидала радостная весть, потому что крики толпы отнюдь не походили на жалобные вопли, – напротив, то были крики ликования и радости. Перед дворцом его встретили послы из Дома Сети, возвестившие по поручению Амени ему и народу, что произошло великое чудо: сердце овна Амона, разорванного дикими зверями, обнаружено в груди скончавшегося благочестивого пророка Руи.

Ани тотчас же сошел с колесницы, стал на колени на виду у всей толпы, последовавшей его примеру, молитвенно воздел руки к небу и громким голосом возблагодарил богов.

Продолжалось это довольно долго, а потом, войдя во дворец, он приказал рабам раздать толпе хлеб.

– У везира щедрая рука, – сказал один столяр из Фив, обращаясь к своей соседке. – Взгляни, какая белая лепешка. Я припрячу ее и отнесу деткам.

– Дай-ка мне кусочек, – пропищал какой-то совершенно голый мальчик, вырвал из рук столяра лепешку и скрылся в толпе, проворно скользя между ног людей.

– Крокодилово отродье! – выругался столяр. – От этих мальчишек прямо спасу нет!

– Они просто голодные, – сказала женщина, как бы оправдывая воришку. – Отцы на войне, а у матерей нет ничего, кроме сердцевины папируса да лотосовых семян.

– Пусть полакомится, – добродушно согласился столяр. – Проберемся теперь левее! Вон идет еще один слуга с лепешками.

– Видно, везир очень уж обрадовался чуду, – заметил сапожник. – То-то он расщедрился.

– Но ведь такого давно уж не бывало, – вмешался в разговор какой-то корзинщик. – Пожалуй, Ани особенно доволен, что именно Руи осчастливлен священным сердцем. Почему, спросите вы? Эх, дурни вы этакие! Ведь Хатшепсут – прародительница Ани!

– А Руи был пророком ее храма, – добавил столяр.

– Жрецы на том берегу Нила все привержены к старому царскому дому, уж я-то это знаю, – сказал пекарь.

– Как будто это тайна! – воскликнул сапожник. – Да, в старину людям получше жилось. Война дорого нам обходится, и даже уважаемые люди ходят босиком, потому что им не на что купить кожи. Да и добыча в прошедшем году была неважная. Рамсес, конечно, великий воин и герой, да к тому же он сын Ра, но что может он поделать без богов, если им не любы уже больше Фивы, – иначе почему же священное сердце барана стало искать себе вместилище в Городе Мертвых, да еще в груди сторонника старой…

– Придержи язык, – предостерег его корзинщик. – Вон идет стража.

– Ну, мне пора за дело, – заторопился пекарь. – А то у меня перед завтрашним праздником работы по горло.

– И у меня тоже, – вздохнул сапожник. – Кому охота брести босиком в Город Мертвых за первым из богов?

– Вы, верно, заработаете хорошие денежки! – вскричал корзинщик.

– Все бы ничего, если бы было кому помочь, а ведь сейчас все подмастерья на войне, приходится возиться с этими дрянными мальчишками. Да тут еще эти жены! Моя купила себе для процессии новую одежду, а детям, даже самым малым, – по ожерелью. Мы, правда, очень чтим наших покойников, и они нередко вознаграждают нас своей милостивой помощью, но что стоят мне жертвоприношения – и сказать невозможно. Больше половины моих доходов уходит на…

– А я под впечатлением смерти моей хозяйки дома дал клятву каждое новолуние приносить малую жертву, а раз в год – большую, – не выдержал пекарь. – Жрецы-то не отступятся от обещанного, а времена становятся все хуже и хуже. К тому же покойница не любит меня и неблагодарна, как, впрочем, и при жизни, потому что, являясь мне во сне, никогда не обрадует добрым словечком, да и нередко мучает меня.

– Она теперь – светлый и всезнающий дух, – сказала жена корзинщика. – А ведь ты, конечно, ей изменял. Блаженные-то знают все, что творится на земле.

Пекарь от растерянности даже крякнул, а сапожник воскликнул:

– Клянусь Анубисом, властелином подземного мира, я хочу умереть раньше моей старухи! Если она узнает у Осириса, что я здесь на земле творил, она, пользуясь своим правом принять там любой образ, какой захочет, будет являться ко мне каждую ночь, щипать меня, как рак клешнями, и давить кошмарами.

– А если ты умрешь первым, – сказала женщина, – то рано или поздно она все равно тоже попадет в преисподнюю и там увидит тебя насквозь.

– Это не так уж страшно, – со смехом сказал сапожник. – Ведь тогда я сам буду блаженным, и ее жизнь будет лежать передо мной как на ладони. Она тоже окажется не такой уж чистенькой, и если она бросит в меня там туфлей, то я запущу в нее молотком.

– Пойдем-ка лучше домой, – сказала жена корзинщика и потянула мужа за рукав. – Ничего путного ты здесь все равно не услышишь.

Окружающие захохотали, а пекарь воскликнул:

– Ну, мне пора! Я должен быть в Городе Мертвых еще засветло и распорядиться, чтобы мне там поставили стол для завтрашнего праздника. Лавка моя стоит как раз у входа в долину. Приводи ко мне завтра твоих детишек, сапожник, я подарю им сластей. А может быть, переправишься сейчас вместе со мной?

– Мой младший брат с товаром уже там, – ответил сапожник. – У нас же еще много дел в Фивах, а я вот стою здесь и теряю время на пустую болтовню! Интересно, покажут ли завтра чудотворное сердце святого барана?

– Непременно, – заверил его пекарь. – Ну, будь здоров! Вон и мои лари!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Несмотря на поздний час, вместе с пекарем через Нил переправлялись сотни людей. Им было разрешено провести там под надзором стражников ночь накануне праздника, чтобы они могли заранее подготовить свои прилавки, установить навесы, разбить палатки и разложить товары, так как с восходом солнца следующего дня запрещалось всякое движение по священной реке с деловыми целями. В это утро от фиванского берега могли отчаливать лишь празднично убранные барки и другие суда, перевозящие на другой берег паломников – мужчин, женщин, детей, местных жителей и приезжих, чтобы все могли принять участие в большой процессии.

В залах и мастерских Дома Сети также царило необычное оживление. Причисление к священным реликвиям чудотворного сердца, правда, прервало ненадолго подготовку к празднику. Теперь же все снова пошло своим порядком: в одном месте происходили спевки хоров, в другом шла репетиция религиозной мистерии, которая будет показана завтра на священном озере[296], столисты[297] обтирали от пыли статуи богов и одевали их, освежали краску на священных эмблемах. Всюду проветривали и чинили шкуры пантер, а также другие предметы жреческого облачения, начищали жезлы, кадильницы и прочую металлическую утварь, украшали праздничную ладью[298], которую должны были нести во время торжественного шествия. В священной роще Дома Сети младшие ученики под руководством садовника плели гирлянды и венки для украшения пристани, сфинксов, храма и статуй богов. Перед пилонами на мачты с бронзовыми остриями поднимали флаги, а над дворами натягивали пурпурную парусину для защиты от солнца.

Старший жрец, ведающий жертвоприношениями, уже расположился в боковых воротах храма и начал прием скота, зерна и фруктов; ему помогали писцы, заносившие приношения в списки, ловкие неокоры и рабы-земледельцы. В день Праздника Долины в храм Сети обычно поступали щедрые дары.

Амени появлялся то возле хоров, то около чудотворцев, которые должны были показать народу удивительные превращения, то подле неокоров, расставлявших кресла для везира, посланцев других жреческих общин страны[299] и пророков из Фив, то у жрецов, занятых приготовлением курений, то около слуг, готовивших тысячи факелов для праздничной ночи, – короче говоря, он был повсюду, одних понукая, другим расточая похвалы. Убедившись, что приготовления идут полным ходом, он приказал одному из святых отцов позвать Пентаура.

Простившись сРамери, изгнанным из храма, Пентаур вместе со своим другом Небсехтом удалился в его рабочую комнату.

Молодой врач беспокойно расхаживал взад и вперед среди своих бесчисленных сосудов и клеток. Охваченный лихорадочным возбуждением, он то отбрасывал ногой попадавшиеся ему на пути пучки растений, то, ударяя кулаком по столу, рассказывал Пентауру, в каком виде нашел он свою комнату, когда вернулся от парасхита. Рассказ свой он сопровождал резкими и неловкими жестами.

Его любимые птицы погибли от голода, змеи вырвались из своих клеток, а обезьяна, испугавшись змей, тоже выскочила наружу.

– Эта скотина, эта дрянь опрокинула горшки с жуками, открыла ящик с мукой, которой я кормлю пгиц и червей, и вся вывалялась в ней! – гневно воскликнул он. – Она выбросила за окно мои ножи, иглы, щипцы, резцы, циркуль и перья. А когда я вошел в комнату, она сидела вон на том шкафу, вся в муке, как эфиоп, день и ночь ворочающий жернов, и, держа в руках свиток папируса, где записаны все мои наблюдения над строением тела животных, этот плод многолетних занятий, склонила голову набок и с самым серьезным видом глядела в него. Я хотел отнять у нее свиток, но она увернулась от меня, выскочила в окно и, усевшись возле колодца, стала яростно мять папирус и рвать его в клочки. Я выскочил вслед за ней, но она уселась в бадью, дернула за цепь и, насмешливо выпучив на меня глаза, исчезла в колодце. Когда же я ее вытащил, она с остатками свитка бросилась в воду головой вниз.

– И утонула? – спросил Пентаур.

– Я снова выудил ее бадьей и положил сушиться на солнце, но она вдобавок ко всему еще наглоталась всяких лекарств и благополучно протянула ноги сегодня в полдень. И записи мои пропали! Кое-что у меня, правда, осталось, но в общем нужно все начинать сначала. Видишь, что получается – даже обезьяны и те враждебно относятся к моей работе, не говоря уже о наших мудрецах. Вон эта бестия лежит в ящике.

Пентаур, который от души смеялся, слушая рассказ друга, выразил сожаление по поводу столь тяжкой утраты.

– Это животное здесь? – спросил он озабоченно. – Ты забыл, что оно должно находиться в молельне бога Тота при библиотеке? Эта обезьяна принадлежит к священному роду собакоголовых[300], у нее были найдены все признаки святости.

А библиотекарь доверил ее тебе, чтобы ты вылечил ей больной глаз.

– Глаз-то я ей вылечил, – с наивной непосредственностью заметил врач.

– Но ведь они потребуют у тебя обезьяну целую и невредимую, чтобы отдать ее для бальзамирования, – возразил Пентаур.

– Они… потребуют? – пробормотал Небсехт и взглянул на друга, словно мальчишка, у которого требуют обратно яблоко, давным-давно-уже съеденное.

– Ты, видно, опять что-то натворил?! – воскликнул Пентаур и ласково погрозил ему пальцем.

Врач кивнул.

– Я ее вскрыл и исследовал ее сердце.

– Нет, ты положительно помешался на сердцах, словно какая-нибудь кокетка! – возмутился поэт. – А что сталось с человеческим сердцем, которое должен был достать тебе старый парасхит?

Небсехт, не вдаваясь в подробности, рассказал своему другу, что дед Уарды достал сердце, которое он, Небсехт, исследовал и не нашел там ничего такого, чего бы не было в сердце животного.

– Но я должен увидеть, как оно работает в связи с другими органами человеческого тела! – возбужденно сказал он напоследок. – И я решил твердо: я покидаю Дом Сети и прошу колхитов принять меня в свою касту. Если понадобится, то для начала я готов исполнять работу простого парасхита.

Пентаур объяснил врачу, как невыгодно собирается он изменить свою судьбу, а когда Небсехт принялся горячо ему возражать, воскликнул:

– Мне не нравится это иссечение сердец. Ты же сам говоришь, что оно ничему тебя не научило. Находишь ли ты это занятие хорошим, даже прекрасным, или лишь полезным?

– Мне нет дела, хорошо или плохо то, что я наблюдаю, прекрасно оно или отвратительно, полезным или бесполезным оно окажется, я хочу знать лишь, что происходит, и только.

– Значит, во имя одного лишь любопытства ты собираешься подвергнуть опасности блаженство многих тысяч своих ближних, взвалить себе на плечи печальнейшее ремесло и покинуть эту обитель благородного труда, где мы добиваемся просветления, внутреннего очищения и истины!

Молодой ученый презрительно рассмеялся. На высоком лбу Пентаура вздулись гневные жилы, а в голосе зазвучала угроза, когда он спросил:

– Неужели ты думаешь, что твои руки и глаза нашли истину, которую вот уже тысячи лет тщетно ищут самые благородные умы? Ты без всякой пользы копошишься в пыли и из-за этого уподобляешься людям, обуреваемым плотской похотью, и чем уверенней считаешь ты себя обладателем истины, тем дальше влечет тебя за собой жалкое заблуждение!

– Если бы я действительно воображал, что уже обладаю истиной, то разве стал бы я тогда ее искать? – возразил Небсехт. – Чем больше я наблюдаю и познаю, тем острее чувствую ничтожность наших возможностей и знаний.

– Это, конечно, звучит очень скромно, – ответил поэт. – Однако мне известно, что твоя работа преисполняет тебя самоуверенности. Тебе кажется несомненным все то, что ты видишь глазами и осязаешь пальцами, а неверным, ложным, ты с усмешкой превосходства называешь все то, что не поддается твоему чувственному познанию. Но ведь эти самые опыты познания ты производишь только в сфере чувств, забывая при этом, что существуют еще вещи совершенно иного порядка.

– Эти вещи мне неведомы, – невозмутимо заявил Небсехт.

– А мы, посвященные, все свое внимание сосредоточиваем на них! – воскликнул поэт. – Догадки об их свойствах и характере были высказаны в нашей среде еще несколько тысячелетий назад. Сотни поколений испытывали эти предположения, одобрили их и передали нам по наследству уже как веру. Пусть все наши знания несовершенны, все же особо одаренные пророки могут заглядывать в будущее, и многим простым смертным даруется чудесная сила. Правда, все это противоречит законам чувственного познания, а ведь ты склонен признавать лишь их, и вместе с тем все объясняется так легко, если мы допустим существование вещей более высокого порядка. Дух божества живет как в природе, так и в каждом из нас. Человек, наделенный лишь чувственным познанием, может достичь только низшей ступени знания, а в пророке действует высшее свойство божества, то есть всезнание в чистой его форме, и чудотворец способен совершать сверхъестественные деяния не благодаря силе человека, а благодаря всемогуществу божества, не ограниченному никакими пределами.

– Избавь меня от всех этих пророков и чудес! – воскликнул врач.

– Мне думается, что даже тот порядок вещей в природе, который ты признаешь, каждую минуту являет тебе поразительнейшие чудеса, – не унимался Пентаур. – Да, единое божество порой нарушает обычный порядок вещей, чтобы обратить ту часть своего существа, что мы называем нашей душой, к высшему целому, к которому она принадлежит, иными словами, к себе самой. Не далее, как сегодня, ты видел, что сердце священного овна…

– Постой, постой! Наивный ты человек! – прервал Небсехт своего друга. – Это священное сердце взято из груди жалкого барана. А барана за гроши купил у барышника один пьяница-воин и зарезал его у очага некоего нечистого, а презренный парасхит вложил его в грудь Руи и… и…– С этими словами Небсехт открыл ящик, выкинул из него на пол труп обезьяны, какие-то тряпки и, вытащив алебастровую чашу, протянул ее поэту. – Вот эти мышцы, плавающие здесь в рассоле, бились когда-то в груди пророка Руи. А сердце моего барана будут завтра нести впереди процессии! Я бы сразу рассказал тебе об этом, если бы не дал себе обет молчать ради старика, и потом… Но что с тобой?

Пентаур отвернулся от друга и, закрыв лицо руками, глухо застонал, словно от жестокой боли.

Небсехт понимал, что творится в душе друга. Подобно ребенку, намеревающемуся просить у матери прощения за свой проступок, он подошел к Пентауру, робко остановился позади него, но так и не решился заговорить.

Прошло несколько томительных минут. Вдруг Пентаур выпрямился во весь свой высокий рост, порывисто воздел руки к небу и воскликнул:

– О Единый! Хотя ты и роняешь с неба звезды летней ночью, но все же твой извечный и неизменный закон в прекрасной гармонии направляет по орбитам «не знающих отдыха»! [301] О ты, пронизывающий вселенную чистый дух! О ты, внушающий мне отвращение к лжи, действуй же и дальше, в мыслях моих – как светоч разума, в поступках моих – как добро, а в словах – как истина, только как истина!

Поэт произносил эти слова с такой страстью, что Небсехту они показались звуками, доносящимися из какого-то далекого и прекрасного мира. Тронутый до глубины души, он сделал еще шаг к своему другу и протянул ему руку. Тот схватил ее, порывисто пожал и проговорил:

– О, это были тяжкие минуты! Ты не знаешь, кем был для меня Амени, а теперь… теперь…

Он не успел договорить. Послышались шаги, в комнату вошел молодой жрец и потребовал, чтобы оба друга немедленно явились в зал собраний посвященных. Через несколько минут они уже входили в ярко освещенный лампами зал.

Амени сидел перед длинным столом на высоком троне, справа от него – старик Гагабу, второй пророк храма, а слева– третий пророк. За этим же столом сидели старейшины жреческих разрядов, и среди них – глава астрологов, в то время как остальные жрецы в белоснежных одеждах с важным видом сидели в креслах, образуя большой двойной полукруг, в центре которого высилась статуя богини истины и справедливости.

Позади трона Амени стояла пестро раскрашенная статуя бога Тота – хранителя меры и порядка вещей, дарующего мудрые советы не только людям, но даже богам, покровителя наук и искусств.

В одной из ниш в конце зала виднелось изображение фиванской троицы и приближающихся к ней с жертвами в руках фараона Рамсеса I и его сына Сети, заложивших в свое время этот храм. Все жрецы расположились в строгом порядке сообразно своему сану и времени приобщения к таинству. Пентаур занимал среди них самое последнее место.

Когда Пентаур и Небсехт вошли, заседание еще не началось. Амени задавал жрецам вопросы и распоряжался подготовкой предстоящего празднества.

Казалось, все было хорошо подготовлено, учтены все мелочи, в общем, праздник должен был пройти гладко. Правда, писцы храма жаловались на то, что крестьяне, обремененные военными поборами, жертвуют мало скота; кроме того, праздничное шествие было лишено тех лиц, которые обычно придавали ему особый блеск, – фараона и его семьи.

Это вызывало недовольство у некоторых жрецов, считавших рискованным и даже опасным не допустить к участию в празднике обоих детей Рамсеса, находящихся сейчас в Фивах.

Выслушав их доводы, Амени встал.

– Юношу Рамери, – начал он, – мы изгнали из наших стен, а Бент-Анат вынуждены были объявить оскверненной. И если мягкий и безвольный настоятель храма Амона в Фивах снял с нее осквернение и объявил чистой, – что ж, пусть ее считают чистой там, на том берегу, где думают только о жизни, но не здесь, где нам вменено в обязанность готовить души к смерти. Зато везир, внук великих царей, сброшенных с трона, появится во всем блеске своего величия. Я вижу, что вы удивлены, друзья мои! Но сейчас я могу сказать вам только одно. Свершаются великие дела, и не исключено, что вскоре над нашим народом, изнуренным войной, взойдет новое, милостиво сияющее солнце. У нас на глазах творятся чудеса, и я видел во сне послушного вере благочестивого мужа на троне наместника Ра на земле. Бог Ра словно внял нашим мольбам и дал нам то, что мы заслужили: он вернул на наши пашни посланных на войну земледельцев, он низвергнул алтари чужеземных богов и изгнал нечестивых чужестранцев из священной земли.

– Ты говоришь о везире Ани! – вскричал глава астрологов.

Среди собравшихся началось оживление, Амени же невозмутимо продолжал:

– Быть может, явившийся мне во сне муж и был похож на него, но гораздо важнее вот что – у него были черты истинного потомка Ра. К числу этих потомков принадлежал и пророк Руи, в чьей груди нашло себе прибежище священное сердце овна. Завтра этот залог божественной милости будет показан народу, которому, кроме того, будет возвещено еще и нечто другое. Слушайте и возблагодарите богов за их предопределения! Час назад я получил известие, что в стадах везира Ани в Ермонте обнаружен новый бык Апис со всеми священными знаками.

Все снова заволновались.

На этот раз Амени предоставил жрецам свободно выразить свое удивление, а потом воскликнул:

– Теперь решим последний вопрос! Присутствующему здесь жрецу Пентауру были поручены обязанности праздничного проповедника. Он совершил тяжкий проступок, но я думаю, что мы призовем его на наш суд лишь после праздника, принимая во внимание его чистые устремления, и не лишим его почетной обязанности. Разделяете ли вы мое мнение? Все ли согласны? Ну, тогда выйди вперед ты, самый младший из всех, тот, кому наша святая община доверяет высокое дело!

Пентаур встал со своего места и, глядя прямо в глаза Амени, по его требованию красиво и возвышенно изложил содержание своей речи, с которой он должен был назавтра обратиться к народу и знати.

Речь Пентаура была встречена с одобрением всеми, даже его противниками. Амени тоже похвалил его и заметил:

– Одного только не хватает в твоих словах – того, о чем нужно сказать особенно красноречиво; я говорю о чуде, которое взволновало сегодня наши души. Необходимо рассказать, как священное сердце…

– Прошу тебя, – неожиданно перебил Пентаур верховного жреца, смело глядя в его суровые глаза, еще недавно воспетые им самим, – прошу тебя не назначать меня провозвестником этого нового чуда.

На лицах посвященных выразилось удивление. Некоторые переглянулись с соседями, потом перевели глаза на поэта и, наконец, с недоумением уставились на Амени. Последний, хорошо зная Пентаура, тотчас же понял, что отказ этот – отнюдь не какая-нибудь прихоть поэта, что он вызван серьезными причинами. Какая-то неприязнь, пожалуй, даже отвращение звучали в чистом голосе молодого жреца, когда он произносил слова: «Это новое чудо».

Он сомневался в подлинности божественного знамения!

Медленно подняв глаза, пророк Амени смерил Пентаура долгим испытующим взором, затем сказал:

– Ты прав, друг мой. До тех пор пока мы не вынесем над тобой свой приговор, пока ты вновь не предстанешь перед нами в своей прежней духовной чистоте; ты недостоин возвестить народу о божественном чуде. Углубись в собственную душу и покажи верующим все ужасы греха, укажи им путь к просветлению сердца, на который и тебе отныне надлежит вступить, я сам возвещу о чуде!

Жрецы радостно приветствовали мудрое решение своего руководителя. После этого Амени отдал еще ряд распоряжений и приказал жрецам хранить в строгой тайне все, что они здесь слышали, даже рассказ о своем вещем сне, и отпустил их. Лишь старого Гагабу и Пентаура он попросил задержаться.

Как только они остались втроем, Амени спросил поэта:

– Почему ты отказываешься возвестить народу о необыкновенном чуде, наполняющем радостью сердца всех жрецов Города Мертвых?

– Ты сам учил меня, что истина есть высшая ступень познания, превыше ее ничего нет, – отвечал поэт.

– И я повторяю это тебе еще раз, – сказал Амени. – Именно потому, что ты исповедуешь это учение, я спрашиваю тебя именем светлой дочери Ра: сомневаешься ли ты в истинности чуда, столь осязаемо свершившегося на наших глазах?

– Сомневаюсь! – твердо отвечал поэт.

– Так останься же на высокой ступени истины, – продолжал Амени, – и возвести нам с ее высоты, какие же сомнения смущают твою веру?

– Мне известно, – нахмурившись, произнес Пентаур, – что сердце, к которому завтра толпа должна приблизиться с благоговением, перед которым склоняются даже посвященные, словно оно сосуд души Ра, извлечено из груди простого барана и обманным путем подброшено в канопы с внутренностями Руи.

Амени попятился, а Гагабу громко воскликнул:

– Кто сказал это? Кто может это доказать? Неужели я должен на старости лет выслушивать такие невероятные вещи!

– У меня неоспоримые сведения, но я не могу назвать имя юго, кто сообщил мне об этом.

– В таком случае мы вправе считать, что ты заблуждаешься и какой-то негодяй просто одурачил тебя! – воскликнул Амени. – Мы узнаем, кто он, и жестоко накажем его! Издеваться над голосом божества – великий грех, но всякий, кто охотно подставляет свое ухо лжи, далек от истины. Свято и трижды свято, ослепленный безумец, это сердце, которое я завтра вот этими руками покажу народу и перед которым ты сам, если не по доброй воле, то по принуждению, должен будешь пасть ниц с молитвой на устах! А сейчас ступай, обдумай слова, которыми ты завтра должен будешь возвысить души народа. Но знай одно: множество ступеней имеет истина, и многообразны ее проявления, равно как и формы проявления божества. Подобно тому как солнце плывет не по ровной глади, как звезды движутся волнообразной тропой, которую мы сравниваем с изгибами тела змеи Мехен[302], так и избранным, обозревающим время и пространство, тем, кому предоставлено право руководить судьбой человека, не только разрешено, но даже велено идти сложными, переплетающимися путями для того, чтобы достичь высоких целей. Не понимая их, ты и тебе подобные в своем неведении воображают, будто они уклоняются в сторону от пути истины.

Вы видите лишь сегодняшний день, а мы видим и завтрашний, а посему то, что мы называем истиной, вы должны считать таковой, должны верить в нее! И заметь еще одно: ложь марает душу, но сомнение убивает ее!

Все это Амени сказал горячо и взволнованно. Когда же Пентаур удалился, верховный жрец, оставшись наедине с Гагабу, воскликнул:

– Что это значит? Кто портит чистый, еще детски невинный ум этого одаренного юноши?

– Пожалуй, он сам себя портит, – сказал Гагабу. – Он отвергает древний закон, ибо чувствует, как в его сознании растет новый.

– Но законы появляются и растут, как тенистые леса, – их создает не человек! – горячо возразил Амени. – Я люблю этого поэта, но должен обуздать его, иначе он взбунтуется, как Нил, который порой сносит плотины. А то, что он говорит о чуде…

– Это ты дал ему повод для сомнений? – спросил Гагабу.

– Клянусь единым божеством – нет! – воскликнул Амени.

– Однако Пентаур правдив и доверчив, – задумчиво заметил старик.

– Я это знаю, – ответил Амени. – Предположим, все действительно было так, как он говорит, но кто же мог сделать это и кто посвятил его в тайну позорного преступления?

Оба жреца задумались, глядя себе под ноги. Первым нарушил молчание Амени:

– Пентаур пришел сюда вместе с Небсехтом, а ведь они большие друзья! – сказал он. – Где был врач, пока я ездил в Фивы?

– Он лечил внучку парасхита, которую чуть не задавила Бент-Анат, и три дня провел в его хижине, – ответил Гагабу.

– А Пинем вскрывал грудь покойного Руи! – воскликнул верховный жрец. – Теперь я знаю, кто омрачил веру Пентаура! Это сделал косноязычный мечтатель, и он дорого заплатит за это. Сегодня мы будем думать о завтрашнем празднике, но послезавтра я учиню допрос этому юнцу и проявлю неумолимую железную строгость!

– А я считаю, что сначала нужно тайно допросить Небсехта, – сказал Гагабу. – Ведь он – украшение нашего храма, так как сделал много открытий и знания его огромны…

– Все это мы обдумаем потом, – сурово оборвал его Амени. – Нам надо еще многое сделать!

– А потом, после праздника, еще больше поразмыслить, – сказал Гагабу. – Мы вступили на опасный путь. Ты ведь знаешь, что во мне еще остался былой задор, хотя я уже и старик. Робость или нерешительность мне неведомы! Но Рамсес – человек могущественный, и долг обязывает меня спросить: не ненависть ли толкает тебя на слишком поспешные и неосторожные действия против фараона?

– Я не чувствую никакой ненависти к Рамсесу, – сдержанно возразил Амени. – Если бы он не носил короны, то я мог бы даже полюбить его. К тому же я знаю его, словно родного брата, и ценю в нем все великое, более того, я охотно признаю, что в нем нет мелочных недостатков. Если бы я не ведал, сколь велик этот противник, мы, пожалуй, попытались бы свергнуть его меньшими силами. Во всяком случае нам обоим ясно одно – он наш враг! Враг не твой и не мой, враг не наших богов, а враг издавна чтимых догм веры, в соответствии с которыми надлежит править этим народом. А если так – он в первую очередь враг тех, кто признан хранить священные заветы древности и указывать путь правителю страны. Я говорю о касте жрецов, которую я возглавляю и за права которой я борюсь всеми средствами своего разума. В этой борьбе, как тебе известно, по нашему тайному закону, сами боги покрывают сиянием чистого света истины все то, что в иных случаях достойно проклятья: ложь, измену и коварство. Подобно тому, как врач призывает себе на помощь нож и огонь, чтобы спасти больного, мы тоже вправе совершать страшные деяния, чтобы спасти целое, которому грозит опасность. Вот и сейчас ты видишь – я веду борьбу всеми средствами, ибо если мы станем пребывать в праздности, то из руководителей государства превратимся в рабов фараона.

Гагабу кивнул. Амени продолжал говорить с возрастающим жаром, выражения его стали возвышенными, речь – плавной, как в те минуты, когда он, выйдя из святилища храма, передавал общине повеления божества.

– Ты – учитель мой, высоко я тебя ценю, а посему я должен тебе поведать все, что движет мной и в эту жестокую битву вступить меня побудило. Я был, как известно тебе, взращен вместе с Рамсесом вот в этих стенах, и Сети мудро тогда рассудил, сына сюда отдав. Мы двое – наследник престола и я, первыми были во всем – и в игре и в учебе. Правда, я не мог с ним сравниться в быстроте усвоения знаний и в живости редкой ума; зато я старательней был и глубже в науки вникал. Часто смеялся он над моим кропотливым трудом, мне же его способностей блеск суетой лишь казался. Я посвященным стал, а он начал править страной, прежде вместе с отцом, а потом, когда Сети скончался, – один. Годы прошли, но по-прежнему души у нас различны. Он устремился к геройским ристаниям, ниц повергая народы, и кровавой ценой возвеличил неслыханно славу Египта. А я в упорном труде проводил это время – обучал молодых и веру хранил ту, на которой строится жизнь людей и зиждется связь народа с бoгами. Не ведая отдыха, углублялся я в древние книги и узнавал от старцев немало полезных вещей. Затем сопоставил я настоящее с прошлым. Чем были жрецы? Каким путем достигли они своей власти? Что бы сталось с Египтом, если б не было нас? Ведь без нас ни искусства, ни наука, ни ремесло не обходятся здесь. Мы венчали правителей, мы богами их называли и учили народ их чтить, как богов, ибо толпе нельзя без сильной руки, которая в страхе ее бы держала и заставляла ее трепетать, словно рука самой всемогущей судьбы. Мы охотно служили этому богу на троне, покуда он правил по нашим догмам, подобно тому как Единый правит по извечным законам. Из нашей среды выбирал он советников, мы наставляли его в том, как блюсти интересы страны, и уши его для нас были открыты. Прежде царь был лишь руками, мы же, жрецы, головой. А ныне, отец мой, чем мы стали? Мы нужны еще, дабы народ держать в вере, ибо, если не станет он чтить богов, что же заставит его повиноваться царю? Сети был дерзновен, и сын его тоже таков, а потому оба на помощь небес уповали. Благочестив фараон, он исправно жертвы приносит и любит молитву. Мы нужны ему, когда машем кадильницами, режем жертвенный скот, возносим молитвы, толкуем сны, но наших советов он уже слушать не хочет. Мой отец-Осирис, бывший верховным жрецом гораздо достойней меня, по просьбе великого совета пророков просил своего фараона отказаться от кощунственных помыслов – судоходным каналом соединить Северное море с нечистыми водами Тростникового моря. Лишь азиатам принесла бы пользу эта затея[303]. Но Сети нас не послушал. Мы желали соблюсти древнее деление страны, но Рамсес ввел новое, опять же во вред жрецам. Мы предостерегали его от кровопролитных войн, а он совершал поход за походом. У нас есть древние освященные грамоты, освобождающие наших земледельцев от службы в войсках, но тебе ведомо, что он кощунственно их попрал. С древних времен никто в этой стране не имел права сооружать храмы чужеземным богам, а Рамсес покровительствует чужим сынам и терпит не только на севере, а даже в издревле священном Мемфисе и здесь, в Фивах, в кварталах чужеземцев, алтари и святыни кровожадных и лживых богов Востока[304].

– Ты говоришь, как прорицатель! – вскричал Гагабу. – И слова твои – сама справедливость! Мы еще зовемся жрецами, но – увы! – нашего совета мало кто спрашивает. «Ваше дело готовить людям прекрасную участь на том свете, – говорил Рамсес, – а их судьбами на земле правлю я один!»

– Да, именно так он говорил! – с живостью подтвердил Амени. – За одно это он должен быть осужден. Он со своей семьей – враг наших прав и нашей священной страны. Нужно ли мне напоминать, откуда ведет свой род фараон? Прежде мы называли «чумой» и «разбойниками» шайки, приходившие с Востока и нападавшие на нашу родину, подобно тучам саранчи, грабившие и попиравшие ее. К этим разбойникам принадлежали и предки Рамсеса. Когда прародители Ани изгнали инксосов, отважный глава рода, правящего ныне Египтом, просил как милости разрешить ему остаться на берегах Нила. Сыновья этого рода служили в войсках фараона, они сумели отличиться, а в конце концов первому из Рамсесов удалось привлечь на свою сторону войска и свергнуть с престола древний род истинных сынов Ра. С великой неохотой должен я признаться тебе, что правоверные жрецы – среди них были и твой дед и мой – поддержали дерзкого похитителя короны, который был в то время приверженцем древнего вероучения. Не менее сотни моих предков, равно как и твоих и многих других жрецов, умерли здесь, на берегах священного Нила, а предков Рамсеса мы знаем всего лишь десять колен, и всем известно, что родом они из чужих земель, из презренных шаек аму! Он такой же, как и все семиты. Эти люди любят скитаться, презрительно называют нас «пахарями» и издеваются над мудрым законом, по которому мы возделываем землю и живем честным трудом, ожидая переселения в вечную страну смерти. Они же все время кочуют, отправляются в походы за добычей, спускают суда на соленые волны и не ведают милого сердцу родного очага. Они селятся там, где расцветает выгода, а когда им уже нечего больше срывать, они ставят свой дом в другом месте. Таким был Сети, таков и Рамсес! Он живет в Фивах с год, а затем уходит на войну, в чужие земли. Он не знает благочестия и не внимает совету мудрецов. А каков отец, таковы и дети! Вспомни о кощунственном поступке Бент-Анат. Я говорил, что фараон ценит чужеземцев. Подумал ли ты, что это для нас значит? Мы стремимся к возвышенным, благородным целям и в борьбе с оковами плотских чувств стали хранителями душ. Бедняк спокойно живет под сенью закона и через нас приобщается к сокровищам духа, а богатым мы предоставляем неисчерпаемые ценности искусства и науки. Ну, а теперь обрати свой взор на чужие страны! На востоке и на западе по пескам пустынь скитаются со своими жалкими шатрами кочевые племена. На юге скотоподобные отродья поклоняются птичьему перу и уродливым идолам и бьют их, если боги не приносят им счастья и удачи. На севере, правда, есть организованные государства, но всем своим искусством и наукой они обязаны нам, а на их алтарях под видом жертвы богам все еще льется человеческая кровь. Таким образом, чужие страны несут нам только упадок, растление. Вот почему чуждому влиянию не следует поддаваться, вот почему оно ненавистно нашим богам. А царь Рамсес – чужеземец по крови, по духу и по облику. Мысли его всегда где-то далеко – эта страна слишком ему тесна, – и он никогда не поймет, в чем истинное благополучие его народа. Он не почитает никакого учения, он вредит Египту, и это дает мне право сказать: «Долой его с престола!»

– Долой! – с живостью подхватил старик Гагабу. Амени протянул старику трясущуюся от волнения руку, потом, немного овладев собой, продолжал:

– Везир Ани – истинный сын этой страны и по отцовской и по материнской линии. Я хорошо знаю его, знаю, что он хотя и умен, но труслив. И все же он снова вернет нам наши законные права, унаследованные от предков. Я сделал выбор, а уж начатое я всегда довожу до конца. Теперь ты знаешь все и должен мне помочь.

– Я предан тебе душой и телом! – вскричал Гагабу.

– Укрепи же сердца наших братьев! – назидательно произнес верховный жрец Амени, прощаясь со стариком. – Каждый посвященный может догадываться о том, что происходит, но вслух об этом ни слова!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Взошло солнце двадцать девятого дня второго месяца разлива Нила[305]. Все жители Фив, старые и малые, свободные и рабы, под руководством жрецов славили восходящее дневное светило у ворот храмов в своих кварталах.

Целыми семьями стояли фиванцы у пилонов, ожидая, пока выйдет процессия жрецов, чтобы примкнуть к ней и вместе с нею направиться к огромному храму, а оттуда переправиться через Нил в некрополь на празднично убранных барках. Сегодня, в день Праздника Долины, Амона – великого бога Фив – торжественно перевозили в Город Мертвых, чтобы он, как говорили жрецы, принес там жертву своим родителям, пребывающим в потустороннем мире. Путь его лежал на запад – туда же, где находили место упокоения бренные останки смертных; там, на западе, миллионы раз угасало солнце, чтобы на другой день вновь появиться из мрака ночи.

Вновь народившийся светоч, говорили жрецы, не забывает угасший, из которого он родился, и возносит ему хвалу, в облике Амона, чтобы предостеречь верующих от забвения усопших родителей, которым они обязаны жизнью.

«Приноси жертвы, – учит одна из священных заповедей, – отцу твоему и матери твоей, что покоятся в долине гробниц, ибо это угодно богам, которые примут дары, как будто им принесены они. Посещай чаще усопших, чтобы то, что ты делаешь для них, сын твой сделал для тебя».

Праздник Долины был праздником мертвых, но не праздником печали с плачем и жалобными воплями, а праздником радости, посвященным памяти тех, кого люди продолжали любить и после смерти, прославляя их как блаженных. Мертвых почтительно поминали, приносили им жертвы и пировали, собираясь в гробницах или перед усыпальницами.

В этот день семьи бывали неразлучны: муж, жена и дети не покидали друг друга ни на минуту. За ними следовали рабы с провизией и факелами, чтобы освещать мрак подземелий, а также и дорогу во время ночного возвращения.

Даже последний бедняк за день до праздника договаривался о местечке для себя на одной из больших лодок, перевозивших жителей Фив на другой берег. Лодки богачей, сверкая ярким убранством, уже стояли наготове, ожидая своих владельцев и их семьи. Детям снилась ночью священная праздничная ладья Амона, которая в великолепии своем, как рассказывала им мать, почти не уступает золотой барке бога солнца, плывущего в ней со своими спутниками по небесному океану.

По большой лестнице храма Амона, спускавшейся к Нилу, уже сновали жрецы, а весь берег был усеян людьми; по реке скользили многочисленные лодки. Громкие звуки праздничной музыки заглушали гомон толпы. Прижатые друг к другу, окутанные облаками пыли, люди старались пробиться к своим лодкам и баркам. Уже опустели дома и хижины Фив – толпа каждую минуту ожидала появления бога из ворот храма, а членов семьи царского дома все еще не было видно, хотя обычно в этот день они пешком приходили в огромный храм Амона. Все уже спрашивали друг друга, почему так долго нет Бент-Анат – прекрасной дочери Рамсеса, почему задерживается выход процессии из ворот храма.

За стеной, скрывавшей пестро раскрашенные постройки храма от взоров толпы, жрецы уже затянули свои торжественные гимны, уже везир с блестящей свитой вступил в святилище. Наконец, распахнулись ворота, показались мальчики в легких набедренных повязках – они должны были усыпать цветами путь бога, – густые облака благовонных курений уже возвещали о приближении самого бога, но дочь Рамсеса все еще не появлялась.

Как всегда в таких случаях, в толпе мгновенно поползли самые противоречивые слухи. Но точно известно было лишь одно – это подтверждали и служители храма: царевна не примет участия в шествии, ее не допустили к Празднику Долины.

Вместе со своим братом Рамери и супругой Мена стояла она в это время на балконе дворца и смотрела на реку, ожидая появления статуи бога на священной ладье.

За день перед тем, ранним утром, верховный жрец храма Амона в Фивах старик Бек-ен-Хонсу снял с нее клеймо осквернения, а вечером он пришел сообщить, что Амени запрещает ей вступить на землю некрополя, пока она не вымолит прощения и у богов запада.

Еще до очищения Бент-Анат посетила храм богини Хатор и якобы осквернила его своим присутствием, а поэтому суровый глава Города Мертвых имел право – что подтвердил и Бек-ен-Хонсу– закрыть ей доступ на западный берег.

Тогда Бент-Анат обратилась к Ани, но, хотя везир и выразил готовность заступиться за нее, поздно вечером он пришел сказать, что его заступничество не помогло – Амени был неумолим. Изобразив на своем лице сожаление, везир посоветовал ей во избежание скандала не идти наперекор всеми почитаемому Амени и не появляться на празднике.

Катути же послала карлика Нему к своей дочери, приглашая ее принять участие в процессии и принести жертвы в гробнице предков. Однако Неферт велела передать ей, что она не может оставить свою подругу и повелительницу.

Бент-Анат отпустила всех своих знатных придворных и просила их не забывать о ней в этот прекрасный праздник.

Увидав с балкона, что возле храма толпятся люди, а по реке снуют лодки, она вошла в свою комнату и позвала брата, который громко негодовал по поводу дерзости Амени. Когда он пришел, Бент-Анат взяла его руки в свои и сказала:

– Оба мы провинились, брат мой, так будем же терпеливо нести наказание и поступать так, как будто с нами рядом наш отец.

– Он сорвал бы с плеч этого заносчивого жреца шкуру пантеры, если бы тот осмелился так унизить тебя в его присутствии! – воскликнул Рамери.

Слезы гнева и обиды заструились по щекам юноши.

– Ну, полно, перестань сердиться, – успокаивала его Бент-Анат. – Ты был еще совсем маленьким, когда отец в последний раз принимал участие в Празднике Долины.

– О, я хорошо помню это утро и никогда не забуду его!

– Ну еще бы, – сказала Бент-Анат. – Не уходи, Неферт, ты ведь мне совсем как сестра! Это было чудесное утро! Нас, детей, празднично одетых, собрали в большом зале дворца. Потом фараон велел позвать нас в эти комнаты, где жила наша мать, умершая несколько месяцев назад. Он брал каждого из нас за руку и говорил, что прощает нам все наши шалости, если мы чистосердечно раскаиваемся, а затем целовал в лоб. После этого он сказал так просто, как будто был простым человеком, а не могущественным фараоном: «Может быть, и я обидел кого-нибудь из вас или поступил с кем-нибудь несправедливо. Я, правда, не чувствую за собой вины, но, если это было, я искренне сожалею об этом!» Тут все мы бросились к нему, каждый хотел его поцеловать, но он с улыбкой отстранил нас и сказал: «Но вы сами знаете, в одном я никого из вас не обделил! Я говорю об отцовской любви. И сейчас я вижу, что вы возвращаете мне то, что я вам дал». После этого он напомнил нам о нашей покойной матери, сказав, что самый нежный отец не может заменить мать. Описав в ярких выражениях самоотверженность покойной, он предложил нам всем вместе помолиться у ее гробницы, принести ей жертву и всегда быть достойными ее не только в большом, но и в мелочах, из которых складывается наша жизнь, подобно тому как год складывается из дней и часов. Мы, старшие, пожали тогда друг другу руки, и, пожалуй, никогда не была я такой хорошей, как в этот день у могилы матери!

Неферт подняла влажные от слез глаза и со вздохом проговорила:

– С таким отцом, мне кажется, легко всегда быть хорошей.

– Но неужели твоя мать в утро этого праздника не пыталась просветлить твою душу? – спросила Бент-Анат.

Вся вспыхнув, Неферт ответила:

– Мы всегда опаздывали из-за наших нарядов, и нам приходилось торопиться, чтобы вовремя попасть в храм.

– Ну, так пусть я сегодня буду твоей матерью! – воскликнула Бент-Анат. – И твоей тоже, Рамери! Помнишь ли ты, как отец просил в этот день прощения у придворных и слуг, как он внушал всем, что нужно изгнать из сердца всякую злобу? «Сегодня, – говорил он, – у человека должна быть не только чистая одежда, но и чистая душа». А это значит, брат мой, – ни единого злого слова против Амени! Возможно, что это закон вынуждает его к такой строгости. Отец, конечно, узнает обо всем и вынесет свой приговор. Сердце мое так переполнено чувствами, что, кажется, вот-вот они перельются через край! Подойди, Неферт, поцелуй меня, и ты тоже, брат! А теперь я пойду в свою молельню, где стоят статуи предков, и буду думать о моей матери и о блаженных душах наших любимых, которым я сегодня не могу даже принести жертву.

– Я пойду с тобой, – сказал Рамери.

– А ты, Неферт, останься здесь и нарежь себе цветов сколько душе угодно, – сказала Бент-Анат. – Бери самые красивые! Сплети большой венок, а когда он будет готов, мы пошлем на тот берег человека и велим ему положить венок вместе с другими дарами в гробницу матери твоего супруга.

Когда через полчаса брат и сестра вернулись к Неферт, она держала в руках два венка – один для покойной матери царевны, а другой – для матери Мена.

– Я сам отвезу эти венки на ту сторону и положу их в гробницы! – воскликнул Рамери.

– Ани сказал, что нам нельзя показываться народу, – остановила его Бент-Анат. – Едва ли кто-нибудь заметит, что тебя нет среди учеников, но…

– Но я пойду туда не как сын Рамсеса, а как помощник садовника, – возразил Рамери. – Слышите, уже раздались звуки труб! Сейчас вынесут бога из храма!

Рамери вышел на балкон. Обе женщины последовали за ним, и все трое стали смотреть в сторону пристани. Их острые молодые глаза хорошо видели то, что там происходило.

– Без отца и без нас шествие будет жалкое, – сказал Рамери. – Это немного утешает меня. Как красиво поет хор! Вон идут опахалоносцы и певцы. А вон там – первый пророк храма Амона, старый Бек-ен-Хонсу. Какой у него сегодня торжественный вид! Однако не очень-то ему там сладко! Сейчас появится статуя божества. Я уже слышу запах священного курения. С этими словами Рамери упал на колени, Бент-Анат и Неферт последовали его примеру. Из ворот храма показался сначала великолепный бык; его светлая гладкая шкура блестела на солнце, а между рогами сверкал золотой диск, украшенный ослепительно белыми страусовыми перьями. Потом, вслед за несколькими опахалоносцами, появился сам бог Амон. Он то показывался, то исчезал за большими полукруглыми опахалами из черных и белых страусовых перьев на длинных палках. Этими опахалами жрецы прикрывали его от палящих лучей солнца.

Таинственным, как и его имя, было шествие этого бога: казалось, он медленно выплывал на своем драгоценном троне из ворот, направляясь к реке. Его трон был установлен на богато украшенном букетами и гирляндами столе с покрывалом из пурпурной златотканой парчи, ниспадавшим на жрецов, которые, двигаясь медленным и мерным шагом, несли этот стол на своих плечах.

Как только статуя бога была установлена на праздничной ладье, Рамери, Бент-Анат и Неферт поднялись с колен.

В это время из ворот храма вышли жрецы – они несли ящик с вечнозелеными священными деревьями Амона. А когда гимны зазвучали с новой силой и в воздухе повисли клубы ароматного дыма, Бент-Анат шепнула:

– А сейчас вышел бы отец.

– И ты вместе с ним! – воскликнул Рамери. – А следом за вами – супруг Неферт Мена с гвардейцами. Смотрите, наш дядя Ани идет пешком! До чего же он странно одет, совсем как сфинкс, только наоборот!

– Почему? – спросила Неферт.

– Потому что у сфинкса, – рассмеялся Рамери, – тело льва, а голова человечья, у дядюшки же наоборот – тело облачено в мирные жреческие одежды, а на голове – шлем воина.

– Ах, если бы был здесь сам фараон, дарующий жизнь, – вздохнула Неферт. – Тогда бы и ты, Рамери, оказался среди его носильщиков!

– Разумеется! – сказал Рамери. – Все шествие имеет совершенно другой вид, когда фигура отца, воина и героя, украшает золотой трон, когда позади него – статуя богини истины и справедливости, которая простирает над ним свои крылья, перед ним – его могущественный боевой товарищ – лев, а над головой – балдахин, украшенный готовыми к броску уреями. Глядите, астрологам и пастофорам со знаменами и эмблемами в руках, стадам жертвенных животных не видно конца! А вон и Нижний Египет прислал на праздник своих послов, как будто отец здесь. Я даже вижу значки на знаменах[306]. Узнаешь ли ты изображения царских предков, Бент-Анат? Нет? Я тоже. Мне, правда, показалось, что шествие открывает статуя первого Яхмоса, изгнавшего гиксосов, предка нашей бабки, а не деда Сети, как это обычно принято. Но вот идут воины! Это те самые отряды, которые снарядил Ани. Они только сегодня ночью с победой вернулись из Эфиопии. Как их приветствует народ! Впрочем, они это заслужили, храбро сражаясь с врагом. Представьте себе, вот будет зрелище, когда вернется отец с сотней плененных им правителей – они покорно и смиренно пройдут следом за его колесницей, и править ею будет Мена, а за ними – мои братья, вельможи, телохранители, все на роскошных колесницах.

– Они еще и не думают о возвращении, – вздохнула Неферт.

Пока к шествию присоединялись все новые и новые отряды войск везира, оркестры и диковинные звери[307], праздничная ладья Амона уже отчалила от пристани.

Это было огромное великолепное судно, сделанное целиком из блестящего полированного дерева и богато инкрустированное золотом. Борта его были украшены искусственными изумрудами и рубинами[308], мастерски изготовленными из стекла. Мачта и реи были вызолочены, на них полоскались по ветру пурпурные паруса. Сиденья для жрецов были из слоновой кости; всю ладью, ее мачты и снасти сверху донизу унизывали гирлянды из лилий и мальв.

Не менее роскошен был и нильский корабль везира:деревянные части блестели позолотой, каюта была устлана пестрыми вавилонскими коврами, а на носу, как некогда на морских судах царицы Хатшепсут, красовалась золотая голова льва, в которой вместо глаз сверкали два огромных рубина.

Когда все жрецы расселись по своим баркам, а священная ладья успела уже тем временем пристать к другому берегу, народ бросился к своим лодкам. Через несколько минут тысячи судов, порой настолько перегруженных, что они едва не черпали бортами воду, так густо усеяли реку между Фивами и Городом Мертвых, что солнце лишь изредка сверкало на поверхности желтоватой воды.

– Ну, а теперь я возьму у кого-нибудь из садовников одежду и поеду с венками на ту сторону! – громко сказал Рамери.

– Ты хочешь бросить нас одних? – спросила Бент-Анат.

– Не надрывай мое сердце, сестра, мне и так нелегко, – взмолился Рамери.

– Ну, тогда иди, – согласилась царевна. – Если бы отец был здесь, с какой радостью я последовала бы за тобой!

– А что, если вам в самом деле так и сделать? – воскликнул юноша. – Я думаю, здесь найдется одежда для вас обеих!

– Глупости, – сказала Бент-Анат, но при этом вопросительно взглянула на Неферт. Та лишь пожала плечами, как бы говоря: «Воля твоя, царевна».

Эти взгляды, которыми обменялись подруги, не ускользнули от сметливого юноши.

– Вы поедете со мной! – воскликнул он. – Я вижу это по вашим глазам! Последний нищий бросает сегодня цветок в общую усыпальницу, где лежит истлевшая мумия его отца, а дети Рамсеса и жена его возничего лишены права отнести венок своим покойникам?

– Я осквернила бы гробницу своим присутствием, – краснея, проговорила Бент-Анат.

– Ты?! – вскричал Рамери, обнимая и целуя сестру. – Ты, милое, великодушное создание, способное лишь облегчать горе и осушать слезы, ты, прекрасное подобие нашего отца, и вдруг – нечистая! Я скорее поверю, что лебеди там внизу черны, как вороны, а вот эти розы на балконе – ядовитая цикута. Бек-ен-Хонсу очистил тебя от скверны, и если Амени…

– Но Амени по-своему прав, – ласково сказала Бент-Анат. – А ты помнишь, о чем мы договорились? Я не хочу сегодня слышать о нем ни одного дурного слова!

– Ну хорошо! Он явил нам свою доброту и милость, – насмешливо проговорил Рамери, отвешивая низкий поклон в сторону некрополя. – Пусть ты не чиста. В таком случае не заходи ни в гробницу, ни в храм, а оставайся с нами в толпе. Дорогам на том берегу это вреда не принесет: ведь по ним каждый день ходит немало нечистых парасхитов и им подобных. Будь умницей, Бент-Анат, пойдем со мной! Мы переоденемся, я перевезу вас на ту сторону, возложу венки, мы вместе помолимся перед гробницей, посмотрим на праздничное шествие, на чудеса магов и послушаем торжественную речь. Ты только представь себе, Пентаур, несмотря на неприязнь к нему жрецов, все же выступит с речью. Дом Сети хочет сегодня блеснуть, а Амени хорошо знает, что стоит Пентауру открыть рот, и он произведет куда более сильное впечатление, чем все эти жрецы в белом, когда они хором поют священные гимны! Пойдем со мной, сестра!

– Ну ладно, будь по-твоему! – решительно произнесла Бент-Анат.

Хотя слова эти и обрадовали Рамери, но вместе с тем столь поспешное согласие сестры немного его испугало. А Неферт, вопросительно глянув на царевну, сразу же опустила свои большие глаза – теперь она знала, кто избранник ее подруги, и в голове ее мелькнул тревожный вопрос: «Чем же это кончится? »

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Час спустя стройная, скромно одетая горожанка в сопровождении смуглого юноши и мальчика с удивительно нежным личиком переправлялась через Нил. Правда, даже неискушенному наблюдателю сразу бросилось бы в глаза, что темные морщины на лбу и щеках этой женщины едва ли подходят к ее свежему и юному лицу.

Но тем не менее в них трудно было узнать гордую Бент-Анат, светлокожего Рамери и прекрасную Неферт, которая даже в длинном белом одеянии воспитанника жреческой школы была очаровательна.

Они вышли из дворца в сопровождении двух старших носильщиков паланкина царевны – сильных и верных людей. Им было приказано делать вид, будто они не имеют никакого отношения к своей повелительнице и ее спутникам.

Переправа через Нил отняла немало времени, и детям фараона впервые довелось узнать, сколько препятствий нужно преодолеть простому смертному, чтобы достичь цели, в то время как венценосным особам все само идет навстречу.

Никто не расчищал им дороги, ни одна барка не посторонилась, каждый стремился обогнать их и поскорее пристать к другому берегу.

Когда они ступили, наконец, на пристань, шествие уже углубилось в Город Мертвых и приближалось к Дому Сети. Там Амени, сопровождаемый хорами, которые распевали гимны, вышел навстречу процессии и торжественно приветствовал бога на этом берегу Нила. Пророки некрополя собственноручно водрузили статую Амона на священную ладью Дома Сети, искусно сделанную из кедрового дерева и электрона[309] и украшенную драгоценными камнями. Тридцать пастофоров подняли священный ковчег на плечи и понесли его по аллее сфинксов, соединяющей пристань с храмом, в святилище Дома Сети. Там бог Амон находился в то время, когда люди, прибывшие на праздник из всех номов Египта, складывали свои дары в зале перед святилищем. По дороге Амона опередили колхиты, чтобы по древнему обычаю усыпать его путь песком.

Через час процессия снова вышла из ворот и, повернув к югу, сделала первую остановку в огромном храме Аменхотепа III, перед которым, точно стражи, высились два высочайших колосса во всей нильской долине. Следующая остановка была сделана в храме великого Тутмоса, что расположен еще южнее. Оттуда шествие повернуло обратно, задержалось у самого края восточного склона Ливийских гор, возле множества гробниц, поднялось на террасы уже знакомого нам храма Хатшепсут и остановилось у гробницы древних царей близ этого храма. Лишь к закату солнца процессии предстояло достичь, наконец, того места, где должен был начаться собственно праздник, – входа в долину с гробницей Сети, на западном склоне которой находились гробницы фараонов свергнутой династии.

Эту часть некрополя шествие обычно посещало уже при свете фонарей и факелов, перед возвращением бога и до праздничной мистерии на священном озере в самой южной части Города Мертвых, которая начиналась лишь в полночь.

Следом за богом, в сосуде из прозрачного хрусталя, укрепленном на длинном шесте, который был обернут золотой фольгой, несли священное сердце овна.

Незаметно положив венок на богатый жертвенный алтарь своих предков, дети фараона и Неферт присоединились к толпе, шедшей в хвосте шествия. Было уже далеко за полночь. Около гробницы предков Мена они поднялись на восточный склон Ливийских гор. Эту гробницу заложил еще пророк храма Амона по имени Неферхотеп, прадед Мена. Узкий вход в гробницу был буквально осажден народом, потому что в первой из высеченных в скале зал певец, аккомпанируя себе на арфе, пел по праздникам погребальную песнь в честь давно умершего пророка, а также его супруги и сестры. Сочинил эту песнь еще певец, служивший самому пророку, и слова ее были высечены на стене второго зала гробницы. Неферхотеп завещал правителям Города Мертвых большой участок земли, оговорив, что доход от него должен быть использован на содержание арфиста, чтобы он пел эту песнь под аккомпанемент арфы на каждом празднике мертвых.

Возничий Мена знал эту погребальную песнь прадеда и нередко пел ее Неферт, которая аккомпанировала ему на лютне. И в этом нет ничего удивительного, ибо в час радости египтяне с особой теплотой вспоминали своих покойников.

Вот и сейчас, стоя в толпе, Неферт вместе со своими спутниками слушала эту песнь:[310]

О, как праведен в покое своем этот великий!

Так восстань же к прекрасным делам!

Исчезать стало уделом людей

Со времен великих богов:

И старое уступает юному,

И солнце новое восходит

Каждое утро, когда старое

Покой свой находит на западе.

Так наполни ж весельем, пророк мой, этот праздничный день!

Благовонное масло, душистые смолы

Предлагаем мы и венками

Обвиваем мы стан и руки

Твоей возлюбленной сестры,

Что покоится рядом с тобой!

Песни петь и на арфе играть

Будем мы в твою честь!

Так откиньте же все заботы

И предавайтесь веселью,

Пока не придет пора пуститься в путь —

Туда, где навек обретаешь покой,

В царство, где молчанье царит.

Как только певец умолк, люди стали протискиваться под низкие своды гробницы, чтобы положить цветок на жертвенный алтарь пророка и выразить ему этим свою благодарность за песню. Неферт и Рамери тоже удалось туда пробраться, и Неферт после долгой безмолвной молитвы, обращенной к светлому духу покойной матери ее мужа, положила свой венок там, где покоилась мумия свекрови.

Много придворных проходило мимо детей фараона, но никто их не узнал. Они изо всех сил старались пробиться к площади, где происходил праздник, но давка была так велика, что женщинам не раз приходилось укрываться в ближайших гробницах, чтобы их не смяла толпа. В каждой гробнице они видели жертвенные алтари со щедрыми дарами, почти всюду семьями собирались люди. Здесь они ели жареное мясо и фрукты, пили пиво и вино, вспоминая своих покойников, словно путников, нашедших свое счастье в дальних краях, твердо надеясь рано или поздно свидеться с ними.

Солнце уже клонилось к закату, когда они добрались, наконец, до площади.

Здесь стояло множество столов со всевозможными лакомствами, чаще всего со сладким печеньем для детей, с финиками, фигами, гранатами и другими фруктами.

Под легкими тенистыми навесами продавались сандалии и платки всех форм и расцветок, украшения, амулеты, веера и зонты, благовонные эссенции и другие товары как для жертвенного алтаря, так и для туалетного столика. Корзины садовников и цветочниц были уже пусты, зато у менял работы было по горло, а за столами, где пили вино и играли в кости, царило веселье.

Друзья и знакомые приветствовали друг друга благочестивыми изречениями, а дети показывали друг другу новые сандалии, сладкие лепешки, выигранные в кости или подаренные медные колечки, на которые еще сегодня во что бы то ни стало нужно было что-нибудь купить.

Особым успехом пользовались маги из Дома Сети, вокруг которых, прямо на земле, сидело множество зрителей. Передние места все по доброй воле предоставили детям.

К тому времени, когда наши путники добрались до этой площади, религиозная часть торжества уже закончилась.

Еще стоял балдахин, под сенью которого семья фараона обычно слушала праздничную речь и где сегодня, наслаждаясь прохладой, восседал на троне везир Ани. Еще не убраны были кресла вельмож и рогатки, удерживавшие народ на почтительном расстоянии от знати, жрецов и трона.

Здесь, на этой площади, сам Амени возвестил ликующей толпе о чуде, свершившемся с божественным овном, и поведал людям, что в стадах везира объявился новый Апис. Его толкование этого божественного знамения переходило из уст в уста: оно сулило стране мир и счастье через какого-то любимца богов, и хотя Амени не назвал его имени, даже самым несообразительным стало ясно, что любимец этот – не кто иной, как везир Ани. Ну конечно, ведь Ани – потомок великой Хатшепсут, а ее пророк был удостоен сердца священного овна!

В то время как Амени возвещал о чуде, взоры всех присутствующих были устремлены на Ани, который на глазах у народа принес жертву священному сердцу и получил благословение верховного жреца.

Уже сказал свою речь и Пентаур. Бент-Анат слышала, как какой-то старик говорил своему сыну:

– Жизнь наша тяжела. Нередко казалась она мне невыносимым бременем, которое жестокосердые боги взвалили на наши несчастные плечи. Но теперь, послушав этого молодого жреца из Дома Сети, я ощутил, что боги добры и мы за многое должны быть им благодарны!

В другом месте жена жреца говорила своему сыну:

– Ты хорошо разглядел Пентаура, Хоруза? Так вот, запомни: этот человек низкого происхождения, но умом и дарованием он превосходит знатных и пойдет далеко!

Какая-то девушка делилась с подругой:

– Этот проповедник – самый красивый мужчина, какого я видела в своей жизни, а голос его звучал просто как песня!

– А как сверкали его глаза, когда он прославлял правдивость, называя ее высшей добродетелью! – подхватила другая. – Ты знаешь, в его душе, наверно, обитают все боги!

Бент-Анат вся вспыхнула, услыхав эти слова. Уже начало смеркаться, и она сказала, что пора домой. Но Рамери очень хотелось присоединиться к шествию и при свете фонарей и факелов пройти с ним через западную долину, чтобы посетить и гробницу их деда Сети.

Царевна неохотно уступила его настойчивой просьбе. К тому же пробиться к реке было сейчас нелегким делом, так как многие еще спешили от берега к площади, чтобы примкнуть к шествию. Поэтому брат и сестра, а с ними и Неферт влились в эту толпу и очутились в западной долине, когда солнце уже село. В эту ночь здесь не показывался ни один хищник: все шакалы и гиены убежали в глубь пустыни, напуганные светом бесчисленных факелов и фонарей, горевших в руках людей.

Чад и дым от факелов, пыль, поднятая ногами бесчисленных путников, густым облаком окутывали процессию и сопровождавшую ее толпу, скрывая от их взоров звездное небо.

Бент-Анат вместе с братом и Неферт добралась до хижины парасхита Пинема, но здесь они вынуждены были остановиться, потому что стражники длинными палками оттесняли напиравшую толпу, чтобы очистить путь для процессии.

– Взгляни, Рамери, – сказала Бент-Анат, указывая на дворик парасхита, оказавшийся всего в нескольких шагах от них. – Вот здесь живет та светлокожая девушка, на которую налетела моя колесница. Сейчас ей лучше. Обернись и посмотри – там, за изгородью из колючих кустов, возле костра сидит она сама со своим дедом.

Рамери приподнялся на носки, заглянул в жалкий дворик и чуть слышно проговорил:

– Какое прелестное создание! Но что это она делает со стариком? Он вроде молится, а она то подносит к его губам платок, то растирает ему виски. Какой у нее испуганный вид!

– Должно быть, парасхит заболел, – решила Бент-Анат.

– Еще бы! Он, верно, выпил по случаю праздника лишнюю кружку вина, – рассмеялся Рамери. – Ну конечно! Ты только взгляни, как подергиваются его губы, как дико он вращает глазами. Просто отвратительно! Он точно бесноватый.

– Он ведь нечистый, – осторожно заметила Неферт.

– Но тем не менее он добрый и славный человек с нежным сердцем, – живо возразила Бент-Анат. – Я справлялась о нем, и мне сообщили, что он честный старик и не пьет. Ну, конечно, он болен, а вовсе не пьян!

– Вот девушка встает! – воскликнул Рамери, опуская купленный им на площади бумажный фонарик. – Отойди, Бент-Анат! Она, должно быть, ждет кого-то. Нет, ты скажи: видела ли ты когда-нибудь такую белую кожу и такую очаровательную головку?! Даже волосы любимого цвета Сетха – и те изумительно идут ей. Но глядите, ее саму так и шатает из стороны в сторону. Она, наверно, еще очень слаба! Вот она опять села возле старика и растирает ему лоб. Бедняжка! Ты только взгляни, она плачет. Я брошу ей сейчас мой кошелек!

– Не надо! – воскликнула Бент-Анат. – Я щедро одарила ее! А слезы, что льются сейчас из ее глаз, по-моему, не унять никаким золотом. Я пошлю сюда завтра старую Аснат и велю ей разузнать, можно ли тут чем-нибудь помочь. Но как напирают на нас эти люди! Лишь только бога пронесут мимо нас, мы сразу же вернемся домой!

– Прошу тебя, пойдем, мне так страшно! – взмолилась Неферт и, дрожа всем телом, прильнула к царевне.

– Смотрите! Смотрите! – закричал Рамери. – Вот они! Не правда ли, это великолепно! А как сияет священное сердце – словно звезда!

Весь народ, а вместе с ним и Бент-Анат со своими спутниками упали на колени.

Прямо против них процессия остановилась – всякий раз, пройдя тысячу шагов, она ненадолго задерживалась. Вперед вышел глашатай и зычным, далеко слышным голосом восславил великое чудо, которое совсем недавно явило новое дивное свойство: с наступлением темноты священное сердце овна начало светиться!

Вернувшись из дома бальзамировщиков, старый парасхит упорно отказывался от еды, а на все расспросы перепуганной семьи не отвечал ни слова.

Неподвижно устремив перед собой взор, застыв, словно в оцепенении, он бормотал себе под нос какие-то непонятные слова, часто хватаясь рукой за лоб. А несколько часов назад он вдруг дико захохотал, и тогда смертельно перепуганная жена стремглав бросилась в Дом Сети за врачом Небсехтом.

Уарда тем временем стала растирать ему виски теми листьями, что колдунья Хект прикладывала к ее раненой груди: раз эти листья тогда хорошо помогли, то и теперь, может быть, они прогонят демона болезни.

Когда же сверкающее тысячами факелов и фонарей шествие остановилось подле ограды хижины парасхита, затерявшейся во мраке ночи, и какой-то человек громко крикнул: «Вот приближается священное сердце овна!» – старик вздрогнул и выпрямился. Он уставился на сияющую в хрустальном сосуде святыню и, казалось, не в силах был оторвать от нее глаз. Медленно, содрогаясь всем телом, стал он подыматься на ноги, вытягивая вперед шею.

Глашатай начал славить чудо.

И тут случилось нечто невероятное. В то время как народ, застыв на коленях, благоговейно внимал торжественным словам глашатая, старик парасхит, не дав ему кончить, ринулся вперед, ударяя себя кулаками по лбу, и, обратив лицо к священному сердцу, неожиданно разразился безумным хохотом. Этот неистовый хохот огласил всю долину, многократно отдаваясь эхом среди голых скалистых склонов.

Толпу объял ужас. Все стремительно вскочили на ноги. Испугался даже Амени, величаво выступавший следом за сосудом с сердцем; невольно вздрогнув, он обернулся в ту сторону, откуда раздался этот жуткий хохот. Он никогда не видал Пинема, но знал, где живет этот парасхит. Увидев маленький костер на его дворе, тускло мерцавший во мраке сквозь облака пыли и чада, он сразу сообразил, что они остановились возле жилища этого вскрывателя трупов. Он подозвал одного из начальников стражи, следовавших со своими людьми по обеим сторонам процессии, и что-то шепнул ему. Затем он подал знак, и процессия тронулась дальше как ни в чем не бывало.

Зловещий хохот старика становился все громче, он пытался прорваться к священному сердцу, но толпа отбросила его назад. Когда последние ряды торжественного шествия катились мимо его двора, старик, осыпаемый проклятиями и руганью, с трудом дотащился до порога своей хижины. Там он тяжело рухнул на землю. Уарда бросилась к нему, ощупью отыскав его недвижимое тело в пыли и мраке.

– Растоптать насмешника!

– Разорвать его в клочья!

– Спалить это гнездо нечистых!

– Бросить его вместе с девкой в огонь! – в диком бешенстве ревела на разные голоса толпа, так грубо пробужденная от благоговейного экстаза.

Две старухи сорвали с палок фонари и бросились бить несчастного старика, а какой-то воин-эфиоп, схватив Уарду за волосы, оттащил ее от деда.

В эту минуту появилась жена парасхита и с ней Пентаур. Старухе так и не удалось найти Небсехта, зато она встретила поэта, вернувшегося после своего выступления в Дом Сети. Ему-то она и рассказала о демонах, вселившихся в ее мужа, и умоляла пойти вместе с ней. Пентаур, ни минуты не колеблясь, как был, в домашнем одеянии, последовал за старухой, не надев белого жреческого облачения, показавшегося ему не совсем уместным для такого случая.

Когда они подходили к хижине парасхита, Пентаур услыхал рев толпы и пронзительные вопли насмерть перепуганной Уарды.

Он бросился вперед и увидел при тусклом свете угасающего костра и нескольких фонарей, как чернокожий солдат вцепился в волосы беззащитной девушки. Прыжок вперед – и пальцы Пентаура железной хваткой стиснули горло воина. Затем, схватив эфиопа за пояс, он сильно рванул его и перебросил через ограду, как бросают обломок скалы.

Разъяренная толпа ринулась на Пентаура, и тут им вдруг неожиданно овладел до сей поры еще неизвестный ему азарт битвы. Одним рывком он выломал подпорку, сделанную из тяжелого эфиопского дерева, которая поддерживала навес, устроенный заботливым дедом для своей внучки. Размахивая им, словно тростинкой, он заставил толпу отступить и крикнул Уарде, чтобы она держалась за него.

– Кто тронет эту девушку, тому не жить! – взревел он. – Как вам не стыдно нападать на слабого старика и беззащитного ребенка в такой священный день!

Толпа притихла. Но уже через минуту она снова стала наступать, и раздались дикие крики:

– Смерть нечистым! Спалим их логово!

Несколько ремесленников из Фив стали наседать на Пентаура, в котором никто не узнавал жреца. Но прежде чем их палки и кулаки успели коснуться его, он взмахнул несколько раз колом, и все они свалились как подкошенные. При каждом взмахе его грозного оружия кто-нибудь падал на землю. Однако эта неравная борьба не могла длиться долго. Несколько молодых парней, перескочив через изгородь, собрались напасть на Пентаура сзади. Сделать это было нетрудно, потому что Пентаур был теперь со всех сторон освещен ярким светом загоревшейся хижины – несколько факелов, брошенных на крышу, подожгли сухие пальмовые листья, и огромные языки пламени с треском вздымались к ночному небу.

Поэт увидел подбиравшихся к нему сзади парней. Прикрывая левой рукой дрожащую от страха и крепко прижавшуюся к нему девушку, он правой яростно размахивал колом. Пентаур прекрасно понимал, что оба они неминуемо погибнут, но твердо решил до последнего вздоха защищать невинность и жизнь очаровательного создания. Все это длилось недолго, потому что двум мужчинам удалось, наконец, схватить его оружие, еще несколько человек поспешили им на помощь и совместными усилиями они вырвали кол из его рук. Тем временем его противники, разъяренные, но безоружные, стали медленно наступать со всех сторон, все еще в страхе перед его невиданной силой.

Задыхающаяся, трепещущая всем телом, словно загнанная газель, Уарда судорожно цеплялась за своего защитника.

Почувствовав, что он безоружен, Пентаур глухо зарычал от бешенства. И вдруг, точно из-под земли, рядом с ним вырос какой-то юноша и подал ему меч, выпавший из рук оглушенного воина-эфиопа и валявшийся у его ног. Юноша и поэт встали спиной к спине. Пентаур гордо выпрямился, и громкий боевой клич сорвался с его уст – в эту минуту, размахивая своим новым оружием, он был похож на отважного героя, защищающего последние, еще не занятые врагом, укрепления.

Он стоял, сверкая глазами, словно лев, отгоняющий свору шакалов от своей добычи. Его противники снова попятились, увидев, что и его соратник – юный Рамери – угрожающе поднял секиру.

– Эти трусливые убийцы швыряют в нас факелами, – воскликнул Рамери. – Ко мне, девушка! Я погашу на твоем платье горящую смолу.

С этими словами он схватил Уарду за руку, привлек ее к себе и затушил уже тлевшее платье, между тем как Пентаур прикрывал его своим мечом.

Несколько минут Рамери и поэт простояли так спина к спине, как вдруг брошенный кем-то камень задел голову Пентаура. Он зашатался, и толпа с ревом бросилась к нему, но тут изгородь рухнула, словно под натиском чьей-то могучей руки, и на арене битвы показалась высокая женская фигура.

– Оставьте их! – крикнула она пораженной толпе. – Я приказываю вам! Я – Бент-Анат, дочь Рамсеса!

Толпа в изумлении отпрянула.

Хотя оглушенный камнем Пентаур уже успел прийти в себя, ему показалось, что у него помутился рассудок. Он все видел и слышал, но думал, что это – прекрасный сон. Сначала его охватило непреодолимое желание пасть на колени перед дочерью Рамсеса. Но уже в следующий миг его ум, приученный в школе Амени быстро соображать, мгновенно подсказал ему, в какое ужасное положение попала царевна. И вместо того чтобы преклонить перед ней колени, он воскликнул:

– Эй, люди! Кто бы ни была эта женщина, пусть даже она и похожа на Бент-Анат, но это не дочь Рамсеса. Зато я, хоть и нет на мне сейчас белых одежд, жрец Дома Сети, и зовут меня Пентаур. Сегодня на празднике я выступил перед вами с речью. Удались отсюда, женщина! Я повелеваю тебе это именем моего священного сана!

Слова его возымели действие, и Бент-Анат повиновалась.

Пентаур был спасен. Пока толпа приходила в себя, пока раненные им люди и их родственники и друзья готовились к новому нападению, а один парень, которому Пентаур раздробил кисть руки, в бешенстве орал: «Какой он святой отец, это бывалый рубака! Разорвать его, обманщика!» – из толпы вдруг раздался голос:

– Расступитесь перед моим белым одеянием! И оставьте в покое проповедника Пентаура – он мой друг! Ведь многие из вас знают меня!

– Ты – врач Небсехт, который вылечил мне сломанную ногу! – радостно воскликнул какой-то матрос.

– А мне – больной глаз, – подхватил ткач.

– Этот красивый и высокий мужчина действительно проповедник, я узнаю его! – звонким голосом воскликнула вдруг одна из девушек, чьи восторженные слова о Пентауре невольно подслушала на площади Бент-Анат.

– А мне какое дело до того, что он проповедник! – заорал один из парней и бросился вперед. Но толпа удержала его и почтительно расступилась, когда Небсехт попросил всех разойтись, чтобы он мог осмотреть раненых.

Прежде всего он склонился над парасхитом и тотчас же в ужасе вскричал:

– Позор вам! Что вы наделали? Вы убили старика!

– А мне пришлось обагрить кровью свои мирные руки, чтобы спасти от такой же участи его невинную внучку, – сказал Пентаур.

– Гады! Скорпионы! Змеиное отродье! Изверги! – бросал Небсехт в толпу, отыскивая глазами Уарду.

Увидав ее, невредимую, у ног колдуньи Хект, тоже протиснувшейся во двор, он с облегчением вздохнул и принялся осматривать пострадавших.

– Неужели это ты уложил всех людей, что валяются тут вокруг тебя? – шепотом спросил он своего друга.

Пентаур кивнул и улыбнулся, но это была не торжествующая улыбка отважного воина, а скорее стыдливая улыбка мальчишки, нечаянно задушившего в руке пойманную им птичку.

Небсехт удивленно взглянул на него и с беспокойством в голосе спросил:

– Почему же ты сразу не назвал свое имя?

– Потому что в меня вселился дух бога войны, когда вон тот негодяй схватил Уарду за волосы, – горячо отвечал Пентаур. – Я ничего не видел вокруг, ничего не слышал, я…

– Ты поступил правильно, – перебил его врач. – Но чем теперь все это кончится?

В тот же миг раздались звуки труб – это приближался начальник стражи со своими солдатами, которого Амени послал арестовать парасхита. Войдя во двор, он приказал народу разойтись. Кто отказывался подчиниться его приказу, тех выгоняли силой, и уже через несколько минут долина была очищена от озверевшей толпы, а пылающая хижина – оцеплена солдатами.

Вынуждены были отойти от ограды дворика парасхита и Бент-Анат со своим братом и Неферт. Как только Рамери убедился, что Уарда в безопасности, он присоединился к сестре.

Неферт едва держалась на ногах от испуга и волнения, и носильщикам царевны пришлось, взявшись за руки, нести молодую женщину. Так тронулись они в обратный путь – впереди носильщики с Неферт, за ними Бент-Анат и Рамери. Никто не говорил ни слова, даже Рамери, который не мог забыть Уарду и ее полный благодарности взгляд, брошенный ему вслед. Один только раз молчание нарушила Бент-Анат.

– Дом парасхита горит, – вполголоса проговорила она. – Где же будут теперь спать эти несчастные?

Когда долина была очищена, начальник стражи прошел в глубь двора, где, кроме колдуньи Хект с Уардой, нашел также поэта – он вместе с Небсехтом оказывал помощь пострадавшим.

Пентаур коротко рассказал ему о случившемся и назвал свое имя.

– Если бы в армии Рамсеса было побольше воинов вроде тебя, – сказал стражник, выслушав Пентаура и протягивая ему руку, – то война с хеттами закончилась бы очень скоро. Но ты побил не азиатов, а всего лишь мирных жителей Фив, и поэтому, как мне ни прискорбно, я должен тебя задержать и доставить к Амени.

– Ты исполняешь свой долг, – промолвил Пентаур, склонив перед ним голову.

Начальник стражи приказал своим людям взять труп парасхита и отнести его в Дом Сети.

– Пожалуй, следовало бы арестовать и девушку, – неуверенно проговорил он, обращаясь к Пентауру.

– Она больна, – возразил поэт.

– Если она немедленно не ляжет в постель, то не доживет до утра, – вмешался врач. – Оставь ее в покое – она ведь под особым покровительством Бент-Анат, которая на днях сбила ее своими конями.

– Я уведу ее к себе и позабочусь о ней, – сказала колдунья. – Вон там лежит ее бабка, она едва не задохлась в дыму, но теперь она скоро придет в себя, а места у меня хватит и на двоих.

– Она пробудет у тебя только до завтра, а потом я найду для нее пристанище, – проговорил врач.

Старуха дерзко ухмыльнулась, глядя ему прямо в лицо.

– Много вас тут найдется, таких заботливых, – пробормотала она себе под нос.

Солдаты по приказу начальника подобрали раненых и увели Пентаура, унося с собой труп парасхита.

Между тем дети фараона вместе с Неферт, преодолев немало препятствий, добрались все же до берега Нила. Одного из носильщиков послали подвести ждавшую их лодку, приказав ему поторапливаться, потому что уже показались огни приближавшейся процессии и бог Амон должен был начать переправу обратно в свой храм в Фивах. Они знали, что если им сейчас же, без промедления, не удастся сесть в лодку, то придется ждать много часов, так как ночью, пока процессия переправляется через реку, ни одно судно не имеет права отчалить от берега.

С нетерпением ждали брат с сестрой знака посланного ими носильщика, потому что Неферт страшно ослабела и могла каждую секунду лишиться чувств. Бент-Анат, поддерживая Неферт, чувствовала, как вся она дрожит мелкой дрожью.

Наконец, носильщик подал им условленный знак, скромная, но быстрая лодка, которой обычно пользовались только для охоты, скользнула к пристани. Рамери велел одному из гребцов подать ему весло и подтянул лодку поближе к мосткам.

В эту минуту подошел начальник стражи и крикнул:

– Это последняя лодка перед переправой бога!

Бент-Анат поспешила к пристани, увлекая за собой бессильно повисшую у нее на руке Неферт. В это время лестница, которая вела к пристани, была лишь слабо освещена несколькими фонарями. Только с приближением статуи бога на ней должны были ярко запылать факелы и чаши со смолой. Но не успела царевна дойти до последней ступеньки, как почувствовала на своем плече чью-то тяжелую руку и услышала грубый голос Паакера:

– Назад, сволочь! Сначала переправимся мы. Стражники не стали ему препятствовать: они слишком хорошо знали жестокий нрав махора. А Паакер вложил два пальца в рот, и пронзительный свист прорезал ночную мглу. Тотчас послышались удары весел, и махор крикнул своим матросам:

– Оттолкните эту лодку в сторону! Пусть они обождут. На огромной барке махора было гораздо больше гребцов, чем на жалкой лодчонке наших путешественников.

– Живо в лодку! – крикнул Рамери.

Бент-Анат снова поспешила вперед. Она молчала, так как не могла назвать себя при всех. Паакер заступил ей дорогу.

– Вы что, не слышали, сволочи? – крикнул он. – Ждите, пока мы не отчалим! Эй, рабы, отведите-ка челнок этих людей в сторону!

Бент-Анат почувствовала, как кровь стынет у нее в жилах. Вслед за грубым окриком Паакера на пристани поднялась перебранка, причем голос Рамери звучал громче всех. Паакер не унимался.

– Эта дрянь еще сопротивляется! – орал он. – Я проучу их! Сюда, Дешер! Возьми эту женщину и парня!

На его зов с лаем бросился огромный рыжий пес, повсюду сопровождавший Паакера.

Неферт испуганно вскрикнула, но собака сразу узнала ее и с радостным лаем начала к ней ласкаться.

Паакер, который тем временем успел спуститься к барке, обернулся, и, с удивлением увидав, как его пес ползает у ног Неферт, которая в наряде мальчика была неузнаваема, бросился назад и заревел:

– Я научу тебя, как ядом или колдовством портить мне собаку!

Схватив плеть, он изо всех сил хлестнул по плечам супругу Мена. Неферт пронзительно вскрикнула и упала на мостки. Еще один взмах плети, и ее конец просвистел у самой щеки бедной женщины – Бент-Анат успела отвести удар.

От ужаса, отвращения и гнева она не могла вымолвить ни слова. Но Рамери услыхал отчаянный вопль Неферт и в два прыжка очутился около женщин.

– Трусливый негодяй! – воскликнул он и замахнулся веслом, которое держал в руках. Привычный к битвам Паакер не дрогнул и крикнул собаке с каким-то особенным присвистом:

– Хватай его, Дешер!

Пес бросился на Рамери, но юноша не растерялся – еще ребенком он нередко бывал с отцом на охоте – и нанес разъяренному животному такой сильный удар по морде, что пес захрипел и покатился по мосткам.

Паакер, считавший эту собаку самым верным своим другом, никогда не разлучался с ней и брал ее во все свои походы. Теперь, увидев, как она корчится у его ног, он пришел в неистовую ярость и, высоко подняв плеть, бросился на юношу. Но Рамери и тут не оробел. Возбужденный событиями этого вечера, исполненный боевого духа своих предков, выведенный из себя грубостью махора, оскорбившего женщин, защищать которых было его долгом, юноша чувствовал в себе достаточно сил, чтобы справиться с любым обидчиком. Он ударил Паакера веслом по руке и выбил у него плеть. Паакер взревел от боли и схватился другой рукой за кинжал.

Тогда Бент-Анат не выдержала и, бросившись между Паакером и Рамери, второй раз за эту ночь назвала свое имя, теперь уже – вместе с именем брата. Она приказала Паакеру остановить своих матросов, отвела в лодку Неферт, которая так и осталась неузнанной, села туда вместе с Рамери, и вскоре они благополучно высадились у самого дворца. А Паакеру и его матери Сетхем пришлось еще долго ждать на пристани. Это для нее он вызвал свою нильскую барку; сидя в своих носилках неподалеку от пристани, Сетхем наблюдала всю эту бурную сцену, правда, так и не разобрав слов и не узнав действующих лиц.

Собака Паакера издохла, боль в руке не давала ему покоя, а в сердце его кипело бешенство.

– Рамсесово отродье! – злобно рычал он. – Искатели приключений! Я с ними еще рассчитаюсь. Мена и Рамсес – одна шайка. Я обоих их принесу в жертву!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Паакер решил отправить труп своего пса в Кинополь – в город, где собаку считали священным животным, – чтобы там его набальзамировали и похоронили. Когда барка, увозившая его мать и труп собаки, отчалила наконец от пристани, сам он направился к Дому Сети. В ночь после праздника там обычно устраивали большое пиршество для знатных жрецов некрополя и фиванских храмов, а также для прибывших на торжество посланцев из других номов и избранных сановников.

Некогда отец его, если только он был в Фивах, неизменно присутствовал на этом пиршестве. Сам же Паакер сегодня впервые удостоился такой великой чести. Многие добивались приглашения – этого знака высшего отличия, и Паакер, как дал ему вчера понять Амени, должен быть благодарен за честь самому везиру.

Мать перевязала ему руку, пораненную Рамери. Рука сильно болела, но Паакер ни за что не согласился бы пропустить пиршество в Доме Сети, хотя шел туда не без страха. По древности и знатности род его не уступал другим знатным родам Египта, – более того, по чистоте крови он не уступал самому фараону, и все же Паакер никогда не чувствовал себя свободно в обществе вельмож.

Жрецом он не был, хотя и носил звание писца. Он был воином, но не стоял в одном ряду с героями армии фараона. Он был воспитан в духе строгой верности долгу и ревностно исполнял свое дело, но его житейские привычки резко отличались от условностей, принятых в том обществе, украшением которого был его отец, человек отважный и великодушный.

Паакер не был скуп. Он не дорожил унаследованными от отца сокровищами, и щедрость, как видно, не была ему чужда. Однако грубость его души ярче проявлялась именно тогда, когда Паакер бывал щедр, потому что он не уставал потом упрекать в неблагодарности людей, им облагодетельствованных. К тому же он считал, что щедрость дает ему право грубо обращаться с этими людьми и требовать от них чего угодно. Тем самым лучшие порывы Паакера приносили ему скорее врагов, чем друзей.

Паакер отнюдь не был, что называется, благородной натурой, он был эгоистом, который с одинаковой легкостью топтал и цветы и пески пустыни, чтобы сократить путь к цели. Это свойство его характера проявлялось решительно во всем: в звуках его голоса, в грубых чертах лица, в напыщенности его приземистой фигуры, в каждом его движении.

В военном лагере он мог себя вести как ему заблагорассудится. Иное дело – в обществе людей его круга. По этой причине, равно как и потому, что Паакер не умел поддерживать легкую и непринужденную беседу, необходимую в этом обществе, он всегда чувствовал себя в нем неловко. Пожалуй, он даже отклонил бы приглашение Амени, если бы оно не льстило его тщеславию.

Было уже поздно. Однако пиршество начиналось не раньше полуночи, так как до этого гости еще смотрели представление, разыгрываемое на священном озере при свете фонарей и факелов. Обычным сюжетом такого представления была божественная судьба Исиды и Осириса.

Когда Паакер вошел в празднично убранный зал, все гости были уже в сборе. Явился и везир Ани – он сидел справа от Амени на почетном месте – во главе среднего стола. Много мест за этим столом оставалось незанятыми, потому что пророки и посвященные фиванского храма Амона, извинившись, сообщили, что не могут присутствовать на пиршестве. Они были верными сторонниками Рамсеса и его семьи; их престарелый настоятель не одобрял дерзости Амени по отношению к детям фараона, и, кроме того, всю историю с чудесным перемещением сердца овна они воспринимали как враждебный выпад против всеми почитаемого и щедро одаренного самим фараоном государственного храма Амона.

Махор направился было к столу, за которым сидел начальник победоносных войск, возвратившихся из Эфиопии, а также другие прославленные воины. Возле военачальника было свободное место. На это место и хотел сесть Паакер, но, заметив, как военачальник кивнул своему соседу, чтобы тот придвинулся к нему, понял, что этот человек не хочет сидеть с ним рядом, и, злобно сверкнув глазами, отвернулся от стола военных.

Никто не хотел видеть Паакера за своим столом, а военачальник сказал даже, что вино покажется ему кислым, если этот болван будет торчать у него перед глазами.

Взгляды всех гостей обратились к махору, бродившему по залу в поисках места. Видя, что никто не приглашает его к себе, он почувствовал, как кровь закипела у него в жилах. Охотнее всего он со словами проклятия покинул бы сейчас этот зал. Он уже повернул было к выходу, как вдруг его окликнул везир, обменявшись перед тем несколькими словами с Амени. Он предложил махору занять приготовленное для него место, указав при этом на стул, предназначавшийся для первого пророка государственного храма.

Отвесив низкий поклон везиру, Паакер занял это почетное место, не отваживаясь поднять глаз, так как боялся увидеть насмешливые или удивленные лица. Но, несмотря на это, он все же мысленно представлял себе своего деда Асса и своего отца сидящими лишь где-то около этого места, как это и бывало в действительности.

Разве он не был их потомком и наследником? Разве его мать Сетхем не царского рода? Неужели же Дом Сети не обязан отблагодарить его за щедрые жертвоприношения?

Слуга возложил на его широкие плечи венок, другой слуга подал ему вино и еду. Тут только Паакер осмелился поднять глаза, но, встретившись с лукавыми, блестящими глазами второго пророка Гагабу, сидевшего прямо против него, сразу же снова опустил взгляд.

Но вот везир заговорил с ним и, полуобернувшись к сидевшим за столом, стал рассказывать, что махор собирается завтра ехать в Сирию, где он вновь приступит к исполнению своих трудных обязанностей. При этом Паакеру показалось, что Ани словно бы извинялся перед окружающими за то, что посадил его на столь почетное место. Наконец, Ани поднял кубок и выпил за блестящий успех разведок махора и за победоносный исход всех предстоящих ему сражений. Верховный жрец поддержал везира и громким голосом поблагодарил Паакера от имени Дома Сети за прекрасный участок пашни, который он пожертвовал храму[311] в это утро в качестве праздничного дара.

Послышались одобрительные голоса, и чувство неуверенности постепенно начало покидать Паакера.

Его рука сильно болела, на ней по-прежнему была повязка, наложенная матерью.

– Ты ранен? – осведомился везир, указывая на перевязанную руку.

– Да так, пустяки, – пробормотал махор. – Провожая свою мать к лодке, я споткнулся и упал…

– Упал? – со смехом переспросил вдруг его бывший школьный товарищ, а ныне высокопоставленный начальник фиванской полицейской стражи. – Ну нет, это на его руку упала палка или, кажется, весло.

– Вот как! – удивился везир.

– На него поднял руку какой-то совсем еще молоденький парнишка, – продолжал начальник стражи. – Мои люди подробно доложили мне обо всем, что случилось на пристани. Сначала этот мальчишка убил его собаку…

– Как, прекрасного Дешера? – с сожалением спросил старый начальник охоты. – Твой отец, Паакер, частенько ходил с ним на кабанов.

Махор только кивнул головой. А начальник стражи, полный сознания важности своего поста, не замечая, как лицо Паакера багровеет от злости, спокойно продолжал:

– И вот, когда собака уже валялась на земле, этот смельчак выбил у тебя из рук плеть.

– А ссора не вызвала беспорядков? – спросил Амени.

– Нет, – заверил его начальник стражи. – Сегодняшний праздник вообще прошел удивительно спокойно. Если бы не это происшествие с безумным парасхитом, помешавшим процессии, то можно было бы сказать, что народ вел себя безупречно. Кроме буйного жреца, которого мы доставили сюда, было схвачено лишь несколько воров. Да и то все они принадлежат к касте воров[312], а потому мы просто отобрали у них краденое и отпустили их на все четыре стороны. Но скажи мне, Паакер, какие же это миролюбивые духи вдруг вселились в тебя там у пристани, что ты позволил парню безнаказанноускользнуть?

– Неужели ты дал ему уйти? – с изумлением вскричал Гагабу. – Ведь ты так мстителен….

Тут Амени с такой укоризной взглянул на старика, что тот осекся, а Амени спросил махора:

– Из-за чего произошла ссора? И кто был этот парень?

– Какие-то дерзкие людишки! – негодующе воскликнул Паакер. – Они хотели поставить свой челнок впереди барки, которую ждала моя мать. Ну, и я стал защищать свое право.

Тогда этот парень набросился на меня, убил собаку, и, клянусь моим отцом-Осирисом, который так любил этого пса, крокодилы давно уже сожрали бы парня, если бы между мной и им не бросилась какая-то женщина. Эта женщина объявила, что она – Бент-Анат, дочь Рамсеса! И это действительно была она, а перень – тот самый юный Рамери, которого вы только вчера выгнали из этого дома.

– Ого! – вырвалось у изумленного начальника охоты. – Разве можно говорить так непочтительно о детях фараона, почтенный махор?

Еще несколько верных фараону чиновников громко осудили слова Паакера, а Амени шепнул махору:

– Помолчи-ка покуда! – и затем громко добавил: – Друг мой, ты никогда не отличался умением взвешивать свои слова, а сегодня ты говоришь совсем как в бреду. Подойди сюда, Гагабу, и осмотри рану Паакера. Эта рана не позорит его – ведь нанес ее не кто иной, как сын фараона.

Старик снял повязку с отекшей руки махора и воскликнул:

– Это был сильный удар: три пальца у тебя раздроблены, а вместе с ними, взгляни-ка, и изумруд на твоем кольце-печатке.

Паакер взглянул на свои пальцы и облегченно вздохнул: разбито было не кольцо-оракул с именем Тутмоса III, a драгоценный перстень, который царствующий фараон подарил некогда его отцу. В золотой оправе перстня уцелело всего лишь несколько кусочков гладко отшлифованного камня. Имя фараона исчезло вместе с осколками. Побелевшие от волнения губы Паакера зашевелились, а внутренний голос твердил ему: «Сами боги указывают тебе путь! Имя уже уничтожено, за ним должен последовать и тот, кто его носит!»

– Жаль кольцо, – сказал Гагабу. – Но если ты не хочешь, чтобы за ним последовала твоя рука, к счастью, левая, то перестань пить, ступай к врачу Небсехту и попроси его вправить тебе кости.

Паакер встал и распрощался. При этом Амени пригласил его на другой день в Дом Сети, а везир просил явиться во дворец.

Когда махор вышел из зала, казначей Дома Сети сказал:

– Это был скверный день для махора, который, пожалуй, послужит ему уроком. Здесь, в Фивах, нельзя так свирепствовать, как в походе. С ним случилась сегодня еще и другая история. Хотите послушать?

– Расскажи! – попросили его все в один голос.

– Вы ведь знаете старого Сени, – начал казначей. – Когда-то он был богатым человеком, но роздал все свое имущество беднякам, после того как семь его сыновей погибли один за другим, кто на войне, а кто от болезни. Оставил он себе лишь небольшой домик с садиком и сказал: подобно тому как боги должны принимать его детей в загробном мире, так и он будет милосерден к несчастным здесь, на земле. «Накормите голодных, напоите жаждущих, оденьте нагих» – гласит заповедь. Ну, а поскольку Сени уже нечего больше отдавать, то он, как вы знаете, скитается по городу, ходит на все праздники, сам голодный, жаждущий, едва одетый, и просит милостыню для усыновленных детей своих, то есть для бедных. Все мы подавали ему, ибо каждый знает, ради кого он унижается и протягивает руку. Вот и сегодня ходил он повсюду со своей торбой, и его добрые глаза молили о подаянии. Паакер подарил нам по случаю праздника прекрасный кусок пашни, считая, быть может и справедливо, что долг свой он выполнил. Когда Сени обратился к Паакеру с просьбой о помощи, тот прогнал его прочь; но старик не отставал и следовал за ним до самой гробницы его отца, а за ними тянулась целая толпа любопытных. Тогда махор еще раз грубо прикрикнул на Сени, а когда старик ухватился за край его одежды, – поднял плеть и несколько раз наотмашь хлестнул старика, приговаривая: «Вот тебе твоя доля! Вот тебе! Вот тебе!» Добрый старик терпеливо снес эти удары и, открыв свою торбу, со слезами на глазах проговорил: «Свою долю я получил, ну, а теперь подай моим беднякам!» Все это произошло у меня на глазах, и я видел, как Паакер поспешно скрылся в гробнице, а мать его Сетхем бросила Сени свой туго набитый кошелек. Все последовали ее примеру, и никогда еще старик не собирал так много, как сегодня. Пусть бедняки поблагодарят за это махора! Перед гробницей собралось много народа, и ему пришлось бы плохо, если бы стража не разогнала толпу.

Все жадно слушали этот рассказ, ибо, как известно, истории о неудачах гордеца, которого не любит никто, всегда пользуются успехом. Тем временем везир и верховный жрец оживленно перешептывались.

– Итак, не подлежит сомнению, что Бент-Анат все же была на празднике, – говорил Амени.

– И снова виделась с этим жрецом, которого ты так горячо защищаешь, – шепотом добавил везир.

– Пентаура следует допросить нынче же ночью, – промолвил верховный жрец. – Блюда уже выносят, сейчас начнется возлияние. Пойдем, начнем допрос сейчас же!

– Но у нас нет свидетелей, – возразил Ани.

– А нам они и не нужны, – сказал Амени. – Пентаур не умеет лгать.

– Ну, тогда пойдем, – усмехнулся везир. – Теперь этот чудак возбудил и мое любопытство; интересно, удастся ли ему не отступить от правды. Не забывай, что здесь замешана женщина!

– Как всегда и везде, – заметил Амени, подозвал Гагабу и, усадив его на свое место, попросил поддерживать оживленную беседу, хорошенько потчевать гостей и немедленно пресекать всякие разговоры о фараоне, государстве и войне.

– Ты ведь знаешь, – сказал Амени, – мы не одни сегодня. А вино здорово развязывает языки! Помни об этом! Оглядка – мать осторожности!

Везир дружелюбно потрепал старика по плечу и заметил:

– Сегодня в ваших винных кладовых очистится немало места. Говорят, ты не можешь равнодушно видеть пустой чаши и… полной тоже! Ну, так сегодня тебе незачем сдерживать себя! А когда ты решишь, что настало подходящее время, кивни моему домоправителю, что пристроился вот там, в углу. Он привез несколько кувшинов с благороднейшим соком лозы из Библа[313] и поднесет его вам всем. А я еще приду пожелать вам доброй ночи.

Амени обычно удалялся с пира, как только начиналась попойка.

Когда он в сопровождении везира удалился, гостям надели на шеи свежие венки, головы их убрали цветами лотоса, а чаши вновь наполнили вином. Появились музыканты и заиграли на арфах, лютнях и бубнах всякие веселые песни. Дирижер отбивал такт, хлопая в ладоши, а когда пирующие развеселились, то и они стали поддерживать его ритмичными хлопками.

Подвижный и жизнерадостный Гагабу не ударил лицом в грязь и поддержал славу не только хорошего распорядителя, но и человека, умеющего выпить.

Вскоре строгие лица жрецов загорелись весельем, а военные и придворные из кожи лезли, стараясь перещеголять друг друга в разнузданных шутках.

Но вот старик сделал знак, и появился юный служитель храма, весь в венках, с небольшой позолоченной мумией в руках и, пустив ее по кругу пирующих, воскликнул:

– Взгляните на нее! Веселитесь и пейте, пока вы на земле и не стали такими, как она. [314]

Гагабу снова подал знак, и домоправитель везира поднес гостям благородного вина из Библа. Все принялись восхвалять Ани, подателя всех благ, и чудесные качества напитка.

– Какое вино! – вскричал обычно сдержанный глава пастофоров. – Оно словно мыло!

– Что за сравнение! – расхохотался Гагабу. – Объясни-ка нам его смысл!

– Оно, словно мыло, смывает с души все заботы! – отвечал пастофор.

– Прекрасно, друг! – воскликнул Гагабу. – Раз так, пусть каждый воздаст хвалу этому благородному соку. Начинай ты, первый пророк храма Аменхотепа!

– Забота – яд, – сказал тот, – а это вино – противоядие от яда заботы!

– Правильно! Теперь дальше! Твой черед, тайный советник фараона.

– Всякая вещь имеет свою сокровенную тайну, – отвечал советник. – А тайна вина – веселье.

– Теперь ты, хранитель печати!

– Вино опечатывает двери печали и затворяет ворота перед заботами!

– Верно! Именно это оно и делает! Ну, а теперь ты, достопочтенный градоправитель Ермонта, старейший среди нас всех!

– Вино вызревает, собственно говоря, для нас, стариков, а отнюдь не для вас, молодые люди.

– Ну-ка, объясни нам свои слова! – крикнули из-за стола военных.

– Оно делает из стариков юношей, а из юношей-детей, – со смехом пояснил восьмидесятилетний старик.

– Вот вам, мальчики! – вскрикнул Гагабу. – Твое слово, главный астролог!

– Вино – яд! – проворчал желчный старик. – Оно превращает мудрых в глупцов.

– Ну, в таком случае тебе нечего его опасаться! – рассмеялся Гагабу. – Дальше, начальник царской охоты!

– Края чаши подобны губам возлюбленной: когда коснешься их, тебя словно целует невеста!

– Ну, военачальник, твой черед!

– Мне бы хотелось, чтобы Нил вместо воды наполняло вот такое вино, а я был бы такого роста, как колосс Аменхотепа, а самый большой обелиск Хатшепсут[315] был бы моим бокалом, и я мог бы пить, сколько хочу. Ну, а теперь скажи-ка что-нибудь ты сам, почтенный Гагабу!

Второй пророк поднял чашу, любовно посмотрел на золотистую влагу, не спеша осушил чашу до дна и, молитвенно подняв глаза к небу, произнес:

– Друзья мои, я слишком ничтожен, чтобы вознести богам хвалу за такую милость!

– Хорошо сказано! – воскликнул везир Ани, незаметно для гостей вернувшийся в зал. – Если бы мое вино могло говорить, оно, конечно, поблагодарило бы тебя за эти слова!

– Слава везиру Ани! – закричали пирующие, высоко подняв чаши, наполненные благородным вином.

Везир выпил вместе со всеми, а затем встал и сказал:

– Кому из вас это вино пришлось по вкусу, того я приглашаю завтра к моему столу. Там каждый сможет отведать его опять, и если оно и там понравится, то пусть этот человек будет моим желанным гостем каждый вечер! Ну, а теперь спокойной вам ночи, друзья!

Вслед везиру понеслись радостные крики. Когда зал, наконец, опустел, уже занималось утро. Лишь очень немногие после такого пира могли сами найти дорогу со двора. Остальных ожидавшие рабы обычно взваливали себе на плечи и, как тюки, тащили к носилкам. Но сегодня всем был предоставлен ночлег в Доме Сети, потому что еще ночью разыгралась сильнейшая гроза.

Пока гости поднимали на пиру свои чаши и предавались безудержному веселью, верховный жрец в присутствии везира допрашивал Пентаура, содержавшегося в Доме Сети в качестве узника.

Люди, которых Амени послал за ним, застали его на коленях. Он был погружен в такое глубокое раздумье, что даже не слыхал их шагов. Он утратил душевное равновесие, ум его был взбудоражен, и ему никак не удавалось взять себя в руки и разобраться в новом горячем чувстве, с невероятной силой вспыхнувшем в его груди.

До той поры он никогда не ложился спать, не обдумав события минувшего дня, и ему без труда удавалось отделить добро от зла во всех своих поступках.

Сегодня же перед его внутренним взором предстала беспорядочная вереница наплывавших друг на друга картин. А когда он хотел отделить их одну от другой или привести их в какой-то порядок, перед ним возникал образ Бент-Анат, полонивший его сердце и ум.

Его мирная рука поднялась сегодня на ближних и пролила их кровь; он хотел обвинить себя в грехе, хотел покаяться, но… не мог. Стоило ему начать порицать себя, как перед его глазами появлялась рука солдата, вцепившаяся в волосы ребенка, он видел одобрение, даже восторг, светившийся в глазах царевны, и говорил себе, что он поступил правильно и завтра поступил бы точно так же, окажись он в подобном положении.

Но тем не менее он чувствовал, что во многих местах пробил брешь в поставленной ему самой судьбой преграде. Он понимал, что никогда уже больше не сможет вернуться к тихой, ограниченной, но мирной былой жизни.

Он молил светлый дух простой и благочестивой женщины, которую он называл матерью, даровать ему душевный покой и выдержку. Но тщетно; чем дольше стоял он на коленях, с мольбой протягивая к небу руки, тем дерзостней становились его желания, тем меньше чувствовал он себя виновным.

Приход служителей, посланных Амени, чтобы позвать его на допрос, показался ему избавлением, и он вышел из темницы, ожидая сурового наказания, но без тени страха в душе.

Послушно исполняя приказ верховного жреца, Пентаур поведал ему обо всем случившемся. Он рассказал, как, не найдя ни одного из врачей, он последовал за женой парасхита к старику, одержимому злыми демонами; как, чтобы спасти девочку, ставшую жертвой толпы, он поднял руку на своих ближних, причинив людям тяжкие увечья.

– Ты убил четырех человек и вдвое больше тяжело ранил, – сурово сказал Амени. – Почему ты не объявил всем, что ты жрец, проповедник, выступавший на празднике с речью? Почему ты пытался обуздать толпу не кротким словом, а грубым насилием?

– На мне не было жреческого облачения, – объяснил Пентаур.

– Значит, ты виноват вдвойне, – сказал Амени, – ибо ты знаешь, что закон предписывает каждому из нас покидать стены храма не иначе, как в белом облачении. Но это неважно! Неужели ты забыл о могуществе своего слова? Осмелишься ли ты возразить мне, если я стану утверждать, что даже в простой одежде ты смог бы добиться большего, чем тебе удалось достичь смертоносными ударами?

– Может быть, это мне и удалось бы, – отвечал Пентаур. – Но толпой овладела звериная ярость; у меня не было времени обдумывать свои поступки. А когда я отшвырнул, как ядовитую гадину, того злодея, что вцепился в волосы невинного ребенка, мною овладел дух борьбы, я перестал думать о себе и мог бы убить тысячи людей ради спасения ребенка!

– Глаза твои и сейчас блестят так, словно ты совершил геройский поступок, – усмехнулся Амени. – А ведь ты всего-навсего убил четырех беззащитных и благочестивых граждан, возмущенных гнусным святотатством. Я не могу понять, как это у сына садовника и служителя божества могла появиться воинственная дикость солдата?

– А вот как! – воскликнул Пентаур. – Когда толпа подступила ко мне и я отбивался от нее, напрягая все свои силы, я действительно ощутил в себе нечто вроде радости бойца, защищающего от врагов вверенное ему знамя. Чувство это, разумеется, греховно для жреца, и я готов понести за него кару, но все же я его испытал!

– Да, ты его испытал и понесешь за него кару, – строго произнес Амени. – Но ты так и не сказал нам всей правды. Почему ты умолчал, что Бент-Анат, дочь Рамсеса, вмешалась в борьбу и спасла тебя, объявив толпе, кто она, и запретив тебя трогать? Почему ты не уличил эту женщину во лжи перед лицом народа, если ты не признал в ней Бент-Анат? Ну-ка, ты, стоящий на высшей ступени познания, ты, знаменосец истины, отвечай!

При этих словах Пентаур побледнел и, указав глазами на везира, сказал:

– Мы не одни.

– Есть только одна правда, – холодно заметил Амени. – А потому все, что ты собираешься мне поведать, имеет право услыхать и этот высокопоставленный муж, наместник фараона. Узнал ли ты Бент-Анат – да или нет?

– Моя спасительница была похожа на нее, но вместе с тем – не похожа, – отвечал поэт, чувствуя, как скрытая насмешка, прозвучавшая в словах его наставника, вновь взволновала в нем кровь. – И если бы я точно знал, что это действительно царевна, как я, скажем, знаю, что ты – тот человек, который в свое время ценил меня, а теперь всячески стремится меня унизить, то я все равно поступил бы точно так же, чтобы избавить от неприятностей ту, которую можно назвать скорее богиней, чем женщиной, ибо она, чтобы спасти меня, несчастного, спустилась со своего трона в пыль и во прах.

– Ты все еще говоришь, как праздничный проповедник! – усмехнулся Амени, а затем строго добавил: – Прошу тебя отвечать мне коротко и ясно. У нас есть точные сведения, что Бент-Анат, переодетая простой женщиной, присутствовала на нашем празднике и что спасла тебя она. Она сама открылась лазутчику фараона. Знал ли ты, что царевна намерена переправиться через Нил?

– Откуда же я мог об этом знать?

– Но ты поверил, что перед тобой Бент-Анат, когда она появилась во время драки?

– Да, поверил, – нерешительно признался Пентаур, опустив глаза.

– Ну, в таком случае ты поступил дерзко, прогнав дочь фараона и назвав ее обманщицей.

– Да! Это было дерзостью, – отвечал Пентаур. – Но она ведь рисковала ради меня своим царственным именем и именем своего великого отца, а я… как же было мне не пожертвовать своей свободой и своим именем, чтобы…

– Довольно! Мы и так уже много об этом слышали, – оборвал его Амени.

– Постой, – вмешался везир. – А что сталось с девушкой, которую ты спас?

– Одна старая колдунья по имени Хект, соседка парасхита, взяла ее вместе с бабкой в свою пещеру, – ответил поэт.

На этом допрос кончился, и Пентаура по приказу верховного жреца увели обратно в темницу Дома Сети.

Едва он вышел, как везир вскричал:

– Это опасный человек! Он мечтатель! И страстный приверженец Рамсеса!

– А также его дочери, – улыбнулся Амени. – Но он только ее почитатель. Тебе нечего опасаться, ибо я ручаюсь за чистоту его помыслов.

– Но ведь он красавец, и речь его производит неотразимое впечатление! – воскликнул Ани. – Я требую, чтобы он был выдан мне как преступник, потому что он убил одного из моих солдат.

Амени помрачнел.

– Дарованная нам грамота, – начал он очень серьезно, – гласит, что только совету жрецов предоставлено право судить служителей этого храма. Ведь ты, будущий фараон, добровольно обещал нам, передовым бойцам за твое священное и древнее право, полное соблюдение всех наших привилегий.

– Так оно и будет, – заявил Ани, глядя на Амени с кроткой улыбкой. – Но этот человек опасен, и я надеюсь, что вы не оставите его без наказания?

– Он будет подвергнут строгому суду, – сказал Амени. – Но только в стенах этого храма.

– Но ведь он совершил убийство, и притом не одно! Он заслужил смертной казни!

– Он совершил их, защищаясь, – возразил Амени. – К тому же такими одаренными людьми бросаться не следует, пусть даже не вовремя проявленное благородство побудило Пентаура к дурным поступкам. Я вижу, что ты желаешь ему зла. Обещай мне, если ты дорожишь мной как своим союзником, не посягать на его жизнь.

– Обещаю! – улыбнулся везир и протянул руку верховному жрецу.

– Прими же мою глубокую благодарность, – сказал Амени. – Пентаур был самым многообещающим моим учеником, и я все еще ценю его, невзирая на кое-какие его заблуждения. Когда он рассказывал нам об охватившем его боевом задоре, разве не был он в тот миг подобен великому Асса или его сыну – старшему махору, отцу-Осирису нашего Паакера?

– Это сходство просто поразительно, – согласился везир. – И оно тем более поразительно, что, как говорят, он низкого происхождения. Кто была его мать?

– Дочь нашего привратника – некрасивое, кроткое и тихое создание.

– Ну, я вернусь к пирующим, – сказал везир после недолгого раздумья. – А тебя я хочу попросить еще об одном. Я уже говорил тебе о той тайне, которая отдает махора Паакера в наши руки. Так вот, эта тайна известна старой колдунье Хект, той самой, что взяла к себе жену парасхита. Пошли за ней стражников, вели им арестовать ее и привести сюда. Я сам учиню ей допрос, это позволит мне, не привлекая ничьего внимания, выведать у нее ее тайну.

Амени немедленно послал нескольких вооруженных стражников за старухой, после чего шепотом приказал доверенному слуге зажечь лампы в так называемой комнате для допросов и приготовить ему кресло в соседней комнате, за стеной.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

В то время когда гости Дома Сети еще сидели за столами, а стражники отправились в Долину Царских гробниц, чтобы именем Амени привести в храм старую Хект, с юго-запада неожиданно подул резкий горячий ветер. Он гнал по небу тяжелые черные тучи, а по земле – облака рыжей пыли. Ураган гнул стройные стволы пальм, как воин свой лук; на площади, где происходил праздник, он вырывал из земли колья палаток, срывал их легкие полотняные крыши, и они неслись во мраке, словно огромные белые привидения; ветер хлестал водную гладь Нила, пока его желтоватые воды не вздыбились и по реке не заходили волны, словно по беспокойному соленому морю.

В. эту непогоду Паакер заставил своих дрожавших от страха гребцов перевезти его через реку. Не раз барка едва не опрокидывалась, но он сам уверенно правил рулем здоровой рукой, хотя от качки раздробленные пальцы жестоко болели. После многих неудачных попыток им удалось, наконец, пристать к берегу.

Ураган погасил фонари на мачтах барки, предупреждавшие слуг о возвращении Паакера, а поэтому на берегу не было ни рабов, ни факельщиков. В кромешной тьме, борясь с яростными порывами ветра, добрался он до высоких ворот своего дома. Обычно сиплый лай его пса извещал привратника о появлении хозяина; сегодня же сопровождавшим его матросам долго пришлось стучать в ворота.

Когда Паакер вошел во двор, то и там его встретил непроглядный мрак, так как ураган всюду погасил фонари и факелы. Светились лишь окна его матери.

Вот подали голос собаки в своих открытых клетках, но они не лаяли, а тоскливо скулили, напуганные яростным ветром. Их жалобный вой, как ножом, резанул махора по сердцу, ему невольно вспомнился убитый Дешер.

Когда же Паакер вошел в свои комнаты, старый раб эфиоп вместо приветствия начал громко причитать, оплакивая собаку, которую он вырастил еще для отца Паакера и любил всей душой.

Махор упал на стул и приказал принести холодной воды, чтобы по предписанию врача Небсехта окунуть в нее ноющую руку.

Как только старик увидал раздробленные пальцы хозяина, новый горестный вопль вырвался из его груди, а когда Паакер велел ему замолчать, раб спросил:

– Неужели еще жив тот, кто сделал это и убил Дешера?

Паакер только кивнул головой, молча глядя в пол и погрузив руку в прохладную воду. Он был глубоко несчастен и спрашивал себя: почему ураган не опрокинул его барку, а бурные воды Нила не поглотили его самого! Лютая горечь переполняла его душу, ему хотелось бы быть ребенком, чтобы поплакать вволю. Однако уже очень скоро настроение его переменилось – он начал глубоко и часто дышать, в глазах его засветился зловещий огонь. Он уже больше не думал о своей любви. Нет! Его мысли были полны теперь одной местью, казавшейся ему много слаще любви.

– Проклятое рамсесово отродье! – воскликнул он, заскрежетав зубами. – Я уничтожу вас всех – и фараона, и Мена, и гордых царевичей, всех до единого! Погодите! Дайте только срок!

И высоко подняв правую руку, сжатую в кулак, он погрозил ею своим противникам.

В тот же миг дверь его комнаты отворилась, и вошла Сетхем; ее шаги заглушил вой и свист урагана. Она приблизилась к сыну, погруженному в мысли о мести, и, ужаснувшись при виде дикой злобы, исказившей черты его лица, тихо окликнула его по имени.

Паакер вздрогнул, потом проговорил с напускным равнодушием:

– А, это ты, мать! Скоро уже рассвет, и мне кажется, в эту пору лучше спать, чем бодрствовать.

– Я не могла найти себе места, – сказала она. – Ветер воет так жутко, а на душе у меня тревожно, очень тревожно, совсем как перед смертью твоего отца.

– Ну, что ж, оставайся у меня, ложись на мою кровать, – несколько мягче проговорил Паакер.

– Я пришла сюда не для того, чтобы спать, – решительно сказала Сетхем. – Как это ужасно – все, что случилось с тобой на пристани, я так разволновалась! Нет, нет, сын мой, вовсе не из-за твоей разбитой руки, хотя мне очень тебя жаль. Я думаю о фараоне, о его гневе, когда он узнает об этой ссоре. Он не так благосклонен к тебе, как к твоему покойному отцу, – мне это отлично известно! Ах, как дико ты хохотал, какой у тебя был жуткий вид, когда я вошла сюда. Меня охватил такой страх!

Некоторое время оба они молчали, прислушиваясь к яростно бушующему урагану. Первой нарушила молчание Сетхем:

– И еще одно наполняет тревогой мое сердце. Я никак не могу позабыть сегодняшнего проповедника, молодого Пентаура. Его фигура, его лицо, каждое его движение, даже его голос живо напомнили мне твоего отца в те давние времена, когда он сватался ко мне. Хочется верить, что боги пожелали еще раз лицезреть в его облике того лучшего из людей, которого они взяли из этого мира.

– Ты права, госпожа! – вскричал старик эфиоп. – Такого сходства еще не приходилось наблюдать очам смертного. Я видел, как он дрался перед хижиной парасхита, – даже в этот миг он был как две капли воды похож на покойного!

Да, да! Он размахивал колом, как мой старый господин своей секирой в бою.

– Молчать! – рявкнул Паакер. – Пошел вон, болван! Этот жрец, матушка, действительно, похож на отца, я с этим согласен; но он наглец, он гнусно оскорбил меня, и я должен еще свести с ним счеты, впрочем, как и со многими другими.

– Какой же ты все-таки дикий, – прервала его Сетхем. – И сколько же в тебе ненависти! Твой отец был всегда приветлив и любил людей.

– А они меня разве любят? – спросил махор с горьким смехом. – Даже боги и те неблагосклонны ко мне и рассыпают тернии на моем пути. Но я уберу эти тернии собственными руками и без помощи тех, что там наверху, добьюсь своего, сметая всякого, кто станет мне поперек дороги!

– И пушинки не в силах мы сдуть без помощи богов! – воскликнула Сетхем. – Так говорил твой отец. Он был совсем другой, не такой, как ты. Ты просто внушаешь мне страх теперь, после того как я услыхала, какие страшные проклятия изрыгаешь ты против детей твоего повелителя и фараона, друга твоего отца!

– А мне он враг! – воскликнул Паакер. – Ты еще услышишь от меня кое-что почище проклятий. И пусть рамсесово отродье узнает, позволит ли сын твоего супруга безнаказанно презирать и калечить себя. Я столкну их в пропасть! Я стану хохотать – да, да! хохотать! – когда они будут подыхать у моих ног!

– Негодяй! – вне себя воскликнула Сетхем. – Я женщина, меня нередко называли мягкой и слабой, но можешь мне поверить: так же как я любила твоего покойного отца, на которого ты похож не больше, чем колючки на пальму, так же точно я вырву из своего сердца любовь к тебе, если ты не… не… Теперь мне все стало ясно! Теперь-то я знаю!.. Отвечай мне, убийца! Где те семь стрел с греховными надписями, что висели здесь? Где те стрелы, на которых ты нацарапал: «Смерть Мена»?

Сетхем тяжело дышала, от волнения лицо ее исказилось; махор попятился, как в детстве, когда она грозила наказать его за шалость. Но она последовала за ним, схватила его за пояс и хриплым голосом повторяла все тот же вопрос.

Тогда он досадливо передернулся и, оторвав ее руку от своего пояса, вызывающе воскликнул:

– Я вложил их в свой колчан – и не только для забавы! Ну вот, ты теперь все знаешь!

Возмущенная Сетхем снова протянула руку к сыну, но он оттолкнул ее со словами:

– Я уже не ребенок, я хозяин в этом доме. Что хочу, то и делаю, и пусть мне попробует помешать хоть целая сотня женщин!

И он указал ей на дверь. Сетхем громко зарыдала и пошла прочь. Но уже с порога она еще раз обернулась к нему.

А он тем временем сел к столу, на котором стояла миска с холодной водой, и низко склонил голову. В душе Сетхем происходила тяжкая борьба. Заливаясь слезами, она опять с мольбой протянула к нему руки:

– Вот я стою перед тобой!.. Приди ко мне в объятия! – молила она. – Прошу тебя, откажись от этих ужасных мыслей о мести.

Паакер продолжал сидеть у стола и, не глядя на мать, молча покачал головой. Сетхем бессильно уронила руки и чуть слышно промолвила:

– Ты, значит, забыл, чему учил тебя отец? Высшая добродетель, гласит священная заповедь, состоит в том, чтобы воздать матери твоей за все, что она сделала для тебя, дабы не воздела она рук, обращаясь к божеству, и не услыхало бы оно жалобы ее.[316]

Услыхав эти слова, Паакер громко всхлипнул, но не повернул головы к матери.

Она нежно звала его, но он не шелохнулся. Тут взор ее случайно упал на колчан, лежавший среди другого оружия на одной из скамей. Сердце ее сжалось при виде стрел, и дрожащим голосом она воскликнула:

– Я запрещаю тебе думать об этой безумной мести – ты слышишь? Ты откажешься от нее? Ты молчишь. Нет?! О бессмертные боги, что же мне делать?

Вне себя от горя воздела она к небу обе руки, но тут же опустила их, с отчаянной решимостью бросилась к колчану, выхватила из него одну из стрел и попыталась сломать ее.

Тогда Паакер вскочил и, подбежав к матери, вырвал у нее стрелу. Острый наконечник стрелы слегка оцарапал ей руку, и несколько капель темной крови упало на каменный пол.

Махор увидал эти капли и хотел схватить ее поцарапанную руку, но Сетхем, не выносившая вида крови, ни чужой, ни своей, мертвенно побледнела и, оттолкнув сына, проговорила каким-то чужим, глухим голосом, совершенно непохожим на ее обычно ласковый тон:

– Эта окровавленная материнская рука не коснется тебя до тех пор, пока ты не дашь торжественную клятву выбросить из головы и сердца мысли о мести и убийстве, дабы не запятнать позором отцовское имя! Так я решила, и пусть светлый дух твоего отца дарует мне силы сдержать слово и будет моим свидетелем!

Паакер упал на колени и начал корчиться в страшных судорогах, а его мать направилась к двери. Там она опять остановилась и, обернувшись к сыну, постояла так еще несколько минут. Уста ее не вымолвили ни слова, но глаза молили Паакера подойти к ней.

Напрасно! И она вышла из комнаты… Порыв ветра с грохотом захлопнул за ней дверь. Закрыв глаза здоровой рукой, Паакер в изнеможении простонал:

– О мать моя! Я не могу отказаться от мести, я уже не имею права сделать это.

Неистовый вой ветра заглушил его слова, а вслед за тем один за другим раздались два сильных глухих удара, как будто с неба обрушились глыбы скал. Паакер вздрогнул и подошел к окну, в котором брезжили серые сумерки занимающегося утра, чтобы разбудить рабов. Через несколько минут они сбежались на его зов, а домоправитель, смертельно перепуганный, еще издали крикнул ему:

– Ураган повалил высокие мачты у ворот дома!

– Не может этого быть! – вскричал Паакер.

– Это правда! – уверял его домоправитель. – Они были подпилены у самой земли. Нет сомнения, это сделал плетельщик циновок, которому ты перебил ключицу. Он бежал в эту ненастную ночь.

– Спустить собак! – закричал махор. – Все, у кого есть ноги, – в погоню за этим прохвостом! Свободу и пять горстей золота тому, кто его поймает!

Все гости Дома Сети уже мирно спали, когда верховному жрецу Амени доложили, что колдунья Хект доставлена. Он тотчас же отправился в зал, где везир поджидал старуху.

Услышав шаги верховного жреца, Ани очнулся от глубокого раздумья и нетерпеливо спросил:

– Она пришла?

Получив утвердительный ответ, везир заботливо поправил спутавшиеся локоны своего парика и воротник-ожерелье:

– Толкуют, что эта ведьма очень могущественна. Может быть, ты благословишь меня, дабы я был огражден от ее колдовских чар? Правда, у меня на груди глаз Гора и вот эта «Кровь Исиды»[317], но как знать, может быть…

– Мое присутствие послужило бы тебе надежной защитой, – сказал Амени. – Но… нет, нет, нет! Что я говорю! Ведь я же знаю, что ты хочешь повидаться с ней наедине. Ну, так пусть ее введут в тот покой, где священные изречения на стенах защищают от всяких чар. Прощай, я иду спать. Святой отец, – обратился он к жрецу, – приведи колдунью в один из освященных покоев, а затем окропи порог и проводи туда нашего великого повелителя Ани.

Верховный жрец вышел и спрятался в небольшой комнатке, смежной с залом, где должна была произойти беседа Ани с колдуньей. В этой комнатке благодаря искусно вделанной в стену слуховой трубе слышно было каждое слово, даже шепотом произнесенное в соседнем зале.

Увидав колдунью, Ани в испуге отпрянул – ее внешность в этот поздний час невольно вселяла страх. Ураган превратил в лохмотья ее ветхие одежды, растрепал ее седые, но все еще густые волосы, которые космами падали ей на лицо.

Опираясь на клюку и всем телом подавшись вперед, она устремила на везира горящий взор своих покрасневших, запорошенных песком глаз. Когда ее вели, ветер целыми пригоршнями швырял ей песок в лицо. Она была похожа на гиену, подкрадывающуюся к своей добыче. Ани вздрогнул, словно от холода, когда услышал от нее приветствие и слова упрека за то, что он избрал для разговора с ней такое странное время.

Вслед за тем, поблагодарив его за возобновление грамоты и подтвердив, что Паакер действительно получил от нее любовный напиток, колдунья привела в порядок свои волосы: эта старуха внезапно вспомнила, что она все-таки женщина.

Везир развалился в кресле, а она стояла перед ним. Однако ночное путешествие и борьба с ураганом так измучили ее дряхлое тело, что она попросила у Ани разрешения сесть, поскольку ей предстояло рассказать ему одну длинную историю, которая сделает махора мягким как воск.

Везир указал ей на один из углов комнаты.

Старуха поняла его жест и уселась прямо на каменный пол.

Воцарилась тишина. Когда везир напомнил ей, что она обещала ему рассказать какую-то историю, колдунья долго еще молча смотрела в пол, затем начала говорить, как бы обращаясь к самой себе:

– Я, пожалуй, расскажу об этом, потому что хочу, наконец, обрести покой… Я не желаю остаться небальзамированной, когда за мной придет смерть. Неизвестно ведь, может быть, на том свете и есть что-нибудь… а мне не хотелось бы упускать случай; кроме того, я желала бы встретиться с ним там, пусть даже это произойдет в кипящих котлах, где варятся грешники. Ну, слушай же меня! Но, прежде чем я начну говорить, поклянись: что бы ты ни узнал, ты дашь мне возможность жить спокойно и позаботишься о моем бальзамировании, когда я помру. Иначе я не скажу ни слова.

Ани кивнул в знак согласия.

– Нет, нет! – воскликнула старуха. – Я сама скажу тебе слова клятвы: «Если я не сдержу слова, данного мною Хект, которая предаст в мои руки махора, то пусть духи, коими она повелевает, свергнут меня еще до того, как я взойду на трон!»

Не гневайся, повелитель, и скажи лишь – Да. Все, что ты узнаешь сейчас, много дороже одного ничтожного словечка!

– Ну, ладно – да! – проговорил везир, с нетерпением ожидая важных сведений.

Старуха пробормотала несколько непонятных слов, потом выпрямилась и, вытянув далеко вперед свою тощую шею, спросила везира, глядя на него сверкающими глазами:

– Доводилось ли тебе слышать, когда ты был еще молод, о певице Беки? Хе-хе! Ну, взгляни же на меня – вот она сидит, скорчившись, здесь, перед тобой!

При этом она хрипло расхохоталась и прикрыла лохмотьями иссохшую грудь, как бы стыдясь своего отвратительного тела.

– Да, да, – проговорила она. – Все наслаждаются виноградом и выжимают из него сок, а когда выпьют молодое вино, жмыхи выбрасывают на помойку. Вот и я – как выжатая виноградина! Не гляди на меня с таким состраданием! Когда-то я была сочной, и хоть сейчас все меня презирают, но никто не в силах отнять у меня прошлого. На мою долю выпала полная, как чаша, жизнь, со всеми ее наслаждениями и страданиями, с любовью и ненавистью, с блаженством, отчаянием и местью. Ну, а теперь я начну свой рассказ. Ты предлагаешь мне сесть вон в то кресло? Не надо! Оставь меня, я давно уже привыкла сидеть вот так! Я заранее уверена, что ты выслушаешь меня до конца; я знала это… ведь когда-то и я принадлежала к вашей среде! Крайности легко могут породниться. Это я на себе испытала! Самые знатные вельможи с мольбой простирали руки к самой блестящей из красавиц… да, было такое время, когда я водила людей, равных тебе, за собой на цепочке. Начать, что ли, с самого начала? Ну, ладно. У меня сегодня какое-то странное настроение. Лет пятьдесят назад я бы в таком настроении запела песню, да песню! Ты удивлен – такая старая ворона и песня? Ну, так вот… Мой отец был знатного рода – он был номарх Абидоса. А когда первый Рамсес завладел троном, он остался верным дому твоих предков. Тогда новый фараон сослал его и всю его семью в Эфиопию на золотые прииски, и там все они умерли – мои родители, братья и сестры. Одна я каким-то чудом уцелела. А так как я была красива и умела петь, один музыкант взял меня в свою труппу и привез в Фивы. Всякий раз, как в доме какого-нибудь вельможи устраивали пиршество, Беки непременно должна была там выступать. Я получала в то время и цветы, и золото, и нежные взгляды – всего вдоволь. Но я была горда и холодна, а несчастье, постигшее моих родных, ожесточило меня уже в такие годы, когда даже самое терпкое вино имеет вкус меда. Но пробил и мой час! Прекраснее и статнее всех, самым достойным и серьезным был юный Асса – отец старого махора, дед поэта Пентаура… нет, я хотела сказать – махора Паакера. Ты ведь знал его? Где бы я ни пела, он неизменно садился напротив и не спускал с меня глаз. И я тоже не могла оторвать от него взгляда… ну, а обо всем остальном ты сам можешь догадаться! Впрочем, нет, не можешь! Потому что так, как я любила Асса, не любила ни одна женщина в мире, ни до, ни после меня. Почему же ты не смеешься? Это, должно быть, очень потешно – слышать такие слова из беззубого рта старой ведьмы! Он давно уже умер. Я теперь ненавижу его всей душой, но как бы нелепо это ни выглядело, мне кажется, что я люблю его и по сей день. Асса в то время тоже меня любил, и он принадлежал мне целых два года. Потом он вместе с фараоном Сети ушел на войну, и его очень долго не было, а когда я вновь увидала его, он был уже женат на женщине из знатного и богатого рода. В то время я была еще очень хороша, но он упорно не смотрел на меня во время праздников. Пожалуй, раз двадцать пыталась я встретиться с ним, но он бежал от меня, словно от прокаженной. Меня охватила смертельная тоска, и в конце концов я свалилась в горячке. Врачи говорили, что дни мои сочтены, и тогда я послала ему письмо. В нем было написано только одно: «Умирающая Беки хочет перед смертью еще раз повидать Асса». А в папирус я вложила его первый подарок – простенькое золотое колечко. И какой же ответ я получила? Пригоршню золота! Да, да! Золото… золото… Поверь мне, как только я его увидала, оно причинило моим глазам более жестокую боль, чем раскаленный железный прут, который вонзают в глаза преступников, приговоренных к ослеплению! Еще и сегодня, стоит мне только вспомнить ту минуту, как… Но что вы, мужчины, вы, знатные господа, знаете о сердечных муках? Довольно двум-трем из вас собраться вместе, и ты расскажешь им эту историю, а один из вас, самый достойный, степенно промолвит: «Правильно поступил этот человек, поистине правильно. Он ведь был женат, и ему пришлось бы выслушать не один горький упрек от своей жены, если бы он пошел к певице». Права я или нет? Я хорошо знаю, никто не подумает при этом, что певица-то ведь тоже человек, способный чувствовать, и она тоже была его женой; ни один не скажет себе, что такой поступок уберег его от домашних неприятностей, а ее вверг в отчаяние на целых полвека! Асса избежал упреков, зато на него самого и на весь его дом обрушились тысячи проклятий. Он считал себя просто чудо каким добродетельным, когда разбил нежное сердце, повинное только в любви к нему! Я знаю, он все равно пришел бы, даже не испытывая ко мне никаких чувств, если бы не боялся самого себя, не боялся, что умирающая еще раз зажжет в нем прежнее, насильно затоптанное пламя. Я бы пожалела его, но то, что он прислал мне золото, – этого я никогда не могла ему простить, и за это он поплатился своим внуком…

Последние слова старуха произнесла словно во сне, не обращая никакого внимания на везира.

Ани стало не по себе. Ему показалось, что перед ним безумная, и он невольно отодвинулся от нее вместе с креслом.

Старуха заметила это, перевела дух и продолжала:

– Вы, знатные господа, живущие на вершинах, не знаете, что творится в бездне, на дне пропасти, да и не хотите этого знать! Но буду краткой! Я поправилась, но встала со своего ложа, исхудавшая как тень, и потеряв голос. Золота у меня было довольно, и у всех, кто занимался в Фивах магией, я скупала зелья, чтобы воспламенить Асса новой любовью ко мне, или заставляла их произносить всякие заклинания, прибегала к колдовству, чтобы его погубить. Кроме того, я стремилась вернуть свой голос, но снадобья, которые я пила, делали его только грубее. Некий жрец, изгнанный из своей касты, самый знаменитый среди кудесников, взял меня к себе в дом, и у него я многому научилась. Когда его прежние собратья – там, на той стороне – стали его преследовать, он перебрался сюда, в некрополь, а с ним и я. Но они все же поймали его и повесили, а я осталась в его пещере и сама стала колдуньей. Дети показывают на меня пальцами, честные люди сторонятся меня, а во мне люди вызывают отвращение, и это же чувство я испытываю к самой себе. И виноват во всем этом только один человек, самый достойный гражданин Фив – благородный Асса!

Много лет занималась я колдовством и набила себе руку во всевозможных тайных искусствах. Но вот однажды садовник Сент, арендовавший участок земли у Дома Сети, – я много лет покупала у него растения для моих лекарств – принес мне своего младенца, родившегося с шестью пальцами. Я должна была удалить лишний палец при помощи своего искусства. Добрая мать этого ребенка лежала в лихорадке, а то она не допустила бы этого. Я согласилась оставить этого крикуна у себя, потому что такие вещи мне удавались. На следующее утро, часа через два после восхода солнца, возле моей пещеры послышался какой-то шум. Меня звала служанка из богатого дома. Ее госпожа, как сказала она, посетила вместе с ней гробницу своих предков и вдруг родила там мальчика. Она лежала без сознания, и служанка просила меня поспешить к ней, чтобы оказать ей помощь. Я взяла шестипалого младенца, закутала его в плащ, велела своей рабыне захватить воды и скоро оказалась… ты можешь догадаться где! Перед гробницей отца Асса! А родильница, лежавшая там в судорогах, была его невестка – Сетхем. Родила она крепкого и здорового мальчика, но сама была очень плоха, прямо на волосок от смерти. Я послала служанку с носилками в Дом Сети за помощью. Она сказала мне, что отец ребенка, махор фараона, сейчас на войне, но дед мальчика, достопочтенный Асса, обещал встретиться с Сетхем в гробнице и должен вот-вот прийти. Она ушла вместе с носилками. Я обмыла мальчика и поцеловала его, словно это был мой собственный ребенок. И тут я услыхала шаги, раздававшиеся далеко в долине; во мне внезапно ожиловоспоминание о том часе, когда я, тяжело больная, лежала при смерти и получила от Асса золото; я вспомнила, как прокляла я его тогда, а затем… по чести говоря, я до сих пор не знаю, как это могло получиться… я отдала своей рабыне новорожденного внука Асса и велела ей отнести его ко мне в пещеру, а сама завернула шестипалого в лохмотья и положила его себе на колени. Так сидела я с ним, пока не пришел Асса, и минуты казались мне часами. Когда же он появился, правда, уже совсем седой, но все еще прекрасный и стройный, я сама, своими руками, передала ему этого шестипалого мальчишку садовника, и тысячи демонов ликовали в моей груди. Он, не узнав меня, со словами благодарности снова дал мне пригоршню золота. Я взяла золото и слышала, как жрецы, подоспевшие к тому времени из Дома Сети, предрекали счастье малышу, родившемуся, как они уверяли, в счастливый час. Ну, а потом я вернулась к себе в пещеру и принялась там хохотать. Смеялась я до тех пор, пока слезы не брызнули у меня из глаз; не знаю только, от смеха ли полились эти слезы. Через несколько дней я отдала садовнику внука Асса, сказав ему, что шестой палец мне удалось свести. А для подкрепления веры этого глупца я выжгла кислотой язвочку на ноге у ребенка. Так и вырос внук Асса, сын махора, в семье садовника, получил имя Пентаур, воспитывался в Доме Сети, и все замечали в нем поразительное сходство с Асса. А шестипалый сын садовника превратился в махора Паакера. Вот и вся моя тайна!

Молча выслушал Ани жуткий рассказ старухи.

Всякий человек, хочет он этого или нет, всегда чувствует себя обязанным тому, кто сообщил ему потрясающие, важные сведения. Поэтому везиру и в голову не пришло наказать старуху за ее преступление, – напротив, ему почему-то припомнилась та восторженность, с какой его старшие приятели рассказывали о голосе и красоте певицы Беки. Еще раз взглянул он на старую колдунью и вдруг почувствовал, как у него похолодели руки и ноги.

– Живи себе спокойно, – сказал он наконец. – А когда ты умрешь, я позабочусь о твоем бальзамировании; но только брось колдовство. Ты ведь, должно быть, богата. Если нет, то скажи мне, в чем ты нуждаешься. Правда, я не рискую предложить тебе золото, потому что, как я слышал, оно рождает в тебе ненависть.

– Твоим золотом я готова воспользоваться, а сейчас отпусти меня!

Тяжело поднявшись с пола, она поплелась было к выходу, но Ани остановил ее.

– Скажи, не Асса ли отец твоего сына, маленького Нему, карлика Катути? – спросил он.

Колдунья громко расхохоталась.

– Неужели этот малыш похож на Асса или на Беки? Я его просто подобрала, как и многих других детей.

– Но он очень умен, – сказал Ани.

– Это так! Голова у него полна коварных планов, и он всей душой предан Катути. Он и тебе поможет добиться своего, потому что у него тоже есть своя цель.

– Какая же?

– Он хочет, чтобы Катути стала великой благодаря тебе и богатой благодаря Паакеру, который завтра отправляется в путь с намерением сделать вдовой ту женщину, которой он жаждет обладать.

– Ты многое знаешь, – задумчиво произнес Ани. – Мне хотелось бы задать тебе еще один вопрос, хотя, судя по твоему рассказу, я и сам могу ответить на него. Но, может быть, сейчас тебе открылось то, что было тайной для тебя в молодые годы. Существуют ли действенные любовные напитки?

– Не стану тебя обманывать, потому что не хочу, чтобы ты нарушил данное мне слово, – ответила Хект. – Любовный напиток действует очень редко, да и то только на таких женщин, которые никого еще не любят. Но если ты дашь это снадобье женщине, которая носит в своей груди образ другого мужчины, то оно лишь усилит в ней страсть к любимому.

– И еще один вопрос, – сказал Ани. – Есть ли средства, чтобы на расстоянии погубить врага?

– Конечно, – отвечала Хект. – Люди ничтожные прибегают к помощи клеветы, ну, а люди, имеющие власть, могут заставить других сделать то, чего не хотят делать сами. Мой рассказ тебя взволновал. Мне кажется, ты недолюбливаешь Пентаура. Ты улыбаешься? Ну, ладно. Я все время слежу за ним и знаю, что он теперь такой же красивый и гордый мужчина, каким был Асса. К тому же он удивительно похож на него, и я готова была в свое время полюбить его, полюбить так, как только способно любить мое безрассудное сердце. Странно, не правда ли? Но многие женщины, что приходят ко мне, всем сердцем привязываются к детям бросивших их мужчин; а ведь все мы, женщины, во многом похожи друг на друга. Но я не хочу любить внука Асса, я стану ему вредить и помогать каждому, кто будет его преследовать, ибо Асса мертв, но то, что он мне сделал, будет жить во мне, пока жива я. Так пусть же свершится судьба Пентаура! Если хочешь его уничтожить, то договорись с Нему – он тоже ненавидит его и поможет тебе лучше, чем мои жалкие заклинания и глупые зелья. Ну, а теперь отпусти меня домой.

Несколько часов спустя Амени пригласил везира к себе завтракать.

– Известно ли тебе, кто такая колдунья Хект? – спросил его Ани.

– Разумеется, известно. Она – та самая певица Беки, по которой когда-то все в Фивах сходили с ума. Могу ли я узнать, что она тебе рассказала?

Везир предпочел скрыть от верховного жреца тайну рождения Пентаура, а поэтому отвечал уклончиво. Тогда Амени попросил у везира разрешения сообщить ему об одном деле, в котором, между прочим, замешана и старуха. И он рассказал как нечто давно ему известное подслушанную им несколько часов назад историю, правда, с некоторыми пропусками и изменениями.

Ани прикинулся удивленным и обещал верховному жрецу до поры до времени не выдавать Паакеру тайну его происхождения.

– Это очень странный человек, – сказал Амени. – И может случиться, что он доставит нам немало хлопот, если до того, как сделает свое дело, узнает, кто он такой.

Ураган стих, и небо, утром еще покрытое рваными тучами, начало постепенно проясняться.

Наступило резкое похолодание, но скоро палящие лучи солнца снова накалили воздух в Фивах.

В садах и на улицах валялось немало вырванных с корнем деревьев; множество непрочных хижин и большая часть палаток в квартале чужеземцев были сметены ураганом, а сотни легких крыш из пальмовых ветвей – развеяны по ветру.

Везир вместе с Амени отправился в Фивы, где Амени хотел собственными глазами посмотреть, какие разрушения произвел ураган в его саду.

На реке им встретилась барка Паакера. Они велели окликнуть махора, и Ани приказал ему как можно скорее прибыть к нему во дворец.

Сад верховного жреца не уступал саду махора ни величиной, ни красотой. Владения, с незапамятных времен принадлежавшие его роду, были обширны, а великолепный дом скорее следовало бы назвать дворцом.

Приехав в Фивы, Амени сел завтракать в тенистой беседке вместе со своей все еще красивой женой и миловидными дочерьми. Он ласково утешал свою супругу, просил ее не огорчаться из-за нескольких незначительных повреждений, причиненных ураганом, а девочкам обещал вместо поваленной голубятни выстроить новую, еще более красивую; он шутил с ними, слегка их поддразнивая.

Здесь, в кругу семьи, непреклонный пророк Дома Сети, суровый глава некрополя, был добродушным человеком, ласковым супругом, нежным отцом, страстным любителем цветов и всякой домашней птицы.

Когда он встал из-за стола, младшая дочь повисла у него на правой руке, старшая – на левой, и обе потребовали, чтобы он вместе с ними отправился на птичий двор.

По дороге туда их нагнал слуга и доложил Амени, что его хочет видеть Сетхем – мать Паакера.

– Проведи ее к хозяйке дома, – велел он.

Когда же раб, сжимавший в кулаке щедрую подачку, стал уверять, что вдова старого махора непременно желает говорить с ними наедине, Амени раздраженно сказал:

– Неужели мне нельзя, как всякому человеку, насладиться отдыхом? Пусть госпожа примет Сетхем, там она может подождать меня. Не правда ли, девочки, сейчас я принадлежу только вам, курам, уткам и голубям?

Младшая дочь поцеловала отца, а старшая ласково провела рукой по его рукаву, и, весело болтая, они увели Амени с собой.

А час спустя он пригласил Сетхем в сад.

Нелегко было отчаявшейся и перепуганной матери отважиться на это посещение.

В ее добрых глазах стояли слезы, когда она рассказывала верховному жрецу о том, что тяжким камнем лежало у нее на сердце.

– Ты его духовный наставник, – говорила она. – Ты ведь знаешь, как мой сын чтит богов Дома Сети, сколько делает он им щедрых подношений, даров и жертв. Мать свою он и слушать не хочет, а ты имеешь власть над его душой. Он замышляет что-то ужасное, и если ты не пригрозишь ему карой богов, то он подымет руку на Мена и, быть может… быть может, и на…

– Фараона, – сурово закончил Амени. – Я знаю об этом и поговорю с ним.

– Прими мою глубокую благодарность! – воскликнула растроганная вдова и схватила край одежды жреца, намереваясь приложиться к ней губами. – Ведь ты сам при рождении сына возвестил моему супругу, что он родился под счастливым расположением светил и вырастет для славы и украшения нашего рода и всей страны. А теперь… теперь он безрассудно хочет погубить себя и в этой и в потусторонней жизни.

– То, что я возвестил твоему сыну, неизбежно сбудется, – торжественно произнес Амени, – хотя порой боги и ведут нас, людей, запутанными путями.

– О, как благотворны эти слова для моей измученной души! – воскликнула Сетхем. – Если бы ты только знал, какой ужас терзал мою грудь, когда я решилась пойти к тебе! Но ты знаешь еще не все! Высокие мачты из цельных кедровых стволов, те, что Паакер привез в Египет из Сирии, из далекого Ливана, чтобы на них развевались флаги, украшая ворота нашего дома, нынче на восходе солнца повалил на землю этот страшный ураган.

– Точно так же будет сломлено и своенравие твоего сына, – изрек Амени. – Для тебя же, если ты наберешься терпения, взрастут новые радости.

– Еще раз благодарю тебя! – сказала вдова. – Мне осталось сообщить тебе еще одно. Я знаю, как дорожишь ты временем, когда видишься со своим семейством, и хорошо помню, как ты говорил некогда моему супругу, что здесь, в Фивах, ты чувствуешь себя, как рабочая лошадь, когда с нее снимают упряжь и выпускают пастись на зеленый луг. Поэтому я не хочу тебе больше мешать, но боги ниспослали мне такое странное сновидение… Паакер не стал и слушать моего материнского совета, разбитая горем, удалилась я к себе. И вот, когда уже взошло солнце, меня всего на несколько минут сморил сон. Я увидала проповедника Пентаура, который так удивительно похож на моего покойного супруга лицом и голосом, и будто навстречу ему выходит Паакер, поносит его ужасными словами и в конце концов бросается на него с кулаками. Тут жрец воздевает руки к небу, словно бы для молитвы, точь-в-точь как вчера во время праздника, но, оказывается, он делает это не для молитвы, а для того, чтобы обхватить моего сына и начать с ним бороться. Борьба длилась очень недолго, и вдруг Паакер стал сморщиваться, утратил человеческий облик, и к ногам жреца упал уже не мой сын, а какой-то большой ком сырой глины, из каких гончары выделывают посуду.

– Странный сон! – промолвил Амени, заметно волнуясь. – Странный сон! Но он сулит тебе благо. Глина податлива, Сетхем, а поэтому обрати сугубое внимание на то, что возвещают тебе боги. Богам угодно, чтобы из прежнего сына для тебя возник новый, лучший сын; как это произойдет – мне неведомо. Иди же, возложи жертву и доверься мудрому решению тех, кто правит вселенной! Хочу дать тебе еще и другой совет: если Паакер придет к тебе с раскаянием в душе, прими его в свои объятия, а потом расскажи об этом мне. Если же он не переломит своего упрямства, то запрись от него в своих покоях, и пусть он отправляется в путь без твоего прощального слова.

Когда успокоенная его речами Сетхем удалилась, Амени прошептал:

– Она получит прекрасного сына вместо этого грубияна, так пусть же сейчас она не затупит нам оружие, необходимое для удара! Как часто сомневался я в пророческом значении снов, но сегодня у меня есть все основания укрепить свою веру в это! Правда, сердце матери чувствительнее, нежели сердца прочих людей.

Возвращаясь от Амени, Сетхем возле дворца везира повстречалась с колесницей сына. Оба они видели друг друга, но оба отвернулись, так как приветливо поздороваться они не могли, а холодно раскланиваться не хотели. И лишь когда кони Паакера разминулись с ее носильщиками, мать оглянулась на сына, а сын – на мать. Взгляды их невольно встретились, и оба они почувствовали, как болезненно сжались их сердца.

Вечером того же дня, переговорив с везиром, получив от Амени благословение на все, что ему предстояло совершить, и, принеся жертву богам у гробницы отца, Паакер уехал в Сирию.

Когда он собирался взойти на колесницу, ему доложили, что доставлен плетельщик циновок, подпиливший мачты у его ворот.

– Выколоть ему глаза! – Это были последние слова Паакера, произнесенные им в своем доме.

Сетхем долго смотрела вслед сыну.

Она отказала ему в прощальном слове, а теперь молила богов смягчить его сердце и уберечь его от напастей и греха.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Со времени отъезда Паакера прошло три дня. Несмотря на ранний час, в мастерских царевны Бент-Анат уже вовсю кипела работа.

После богатого событиями и волнениями праздничного вечера, когда за окнами неистовствовал ураган, Неферт и царевна провели всю ночь без сна. Наутро Неферт была так слаба и измучена, что попросила подругу дать ей хоть день передохнуть. Но Бент-Анат не вняла ее просьбе, стала подбадривать ее и убеждать, что добрые дела не следует откладывать на завтра. В конце концов Неферт пришлось последовать за ней в мастерские.

– Нам обеим нужно отвлечься от тяжких мыслей, – сказала Бент-Анат. – Ты знаешь, иногда я невольно вздрагиваю: мне кажется, словно на мне выжжено клеймо, словно у меня вот здесь, на плече, горит пятно позора с тех пор, как его коснулись грубые пальцы Паакера.

В первый день Неферт пришлось преодолеть немало трудностей, на второй ее уже увлекло начатое дело, а на третий она испытала радость от своих маленьких успехов.

Бент-Анат сумела найти ей подходящее занятие. Она поставила ее руководить девочками и женщинами, которые разбирали целебные травы. Это были дочери, жены и вдовы фиванцев, сражавшихся в армии фараона или уже павших на поле боя.

Работницы сидели кучками прямо на полу вокруг большого вороха свежих или высушенных трав. Перед каждой лежало несколько пучков уже отобранных кореньев, листьев и цветов.

Супруга Мена, которая очень любила цветы и детей, быстро усвоила все указания врача и охотно объясняла девочкам назначение трав.

Вскоре Неферт привыкла к своим подопечным, узнала, кто из них прилежен и работает старательно, а кто-ленив и небрежен.

– Аи, аи! – говорила она, наклоняясь к маленькой девочке с большими миндалевидными глазами. – Смотри, ты же все перепутала! А ведь ты сама говорила мне, что твой отец на войне. Подумай только, что будет, если в него попадет стрела и к его ране приложат вот эту траву, которая только повредит ему, вместо той, что облегчила бы его страдания. Ведь это будет ужасно! Правда?

Девочка кивнула головой и принялась заново разбирать лежавший перед ней пучок трав.

А Неферт повернулась к одной маленькой лентяйке и стала ей выговаривать:

– Опять ты болтаешь и ничего не делаешь! А ведь твой отец тоже на войне! Представь себе, что он заболеет и не будет у него лекарства; вот ляжет он ночью спать и приснишься ему ты – сидишь вот так, как сейчас… Он, пожалуй, скажет: «Я бы мог быть здоровым, но доченька моя не любит меня, ей больше нравится сидеть сложа руки, чем готовить лекарство для больного отца».

Затем Неферт подошла к большой группе девочек и спросила:

– Знаете ли вы, дети, откуда взялись все эти чудодейственные целебные травы? Прекрасный Гор вышел на бой против Сетха, убийцы его отца, и во время сражения жестокий враг выбил Гору один глаз. Но сын Осириса все же победил Сетха, ибо добро всегда побеждает зло. Когда же Исида увидала его страшную рану, она прижала голову сына к своей груди, и сердце ее сжалось от боли, как сжимается сердце и у матери простого смертного, когда она держит на руках свое страждущее дитя. И подумала тогда Исида: «Как легко нанести рану, но как трудно ее залечить!» И из глаз ее заструились слезы. Слезы эти, одна за другой, падали на землю, и всюду, где они упали, выросли вот эти целебные травы.

– Исида так добра! – воскликнула одна из девочек. – Мама говорит мне, что она любит детей, когда они хорошо себя ведут.

– Твоя мама права, – подтвердила Неферт. – Ведь у богини тоже есть любимое дитя – ее сын Гор. Всякий человек, если он при жизни был добрым, умирая, превращается в ребенка, и богиня Исида берет его на руки, прикладывает к своей груди и воспитывает его вместе со своей сестрой Нефтидой[318], пока он не вырастет и не сможет сразиться за своего отца.

Тут Неферт вдруг заметила, что одна из женщин во время ее рассказа расплакалась. Она подошла к ней, стала ее расспрашивать и скоро узнала, что сын и муж этой женщины погибли – один пал на поле боя в Сирии, а другой умер вскоре после возвращения в Египет.

– Да, ты очень несчастна, – ласково сказала Неферт. – Смотри же, хорошенько позаботься теперь, чтобы раны других воинов были залечены! Я хочу рассказать тебе еще кое-что об Исиде. Она очень любила своего супруга Осириса, так же, как и ты, наверное, твоего покойного мужа, а я – моего Мена, но Осирис пал жертвой козней Сетха. Ей даже не удалось найти тело похищенного супруга, а ты все же можешь посетить могилу мужа. Оглашая воздух жалобными воплями, отправилась несчастная Исида бродить по всей стране в поисках тела своего любимого супруга. Ах! Что в ту пору представлял из себя Египет, который обретает плодородие лишь от Осириса! Священный Нил пересох, ни одной зеленой травинки не было на его берегах. Это зрелище глубоко опечалило добрую богиню, потоки слез хлынули из ее очей в пересохшее русло, и вода в реке тотчас начала прибывать. Вы же знаете, что каждый разлив Нила рождается из одной единственной слезы Исиды. [319] Так скорбь одной вдовы принесла благоденствие многим миллионам поколений.

Женщина внимательно выслушала Неферт, а потом сказала:

– Все это так, но мне приходится еще кормить трех малолетних детишек моего сына, потому что жена его была прачкой и однажды, когда она полоскала белье, ее утащил крокодил. У нас принято заботиться только о себе, а не о других. Если бы царевна нам не платила, я бы и думать не стала о чужих ранах, мне до них нет никакого дела! Я не могу больше кормить четыре рта!

Неферт невольно вздрогнула от ее слов – впрочем, это нередко случалось с ней в первые дни, когда она приступила к своим новым обязанностям, – и пошла просить Бент-Анат прибавить поденную плату этой женщине.

– Охотно! – сказала царевна. – Разве могу я отказать такой помощнице, как ты? Ну, а теперь пройдем на мою кухню. Я велела упаковать там фрукты для отца и братьев; пожалуй, найдется там ящик и для Мена.

Неферт последовала за своей подругой и увидала, что в один ящик как раз укладывали золотистые финики из оазиса Амона, а в другой – темные из Нубии. Это были любимые сорта фараона.

– Дайте я сама уложу их! – воскликнула Неферт и, приказав работницам освободить ящики, красивыми узорами уложила разноцветные финики и другие сваренные в сахаре фрукты.

Бент-Анат невольно залюбовалась ее работой и, когда Неферт кончила, протянула ей руку.

– Все, к чему прикасаются твои пальцы, радует взор, – сказала она. – Дай-ка сюда вон тот папирус! Я вложу его в этот ящик и напишу на нем: «Этот ящик уложила для фараона Рамсеса исполнительная помощница его дочери Бент-Анат, супруга Мена».

После полуденного отдыха царевну вызвали по какому-то делу, а Неферт еще несколько часов оставалась со своими работницами.

Когда солнце зашло и хорошо поработавшие женщины и девочки собрались идти по домам, Неферт задержала их.

– Солнечная ладья исчезает там, за западными горами, – сказала она. – Давайте помолимся за фараона и за наших родных, что сражаются вместе с ним. Пусть каждый думает при этом о своих близких: дети – об отцах, женщины – о сыновьях, а мы, жены, – о наших далеких мужьях. Будем просить Амона, чтобы они вернулись к нам так же, как это солнце, что сейчас расстается с нами, а завтра, рано утром, вновь озарит все вокруг.

– С этими словами Неферт опустилась на колени, а за ней все ее работницы.

Когда они встали, к супруге Мена подошла совсем еще маленькая девочка и, робко теребя ее за край платья, сказала:

– Вчера ты тоже заставила нас встать здесь на колени, а сегодня моей маме станет лучше от того, что я за нее помолилась?

– Конечно, дитя мое, – ответила Неферт и нежно погладила черные локоны ребенка.

Бент-Анат была на балконе; она сидела там одна, задумчиво устремив взор в сторону некрополя, постепенно исчезавшего во мгле. Услыхав позади себя легкие шаги Неферт, царевна вздрогнула.

– Я помешала тебе, – сказала Неферт, делая шаг назад.

– Нет, нет! Останься, – попросила ее царевна. – Я благодарна богам за то, что ты рядом со мной, потому что у меня сейчас тяжело на сердце, нестерпимо тяжело.

– Я знаю, о ком ты думаешь, – тихо произнесла Неферт.

– О ком же?

– О Пентауре.

– Да, я думаю о нем, – сказала Бент-Анат. – Но, кроме того, еще многое другое тревожит сейчас мое сердце. Я словно сама не своя. Я думаю о том, о чем мне не следовало бы думать, я чувствую то, что мне не следовало бы чувствовать, но я не в силах отделаться от этих дум и чувств, и мне кажется, что сердце мое изошло бы кровью, если бы я попыталась вырвать их из него. Я пошла против обычая; более того, поступок мой был просто дерзким, и сейчас надо мной нависло что-то страшное, очень страшное, оно, быть может, заставит нас расстаться и вернет тебя, Неферт, твоей матери!

– Я разделю с тобой твою судьбу! – горячо воскликнула Неферт. – Что им от тебя нужно? Неужели же ты больше не дочь Рамсеса?

– Я показалась народу в облике простой горожанки и теперь должна поплатиться за этот поступок, – отвечала Бент-Анат. – Только что у меня был Бек-ен-Хонсу, верховный жрец храма Амона в Фивах, и я долго с ним беседовала. Этот честный и почтенный человек очень хорошо ко мне относится, и отец мой велел мне всегда и во всем следовать его советам. Он убедил меня, что я совершила тяжкое прегрешение. Будучи оскверненной, я посетила храм Хатшепсут в некрополе; после того, войдя однажды во двор парасхита, за что я испытала на себе гнев Амени, я сделала это еще раз. Они знают все, что случилось с нами во время праздника! И вот теперь я должна подвергнуться обряду очищения! Я должна либо очиститься в присутствии всех жрецов во главе с Амени и на глазах у самых знатных людей в самом Доме Сети, либо – мне предоставляется выбор – совершить паломничество к Изумрудной Хатор. Под ее покровительством из недр скал добывают благородные камни, извлекают руду и очищают ее путем плавки. Эта богиня, которая отделяет чистое золото от примесей, как они говорят, должна снять с меня скверну. В одном дне пути от этих копей со священной горы Синай, как ее называет народ ментиу[320], сбегает полноводный ручей, и на его берегу стоит храм этой богини, где жрецы снимают скверну. Путь туда долог и ведет через пустыню и через море, но Бек-ен-Хонсу советует мне отважиться на это паломничество. Он говорит, что Амени враждебно настроен ко мне за то, что я преступила догмы нашей веры, а верховный жрец Дома Сети чтит их превыше всего. Он считает, что ко мне следует проявить двойную строгость, ибо толпа прежде всего смотрит на того, кто стоит выше всех, и если позволить мне безнаказанно попирать законы нашей религии, то в народе найдется немало подражателей. Амени действует от имени богов, а они мерят сердца всех людей одной мерой. Ведь священная мера локтя принадлежит богине справедливости[321]. Я чувствую, что во всем этом есть доля истины, и все же мне тяжело подчиниться решению жреца – я ведь дочь Рамсеса!

– Поистине так! – вскричала Неферт. – А отец твой – бог!..

– Однако мой отец, – перебила ее Бент-Анат, – тоже учил меня чтить святые догмы. Но мы с Бек-ен-Хонсу обсудили еще и нечто другое! Тебе известно, что я отвергла сватовство везира? В глубине души он, конечно, сердит на меня. Положим, меня это не пугает, но ведь он мой опекун, назначенный моим отцом, мой защитник; могу ли я теперь обратиться к нему за советом, просить у него помощи? Нет! Ведь я не только женщина, но к тому же еще царевна. Скорее я пройду через тысячи пустынь, чем позволю унизить своего отца в лице его дочери. До завтрашнего утра я должна принять решение и дать ответ, но я уже сейчас готова совершить паломничество, как ни тяжело мне уехать. Ты же, моя милая, оставайся здесь без страха, ты слишком хрупка для такого долгого пути; я хотела бы…

– Нет, нет! – запротестовала Неферт. – Я последую за тобой хоть до самых четырех столпов неба[322] на краю земли. Ты дала мне новую жизнь, и те чувства, что пустили сейчас ростки в моей душе, снова увянут, если я вернусь к матери. В нашем доме хозяйкой может быть или она, или я, и его порог я перешагну не иначе, как вместе с Мена!

– Итак, решено: я отправляюсь в путь! – сказала царевна. – О, если бы отец не был так далеко! Если бы я могла поговорить, посоветоваться с ним!

– Ах, эта война, эта бесконечная война! – горестно вздохнула Неферт. – Почему мужчины никогда не довольствуются тем, что имеют, и предпочитают суетную славу тихому миру, который так украшает жизнь?

– Да разве они были бы тогда мужчинами? И разве могли бы мы их тогда любить, если бы они были другими? – живо возразила Бент-Анат. – И разве помыслы богов также не устремлены на борьбу? Видала ли ты когда-нибудь более величественную картину, чем в тот вечер, когда Пентаур высоко взмахнул огромным колом, рискуя своей жизнью, чтобы защитить невинность от опасности?

– Я лишь один раз отважилась заглянуть во двор, – тихо сказала Неферт. – Меня всю трясло от страха. Но его громкий боевой клич и сейчас еще звучит в моих ушах.

– Да, это боевой клич героя, повергающий врагов в трепет! – воскликнула Бент-Анат.

– Да, да! Он именно таков! – внезапно раздался громкий голос Рамери, который в сумерках незаметно вышел на балкон покоев сестры.

– Как ты меня напугал! – вскрикнула Бент-Анат.

– Тебя? – удивился Рамери.

– Да, меня! Раньше я не знала, что такое страх, но с этого ужасного вечера я часто вздрагиваю, и на меня нападает мучительный страх, сама не знаю, перед чем. Мне кажется, что мной овладел злой дух.

– Ты сама всем владеешь там, где появляешься, а над тобой нет и не может быть власти, – сказал Рамери. – Просто ты еще в плену того волнения и негодования, которые охватили тебя там, в долине, а потом на пристани. Я тоже готов скрежетать зубами, едва только вспомню, как они изгнали меня из школы и как Паакер натравливал на нас своего пса. Должен вам сообщить, что сегодня я узнал много нового!

– Где ты был так долго? – спросила Бент-Анат. – Ведь дядя Ани запретил тебе покидать дворец.

– В будущем месяце мне исполнится восемнадцать! – задорно воскликнул царевич. – И я не нуждаюсь ни в чьей опеке!

– Но ведь отец…– предостерегающе начала было Бент-Анат.

– Отец, – перебил ее Рамери, – плохо знает везира. Но я напишу ему обо всем, что мне довелось сегодня услыхать от людей. Рассказывают, что во время Праздника Долины везиру воздавали поистине царские почести, и все открыто говорят, что он стремится завладеть короной и низвергнуть фараона. Да, конечно, все это звучит нелепо, но какая-то крупица истины, несомненно, тут есть.

Неферт побледнела, а Бент-Анат стала тревожно расспрашивать брата о подробностях. Рамери рассказал ей обо всем, что он слыхал, и в заключение со смехом проговорил:

– Ани намерен свергнуть отца! Это звучит так же дико, как если бы я вознамерился сорвать с неба вон ту звезду Исиды, чтобы зажечь ею лампы, которые почему-то до сих пор не зажжены.

– Я нахожу, что в сумерках слова звучат как-то задушевнее, – тихо произнесла Неферт.

– Нет! Прикажи внести лампы, – возразила Бент-Анат. – Разговор лучше вести, когда видишь собеседника, когда можешь заглянуть ему в глаза. Я не верю ни единому слову из всей этой глупой болтовни; но ты прав – надо обо всем сообщить отцу.

– А в Городе Мертвых я слыхал совсем уж дикие разговоры, – сказал Рамери.

– Как? Ты отважился даже переправиться на ту сторону? Это очень нехорошо!

– Я опять переоделся… К тому же я принес и приятные вести. Начну с того, что хорошенькой Уарде гораздо лучше. Она получила все твои подарки и снова имеет дом. Рядом со сгоревшей лачугой стояла полуразвалившаяся хижина, и эту хижину ее отец, бородатый воин, похожий на нее так же, как еж на белую голубку, вместе со своими друзьями быстро привел в порядок. Я предлагал ей прийти во дворец, чтобы она за хорошую плату вместе с другими девушками поработала для тебя, но она отказалась, потому что должна ухаживать за больной бабкой. Кроме того, она, оказывается, горда и не желает никому служить!

– Сдается мне, что ты у этой нечистой и пропадал все время, – с упреком сказала Бент-Анат. – А я-то надеялась, что все, случившееся со мной, послужит тебе предостережением!

– А почему я должен быть лучше тебя! – задорно воскликнул юноша. – К тому же парасхит ведь умер, а отец Уарды – честный воин, он никого не может осквернить. Ну, а от старухи я держался подальше. Завтра я опять отправлюсь туда. Я обещал ей.

– Кому? – спросила Бент-Анат.

– Кому же, как не Уарде! Она очень любит цветы, и после той розы, что ты ей подарила, у нее больше не было ни одной. Я уже приказал садовнику нарезать к завтрашнему утру целую корзину роз и сам отнесу их ей.

– Нет, ты этого не сделаешь! – возмутилась Бент-Анат. – Ты и сам еще почти ребенок; и потом, хотя бы ради самой девушки, ты должен отказаться от этой затеи.

– Мы ведь только разговариваем с ней, – возразил Рамери и вдруг густо покраснел. – И меня… меня никто там не узнает. Однако если ты против, то я, пожалуй, действительно оставлю эту затею с корзиной роз и отправлюсь туда просто так. Нет, нет, сестра, уж этого ты не можешь мне запретить! Она так прелестна, так нежна, а голос у нее такой красивый и мелодичный! А ножки у нее… ну, как бы вам сказать… они так же малы и изящны, как ручки Неферт! Больше всего мы говорили с ней о Пентауре. Она знает его отца, садовника, и вообще многое знает о нем. Представь себе, она говорит, что он вовсе не сын своих родителей, а добрый дух, сошедший на землю, или, может быть, даже какой-нибудь бог. Сначала она была очень застенчива, но стоило мне только заговорить о Пентауре, как она оживилась и куда только девалась ее робость! Она чуть ли не боготворит его, а это, признаться, даже рассердило меня!

– Тебе бы хотелось, чтобы она и тебя боготворила? – с улыбкой заметила Неферт.

– Вовсе нет! – горячо возразил Рамери. – Но ведь я тоже участвовал в ее спасении! В общем, мне так хорошо, когда я сижу подле нее, а завтра – это я уже решил – я сам, своими руками, вплету ей в волосы цветок. Волосы у нее, правда, рыжие, но такие же пушистые, как и у тебя, Бент-Анат, и, должно быть, очень приятно коснуться их, погладить…

Женщины обменялись многозначительными взглядами, и царевна решительно сказала:

– Ты не пойдешь завтра в Город Мертвых, мой приемный сынок!

– Это мы еще посмотрим, моя опекунша! – отвечал он шутливо. Но вслед за тем лицо его стало серьезным, и он продолжал: – Я говорил еще с моим школьным товарищем Анана. В Доме Сети по-прежнему царит несправедливость! Пентаур сидит в темнице, вчера вечером его судили. Дядюшка тоже был при этом и яростно нападал на него, но, говорят, будто Амени взял поэта под свою защиту. Что они решили в конце концов, ученикам так и не удалось узнать, но хорошего ждать не приходится, потому что сын казначея слышал, как Амени говорил старому Гагабу после суда: «Наказания он заслуживает, но погибнуть ему я не дам!» Ясно, что это могло относиться только к Пентауру. Завтра я опять побываю там и постараюсь узнать побольше; думаю, ему предстоит что-то ужасное. Во всяком случае, его осудят на несколько лет тюрьмы!

Лицо Бент-Анат покрылось мертвенной бледностью.

– И всему виной я! – воскликнула она. – О вы, всемогущие боги! Помогите ему, помогите мне, будьте к нам милостивы!

И, закрыв лицо руками, она ушла с балкона. Удивленный Рамери спросил у Неферт:

– Что такое с моей сестрой? Она какая-то странная, да и ты не такая, как всегда!

– Нам обеим нужно хорошо разобраться в своих чувствах.

– Что это значит?

– Этого нельзя объяснить. Но у меня такое впечатление, что ты сам очень скоро испытаешь это на себе. Не ходи больше к парасхитам, Рамери!

ГЛАВА ВТОРАЯ

На другой день, ранним утром, карлик Нему, в сопровождении какого-то человека в простой длинной одежде, похожего на домоправителя знатного семейства, прошел мимо новой хижины Уарды к пещере старухи Хект.

– Вот здесь внизу, великий повелитель, я попрошу тебя подождать, пока я доложу матери о твоем приходе, – сказал карлик.

– Это звучит совсем по-благородному, – заметил его спутник, – но будь по-твоему. Только помни: старуха не должна называть меня по имени, не должна произносить мой титул. Пусть зовет меня домоправителем, а то ведь того и гляди… Впрочем, я думаю, что в этой одежде меня никто не узнает.

Нему поспешил к пещере и у входа увидел свою мать, которая крикнула ему еще издали:

– Не заставляй господина ждать! Я сразу же его узнала. Нему приложил палец к губам.

– Ты должна называть его домоправителем, – испуганно шепнул он.

– Ладно, – пробормотала старуха. – Так вот и страус прячет голову под крыло, думая, что никто его не видит.

– А сынок Рамсеса долго еще торчал вчера у Уарды?

– Эх, ты, дурень! – со смехом сказала колдунья. – Эти детишки только играют друг с другом. Рамери – всего лишь молодой барашек, еще безрогий, который, правда, уже чувствует то место, где у него со временем вырастут рога, и даже пытается пустить их в ход. А вот Пентаур – тот может оказаться для тебя много опаснее. Однако поторопись, ведь таких домоправителей не заставляют ждать долго.

И старуха подтолкнула карлика локтем. Тот поспешил к Ани, а она тем временем поспешно перетащила в пещеру маленького Шерау, привязанного к доске, и набросила на него все тот же коричневый мешок.

А через несколько минут везир уже стоял перед колдуньей. Она отвесила ему низкий и кокетливый поклон, который подобал скорее певице Беки, чем колдунье Хект, и предложила ему сесть на свой единственный стул.

Когда же он величественным движением руки дал ей понять, что не хочет садиться, она сказала:

– Нет, нет! Сядь! Тогда тебя не будет видно со стороны долины вот за этой скалой. Почему ты выбрал такой час для посещения?

– Потому что дело, о котором я хочу говорить с тобой, не терпит отлагательства, – отвечал Ани. – Кроме того, вечером меня может окликнуть какой-нибудь стражник. Я хитро переоделся: под этим одеянием – мое обычное платье. Отсюда я пройду к гробнице моих предков, скину там этот грубый покров, который делает меня неузнаваемым, и подожду свою колесницу – я приказал возничему приехать за мной туда. А людям своим скажу, что дал обет посетить гробницу пешком и без всякой свиты.

– Умно придумано, – буркнула себе под нос старуха. Ани же, указывая на карлика, почтительно осведомился:

– Это твой ученик?

Надо сказать, что после их недавнего разговора колдунья уже не была для него просто старой ведьмой. Она поняла это и отвесила везиру церемонный поклон, который поверг разгуливавшего тут же ручного ворона в такое изумление, что он широко раскрыл свой черный клюв и зычно каркнул. Она бросила ему кусок сыра, и ворон запрыгал прочь, волоча перебитое крыло.

– Я должен поговорить с тобой о Пентауре, – начал Ани. Глаза старухи блеснули, и она живо спросила:

– А в чем дело?

– У меня есть все причины считать этого человека опасным, – отвечал везир. – Он стоит мне поперек дороги. Он совершил не одно злодеяние и даже убийство, но… он пользуется благосклонностью в Доме Сети, и жрецы охотнее всего оставили бы его без всякого наказания. Жрецам дано право судить друг друга, и я ничего не могу тут поделать. Они собираются послать его в каменоломни под Хенну[323]. Меня они и слушать не пожелали, так вот… Нему, ступай к гробнице Аменхотепа и жди меня там! Мне нужно поговорить с глазу на глаз с твоей матерью об одном важном деле.

Нему поклонился и стал спускаться вниз, в долину. Хотя он и был раздосадован тем, что его прогнали, но твердо надеялся позднее узнать все, о чем его мать и везир станут говорить.

Когда карлик удалился, Ани спросил:

– Чувствуешь ли ты еще привязанность к древнему царскому роду, которому были так преданы твои родители?

Старуха кивнула.

– Хорошо! В таком случае ты должна помочь восстановить его величие в моем лице! Ты понимаешь, как необходимы мне сейчас жрецы, – поэтому-то я и дал им клятву не посягать на жизнь Пентаура, но повторяю еще раз: он стоит мне поперек дороги! У меня есть шпионы в Доме Сети, и через них я узнал, что означает ссылка поэта в каменоломни Хенну. Сперва они действительно заставят его рубить песчаник, но это лишь укрепит его здоровье. В Хенну, как тебе известно, кроме каменоломен, есть еще большая школа жрецов, тесно связанная с Домом Сети. Когда воды священной реки начнут прибывать, в Хенну состоятся торжества по случаю большого праздника Нила[324], и в этот день тамошние жрецы имеют право выбрать себе трех преступников, работающих в каменоломнях. Само собой разумеется, что в будущем году они выберут Пентаура и освободят его, а я останусь в дураках.

– Ловко придумано! – мрачно буркнула старуха.

– Я долго размышлял, как мне быть, – продолжал Ани. – Советовался и с Катути и с Нему, однако все, что мы придумали, хотя и осуществимо, но очень уж грубо и неизбежно вызовет подозрения, а этого мне хотелось бы избежать. Что же ты мне посоветуешь?

– Род Асса должен погибнуть! – угрюмо пробормотала старуха.

Затем она уставилась в землю и, помолчав, наконец заговорила:

– Прикажи пробуравить дно барки, и она, прежде чем добраться до Хенну, пойдет ко дну со всеми узниками.

– Нет, нет! Об этом я и сам думал, да и Нему мне это советовал! – воскликнул Ани. – Так делали уже сотни раз. Но я не хочу, чтобы Амени счел меня нарушившим клятву, – я ведь обещал ему не покушаться на жизнь Пентаура.

– Ах да! Ты поклялся, а мужчина держит слово, данное другому мужчине, – ехидно заметила старуха. – Ну, ладно, погоди, а если сделать так: ты отправляешь барку с преступниками в Хенну, а капитану даешь тайный приказ проскочить ночью мимо каменоломен и как можно быстрее плыть дальше до Эфиопии. Из Суана ты прикажешь прогнать узников через пустыню на золотые рудники. Пройдут четыре, нет, даже восемь недель, прежде чем здесь станет известно о случившемся. Если же Амени придет к тебе с жалобой, ты сделаешь вид, будто страшно разгневан таким ослушанием или ошибкой, можешь даже поклясться при этом всеми богами неба и преисподней, что ты и не думал покушаться на жизнь Пентаура. Пока будут наводить справки – пройдет еще не одна неделя. Тем временем Паакер, пожалуй, сделает свое дело, а ты – свое, и ты станешь фараоном. А со скипетром в руках, думается мне, нетрудно нарушить любую клятву; ну, а если ты все же захочешь сдержать слово, тебе придется всего-навсего оставить Пентаура на золотых рудниках. Оттуда еще никто не возвращался! Кости моего отца и моих братьев тоже побелели там на солнце.

– Но Амени никогда не поверит, что произошла ошибка, – испуганно перебил везир колдунью.

– Ну, так признайся, что это ты велел капитану плыть до Эфиопии! – раздраженно воскликнула старуха. – Объясни ему, что ты узнал, как они намерены поступить с Пентауром в Хенну, а поэтому хоть и сдержал слово, но не мог допустить, чтобы преступник остался без наказания. Тогда они начнут наводить справки, и, если найдут еще внука Асса живым, ты как-нибудь перед ним оправдаешься. Последуй-ка моему совету, если хочешь стать дельным домоправителем и хозяином в своих владениях.

– Нет, это не годится, – решительно заявил везир. – Помощь Амени нужна мне не только сегодня, но и завтра. Я не хочу быть слепым орудием в его руках, но до поры до времени он должен считать меня именно таким орудием.

Старуха пожала плечами, вошла к себе в пещеру и вынесла оттуда какой-то флакончик.

– Возьми вот это, – сказала она. – Четыре капли в чашу с вином – и тот, кто ее выпьет, неминуемо лишится рассудка. Испытай-ка это зелье на каком-нибудь рабе, и ты убедишься, как оно отменно действует.

– А зачем оно мне? – спросил недоумевающий везир.

– Чтобы оправдаться перед Амени! – расхохоталась колдунья. – Как только капитан барки возвратится, ты прикажешь ему явиться к тебе, угостишь его вином и… Амени, увидав перед собой безумного, должен будет поверить тебе, что он несомненно проплыл мимо Хенну в припадке умопомрачения.

– Это хитро! Это просто замечательно! – вскричал Ани. – Необыкновенный человек при любых обстоятельствах остается необыкновенным! Ты была величайшей певицей, теперь же ты – мудрейшая из женщин, дорогая Беки!

– Я уже больше не Беки, меня зовут Хект, – грубо остановила его старуха.

– Ну, как хочешь! Разумеется, если бы я мог услышать еще и пение Беки, то был бы обязан отблагодарить тебя щедрее, чем одну только Хект, – со своей неизменной улыбкой заметил Ани. – Но мне не хотелось бы покинуть умнейшую женщину Фив, прежде чем я не задам ей еще один очень важный вопрос. Обладаешь ли ты даром предвидения? Есть ли у тебя средства, позволяющие узнать, удастся или обречено не провал огромное и рискованное предприятие, – ты догадываешься, о чем я говорю?

Хект опустила глаза и после краткого раздумья ответила:

– Ничего определенного я на этот счет пока сказать не могу, но дело твое идет неплохо. Взгляни на тех двух ястребов с цепочками на лапах: они берут пищу только из моих рук. Вон тот, что линяет, а сейчас сидит, прикрыв глаза, – Рамсес, а этот – нарядный и гладкий, со сверкающими глазами – ты! Все дело в том, кто из них будет жить дольше. Пока же, как ты самвидишь, преимущество на твоей стороне.

Ани метнул злобный взгляд на больного ястреба-фараона, а Хект продолжала:

– С ними обоими нужно одинаково обращаться, ибо судьба не позволяет себя насиловать.

– Корми их хорошенько! – сказал везир и, бросив на колени старухи мешочек с золотом, добавил: – Если с одной из этих птиц что-нибудь случится, своевременно дай мне знать через Нему.

После этого Ани спустился в долину и направился к гробнице своих предков. А колдунья Хект смеялась ему вслед, бормоча себе под нос:

– Теперь-то этот глупец будет защищать меня уже ради своей птички. И этот ухмыляющийся, малодушный, бездарный человек собирается править Египтом! Неужто я и впрямь мудрее всех, или просто к старой Хект приходят за советом одни лишь дураки? Но ведь сам Рамсес избрал этого Ани своим везиром. Может быть, он сделал это потому, что не очень умный человек показался ему менее опасным? Если он действительно так думал, то это не слишком мудро, потому что никто не бывает так самоуверен и дерзок, как глупцы!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

А через час везир, выйдя из гробницы своих предков, уже в роскошных одеждах проезжал на блестящей колеснице мимо пещеры старухи Хект и хижины Уарды.

Нему пристроился на обычном для карликов месте – на подножке. Этот маленький человечек взглянул в сторону хижины и заскрежетал зубами, когда увидал возле Уарды какого-то мужчину, чья белая одежда была отчетливо видна сквозь изгородь.

А гостем Уарды был не кто иной, как царевич Рамери. В белой одежде казначейского писца он рано утром переправился через Нил, чтобы разузнать о Пентауре и… украсить волосы Уарды чудесной розой.

Последнее было, пожалуй, для него важнее, уже хотя бы потому, что к первому делу следовало приступить позже. Он даже попытался оправдать такой порядок перед самим собой весьма убедительными причинами. Во-первых, роза, заботливо спрятанная в складках его одежды, могла завянуть, если бы он стал ждать своих товарищей возле Дома Сети; кроме того, после разговора с ними ему, быть может, пришлось бы спешно возвращаться в Фивы, и, наконец, он не был уверен в том, что Бент-Анат не пошлет за ним своего царедворца, а поэтому всякое промедление грозило разрушить все его планы.

Сердце юноши сильно билось не только из-за близости девушки, но также от сознания того, что он совершает тяжкий проступок.

Место, куда он собирался ступить, считалось нечистым. Кроме того, он сказал Уарде неправду, а это была его первая в жизни ложь. Он выдал себя за писца из свиты Бент-Анат, и поскольку, солгав один раз, человек неизбежно должен продолжать лгать, то на вопросы о том, из какой он семьи, Рамери наплел ей множество всяких басен о своих родителях и о своей жизни.

Неужели здесь, в этом нечистом месте, зло имело над ним больше власти, чем в Доме Сети или во дворце? Да, пожалуй, это так, потому что всякое волнение в природе или в душе человека – это частица Сетха, а в его груди все так и кипело!

Но разве это возможно! Ведь он хотел Уарде только добра! Она так прекрасна и мила – ну, точно дитя богов; несомненно, эта белокожая девочка откуда-то похищена и никак не может быть плотью от плоти этих нечистых.

Когда Рамери вошел во двор, Уарды нигде не было видно, но вскоре из раскрытой двери хижины послышался ее голос. Но вот и она сама вышла во двор, услыхав лай собаки.

Увидев Рамери, она испугалась.

– Ты опять здесь, – сказала она с упреком. – Я же тебя предупреждала, что моя бабка – жена парасхита.

– Но я ведь не к ней пришел, а к тебе, к тебе одной, – возразил Рамери. – А ты не имеешь к ним никакого отношения. Я хорошо поразмыслил обо всем! В пустыне розы не растут!

– И все же я дочь своего отца и внучка моего несчастного, убитого деда, – решительно заявила Уарда. – Я не сомневаюсь, что родилась в этой семье, а для кого она слишком дурна, тот пусть держится от меня подальше.

С этими словами она повернулась и хотела было войти в хижину, но Рамери схватил ее за руку и сказал:

– До чего же ты зла! Ведь я хотел тебя спасти, я пришел к тебе до того, как подумал, что ты… ты слишком не похожа на людей, которых называешь своими близкими. Не пойми меня превратно: мне страшно даже подумать, что ты, такая прекрасная и белая, как лилия, должна нести на себе страшное проклятие, нависшее над этим домом. Ты привлекаешь всех, даже мою повелительницу Бент-Анат, и мне казалось просто немыслимым, что…

– Что я принадлежу к нечистым; ну же, договаривай до конца, – слабым голосом произнесла Уарда, печально опустив глаза. Затем, вскинув голову, она с живостью продолжала: – Но это проклятие несправедливо, говорю тебе, потому что не было на свете человека лучше моего несчастного деда! И слезы потекли по ее щекам.

– Я верю тебе, – с жаром сказал Рамери. – До чего же, должно быть, трудно оставаться добрым и хорошим, когда люди вокруг презирают тебя и осыпают бранью! Взять хоть меня самого – попреками меня ничего не заставишь сделать, но стоит только похвалить, и я способен на самый добрый поступок. Правда, люди должны с уважением встречать моих близких и меня самого…

– А нас они встречают с презрением, – прервала Уарда Рамери, который чуть было не проговорился. – Погоди, я хочу сказать тебе вот что: если сам ты знаешь, что ты справедлив и добр, то не все ли равно, презирают ли или уважают тебя другие? Да, у нас больше права гордиться, чем у вас, потому что вы, знатные люди, часто вынуждены признавать, что вы гораздо хуже, чем вас считают; мы же знаем, что мы лучше, чем многие думают.

– Вот именно такой я тебя и представлял! – воскликнул Рамери. – Знай же, на свете есть по крайней мере один человек, который признает твои достоинства, – это я! Разве стал бы я иначе думать о тебе днем и ночью?

– Я тоже думала о тебе, – тихо промолвила Уарда. – Думала только что, когда сидела возле больной бабки. Мне вдруг пришла в голову мысль о том, как хорошо было бы иметь такого брата, как ты. Знаешь, что я сделала бы, если бы ты был моим братом?

– Что же?

– Я купила бы тебе колесницу и коней и послала бы тебя на войну вместе с колесничими фараона.

– Неужто ты так богата?

– О, да! – отвечала Уарда. – Правда, разбогатела я меньше часа назад. Ты умеешь читать?

– Конечно!

– Подумай только, когда я лежала больная, из Дома Сети ко мне прислали врача. Это был очень искусный врач, но ужасно странный… Он часто смотрел на меня такими глазами, словно он пьян, а когда начинал говорить, то сильно заикался.

– И звали его Небсехт?

– Да, да! Небсехт. У него были какие-то непонятные дела с моим дедом. . А в ту ночь, когда толпа бросилась сюда, а Пентаур и ты пришли к нам на помощь, он тоже за нас вступился. С тех пор я больше его не видела. Вскоре мне стало гораздо лучше. Но вот сегодня, часа два назад, вдруг залаяла собака, потом какой-то пожилой человек подошел ко мне и сказал, что он брат Небсехта и у него лежит для меня очень много денег. Он дал мне кольцо, сказав, что выплатит деньги тому, кто принесет его от моего имени. А потом он прочел мне вот это письмо.

Рамери взял у нее из рук письмо и начал читать:

«От Небсехта – прекрасной Уарде.

Небсехт приветствует Уарду и сообщает ей, что он должен ее деду-Осирису, тело которого колхиты бальзамируют сейчас так же, как тело вельможи, тысячу золотых колец. Эти кольца он велел брату своему Тета выдать ей в любую минуту. Пусть Уарда доверится Тета, ибо он человек честный, и пусть обращается к нему за деньгами при всякой надобности. Было бы всего лучше, если бы она предоставила Тета распорядиться этими деньгами и купить ей дом и участок земли. Тогда она сможет вместе с бабкой переселиться в этот дом и жить в нем, не ведая забот. В течение одного года она не должна выходить замуж. Небсехт очень любит Уарду. Если по истечении тринадцати месяцев он не явится к ней, то пусть она выберет себе в мужья кого ей угодно, но прежде она должна показать толмачу фараона ту драгоценность, что досталась ей от матери».

– Удивительно! – воскликнул Рамери. – Кто бы мог ожидать такого великодушия от этого врача, который всегда так неряшливо одет? И о какой драгоценности он пишет?

Уарда расстегнула на груди платье, и на солнце что-то ярко сверкнуло.

– Это же бриллианты! Какая красота! – вырвалось у юноши. – А тут, посередине, в полуовале из оникса, какие-то четкие письмена. Я не могу прочесть их, надо будет показать толмачу! И эту вещь носила твоя мать?

– Отец нашел ее на ней, когда она умерла, – отвечала Уарда. – Она попала в Египет как пленница, и у нее была такая же белая кожа, как и у меня, но она была немая и не могла сказать, где ее родина.

– Она принадлежала к какому-то высокому роду; а ведь происхождение определяется по линии матери! – живо воскликнул Рамери. – Ты – царевна, Уарда! О, как меня это радует, и как я люблю тебя!

Девушка улыбнулась:

– Теперь-то тебе уже нечего бояться прикоснуться к нечистой.

– Жестокая! – упрекнул ее Рамери. – Хочешь, я скажу тебе, на что я решился еще вчера, о чем думал всю ночь и ради чего, собственно, пришел сюда?

– Ну, говори.

Рамери вынул из складок своей одежды прекрасную белую розу.

– Все это, конечно, ребячество, но я мечтал своими руками воткнуть эту розу в твои сияющие на солнце волосы. Можно?

– Какая чудесная роза! Такого красивого цветка я еще никогда не видела.

– Так ведь она предназначена для моей гордой царевны! Ну, пожалуйста, позволь мне украсить тебя этой розой. Твои волосы подобны шелку из Тира или лебяжьему пуху, они блестят и переливаются, словно лучи золотистых звезд. Вот так будет хорошо. Нет, нет – не трогай ее! Если бы тебя увидали сейчас все семь Хатор, они позавидовали бы тебе, потому что ты лучше их всех вместе взятых.

– Как же ты льстишь мне! – стыдливо промолвила Уарда и, вся вспыхнув, взглянула на юношу сверкающими от счастья глазами,

– Ах, Уарда! – воскликнул Рамери, прижимая руку к груди. – У меня ведь есть еще одно желание. Ты только пощупай, как оно бьется и трепещет в моей груди! Мне кажется, оно не угомонится до тех пор, пока ты… да, Уарда… пока ты не позволишь мне поцеловать тебя, только один лишь единственный раз!

Тут девочка отступила на шаг назад и строго сказала:

– Нет! Теперь-то я вижу, чего ты добиваешься. Старая Хект знает людей, и она предостерегала меня.

– А кто эта Хект? И что она может знать обо мне?

– Она говорила, что настанет такое время, когда ко мне приблизится мужчина. Его глаза будут искать моих глаз, и если я отвечу на его взгляд, то он захочет коснуться моих губ. Но я не должна позволять этого, потому что, если его поцелуй доставит мне радость, тогда этот человек завладеет моей душой и заберет у меня ее всю без остатка, и придется мне тогда блуждать по свету без души, подобно тем мятежным духам, которых изрыгают пучины, гонит ветер, выбрасывает море и не принимает небо. Ступай прочь от меня, потому что я не хочу отказывать тебе в поцелуе, но не хочу также вечно скитаться без души!

– Скажи мне: а хорошая та старуха, с которой ты об этом говорила?

Уарда отрицательно покачала головой.

– Да и не могла она быть хорошей! – воскликнул Рамери. – Потому что она сказала неправду. Я не хочу забирать твою душу, я хочу подарить тебе свою, наши души соединятся, и оба мы не станем беднее, а, наоборот, богаче!

– Как мне хотелось бы поверить этому, – задумчиво проговорила Уарда. – Похожие мысли уже как-то приходили мне в голову. Когда я была еще здорова, мне нередко приходилось ходить вечером по воду к Нилу, туда, где у пристани стоит большое водяное колесо. Тысячи капель, дробясь, падали с глиняных черпаков, и в каждой отражалось по луне, но на небе сияла лишь одна луна. Тут-то я и подумала: то же происходит, наверное, и с любовью в сердце. Есть ведь только одна любовь, а мы внушаем ее многим сердцам, но она от этого не теряет своей силы, не меркнет. Я думала о своих стариках, об отце, о маленьком Шерау, о богах и о Пентауре. Теперь же мне хочется и тебе уделить частицу этой любви!

– Только одну частицу? – спросил Рамери.

– Тогда вся она отразится в тебе так же, как луна в каждой капле.

– Так оно и будет! – воскликнул сын фараона, обнял стройный трепещущий стан девочки, и оба юных существа слились в горячем, но невинном поцелуе.

– Ну, а теперь иди, – прошептала Уарда.

– Позволь мне еще остаться! – попросил Рамери. – Сядь рядом со мной вот сюда, на скамейку перед хижиной. Изгородь скроет нас от прохожих, да и вообще долина безлюдна и пустынна в эту пору.

– Видимо, мы делаем все же что-то нехорошее, – задумчиво произнесла Уарда. – Ведь иначе нам не было бы нужды прятаться от людей.

– Но разве ты считаешь нехорошим то, что. делает жрец в святилище? – спросил ее Рамери. – А ведь и это сокрыто от людских взоров.

– Как убедительно ты говоришь, – с улыбкой сказала Уарда. – И все потому, что ты умеешь писать. Ты ведь был его учеником.

– Да, был! – воскликнул Рамери. – Ты, конечно, говоришь о Пентауре? Он всегда был моим самым любимым учителем. Но я не могу слышать, когда ты вспоминаешь о нем так, словно он тебе дороже всех на свете. Ты сказала, что Пентаур – одна из капель, в которой отражается твоя любовь? А я не желаю делить ее со многими!

– Как смеешь ты так говорить! – перебила его Уарда. – Неужто ты не уважаешь своего отца, не чтишь богов? Я никого не люблю так, как тебя, и чувство, которое я испытала, когда ты меня поцеловал, не было похоже на лунный свет, нет, это чувство обожгло меня, как солнце в полуденную пору. Стоит мне только подумать о тебе, как я лишаюсь покоя. Я должна признаться тебе, что сегодня утром раз двадцать выглядывала из двери и все спрашивала себя: «Придет ли мой спаситель, мой милый, ласковый, кудрявый юноша, или он презирает меня, бедную девушку? » Но ты пришел, и я так счастлива, сердце мое ликует от восторга! Будь же по-прежнему ласков со мной, а не то я оттреплю тебя за твои кудри!

– Ну что ж, пожалуйста, – согласился Рамери. – Твои маленькие ручки не могут причинить мне боль, но гораздо страшнее твои слова. Конечно, Пентаур умнее и лучше меня, и ты многим ему обязана, но все же мне хотелось бы…

– Оставь это! – прервала его девушка, и лицо ее стало серьезным. – Он не такой человек, как другие. Если бы он захотел поцеловать меня, я рассыпалась бы в прах, как высушенный солнцем пепел, когда его касаются пальцами, а его губ я боялась бы, как пасти льва. Хоть ты и смеешься над этим, но я все еще твердо верю, что он – бог. Его родной отец говорил мне, что великое чудо свершилось уже на другой день после его рождения. Старая Хект часто посылала меня к садовнику расспросить о его сыне. Отец у него человек грубый, хотя и добрый. Сначала он был неприветлив, но, когда увидал, как нравятся мне его цветы, он полюбил меня и даже стал давать мне работу – плести венки, делать букеты и разносить их покупателям. А когда мы с ним разбирали нарезанные цветы, он рассказывал мне о своем сыне, о его красоте, мудрости и доброте. Еще совсем маленьким мальчиком он уже сочинял стихи, а читать он выучился сам, без чьей-либо помощи. Об этом узнал верховный жрец Амени и забрал его в Дом Сети. Там он и вырос на удивление садовнику. Не так давно ходила я как-то вместе со стариком между грядками с цветами. Как обычно, он говорил о Пентауре, потом вдруг остановился перед изумительно красивым кустом с широкими листьями и сказал: «Мой сын похож на это растение, которое появилось у меня здесь сам не знаю как. Вместе с другими семенами, купленными на той стороне, в Фивах, посадил я в землю и это. И вот теперь никто не может сказать, откуда родом это растение, но оно принадлежит мне. Что оно не из Египта – в этом не может быть сомнения! А Пентаур разве не перерос меня, свою мать, своих братьев и сестер, как этот куст – все другие кусты. Все мы костлявые и низкорослые, а он строен и высок; кожа у нас смуглая, а у него – бело-розовая; речь наша груба, а его – как музыка. Так что я остаюсь при своем, говорил он. Это дитя богов, они подкинули его в мой скромный дом. Кому дано знать их намерения? » Несколько раз во время празднеств мне и самой приходилось видеть Пентаура, и теперь я сама говорю: «Какой другой жрец Дома Сети может сравниться с ним хотя бы фигурой и манерой держать себя? » Я всегда считала его богом, а после того, как он спас мне жизнь, когда со сверхчеловеческой силой одолел целую толпу, могу ли я не считать его каким-то высшим существом? Поэтому я смотрю на него снизу вверх, но взглянуть ему прямо в глаза, как вот тебе, – этого я никогда не могла! Если бы я взглянула в его глаза, это не заставило бы мою кровь быстрее заструиться по жилам, наоборот, она застыла бы в них. Как еще объяснить тебе это? Тебя моя душа находит, когда я смотрю прямо вперед, но чтобы найти его, ей пришлось бы вознестись ввысь. Ты для меня – венок из свежих роз, которым я себя украшаю, он же – священный лавр, перед которым я склоняю голову!

Рамери молча выслушал ее и сказал:

– Я молод и не успел еще ничего сделать, но придет время, когда ты и на меня поднимешь свои глаза, но не как на священный лавр, а как на сикомор, под тенью которого можно найти сладостный покой. Радость моя улетучилась, и теперь я покину тебя, чтобы заняться одним важным делом. Пентаур – уже сложившийся человек, а я только стремлюсь стать таким, и ты будешь венком из роз и украсишь меня. Мужчины же, которых сравнивают с цветами, мне противны. Царевич встал и протянул Уарде правую руку.

– У тебя сильная рука, – сказала девушка. – Ты станешь замечательным человеком и совершишь этой рукой много добрых и великих дел. Взгляни: мои пальцы даже покраснели от твоего пожатия. Впрочем, эти пальцы тоже не совсем бесполезны. Они, правда, никогда не поднимали тяжести, но все, за чем они ухаживали, как частенько говорил мой дед, росло замечательно; он называл мои руки «счастливыми». Взгляни на эти прекрасные лилии, на гранатовый куст вон в том углу. Землю наносил мне дед с берега Нила, семена подарил отец Пентаура, но за каждым слабым ростком, выглянувшим здесь из земли, я ухаживала очень долго, с трудом поливая его, – мне ведь самой приходилось таскать воду в маленьком кувшине, – пока он не прижился и не отблагодарил меня цветами. Возьми этот цветок граната! Это первый цветок, который принес мне мой куст. Он не совсем обычный – когда появился крепкий бутон, который затем стал округляться и приобрел красноватую окраску, бабушка сказала мне: «Ну вот, пожалуй, и твое сердечко скоро пустит бутоны и расцветет любовью». Теперь я знаю, о чем она думала, и тебе принадлежат оба первых цветка – вот этот красный с гранатового куста и еще другой, – его, правда, не видно, но сияет он еще ярче.

Рамери прижал цветок к губам и протянул к Уарде руки, но она отскочила, потому что через изгородь проскользнула какая-то фигурка.

Это был маленький Шерау, из которого Хект хотела вырастить карлика.

Его хорошенькое личико разгорелось от быстрого бега, и он с трудом переводил дыхание. Несколько секунд он безуспешно подыскивал слова, испуганно поглядывая при этом на Рамери.

Уарда посмотрела на мальчика и сразу же поняла, что его привело сюда что-то необычное. Она ласково ему кивнула, а когда он сказал, что хочет поговорить с ней наедине, объяснила ему, что Рамери – ее лучший друг и его нечего опасаться.

– Но ведь это касается не тебя и не меня, а доброго святого отца Пентаура, который так ласково обошелся со мной, а тебе спас жизнь.

– Я очень люблю Пентаура, – сказал царевич. – Ведь верно, Уарда, Шерау может смело говорить при мне?

– Правда? – спросил мальчик. – Это хорошо. Я прибежал сюда тайком. Каждую минуту может вернуться Хект, и если она увидит, что я сбежал, то побьет меня и оставит без еды.

– Кто эта мерзкая Хект? – возмутился Рамери.

– Об этом Уарда тебе после расскажет, – торопливо проговорил мальчик. – А теперь слушайте. Она привязала меня к доске в пещере, накрыла мешком, и тогда пришел сначала Нему, а за ним еще какой-то человек. Она называла его «домоправитель». С ним она о чем-то говорила. Сперва я не прислушивался, потом вдруг до меня донеслось имя Пентаура. Тогда я высунул голову из-под мешка и все подслушал. Домоправитель говорил, что Пентаур злой человек и стоит ему поперек дороги; затем он рассказал Хект, что верховный жрец Амени намерен отправить Пентаура в каменоломни Хенну, но это, говорил он, слишком мягкое наказание. Тогда Хект посоветовала ему тайно приказать капитану проплыть мимо Хенну и увезти его в Эфиопию, в те жуткие рудники, о которых она часто мне рассказывала, потому что ее отца и братьев замучили там до смерти.

– Оттуда еще никто не возвращался! – вскричал Рамери. – Но дальше, дальше!

– Дальше я не все понял, но она говорила о каком-то напитке, который лишает человека разума. О, чего только мне не приходится видеть и слышать! Я охотно пролежал бы всю свою жизнь на доске, но все это так ужасно… Ах, лучше бы мне умереть!

И малыш горько заплакал.

Щеки Уарды покрыла мертвенная бледность. Она ласково погладила мальчика по голове, а Рамери воскликнул:

– Это ужасно! Это просто неслыханно! Кто же был этот домоправитель? Ты так и не слышал его имени? Возьми себя в руки, мальчик, и перестань плакать! Тут речь идет о жизни человека. Кто был этот негодяй? Неужели она ни разу не назвала его по имени? А ну-ка, припомни!

Шерау прикусил губу и пытался успокоиться. Наконец, слезы перестали течь по его щекам, и, запустив руку себе за пазуху, под дырявую рубашонку, он вдруг воскликнул:

– Погодите! Может быть, вы узнаете его; я его сделал…

– Что ты сделал? – не понял Рамери.

– Я его сделал, – повторил маленький скульптор и бережно извлек из-за пазухи что-то завернутое в тряпицу. – Мне хорошо была видна его голова, пока он говорил, а рядом лежал кусочек глины. Когда у меня тревожно на сердце, я всегда начинаю что-нибудь лепить. Вот и на этот раз я быстренько вылепил его голову, а так как мне показалось, что она удалась, я спрятал ее за пазуху, чтобы показать мастеру, когда Хект уйдет.

Говоря это, малыш дрожащими пальцами развернул тряпицу и протянул Уарде кусочек глины.

– Ани! – ахнул Рамери. – Это он, ну конечно, он! Кто бы мог это подумать? Что ему нужно от Пентаура? Что сделал ему жрец?

Он на минуту задумался, затем хлопнул себя рукой по лбу и воскликнул:

– Ах, я глупец! Ребенок! Иначе меня и не назовешь! Теперь все понятно. Ани просил у Бент-Анат руки, а она… Да, Уарда, лишь полюбив тебя, я понял, что происходит с моей сестрой. Прочь обман! Я не хочу больше лгать! Я вовсе не знатный юноша из свиты Бент-Анат – я ее брат и родной сын самого фараона Рамсеса. Не закрывай лица, Уарда! Если бы я даже не видал драгоценности твоей матери и был бы не сыном фараона, а самим Гором, сыном Исиды, я все равно полюбил бы тебя и не пожертвовал своим счастьем. Но теперь не время любезничать – теперь нужно действовать, и я докажу, что я уже не мальчик. Нужно спасать Пентаура! Прощай, Уарда, и не забывай меня!

Он хотел убежать, но Шерау удержал его, схватив за край одежды, и робко промолвил:

– Ты говоришь, что ты сын Рамсеса. О нем Хект тоже шепталась с тем человеком. Она сравнивала его с нашим линяющим ястребом.

– Скоро они почувствуют на себе когти царственного орла! – вскричал Рамери. – Еще раз прощай!

Он протянул Уарде руку. Она прильнула к ней губами, но он отнял руку, поцеловал девушку в лоб и стремительно убежал.

Безмолвная и бледная стояла Уарда, глядя ему вслед. Она видела, как Рамери пробежал мимо какого-то человека, и, узнав в нем своего отца, поспешила ему навстречу. Воин пришел попрощаться с ней – его назначили сопровождать барку с заключенными!

– В Хенну? – нетерпеливо спросила Уарда.

– Нет, на север, – отвечал рыжебородый воин.

Тут дочь передала отцу все, что она услышала от Шерау, и спросила, не может ли он помочь жрецу, который спас ей жизнь.

– Были бы только деньги! – задумчиво пробормотал воин.

– Они у нас есть! – воскликнула Уарда и, рассказав отцу о щедром подарке Небсехта, прибавила: – Перевези меня через Нил, и через два часа у тебя будет столько денег, что ты станешь богачом[325]. Впрочем, нет – не могу же я оставить больную бабушку! Возьми сам это кольцо и помни: они собираются наказать Пентаура за то, что он защищал нас.

– Это я уже понял, – сказал воин. – У меня всего одна жизнь, но я охотно пожертвую ею, лишь бы его спасти. Измышлять всякие планы – это не по моей части, но кое-что я знаю, и если мне посчастливится, то не нужно будет ему плыть на золотые рудники. Вот я ставлю здесь свою бутылку с вином и выпью только глоток воды! Мне нужно несколько часов иметь совершенно трезвую голову.

– Вот тебе вода, но немного вина я все же в нее волью. Надеюсь, ты вернешься сюда и сообщишь мне, как обстоят дела?

– Это невозможно, потому что в полночь мы отправляемся. Но если кто-нибудь принесет тебе это кольцо, то знай, что моя затея удалась.

Уарда вошла в хижину, отец тоже поспешил туда, чтобы попрощаться с больной матерью, а когда они снова вышли во двор, сказал Уарде:

– До моего возвращения вам придется жить на подарки дочери фараона, мне же нужна лишь половина тех денег, которые дал врач. А куда подевался цветок с этого куста граната?

– Я сорвала его и спрятала в укромном местечке.

– Странные вы создания, женщины! – пробормотал бородатый воин и, нежно коснувшись губами лба дочери, пошел обратно к Нилу.

Тем временем Рамери успел добраться до берега и разузнал в порту некрополя – оттуда обычно в ночную пору отплывали суда с преступниками, – где стоит барка, предназначенная для отправки в Хенну. Затем он переправился через Нил и поспешил к Бент-Анат. Он застал ее и Неферт в сильном волнении, так как верный царедворец узнал через преданных фараону людей в свите Ани, что везир задержал все письма, посланные в Сирию, в том числе и письма детей фараона.

Один из придворных сообщил Бент-Анат такие сведения, что уже едва ли можно было сомневаться в честолюбивых планах везира. Кроме того, ей посоветовали остерегаться Неферт, так как ее мать – верная советчица Ани.

Это предостережение невольно заставило Бент-Анат улыбнуться, и она тотчас же послала одного из своих придворных сообщить везиру, что она готова совершить паломничество к Изумрудной Хатор и подвергнуться обряду очищения в ее святилище.

Она намеревалась послать оттуда гонцов к отцу и, если удастся, даже перебраться в его лагерь. Этим планом она поделилась с подругой. Неферт была готова на все, только бы увидеться со своим супругом.

Рамери немедленно посвятили во все; он же, со своей стороны, рассказал о том, что ему удалось узнать, причем дал понять Бент-Анат, что догадывается о тайне ее сердца. При этом в речах и движениях озорного юноши неожиданно появилось столько достоинства и серьезности, что Бент-Анат невольно подумала про себя: «Опасность, нависшая над нашим домом, мгновенно превратила мальчика в зрелого мужчину».

Она ничего не смогла возразить против его планов. Сам он после захода солнца решил выехать в сопровождении одного лишь верного слуги на резвых конях на Каноп, а оттуда промчаться через пустыню к Тростниковому морю, нанять там финикийский корабль и плыть в Аилу. Затем он намеревался перевалить через скалистые горы Синайского полуострова и быстро добраться до египетского войска, к отцу, чтобы сообщить ему о преступных действиях Ани.

Бент-Анат должна была с помощью верного царедворца спасти Пентаура. В деньгах они недостатка не испытывали, так как казначей тоже был предан царевне. Важнее всего было уговорить капитана все же пристать в Хенну. Там судьба поэта в самом худшем случае оказалась бы сносной. Одновременно предполагалось послать надежного гонца с письмом к правителю Хенну и от имени фараона Рамсеса приказать ему задерживать всякое судно, проходящее через теснину близ Хенну, и помешать провезти в Эфиопию преступников, приговоренных к работам на каменоломнях в его городе.

Рамери попрощался с женщинами и вскоре незаметно покинул Фивы.

Бент-Анат отправилась в молельню и стояла там на коленях перед статуями своей покойной матери, богини Хатор и богов – покровителей их семьи до тех пор, пока не вернулся царедворец и не сообщил ей, что ему удалось уговорить капитана пристать в Хенну, утаив от Ани, что его коварный план раскрыт.

Глубокий вздох облегчения вырвался из груди царевны. Она уже решила, если ее верному слуге не удастся выполнить поручения, самой переправиться в некрополь, задержать отправку судна и в самом крайнем случае от имени отца поднять народ против Ани.

На другое утро Катути попросила у царевны разрешения поговорить со своей дочерью. Сама Бент-Анат не вышла к вдове, но, несмотря на это, попытка Катути удержать дочь от путешествия вместе с подругой и увести ее из дворца домой не поколебала решения Неферт.

Возмущенная и встревоженная Катути, приняв отказ дочери как оскорбление, поспешила к Ани и просила его силой задержать Неферт. Однако и здесь ее ждала неудача. Везир не захотел поднимать шум вокруг этого дела, он предпочел, чтобы Бент-Анат отправилась в путь, не подозревая вероломства. – Не беспокойся, – сказал он вдове. – Я даю женщинам надежный отряд, который сумеет задержать их у Изумрудной Хатор, пока здесь все не решится. Тогда ты сможешь отвести Неферт к этому грубияну Паакеру, если еще желаешь заполучить его в зятья после всех тех диковинных вещей, которые стали о нем известны. Что же касается меня, то я в конце концов добьюсь, что моя гордая племянница перестанет глядеть на меня сверху вниз. Пусть я буду ее второй любовью, но ведь и она у меня далеко не первая!

Наутро женщины тронулись в путь.

Ани любезно попрощался с ними, но его слова были встречены с холодной вежливостью.

Жрецы храма Амона в Фивах во главе со старым Бек-ен-Хонсу проводили их до самой пристани. Народ, собравшийся на берегу, выкрикивал имя Бент-Анат, желая ей счастливого плавания, но слышалось также немало насмешливых выкриков.

За нильским судном паломниц следовало еще два корабля, полных воинов, которые должны были сопровождать женщин «для их защиты».

Южный ветер надул паруса и быстро погнал корабль вниз по течению. Царевна, стоя на палубе, задумчиво смотрела то на дворец своих предков, то на гробницы и храмы некрополя. Наконец, скрылись из виду и колоссы Аменхотепа и последние домики Фив. Тяжелый вздох вырвался из груди молодой девушки, и крупные слезы покатились по ее щекам. У нее было такое чувство, словно она бежит после проигранного сражения, правда, не потеряв мужества, а с надеждой на будущие победы. Когда она повернулась, чтобы войти в каюту, дорогу ей преградила какая-то девушка, закутанная в покрывало. Открыв лицо, она обратилась к Бент-Анат:

– Прости меня, царевна, я – Уарда, которую ты сбила с ног твоей колесницей, а затем так щедро одарила. Моя бабушка умерла, и теперь я совсем одинока. Я пробралась к тебе вместе с твоими служанками, потому что хочу следовать за тобой и буду делать все, что ты прикажешь. Только не гони меня!

– Оставайся, милое дитя, – ласково сказала Бент-Анат и положила руку ей на голову.

Пораженная необычайным очарованием девушки, она вспомнила о брате и о его страстном желании украсить розой эти сверкающие золотом волосы Уарды.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Прошло два месяца со дня ареста Пентаура и отъезда Бент-Анат из Фив.

По долине, называемой Ант-Баба, в западной части Синайского полуострова тянулась длинная вереница людей и вьючных животных. [326]

Была зима, но, несмотря на это, полуденное солнце сильно пекло, и голые скалы отражали его горячие лучи.

Впереди колонны двигался отряд ливийских стрелков, и точно такой же отряд замыкал шествие. Каждый воин был вооружен кинжалом, боевой секирой, щитом и копьем и, как видно, готов был в любую минуту пустить в ход свое оружие. Дело в том, что конвоируемые люди были каторжниками из горных рудников Мафката и гнали их сейчас на берег Тростникового моря. Туда они должны были доставить добытый в рудниках металл, а на обратном пути – захватить привезенные из Египта припасы и перенести их на рудничный склад.

Согнувшись под непомерно тяжелой ношей, задыхаясь от жары и усталости, брели эти несчастные по песчаному дну долины. У каждого на щиколотку ноги была надета кованая медная цепь; рваные тряпки, кое-как повязанные вокруг бедер, служили им единственной защитой от солнца и ночной стужи. Изнемогая под тяжестью своих мешков, в полном молчании, тупо уставившись себе под ноги, шагали они все вперед и вперед.

А когда кто-нибудь из них в изнеможении чуть не падал на дорогу, его подбадривала плеть одного из всадников, ехавших по обе стороны колонны.

Никто не произносил ни слова – ни арестанты, ни конвоиры, и даже те, на кого обрушивались удары плети, принимали их молча; горло у всех до того пересохло, что, казалось, оттуда не выжать ни звука. Что же касается конвоиров, то в их сердцах столь же трудно было найти хоть крупицу сострадания, как отыскать на голых скалах хоть одну зеленую былинку.

Словно процессия призрачных духов, двигалось это печальное шествие, и лишь тихий стон, вырывавшийся порой из груди какого-нибудь страдальца, говорил о том, что это все же люди. Ноги их бесшумно погружались в песок, горы не отбрасывали ни клочка спасительной тени, а жгучие солнечные лучи причиняли жестокие мучения; мертвым и враждебным было все вокруг, насколько хватало глаз. Ни червяка, ни травинки не было видно на бурых склонах, ни одна птица не соблазняла обремененных тяжелой ношей людей взглянуть вверх.

В полдень минувшего дня вышли они со своим грузом из бухты, где находится порт. Два часа они брели берегом Тростникового моря, зеленовато-синяя вода которого приветливо сверкала[327], затем миновали скалистый выступ и узкую полоску равнины. У входа в горное ущелье, ведущее к руднику, они остановились на ночевку. Надсмотрщики и воины развели костер, собрались вокруг него и вскоре уже легли спать под защитой скалистого уступа. Каторжники растянулись прямо на голой земле посреди ущелья, им нечем было прикрыться, и, когда дневная жара сменилась пронизывающей ночной стужей, их била дрожь. Окоченев, они мечтали об изнурительном зное дня, казавшемся им сейчас чуть ли не избавлением, а ведь всего несколько часов назад они страстно мечтали об отдыхе и ночной прохладе.

Утром, перед тем как тронуться в путь, их вволю накормили чечевичной похлебкой с черствыми лепешками, но воды дали всего по нескольку глотков. После этого колонна снова двинулась через горное ущелье, все сильнее накалявшееся от солнца, через окаймленные скалами бесконечные котловины. У каждой из этих котловин казалось, что здесь тропинка обрывается, но неизменно в сплошной скалистой стене открывался проход, а за ним – продолжение тропы, бесконечной, как и страдания несчастных.

Огромные каменные стены этих котловин имели такой вид, будто они сооружены из грубо отесанных плит. Но лишь один из каторжников внимательно разглядывал эти причудливые нагромождения, порожденные неисчерпаемой в своих проявлениях природой.

Плечи у этого рослого человека были гораздо сильнее, чем у его товарищей, а поэтому ноша не казалась ему такой тяжелой. «Здесь, в дикой пустыне, которая властно закрыла людям доступ в свои владения, – думал он, – Хнумы, потрудившиеся над сотворением земли, не дали себе труда заполнить щели и округлить скалы. Как же могло случиться, что эту суровую землю, где даже сердца человеческие цепенеют в ожесточении, посвятили доброй богине Хатор? [328] Может быть, дело в том, что эта земля больше всего нуждается в любви и милости доброй богини? »

– Не выходи из ряда, Хуни! – раздался громкий окрик одного из надсмотрщиков.

Тот, к кому относились эти слова, прижался к своему соседу – задыхавшемуся и мокрому от пота врачу Небсехту.

Это был Пентаур, занесенный на руднике в списки под именем Хуни; так его здесь и звали.

Каторжники шли вперед. Все круче и круче становилась скалистая тропа. Ее загромождали целые горы красных и черных обломков, таких мелких, словно они были раздроблены рукой человека.

На пути встала новая впадина, но на этот раз из нее уже не было выхода.

– Облегчить ношу ослов! – скомандовал начальник колонны.

После того как с ослов была снята часть поклажи, он приказал воинам еще больше нагрузить людей.

Выбиваясь из сил, каторжники карабкались вверх по крутому склону.

Тощий старик, шедший впереди Пентаура, упал вместе со своей ношей. Надсмотрщик, которому здесь никак нельзя было обогнать носильщиков, начал швырять в старика камнями, чтобы заставить его идти дальше.

Старик жалобно закричал, и Пентаур невольно вспомнил старого парасхита, павшего жертвой разъяренной толпы, вспомнил драку и Бент-Анат. Он чувствовал себя здоровым и сильным, и душа его преисполнилась сострадания к несчастному. Быстрым и решительным движением снял он мешки с плеч старика, взвалил их на себя, помог ему встать, после чего люди и животные благополучно перевалили через гору.

Кровь громко стучала в висках Пентаура, он задыхался. А когда с вершины он оглянулся назад, в котловину, то против воли вздрогнул при виде окружавших ее зубчатых скал, острых утесов, белых, серых, желтых, как сера, кроваво-красных и траурно-черных.

Он вспомнил о священном озере богини Мут[329] в Фивах, вокруг которого возвышались на своих пьедесталах сотни статуй этой львиноголовой богини из черного базальта, и скалы, окружавшие пропасть, показались ему похожими на эти статуи; они вдруг ожили, стали шевелиться, разевать страшные пасти. Сквозь дикий, неумолчный шум в ушах он словно слышал их грозное рычание, а двойная ноша, непомерно тяжелая даже для него, казалась ему страшными объятиями этих кошмарных чудовищ.

И все-таки склон ему удалось одолеть.

Все каторжники сбросили поклажу с плеч и отдыхали. Пентаур машинально последовал их примеру. Дыхание его стало успокаиваться, кошмарные видения исчезли, глаза вновь обрели способность видеть, уши – слышать, а голова – ясно соображать. Старик и Небсехт отдыхали, лежа на земле у его ног.

Старик осторожно растирал жилы, вздувшиеся на его шее, и призывал милость всех богов на своего великодушного спасителя, но начальник колонны, проходя мимо отдыхавших, грубо оборвал старика:

– У тебя силы на троих, Хуни, впредь мы станем навьючивать на тебя ношу потяжелее.

– Хорошо же твои любвеобильные боги внимают благочестивым мольбам и награждают добрые дела! – со злостью проворчал Небсехт.

– Я получил свою награду, – кротко отозвался Пентаур, ласково глядя на несчастного старика. – А вот ты, вечный насмешник, что-то очень уж бледен; как ты себя чувствуешь?

– Так, словно я один из вон тех ослов, – ответил врач. – Мои колени дрожат, как у них, в моей голове ровно столько же мыслей, и желания у нас общие: мне тоже хотелось бы лежать в стойле.

– Ну, если ты еще способен о чем-то думать, значит, дела твои не так уж плохи.

– У меня даже родилась довольно мудрая мысль, в то самое время как ты диким взглядом уставился в пространство. Жрецы учат, что разум – это сияющее дыхание вечного мирового духа, а наша душа – форма той частицы материи, что именуется человеком. Я искал этот дух сперва в сердце, потом в мозгу, ну, а теперь я знаю, что он заключен в руках и ногах, ибо с тех пор, как я физически устаю до изнеможения, пришел конец моей способности мыслить. Сейчас я слишком устал, чтобы пускаться в дальнейшие рассуждения, но впредь я буду с большим уважением относиться к своим ногам.

– Вы опять ссоритесь? Эй, люди, встать! – закричал надсмотрщик.

Усталые арестанты медленно поднялись, на вьючных животных вновь взвалили поклажу, и толпа жалких каторжников, спотыкаясь, побрела дальше, чтобы к заходу солнца добраться до рудника.

Им нужно было достичь широкой долины, зажатой между двумя горами; египтяне называли ее Та Мафка, а иудеи – Дофка. Южный склон этой долины сплошь состоял из гранита, а северный, где в копях добывали бирюзу, – из красного песчаника. Чуть подальше, в долине, рассекающей горный хребет, находились медные рудники. Посередине этой большой долины возвышался холм, обнесенный стеной с небольшими каменными домиками для стражи, надсмотрщиков и заключенных. Согласно древнему обычаю, дома арестантов не должны были иметь крыш, но поскольку из-за ночных заморозков люди часто болели и даже умирали, их жилища были кое-как накрыты пальмовыми листьями, привезенными из ближнего амалекитского[330] оазиса. На самой вершине холма, открытой ветрам, стояли плавильные печи и мастерская, где изготовляли зеленое стекло, продававшееся под названием «мафкат», то есть изумруд. А настоящие изумруды добывались южнее, на западном берегу Тростникового моря, и очень высоко ценились в Египте.

Наши друзья уже больше месяца жили среди горнорабочих долины Мафкат, а Пентаур все еще не знал, как это случилось, что вместо каменоломен в Хенну он оказался вдруг здесь, да еще вместе с Небсехтом.

Он теперь не сомневался, что это устроил отец Уарды, и верил в добрые намерения грубого, но честного воина, который и сейчас был поблизости от него, хотя приблизился к нему лишь один-единственный раз после отплытия из Фив.

В ту ночь он подкрался к Пентауру и шепнул:

– Я забочусь о тебе! Здесь ты найдешь врача Небсехта. Но если вы не хотите, чтобы вас разлучили, то держитесь так, словно вы враги.

Пентаур передал другу этот разговор, и врач по-своему следовал совету воина.

Ему доставляло тайное наслаждение видеть, как жизнь безжалостно опрокидывает веру Пентаура в справедливость и милосердие богов, правящих человеческими судьбами, и чем тяжелее приходилось ему самому и поэту, с тем более горьким, подчас просто невыносимым сарказмом нападал этот тихий исследователь на своего восторженного друга.

Он всей душой любил Пентаура за то, что тот хранил в своем сердце ключи, открывающие доступ в прекрасный мир, совершенно чуждый собственной его натуре, и тем не менее он с легкостью играл свою роль, когда видел, что за ними наблюдают, и осыпал поэта словами, которые надсмотрщики, правда, считали бессмысленными, но зато весело хохотали над косноязычием Небсехта.

«Окрыленная оболочка божественного самосознания», «поборник справедливости с заткнутой глоткой», «фокусник, безуспешно пытающийся представить хорошим этот мир, самый худший из всехвозможных», «восторженный поклонник прелестной окраски своих синяков» – Небсехт был неутомим в изобретении бранных слов, понятных только ему самому да его другу, который отвечал на это столь же непонятно для непосвященных, но порой не без остроумия.

Нередко словесные перепалки переходили в настоящие диспуты. Эти споры приносили друзьям двойную пользу: с одной стороны, их ум, привыкший к глубоким и серьезным мыслям, сохранил свою свежесть и остроту в мертвящей обстановке каторги, а с другой – их действительно стали считать врагами.

Оба они спали на одном дворе, и по ночам им удавалось иногда тайком поговорить. Днем же Небсехта гнали добывать бирюзу, а Пентаур работал на медном руднике. Небсехту как раз по силам было осторожно извлекать из породы драгоценный камень, а силачу Пентауру приходилось рубить твердую руду.

Надзиратели часто удивлялись, глядя на этого богатыря, когда он с ожесточением обрушивал удары своей кирки на руду. Но никто и не подозревал, какие величественные картины рождаются во время такой яростной работы в голове поэта, никто не знал, какие ужасные и вместе с тем пленительные звуки раздаются в его ушах. Обычно возбужденное воображение рисовало ему Бент-Анат, окруженную целыми полчищами врагов, и, когда он бил по каменной глыбе, ему казалось, что каждым ударом он уничтожает этих врагов одного за другим. Порой, в разгар работы, он вдруг отбрасывал кирку, простирал к небу руки, но затем со стоном опускал их и вытирал струившийся по лицу пот.

Надсмотрщики не знали, что и думать об этом молодом человеке, – он был добр и приветлив, как ребенок, но в него уже, пожалуй, начал вселяться тот самый злой демон, который рано или поздно овладевал почти всеми каторжниками. [331]

Он казался теперь загадочным даже самому себе. Откуда у сына садовника, воспитанного в тиши Дома Сети, эта неутолимая жажда битвы?

Солнце зашло, и измученные каторжники забылись мертвым сном. Только перед домом управителя рудника еще пылал яркий костер, а вокруг него, прямо на земле, расположились надсмотрщики и начальники стражи.

– Ну, а теперь – чаши в сторону, – сказал управитель. – Будем держать важный совет. Вчера я по приказу везира отправил половину нашей охраны в Пелусий. Ему нужны воины. Нас осталось так мало, что, если бы арестанты это знали, они расправились бы с нами голыми руками. Камней там внизу довольно, а днем у каждого в руке долото и молот. Хуже всего обстоит дело с иудеями на медном руднике: народ это упрямый и своенравный, надо держать их построже. Вы ведь меня знаете: я не ведаю страха, но меня одолевает одна забота. Вот в этом костре сгорает последний уголь, а плавильные печи ни в коем случае не должны погаснуть. Завтра же придется послать людей в Рефидим[332], чтобы потребовать у амалекитян уголь. Они должны нам сто нош. Нагрузите каждого арестанта несколькими медными болванками, чтобы их изнурить, а жителей оазиса сделать уступчивее. А теперь подумаем, что можем мы предпринять, чтобы не слишком ослабить охрану и при этом добиться своего?

Совещались они долго и, в конце концов решили каждое утро отправлять маленькие группы каторжников под конвоем всего нескольких воинов, чтобы обеспечить плавильные печи углем на следующий день. Кто-то предложил сковать попарно самых сильных преступников и сделать их носильщиками. Но управитель заметил, что прикованные друг к другу силачи могут быть очень опасны, если станут действовать заодно.

– В таком случае надо сковать попарно одного сильного и одного слабого, – посоветовал счетовод, которого все называли «писцом металлов». – Старайтесь приковывать к одной цепи тех, кто враждует между собой.

– Например, этого дюжего Хуни с тем бранчливым воробьем-заикой Небсехтом! – воскликнул один из младших начальников.

– О них-то я и думал, – засмеялся писец.

Сначала со смехом, а потом всерьез были назначены еще три пары каторжников, причем в число конвойных попал и отец Уарды.

На другое утро Небсехта сковали с Пентауром медной цепью, и, когда солнце поднялось высоко, четыре пары арестантов, нагруженные тяжелыми медными болванками, в сопровождении шести воинов под командой рыжебородого сына парасхита тронулись в путь – в оазис амалекитян за топливом для плавильных печей.

После короткого отдыха у Алуса они продолжали свой путь между голыми отвесными горами из зеленоватого и бурого порфирита, которые дыбились все выше и выше. Время от времени показывалась зубчатая вершина какой-то огромной горы, высоко вздымавшаяся над окружающими вершинами, однако наши путники, согнувшись под тяжестью меди, едва ее замечали.

Солнце клонилось к закату, когда они проходили мимо скромного храма Изумрудной Хатор.

Несколько серых и черных птичек с веселым щебетом вылетели им навстречу, и Пентаур радостно следил за ними глазами. Давно не видал он птиц, не слыхал их голосов! А Небсехт рассудительно заметил:

– Вон птицы, значит, мы приближаемся к воде.

Наконец появилась и первая пальма! Послышалось журчание ручейка, и этот едва уловимый звук коснулся душ измученных путников, словно роса, падающая на высохшую траву.

Слева от ручейка широким полукругом расположился лагерем отряд египетских солдат, а в центре этого полукруга стояли три большие палатки из дорогой златотканой материи в синюю и красную полоску.

Хозяев этих палаток видно не было. Но когда заключенные проходили мимо и конвойные приветствовали часовых, наружу вышла девушка в длинной египетской одежде и стала пристально вглядываться в лица каторжников.

Пентаур в испуге шарахнулся в сторону, как будто ему встретилось привидение, а у Небсехта даже вырвался громкий удивленный возглас.

В ту же секунду один из стражников хлестнул их плетью по плечам и со смехом крикнул:

– Эй, вы! Языками деритесь сколько угодно, но рукам воли не давать!

Затем он обратился к одному из своих товарищей:

– Ты видел ту хорошенькую девушку перед палаткой?

– Что толку! – отозвался тот. – Она из свиты царевны, которая вот уже недели три как приехала в этот храм Изумрудной Хатор.

– Видно, она тяжко провинилась, – заметил первый. – Нашего брата, небось, заставили бы на руднике швырять лопатой породу или толочь краску, вместо того чтобы жить вот так, в золотой палатке. А где же наш рыжебородый?

Отец Уарды немного отстал, потому что девушка подозвала его кивком головы и обменялась с ним несколькими словами.

– Так ты, значит, еще интересуешься бабами? – спросил его самый молодой воин, когда он догнал своих.

– Это служанка дочери фараона, – сказал рыжебородый немного смущенно. – Она просит, чтобы мы завтра взяли у нее письмо к нашему «писцу металлов», а за это обещает угостить нас вином, если мы станем на отдых не слишком далеко от их палаток.

– Вы только взгляните на этого рыжебородого старика! – вскричал молодой воин. – Он чует вино, как лиса гуся! А давайте-ка в самом деле передохнем здесь! Мы ведь не знаем, как нас встретят эти ментиу, да и начальник приказал, чтобы мы расположились на отдых за пределами их оазиса. Эй, вы! Снять ноши! Здесь есть свежая водица, и вам, быть может, перепадет несколько фиников и сладкая манна к вашим сухим лепешкам. Только глядите, сидеть смирно, – слышите, вы, бойцовые петухи, Хуни и Небсехт!

Путешествие Бент-Анат к Изумрудной Хатор было долгим. До Канопа она плыла со своими спутниками по Нилу; оттуда небольшими переходами пересекла пустыню и добралась до портового города на берегу Тростникового моря, населенного преимущественно финикийцами, где ей пришлось целую неделю ждать судна, которое, наконец, доставило ее в рыбачью деревушку Фаран. Отсюда они перевалили через горы и добрались до оазиса, у северного края которого и находилось святилище Изумрудной Хатор.

Старые жрецы, служившие богине, почтительно встретили дочь Рамсеса. Каждый день совершали они над ней обряд очищения от скверны с помощью прозрачной и студеной воды из горного ручья, поившего пальмы амалекитян, благовонных курений, благочестивых изречений и еще целой сотни всевозможных церемоний. Наконец богиня дала им знать, что она вполне удовлетворена. Бент-Анат собралась было отправиться на север к отцу, но начальник сопровождавшего ее отряда, поседевший в боях воин, сыновей которого Ани удостоил высоких воинских званий, объявил царедворцу, что у него есть приказ задержать дочь фараона в оазисе до тех пар, пока сам везир не разрешит ей двинуться в путь.

Тогда все надежды Бент-Анат обратились к отцу, который со дня на день должен был прийти ей на помощь, если только с ее братом Рамери не случилось в дороге какого-нибудь несчастья. Но она ждала тщетно!

Положение царевны было очень тягостное, потому что с каждым днем ей становилось все яснее, что ее заманили в западню и держат как пленницу. Ко всему этому добавлялась еще одна неприятность: сопровождавшие их воины-эфиопы учинили насилия над жителями оазиса, и теперь каждый день здесь происходили столкновения, а в последнее время дело доходило до кровавых стычек.

Бент-Анат была в отчаянии. Куда подевались могучие крылья, выросшие у нее за спиной, чтобы парить высоко над людьми, где ее царственная гордость, ясность и живость ума!

Она чувствовала, что, полюбив однажды, никогда уже больше не сможет любить никого другого; она, никогда ничего не искавшая в мечтах и всегда все находившая в действительности, была вынуждена теперь отдать лучшую часть своего существа призрачной мечте. Как живой, стоял перед ней Пентаур, его образ обретал все более величественные и совершенные черты. Но он уже умер для нее. Из Египта пришло лишь одно письмо – от вдовы Катути к ее дочери Неферт. В этом письме она сообщала о новых сведениях, которые подтверждали, что ее супруг действительно взял к себе в палатку вместо военной добычи пленную царевну. А еще в письме говорилось, что приговоренный к каторге поэт Пентаур так и не попал на каменоломни, а, как видно, умер в пути.

Неферт твердо и непоколебимо верила, что ее муж по-прежнему верен ей и любит ее. Она сохранила все свое очарование, все свое большое и чистое чувство, придававшее ей удивительную уверенность в себе в эти страшные дни.

Они словно поменялись ролями с Бент-Анат. Всегда полная радужных надежд, Неферт каждый день предсказывала приближение войск фараона. При этом она думала даже, что, если Мена узнает от Рамери, что она здесь вместе с Бент-Анат, он, пожалуй, сам приедет за ней, если только у него будет возможность.

В своем радостном ожидании она даже старалась представить, как они все разместятся, кто будет жить с Бент-Анат, когда Мена возьмет ее к себе, в каком месте оазиса лучше всего разбить его палатку, и еще много других мыслей теснилось в ее голове.

Она полагала, что Уарда вполне сможет заменить ее возле Бент-Анат, потому что девушка за время их путешествия сделала удивительные успехи. Свои прекрасные одежды – подарок Бент-Анат – она носила так, как будто в жизни ничего другого не надевала. Она умела почтительно слушать, вовремя удалиться и с подкупающим обаянием принять участие в беседе. Ничто так не утешало Бент-Анат, как чистый серебристый смех Уарды.

Обе подруги любили слушать ее пение, хотя те немногие песни, которые девушка знала, были невеселы. Она подслушала эти песни у старой Хект, которая по вечерам частенько играла на лютне и пела, а узнав, что Уарда запомнила ее унылые песни, стала сама учить ее. «Когда-нибудь и она попадет ко мне в лапы, – думала при этом колдунья. – А чем лучше она будет петь, тем дороже за нее заплатят».

Бент-Анат пыталась учить Уарду читать, но грамота плохо давалась ее юной ученице, как та ни старалась. Однако дочь фараона не оставляла своего намерения. Бездействие, на которое она была обречена здесь, у подножия этой огромной горы, – на вершину ее она часто с содроганием и тоской устремляла свои взоры, – все больше тяготило ее; все сильнее овладевало ею то чувство, от которого она всеми силами стремилась избавиться. Уарда хорошо понимала причину грусти своей повелительницы и боготворила ее, совсем как святую. Она часто рассказывала царевне все, что знала о Пентауре и об его отце, но Бент-Анат и не догадывалась, что Уарде известно о ее любви.

Когда каторжников проводили мимо палатки Бент-Анат, царевна сидела там вместе с Неферт, и они, как всегда в этот тихий вечерний час, говорили о фараоне, о его возничем Мена, о Рамери и Пентауре.

– Пентаур жив, – уверяла Неферт. – Ведь мать пишет, что никто точно не знает, куда он исчез. Если он бежал, то несомненно стремится сейчас добраться до лагеря фараона, а когда мы попадем туда, ты найдешь его возле твоего отца.

Бент-Анат печально глядела в пол.

Неферт с нежностью посмотрела на нее и робко спросила:

– А не забыла ли ты о разнице в положении, которая отделяет тебя от твоего избранника?

– Кому я протяну свою руку, того я сразу сделаю знатным, – решительно возразила ей Бент-Анат. – Но если бы я даже сделала Пентаура повелителем вселенной, он по-прежнему остался бы выше и лучше меня.

– А твой отец? – робко спросила Неферт.

– Мы с ним друзья. Он выслушает и поймет меня. Увидевшись с ним, я расскажу ему все… Я хорошо знаю его сердце!

Долгое время обе сидели молча. Потом Бент-Анат велела зажечь огонь, чтобы закончить рукоделие. Супруга Мена встала и подошла к выходу. Здесь ее уже поджидала Уарда. Она схватила ее за руку и молча вывела из палатки.

– Что с тобой, девочка? Ты вся дрожишь! – сказала Неферт.

– Мой отец здесь, – быстро проговорила Уарда. – Он сопровождает каторжников из копей Мафката. Среди них есть двое мужчин, скованных одной цепью, и один из них – только не пугайся! – один из них поэт Пентаур. Постой! Во имя богов, останься и выслушай меня! Уже два раза я видела своего отца и говорила с ним, когда он приходил сюда с каторжниками. Сегодня Пентаур будет освобожден, но Бент-Анат не должна знать об этом, потому что если мой план не удастся…

– Дитя мое! – горячо перебила ее Неферт. – Скажи, чем я могу помочь тебе?

– Прикажи выдать конвоирам от имени дочери фараона целый мех вина и возьми из дорожной аптечки Бент-Анат флакон со снотворным… Тем самым, которое она всегда отвергает с таким пренебрежением, несмотря на твои просьбы. Я буду ждать тебя здесь – это средство может мне понадобиться!

Неферт тотчас же кликнула слугу и приказала ему следовать за Уардой с мехом вина. Затем она вернулась в палатку и открыла походную аптечку. [333]

– Что тебе нужно? – спросила Бент-Анат.

– Лекарство от сердцебиения, – ответила Неферт, тайком извлекла нужный ей флакончик, и уже через несколько минут он был в руке Уарды.

Девушка попросила слугу открыть мех и дать ей попробовать вино. При этом она незаметно вылила в мех снотворное, а затем велела отнести подарок Бент-Анат томимым жаждой конвойным. Сама же она направилась в кухонную палатку и нашла там юного амалекитянина, сидевшего прямо на земле среди слуг царевны. Едва завидев девушку, он вскочил на ноги и сказал:

– Сегодня я принес четырех отличных куропаток. Я их сам подстрелил. А для тебя вот кусок бирюзы, ее нашел мой брат в скале. Этот камень приносит счастье и полезен для глаз, а еще он приносит победу над врагами и отгоняет дурные сны.

– Благодарю тебя, – сказала Уарда и, взяв из его рук небесно-голубой камень, увлекла юношу за собой, в сторону от палатки.

– Послушай, Салих! – зашептала она. – Ты хороший юноша. Служанки говорят, будто ты сказал как-то, что я звезда, упавшая с неба, чтобы превратиться в женщину. Так говорят только о том, кого любят, и свои добрые чувства ко мне ты доказываешь каждый день, принося мне цветы всякий раз, как ты сдаешь домоправителю дичь, убитую твоим отцом. Хочешь ли ты оказать огромную услугу и мне и царевне? Да? Ты сделаешь это? Я так и знала! Так вот слушай! Сегодня ночью сюда прибудет друг нашей великой Бент-Анат, и ему придется день или даже несколько дней скрываться от своих преследователей. Может ли он, или они, потому что их, пожалуй, будет двое, найти приют и защиту в доме твоего отца, стоящем высоко на священной горе?

– Тот, кого я приведу к отцу, будет желанным гостем, – гордо сказал юноша. – А у нас в обычае защищать сначала своих гостей, а уж потом самих себя. Где эти незнакомцы?

– Они будут здесь через несколько часов. Можешь ли ты подождать их, пока луна не взойдет на небе?

– Готов ждать хоть до тех пор, пока не зайдет последняя из тех тысяч лун, которые исчезают за этой горой!

– Ну, хорошо. Жди на той стороне ручья, а потом отведи в свой дом тех, кто три раза назовет мое имя. Ты знаешь, как меня зовут?

– Я называю тебя серебряной луной, но они зовут тебя Уардой, – сказал юноша, кивнув в сторону палаток.

– Ты отведешь этих людей к себе, и если твой отец примет их, то вернешься и сообщишь мне об этом. Я буду ждать тебя здесь, у входа в палатку. К сожалению, я бедна и не смогу тебя наградить, но отца твоего дочь фараона отблагодарит по-царски. Будь осторожен, Салих!

С этими словами девушка рассталась с ним и пошла к воинам, охранявшим каторжников. Пожелав им хорошо провести время, она поспешила к Бент-Анат. Когда она села в палатке у ее ног, Бент-Анат ласково погладила ее пышные волосы и спросила девушку, отчего она так бледна.

– Тебе нужно лечь, – ласково сказала Бент-Анат. – У тебя, наверное, лихорадка. Ты только взгляни, Неферт, как бьется кровь в голубых жилках на ее висках!

А конвоиры тем временем пировали, похваливая царское вино и благословляя счастливый день, выпавший на их долю. А когда отец Уарды предложил дать по глотку вина и каторжникам, один из его товарищей благодушно крикнул:

– Что ж, ладно! Пусть и эти скоты немного повеселятся! Рыжебородый налил целую чашу вина и поднес ее сначала подделывателю документов, скованному с тем, кто на него донес. Затем, подойдя к Пентауру, он шепнул:

– Не пей и не спи!

Он хотел сказать то же самое и Небсехту, но один из конвойных опередил его и, протянув Небсехту чашу, воскликнул:

– На-ка, дрозд, выпей. Нет, вы только взгляните, как он хлещет! Тут уж его непослушные губы сразу резво зашлепали!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Прошло около часа, и пирующие веселились вовсю. Но вскоре их одного за другим сморила усталость. А когда взошла луна, все они уже спали крепким сном, кроме рыжебородого и Пентаура.

Бесшумно встав на ноги, рыжебородый прислушался к дыханию своих спящих товарищей, подошел к Пентауру и беззвучно разомкнул кольца цепи, сковывавшей поэта с Небсехтом. Попытался он разбудить и врача, но… безуспешно.

– Иди за мной, – шепнул он Пентауру, взвалил Небсехта себе на плечи и зашагал к условленному месту у ручья.

Три раза произнес он имя своей дочери, и тотчас же из темноты появился молодой амалекитянин.

– Следуй за ним! – приказал воин Пентауру. – А о враче я позабочусь сам.

– Я не брошу его! – решительно запротестовал Пентаур. – Может быть, холодная вода приведет его в чувство?

Они несколько раз окунули Небсехта в воду, от чего он проснулся, но лишь наполовину. То опираясь на своих спутников, то повиснув на их плечах, качаясь из стороны в сторону, брел он по каменистой тропке, не зная куда. Еще до полуночи они были у цели – перед ними стояла хижина амалекитянина.

Старый охотник уже давно спал, но сын разбудил его и передал ему все, что сказала Уарда. Не нужно было ни уговоров, ни посулов, чтобы разбудить в старом горце чувство гостеприимства. С искренним радушием принял он поэта, помог ему уложить на циновку врача, снова заснувшего крепким сном, приготовил Пентауру ложе из ветвей и звериных шкур. Затем он позвал свою дочь и велел ей вымыть молодому поэту ноги. А когда он увидал рубище, едва прикрывающее его наготу, то отдал Пентауру свою праздничную одежду.

Наконец Пентаур растянулся на этом убогом ложе, и, хотя оно показалось ему много мягче роскошной царской постели, заснуть он так и не смог. Слишком сильны и противоречивы были чувства, наполнявшие его сердце.

Звезды еще сияли на небе, когда он вскочил, уложил на свои шкуры Небсехта и тихонько вышел на свежий воздух.

Возле самой хижины охотника из расщелины бил холодный горный ключ. Пентаур подошел к нему, подставил под ледяную струю сначала лицо, а затем и все тело. Он чувствовал, что ему надо отмыться до самой души, отмыться не только от пыли, впитавшейся во все поры его тела, но также от злобы и уныния, от позора и горечи, от прикосновений порока и человеческой подлости.

Когда же Пентаур наконец вышел из-под струи и возвратился в хижину, он чувствовал себя таким же чистым, как в праздничное утро в Доме Сети, когда он после купания надевал на себя свежие белоснежные одежды. Он схватил праздничное платье охотника, надел его и снова вышел из хижины.

Подобно мрачным грозовым тучам, смутно вырисовывались перед ним огромные нагромождения скал, а над ними раскинулось темно-синее небо, усеянное тысячами ярких звезд.

Блаженное чувство чистоты и свободы наполняло его душу неизъяснимым счастьем, а воздух, который он жадно вдыхал, был так свеж и чист, что Пентауру казалось, когда он быстро шел по крутой тропинке к вершине горы, будто его несут крылья или поднимают невидимые руки.

Горный козел, завидев человека, испуганно шарахнулся в сторону и вместе со своей подругой стал карабкаться по отвесному скалистому склону. Пентаур крикнул им вслед:

– Я вас не трону! Не бойтесь!

Добравшись до небольшой площадки у самой вершины, изрезанной бесчисленными глубокими трещинами, он остановился. Здесь тоже слышалось сонное бормотание источника, а трава, как видно, слегка влажная днем, была теперь покрыта нежной ледяной пленкой, в которой, сверкая алмазами, отражались угасавшие звезды.

Он смотрел на не знающие отдыха и вместе с тем вечно спокойные небесные светила, на вершину горы, заглядывал в зиявшую под ним пропасть, устремлял свой взор вдаль.

Медленно рассеивался мрак, и громада горы приобретала все более четкие очертания; вершина ее, окутанная легкими облачками, похожими на дымок от костра, была уже освещена. Из оазиса, а также из других долин поднимался белесоватый туман; сначала тяжелыми клубами, затем легкими облачками, обгонявшими друг друга, вздымался он все выше к небу.

Далеко внизу, распластав крылья, парил в воздухе могучий орел – единственное живое существо далеко-далеко вокруг.

Торжественное и глубокое безмолвие окружало Пентаура со всех сторон. Когда орел исчез из виду, а туман стал рассеиваться, поэт подумал, что он стоит сейчас высоко над всеми живыми существами, ближе всех к божеству.

Его грудь высоко вздымалась, он чувствовал себя так же, как в тот день, когда был удостоен посвящения и в первый раз был введен в святая святых. Но совсем иные чувства волновали его сейчас. Вместо одуряющего аромата благовонных курений он вдыхал здесь легкий и чистый воздух; и глубже, чем пение жрецов, в его душу проникала торжественная тишина горных вершин. Казалось, здесь божество должно услыхать малейший шепот, но сердце Пентаура было так полно благоговения и признательности, что ему вдруг неудержимо захотелось излить в гимнах чувства, теснившие его грудь.

Но уста его остались сомкнутыми, и он молча опустился на колени, чтобы предаться молитве и возблагодарить божество. Благоговейно осмотрелся он по сторонам.

Где же здесь восток, так четко обозначенный в родном Египте длинной цепью гор? Вот там, где над оазисом посветлело небо? В таком случае справа – юг, священная родина Нила и боги нильских порогов; здесь же нет могучего потока. Где здесь проявляют себя Осирис и Исида, а также Гор, выросший из цветка лотоса в зарослях папируса, или богиня жатвы Реннут и богиня изобилия Цефа? К кому из них простирать здесь руки?

Поднялся легкий ветерок, туман заметался, словно призраки от слов заклинателя, открыв зубчатую вершину священной горы Синай, а внизу все отчетливее стали проступать изгибы долины и темная, слегка колеблющаяся поверхность моря.

Все замерло. Здесь ничего не коснулась еще рука человека. Все, что расстилалось сейчас перед Пентауром, покорное законам вселенной, было объединено в величественное и огромное целое, было наполнено божеством.

С благодарностью хотел он воздеть руки к указывающему пути богу Апуату, но… не смог. Бесконечно ничтожными казались теперь ему боги, которых он так часто и вдохновенно прославлял перед народом. Только на берегах Нила имели они смысл, родину и власть.

– Не к вам возношу я молитву мою, – шептали его губы. – Здесь, где мой взор, подобно взору божества, охватывает бескрайние дали, чувствую я присутствие Единого, здесь он близок, здесь я взываю к нему и хочу возблагодарить его! Еще раз воздел он руки к небу и громко воскликнул:

– О ты, Единый, Единый, Единый!

Больше он ничего не сказал, но в груди его мощно звучала песнь благодарности. Когда же он встал с колен, то увидел рядом с собой человека высокого роста, с большими проницательными глазами; несмотря на скромную одежду пастуха, он держал себя с поистине царским достоинством.

– Мир тебе, – произнес незнакомец низким голосом. – Ты ищешь истинного бога?

Пентаур пристально посмотрел на него.

– Я узнаю тебя. Ты – Месу, – сказал он. – Я был еще мальчиком, когда ты покинул Дом Сети, но лицо твое навсегда запечатлелось в моей душе. Тебя, как и меня, Амени посвятил в тайну учения о едином божестве.

– Он сам не знает его, – задумчиво возразил Месу, глядя на восток, разгоравшийся все ярче и ярче.

Небо засияло пурпуром, и вершина горы, окутанная тончайшей корочкой льда, начала искриться и сверкать, словно черный алмаз под лучами солнца. Дневное светило взошло. Пентаур обернулся к нему лицом и по привычке начал молиться. А поднявшись, он увидал, что Месу тоже стоит на коленях, но только спиной к солнцу. Подождав, пока он кончит молиться, Пентаур спросил:

– Почему же ты отвернулся от лика бога солнца? Ведь нас учили обращать к нему взоры при его приближении.

– Потому что я молюсь другому богу, – серьезно отвечал Месу. – Солнце и звезды подобны детским мячикам в его руке, земля – его подножие, ураган – его дыхание, а море перед его взором подобно капле росы на этой травинке.

– Научи меня познать этого великого, которому ты молишься! – воскликнул Пентаур.

– Ищи, и ты найдешь его, – отвечал Месу. – Ибо ты вырвался из плена печали и горя, а он явился мне на этом самом месте в такое же утро, как это.

Месу зашагал прочь, и вскоре скала скрыла его от Пентаура, задумчиво глядевшего вдаль.

Погруженный в свои мысли, Пентаур начал медленно спускаться в долину, к хижине охотника. Но вскоре он остановился, так как ему послышались человеческие голоса; скалы скрывали приближавшихся людей от его взора. Но вот показался сын приютившего их охотника, за ним – какой-то мужчина в египетской одежде, высокая женщина, рядом с ней – молоденькая девушка и, наконец, еще одна женщина – ее несли в паланкине рабы.

Сердце Пентаура радостно забилось: он узнал Бент-Анат и ее спутников. Через мгновение все они уже скрылись от его взоров за хижиной, но Пентаур не сделал больше ни шагу. Он точно прирос к скалистой стене и долго еще стоял так, не шевелясь, часто и глубоко дыша.

Он не слыхал, как к нему приблизились легкие шаги, как они вновь удалились, он не чувствовал, что солнце начало осыпать его раскаленными стрелами своих лучей, не видел он и приближавшейся к нему женщины. Но как глухой, к которому внезапно вернулся дар слуха, он вздрогнул, когда услыхал свое имя, когда узнал, чьи уста произнесли его.

– Пентаур! – окликнула его Бент-Анат.

Поэт широко раскрыл объятия, и дочь фараона прильнула к его груди. Он привлек ее к себе, как будто хотел удержать ее подле себя навеки.

Спутники Бент-Анат расположились тем временем на отдых возле хижины охотника.

– Я видела, как она бросилась в его объятия, – задумчиво проговорила Уарда. – Никогда этого не забуду! Словно взмыли вверх серебристые волны моря и поглотили священную гору!

– Откуда у тебя такие мысли, дитя мое? – удивилась Неферт.

– Из сердца, из самой его глубины! – восторженно сверкая глазами, отвечала Уарда. – Я так счастлива!

– Ты спасла его, ты отплатила ему за благородный поступок – это и должно наполнять тебя счастьем.

– Но не только это! – горячо отозвалась девушка. – Я уже была готова впасть в отчаяние… А теперь я снова вижу, что боги милостивы и добры.

Жена Мена кивнула ей и тяжело вздохнула:

– Да, теперь они оба счастливы!

– И они достойны своего счастья! – воскликнула Уарда. – Бент-Анат подобна богине справедливости, ну, а человека, равного Пентауру, нет во всем Египте.

Неферт помолчала, а затем тихо спросила:

– Видела ли ты Мена?

– Где же я могла его видеть, – отвечала Уарда. – Подожди немного, настанет и твой час. Мне кажется, сегодня я смотрю в будущее, словно какая-нибудь прорицательница. Однако давай поглядим, спит ли еще врач Небсехт. Это снадобье, что я вылила в вино, должно быть, очень сильно действует?

– Да, это сильное средство, – сказала Неферт и вслед за Уардой вошла в хижину.

Врач все еще крепко спал, широко раскрыв рот. Уарда опустилась возле него на колени, заглянула ему в лицо и сказала:

– Он умен и все знает, но какой же у него сейчас глупый вид! Я разбужу его.

И она, шаловливо вытащив из подстилки соломинку, пощекотала ею в носу спящего.

Небсехт приподнялся, оглушительно чихнул, упал на шкуры и снова заснул, а Уарда залилась серебристым смехом. Потом вдруг вся вспыхнула и сказала:

– Это было нехорошо с моей стороны. Он такой добрый и великодушный!

С этими словами она схватила руку спящего и поднесла ее к губам, а затем вытерла пот с его лба. Небсехт проснулся, открыл глаза и сонно пробормотал:

– Уарда, милая Уарда…

Девушка отскочила от него и выбежала из хижины.

Неферт последовала за ней.

Когда Небсехт встал и оглянулся вокруг, он был совершенно один в незнакомой охотничьей хижине. Он вышел на воздух и увидел свиту Бент-Анат. Они оживленно говорили обо всем случившемся и о том, что еще ждало их впереди.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Жители оазиса, в котором невольно пришлось задержаться дочери фараона и ее спутникам, несколько столетий назад признали над собой власть фараонов и платили им дань. За это они получили привилегию: ни один египетский воин не мог без разрешения ступить на их земли.

Поэтому эфиопы, сопровождавшие дочь фараона, как и стражники, конвоировавшие каторжников, разбили палатки за пределами оазиса. Несмотря на это, между праздными воинами и амалекитянами стали вспыхивать ссоры, иногда переходившие даже в кровавые столкновения. Особенно напряженным стало положение с тех пор, как однажды вечером подвыпившие воины напали на амалекитянок, пришедших по воду.

Рано утром один из конвоиров проснулся и, обнаружив отсутствие Пентаура и Небсехта, поспешно разбудил своих товарищей, в том числе и отца Уарды, успевшего к тому времени вернуться. Взбешенные стражники поспешили к командиру эфиопских воинов и, сообщив ему о бегстве двух заключенных, сказали, что их, вероятно, скрывают у себя амалекитяне.

В ответ на требование выдать беглецов, о которых амалекитяне ничего не знали, воины услышали лишь насмешки. Это привело их командира в такую ярость, что он решил, применив силу, обшарить весь оазис. Когда еще один воин, посланный для переговоров, вернулся ни с чем, командир с большей частью своего отряда вторгся в вольные земли амалекитян.

Сыны пустыни взялись за оружие, но отступили перед сомкнутым строем египетских воинов, которые самоуверенно их преследовали и, наконец, очутились у того места, где долина расширяется, огибая с двух сторон «скалистый холм. За этим холмом сидели в засаде главные силы амалекитян. Как только эфиопы, ничего не подозревая, прошли мимо этого холма, амалекитяне напали на них с тыла, а те жители оазиса, которых эфиопы преследовали, обрушили на ошеломленных воинов целый град дротиков и стрел. Спастись удалось лишь немногим.

Но среди уцелевших был командир. Отделавшись легким ранением, он, взбешенный неудачей, вернулся за воинами, оставленными для охраны Бент-Анат, объединил их с конвоирами и снова ворвался в оазис. При этом мысль о возможности бегства дочери фараона даже не пришла ему в голову. Но как только ушел последний воин, Бент-Анат объявила царедворцу и своим спутникам, что настало время бежать.

Слуги были ей преданы всей душой, и уже через несколько минут самое необходимое для путешествия было уложено, а носилки и вьючные животные готовы к пути. И пока в оазисе кипел бой, юный Салих повел всех за собой на вершину Синая, к хижине своего отца.

По дороге Уарда подготовила Бент-Анат к той встрече, которая предстояла ей у хижины охотника. Ну, а о том, как Бент-Анат нашла поэта Пентаура, мы уже знаем.

Рука об руку шли они оба по горной тропинке, пока не добрались до скалистого выступа, отбрасывавшего спасительную тень. Пентаур устроил там ложе из мха, они расположились на нем и открыли друг другу свои сердца. Каждый рассказал историю своей любви и страданий, своих скитаний и чудесного избавления.

В полдень мимо них прошла дочь охотника с полным кувшином козьего молока и предложила им напиться. Бент-Анат, несколько раз наполнив молоком выдолбленную из тыквы чашу, подавала ее своему любимому. И при этом сердце ее переполняло чувство гордости за него, а в его сердце было лишь одно скромное желание: он хотел бы по капле пролить за нее всю свою кровь, отдать за нее жизнь!

До сих пор, говоря о прошлом и настоящем, они не в состоянии были думать о будущем. Сотни раз повторяя друг другу то, что оба уже давно знали, они совершенно забыли при этом о нависшей над ними опасности.

Но после скромной трапезы восторг, овладевший душой поэта еще во время утренней молитвы, несколько остыл. Если до этого времени ему казалось, что он парит в воздухе, то теперь он чувствовал, что подошвы его ног касаются земли, и они с Бент-Анат принялись серьезно думать о том, что предпринять в ближайшем будущем. Углубленные в этот серьезный разговор, похожий на деловое совещание, которое никак не вязалось со счастливым блеском в их глазах, они спустились к хижине гостеприимного охотника.

Охотник с дочерью вышел им навстречу вместе с каким-то высоким и стройным незнакомцем в полном боевом облачении вождя амалекитян. Оба мужчины низко поклонились и поцеловали землю перед Бент-Анат и Пентауром. Им только сейчас стало известно, сказали они, что дочь фараона силой задержали здесь, в оазисе. Вождь сынов пустыни Абохараб[334] сообщил не без гордости, что его воины перебили почти всех эфиопов, а остальных взяли в плен. При этом он заверил Пентаура, которого считал сыном фараона, и Бент-Анат, что сам он и все его племя преданы Рамсесу, всегда уважавшему их права.

– Они привыкли сражаться с черными трусливыми псами Куша, – сказал он о воинах-эфиопах. – Мы же – настоящие мужчины и умеем драться, как львы, защищая свои долины. Если же силы врага превосходят наши, то мы, подобно горным козлам, прячемся в скалистых ущельях.

Этот смелый воин, со сверкающими глазами и орлиным носом, с еще кровоточащей раной от удара мечом на смуглой щеке, произвел на Бент-Анат самое достойное впечатление. Она пообещала, что попросит отца быть милостивым к нему и к его племени. Кроме того, намекнув ему, что Пентаур – ее будущий супруг, она выразила желание, чтобы Пентаур как можно скорее повез ее в лагерь отца.

Пока она говорила, вождь с пристальным вниманием смотрел то на нее, то на Пентаура, а когда она кончила, обратился к ней с такими словами:

– Ты, дочь фараона, подобна луне, а твой спутник подобен богу солнца Дусаре. [335] Кроме Абохараба, – тут он ударил себя рукой в грудь, – и его супруги, я никогда не видал такой прекрасной четы, как вы! До Геброна[336] я провожу вас сам с небольшим отрядом отборных воинов. Но нам необходимо поспешить, потому что я должен вернуться до того, как этот изменник, что правит сейчас Египтом и преследует вас, вышлет сюда новые отряды. Спускайтесь же вниз! В ваших палатках, возле оазиса, все в целости и сохранности. А завтра, еще до рассвета, мы двинемся в путь.

У дверей хижины Пентаура приветствовали спутники дочери фараона. Царедворец, правда, все время поглядывал на него с явной тревогой. Хотя фараон, отправляясь в поход, и приказал ему во всем повиноваться Бент-Анат, словно она – сама царица, но такой выбор будущего супруга был, конечно, делом неслыханным. Что скажет на это сам Рамсес?..

Неферт же с восторгом смотрела на Пентаура и уверяла всех, что он удивительно похож на ее покойного дядю, отца Паакера, точно он его младший брат.

Уарда не могла нарадоваться на него и на свою госпожу, буквально не сводя с них глаз. Правда, она уже не смотрела на Пентаура как на какое-то высшее существо, но счастье этой пары, казалось ей, сулило радость и для Неферт, а быть может, и для нее самой.

Врач Небсехт скромно держался на почтительном расстоянии от них. Терзавшая его головная боль прошла благодаря свежему горному воздуху. Когда же Пентаур подошел и протянул ему руку, он воскликнул:

– Настал конец нашим нелепым перебранкам! Как причудливо все же складываются человеческие судьбы! Отныне в спорах с тобой я неизменно буду побежден, ибо все несозвучия твоей жизни искусно устранены тем великим творцом мелодий, к которому ты обращаешь свои молитвы.

– Ты говоришь так, словно жалеешь об этом; но я уверен, что и для тебя все обернется к лучшему.

– Едва ли, – возразил врач. – Теперь мне все стало ясно. Каждый человек – словно музыкальный инструмент, сделанный в неведомой мастерской из хорошего или плохого дерева, искусной или неискусной рукой, но еще до его рождения. Что-то или кто-то – безразлично, как мы это назовем, – играет на каждом инструменте и в зависимости от того, как он сделан, извлекает из него чистые или фальшивые звуки. Ты – эолова арфа, издающая чарующий звон, когда тебя касаются дуновения судьбы, ну, а я – всего лишь флюгер и стараюсь правильно указать, откуда дует ветер, но с таким пронзительным и противным скрипом, что у меня самого и у других уши болят. Я вполне доволен, когда лодочнику порой удается правильно поставить по моему указанию парус. Однако даже это, в сущности, мне безразлично. Буду вертеться и указывать направление ветра, пусть даже другие не замечают этого; что ж поделаешь!

Когда Пентаур и его возлюбленная со своей свитой покинули хижину гостеприимного охотника, щедро наградив его, солнце уже клонилось к закату и зубчатая вершина горы горела в его лучах, как будто была сделана из рубина, а внутри ее пылал огонь.

На следующее утро Бент-Анат со своими спутниками двинулась к ставке фараона Рамсеса. Вождь амалекитян Абохараб сопровождал их. Среди его воинов оказался и отец Уарды. Во время боя в оазисе он был взят в плен, а теперь освобожден по просьбе Бент-Анат.

На первом же привале все попросили рыжебородого воина рассказать, как ему удалось отправить Пентаура вместо каменоломен Хенну в горные рудники на Синайском полуострове. Он повел свой рассказ просто и бесхитростно.

– Я узнал от Уарды, куда должны были послать человека, рисковавшего жизнью ради нас, бедняков. «Я должен спасти его», – твердил я себе все время. Но вот подумать, измыслить какой-нибудь план – это не по моей части, тут я никогда не знал удачи. Поэтому скорее всего дело дошло бы до простого применения силы и могло бы плохо кончиться, если бы один человек не навел меня на счастливую мысль, еще до того как Уарда рассказала мне о беде, нависшей над Пентауром. Вот как это случилось. Я должен был перевезти через Нил людей, приговоренных к каторге, и доставить их на пристань в некрополе. Им предстояло плыть на рудники Мафката. На том берегу, в Фивах, этим несчастным разрешили попрощаться со своими родными и друзьями. Сотни раз доводилось мне видеть эту картину, но никак не могу я привыкнуть к ней… а ведь ко многому другому в конце концов становишься безразличным! Громкий плач и истошные вопли – это еще не самое страшное. Те, что кричат громче всех, как я заметил, быстро привыкают и примиряются со своей участью, но вот те, у которых лица бледнее воска и зубы стучат, точно они продрогли, а глаза глядят в пустоту без единой слезинки, – их горе поразило до самой глубины души. И в этот раз я тоже увидел много горя, слышал крики и видел безмолвные страдания. Но больше всех пожалел я одного человека, которого знал уже давно. Его звали Хуни; он состоял при храме Амона надсмотрщиком над слугами, которые ухаживают за священным бараном. Я часто встречал его еще в то время, когда стерег рабочих, заканчивавших отделку огромных колонных зал. Все его уважали, а службу свою он исполнял безупречно. Но однажды он все же допустил оплошность. Это было в ту самую ночь, когда волки ворвались в храм, разорвали барана и его священное сердце чудом переселилось в грудь пророка Руи. Кто-то должен был поплатиться за это, и выбор пал на несчастного Хуни. За нерадивость беднягу приговорили к каторжным работам на рудниках Мафката. Теперь уж его преемник будет глядеть в оба! Никто не провожал бедного Хуни, хотя я знал, что у него есть жена и целый выводок детишек. Так и сидел он там один-одинешенек, серый, как пепел, и видно было, что безмолвное горе гложет его сердце. Я подошел и спросил, почему его никто не провожает. Он ответил, что попрощался со своей семьей еще дома – дети не должны видеть его среди воров и убийц. Восемь голодных и беззащитных ребятишек остались с женой, да еще как на грех, совсем недавно пожар поглотил все, что у них было. Дома не найти ни крошки, чтобы заткнуть голодные рты! Не вдруг рассказал он мне все это, нет, губы его медленно роняли эти ужасные слова, они падали, словно финики из продранного мешка. Мне приходилось подбирать каждое… «Что ж, пусть меня сошлют на золотые рудники, – с бешеной злобой вдруг сказал он, видя, что я ему сочувствую. – Но то, что мои дети обречены на голод и холод, – это!. это!..» Так и не договорив, он ударил себя кулаком по лбу. Я же пошел попрощаться с Уардой и по дороге все время слышал его пресекшийся голос: «Это! это!.. » – и видел перед собой беднягу и его восьмерых беззащитных детишек. «Будь я богат, – думал я, – уж ему-то я бы помог». Пришел я к дочери, и тут вдруг она рассказывает мне о целой куче денег, которые подарил ей врачНебсехт, и предлагает их мне, чтобы спасти Пентаура. Тут-то меня и осенило: а что если деньги получат дети Хуни, а сам он отправится за это в Эфиопию! Я поспешил в гавань, переговорил с ним, он охотно согласился, я отдал деньги его жене, а ночью, во время погрузки на суда, мне удалось поменять их местами. Пентаур попал на мою барку под его именем, а Хуни уехал на юг под именем Пентаура. Я не скрыл от него, что попадет он не в Хенну, а на золотые рудники, потому что ведь никого не бывает так тяжко обманывать, как тех людей, которых обмануть легче всего. Странное дело: ведь до чего приятно надуть хитреца или богача, но у кого хватит духу обмануть ребенка или больного? Хуни, разумеется, без единой жалобы, нырнул бы головой в кипящую смолу, лишь бы спасти своих детей, а поэтому расстался со мной веселый и радостный. Ну, а все остальное вы сами знаете, В Сирии в это время года идут дожди, и вам придется нелегко. Я знаю эту страну, потому что не раз приходилось мне гонять оттуда в Египет пленных; к тому же пять лет я провел там в отряде великого махора – отца Паакера.

Бент-Анат поблагодарила отважного воина, а Пентаур и Небсехт рассказали о том, что было дальше.

– Во время нашего путешествия я очень тревожился за Пентаура, – сказал Небсехт, – я видел, как он сохнет от тоски. Но в пустыне он взял себя в руки и, когда мы отдыхали, частенько вполголоса пел мне чудные песни, сочиненные им во время переходов.

– Странное дело! – воскликнула Бент-Анат. – Ведь и мне в пустыне стало как-то легче!

– Прочти нам стихи о цветке бейтран, – попросил Небсехт поэта.

– Знаешь ли ты этот цветок? – обратился Пентаур к дочери фараона. – Он и здесь попадается на каждом шагу. Да вот он! Понюхай, какой у него аромат, если растереть в пальцах его лепестки или стебель. А стишок мой очень прост. Я сочинил его после моих песен, а лучшие из них ты уже знаешь.

– В них во всех воспевается одна и та же богиня, – с улыбкой заметил Небсехт.

– Прочти же нам этот стих, – попросила Бент-Анат. Помолчав, поэт начал читать тихим голосом:

Я часто видал на дорогах пустынных стран

В скромном зеленом наряде цветок бейтран.

Каждый лепесток его подойти манит,

Он чудесный, сладостный аромат струит.

Как же мог он вырасти здесь, в сухих песках,

И, благоухая, без влаги не зачах?

Что ж со мной случилось здесь, в сухой пустыне?

Песни недопетые вновь зазвучали ныне.

– Не приписываешь ли ты пустыне вдохновение, рожденное в тебе любовью? – спросила Неферт.

– Я должен быть благодарен обеим; надо сказать, что пустыня – чудодейственный лекарь для больной души. Мы невольно ищем спасения от окружающего нас однообразия внутри себя. Чувства здесь спят, и мы можем совершенно спокойно, без помех, до конца продумать всякую мысль, прочувствовать каждое движение души до тончайших его оттенков. В городах человек – всегда лишь часть огромного целого, от которого он полностью зависит, а одинокий путник в пустыне целиком и полностью предоставлен самому себе; вдали от людей он должен довольствоваться собственным «я» и искать в нем содержание и смысл всей своей жизни. Здесь, где настоящее скромно отступает, мыслящий ум получает полную свободу думать о далеком будущем.

– Да, в пустыне и вправду хорошо думается, – подтвердил Небсехт. – Здесь, например, мне стало ясно многое, о чем в Египте я лишь смутно догадывался.

– Что же это? – спросил Пентаур.

– Во-впервых, то, что я и все мы ничего по-настоящему не знаем, а во-вторых, то, что осел, пожалуй, может влюбиться в розу, но роза в осла – никогда; ну, а о третьем я должен умолчать, это моя тайна. Хотя, правда, она касается всех, но никому нет до нее дела. Почтенный царедворец, ответь мне на один вопрос. Ведь ты точно знаешь, как низко в соответствии со своим положением люди должны склоняться перед царевной, но не имеешь ни малейшего понятия об устройстве позвоночника. Не так ли?

– А к чему мне это знать? – ответил тот вопросом на вопрос. – Я должен следить за внешней формой, а вот ты, верно, днем и ночью все стараешься заглянуть внутрь. Иначе волосы твои не были бы в беспорядке, а одежда – в пятнах!

Без особых приключений путники добрались до древнего города Геброн, откуда они, распрощавшись с Абохарабом и его воинами, двинулись дальше на север, сопровождаемые надежными египетскими отрядами. Здесь же Пентаур расстался с дочерью фараона, и Бент-Анат перенесла эту разлуку без единой слезы.

Отец Уарды, который, еще когда служил у старого махора, исходил вдоль и поперек всю Сирию, пошел вместе с Пентауром, а врач Небсехт остался с женщинами. Казалось, с отъездом Пентаура сопровождавшая их счастливая звезда закатилась, потому что в горах Сирии их застигли зимние проливные дожди. Дороги развезло, палатки промокали насквозь; все это вынуждало путников часто останавливаться. В Мегиддо[337] их встретил с подобающими почестями командующий египетским гарнизоном, но здесь им пришлось задержаться, потому что Неферт, которая больше всех торопила своих спутников, внезапно слегла и Небсехт запретил ей продолжать путешествие в это время года.

Уарда с каждым днем становилась все бледнее и задумчивее. Бент-Анат с тревогой видела, как нежный румянец исчезает со щек ее любимицы, но когда она начинала расспрашивать девушку о причинах ее тоски, то неизменно получала уклончивые ответы. Уарда ни разу не произнесла в присутствии Бент-Анат имя Рамери, не показала драгоценность, доставшуюся ей от матери; она чувствовала, что все случившееся между ней и братом Бент-Анат – это тайна, принадлежащая ей одной. Была еще и другая причина, заставлявшая ее молчать. Она горячо любила Бент-Анат и была уверена, что царевна, узнав ее тайну, осудит Рамери или, быть может, станет даже смеяться над ее любовью, как над детской забавой. Если это случится, думала Уарда, то она уже никогда больше не сможет любить сестру Рамери.

Из первого пограничного укрепления они послали конного гонца в стан фараона, чтобы Рамсес указал, куда и какой дорогой должна выехать из Мегиддо его дочь со своей свитой. И вот гонец вернулся. Он привез короткое, но ласковое письмо, собственноручно написанное фараоном. В этом письме Рамсес категорически приказывал своей дочери не покидать Мегиддо. Этот город, который был центром снабжения его армии, хорошо укрепленный и охраняемый сильным гарнизоном, стоял на подступах к Северной и Центральной Палестине со стороны моря. Фараон писал, что готовятся решительные битвы, а египтяне, как известно, никогда не берут с собой в поход жен и детей, оберегая их как наивысшую свою награду после заключения мира.

Пока Бент-Анат со своей свитой оставалась в Мегиддо, Пентаур с рыжебородым воином и небольшим конным отрядом, выделенным ему военачальником Геброна, быстро двигался на север.

Пентаур, как это ни странно, прекрасно держался в седле, хотя только теперь, впервые в жизни, сел на коня. Казалось, будто он родился искусным наездником. Он быстро научился у своих спутников обращению с лощадыо, познакомился с нравом своего коня и ему доставляло великое удовольствие то укрощать горячего скакуна, то давать ему вволю порезвиться.

Свое жреческое облачение он оставил в Египте. Сейчас на нем была одежда воина, а также меч и боевая секира. Длинную бороду, выросшую на каторге, он не сбрил вопреки обычаям своей касты, и она ниспадала ему на грудь.

Отец Уарды частенько поглядывал на него, с удивлением приговаривая:

– Так и кажется, что махор-Осирис, с которым я не раз проходил этой дорогой, восстал из мертвых. И лицом он был похож на тебя, и говорил так же, и так же точно покрикивал на людей, и в седле сидел совсем как ты, когда дорога была плоха для его колесницы[338], и поводья держал так же.

Все сопровождавшие Пентаура, кроме рыжебородого, были для него чужими, а поэтому охотнее всего он ехал один впереди, думая о прошлом, реже – о будущем, и, как обычно, зорко примечая все, что попадалось на пути.

Вскоре они добрались до Ливанских гор. Между горами и Антиливаном дорога шла по дну глубокой долины, так называемой Сирийской впадины. Пентаур искренне радовался, что имеет возможность своими глазами увидеть сверкающие вдали горы с вершинами, покрытыми снегом, о которых с особой охотой рассказывали бывалые воины.

Богата и плодородна была эта страна, зажатая между двумя высокими горными хребтами, откуда стремительно низвергались водопады и неслись бурные горные реки. Много селений и городов лежало на их пути, но почти все они были разрушены войной. У крестьян были угнаны волы, у пастухов – стада, а когда какой-нибудь винодел, занятый подвязкой лозы, слышал приближающийся конский топот, он без оглядки бежал в лесистые ущелья.

Повсюду виднелись следы сохи и лопаты, но сейчас поля лежали невозделанные, так как молодых крестьян забрали на войну. Сады и луга были вытоптаны проходившими войсками, дома и лачуги разграблены, разрушены или сожжены. Все носило на себе следы опустошительной войны, только дубовые и кедровые леса гордо и независимо возносили к небу свои вершины на склонах гор, рожковые деревья и платаны образовывали приветливые рощи, а в ущельях и расселинах непрочных известковых гор, окаймлявших эту плодородную впадину, росли вечнозеленые кустарники.

В это время года все было сочным и зеленым, повсюду в изобилии текла вода, и Пентаур сравнивал эту страну с Египтом, замечая, как те же самые результаты труда достигались здесь иными средствами, чем там. Каждое утро вспоминал он о горе Синай, повторяя себе: «Здесь господствуют другие боги, и старые наставники наши, сыпавшие проклятия на головы чужеземцев, называя их безбожниками и призывая не посвященных в тайны единого божества не покидать родины, были правы».

Приближаясь к лагерю фараона, он все чаще думал о Бент-Анат, и при мысли о скорой встрече с Рамсесом сердце его билось сильнее. Чаще всего грудь его наполняло чувство радостной уверенности, которое он, правда, сам считал безрассудным, но бороться с ним был не в силах.

Амени часто порицал Пентаура за то, что из-за своей чрезмерной скромности, лишенный честолюбия, он охотно уступал место другим. Поэт вспоминал об этом с улыбкой и сейчас, все меньше и меньше понимая самого себя; ибо хотя он сотни раз твердил себе, что он всего-навсего лишь простой, бедный, изгнанный жрец, тем не менее какое-то необъяснимое чувство шептало ему, что он имеет право искать руки Бент-Анат.

А что если фараон не отдаст ему свою дочь и в наказание за дерзость лишит его жизни?

Пентаур знал, что ни один мускул не дрогнет на его лице под острием секиры и умрет он счастливейшим из смертных, ибо то, чем одарила его дочь фараона, принадлежало только ему, и даже боги не в силах отнять у него ее любовь!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Несколько раз Пентауру и его воинам приходилось отражать нападения враждебных горцев, которые неожиданно налетали с лесистых горных склонов.

А когда они были в каких-нибудь двух переходах от цели, им пришлось выдержать серьезное сражение с неприятельским разведывательным отрядом, высланным, по всей вероятности, каким-то большим войском.

После этого боя рыжебородый, который особенно хорошо знал все дороги в окрестностях Кадеша, отправился в разведку и вернулся явно озабоченный и даже встревоженный: на дороге, по которой им предстояло ехать, он видел большие отряды хеттов. Как очутился противник здесь, в тылу египетской армии? Неужели Рамсес потерпел поражение?

Еще вчера им навстречу попадались египетские воины, которые рассказывали, что фараон все еще находится в своей ставке, но в ближайшие дни должно произойти крупное сражение. Не могло же оно так скоро закончиться. Да и бегущих египтян они не встречали.

– Если еще часа два нас никто не заметит, тогда я знаю, что делать, – сказал отец Уарды. – Там есть одно ущелье, из него раньше шла тропа через горы и пади прямо на равнину. Никто не знал ее, кроме махора и самых верных его воинов. На полпути к равнине лежит спрятанная от чужих глаз пещера, где мы не раз скрывались по нескольку дней. Хетты были уверены, что махор – колдун и может становиться невидимым: ведь они подстерегали нас на этой дороге, а мы вдруг как сквозь землю проваливались. Разумеется, никуда мы не проваливались, а просто прятались в той пещере; махор называл ее своей преисподней. Если ты не боишься ходить по горам и согласен несколько часов вести лошадь в поводу, то я укажу тебе эту дорогу, а завтра к вечеру мы будем в лагере фараона.

Ни минуты не колеблясь, Пентаур велел рыжебородому вести отряд. Не встретив по дороге противника, они добрались до узкого ущелья, по дну которого бежал вздувшийся от дождей ручей.

Рыжебородый Кашта спрыгнул с лошади, Пентаур и все остальные последовали его примеру. Лошадей ввели в воду, после чего рыжебородый тщательно заровнял все следы до самой дороги. Затем он повел отряд дальше, и около получаса они до колен в воде брели вверх по течению ручья. Наконец Кашта остановился перед густым кустом олеандра, стал что-то искать и, найдя тропу, осторожно раздвинул ветви куста. Его спутники, ведя за собой усталых коней, с трудом пробрались вслед за ним, и целый лес высоченных кедров принял их под свои сумрачные своды.

Тут им пришлось протискиваться между обломками скал, карабкаться куда-то вверх, катиться вниз по каменистым осыпям, где едва могли удержаться лошади, снова продираться через буйный кустарник и переходить вброд разлившиеся от зимних дождей ручьи.

Чем дальше они шли, тем труднее становилась дорога, так как начало смеркаться, а с неба, затянутого мрачными тучами, стали падать крупные капли дождя.

– Живей, не отставайте от меня! – крикнул рыжебородый. – Еще полчаса пути – и мы сможем обсушиться, если только я не собьюсь с тропы.

Вскоре упала одна из лошадей. Повозившись с ней довольно долго, путники с трудом подняли ее на ноги, а дождь тем временем лил все сильнее и сильнее, все темнее становилось вокруг. Отец Уарды часто останавливался, чтобы ощупать руками землю. Два раза он уже думал, что сбился с пути, но не переставал искать, пока вновь не находил тропу. Наконец он остановился и подозвал к себе Пентаура.

– Пещера должна быть где-то здесь, – вполголоса сказал он. – Держись за меня. Очень возможно, что мы встретим здесь людей махора Паакера. При его отце тут всегда был запас продовольствия и средства для добывания огня. Ты меня видишь? Хватайся за мою одежду, пригнись и иди так, пока я не крикну, что можно выпрямиться. Держи наготове свою секиру: в пещере могли укрыться хетты или дикие звери. Люди, ждите здесь! Скоро мы позовем вас, и вам будет, где обсушиться!

Пентаур продрался вслед за своим проводником сквозь мокрые кусты, пополз за ним по какому-то низкому лазу и очутился на небольшой площадке.

– Берегись! – предостерег его рыжебородый. – Держись левее – справа глубокая пропасть. Я чую запах дыма! Готовь секиру! В пещере должны быть люди. Оставайся здесь! Я сейчас приведу наших.

Рыжебородый пополз обратно, а Пентаур стал прислушиваться, повернувшись в ту сторону, откуда, как ему казалось, доносился запах дыма. Вскоре ему почудилось, что он различает узкую полоску света, затем он отчетливо услыхал сначала чей-то жалобный голос, потом как будто кто-то стал ругаться. Держась рукой за шероховатую стену слева от себя, он пошел на свет. Полоска становилась все ярче, казалось, свет пробивался сквозь дверную щель.

Рыжебородый воин тем временем вернулся. Оба они стали прислушиваться, и Пентаур шепнул:

– Они говорят по-египетски, я разобрал несколько слов.

– Тем лучше, – шепотом отозвался воин. – Здесь Паакер или кто-нибудь из его людей. Дверь цела, да еще и заперта. Если мы постучим четыре раза громко и три тихо, ее должны открыть. Ты слышишь, о чем они там говорят?

– Кто-то молит, чтобы его освободили, – сказал Пентаур. – И при этом поносит какого-то изменника. У другого – грубый голос, и он все время повторяет, что должен повиноваться своему господину. Но вот первый заплакал… Слышишь?.. Теперь он заклинает душой своего отца развязать ему руки… Какое отчаяние звучит в его голосе! Стучи, Кашта, мне кажется, мы пришли как раз вовремя, стучи, говорю я тебе!

Рыжебородый постучал сначала четыре раза, затем еще три потише. Из пещеры донесся истошный вопль, послышался скрежет тяжелого и, должно быть, заржавленного засова, грубо сколоченная дверь распахнулась, и хриплый голос спросил:

– Это ты, Паакер?

– Нет, – отвечал рыжебородый. – Это Кашта. Ты что, больше не узнаешь меня, Нуби?

Перед ним стоял старый эфиоп, раб Паакера.

– Ты еще жив? – в изумлении воскликнул он. – Что привело тебя сюда?

– Мой господин все скажет тебе сам, – отвечал Кашта и, отступив, пропустил вперед Пентаура.

Поэт подошел к рабу, и пламя горевшего в пещере огня, ярко вспыхнув, осветило его лицо.

Старик уставился на него и вдруг в ужасе отпрянул. Он бросился лицом на землю и громко взвыл, как собака, когда обозленный хозяин дает ей пинок ногой.

– Он приказал, он так приказал, клянусь тебе, о дух махора! – в ужасе повторял раб.

Пентаур застыл на месте, не в силах вымолвить ни слова, а от костра к нему полз какой-то юноша, связанный по рукам и ногам.

– Спаси меня, дух махора, спаси меня, отец! – в отчаянии вскричал он, и в голосе его звучала такая нежность, что сердце Пентаура невольно сжалось.

– Я не дух покойного, – проговорил поэт. – Я жрец Пентаур, и я узнаю тебя, юноша. Ты – Гор, брат Паакера, мы вместе с тобой воспитывались в Доме Сети.

Дрожа всем телом, пленник подполз ближе, внимательно вгляделся в Пентаура и воскликнул:

– Кто бы ты ни был, но ты похож на моего отца и лицом и голосом. Развяжи мои путы, спаси меня! Ужасная, неслыханная, чудовищная измена грозит нам, фараону и всему Египту.

Пентаур выхватил меч и рассек ремни, которыми были стянуты руки и ноги юноши. Глубоко вздохнув, тот принялся растирать онемевшие члены, вознося благодарность богам.

– Если ты любишь Египет, – неожиданно обратился он к Пентауру, – если ты предан фараону, то следуй за мной! Быть может, мы еще успеем помешать неслыханному и предотвратить измену!

– Ночь очень темна, а дорога через долину опасна, – сказал Кашта.

– Пусть мы найдем там свою погибель, но вы должны последовать за мной! – не обращая внимания на воина, воскликнул юноша, схватил Пентаура за руку и потянул его к выходу из пещеры.

Как только раб-эфиоп убедился, что Пентаур не дух его покойного господина, а действительно тот жрец из Дома Сети, которого он видел во время схватки перед хижиной парасхита, он попытался проскользнуть мимо брата Паакера. Но Гор вовремя заметил и схватил раба за курчавые волосы.

Эфиоп громко и жалобно взвыл, а затем принялся причитать:

– Если ты убежишь, Паакер убьет меня. Он так поклялся.

– Стойте! – крикнул юноша, оттащил раба в глубь пещеры и, закрыв дверь, припер ее толстым бревном.

Как только они выбрались через лаз наружу, в лицо им ударил сильный ветер.

– Как стремительно несутся по небу облака, – сказал Гор. – Скоро ураган разгонит их. Пусть нам дадут лошадей, Пентаур, нельзя терять ни минуты.

Поэт приказал отцу Уарды вести за гобой отряд, но Кашта возразил ему:

– И кони и люди выбились из сил, а кроме того, в потемках мы будем двигаться медленно. Пусть лучше лошадей покормят, да и люди тем временем подкрепятся и обогреются. А там луна взойдет, и мы трижды наверстаем упущенное на отдохнувших конях и при лунном свете.

– Он прав, – согласился Гор и повел Кашта к небольшой пещере, где хранился ячмень для лошадей, а также финики и несколько мехов с вином.

Вскоре запылал костер, и, пока одни воины кормили и поили лошадей, а другие готовили горячую пищу, Гор и Пенгаур нетерпеливо шагали взад и вперед около пещеры.

– Ты был уже связан, когда мы пришли? – спросил поэт.

– Мой брат еще вчера напал на меня и связал, – отвечал Гор. – Он теперь далеко, и догнать его невозможно. Если он успеет добраться до хеттов, а мы до рассвета не попадем в лагерь фараона, все пропало!

– Значит, Паакер замыслил измену?

– Ну да! Ужасную, неслыханную измену! – воскликнул Гор. – О мой отец Осирис!

– Будь со мной откровенен, – сказал Пентаур, подходя вплотную к юноше, закрывшему лицо руками. – Скажи, что такое задумал Паакер? Как могло случиться, что родной брат стал тебе врагом?

– Он старший в семье, – начал Гор дрожащим от волнения голосом. – Когда умирал отец, я только что вышел из Дома Сети, и он на смертном одре завещал мне уважать Паакера, как главу дома. У брата властный характер, он груб, не терпит, чтобы ему перечили. Я все терпеливо сносил и во всем ему повиновался, часто вопреки лучшим своим побуждениям. Два года прожил я с ним, затем поехал в Фивы, там женился, и сейчас моя жена с ребенком живет у матери. Шестнадцать лун назад я вернулся в Сирию, и мы снова начали разъезжать взад и вперед по этой стране. Но теперь я уже не хотел быть слепым орудием в руках брата; я стал более гордым – отец моего сына, думал я, не должен быть слугой, пусть даже у родного брата. Тяжела была наша жизнь, но два месяца назад, когда Паакер вернулся из Фив, она сделалась просто невыносимой. Он стал еще более раздражительным и злобным, чем раньше, и буквально возненавидел меня, когда фараон дал ему понять, что мои донесения нравятся ему больше, чем его. Я с детства отличался мягким характером– все говорили, что я похож на мать, – но то, что мне приходилось выносить от Паакера, это… это невообразимо…

Тут голос у Гора прервался, и Пентаур понял, как глубоко страдает этот юноша.

– Что случилось с братом в Египте, я не знаю, потому что характер у него замкнутый и ему не нужно товарища ни в радости, ни в беде. Однако из нескольких случайно оброненных слов я понял, что он ненавидит не только возничего Мена, действительно поступившего с ним не совсем хорошо, но и фараона. Я предостерег его только один раз, ибо гнев его не знает границ, когда он выходит из себя, а кроме того, он ведь мой старший брат. Уже несколько дней в лагере фараона идет подготовка к решительному сражению, и нам было приказано разведать силы и позиции противника. Фараон поручил мне, именно мне, а не Паакеру, написать донесение. Вчера рано утром я закончил его и начертил карты. Тогда брат сказал, что сам доставит донесение в лагерь, а я должен ждать его здесь. Я не согласился, потому что Рамсес требовал донесение не у него, а у меня. Тогда Паакер пришел в ярость, стал орать как сумасшедший, что я, мол, воспользовался его отсутствием и вкрался в доверие к фараону, а под конец именем нашего покойного отца потребовал, чтобы я повиновался ему, как главе рода. Затем он вышел из пещеры, чтобы привести лошадей, а я остался один, не зная, как мне поступить. Вдруг мой взгляд случайно упал на вещи Паакера, которые укладывал его эфиоп, чтобы навьючить ими лошадь. Среди них я увидал какой-то свиток папируса. Я решил, что это мой свиток, развернул его – и что я там увидел!.. С опасностью для жизни прокрался я в расположение армии хеттов и обнаружил, что их основные силы стянуты в скрытой горами долине, расположенной поперечно к Оронту, на северо-восток от Кадеша, а в папирусе было написано рукой самого Паакера, что эта долина свободна от войск противника, а ведущая через нее дорога просторна и удобна для проезда боевой колесницы фараона. И другие сведения, содержавшиеся в этом папирусе, также были ложными. А когда я стал рыться в его вещах, то нашел в его колчане, между стрелами со словами «Смерть Мена», еще какой-то свиток. Я схватил его, развернул – и кровь застыла в моих жилах, когда я увидел, к кому он там обращается!

– К царю хеттов! ?

– К его главному слуге Титуре. [339] Когда Паакер вернулся, я стоял посреди пещеры с этими свитками в руках. «Изменник!» – крикнул я, и в ту же секунду он ловко набросил мне на шею аркан, которым он ловит лошадей, а когда я, полузадушенный петлей, упал на землю, он связал мне руки и ноги с помощью этого раба-эфиопа, который послушен ему, как собака! Оставив раба стеречь меня, он схватил свитки и ускакал. Но взгляни, вон уже появляются звезды, скоро взойдет и луна.

– Вставайте, люди! – закричал Пентаур. – Трех лучших лошадей сюда, для Гора, для меня и для Кашта. Остальные останутся здесь!

Когда рыжебородый подвел лошадей, луна уже светила на небе, а через час путники выбрались на равнину. Тут они вскочили на лошадей и во весь опор поскакали к Кадешскому озеру. При первых лучах восходящего солнца они уже увидали его зеленоватые воды.

Когда же они подъехали к озеру, то увидали на его голом западном берегу черные толпы людей. Всюду вздымались облака пыли, молниями вспыхивали среди них блестящие боевые доспехи.

– Сражение уже началось! – не своим голосом закричал Гор и, рыдая, припал к шее лошади.

– Еще не все потеряно! – отозвался поэт, понукая измученного коня. Его спутники последовали за ним, но пала лошадь под Кашта, а затем и конь Гора.

– Теперь спасти нас может только левый фланг наших войск! – закричал Гор. – Я сейчас побегу туда. Держись реки, около каменного моста ты легко найдешь фараона. Нападение должно произойти в поперечной долине, в тысяче шагов дальше на север, к северо-западу от укреплений. Попытайся пробиться и предупредить Рамсеса! Пароль у египтян – имя его любимой дочери Бент-Анат. Но будь у тебя даже крылья и сумей ты поспеть вовремя, они все равно разобьют наших, если мне не удастся завести левый фланг в тыл врагу.

Поэт помчался дальше, однако скоро и под ним рухнул конь. Тогда он вскочил на ноги и пустился бежать, громко выкрикивая на ходу пароль «Бент-Анат!» Один звук этого имени удваивал его силы. Он бежал до тех пор, пока навстречу ему не попался конный гонец противника. После короткой схватки Пентауру удалось выбить гонца из седла, и, вскочив на его лошадь, он так стремительно поскакал навстречу битве, как будто спешил на свою свадьбу.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В ту ночь, когда наши друзья пробирались к войску фараона, в стане его никто не спал.

Еще до восхода солнца египетские войска должны были выйти из лагеря и занять позиции для сражения, которое подготовлялось уже давно. [340]

Паакер лично вручил фараону свое донесение; тотчас же был созван военный совет, который указал каждому отряду, где ему надлежит действовать.

С юга, через Шабатун, двигался корпус, носящий имя бога солнца Ра. Этому корпусу надлежало обойти озеро с востока и ударить противнику во фланг. Корпус Сетха, состоявший из жителей Нижнего Египта, прибыл из Арнама и должен был образовать ядро армии. Сам фараон с отборными отрядами колесничих решил двигаться долиной, выходившей к низкому берегу реки Оронт и, по словам Паакера, достаточно широкой и удобной для колесниц. Таким образом, думал фараон, пока остальные корпуса будут отвлекать силы врага, сам он сможет перейти вброд Оронт и напасть с тыла, с северо-запада, на крепость Кадеш. В качестве тылового прикрытия вслед за фараоном должен был двигаться корпус Амона вместе с эфиопскими вспомогательными войсками. Им было приказано следовать другой дорогой, которая, по предательскому донесению махора, будто бы пересечет путь самого фараона. Корпус Пта оставался в резерве на левом фланге.

В ночь перед битвой воины не спали. Тяжеловооруженные караульные, со щитом в половину человеческого роста в одной руке, серповидным или широким коротким мечом – в другой охраняли лагерь, где у горящих костров всю ночь сидели воины. В одном месте ходила по кругу чаша с вином, в другом – на деревянных вертелах жарили мясо, в третьем – играли в кости или в мора на будущую долю в военной добыче. Было весело и шумно – караульным не раз приходилось разнимать разгоряченных спорщиков.

Возле загонов для лошадей усердно трудились кузнецы: немало коней нужно было им подковать, немало копий заострить.

У слуг колесничих работы тоже было по горло: большую часть колесниц во время перехода через горы пришлось разобрать на части и погрузить на вьючных лошадей и ослов. Теперь их спешно собирали и смазывали.

В восточной части лагеря, рядом с балдахином, под которым хранились знамена, многочисленные жрецы благословляли воинов, совершали жертвоприношения, распевая священные гимны. При этом священное пение нередко заглушали громкие крики игроков и пьяниц, стук молотков, истошные крики ослов и ржание лошадей. По временам слышалось громкое рычание боевых львов фараона, сопровождавших его в сражениях. Сегодня их не кормили, чтобы они стали злее.

Посреди лагеря стояли палатки фараона, окруженные гвардейцами и колесничими.

Вспомогательные войска расположились порознь, каждая народность отдельно, а между ними стояло по отряду тяжеловооруженных египетских воинов и лучников. Здесь можно было увидеть чернокожих эфиопов со свалявшимися в войлок волосами, украшенными перьями. Рядом развлекались красивые и стройные «сыны пустыни» из Аравийской пустыни, отделяющей Тростниковое море от Египта; подергивая бедрами и потрясая копьями, кружились они в военной пляске. По соседству расположились на отдых светлокожие сардинцы в металлических шлемах, вооруженные огромными мечами; белые ливийцы с покрытыми татуировкой руками и пучками страусовых перьев на макушках; смуглые арабы с остроконечными бородками– они никогда не разлучались со своими конями, молились небесным светилам и шли в бой кто с копьем, а кто с луком и стрелами. Столь же разнообразной, как и вид всех этих воинов вспомогательных отрядов, была их речь, но все они беспрекословно подчинялись фараону.

Посреди шатра фараона стоял легкий алтарь со статуями фиванских богов и предков Рамсеса. Сейчас этот алтарь был окутан облаками благовонных курений, так как с вечера накануне битвы и до ее конца жрецы должны были приносить жертвы царю богов Амону, богине Нехебт, дарующей победу, и богу войны Монту.

Рядом со спальной палаткой фараона стояла клетка с его львами, а перед шатром военного совета высились мачты с флагами. Сейчас в этом просторном шатре царила тишина. Зато в кухонных палатках и в примыкавших к ним винных складах было очень шумно и оживленно.

Ярче всех была освещена огромная палатка, имевшая форму длинного прямоугольника и увешанная со всех сторон разноцветными фонарями, где Рамсес вместе со своей свитой обедал и ужинал. У ее входов застыли телохранители – сардинцы, ливийцы и египтяне с обнаженными мечами в руках. Они были так поглощены своим ответственным и почетным делом, что не обращали внимания даже на блюда с яствами и сосуды с вином, которые прислужники фараона, сыновья знатнейших семей Египта, принимали у входа из рук поваров и кравчих.

Покатая крыша и стены этого роскошного походного шатра, который легко можно было собрать и разобрать, состояли из плотных ковров, вытканных в Мемфисе и окрашенных в пурпурный цвет финикийцами в Танисе. Мастера из Саиса вышили на этой дорогой ткани серебряными нитями сотни изображений коршуна победы, одну из форм воплощения богини Нехебт. Кедровые столбы, поддерживавшие палатку, были обиты золотой фольгой, а канаты, удерживавшие это легкое сооружение, были сплетены из серебряных и шелковых нитей.

Внутри палатки ужинало сейчас за четырьмя столами более ста человек, за тремя столами, на легких табуретах, сидели военачальники, представители жреческой знати и советники Рамсеса. За четвертым, стоявшим в некотором отдалении, расположились сыновья фараона. Сам же Рамсес восседал на троне за особым столом, золотые ножки которого были вырезаны в виде фигур пленных азиатов. Его стол и трон стояли на ступенчатом возвышении, покрытом шкурами пантеры; но и без этого величественная фигура фараона Рамсеса намного возвышалась бы над сотрапезниками. [341]

В просторном шатре было светло как днем.

Фигура фараона была огромна, его гордую голову с высоким лбом охватывала диадема, посредине которой красовались два золотых урея с коронами Верхнего и Нижнего Египта. Широкое ожерелье-воротник из драгоценных камней покрывало половину его груди, а нижняя часть была обернута широкой повязкой. Обнаженные руки украшали золотые обручи. Его красивое тело было словно отлито из бронзы, а гладкая кожа, обтягивавшая крепкие мускулы, тускло отливала медью.

Сидя в кругу приближенных, он отеческим взором поглядывал на своих сыновей.

Лев отдыхал, но и на покое это был лев, и все знали, как страшен он будет, если его могучая рука, мирно разламывающая сейчас лепешку, сожмется в кулак.

Все в этом человеке было величественно, но он не вселял в сердце страха, ибо хоть и властно сверкали его глаза, зато все лицо светилось удивительной мягкостью, а низкий голос, рождавшийся где-то в глубине его широкой груди и покрывавший порой грохот сражений, мог звучать ласково и сердечно.

Прекрасно сознавая свое могущество и величие, он тем не менее всегда оставался человеком, и ему не были чужды порывы простого сердца.

Позади Рамсеса стоял молодой человек и подавал ему чашу, предварительно сам пробуя вино. Это был Мена – возничий фараона и его любимец.

Этот человек был строен и силен, гибок и вместе с тем полон достоинства, а в его красивом лице с ясными глазами сочетались гордость и доброта. От него едва ли можно было ждать делового совета, зато он всегда оставался заботливым, смелым и преданным другом.

Ближе всех к фараону сидел его старший сын Хаемусет, недавно получивший высокий сан верховного жреца Мемфиса. Рамери, освобожденный из плена, куда он попал по дороге в ставку фараона, как самый младший, сидел в дальнем конце стола, рядом со своим братом Мернепта. [342]

– Да, конечно, это нешуточные обвинения! – сказал фараон, продолжая разговор. – Каждый из вас, обвинителей, говорит правду, но любовь ко мне вас ослепляет. Все, что сообщил мне о везире Рамери, написала в своем письме моя дочь Бент-Анат и доложил мне управитель конного завода Мена, не очень меня беспокоит. Я хорошо знаю Ани, – знаю, что, временно заняв трон, он бесцеремонно развалится на нем, но мы вернемся домой, и он вполне удовольствуется своим более скромным креслом. Великие планы и отважные подвиги – не его стихия; но для исполнения готовых предписаний он вполне подходит. Вот поэтому-то я и сделал его своим везиром.

– Но Амени, как видно, сумел разжечь в нем честолюбие и поддерживает его своими советами, – сказал Хаемусет, почтительно склоняясь перед отцом. – Глава Дома Сети – человек смелый и мудрый, к тому же по крайней мере половина жрецов на его стороне.

– Это нам известно, – спокойно промолвил Рамсес. – Жрецы невзлюбили меня за то, что я призвал к оружию крестьян, обрабатывающих их земли. Хорошенький народец они мне прислали! От первой же стрелы храбрость этих воинов улетучивается, как дым. Пусть они завтра охраняют лагерь. На это они еще пригодны, в особенности если растолковать им, что, захватив палатки, противник вместе с ними заберет и хлеб, и мясо, и вино. Вот возьмем Кадеш, тогда пусть храмы на Ниле получают лучшую часть добычи. А ты, мой юный верховный жрец Мемфиса, должен объяснить твоим собратьям, что если Рамсес берет что-нибудь у служителей богов, то вернет он им сторицей.

– Недовольство Амени имеет более глубокие корни, – возразил Хаемусет. – Твой могучий ум ищет и находит свои пути…

– А жрецы, – перебил его Рамсес, – привыкли наставлять даже царей. Что ж, я не прочь! Я правлю как наместник высшего божества, но сам я не бог, пусть даже они воздают мне божеские почести. Со смиренным сердцем я охотно передаю им в руки посредничество между моим народом и богами, а в делах людских я, разумеется, распоряжаюсь по собственному усмотрению. Но довольно об этом! Мне тяжело сомневаться в друзьях, я не могу обойтись без доверия даже несмотря на то, что когда-нибудь, возможно, буду обманут.

Тут фараон кивнул, Мена подал ему чашу с вином, и Рамсес осушил ее. С минуту разглядывал он блестящий сосуд, затем поднял глаза, в которых появился теперь суровый блеск, и сказал:

– А если они меня обманывают, пусть даже десять таких Ани и Амени захотят погубить мою страну… я вернусь домой и втопчу в песок этих презренных гадин!

Когда он произносил последние слова, низкий голос его звучал, словно голос глашатая, возвещающего о чем-то уже свершившемся. Он умолк, и в шатре воцарилось глубокое молчание; все замерли.

Но вот он поднял чашу и весело воскликнул:

– Перед сражением не должно быть мрачных мыслей! Мы покрыли себя славой; далекие народы испытали на себе нашу руку, на берегах их рек водрузили мы свои победные стелы, а на их скалах высекли хвалу нашим подвигам[343]. Превыше всех царей стоит ваш повелитель милостью божьей благодаря вам, его храбрым помощникам. Так пусть же завтрашний бой принесет нам новую славу, и да помогут нам боги поскорее окончить эту войну! Осушите вместе со мной чаши за победу и радостное возвращение на родину со славой!

– Победа! Победа! Да процветает фараон, да продлится его жизнь, сила и здравие! – раздались ликующие возгласы соратников Рамсеса, а фараон, спускаясь с возвышения, громко сказал:

– Отдыхайте, пока не зайдет звезда Исиды, а там помолимся вместе богу Амону – и в бой!

И снова раздались ликующие клики, а Рамсес тем временем пожимал руки своим сыновьям, подбадривая их ласковыми словами.

Двум младшим, Мернепта и Рамери, он велел следовать за собой, и все трое в сопровождении Мена вышли и направились в палатку фараона, которую охранял отборный отряд под командованием одного из сыновей Рамсеса. Впереди шли гвардейцы и придворные с жезлами, украшенными золотыми лилиями и страусовыми перьями.

Прежде чем войти в свою палатку, Рамсес приказал подать мяса и собственноручно накормил львов, которые позволяли ему гладить себя, словно кошки. Затем он заглянул в конюшню, похлопал своих любимых коней по красиво изогнутым шеям и блестящим крупам и распорядился, чтобы утром его колесницу помчали в бой Нуру и Фиванская победа. [344]

Войдя, наконец, в свою палатку, он приказал придворным удалиться. Затем кивнул Мена, велел ему снять с себя украшения и оружие и подозвал своих младших сыновей, почтительно стоявших у входа.

– Знаете ли вы, почему велел я вам следовать за собой? – строго спросил он.

Оба молчали. Рамсес повторил свой вопрос.

– Потому что ты заметил, что между нами не все ладно, – сказал, наконец, Рамери. – Не все так, как должно быть…

– А еще потому, что я хотел, – прервал его фараон, – чтобы между моими сынами царили согласие и мир. Завтра у вас будет довольно врагов, чтобы сразиться с ними, а вот друзей нелегко обрести, и слишком часто мы теряем их в сражениях. Тот из вас, кто падет в бою, не должен питать злобу к другому, пусть с любовью ждет он брата в потустороннем мире. Говори, Рамери, что посеяло между вами раздор?

– Я уже больше не сержусь, – ответил юноша. – Недавно ты подарил мне вон тот меч, что сейчас на поясе у Мернепта, за то, что я отличился во время последней стычки с хеттами. Ты знаешь, мы оба спим в одной палатке. И когда я вчера вынул мой меч из ножен, чтобы полюбоваться клинком искусной работы, то обнаружил, что это другой клинок, не такой острый.

– Я в шутку обменял мечи, – не выдержал смущенный Мернепта. – Но он не понимает шуток и говорит: пусть меч останется у меня, чтобы я мог хвастаться незаслуженным почетом, а он постарается добыть себе новое оружие и затем…

– Довольно, мне уже все ясно! – оборвал его фараон. – Оба вы поступили нехорошо. Даже в шутку, Мернепта, нельзя никого обманывать. Всего один раз сам я тоже поступил так и сейчас расскажу об этом вам в назидание. Моя благородная, блаженной памяти, мать Туйа просила меня, когда я первый раз отправлялся в Финикию, привезти ей камешек с берега моря близ Библа, куда волны прибили тело Осириса. Но я, на беду, совсем позабыл об этом. Лишь когда мы въезжали в Фивы, я вдруг вспомнил о ее просьбе. Легкомысленный, как все юноши, я подобрал с дороги камешек, сунул его за пояс, а когда мать спросила меня, привез ли я ей на память о Библе то, что обещал, молча подал ей камешек, подобранный в Фивах. Она очень обрадовалась, показывала мой подарок сестрам и положила его на алтарь со статуями предков. Меня терзали стыд и раскаяние, и в конце концов я тайком стащил камешек и бросил его в воду. Что тут было! Мать созвала всех слуг и учинила строгое дознание, допытываясь, кто похитил священный камень. Я не выдержал и признался ей во всем. Никто меня, конечно, не наказал, но более жестокого урока я не получал за всю жизнь! С тех пор даже в шутку я никогда не позволяю себе отступить от правды. Запомни, Мернепта, этот урок, преподанный жизнью твоему отцу! А ты, Рамери, возьми обратно свой меч и поверь, что в жизни слишком много больших и серьезных трудностей, и уже с ранних лет нужно учиться закрывать глаза на мелочи, если ты не хочешь стать таким же угрюмым и мрачным, как махор Паакер. А мне кажется, что ты меньше всего создан для этого. Ну, а теперь протяните друг другу руки.

Братья сделали навстречу друг другу несколько шагов, но тут Рамери не выдержал, бросился брату на шею и поцеловал его.

– А теперь ступайте отдыхать, – проговорил отец, ласково погладив обоих по голове. – Завтра каждый должен опять заслужить почетные дары.

Когда сыновья вышли из палатки, Рамсес обратился к возничему Мена:

– С тобой я тоже хотел поговорить перед сражением. Взглянув тебе в глаза, я вижу всю твою душу, и мне кажется, что со дня приезда сюда управителя твоего конного завода с тобой творится неладное. Что произошло в Фивах?

Мена посмотрел фараону прямо в глаза.

– Моя теща Катути плохо хозяйничает в моем имении: закладывает землю, продает скот, – с грустью ответил он.

– Это дело поправимое, – с добродушной улыбкой промолвил фараон. – Ты же знаешь, я обещал исполнить любое твое желание, если окажется, что Неферт верит тебе так безгранично, как ты думаешь. Однако мне думается, что все дело как раз в ней, потому что я еще не видал, чтобы ты так беспокоился о деньгах и имении. Откройся мне. Ты ведь знаешь, что я отношусь к тебе, как отец, и хочу, чтобы ничто не туманило сердце и глаза человека, который правит конями моей боевой колесницы.

Мена коснулся губами края одежды Рамсеса и сказал:

– Неферт покинула дом Катути и, как ты знаешь, отправилась вместе с твоейдочерью Бент-Анат к священной горе Синай, а оттуда в Мегиддо.

– Мне кажется, это неплохо, – заметил Рамсес. – Бент-Анат сама за себя постоит, ей не нужна ничья охрана, ну а твоей жене не найти лучшей покровительницы, чем моя дочь.

– Разумеется! – горячо воскликнул Мена. – Но еще до ее ухода от матери случилось нечто весьма неприятное для меня. Как ты знаешь, еще перед тем, как ты стал сватать за меня Неферт, она предназначалась махору Паакеру, и вот теперь, во время своего пребывания в Фивах, он, оказывается, был частым гостем в моем доме. Он дал Катути огромную сумму денег, чтобы покрыть долги моего легкомысленного зятя, брата Неферт. Он – мой управляющий заводом видал это своими глазами – дарил Неферт цветы!

Фараон улыбнулся, положил руку на плечо своему возничему и, глядя прямо ему в глаза, сказал:

– Значит, твоя супруга должна слепо верить тебе, невзирая на то, что ты взял к себе в палатку чужую женщину, а ты впадаешь в подозрения только из-за того, что ее двоюродный брат дарит ей цветы! Разве это разумно и справедливо? Я начинаю подозревать, что ты ревнуешь ее к этому чудовищу, которое какой-то коварный злой дух подсунул в семью благородного покойного махора.

– Нет, я не ревную, – возразил Мена. – Ни тени сомнения или подозрения не омрачает мое сердце. Но меня терзает, мучает, лишает покоя мысль о том, что этот Паакер, который отвратителен мне, как ядовитый паук, носит ей подарки, пялит на нее глаза, и все это в моем доме!

– Кто требует к себе доверия, должен доверять и сам! – сказал фараон. – Разве мне не приходится терпеливо молчать, когда последние негодяи лицемерно расточают хвалы мне и моей семье? Ну-ка, быстро сотри морщины со своего лба и думай лучше о скорой победе, о возвращении и о том, что ты перед Паакером виноват куда больше, чем он перед тобой. Ступай сейчас к коням, а утром, веселый и мужественный, каким я тебя люблю, встанешь рядом со мной на колесницу!

Мена вышел из палатки и отправился в конюшню. Там он встретил поджидавшего его Рамери. Живой и искренний юноша признался возничему, что он любит и уважает его, считая его лучезарным образцом доблести, но, несмотря на все это, начал сомневаться в нем с тех пор, как он узнал, что Мена, женатый на самой прекрасной и достойной любви и уважения женщине Фив, взял к себе в палатку пленницу.

– Я был ей вместо брата, – сказал Рамери, – и говорю тебе, что она умрет, если узнает, как ты оскорбил ее! Да, да, именно оскорбил, потому что такое открытое нарушение супружеской верности позорит и оскорбляет супругу египтянина! Прости мою откровенность, но кто знает, что принесет нам завтрашний день, а я не хочу и даже не имею права идти в бой с дурными мыслями о тебе!

Мена дал Рамери высказаться до конца, не пытаясь возражать, а когда юноша умолк, промолвил:

– Ты искренен, как и твой отец, а он, наверное, учил тебя всегда выслушать обвиняемого, прежде чем его осудить. Чужая женщина, дочь данайского вождя[345], действительно спит на моем ложе, а сам я уже много месяцев сплю у входа в шатер твоего отца и ни разу не перешагнул порога своей палатки, с тех пор как в ней живет эта девушка. Ну, а теперь садись поближе, и я расскажу тебе, как все это произошло! Когда мы стали лагерем под Кадешем, я остался без дела, так как Рамсес после ранения не вставал с ложа. Чтобы убить время, я часто охотился на берегах озера. Однажды, вооруженный, как всегда, лишь стрелами и луком, в сопровождении своих борзых[346], я пошел на охоту и, увлекшись, беспечно травил зайца. Тут на меня напал данайский отряд, они связали меня веревками и отвели в свой лагерь. Я предстал перед их судьями как шпион. Мне вынесли приговор и уже надели на шею петлю, как вдруг появился их вождь или царь. Он увидел меня и сам учинил мне допрос. Я рассказал, что попал в руки его воинов не как враг, а как простой охотник. Царь поверил мне и подарил мне не только жизнь, но и свободу. Он распознал во мне человека знатного рода и даже пригласил меня к своему столу. Когда же он меня отпустил, то в душе я поклялся заплатить ему добром за этот великодушный поступок. А месяц спустя нам удалось врасплох напасть на лагерь наемников хеттов, и наши ливийские воины похитили из шатра данайского вождя вместе со всякими драгоценностями его дочь. В этом деле я имел случай отличиться, и, когда дошло до дележа добычи, фараон пожаловал мне право первого выбора. Ни минуты не колеблясь, я положил руку на плечо дочери моего спасителя и отвел ее к себе в палатку. Там она и живет в безопасности со своими служанками, а после заключения мира я верну ее отцу.

– Прости меня! – вскричал Рамери и протянул возничему руку. – Теперь только я понял, почему отец так упорно допытывался, не высказывала ли Неферт подозрений насчет тебя!

– Что же ты ему сказал?

– Что она день и ночь думает о тебе и ни на минуту не сомневается в твоей верности. Кажется, это очень обрадовало отца, потому что он сказал Хаемусету: «В таком случае он выиграл!»

– Фараон посулил осыпать меня своими милостями, если Неферт, узнав, что я взял к себе в палатку женщину, все же не перестанет верить мне, – объяснил Мена. – Рамсес считает это почти невозможным, но я знаю, что выиграю. Она должна мне верить!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Перед битвой в каждом отряде пропели молитвенные гимны и зарезали жертвенных животных. Мимо боевых порядков войск в празднично разукрашенных ладьях проносили статуи богов; воинам показывали чудотворные реликвии. Глашатаи объявили, что во внутренностях жертв, принесенных самим фараоном, верховный жрец обнаружил счастливые предзнаменования, а гороскопы предсказывают великую победу.

Египтяне особенно чтили знамена с изображениями священных животных и эмблемы того нома, откуда они были родом, что, впрочем, не мешало каждому запастись всевозможными талисманами и амулетами, предохраняющими от разных бед. Одни носили на шее или на руке ладанку с зашитыми в ней спасительными изречениями; другие – таинственные глаза, дарующие спасение, но у большинства были кольца со священными скарабеями. Многие считали себя неуязвимыми благодаря волосам или перьям какого-нибудь священного животного; немало было и таких, что вручали свою судьбу живой змее или жуку, которых носили в складках набедренных повязок или передников, или в мешках с едой.

Но вот вышел сам фараон. Перед ним несли фиванскую троицу, бога войны Монту и богиню победы Нехебт. Рамсес, сидя на троне, который несли на особых носилках на плечах двадцать четыре юноши из знатных семей, оглядывал свое войско. При его появлении все упали на колени и не поднимались до тех пор, пока Рамсес, сойдя с носилок, на глазах у всех не принес богам жертву с воскурением и возлиянием, а его сын Хаемусет, верховный жрец Мемфиса, не вручил ему от имени богов символы жизни и власти. Затем хоры певцов пропели торжественные гимны в честь бога солнца Ра и его сына и наместника на земле – фараона.

Когда войска выступили, на небе, еще недавно затянутом тяжелыми облаками, показались бледные звезды. Их появление на небосводе также сочли счастливым знаком, и жрецы объявили, что, подобно тому как бог Ра рассеял на небе тучи, так и Рамсес рассеет тучи врагов.

Тихо, без барабанного боя и рева труб, чтобы не привлечь внимания противника, пехота двинулась вперед в заранее установленном порядке, а колесничие, каждый на легкой двухколесной колеснице, запряженной двумя лошадьми, построились в колонну под предводительством самого фараона Рамсеса.

По обе стороны его золоченой колесницы сверкали усыпанные драгоценными камнями колчаны для луков и стрел. Великолепные кони были роскошно убраны: шеи и спины их покрывали пурпурные чепраки, затканные бирюзой; на головах сверкали украшения в виде корон с развевающимися страусовыми перьями; на дышлах из черного дерева были укреплены небольшие мягкие хомуты. Ничуть не обремененные своим легким грузом, кони, горячась, били землю изящными маленькими копытами, красиво сгибая шеи.

Мена стоял позади своего повелителя, увенчанного короной Верхнего и Нижнего Египта и облаченного в панцирь, поверх которого перекрещивались пурпурные перевязи. Левой рукой возничий туго натягивал вожжи, а правой опирался на щит; этим щитом он прикрывал фараона во время боя.

Фараон и его возничий походили на крепкий дуб, не боящийся бурь, и стройный ясень.

Когда они выезжали из лагеря, на востоке загорелась алая полоска зари. За оградой к фараону подъехал Паакер, соскочил с колесницы и бросился перед ним на колени, целуя землю. На вопрос фараона, где его брат, Паакер отвечал, что Гор внезапно заболел. Предрассветные сумерки скрыли от Рамсеса лицо не привыкшего лгать махора, чей румянец сменился мертвенной бледностью.

– Как ведет себя противник? – спросил Рамсес.

– Ему известно, что в ближайшие часы должно произойти сражение, – отвечал Паакер, – и он стягивает бесчисленные полчища к югу и востоку от города. Если тебе удастся прорваться к Кадешу с тыла, то есть с севера, а пехота тем временем нападет на лагерь азиатов с юга, то еще сегодня ты завладеешь крепостью. Горная дорога, по которой ты можешь пройти незамеченным, широка и удобна.

– Ты что, тоже болен, как твой брат? – спросил его фараон. – Твой голос дрожит.

– Никогда еще я не чувствовал себя лучше, – быстро проговорил махор.

– Указывай нам дорогу! – приказал фараон. Паакер повиновался.

В полном молчании двигались они впереди бесчисленных колесничих, наслаждаясь росистой утренней прохладой; сперва путь их лежал по равнине, но в скором времени они углубились в горы. Корпус Ра, вооруженный луками и мечами, двигался в авангарде. За высохшим руслом реки перед ними открылась широкая долина, окаймленная справа и слева горными склонами.

– Дорога хорошая, – заметил Рамсес, обращаясь к Мена. – Махор все-таки научился у отца своему делу. Да и кони y него неплохие – вот он указывает путь передовому отряду, а через миг он уже снова возле нас.

– Эти золотисто-рыжие кони – с моего завода, – процедил Мена сквозь зубы, и жилы на его лбу вздулись. – Управитель рассказал мне, что Катути приказала послать их Паакеру перед самым его отъездом. А предназначались они для колесницы Неферт. Махор сегодня разъезжает на них мне назло.

– Тебе досталась жена, пусть же он забирает этих коней, – сказал фараон, успокаивая своего возничего.

В этот миг утреннюю тишину разорвал оглушительный рев труб. Откуда он доносился – понять было нельзя, но трубили где-то совсем близко.

Рамсес выпрямился и схватил боевую секиру, а его кони насторожили уши.

– Это трубы хеттов, – сказал Мена. – Мне хорошо знакомы их звуки.

Закрытая четырхколесная колесница, в которой везли боевых львов Рамсеса, следовала за ними.

– Выпустить львов! – приказал фараон, услыхав боевые крики и увидав, как его передовой отряд дрогнул под натиском вражеских колесниц и побежал назад по долине, ему навстречу.

Хищники трясли гривами и, грозно рыча, огромными прыжками неслись рядом с колесницей фараона. Мена взмахнул плетью, и кони помчались навстречу бегущим, которых уже не остановил бы никакой окрик, на колесницы противника, преследовавшие египтян.

– А где Паакер? – спросил Рамсес.

Махор исчез; он словно сквозь землю провалился вместе со своей колесницей.

Бегущие египтяне и вражеские колесницы, сеявшие смерть в их рядах, все приближались. Земля дрожала под ногами людей и лошадиными копытами. Конский топот и грохот колес становились все оглушительней, словно громовые раскаты стремительно налетающей грозы.

Тогда Рамсес издал свой боевой клич – многократно отраженный скалами, этот клич звучал, словно зов трубы. Возничий подхватил его клич. Пехота остановилась на миг, но тут же снова обратилась в бегство, так как крики и рев труб противника внезапно раздались позади фараона. Из не замеченной Рамсесом поперечной долины, где скрылся Паакер, вылетела целая туча вражеских колесничих. Прежде чем Рамсес успел опомниться, они прорвали ряды его колесниц и отрезали фараона от главных сил.

Рамсес слышал, как позади него кипела битва; он видел бегущих и падающих людей, видел, что врагов становится все больше, они наступают все решительнее.

Осознав, какая смертельная опасность ему грозит, фараон выпрямился во весь свой огромный рост, словно желая испытать, достанет ли у него сил, чтобы сразиться с достойным противником. Затем он испустил громкий крик, который покрыл вопли и стоны воинов, слова команды, ржание коней, грохот разбивающихся в щепы колесниц, глухой стук копий и мечей, обрушивавшихся на щиты и шлемы, – словом, весь оглушительный шум битвы. Рамсес натянул свой лук и первой же стрелой пронзил грудь одного из хеттских военачальников.

Его львы ринулись вперед, внося замешательство в ряды наступавших, так как многие лошади хеттов взвивались на дыбы, услыхав их грозный рык, опрокидывали и ломали колесницы, мешая наступлению.

Рамсес посылал стрелу за стрелой, Мена прикрывал его щитом.

Наконец, колесница фараона достигла вражеских рядов, и первые же удары секиры Рамсеса свалили нескольких азиатов. Бок о бок с ним сражались на своих колесницах Рамери и трое других сыновей фараона, а впереди сеяли ужас и панику его рассвирепевшие львы…

Закипела жаркая схватка. Ужасна была ярость сражавшихся, оглушителен грохот битвы, словно рев морских волн, когда в бурю они неистово обрушиваются на прибрежные утесы.

Мена левой рукой держал вожжи, направляя коней туда, куда требовал бой, а правой – щит, отражая им все стрелы, пущенные в фараона. Его глаза и руки не знали промаха, ни один мускул его лица не дрогнул, когда фараон, который стал свирепее своих львов, издавая громкие крики и сверкая глазами, все глубже и глубже врубался в ряды противника.

Три стрелы, пущенные уже не в фараона, а в самого возничего, застряли в щите, и вдруг он увидел на одной из них египетскую надпись: «Смерть Мена».

В ту же минуту в воздухе просвистела четвертая стрела.

Мена взглянул в ту сторону, откуда она прилетела, и, когда пятая стрела ранила его в плечо, он крикнул фараону:

– Нас предали! Смотри! Паакер дерется вместе с хеттами! Махор снова натянул лук и подъехал к колеснице фараона так близко, что было отчетливо слышно, как он, спустив тетиву, яростно заревел:

– Теперь-то мы с тобой расквитаемся, вор и разбойник! Моя невеста еще считается твоей женой, но этим выстрелом я сватаюсь за вдову Мена!

Стрела сильно ударила в шлем возничего. Мена выпустил щит и, оглушенный ударом, обеими руками схватился за голову. В ушах у него гудело, он слышал злобный хохот Паакера, чувствовал, как новая стрела врага пронзила ему кисть руки… Не владея больше собой, он бросил вожжи, схватил секиру и, забыв о своих обязанностях, бросился на махора.

Паакер ждал Мена, высоко подняв свой серповидный меч. Губы его побелели, глаза налились кровью, широкие ноздри раздувались, как у загнанной лошади; визжа и брызгая пеной, выступившей у него на губах, он ринулся на своего смертельного врага.

Фараон видел, как они схватились, но вмешаться не мог, потому что брошенные Мена вожжи волочились по земле и лошади, не чувствуя больше крепкой руки возничего, понесли колесницу следом за львами. Многие египетские воины уже пали, бой кипел вокруг фараона, но он стоял неколебим, как скала, прикрываясь щитом Мена и нанося секирой смертоносные удары.

Вдруг он увидел, что Рамери пробивается к нему на своей колеснице. Юноша сражался геройски, и Рамсес крикнул ему:

– Молодец, внук Сети!

– Хочу заслужить новый меч! – отозвался Рамери, разрубая череп одному из хеттов.

Но вот его снова окружили неприятельские колесницы. Огец видел, как воины-данайцы опрокинули колесницу юноши, как все его товарищи, в том числе и лучшие бойцы, повернув коней, обратились в бегство.

В тот же миг один из львов был пронзен копьем и с яростным воем, заглушившим шум битвы, рухнул на землю. Сам фараон был уже не раз задет, удар вражеского меча рассек его щит, и уже выпущена была последняя стрела.

Все еще сея вокруг себя смерть, он видел, как приближается его собственная неминуемая гибель. Не прекращая боя, он стал громко молиться богу Амону, взывая о помощи. Не успел он произнести последние слова молитвы, обращенной к владыке неба, как из гущи свалки внезапно вынырнул какой-то высокий египтянин, подобрал вожжи и, почтительно поклонившись фараону, вскочил позади него на колесницу.

Первый раз в жизни Рамсес задрожал от страха.

Не чудо ли здесь произошло? Неужели Амон внял его молитвам? Когда Рамсес робко оглянулся на своего нового возничего, ему показалось, что лицом тот поразительно похож на покойного махора, отца предателя Паакера. Рамсес подумал, что это сам Амон принял облик покойного и спустился к нему, чтобы спасти его от гибели.

– Подмога близка! – крикнул ему новый возничий. – Надо продержаться еще немного – тогда ты спасен и поведешь твоих воинов к победе!

Услыхав эти слова, Рамсес снова испустил боевой клич, и первый же хетт, приблизившийся к нему, рухнул на землю с раскроенным черепом, в то время как загадочный возничий то прикрывал его щитом, то рассыпал направо и налево страшные удары.

Это яростное сражение продолжалось много долгих минут.

Вдруг громкие звуки труб вновь заглушили шум битвы.

На этот раз Рамсес узнал египетские трубы. Справа от него, по пологому горному склону, не разбирая дороги, неслось несколько тысяч легковооруженных пехотинцев из корпуса Пта, заходя во фланг колесничим противника.

Египтяне увидали фараона и вмиг поняли, какая опасность ему грозит.

Презирая смерть, ринулись они вперед, обратили колесничих в бегство, и скоро фараон, избегнув неминуемой гибели, был уже окружен своими войсками.

А загадочный спаситель, явившийся к нему в минуту страшной опасности, тем временем исчез. В него попала стрела, и он упал с колесницы. Но так бывает лишь с людьми, а Рамсес свято верил, что спасителем его был сам Амон!

После краткой передышки, необходимой самому фараону, его коням и воинам, он повернул назад, напал на врагов, отрезавших его в начале боя от основных сил, ударил по ним с тыла, в то время когда они еще сражались с его колесничими, которые уже дрогнули, и захватил в плен большую часть азиатов, избежавших гибели от египетских стрел и мечей.

Вновь соединившись со своими войсками, он устремился вперед по равнине, подоспел на помощь египетскому корпусу тяжеловооруженных воинов, сражавшихся с хеттской конницей и колесничими, и загнал противника в реку Оронт и в Кадешское озеро.

Ночная тьма положила конец сражению, но на другое утро снова предстояла кровавая борьба.

Глубокое уныние охватило союзные войска азиатов, начавших бой с полной уверенностью в победе, – ведь махор Паакер предал своего царя! Когда фараон выступил из лагеря, лучшие колесничие хеттов были скрыты за стенами города, а затем посланы через северный проход навстречу фараону, в то время как другие отборные отряды – две с половиной тысячи колесниц должны были ударить ему во фланг из поперечной долины, занятой ими еще ночью.

Казалось, хетты предусмотрели все и полностью осуществили свой план, но тем не менее они потерпели жестокое поражение и потеряли своих самых славных героев. Пали на поле брани казначей Титуре и летописец хеттского царя Хиропасаре[347]; он так же хорошо владел мечом, как и тростниковым пером, и должен был описать для грядущих поколений славную победу азиатов.

Одного из них собственными руками сразил Рамсес, другого – его таинственный соратник. Кроме них, осталось на поле битвы еще много других хеттских вождей и военачальников союзных племен.

Фараона встретили в лагере восторженными криками и хвалебными гимнами, как самого бога.

Даже крепостные храмов и насильно завербованные в армию жители Верхнего Египта, подкупленные Ани и недовольные затянувшейся войной, и те были захвачены общим ликованием. Радостно славили они великого героя Рамсеса, заставившего склониться перед собой непокорные головы, и восторгались его боевыми успехами.

На поле боя стали собирать убитых и раненых. В числе раненых был и Мена.

Рамери нигде не нашли; но через несколько дней выяснилось, что он попал в плен к врагу, и его тотчас же обменяли на дочь данайского царя, жившую в палатке Мена.

Паакер исчез. Его золотисто-рыжие кони, на которых он выехал в день боя, были найдены подле разбитой и залитой кровью колесницы.

Египтяне овладели Кадешем, и хеттский царь Муталлу предложил фараону вступить в мирные переговоры как от своего имени, так и от имени своих союзников. Но Рамсес отказывался от переговоров и стоял на своем: мир он подпишет не здесь, а на границе Египта.

У побежденных не было выбора, и послам хеттского царя – сам он был тяжело ранен – вместе с двенадцатью вождями крупнейших племен, объединившихся против фараона, пришлось покорно примкнуть к победному шествию Рамсеса. Им оказывали всяческие почести, обращались с ними по-царски, то тем не менее они были всего-навсего лишь пленниками фараона.

Рамсес, терзаемый мрачными предчувствиями, не хотел терять времени. Несмотря на свою победу, он был печален, что не соответствовало его жизнерадостному характеру. В первый раз египтянин, приближенный фараона, предал его врагу. Поступок Паакера поколебал его доверие к людям, и, кроме того, хеттский царь в послании с просьбой о мире намекнул, что и в своей стране Рамсесу придется наладить кое-что силой оружия.

Фараон чувствовал себя гораздо сильнее Ани, жрецов и всех в Египте, но его мучила необходимость относиться к людям недоверчиво, а всякую неопределенность и неизвестность он переносил тяжелее любого горя.

Его неудержимо тянуло назад, в Египет.

И еще одно обстоятельство отравляло ему радость победы: Мена, которого он любил, как родного сына, который понимал каждое его движение, а взойдя на колесницу как бы становился частью его самого, уже не правил больше его конями. По приказу начальника войска он был отстранен от этой должности. Мучительнее всего было то, что Рамсесу самому пришлось утвердить этот приговор, справедливый и даже слишком мягкий, потому что человек, бросивший на произвол судьбы своего повелителя ради личной мести, заслуживает смертной казни.

Со времени схватки Мена с Паакером Рамсес больше не видел своего тяжело раненного возничего, но всегда участливо справлялся о его здоровье.

Печальная задумчивость была всегда чужда веселой, решительной и бодрой натуре фараона, и даже в часы сильной усталости никто не видал его погруженным в мрачные размышления. Теперь же он нередко затуманенным взором смотрел вдаль и вздрагивал, словно его разбудили, когда к нему кто-нибудь приближался. Сотни раз глядел он смерти в лицо и смело выдерживал ее грозный взгляд, как и взгляд всякого другого врага. Но теперь он уже почувствовал леденящую руку этого всемогущего недруга, стиснувшую его сердце. Ощущение собственной беспомощности, невольно овладевшее им, когда он, подобно листку во власти ветра, несся по воле своих неуправляемых коней и спасся только чудом, упорно не покидало его!

Чудом ли? Неужели сам Амон в облике человека явился на его зов? Неужто он действительно сын бога солнца, и в его жилах течет божественная кровь?

Боги явили ему необычайную милость, но все же он всего лишь человек – об этом свидетельствовали страдания, причиняемые ему раной, а также обман, жертвой которого он стал. Да, он должен был признаться в душе, что чувствовал он себя, как помилованный на плахе. Он был человеком, таким же, как все другие люди, и хотел быть им! Его радовал мрак, окутывающий его будущее, радовали собственные маленькие слабости, присущие и тем, кого он любил, и, наконец, сознание того, что при прочих равных условиях он делает все же больше, чем они.

Вскоре после победы, когда все важные горные перевалы и укрепления в Сирии были заняты его войсками, он двинулся в Египет, сопровождаемый властителями покоренных народов.

Двух своих сыновей он отправил в Мегиддо к Бент-Анат, чтобы они проводили ее морем в Пелусий. Он знал, что военачальник порта этой пограничной крепости на востоке его государства предан ему, а поэтому приказал передать дочери, чтобы она не покидала корабль до его прибытия, надеясь тем самым защитить ее от возможных посягательств везира.

Значительная часть военных припасов, снаряжения и раненых также была отправлена в Египет морем.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Прошло около трех месяцев со времени решающей битвы при Кадеше.

В Пелусий, в этих вратах Египта, защищающих страну от всех армий, идущих с востока, ожидали фараона, победоносно возвращавшегося домой со своим войском.

К его прибытию готовили пышный прием, и с особым усердием руководил этими торжественными приготовлениями, несмотря на свою обычную вялость, везир фараона Ани.

Его колесницу видели повсюду: то среди рабочих, украшавших цветами триумфальные арки, то возле рабов, убиравших гирляндами деревянных львов, сооруженных специально для этого случая; но дольше всего он задерживался у огромного, спешно воздвигаемого на месте бывшего лагеря гиксосов деревянного дворца, где должна была произойти торжественная встреча. Здесь же фараону с его семьей предстояло жить.

Согнав сюда несколько тысяч рабочих, везиру удалось возвести этот дворец за каких-нибудь две или три недели. Предусмотрено было все, что только могло порадовать глаз фараона, любившего блеск и роскошь.

Широкая парадная лестница вела из большого сада, разбитого буквально на пустом месте, в целую анфиладу комнат, за которыми открывался огромный зал.

Зал этот был необычайно высок, а потолок его, изображавший звездное небо, где на синем фоне сияли тысячи сверкающих звезд, покоился на огромных колоннах. Одни из них были сделаны в виде финиковых пальм, другие – в форме ливанских кедров. Пальмовые листья и хвоя кедров были искусно изготовлены из раскрашенной материи. Изящные арки из голубоватой ткани повисли между колоннами над всем залом. А у задней, восточной стены ткань эта была собрана складками в виде раковины, усеянной зеленым и синим бисером, перламутром, прозрачными пластинками слюды и другими украшениями, являясь своеобразным балдахином над высоким троном. Сам трон представлял собой щит, охраняемый двумя львами, образовывавшими его подлокотники, а ножки были сделаны в виде четырех связанных пленных азиатов, изнемогающих под бременем щита.

Тяжелые ковры, устилавшие пол, изображали морское дно: на голубом фоне виднелись причудливые раковины, рыбы и морские растения. Для вельмож государства и военачальников вокруг столов тонкой работы было расставлено триста кресел.

Во дворе висели тысячи ламп в форме лилий и тюльпанов; около лестницы стояли огромные корзины, полные роз, – ими должны были усыпать пол перед фараоном, когда он войдет во дворец.

Спальни фараона и членов его семьи тоже были роскошно убраны. Стены покрывала пурпурная ткань, затканная золотом, легкие облака белой материи, слегка отливавшей голубизной, покрывали потолки, а полы вместо ковров были застелены шкурами жирафов.

Ближе к городу располагались помещения для гвардии и телохранителей, а также конюшни, отделенные от дворца садом.

Сверкающий позолотой павильон, весь убранный цветами, предназначался для тех коней, что были запряжены в колесницу фараона во время сражения при Кадеше, – Рамсес посвятил их богу солнца.

Везир Ани вместе с Катути обходил роскошные покои этого спешно сооруженного здания.

– Мне кажется, все удалось как нельзя лучше, – заметила вдова.

– Одного только не пойму, – сказал Ани. – Чему я должен больше удивляться: то ли твоей изобретательности, то ли твоему тонкому вкусу?

– Оставь это, – улыбнулась Катути. – Если во мне что-нибудь и заслуживает похвалы, так это мое усердие на службе тебе. Чего только не пришлось придумывать, изобретать, учитывать в этой противной болотистой местности, где воздух кишит омерзительными насекомыми, пока удалось построить этот дворец! Но вот все кончено. Надолго ли?

Ани посмотрел в пол и со вздохом повторил:

– Надолго ли? – Затем, после краткого раздумья, продолжал: – Одно рискованное предприятие не удалось. Амени тоже притих и не шевелится. Войска, на которые я рассчитываю, может быть, еще верны мне, но их слишком мало. Иудеи, пасущие здесь свои стада, которых мне все же удалось привлечь на свою сторону, освободив их от принудительных работ, никогда не брали в руки оружия. Ну, а народ – сама знаешь! Покрытому славой победителю они целуют ноги, пусть даже он придет к ним по колена в крови их детей. Нет у меня доверия к народу! А кроме того… случилось еще одно… ну, словом, ястреб, которого выкармливает для меня старая Хект, как раз сегодня что-то заболел и сделался скучным…

– А завтра он еще горделивее поднимет голову, если только ты будешь мужчиной, – не дала ему докончить Катути, и глаза ее злобно сверкнули. – Отступать некуда. Здесь, в Пелусии, встреченный тобой, как бог, Рамсес не отвернется от тебя на празднике. Я знаю фараона! Он слишком горд, чтобы не доверять, и слишком высокомерен, чтобы признаться перед самим собой, что он обманулся в человеке, будь то друг или враг. Ну, а человека, которого он, назначив своим наместником, объявил достойнейшим в стране, ему не захочется осуждать. Сегодня уши его обращены к тебе, но завтра – уже к твоим врагам. А в Фивах произошло слишком многое, чего уже не загладишь. Сейчас ты похож на льва, стоящего между своим укротителем и клеткой. Если ты не воспользуешься случаем, то будешь в клетке; если же ты хотя бы сегодня будешь храбр, как лев, то твоему укротителю конец!

– Ты все наседаешь на меня, – проворчал Ани. – А что, если после неудачи превосходно задуманного плана Паакера, провалится и твой план?

– Даже тогда положение твое будет ничуть не хуже, чем сейчас, – спокойно возразила Катути. – Боги, а не люди управляют стихиями! Кому придет в голову, что ты так старался построить этот прекрасный дворец только для того, чтобы сжечь его? Соучастников в нашем деле нет, да мы в них и не нуждаемся!

– Но кто же подожжет то помещение, куда Нему и мой немой раб натаскали соломы и смолы?

– Я, – решительно заявила Катути. – А вместе со мной тот, кому нечего ждать добра от Рамсеса.

– Кто же это?

– Паакер!

– Махор здесь? – испуганно воскликнул везир.

– Ты сам его видел.

– Ты ошибаешься, – сказал Ани. – Я бы…

– Так припомни же седого одноглазого негра, вручившего тебе вчера мое письмо. Это он, сын моей сестры!

Везир схватился за голову и, содрогнувшись, пробормотал:

– Несчастный!

– Да, он страшно изменился, – продолжала Катути. – Ему не было надобности красить себе кожу – его и так не узнала бы даже родная мать. В схватке с Мена он потерял глаз, кроме того, возничий пронзил ему легкое, и он с трудом говорит и дышит. Его широкие плечи стали костлявыми, а крепкие ноги, которыми он так хвастался, сделались тоньше, чем у негра. Я, не задумываясь, взяла его в число моих слуг. Он еще не знает моего замысла, но я уверена – пусть даже грозит ему тысяча смертей, все равно он поможет нам. Ради всех богов, преодолей свою нерешительность! Мы станем трясти для тебя дерево, а ты будь рядом на случай, если завтра придется подбирать осыпавшиеся плоды. Одного только я требую от тебя: прикажи своему управителю винными складами не жалеть вина, чтобы гвардейцы и сардинцы-телохранители не доставили нам хлопот. Мне известно, что ты приказал разгрузить только три корабля из тех пяти, что доставили сюда вино с твоих складов. Мне кажется, что будущему властелину Египта не подобает быть трусливым скупцом!

Губы Катути презрительно скривились, когда она произнесла последние слова.

Эта презрительная гримаса не ускользнула от Ани.

– Ты считаешь меня нерешительным, – сказал он. – Да, я признаю это и был бы счастлив, если бы не сделал многого из того, что уже предпринято по твоему наущению. Я охотно отказался бы и от твоего нового плана, как ни тщательно мы подготовились к его исполнению уже при закладке этого дворца. А вина мне не жалко. Правда, там есть кувшины, хранящиеся еще со времен моего отца; но я отдаю его все, без остатка. Ты права. Многое вызовет гнев фараона! Ты – умная женщина, Катути. Поступай по своему усмотрению. После торжества я буду ночевать в лагере со своими эфиопами.

– Они и провозгласят тебя фараоном, как только эти выскочки сгорят заживо! – воскликнула Катути. – Стоит только крикнуть одному, как за ним последуют другие, и пусть ты даже разгневал Амени, все же он присягнет тебе охотнее, чем Рамсесу. А вот сам он едет, и уже поднимают флаги!

– Они приближаются, – слабым голосом проговорил везир и в легком замешательстве продолжал: – И вот еще что: позаботься о том, чтобы дочь фараона Бент-Анат заняла отведенные ей комнаты… Она не должна сгореть!

– Ах, ты еще не забыл о ней! – лукаво, но вместе с тем горько усмехаясь, сказала Катути. – Не беспокойся: ее комнаты находятся внизу и к тому же она будет предупреждена.

Ани распрощался с вдовой.

Бросив напоследок еще один взгляд на огромный зал, он тяжело вздохнул:

– Как тоскливо у меня на сердце! Как мне хотелось бы, чтобы этот день и ночь уже миновали!

– Ты напоминаешь мне наш разукрашенный праздничный зал, – с усмешкой проговорила Катути. – Сейчас он пуст и выглядит почти зловеще, но сегодня вечером, когда его заполнят гости, все будет выглядеть иначе. Ты рожден быть царем, но ты не царь! Самим собой ты станешь лишь тогда, когда корона и скипетр будут принадлежать тебе.

Ани благодарно улыбнулся ей и ушел. Оставшись одна, Катути пробормотала про себя:

– Бент-Анат сгорит вместе со всеми. У меня нет никакого желания делить с ней власть над ним.

В Пелусий со всех концов Египта стекались мужчины и женщины, чтобы встретить возвращающегося победителя[348] и его войска на границе государства.

Каждая мало-мальски значительная жреческая община выслала своих представителей для встречи Рамсеса; депутация фиванского некрополя состояла из пяти человек во главе с верховным жрецом Амени и вторым пророком Дома Сети стариком Гагабу.

Торжественно шествовали облаченные в белое служители божества прямо к мосту. Этот мост, перекинутый через восточный, пелусийский, рукав Нила, являлся как бы воротами в египетские земли, которые оплодотворялись уже водами священной реки.

Шествие жрецов возглавляла депутация особо чтимого храма Пта в Мемфисе, основанного, как говорят, еще Мина, первым царем, носившим корону Верхнего и Нижнего Египта. Главой этого храма, как мы уже знаем, был назначен старший сын Рамсеса – Хаемусет. Следом шли жрецы не менее почитаемого храма в Гелиополе, а уже за ними – представители фиванского государственного храма и некрополя.

Лишь немногие из этих жреческих депутатов были облачены в скромные белые одежды служителей божества; почти все они носили шкуры пантер, так как это были пророки. У каждого в руке был длинный посох, украшенный розами, лилиями и обвитый зелеными листьями; многие несли отлитые из золота руки, в ладонях которых при приближении фараона должны были загореться благовонные курения.

Среди жрецов храма Амона в Фивах были также знатные женщины, посвятившие себя культу этого бога. [349] Вместе с ними шла и Катути, недавно приобщенная к их числу по особой просьбе везира.

Верховный жрец Амени, глубоко задумавшись, шел рядом с пророком Гагабу.

– Вот видишь, все вышло совсем не так, как мы думали и желали, – тихо проговорил старик, обращаясь к Амени. – Поистине мы подобны гонцам с запечатанными письмами; кто знает их содержание?

– Я лично приветствую Рамсеса от чистого сердца, – сказал Амени. – После всего, что случилось с ним под Кадешем, он возвращается домой уже далеко не таким, каким отправился на войну. Я знаю, что он теперь в долгу перед Амоном! Своего любимого сына он уже поставил служить божеству Мемфиса. Ведь он дал обет воздвигать великолепные храмы и приносить богатые дары богам, а фараон умеет держать свои обещания куда лучше, чем вон тот вечно ухмыляющийся и слабовольный человек на колеснице.

– Меня страшит участь Ани, – сказал Гагабу.

– Не бойся, фараон его не накажет, – сказал верховный жрец. – Ему нечего опасаться, потому что он, как тростинка без сильной и надежной опоры, – всего лишь игрушка ветров.

– Но ведь ты сам ждал от него многого!

– Не от него, а через него, направляемого нами, – тихо, но твердо возразил Амени. – Он сам виноват в том, что я отвернулся от него. Он пренебрег первым же нашим требованием – пощадить поэта Пентаура. Он даже не побоялся нарушить клятву, только бы обмануть нас и уничтожить одно из чудеснейших творений богов – каким был этот поэт – из чувства мелочной злобы к нему. Против коварного и хитрого бессилия сражаться труднее, чем против открытой силы. Стоит ли нам награждать короной человека, вероломно похитившего у нас Пентаура? Одинокому человеку трудно бывает свернуть с одного пути, чтобы избрать другой, лучший, трудно отказаться от наполовину осуществленного плана во имя другого, более достойного, – его будут считать легкомысленным. Но мы ни на кого не оглядываемся и, действуя во имя целого, не придерживаемся тех рамок, в которых держат отдельного человека закон и обычаи. Мы отступаем, почти достигнув цели, мы даем пасть тому, кого поднимали, и поднимаем на недосягаемую высоту того, кого сами же повергли во прах. Одним словом, мы вот уже несколько тысячелетий придерживаемся правила: всякий путь хорош, если он ведет к великой цели – обеспечить жрецам господство в стране. Чудом спасшийся Рамсес дал обет возводить храмы, он станет теперь удовлетворять свою жажду деятельности уже не как воин, а как мирный строитель. Мы будем ему нужны, а тем, кто в нас нуждается, мы можем управлять. Поэтому-то я сейчас с искренней радостью преклоняюсь перед сыном Сети.

Тем временем на мачтах около моста взвились флаги, на другом берегу показалась туча пыли, и послышалось ликующее пение труб.

Вот уже стали видны кони, возившие колесницу фараона во время битвы. Правил ими сам Рамсес, и глаза его засияли, когда египтяне, собравшиеся по ту сторону моста, встретили его восторгом и радостью. Десятки тысяч людей со слезами на глазах двинулись к нему, и целый дождь цветов, едва распустившихся бутонов, зеленых листьев и пальмовых ветвей – дары бесчисленных садов Египта – посыпался к его ногам.

Во главе встречающих шел Ани.

Смиренно упав в пыль перед конями фараона, он облобызал землю и протянул повелителю на шелковой подушке вверенный ему скипетр.

Фараон благосклонно подозвал его к себе, а когда Ани схватил край его одежд, чтобы коснуться их губами, Рамсес нагнулся, поцеловал своего везира в лоб, пригласил его взойти на колесницу и править его конями.

Глаза фараона, исполненного благодарности, были влажны от радостных слез.

Да, он не был обманут!

Как всеми любимый благодетель, а не как карающий властелин, мог он войти в страну, величие и процветание которой составляли смысл его жизни.

Глубоко тронутый, принял он приветствия жрецов и помолился вместе с ними на глазах у народа.

Затем он разрешил провести себя к великолепному дворцу, выстроенному специально для него, весело поднялся по парадной лестнице и приветствовал с ее высоты толпу верноподданных, окруживших его дворец. Отсюда он увидал две тысячи богато убранных цветами быков и столько же домашних антилоп – их должны были принести в жертву богам по случаю его счастливого возвращения. Мимо него провели ручных львов и леопардов, пронесли диковинные деревья с покачивающимися на ветвях пестрыми птицами, прошли жирафы, и пронеслись колесницы, запряженные страусами. С особым нетерпением ожидал он шествия, приближавшегося ко дворцу со стороны гавани; впереди этого шествия двигались носилки Бент-Анат.

На глазах у всех собравшихся Рамсес обнял дочь. Ему казалось, что он должен и своим подданным дать возможность разделить с ним то счастье и сердечную благодарность, которые наполняли сейчас все его существо. Никогда его любимая дочь не казалась ему такой прекрасной, как сегодня, и, охваченный волнением, он невольно вспомнил о своей покойной супруге, ибо его дочь все больше и больше становилась похожа на нее.

Неферт в числе прочих приближенных своей царственной подруги шла за ней с опахалом в руках, и сейчас, когда отец радовался встрече с дочерью, она стояла тут же на коленях.

Но вот фараон заметил Неферт, ласково велел ей встать и сказал:

– Чего только не приходится мне сегодня пережить! То, что я считал наивысшим счастьем, оказывается, не имеет предела. А сейчас я вижу, что и прекрасное может перерасти себя. Из звезды Мена выросло ослепительное солнце!

При этих словах Рамсес вспомнил о своем возничем. На мгновение лоб его омрачился, и медленно, опустив глаза, он склонил голову.

Бент-Анат было знакомо это движение. Ведь это оно всегда предвещало его веселые, смешные выдумки, которыми он любил удивлять своих близких.

Но на этот раз он дольше обычного стоял не двигаясь. Наконец, он поднял голову и с ласковой улыбкой обратился к дочери:

– Что сказала твоя подруга, узнав, что ее супруг взял к себе в палатку красавицу чужестранку и на несколько месяцев предоставил ей у себя приют? Говори мне всю правду, Бент-Анат!

– Я должна быть благодарна Мена за этот его поступок, который привел его супругу ко мне, – промолвила Бент-Анат. – Я вижу, Мена заслужил прощение, потому что ты упоминаешь о нем с улыбкой. Так вот, мать Неферт сурово порицала Мена, а Неферт верила в него и ушла из дому, не в силах слышать, как его обвиняют в измене.

– Это правда? – спросил Рамсес.

Неферт склонила свою красивую головку, и две слезы сбежали по ее заалевшим щекам.

– Как же хорош должен быть тот человек, которого боги наградили таким счастьем! – воскликнул фараон. – Управитель церемоний! Вели Мена прислуживать мне сегодня за столом, как до битвы при Кадеше. Во время битвы он бросил вожжи, увидав своего врага; пусть же поостережется сделать то же с кубком, когда его прекрасная хозяйка взглянет на него. Вы, женщины, тоже должны принять участие в пире!

Неферт с благодарностью преклонила колени перед фараоном. Но он уже отвернулся от нее, приветствуя сановников,прибывших его встречать. Затем он поехал в храм, чтобы присутствовать на церемонии заклания жертв и еще раз торжественно повторить перед жрецами и всем народом свой обет – воздвигнуть в Фивах великолепный храм в благодарность за свое чудесное спасение от смерти.

Где бы Рамсес ни появлялся, его встречали с неслыханными почестями. Путь его лежал мимо гавани, между рядами разбитых там палаток, где были размещены раненые, прибывшие в Египет морем. Он приветствовал их со своей колесницы особенно сердечно. Колесницей снова правил Ани. Медленным шагом пустил он коней мимо рядов выздоравливавших, как вдруг рука его судорожно рванула вожжи, лошади взвились на дыбы, и лишь с трудом их удалось успокоить.

Рамсес изумленно огляделся, и ему показалось, что он увидел своего спасителя при Кадеше. Он невольно вздрогнул.

Неужели это вид божества испугал его коней? Или он просто стал жертвой обмана зрения? А может быть, его спаситель был простым смертным и теперь вместе с другими ранеными вернулся на родину?

Человек, который стоял рядом с ним на колеснице, мог бы ответить на его вопрос, ибо Ани узнал Пентаура и от неожиданности рванул вожжи.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Солнце уже зашло, когда колесница фараона снова остановилась около деревянного дворца.

В парадном зале, где было светло как днем, шумела сейчас пестрая толпа гостей, ожидавших фараона. Едва появился Рамсес, все замерли перед ним в поклоне, сообразно своему сану и занимаемому положению. Вскоре фараон уже сидел на троне, окруженный своими детьми, и сделал знак, чтобы подданные перед началом пира по очереди подошли к нему. Одним он говорил несколько приветливых слов, других удостаивал лишь ласковым взором. Милостивый ко всем, он в каждом пробуждал радость и надежды.

– Я действительно уподобляюсь богу лишь в том, что легко могу осчастливить человека. Змею урея избрали наши предки символом царской власти, ибо цари столь же молниеносно, как и она, могут сеять смерть. Но чтобы давать людям счастье, довольно наших рук и глаз, тогда как, чтобы покарать, нам нужно еще оружие. Снимите с меня корону с уреем и наденьте венок из роз, – сказал он, садясь за стол.

Во время церемонии приветствия из зала исчезли два человека: везир Ани и верховный жрец Амени.

Первый приказал стражникам разыскать в гавани среди раненых жреца Пентаура, отвести его в свой шатер и держать там под охраной. У везира еще сохранилось зелье старой Хект, которое должно было лишить рассудка капитана, и теперь он собирался принять поэта как гостя, а не как пленника, и угостить его вином… Пентуар мог навредить ему независимо от того, удастся или провалится план Катути.

Что же касается Амени, то он вышел из дворца, чтобы навестить старика Гагабу. Все время торжественного приема фараона старик простоял на солнцепеке, и теперь его без чувств отнесли в палатку. А палатка жрецов стояла в нескольких шагах от роскошного шатра везира.

Амени нашел старика уже совсем здоровым. Только было собрался он взойти на свою колесницу, чтобы вернуться во дворец, как стражники везира провели мимо него Пентаура. Амени издалека увидел высокую и стройную фигуру арестованного. Поэт тоже узнал своего бывшего наставника и окликнул его по имени. Скоро они уже крепко пожимали друг другу руки. Когда стражники забеспокоились, Амени назвал им себя.

Он искренне радовался встрече со своим любимым учеником, так как увидел живым того, кого уже много месяцев считал погибшим. С отеческой нежностью поглядел он на мужественную фигуру поэта и приказал стражникам, склонившимся перед его высоким саном, отвести его друга не в шатер Ани, а в палатку жрецов.

Там Пентаура встретил старик Гагабу, который не мог сдержать слез, радуясь его спасению. Все, что имели против молодого поэта его наставники, казалось, было теперь позабыто. Амени немедленно распорядился одеть его в новую белоснежную одежду и не мог на него наглядеться, то и дело похлопывая его по плечу с такой радостью и гордостью, как будто он потерял и снова обрел собственного сына.

Пентаур должен был немедленно рассказать ему обо всех своих злоключениях: о каторге, об избавлении от нее у священной горы Синай, о своей встрече с Бент-Анат, о том, как он участвовал в битве при Кадете и был там тяжело ранен стрелой, но подобран и спасен отцом Уарды. Умолчал он лишь о своих чувствах к дочери фараона и о том, как он спас Рамсеса.

– Приблизительно час назад, – закончил он свой рассказ, – сидел я один в своей палатке и смотрел на сверкающий огнями дворец, как вдруг явились стражники и передали мне приказ немедленно следовать за ними в шатер везира. Что ему от меня нужно? Мне кажется, он замышляет против меня какое-то зло.

Гагабу и Амени обменялись понимающими взглядами, и верховный жрец стал торопливо прощаться, так как он слишком долго задержался здесь. Прежде чем взойти на свою колесницу, он приказал ожидавшим стражникам вернуться на свои места и обещал сам сказать везиру, что его гость до конца праздника останется у него в палатке.

Стражники без колебания повиновались и отправились на свои посты.

Амени приехал во дворец прежде них и вошел в зал, когда везир уже указал гостям их места. Верховный жрец направился прямо к нему, поклонился и спокойно сказал:

– Прости мое долгое отсутствие; меня задержал неожиданный случай. Как тебе уже известно, поэт Пентаур жив, и я пригласил его как гостя в свою палатку, чтобы он позаботился о пророке Гагабу.

Везир побледнел, неизменная его улыбка исчезла, и он диким взором уставился на Амени. Вскоре, однако, ему удалось взять себя в руки.

– Теперь ты видишь, каким незаслуженным подозрением меня оскорбили, – сказал он. – Я собирался завтра сам отвезти к вам вашего любимца.

– В таком случае прости, что мы опередили тебя, – сказал Амени и невозмутимо занял свое место поблизости от фараона.

Сотни рабов с великолепной, дорогой посудой вбежали в зал. Огромные золотые и серебряные сосуды для смешивания вина, удивительно тонкой и изящной чеканки, были ввезены в зал на тележках и поставлены на столы виночерпиев. В свешивавшихся с потолка деревянных раковинах и цветках лотоса, слегка покачиваясь, словно на облаках, под прозрачной материей, перекинутой между колоннами, сидели дети и бросали на столы пирующих розы и фиалки. Из невидимых глазу ниш доносились нежные звуки арфы и пение. Раззолоченный алтарь, возвышавшийся посреди зала, струил дурманящий аромат благовонного курения.

Фараон, который среди прочих его титулов именовался также «Сыном солнца», сиял, как сам бог солнца. Он был окружен своими детьми, Мена, как прежде, подавал ему чашу, и вся знать, собравшись вокруг Рамсеса, шумно радовалась его победе и благополучному возвращению. Напротив него сидели женщины, а прямо перед ним, радуя его взор, – Бент-Анат и Неферт.

Совет, который он дал Мена, – покрепче держать в руках чашу – оказался нелишним, так как тот слишком часто переводил свой взор с кубка фараона на свою прелестную супругу. Ведь он еще не услышал из ее уст ни единого слова приветствия, он еще даже не коснулся ее руки.

Все гости были в праздничном настроении. Рамсес рассказал о битве при Кадеше, а верховный жрец Гелиополя заметил:

– Много веков поэты будут воспевать твой подвиг.

– Не мой подвиг должны они воспевать, – возразил фараон, – а милость божества, чудесным образом спасшего вашего повелителя и даровавшего египетскому оружию победу над несметными полчищами врагов.

– Видел ли ты бога своими глазами? В каком облике явился он тебе? – спросила Бент-Анат.

– Как это ни странно, но он удивительно похож был на покойного отца изменника Паакера, – серьезно отвечал ей Рамсес. – Мой спаситель был высок ростом, и лицо его было поистине прекрасно. Глубоко, до самого сердца, проникал его голос, а секирой своей он размахивал так, словно это была игрушка.

Амени внимательно прислушивался к словам фараона, затем встал, низко поклонился ему и почтительно произнес:

– Будь я помоложе, пожалуй, мне и самому захотелось бы, как это было принято у наших отцов, воспеть чудесное явление божества и его великого сына здесь же, на пиру. Но с годами вянет голос, и ухо ищет более молодого певца. Все есть на твоем празднике, щедрый Ани, нет только поэта, который бы вдохновенными словами под звуки струн воспел великий подвиг нашего повелителя. Но совсем недалеко от нас находится сейчас одаренный богами Пентаур, благороднейший из питомцев Дома Сети.

Бент-Анат побледнела. Все жрецы, оплакивавшие любимого во всем Египте поэта, шумно выразили свою радость и удивление.

Фараон слышал от своих сыновей, и чаще всего – от Рамери, немало хвалебных слов Пентауру и поэтому охотно дал согласие, когда Амени спросил его, дозволено ли будет позвать поэта, тоже сражавшегося под Кадешем, и попросить его спеть торжественную песнь.

Бледный и испуганный везир опустил глаза в свою чашу, а верховный жрец встал, чтобы лично привести поэта к фараону.

Пока Амени отсутствовал, внесли новые блюда. За каждым из пирующих стоял теперь серебряный таз с розовой водой, куда гости время от времени окунали свои пальцы, чтобы смыть с них жир. Прислуживавшие им рабы стояли тут же с богато вышитыми полотенцами. Другие слуги снимали с голов и плеч пирующих увядшие венки и гирлянды и заменяли их свежими.

– Ты что-то бледна, дитя мое, – сказал Рамсес, обращаясь к дочери. – Если ты устала, то, я думаю, твой дядюшка разрешит тебе уйти. Правда, я хотел бы, чтобы ты осталась, пока этот поэт, которого так расхваливают, не пропоет нам свою песнь. Тому, кого осыпают похвалами, нелегко удовлетворить слушателей. Но что с тобой, дочь моя, ты меня не на шутку тревожишь. Ты хочешь уйти?

Тут везир встал со своего места и обратился к Бент-Анат:

– Твое присутствие оказало честь нашему празднику. Но если он тебя утомил, то, прошу, разреши мне проводить тебя вместе с твоими женщинами в отведенные тебе покои.

– Я остаюсь, – чуть слышно, но решительно отвечала Бент-Анат и опустила глаза. Сердце ее громко забилось, когда одобрительный гул, пробежавший по залу, дал ей понять, что явился Пентаур.

Скромный, как всегда, и слегка смущенный окружавшим его блеском, поэт в сопровождении Амени предстал перед фараоном.

На нем было длинное белое облачение жреца Дома Сети, лоб его украшали страусовые перья – знак отличия посвященного.

Лишь в двух шагах от фараона он поднял взор, упал на колени и стал ожидать знака, разрешающего ему встать.

Но Рамсес медлил. Он глядел на молодого поэта, и душу его волновали сомнения. Не это ли мнимый бог? Не это ли его спаситель? Или здесь поразительное сходство? Или он видит все это во сне?

Молча смотрели пирующие на неподвижного Рамсеса и на поэта, замершего перед ним на коленях. Наконец, фараон кивнул, Пентаур встал, и густая краска залила его лицо, когда он совсем близко от себя увидал Бент-Анат.

– Ты сражался при Кадеше? – дрогнувшим от волнения голосом спросил фараон.

– Да, – ответил Пентаур.

– Говорят, ты знаменитый поэт, – продолжал фараон. – Мы хотели бы послушать, как прославишь ты мое чудесное спасение. Если ты согласен, пусть тебе принесут арфу.

Поэт низко склонился и сказал:

– Мои дарования скромны, но я хочу попытаться прославить славный подвиг перед самим героем, свершившим его с помощью богов.

Рамсес кивнул головой, а Амени велел принести большую золоченую арфу. Пентаур слегка коснулся пальцами струн, склонил голову к арфе. Некоторое время он задумчиво смотрел вдаль, затем выпрямился, сильно рванул струны, и под высокими сводами зала зазвучала громкая, воинственная мелодия. Но вот она оборвалась, смолкли ее последние аккорды, и поэт, тихо перебирая струны, поведал слушателям о том, как Рамсес разбил под Кадешем свой лагерь, как он построил войска и повел их против азиатов, союзников хеттов. Все громче и сильнее звучал его голос, все торжественнее становились аккорды, когда он начал воспевать решающий миг битвы – спасение Рамсеса, окруженного плотным кольцом врагов. Выпрямившись и слегка подавшись вперед, слушал фараон слова поэта. [350]

Кольчугу надев и оружьем бряцая,

Рамсес торжествующий грозно поднялся,

Подобный Ваалу в годину сраженья.

Могучие кони его боевые —

Один из них звался «Фиванской Победой»,

Другой же был прозван им «Нуру довольный»

Храпя, появились из царских конюшен.

Любимец Амона, властителя мира,

Избранник великого Ра, бога солнца,

Рамсес-фараон колесницу направил

В самую гущу хеттов поганых

И вот оказался во вражеском стане

Один, без возничего и без защиты.

У всех на глазах вперед он помчался,

Но вдруг за царем колесницы сомкнулись

Войско из двух с половиною тысяч

Хеттов и разных прочих народов,

Хеттам союзных, отряды мизинцев,

Войско писидов, дружина Арада…

По трое воинов на колеснице,

Все они связаны братскою клятвой.

«Нет со мной рядом моих приближенных,

Телохранителей и полководцев,

Я брошен пехотой, бежавшей в испуге,

Покинут возничими в лагере хеттов!»

Так молвил могучий, и к богу воззвал он.

«Отец мой, Амон, услышь же, откликнись!

Ужели отец позабудет о сыне,

Который отцу всей душой своей предан?

О, я ли тебе не покорствовал, боже?

Ты рек – и я тотчас же вспять возвращался.

Велик среди смертных властитель Египта,

Но пред твоим всемогущим величьем

Ничтожен, как те, что кочуют в пустыне.

Ничтожны пред ликом твоим азиаты,

Ведь ты нечестивцев караешь бессильем.

А я? Сколько жертв я принес тебе, боже!

И пленников сколько тебе подарил я!

И храм я возвел для тебя, небожитель.

На многие тысячи лет нерушимый.

Твои алтари я осыпал богатством,

Пределы владений твоих я раздвинул

И тридцать раз тысячу мощных волов

Заколол для тебя на кострах благовонных;

Во славу твою воздвиг я пилоны,

И водрузил перед ними я мачты,

Из Абу я вывез тебе обелиски

И вечные камни в Египте поставил,

Мои корабли бороздят океаны,

Дары многих стран для тебя собирают;

И так я всегда поступал, ибо горе

Тому, кто нарушит твои начертанья.

И все же ты властвуешь с любящим сердцем.

Амон, как отца, я зову тебя в горе!

Взгляни: это сын твой стоит, окруженный

Несметной толпою племен, тебе чуждых.

Взгляни: против нас ополчились народы,

Один я в их стане, покинутый всеми,

Я брошен пехотой, бежавшей в испуге,

И нет to мной даже моих колесничих.

Я звал их, и зов мой никто не услышал.

Но верю я: воля и слово Амона

Сильней, чем миллион пехотинцев,

Чем сто или трижды сто тысяч возничих,

Чем десять раз тысяча братьев по крови

Или сынов, молодых и цветущих

Дела чечовеческих рук гак ничтожны —

Они лишь тени деяний твоих.

Уста твои мне закон ниспослали,

И падаю ниц я перед Амоном,

Тебя призываю, и пусть донесутся

Призывы мои до границы вселенной!»

Донеслись его крики до града Ермонта,

Амон появился, «услышав молитву.

Простер бог десницу. Царь радостно вскрикнул.

И услышал он глас: «Я несу тебе помощь,

О Рамсес, буду сам я возничим твоим.

Это я, твой отец, ты в руке моей, сын мой,

Помогу тебе лучше, чем тысячи тысяч,

Я отвагу люблю, – я, сильнейший из сильных;

Здесь нашел я героя, и с ним я останусь,

Чтобы воля моя непреклонно свершилась».

Фараон поднял лук, и, могучий, как Монту,

Стал стрелы пускать он правой рукою,

А левой занес боевую секиру

И рубил, как Ваал в годину сраженья.

И только огромные груды обломков

Остались от двух с половиною тысяч f

Тех колесниц, что его окружали.

Возничие хеттов охвачены страхом,

Ни один иэ них шевельнуться не в силах,

Ни один из них лук натянуть не может,

Копье метнуть, занести секиру.

Фараон погнал их и сбросил в воду…

Мертвая тишина царила в просторном праздничном зале, когда звучала эта песнь. Рамсес смотрел на поэта так, словно хотел запечатлеть его образ в своей душе, чтобы там, в ее тайниках, сопоставить, сравнить его с другим образом, незабываемым со дня битвы при Кадеше. Нет! Сомнений быть не могло – перед ним стоял его спаситель.

Не в силах противиться внезапному порыву, охватившему все его существо, он прервал поэта в середине песни, так глубоко его взволновавшей, и воскликнул, обращаясь к пирующим:

– Воздайте хвалу этому человеку, ибо это его избрало божество, чтобы спасти вашего повелителя, когда он остался один и тысячи врагов окружили его кольцом!

– Слава Пентауру! – загремело под сводами зала.

Тут встала Неферт и, краснея, подала поэту букет цветов, который она до этого прижимала к груди.

Рамсес одобрительно кивнул ей, потом вопросительно взглянул на дочь. Бент-Анат поняла его взгляд. С милой детской непосредственностью она встала, сняла венок со своих пышных волос, подошла к Пентауру и надела венок ему на голову. Так невеста возлагает венок на голову своему жениху перед самой свадьбой. Рамсес с изумлением следил за своей дочерью, а гости встретили ее поступок восторженными криками. Но серьезен и строг был взгляд Рамсеса, устремленный на Бент-Анат и стоящего перед ней юношу.

Глаза гостей с напряженным вниманием следили за ним и за поэтом. Казалось, Рамсес, совершенно позабыв о присутствии Пентаура, остался сейчас один на один со своими мыслями.

Но вот лицо фараона мало-помалу прояснилось, словно яркие лучи солнца прогнали тучи с его чела.

Когда он снова поднял глаза, взор его был ясен и лучился радостью. Бент-Анат поняла, что значит его взгляд, который сначала ласково остановился на ней, а затем скользнул по молодому поэту, увенчанному цветами.

Наконец Рамсес отвернулся от них и обратился к гостям:

– Уже далеко за полночь, и сейчас я покину вас. Приглашаю всех и особенно тебя, Пентаур, завтра вечером в этот зал – вы будете моими гостями. Наполните еще раз чаши, и выпьем за длительный мир – он должен последовать за победой, одержанной нами с помощью богов. Поблагодарим также моего друга Ани, который так щедро угостил нас, а во время нашего долгого отсутствия так преданно и заботливо управлял страной!

Гости шумно поддержали тост фараона, а сам Рамсес от души пожал везиру руку. Затем в сопровождении своих жезлоносцев и царедворцев он направился к выходу, кивком приказав Ани, Мена и женщинам следовать за собой.

Неферт, наконец, поздоровалась с Мена и тотчас же с ним рассталась; ей пришлось уступить просьбе матери провести эту ночь у нее, так как им нужно серьезно поговорить. Колесница Катути вмиг домчала Неферт до палатки матери.

В переднем зале дворца, откуда коридор вел в покои Рамсеса, фараон распрощался со своим семейством.

После того как вся свита удалилась, он подозвал Бент-Анат и ласково спросил ее:

– О чем думала ты, когда возложила венок на голову поэта?

– О том, о чем думает любая девушка Египта, когда поступает так, – откровенно ответила Бент-Анат.

– Но подумала ли ты об отце?

– Мой отец знает, что я буду послушна его воле даже в том случае, если он потребует от меня самого тяжкого – чтобы я пожертвовала своим счастьем. Но я верю, что он… что ты любишь меня, и я никогда не забываю, как ты сказал мне, что после смерти матери хочешь заменить мне ее и понять меня так, как поняла бы моя мать. Но к чему столько слов! Я люблю Пентаура, люблю давно, первой любовью своего сердца! Он оказался достойным высочайшей чести, но, даже будь он ничтожен, рука твоей дочери дала бы ему силу, поставила бы его превыше всех вельмож этой страны.

– Да, есть у нее такая сила, пусть же она ею воспользуется! – воскликнул Рамсес. – Ты осталась верна себе и сохранила свою искренность в разлуке со своим отцом и покровителем. Я люблю в тебе образ твоей матери, а от нее я знаю, что честное женское сердце лучше находит верный путь, чем ум мужчины. Иди спать и закажи к завтрашнему вечеру новый венок – он тебе понадобится, моя славная девочка!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

С безоблачного небосвода над равниной Пелусия ярко сияла луна и мерцали бесчисленные звезды. В белом лунном свете, подобно холмам, покрытым снегом, светились легкие крыши тысяч палаток. Под одними глубоким сном спали вернувшиеся воины, под другими – египтяне, приехавшие со всех концов страны, чтобы встретить фараона.

Под вечер в лагере воинов творилось нечто невероятное. По улицам палаточного города на трех повозках, запряженных тридцатью волами каждая, возили три огромных меха, убранных цветами, и при каждом толчке из них сочилось вино. А когда стемнело, во многих местах лагеря были расставлены столы, и слуги везира усердно поили воинов фараона белым и красным вином.

Палатки египтян, прибывших встречать Рамсеса, были отделены от роскошного дворца лишь наспех разбитым садом и забором, которым он был обнесен.

Огромный шатер везира выделялся среди других своей роскошью и размерами. Справа от него раскинулись легкие палатки для представителей жреческих общин, а слева – помещения для свиты везира. Здесь же стояли и палатки вдовы Катути – одна большая для нее самой и несколько маленьких для слуг.

Позади шатра Ани стояла палатка, окруженная высокой полотняной стеной, похожей на ширму. Здесь жила старая Хект, которую Ани тайно привез на своей барке. Только Катути и самые надежные слуги знали, кто скрывается в этой загадочной палатке.

В то время когда гости пировали в просторном зале дворца, сооруженного везиром, колдунья сидела на земляном полу своего тесного жилища под остроконечной полотняной крышей. Она задыхалась-давно уже страдала она сердцем, но за последнее время грозные припадки стали повторяться все чаще. Перед ней, прямо на полу, горела маленькая лампочка, сделанная из красной глины, а у нее на коленях, нахохлившись, сидел больной ястреб. Пернатый хищник часто вздрагивал мелкой дрожью, и глаза его затягивались тогда белесоватой пленкой. Но стоило только старухе взять его своими исхудавшими руками и подуть в его кривой клюв, все еще готовый к схватке, как глаза его загорались злобным блеском.

У ног старухи крепко спал на циновке маленький Шерау.

Но вот колдунья пнула его ногой и, когда заспанный мальчик вскочил, сказала ему:

– У тебя острый слух. Мне чудится, будто в шатре у Ани кричит женщина. Ты слышишь что-нибудь?

– Слышу, – ответил мальчик. – Похоже, будто кто-то плачет, а вот сейчас слышен крик. Он доносится оттуда – из палатки Нему.

– Ползи туда и узнай, что там такое, – приказала старуха. Мальчик безропотно повиновался, а старуха снова занялась ястребом. Теперь он уже не сидел, а лежал на боку, но все еще пытался пустить в ход когти, как только она брала его в руки.

– Он кончается, – бормотала старуха. – А тот, кого я назвала Рамсесом, жиреет с каждым днем. Это, конечно, чепуха, но все же… все же… Игра везира проиграна! Вот ястреб вытянулся, голова поникла… Он опять теребит клювом мое платье… Ну, вот и все – он издох!

Некоторое время она еще держала ястреба на коленях, потом швырнула его в угол палатки и воскликнула:

– Спи спокойно, Ани! С короной ничего не выйдет! После этого старуха задумчиво уставилась в пол, чуть слышно бормоча себе под нос:

– Что они там еще выдумали? Раз двадцать уже спрашивал он меня, удастся или нет его большой замысел. Как будто я могу знать лучше его! Да и Нему намекает на что-то, но в первый раз не хочет говорить начистоту. Что-то там происходит, а я… я… А-а! Опять начинается приступ…

Старуха схватилась рукой за сердце, закрыла глаза, и лицо ее исказила гримаса боли. Она не видела, как вернулся Шерау, не слышала, как он звал ее, и, не получив ответа, снова убежал.

Около часа лежала она без чувств, а когда сознание снова вернулось, ей показалось, что в жилах ее вместо горячей крови медленно сочатся какие-то холодные капли.

– Если бы я держала ястреба и для себя, – с горечью прошептала она, – то он скоро последовал бы в угол вслед за своим собратом. Сдержит ли Ани слово и велит ли меня набальзамировать? Да нет, куда там, ему ведь самому приходит конец! Бросят они меня в яму, сгниет мое тело, и не будет мне ни потусторонней жизни, ни свидания с Асса.

Старуха надолго замолчала; затем она снова начала бормотать, мрачно глядя прямо перед собой:

– Смерть приносит избавление, хотя бы от воспоминаний избавит она меня. Но ведь есть же жизнь и на том свете! Я не теряю надежды! Нет, нет! Я не хочу! Говорят, что там умершие все равны и подчиняются одним законам. Где я найду его там? То ли среди блаженных, то ли между проклятыми? А я? Я сама? Ах, не все ли равно! Чем глубже та пропасть, куда они меня столкнут, тем лучше. Неужто Асса, если он стал блаженным, сможет им остаться, когда увидит, до чего он меня довел? Но набальзамировать меня они должны! Набальзамировать!.. Я не хочу сгнить, исчезнуть, превратиться в ничто!

Тем временем в палатку бесшумно проскользнул карлик Нему. Когда Шерау увидел, что старуха без сознания, он побежал к карлику и сказал ему, что его мать лежит на полу и умирает.

Увидев карлика, старуха проговорила:

– Хорошо, что ты пришел. Еще до восхода солнца я буду мертва.

– Мать! – испуганно вскрикнул карлик. – Ты должна жить, ты будешь жить лучше, чем прежде: свершаются великие дела.

– Знаю, знаю, – сказала колдунья. – Ступай вон, Шерау! Ну, а теперь, Нему, шепни мне на ухо, что у вас там такое.

Не в силах противиться ее повелительному взгляду, он подошел к старухе и начал тихо говорить:

– Дворец, где спит сейчас фараон со своей семьей, сделан из дерева. Между стенами и под полом набита солома, залитая смолой. Как только они уснут, мы подожжем фитили. Стража перепилась и спит мертвым сном.

– Неплохо, – пробормотала старуха. – Это ты придумал?

– Мы с моей госпожой, – не без гордости сказал Нему.

– Придумывать-то вы умеете, – сказала старуха, – а вот исполнять свои замыслы вы не больно горазды. Сумели вы хоть сохранить тайну? Есть ли у вас толковые помощники?

– О нашем замысле не знает никто, кроме Катути, Паакера и меня. Мы трое и подожжем фитили в нужных местах: я – возле комнат Бент-Анат; Катути, которая всюду может пройти, – у лестницы, ведущей на второй этаж; а потом она нажмет на пружину, и лестница рухнет. А Паакер подожжет пол спальни самого фараона.

– Хорошо! Хорошо! Это может удасться, – простонала старуха. – Но что означают женские крики в твоей палатке?

Карлик замялся, но старуха успокоила его:

– Говори, не бойся. Мертвые женщины не могут болтать. Нему, весь дрожа от охватившего его волнения, быстро зашептал:

– Я нашел пропавшую Уарду, внучку парасхита Пинема, и заманил ее к себе в палатку. Она непременно должна быть моей женой, когда Ани станет фараоном, а Катути, возвысившись, отпустит меня на свободу и сделает богатым. Уарда сейчас в услужении у дочери фараона Бент-Анат и спит рядом с ее спальней, но она не должна сгореть вместе со своей госпожой. Она во что бы то ни стало хочет обратно во дворец. Глупая! Словно бабочка, что летит на огонь! Но она не должна там погибнуть, а поэтому я крепко связал ей руки и ноги.

– Неужто она не защищалась? – удивилась старуха.

– Защищалась как безумная, – ответил карлик. – Но мне помог немой раб везира, которому он велел беспрекословно мне подчиняться. Мы и рот ей заткнули, чтоб не слышно было, как она скулит.

– И вы оставите ее одну, когда пойдете жечь дворец? – спросила колдунья.

– С ней будет ее отец.

– Рыжебородый Кашта? – в изумлении воскликнула старуха. – И он еще не наделал из вас черепков, как из глиняных горшков?

– Он и пальцем не в силах шевельнуть! – расхохотался Нему. – Я так напоил его старым вином Ани, что он лежит сейчас, словно мумия. От него-то я и узнал, где Уарда, и заманил ее в палатку, сказав, что Кашта тяжело заболел и просит ее прийти. Как быстроногая газель, бежала она за мной, а когда увидала неподвижное тело рыжебородого, бросилась к нему и потребовала воды, чтобы смочить ему лоб, – он болтал в пьяном бреду о каких-то напавших на него крысах и мышах. Когда наступил вечер, она хотела вернуться к своей госпоже… Вот тут-то и пришлось применить силу. А до чего она похорошела! Ты и представить себе этого не можешь!

– Могу, могу, – пробормотала старуха. – Тебе придется хорошенько ее стеречь, когда она будет твоей.

– Я буду содержать ее, как супругу вельможи! – воскликнул Нему. – Я специально найму женщин, чтобы они стерегли ее! Однако Катути только что вернулась к себе вместе с супругой Мена; звезды уже бледнеют, и скоро… Вот, это первый сигнал! Когда Катути свистнет в третий раз, мы примемся за дело. Дай мне твою коробочку с трутом, мать, он лучше моего.

– Что же, возьми, мне он уже больше не понадобится, – сказала старуха. – Моя жизнь кончена! Как у тебя дрожат руки! Держи крепче коробочку, а то выронишь ее еще до того, как добудешь огонь.

Карлик простился с матерью. На прощание она позволила ему поцеловать себя. Когда он вышел, она привстала и, тяжело дыша, начала вслушиваться в ночные звуки. Ее умные глаза ярко блестели, а в неутомимом мозгу проносился бесконечный поток мыслей.

Услыхав во второй раз звук серебряного свистка вдовы, она выпрямилась и быстро зашептала:

– Этот неудачник Паакер, его тщеславная тетка и карлик– все они еще не доросли даже до спящего Рамсеса. Ястреб Ани сдох; ему больше нечего ждать от судьбы, а мне – от него. Но если Рамсес захочет, если настоящий фараон будет мне обязан… тогда, да, тогда мое дряхлое тело!.. Да, да… Так и должно быть!..

Шепча эти слова, она с трудом встала, дрожа всем телом, и, опираясь на палку, добрела до середины палатки. Там она сунула себе за пазуху какой-то флакончик и нож, а когда раздался третий свисток, собрав последние силы, потащилась в палатку Нему. Здесь она нашла Уарду, связанную по рукам и ногам, и ее отца Кашта; мертвецки пьяный, лежал он в углу, словно бездыханный труп. Увидав колдунью, девушка испуганно вздрогнула, а маленький Шерау, сидевший возле Уарды на корточках, с мольбой, как бы ища защиты, протянул к ней руки.

– Возьми нож, малыш, – сказала колдунья. – Перережь веревки, которыми связали эту бедняжку. Веревки из папируса очень прочны[351]: их нужно перепилить ножом.

Пока малыш с радостью напрягал все свои силы, чтобы выполнить ее приказ, старуха потерла рыжебородому виски какой-то жидкостью из принесенного с собой флакончика и капнула несколько капель прямо ему в рот. Кашта пришел в себя, потянулся и с удивлением огляделся по сторонам. Старая колдунья подала ему воды, а когда Уарда, освобожденная от пут, уже стояла перед ней, сказала:

– Боги избрали тебя, белокожая девушка, для великого дела. Слушай же, что станет тебе говорить старая Хект: жизни фараона и его детей грозит страшная опасность. Я хочу спасти их всех и требую за это только одной награды – пусть Рамсес велит хорошо набальзамировать мой труп и похоронить меня в Фивах. Поклянись мне, что повторишь перед ним эту мою просьбу, когда спасешь его!

– Ради богов! Что должно случиться?

– Клянись, что возьмешь на себя заботу о моем погребении, – настаивала старуха.

– Клянусь! – воскликнула Уарда. – Но умоляю тебя…

– Катути, Паакер и Нему намерены сейчас поджечь в трех местах дворец, где мирно спит Рамсес. Слышишь, Кашта? Бегите оба вслед за поджигателями, будите слуг и постарайтесь спасти фараона.

– Скорее, отец! – крикнула девушка, и оба исчезли в ночной тьме.

– Уарда не обманет, она сдержит свое слово, – пробормотала старуха и хотела вернуться – в свою палатку, но силы покинули ее на полпути. Маленький Шерау попробовал ее поддержать, но он был слишком слаб для этого. Старуха упала посреди пыльной дороги и устремила свой взор вдаль. Вдруг она увидела, как над дворцом, казавшимся темной и бесформенной массой, поднялось сначала легкое облачко, которое становилось все светлее и светлее, а затем оттуда повалили клубы темного дыма, взметнулись красные языки пламени, и, наконец, в воздухе рассыпались стаи бесчисленных сверкающих искр.

– Беги в лагерь, малыш! – из последних сил крикнула колдунья. – Кричи «пожар!» и буди всех.

Шерау убежал с громкими криками. Старуха снова схватилась за сердце.

– Вот опять, опять! – простонала она. – Там, на том свете… Асса… Асса!.. – И ее судорожно подергивавшиеся губы сомкнулись навсегда.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Катути прятала своего незадачливого племянника в одной из палаток для слуг.

Тяжело раненный под Кадешем, махор, невыносимо страдая, добрался ему одному известными тропами до той пещеры, которую рыжебородый указал Пентауру. Для этого ему пришлось купить у одного сирийского крестьянина осла. В пещере Паакер нашел своего верного раба-эфиопа. Старик ухаживал за ним до тех пор, пока его хозяин не набрался сил, чтобы ехать в Египет.

Переодевшись исмаилитским погонщиком верблюдов[352] и претерпев по дороге немало невзгод, махор пробрался в Пелусий. Своего раба, который мог невольно его выдать, он оставил в пещере.

На перешейке, отделяющем Средиземное море от Тростникового, возле укреплений, которые служат для защиты Египта от кочевых племен шасу, Паакера подвергли строгому допросу. Спрашивали его, между прочим, не встречался ли ему по дороге предавший фараона махор, и даже подробно описали ему собственную его внешность. Никто не мог узнать в этом изможденном, седом, одноглазом погонщике верблюдов широкоплечего, мускулистого и самоуверенного махора фараона.

Чтобы сделать себя совсем неузнаваемым, он купил у одного врача распространенное в то время средство для окраски волос[353] и вычернил им все тело и лицо.

Катути задолго до него вместе с везиром Ани прибыла в Пелусий, чтобы руководить постройкой дворца. Паакер решился подойти к ним под видом нищего негра с пальмовой ветвью в руке. Катути подала ему милостыню и стала расспрашивать его, откуда он родом, так как всеми средствами стремилась расположить к себе каждого, не брезгуя даже самыми ничтожными людишками. Выслушав ответы махора с притворным вниманием и участием, она так и не узнала его. Лишь на другой день после этой встречи он набрался смелости подойти к ней и назвать свое имя.

Вдова не осталась равнодушной к несчастьям, постигшим племянника. Хотя она и знала, что за связь с предателем даже Ани должен будет приговорить ее к смерти, она все же взяла его к себе на службу. Катути прекрасно понимала, что именно сейчас всего лучше использовать этого заклятого врага фараона и ее зятя.

Изувеченный, всеми презираемый и преследуемый, Паакер замкнулся в себе, держался в стороне от других слуг и презирал их с прежним высокомерием. О дочери Катути он вспоминал редко, она стала для него как бы призрачным видением, потому что ненависть совершенно вытеснила из его сердца любовь. Только одно привязывало его к жизни – надежда принять участие в расправе над своими врагами, стать свидетелем их смерти.

Катути нашла в нем прекрасное орудие для своих целей. А когда она увидела, каким огнем вспыхнул единственный глаз Паакера, едва он услышал ее приказ поджечь дворец и помешать Рамсесу и Мена спастись, ей стало ясно, что в махоре она обрела надежного помощника.

Еще до прибытия Рамсеса Паакер тщательно изучил то место, где ему надлежало действовать по плану Катути. Приблизительно на высоте сорока локтей от земли, под окнами покоев, предназначенных для фараона, тянулся узкий карниз. Под ним были концы балок, на которых лежали пропитанные смолой и покрытые соломой решетки, а поверх них был настелен пол. Отверстия, куда нужно было сунуть зажженный трут, Паакер знал так хорошо, что нашел бы их, если бы он даже потерял и другой глаз.

Когда раздался первый сигнал, он пополз на свое место. Ни один часовой не окликнул его, так как немногие караульные, расставленные возле дворца, напившись крепчайшего вина из подвалов везира, спали беспробудным сном. По глубоким узорным вырезам, украшавшим наружную стену дворца, Паакер взобрался на высоту в два человеческих роста. Здесь была привязана веревочная лестница. Воспользовавшись ею, он вскоре уже стоял под окнами покоев фараона на карнизе, под который ему и надлежало подложить трут.

Спальня Рамсеса была ярко освещена. Паакер заглянул в окно и мог слышать каждое слово, произнесенное там, оставаясь незамеченным.

Фараон сидел в кресле, глубоко задумавшись. Перед ним стоял везир Ани, а несколько поодаль, у постели, – возничий Мена; он держал на руках ночное облачение фараона.

Вот Рамсес поднял голову и, приветливо глядя на везира, протянул ему руку и сказал:

– Позволь мне достойно завершить этот день, Ани! Я вижу в тебе верного друга, а ведь недавно я чуть было не поверил не в меру подозрительным людям, дурно говорившим о тебе. Недоверие чуждо моей душе, но все же некоторые события омрачили мне сердце, а раз так, – значит, я уже был несправедлив к тебе.

Я сожалею об этом, сожалею от всей души и не стыжусь просить у тебя прощения за то, что сомневался в твоих добрых намерениях. Ты – мой друг, а в том, что я тебе друг, ты убедишься сам! Вот моя рука. Пожми ее, и пусть весь Египет знает, что никому так безгранично не доверяет Рамсес, как своему везиру Ани. Я поручаю тебе почетный пост ночного караульного в моей спальне. Сегодня мы разделим с тобой эту комнату: я лягу здесь, а ты располагайся вот на тех подушках!

Ани протянул Рамсесу руку; бледный как полотно стоял он перед фараоном. Паакер смотрел прямо в лицо везиру и с трудом подавил в себе желание расхохотаться от буквально распиравшего его злорадства.

Рамсес не обратил внимания на беспокойство везира, он кивком подозвал к себе Мена.

– С тобой мне тоже хотелось бы рассчитаться, прежде чем я лягу спать, – сказал он. – Ты подверг тяжкому испытанию веру своей жены в тебя, и только потому, что она самоотверженно тебя любит и сама не знает, что такое измена, она с чисто детским простодушием, которое подчас бывает умнее размышлений мудрецов, искренне верила тебе. Я обещал исполнить любое твое желание. Говори, чего ты хочешь!

Мена упал перед Рамсесом на колени и, покрывая поцелуями край его одежды, воскликнул:

– Прощения, одного только прощения прошу я у тебя! Знаю, тяжким был мой проступок, но меня толкнуло на него злобное глумление предателя. Я понял, что дерзкая рука его протянулась к моей непорочной жене, которая – теперь я знаю это – питает к нему отвращение, как к мерзкой жабе!

– Что это? – насторожился вдруг фараон. – Мне послышался какой-то стон вон там.

Он встал, подошел к окну, выглянул наружу, но не заметил Паакера, так как тот следил за каждым движением Рамсеса, и, когда из его груди невольно вырвался стон, растянулся на карнизе. Когда фараон отошел от окна, Мена все еще стоял на коленях.

– Прости меня! – повторил он снова. – Дозволь мне опять встать рядом с тобой на колесницу и править твоими конями! Только с тобой жизнь моя имеет смысл, только благодаря милости твоей, о фараон, мой господин, мой отец!

Рамсес милостиво кивнул своему любимцу, разрешая ему встать.

– Твоя просьба была удовлетворена еще до того, как ты ее произнес, – сказал он. – Я виноват перед тобой и перед твоей безупречной супругой! Благодари Неферт, а не меня. Давайте же все мы горячо возблагодарим богов за их милость. Чего только не принес мне этот день! Он снова вернул мне обоих, казалось бы, уже потерянных друзей и, наконец, подарил мне еще одного сына.

В ночной тишине раздался едва слышный свист – это был третий сигнал Катути.

Паакер раздул трут, сунул его под карниз, а затем, пренебрегая опасностью, снова выпрямился, чтобы подслушивать дальше.

– Прошу отпустить меня сегодня, – говорил в этот миг везир, подойдя вплотную к фараону. – Я высоко ценю твою милость, но напряжение последних дней сломило меня; я едва держусь на ногах, и поэтому почетный пост…

– Займет Мена! – перебил его Рамсес. – Спи спокойно, мой друг. Пусть все видят, как далеко я отбрасываю в сторону всякое недоверие к тебе! Подай мое ночное платье, Мена! Да, еще одно! Что делать, юность тянется к юности, Ани. Бент-Анат избрала себе достойного супруга – моего спасителя, поэта Пентаура. Его считали человеком низкого происхождения – сыном садовника из Дома Сети. А знаешь ли ты, что рассказал мне сегодня верховный жрец Амени? Пентаур, оказывается, сын умершего благородного махора, а бесчестный негодяй, предатель Паакер – сын простого садовника. Какая-то колдунья в некрополе подменила детей! Это, пожалуй, лучший подарок за сегодняшний день, потому что вдову покойного махора, благородную Сетхем, уже привезли сюда, и мне пришлось бы выбирать между двумя приговорами: либо послать ее, как мать бежавшего злодея, на каменоломни в Эфиопию, либо велеть обезглавить ее на глазах у народа… Но что это?

Громкий крик, несомненно вырвавшийся из груди мужчины, донесся через окно, а вслед за ним послышался глухой стук, как будто что-то тяжелое с высоты упало на землю.

Рамсес и Мена бросились к окну, но тотчас же в испуге отпрянули назад: навстречу им откуда-то снизу вырвались густые клубы дыма.

– Позвать часовых! – приказал Рамсес.

– Беги вниз, Ани! – крикнул Мена. – Теперь-то уж я не брошу в опасности своего повелителя.

Везир выбежал из покоев фараона, словно узник, которому удалось вырваться из темницы, но уйти далеко он не смог. Едва хотел он ступить на единственную лестницу, как она рухнула у него на глазах. Катути, подпалив солому внутри дворца, разрушила лестницу одним нажимом на пружину. Ани еще успел увидеть развевающиеся одежды убегавшей женщины и, сжав кулаки, окликнул ее по имени… Но было уже поздно! Тогда он, сам не понимая, что делает, бросился бежать по длинному коридору, в который выходили комнаты фараона.

Грохот рухнувшей лестницы заставил фараона и его возничего выбежать из спальни.

– Это упала лестница. Дело принимает серьезный оборот, – спокойно произнес Рамсес, вернулся в комнату и стал у окна, чтобы оценить грозившую ему опасность.

С северной стороны дворца уже вырвались яркие языки пламени, и предутренние сумерки превратились в ясный день. С южной стороны еще ничего не было видно.

Тут Мена заметил карниз, откуда свалился Паакер, перемахнул через подоконник и, испытав его прочность, убедился, что он вполне выдержит нескольких человек. С напряженным вниманиемосмотрелся он по сторонам, пристально вглядываясь в еще не тронутое огнем южное крыло здания, и вдруг громко закричал:

– Это поджог! Смотри! Там сидит человек и сует в стену горящий трут!

Стремительно прыгнув в комнату, уже наполненную дымом, он сорвал со стены колчан и лук фараона, тщательно прицелился– и поджигатель с громким воплем упал на землю.

Позднее у южной стены дворца нашли карлика Нему – стрела Мена попала ему прямо в сердце. После того как карлик поджег комнаты Бент-Анат, он хотел поджечь и то крыло дворца, где крепко спал друг Уарды – сын фараона Рамери вместе со своими братьями.

Мена снова выпрыгнул из окна и еще раз проверил крепость карниза. Спальня фараона все больше наполнялась дымом, а сквозь щели пола уже пробивались язычки пламени.

Тем временем во дворце и вокруг него зашевелились люди.

– Пожар! Пожар! Поджигатели! На помощь! Спасите фараона! – кричал рыжебородый Кашта. За ним бежала кучка проснувшихся караульных. Уарда же бросилась прямо во дворец, чтобы разбудить Бент-Анат, – – она знала, где ее комнаты.

Фараон выбрался на карниз вслед за Мена и крикнул подбежавшим воинам:

– Часть из вас пусть проникнет во дворец, чтобы спасти царевну; остальные попробуйте отстоять от огня южное крыло. Я сейчас постараюсь сам туда пробраться!

Но, как оказалось, Нему все же успел сделать свое дело, и там уже появилось пламя. Воины прилагали все силы, чтобы сбить его. Их громкие крики смешались с треском и ревом разгорающегося пожара, яростно пожиравшего сухое дерево, а также со звуками труб и грохотом барабанов, будивших войска.

Вот в окнах появились сыновья Рамсеса. Связав свои плащи, они начали спускаться вниз. Рамсес подбадривал их громкими криками, но сам он, продвигаясь по карнизу, неожиданно встретил на своем пути непреодолимое препятствие. Карниз был, правда, достаточно широк и шел вокруг всего дворца, но на расстоянии каждых десяти шагов он прерывался. Кроме того, пламя все разрасталось, и фараона уже окружали целые тучи искр, сыпавшихся, словно мякина с лопат усердно работающих веяльщиков.

– Подстелите внизу соломы! – приказал Рамсес, стараясь перекричать треск пламени. – Придется прыгать – другого выхода нет!

Целый сноп огня вырвался из окна спальни фараона – нечего было и думать теперь вернуться туда. Но Рамсес и Мена не потеряли самообладания.

Увидав, что одиннадцатый из сыновей фараона уже благополучно спустился на землю, Мена сложил руки рупором и крикнул Рамери, который последним собирался воспользоваться связанными плащами:

– Втяни плащи наверх и береги их от огня, пока я до тебя не доберусь!

Рамери выполнил его просьбу, и Мена, прежде чем Рамсес успел помешать ему, перепрыгнул с одного края карниза на другой. У фараона и у его сыновей, следивших за ним снизу, кровь застыла в жилах, когда Мена рискнул сделать второй отчаянный прыжок. Малейшая оплошность – и храбреца постиг бы такой же конец, как и его смертельного врага Паакера. В то время как зрители смотрели на него, затаив дыхание, и слышен был лишь гул пламени, треск выскакивающих из досок сучков, глухой стук рушившихся балок и далекое пение хора жрецов, спешивших на пожар со стороны лагеря, Неферт, разбуженная отчаянными криками маленького Шерау, стояла на коленях и страстно молила богов спасти ее супруга. Она следила за каждым его движением и до крови кусала губу, чтобы не закричать. Она чувствовала, что он совершает небывалый подвиг, что это единственный способ спасти фараона, но ей было ясно, что одно неверное движение – и он погиб.

Но вот Мена уже рядом с Рамери, он обвязался вокруг пояса одним из плащей. Рамери схватил конец связки плащей, держась за подоконник, а Мена приготовился к прыжку. Неферт, увидев, как он слегка присел, зажала себе рот обеими руками, чтобы удержать крик, зажмурила глаза, а когда открыла их, то убедилась, что первый прыжок удался. Второй тоже. При третьем Рамсес протянул Мена руку и удержал его от падения. Потом возничий развязал на себе плащ и с помощью фараона прикрепил его к балке.

Рамери выпустил из рук свой конец и последовал за Мена. Отважному юноше, который еще в Доме Сети делал успехи в гимнастических играх, сравнительно легко удались эти страшные прыжки, а фараон вскоре уже коснулся ногами спасительной земли. Тогда и Рамери последовал за ним, а потом очутился на земле Мена, и его верная жена уже обтирала пот с его опаленного лба.

Рамсес тотчас бросился к северному крылу дворца, где находились покои Бент-Анат. Он нашел ее уже вне опасности.

Но она в отчаянии ломала руки, потому что юная Уарда, которая разбудила ее и вместе со своим отцом помогла ей спастись, сама исчезла в ревущем пламени. Кашта бегал взад и вперед вдоль полыхающей стены и в отчаянии рвал на себе волосы; он то громко звал свою дочь, то прислушивался, затаив дыхание. Лезть наугад в пылающий со всех сторон дворец было бы явным безумием.

Фараон, увидев несчастного отца, поставил его во главе целого отряда воинов, приказав им разломать стену в том месте, где находились комнаты Бент-Анат, в надежде спасти исчезнувшую девушку.

Кашта попросил, чтобы ему дали секиру, и держал ее наготове. Вдруг ему показалось, что за одной из ставен нижнего этажа, плотно закрытых по распоряжению Катути, послышался слабый стук. Он кинулся к окну.

Стук повторился. Сомнений быть не могло! Рыжебородый воин заложил секиру между стеной и ставней и рванул ее изо всех сил. Ставня упала на землю, из окна вырвался столб черного дыма, и в его густых клубах показался человек – он едва стоял, держа на руках Уарду.

Кашта одним прыжком ворвался в горящую комнату, где с потолка сыпался град раскаленных углей, и успел выхватить свою дочь из рук ее полузадохнувшегося от дыма спасителя, который уже терял сознание. Выскочив наружу со своей драгоценной ношей, он слегка коснулся губами закрытых век дочери. На глазах у сурового воина выступили слезы: в эту минуту перед ним встал образ женщины, родившей его дочь; как одинокая пальма, украсила эта женщина его жизненный путь, похожий на унылую пустыню.

Всего несколько мгновений простоял он так, охваченный внезапными воспоминаниями. Бент-Анат приняла у него из рук Уарду, а он побежал обратно к пылающему дворцу.

Он сразу узнал спасителя своей дочери – это был жрец Небсехт. С тех пор как он и Пентаур встретились с Бент-Анат у горы Синай, Небсехт сопровождал дочь фараона как врач. Когда Кашта сорвал ставню, в окно хлынул поток свежего воздуха, и теперь вся комната была объята пламенем. Но Небсехт был еще жив – его стоны отчетливо доносились сквозь треск горящего дерева. Кашта бросился к окну. Стоявшие рядом люди увидели, что потолочные балки в комнате начали гнуться, и послышались предостерегающие крики. Заметил это и Рамсес. Он тотчас приказал Кашта вернуться. Однако рыжебородый воин уже сидел верхом на подоконнике и крикнул вниз:

– Своей кровью обязан я этому человеку! Дважды спас он мою дочь, и теперь я должен вернуть ему долг!

С этими словами он исчез в море огня и дыма. Вскоре он снова показался недалеко от окна, держа на руках Небсехта. Белая одежда жреца уже тлела во многих местах. Видно было, как воин с большим трудом все ближе и ближе подбирался к окну. Около сотни воинов и с ними Пентаур бросились к дворцу, чтобы помочь Кашта, и приняли из его рук едва живого врача, как только воину удалось перекинуть его через подоконник. А когда сам он уже собирался выпрыгнуть из окна, со страшным грохотом обрушились балки и погребли под своими обломками честного сына парасхита.

Пентаур велел отнести своего друга в палатку и помог врачам перевязать его раны и ожоги.

Когда послышались крики «Пожар!», поэт сидел в палатке у верховного жреца, куда они вместе пришли после пира. Амени сообщил Пентауру, что он вовсе не сын садовника, а отпрыск одного из знатнейших родов страны. Это сразу меняло всю внешнюю сторону его жизни. Слова Амени переносили его из грязи нищеты в блестящие залы дворцов. И все же Пентаур не обнаружил ни изумления, ни особой радости – настолько привык он принимать и горе и радость не по внешним их проявлениям, а лишь через призму своих душевных переживаний.

Услыхав крики, он бросился к охваченному пламенем дворцу и, увидев, какая опасность нависла над Рамсесом, возглавил большую толпу подоспевших из лагеря воинов и пытался помочь фараону, проникнув внутрь здания. Среди последовавших за ним колесничих был и легкомысленный сын Катути. Юноша отличился в битве при Кадеше и решил воспользоваться новой возможностью еще раз доказать свою отвагу и мужество. Рушащиеся стены преграждали дорогу этим смельчакам, отступившим лишь после того, как многие из них задохнулись в дыму или были раздавлены горящими балками. В числе первых расплатившихся жизнью за свою отвагу был брат Неферт, сын Катути.

Уарду перенесли в ближайшую палатку. Ее прелестная головка покоилась на коленях Бент-Анат, а Неферт пыталась вернуть ее к жизни, натирая ей виски какой-то крепкой эссенцией. Губы девушки еле заметно шевелились. В своем воображении она снова видела все то, что ей пришлось пережить и выстрадать за последний час. Ей вспоминалось, как она вместе с отцом бежала через палаточный городок, как они бросились к покоям Бент-Анат и отец выломал запертые Катути двери. Она видела разбуженную дочь фараона, которая вместе со своей свитой выбежала вслед за ней из дворца. Как это бывает во сне, она вспомнила об охватившем ее страхе, когда уже у самой двери, где ее ждало спасение, она вдруг спохватилась, что оставила в своем сундуке драгоценность – единственную вещь, доставшуюся ей в наследство от матери, вспомнила, как она сразу повернула назад и заметил это лишь врач Небсехт.

Еще раз пережила она те страшные мгновения, когда шарила в сундуке, тот ужас, который охватил ее, когда, уже спрятав драгоценность на груди, она вдруг увидала, что клубы густого дыма и языки пламени преграждают ей путь. Она почувствовала, как силы оставили ее, и ей показалось, будто странный жрец, облаченный во все белое, взял ее на руки. Еще раз всплыли перед ней его глаза, смотревшие на нее с неизъяснимой нежностью; губы ее тронула благодарная улыбка, но вместе с тем легкое недовольство отразилось на ее лице, когда она вспомнила об осторожном поцелуе, сорванном с ее губ перед тем, как она оказалась в сильных руках отца.

– До чего же она прелестна, – задумчиво проговорила Бент-Анат, обращаясь к Неферт. – Пожалуй, бедный Небсехт не ошибался, когда говорил, что ее мать была дочерью какого-то чужеземного вельможи. Видала ли ты когда-нибудь такие изящные ручки и ножки? А кожа – она прозрачна, как финикийская эмаль.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Пока подруги хлопотали вокруг бесчувственной Уарды, всеми силами стараясь вернуть ее к жизни, Катути беспокойно ходила взад и вперед по своей палатке.

После того как она выскользнула из палатки, чтобы поджечь дворец, отчаянные крики маленького Шерау разбудили ее дочь. Поэтому, когда она, дрожа всем телом, с черными от сажи руками вернулась со своего преступного дела, она увидела, что ложе Неферт пусто.

И вот теперь она напрасно ждала Нему и Паакера.

Домоправитель, которого она уже несколько раз посылала к везиру, приходил ни с чем, так как Ани не вернулся в свой шатер. А в последний раз он сказал, что видел посреди дороги труп старой Хект.

Сердце вдовы дрогнуло. Мрачные предчувствия заползли ей в душу, когда она услышала крики людей, суетившихся вокруг горящего дворца. А неумолчная дробь барабанов и трубы воинов, спешивших на помощь к фараону, приводили ее в ужас.

Вдруг до ее слуха донесся глухой грохот обрушившихся стен и балок. На тонких губах вдовы появилась улыбка, и она подумала: «Должно быть, сейчас под обломками дворца погребены фараон и мой милый зять. Ну что ж, ведь если мы не стали жертвами позора, то это отнюдь не его заслуга. А после всего, что произошло при Кадете, он стал бы льнуть к своему терпеливому повелителю, как телок к пасущейся корове».

Надежда и мужество вновь окрылили ее, и ей уже чудились ликующие клики эфиопских воинов, провозглашающих везира фараоном. Она видела перед собой Ани, увенчанного короной Верхнего и Нижнего Египта, на троне Рамсеса и себя рядом с ним, в скромном, но изысканно дорогом платье. Видела, как она вместе со своим сыном и дочерью безраздельно хозяйничает в имении Мена, которое Ани, разумеется, расширит и освободит от долгов. И в эту минуту в голове вдовы родился блистательный план, вселивший в ее душу новые надежды. Быть может, в этот самый час Неферт стала вдовой – так почему бы ей не попытаться уговорить везира взять себе в жены ее дочь, прекраснейшую женщину Египта? Тогда она сама станет царицей-матерью, а это сделает ее неприкосновенной и всемогущей. Что же касается махора Паакера, то она уже давно привыкла смотреть на него, как на брошенное за негодностью оружие, которое уже ни на что не пригодно. Его имущество со временем, быть может, достанется ее сыну, который так славно отличился при Кадете и которого Ани должен будет сделать своим возничим или даже начальником всех колесничих.

Упоенная этими планами, она все быстрее бегала взад и вперед по своей палатке, позабыв все мрачные опасения. Вдруг в палатку ворвался ее домоправитель, которого она еще раз послала на пожар, и с ужасом на лице сообщил, что фараон и его возничий, окруженные со всех сторон пламенем, висят на узком карнизе и, конечно, погибнут, если только не произойдет чудо. Говорят, дворец подожгли какие-то преступники, и он, домоправитель, поспешил сюда, чтобы сообщить ей все это. А только что мимо него пронесли изуродованный труп разбившегося махора Паакера, которого опознали по кольцу на пальце, а также бедного Нему, наповал убитого стрелой. Катути помолчала. Потом она с глубоким вздохом спросила:

– А что сыновья Рамсеса?

– Благодарение богам, им удалось спуститься на землю по связанным плащам. Да, когда я уходил, многие уже были спасены!

Лицо Катути помрачнело, и она снова послала домоправителя за новостями.

Минуты казались ей томительно долгими. Грудь ее то судорожно вздымалась от внезапного волнения, то, затаив дыхание, вдова прикрывала глаза, словно леденящий страх гасил в ней все ее жизненные силы.

Наконец, уже много спустя после восхода солнца, домоправитель снова вернулся. Бледный, дрожа всем телом, едва владея своим голосом, он бросился на пол перед вдовой и жалобно завопил:

– О, эта страшная ночь! Мужайся, госпожа! Пусть утешит тебя Исида, которая тоже видела, как ее сын пал в бою за отца и царя! Пусть Амон, великий бог Фив, дарует тебе силы! Наша гордость, наша надежда – твой сын – убит рухнувшими балками!

Катути выслушала эти слова мертвенно бледная, с каменным лицом. Ни одна слеза не упала из ее глаз.

С минуту она молчала, затем глухим голосом спросила:

– А Рамсес?

– Боги все же милостивы! – воскликнул домоправитель. – Он спасен. И спас его твой зять Мена!

– А везир?

– Сгорел! Нашли его тело, обгоревшее до неузнаваемости. Его опознали только по диадеме, которая украшала его голову во время празднества.

Катути бессмысленно уставилась прямо перед собой остекленевшими глазами. Домоправитель в ужасе отпрянул, когда, вместо того чтобы разразиться слезами, она сжала в кулаки свои тонкие пальцы, унизанные кольцами, высоко подняла руки и разразилась жутким, злобным смехом. Однако, напуганная звуком собственного голоса, она вдруг вся сникла и потупилась.

Она не видела и не слышала, как отдернулся полог, закрывавший вход в ее палатку, и вошел начальник полиции– его называли «глаза и уши фараона», – сопровождаемый несколькими стражниками и писцом. Он громко назвал ее имя. Лишь когда перепуганный домоправитель прикоснулся к ней, она пришла в себя, как бы очнувшись от глубокого сна.

– Что тебе нужно в моей палатке? – гордо выпрямившись, спросила она начальника полиции.

– Именем верховного судьи Фив, – торжественно произнес он, – я беру тебя под стражу и приказываю следовать за мной на высший суд по тяжкому обвинению в государственной измене, покушении на жизнь фараона и поджоге.

– Я готова, – спокойно промолвила вдова, и насмешливая улыбка тронула ее губы.

Затем со свойственным ей достоинством она указала ему на стул и добавила:

– Сядь, пока я оденусь!

Начальник поклонился, но остался стоять у входа. Вдова привела в порядок свои черные волосы, надела диадему, открыла шкатулку с притираниями и незаметно извлекла из нее флакончик с быстродействующим ядом. Этот яд она еще несколько месяцев назад достала через Нему у старухи Хект.

– Мое зеркало! – властно бросила она служанке, скорчившейся от страха в углу палатки.

Взяв у нее из рук зеркало, вдова заслонила им свое лицо так, что начальнику полиции его не было видно, поднесла к губам флакончик и быстро опрокинула его себе в рот. Зеркало с грохотом выпало из ее рук, она зашаталась, предсмертная судорога свела ее тело. Начальник полиции бросился к ней. Взглянув ему в лицо взором, уже затуманенным смертью, она отчетливо произнесла:

– Я проиграла, но скажи Амени, да, да, Амени, что он тоже ничего не выиграет!

С этими словами она рухнула на пол, несколько раз прошептала имя Неферт, пронзительно вскрикнула и испустила дух.

Если родник счастья, к которому жаждет прильнуть человек, кажется ему кристально прозрачным, то судьба никогда не преминет пустить в него каплю мути. Но пусть человек не сердится на нее! Ибо как раз эта капля предупреждает его, чтобы он благоговейно, без жадности, вкушал блага земного бытия.

Безграничная радость Мена и Неферт была, правда, омрачена ужасной смертью Катути, но только сейчас они по-настоящему почувствовали всю глубину своей любви.

Мена должен был теперь заменить своей супруге и мать и брата, а также исправить многое из того, что сделала покойная.

Они поняли, что встретились не только для сладострастных объятий, что они должны отныне поддерживать друг друга на жизненном пути.

Преисполненный благодарности к богам за то, что они не дали погибнуть ему и его семье, Рамсес покинул дымящиеся развалины дворца. Он приказал забить бесчисленное множество быков и устроить по всей стране празднества. Однако обман, жертвой которого он стал, наполнял его сердце скорбью. Когда душу его что-нибудь смущало, он искал одиночества, а поэтому удалился в наспех сооруженную для него походную палатку. Занять роскошный шатер везира Ани он не мог, шатер этот казался ему жилищем прокаженного, зараженным предательством и ложью. Целый час оставался он один, мысленно сравнивая зло, причиненное ему людьми, с добром, которое они ему сделали, и в конце концов пришел к выводу, что добро все же перевешивает зло. Минута за минутой он восстановил в памяти все события этого утра и с бесконечной благодарностью подумал не только о богах, но и о своих друзьях на земле. «Еще мать твоя учила тебя никогда не забывать о благодарности, – говорил он себе, – и сам ты учишь этому своих детей. Благочестив человек, который благодарен богам, но по-настоящему добр лишь тот, кто помнит о людях».

Печаль его уже прошла, когда он призвал к себе в палатку Бент-Анат и Пентаура. Он попросил дочь рассказать ему, как в ее сердце зажглась любовь к поэту, нередко прерывая ее рассказ похвалой или порицая тот или иной ее поступок. Когда же он соединил руку своей любимой дочери с рукой поэта, то сердце его наполнилось чувством отеческой любви.

Бент-Анат, сияя счастьем, склонила голову на грудь внука Асса, но отнюдь не меньшее счастье испытала бы она, прильнув к груди Пентаура – сына садовника.

– Теперь ты наш, – сказал Рамсес и попросил поэта остаться, а сам приказал глашатаям, послам и переводчикам позвать к нему азиатских властителей, ожидавших в своих палатках на том берегу Нила переговоров с Рамсесом, чтобы заключить с ними мир на долгие времена.

Тем временем в палатку Рамсеса вошли его сыновья, и он рассказал им, к какому славному роду принадлежит Пентаур. А теперь благодаря Бент-Анат они обрели в нем нового брата. С искренней радостью все они поздравили прекрасную чету, но особенно радовался юный Рамери.

Фараон велел ему выйти вперед и поблагодарил его за отважный подвиг, совершенный утром. Еще до битвы при Кадеше Рамсес пожаловал ему «одеяние молодого мужчины»[354], а теперь он назначил его командиром одного из отрядов колесничих и собственноручно повесил ему на шею орден Льва[355]. Рамери поблагодарил отца, став на колени. Рамсес взял его курчавую голову обеими руками и сказал:

– Твой отец, спасенный тобой, счастлив похвалить тебя за подвиг. Но фараон, что стоит на страже законов и держит в своих руках судьбы всей страны, должен был бы разгневаться, а может быть, даже наказать тебя! Я узнал, что ты нарушил законы школы, где мы учимся повиноваться, чтобы потом уметь повелевать. Кроме того, ты оставил Египет и отправился вслед за армией прежде нашего повеления. Ты оказался смелым и сильным, но тебе, безрассудному мальчишке, отпрыску отважного рода, тебе оказалось труднее усвоить трезвую осмотрительность, чем геройскую удаль. Еще ничего не зная, ты возомнил себя знатоком военного искусства, и каков результат? Дважды попадал ты в руки врага, и дважды пришлось мне выкупать тебя. Вождь племени данайцев выдал тебя в обмен на свою дочь, которую Мена держал у себя в палатке. Он радуется, что вновь обрел дочь, а мы упустили из рук самое действенное средство вырвать прочный и длительный мир у этого повелителя гордых мореходов, населяющих острова и северное побережье Великого моря, который становится все сильнее и могущественнее. Я своими глазами видел, как из-за неосмотрительной самонадеянности мальчишки оказалось под угрозой великое дело, а его необходимо довести до благоприятного завершения. Мне больно именно сегодня, после всех похвал, огорчить тебя порицанием. Но я не собираюсь тебя наказывать, а хочу лишь преподать тебе урок и предостеречь тебя на будущее. Управление страной похоже на действие колес в машинах, что черпают воду из Нила. Заест одно колесо – и вся машина останавливается, как бы сильны ни были быки, крутящие ворот. Каждый из вас, запомните это раз и навсегда, – колесо в сложной государственной машине может быть полезным только в том случае, если беспрекословно подчиняется силам, приводящим его в движение. Ну, а теперь встань! Надеюсь, нам все же удастся добиться у данайского властителя верных гарантий и без заложников.

В это время в палатку вошли глашатаи и объявили, что послы хеттского царя и союзные с ним правители ждут фараона. Рамсес велел возложить на себя корону Верхнего и Нижнего Египта и надеть царские одежды. Управитель церемониями, носители знаков царской власти и украшенные страусовыми перьями начальники писцов шли впереди, а сыновья фараона, военачальники и переводчики следовали сзади.

Рамсес величественно воссел на свой трон. Суровый и серьезный, он милостиво принимал приветствия побежденных им правителей. Они смиренно целовали землю у его ног, один лишь данайский вождь ограничился поклоном.

Рамсес недовольно взглянул на него и велел спросить его через переводчика, считает ли он себя побежденным или нет. Тот отвечал, что пришел к фараону не как пленник, а то, чего хочет от него Рамсес, по законам его родины, позорит всякого свободного мужчину, ибо данайцы повергаются наземь лишь перед своими богами. Он надеется стать союзником повелителя Египта и спрашивает его: неужто желает он иметь своим другом человека опозоренного?

– Я готов заключить мир лишь с такими противниками, которые покорно склоняются перед двойной короной на моей голове. Если ты не покоришься, то твой народ не будет участвовать в тех договорах, которые я намерен заключить с твоими союзниками, – строго сказал фараон, смерив взглядом гордого данайца.

Когда данайцу перевели слова фараона, он сохранил позу, исполненную достоинства, но лишенную всякого высокомерия. Он сказал, что пришел сюда с намерением заключить мир, чего бы это ему ни стоило, но не хочет и не может повергнуться в прах ни перед короной, ни перед человеком. Он заявил, что завтра уедет, но просит от своего имени и от имени своей дочери – а он слыхал, что египтяне уважают женщин – об одной милости. Фараону должно быть известно, что возничий Мена держал у себя девушку не как пленницу, а как родную сестру. И вот Праксилла хочет попрощаться с благородным Мена и поблагодарить его самого и его супругу за великодушие. Пусть же Рамсес разрешит ему до отъезда еще раз перейти мост через Нил и вместе с дочерью посетить возничего в его палатке. Фараон разрешил это. Данаец вышел из палатки, и переговоры начались. А через несколько часов они уже закончились, так как египетские и азиатские чиновники обо всем договорились еще во время долгого перехода к границам Египта. В городе Рамсеса Танисе, который поселившиеся там семиты называли Цоан, этот договор предстояло тщательно обдумать, занести на папирус и подписать.

После переговоров азиатским правителям разрешено было присутствовать на обеде у фараона. Правда, посадили их за отдельный стол, так как египтяне сочли бы себя оскверненными, если бы им пришлось обедать за одним столом с чужеземцами.

Рамсес был недоволен. Если данаец уедет, прежде чем они договорятся, то мир, которого фараон так страстно желал, опять будет лишь кратковременным. Вместе с тем Рамсес чувствовал, что хотя бы из уважения к остальным побежденным он не должен унижать данайского вождя, мужественное поведение которого, равно как и храбрость предводительствуемых им воинов, ему нравились, хотя он и вправе был сурово обойтись с ним.

Солнце уже клонилось к закату, когда Мена, которого Рамсес отпустил к жене, красный от волнения, быстро вошел в палатку, приблизился к столу чужеземных властителей и попросил доложить фараону, что он должен сообщить ему нечто крайне важное. Рамсес кивнул ему, возничий подошел, и они тихо, но оживленно о чем-то заговорили.

Наконец Рамсес выпрямился на троне и, обращаясь к Бент-Анат, громко сказал:

– Этот день, столь ужасно начавшийся, завершается радостно. Та милая девушка, что спасла тебя сегодня и сама при этом чуть не погибла в огне, оказывается, принадлежит к высокому роду.

– Она из царского дома! – вскричал Рамери, дерзко прерывая отца.

– Обычно мои сыновья молчат, когда я их не спрашиваю, – строго сказал Рамсес, взглянув на него с осуждением.

Рамери вспыхнул и опустил глаза. Фараон встал, кивком подозвал к себе Бент-Анат и Пентаура, извинился перед гостями за то, что вынужден ненадолго их покинуть, и собрался выйти из палатки. Но тут Бент-Анат умоляюще взглянула на него и прошептала ему несколько слов. Эти слова возымели действие: Рамсес остановился, немного постоял в задумчивости, опустив глаза, затем посмотрел на своего курчавого сына, который как вкопанный стоял на месте, все еще красный от стыда. Рамсес окликнул его и сделал ему знак следовать за собой.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Когда Бент-Анат еще во время пожара старалась вернуть к жизни спасенную Уарду, Рамери созвал врачей и привел их в палатку, куда перенесли девушку, полузадохнувшуюся от дыма. Она все еще была без сознания, но никаких повреждений у нее найдено не было. С нежной заботливостью заглянул Рамери ей в лицо, схватил ее маленькую руку и хотел поднести к губам. Но Бент-Анат отстранила его от Уарды. Тогда он взволнованно стал просить не гнать его и шепотом рассказал сестре, как он полюбил ее спасительницу в тот день, когда в Городе Мертвых разыгралась битва, и со времени отъезда из Сирии день и ночь думает о ней и мечтает на ней жениться.

Бент-Анат была поражена, напугана его страстными излияниями. Она напомнила брату о страшном проклятии, которым заклеймен род отца Уарды – сына парасхита – и которое ей самой принесло столько бед. Но Рамери, не дав ей договорить, воскликнул:

– В Египте происхождение человека определяет мать, а покойная жена отважного Кашты…

– Я знаю, – перебила его Бент-Анат. – Врач Небсехт уже рассказал нам, что матерью Уарды была немая пленница. Я и сама готова поверить, что она не низкою происхождения – слишком уж много благородства во всех ее движениях.

– А кожа у нее нежная, словно шелковистые лепестки цветка, – восторженно подхватил Рамери. – И голос ее звенит, как чистое золото, и… Смотри, смотри! Она пошевелилась! Уарда! Открой глаза, Уарда! Когда всходит солнце, мы возносим хвалу богам… Открой глаза! Как буду я счастлив и благодарен, если оба солнца взойдут зараз!

Бент-Анат с улыбкой отвела брата от девушки, чье дыхание становилось глубже и ровнее. В палатку вошел врач и сказал, что теплая ванна из лекарственных трав готова, и, как они надеются, это восстановит силы девушки.

Дочь фараона приказала служанкам помочь врачу перенести Уарду и хотела сама пойти с ними, как вдруг явился посланец фараона и позвал ее в палатку Рамсеса. Бент-Анат догадалась, что означает это приглашение, и попросила всех удалиться, чтобы она могла надеть праздничное платье. А за Уардой царевна попросила присмотреть свою подругу Неферт.

– Она так ласкова, добра и к тому же хорошо знает Уарду, – сказала Бент-Анат брату. – Ее сердцу, которое металось между отчаянием и надеждами, годами лишенное счастья любви, забота об этом прелестном создании будет только на пользу. Отец на несколько дней освободил Мена от его обязанностей, и я тоже отпустила Неферт, потому что теперь мы не так уж нужны друг другу. Я думаю, Рамери, что после спасения от этого страшного пожара с нами стало то же, что с птицей Бенну – она прилетает в Гелиополь, чтобы там сгореть, и возрождается из пепла юной и прекрасной, полной счастья и расточающей его другим.

Оставшись одна, Бент-Анат бросилась на колени перед статуей матери и долго молилась, затем вылила благовонные масла на маленький жертвенник богини Хатор, который она всегда возила с собой, и, чувствуя в сердце радостную уверенность, позволила нарядить себя для встречи с отцом и – она не скрывала этого – с Пентауром. Затем она зашла в палатку Неферт, попросила ее побыть с Уардой и отправилась к отцу, который, как мы уже знаем, претворил в жизнь ее мечты.

Когда Рамери вышел от сестры, он увидал, как стражники схватили какого-то мальчика. Рамери тотчас узнал в плачущем ребенке маленького ваятеля Шерау, который в свое время раскрыл ему замыслы везира. Ему казалось, что он видел мальчика и на пожаре. Часовые у палатки Бент-Анат уже не раз гнали его прочь, но он неизменно приходил опять. Это упорство вызвало подозрения у начальника стражи, так как после пожара но лагерю поползли слухи о заговорах и кознях против семьи фараона.

Рамери освободил маленького арестанта, и тот рассказал ему, как старая Хект перед смертью послала рыжебородого Кашту и его дочь спасти фараона, как он сам будил воинов рассказал, что родных у него нет и он хочет к Уарде. Рамери сам отвел малыша к Неферт, попросил ее разрешить Шерау повидаться с Уардой и оставить его со слугами, пока сам он не вернется от отца.

Предположение врачей оправдалось, потому что уже в ванне Уарда пришла в себя. А когда ее переодели в чистое платье, подкрепили разными лекарствами, которые ей давали нюхать и глотать, а потом отвели в палатку Неферт, Мена, увидавший ее впервые, был восхищен ее трогательной красотой.

– Как она похожа на дочь данайского властителя, которая жила в моей палатке! – воскликнул он. – Только она моложе и, пожалуй, даже красивее той.

Пришел маленький Шерау, которому Уарда очень обрадовалась. Но все же она была печальна и, как ни утешала ее Неферт, все время о чем-то думала, и по щекам ее время от времени скатывались крупные слезы.

– Ты потеряла отца, а я – мать и брата в один день, – пыталась утешить ее Неферт.

– Кашта был груб, но добр, – сказала Уарда. – Я всегда буду вспоминать о нем с любовью. Он походил на кокосовый орех. Как кость, тверда его скорлупа, но кто сумеет вскрыть ее, найдет там сладкую мякоть. И вот теперь он мертв. А моя мать, дед и бабушка умерли еще до него, и я теперь – как одинокий лист, который попался мне на глаза, когда мы плыли сюда по морю. Никогда в жизни не приходилось мне видеть ничего печальнее! Совсем один, оторванный от родных и любимых братьев, плыл он по чуждой ему стихии, где никогда ничего не росло и не может вырасти, – это ясно сразу, стоит только взглянуть на море.

Неферт молча поцеловала Уарду в лоб.

– У тебя есть друзья, – сказала она, помолчав. – Они не оставят тебя.

– Я знаю это, – задумчиво проговорила Уарда. – И все же только сейчас я почувствовала себя такой одинокой. Когда я была еще в Фивах, то часто глядела на пролетающих мимо диких лебедей. Несколько птиц всегда летят впереди, за ними – вся стая, а потом, часто очень далеко от нее, – отстающие. Но даже последнего из них я не назову одиноким, ведь он все же видит перед собой своих собратьев. А вот когда охотник подстрелит нескольких лебедей, летящих низко, и остается только один, который уже не в силах догнать стаю, теряет ее из виду, и знает, что никогда уже больше не догонит своих, вот этот лебедь достоин жалости. Сердце мое болит, как у смертельно уставшей птицы, потому что сегодня я, подобно лебедю, потеряла из виду своих собратьев, теперь я одна, и никогда больше их не увижу…

– Тебя примет более благородная семья, чем та, к которой ты принадлежишь по рождению, – сказала Неферт.

Глаза Уарды сверкнули, и она ответила гордо, почти дерзко:

– Моя семья – это семья моей матери, а она была не из ничтожного рода. Почему я вернулась сегодня утром обратно в комнату, полную огня и дыма, хотя могла сразу выйти на свежий воздух? Что гнало меня туда? Я готова была умереть за то, что я унаследовала от матери и спрятала вместе со своими праздничными платьями, перед тем как пойти за этим злым Нему в лагерь. Я бросилась навстречу смерти, спасая эту вещицу, но вовсе не потому, что она из золота и драгоценных камней, – я не хочу быть богатой, мне довольно кусочка лепешки, горсти фиников и чашки воды, – а потому, что на ней стоит чье-то имя, начертанное непонятными письменами. Я думала, что при помощи этой драгоценности мне удастся узнать, откуда была похищена моя мать. Теперь же я потеряла ее, а с ней и свою семью, свои надежды, свое счастье…

Уарда зарыдала. Неферт нагнулась к ней и проникновенным голосом, вложив в него всю свою любовь и участие, спросила:

– Бедное дитя, твое сокровище поглотило пламя?

– Нет, нет! – сквозь слезы проговорила Уарда. – Я успела вынуть его из сундука, я крепко сжимала его в руке, когда Небсехт подхватил меня; оно еще было при мне, когда я, вынесенная из огня отцом, лежала возле пылающего дворца и Бент-Анат старалась привести меня в чувство, а потом подошел Рамери. Я увидела его перед собой, как во сне, и тогда я еще чувствовала свою драгоценность в руке.

– Так, значит, она потерялась по дороге сюда?

Уарда кивнула. В это время маленький Шерау, сидевший подле нее на полу, вскочил и, бросив ца девушку нежный взгляд сквозь не просохшие еще слезы, тихонько выскользнул из палатки.

Проходили часы. Уарда лежала и молча глядела в потолок. Неферт сидела рядом с Мена, тесно прижавшись к нему, и думала о своих погибших родных. В палатке было очень тихо, и, казалось, печаль омрачила своей тенью счастье вновь встретившихся супругов. От палатки фараона порой доносились звуки труб. Сперва они прозвучали, когда азиатские властители входили к фараону, затем, когда удалился данаец и, наконец, когда фараон вместе с побежденными отправился на обед.

Возничий думал о своем повелителе, о вновь обретенном благодаря доверию жены почетном положении и с благодарностью нежно пожимал Неферт руку.

Вдруг перед палаткой послышался какой-то шум, и вошел один из военачальников. Он доложил Мена, что вождь данайцев вместе со своей дочерью, сопровождаемый телохранителями фараона, прибыл к нему и хочет повидаться с ним и его супругой.

Полог, закрывающий вход в палатку, отдернулся.

Уарда скромно отошла в уголок, а Мена и Неферт рука об руку пошли навстречу нежданным гостям.

Данайский вождь был уже немолод. В бороде и густых волосах серебрилась седина, но все его движения отличались совсем еще юношеской живостью, хотя и не были лишены достоинства и благородства. Его мужественное и красивое лицо уже избороздили многочисленные морщины; большие голубые глаза смотрели ясно и весело, но складки вокруг губ выдавали глубокую печаль, таившуюся в его душе.

Рядом с ним шла его дочь. Ее длинное белое одеяние, отороченное пурпуром, было стянуто золотым поясом; светлые волосы, охваченные спереди диадемой, сзади ниспадали на плечи крупными локонами. Она была среднего роста и держалась так же сдержанно и благородно, как ее отец. У нее был узкий чистый лоб и изящно очерченный нос; на ее алых губах играла приветливая улыбка, и невыразимо прекрасны были овал ее лица и белоснежная шея.

Вместе с ними вошел толмач, переводивший каждое их слово во время беседы с Неферт и Мена. Позади шли двое мужчин и две женщины: первые несли подарки для Мена, вторые – для его супруги.

Данаец тепло поблагодарил возничего за его благородный поступок. Свою речь он закончил словами:

– Ты доказал мне, что верность и умение сдерживать свои низменные страсти не чужды и египтянам. Впрочем, должен тебе сознаться, что, после того как я увидел твою супругу, меня уже не так удивляет твой поступок. Тот, кто обладает столь прекрасным существом, легко может подавить в себе желание обладать просто красивой девушкой.

Неферт вспыхнула и поспешно возразила:

– Твое великодушие обкрадывает твою дочь и с чрезмерной щедростью возвеличивает меня. Быть может, любовь побудила и моего мужа к такой же несправедливости. Пусть же простит ее всем нам твоя прекрасная дочь.

Праксилла подошла к Неферт и, поблагодарив ее и Мена, передала ей драгоценную диадему, золотые браслеты и нити жемчуга редкой красоты. Царь данайцев просил Мена принять от него панцирь и щит искусной работы с серебряной насечкой. Затем оба они прошли в середину палатки, где Мена щедро угостил данайца вином и сладостями.

Пока данаец обменивался тостами с Мена, Праксилла через переводчика рассказала Неферт, какие ужасные минуты пережила она, когда была схвачена египтянами. Вместе со всей военной добычей поставили ее тогда посреди лагеря, и какой-то пожилой военачальник уже хотел взять ее себе, но в этот миг Мена положил ей на плечо руку и увел в свою палатку, где за ней ухаживали так, словно она была его дочерью. Даже переводчику передалось глубокое волнение, звучавшее в ее голосе, когда она рассказывала Неферт обо всем и закончила свой рассказ такими словами:

– Ты поймешь, как я ему благодарна и как счастлива, когда я расскажу тебе, что человек, который должен стать моим мужем, был ранен, защищая наш лагерь, у меня на глазах, а теперь он поправился, и, вернувшись на родину, мы сыграем свадьбу.

– Да благословят боги этот союз! – воскликнул данаец. – Ведь Праксилла – последний отпрыск нашего рода! Четырех цветущих сыновей еще до того, как они взяли себе жен, отняла у меня кровопролитная война, сеющая смерть среди мужчин. Муж моей старшей дочери много лет назад пал от руки египтян, защищая наш лагерь, а его жена вместе с новорожденным сыном попала к вам в плен. И вот Праксилла, моя младшая дочь, осталась одна, только ее и пощадили завистливые боги.

В это мгновение снаружи послышались окрики часовых, громко зазвенел детский голос, и в палатку ворвался маленький Шерау, сжимая что-то в высоко поднятой руке.

– Я нашел, я нашел ее! – кричал он.

Уарда, скрывшаяся за занавеской, которая отделяла в палатке спальню, ловила каждое слово данайца и, припав к щели, не спускала глаз с белокожей и белокурой Праксиллы. Услыхав крик мальчика, она стремительно выбежала на середину палатки, не в силах сдержать волнения, и взяла у Шерау свою драгоценность. Она хотела показать ее данайцу, потому что, когда она глядела на Праксиллу, ей казалось, будто она видит себя в зеркале, и в душе ее зародилось смутное предчувствие: а вдруг ее мать была данаянка?

Сердце бешено колотилось в ее груди, когда она, скромно потупив голову, как просительница, приблизилась к данайцу и протянула ему драгоценность матери.

Все присутствующие с изумлением посмотрели на старого героя, когда этот высокий и крепкий человек вдруг пошатнулся, протянул обе руки, как бы защищаясь от Уарды, и, пятясь к выходу, громко вскрикнул:

– Ксанта! Ксанта! Неужели загробное царство дарует свободу населяющим его теням? Ты пришла за мной?

Праксилла с испугом взглянула на отца, затем перевела взгляд на Уарду и в свою очередь застыла в изумлении. Вдруг из груди ее вырвался душераздирающий крик, она сорвала с шеи цепочку, подбежала к Уарде и воскликнула:

– Вот она! Вот! Вот вторая половина украшения моей несчастной сестры Ксанты!

Нельзя было без волнения смотреть на старого данайца: он мучительно старался овладеть собой, а глаза его с невыразимой нежностью были устремлены на Уарду. Его сильные руки тряслись, когда он складывал драгоценность Праксиллы с драгоценностью Уарды. Обе они были совершенно одинаковы! Каждая из половинок имела форму орлиного крыла, прикрепленного к полуовалу, который был покрыт письменами. Когда обе половинки соединились, подучилось изображение орла, раскинувшего крылья, а на груди его точно совпали тонко выгравированные строки, и можно было прочитать загадочное изречение:

Одна – ничтожная вещь, украшенье пустое,

А в единенье с другой – милость Зевса несет на себе.

Данаец с первого же взгляда убедился, что у него в руках то самое украшение, которое он своими руками надел на шею дочери Ксанты в день ее свадьбы. Вторую половину в то время носила ее мать, а потом она перешла к Праксилле. Это украшение когда-то, очень давно, было изготовлено для его супруги и ее безвременно умершей сестры-близнеца.

Еще не промолвив ни слова, не задав ни одного вопроса, данаец схватил обеими руками голову Уарды, повернул ее лицо к себе и пытливо всматривался в ее нежные черты, словно читая книгу, в которой он искал описание счастливейших часов своей жизни. Девушка смело смотрела ему в глаза, она не пыталась высвободиться из его рук, даже когда он прижался губами к ее лбу, – она знала, что этот человек связан с ней кровными узами родства!

Наконец, данаец подал знак переводчику. Уарду попросили рассказать все, что ей известно о ее матери. Она сказала, что ее мать была доставлена в Фивы, каквоенная добыча вместе с маленьким сыном, который вскоре умер, ее купил Кашта, сделал своей женой и крепко полюбил ее, несмотря на то что она была немая. Теперь данаец окончательно признал в Уарде свою внучку. Праксилла заключила ее в объятия, а отец рассказал Мена и Неферт вот что. Лет двадцать назад, при нападении египтян на данайский лагерь, был убит его зять, а дочь Ксанта, на которую так поразительно похожа Уарда, была похищена вместе с малолетним сыном. Супруга данайского царя, за несколько дней до этого родившая ему Праксиллу, умерла от горя. Все розыски Ксанты и ее ребенка оказались безуспешными; правда, данаец хорошо помнил, что, когда он предлагал за нее очень большой выкуп, египтяне спросили, была ли она немая, и он ответил отрицательно. Вероятно, Ксанта потеряла дар речи от страха и невзгод.

Безгранична была радость данайца, и Уарда тоже не могла наглядеться на него и на его дочь. Затем она спросила переводчика:

– Как сказать: «Я очень счастлива»?

Когда тот ответил, она с улыбкой повторила его слова и снова спросила:

– А как сказать: «Уарда будет любить вас от всего сердца»? Эти слова она тоже повторила за ним, и ломаная фраза прозвучала в ее устах так искренне и была согрета таким глубоким чувством, что данаец горячо обнял ее.

Глаза Неферт наполнились слезами от охватившего ее волнения, и когда Уарда бросилась к ней в объятия, она сказала:

– Отставший лебедь нашел свою стаю, а одинокий листок – свое дерево. Так будь же счастлива.

Прошло около часа.

Наконец данаец собрался уходить и позвал Уарду с собой. Но Мена попросил у него разрешения прежде сообщить обо всем случившемся фараону и его дочери, которая поручила ему девушку, и сказал, что он не может отпустить ее без ведома царевны.

Не дожидаясь ответа данайца, он быстро вышел из палатки, направился туда, где пировал фараон, и, как мы уже знаем, Рамсес с Бент-Анат и Рамери немедля последовали за ним.

По дороге Мена живо описал им сцену, только что разыгравшуюся у него на глазах, а Рамсес, переглянувшись с Бент-Анат, спросил сына:

– Готов ли ты исправить свою ошибку и привлечь на нашу сторону гордого данайского царя женитьбой на его внучке?

Рамери не мог вымолвить ни слова, но, схватив отца за руку, он поцеловал ее так порывисто, что Рамсес отнял руку и, погрозив Рамери пальцем, воскликнул:

– Кажется, друг мой, ты нас уже опередил и занялся государственными делами за нашей спиной!

Фараон встретил своего гордого противника у палатки Мена и собрался было протянуть ему руку, но данаец вдруг пал к его ногам, как это сделали ранее другие побежденные властители, и сказал:

– Смотри на меня не как на воина и царя, а как на несчастного отца. Заключим мир, и разреши мне взять эту девушку, мою внучку, на родину.

Рамсес поднял старика с земли, подал ему руку и благосклонно промолвил:

– Твою просьбу я могу выполнить лишь наполовину. Я, как властитель Египта, предлагаю тебе от чистого сердца прочный союз и добрый длительный мир. Что же касается этой прекрасной девушки, то о ней тебе придется вести переговоры с моими детьми. Во-первых, с моей дочерью, ибо она состоит в ее свите, ну а затем – с твоим бывшим пленником, а моим сыном Рамери – он хочет взять ее в жены.

– Я передаю свои права на нее моему брату, – сказала Бент-Анат. – Скажи мне, девушка: хочешь ли ты, чтобы он стал твоим мужем?

Уарда наклонила голову и бросила на данайца такой взгляд, что тот понял ее без переводчика.

– Я хорошо знаю тебя, – обратился он к Рамери. – Во время сражения мы оказались лицом к лицу, и я взял тебя в плен, когда ты, оглушенный ударом моего меча, упал с колесницы. Ты еще слишком горяч, но в таких смелых героях, как ты, этот недостаток исправляет время. Выслушай меня! А ты, великий фараон, дозволь мне сказать несколько слов! Соединим узами брака этих детей, и пусть их союз укрепит наш союз с тобой. Но прежде разреши мне на год взять Уарду к себе, чтобы я мог наглядеться на нее и услыхать из ее уст речь на языке ее матери, которую вы отняли у меня. Оба они еще молоды, а по обычаям данайцев, у которых мужчины и женщины созревают позже, чем в твоей стране, они даже слишком молоды, чтобы можно было всерьез думать о брачном союзе. Есть и еще одно обстоятельство, самое важное, оно должно убедить вас исполнить мою просьбу. Эта девушка знатного рода выросла в недостойном ее окружении. У нее нет здесь ни дома, ни родины. Твой сын посватался к ней как бы в пути, но если он последует за мной, то сможет как жених переступить порог дворца властителя, и свадьба, которую я для них устрою, будет поистине царской.

– Твое требование справедливо и благоразумно, – отвечал Рамсес. – Возьми свою внучку с собой как невесту моего сына и нашу будущую дочь. Подайте же друг другу руки, дети! Ожидание пойдет вам на пользу. Рамери проведет год в Египте, а это в твоих интересах, милая Уарда, ибо в армии он научится повиноваться, чем в свое время будет довольна его супруга. Тебе же, Рамери, ровно через год – я думаю, ты запомнишь этот день, – будет предоставлен в Пелусии надежный корабль с командой из финикийцев. Он отвезет тебя в страну данайцев на свадьбу.

– Да будет так! – воскликнул старик. – Клянусь Зевсом, который скрепляет клятвы, я не откажу твоему сыну в руке дочери Ксанты!

Когда Рамери вернулся в палатку, он бросился на грудь каждому из своих братьев. А оставшись один с ворчливым и угрюмым царедворцем, он сорвал со старика парик, подбросил его в воздух, затем погладил почтенного чиновника по щеке и снова нахлобучил парик на его лысый череп.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Уарда вместе со своим дедом и Праксиллой отправилась в их лагерь, на другой берег пелусийского рукава Нила. Наутро она снова вернулась в лагерь египтян, чтобы распрощаться со своими друзьями и позаботиться о погребении отца.

Не забыла она и о последней просьбе старой Хект. Бент-Анат поговорила с отцом, и, когда фараон узнал, что именно ей он обязан своим спасением, он приказал набальзамировать колдунью как знатную женщину.

Прежде чем Уарда успела покинуть лагерь фараона, ее разыскал Пентаур и попросил скрасить последние часы жизни ее умирающего спасителя – врача Небсехта. Для этого нужно, сказал он, всего лишь один раз посетить его. Девушка покраснела и обещала исполнить просьбу. Поэт, который провел всю ночь у постели врача, пошел вперед, чтобы подготовить больного к встрече.

Ожоги и тяжелые ранения головы причиняли Небсехту жестокие страдания. Его щеки лихорадочно пылали, и врачи сказали Пентауру, что надежды нет, – смерть должна наступить в самое ближайшее время.

Поэт положил руку на пылающий лоб друга и ласково заговорил с ним. Выслушав Пентаура, Небсехт усмехнулся своей обычной иронической усмешкой человека, знающего все лучше других, и с заметным усилием произнес:

– Еще несколько вздохов, а потом все успокоится – и здесь и там. – И при этом он указал себе на сердце и голову.

– Этого никто из нас не минует, – сказал Пентаур. – Однако, быть может, мы успокоимся лишь для того, чтобы по ту сторону бытия жить и действовать еще активнее, не зная усталости. Если боги и вознаграждают людей за что-нибудь, то, разумеется, прежде всего за честное стремление к истине и полезный труд. А если это так, то уж, конечно, твоя душа сольется с мировой душой божества и проникнет сквозь пелену, которая скрывала от тебя тайну бытия.

– Я всегда так стремился к этому, – вздохнул Небсехт. – И вот, когда мне показалось, что мои глаза увидели, наконец, какую-то частицу истины, смерть протянула свою грубую руку, чтобы закрыть их. Какая мне польза от того, что я буду смотреть глазами божества и делить с ним его всеведение? Увлекает не созерцание истины, а поиски ее, и я готов заплатить за это своей жизнью здесь и там…

Тут силы покинули Небсехта, и он замолчал. Пентаур стал уговаривать друга успокоиться и думать о счастливых часах, которые были у него в жизни.

– Их было очень мало, – вздохнул врач. – Вот когда меня целовала мать и давала мне финики… И еще когда я мог без помехи, наедине с самим собой, наблюдать и работать, когда ты открыл моему взору свой пестро разукрашенный мир образов… Это было прекрасно!

– Но вспомни, скольким людям ты облегчил страдания, никому не причинив зла!

Небсехт мучительно застонал и промолвил:

– А старого парасхита я довел до безумия и смерти. После этих слов он долго молчал. Затем глаза его заблестели, и он несколько оживился:

– Только ведь сделал я это не для того, чтобы причинить ему страдания! И жертва его не напрасна! В Сирии, в Мегиддо, я имел возможность работать без помех. Теперь мне известен тот орган, при помощи которого мы думаем. Сердце! Что такое сердце? Сердце у барана и у человека выполняет одну и ту же работу. Оба они приводят в движение колесо жизни, оба бьются сильнее от страха и от радости, ибо чувство страха и радости одинаково у нас и у животных. Но мышление, эта божественная сила, не знающая пределов и дающая нам способность делать верные заключения, заключена в голове, вот здесь, подо лбом, в мозгу!

Силы его иссякли, и он умолк.

Поэт подумал, что Небсехт бредит, и подал ему освежающее питье. А два врача тем временем ходили вокруг его ложа и распевали заклинания. Когда же Небсехт приподнялся, ощутив прилив свежих сил, Пентаур сказал:

– Самой счастливой встречей в твоей жизни была, пожалуй, все же встреча с той очаровательной девушкой, лицо которой, как ты сам мне в свое время признался, помогло тебе открыть орган, способный воспринимать прекрасное. Как истинный герой, пожертвовав собою, ты вырвал ее из объятий смерти. Ты ведь знаешь, что Уарда нашла своих родных? Она счастлива, полна благодарности своему спасителю и хочет еще раз повидать его, прежде чем уехать в дальние края.

– Пусть она войдет, – прошептал Небсехт после некоторого колебания. – Но только я хочу смотреть на нее издали.

Пентаур вышел и вскоре вернулся вместе с Уардой. Зардевшись, со слезами на глазах, девушка остановилась у входа. Врач повернул голову и долго смотрел на нее. А когда он заговорил, в голосе его звучали и мольба и ласка:.

– Прими мою благодарность и… и будь счастлива. Девушка хотела подойти к Небсехту, но он с беспокойством во взгляде предостерегающе поднял забинтованную правую руку:

– Не подходи ближе, – попросил он. – Постой еще мгновение. У тебя слезы на глазах! Я ли их причина, или только мои страдания?

– Ты, ты, добрый и благородный человек, мой друг и спаситель! – горячо сказала Уарда. – Ты, милый, несчастный Небсехт!

Слушая эти слова, врач закрыл глаза. Когда же она умолкла, он еще раз открыл их, долго смотрел на нее с нежностью и восхищением и тихо произнес:

– Довольно! Теперь я хочу умереть!

Уарда вышла из палатки. Пентаур остался возле умирающего, с тоской прислушиваясь к его клокочущему дыханию. Вдруг Небсехт приподнялся:

– Прощай, друг мой! Путешествие начинается… Кто знает, куда?

– Только не в ничто, не в пустоту! – страстно воскликнул Пентаур.

Врач покачал головой:

– Конечно, чем-то ведь я был, а из чего-то не может получиться ничто. Природа бережлива и скупа, она использует даже ничтожно малое. И мной она воспользуется по мере надобности. Она все делает сообразно с мерой и числом; это относится и к моей жизни по ту и эту сторону смерти. Спасения нет. Из каждой вещи будет то, чему положено быть… Нас никто не спрашивает… О моя голова!.. Как только здесь, наверху, мозг сжимается – конец всем мыслям! Если бы я только мог исследовать… исследовать…

Его слова звучали все тише, дыхание прервалось, и через несколько минут глубоко потрясенный Пентаур закрыл ему глаза…

Выйдя из палатки, поэт встретил верховного жреца Амени, который сказал, что ожидал найти его у Небсехта. Пентаур вместе с ним вернулся к ложу умершего. Обычно спокойный и выдержанный, Амени на этот раз был чем-то сильно взволнован. Он скороговоркой прошептал несколько молитв о спасении Небсехта, а затем пригласил Пентаура к себе в палатку.

По дороге он со свойственной ему деликатностью подготовил поэта к ожидавшей его встрече. Эта встреча, как он сказал, могла скорее опечалить его, чем доставить ему радость; во всяком случае она должна была произвести на него глубокое впечатление.

Фиванские судьи были вынуждены приговорить Сетхем, как мать государственного преступника, к ссылке на рудники[356]. Однако это не помешало им, даже без просьбы с ее стороны, разрешить достопочтенной вдове выехать под надзором стражников навстречу фараону и подать ему в момент его вступления на египетскую землю просьбу о помиловании, но только за себя лично, а не за Паакера – об этом она была специально предупреждена. Правда, она села на корабль с тайным намерением просить не за себя, а за сына.

Когда приговор был вынесен, Амени уже не было в Фивах, а то бы он, конечно, вмешался и сообщил судьям правду о рождении Пентаура и Паакера. После того как он отказался от мысли поддержать везира, ему уже не нужно было больше хранить тайну старой Хект.

Из-за повреждения, полученного кораблем во время бури, путешествие Сетхем затянулось, и она добралась до Пелусия уже после прибытия туда фараона. Таким образом, момент для подачи прошения был упущен.

Рукав Нила, впадающий у этого города-крепости в море, был до того забит судами везира и его свиты, лодками и барками людей, приехавших встретить фараона и его войска, что судну вдовы пришлось стать на якорь далеко от города. Сопровождавшему ее домоправителю удалось поговорить с Амени всего лишь несколько часов назад.

Сетхем очень изменилась за это время. Глаза ее, которые еще несколько месяцев назад одним взглядом окидывали все огромное хозяйство в Фивах, глядели теперь с усталым равнодушием, и хотя она была по-прежнему полной, но исчезла прежняя степенность, и она выглядела тяжело больной. Ее губы, произнесшие столько умных слов, были теперь плотно сжаты и шевелились лишь для молитвы или когда кто-нибудь из ее друзей произносил имя ее сына.

Она понимала, что поступок Паакера достоин глубочайшего презрения, и даже не пыталась найти оправдания сыну: материнская любовь прощала ему все и без этого.

При мысли о сыне – а она только о нем и думала днем и ночью – из ее воспаленных глаз текли слезы.

Судно, на котором она плыла, бросило якорь в Пелусии в ту минуту, когда пламя горящего дворца озарило ночное небо. Зарево пожара и крики людей заставили ее выйти на палубу. Тут она услыхала, что горит роскошный дворец, выстроенный везиром для Рамсеса. Сам фараон в опасности, говорили вокруг, а поджог совершили какие-то предатели. Когда же наступил день, то среди звучавших вокруг проклятий до ее ушей все чаще доносились имена ее сына и сестры.

Она ни о чем не спрашивала, ничего не хотела слышать, но подозревала страшную истину. Запершись в своей каюте, она произносила слово «измена» и чувствовала, как ее отяжелевшую от страшных мыслей голову пронизывает нестерпимая боль, а все тело бросает в холод.

Весь день она пролежала в своей . каюте, закрыв глаза, и упорно отказывалась от еды и питья. Тем временем ее домоправитель узнал печальную правду об участии своего бывшего хозяина в поджоге; хотя ему сразу стало ясно, что дело его госпожи окончательно проиграно, он все же стал разыскивать Амени, но, поскольку верховный жрец был в числе приближенных фараона и добиться встречи с ним было нелегко, ему удалось поговорить с Амени лишь на следующий день.

Амени ободрил домоправителя, отвез его на своей колеснице в гавань, поднялся на корабль и попытался подготовить Сетхем к великой радости, которая ожидала ее после тяжкого горя. Но он пришел слишком поздно: несчастная мать лишилась рассудка. Безучастно слушала она жреца, когда он пытался пробудить в ней мужество, уговаривал ее взять себя в руки, и лишь время от времени прерывала его вопросами: «Неужели он это сделал? » или «Жив ли он? » Наконец Амени удалось уговорить ее поехать в лагерь, где она найдет сына. Пентаур поразительно похож на ее покойного супруга, думал он при этом и надеялся, что один его вид вернет ей рассудок.

Уже в своей палатке он осторожно рассказал ей о том, как ее сына Пентаура подменили Паакером. Она с большим вниманием следила за его рассказом, но, казалось, слушала историю какого-то совершенно постороннего человека. Когда же Амени упомянул об уме и таланте поэта, а также об его сходстве с покойным махором, она пробормотала:

– Я знаю, знаю; ты ведь говоришь о проповеднике, которого все слушали в день Праздника Долины…

И тут же снова спросила, жив ли Паакер, хотя уже неоднократно слышала о его гибели. В конце концов верховный жрец оставил ее, чтобы разыскать Пентаура.

Мы уже знаем, что он нашел его у входа в палатку, где только что скончался Небсехт.

Когда он вместе с поэтом, уже подготовленным к встрече со своей настоящей матерью, сраженной тяжким недугом, вошел в свою палатку, ее там не было. Слуги сообщили ему, что Сетхем уговорила доброго старика Гагабу отвести ее к трупу Паакера.

Амени страшно рассердился. Он боялся, что теперь Сетхем совсем погибла, и просил Пентаура поспешить следом за ней.

В палатке, раскинутой возле самого пожарища, лежали бренные останки бывшего махора. На его тело был наброшен кусок простой ткани, а лицо, оставшееся невредимым во время падения, но вычерненное краской, было открыто. Рядом стояла на коленях его несчастная мать.

Она не обернулась на зов Амени. Тогда он подошел к ней, коснулся ее плеча и, указывая на труп, сказал:

– Это был сын садовника. Верная долгу матери, ты воспитала его как своего собственного сына. Но истинный наследник твоего благородного супруга, дитя, которое ты выносила под сердцем, – вот этот юноша, Пентаур. Боги дали ему не только внешнее сходство с отцом, но также ум и способности благородного махора. Да простятся этому покойному его грехи ради твоей доброты, но любовь твоя должна обратиться к настоящему сыну твоего мужа, к этому благородному человеку, спасителю фараона под Кадешем.

Выслушав верховного жреца, Сетхем поднялась, подошла к Пентауру, как слепая ощупала рукой его грудь и лицо, а затем сказала:

– Это он! Да благословят его боги.

Пентаур хотел заключить ее в объятия, но она отпрянула, словно боялась нарушить верность сыну, бросилась на землю подле носилок и зашептала:

– Бедный, бедный Паакер…

– Мать! Мать! Признай же своего сына! – вне себя от волнения воскликнул Пентаур.

Сетхем повернула к нему голову.

– Это его голос! Это он! – глухо проговорила она. Затем встала, снова подошла к Пентауру, прильнула к нему, обхватила склоненную к ней голову, крепко поцеловала его в губы и промолвила:

– Да благословят тебя боги!

Но тут же вновь упала на колени перед трупом, как будто в чем-то провинилась перед Паакером.

Так и осталась она безмолвно стоять на коленях, лишь время от времени нежно поглаживая уже окоченевшее тело, пока ее не отнесли на корабль. Там она легла на койку и отказалась от пищи. По временам ее губы шевелились, и она повторяла все одно и то же:

– Бедный Паакер! Бедный Паакер!

Пентаур не отходил от нее ни на шаг, но она уже не узнавала его и вскоре тихо и незаметно последовала за своим жестоким воспитанником в потусторонний мир.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

На следующий день фараон снял свой лагерь и с большей частью войск отбыл в соседний город Танис, или, как его называли, «град Рамсеса».

Поселенцы-иудеи, которых везир Ани, пытаясь привлечь на свою сторону, освободил от принудительных работ, теперь все были призваны на постройку дворца и укреплений. В Танисе же был подписан мирный договор, причем посол хеттского царя Тартисебу от имени своего повелителя поднес фараону текст этого договора, вырезанный на серебряной пластинке. [357]

После того как Пентаур закрыл глаза своей матери и отвез ее тело в Гелиополь, чтобы там ее набальзамировали, он последовал за фараоном в Танис. Из Гелиополя мумию его матери должны были отправить в Фивы, чтобы там торжественно поместить в фамильную усыпальницу. Забота о матери и о погребении умерших была всегда настолько священна для египтян, что ни Пентаур, ни Бент-Анат и помыслить не могли о своей свадьбе, прежде чем не была погребена Сетхем.

21-го тиби[358] двадцать первого года правления Рамсеса, в день подписания мирного договора, опечаленный Пентаур вернулся в Танис. Оказалось, что и садовник, отец Паакера, которого Пентаур любил как родного отца, умер незадолго перед его возвращением в Фивы. Бедный старик не перенес вести о смерти поэта, так как очень любил его и даже почитал как какое-то высшее существо, дарованное ему особой милостью богов.

Через семь месяцев после пожара в Пелусии во дворце фараона в Фивах была торжественно отпразднована свадьба Пентаура и Бент-Анат. Надо сказать, что все невзгоды лишь крепче привязали дочь фараона к Пентауру. Она чувствовала теперь, что хотя он сильнее и талантливее ее, но она помогает ему своей любовью. С радостью видела она, как, подобно лучам солнца, заставляющим раскрыться лепестки цветов, которые закрываются к ночи, ее близость вдохнула новые силы в его подавленную горем душу.

В тяжелой борьбе и бесчисленных страданиях они потеряли и вновь обрели друг друга, и каждый из них понял, как бесконечно дорог ему другой. Забота о любимом существе стала целью их жизни, и, уверенные, что для них обоих нет ничего выше на свете, чем справедливость и чистота, они обрели счастье в своем союзе, очистившем их души. Он делился с ней самыми сокровенными своими мыслями, спрашивал ее совета в трудные минуты, а когда в их доме зазвенели детские голоса, она с благодарностью разделила с ним эту величайшую радость человеческой жизни.

Получив от фараона щедрые дары, Пентаур отдал родовое имение своему брату Гору. Сам Гор за отвагу в битве при Кадеше был назначен первым махором и получил от фараона богатые подарки. Что же касается подпиленных столбов, которые стояли в свое время у ворот дома Паакера, то Гор заменил их более скромными мачтами для флагов.

Разыскал Пентаур и несчастного Хуни, под именем которого он работал на рудниках Синайского полуострова, освободил его из каменоломен в Хенну и, щедро наградив, отпустил домой.

Вскоре фараон убедился в замечательном таланте супруга Бент-Анат, которую Рамсес любил – больше всех до глубокой старости, даже после того, как он, чтобы укрепить мир, взял в жены дочь хеттского царя[359]. Рамсес сделал Пентаура своим советником и поручал ему самые важные дела.

Из бумаг, обнаруженных в шатре Ани, а также на основании других сведений, поступавших со всех сторон, фараон узнал о том, что глава Дома Сети и с ним большая часть жрецов действовали одно время сообща с везиром. Сначала он хотел сурово с ними расправиться, но Пентаур и его сын Хаемусет уговорили его прибегнуть к более мягким, но вместе с тем более решительным мерам. Рамсес хотел быть покровителем религии, но лишь той религии, которая, как он считал, вносит надежду в жизнь обездоленных и придает ей духовное содержание; религии, которая ему, как фараону, казалась необходимой для сохранения высокого значения жизни; религии, священной как наследие предков и полезной как школа послушания для народа, нуждающегося в руководстве.

В то же время он считал, что закону, хранителем которого он себя именовал и которому сам подчинялся даже против собственной воли, должны повиноваться все в Египте – и руководящая верхушка жречества не имеет права нарушать закон или восставать против него.

Уже в Танисе он дал почувствовать Амени и его приближенным, что только фараон правит Египтом. Так, он выстроил здесь великолепный храм богу Сетху. Этому богу, которого семиты еще со времен гиксосов чтили превыше всех прочих, в давние времена запрещалось возводить храмы на берегах Нила, как иноземному божеству. Рамсес сделал это, невзирая на протесты жрецов, именовавших себя «истинными верующими», проявив тем самым справедливость по отношению к религиозным запросам многочисленных иноземцев, живущих в Египте. Он пошел в этом отношении еще дальше и запретил посягать на храмы чужеземных богов. Но наряду с этим он всеми мерами стремился доказать свое уважение к египетским богам, буквально засыпая их щедрыми жертвами. В больших городах он велел сооружать в их честь храмы, расширил храм бога Пта в Мемфисе и в память своего чудесного избавления от огня водрузил перед его пилонами огромных колоссов.

В фиванском некрополе, дабы увековечить свое чудесное спасение в битве при Кадеше, он возвел изумительное сооружение – так называемый Рамессей, который и посейчас восхищает путешественников гармонией своих пропорций. На его пилонах великолепные барельефы изображают битву при Кадеше. А на архитраве огромного парадного зала высечена надпись, рассказывающая о том, как фараон избежал гибели, когда он «один был против тысяч».

Песнь, которую Пентаур исполнил в Пелусии, была записана им по приказу самого Рамсеса. Отрывки из нее сохранились в трех храмах и в нескольких взаимно дополняющих друг друга папирусах. Ей суждено было стать впоследствии национальным эпосом, своего рода египетской «Илиадой».

На Пентаура была возложена задача перевести высшую школу Дома Сети в новый храм, получивший название «Дом Рамсеса», и по-новому ее организовать, так как Рамсес чувствовал, что назрела необходимость воспитать иное поколение жрецов. Этих новых служителей богов надо было с ранних лет приучить подчинять свои личные желания законам и повелениям их хранителя и толкователя – фараона.

Пентаур встал во главе этой новой школы. Библиотека школы, которую называли «здравницей души», не имела себе равных. В стенах новой «Академии», послужившей позднее образцом для знаменитого Музея в Александрии, выросли ученые и поэты, создавшие творения, которые пережили тысячелетия и частично дошли до наших дней. Самыми знаменитыми среди них были гимны любимого ученика Пентаура – Анана и сказка о двух братьях[360], написанная внуком старого Гагабу, который носил имя своего деда.

Амени не остался в Фивах. Рамсес, узнав, как использовал верховный жрец гибель священного барана, пожертвованного самим фараоном богу Амону, и как он поступил с сердцем этого барана, перевел Амени в Мендес, сохранив за ним, правда, его сан и доходы. Этот город священного барана в дельте Нила, как не без горечи заметил Рамсес, больше подходит Амени ввиду его склонности к этому священному животному. Амени сумел и в Мендесе приобрести большое влияние. Он до конца своей жизни дружил с Пентауром, хотя порой и расходился с ним во мнениях.

Во внешнем дворе Дома Рамсеса и поныне поражает взор величайший в мире колосс, правда, разломанный посередине. Высеченный из цельного куска гранита, он превосходит по своим размерам известные колоссы Мемнона. Изображает он самого великого Рамсеса. [361]

Изваял этот колосс и еще много других статуй великого повелителя Египта маленький Шерау, которому Пентаур помог стать скульптором.

Год спустя после пожара в Пелусии Рамери уехал в страну данайцев, отпраздновал там свадьбу с Уардой и остался на родине своей супруги. После смерти ее деда он стал царем над многими островами Средиземного моря и положил начало славному и великому роду. Имя Уарды надолго осталось в народной памяти, ибо она, сама выросшая в нужде и горе, лучше всех умела помочь обездоленным, не оскорбляя при этом их человеческое достоинство, и облагодетельствовала многих несчастных.

Георг Эберс Homo sum (Ведь я человек)

Homo sum: humani inl a me alienum puto.

Terenz. «Heautontimoramenos».

Я человек: ничто человеческое мне не чуждо.

Теренций. «Самоистязатель».

ГЛАВА I


Скалы, голые, жесткие, дикие, красно-бурые скалы со всех сторон; нигде ни кустика, ни травки, ни расстилающегося мха, какие обыкновенно природа разбрасывает по склонам гор, точно оживляя бесплодный камень дыханием своей творческой жизни. Только голый гранит, а над ним небо, на котором так же нет ни облачка, как на скалах нет ни кустика, ни травки.

Но там, в ущелье утеса видны признаки человеческой жизни, и две маленькие серые птицы парят в чистом, легком жгучем полуденном воздухе пустыни и исчезают за рядом утесов, который, точно стена, возведенная человеческими руками, ограничивает глубокое ущелье.

Там отрадно пребывать, ибо родник орошает каменистое дно, и как повсюду, где влага коснется пустыни, зеленеют душистые травы и растет приветливый кустарник.

Когда Осирис — оплодотворяющая влага, — так повествует миф египтян, — обнимал богиню пустыни, он оставил на ее ложе свой зеленый венок. Но в то время, и в той среде, где происходят события нашего рассказа, древние предания уже преданы забвению. Мы переносим читателя в начало тридцатых годов четвертого века после Рождества Спасителя и к горе Синай [362], на священной земле которой несколько лет тому назад поселились анахореты, отрешившиеся от мирской суеты и предавшиеся покаянию, но пока еще жившие порознь, не подчиняясь каким-либо условиям общежития.

Возле родника в ущелье, о котором мы упомянули, растет раскидистая пальма, но она не защищает его от отвесно ниспадающих лучей солнца этих широт. Она, по-видимому, дает тень только своим собственным корням; однако ее перистые ветви достаточно крепки, чтобы держать изношенный синий платочек, прикрывающий, подобно намету шатра, лицо девушки, которая мечтает, растянувшись на горячих камнях, между тем как несколько желтоватых горных коз ищут корм и прыгают с камня на камень так резво, точно полдневный жар им доставляет удовольствие и радость. Время от времени девушка хватается за лежащий возле нее пастушеский посох и зовет коз громким шипящим звуком. Молодая козочка подбегает к ней вприпляску. Немногие животные умеют, подобно молодым козам, выражать свою веселость.

Девушка вытягивает голую, стройную ногу и отталкивает разыгравшуюся козочку, которая все снова и снова подскакивает к ней. При этом пастушка так мило отгибает и загибает пальцы, точно желая, чтобы какой-нибудь зритель полюбовался их тонкостью.

Козочка опять подскакивает, и на этот раз с опущенной головой. Коснувшись лбом ноги, она начинает нежно тереться своим носиком о ступню пастушки, но вдруг получает такой сильный толчок, что, испугавшись и громко заблеяв, прекращает игру.

Казалось, точно девушка только и ждала удобной минуты, чтобы ударить козочку почувствительнее; она толкнула ее не только сильно, но почти даже злобно. Синий платок закрывал лицо пастушки, но, наверное, глаза ее ярко сверкнули, когда она ушибла разыгравшуюся козочку.

Несколько минут пролежала девушка, не двигаясь; но платок, упавший на ее лицо, тихо колыхался от ее ускоренного дыхания. Она напряженно прислушивалась, в страстном ожидании; волнение ее выражалось и в судорожно сжавшихся пальцах ног.

Вот послышался шум. Он раздался с той стороны, где уступы камней образовали нечто вроде лестницы, ниспадавшей с крутого утеса к роднику.

Нежные, еще только полуразвитые члены пастушки вздрогнули точно в испуге; однако она не шевельнулась. Серые птицы, сидевшие возле нее на кусте терновника, вспорхнули, но они, по-видимому, лишь услышали шум, не понимая еще, кто его произвел.

Слух пастушки был более чуток. Она расслышала, что это подходит человек, и знала, чья это походка. Она быстро протянула руку за первым попавшимся камнем и кинула его в родник, вода которого тотчас же замутилась. Вслед за тем она повернулась на бок и положила голову на руку, прикинувшись спящей. Все громче и громче слышались приближающиеся шаги.

Сходивший по уступам, был высокорослый юноша. Судя по одежде, он принадлежал к синайским анахоретам; на нем не было ничего, кроме рубахи из грубого холста, по-видимому, уже слишком малой для его роста, и подошв из грубой кожи, подвязанных к ногам волокнами пальмового лыка.

Беднее ни один господин не одевал бы своего раба, однако никто не принял бы этого юношу за несвободного человека: во всей его осанке и походке выражалась самоуверенность. Ему могло быть немного более двадцати лет; об этом свидетельствовали мягкие усики и пушок на подбородке и на щеках, но большие голубые глаза его не светились юношеской свежестью; в них отражалась досадливая скука, и губы были как-то упрямо стиснуты.

Вот он остановился и откинул рукою со лба всклокоченные русые кудри, которые пышно, как грива льва, венчали его голову. Он подошел к роднику и, наклонившись, чтобы зачерпнуть воды в большую тыквенную бутыль, заметил, что вода мутна, и вслед за тем увидел коз и, наконец, спящую пастушку.

В досаде он поставил свою посудину на землю и громко крикнул что-то девушке, но она не пошевельнулась, пока он не толкнул ее ногою. Она вскочила, точно ужаленная змеею, и глаза, черные как ночь, сверкнули, когда она подняла свое молодое смуглое лицо. Ноздри ее резко изогнутого носа быстро заходили, и заблистали белоснежные зубы, когда она вдруг крикнула:

— Так будят собак!

Юноша покраснел, показал досадливо на родник и сказал грубо:

— Твоя скотина опять замутила воду; мне придется ждать, пока она отстоится и можно будет почерпнуть.

— День долог, — ответила пастушка и толкнула, точно нечаянно, новый камень в воду.

От юноши не ускользнул тот торжествующий, сверкнувший взор, который она кинула на помутившийся родник, и он воскликнул гневно:

— Он прав! Ты змея ядовитая, ты адский демон!

Она захохотала и скорчила ему гримасу, как будто желая показать, что она действительно какое-то страшилище, и ей это было вовсе не трудно при резкости подвижных черт юного лица. И она вполне достигла своей цели, потому что он так и отшатнулся с видом ужаса, протянул руки, произнес имя Божие и воскликнул, видя, что она все хохочет без удержу:

— Отойди, демон, отойди! Именем Господним спрашиваю тебя: кто ты?

— Я Мириам, кто же иначе? — ответила она заносчиво. Он ожидал иного ответа. Ее веселость окончательно раздосадовала его, и он воскликнул:

— Как бы тебя ни звали, а ты бес какой-то, и я попрошу Павла, чтобы он запретил тебе водить скотину на водопой к нашему ключу.

— Да ты побежал бы и к няньке жаловаться на меня, будь у тебя нянька, — возразила она насмешливо и презрительно скривила губы.

Он покраснел; Мириам же продолжала без страха и оживленно жестикулируя:

— Мужчиной быть бы тебе, потому что ты силен и велик ростом, а позволяешь обращаться с собою, как с ребенком или как с последней служанкою. Собирать коренья да ягоды, да черпать воду в этой лужице, вот и все твое дело. Это я уж умела, когда была еще вон какой! — И, протянув тонкие пальцы обеих рук, не менее подвижных, чем и черты ее лица, она показала презрительно низенький рост. — Какой стыд! Ты сильнее и красивее всех парней из амалекитян там под горами, а попробуй-ка померяться с ними в стрельбе из лука или в метании копья!

— Да если бы я только смел делать то, что хочется, — перебил он ее, и пылающий румянец покрыл его лицо. — С целым десятком тех сухопарых молодцов я бы справился!

— Верю, — кивнула девушка, и оживленный взор ее остановился с выражением гордости на широкой груди и на мускулистых руках юноши. — Верю, но отчего же ты не смеешь? Разве ты раб того человека, там, наверху?

— Он мой отец, а затем…

— Ну вот еще! — воскликнула она и махнула рукой, точно отгоняя летучую мышь. — Кабы ни одна птица не хотела вылетать, славная была бы возня в гнезде! Вон возьми моих коз: пока матка нужна, они и бегают за маткою; а как научатся кормиться сами, так и пойдут искать себе корму, где вздумается, и я тебе скажу: вон та одногодка, поди-ка, уж и не знает, какую матку сосала, желтую или черную. И что же такое твой отец для тебя делает?

— Молчи! — перебил ее юноша с искренним негодованием. — Тобою говорит сам лукавый. Отойди от меня, ибо я не смею и слушать того, чего не смел бы говорить.

— Смею, смею, смею, — повторила она, передразнивая. — Да что же ты смеешь-то? И слушать-то даже не смеешь.

— А то, что ты говоришь, и подавно, нечисть ты эдакая! — крикнул он запальчиво. — И голос-то твой мне ненавистен, и если я когда-нибудь опять застану тебя здесь у ключа, я прогоню тебя камнями.

Она безмолвно уставилась на него, пока он так говорил. Губы ее побледнели, и ее маленькие ручки сжались в кулаки.

Он хотел пройти мимо, чтобы зачерпнуть воды, но Мириам загородила ему дорогу и остановила его неподвижным взглядом своих глаз.

Дрожь пробежала у него по телу, когда она спросила дрожащими губами и беззвучным голосом:

— Что я тебе сделала?

— Пусти меня! — сказал он и поднял руку, чтобы отстранить ее от воды.

— Не смей меня трогать! — воскликнула она вне себя. — Что я тебе сделала?

— Ты Бога не знаешь, — возразил он, — а кто не во власти Божией, тот во власти дьявола!

— Это ты говоришь не от себя, — возразила девушка, и опять легкая насмешка прозвучала в ее голосе. — То, чему они заставляют тебя верить, то вот тянет тебя за язык, точно рука за нитку дергунчика. Кто тебе сказал, что я во власти дьявола?

— К чему скрывать? — отвечал он гордо. — Благочестивый Павел предостерегал меня от тебя, и я ему очень благодарен. Из глаз твоих, говорил он, глядит сам лукавый. И он прав, тысячу раз прав. Когда ты только взглянешь на меня, мне так и кажется, что я готов попрать ногами все, что священно. Еще в последнюю ночь мне снилось, будто я несусь с тобой в пляске…

При этих словах мрачность и гнев вдруг исчезли в глазах у Мириам. Она захлопала в ладоши и воскликнула:

— Ах, если бы то было наяву, а не в пустом сновидении! Да не пугайся опять, глупец! Разве ты знаешь, как это бывает, когда звучат флейты и струны, и ноги поднимаются в хороводе, точно на крыльях?

— На крыльях сатаны, — перебил ее Ермий строго. — Ты демон, ты закоснелая язычница.

— Так говорит благочестивый Павел, — засмеялась Мириам.

— Так говорю и я! — воскликнул юноша. — Кто видал тебя хоть когда-нибудь в собрании благочестивых? Молишься ли ты? Благодаришь ли ты Господа и Спасителя?

— А за что благодарить? — спросила Мириам. — За то, что ли, что самый благочестивый из вас поносит меня и называет меня демоном?

— Именно за твои грехи небо и не дарует тебе благодати, — отвечал Ермий.

— Нет, нет, тысячу раз нет! — воскликнула Мириам. — Никакой бог никогда и не спрашивал обо мне. А если я зла, то как же мне и быть иною, когда на мою долю только и доставалось одно зло? Ты знаешь, кто я и как я такой стала? Или я была зла тогда, когда они на пути к святым местам убили моего отца и мою мать? Шесть лет было мне тогда, не больше, а что же представляет собой такой ребенок! Но я отлично помню, что перед нашим домом паслось много верблюдов, а также и коней, которые все принадлежали нам, и что на руке, которая меня часто ласкала, верно, то была рука моей матери, сверкал большой драгоценный камень. У меня была и черная рабыня, которая мне повиновалась. Если она, бывало, сделает что-нибудь не по-моему, то я вцеплюсь в ее седые курчавые волосы и побью ее. Кто знает, куда она делась? Я ее не любила, но будь она теперь со мною, как я любила бы ее! Вот теперь я и сама уже двенадцать лет ем хлеб рабства и пасу коз сенатора Петра, и если бы я дерзнула показаться на каком-нибудь празднике среди свободных девиц, они отогнали бы меня и сорвали бы у меня венок с головы. И мне быть благодарной? Да за что? И быть благочестивой? А какой бог позаботился обо мне? Называйте меня злым демоном, зовите меня так; но если Петр да твой Павел говорят, что тот там над нами, который дал мне вырасти для такой доли, благ и милостив, то они лгут. Только злой дух внушает тебе мысль прогнать меня камнями от вашего ключа.

При этих словах она вдруг болезненно разрыдалась, и лицо ее начало судорожно подергиваться, меняясь до неузнаваемости.

Ермий почувствовал сострадание к плачущей девушке.

Сотни раз он уже встречался с нею, и всегда она смотрела то заносчиво, то недовольно, то вызывающе, то гневно, но никогда еще не выказывала мягкости или горя.

Сегодня в первый раз открылось перед ним ее сердце, и слезы, обезобразившие ее лицо, придали ей такое значение, какого она дотоле еще не имела для него, ибо Ермий теперь вдруг почувствовал, что она женщина, и увидя ее слабою и опечаленною, застыдился своей грубости, приблизился к ней приветливо и сказал:

— Не плачь. Приходи по-прежнему к роднику, я не буду тебе мешать.

Его густой голос звучал мягко и ласково, когда он произнес эти слова; она же зарыдала сильнее, почти судорожно, и хотела заговорить, но не могла. Дрожа всем своим нежным телом, содрогаясь от скорби, изнемогая от мучительной тоски, стояла перед ним стройная пастушка, и он не мог удержаться от желания помочь ей.

Искреннее сочувствие терзало его сердце и остановило его язык, и без того не особенно поворотливый.

Не находя слов утешения, он взял кувшин в левую руку и ласково положил правую ей на плечо.

Она вздрогнула, но не мешала ему.

Ее горячее дыхание коснулось Ермия.

Он хотел было отступить, но чувствовал себя точно остановленным на месте. Плачет ли она, или смеется, он уже не мог этого разобрать, положив руку на ее черные кудри.

Она не шевелилась.

Наконец, она подняла голову, жгучим взором взглянула ему в глаза, и в ту же минуту он почувствовал, как две нежные руки обвились вокруг его шеи.

Юноше показалось, точно море забушевало вокруг него, точно пламя вспыхнуло перед его глазами.

Невыразимый страх овладел им, он вырвался с усилием из ее объятий и кинулся с громким криком, точно гонимый духами ада, вверх по уступам, не замечая даже, как кувшин его разбился об утес на множество кусков.

Она остановилась, будто очарованная, и глядела ему вслед.

Потом ударила в лоб рукою, легла на землю возле ключа и уставилась глазами куда-то вдаль.

Так лежала она неподвижно, только губы ее все шевелились и подергивались.

Увидя, что тень пальмы стала удлиняться, Мириам вскочила, созвала своих коз и посмотрела, прислушиваясь, вверх на уступы утеса, где скрылся Ермий.

Сумерки коротки вблизи тропика, и она знала, что на каменистом пути по ущельям в долину ее настигнет полный мрак, если она еще замешкается.

Девушка боялась также и ужасов ночи, духов и демонови тысячи разных опасностей, о которых даже не могла дать себе отчета; но все-таки она не сходила с места и не переставала прислушиваться и ждать его возвращения, пока солнце не скрылось за священною горой и не поблек последний свет на западе.

Мертвая тишина окружала Мириам, она слышала свое собственное дыхание и вздрогнула всем телом, почувствовав вдруг ночной холод.

Ей послышался громкий шум над головою.

Стадо козерогов, привыкшее в этот час приходить к роднику на водопой, подходило ближе и ближе, но вдруг попятилось назад, почуяв человека.

Только вожак стада остановился на краю ущелья, и она знала, что он только и ждет ее ухода, чтобы повести стадо на водопой.

Следуя доброму чувству, Мириам занесла было ногу, чтобы уступить место животным. Но вдруг вспомнила угрозу Ермия прогнать ее от родника, подняла с досады камень и пустила им в козерога, который испугался и убежал.

За ним последовало все стадо.

Мириам прислушалась к удаляющемуся топоту и потом, опустив голову и подвигаясь ощупью в темноте, погнала свое стадо домой.

ГЛАВА II


Высоко над ущельем, в котором протекал родник, лежала ровная скалистая площадка небольших размеров; на заднем краю площадки высилась истрескавшаяся стена голого красно-бурого порфира.

Твердая как сталь диоритовая жила тянулась по ее подножию, точно зеленая лента, а под нею открывалась маленькая овальная пещера, созданная творческою рукою самой природы.

Когда-то жили в ней дикие звери, пантеры или волки; теперь она служила жилищем молодому Ермию и его отцу.

Еще много подобных пещер находилось в священной горе, и в тех из них, которые были побольше, поселились анахореты.

Пещера Стефана была одна из самых высоких и просторных, и все-таки невелико было пространство, отделявшее оба ложа из сухих горных трав, ложе отца и ложе сына.

Полночь давно уже прошла, но ни молодой, ни старый обитатель пещеры, по-видимому, еще не спали.

Ермий громко стонал и тяжко ворочался с боку на бок, не думая о расслабленном и измученном старике, который так нуждался в покое. Стефан же отказывал себе в облегчении повернуться или вздохнуть каждый раз, когда ему казалось, что его молодой и крепкий сын заснул.

Что могло лишать покоя этого мальчика, который всегда спал таким крепким сном, что трудно бывало добудиться?

«Отчего это, — думал Стефан, — молодью и здоровые люди спят так крепко и долго, а старики, нуждающиеся в покое, а также и больные, спят так легко и так мало? Или время бессонницы должно продлить им жизненный срок, истечения которого они так боятся? Как безрассудно привязаны мы к этому жалкому бытию, и готовы бы бежать и скрыться, когда позовет нас ангел и откроются перед нами златые врата! Мы все подобны Саулу, еврею, который спрятался, когда пришли искавшие его с царской короной! Какая жгучая боль в ране! Выпить бы глоток воды! Если бы бедный мальчик не заснул так крепко, я попросил бы подать мне кувшин».

Стефан прислушался и не разбудил сына, услышав его тяжелое и ровное дыхание.

Дрожа от холода, он скорчился под шкурой, покрывавшей только половину его тела; в отверстие пещеры, в которой днем стоял палящий жар, теперь проникал ледяной ночной воздух.

Так прошло много минут. Наконец, ему показалось, что Ермий приподнялся.

Да, спавший, без сомнения, проснулся; он заговорил и начал призывать имя Господне.

Старик повернулся к сыну и произнес тихо:

— Ты слышишь, дитя мое?

— Я не могу заснуть, — отвечал юноша.

— Так дай мне напиться, — попросил Стефан, — рана горит нестерпимо.

Ермий тотчас же встал и подал больному кувшин с водой.

— Спасибо, спасибо, дитя мое, — сказал старик, протянув руки, чтобы нащупать горлышко кувшина. Но он не мог его найти и воскликнул с удивлением:

— Это что-то сырое и холодное! Да это глиняный кувшин, а у нас же была тыква.

— Я разбил ее, — пояснил Ермий, — и Павел одолжил мне свой кувшин.

— Вот как, — пробормотал Стефан, жадно напился, отдал сыну кувшин и подождал, пока Ермий снова не растянулся на своем ложе. Тогда он произнес озабоченным тоном:

— Ты так поздно вернулся, кувшин разбит, и ты стонал во сне. Что с тобой случилось?

— Я встретился с демоном ада, — ответил Ермий. — И теперь он не отстает от меня и здесь в пещере, и тревожит меня под разными образами.

— Так отгони его и молись, — повелел старик строгим тоном. — Перед именем Господним бегут нечистые духи.

— Я призывал Господа, — вздохнул Ермий, — но напрасно. Я все вижу каких-то женщин с алыми губами и распущенными волосами, вижу какие-то белые мраморные статуи с пышными членами и сверкающими глазами, которые все манят меня, все так и манят.

— Так возьми бич, — повелел отец, — и смири плоть. Повинуясь, Ермий встал снова и вышел с бичом из пещеры.

Внутри пещеры негде было размахнуться им в полную силу.

Вскоре Стефан услышал в ночной тиши свист кожаных ремней, их жесткие удары по упругим человеческим мускулам и болезненные стоны сына.

При каждом ударе бича он вздрагивал, точно чувствуя его на собственном теле. Наконец он крикнул, собрав всю силу голоса:

— Достаточно, теперь хватит! Ермий вернулся в пещеру.

Отец подозвал его к себе и предложил ему помолиться вместе. Окончив молитву, он погладил пышные волосы сына и сказал:

— С тех пор как ты побывал в Александрии, ты стал совсем другим человеком. Жаль, что я тогда согласился с епископом Агапитом и позволил тебе отправиться! Вскоре Господь отзовет меня, я знаю, и никто тогда не удержит тебя здесь. Тогда приступит к тебе искуситель, соблазняя тебя всеми прелестями большого города, блеск которого, однако, подобен только блеску гнилого дерева, блеску пестрых змей и ядовитых пурпурных ягод…

— Меня не тянет туда, — перебил его Ермий. — Меня смущает и страшит шумный город. Никогда более не пойду я туда.

— Так ты говоришь каждый раз, — ответил Стефан, — и все же ты изменился с тех пор как побывал в городе. Как часто, бывало, слыша твой смех, я думал, что звук его должен быть угоден Отцу небесному. А теперь? Ты был точно певчая пташка, а теперь ходишь, не говоря ни слова, глядишь пасмурно и недовольно, и злые мысли лишают тебя сна.

— Ну что же? Беда моя, — ответил Ермий. — Прошу тебя, отпусти мою руку. Скоро конец ночи, а с утра до вечера будет довольно времени для наставлений.

Стефан вздохнул, а Ермий опять улегся.

Но ни сын, ни отец не могли заснуть. Оба знали, что им не заснуть, и обоим хотелось заговорить снова, но досада и упрямство смыкали уста сына, а отец молчал, потому что не мог найти тех задушевных и убедительных слов, которые искал.

Наконец наступило утро. Бледный свет проник в отверстие пещеры, и светлее и светлее становилось в ее душной глубине. Юноша проснулся и встал, зевая.

Увидя, что отец лежит с открытыми глазами, он спросил равнодушно:

— Остаться мне здесь или пойти на утреннюю молитву?

— Помолимся вместе, — попросил Стефан. — Кто знает, долго ли еще суждено нам это. Недалек уже для меня тот день, за которым не будет вечера. Стань здесь на колени и дай мне приложиться к образу Распятого.

Ермий сделал по повелению отца, и едва оба кончали свой гимн, как чей-то третий голос провозгласил вместе с ними — аминь.

— Павел! — воскликнул старик. — Хвала Спасителю! Посмотри, пожалуйста, мою рану. Железка стрелы ищет выход. Страшная, жгучая боль.

Пришедший, тоже анахорет, одетый только в рубаху из бурой неваляной ткани и в овечью шкуру, тщательно осмотрел рану и приложил к ней какие-то травы, читая при этом вполголоса молитвы.

— Теперь гораздо легче, — вздохнул старик. — Ради твоей доброты Господь умилосердился надо мною.

— Ради моей доброты? Я сосуд греховный! — возразил Павел густым, звучным голосом, и его необычайно приветливые голубые глаза обратились вверх, точно он старался уверить, как жестоко в нем ошибаются. Затем он откинул с глаз свои уже седеющие волосы, беспорядочными космами нависшие на шею и на лицо, и сказал весело:

— Нет человека, который был бы больше, чем человек, а многие и меньше того! В ковчеге было много скотины, а только один Ной!

— В нашем ковчеге ты и есть Ной, — заметил Стефан.

— Тогда этот долговязый олух будет слоном, — засмеялся Павел.

— Ты не меньше его ростом, — возразил Стефан.

— Жаль, что в этом каменном ковчеге так низко, а то мы сейчас же могли бы померяться силами, — воскликнул Павел. — Да кабы мы с Ермием были настолько же благочестивы и чисты, как мы сильны и велики ростом, то у нас обоих был бы в кармане ключ в Царствие Небесное. Ты сегодня ночью бичевал себя, парень, я слышал, как хлестал бич. Это дело! Коли греховная плоть не унимается, надо ей задать встрепку.

— Он тяжко стонал и не мог заснуть, — сказал Стефан.

— А, чтоб его! — крикнул Павел на юношу и подставил ему кулаки. Но грозные слова прозвучали хоть и громко, но далеко не страшно, и при всем суровом виде этого великана в овечьей шкуре, взор и голос его были так искренне приветливы, что никто и не поверил бы его гневу.

— Адские духи встретились с ним, — сказал Стефан, успокаивая Павла, — а я и без его оханья не сомкнул бы глаз. Вот уже пятая ночь…

— А на шестую, — перебил его Павел, — тебе необходимо заснуть. Накинь шкуру, Ермий. Сходи в оазис к сенатору Петру и попроси у него или у госпожи Дорофеи, диакониссы, хороших сонных капель для нашего больного. Смотрите, пожалуйста! Парень-то, право, вспомнил про завтрак отца! Конечно, свое брюхо всегда о себе напомнит! Хлеб-то ты убери-ка к себе, а воду поставь сюда. Без тебя я принесу свежей, а теперь пойдем вместе.

— Постой еще, постой! — воскликнул Стефан. — Принеси мне новый кувшин из города, дитя мое. Ты одолжил нам вчера твой кувшин, Павел; а я хотел бы…

— Вот чуть и не забыл, — перебил его тот. — Благодаря его ротозейству я теперь только узнал, как надо пить, пока сам здоров. Предложите мне хоть целую груду золота, а кувшин не возьму назад! Когда пьешь из ладони, тогда водица куда как вкуснее! А посудину ту берите себе. Взяв ее обратно, я поступил бы наперекор собственному благу. Слава Богу, теперь и наихитрейшему вору нечего у меня украсть, кроме шубы.

Стефан хотел было поблагодарить его, но Павел схватил Ермия за руку и поспешно вышел с ним из пещеры.

Молча шли они в гору по утесам и камням.

Дойдя до скалистой площадки, мимо которой шла дорога, ведущая через гору от моря к оазису, Павел остановился и обратился к юноше:

— Если бы мы во всякое время думали о последствиях наших поступков, то не было бы и грехов.

Ермий взглянул на него вопросительно, а Павел продолжал:

— Если бы ты вспомнил, как необходим сон для твоего отца, то сегодня ночью лежал бы смирнехонько.

— Я никак не мог, — возразил досадливым тоном Ермий. — Ты же знаешь, я порядком отхлестал себя.

— И поделом, потому что тебя следовало побить, как гадкого мальчишку!

Ермий взглянул заносчиво на укоряющего друга. Темный румянец вспыхнул на его щеках; он вспомнил слова пастушки, пусть-де пожалуется на нее своей няньке, и воскликнул запальчиво:

— Так я не позволю говорить со мной; я больше не ребенок!

— Вот как! И не для отца? — перебил его Павел и взглянул при этом на юношу так удивленно и вопросительно, что Ермий смутился и отвел глаза в сторону.

— Я думаю, нельзя похвалить, если человек портит остаток жизни именно тому, который только ради него и хотел бы еще пожить.

— Да, я готов был бы лежать спокойно, потому что люблю отца не хуже других.

— Ну да, ты его не бьешь, — возразил Павел, — ты приносишь ему хлеб и воду, и не выпьешь вино, которое дает тебе епископ от причастия, чтобы отнести больному. Конечно, это что-нибудь да значит, но этого еще далеко не довольно!

— Я не святой!

— Да, и я также! — воскликнул Павел. — Я исполнен слабостей и грехов; но что значит любовь, которой учил нас Спаситель, это я знаю, это и ты можешь знать. На кресте умер Он за тебя, и за меня, и за бедных, и за злодеев. Любить — это и легче, и труднее всего. Любовь требует жертв! А ты? Припомни-ка, сколько времени прошло с тех пор как отец в последний раз видел тебя веселым!

— Я не умею притворяться.

— И не нужно; но любить ты должен. Воистину, любовь доказывается не тем, что творит рука, а только тем, что радостно приносит сердце и в чем заставляет себе отказывать.

— А разве то не жертва, что здесь гибнет моя молодость? — спросил юноша.

Павел вдруг отступил от него, покачал с удивлением своей косматой головой и сказал:

— Вот оно что! Так ты думаешь об Александрии? Конечно, жизнь летит там скорее, чем на нашей пустынной горе. Смуглая пастушка-то тебе ведь не нравится, а уж не заглянула ли там тебе в глаза какая-нибудь белая да румяная гречанка?

— Не докучай ты мне женщинами! — возразил Ермий с непритворным негодованием. — Было там с избытком другого, на что стоило смотреть!

При этих словах глаза юноши сверкнули, и Павел спросил с напряженным ожиданием:

— Ну?

— Ты же лучше меня знаешь Александрию, — ответил Ермий уклончиво. — Ты там родился, и люди говорят, что ты был богатым юношей.

— Люди говорят? — спросил Павел. — Может быть, люди и правы; но знай вот что: я рад, что у меня ничего не осталось из всего, что мне там принадлежало, и благодарю Спасителя, сподобившего меня раз навсегда отвернуться от людской суеты. Что ты нашел такого заманчивого в той жизни?

Ермий замялся.

Он боялся говорить, однако его так и тянуло хоть раз высказать все то, чем была полна его душа.

Он понимал, что из всех этих суровых, отрекшихся от мира людей, среди которых он вырос, мог понять его разве только Павел, которого он, будучи еще ребенком, трепал за косматую бороду, который так часто носил его на плечах и тысячи раз показывал ему, как его любит.

Александриец этот был один из самых строгих среди отшельников, однако он был суров только к самому себе.

Надо было Ермию хоть раз облегчить свое сердце и, быстро решившись, он спросил анахорета:

— Бывал ли ты иногда там в банях?

— Иногда? Я только удивляюсь, как я совсем не размяк и не развалился во всей той теплой воде, точно булка!

— Отчего ты насмехаешься над тем, что делает человека прекрасным? — воскликнул Ермий с горячностью. — Отчего в Александрии и христианам позволяется посещать бани, тогда как мы здесь на горе, и ты, и отец, и все отшельники пользуемся водою только для утоления жажды? Меня вы заставляете жить по-вашему, я не хочу быть каким-то смрадным зверем.

— Нас видит один Всевышний, — возразил Павел, — и мы украшаем для Него наши души.

— Но и тело же дал нам Господь, — перебил его Ермий. — Сказано же, что человек создан по подобию Божию. А мы? Я показался самому себе точно какой-то отвратительно безобразной обезьяной, когда увидел юношей и мужей, выходивших из большой бани у ворот солнца, с прекрасно причесанными душистыми волосами и с гибкими членами, лоснившимися от чистоты и свежести. Увидя их, я вспомнил, какая потертая и грязная шкура у меня на плечах, какая косматая грива у меня на голове, взглянул на свои руки и ноги, которые у меня же не хуже и не слабее, чем у них, и меня так и кинуло в жар и холод, и будто какой-то горький напиток стянул мне горло. Я чуть не взвыл от стыда и зависти и досады. Я не хочу быть каким-то страшилищем!

При последних словах Ермий заскрежетал зубами, но Павел взглянул на него уже спокойнее, когда он продолжал:

— Мое тело принадлежит Богу так же, как и моя душа, и что позволяется христианам в городе…

— Того мы здесь на горе не можем себе позволить, — перебил его Павел строгим тоном. — Кто раз отдался небу, тот должен совершенно отрешиться от прелестей жизни и порвать одну за другою все связи с прахом. Было время, когда и я натирал это тело благовонными мазями и расчесывал эти косматые волосы и любовался на себя в зеркале; но скажу тебе, Ермий, и, клянусь Спасителем, говорю так, потому что так чувствую, чувствую в глубине сердца: молиться лучше, чем мыться, и я ничтожный сподобился по милосердию Божию таких часов, в которые душа освобождалась от всего земного и блаженствовала, предвкушая в восторге радости Неба.

При этих последних словах его широко раскрывшиеся глаза обратились вверх и засверкали дивным блеском.

Несколько мгновений оба стояли молча и неподвижно друг против друга. Наконец отшельник откинул рукой волосы со своего лба, который открылся теперь в первый раз. Он был красив, хотя и довольно узок, и белизной кожи резко отличался от темного, загорелого лица.

— Ты не понимаешь, мальчик, — сказал он, переводя дух, — каких радостей ты готов лишить себя из-за самых ничтожных вещей. Еще прежде чем небо откроется, чтобы принять благочестивого, благочестивому дано найти небо уже на земле.

Ермий вполне понимал отшельника; часто его отец, простояв по целым часам на молитве, не видя и не слыша ничего вокруг себя, устремлял подолгу свои взоры вверх, и потом, очнувшись от вдохновенного созерцания, любил рассказывать сыну, что видел Спасителя или слышал голоса ангелов.

Но самому Ермию никогда не удавалось достигнуть такого состояния, хотя Стефан часто заставлял его стоять бесконечно долгими часами на коленях и молиться вместе с ним.

Часто случалось, что после таких дел подвижничества, потрясавших до глубины его душу, слабая жизнь старика грозила угаснуть, и Ермий готов был из любви к отцу удерживать его от подобных вредных возбуждений. Но они считались ведь проявлениями особенной милости Божией, и как мог бы дерзнуть сын высказывать перед отцом свое отвращение к таким святым подвигам?

Но перед Павлом это в своем сегодняшнем настроении он осмелился высказать:

— Конечно, я надеюсь удостоиться Царствия Небесного, но оно откроется для нас все же только после смерти. Христианин должен быть терпелив; отчего же вы не ждете радостей неба, пока не призовет вас Господь, а хотите предвкушать небесное блаженство уже здесь, на земле? Сначала одно, потом другое! К чему же даровал нам Господь все преимущества тела, как не для того, чтобы ими пользоваться? Красота и сила немалые дарования, и разве только глупец будет наделять другого ценными дарами для того, чтобы тот бросал их.

Павел взглянул с удивлением на юношу, который по сей час беспрекословно следовал отцу и ему во всех духовных делах, и отвечал, покачав головой:

— Так мыслят только чада мира, которые далеки от высочайшей цели. Воистину мы все созданы по подобию Божию, но какой же сын станет целовать только изображение своего отца, когда сам отец дает ему возможность целовать себя в уста?

Павел хотел было сказать «мать» вместо отца, но спохватился вовремя, что Ермий рано лишился счастья материнской ласки, и вовремя поправился. Он был из тех людей, которым больно огорчить другого и которые, сострадая сокровенным ранам ближнего, касаются их разве только для исцеления.

Обыкновенно он не любил много говорить, но сегодня продолжал с увлечением:

— Насколько Бог выше нашего жалкого «я», настолько же достойнее для христианина думать о Нем, чем о своей собственной личности. О если бы мы могли достигнуть счастья, совсем отречься от этого «я» и всею душой отдаться Господу! Но наше «я» не покидает нас, и когда мы мним, что душа наша уже слилась со Всевышним, оно внезапно взывает: «я здесь», и низвергает благороднейшую часть нашего естества в прах. Уже и то беда, что мы вынуждены останавливать парение души и во вред бессмертной части нашего естества насыщать хлебом и водой и подкреплять ленивым сном бренную часть, как бы нам ни хотелось поститься и проводить ночи в бдении. Неужели же еще допускать такие требования плоти во вред душе, от которых можно легко отказаться? Только тот, кто презирает и отдает в жертву свое жалкое «я», только тот сподобится милости Спасителя и, потеряв самого себя, вновь обретет в Господе.

Ермий терпеливо выслушал анахорета, покачал головой и сказал:

— Я не понимаю ни тебя, ни отца. Пока я живу на земле, я не кто иной, как я сам. После смерти, конечно, но никак не ранее начнется новая, вечная жизнь.

— Отнюдь нет, — возразил Павел с живостью. — Новое, высшее бытие, о котором ты говоришь, начинается не только в том мире для человека, который не перестает умирать еще при жизни, умерщвлять свою плоть и побеждать ее требования, отрекаться от мира и от своего «я» и неустанно искать Господа. Многим было дано еще при жизни возродиться для иного, высшего бытия. Взгляни на меня, беднейшего из бедных! Я — один, но что я перед Господом не тот, каким был, пока не сошла на меня благодать, это так же верно, как то, что вот этот росток на корне сломленной пальмы не имеет ничего общего с изгнившим стволом. Я был язычником и упивался всеми наслаждениями праха и ничтожества. Потом я стал христианином; благодать Господня снизошла на меня, и я возродился и стал вторично младенцем; но на сей раз, благодарение Спасителю, я стал чадом Господним. Еще посреди жизни я умер, и воскрес, и нашел блаженство небесное. Я звался Менандром, и, подобно Савлу, сделался Павлом, и все, что было мило для Менандра: бани, пиры, зрелища, кони и колесницы, состязания в борьбе, умащенные члены, розы и венки, пурпурные одежды, песни и женская любовь, все это осталось далеко за мною, точно грязное болото, из которого путник выбрался с трудом. В новом человеке не осталось ни одной жилки от старого, и как для меня, так и для всех благочестивых началась на половине пути ко гробу новая жизнь. И твой час придет, и ты умрешь для новой жизни…

— Если бы я только был, подобно тебе, Менандром! — воскликнул Ермий, перебивая Павла. — Как же сбросить с себя то, чего никогда не имел? Чтобы умереть, надо же прежде жить! Презренным кажется мне это жалкое существование, и я устал бегать за вами, как теленочек за коровой. Я свободен и из знатного рода, сам отец говорил мне это, и, право же, я не слабее всех тех мещанских сыновей в городе, за которыми я пошел тогда от бани в палестру.

— В палестру? Ты был в палестре? — удивился Павел.

— В Тимагетийской палестре, — воскликнул Ермий, вспыхнув. — Стоя в воротах, я смотрел на игры юношей, наблюдал, как они боролись и метали тяжелые диски в цель. У меня глаза чуть не выскочили, и я готов был вскрикнуть от злости, что должен стоять за воротами в этой ободранной шкуре и не могу принять участия в состязаниях. Клянусь ранами Спасителя, если бы не подошел Пахомий, я так и бросился бы на арену и вызвал бы сильнейшего на борьбу, и кинул бы диск гораздо дальше, чем тот раздушенный щеголь, который одержал победу и которого наградили венком.

— Спасибо Пахомию, — улыбнулся Павел, — что он удержал тебя; ибо, кроме насмешки и позора, ты не вынес бы ничего из палестры. Силы у тебя, конечно, не мало, но метание диска требует навыка, как и всякое искусство. Сам Геракл был бы побежден в этой игре без предварительных упражнений и без знания приемов.

— Да не в первый же раз пришлось бы мне метать! — воскликнул юноша. — Вон посмотри, что я умею!

При этих словах он наклонился, поднял один из плоских камней, наваленных там для укрепления дороги, сильно размахнулся и кинул этот гранитный диск через склон в глубину.

— Вот видишь! — воскликнул Павел, внимательно и не без некоторого любопытного возбуждения следивший за его движениями. — Хоть рука твоя и сильна, однако всякий новичок кинет дальше, если знаком с приемами. Не так, не так; диск должен прорезать воздух ребром, точно нож. А как ты руку держишь, эдак бросают разве только женщины! Сгиб руки выпрями, левую ногу отставь назад, колено подогни! Вот неумеха-то! Давай сюда камень! Вот как надо взять диск, вот как надо подтянуть живот и подогнуть колени, точно согнутый лук, чтобы каждая мышца всего тела помогала пустить диск. Вот так уже получше; но все еще не то. Сначала подними диск вытянутой рукою! Наметь глазами цель! Теперь отмахни руку назад, да повыше. Стой! Еще раз! Рука должна сильнее напрячься, прежде чем кинуть. Ну вот, это не дурно, но можно бы докинуть вон до той пальмы. Дай-ка мне камень, да еще другой, потяжелее. Вот так! А то неровные углы мешают! Смотри!

Павел произнес эти слова, все более и более оживляясь, и схватил плоский камень, как в былые годы, когда ни один юноша в Александрии не мог сравняться с ним в метании диска.

Он подогнул колени, наклонился вперед всем станом, расправил кисть руки, вытянул до последней возможности всю руку, размахнулся и кинул камень вдаль, и согнутые пальцы правой ноги так и врылись в землю.

Камень упал, не долетев до пальмы, намеченной как цель.

— Постой, — воскликнул Ермий, — теперь дай мне попробовать попасть в дерево!

Камень его свистнул в воздухе, но не долетел даже и до холма, на котором росла пальма.

Павел покачал головой, схватил в свою очередь камень, и началось оживленное состязание. С каждым новым разом камень Ермия, с пристальным вниманием присматривавшегося ко всем движениям и приемам учителя, долетал все дальше и дальше, между тем как рука Павла начала утомляться.

Вот камень Ермия долетел уже во второй раз до пальмы, тогда как Павел при последнем броске не попал даже и в холм.

Анахорет все более и более увлекался состязанием.

Он сбросил одежду с плеч, схватил новый камень и воскликнул, точно стоя среди лоснящихся от благовонного масла атлетов-товарищей в Тимагетийской палестре, где он некогда стяжал столько победных венков.

— Клянусь сребролуким Аполлоном и стрелорадостной Артемидой, я попаду в пальму!

Камень свистнул в воздухе, стан Павла мгновенно выпрямился, левая рука вытянулась и возвратила равновесие покачнувшемуся телу, послышался треск, дерево закачалось, и Ермий в восторге воскликнул:

— Чудесно, чудесно! Вот так удар! Старый Менандр еще не умер! Прощай, а завтра опять пометаем!

С этими словами Ермий оставил анахорета и побежал веселыми прыжками вниз с крутой горы к оазису.

Точно лунатик, пробужденный неосторожным окликом, Павел вздрогнул при этих словах.

Совершенно растерявшись, оглянулся он, точно увидя вокруг себя какой-то совсем чуждый мир.

Крупные капли пота катились с его лба; стыдясь, подобрал он раскиданную по земле одежду и прикрыл свое обнаженное тело.

Некоторое время глядел он вслед Ермию, потом с чувством глубочайшей скорби схватился рукою за лоб, и тяжелые слезы покатились по щекам на бороду.

— Что я сказал? — пробормотал он. — Не осталось во мне ни одной жилки от прежнего человека? Глупец я, тщеславный глупец! Павлом они зовут меня, а я Савл, я хуже Савла![363]

Он бросился на колени, в мучительной тоске склонился головою на камень и начал молиться.

Ему казалось, точно он с высоты низринулся на мечи и копья, точно сердце и душа его обливаются кровью, и изнемогая в молитве и в скорби, обвиняя и беспощадно осуждая самого себя, он не чувствовал палящего зноя все выше и выше поднимавшегося солнца, не замечал, как проходило время, не слышал, как подошли к нему богомольцы, шедшие к святым местам с епископом Агапитом во главе.

Богомольцы увидели, что он молится, услышали его рыдания, удивились его подвижничеству и опустились позади него на колени по знаку своего главы.

Когда Павел наконец поднялся, он с удивлением и испугом заметил этих свидетелей своей молитвы. Он тотчас же подошел к Агапиту и наклонился, чтобы поцеловать край его одежды, но епископ сказал:

— Не делай этого! Кто всех благочестивее, тот величайший между нами. Друзья, преклонимся пред этим великим мужем!

Богомольцы последовали этому воззванию. А Павел закрыл лицо руками и зарыдал:

— Бедный я, бедный!

Богомольцы же прославили его смирение и пошли далее за своим главой.

ГЛАВА III


Ермий спешил без остановки.

Вскоре он очутился у последнего поворота дороги, проходившей по горным ущельям, и увидел у ног своих в длинной долине сверкающую воду реки, орошавшей здесь почву пустыни, и высокие пальмы, и бесчисленные кусты тамариска, между которыми виднелись дома обитателей оазиса, окруженные маленькими садиками и небольшими, тщательно орошенными пашнями.

Он уже услышал пение петуха и собачий лай, который для него, день и ночь окруженного глубоким молчанием пустыни на скалистой высоте, прозвучал точно гостеприимный привет из среды той жизни, к которой он так безнадежно стремился.

Он остановился и начал следить взором за тоненькими струйками дыма, которые, трепеща и колеблясь в ярком блеске утреннего солнца, поднимались там под ним из многочисленных очагов.

«Это готовят завтрак жены для мужей, матери для детей, — подумал он, — а вот там, где подымается такой густой дым, там, может быть, ждут гостей; а у меня нет своего дома, и никто не позовет меня в гости».

Состязание с Павлом возбудило и ободрило его; но вид города вызвал в его молодом сердце новое чувство горечи, и губы егодрогнули, когда он взглянул на свою овечью шубу и на свое грязное тело.

Недолго думая, Ермий повернул назад и побежал на гору.

У источника, знакомого только ему, он сбросил с себя грубую одежду, стал под холодную струю воды, умылся тщательно и с чувством величайшего удовольствия, расчесал и пригладил пальцами густые волосы и опять пустился вниз к долине.

Ущелье, по которому пролегал его путь, выходило прямо к холму, возвышавшемуся на равнине; у восточного склона его стояла новопостроенная маленькая церковь, а со всех остальных сторон возвышались на нем стены и валы, за которыми укрывались граждане городка, если хищные сарацины грозили нападением на оазис.

Холм этот считался особенно священным местом, ибо на его вершине молился некогда Моисей во время битвы с амаликитянами[364].

Но были еще и другие священные места неподалеку от оазиса.

Возвышалась тут, подальше к северу, та скала, из которой Моисей извлек воду, далее к юго-востоку и выше в горах возвышался тот холм, на котором Господь являлся законодателю в неопалимой купине, там же вблизи и тот колодезь, у которого Моисей встретился с дочерьми Иофора[365].

Благочестивые богомольцы посещали в большом числе эти святые места, в особенности же туземные обитатели полуострова и преимущественно набатеи[366], которые в былые времена собирались на священную гору, чтобы приносить на ее вершине жертвы своим богам: солнцу, луне и планетам.

У северного подхода к оазису была построена маленькая крепость, в которой со времени покорения Каменистой Аравии сирийским префектом Корнелием Пальмой в царствование Траяна[367] стоял императорский гарнизон для защиты цветущего города пустыни от набегов хищных сарацин[368] и блеммийцев[369].

Но и сами граждане Фарана приняли меры для охранения своих владений.

На высочайшем утесе зубчатой вершины исполинской горы, с которого открывался самый далекий вид на все окрестности, они содержали стражу, день и ночь следившую за всем вдали, чтобы в случае приближения опасности немедленно подать сигнал жителям города.

Каждый дом в городе походил на крепость; все были построены из прочного камня, и все молодое население было хорошо обучено стрельбе из лука.

Поблизости от церковного холма проживали знатные семейства и стояли дома епископа Агапита и старейшин города Фарана.

Среди последних пользовался наибольшим уважением сенатор Петр, отчасти вследствие своей общественной деятельности и как владелец каменоломен, садов, финиковых пальм и многочисленных стад, отчасти благодаря редким качествам его супруги, дьякониссы Дорофеи, внучки давно уже умершего достойного епископа Херемона, бежавшего сюда с женой во время гонения на христиан при императоре Деци[370] и обратившего многих фаранитов к учению Спасителя.

Каменный дом Петра был хорошо и прочно построен, пальмовый сад возле дома был тщательно орошен и содержался в примерном порядке.

Двадцать рабов, множество верблюдов и даже два коня принадлежали к его обиходу, а в качестве жильца поселился в его доме центурион[371], командовавший императорским гарнизоном, галл Фебиций со своею женой Сироной; впрочем, не к радости сенатора, так как центурион этот был не христианин, а поклонник Митры[372], при мистериях которого этот дикий галл был возведен в степень «льва». Поэтому и его собственные люди и все фараниты называли Фебиция «львом».

Предшественником его был офицер менее высокого положения, но верующий христианин, которому Петр сам предложил поселиться у него в доме. Когда же год тому назад «лев» Фебиций сменил благочестивого Панкратия, сенатор, конечно, уже не мог отказать ему в освободившейся квартире.

Робко подошел Ермий к дому сенатора, и смущение его еще возросло, когда он, беспрепятственно войдя в большую переднюю, остановился в недоумении, куда обратиться.

Спросить было некого, а сам он не осмеливался подняться по лестнице в верхний этаж, хотя, по-видимому, сенатор был там. В этом не было сомнения: наверху слышались голоса, и Ермий ясно расслышал густой голос сенатора Петра.

Ермий наконец решился пойти прямо на этот голос и ступил ногою на первую ступеньку лестницы; но едва юноша, застыдившись своей робости, пошел было смелее, как вдруг прямо над ним растворилась дверь, из которой хлынул поток звонких, смеющихся детских голосов, точно запруженная речка в открытый мельником шлюз.

С удивлением поднял он глаза, но не успел ничего сообразить, так как выпущенная резвая толпа уже очутилась у самой лестницы.

Впереди всех бежала какая-то молодая красавица с золотисто-русыми волосами, смеясь звучным голосом и подымая в руке пестро наряженную куклу.

Вот она повернулась спиной к лестнице и лицом, сиявшим от шаловливой веселости, к детям, которые без удержу кричали наперебой и требовательным, и просящим тоном, и со смехом, и сквозь слезы:

— Оставь нам куклу, Сирона! Не уноси ее, Сирона. Не уходи, Сирона! Сирона! — и опять: — Сирона!

Хорошенькая шестилетняя девочка потянулась к красавице, чтобы схватить белоснежную полную руку, в которой она держала игрушку; трое ребятишек, еще поменьше, уцепились за ее колени, но она весело отстранила их свободною левою рукою и крикнула, все еще пятясь к лестнице:

— Нет, нет, я отдам ее, когда у нее будет новое платье, длинное и пестрое, как у императрицы. Пусти меня, Цецилия, а то упадешь, как недавно проказник Никон.

При этих словах она дошла до первой ступеньки, быстро обернулась и загородила протянутыми руками выход на узкую лестницу, на которой стоял Ермий и, разинув рот, глядел вверх на это веселое зрелище.

Собираясь уже сойти, Сирона заметила его и испугалась. Но, увидя, что анахорет от смущения не нашелся даже ответить на ее вопрос, что ему нужно, она опять весело рассмеялась и крикнула вниз:

— Иди, иди! Мы ничего тебе не сделаем; не правда ли, дети?

Между тем Ермий собрался с духом и объяснил, что желает видеть сенатора, после чего Сирона, смотревшая с удовольствием на статного и сильного юношу, предложила проводить его.

Петр в то время беседовал со своими взрослыми старшими сыновьями.

Оба были красивые и видные мужчины; но отец был выше их ростом и необыкновенно широкоплеч.

Пока сыновья говорили, он поглаживал свою короткую седую бороду и не поднимал глаз, мрачно и сурово, как могло показаться на первый взгляд; но, присмотревшись пристальнее, всякий заметил бы, что нередко довольная, но, впрочем, также порой и какая-то горькая улыбка играла на губах этого умного, деятельного человека.

Он был из тех людей, которые умеют играть со своими детьми, точно молодая мать, и принимать к сердцу чужие страдания как свои собственные, однако при всем том глядят так мрачно и говорят так резко, что их понимают и не боятся только те, которые вполне с ними сблизились. Точно что-то терзало душу этого человека, который владел, пожалуй, всем, что нужно для человеческого счастья.

Не будучи неблагодарным, он, однако, сознавал, что мог бы достигнуть большего, чем даровала ему судьба. Он остался каменотесом, но сыновья его с успехом кончили учение в хорошей школе Александрии.

Старший, Антоний, давно уже работавший самостоятельно, женился и имел детей, был архитектором и механиком, младший, Поликарп, был весьма даровитый молодой скульптор.

Под руководством старшего была построена красивая церковь в городе оазиса; Поликарп, вернувшийся с месяц тому назад, собирался исполнить и заказать в каменоломнях отца целый ряд работ крупного размера, так как ему было поручено украсить новый Двор великолепного здания в Александрии, так называемого Себастейона или Цезареума[373], двадцатью гранитными львами. Более тридцати ваятелей добивались одновременно с ним этой работы; но его модели были признаны лучшими по единогласному решению сведущих судей.

Архитектор, которому было поручено построение портиков и кладка мостовой, был с ним дружен и согласился брать гранит, плиты и катки, которые для него требовались, из каменоломен Петра, а не из Сиены у первого катаракта[374], как обыкновенно делалось.

Антоний и Поликарп стояли теперь с отцом перед большим столом и объясняли ему план, начерченный ими на доске, покрытой тонким слоем воска.

Молодой архитектор предлагал построить мост через глубокое, но узкое ущелье, проложить новую дорогу от каменоломен к морю и таким образом сократить путь для перевоза камней на целую треть против прежнего.

Издержки, объяснял он, могут быть покрыты сбережениями на рабочей силе и, без малейшего сомнения, окупятся, если транспортные суда вдобавок не будут возвращаться пустыми, как делалось до сих пор, а будут нагружаться в Клизме выгодными товарами с александрийских фабрик.

Петр, известный в собрании городского совета как блистательный оратор, в обыденной жизни говорил мало.

При каждом новом предложении сына он поднимал глаза, точно желая увериться, в своем ли уме молодой человек, но губы его, полуприкрытые седыми усами, одобрительно улыбались. Когда же Антоний начал излагать свой план насчет ущелья, преграждавшего путь, сенатор пробормотал:

— А сделай-ка так, чтобы у рабов отросли перья, да черные обратились в ворон, а белые в чаек, тогда они и будут просто-напросто перелетать. И чему только не научатся в столице-то!

А едва сын заикнулся про мост, он уставился на молодого художника и сказал:

— Спрашивается только, одолжит ли нам небо радугу? Когда же потом Поликарп предложил заказать при посредничестве своих александрийских друзей несколько кедровых бревен из Сирии, а старший сын начал объяснять рисунок моста, который, по его уверению, должен был представить вполне безопасный путь через ущелье, отец следил с напряженным вниманием за его словами. При этом он так сдвинул брови и глядел так мрачно, точно выслушивал рассказ о каком-то злодействе; но он дал сыну договорить до конца и пробормотал только вначале: «все фокусы» и «да, если бы я был императором».

Наконец, он начал задавать сыну ясные и определенные вопросы и получил точные и обдуманные ответы. Антоний доказал ему цифрами, что барыши с одного подряда для Цезареума уже покроют более трех четвертей всех расходов. Затем заговорил Поликарп, уверяя, что гранит священной горы и по крепости, и по цвету лучше сиенского.

— Мы работаем здесь дешевле, чем там у катаракта, — перебил его Антоний. — Перевоз камня обойдется недорого, если будет построен мост и проведена дорога к морю, да если еще будем пользоваться рекой Траяна[375], которая соединяет Чермное море с Нилом и как раз через немного месяцев станет опять судоходной.

— А если мои львы понравятся, — сказал Поликарп, — да Зенодот останется доволен нашим камнем и нашей работой, то очень возможно, что мы опередим Сиену и нам будет дана часть тех огромных заказов, которые теперь идут от новой столицы Константина[376] в каменоломни близ катаракт.

— Надежды Поликарпа вполне основательны, — прибавил Антоний, — ибо с лихорадочным рвением заботится император об увеличении и украшении древней Византии[377]. Кто построит новый дом, тому ежегодно поставляется хлеб, а чтобы привлекать как можно больше народу из наших, он обещает скульпторам и архитекторам и даже опытным рабочим полную свободу от всяких податей. Если мы уже здесь, на месте, будем предварительно обделывать камни и колонны по рисункам, то они не будут занимать лишнего места на судах и никто не будет в состоянии доставлять материал по такой дешевой цене, как мы.

— Да еще такой хороший материал! — воскликнул Поликарп. — Ведь ты сам художник, отец, и понимаешь толк в камне лучше, чем кто-либо. Я еще никогда не видал гранита более красивого, равномернее окрашенного, как тот, который ты мне выбрал для первого льва. Я отделаю его здесь же на месте и думаю, будет на что посмотреть. Конечно, где же ему равняться с замечательными произведениями из блистательного века искусства, которыми полон Цезареум; но я постараюсь отличиться.

— Львы будут великолепны, — сказал Антоний и взглянул с гордостью на брата. — За последние десятилетия никто не создал ничего подобного, а уж я знаю александрийцев. Как только начнут расхваливать мастерское произведение из камня со священной горы, то так все и захотят иметь гранит оттуда же и только оттуда. Все дело только в том, чтобы провоз камня до моря был менее затруднителен и дорог.

— Ну, попробуем, — сказал Петр, молча расхаживавший перед сыновьями в продолжение последних их высказываний. — Попробуем, с Божьим благословением, построить мост. А дорогу проведем, если гражданство согласится взять на себя половину расходов, не иначе; вам же скажу: вы оба вышли дельными людьми!

Младший сын схватил его руку и поднес ее с горячею любовью к губам.

Петр быстро провел рукою по его темно-русым кудрям, подал затем руку старшему сыну и сказал:

— Придется увеличить число наших рабов. Позови мать, Поликарп.

Поликарп охотно поспешил исполнить это поручение, и когда он вдруг прибежал с пылающими щеками на женскую половину, Дорофея, сидевшая с дочерью Марфаной и с несколькими рабынями за ткацким станком, встала, несмотря на свою полноту, с юношеской поспешностью и встретила его восклицанием:

— Он согласился на ваши планы?!

— И на построение моста, матушка, и на все, на все! — воскликнул юноша. — Лучшего гранита, чемтот, который отец выбирает для моих львов, мне нигде не найти, и как я рад за Антония. Только с постройкой дороги придется повременить. Он хочет сейчас поговорить с тобою.

Ласковым движением Дорофея остановила сына, который было схватил ее за руку и хотел увести за собой; но слезы, навернувшиеся на ее добрых глазах, ясно показывали, насколько она разделяет радостное волнение своего любимца.

— Тише, тише, иду, — сказала она, освобождая руку, чтобы поправить платье и седые волосы, которые пышно и красиво обрамляли ее лицо, все еще не лишенное некоторой прелести и совершенно еще без морщин. — Так я и предсказывала! Если вы явитесь к отцу с толковыми предложениями, то он выслушает вас и согласится на все, без всякого посредничества с моей стороны. Женщине нечего вмешиваться в мужские дела. Молодежь любит напрягать лук слишком туго, а стрела-то и перелетит через цель. Вот было бы хорошо, если бы я из неразумной любви к вам вздумала разыгрывать какую-то сирену да льстивыми словами увлекать мудрый ум кормчего этого дома, вашего отца. Вы смеетесь над седоволосою сиреной? Но любовь не замечает, что разрушают годы, и не забывает ничего, что было когда-то в нас прелестного. А у мужчин и без того уши не всегда залеплены воском, когда это бывает нужно. Ну, пойдем к отцу!

Дорофея пошла, за нею последовал Поликарп с Марфаной.

Он удержал сестру за руку и спросил:

— Сирона не заходила к вам?

Поликарп старался казаться совершенно спокойным, и все-таки покраснел при этом вопросе.

Марфана это заметила и ответила многозначительно:

— Она показала нам свое прелестное личико; но важные дела помешали ей остаться.

— Важные дела у Сироны? — спросил Поликарп недоверчиво.

— Да, да! — ответила, смеясь, Марфана. — Надо сшить новое платье для куклы детей.

— Зачем же смеяться над ее добротой? — спросил Поликарп с упреком.

— Однако какой ты обидчивый! — сказала Марфана тихо. — Сирона ласкова и добра, как ангел; но ты лучше не заглядывайся на нее; ведь она не из наших, и как мне ни противен этот желчный центурион, однако…

Она вдруг замолчала, потому что мать как раз подошла к дверям комнаты отца и оглянулась.

Петр встретил жену с привычной серьезностью, но левый прищуренный глаз его глядел как-то плутовато, когда он обратился к ней с вопросом:

— Ты хочешь узнать, в чем дело?

— Смельчаки вы, до неба достать хотите, — ответила она весело.

— Если предприятие не удастся, — возразил Петр, указывая на сыновей, — то им дольше придется чувствовать последствия, чем нам.

— Вам уж, конечно, удастся! — воскликнула Дорофея. — Со старым полководцем да с молодыми солдатами выигрываются сражения.

Радостно и сердечно подала она мужу свою маленькую пухлую ручку. Он радостно пожал ее и заметил:

— Я полагаю, что вопрос насчет дороги пройдет в сенате. А для построения моста придется нам набрать вспомогательные силы, при этом требуется твоя помощь. Наших рабов мало для этого.

— Постой, — перебила его Дорофея с живостью, подошла к окну и крикнула: — Иофор, Иофор!

Позванный, старый ключник дома, тотчас же явился, и Дорофея начала советоваться с ним, кто из обитателей оазиса мог бы согласиться уступить им дельных рабочих и нельзя ли отрядить того или другого из домашних рабов для работ при постройке.

Все, что она говорила, было умно и точно и показывало, что она знала свой домашний обиход до последних мелочей и привыкла распоряжаться здесь вполне неограниченно.

— Высокого Анубиса, — решила она наконец, — я думаю, можно отставить от конюшни?

Ключник, все время отвечавший коротко и осмысленно, теперь вдруг замялся. При этом он взглянул на Петра, стоявшего к нему спиною, углубившись в рассматривание плана, и сделал движение рукою, ясно показывая и взглядом, и этим движением, что имеет сказать что-то такое, о чем не решается говорить в присутствии господина.

Дорофея сразу поняла и знак, и мысль Иофора; но потому-то именно она и сказала не столько гневным, как удивленным тоном:

— Что за подмигивание? Что я могу знать, то и Петр может слышать.

Сенатор обернулся и окинул ключника с головы до ног таким мрачным взглядом, что тот отступил на шаг и тотчас же заговорил.

Но речь его была в самом же начале прервана криком детей на лестнице и появлением галлиянки Сироны, которая привела Ермия к сенатору и сказала со смехом:

— Вот этого высокого парня я подобрала на лестнице, где он искал тебя.

Петр окинул юношу не особенно ласковым взглядом с головы до ног и спросил:

— Кто ты такой? Зачем пришел?

Ермий тщетно силился заговорить; присутствие столь многих людей, да в том числе еще трех женщин, смутило его окончательно.

Пальцы его покручивали курчавую шерсть на овечьей шубе, и губы шевелились беззвучно. Наконец ему удалось произнести, запинаясь:

— Я сын старика Стефана, который был ранен при последнем набеге сарацин. Мой отец вот уже пять ночей плохо спал, а Павел послал меня к тебе, благочестивый Павел из Александрии, ты знаешь, конечно, чтобы я…

— Вот как, вот как, — перебил его Петр одобрительно ласковым тоном. — Ты хочешь получить лекарство для старика? Посмотри-ка, Дорофея, какой молодец вышел из мальчугана, которого антионтиохиец притащил с собою на гору.

Ермий покраснел и выпрямился, заметив при этом с чувством удивления, что он выше ростом, чем сыновья сенатора, почти его ровесники, которые возбудили в нем сразу какое-то нерасположение и перед которыми он оробел даже более, чем перед их строгим отцом.

Поликарп смерил его взглядом и сказал громко Сироне, с которой только что поздоровался и с которой все время не сводил глаз:

— Если бы нам удалось набрать двадцать рабов с такими плечами, то дело пошло бы на лад. Здесь будет над чем поработать, рослый парень…

— Меня зовут не «парень», а Ермий, — сказал анахорет, и жилы на его лбу раздулись.

Поликарп, который уже видал несколько престарелых анахоретов, посвятивших себя созерцательной жизни и покаянию на святой горе, но которому никогда еще не приходило на ум, что среди этих отшельников мог находиться и сильный юноша, почувствовал, что гость его отца не так жалок, как заставляла предполагать его бедная одежда, и что он его оскорбил. Поэтому он сказал приветливым тоном:

— Так тебя зовут Ермием? Никто из нас не сидит, сложа руки, и работа — не позор. Какое же твое ремесло?

Этот вопрос взволновал молодого анахорета до глубины души, и Дорофея, заметившая это волнение, поспешила сказать с решимостью:

— Он ухаживает за своим больным отцом. Не так ли, сын мой? Петр не откажет вам в своей помощи.

— Конечно, нет, — подхватил сенатор. — Потом я зайду к нему вместе с тобою. Знайте, дети, отец этого юноши был знатным человеком и отказался от всех богатств, чтобы забыть мир, в котором он испытал много горя, и служит Богу своим способом, который мы должны уважать, хотя сами и не придерживаемся его. Присядь там, сын мой. Нам надо еще кончить одно важное дело, а потом я пойду с тобою.

— Мы живем высоко на горе, — сказал Ермий, заикаясь.

— Тем чище будет там воздух, — сказал сенатор. — Но стой! Может быть, старик остался один?.. Нет? Благочестивый Павел, говоришь ты, при нем? Тогда он в хороших руках, и ты можешь повременить.

Петр остановился на минуту в раздумье, потом подмигнул сыновьям и сказал:

— Антоний, ты пойди сейчас же поискать рабов; а ты, Поликарп, справься насчет рабочего скота. Ты обыкновенно не скупишься на деньги, но здесь вопрос в самой крайней цене. Чем скорее вы вернетесь с ответом, тем лучше. Исполнение не должно ковылять за решением, но должно следовать за ним, как звук за ударом молота. Ты, Марфана, изготовь лекарство против лихорадки и дай перевязок для раны. Вот тебе ключ.

— Я помогу ей, — воскликнула Сирона, которая всегда была готова оказать услугу при случае. Ей стало жаль больного отшельника, а Ермий являлся ей, кроме того, чем-то ей же самою открытым, к чему она уже невольно начала относиться с большим вниманием с того мгновения, как узнала, что он сын знатного человека.

Пока молодая женщина и девушка занялись у шкафа с лекарствами, Антоний и Поликарп вышли из комнаты.

Уже переступив порог, последний еще раз оглянулся и посмотрел долгим взором на Сирону. Затем он отступил с быстрым движением, затворил дверь и, тяжко вздохнув, сошел с лестницы.

Как только сыновья удалились, Петр снова обратился к ключнику и сказал:

— Что же случилось с рабом Анубисом?

— Да он… — отвечал Иофор. — Он ранен и несколько дней не будет в состоянии работать. Пастушка Мириам, эта дикая кошка, раскроила ему лоб серпом.

— И это я теперь только узнаю? — воскликнула Дорофея тоном упрека. — Что же сделали с девчонкой?

— Мы заперли ее на сеновале, — отвечал Иофор, и там она кричит и беснуется.

Хозяйка покачала укоризненно головой и сказала:

— Так вы ее не исправите. Пойди сейчас же и приведи ее ко мне!

Когда ключник ушел, она обратилась к мужу и воскликнула:

— Просто можно отчаяться в этих несчастных, когда видишь, как они поступают друг с другом. Тысячу раз я уже видела это! Нет приговора более жестокого, как если раб судит раба!

Иофор и одна из служанок привели Мириам в комнату.

Руки девушки были связаны толстой веревкой, а в ее черных, всклоченных волосах и на платье висели клочья сена.

Мрачный огонь пылал в ее глазах, и мускулы лица судорожно подергивались.

Когда Дорофея взглянула на нее, девушка выпрямилась и оглянулась вокруг, точно присматриваясь к своим врагам. Вдруг она заметила Ермия.

Губы ее побледнели, быстрым движением она высвободила свои маленькие руки из стягивавшей их петли, закрыла ими лицо и бросилась к двери. Но Иофор загородил ей дорогу и цепко схватил за плечо.

Мириам громко вскрикнула, а дочь сенатора, отставившая в сторону склянки с лекарствами и следившая с видом участия за всеми движениями девушки, подбежала к пастушке, оттолкнула руку старика, все еще не выпускавшего ее, и сказала:

— Не бойся, Мириам. Что бы ты ни сделала, отец может все простить.

Эти слова были произнесены с задушевностью и любовью сестры, и пастушка последовала без малейшего сопротивления за Марфаной к столу, на котором лежали планы, и остановилась там возле нее.

Какое-то время длилось общее молчание.

Наконец, Дорофея подошла поближе к пастушке и спросила:

— Что случилось с тобою, дитя мое, и как ты могла забыться до такой степени?

Мириам не понимала, что происходит с нею. Она ждала жестокой брани и побоев, даже оков и заключения, и вдруг эти кроткие слова, эти приветливые взоры! Упорство ее было сломлено, глаза ее встретились с добрым взглядом госпожи, и она сказала тихим голосом:

— Он уже давно все преследовал меня и хотел просить у вас разрешения на мне жениться; но он мне противен, и я ненавижу его, как и всех ваших рабов.

При последних словах глаза ее опять сверкнули диким блеском, и она продолжала с своей привычной горячностью:

— Лучше было бы, если бы я ударила его палкой, а не серпом, но я схватила, что попалось под руку, чтобы защищаться. Я не переношу, если мужчина дотрагивается до меня, мне это противно и страшно. Вот вчера я вернулась со стадом позднее обыкновенного, и когда подоила коз и собралась ложиться, все в доме уже спали. Вдруг Анубис загородил мне дорогу и начал что-то болтать про любовь. Я велела ему отойти, но он схватил меня рукой вот здесь за голову и хотел поцеловать. Тут у меня потемнело в глазах, я схватила серп, который висел как раз возле меня, и уж только когда Анубис повалился на землю и заревел, я увидела, что совершила злое дело. Как все это случилось, я и сказать не могу. Во мне есть что-то такое, что-то, — как мне сказать? — что меня гонит, точно ветер упавшие листья, и удержаться я никак не могу! Лучше всего дайте мне умереть, тогда вы сразу избавитесь от моей злости, и все тогда кончится.

— Как же можно так говорить? — прервала ее Марфана. — Ты дика и не знаешь удержу, но ты не зла.

— А спроси вон этого! — воскликнула пастушка и указала сверкающими глазами на Ермия, который в свою очередь смутился и потупил глаза.

Сенатор обменялся быстрым взглядом с женою. Они привыкли понимать друг друга без слов, и Дорофея сказала:

— Кто понимает, что он не таков, каким ему следует быть, тот уже на пути к добру. Мы приставили тебя смотреть за козами, потому что ты всегда бегала за стадами и не могла найти покоя в доме. Уже до утренней молитвы ты уходишь на гору и возвращаешься только после ужина. О твоей лучшей участи так никто и не заботится. Половина твоей вины падает на нас, и мы не вправе наказать тебя. Ты не удивляйся. Всякий может ошибиться, а Петр и я такие же люди, как и ты, ни больше ни меньше; но мы христиане, и наша обязанность оберегать души тех, которых Бог доверил нам, будь то дети или рабы. Ты больше не будешь ходить на гору, ты останешься у нас в доме, твой опрометчивый поступок я охотно прощаю, если Петр не пожелает тебя наказать.

Сенатор покачал отрицательно головой, и Дорофея обратилась к Иофору:

— Анубис тяжело ранен и нуждается в уходе?

— Он лежит в жару и бредит, — отвечал Иофор. — Старуха Праксиноя примачивает ему рану водой.

— В таком случае Мириам, — приказала Дорофея, — займет теперь ее место и постарается исправить то зло, которое сама наделала. Половина твоей вины искупится, если Анубис поправится у тебя под руками. Я потом приду с Марфаною и покажу тебе, как делать примочки.

Не поднимая глаз, пастушка без всякого сопротивления дала отвести себя к больному.

Марфана между тем приготовила лекарство.

Петр велел подать себе посох и войлочную шляпу, передал лекарство Ермию и предложил ему идти.

Сирона глядела им вслед и воскликнула:

— Как жаль этого молодца! В пурпуре бы ему ходить, а не в жалкой овечьей шкуре.

Дорофея пожала плечами, дала знак дочери и сказала:

— Пойдем за работу, Марфана, солнце поднялось уже высоко. Как дни-то летят! Чем старше становишься, тем скорее проходит время!

— Тогда я, значит, очень молода, — перебила ее галлиянка, — потому что для меня время ползет ужасно медленно в этой глуши. Все равно, что один день, что другой, и часто мне просто кажется, что жизнь совсем остановилась, а вместе с нею и мое сердце. И что было бы со мною без твоего дома и без детей! Все одна и та же гора, и одни и те же пальмы, и одни и те же лица.

— Но гора так величественна, и деревья так красивы, а если любишь людей, с которыми изо дня в день встречаешься, — ответила Дорофея, — то можешь довольствоваться и здешней жизнью. Мы, по крайней мере, довольны ею, насколько это вообще возможно при жизненных заботах. Я часто тебе говорила: тебе недостает работы!

— Работы? Да для кого же? — спросила Сирона. — Да, будь у меня дети, как у тебя! В Риме я тоже была счастлива, уверяю тебя; но там все-таки было, что делать и о чем подумать. То какое-нибудь шествие, то зрелище, а здесь! Для кого мне наряжаться? Золото мое тускнеет в сундуке, а мои хорошие платья ест моль. Из пестрой мантии я теперь шью платья для кукол ваших ребятишек.

Да если бы какой-нибудь демон хоть сейчас превратил меня в ежа или в серую сову, мне было бы все равно!

— Не греши, — сказала Дорофея серьезно и взглянула с удовольствием на золотистые волосы и на чудное, сияющее лицо молодой женщины. — Радуйся, наряжаясь для мужа!

— Для него-то? — сказала Сирона презрительным тоном. — Он на меня и не смотрит, а если когда посмотрит, то только для того, чтобы меня как-нибудь оскорбить. Я все только и удивляюсь, как могу еще оставаться веселой. Впрочем, мне и весело только у тебя в доме, и то только тогда, когда не думаю о нем.

— Я не хочу и слышать таких слов, ни за что, — перебила ее строго Дорофея. — Возьми полотно и примочку, Марфана, пойдем перевяжем рану Анубиса.

ГЛАВА IV


Петр и Ермий подымались на гору.

Показывая путь, юноша шел впереди, а старик каждый раз, когда поднимал глаза, не мог налюбоваться его широкими плечами и могучим телосложением.

На одном из маленьких плоскогорий дорога несколько расширилась, путники пошли рядом, и после долгого молчания сенатор спросил:

— Сколько времени миновало с тех пору как твой отец поселился на горе?

— Много лет, — ответил Ермий, — но не знаю, сколько именно. Да оно и безразлично. У нас никто и не думает о времени.

Сенатор остановился, опять окинул своего спутника взором и спросил:

— Ты оставался с отцом с тех самых пор как он здесь поселился?

— Он не отпускает меня от себя, — сказал Ермий мрачно. — Даже в оазисе мне случилось побывать всего два раза, когда мы ходили в церковь.

— Так ты не ходил и в школу?

— Да где же? Читать Евангелие отец меня научил; писать я тоже умел, но, должно быть, уже совсем разучился. Да и к чему это? Мы живем точно какие-то молящиеся звери.

В последних словах слышалась едкая горечь, и Петр глубоко заглянул в омраченную, исполненную отвращения душу своего спутника, в которой энергия юности непокорно восставала против праздного загубления жизни.

Ему стало жаль Ермия, а он был не из тех, которые могут пройти мимо несчастного, не оказав ему помощи.

При этом он вспомнил о собственных сыновьях, выросших в строгом исполнении обязанностей и приученных к постоянному труду, и он не мог не признаться в душе, что этот молодец возле него нисколько не хуже их и только лишен надлежащего руководства.

Задумавшись, он то глядел на юношу, то опускал глаза в землю и бормотал при этом на ходу что-то, чего Ермий не мог расслышать.

Вдруг Петр выпрямился и кивнул седой головой, точно соглашаясь с чем-то. Он решился попытаться спасти Ермия и, согласно своему обычаю, не медлить с исполнением задуманного.

На конце плоскогорья дорога разделялась. Один путь вел вверх, другой спускался в долину и оканчивался у каменоломен. Петр направился туда, но Ермий крикнул:

— Дорога к нашей пещере не там. Ты должен идти за мной.

— Иди ты за мной, — возразил сенатор и произнес притом первые слова с таким особенным выражением, что юноша не мог не понять их двойного смысла. — День еще долог, и мы посмотрим, что делают мои рабочие. Ты знаешь то место, где мы ломаем камень?

— Как не знать? — ответил Ермий и пошел вперед. — Я знаю все дороги, какие ведут с нашей горы и к оазису, и к морю. В ущелье за вашими каменоломнями было логовище пантеры.

— Как же, знаю, — сказал Петр, — эти хищники загрызли у нас двух молодых верблюдов, и наши люди не могли их ни поймать петлями, ни затравить собаками.

— Теперь они уже не будут вам докучать, — засмеялся юноша. — Самца я застрелил вон на той скале, а самку нашел в пещере с детенышами. Вот с нею справиться было нелегко. Кинжал у меня плохой, и медный клинок согнулся при ударе. Пришлось задушить этого пестрого дьявола руками, а при этом она исцарапала мне плечо да искусала руку. Вон какие рубцы остались. Но, слава Богу, у меня раны заживают скорее, чем у отца. Павел говорит, я точно дождевой червяк, который, если его разорвать пополам, распростится сам с собою да и поползет преспокойно одной половинкой сюда, другой туда. А детеныши пантеры были такие забавные и беспомощные; мне не хотелось убивать их, я взял да забрал их в шубу и принес к отцу. Тот посмеялся над этой мелкотой, а потом их взял один набатеянин, чтобы продать в Клизме римским торговцам. В Риме и в Византии большой спрос на разных хищных зверей. Я получил и деньги за них и за шкуры убитых, и отец позволил мне истратить эти деньги на себя, когда я вместе с другими отшельниками ходил в Александрию, испросить благословения нового патриарха.

— Так ты был в столице? — спросил Петр. — Ты видел те величественные сооружения, которые защищают берег от напора волн, высокий Фарос с далеко светящим огнем, мосты, церкви, дворцы и храмы с их обелисками, колоннами и прекрасно вымощенными дворами? Тебе не приходило на ум, что за великое и гордое чувство должно это быть, когда воздвигаешь такое здание?

Ермий покачал отрицательно головой и возразил:

— Конечно, я предпочел бы жить в доме с такими воздушными колоннадами, чем в нашей душной пещере, но строить — не мое дело. Жди, как кладутся камни на камни! У меня нет терпения, и если я когда-нибудь покину отца, то примусь за что-нибудь такое, что могло бы меня прославить. Но вот и каменоломни…

Однако Петр не дал договорить своему спутнику, прервав его с юношеским жаром:

— А строительным искусством, ты полагаешь, нельзя прославиться? Вон посмотри на эти глыбы и плиты и цилиндры из твердого камня. Все они назначены в Айлу; там мой сын Антоний, старший из тех обоих, которых ты давеча видел, будет строить Божий храм с крепкими стенами и высокими колоннами, гораздо красивее и больше, чем наша здешняя церковь в оазисе, которая построена им же. Он немного старше тебя, а люди славят его уже повсюду. А вот из тех красных камней, там пониже, мой младший сын Поликарп изваяет прекрасных львов, которые будут украшать лучшее здание в самой столице. Когда давным-давно забудут и меня и всех теперь живущих, люди все еще будут говорить: «Вот это произведения мастера Поликарпа, сына фаранита Петра». То, что он умеет, есть уже нечто особенное. Никто, кроме немногих избранных, не может сказать: вот этому я хочу научиться. Но у тебя здравый ум, сильные руки и зоркие глаза, и кто знает, что еще в тебе кроется. Если бы ты скоро поступил в учение, то все еще было бы не поздно сделать из тебя дельного мастера. Но, конечно, кто хочет дойти до этого, тот не должен бояться труда. Ты желаешь славы? Это хорошо и радует меня, но знай, кто желает пожать этот редкий плод, тот должен, как выразился некогда один великий муж из язычников, поливать его своим потом! Без труда и работы и борьбы нет победы, а без победы редко кто достигает славы.

Живость старика сообщилась душе юноши, и он воскликнул с жаром:

— Да кто же говорит тебе, что я боюсь борьбы и труда? Я готов пожертвовать всем, даже жизнью, чтобы достигнуть славы. Но размерять камни, колотить молотом и резцом по безжизненным глыбам или старательно складывать да скреплять плиты, это мне, право, нисколько не заманчиво. В палестре я хотел бы добывать себе венки победы и одолевать сильнейших борцов, или отличаться перед другими воинами в битвах. Мой отец тоже был воином, и сколько бы он ни твердил все только о «мире» да о «мире», во сне он только и говорит о кровавых битвах да о жгучих ранах. А если ты его вылечишь, то я долее не останусь на этой пустынной горе и убегу тайком, если нельзя иначе. Для чего же даровал мне Бог эти руки, как не для того, чтобы ими пользоваться?!

Петр не отвечал на эти запальчиво произнесенные слова, он погладил только седую бороду и подумал: «Орленок не станет ловить мух. Этого сына воина мне никогда не склонить к нашему мирному ремеслу; но на горе между теми странными тунеядцами ему не следует оставаться; там он погибнет, а он из одаренных натур».

Отдав кое-какие приказания надсмотрщикам над рабочими, сенатор последовал за юношей к его больному отцу.

Уже немало часов прошло с тех пор как Ермий и Павел оставили больного анахорета, и он лежал все еще один в своей пещере.

Солнце, поднимавшееся все выше и выше, жгло скалы, которые со своей стороны распространяли палящий зной и наполняли пещеру удушливым жаром.

Боль в ране бедного Стефана становилась все нестерпимее, жар усиливался, и страшная жажда томила его.

Кувшин, подаренный Павлом, был уже давно пуст, но ни сам Павел, ни Ермий не возвращались.

С тревожной боязнью больной начал прислушиваться, и вот ему послышались точно шаги александрийца, а потом точно громкие слова и тихие стоны из его пещеры.

Стефан попытался крикнуть, но едва сам мог расслышать слабый звук, вырвавшийся из его раненой груди и из пересохших уст.

Он начал было молиться, но страшная душевная тоска мешала молитвенному настроению!

Он вдруг почувствовал весь ужас одиночества, и этот человек, который после жизни, исполненной подвигов, наслаждений, разочарований и скуки, беспрерывно стремился в одинокой, упорной душевной борьбе к высочайшим целям, теперь безутешно изнемогал, точно заблудившийся ребенок, потерявший свою мать.

Тихо стонал он, лежа на своем одре, а когда тень скалы показала, что солнце перешло уже за полдень, к боли, к жажде и к душевной тревоге присоединилось чувство злобы и горечи.

Стиснув кулаки, бормотал он слова, похожие на солдатские проклятия, время от времени называл имя то сына, то Павла.

Наконец тревога опять пересилила чувство злобы, и ему показалось, как будто бы он еще раз должен пережить самые горестные часы далекого прошлого своей жизни.

Он увидел себя возвращающимся с шумного пира из императорского дворца. Рабы сняли с его головы и груди розовые и тополевые венки и одели его в ночную одежду. И вот он пошел с серебряной лампой в руке в спальню. Он улыбался, ибо там ждала его молодая жена, мать Ермия. Она была прекрасна, и он очень любил ее; теперь же он вернулся с императорского пира с добрым запасом забавных острот. Если кто, то он уж, конечно, имел полнейшее право улыбаться. Вот он вошел в комнату, находившуюся перед спальней, где обыкновенно сидели всю ночь две рабыни. Он застал одну, и та крепко спала. Улыбаясь, посветил он ей в лицо. Как глупо было выражение этого лица с раскрытым ртом! В спальне алебастровая лампа разливала слабый свет. Тихо, и все улыбаясь, подошел он к кровати из слоновой кости, где спала его Гликера, поднял лампу и уставился глазами на пустую, нетронутую постель жены, и улыбка его вдруг исчезла и никогда уже более не возвращалась с того вечера; Гликера изменила ему и покинула его — его и сына.

Это было двадцать лет тому назад, и сегодня он опять перечувствовал все, что испытал тогда, и увидел духовным оком, совершенно как тогда, пустую постель своей жены, и почувствовал себя таким же одиноким и несчастным, как в ту ночь после пира.

Но вот какая-то тень показалась перед входом в пещеру, и, освободившись от своего страшного видения, он вздохнул: он узнал Павла, опустившегося теперь возле него на колени.

— Воды, воды! — попросил Стефан слабым голосом, и александриец, сердце которого сжалось при стонах старика, услышанных им еще у входа в пещеру, схватил кувшин, заглянул в него и, увидя, что он совершенно пуст, кинулся, точно на состязании в беге, к источнику, зачерпнул свежей воды и поднес полный кувшин к губам больного. Тот жадно напился освежительной влаги и воскликнул, наконец, с глубоким вздохом:

— Вот и опять хорошо. Где ты пропадал так долго? Мне так хотелось пить!

Павел, опять опустившийся на колени возле старика, склонился головою к его одру и не отвечал ни слова.

Стефан глядел с удивлением на товарища и, заметя, что он горько плачет, перестал спрашивать.

Целый час царила в пещере безмолвная тишина; наконец, Павел поднял голову и сказал:

— Прости меня, Стефан. В молитве и бичевании, чтобы найти собственный утраченный покой, я забыл про твое страдание и про твой страх. И язычник не поступил бы так!

Больной потрепал ласково руку друга, но тот воскликнул в глубокой скорби:

— Себялюбие, жалкое себялюбие правит и владеет нами. Кто из нас спрашивает о нужде другого? И мы еще мним, что идем по пути Агнца?

Он болезненно вздохнул и склонил голову на грудь больного, который нежно погладил его косматые волосы.

Так застал их сенатор, войдя с Ермием в пещеру.

Праздная жизнь анахоретов совершенно противоречила его понятиям о жизненной задаче человека и христианина, но он помогал, когда мог, и не спрашивал о личности страждущего.

Увидя нежную дружбу обоих, он умилился душою и сказал ласково, обращаясь к Павлу:

— Я могу спокойно оставить вас, потому что ты, кажется, исправно ухаживаешь за больным.

Александриец покраснел, покачал головою и возразил:

— Я думал только о самом себе, забыл свою обязанность и оставил его томиться жаждой, но теперь я уже не отойду от него, уверяю тебя, и с Божьей и вашей помощью он выздоровеет!

Петр кивнул ему приветливо. Он не поверил самообвинению анахорета, но нисколько не сомневался в его доброй воле и, прежде чем уйти, велел Ермию завтра же ранним утром опять зайти, чтобы сообщить о состоянии отца.

Ему хотелось не только вылечить Стефана, но и снова пообщаться с юношей, возбудившим его сочувствие, и он твердо решился помочь ему избавиться от праздной жизни, которая губила его.

Павел отказался принять участие в простом ужине отца и сына и объявил, что остается при больном. А так как в пещере было тесно, он предложил Ермию ночевать у него.

Новая жизнь началась сегодня для юноши, ибо все жалобы и желания, которые смутно и туманно теснились в его душе с тех пор как он побывал в Александрии, приняли сегодня определенный вид и цвет, и он теперь убедился, что не останется анахоретом, а попробует реализовать в жизни избыток своих сил.

«Отец мой, — думал он, — был воином и жил в палатах, прежде чем уединился в нашей душной пещере; Павел был Менандром и еще до сегодня не разучился метать диск. Я молод, силен и хорошего рода, так же как и они, и Петр говорит, что я стал видным мужчиной. Громоздить и отделывать камни, как его сыновья, я не хочу, но императору нужны солдаты, а среди всех амалекитян, и даже среди римлян в оазисе, я еще не видал ни одного, с кем не мог бы померяться силами».

Думая так, он вытянулся и прижал руки к своей широкой груди.

Заснув, он увидел во сне борьбу в палестре и пурпурное одеяние, которое будто бы подал ему Павел, и венок из тополевых ветвей, который покоился на его благоухающих кудрях, и ту красавицу, с которой встретился на лестнице в доме сенатора.

ГЛАВА V


Стефан заснул благодаря лекарству сенатора.

Павел сидел возле него, боясь пошевельнуться.

Он задерживал дыхание и даже усиленно поборол позыв кашлянуть, чтобы ничем не нарушить чуткий сон больного.

Через час пополуночи старик проснулся и, пролежав несколько минут молча и с открытыми глазами, сказал, наконец, в раздумье:

— Ты назвал себя и нас себялюбивыми, и это совершенно справедливо относительно меня! Это я говорил уже себе часто и не сегодня только; уже в продолжение многих недель, с тех пор как Ермий вернулся из Александрии и точно разучился смеяться. Он недоволен, и мне страшно при мысли, что будет с ним, когда я умру, а он отдалится от Господа и предастся мирским прелестям. Я желал ему блага, когда взял его с собой на святую гору, но причиной было не одно это! Мне было слишком тяжело расстаться с ребенком. Господи! Всякое молодое животное видит верную любовь со стороны матери; а его мать не подумала о нем, когда бежала со своим обольстителем из моего дома. Я и думал, пусть же останется ему по крайней мере отец, а если он еще, кроме того, вырастет вдали от мира, то будет избавлен от того горя, которое в таком изобилии причинил мне этот мир. Для неба хотел я воспитать его и для безгорестной жизни. А теперь? Если он будет несчастен, то по моей же вине! Теперь у меня прибавилась ко всем страданиям еще и эта забота.

— Ты хотел наставить его на путь, — перебил Павел, — а все остальное сделается само собою; он тебя любит и, конечно, не покинет тебя, пока ты страдаешь.

— В самом деле? — спросил больной с надеждой. — И какое имеется у него оружие, чтобы защищаться в жизни?

— Ты дал ему Господа в путеводители; этого и довольно, — успокаивал его Павел. — Нет ровного пути к небу, и никто не может снискать блаженство для своего ближнего.

Стефан помолчал немного, потом сказал:

— Даже самых ничтожных опытов для жизни не может сделать наставник за питомца, отец за сына. Мы только и можем указать цель, а путь к ней слагается для всякого особо.

— Так возблагодарим Господа, — воскликнул Павел, — ибо Ермий стоит уже на том пути, каковой мы еще должны были искать, ты и я.

— Ты и я, — повторил больной, задумавшись. — Каждый из нас искал путь для себя, но все только для себя, и не спрашивал о пути другого. Себялюбие, себялюбие! Сколько лет живем мы здесь друг возле друга, а мне еще ни разу не приходило желание спросить тебя, что ты знаешь про твою юность и как снизошла на тебя благодать. Что ты родился в Александрии и был язычником и пострадал потом за веру, это я узнал так, между прочим, этим и довольствовался. Ты, по-видимому, и не любил говорить о прошлых днях. Ближний должен быть для нас тем же, что мы сами, а кто был для меня ближе, как не ты? Да, себялюбие! Встречаются и пропасти на пути к Господу.

— Мне немного рассказывать, — сказал Павел, — но все же никак не забыть того, чем человек был прежде. И оттолкнешь от себя все прошлое, и думаешь, что совсем избавился от него, а оно вдруг тут как тут и приветствует тебя, как старый знакомый. Лягушке хоть и случится влезть на дерево, но она опять-таки прыгнет в пруд.

— Не правда ли, воспоминания не убьешь! — воскликнул больной. — Я уж больше не засну. Расскажи мне про твою юность, и как ты сделался христианином. Когда двое долго шли вместе одним путем и пришлось расставаться, то ведь естественно, что один спросит другого об имени и происхождении.

Павел поглядел несколько минут вдаль, затем начал:

— Менандром, сыном Герофила, называли меня сверстники. Кроме этого, я немного знаю из своей юности, ибо сказал уже тебе, что давно запретил себе думать о мире. Кто отбросит от себя какую-нибудь вещь и сохранит идею ее, тому останется…

— Это как будто бы напоминает Платона, — сказал Стефан, улыбаясь.

— Сегодня мне припомнился весь этот языческий вздор, — воскликнул Павел. — Да, я изучал его труды и иногда думал, что лицо его, может быть, походило на лик Спасителя!

— Но разве только как прекрасное пение может походить на голоса ангелов, — сказал Стефан, останавливая собеседника. — Кто погружается в системы философов…

— Ну, до этого-то я не дошел, — уверил Павел. — Положим, я должен был пройти весь курс образования: грамматику, риторику, диалектику и музыку…

— И арифметику, геометрию и астрономию, — добавил Стефан.

— Эти предметы уже давно были предоставлены одним ученым, — продолжал Павел, — а я никогда не отличался по учению. В школе ритора я далеко отстал от товарищей, а если полюбил Платона, то только благодаря педоному[378] из Афин, достойному человеку, которого отец нанял для нас.

— Говорят, твой отец был крупный торговец, — перебил его больной. — Да не сын ли ты того богача Герофила, за которого честный еврей Урбиб вел дела в Антиохии?

— Вот именно, — подтвердил Павел, смущенно потупив взор. — Мы жили чуть не по-царски, не буду скрывать, и просто грех, какое множество рабов было у нас. Едва я только вспомню о всех тех суетных заботах, которые лежали на отце, как у меня голова идет кругом! Ему принадлежало двадцать морских судов в гавани Эвноста и восемьдесят нильских лодок в Мареотийском озере. Целый город бедного народа можно было бы прокормить на доходы с папирусных фабрик; но у нас доходы шли на совсем иные вещи! Наши киренейские кони стояли в мраморных конюшнях, а большая зала, где собирались друзья отца, походила на храм. Но вот видишь ли, как охватывает нас мир, как только мы о нем вспомним! Оставим лучше то, что прошло!.. Ты хочешь, чтобы я все-таки продолжал рассказывать? Ну, хорошо! Детство мое прошло подобно детству тысячи других детей богатых граждан; только мать моя была особенно хороша и мила, и добра, как ангел.

— Для каждого ребенка собственная мать лучше всех матерей, — пробормотал больной.

— А для меня моя мать была действительно лучше всех! — воскликнул Павел. — А была ведь язычницей! У нее я, бывало, всегда находил доброе слово, ласковый взгляд, когда отец огорчит меня жестоким упреком. Кажется, впрочем, мало за что можно было меня похвалить. Ученье мне не давалось, а если бы я и делал лучшие успехи в школе, все-таки я терялся бы перед братом Аполлонием, который был на год моложе меня и который, точно играя, справлялся с труднейшими задачами. Не было ни одной философской системы, которой бы он не знал, и хотя никогда нельзя было заметить, чтобы он особенно трудился, однако он был мастером во многих областях знания. Только в двух предметах я превосходил его, в музыке и во всех атлетических искусствах. Пока он изучал науки да отличался на диспутах, я добывал себе венки в палестре. Но лучший ритор и мастер в словопрениях считался тогда лучшим человеком, и отец, который сам умел блеснуть в городском совете как пылкий и искусный оратор, считал меня за какого-то полуиспорченного невежду, пока однажды один из ученых клиентов нашего дома не поднес ему гемму с эпиграммою следующего содержания:

«Кто хочет видеть благороднейшие блага греческого племени, тот посети дом Герофила, ибо там можно полюбоваться силой и красотою тела в лице Менандра и теми же качествами духа в лице Аполлония». Эти стихи — они составляли фигуру лиры — вскоре были в устах у всех и удовлетворили честолюбие моего отца, который с того времени уже находил слова похвалы и в тех случаях, когда моя четверка коней одерживала победу на ипподроме или когда я возвращался украшенный венками с состязаний в борьбе или в пении. В банях, в палестре и на веселых пирах проходила моя жизнь.

— Все это я знаю, — прервал его Стефан, — и часто тревожило меня воспоминание об этом. А тебе было легко отогнать от себя эти картины?

— Сначала было трудно бороться, — вздохнул Павел, — но с некоторого времени, как я перешел за сорок, прелести света тревожат меня все реже и реже. Мне только надо избегать встреч с разносчиками, которые приносят в оазис рыбу из местечка при озере и из Раиту.

Стефан взглянул вопросительно на друга; Павел же сказал:

— Да, странное дело! С кем бы я здесь ни встречался, с мужчинами или с женщинами, на что бы ни смотрел, на море или на гору, — я никогда не думаю об Александрии и все только помышляю о священных предметах; но как только мне послышится запах рыбы, перед моими глазами восстает рынок и я вижу рыбные садки и устриц…

— Канопские превосходны, — перебил его Стефан, — там делают маленькие пирожки…

Павел провел рукою по обросшим губам и воскликнул:

— У толстого повара Филаммона на Гераклеотийской улице! Но он тотчас же остановился и воскликнул пристыженно:

— А ведь лучше было бы, если бы я прекратил рассказ. До рассвета еще далеко, и ты попробовал бы еще заснуть.

— Не могу, — вздохнул Стефан. — Если ты меня любишь, то докончи твою историю.

— Но только не перебивай меня больше, — просил Павел и продолжал: — При всей этой веселой жизни я не был счастлив, уверяю тебя. Когда я бывал один, а не в кругу веселых товарищей и услужливых распутниц, за кубком и в венке из тополя, тогда мне часто казалось, что я иду по краю какой-то черной пропасти или что все как-то пусто и глухо во мне самом и вокруг меня. По целым часам я мог глядеть на море, и когда волны вздымались, чтобы снова опускаться и совсем исчезать, тогда я часто думал, что я сам похож на них и что будущность моего ничтожного настоящего простое ничто. Боги наши имели для нас уже мало значения. Мать приносила жертвы то в том, то в другом храме, смотря по требованиям дня; отец принимал участие в празднествах, но смеялся над верованиями толпы, а брат мой говорил о «первобытном едином» и имел дело с разными демонами и магическими формулами. Он держался учения неоплатонических мудрецов, которые для моей бедной головы казались то непостижимо глубокомысленными, то необычайно глупыми. Кое-что из его слов осталось у меня еще в памяти и стало мне понятным только здесь в одиночестве. Искать разумного вне нас не имеет смысла: высочайшая же степень в том, чтобы разум видел в нас самого себя. И вот каждый раз, когда мир погружается для меня в ничто, и я живу в Господе и держу Его и чувствую только Его, я все припоминаю то учение. Как все те безрассудные вокруг меня искали и прислушивались к истине, которая громко провозглашалась тут же возле них!

Христиане встречались уже повсюду, и в то время им не приходилось скрываться; но я не имел с ними ничего общего. Только два раза встречался я пока с ними на своем пути. Раз был немало раздосадован, когда на ипподроме мои кони были побеждены конями какого-то христианина, получившими назарейское благословение, а другой раз мне стало так странно на душе, когда я сам получил такое благословение от одного из гаванных рабочих, у которого я спас сына, упавшего в воду.

Прошли годы. Родители мои умерли. Последний взор матери был обращен на меня, ибо она меня любила более всех своих детей. Говорили также, что я похож на нее; я и сестра моя Арсиноя, которая вскоре после смерти отца вышла замуж за префекта Помпея.

При разделе имущества я предоставил брату фабрики и всю торговлю, даже и городской дом, хотя имел на него право как старший. Зато я взял себе виллу за Канопскими воротами и наполнил там конюшни благородными конями, а кладовые — таким же благородным вином. Вино мне было необходимо, ибо дни проводились в банях и в палестре, а ночи в попойках, то у меня, то у друзей, то в какой-нибудь из гостиниц в Канопе, где наши пиры оживлялись пением и танцами прелестных гречанок.

«Какую связь имеют эти поприща величайшей мирской суеты с твоим обращением?» — спросишь ты. Слушай дальше! Саул пошел искать ослицу своего отца и нашел царский венец. Как-то раз мы опять поехали туда в наших раззолоченных лодках, и лесбийка Архидика устроила нам в своем доме пир, такой пир, какой даже в Риме едва можно было бы устроить.

Со времени взятия нашего города при Диоклетиане[379], после восстания Ахиллея[380], императорские войска, прибывшие в Александрию, вели себя очень заносчиво. Между моими друзьями и несколькими молодыми офицерами из римских патрициев происходили уже давно неоднократные стычки из-за лошадей, женщин и уж не помню из-за чего, а теперь случилось так, что мы как раз встретились с этими господами в гостинице Архидики.

Дело дошло до колкостей, офицеры отвечали на них по-своему, наконец посыпались оскорбительные слова и даже, так как и они, и мы были разгорячены вином, угрозы и брань.

Римляне вышли из гостиницы первыми.

В венках, распевая песни и в беззаботнейшем настроении, последовали мы спустя немного времени за ними и были уже вблизи гавани, когда неожиданно из переулка бросилась на нас шумная толпа с обнаженным оружием.

Месяц светил на небе, и я узнал некоторых из наших противников. Я накинулся на одного высокого трибуна, схватил его за горло, повалил его и упал вместе с ним на землю. Что случилось далее, я помню уже как-то смутно, потому что на меня посыпались удары мечей и в глазах у меня потемнело. Знаю еще только, о чемя вдруг подумал тогда вблизи смерти.

— Ну? — спросил Стефан.

— Я подумал, — отвечал Павел, покраснев, — о моих боевых перепелах в Александрии и о том, не забыла ли прислуга дать им воды. Вслед за тем я впал в глубокое беспамятство. Несколько недель пролежал я в таком состоянии, ибо был изрублен, как колбасная начинка. Не считая мелких, у меня было двенадцать больших ран, из которых одной было бы достаточно, чтобы отправить всякого другого на тот свет. Ты ведь не раз удивлялся, видя рубцы у меня на теле.

— И кого же Всевышний избрал тогда для твоего спасения?

— Я очнулся, — продолжал Павел, — лежа в большой опрятной комнате, за занавесью из светлой ткани. Приподняться я не мог и сейчас же вспомнил опять про моих перепелов, точно подремал столько минут, сколько дней пролежал в беспамятстве. На последнем бою лучший из моих перепелов жестоко отделал Никандрова перепела, а Никандр все-таки пытался оспаривать у меня победу.

Но я уж добьюсь своего! Наши перепела должны по меньшей мере еще раз побиться, а если Никандр откажется, то я вызову его в палестре на кулачный бой и непременно поставлю ему синяк под глаз для памяти о его долге. Руки мои были еще слабы, но сжались в кулаки, как только я вспомнил про тот неприятный спор. — «Уж я его!» — пробормотал я про себя не без злорадства.

Вдруг я услышал, что отворилась дверь комнаты, и увидел, как три человека приблизились почтительно к кому-то, сидевшему в моей комнате. Он приветствовал их с достоинством, но ласково и свернул свиток, который как раз читал. Мне хотелось позвать его, но я не мог раскрыть пересохших губ, однако видел и слышал все происходившее в комнате.

Все показалось мне тогда очень странным.

Уже самое приветствие этих людей было какое-то необычайное.

Вскоре я понял, что сидевший был судья, а те трое пришли с жалобой. Все трое были пожилых лет и оказались бедными; но добрые люди дали им в пользование участок пахотной земли. Во время посева один из них, красивый старик с длинными белыми волосами, заболел, а потом не мог помогать и при жатве. «Конечно, они теперь не хотят уделить ему его доли хлеба», — подумал я, но оказалось совсем не то! Здоровые принесли больному третью часть вымолоченного хлеба на дом, старик же упорно отказывался принять пшеницу, потому что не мог помогать ни при посеве, ни при жатве, и просил судью разъяснить тем двоим, что он не имеет права принять то, чего не заработал.

Судья все время молчал. Но вот он поднял свое умное приветливое лицо и спросил старика:

— А ты молился за твоих товарищей и за успех их работы?

— Молился, — ответил старик.

— Значит, ты помогал им своей молитвой, — решил судья, — и третья часть жатвы принадлежит тебе. Бери ее!

Старик поклонился, все трое подали друг другу руки, и вскоре судья остался один в комнате.

Я не понимал, что было со мною. Я не мог найти смысла ни в жалобе, ни в приговоре судьи и все-таки был растроган. Я опять впал в забытье, а когда проснулся на следующее утро, уже чувствуя себя бодрее, судья подошел ко мне с лекарством не только для тела, но и для души, которая была у меня, конечно, так же изранена, как мое бедное избитое тело.

— Кто же был этот судья? — спросил Стефан.

— Евсевий, пресвитер канопский. Христиане нашли меня лежащим замертво на улице и принесли к нему в дом; вдова Феодора, сестра его, была диакониссой в Канопе. Они вдвоем ухаживали за мною, как за братом. Только когда я уже достаточно окреп, они показали мне крест и терновый венец Того, Кто и ради меня взял на себя столько тяжких страданий. Они научили меня любить Его раны и с покорностью сносить мои собственные.

Я стал новым человеком и увидел перед собою, как будущность, бесконечное блаженное бытие. Широко раскрылись предо мной врата небесные, и в Канопе же я принял крещение.

В Александрии меня уже оплакивали как умершего, и сестра моя Арсиноя проживала со своим мужем, префектом, в моей вилле как наследница. Я охотно оставил ей эту виллу и поселился с тех пор в городе, чтобы при открывшемся новом гонении помогать моим братьям.

Это мне было легко, потому что благодаря зятю я имел доступ во все темницы. Наконец пришлось мне открыто признаться в вере, и много претерпел я на пытке и в порфировых каменоломнях, но каждое новое мучение было мне дорого, ибо приближало меня к цели моих стремлений, и если я здесь на святой горе о чем-нибудь еще жалею, то именно о том, что Господь не сподобил меня претерпеть еще более мук, тогда как Его Единородный Сын за меня и за всех бедных…

— Святой человек! — перебил его Стефан и поцеловал с благоговением край овчины Павла, но тот вырвал ее у него и воскликнул с негодованием:

— Прошу тебя, оставь это! Кто оказывает мне почести при жизни, тот бросает мне под ноги камни на пути к вечному блаженству. Теперь я схожу к источнику, чтобы принести тебе свежей воды.

Вернувшись с кувшином, Павел застал возле него Ермия, зашедшего к отцу с утренним приветом, прежде чем пойти в город к сенатору за новым лекарством.

ГЛАВА VI


Галлиянка Сирона сидела у открытого окна своей спальни, и старая черная рабыня, которую муж купил для нее в Риме, убирала ее светло-русые волосы.

Она вздыхала, пока прислужница проводила ладонью, облитой душистым маслом, то тут, то там по лоснящимся волосам госпожи.

Вот негритянка запустила пальцы в густые длинные пряди волос, падавших точно золотисто-сверкающим потоком, и разделила их надвое, чтобы заплести косы; но Сирона остановила ее и велела:

— Подай мне зеркало!

Несколько минут глядела она с грустью на гладко отполированный металл, потом опять вздохнула, подняла к себе на колени борзую собачку, лежавшую у ее ног, и сказала, подставив ей зеркало:

— Вот погляди, бедная Ямба, если нам обеим захочется за этими четырьмя стенами увидеть что-нибудь, что бы нам нравилось, то только и остается смотреться в зеркало!

Потом она продолжала, обратившись к рабыне:

— Как собачка дрожит! Я думаю, она тоскует по Ареласе и боится, что мы, пожалуй, долго еще останемся под этим жгучим солнцем. Подай мне сандалии.

Негритянка подала госпоже две маленькие подошвы с золотыми украшениями на красивых ремнях; но Сирона откинула рукою волосы и воскликнула:

— Старые, не эти! Здесь было бы впору ходить и в деревянных башмаках.

При этих словах она указала на двор под окном, и двор этот действительно был таков, точно никогда еще никто не ходил по нему в раззолоченных сандалиях.

Он был застроен со всех сторон. С одной стороны возвышалась стена с входными воротами, по всем остальным сторонам располагались здания, составлявшие все вместе нечто вроде прямоугольной подковы.

Напротив пристройки, где жила Сирона со своим мужем, стоял высокий дом Петра, и оба строения соединялись на заднем плане двора большим сараем, построенным из красно-бурого булыжника и крытым пальмовыми ветвями, в котором хранились земледельческие орудия и жили рабы сенатора. Перед этим сараем лежала куча черных угольев, какие в той местности выжигались из дерева тернистой акации, и стоял длинный ряд тщательно отделанных жерновов, которые изготовляли в каменоломнях у Петра и отправляли на продажу в Египет.

В этот ранний час весь некрасивый двор, оживленный множеством кур и голубей, лежал еще в глубокой тени.

Только в окно Сироны уже светило утреннее солнце.

Если бы она знала, какой обаятельный вид придавал золотой свет ее фигуре, ее белому и румяному лицу и ее блестящим волосам, она с любовью смотрела бы на дневное светило, на которое теперь сердилась за то, что оно так рано разогнало ее сон, лучшее утешение в ее одиночестве.

Кроме нескольких маленьких комнат, в распоряжении молодой женщины была еще одна большая, жилая комната, выходившая окнами на улицу.

Теперь Сирона прикрыла глаза ладонью и сказала:

— Как надоело это солнце! К нам оно заглядывает в окна раньше всех. Как будто бы дни уж и без того не долги! Надо поставить кровати в переднюю комнату; я настою на этом.

Рабыня покачала головой и возразила, запинаясь:

— Фебиций не захочет.

Глаза Сироны сверкнули в негодовании, и ее благозвучный голос слегка дрогнул, когда она спросила:

— Что с ним опять?

— Он говорит, — ответила рабыня, — что сенаторский сын Поликарп проходит очень уж часто мимо твоего окна, а также ему кажется, как будто ты слишком часто и подолгу возишься с его братишками и сестренками и со всеми тамошними детьми.

— Он еще дома? — спросила Сирона, вспыхнув и грозно указывая пальцем по направлению к большой комнате.

— Господин ушел, — пролепетала старуха. — Еще до восхода солнца. Приказал не ждать с обедом; вернется поздно.

Сирона в ответ не проронила ни слова, но склонила голову, и глубокая безутешность выразилась на ее цветущем лице.

Собачка точно разделяла горе своей госпожи и потянулась мордочкой к ее лицу, как будто для того чтобы поцеловать ее.

Бедная одинокая женщина страстно прижала к груди свою любимицу, которая принадлежала ей еще на родине; чувство какой-то небывалой болезненной тоски сжало ее сердце, и она вдруг увидела себя такой одинокой, такой безутешной, такой покинутой, точно несется одна-одинехонька по далекому безбрежному морю в разбитой лодке без руля.

Дрожь пробежала по ее телу.

Она вспомнила своего мужа; мужа, который должен был заменять ей здесь все и присутствие которого возбуждало в ней только отвращение, равнодушие которого уже не оскорбляло ее и нежностей которого она боялась теперь гораздо более, чем его дикой раздражительности. Она никогда не любила Фебиция.

Беззаботно выросла она среди множества братьев и сестер. Отец ее был счетоводом в совете декурионов[381] своего родного города Арелата[382]2 . Он жил как раз напротив цирка, но отличался столь строгим нравом, что никогда не позволял дочерям бывать на зрелищах.

Но он не мог запретить им смотреть, как толпа валила в амфитеатр или из него, и слушать ее радостные восклицания или страстные крики ярости и одобрения.

Так Сирона выросла при постоянном виде удовольствия и в вечно оживленном и неутомимом влечении к нему.

Но она и не имела времени для пустяков, так как мать ее умерла рано и ей приходилось заботиться о восьмерых младших детях.

Она и заботилась о них с полной преданностью; но в свободные часы она любила слушать рассказы о великолепии золотого Рима, которое видели и расхваливали жены разных должностных лиц.

Она знала, что она красавица, и стоило ей только выйти из дому, чтобы услышать это; но в столицу она стремилась не для того чтобы блистать своею красотою, а только потому, что там было так много дивного и прекрасного.

И вот, когда трибун Фебиций, начальник городского гарнизона, был назначен в Рим и посватался за нее, она с самыми заносчивыми надеждами согласилась последовать за ним в город императоров, несмотря на то что ей исполнилось только семнадцать лет; была она более чем на сорок лет моложе своего жениха.

Вскоре после свадьбы Сирона поехала морем из Массилии в сопровождении одной пожилой родственницы, а Фебиций пошел сухим путем во главе своей когорты в Рим.

Она прежде мужа прибыла на место назначения и без него, но все в сопровождении своей старушки, предалась весело и простодушно радостям новизны.

При этом не ускользнуло от ее внимания, что она везде привлекала взоры всех, и хотя это вначале льстило и нравилось ей, однако и немало удовольствий было ей испорчено, когда и молодые, и старые римляне начали следовать и ухаживать за нею.

Фебиций наконец прибыл и, увидя, что дом его окружен поклонниками жены, начал поступать с Сироной так, как будто бы она уже давно ему изменила.

Тем не менее он начал таскать ее без устали по увеселениям и зрелищам, потому что ему было лестно хвастаться молодой, красивой женой.

Конечно, Сирона не была лишена некоторой страсти нравиться, но благодаря строгому отцу и как наставница младших братьев и сестер рано научилась безошибочно отличать хорошее от дурного, чистое от нечистого и вскоре заметила, что радости столицы, показавшиеся ей вначале такими пестрыми, яркими и упоительно-благоухающими цветами, росли на отвратительных болотах.

Что было прекрасно, привлекательно, своеобразно, на то она вначале смотрела с наслаждением; а муж ее находил удовольствие только в том, что казалось ей пошлым, презрительным и противным.

Он наблюдал зорко за каждым взглядом ее, а сам только и указывал ей на то, что оскорбляет взор чистой женщины.

И вот удовольствие сделалось для нее мучением, ибо противным покажется и самое сладкое вино, если прикоснутся к нему Нечистые губы.

После каждого пира или зрелища Фебиций осыпал жену позорными упреками, а когда она, возмущенная таким обращением, наконец стала отказываться выходить из дому, он начал заставлять ее ходить с ним каждый раз, когда того желал легат Квинтилл, его начальник, присылавший ей ежедневно цветы и подарки.

Сирона все еще терпела мужа, старалась его извинять, обвиняла саму себя во многом, что ей приходилось сносить. Но вот через десять месяцев после своего прибытия в Рим Фебиций позволил себе с нею нечто, — нечто такое, что стало железной стеною между ним и ею. А так как Фебиций, надеявшийся этим достигнуть производства, был, напротив, отправлен, точно в ссылку, в отдаленный оазис и разжалован в центурионы ничтожной манипулы, то он начал умышленно мучить жену, между тем как она пыталась защищаться ледяной холодностью. Наконец дошло до того, что этот человек, к которому она уже не чувствовала ничего, кроме презрения, портил ей жизнь ни более и ни менее, как какая-нибудь телесная боль, которую больной осужден терпеть до смерти.

В его присутствии она была молчалива, упряма и холодна, но как только он уходил, в ней пробуждалась к новой жизни ее задушевная доброта и детская веселость, и проявлялась роскошнейшим расцветом в доме сенатора и посреди детей, которые отвечали любовью на ее любовь.

Фебиций принадлежал к поклонникам Митры, в служении которому он часто постился до изнеможения и часто напивался на празднествах до беспамятства.

И здесь на Синае он устроил грот для празднеств Митры, собрал вокруг себя группу единоверцев, и если он пропадал по целым дням и ночам, чтобы затем возвращаться домой бледнее обыкновенного, то она уже знала, где он был.

Теперь живее обыкновенного возник перед ее взором образ этого человека с глазами то сонными, то сверкающими в пылу гнева, и она спрашивала себя, как она могла согласиться стать его женой. Грудь ее порывисто дышала, когда она припомнила, как он опозорил ее в Риме, и ее маленькие ручки сжались в кулаки.

Вдруг собачка вскочила с ее коленей на подоконник и залаяла.

Сирона слегка вздрогнула, подобрала утреннюю одежду, спустившуюся с ее белого плеча, закрепила последний ремень сандалии и выглянула во двор.

Улыбка показалась на ее губах; она заметила молодого Ермия, который уже давно стоял неподвижно, прислонясь к стене дома Петра, и не сводил глаз с красавицы.

Ее живой нрав был подобен глазу, в котором не остается ни следа мертвящего мрака, как только его коснется живительный свет. Не было такого глубокого горя, которое не разнеслось бы сразу и бесследно при веянии новой радости.

Есть реки, которые при истоке имеют иной цвет, чем при устье: так бывало нередко и с ее слезами; она начинала плакать с горя, а потом ей становилось трудно из-за неудержимой радости осушить глаза.

Фебицию было бы так легко осчастливить ее, потому что сердце ее было восприимчиво и она была благодарна за малейшее доказательство любви. Но между ними была порвана всякая связь.

Фигура и лицо Ермия понравились Сироне.

Она находила, что он имеет вид не простого человека, несмотря на бедную одежду, и заметив, что щеки его пылают и что рука, в которой он держал склянку, дрожит, она поняла, что он наблюдал за нею и что ее вид возбудил его юношескую кровь.

Женщина, да еще такая, которая любит нравиться, прощает всякое прегрешение, совершенное ради ее красоты, и ласковым голосом она поздоровалась с Ермием и спросила, как чувствует себя его отец и помогло ли лекарство сенатора.

Юноша отвечал отрывисто и смущенно, но глаза его показывали, что он готов был бы наговорить ей совсем иных вещей, чем все то, что его неповоротливый язык мог робко отвечать.

— Дорофея рассказывала мне вчера вечером, — сказала Сирона ласково, — что Петр надеется вылечить твоего отца, но что отец твой еще очень слаб. Может быть, ему будет полезно хорошее вино; не сегодня еще, а завтра или послезавтра. Зайди только ко мне, когда вино понадобится: у нас есть в кладовой старое фалернское и белое мареотийское, которое особенно хорошо и полезно.

Ермий поблагодарил, и когда она еще раз повторила, чтобы он, не стесняясь, обратился к ней, он собрался с духом и произнес, запинаясь:

— Ты так же добра, как и прекрасна.

Едва успел он произнести эти слова, как с кучи камней, нагроможденной возле дома, где помещались рабы, верхний камень обрушился с грохотом.

Сирона испугалась и отошла от окна, собака подняла громкий лай, а Ермий схватился за лоб, точно очнувшись от сна.

Вскоре после того он постучался в двери к сенатору.

Едва он успел войти в дом, как легкая фигура Мириам показалась, точно тень, из-за кучи камней, чтобы быстро и безмолвно исчезнуть в помещении, отведенном для рабов.

Помещение это состояло из нескольких полутемных комнат с голыми, необделанными каменными стенами; обитатели были теперь заняты в поле, в господском доме или в каменоломнях.

Пастушка вошла в самую маленькую комнату, где на кровати из пальмовых прутьев лежал раб, которого она ранила и который теперь пошевельнулся, когда она второпях и кое-как положила свежий, небрежно разглаженный компресс на глубокую рану.

Исполнив эту обязанность, Мириам вышла из комнаты, стала за полуоткрытой дверью во двор, прижалась лбом к каменному косяку и начала, порывисто дыша, глядеть то на дом сенатора, то на окно Сироны.

Новое, неудержимое волнение овладело ее молодым сердцем.

Еще немного минут тому назад она сидела спокойно на полу возле раненого и, склонясь головою на руку, думала о горе и о своих козах.

Вдруг она услышала на дворе легкий шум, который едва ли был бы услышан кем-нибудь другим; но она не только услышала, но даже с полной уверенностью узнала, от кого происходит этот шум.

Шаги Ермия она всегда узнавала безошибочно, и всегда они действовали на нее с какой-то неудержимою силой.

Девушка быстро подняла голову с руки и локоть с колена, вскочила на ноги и вышла на двор.

Жернова скрывали ее; она же могла видеть Ермия, не сводившего глаз с окна.

Мириам взглянула туда, куда были направлены его взоры, и перед ее глазами открылась та же картина, которой он так залюбовался: прекрасная, облитая солнечным светом фигура Сироны. Все на ней было точно снег с розами и золотом, и вся она была точно ангел на новом образе в церкви. Да, совершенно как тот ангел! И ей вдруг вспомнилось, какая она сама смуглая и черная, и что он называл ее дьяволом.

Мучительная тоска овладела ею, и она почувствовала себя точно разбитой и телом и душой; но вскоре она очнулась, и сердце ее забилось в неукротимой тревоге. Вне себя она прикусила губы, чтобы не вскрикнуть громко от боли и злости.

Она готова была впрыгнуть в окно, от которого Ермий не мог оторвать глаз, вцепиться в золотистые волосы Сироны, повалить ее на землю, впиться, как вампир, в ее алые губы и высосать у нее всю кровь, пока она не лежала бы перед нею, бледная, как труп, как умершая от жажды.

Потом Мириам увидела, как легкая туника упала с плеча Сироны и как он при этом вздрогнул и схватился рукою за сердце.

Вдруг ею овладело иное чувство. Она готова была крикнуть ей и предостеречь ее. И враждующие женщины всегда готовы в душе подать друг другу руку, когда дело идет о защите целомудренной женственности, которой грозит опасность.

Мириам покраснела за Сирону, и губы ее уже раскрылись, как вдруг собака вскочила с лаем на окно, и начался разговор между Сироной и Ермием.

От чуткого слуха пастушки не ускользнуло ни одно слово, и когда Ермий сказал Сироне, что она так же прекрасна, как и добра, Мириам отвернулась, чтобы уйти, от злости не будучи более в состоянии слушать.

Вдруг верхний, не плотно положенный камень, за который она ухватилась, покачнулся, и падение его прервало разговор и заставило девушку вернуться к больному.

Теперь же она стояла в дверях и ждала Ермия.

Долго, очень долго пришлось ей ждать; наконец он вышел из дома с Дорофеей, и Мириам успела еще только заметить, как он опять взглянул на окно Сироны.

Злорадная улыбка мелькнула на ее губах: окно было пусто, и прекрасная картина, которую он надеялся снова увидеть, исчезла.

Сирена сидела теперь за своим ткацким станком в первой комнате, куда вышла, заслышав приближающийся конский топот.

Второй сын сенатора, Поликарп, проехал мимо окна на статном отцовском жеребце, поклонился ей и бросил на дорогу розу.

Спустя полчаса старая рабыня вошла к Сироне, которая, сидя за станком, бросала искусною рукою челночок по основе.

— Госпожа! — воскликнула черная рабыня, осклабившись; и когда бедная одинокая женщина прервала работу и взглянула на нее вопросительно, старуха подала ей поднятую розу.

Сирона взяла цветок, сдула с него пыль, расправила пальцами нежные лепестки и сказала:

— Другой раз не поднимай цветов. Ты ведь знаешь Фебиция, а если кто другой это увидит, то пойдут толки да пересуды.

Рабыня пожала плечами и отвернулась; Сирона же подумала: «Поликарп, однако, красивый и милый человек, и таких больших и задушевных глаз, как у него, я ни у кого не видала; жаль только, что он все говорит про свои планы и рисунки и фигуры, словом, все про такие серьезные вещи, до которых мне нет никакого дела!»

ГЛАВА VII


Когда на следующий день солнце перевалило за полдень и жар начал спадать, Ермий и Павел уступили желанию Стефана и повели его, так как он чувствовал себя значительно бодрее, посидеть на вольном воздухе.

И вот анахореты уселись друг возле друга на низеньком камне, на котором Ермий приготовил мягкое сиденье для отца, наложив высокий ворох свежей травы.

Оба глядели вслед юноше, который, взяв лук и стрелы, пошел на гору, чтобы застрелить козерога, так как, по предписанию Петра, для больного нужна была питательная пища.

Оба молчали, пока охотник не скрылся из виду. Тогда Стефан сказал:

— Как он изменился за время моей болезни! Ведь, кажется, не так давно еще я видел его при дневном свете, а между тем мальчик как будто стал взрослым мужчиной. Какая самоуверенная поступь у него появилась!

Не поднимая глаз, Павел пробормотал что-то, соглашаясь со Стефаном.

Ему припомнилось, как они упражнялись в метании диска, и он подумал: «Верно, у парня на уме палестра; он уже и мыться начал; а когда он вчера вечером возвращался из оазиса, то шел точно юный атлет».

Тогда только дружба бывает истинной, когда двум друзьям приятно быть вместе даже при обоюдном молчании.

Стефан и Павел молчали, и все-таки между ними было какое-то невидимое общение, в то время как они оба глядели на запад, куда склонялось солнце.

Глубоко под ними сверкала в густой зеленоватой синеве полоса Чермного моря, ограниченная нагими прибрежными горами, сиявшими в яркой золотистой желтизне. А тут же возле них поднималась зубчатая вершина исполинской горы, которая, как только солнце за нею скрылось, заблистала точно в венце из огнистых рубинов. Пылающий алый цвет разлился по западному небосклону, легкие покровы тумана начали обвивать прибрежные горы, серебристые тучки на ясном небе нежно зарумянились, подобно молодым розам, а береговые холмы засветились в фиалковой синеве аметистов.

В воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, ни один звук не нарушал торжественной тишины вечера.

Уже только когда море начало все более и более темнеть, когда угас яркий блеск на вершине горы и на западе, и ночь стала расстилать свои тени и над вершинами, и в глубине, Стефан разнял свои сложенные руки и тихо произнес имя Павла.

Павел вздрогнул и сказал тоном человека, только что очнувшегося от сна и уверенного, что не расслышал сказанных слов:

— Ты прав! Становится темно и прохладно, и тебе пора уйти в пещеру.

Стефан не возражал и дал отвести и уложить себя. Накрывая больного шкурой, Павел глубоко вздохнул.

— Что волнует твою душу? — спросил старик.

— И было, и есть, и никак мне не избавиться! — воскликнул Павел в глубоком волнении. — Вот мы были свидетелями величественных чудес Всевышнего, а я, точно бесстыдный язычник, видел перед собою колесницу с белыми огнедышащими крылатыми конями Гелиоса и самого Гелиоса в образе Ермия со светящимися золотистыми кудрями, и пляшущих Ор и златые врата мрака. Проклятые демоны!..

Он был прерван приходом Ермия, принесшего убитого молодого козерога и воскликнувшего:

— Взгляните, каков красавец, и стоит мне только одной стрелы. Сейчас разведу огонь и зажарю лучшие куски. Козерогов на нашей горе еще довольно, и я знаю, где их найти!

Через час отец и сын ели мясо, изжаренное на вертеле; Павел отказался ужинать с ними, так как он, каясь в отчаянии после метания диска, не ограничился одним самобичеванием в пещере, но и наложил на себя строгий пост.

— А теперь, — воскликнул Ермий, когда отец с удовольствием подкрепился давно не виданной добротной пищей и объявил, что совершенно сыт, — теперь примемся за самое лучшее! В этой бутылке у меня славное вино, а когда она опорожнится, мне дольют ее снова.

Стефан взял деревянный кубок, поданный сыном, отпил немного и сказал потом, еще раз отведав на язык вкус благородного вина:

— Это нечто великолепное! Сирийское вино! Попробуй-ка, Павел!

Тот взял кубок, с видом знатока вдохнул в себя аромат золотистого напитка и пробормотал, не дотронувшись до кубка губами:

— Это не сирийское, а египетское; я его знаю — на мой взгляд, это мареотийское!

— Так и называла его Сирона! — воскликнул Ермий. — И ты узнал его по одному запаху! Она говорила, что вино особенно полезно для больных!

— Это верно, — подтвердил Павел; а Стефан спросил с удивлением:

— Сирона? Это кто?

Пещера слабо освещалась огнем, разведенным у ее входа, поэтому оба анахорета не могли заметить, как Ермий покраснел до ушей, поясняя:

— Сирона? Галлиянка Сирона? Ты разве не знаешь? Это жена центуриона там в оазисе!

— А как же ты попал к ней? — спросил отец.

— Она живет в доме Петра, — ответил юноша, — а так как она узнала, что ты ранен…

— Поблагодари ее от меня, когда пойдешь завтра туда, — сказал Стефан. — И ее, и мужа. Он галл?

— Кажется, да; нет, наверное, — возразил Ермий. — Его прозвали львом, и он — да, конечно, — он тоже из Галлии.

Когда юноша ушел из пещеры, старик улегся с намерением заснуть, а Павел сел на ложе Ермия, чтобы не спать всю ночь.

Но Стефан не мог заснуть, а когда друг подошел к нему, чтобы подать лекарство, он сказал:

— Жена какого-то галла оказала мне благодеяние, и все-таки вино это было бы мне благодетельнее, если бы оно было не от галла.

Павел взглянул на него вопросительно, и хотя в пещере царил полный мрак, однако Стефан почувствовал этот взгляд и сказал:

— Я не имею злобы ни на кого и люблю ближнего. Тяжкие огорчения претерпел я, но я простил, простил от всего сердца. Только одному человеку я готов пожелать зла, и этот человек — галл.

— Прости и ему, — просил Павел, — и не отгоняй от себя сон горькими мыслями.

— Я не устал, — воскликнул больной, — а если бы ты испытал то, что было со мною, то и ты не находил бы покоя по ночам!

— Я знаю, знаю, — успокаивал его Павел. — Какой-то галл соблазнил твою бедную жену оставить твой дом и своего ребенка.

— А как я любил Гликеру! — простонал больной. — Она жила у меня не хуже царицы, и чего бы она ни пожелала, все я умел исполнить еще прежде, чем она, бывало, успеет высказать свое желание. Сотни раз она говорила, что я слишком добр и слишком слаб, и что ей ничего не остается желать. И вот попал к нам в дом тот галл, человек неприятный, как кислое вино, но красноречивый и с огненными глазами. Как он опутал Гликеру, этого я не знаю и не хочу знать. Пусть он мучится за то в аду! За бедную погибшую женщину я молюсь и денно и нощно. Она подверглась каким-то чарам, и сердце ее все-таки осталось в моем доме; ибо там ведь осталось ее дитя, она так любила Ермия и мне была предана всей душой. Но как могучи были, значит, эти чары, которые могли заглушить даже материнскую любовь! Бедный я! Бедный! Любил ли ты какую-нибудь женщину, Павел?

— Тебе надо заснуть, — уговаривал Павел. — Разве можно прожить полвека, не испытав любви? Но больше я не скажу ни слова, а ты прими лекарство, которое прислал тебе Петр.

Лекарство сенатора подействовало сильно; больной заснул и проснулся уже тогда только, когда полный дневной свет освещал пещеру.

Павел все еще сидел возле него и, помолившись вместе с ним подал ему кувшин, который Ермий, прежде чем уйти в оазис, наполнил свежей водой.

— Мне хорошо, — сказал старик. — Лекарство помогло; спал спокойно и видел приятные сны, а ты бледен и истомлен.

— Я? — спросил Павел. — Я ведь всю ночь пролежал.

А теперь дай ненадолго выйти на воздух.

С этими словами он вышел из пещеры.

Как только Павел скрылся от глаз Стефана, то вздохнул всей грудью, потянулся и потер горячие глаза, потому что испытывал такое чувство, точно песок набрался у него под веками, которых он не опускал уже трое суток.

При этом его томила страшная жажда, так как за все это время губы его не прикасались ни к пище, ни к питью.

Руки его начали уже трястись, но слабость и томление, которые он ощущал, наполнили его тихой радостью, и он охотнее всего уединился бы в своей пещере, чтобы уже не впервые предаться мечтанию, будто он висит на кресте и истекает кровью из пяти ран Спасителя.

Но Стефан позвал его и, не медля ни мгновения, Павел тотчас же вернулся к нему и начал отвечать на его расспросы.

При этом ему было легче говорить, чем слушать, потому что в ушах у него шумело и гудело, и звенело, и трещало, и он чувствовал себя точно опьяневшим от крепкого вина.

— Как бы только Ермий не забыл поблагодарить галла, — сказал Стефан.

— Поблагодарить, да, благодарить должны мы всегда, — согласился Павел и закрыл глаза.

— А я видел во сне Гликеру, — заговорил опять Стефан. — Ты сказал вчера, что и твое сердце знало любовь; но ты ведь не был женат. Ты молчишь? Да отвечай же!

— Я? Кто звал меня? — пробормотал Павел и уставился неподвижным взглядом на спрашивающего.

Стефан испугался и, заметя, что Павел дрожит всем телом, приподнялся и подал ему бутылку с вином, которую тот, уже не владея собою, почти страстно вырвал у него из рук и утолил свою палящую жажду.

Живительный напиток сразу подкрепил его упавшие силы, Щеки его загорелись, и глаза засверкали непривычным блеском.

Он вздохнул, прижал руки к груди и произнес:

— Вот когда стало хорошо!

Стефан совершенно успокоился и повторил свой вопрос; но он чуть не раскаялся в своем любопытстве, услышав, как друг отвечал точно совсем чужим голосом:

— Я никогда не был женат, нет, никогда, но любить я любил и расскажу тебе все, все от начала до конца, ты только не перебивай меня ни в каком случае! У меня так странно на душе. Может быть, это от вина. Я давно уже не пил вина: я постился, с того, как… с того… ну, да это все равно. Молчи, не говори ни слова и дай мне рассказывать.

Павел сидел на постели Ермия. Он откинулся назад, прислонился затылком к стене пещеры, в отверстие которой лился полный дневной свет, и начал, глядя неподвижно вдаль:

— Какова она была с виду? Никому этого не описать! Высокого роста и величественного вида, как Гера, но без малейшего выражения гордости, а благородное греческое лицо ее было не только прекрасно, но и мило и привлекательно.

Она была уже не первой молодости, но глаза у нее были точно как у милого ребенка. Я видел ее всегда очень бледной. Ее узкий лоб белел под темно-русыми волосами, точно слоновая кость. Такой же белизны, как лоб, были и ее прекрасные руки, эти руки, которые, точно одушевленные существа, говорили своим особым языком. Когда она, бывало, благоговейно сложит их, они как будто бы сами про себя творят молитву. Станом она была стройна и гибка, как молодая пальма, но притом держала себя с величественным достоинством даже тогда, когда я увидел ее в первый раз. А было это в ужасном месте: в отвратительном общем помещении ракотисской тюрьмы. На ней было изношенное платье, и точно жадная крыса за пойманным голубем, следовала за нею повсюду какая-то гадкая старуха, осыпая ее позорной бранью. Она не отвечала ни слова, но тяжелые, крупные слезы медленно катились по ее бледным щекам на руки, скрещенные на груди. Страдание и страшная боязнь затаилась в ее глазах, но ни малейшее проявление гнева не искажало ее прекрасного лица. Даже позор она сносила с достоинством, а ведь какими словами преследовала ее разъяренная старуха!

Я уже давно принял крещение, и мне, богатому Менандру, шурину префекта Помпея, был открыт доступ во все темницы, в которых при Максимине[383] томилось множество христиан. Но она была не из наших. Когда наши взоры встретились, я осенил себя крестным знамением, но она не ответила на это священное приветствие. Наконец стража увела старуху, она же отошла в самый темный угол, села там и закрыла лицо руками.

Необычайное участие к бедной женщине овладело моею душой; мне казалось, точно между нами установилась какая-то неразрывная связь, и я был уверен в ее полной невиновности, даже когда сторож рассказал мне грубыми словами, что она с каким-то римлянином жила у той старухи и украла у нее много денег.

На следующее утро я не мог удержаться, чтобы не пойти опять в тюрьму, ради нее и ради самого себя. Я нашел ее в том же углу, куда она забилась накануне. Возле нее стоял сосуд с водой и лежал кусок хлеба, до которых она, очевидно, и не дотрагивалась.

Подходя, я увидел, как она отломила для себя крохотный кусочек хлеба, и затем подозвала христианского мальчика, который последовал за своею матерью в тюрьму, и отдала ему остальное. Ребенок поблагодарил ее учтиво; она же обняла и горячо поцеловала его, несмотря на то что он был болезненного вида и очень некрасив.

«Кто так любит детей, тот не развращен», — подумал я и предложил ей помочь по мере моих сил.

Она взглянула на меня не без некоторого недоверия и сказала, что заслужила свое несчастье и готова его сносить.

Дальнейшему разговору помешала толпа христиан, собравшихся вокруг достойного Аммония, который увещевал и утешал их назидательными словами. Она внимательно вслушивалась в речь старца, а на следующий день я застал ее в разговоре с матерью того мальчика, с которым она поделилась хлебом.

Однажды утром я принес плодов для заключенных, в особенности же для нее. Она взяла одно яблоко, поднялась и сказала:

— Теперь я попрошу тебя об иной милости. Ты христианин: пришли мне священника, чтобы он окрестил меня, если не сочтет меня недостойной, ибо я обременена грехами так тяжко, так тяжко, как ни одна из прочих женщин.

Опять ее большие милые детские глаза наполнились тяжелыми тихими слезами, а я начал увещевать ее задушевными словами, указывая ей, насколько умел, на милосердие Спасителя.

Вскоре Аммоний окрестил ее втайне; она просила, чтобы ее назвали Магдалиной. Так и было сделано, а потом она открылась мне во всем.

Она покинула своего мужа и ребенка ради какого-то дьявольского соблазнителя, за которым последовала в Александрию и который там бросил ее. Одинокая, безутешная, в нужде и в долгах, она осталась у жестокосердой, жадной хозяйки, которая наконец привлекла ее к суду, следствием чего было тюремное заключение.

Какую бездну глубочайшего душевного страдания открыла предо мною эта женщина, достойная лучшей участи! Что выше всего для женщины? Любовь, материнский долг, собственное достоинство. А Магдалина? Лишила себя всех этих благ, утратила их по своей вине.

Легко переносятся удары неотразимой судьбы, но горе тому, кто по собственной вине загубил свою жизнь!

Она была великая грешница, и она сознавала это с мучительным раскаянием и решительно отказалась от моего предложения выкупить и освободить ее.

Она жаждала кары, как лихорадочный больной жаждет горького лекарства, успокаивающего его кровь.

Клянусь Распятым! Я среди грешников нашел больше благородной человечности, чем у многих праведников в священнической одежде!

Благодаря Магдалине тюрьма сделалась для меня опять священной. Прежде я часто уходил из нее с глубоким презрением, ибо среди заключенных христиан было много праздношатающегося сброда, людей, которые открыто исповедовали Христа, только чтобы питаться подаяниями от общины, приходилось встречаться с гнусными преступниками, которые надеялись мученической смертью возвратить себе утраченное блаженство, приходилось слышать вопли малодушных, которые и смерти боялись не менее, нежели измены перед Всевышним. Приходилось видеть много раздирающего душу, но встречались и примеры возвышеннейшего душевного величия. Случалось видеть мужчин и женщин, которые шли на смерть с тихим блаженством и кончина которых воистину была благороднее, чем прославленная геройская смерть какого-нибудь Кодра[384] или Деция Мусса[385].

Никто из заключенных, ни из женщин, ни из мужчин, не был спокойнее, радостнее и покорнее, чем Магдалина. Слово, что небеса более возрадуются одному покаявшемуся грешнику, чем девятидесяти девяти праведникам, придавало ей чудесную силу, а она покаялась, воистину покаялась. А я! Бог мой свидетель, что не влечение мужчины к женщине заставляло меня быть с нею, и все же я не мог с нею расстаться и проводил у нее целые дни, а ночью восставал в моей душе ее образ, и прекраснейшей участью казалось мне умереть вместе с нею.

Было это во время действия четвертого декрета против христиан, за немного месяцев до обнародования первого эдикта терпимости.

«Кто принесет жертву, гласил декрет, тот избавляется от наказания; кто будет отказываться принести жертву, того принудить всеми средствами». Какие окажутся особенно упорными, повинны смерти. Долго щадили заключенных; но вот, к всеобщему испугу, мы снова прочли постановление. Многие попрятались, разражаясь стонами и воплями, иные громко молились, а большинство ждали с тяжелым сердцем и с побледневшими губами, что теперь последует. Магдалина была совершенно спокойна.

Вот были вызваны по имени все заключенные христиане, и императорские легионарии отвели их всех в сторону. Ни мое, ни ее имя не было названо, так как я не принадлежал к заключенным, а она попала в тюрьму не из-за веры.

Читавший имена уже свернул свой список, как вдруг Магдалина встала, скромно подошла к нему и сказала со спокойным достоинством:

— И я христианка.

Если ангел может походить на человека, то именно разве на нее, какою она была в ту минуту. Римлянин, сановитый мужчина, поглядел на нее пытливо и благосклонно, покачал головою и сказал громко, указывая на список:

— Я не нахожу здесь твоего имени. — И вслед за тем прибавил вполголоса: — И не желаю его найти.

Но она подошла к нему еще ближе и сказала громко:

— Позволь мне занять мое место среди братьев и сестер по вере и припиши: «Христианка Магдалина отказывается принести жертву!»

Моя душа была несказанно взволнована, и я воскликнул с радостным жаром:

— Отметь и меня и припиши: христианин Менандр, сын Герофила, также отказывается!

Римлянин исполнил свою обязанность.

Время не изгладило из моей памяти ни одной минуты тех дней.

Как сейчас вижу жертвенник, по сторонам которого стояли языческий жрец и правительственное должностное лицо. Нас начали выводить по двое. Магдалина и я были последними. Одно слово могло здесь даровать жизнь и свободу, другое повлечь за собой пытку и смерть.

Из тридцати человек только четверо не пали духом и отказались от жертвы; малодушные же вопили и били себя в лоб, и молились, чтобы Господь укрепил дух верных.

Невыразимо отрадное чувство наполняло мою душу, и мне казалось, точно мы, уже отрешившись от тела, несемся на легких облаках.

Тихо и спокойно отказались мы принести жертву, поблагодарили представителя правительства, который ласково увещевал нас, и, когда мы в одном и том же месте и в один и тот же час были отданы в руки палачей, она возвела глаза к небу, а я глядел только на нее, и посреди ужаснейших мучений увидел перед собою зовущего Господа, окруженного ангелами, парящими в облаках, и ослепительный блеск был разлит вокруг, и звучала дивная музыка.

Неподвижно и молча переносила она страшную пытку; только раз произнесла она громко имя своего сына Ермия.

Я опять взглянул на нее и увидел, что она лежит с дрожащими губами и все еще подняв к небу широко раскрытые глаза, еще живая, и уже у Господа, на пыточной скамье, и уже вкушая блаженство.

Мое крепкое тело не отрешилось от праха; она же избавилась от земных мучений уже при первом приступе палачей.

Я закрыл ей глаза, эти дивные глаза, в которых отражалось небо, я снял кольцо с ее окровавленной милой белой руки и здесь, здесь под этой грубой шкурою храню я его и молюсь, и молюсь… «О сердце! О если бы свершилось! Если бы конец!..»

Павел схватился рукой за лоб, упал в изнеможении и лишился чувств.

Больной следил в волнении за его рассказом, не смея вздохнуть.

Он уже давно поднялся на ноги и опустился на колени; Павел ничего не заметил.

С пылающим лицом и дрожа всем телом, Стефан полз к упавшему, бросился на него, сорвал шкуру с его груди, начал шарить дрожащими руками, нашел кольцо, всмотрелся в него горящими глазами, точно силясь расплавить золото огнем своего взора, прижал его к губам раз и другой раз, и к сердцу, и опять к губам, закрыл лицо руками и горько заплакал.

Только когда Ермий вернулся из оазиса, Стефан вспомнил о друге, все еще лежавшем без чувств, и при помощи сына возвратил его к жизни.

Павел не отказался теперь от еды и питья, и когда, подкрепившись и освежившись, сидел он со стариком в вечерней прохладе перед пещерою и узнал от Стефана, что Магдалина была его женой, он сказал, указывая на Ермия:

— Теперь мне ясно, откуда эта любовь, которую я чувствовал к нему с самого начала.

Старик пожал ему тихонько руку, ибо чувствовал себя теперьсоединенным с ним новой, нежной связью, и тихим блаженством наполнилась его душа в сознании, что его все еще любимая жена, мать его сына, умерла христианкой, мученицей, и до него нашла путь в Царствие Небесное.

Мирным сном младенца спал старик в следующую ночь, а когда утром явились посланные из Раиту, чтобы предложить Павлу оставить святую гору и переселиться к ним в сане старейшины, Стефан сказал:

— Последуй спокойно этому прекрасному призванию, заслуженному тобой. Я, право, больше не нуждаюсь в твоей помощи, ибо выздоровею теперь уже без ухода.

Но Павел, более встревоженный, чем обрадованный, попросил посланных дать ему неделю на размышление, поспешил без устали посетить все святые места и, наконец, пошел в оазис помолиться в церкви.

ГЛАВА VIII


Был великолепный свежий вечер.

Полная луна тихо поднималась на темно-синем своде ночного неба и лила потоки света на охладившуюся землю; но блеск ее серебристых лучей был недостаточно силен, чтобы рассеять легкую синеватую мглу, которая застилала громаду священной горы. Зато город в оазисе был облит полным светом.

Широкая главная улица светилась перед взором путника, сходившего с горы, точно дорога из белого мрамора, и свежевыбеленные стены новой церкви сверкали, как днем.

Тени от домов и пальм тянулись точно темные полосы ковров по дороге, которая была малооживленна несмотря на вечернюю прохладу, обыкновенно манившую жителей на вольный воздух.

Из открытых окон церкви слышалось пение мужских и женских голосов.

Вот отворились двери церкви, и фараниты-христиане, принявшие причастие, раздаваемый хлеб и ходившую по рукам чашу, стали выходить из нее.

Во главе старейшин и диаконов, чтецов и певцов, аколитов[386] и всего местного духовенства шел епископ Агапит, а во главе мирян — начальник оазиса Обедиан и сенатор Петр; последний с Женой, взрослыми детьми и множеством рабов.

Церковь уже опустела, когда гасивший свечи сторож заметил человека в темном углу притвора, который был предназначен для кающихся и по середине которого тихо журчал фонтан; человек этот сидел скорчившись на полу и, совершенно погрузившись в молитву, приподнялся только тогда, когда сторож окликнул его и посветил ему лампадкой в лицо.

Сторож начал было браниться, но, узнав в запоздалом анахорета Павла из Александрии, вдруг переменил тон и сказал ласково, почти униженно прося:

— Прекрати молитву, благочестивый муж. Прихожане ушли из церкви, и я должен запереть ее для охранения нашей новой прекрасной утвари от языческих хищников. Я уже знаю, что братия в Раиту избрала тебя своим старейшиной и что приходили уже посланные с предложением этой высокой должности. Они осматривали также нашу церковь и любовались ею. Ты сейчас же переселишься к ним или отпразднуешь еще с нами великий праздник?

— Это ты узнаешь завтра, — ответил Павел, встав и прислонясь к одному из столбов узкого, ничем не украшенного притвора. — У Того, Кто живет в этом доме, я хотел бы испросить совета. Прошу тебя, оставь нас наедине. Если хочешь, то запри двери и выпусти меня потом, перед тем как пойдешь спать.

— Не могу, — сказал сторож с видом нерешительности. — Жена у меня больна, а дом мой далеко отсюда, на краю города у малых ворот, и я еще сегодня же должен отнести ключ сенатору Петру; его сын Антоний собирается завтра ранним утром начать установку нового алтаря. С восходом солнца придут рабочие, и если…

— Покажи мне ключ, — прервал его Павел. — Какая маленькая вещичка, а к какой великой благодати она может открыть или закрыть нам доступ! Знаешь ли что, брат? Я полагаю, что нам обоим легко помочь. Ты иди себе к больной жене, а я еще помолюсь, а потом отнесу ключ сенатору.

Сторож подумал немного и согласился затем исполнить просьбу будущего пресвитера в Раиту, присовокупив только, чтобы он оставался в церкви не слишком долго.

Проходя мимо дома сенатора, он услышал запах жареного мяса.

Сторож был бедный человек и подумал: «Ведь вот постится, только когда захочет, а наш брат постись, когда тебе менее всего хочется».

Приятный запах, возбудивший это сетование, происходил от жареного барана, который был подан в доме сенатора как праздничное угощение.

Даже рабы принимали участие в ужине.

Петр и Дорофея по греческому обычаю полулежали друг возле друга на простой скамье, и перед ними стоял стол, предназначенный только для них одних; в непосредственной же близости от него находились места для взрослых детей дома.

Рабы сидели на корточках на полу, поближе к дверям, разделившись на две группы вокруг двух дымящихся блюд с чечевичной кашей, которую брали и ели просто горстями.

Возле каждого лежал кругловатый серый хлеб, который начали ломать только тогда, когда ключник Иофор разрезал и разделил барана.

Петру и членам семьи подавались на выбор самые сочные куски от хребта и бедер, а рабам ключник накладывал по куску на хлеб, мужчинам побольше, женщинам поменьше.

Многие поглядывали с завистью, когда соседу попадал более сочный кусок; но и самый обиженный не смел жаловаться, потому что рабам позволялось говорить, только когда господин просит, а говорить насчет кушанья, хвалить или хулить его Петр запрещал даже своим детям.

Среди прислуги сидела и Мириам.

Она всегда ела немного, а всякое мясо было ей противно; поэтому она и на этот раз передала полученное ребрышко сидевшей против нее старухе, которая работала в саду и иногда давала ей то плодов, то меду, зная, что девушка любит сладости.

Петр сегодня совсем не говорил с рабами, да и с своей семьей говорил мало.

Дорофея была озабочена, заметив глубокую морщину у него между бровями и видя, как он сжимал губы и задумывался, забывая есть.

Ужин кончился, но Петр сидел неподвижно, не замечая вопросительных взглядов, обратившихся к нему.

Никто не смел встать, пока хозяин не даст знака.

Нетерпеливее всех присутствующих следила Мириам за его движениями. Она двигалась тревожно на месте, растирала между пальцами недоеденный хлеб, и дыхание ее то ускорялось, то как будто совсем останавливалось.

Она услышала, как скрипнула дворовая калитка, и узнала шаги Ермия.

«Он пришел к господину: вот сейчас он войдет и увидит меня между всеми этими», — подумала она, машинально пригладила растрепанные волосы и взглянула с ненавистью и презрением на прочих рабов.

Но Ермий все не приходил.

Что она ослышалась, этого девушка никак не предполагала.

Или он ждет теперь за дверью, пока кончится ужин? Или он пришел в такой поздний час к Сироне, к которой и вчера уже приходил с кувшином за вином?

Она знала, что муж Сироны на горе и теперь, в полнолуние, приносит со своими единоверцами жертвы Митре, в пещере, которая ей уже давно была известна.

Она видела, как галл еще во время вечернего богослужения вышел со двора с несколькими солдатами; двое из них несли большой ящик, из которого торчали ручки огромного кратера[387], а другие — мех с водою и разную утварь.

Она знала, что Фебиций и его товарищи проведут всю ночь в гроте Митры и будут там приветствовать разными странными обрядами «юного бога», восходящее солнце; любопытная пастушка уже не раз присматривалась и прислушивалась к ним, когда до зари выходила со своими козами на гору и слышала, что служители Митры совершают свое ночное торжество.

Теперь у нее мелькнуло в голове, что Сирона одна дома, и Ермий пришел именно к ней, а не к сенатору…

Она испугалась, сердце ее заныло, и, бессознательно увлеченная страстью, как бывало с нею всегда при сильном душевном волнении, она вскочила и бросилась к дверям, как вдруг сенатор окликнул ее, и она поняла всю непозволительность своего поступка.

Ее больной все еще лежал в жару с воспаленной головою, и она понимала, что необходимость ее присутствия при нем, на которую она могла бы сослаться при ответе на строгий вопрос господина, избавила бы ее от всякого выговора, но она еще никогда не лгала, и гордость удержала ее и теперь от лживого оправдания.

Остальные рабы перепугались, когда она открыто призналась сенатору:

— Мне не сиделось. Ужин затянулся так долго.

Петр взглянул в окно и, заметив, что луна поднялась уже высоко, покачал головой, точно удивляясь самому себе, не побранил Мириам, прочитал благодарственную молитву, дал рабам знак выйти из залы и удалился в свою комнату, поцеловавшись на сон грядущий с детьми, между которыми не было только Поликарпа.

Но он недолго пробыл наедине. Переговорив с Марфаной и с ключником насчет завтрашнего дня и заботливо заглянув в детскую к спокойно спавшим малюткам и поправив где одеяльце, где подушечку, Дорофея вошла в комнату мужа и окликнула его по имени.

Петр остановился, взглянул на нее, и его строгие глаза оживились от преизбытка благодарной нежности к жене.

Дорофея знала доброе сердце своего строгого мужа и кивнула ему с выражением сочувствия; но она еще не успела заговорить, как он уже сказал:

— Зайди, зайди ко мне! Мне тяжело, и тебе не избавиться от твоей доли бремени.

— Давай ее сюда, эту долю, — подхватила она с живостью. — Недаром же из стройной девушки получилась широкоплечая старуха, чтобы легче было помогать господину нести всякие тяжести жизни. Но я на этот раз очень озабочена. Еще прежде чем пойти в церковь, с тобою случилась какая-то неприятность, и не только в заседании совета. Должно быть, с детьми что-нибудь неладно!

— Однако и глаза же у тебя! — воскликнул Петр.

— Гадкие, серые, — ответила Дорофея. — И даже не особенно зоркие. Но когда дело касается вас, детей и тебя, они видят и в темноте! Ты недоволен Поликарпом. Вчера, когда он собирался в Раиту, ты посмотрел на него эдак… эдак, не знаю, как сказать! Могу себе представить, в чем дело, но мне думается, что ты напрасно тревожишься. Он молод, а такая красавица, как Сирона…

Петр пока слушал жену, не говоря ни слова, но теперь он всплеснул руками и сказал, прерывая ее:

— Это уж просто какое-то чудо; но мне следовало бы смотреть на это как на дело привычное. То, что я еще собирался передать тебе как-нибудь с глазу на глаз, то ты уж мне рассказываешь, точно это знают все ребятишки на улице.

— Что же удивительного? — спросила Дорофея. — Если ты привьешь росток к дереву и он привьется хорошо, то он же чувствует и порез пилы, коснувшейся ствола, и благодеяние источника, орошающего корни, точно сам испытывает на себе добро или зло. Ты дерево, а я росток, и чудотворная сила брака соединила нас с тобою воедино. Чем бьется твое сердце, тем бьется и мое, о чем ты думаешь, о том думаю и я, поэтому я всегда, прежде чем ты успеешь высказаться, знаю все, что волнует твою душу.

На добрых глазах Дорофеи навернулись при этих словах слезы; Петр же с сердечностью взял ее за руки и сказал:

— И если на старом, корявом дереве вырастет иногда сладкий плод, то только благодаря привитому ростку. Я не могу поверить, чтобы анахореты там на горе были особенно угодны

Господу, потому что живут в уединении! Цельным, полным человеком мужчина становится только благодаря жене и детям, а у кого их нет, тот никогда не изведает ни самых светлых высот, ни самых мрачных пучин жизни. Единственное, во что человек может вложить все свое бытие и все свои силы, это — собственная семья.

— Для нашей, — воскликнула Дорофея, — ты честно сделал все!

— Для нашей, — повторил Петр твердо и с внушительным полнозвучием своего густого голоса. — Двое сильнее одного, и сколько времени уж прошло с тех пор как мы совершенно разучились говорить «я» во всех вопросах, касающихся дома и детей. Сегодня затронули нас и в том, и в другом.

— Сенат не соглашается на проведение дороги?

— Нет! Епископ Агапит дал окончательный исход делу. Не нужно объяснять тебе, каковы наши взаимные отношения, и я не хочу упрекать его, потому что он человек справедливый. Но во многих отношениях мы с ним никогда не сойдемся. Ты ведь знаешь, он в молодости был солдатом, и его благочестие сурового, можно даже сказать, воинственного свойства. Если бы слушать его, и если бы мне не помог наш начальник Обедиан, у нас в церкви не было бы ни одного образа, и она походила бы на какой-нибудь сарай, а не на дом молитвы. Мы никогда не понимали друг друга, а с тех пор как я воспротивился его желанию сделать Поликарпа священником и отдал мальчика, который уже ребенком рисовал лучше, чем иной мастер в наше жалкое время, не производящее великих художников, в учение к ваятелю Фалассию, он говорит обо мне, точно о каком-то язычнике.

— Но он тебя очень уважает, это я знаю, — перебила его Дорофея.

— За его доброе мнение я плачу ему охотно тем же, — сказал Петр, — и то, что отдаляет нас друг от друга, не дело ничтожного свойства. Он уверен, что он один держится истинной веры и борется за нее. Языческой мерзостью называет он произведения художников и, ни разу не испытав на себе возвышающую силу прекрасного, полагает, что всякое изображение ведет к идолопоклонству. Поликарповых ангелов и Доброго Пастыря он еще согласился признать, но львы привели старого воина в ярость. «Проклятые идолы и создание дьявола», — отозвался он о них.

— Однако и в храме Соломона стояли изображения львов! — воскликнула Дорофея.

— На это я и сослался, а потом еще и на то, что в школе катехитов и в назидательной зоографии, которую мы имеем, сам Спаситель сравнивается со львом, и что ведь также евангелист Марк, который принес в Александрию учение Господне, изображается со львом; но он возражал мне все упорнее, говоря, что Поликарповы львы предназначены не для украшения священного места, а для Цезареума, а это, по его мнению, не что иное, как языческое здание, и благородные создания греческого искусства, хранящиеся там, он называет противными харями, которыми сатана соблазняет сердца христиан. Прочие сенаторы понимают его резкие слова, а моих не понимают, поэтому они и согласились с ним, и мое предложение провести дорогу не принято, потому что не подобает-де христианской общине содействовать идолопоклонству и готовить пути дьяволу.

— Я вижу по твоему лицу, что ты резко отвечал им.

— Кажется, — продолжал Петр, не поднимая глаз. — Moжет быть, было сказано немало оскорбительных слов, за которые мне и отплатили. Особенное неудовольствие выразил Агапит при докладе диаконов относительно отчетности. Они жестоко порицали, что ты раздала одинаковое количество хлебов по христианским и языческим домам. Это, конечно, верно, но…

— Но, — подхватила с живостью Дорофея, — голодать одинаково тяжко и для некрещеных, они также наши ближние, а соседи-христиане им не помогают. Я плохо исполняла бы свою обязанность, если бы не помогала им в нужде только потому, что они лишены лучшего утешения.

— И все-таки, — сказал Петр, — совет решил, чтобы ты впредь уделяла им отнюдь не более четверти хлеба, предоставленного в твое распоряжение. Но ты не путайся. Пусть им впредь принадлежит из наших собственных запасов то, что прежде продавалось. Ни у кого из твоих питомцев не убавится ни одного хлеба; но, конечно, прокладки дороги придется долго ждать. Да теперь она уже и не к спеху, потому что Поликарпу едва ли придется работать здесь над своими львами. Бедный мальчик! С какой любовью лепил он глиняные модели, и как великолепно ему удалось передать характер величественных животных! Точно дух древних афинских мастеров воодушевлял его. Подумаем теперь, нельзя ли в Александрии…

— Попробуем лучше сейчас, — перебила его жена, — уговорить Поликарпа совсем отложить эти модели и приняться за другие священные изображения. Агапит смотрит зорко, а наш мальчик слишком уж увлекается языческими идолами.

Сенатор наморщил лоб при последних словах и сказал не без некоторого волнения:

— Не все подлежит осуждению, что создали язычники. А Поликарп должен быть занят усиленно и продолжительно, потому что заглядывается туда, куда ему не следует. Сирона — жена другого, а не следует и в шутку добиваться любви чужой жены. Как ты полагаешь: способна Сирона забыть свой долг?

Дорофея остановилась в недоумении, подумала немного и отвечала:

— Она — хорошенький и взбалмошный ребенок; да, ребенок! Конечно, по характеру, а не по летам, хотя она и могла бы быть внучкой своего странного мужа, к которому не питает ни любви, ни уважения, нет, одно только отвращение! Не знаю что, но что-то ужасное он, должно быть, сделал с нею уже в Риме, и я отказалась от любых попыток склонить ее сердце к нему. Во всем другом она мягка и покорна, и я часто не понимаю, откуда берется у нее эта резвость, когда она играет с детьми. Ты ведь знаешь, как привязались к ней ребятишки и даже Марфана. Как жаль, что она не христианка, потому что сама люблю ее, не буду отпираться. С нею забудешь всякое горе, и она меня любит и боится порицания от меня, но всячески старается заслужить мое одобрение. Нравиться она, впрочем, старается всем, даже детям; однако Поликарпу, насколько я вижу, не больше, чем другим, какой бы красивый мужчина он ни был. Право, нет!

— Но мальчик-то, — сказал Петр, — заглядывается на нее, и Фебиций это заметил. Вчера он встретился со мной, когда я шел домой, и попросил меня своим привычным кисло-вежливым тоном, чтобы я посоветовал сыну, если он хочет дарить розы, впредь бросать их не к нему в окно, а к кому-нибудь другому, потому что он-де не любитель цветов, а для жены предпочитает рвать их сам.

Жена сенатора побледнела и заявила вслед за тем коротко и решительно:

— Мы не нуждаемся в жильце, и как мне ни тяжело расстаться с его женою, однако будет лучше всего, если ты предложишь ему подыскать себе другую квартиру.

— Довольно, жена! — перебил ее Петр строго и решительно взмахнул рукой. — Неужели мы заставим Сирону поплатиться за необдуманный поступок, совершенный нашим сыном из-за нее же? Ты же сама только что сказала, что ее общение с детьми и уважение, которое она питает к тебе, удерживают ее от заблуждений, а теперь мы вдруг укажем ей на дверь. Ни за что! Они останутся в моем доме, пока не последует с их стороны чего-нибудь такого, что заставило бы меня им отказать. Хотя отец мой и был грек, однако по матери у меня амалекитянская кровь в жилах, и для меня значило бы опозорить самого себя, если бы я вздумал выпроводить из дому людей, с которыми делился хлебом под моею кровлей. А Поликарпа надо предостеречь и внушить ему, в чем состоит его долг перед нами, перед самим собой и перед заповедью Господней. Я ценю его высокие дарования, и я его друг, но я и господин его и сумею помешать сыну вводить легкие нравы столицы в доме собственного отца.

Последние слова прозвучали точно удары молота, и твердая решимость сверкнула в глазах сенатора.

Однако жена приблизилась к нему без робости, положила руку ему на плечо и сказала:

— Как хорошо, что мужчина никогда не упускает из виду того, что справедливо, тогда как мы, женщины, следуем быстрому порыву сердца! И в борьбе-то вы всегда пользуетесь только дозволенными приемами, тогда как сцепившиеся женщины пускают в ход ногти и зубы. Вы лучше нас умеете предотвращать несправедливость, это ты мне опять показал; но где приходится совершить доброе дело, там вы уж нас не превзойдете. Пусть галл с женою живет себе у нас, и Поликарпа ты усовести как следует; но сначала все-таки сделай это по-дружески. Или, может быть, даже лучше, если бы ты предоставил это мне? Он так увлекался своими львами и так радовался, что принимает тоже участие в оформлении двора того величественного здания в столице, и вот теперь конец всему этому. Хорошо было бы, если бы он уже узнал это от тебя, но любовные истории — дело женское, а ты ведь знаешь, как он меня любит. Слово матери иногда действеннее, чем удар отца, и в жизни ведь то же, что и на войне. Сначала выводят в поле стрелков, а тяжеловооруженные остаются позади и служат им опорою. Если неприятель не подается, тогда уже выступают они и решают исход сражения. Дай сначала мне поговорить с Поликарпом! Ведь, может быть, он бросал розы в окно к Сироне только в шутку, потому что она играет с детьми, точно сама еще ребенок. Я постараюсь допытаться у него, и если оно на самом деле так, то было бы несправедливо и неразумно упрекать его. Ведь и предостерегать надо осторожно, и не раз уже случалось, что человек, никогда не думавший воровать, делался вором только вследствие ложного подозрения. Такое молодое сердце, которое только что начинает любить, точно шалун-мальчишка, которого так вот и подмывает идти именно туда, куда его не пускают. Я сама, будучи девушкой, именно тогда и заметила в первый раз, что люблю тебя, когда жена сенатора Амана, которая прочила тебя для своей дочери, начала меня предостерегать от тебя. Кто так благоразумно пользовался своим временем посреди всех соблазнов греческого Содома, как Поликарп, кто там Удостоился таких похвал от своих учителей и мастеров, как он, тому, конечно, не могли повредить легкие нравы александрийцев. Уже в первые годы человек получает определенное направление на всю позднейшую жизнь, а в нем уже сложилось направление, прежде чем он покинул наш дом. Да если бы я даже и не знала, как хорош наш Поликарп, то стоило бы только взглянуть на тебя, чтобы сказать себе: из сына, которого ты вырастил, никогда не может выйти дурной человек.

Петр пожал плечами с видом сожаления, точно считая лестные слова жены за тщеславное безрассудство, затем улыбнулся и сказал:

— Однако у какого ритора ты училась? Пусть будет так; поговори ты с мальчиком, когда он вернется из Раиту. Как высоко поднялась уже луна! Пойдем спать. Антонию надо завтра чуть свет ставить алтарь, а я хочу присутствовать при этом.

ГЛАВА IX


Мириам не ослышалась.

Пока она была принуждена сидеть за ужином, Ермий действительно открыл дворовую калитку. Он принес сенатору в благодарность за лекарство, которое помогло отцу, статного молодого козерога, застреленного им несколько часов назад.

Конечно, с этим можно было обождать и до следующего утра, но он не мог найти покоя у себя на горе и, пожалуй, даже и сознавал, что его влекло в оазис не столько желание выразить свою благодарность, сколько надежда увидеть Сирону и услышать хоть слово из ее уст.

После первой встречи он уже не раз говорил с нею и заходил даже к ней в дом, когда она давала ему вино для отца и когда он возвращал ей опорожненные бутыли.

Раз, когда она наливала вино из большого кувшина в сосуд, который он держал, ее белые пальцы случайно коснулись его руки, и ее вопрос, неужели он ее боится или почему же так боязливо дрожит его рука, на вид такая сильная, не выходил у него из головы.

Чем ближе подходил Ермий к дому Петра, тем сильнее билось его сердце. Перед калиткой он остановился, чтобы перевести дух и собраться с мыслями, так как чувствовал, что при его возбужденном состоянии ему будет трудно говорить связными словами.

Наконец, он схватился рукой за ручку калитки и вошел во двор.

Сторожевые собаки уже знали юношу и тявкнули только раз, когда он переступил порог.

Он пришел с приношением и не собирался ведь ничего унести и все-таки чувствовал себя точно вор, когда взглянул сначала на освещенный луною большой дом, а потом на дом галла, терявшийся очертаниями во мраке и бросавший темную тень на гладкие, сверкающие гранитные плиты мостовой.

Не видно было ни души, и запах праздничного жаркого объяснил ему, что Петр со своими домашними еще сидит за ужином.

«Теперь войти было бы некстати», — подумал Ермий, положив козерога на каменную скамью возле двери и поглядывая при этом на знакомое окно Сироны.

Оно не было освещено, но юноша заметил за рамой что-то светлое, тотчас же приковавшее его взор с неудержимой волшебной силой.

Вот оно пошевельнулось, и тут же поблизости звонко залаяла собачка Сироны.

Сомнения не было, в окно смотрела Сирона.

Образ ее возник перед глазами Ермия в полном блеске, и тотчас же у него мелькнула мысль, что она одна; ведь он же встретился с ее мужем Фебицием и со старой рабыней среди поклонников Митры на пути от оазиса в горы.

Из благочестивого юноши, который еще недавно подвергал ударам бича собственное тело, чтобы отогнать от себя соблазнительные сновидения, сделался уже совсем иной человек.

Ради отца он еще не хотел покидать гору, но уже твердо решил не сторониться более от света, а, напротив, стремиться к нему.

Благочестивому Павлу он предоставил уход за отцом, а сам бродил по скалам. Там он то упражнялся в метании диска, то охотился за козерогами и хищными зверями, а то, хотя всегда с боязнью, спускался к оазису и все ходил вокруг дома сенатора, надеясь увидеть Сирону.

Неудержимо влекло его теперь к ней, когда он знал, что она одна.

Чего ему хотелось от нее, этого он и сам не мог бы себе представить, и он сознавал ясно только одно желание: еще раз коснуться ее пальцев своими пальцами.

Грех это или нет, об этом он и не рассуждал. Грехом называли и его невинную игру, грехом называли и всякое помышление о свете, к которому он стремился, и он уже твердо решил взять на себя грех, лишь бы достигнуть своей цели. А может быть, и грех-то не что иное, как страшилище, которым пугают детей, и достойный Петр подтвердил ведь ему, что он человек, от которого ожидают дела. И вот с чувством, что окончательно решился на нечто неслыханное, юноша приблизился к окну галлиянки, которая его тотчас и узнала при свете полного месяца.

— Ермий! — послышался тихий оклик.

Его охватил такой страшный испуг, что он остановился как вкопанный и почувствовал, что сердце его перестало биться.

И снова произнес нежный женский голос:

— Ермий, это ты? Что привело тебя к нам в такой поздний час?

Он пролепетал несколько бессвязных слов; она же сказала:

— Я не слышу, подойди поближе.

Он машинально занес ногу, шагнул в тень дома и подошел к окну.

На ней было белое платье с открытыми рукавами, и руки ее будто светились во мраке так же, как и платье.

Собака снова залаяла. Сирона уняла ее и спросила затем Ермия о здоровье отца и не нужно ли еще вина.

Он отвечал, что она добра, добра, как ангел, что больной теперь быстро поправляется, и что она уже слишком много внимания уделила ему.

Все, что они говорили, мог слышать всякий, и все-таки они шептались, точно говоря непозволительные речи.

— Подожди немножко, — сказала Сирона и исчезла в глубине комнаты.

Вскоре она опять оказалась у окна и произнесла тихо и печально:

— Я позвала бы тебя в дом, но Фебиций замкнул дверь. Я совсем одна. Подержи бутылку, а я налью через окно вина из кувшина.

С этими словами она наклонилась к большому сосуду. Силы было у нее довольно, но кувшин показался ей сегодня не таким легким, как в другие дни, и она сказала с вздохом:

— Амфора слишком тяжела для меня.

Он протянул руку к окну; опять ее пальцы коснулись его руки, и опять он почувствовал тот трепет неги, который вспоминался ему день и ночь, с тех пор как он испытал его в первый раз.

В это мгновение раздался шум в доме сенатора. Рабы встали из-за ужина.

Сирона поняла, в чем дело.

Она испугалась и воскликнула, указывая со страхом на дверь сенатора:

— Ради всех богов, они идут, и если тебя здесь увидят, то я погибла!

Ермий повернулся в направлении того дома, окинул быстрым взглядом весь двор и, увидя, что никак не скрыться от приближающихся людей Петра, крикнул Сироне повелительно:

— Отойди! — И прыгнул через окно в комнату.

В ту же минуту отворилась дверь сенаторского дома и рабы высыпали во двор.

Впереди всех Мириам, которая тотчас же пытливо оглядела весь обширный двор, с видом ожидания, но и разочарования.

Его не было нигде, и все же она ведь слышала, как он вошел, и калитка не открывалась и не закрывалась вторично; это она знала с полной уверенностью.

Некоторые из рабов разошлись по конюшням и хлевам, другие вышли за ворота на улицу, чтобы подышать вечерней свежестью.

Ключник Иофор заметил козерога, поднял его и приказал одному из рабов отнести тушу в кладовую. Он так и не справлялся насчет ее появления; один охотник-амалекитянин, которому Петр предоставил в пользование участок пахотной земли, имел обыкновение без всяких пояснений класть таким образом лучшую добычу у дверей своего благодетеля.

Рабы расселись группами на земле, посматривали на звезды, разговаривали и пели.

Только пастушка осталась на дворе и начала обыскивать его повсюду, точно отыскивая какую-нибудь пропавшую драгоценность. Она заглянула даже за жернова и в темный сарай, в котором хранились инструменты каменотесов.

После этого она остановилась и сжала свои маленькие ручки в кулаки.

Несколькими легкими прыжками очутилась она в тени дома галла.

Напротив окна Сироны она остановилась и стала прислушиваться. Мужчина, ходивший там взад и вперед, был, конечно, не кто иной, как Ермий.

Теперь она знала, где он, и попыталась засмеяться, потому что боль, охватившая ее сердце, казалась слишком жгучей, чтобы можно было утолить ее слезами.

Но при этом она все-таки не растерялась.

«Они в темноте, — подумала она, — и увидят меня, если я стану прямо под окном, чтобы слушать, а я должна непременно узнать, что они там делают».

Мириам быстро повернулась спиной к дому галла, вышла на яркий лунный свет, остановилась и потом пошла в дом рабов. Через несколько минут она шмыгнула за жернова и поползла ловко и бесшумно, как змея, вдоль скрывавшегося в тени дома центуриона и прилегла под окном Сироны.

Громкое биение сердца мешало ее чуткому уху прислушиваться, но хотя и не понимая всего, что он говорил, она все-таки могла расслышать звук его голоса: он был уже не в комнате Сироны, а вместе с нею в комнате, выходившей на улицу.

Теперь она могла осмелиться приподняться, чтобы заглянуть в открытое окно.

Дверь, соединявшая обе комнаты, была заперта, и полоса света показала ей, что в комнате Фебиция, где они оба находились, горит лампа.

Она уже подняла руку, чтобы вспрыгнуть в темную спальню, как вдруг слух ее был поражен звонким смехом Сироны.

Образ ненавистной соперницы вдруг восстал пред ее душою, сияющий и облитый светом, как в то утро, когда Ермий стоял против окна, остолбенев от восхищения. А теперь, теперь он, может быть, лежит у ее ног и шепчет нежные слова, и говорит ей про любовь, и протягивает к ней руку; а она — смеется.

Вот она опять засмеялась!

А отчего же вдруг все стихло?

Или она протянула ему свои алые губы для поцелуя?

Конечно, конечно!

И Ермий не вырвался из объятий ее белых рук, как в тот полдень у родника вырвался с отвращением из объятий Мириам, чтобы более не возвращаться.

Холодный пот выступил на лбу у девушки, она, как безумная, схватилась за свои густые черные волосы, и с ее побледневших губ сорвался громкий крик, подобный крику перепуганного зверя.

Несколько минут спустя она выбежала со двора через хлева и, ворота, в которые выгоняли скот, и пустилась, не владея уже более собою, на гору, к гроту Митры, к Фебицию, мужу Сироны.

Анахорет Геласий увидел издали освещенную луной фигуру пастушки, несшейся на гору, и тень ее, точно прыгавшую с камня на камень; он бросился на землю и перекрестился, думая, что это призрак из сонмища языческих богов, какая-нибудь ореада[388], преследуемая сатиром.

Сирона слышала крик пастушки.

— Что это? — спросила она испуганно юношу, который стоял перед нею в полном парадном наряде римского офицера, прекрасный, как юный бог войны, но довольно неловкий и не воинственный в своих движениях.

— Это прокричала сова, — ответил Ермий. — Отец должен мне, наконец, сказать, из какого мы рода, а я отправлюсь в Византию, в этот новый Рим, и скажу императору: я явился и хочу сражаться за тебя в числе твоих воинов.

— Вот теперь ты мне нравишься! — воскликнула Сирона.

— Если это правда, то докажи, и позволь мне хоть раз прикоснуться губами к твоим блестящим золотым волосам. Ты так прекрасна и мила, как цветок, так весела, как птичка, но так сурова, как камень нашей горы. Если ты не позволишь поцеловать тебя, то я заболею и ослабею от тоски, прежде чем успею выбраться отсюда, чтобы попытать свои силы на войне.

— А если бы я уступила тебе, — засмеялась галлиянка, — то ты стал бы просить еще и еще поцелуев, и в конце концов не захотел бы даже уйти. Нет, нет, мой друг: я благоразумнее тебя. Уйди теперь в темную комнату. Я посмотрю, может быть, люди уже ушли в дом, и ты можешь незаметно спуститься через окно на улицу, потому что ты уж чересчур долго пробыл здесь. Слышишь, я этого требую!

Ермий повиновался со вздохом, Сирона открыла ставень и взглянула в окно.

Рабы как раз уходили во двор, и она окликнула их приветливыми словами, на которые получила не менее приветливый ответ; не оставлявшая без внимания самого последнего из рабов, Сирона была всеми любима и всем нравилась. С наслаждением вдохнула она прохладный ночной воздух и взглянула весело на луну; она была очень довольна сама собою.

Когда Ермий вскочил к ней в окно, Сирона испуганно отшатнулась, но он схватил ее руку и прильнул к ней пылающими губами. Она не отдернула ее, потому что ею овладело странное смущение.

Вдруг она услышала возглас Дорофеи:

— Сейчас, сейчас! Я хочу только еще проститься с детьми.

Эти простые слова из этих уст произвели чарующее впечатление на бедную женщину, измученную оскорблениями и вечным подозрением, но созданную для счастия, любви и радости, прекрасную и добросердечную.

Когда муж запер ее и взял с собой даже ее рабыню, она сначала злилась, плакала, думала о мести и побеге, и наконец, изнемогая от тоски, села к окну и задумалась о своей прекрасной родине, о братьях и сестрах, о темных масличных рощах Арелата.

Тогда-то именно и явился Ермий.

Она уже с первого раза заметила, что молодой анахорет страстно любуется ей, и это ее обрадовало, потому что он ей понравился, а смущение, овладевшее им при виде ее, было ей лестно и показалось вдвойне ценным при сознании, что этот отшельник в овечьей шкуре, которого она наделяет вином, юноша знатного рода.

И как жалко было этого несчастного, у которого суровый отец похитил юность!

Женщина охотно дарит нежную склонность мужчине, которого жалеет, может быть, потому, что чувствует себя в таком случае более сильной, и еще потому, что благодаря ему и его горю удовлетворяется благороднейшее влечение женского сердца оказывать нежную заботливость и помощь. Женские сердца мягче мужских. В мужском сердце угасает любовь, когда появится сострадание. На нежный цвет женской склонности поклонение действует подобно солнечному свету, а сострадание — это блеск, который исходит от сердца женщины.

Но ни склонности, ни сострадания не нужно было бы в тот вечер, чтобы побудить Сирону подозвать Ермия к окну.

Боязнь и одиночество заставили бы ее обрадоваться всякому, от кого она могла бы ожидать ласкового слова, отрадного для ее глубоко оскорбленного самолюбия.

А тут еще явился тот молодой анахорет, который подле нее забывал самого себя и весь мир, у которого во взорах, в движениях, даже в самом молчании, по-видимому, выражалось только поклонение ей. А затем его смелый прыжок к ней в окно, и его страстный пыл! «Это любовь», — подумала она. Щеки ее пылали, и когда Ермий схватил ее руку и припал к ней губами, она не остановила его, пока голос Дорофеи не заставил ее вспомнить о достойной женщине и о детях, а затем и о собственных далеких братьях и сестрах.

Как очистительная струя, разлилась мысль о всех этих чистых душах в ее смутившейся душе, и в уме ее мелькнул вопрос: чем была бы я без этой семьи, и неужели этот рослый влюбленный парень, который недавно еще стоял перед Поликарпом точно школьник, стоит того, чтобы я ради него утратила право смотреть им открыто в глаза? И она строго и решительно оттолкнула от себя Ермия, который в первый раз осмелился приблизиться губами к ее благоухающим золотистым волосам, и приказала ему вести себя скромно и отпустить ее руку.

Она говорила тихо, но с такой решительностью, что юноша, приученный к послушанию, без малейшего сопротивления вышел в другую комнату, куда она его толкнула.

Там стояла на столе горящая лампа, а на длинной скамье у боковой стены, отделанной пестрой лепниной, лежали одеяние, шлем, начальнический жезл и прочие принадлежности вооружения, которые Фебиций снял с себя перед уходом на праздник Митры, сменив их одеждой посвященного, удостоившегося степени льва.

Увидя перед собой Сирону при свете лампы, во всем блеске красоты и с раскрасневшимися щеками, юноша почувствовал, как сердце его опять сильнее забилось, и, снова ободрившись, он простер руки, чтобы привлечь ее к себе; но Сирона увернулась от него, стала за стол, оперлась руками на доску и, укрывшись таким образом точно за щитом, начала благоразумными, почти материнскими словами укорять Ермия за его слишком вольное, дерзкое и неблагопристойное поведение.

Знаток женского сердца только улыбнулся бы при этих словах, из этих уст и в такой час, но Ермий покраснел, потупил глаза и не мог ответить ни слова.

С галлиянкой же произошла большая перемена. Она очень возгордилась своей добродетелью, одержанной над собою победой и, восторгаясь блеском собственного превосходства, пожелала, чтобы и Ермий почувствовал и признал его.

Она начала толковать ему, сколько лишений и страданий приходится переносить ей здесь в оазисе, а потом свела речь на добродетель, и на обязанности женщины, и на испорченность и дерзость мужчин.

Ермий, говорила Сирона, нисколько не лучше других, и потому что она была добра к нему, он уже и вообразил, что имеет чуть ли не право на ее расположение. Но он очень ошибается, и если бы только двор был свободен, она уже давно указала бы ему на дверь.

Молодой отшельник, однако, уже едва слушал ее, все его внимание обратилось на лежавшее перед ним вооружение Фебиция, давшее вдруг иное направление его страстно возбужденным чувствам.

Невольно протянул он руку к блестящему шлему и перебил вдруг свою прекрасную наставницу вопросом:

— Можно надеть?

Сирона расхохоталась и воскликнула весело и совершенно изменившимся тоном:

— Возьми его, возьми! Тебе очень хотелось бы стать воином? Да как он тебе идет! Сними-ка свою гадкую шубу и дай посмотреть, каков будет анахорет в наряде центуриона!

Этого не нужно было повторять Ермию.

Он начал надевать на себя вооружение галла, а Сирона помогала ему.

Как мало мы, люди, должно быть, находим в себе хорошего! Как иначе объяснить то удовольствие, с которым мы с ранних лет любим переряживаться, то есть отказываться от собственной личности, стараясь казаться другой, от которой заимствуем внешний вид! Это трудно объяснимое удовольствие свойственно и ребенку, и мудрецу, и строгий человек, который вздумал бы осуждать его, не был бы мудрецом, ибо, кто совершенно отказывается от дурачества, тот будет дураком тем вернее, чем менее считает себя таковым. Даже возможность переряжать других имеет необычайную прелесть, особенно для женщин. Часто возникает вопрос: кто чувствует большее удовольствие, служанка, которая наряжает свою госпожу, или пышно разряженная госпожа?

Сирона была охотница до всякого рода переряживаний.

Дети и внуки сенатора любили ее в немалой степени и за то, что она охотно и весело позволяла им увешивать и убирать себя пестрыми платками, лентами и цветами и в свою очередь умела придумывать для них самые странные наряды.

Как только она увидала Ермия в шлеме, в ней разыгралась охота продолжать переряживание, начатое им самим.

С добродушнейшей старательностью поправила она на нем тунику, помогла ему застегнуть панцирь и укрепить меч.

Во время этой работы, при которой анахорет оказывался довольно неловким, часто раздавался ее веселый и приятный смех.

Когда же он, что тоже случалось довольно часто, пробовал схватить ее руку, она шлепала его по пальцам и бранила в шутку.

Застенчивость Ермия мало-помалу исчезла в этой веселой игре, и он начал рассказывать ей, как ему опротивела одинокая жизнь на горе. Он не умолчал, что сам Петр советовал ему попытать свои силы в мирской жизни, и что он, как только отец выздоровеет, сделается воином и будет совершать славные подвиги.

Она соглашалась с ним, хвалила и ободряла его. Потом она начала делать ему замечания по поводу неумения держать себя, показывала с комическою важностью, как надо воину стоять и ходить, называла себя его командиром и забавлялась, глядя, с каким усердием он старался исполнять ее указания.

В такой игре проходили часы.

Ермий был в восторге от своего военного наряда, от ее присутствия и от надежды на будущие подвиги; Сироне же было так весело, как бывало разве только при игре с детьми, и даже дикий крик Мириам, принятый юношей за крик совы, напомнил ей только на короткое время об опасности, которой она подвергалась.

Рабы Петра давно уже улеглись, когда игра с Ермием наконец начала ей надоедать, и она приказала ему снять с себя вооружение мужа и уйти.

Ермий повиновался, она же открыла осторожно ставни окна, выходившего на улицу, и сказала, обращаясь к нему:

— Через двор тебе нельзя выйти; ты должен вылезть в это окно. Но как раз кто-то идет по улице. Дай ему пройти. Недолго придется ждать, он что-то очень торопится.

Она осторожно закрыла ставни и опять рассмеялась, увидя, с какою неловкостью Ермий отстегивает наколенники.

Но веселый смех вдруг замер на ее губах; ворота стукнули, Ямба и доги сенатора залаяли, и Сирона узнала голос мужа, прикрикнувшего на собак…

— Уходи, уходи, ради всех богов! — воскликнула молодая женщина дрожащим голосом, потушила лампу с той молниеносной находчивостью, которую судьба дает слабым женщинам как оружие в минуту внезапной опасности, толкнула Ермия к окну, раскрыла ставни, и юноша выскочил, не простившись с нею, одним прыжком на улицу и пустился, преследуемый лаем собак, раздавшимся со всех дворов, по направлению к церкви.

Не успел он еще добежать до нее и половину пути, как на его пути показался какой-то мужчина.

Испуганный Ермий притаился в тени ближайшего дома, но поздний путник ускорил шаг и направился к нему.

Тогда Ермий снова пустился бежать; однако незнакомец побежал за ним, не отставая, пока они оба не миновали последние дома и не достигли горной тропинки.

Ермий чувствовал, что бежит скорее своего преследователя, и только что собирался перепрыгнуть через большой камень, заграждавший ему путь, как вдруг услышал, что кто-то зовет его по имени.

Он остановился, узнав по голосу в своем преследователе доброго Павла.

— Так это ты, — сказал александриец, едва переводя дух. — Да ты кудабыстрее меня. С годами ноги-то становятся точно свинцовые, а знаешь ли, что дает им самые легкие крылья? Нечистая совесть! А про твою-то совесть можно кое-что порассказать; недаром собаки так разлаялись среди ночной тишины!

— А пусть их! — возразил Ермий упрямо, тщетно стараясь высвободиться из сильной руки анахорета, крепко схватившей его. — Я ничего дурного не сделал!

— Не пожелай жены ближнего своего, — перебил его Павел строгим голосом. — Ты был у той красавицы, жены центуриона, и вашему свиданию помешали. Где твоя шуба?

Ермий вздрогнул, схватился за плечо и воскликнул, ударив себя кулаком в лоб:

— Господи, Боже мой, я оставил шубу у нее! Теперь этот тиран ее найдет!

— Так он не видел тебя самого? — спросил Павел с пытливой живостью.

— Нет, право, нет, — сказал Ермий, тяжко вздыхая, — но шкура…

— Так, так, — пробормотал Павел, — твой грех от этого не легче, но теперь все-таки можно кое-что уладить. Ты подумай только, если бы это дошло до ушей твоего отца; ведь это могло бы его убить.

— А Сирона-то бедная! — вздохнул Ермий.

— Предоставь ты все мне, — перебил его Павел. — С него у меня кое-что уладится. Вот возьми мою шубу. Не хочешь? Конечно, кто способен на прелюбодеяние, тому нипочем убить и родного отца. Ну, то-то же! Завязки вон тут на плече, а тебе она очень пригодится, потому что тебе следует немедля уйти отсюда, и не на один какой-нибудь день. Тебе же так хочется жить в миру, так вот теперь и покажи, можешь ли ты в самом деле жить самостоятельно. Сначала ты пойдешь в Раиту и передашь там от моего имени привет благочестивому Никону, и объяснишь ему, что я остаюсь на горе, ибо после долгой молитвы в церкви пришел к убеждению, что недостоин сана старейшины, который мне предлагают. Потом переправься на каком-нибудь судне через Чермное море и поброди по египетскому берегу. Там опять начали показываться ватаги блеммийцев. Их-то ты и не упускай из виду, и если бы оказалось, что эти хищники собираются к новому набегу, то дай об этом знать страже на вершине горы. Как ты там переправишься через море и как предупредишь врагов, это твое дело. Чувствуешь ли ты в себе достаточно смелости и сообразительности, чтобы справиться с этой задачей? Да? Так я и ожидал! Итак, с Богом в путь! Об отце твоем я позабочусь, и его благословение и благословение твоей матери будет с тобою, если ты искренно раскаешься и исполнишь возложенную на тебя обязанность.

— Я докажу, что я мужчина, — воскликнул Ермий, и глаза его сверкнули. — В твоей пещере лежит мой лук со стрелами; сбегаю за ними, а потом… Ну, да вы все в свое время увидите, ошибся ли ты в выборе гонца или нет. Поклонись отцу и дай мне еще раз твою руку!

Павел схватил руку юноши, привлек его к себе и поцеловал в лоб с истинно отеческою любовью. Потом сказал:

— В моей пещере ты найдешь под зеленым камнем возле очага шесть золотых, три из них возьми себе на дорогу. Может быть, они тебе понадобятся, хоть бы на уплату за переправу. А теперь постарайся поспеть вовремя в Раиту!

Совершенно увлекшись предстоящей ему нелегкой задачей, Ермий пустился бегом на гору. Красочные картины предстоящих ему великих подвигов затмили в его воображении воспоминание о красавице галлиянке, и он до такой степени привык полагаться на ум и доброту Павла, что почти уже перестал бояться за Сирону с того мгновения, как друг взял ее дело на себя.

Александриец поглядел ему вслед и произнес короткую молитву за него. Потом он спустился обратно в долину.

Полночь уже давно прошла, луна опускалась все ниже и ниже, становилось все прохладнее и прохладнее, а отдав Ермию свою шубу, Павел остался в одной тонкой, изношенной рубахе.

Но, несмотря на то, он шел медленно, часто останавливался, разводя руками и произнося тихо про себя какие-то бессвязные слова.

Он думал об Ермий и о Сироне, о своей собственной молодости и о том, как он, бывало, стучался в ставни к черноволосой Азо и к светло-русой Симаите.

— Ребенок, мальчишка, — бормотал он, — кто мог бы подумать. Говорят, впрочем, что галлиянка очень хороша собою, а он — я, право, удивился его возросшим способностям, тогда, при метании диска. А глаза его! Да, совершенно как глаза Магдалины! Если бы галл застал его у своей жены и убил, то был бы прав перед земными судьями; однако отец избавлен от этого горя. Старик думал, что в пустыне свет со своими соблазнами не коснется его любимца. И что же? Эта ежевика, думал я когда-то, иссохнет на земле, и никогда ей не дорасти до вершины пальмы, где зреет финик. Но прилетела птица, сорвала ягоду и унесла ее в свое гнездо на самую вершину дерева.

«Кто может указать пути другому и сказать сегодня: вот таким-то и таким-то увижу я его завтра? Мы, глупцы, бежим в пустыню, чтобы забыть мир, а мир этот следует за нами по пятам. Где те ножницы, которыми можно было бы отрезать тень от наших ног? Какая молитва могла бы совершенно отрешить от плоти нас, во плоти рожденных? Спаситель мой, Ты Единый, знавший эту молитву, научи ей и меня, беднейшего из бедных!»

ГЛАВА X


Спустя несколько минут после того как Ермий выскочил из окна на улицу, Фебиций вошел в свою спальню.

Сирона успела броситься в постель. Она была страшно перепугана и повернулась лицом к стене.

Знал ли он, что у нее был кто-то? И кто мог выдать ее и позвать его?

Или он совершенно случайно вернулся с празднества раньше обыкновенного?

В комнате было темно, и он не мог ее видеть, однако она все-таки закрыла глаза, точно спит; малейшая доля минуты, в продолжение которой она была избавлена от вида его ярости, казалась ей дорогим подарком.

И при этом сердце ее билось так неистово, что ей казалось, будто и он непременно должен услышать это биение, когда он привычною тихою поступью приближался к постели.

Она ясно слышала, как он потом несколько раз обошел всю комнату и, наконец, вышел в кухню, расположенную как раз возле спальни.

Скоро после того ее веки ощутили появление света. Фебиций зажег у очага лампу и начал теперь с огнем обыскивать обе комнаты.

Пока он ни разу еще не окликнул ее и вообще не проронил ни слова.

Вот он вышел в большую комнату и вдруг, — Сирона невольно сжалась и закуталась с головою в одеяло, — вдруг он захохотал так громко и злобно, что у нее похолодели и руки, и ноги, и перед глазами точно заколыхался какой-то багровый колеблющийся занавес.

В спальне опять стало светло, и свет стал все более и более приближаться к постели.

Вдруг она почувствовала толчок от его жесткой руки в голову, слабо вскрикнув, откинула одеяло и приподнялась.

Он все еще не говорил ни слова; но того, что она увидела, было вполне достаточно, чтобы загасить в ней последнюю искру мужества и надежды: от глаз мужа видны были одни белки, желтоватое лицо его было бледно, а на лбу резче обыкновенного проступал вытравленный знак Митры.

В правой руке он держал лампу, в левой шубу Ермия.

Как только его неподвижный взгляд встретился с ее взглядом, он поднес лохматую одежду анахорета так близко к ее лицу, что она даже коснулась ее. Потом он яростно бросил шубу на пол и спросил тихим хриплым голосом:

— Это что?

Она молчала; он же подошел к столику возле постели, на котором стояло ночное питье в красивом пестром стакане. Он махнул рукою, и стакан, подарок Поликарпа, привезенный из Александрии, упал на каменный пол и разлетелся со звоном вдребезги.

Она вскрикнула, собака вскочила на постель и разлаялась.

Вдруг Фебиций схватил собачку за ошейник и отбросил ее далеко в комнату с такою силою, что она жалобно завыла.

Эта собачка принадлежала Сироне еще до замужества. Она не расставалась с нею ни в Риме, ни здесь в оазисе.

Сирона привязалась к Ямбе, и Ямба была ей нежно предана и ни к кому так не ласкалась, как к ней.

Сирона оставалась так часто в одиночестве, но собачка никогда не покидала ее и забавляла ее не только фокусами, к которым можно приучить всякую собаку, но была для нее и милой немой, но не глухой подругою из родного края; стоило только Сироне назвать имена своих маленьких братьев и сестер в далеком Арелате, о которых она целый год ничего не слыхала, как Ямба уже поднимала ушки, или глядела на нее печально и лизала ей руки, когда видела на ее глазах слезы тоски.

В одинокой праздной, бездетной жизни Ямба была дорога, очень дорога для Сироны, и увидя теперь, как бедная верная собачка ползет с жалобным воем к ее постели, как проворное животное тщетно силится прыгнуть к ней на колени, прося защиты, и протягивает к ней дрожащую ушибленную, может быть, сломленную лапочку, перепуганная молодая женщина забыла всякий страх, вскочила с постели, подняла собачку на руки и сказала Фебицию со взглядом, в котором не видно было ни малейшего следа страха или раскаяния:

— Ты больше не дотронешься до моей собачки, так и знай!

— Завтра я утоплю ее, — заявил Фебиций совершенно спокойно, но с злобною усмешкою на впалых губах. — В мой дом приходит столько двуногих любовников, что я не понимаю, почему мне делиться твоею любовью еще с четвероногим. Как попала сюда эта шуба?

Сирона не ответила ничего на последний вопрос, но воскликнула взволнованным голосом:

— И твоим богом из скалы и всеми богами клянусь: если ты сделаешь что-нибудь с моею собачкой, то я у тебя не останусь!

— Вот как! — усмехнулся центурион. — Куда же ты отправишься? В пустыне есть где умереть с голоду, найдется место для белеющих костей. А как огорчились бы твои любовники! Ради них мне придется сначала запереть госпожу, а собаку утопить уже потом.

— Попробуй меня тронуть! — крикнула Сирона вне себя и бросилась к окну. — Если ты протянешь ко мне хоть один палец, то я позову на помощь, и Дорофея, и ее муж заступятся за меня.

— Едва ли! — сухо перебил ее Фебиций. — Тебе, пожалуй, хотелось бы жить там под одной кровлей с этим мальчишкой, который дарит тебе пестрые стаканы, да бросает тебе розы в окно, и, может быть, ими усыпал себе тот путь, которым забрался сегодня к тебе. Но есть еще законы, которые ограждают римского гражданина от воров и дерзких обольстителей. Ты слишком часто уже бывала там, напротив, и возилась ты с теми маленькими крикунами, конечно, только для того чтобы встречаться с этим взрослым ребенком, с этим щеголем, который кидает тебе розы, да, чтобы не быть узнанным, надел сверх своей медной тоги овечью шубу. Знаю я влюбленных женщин да любовников, которые расхаживают по ночам! Вижу всех вас насквозь! А через порог Петра ты больше ни шагу! Вот тебе открытое окно. Кричи себе сколько хочешь, и пусть люди хоть сейчас узнают твой позор. Я собирался завтра только отнести эту шкуру к судье. Пойди теперь и приготовь для себя ту комнатку, которая за кухней. Она без окон, значит, неоткуда будет таскать ко мне в дом овечьи шкуры. Поживи-ка вот там, пока не смиришься да не станешь целовать мне ноги, да не признаешься во всем, что происходило сегодня ночью. От рабов сенатора я, конечно, ничего не узнаю, потому что ты и им вскружила головы. Они так и ухмыляются от удовольствия, когда увидят тебя. Ты ведь неразборчива на друзей, будь они хоть в овечьей шубе. Пусть их себе делают что хотят; у меня под руками самый лучший страж для тебя. Я ухожу. Можешь кричать, но приятнее мне было бы, если бы ты молчала. А насчет собаки у нас еще разговор не кончен. Я оставлю ее здесь. Коли будешь молчать и возьмешься за ум, то пусть себе живет; а будешь упрямиться, то нетрудно найти веревку и камень, а до реки недалеко. Я никогда не шучу, а сегодня и подавно!

Сирона была вне себя от волнения. Она порывисто дышала, дрожала всем телом, но не могла найти ни слова возражения.

Фебиций видел, что было у нее на душе, и воскликнул:

— Пыхти да злись сколько душе угодно; придет же час, когда ты приползешь ко мне вот так, как твоя хромоногая собачонка, и будешь умолять о помиловании. Да вот, кстати, у меня явилась новая мысль. Нужна же тебе постель в темной комнате, и постель мягкая, а то ведь твои любовники будут меня бранить. Вот я и постелю там для тебя эту шубу. Видишь, как я умею ценить подарки твоих поклонников!

Он захохотал, поднял одежду отшельника и пошел, взяв с собою лампу, в темную комнату за кухней, где хранилась посуда и разные запасы, которые он начал теперь прибирать, чтобы устроить там спальню для жены, в виновности которой был твердо убежден.

Ради кого она его обманула, он не знал, потому что Мириам сказала ему только:

— Иди домой; там жена твоя смеется со своим любовником.

Уже при последних угрозах мужа Сирона сказала себе, что готова скорее умереть, чем жить еще долее с этим человеком.

Что и она не свободна от вины, это ей уже более и на ум не приходило.

Кто наказывается строже, чем заслужил, тот из-за ошибки судьи легко забывает собственный проступок.

Фебиций был прав.

Ни Петр, ни Дорофея не имели силы защитить ее против него, римского гражданина.

Она должна была сама помочь себе, чтобы не сделаться пленницей, а она не могла жить без воздуха, света и свободы.

Решение ее быстро созрело уже при последних угрожающих словах мужа, и едва он успел переступить порог и отвернуться от нее, как она кинулась к постели, закутала дрожащую собачку в одеяло, схватила ее, как ребенка, на руки и побежала со своей легкой ношей в другую комнату.

Ставни окна, из которого выскочил Ермий, были еще открыты.

Подставив стул, она влезла на окно, спустилась с оконного выступа на улицу и пустилась бежать без цели по направлению к церковному холму и к дороге, которая вела через гору к морю, думая только об одном, как избавиться от заключения и порвать всякую связь с ненавистным мужем.

Ей удалось убежать далеко, потому что Фебиций, приготовив для нее темницу, пробыл очень долго в темной комнате, но не для того чтобы дать ей срок одуматься или чтобы самому обдумать свои дальнейшие меры против нее, а потому что почувствовал себя совершенно обессиленным.

Центуриону было под шестьдесят, и его некогда сильный, но разрушенный распутной жизнью организм не мог долее выдержать усилий и волнений этой ночи.

Этот худощавый, нервный, чрезвычайно подвижный человек обыкновенно впадал в такое бессилие только днем, тогда как после захода солнца с его старообразной, только при отправлении служебных обязанностей еще юношески бодрой наружностью происходила удивительная перемена: тяжелые веки, почти совсем покрывающие зрачки глаз, подымались, отвислая нижняя губа энергично поджималась, длинная шея с узенькой продолговатой головой выпрямлялась, и когда он в поздний час отправлялся куда-нибудь на пир или на служение Митры, всякий назвал бы его еще видным, моложавым человеком.

Во хмелю он не бывал весел, а дик, хвастлив и буен. Иногда случалось, что он и во время пира впадал в то бессилие, которое часто пугало и Сирону и от которого он был совершенно избавлен только тогда, когда командовал своим отрядом.

В часы такого изнеможения вид этого страстного высокорослого человека был ужасен: его желтоватое лицо покрывалось смертельной бледностью, спина его казалась точно сломленной, все члены точно вывихнутыми. Только зрачки глаз оставались в непрерывном движении, и время от времени дрожь трясла все тело.

Когда находило на него такое состояние, его люди говорили, что центурион опять во власти своего бледного демона, и он сам верил в этого злого духа и страшился его. Он даже неоднократно пытался избавиться от него при помощи языческих и даже христианских заклинателей.

Теперь он сидел в темной комнате на овечьей шкуре, которую, издеваясь над женой, разостлал на жесткой деревянной скамье.

Руки и ноги похолодели, глаза горели, от изнеможения он не мог пошевельнуть ни одним пальцем. Только губы судорожно подергивались, а перед мысленным взором его проходили картины прошлого, далекого прошлого, предшествовавшего последнему, страшному часу.

«Если бы я, — размышлял центурион, — после этого шального бега, который и не всякому молодому был бы под силу, дал полную волю своей ярости, вместо того чтобы ее насильственно сдерживать, то демон не овладел бы мною так легко. А как сверкали глаза у этого дьявола, у Мириам, когда она сказала, что какой-то мужчина обманывает меня! Конечно, она видела того, кто был в шубе; но как раз перед оазисом я потерял ее из виду. Должно быть, она убежала назад, на гору. И что сделала ей Сирона? Ведь обыкновенно она ловит своими глазами сердца не хуже птицелова, который дудкой приманивает птиц. Ведь как бегала за нею римская молодежь! А не обманывала ли она меня и там? Легата[389] Квинтилла, который готов был мне услужить и враждебности которого я обязан теперь этой дуре, она прогнала; но он был еще старше меня, а она ищет, конечно, кто помоложе. Она такая же, как и все! Надо же было мне знать это! И всегда ведь так бывает в жизни: сегодня ты побьешь, а завтра побьют тебя самого!»

Болезненная улыбка мелькнула на губах центуриона, и вслед за тем черты его лица приняли мрачное выражение, потому что разные тягостные картины восстали ясно и неотразимо в его воображении.

Совесть его находилась в обратном отношении к бодрости тела.

Когда он чувствовал себя здоровым, мрачные картины прошлого не тревожили его, в минуты же изнеможения он не мог противиться своему бледному демону, заставлявшему его вспоминать с мучительною ясностью именно все те случаи, которые он более всего желал бы забыть.

И вот в этот час он невольно вспомнил своего благодетеля и начальника, легата Сервиана, и его красавицу-жену, которую он обольстил разными уловками и побудил оставить мужа и ребенка и бежать с ним.

Теперь ему вдруг почудилось, что он сам и есть легат Сервиан, не переставая в то же время быть и самим собою.

Он перечувствовал всю боль и всю горечь, которую испытал по его вине обманутый им благодетель, а подлец, обманувший его, Сервиана, был не кто иной, как он же сам, галл Фебиций. Он силился сопротивляться, раздумывал, как бы отомстить соблазнителю, и при всем том не терял вполне сознания своей личности.

Путаница этих безумных мыслей, которые центурион тщетно силился от себя отогнать, грозила свести его с ума, и он громко вздохнул.

Звук собственного голоса возвратил его к действительности.

Он был Фебиций и не кто иной, это стало ему ясно, и все же ему еще не удавалось вполне освоиться со своим настоящим положением.

Призрак прекрасной Гликеры, которая последовала за ним в Александрию и которую он там покинул, промотав до последнего солида[390] свои деньги и ее драгоценности, все являлся перед его воображением вместе с призраком жены Сироны.

Гликера была невеселой любовницей, много плакала и мало смеялась с тех пор как покинула мужа. И теперь ему точно слышались из ее уст тихие упреки, тогда как Сирона осмеливалась осыпать его громкими угрозами и многозначительно призывать сенаторского сына Поликарпа.

Изнеможенный мечтатель яростно приподнялся и грозно поднял сжатые кулаки.

Это движение было первым признаком возвратившейся бодрости тела, и, потянувшись всеми членами, как пробудившийся от сна, и проведя рукою по глазам, он схватился за виски, и мало-помалу возвратилось к нему полное сознание и память обо всем, что произошло с ним в последние часы.

Быстро вышел он из темной комнаты, подкрепился в кухне глотком вина и подошел к открытому окну, чтобы взглянуть на звезды.

Полночь давно уже миновала.

Он вспомнил о товарищах, совершавших жертвоприношение на горе, и произнес длинную молитву Митре, «венцу», «неодолимому богу солнца», «великому свету», «богу из скалы»; с тех пор как он принадлежал к посвященным, он начал усердно молиться и умел также поститься с завидной выносливостью.

Из восьмидесяти испытаний, которые должны были предшествовать принятию в высшие степени посвященных, он подвергался уже многим, и то изнеможение, которое овладело им и сегодня, он испытал в первый раз тогда, когда для достижения степени льва ложился в продолжение целой недели ежедневно на несколько часов в снег и затем предавался строгому посту.

Здравый ум Сирены видел во всех этих подвигах только нечто отталкивающее, и решительный отказ ее принимать в них участие еще более прежнего отдалил ее от мужа и усилил их взаимный разлад.

Фебиций относился по-своему весьма строго ко всем этим требованиям; только благодаря им он находил спасение от самого себя, от мрачных воспоминаний и от боязни воздаяния за все им содеянное до последнего часа, между тем как Сирона черпала именно в воспоминании о прежних днях лучшее утешение и силу спокойно переносить печали настоящего и не терять надежду на лучшие времена.

Фебиций закончил свою молитву, прося силы, чтобы сломить упорство своей жены, и благоприятной удачи в деле отмщения ее соблазнителю, без опрометчивости и с тщательным соблюдением всех предписанных ритуалов.

Потом он снял со стены две крепкие веревки, гордо выпрямился, точно собираясь ободрить солдат перед сражением, откашлялся, точно оратор на форуме перед началом речи, и переступил с величественною осанкою через порог спальни.

Ни малейшая мысль о возможности бегства жены не тревожила его уверенности, когда он, не найдя Сирону в спальне, вышел в другую комнату, чтобы совершить над нею задуманное наказание.

Но и там он не нашел никого.

Он остановился в недоумении; но мысль о бегстве жены казалась столь нелепой, что он в первую минуту решительно не мог на ней остановиться.

Конечно, она, боясь его гнева, спряталась под кроватью или за занавескою, за которой висело его платье.

«Собака, — подумал он, — теперь ласкается к ней», — и начал поэтому посвистывать особенным полушипящим тоном, при котором Ямба всегда злилась и накидывалась на него с ожесточенным лаем; но напрасно.

В покинутой комнате царила мертвая тишина. Теперь уже он не на шутку встревожился. Сначала медленно и обдуманно, потом все более и более торопливыми и порывистыми движениями начал он светить лампой под всей мебелью, по всем углам, за каждой портьерой и искал ее даже по таким местам, где не только ребенку, но даже испуганной птичке едва можно было бы спрятаться.

Но вдруг он уронил веревки, и левая рука, державшая лампу, задрожала.

Он увидел, что окно в спальне открыто и что возле него стоит стул, на котором сидела Сирона и глядела на луну до прихода Ермия.

«Так вот где», — пробормотал он, поставил лампу на ночной столик, с которого смахнул давеча стакан Поликарпа, быстро распахнул дверь и выбежал на двор. Что она выскочила на улицу и убежала среди ночи из города в пустыню, это все еще не приходило ему на ум.

Он попробовал отворить дворовые ворота и нашел их замкнутыми.

Сторожевые собаки разлаялись, когда Фебиций направился к дому Петра и начал стучать медным молотком в дверь сначала тихонько, потом с возрастающей злостью все сильнее и сильнее.

Он был уверен, что жена пошла искать защиты и укрылась у сенатора.

Он готов был вскрикнуть от ярости и боли, но при всем том едва ли думал о жене и об опасности потерять ее, а только о Поликарпе, о позоре, нанесенном ему юношей, и об отмщении виновнику и его родителям, которые дерзнули затронуть домашнее право императорского центуриона.

Какую цену могла иметь для него Сирона!

Он связал ее судьбу со своею просто в час необузданной заносчивости.

Два года тому назад, в Арелате, явился как-то раз к пирующим один из его товарищей и рассказал, как только что был свидетелем необычайного зрелища. Кучка больших мальчишек обступила какого-то маленького мальчика и начала его, он сам не знал за что, жестоко бить. Мальчик храбро защищался, но, конечно, не мог устоять. Вдруг, рассказывал офицер, отворилась дверь одного дома возле цирка, из нее выбежала девушка с длинными золотистыми волосами, кинулась к мальчишкам, разогнала их и освободила побитого, своего брата, от его мучителей.

— Она была точно львица, — воскликнул рассказчик. — Ее зовут Сироной, и она, без всякого сомнения, первая красавица между всеми хорошенькими девушками в городе.

Эти слова были тотчас же подтверждены многими из слушателей. Фебиций же, который только что достиг среди поклонников Митры степени льва и любил, чтобы его называли «львом», сказал:

— А вот я давно уже ищу себе львицу и теперь, кажется, нашел ее. Фебиций и Сирона — имена подходят как нельзя лучше!

На следующий же день он посватался за Сирону у ее отца, а так как ему уже через несколько дней предстояло выступить в Рим, то свадьба была вскоре справлена.

Сирона еще никогда не отлучалась из Арелата и поэтому не сознавала, чего лишается, когда прощалась, может быть, навеки с отцовским домом. В Риме Фебиций опять встретился с молодой женой. Но как велико ни было число ее поклонников, для него она была легким и потому не ценным приобретением, а вскоре сделалась просто каким-то лишним украшением, сохранение которого связано с докучливыми трудностями.

Когда же, наконец, его легат обратил внимание на красавицу, Фебиций попробовал было достигнуть через нее выгодного производства; но Сирона отнеслась к легату с таким оскорбительным неуважением, что начальник возненавидел Фебиция и постарался добиться его разжалования и перевода в отдаленный оазис, что было равносильно ссылке.

С того времени Фебиций начал считать жену своим врагом и был уверен, что она умышленно особенно приветлива к тем, которые ему особенно противны, а к числу самых противных ему личностей принадлежал Поликарп.

Снова молоток ударился в дверь Петра, она наконец отворилась, и сенатор вышел с лампой в руке навстречу разъяренному центуриону.

ГЛАВА XI


Бедный Павел сидел на каменной скамье перед дверью сенатора и дрожал; с приближением утра ночной воздух становился все холоднее, а он так привык к своей теплой шубе, которую отдал Ермию.

В руке он держал церковный ключ, который взял у сторожа, обещая передать его Петру; но в доме сенатора все было совершенно тихо, и он не решался будить спавших.

«Что за странная ночь! — бормотал он про себя, обтягивая на себе свою коротенькую изорванную рубаху. — Если бы было и теплее и если бы я даже вместо этого изодранного тряпья сидел в мешке с мягкой шерстью, меня все же кинуло бы в дрожь, если бы со мною еще раз встретились те адские духи, которые показываются здесь. Видел ведь теперь собственными глазами. Из оазиса, значит, несутся на гору те демоны в образе женщин, чтобы пугать и соблазнять нас во сне. А что бы это могло быть в руках у того призрака в белой одежде и с распущенными волосами? Может быть, тот самый камень, которым кошмар давит нам грудь. А другой призрак точно летел, хотя крыльев-то я не мог разглядеть. Вот в этой пристройке, должно быть, живет тот галл с своею безбожной женою, которая опутала бедного Ермия. Правда ли, что она так хороша? Да что знает о женской красоте этот мальчишка, который вырос среди скал? Первая, которая взглянула на него ласково, и показалась ему несравненной красавицей. Притом же волосы у нее русые, значит, она редкостная птица между всеми этими загорелыми двуногими существами пустыни. А центурион, верно, еще не нашел шубы, иначе не было бы здесь такой тишины. Пока я здесь жду, только раз и крикнул осел, проревел верблюд, да вот запел уж и первый петух, а человеческого звука я еще не слыхал, ни даже храпа высокорослого сенатора и его толстой жены Дорофеи, а было бы на диво, если бы они совсем не храпели.

Он поднялся, подошел к окну Фебиция и прислушался в полуоткрытое окно, но там все было тихо.

С час тому назад и Мириам прислушивалась за окном Сироны. Выдав Сирону, пастушка последовала издали за Фебицием и пробралась через хлева во двор сенатора.

Хотелось знать, что произошло в доме, что сделал разъяренный галл с Ермием и с Сироной.

Она была готова ко всему, и мысль, что центурион, может быть, поднял меч на обоих, наполняла ее сердце горько-сладостным чувством удовлетворения.

Вот она заметила свет в скважине между полупритворенными ставнями, раздвинула их еще немного и, ухватившись за них и опершись ногой в стену, приподнялась легко к окну.

Она увидела Сирону, сидящую на постели, и перед нею галла с искаженным от ярости лицом. У ног его лежала шуба Ермия. В правой руке он держал горящую лампу. Свет ее падал на пол перед самой постелью и отражался в большой красной темной луже.

— Это кровь, — подумала она, вздрогнула и закрыла глаза.

Взглянув через несколько мгновений снова, она увидела, как галлиянка обратила свое пылающее лицо к мужу. Она была невредима; а Ермий?

«Это его кровь, — отозвалось диким воплем в ее наболевшем сердце, — и я убила его, я пролила его кровь!»

Руки ее отпустили ставни, ноги опять коснулись мостовой Двора, и в страшной душевной тоске побежала она по той же Дороге, по которой явилась в пустыню, к горе.

Она чувствовала, что может скорее бороться с хищными пантерами, терпеть ночной холод, голод и жажду, чем с этой виною в душе явиться опять на глаза Дорофее, сенатору и Марфане. Она-то и была одним из тех призраков, вид которых напугал Павла.

Терпеливый анахорет сидел опять на каменной скамье и думал: «Однако тяжело на холоду. Славная вещь эдакая косматая овечья шуба; но Спаситель терпел и не такие страдания, а для чего же я покинул свет, как не для того именно, чтобы следовать за Ним и путем земных страданий достигнуть небесных радостей?

Там, где витают ангелы, там точно уж нет нужды в какой-то жалкой бараньей шкуре, и на этот раз своекорыстие осталось мне чуждо, ибо я поистине терплю за других, мерзну за Ермия и чтобы предохранить старика от огорчения.

Хотелось бы мне, чтобы было еще холоднее, и теперь я уже не надену, воистину никогда, никогда более не надену шубу на плечи!»

И Павел кивнул головой, точно выражая одобрение самому себе, но вскоре взгляд его омрачился; он опять заметил, что сбился с истинного пути.

«Вот эдак сделаешь горсточку добра, — продолжал размышлять он, — а сердце сразу наполнится целой верблюжьей ношей гордости. Хотя у меня и зуб на зуб не попадает, все же я жалкий негодяй! Ведь как при всех сомнениях мне было лестно, когда пришли посланные из Раиту с предложением сделаться у них старейшиной. Некогда после первой победы с четверкою коней я ликовал громче, но едва ли я был тогда надменнее, чем при этом недавнем случае! И как много таких, которые думают следовать за Господом, но стремятся только к Его величию; от унижения Его они так и сторонятся. Ты, Всевышний, мой свидетель, что я усердно ищу унижения, но каждый раз, когда меня кольнет терние, тотчас же капли моей крови превращаются в розы, а стряхну я их, придут другие и начнут усыпать венками мой путь. Мне кажется, равно трудно на земле найти страдание без радостей и радость без страданий».

Так размышлял он, стуча зубами от холода; но громкий лай собак внезапно прервал его раздумья.

Фебиций постучался в двери к сенатору.

Павел тотчас же встал и подошел к воротам.

Он мог расслышать до последнего слова все, что говорилось во дворе.

Из обоих голосов один, густой, принадлежал сенатору, другой, резкий и высокий, был, наверно, голос центуриона.

Центурион требовал от сенатора выдачи своей жены, спрятанной у него в доме, Петр же настоятельно утверждал, что Сирона со вчерашнего утра и не переступала через его порог.

Несмотря на резкий и раздраженный тон, которым говорил с ним его жилец, сенатор оставался совершенно спокойным и вскоре удалился, чтобы спросить жену, не впустила ли она Сирону в дом, пока он спал.

Павел слышал, как центурион начал расхаживать взад и вперед по двору и вдруг остановился, когда Дорофея вышла вместе с мужем и в свою очередь решительно объявила, что не знает ничего про Сирону.

— Тем лучше, — перебил ее Фебиций, — будет известно вашему сыну Поликарпу, куда она делась.

— Мой сын уехал вчера по делам в Раиту, — возразил Петр твердо и решительно. — Мы ждем его сегодня утром.

— Так, верно, он поторопился и вернулся уже раньше, — сказал Фебиций. — Наши приготовления к жертвоприношению на горе не являлись тайной, а отсутствие хозяина приманка для воров, особенно для влюбленных, которые кидают розы в окна своих избранниц. Вы, христиане, хвалитесь, что чтите святость брака; но мне сдается, что вы держитесь этого правила только относительно ваших единоверцев. С женою язычника пусть-де ваши сыновья попытают счастья; дело только в том, позволит ли муж-язычник шутить с собою или нет. Ну а что до меня, то я шутить не желаю и объявляю тебе напрямик, что не позволю позорить императорскую одежду, которую ношу, и намерен обыскать твой дом, а если найду у вас изменницу-жену и твоего сына, то привлеку его и тебя к суду и поступлю с соблазнителем по моему праву.

— Тебе пришлось бы напрасно искать, — сказал Петр, с трудом сдерживаясь. — Мое слово просто или «да» или «нет», и я еще раз повторяю его. Нет, мы не скрываем ни ее, ни его. Ни Дорофея, ни я не желаем вмешиваться в твои дела, но и не потерпим также, чтобы кто-нибудь другой, кто бы он ни был, дерзнул вмешаться в наши дела. Через этот порог переступит только тот, кому я это позволю, или императорский судья, которому я должен подчиниться. Тебе же я этого не позволяю и повторяю еще раз: Сироны нет у нас, и для тебя будет благоразумнее искать ее где-нибудь в ином месте, чем терять время здесь.

— Я не нуждаюсь в твоем совете, — выкрикнул центурион запальчиво.

— А я, — заверил Петр, — не чувствую себя призванным разбирать твои семейные споры. Сирону ты найдешь и без нашей помощи; во всяком случае труднее привязать жену к дому, чем поймать ее, если она убежит.

— Ты еще узнаешь меня, — пригрозил центурион и кинул взгляд на рабов, которые собрались во дворе и к которым присоединился и Антоний, старший сын сенатора. — Я немедленно созову моих людей, и если вы скрываете соблазнителя, то мы запрем ему выход.

— Подожди еще с час, — заговорила Дорофея, коснувшись рукою руки мужа, который уже едва сдерживался, — и ты увидишь Поликарпа, возвращающегося верхом на отцовском жеребце. Твоя жена умеет так ласково играть с его маленькими братьями и сестрами! Только ли розы, которые мой сын клал ей на подоконник, навели тебя на мысль, что он ее соблазнил, или другие соображения побуждают тебя оскорблять его и нас таким тяжким обвинением?

Часто, когда разгневанные мужчины готовы столкнуться, как мрачные грозовые тучи, их сдерживает и отклоняет друг от друга, подобно дуновению благотворного ветерка, слово из уст благоразумной женщины.

Фебиций не хотел давать отчета матери Поликарпа, но вопрос ее заставил его в первый раз толком обдумать случившееся, и он не мог не сознаться в душе, что подозрение его зиждется на весьма непрочном основании. И в то же время он должен был сказать себе, что если Сирона не скрылась у сенатора, а бежала, то он действительно только теряет здесь время и все более и более лишает себя возможности нагнать ее.

Считанные секунды потребовались на это соображение, и, умея себя сдерживать в случае надобности, он сказал уклончиво: «Посмотрим, подождем», и направился медленным шагом, не простившись с хозяевами, к своей квартире.

Но он не успел еще дойти до двери, как на улице послышался топот лошади, и Петр крикнул ему вслед:

— Подожди еще немного; приехал Поликарп и может лично оправдаться перед тобою.

Центурион остановился, сенатор дал старому Иофору знак, и тот отворил ворота; всадник соскочил с лошади и вошел во двор, но это был не Поликарп, а какой-то амалекитянин.

— Что скажешь? — спросил сенатор, обращаясь наполовину к гонцу, наполовину к центуриону.

— Поликарп, твой сын, — ответил гонец, смуглый мужчина зрелых лет, с гибкими членами и бойким языком, — шлет тебе и твоей супруге свой привет и приказывает уведомить тебя, что он приедет к полудню с восемью человеками, нанятыми в Раиту. Просит отвести всем помещение и приготовить обед.

— А когда ты уехал от моего сына? — спросил Петр.

— За два часа до захода солнца.

Петр вздохнул облегченно, теперь только вполне уверившись в невиновности своего сына; но, нисколько не торжествуя и не давая Фебицию почувствовать нанесенную им обиду, он сказал ласково, искренно сочувствуя несчастью галла:

— Я был бы рад, если бы этот гонец мог также указать тебе, где твоя жена. Она все не могла привыкнуть к тихой жизни в нашем оазисе. Может быть, она убежала, чтобы отправиться в какой-нибудь другой город, где для такой молодой красавицы более разнообразия, чем в нашем уединенном городке среди пустыни.

Фебиций махнул рукой, как бы выражая, что лучше понимает, в чем дело, и сказал:

— Я покажу тебе, что оставила эта ночная птица в моем гнезде. Может быть, вы сумеете объяснить, чья это вещь.

Пока он пошел быстрыми шагами к себе на квартиру, Павел вошел через открытые ворота во двор, приветствовал сенатора и его домашних и передал Петру церковный ключ.

Солнце между тем уже взошло, и присутствие Дорофеи заставило александрийца покраснеть и взглянуть на свою коротенькую дырявую рубаху, которая довольно плохо прикрывала его все еще атлетический торс.

Петр слышал про Павла одно только хорошее, однако окинул его теперь не особенно ласковым взглядом, так как все сколько-нибудь похожее на преувеличение противоречило его любви к мере и порядку.

Павел понял, что происходило в душе сенатора, когда он, не сказав ему ни слова, принял ключ. Он не мог отнестись равнодушно к мнению этого человека и сказал с некоторым смущением: «Обыкновенно мы не показываемся в люди без шубы, но моя у меня пропала».

Он не успел еще договорить, как Фебиций вышел на двор с шубою Ермия в руке и крикнул сенатору:

— Вот что я нашел в нашей комнате, когда вернулся домой.

— А когда же ты видел, чтобы Поликарп ходил в такой шубе? — спросила Дорофея.

— Посещая смертных женщин, — возразил центурион, — боги издревле являлись в чужом виде. Отчего бы поэтому не предположить, что и раздушенный александрийский щеголь вздумал преобразиться в одного из тех суровых сумасбродов, живущих там на горе? И старик Гомер иногда подремывает[391], и я признаюсь, что ошибся насчет вашего сына. Прошу не гневаться, сенатор! Ты живешь здесь дольше меня; от кого мог бы я получить в подарок ату на вид еще довольно новенькую шкуру, да еще и с рогами в придачу?

Петр посмотрел и пощупал шубу и сказал затем:

— Это одежда анахоретов. Отшельники на горе все ходят в таких.

— Так, значит, кто-нибудь из тех тунеядцев забрался ко мне в дом! — воскликнул центурион. — Я слуга императора, и на мне лежит обязанность усмирять всякую сволочь, которая здесь в пустыне тревожит жителей оазиса и путников. Такой приказ дан мне в Риме. Я сгоню всех этих негодяев, как дичь на травле; все они не что иное, как мошенники и грабители, и я задам им страху, пока не доберусь до виноватого.

— За это император тебя не похвалит, — возразил Петр. — Это все благочестивые христиане, а ты знаешь, что сам Константин…

— Константин-то? — спросил насмешливо центурион. — Он, может быть, вздумает еще и креститься, потому что вода-то ведь повредить не может, а массу народа, которая бежит за вашим Распятым чудотворцем, ему не истребить, подобно великому Диоклетиану, не опасаясь обезлюдить все царство. Но посмотри-ка на эти монеты. Вот изображение императора, а на другой стороне что? Что это, ваш Назарянин или это старый бог, никогда не заходящее, неодолимое солнце? Из ваших что ли тот, кто чтит в новом Константинополе Тихе[392] и Диоскуров[393]: Кастора и Поллукса? Воду крещения, которой он вздумал бы завтра омыться, он послезавтра же опять смоет с себя, и старые боги помогут ему, если он в иное, более спокойное время поведет их на бой против вашего суеверия!

— Но до того, — возразил спокойно Петр, — дожидаться долго, и нынче, по крайней мере, Константин покровительствует христианам. Я советую тебе предоставить твое дело епископу Агапиту.

— Для того чтобы он попотчевал меня вашим учением, которое и для женщин-то не годится: целовать ноги моим врагам? — захохотал центурион. — Это шайка воров, вся эта сволочь, которая засела там на горе, говорю я еще раз, и как с ворами я и поступлю со всеми этими зловредными сумасбродами, пока не найду того, кого мне нужно. Сегодня же и начну травлю.

— Сегодня же можешь и отказаться от нее, ибо эта шуба моя.

Эти слова произнес Павел громко и решительно.

Взоры всех обратились на него и на центуриона.

Петр и рабы его часто видали анахорета, но не иначе как всегда в овечьей шубе, вполне походившей на ту, которую Фебиций держал теперь в руке.

Чем-то неслыханным и непонятным должно было показаться самообвинение отшельника для всех тех, которые знали Павла и Сирону, и вместе с тем никто, даже сам сенатор, не усомнился в его словах.

Только Дорофея покачала недоверчиво головой и, хотя не находила объяснения происшедшему, однако не могла не думать, что этот человек не похож на соблазнителя и что галлиянка ради него едва ли забыла бы свою обязанность. Ей вообще как-то не верилось в виновность Сироны; она любила ее от души, и, конечно, это было грешно, но ее материнское тщеславие подсказывало ей, что если бы уж молодая красавица вздумала согрешить, то, право, предпочла бы этому косматому седобородому пустыннику красавца Поликарпа, розы и пламенные взоры которого она не однажды уже строго осуждала.

Совсем иначе смотрел на это центурион.

Он охотно поверил признанию анахорета. Чем недостойнее был соблазнитель, ради которого Сирона забыла свою обязанность, тем тяжелее была ее вина, тем непростительнее ее легкомыслие, а для его мужского тщеславия казалось, особенно в виду таких свидетелей, как Петр и Дорофея, гораздо сноснее, что его жена предпочла ему не молодого, красивого, более достойного человека, чем он сам, а просто искала разнообразия и развлечения, не стесняясь в своем выборе до такой степени, что отдалась даже какому-то нищему оборванцу.

Фебиций сам был многократно виновен перед женой, но все это лежало теперь на его весах точно легкие перышки, тогда как ее вина казалась ему свинцовой тяжестью. Притом он начал чувствовать себя в положении человека, вязнувшего в болоте и вдруг нашедшего хоть под одною ногой твердую почву, и все это вместе дало ему силу выказать перед анахоретом то самообладание, которым он отличался обыкновенно только на службе, командуя своими солдатами.

С деланным достоинством и с осанкой, которая показывала, что он в театрах больших городов империи бывал и на представлениях трагедий, подошел он к александрийцу, который в свою очередь не отступил ни на шаг и глядел на него с улыбкой,испугавшей Петра и прочих зрителей.

Закон предавал анахорета целиком в руки оскорбленного мужа; но последний, по-видимому, не намеревался теперь уже воспользоваться своим правом; только презрение и отвращение выразилось в его словах, с которыми он обратился к Павлу:

— Кто тронет паршивого пса, чтобы наказать его, тот замарает только руки. Эта женщина, обманувшая меня ради тебя, и ты, грязный нищий, вполне стоите друг друга. Мне стоило бы только захотеть, и я мог бы раздавить тебя тут же, как комара, которого прихлопнешь рукой; но меч мой принадлежит императору, и я не вправе опозорить его столь гнусной кровью, как твоя. Однако знай, скот, что ты недаром снял свою шубу Она толста, и ты, конечно, хотел только избавить меня от лишнего труда, сорвать ее с твоих плеч, чтобы наградить тебя тем, чего ты заслуживаешь! В побоях недостатка не будет. Коли признаешься, куда бежала твоя любовница, их будет немного, коли будешь медлить с ответом, число возрастет. Одолжи-ка мне вон эту вещицу, молодец!

С этими словами он взял у одного из погонщиков верблюдов бич из гиппопотамовой кожи, подступил еще ближе к александрийцу и спросил:

— Где Сирона?

— Бей меня, — просил Павел, указывая рукою на свою спину, — как бы жестоки ни были удары твоего бича, я все же не буду достаточно наказан за все мои прегрешения; но куда скрылась твоя жена, этого я воистину не могу сказать, если бы ты даже, вместо того чтобы гладить меня этим ничтожным бичом, стал рвать меня щипцами.

В голосе Павла было что-то до того непритворно простодушное, что центурион был готов ему поверить, но не в его обычае было оставить неисполненным наказание, которым он уже пригрозил, а что рука его не гладит, если захочет больно ударить, это должен был испытать на себе этот странный нищий.

И Павел испытал это, не издав ни малейшего звука жалобы и не двинувшись с места.

Когда Фебиций наконец опустил уставшую руку и хриплым голосом повторил свой вопрос, побитый отвечал:

— Я же сказал тебе: не знаю, поэтому ничего и не могу тебе сообщить.

При всем своем желании помочь страдающему единоверцу, Петр до сих пор не мешал оскорбленному мужу; центурион, по-видимому, поступил еще с необычайной мягкостью, и александриец казался достойным всякого наказания; но не нужно было бы и заступничества со стороны Дорофеи, чтобы заставить его, наконец, вступиться.

Он подошел к галлу и сказал ему тихо:

— Ты наказал виновного как следует. Если хочешь, чтобы он подвергся еще более тяжкому наказанию, чем ты можешь на него возложить, то передай твое дело, повторяю, епископу; сам ты здесь ничего не добьешься. Поверь мне, я знаю этого человека и ему подобных. Он действительно не знает, куда скрылась твоя жена, и ты здесь только тратишь время и энергию, которые следовало бы тебе беречь, чтобы отыскать Сирону. Я полагаю, она бежала по пути к морю, в Египет, и надеется, может быть, добраться до Александрии, а там — ну, ты знаешь ведь этот греческий город, — там она окончательно погибнет.

— И притом найдет, — засмеялся галл, — то, чего ищет: разнообразие и развлечение. Для такого молодого создания, которое любит веселиться, самое благодарное дело — порок. Но я ей наверняка помешаю! Ты прав, нецелесообразно давать ей лишнее время. Если она нашла дорогу к морю, то она теперь уже, пожалуй… Эй, Талиб! — крикнул он амалекитянину, присланному Поликарпом. — Ты приехал из Раиту; не встретил ли ты дорогой бегущую женщину с желтыми волосами и белым лицом?

Гонец, известный в доме сенатора и самому Фебицию как надежный и толковый свободный человек с умными глазами, только и ждал такого вопроса и ответил с живостью:

— Стадии за две до Эль-Гесье я повстречал большой караван из Петры, отдыхавший вчера здесь в оазисе. Там была и женщина, такая, как ты описываешь. Услышав давеча, что здесь произошло, я уже хотел было заговорить, но кто услышит сверчка, когда гремит гром?

— Не было ли с нею хромоногой собачонки? — спросил Фебиций с нетерпением.

— У нее было что-то на руках, — сказал амалекитянин. — При свете луны я подумал, что это ребенок. Брат мой, который провожает караван, высказал предположение, что эта женщина, верно, бежит от кого-нибудь, потому что заплатила за охрану не деньгами, а дала золотой перстень.

Галл вспомнил золотое кольцо с красивым резным ониксом, которое он много лет назад снял с руки Гликеры, имевшей еще второе такое же кольцо, а потом подарил его Сироне в день свадьбы.

«Удивительно, — подумал он, — то, что мы дарим женщинам, чтобы привязать их к себе, то они пускают в ход как оружие против нас же, или для того, чтобы понравиться другим мужчинам, или для того, чтобы доставить себе возможность уйти от нас. Золотым запястьем Гликеры заплатил я тогда корабельщику, который перевез нас в Александрию. Но тот мягкосердечный дурак, голубка которого полетела за мною, и я — люди совершенно разные. Я пущусь в погоню за улетевшею птичкой и поймаю ее».

Последние слова он произнес уже вслух и велел одному из хозяйских рабов хорошенько накормить и напоить его мула, так как его собственный конюх, так же как и старший декурион, который в случаях отсутствия исправлял его должность, принадлежали к поклонникам Митры и еще не успели возвратиться с горы.

Фебиций не сомневался, что женщина, присоединившаяся к каравану, который он сам вчера видел, именно и есть его убежавшая жена, и понимал, что дальнейшее промедление может очень помешать осуществлению его горячего желания нагнать и наказать ее; но он был римский солдат и скорее наложил бы на себя руки, чем оставил бы свой пост без заместителя.

Когда его единоверцы наконец возвратились, окончив жертвоприношение и приветственное служение восходящему солнцу, его приготовления к далекому пути были окончены.

Фебиций дал декуриону точнейшие указания, что ему делать во время его отсутствия и как поступать в том или другом случае. Затем он передал Петру ключ от своего дома и поручил ему свою черную рабыню, которая громко и неудержимо плакала и вопила о бегстве своей госпожи, и попросил сенатора уведомить епископа о проступке анахорета. Наконец, он поехал вслед за караваном, чтобы по возможности достигнуть моря еще прежде, чем путники успеют сесть на корабль. Амалекитянин Талиб ехал впереди и указывал ему путь.

Когда топот мула начал затихать вдали, Павел ушел со двора сенатора; Дорофея же сказала мужу, указывая на удаляющегося к горе анахорета:

— Вот уж поистине странное утро; все, что здесь произошло, кажется ведь ясным как день, и все же я не могу этого понять. Сердце сжимается у меня от боли при мысли, что станется с бедной Сироной, если разъяренный муж догонит ее. Так вот и кажется, что бывают браки двоякого рода. Одни совершаются по воле добрейшего из ангелов или даже по воле Всеблагого, другие же… Не знаешь просто, что и подумать!.. Как будут эти оба жить вместе в будущем? И это под нашей кровлей! Ее запертый дом кажется мне точно разрушенным и сгоревшим, и мы ведь уже видели первые ростки крапивы, которая всюду разрастается среди развалин разрушенных человеческих жилищ.

ГЛАВА XII


Твердо определен и точно размерен путь всякой звезды, всякое растение и по цвету, и по плоду ничем не отличается от других растений одного вида; в основных чертах своих свойств и наклонностей, своих душевных и телесных движений и все животные одной породы сходны между собою, и охотник, который знает красного зверя в лесу своего отца, знает образ жизни и характер серны и во всяком ином лесу.

Чем способнее к разнообразному видоизменению своих отдельных существ какая-нибудь порода, тем высшее положение занимает она в ряду творений, способных к развитию, вследствие чего удивительное разнообразие внутренней жизни и ее проявлений именно и дает человеческому роду его преимущество пред всеми прочими живыми существами.

Некоторые из наших качеств и способностей могут наглядно выражаться в аллегорических образах из животного мира; мужество находит себе символ в образе льва, кротость — в образе голубя, но совершенного образа человеческого достаточно для тысячи и будет достаточно для новой тысячи поколений при наглядном представлении божества, и поистине нам дана способность иметь Бога в себе, то есть в нашей душе, дана в такой же степени, в какой ум наш одарен способностью обнимать весь мир явлений.

Все качества всякого тленного создания повторяются в человеке, и из качеств, придаваемых нами Всевышнему, ни одно не чуждо нашей душе, которая также бесконечна и неизмерима, потому что может пытливо касаться последних пределов пространства и времени.

Поэтому и пути, открытые для души, бесчисленны, как пути божества.

Часто они кажутся странными, но для посвященного не остается сокрытым, что и в таких случаях они подчинены твердым законам и что всякое, даже самое необычайное движение души сводится на причины, которые только и могли произвести именно это, а не иное движение.

Побои причиняют боль, позор тяготит, а незаслуженное наказание ожесточает сердце; но душа Павла искала и нашла путь, на котором эти простые истины потеряли свое значение.

Он был избит, опозорен, и совершенно безвинно, еще не успев покинуть оазис, осужден на самое тяжкое покаяние.

Епископ Агапит, узнав от Петра, что случилось в его доме, тотчас же призвал Павла к себе, и, так как с его стороны не последовало ни малейшего возражения на обвинение, изгнал его из своей паствы, к которой причислялись и анахореты, запретил ему посещение церкви по будням и объявил, что этот приговор будет открыто обнародован перед всем собравшимся приходом.

И какое же впечатление произвело все это на Павла, когда он в палящий полдневный жар шел одиноким отверженцем на гору?

Какой-то рыбак из прибрежного местечка Фарана, встретившийся ему на половине пути, обменялся с ним приветом и подумал про себя, глядя анахорету вслед: «Этот высокий седобородый отшельник глядит так весело, точно нашел клад». И идя далее со своим чешуйчатым товаром, он невольно вспомнил лицо своего сына, когда тот был обрадован рождением первенца.

У сторожевой башни на краю оврага, называвшегося скорым путем, работали несколько анахоретов, сваливавших в кучу камни.

Они уже знали приговор Агапита над грешником Павлом и не поклонились ему.

Он заметил это и смолчал; когда же они не могли его более видеть, он улыбнулся и пробормотал, потирая рукою один из рубцов, оставшихся на его спине от бича центуриона:

— Если они думают, что такие галльские удары приятны, то они жестоко ошибаются; но я все-таки не отдал бы эти побои за целый мех анфиллского вина. А если бы они еще знали, что каждый из них заслужил по крайней мере по одному из всех этих рубцов, которые у меня чешутся, как бы они удивились! Но прочь всякое высокомерие! Какие заплевания претерпел Ты, Иисусе! А я кто? И как еще милостиво обошлись со мною, когда я один раз всего вздумал подставить свою спину за другого! Не показалось даже ни капельки крови! Как жаль, что этот сухопарый солдат не побил меня сильнее!

Весело шел Павел дальше, и ему вспомнились слова центуриона, что он-де, если захочет, раздавит его, как червяка. И Павел засмеялся тихонько про себя, сознавая, что он в десять раз сильнее галла, и вспоминая, как он однажды повалил на песок палестры хвастуна Аркезилая из Киренеи и своего двоюродного брата, высокорослого Ксенофана, обоих сразу. Потом мысли его обратились к Ермию, к его милой покойной матери и к его отцу и — что самое лучшее — к тому, от какого горя он избавил старика.

Вдруг он заметил на своем пути какое-то растеньице с красноватым цветком.

Много лет уже он не обращал внимания на цветы и не чувствовал ни малейшего желания обладать ими; сегодня же он наклонился к милому украшению скалы и захотел сорвать цветочек.

Однако он не исполнил своего намерения и, еще не успев коснуться рукою до цветка, подумал: «А кому я подарю его? И ведь, может быть, цветы тоже наслаждаются дневным светом и тихой жизнью на своих корешках. И как только эдакое растеньице держится на скале? Поодаль от дороги, наверное, цветут другие, еще красивее, которых никогда не видит ничей глаз. И если те красуются, то только для своего Творца и потому, что сами наслаждаются своею красой. Я теперь тоже отдаляюсь от путей, по которым идут люди! Пусть они поносят меня! Мне только бы быть в мире с самим собою и с моим Господом, а больше я ни о ком и ни о чем не забочусь. Кто унизится, — да, кто унизится… Пробьет, конечно, и мой час! Там в небесах встречу я вновь всех их: Петра и Дорофею, Агапита и братьев, которые теперь не удостаивают меня приветствием, и когда Господь мой взглянет на меня, тогда они увидят, каков я, и бросятся ко мне и будут приветствовать меня с удвоенною ласкою».

Он глядел гордо и счастливо, думая так и продолжая рисовать в своем воображении радости рая, в уверенности, что именно сегодня приобрел неотъемлемое право на них.

Никогда он не ходил такими скорыми и длинными шагами, как при подобных размышлениях, и когда дошел до пещеры Стефана, ему показалось, что путь от оазиса на гору сегодня гораздо короче обыкновенного.

Больной был в большой тревоге, потому что тщетно ожидал возвращения сына и боялся, не случилось ли с Ермием какого-нибудь несчастья, или не покинул уж он его и не бежал ли из пустыни.

Павел успокоил Стефана ласковыми словами и рассказал, с каким поручением он отправил Ермия на тот берег моря.

Никогда мы не миримся с печальною вестью так легко, как в том случае, когда ждали вести еще более печальной, поэтому и Стефан выслушал друга спокойно и одобрительно кивая.

Он уже не скрывал более от себя, что Ермий не созрел Для жизни отшельника, а с тех пор как он узнал, что его несчастная жена, которую он так долго считал погибшей, умерла христианкой, он уже легко примирился с мыслью отпустить Ермия в свет. Прежде все его старание было направлено к одной цели — собственной подвижническою жизнью и такою же жизнью сына спасти душу Гликеры от осуждения; теперь же он знал, что она сама нашла путь в Царствие Небесное.

— А когда же он вернется? — спросил он Павла.

— Дней через пять-шесть, — отвечал тот. — Рыбак Али, которому я недавно вытащил занозу из ноги, рассказал мне за тайну, когда я вчера шел в церковь, что блеммийцы собираются за серными горами. Когда они удалятся, тогда уже придется отпустить Ермия в Александрию. Мой брат еще жив и примет его ради меня, как кровного друга, потому что он уж тоже принял крещение.

— Пусть он поучится в столице в школе катехитов, и если он… если он…

— Потом посмотрим, — перебил друга Павел. — Первым делом надо освободить юношу от здешней неволи, и пусть он потом ищет себе собственный путь. Ты думаешь, что в небесах уготована особая обитель славы для таких, которые никогда не падали, и к таким-то ты желал бы причислить Ермия. Это напоминает мне одного врача в Коринфе, который хвалился, что он искуснее всех своих товарищей, так как у него не умерло ни одного больного. И он был прав: ни одно живое существо, ни человек, ни скотина, ни разу не доверилось его лечению. Дай только Ермию испробовать свои молодые силы, а если он и не будет священником, но храбрым воином, как его предки, то и так может честно служить своему Господу. Но до того еще срок долог. А за время его отсутствия я буду за тобою ухаживать. Однако у тебя есть еще вода в кружке.

— Ее доливали уже два раза, — сообщил старик. — Та смуглая пастушка, которая часто поила коз у нашего родника, заходила сегодня на заре, а потом недавно, за какой-нибудь час до твоего прихода. Она спрашивала про Ермия и потом предложила сама приносить мне воду, пока он не вернется. Она пуглива, как птичка, и сейчас же убежала вон туда на гору, едва только успела поставить кувшин на место.

— Она принадлежит Петру и, я думаю, не смеет надолго оставлять своих коз без присмотра, — сказал Павел. — Теперь я пойду и поищу тебе кореньев. От вина придется пока отказаться. Посмотри-ка на меня хорошенько. Как ты полагаешь, велики ли мои грехи? Думай обо мне как можно хуже, и все-таки услышишь, может быть, нечто еще худшее. Но вон там идут двое. Постой! Это Иларион, один из аколитов епископа, и мемфит Пахомий, который только недавно поселился на горе. Они идут прямо сюда, и у египтянина в руках кувшинчик. Хорошо, кабы в нем было новое вино для подкрепления твоих сил.

Друзьям пришлось недолго оставаться в недоумении относительно намерения приближающихся.

Подойдя к пещере Стефана, оба отвернулись от Павла с бросающейся в глаза намеренностью; аколит даже при виде его перекрестился, точно считая необходимым предохранить себя от наваждения злой силы.

Александриец понял его, отступил и не произнес ни слова, когда Иларион сообщил больному Стефану от имени епископа, что Павел виновен в тяжких грехах и, до полного покаяния, отлучается, как паршивая овца, от общения с паствой епископа, а следовательно, и от ухода за благочестивым христианином.

— Мы узнали от Петра, — так закончил он свою речь, — что твой сын, отец мой, послан за море, а так как ты еще нуждаешься в уходе, то Агапит прислал тебе со мной свое благословение и кувшин хорошего вина, а вот этот юноша останется при тебе и будет доставлять тебе все необходимое, пока Ермий не возвратится.

И он подал кувшин старику, пораженному всем слышанным и глядевшему с удивлением то на него, то на Павла.

У последнего сердце болезненно сжалось, когда служитель епископа обратился к нему вторично и указал вдаль с восклицанием:

— Отыди от нас!

Сколько дружеских уз, сколько оказанных и с благодарностью принятых услуг порвало это восклицание; но Павел немедленно повиновался и прошел мимо больного, чтобы выйти из пещеры. Взоры обоих при этом встретились, и на глазах друзей навернулись слезы.

— Павел! — воскликнул больной и протянул обе руки уходящему, которому готов был простить всякую вину; но александриец не схватил их, а отвернулся и пошел быстро, и не оглядываясь, по круче в гору, затем опять спустился вниз, спеша все только вперед, пока не принужден был остановиться у крутого склона южного оврага, ведущего с горы к оазису.

Солнце стояло еще высоко, и был палящий зной.

Обливаясь потом и едва переводя дух, прислонился Павел спиной к раскаленному порфировому утесу, покрыл лицо руками и постарался сосредоточиться, размышлять, молиться; но долгое время напрасно, ибо вместо того чтобы радоваться страданию, добровольно взятому на себя, почувствовал в сердце тоску одиночества, и в душе его все еще звучал жалобный зов старика и возбудил в нем сомнение в правоте своего поступка, который ввел в заблуждение лучших и праведнейших людей и побудил их к несправедливости против него самого.

Сердце ныло у него от боязни и тоски; когда же, наконец, опять воскресло в нем сознание, как он страдает и душою, и телом, он опять как будто ободрился, и губы его даже улыбнулись, когда он пробормотал про себя:

— Так и следует, так и следует; чем больнее мне будет, тем вернее я спасусь. И затем! Если бы старик узнал про Ермия то, что узнал про меня, Боже милосердый, я думаю, это убило бы его. Конечно, было бы лучше, если бы дело обошлось без этого, этого — ну да, иначе нельзя назвать, — без этого обмана; но я еще в язычестве был правдив и ненавидел ложь в себе самом и в других так же, как Авраам — убийство, а все же он по повелению Господа повел сына своего Исаака на заклание[394]. А Моисей, когда убил египтянина?[395] Я взял на себя почти то же, что и они, и моя ложь, конечно, простится мне, как им не вменилось в грех пролитие крови.

Такие размышления возвратили Павлу утраченное равновесие души и довольство своим поступком, и он начал соображать, вернуться ли ему в свою старую пещеру по соседству со Стефаном или искать себе другое пристанище.

Он решился на последнее; но прежде всего надо было ему поискать свежей воды и какой-нибудь пищи, потому что во рту и в горле у него давно уже совершенно пересохло.

Далее по склону горы бил ключ, знакомый ему, а вблизи этого ключа росли разные свежие травы и коренья, которыми он часто утолял голод.

Павел прошел вниз по склону, потом свернул налево и очутился на маленькой возвышенной площадке, которая, будучи легкодоступной со стороны ущелья, спускалась к оазису отвесной стеной в несколько саженей высоты.

Между этой площадкой и горной громадой торчало множество отдельных утесов, точно какие-то гранитные шатры, точно высоко вздымающиеся волны моря, застывшие и обратившиеся в твердый порфир.

За этими скалами пробивался ключ, который он и нашел после недолгих поисков.

Освежившись и с вновь окрепшей волей, терпеливо сносить самые тяжелые испытания, он вернулся на площадку и взглянул с края ее вниз на пустынную долину, которая простиралась под его ногами и в глубине которой виднелись резко очерченными зелеными массами пальмовые и тамарисковые рощицы, точно густые венки, возложенные на гроб.

Выбеленные крыши домов в городке Фаране ярко светились среди ветвей и густой листвы, а над всеми возвышалась новая церковь, в которую ему был закрыт доступ. На мгновение сердце его болезненно сжалось при мысли, что он отлучен от богослужения, от причащения и от общей молитвы; но вслед за тем он спросил себя, разве не может каждая скала здесь на горе быть алтарем, разве синее небо не в тысячу раз величественнее и прекраснее, чем громадный купол, сооруженный человеческими руками, не исключая и смелых сводов александрийского Серапеума, и он припомнил, как Илия слышал здесь в легком дуновении ветерка глас Всевышнего.

И вот, выпрямившись и приблизившись к скалам на стороне склона, чтобы отыскать пещеру, престарелый обитатель которой скончался несколько недель назад, он подумал: «Право, мне опять кажется, как будто я не подавлен, но вознесен тягостью моего позора. Здесь, по крайней мере, мне нет надобности потуплять взоры, ибо здесь я наедине с моим Господом, а перед Ним, полагаю я, мне стыдиться нечего».

С этими мыслями он пробрался через тесный проход между двумя бурыми порфировыми громадами, но тотчас же остановился, потому что в непосредственной близости его раздался вдруг собачий лай, и через несколько мгновений накинулась на него борзая собачка, то яростно нападая, то боязливо отскакивая и осторожно поднимая ножку, перевязанную каким-то пестрым лоскутком.

Павел вдруг вспомнил вопрос, с которым Фебиций обратился к амалекитянину Талибу относительно собаки, и тотчас же догадался, что бежавшая галлиянка должна находиться поблизости.

Сердце его забилось сильнее, и хотя он в первую минуту и не знал, как ему отнестись к этой вероломной женщине, однако в душе он чувствовал себя вынужденным отыскать ее.

Не медля пошел он по тому направлению, откуда выбежала к нему собака, и вскоре увидел белое платье, скрывшееся за ближайшей, а потом за второй и третьей скалой.

Наконец он догнал бежавшую.

Она стояла на самом краю высокого крутого обрыва и имела ужасающий вид. Ее длинные золотистые волосы распустились и падали полузаплетенными, полуспутанными прядями на грудь и плечи.

Только одною ногой стояла она на уступе скалы, другая же, в изорванной об острые камни сандалии висела над обрывом.

В любую минуту она могла сорваться в глубину; и хотя держалась правой рукой за вершину утеса, возвышавшегося возле нее, однако Павел сразу заметил, что эта вершина покачивалась во все стороны и не составляла одного целого со служившею ей основанием глыбой.

Так висела она над обрывом, точно лунатик или бесноватая, причем глаза ее сверкали таким безумно-диким огнем и дыхание было так лихорадочно-порывисто, что Павел, подошедший было близко, невольно отступил.

Он видел, что губы ее шевелились, но хотя он и не понимал, что она говорила, однако чувствовал, что она беззвучными словами запрещает ему приблизиться.

Что мог он сделать?

Если бы он подошел к ней, чтобы удержать и спасти ее быстрым движением, то она при малейшей неудаче неминуемо должна была упасть в пропасть; оставаясь же в таком положении, она неизбежно должна была расшатать камень, сорваться, и для нее уже не было спасения.

Павел как-то слыхал, что лунатики падают, как только услышат свое имя. Теперь он вспомнил об этом и боялся назвать ее по имени.

Несчастная опять потребовала, чтобы он удалился. Сердце анахорета похолодело при виде, как от ее судорожных движений сдвинулся с места камень, за который она держалась.

Из всех слов, которые она крикнула ему своим вчера еще таким благозвучным, сегодня же совершенно глухим и хриплым голосом, он расслышал очень незначительную часть, но, между прочим, имя Фебиция, и уже нисколько не сомневался в том, что она остановилась на краю пропасти, чтобы подобно козерогу, которому охотники заградили все пути к бегству, скорее броситься в глубину, чем отдаться в руки преследователей.

Павел не видел в ней ни виновную женщину, ни красавицу, а просто человека, находящегося в крайней опасности, человека, которого надо во что бы то ни стало спасти от смерти, и мысль, что он не преследователь, высланный ее мужем, подсказала ему первые слова, с которыми он решился обратиться к несчастной. Это были совершенно простые слова, но в звуке их выразилась вся доброта его детски-мягкого сердца, и александриец, обучавшийся в городе ораторов в знаменитейшей школе, невольно придал своей речи дивное благозвучие глубоких и мягких грудных тонов, которыми в совершенстве владел.

— Радуйся, бедная милая женщина, — сказал он, — в счастливый час нашел я тебя. Я Павел, лучший друг Ермия, и рад всей душою помочь тебе. Тебе не грозит никакой опасности, потому что Фебиций ищет тебя на ложном пути. Мне ты можешь довериться! Не правда ли, я нисколько не похож на человека, который мог бы обмануть бедную заблудившуюся женщину? Но ты стоишь на таком месте, где мне приятнее было бы видеть моего злейшего врага, чем тебя. Не бойся и дай мне руку; моя хотя и некрасива, но сильна и не подведет! Вот так и хорошо, и поверь мне, ты не раскаешься! Ногу поставь сюда и берегись, когда отпустишь скалу! Ты и не знаешь, как озабоченно она покачивала своей жесткой головой при твоем странном доверии к ней. Смотри-ка, вот уж твоя опора и рушится. Какой треск и грохот! Наверное, разбилась внизу на тысячу кусков, и как я рад, что ты в конце концов согласилась лучше последовать за мной, чем за нею.

Точно девочка, у которой вылетела из клетки птичка и которая подходит с боязливой осторожностью, чтобы поймать ее, приблизился Павел во время своего обращения к Сироне, протянул ей правую руку и, почувствовав ее руку в своей, бережно вызволил ее из опасного положения и отвел на твердую почву площадки.

Пока она следовала за ним без сопротивления, он вел ее по направлению к горе, без цели, лишь бы только подальше отойти от пропасти.

Около одной диоритовой глыбы она приостановилась, и Павел, который не мог не заметить, как тяжело ей было идти, предложил ей присесть и пододвинул еще плиту, которую поставил стоймя, подложив под нее несколько мелких камней, чтобы Сироне было к чему прислониться обессилевшей спиной.

Как только александриец окончил свою работу, Сирона откинулась на камень, и что-то, подобное первому проявлению довольства, послышалось в тихом вздохе, вырвавшемся из ее уст, которых она ни разу еще не открыла с минуты своего спасения.

Павел улыбнулся ей ободрительно и сказал:

— Отдохни-ка теперь. Я понимаю, в чем дело. Нельзя безнаказанно оставаться целый день под лучами солнца.

Сирона кивнула, подняла палец ко рту и произнесла с трудом и едва слышно:

— Воды, немного воды.

Павел хлопнул себя ладонью в лоб и воскликнул с живостью:

— Сейчас принесу тебе напиться. Через несколько минут вернусь.

Сирона глядела вслед убежавшему.

Глаза ее становились все неподвижнее и начали принимать какой-то стеклянный вид, и ей почудилось, будто камень, на котором она сидит, превращается в корабль, привезший ее из Массалии[396] в Остию[397]. Вторично она почувствовала качку судна, от которой на колыхающихся волнах у нее делалось головокружение, и, наконец, уже ей стало казаться, как будто судно попало в водоворот и кружится в нем все быстрее и быстрее. Она закрыла глаза, протянула руки, тщетно ища опоры, голова склонилась бессильно на бок, и не успела еще щека коснуться плеча, как из уст ее вырвался тихий стон, ибо ей вдруг почувствовалось, точно член за членом отделяется от ее тела, как листья, падающие осенью с ветвей, и она откинулась в беспамятстве на каменную спинку, приготовленную для нее Павлом.

Это был первый обморок, охвативший здоровое тело и здоровую душу Сироны, но и сильнейшая из женщин не выдержала бы всех тех волнений, усилий, лишений и страданий, которые пришлось перенести несчастной красавице в продолжение этого дня.

Сначала она среди ночи пустилась в горы без всякого плана. Луна освещала ее путь и с час времени она, не отдыхая, подымалась все выше и выше. Потом она услышала голоса путников, шедших ей навстречу, и начала удаляться в сторону от дороги, из боязни, что собака, которую она каждый раз брала на руки, когда та начинала визжать и хромать сильнее, выдаст ее своим лаем.

Наконец, она опустилась на камень и начала припоминать и обдумывать, что случилось за последние часы и что ей теперь делать.

Мечтать о прошлом и строить воздушные замки она умела превосходно; но зато трудно ей было спокойно соображать и основательно вдумываться во что бы то ни было.

Одно только было для нее ясно с самого начала: она готова была скорее терпеть голод и жажду, и позор, и бедствие, и даже лишить себя жизни, чем возвратиться к мужу.

Сирона знала, что у Фебиция ожидают ее прежде всего побои, издевательства и заключение в скверной, темной каморке; но все это казалось ей во время бегства даже сноснее, чем те нежности, с которыми он иногда обращался к ней. При мысли об этом дрожь пробегала у нее по телу, а на этот раз она при воспоминании об его влюбленных ласках стиснула свои белые зубы и сжала свои маленькие руки так, что ногти впились в тело.

Но что же, собственно, собиралась она сделать?

Если бы хоть Ермий встретился с нею!

Какой же, однако, помощи могла она ждать от него? Ведь он же был не более как недозрелый парень, и мысль хоть бы на несколько дней соединить свою жизнь с его жизнью казалась ей нелепою и смешною.

Хотя ей и не приходило на ум раскаиваться или упрекать самое себя, однако она сознавала, что сделала глупость, позвав к себе Ермия, чтобы поиграть с ним.

При этом ей вспомнилось, как строго наказали ее раз в детстве, когда она без всякого злого умысла разобрала и испортила водяные часы отца.

Как далеко было Ермию до нее, это она ясно почувствовала, и положение ее сделалось слишком тяжелым, чтобы ей еще раз вздумалось так поиграть. Конечно, она подумала и о Петре, и о Дорофее; но обратиться к ним значило вернуться в оазис, а там она должна была опасаться встречи с Фебицием.

Хоть бы Поликарп встретился с нею, возвращаясь из Раиту!

Но дорога, от которой она отошла в сторону, едва ли вела туда; это была дорога в Тор, лежащий далее к югу.

Сын сенатора любил ее, это она знала, потому что никто не глядел ей в глаза с таким искренним удовольствием и с такою задушевной приветливостью, и он был ведь уже не неопытный мальчик, а настоящий серьезный мужчина, положительный характер которого показался ей теперь совсем в ином свете, чем прежде. С какой радостью отдалась бы она теперь под его защиту и под его руководительство! Но как найти его? Нет, и от него ей нечего ожидать; она была вынуждена положиться на собственную силу и пришла, таким образом, к решению — на безоблачном небе занимался уже день — в продолжение дня остаться на горе, а при наступлении ночи спуститься к морю и попытаться при случае на какой-нибудь лодке переехать в Клизму, а оттуда в Александрию.

На пальце у нее был перстень с прекрасным резным ониксом, красивые серьги в ушах, а на левой руке запястье.

Все эти украшения были из чистого золота и, кроме того у нее было еще несколько серебряных денег и одна крупная золотая монета, которую перед отъездом в Рим отец дал ей от своей бедности на дорогу и которую она хранила до сих пор тщательно, точно какой-нибудь талисман.

Она поднесла к губам эту зашитую в лоскуток драгоценность и вспомнила отцовский дом, сестер и братьев.

А солнце подымалось все выше и выше.

Отыскивая тенистое местечко и ключ, бродила Сирона между скалами, но не находила воды, а сильная жажда и томительный голод мучили ее все больше.

К полудню исчезла и та полоска тени, в которой она укрывалась от лучей дневного светила, которые теперь беспощадно падали на ее непокрытую голову.

Лоб и затылок разболелись, и палящие лучи поражали ее, точно бегущего воина стрелы преследователей.

За скалами, окаймлявшими площадку, на которой увидел ее Павел, она наконец в совершенном изнеможении нашла немного тени и присела отдохнуть.

Собака вскочила, тяжело дыша, к ней на колени и протянула ей свою сломанную ножку, которая еще утром на первом месте отдыха была бережно перевязана полоской ткани, оторванной Сироной от края платья.

Теперь Сирона возобновила перевязку и начала качать собачку на руках и ласкать ее, как маленького ребенка. Ведь собачка так же страдала, как и она сама, и была единственным существом, которому она при всей своей беспомощности могла хоть сколько-нибудь помочь.

Но вскоре и у нее не стало более силы произносить ласковые слова и гладить свою любимицу.

Собачка соскользнула с ее коленей и отошла, прихрамывая, между тем как Сирона осталась сидеть с неподвижным взором, а потом забылась в беспокойной дремоте, пока лай Ямбы и шаги александрийца не разбудили ее.

Совершенно изнемогая, с пересохшим языком и горящею головою, в которой путались бессвязные мысли, она вдруг с ужасом подумала, что Фебиций напал на ее след и идет, чтобы схватить ее.

Она давно уже заметила глубокую пропасть перед собою и кинулась теперь к ее краю, решившись скорее броситься туда, чем отдаться в его руки.

Павел спас ее от падения в пропасть, но когда он теперь вернулся, идя осторожно на цыпочках и с трудом удерживая в равновесии два плоских, немного вогнутых камня, в которые набрал немного свежей воды, он при первом взгляде подумал, что неумолимая смерть все же потребовала свою жертву, которую он только что отнял у нее, ибо голова Сироны опустилась бессильно на грудь; лицо ее было обращено к коленям, так что он не мог его сразу разглядеть; но на затылке, где густые волосы разделялись на две косы, Павел заметил на белоснежной коже несчастной красное пятно, должно быть, нажженное солнцем.

Сердце его переполнилось состраданием к этому молодому, прекрасному злополучному существу, и, схватив ее подбородок, опустившийся на грудь, приподняв ее побледневшее лицо и орошая водою ее лоб и губы, он начал тихо молиться о спасении.

На камнях он мог сразу принести лишь очень малое количество свежительной влаги и был поэтому вынужден сходить к ключу несколько раз.

Когда он удалился, собака осталась у своей госпожи и то лизала ей руки, то подымала свою умную мордочку к ее губам и глядела на нее с таким тревожным вниманием, точно старалась увериться в состоянии ее здоровья.

Когда Павел пришел в первый раз к ключу за водою, он нашел там собаку и подумал про себя:

— Ведь вот неразумное существо, а нашло воду без проводника, тогда как госпожа ее чуть не умерла от жажды. Кто же после этого умнее, мы, люди, или животные?

Собака со своей стороны старалась оправдать это доброе мнение, потому что уже не лаяла на него, как при первой встрече, а ласкалась и время от времени поглядывала ему в лицо, точно желая спросить:

— Как ты думаешь, поправится она? Павел любил животных и понял собачку.

Когда губы Сироны опять зашевелились и бледность стала проходить, он погладил лоснящуюся востроносую головку Ямбы и сказал, поднося воду к губам ее госпожи:

— Вот посмотри-ка, малютка, с каким удовольствием она пьет! Еще немножко, да еще, да вот еще! А лицо сделала такое, точно я угощаю ее сладким фалернским. Пойду опять да еще зачерпну. А ты оставайся с нею! Я сейчас вернусь, но она, верно, еще раньше откроет глаза. Ты покрасивее меня, лохматого старика, и когда она очнется, ей будет приятнее увидеть тебя, нежели меня.

Предположение Павла оправдалось, и когда он возвратился снова с водой, Сирона уже сидела выпрямившись, потирала широко раскрытые глаза, потягивалась, потом вдруг обняла собачку и залилась слезами.

Александриец остановился неподвижно в стороне, чтобы не мешать ей, и подумал: «Этими слезами она смоет с души добрую долю своего греха».

Только когда она поуспокоилась и начала отирать глаза, он приблизился, подал ей камень с водой и сказал несколько ласковых слов.

Она напилась жадно и с наслаждением съела размоченный в воде последний кусок хлеба, который Павел обнаружил у себя в кармане, и поблагодарила его со своей обычной детской приветливостью. Затем она попыталась встать, охотно принимая при этом его помощь.

Она чувствовала себя очень слабой, и голова у нее болела, но она могла стоять на ногах и ходить.

Убедившись, что у нее нет лихорадки, Павел сказал:

— Теперь тебе на сегодня ничего более не нужно, кроме горячей еды да постели, укрытой от ночного холода. Я позабочусь насчет того и другого. Присядь пока здесь! Тени от скал стали подлиннее, и прежде чем солнце зайдет, я вернусь. А без меня пусть твой четвероногий товарищ тебя развлекает.

Быстрыми шагами пошел он опять к ключу, вблизи которого находилась пещера умершего отшельника, в которой сам намеревался поселиться. После недолгих поисков он нашел ее, а в ней, к своей великой радости, хорошо сохранившуюся постель из сухой травы, которую он наскоро перетряс и разложил снова, очаг и сверло для добывания огня, кувшин для воды, а в особом углублении, вход к которому, прикрытый камнями, был вскоре замечен его зорким глазом, несколько сухих хлебов и, наконец, несколько горшков. В одном из них оказались хорошие финики, в другом белая мука, в третьем был еще порядочный запас кунжутного масла, а в четвертом соль.

«Какое счастье, — пробормотал анахорет про себя, уходя из пещеры, — что покойный старик любил хорошо поесть!»

Когда он возвратился к Сироне, солнце уже заходило.

Во всем существе Павла было нечто такое, что исключало всякое недоверие к нему, и галлиянка охотно согласилась за ним последовать; но она чувствовала такую слабость, что едва держалась на ногах.

— Мне кажется, — сказала она, — точно я маленький ребенок и должна снова научиться ходить.

— Так позволь мне быть твоей нянькой. Я знал раз одну спартанскую няньку почти с такой же косматой бородой, как моя. Обопрись только на меня, и прежде чем нам пойти выше, пройдись немного со мною здесь по площадке.

Она подхватила его под руку, и он провел ее медленно несколько раз взад и вперед.

При этом воскресли в его душе картины юности, и он вспомнил день, когда его сестре, только что поправившейся от тяжелой горячки, было в первый раз позволено выйти на воздух. Об руку с ним она вышла в перистиль[398] отцовского дома, и вот теперь, расхаживая взад и вперед со слабой, покинутой Сироной, он совершенно преобразился: его одичалая фигура мало-помалу приняла осанку благородного грека, и ему казалось, что он уже ходит не по камням скал, а по роскошному мозаичному полу в открытом широком портике отцовского дома.

Павел будто вновь стал Менандром, и хотя в теперешней личности первого мало что еще напоминало об умерщвленном существе второго, однако опозоренный отшельник об руку с изгнанной грешницей чувствовал себя опорой женщины с такой же гордостью, с какою некогда знатнейший юноша мирового города вел мимо ликующей толпы рабов дочь их господина.

Сирона напомнила Павлу, что уже приближается ночь, и испугалась, когда анахорет вдруг с какой-то угрюмой торопливостью высвободил свою руку и приказал ей таким суровым тоном, какого она еще не слышала от него, следовать за ним.

Она повиновалась, и только в таких местах, где приходилось перелезать через скалы, он поддерживал и поднимал ее, но говорил уже только, если она к нему обращалась.

Когда они дошли до места, он показал ей постель и попросил ее не засыпать, пока он приготовит ей горячий ужин.

Потом он принес ей приготовленное простое кушанье, не сказав ничего, кроме пожелания спокойной ночи.

Сирона разделила хлеб и соленую мучную кашицу с Ямбой, улеглась в постель и тотчас же заснула крепким, спокойным сном, между тем как Павел остался сидеть на всю ночь возле очага.

Он старался отогнать сон молитвой, но не раз одолевала его усталость, и часто мысли его возвращались к галлиянке и ко всему тому, что он, будучи еще богатым Менандром, сделал бы в Александрии для нее.

Он не мог докончить ни одной молитвы: то у него слипались глаза, прежде чем он успевал произнести «аминь», то перед ним восставали мирские картины, отогнав которые не без труда, он был вынужден начинать снова прерванную молитву.

В таком полусне он ни на одно мгновение не мог вполне сосредоточиться или успокоиться, даже и тогда, когда устремлял взор к звездному небу или смотрел вниз на оазис, где тоже многие, подобно ему, не могли найти покоя.

Кто из жителей городка не спал при том огне, который мелькал где-то с такой необыкновенной яркостью и на который Павел не переставал глядеть, пока, утомясь, не погрузился сам в глубокий сон?

ГЛАВА XIII


Свет в оазисе, привлекавший внимание александрийца, исходил из дома Петра, а точнее, из комнаты Поликарпа, занимавшей всю маленькую пристройку, которую сенатор надстроил для своего сына на северной стороне плоской кровли большого дома.

Юноша возвратился около полудня с новыми, купленными рабами, узнал все, что произошло в его отсутствие, и удалился после ужина в свою комнату, не говоря ни слова.

Там он принялся за работу.

Кровать, стол, на котором и под которым валялись восковые дощечки, свертки папируса, металлические палочки и тростниковые перья, маленькая скамья, таз и несколько кувшинов для воды составляли обстановку этой комнаты; по выбеленным ее стенам висели и стояли длинными рядами разные изображения животных и человеческих фигур и множество рельефных работ.

В одном углу возле каменного сосуда с водой лежала большая куча сырой лоснящейся глины.

Три лампы на подставках ярко освещали мастерскую и в особенности модель на высоком постаменте,над которой как раз прилежно работали пальцы Поликарпа.

Фебиций называл молодого скульптора модником и был до некоторой степени прав; Поликарп действительно любил хорошо одеваться и был очень разборчив относительно покроя и цвета своих простых нарядов; большой редкостью было также, чтобы он не причесал тщательно и не умащивал благовониями свои густые волосы. И при всем том ему было почти безразлично, какое впечатление производила на других его наружность; но он находил в человеческом теле проявление благороднейшей красоты, и невольное непреодолимое влечение заставляло его придавать собственному телу такой вид, какой ему нравился в других.

В этот ночной час он был в одной нижней одежде из белой шерсти с алыми каймами. Его кудри, обыкновенно так тщательно причесанные, точно расползались и становились дыбом, и вместо того чтобы удерживать и приглаживать их, он еще более содействовал их своеволию, поминутно хватаясь во время работы за голову.

Летучая мышь, привлеченная ярким светом, влетела в окно, завешенное только снизу темной тканью, и начала кружиться над потолком; однако он не замечал ее, будучи всецело поглощен своей работой.

При этом страстно-горячем творчестве, в котором, кажется, принимали участие все нервы и мускулы его тела, ухо его не услышало бы крика о помощи, глаз его не заметил бы пожара, вспыхнувшего даже в непосредственной близости.

Щеки его пылали, лоб покрылся бисеринками капель пота, и взоры его точно срослись со стоявшей перед ним моделью, принимавшей все более и более округлые формы.

Часто ваятель отступал назад, откидывал грудь и голову и подымал обе руки до висков, как бы стараясь ограничить путь, по которому должны были направляться взоры, часто подходил к модели и запускал руки в мягкую глину яростно, точно в ожесточенной схватке с врагом.

Теперь он работал над густыми волосами модели, давно уже принявшей форму женской головы, и кинул куски глины, снятой с затылка, с таким ожесточением на пол, точно бросая их под ноги какому-то противнику. Вот он добрался кончиками пальцев и шпателем до рта, носа, щек и глаз, и при этом взор его засветился кротким блеском, который мало-помалу перешел в выражение мечтательного восторга, по мере того как создаваемые им очертания начинали все более и более приближаться к тому образу, который в этот час всецело занимал его воображение.

Наконец, Поликарп, с ярко раскрасневшимися щеками, вылепил и мягкие формы округлых плеч, и когда в очередной раз отступил, чтобы проверить впечатление своего оконченного создания, дрожь пробежала у него по телу и он чуть было не схватил модель, чтобы кинуть ее изо всей силы на пол.

Но он вскоре пересилил этот бурный порыв, провел несколько раз рукой по волосам и остановился с грустною улыбкой и, сложив руки перед своим произведением, углубляясь все более и более в созерцание его и не замечая, как дверь мастерской отворилась, хотя огни ламп затрепетали от сквозного ветра и хотя вошедшая в мастерскую мать его отнюдь не имела намерения и нисколько не старалась подойти к нему неслышно и неожиданно.

В заботе о своем любимце, которому вчерашний день принес столько горьких разочарований, Дорофея не могла заснуть.

Мастерская Поликарпа помещалась как раз над спальней родителей, и когда шаги над их головами показали, что он даже еще теперь, под утро, не заснул, она поднялась тихонько с постели, не будя Петра, который, как ей казалось, спал крепким сном.

И, следуя материнскому влечению успокоить Поликарпа ласковыми словами, она поднялась по узенькой лестнице, которая вела на кровлю, и вошла в комнату сына.

В изумлении, в нерешительности, не говоря ни слова, остановилась она за юношей, глядя на ярко освещенные черты только что возникшего произведения, как нельзя более похожего на свой, знакомый ей, первообраз.

Наконец, она положила' руку на плечо сыну и назвала его по имени.

Поликарп отступил и взглянул в недоумении на мать, как человек, которого только что пробудили ото сна; но она прервала его на первых же словах, которыми он, запинаясь, начал было ее приветствовать, и спросила, указывая на бюст, серьезно и даже с некоторою строгостью:

— К чему это?

— Да, матушка, к чему это? — повторил Поликарп тихим голосом и грустно покачал головой. — Теперь не спрашивай меня больше; а если бы ты все же не оставила меня в покое и если бы я попытался объяснить тебе, как сегодня, именно сегодня, я был вынужден вылепить изображение этой женщины, то ты, то все вы все-таки не поняли бы меня!

— И Боже сохрани меня, чтобы я когда-либо поняла это, — воскликнула Дорофея. — Не пожелай жены ближнего твоего! — заповедал Господь на этой горе. А ты! Я не могу понять тебя, полагаешь ты? Да кому же понимать тебя, если не родной матери? Вот этого я, конечно, не понимаю, как сын Петра и мой может до такой степени забывать пример и наставления своих родителей! Но цель, для которой ты сделал это изображение, по-моему, вовсе не трудно угадать! Потому что запрещенный плод висит слишком высоко для тебя, ты злоупотребил своим искусством и сделал себе, по своему вкусу, подобие ее! Сказать просто и прямо! Потому что глаз твой не видит более жены галла и вместе с тем не хочет лишиться прелестного вида ее красоты, ты сделал себе изображение ее из глины, чтобы ласкать его и поклоняться ему, как некогда евреи золотому тельцу и медному змию!

Поликарп выслушал молча и с болезненным возбуждением жестокие упреки матери. Так она никогда еще не говорила с ним, и слышать такие слова именно из тех уст, из которых он привык слышать только нежные речи, было ему невыразимо больно.

До сих пор она всегда была готова находить благовидные предлоги для оправдания всех его слабостей и мелких проступков; иногда даже неприятно поражало его то старание, с которым мать выставляла его преимущества и успехи перед чужими и перед своими. А теперь? Конечно, гнев ее был справедлив, потому что Сирона была женой другого, даже никогда и не замечала, что он к ней неравнодушен, и сделалась, как ведь все говорили, преступницей ради кого-то чужого.

Безрассудным и греховным делом должно было казаться людям, что именно он посвятил теперь ей свою энергию, свое искусство; но как непонятно было для матери, которая всегда старалась понимать его, то всесильное влечение, побудившее его к этой работе!

Он любил и почитал свою мать всей душой и, чувствуя, что ложным и низким толкованием его поступка она как бы оскорбляет саму себя, он перебил ее горячую речь, протянув к ней руки с умоляющим выражением.

— Нет, матушка, нет! — воскликнул он. — Бог мне судья, не то я имел в виду! Я вылепил эту голову, но не для того чтобы сохранить ее для себя и греховно забавляться ею, но для того чтобы избавиться от этого образа, который стоит перед моею душой день и ночь, и в городе, и в пустыне, блеск которого мешает мне мыслить, мешает мне молиться. Кому дано заглядывать в человеческую душу? Но разве лицо и весь образ Сироны не являются чудеснейшим созданием Всевышнего? И вот с первой же встречи, с того дня, как она поселилась у нас в доме, я поставил себе задачею воспроизвести это лицо так, чтобы все обаяние, которое произвел на меня вид галлиянки, чувствовалось и каждым, кто взглянул бы на мое произведение. Я должен был вернуться в столицу, и там это задуманное произведение стало слагаться в более определенные формы, и ежечасно мне приходили на ум то те, то другие изменения и поправки в положении головы, во взгляде глаз, в выражении рта. Но у меня все не хватало духа приняться за эту работу, Потому что непостижимо смелой казалась мне всякая попытка воссоздать в действительности, при помощи серой глины и бледного мрамора, мой светлый духовный образ в таком совершенстве, чтобы готовое произведение представляло для телесного глаза не менее того, что представлял тот образ, возникший в тайниках моей души, для духовного ока. Но в то же время я не ленился, получил первую награду за модели львов, и если Добрый Пастырь, благословляющий стадо, для гробницы правителя области удался, и мастера могли отозваться с похвалою о выражении беспредельной кротости во взоре Спасителя, то я знаю… нет, не перебивай меня, матушка, потому что чувства и помыслы мои были чисты, и я не богохульствую… то я знаю, что потому только и мог воодушевить мертвый камень любовью, что сам был преисполнен ею. Наконец, я уже не мог найти себе покоя и возвратился бы к вам, даже не дождавшись призыва отца. И вот я опять увидел ее и нашел ее еще прекраснее того образа, который царил в моей душе. И при этом я слышал ее голос и ее звонкий смех, а потом… потом… ты ведь знаешь, что я узнал вчера! Недостойная жена недостойного мужа, женщина Сирона погибла для меня, и я попытался изгнать и образ ее из моей души, уничтожить и изгладить его; но тщетно! И вот мало-помалу мною овладело дивное влечение к творчеству. Поспешно расставил я лампы, взялся за глину и с горечью и с наслаждением начал переносить на нее черту за чертою тот образ, который так глубоко запечатлелся в моем сердце, думая, что так и именно только так могу от него избавиться. Вот он, этот плод, который созрел в глубине души, но там, где он так долго покоился, я чувствую теперь ужасающую пустоту, и покажется мне удивительным, если теперь покровы, так долго и нежно облекавшие этот образ, иссохнут и распадутся. С этим произведением связана лучшая часть моей жизни!

— Довольно! — перебила Дорофея сына, который стоял перед нею в глубоком волнении и с дрожащими губами. — Сохрани Бог, чтобы эта личина еще погубила твое тело и душу. Как я не терплю у себя в доме ничего нечистого, так и ты не терпи его в твоем сердце! Дурное никогда не может быть красивым, и как бы мило ни глядело это лицо, оно мне противно, если я подумаю, что оно, может быть, еще милее улыбалось всякому бродяге и нищему! Если галл вернется с нею, то я откажу им от дома, а это изображение ее я уничтожу своими руками, если ты сам сейчас же не разобьешь его в куски!

При этих словах на глаза Дорофеи навернулись слезы.

Выслушивая сына, она почувствовала с гордостью и умилением выдающиеся свойства и благородство его души, и мысль, что такие редкие и великие сокровища могут пострадать или даже погибнуть из-за преступной женщины, вывела ее из себя и наполнила ее материнское доброе сердце неудержимым гневом.

В твердой решимости немедленно же привести в исполнение свою угрозу подошла она к модели; но Поликарп заградил ей путь, поднял умоляющим и удерживающим движением руки и сказал:

— Только не сейчас, не сегодня, матушка! Я прикрою ее и, право, не взгляну на нее до завтра; но раз, один раз только я хотел бы посмотреть на нее при свете солнца.

— Чтобы завтра снова проснулась в тебе старая глупость! — воскликнула Дорофея. — Пропусти меня или сам возьми молоток!

— Ты так приказываешь, и ты моя мать, — сокрушенно произнес Поликарп.

Медленно подошел он к ящику, в котором лежали его инструменты, и крупные слезы потекли по его щекам, когда он схватился за ручку самого тяжелого молотка.

Когда небо долгие дни сияет в летней синеве, и вдруг надвинутся грозовые тучи, и первая беззвучная страшная молния со своим грохочущим безвредным спутником, громом, испугает людей, то за нею вскоре последует и вторая молния, и третья.

Со времени вчерашней бурной ночи, нарушившей тишину трудолюбивой однообразной жизни в доме Петра, случилось еще кое-что, снова перетревожившее сенатора и его жену.

В других домах бегство какого-нибудь раба было не редкостью; в доме Петра не случалось ничего подобного в продолжение двадцати лет, но вчера оказалось, что убежала пастушка Мириам.

Это было досадно; но самую тяжкую заботу причинила сенатору безмолвная горесть Поликарпа.

Ему очень не понравилось, что юноша, обыкновенно отличавшийся такой живостью, беспрекословно и почти равнодушно отнесся к запрещению Агапита на ваяние львов.

Пасмурный взор и вялый, сокрушенный вид сына не выходили у Петра из головы до тех пор, пока он, наконец, лег спать. Было уже поздно, но он не мог заснуть, так же как и Дорофея. Пока мать думала о греховной любви сына и о ране в его молодом, горько обманутом сердце, отец сожалел об упущенной сыном возможности ради несбывшейся надежды выказать свое искусство на великой задаче, и вспоминал при этом о трудных и самых горестных днях собственной юности; он сам учился у одного из скульпторов в Александрии, восхищался произведениями язычников как высокими образцами и пытался подражать им. Учитель уже дозволил ему создать что-нибудь самостоятельное. Из числа данных задач он выбрал Ариадну, ожидающую возвращения Тезея, как символическое изображение души, чающей спасения. Как это произведение наполняло его душу, какое блаженство испытывал он в часы творчества!

Но вот явился в столицу его строгий отец, увидел неоконченную работу и не только не похвалил ее, но начал над нею издеваться, называл ее языческим кумиром и приказал Петру тотчас же вернуться вместе с ним домой и остаться у него, говоря, что сын его должен быть благочестивым христианином и притом хорошим каменотесом, а не каким-то полуязычником и делателем идолов.

Петр горячо любил свое искусство, но не мог противиться приказанию отца, за которым и последовал в оазис, чтобы присматривать за работами на каменоломнях, размерять граниты, предназначаемые для саркофагов и колонн, и наблюдать за их первичной отделкой.

Как у отца, так и у сына был железный характер, и когда юноша увидел себя вынужденным уступить и покинуть мастерскую учителя и свое не оконченное любимое произведение, для того чтобы сделаться ремесленником и торговцем, он дал зарок никогда более не дотрагиваться до глины и до резца.

Он остался верен своему слову и после смерти отца; но влечение к творчеству и любовь к искусству не угасли в нем и перешли на обоих сыновей.

Антоний был художник с высоким дарованием, а если не ошибался учитель Поликарпа и если отеческая любовь не судила пристрастно, то второй сын был на пути к высочайшей степени искусства, доступной только истинным избранникам.

Петр видел его модели для Доброго Пастыря и для львов и считал последних бесподобными по реалистичности изображения, по силе и величественности.

Как горячо должен был желать молодой художник выполнить их в камне и видеть их поставленными на достойном, хотя и не священном месте, отведенном для них. И вот епископ запретил ему эту работу, и бедный юноша, верно, чувствовал то же, что тридцать лет тому назад перечувствовал сам Петр, когда ему было приказано оставить свою первую работу незавершенной. «Неужели епископ был прав?»

Эти и многие подобные вопросы тревожили душу отца, он не мог заснуть, и, как только услышал, что жена встала и пошла к сыну, шаги которого и он слышал над головой, он также встал и последовал за Дорофеей.

Он нашел дверь в мастерскую открытой и, оставаясь незамеченным, сделался свидетелем горячих слов матери и оправданий юноши, произведение которого стояло прямо перед его глазами в полном свете ламп.

Взор отца остановился на модели, точно очарованный.

Он смотрел и не мог насмотреться, и душа его исполнилась тем же трепетом благоговейного восторга, который он почувствовал, когда, еще будучи юношей, увидел в первый раз в Цезареуме произведения великих мастеров древних Афин.

И эта голова была изваяна его сыном!

Глубоко потрясенный, стоял Петр, сжав руки, боясь вздохнуть и глотая слезы, готовые навернуться на глазах.

При этом он слушал с напряженным вниманием, чтобы не пропустить ни слова из уст Поликарпа.

«Так, так только и возникают великие художественные произведения, — сказал он про себя, — и если бы Господь одарил меня так же щедро, как вот этого юношу, поистине, ни отцовской, ни божеской силе не принудить бы меня оставить мою Ариадну недоконченной. Положение тела было, кажется мне, недурно; но голова, лицо… Да, кто может создать произведение, подобное этому, у того святые духи искусства направляют взоры и руки. Тот, кто создал эту голову, тот будет еще в поздние дни прославлен наравне с великими мастерами Афин, и это, да, это, милосердый Боже, это ведь мой родной сын!»

Блаженная радость, какой он не испытал со времени юности, наполнила его сердце, и горячность Дорофеи показалась ему и жалкой, и забавной.

Только когда покорный сын схватился за инструмент, Петр вдруг встал между моделью и женою и сказал ласково:

— Разбить это художественное произведение успеем и завтра. Забудь оригинал, сын мой, после такой удачи в воспроизведении. Я знаю лучший предмет для твоей любви — искусство, которому принадлежит все прекрасное, созданное Всевышним, искусство, которому не может помешать Агапит и ему подобные, всеобъемлющее и цельное искусство!

Поликарп бросился в объятия отца, и строгий старик, едва владея собою, поцеловал юношу в лоб, в глаза и в обе щеки.

ГЛАВА XIV


Около полудня сенатор пришел на женскую половину и еще на пороге спросил жену, сидевшую за ткацким станком:

— Где Поликарп? Я не застал его у Антония, который работает над возведением алтаря, и думал, что найду его здесь.

— Из церкви, — ответила Дорофея, — он пошел на гору. Сходи-ка в мастерскую, Марфана, и посмотри, не вернулся ли твой брат.

Дочь немедленно и охотно исполнила это приказание, потому что Поликарп был ее любимым братом и казался ей красивее и лучше всех мужчин.

Когда супруги остались наедине, Петр сказал, искренно и добродушно протягивая руку жене:

— Ну, матушка, не сердись!

Дорофея призадумалась на минуту и взглянула на него, спрашивая:

— Что же, гордость твоя, наконец, позволяет тебе отнестись ко мне справедливо?

Это был упрек, но далеко не строгий, иначе на губах ее не явилось бы такой приветливой черты, точно она хотела сказать: «Да ты ведь и не можешь долго сердиться на меня, и хорошо, что теперь все стало опять так, как должно быть».

На самом деле, однако, было совсем не то; после встречи в мастерской сына муж и жена как будто стали чужими друг другу.

В спальне, на пути в церковь и за завтраком они говорили только о самых необходимых вещах и не больше, чем было нужно, чтобы скрыть свой разлад от слуг и детей.

Между ними доселе существовало, как нечто само собою разумеющееся, взаимное соглашение, никогда не выражавшееся на словах, но едва ли когда-либо нарушенное, не противоречить друг другу ни в похвале, ни в порицании, когда дело касалось детей.

А в эту ночь!

После ее строгого приговора муж горячо обнял виноватого. Она не могла припомнить ни одного случая, в котором сама отнеслась бы так строго, а муж так мягко и нежно к одному из сыновей, и все-таки она настолько пересилила себя, что в присутствии Поликарпа не возразила его отцу ни слова и молча вышла вместе с мужем из мастерской.

«Когда окажемся наедине в спальне, — подумала она, — я объясню ему как следует его неправоту и потребую объяснений». Но она не исполнила своего намерения, чувствуя, что с мужем происходило нечто такое, чего она не могла понять; недаром же после всего случившегося, когда он с лампой в руке сходил по узкой лестнице, его строгие глаза сияли так кротко и приветливо, его губы улыбались так счастливо!

Часто он говаривал, что она умеет читать в его душе как в открытой книге, но она не скрывала от себя, что есть, однако, в этой книге страницы, смысла которых она не могла постичь.

И странно!

Всегда она встречала такие непонятные для нее движения его души, когда дело касалось идолов и языческих храмов, и всяких планов и произведений их сыновей.

Петр был же ведь тоже благочестивый сын благочестивого христианина; но дед его был грек и язычник, и, верно, от него-то и осталось что-то такое в крови Петра, что страшило ее, чего она никак не могла согласовать с наставлениями Агапита и чему она, однако, не осмеливалась противиться, потому что несловоохотливый муж никогда не говорил так весело и с таким самозабвением, как именно в тех случаях, когда представлялась возможность беседовать об этих предметах с сыновьями и друзьями их, которые иногда посещали оазис.

Не могло же быть греховным то, от чего вот и теперь опять, именно в эту минуту, лицо ее мужа так помолодело и преобразилось.

«Ну да, они мужчины, — сказала она про себя, — и в некоторых отношениях понимают больше, чем мы, женщины. У старика, право, такой вид, как в день свадьбы! Поликарп — вылитый отец, говорят все. А ведь вот стоит теперь только взглянуть на старика да припомнить лицо мальчика, с каким он давеча объяснял мне, почему не мог воздержаться, чтобы не изобразить Сирону, то надо признаться, что такого сходства я еще в жизнь свою не видала».

Петр пожелал ей ласково спокойной ночи и погасил лампу.

Она охотно сказала бы ему задушевное слово, потому что его веселый вид растрогал и обрадовал ее; но это было бы уже слишком после того, что он сделал с нею на глазах сына в мастерской.

В прежние годы случалось нередко, что они в случае какого-нибудь неудовольствия или ссоры ложились спать, не примирившись друг с другом; но чем старше они становились, тем реже это случалось, и давно уже полное согласие их супружеской жизни не омрачалось ни малейшей тенью.

Когда они три года назад, после свадьбы старшего сына, стояли вместе у окна и глядели на звездное небо, Петр подошел к ней поближе и сказал:

— Как эти небесные странники идут тихо и мирно каждый своим путем, никогда не встречаясь и не сталкиваясь друг с другом! Часто, возвращаясь наедине домой с каменоломен при их приветливом свете, я предавался в ночной тиши разным мыслям. Некогда, может быть, все эти звезды носились в диком беспорядке. Одна пересекала путь другой, и многие, может быть, сталкивались и разбивались вдребезги. Но вот Господь создал человека, и любовь водворилась в мире, и небо и земля наполнились ею; звездам же Всевышний повелел светить для нас ночью. А вот они начали искать себе определенные пути, сталкивались все реже и реже, пока наконец и мельчайшая и быстрейшая из них не узнала в точности свой путь и свой час, и пока в бесчисленном сонме небесных светил не водворилось полное согласие. Любовь и общая цель совершили это чудо, ибо кто любит другого, тот не станет ему вредить, и кому надлежит совершать какое-нибудь дело при помощи другого, тот не станет ему мешать и его задерживать. Мы с тобою давно уже нашли для себя истинные пути, и любовь, а в особенности общая обязанность освещать чистым светом путь детей, никогда не даст нам столкнуться.

Этих слов Дорофея никогда не забывала.

Она подумала о них и теперь, когда Петр так ласково протянул ей руку, и, подав ему свою, она сказала:

— Ради общего мира забудем, что было; об одном только я не могу умолчать: мягкосердечная слабость обыкновенно тебе не свойственна; но Поликарпа ты еще больше испортишь.

— Оставь его, оставим его таким, каков он есть! — воскликнул Петр и поцеловал жену в лоб. — Не странно ли, как мы поменялись ролями? Вчера еще ты просила меня обходиться с ним помягче, а сегодня…

— Я строже тебя, — перебила его Дорофея. — Да и кто же мог подумать, что седобородый старик вдруг откажется от обязанностей отца и судьи, и это ради какого-то улыбающегося женского личика из глины? Точно как Исав от своего наследия ради чечевичной похлебки.

— А кому могло бы прийти на ум, — заметил Петр, подлаживаясь под тон жены, — что нежная мать, как ты, вдруг станет осуждать родного сына за то, что он старается восстановить мир своей души, создавая такое произведение, которому мог бы позавидовать даже учитель его?

— Да я уж заметила, — прервала его Дорофея. — Изображение Сирены привело тебя в такой восторг, и ты видишь в этом произведении сына точно какое-то чудо! Я мало смыслю в лепке и в ваянии и не хочу тебе противоречить; но если бы личико ее было менее красиво, и если бы в произведении Поликарпа не было ничего особенного, разве от этого произошла бы хоть малейшая перемена в том, что было дурного в его поступках и чувствах? Конечно, нет! Но мужчины всегда вот таковы; они судят только по успеху.

— И это совершенно справедливо, — ответил Петр, — если только успех достигается не играючи и забавляясь, а тяжким трудом и борьбой. У кого много есть, тому еще дастся, говорит Писание, а чья душа щедрее одарена от Бога, чем души других, и кому помогают добрые духи творить великие дела, тому прощается многое, чего даже милостивый судья не простил бы человеку со скудными дарованиями, который трудится и бьется и все же не может создать ничего порядочного. А ты будь опять ласкова с мальчиком! Знаешь ли ты, что предстоит ожидать тебе от него в будущем? Ты сделала в жизни много добра и много кому помогла умными советами, и я, и дети, и все жители нашего местечка никогда не забудем твоих заслуг; но за то, что ты родила Поликарпа, я могу предсказать тебе благодарность лучших людей как нашего времени, так и будущих веков!

— Ну, как же после этого говорить, — воскликнула Дорофея, — что именно матери смотрят в четыре глаза на хорошие стороны своих детей! Если это верно, то у отцов, конечно, имеется уже добрый десяток глаз, а у тебя, пожалуй, и целая сотня, как у того Аргуса, о котором повествует языческая сказка… Но вот и Поликарп.

Петр пошел навстречу сыну и подал ему руку как-то не по-прежнему. Дорофее по крайней мере показалось, как будто муж ее приветствует сына не как отец и господин, а как друг, встретившийся с равноправным другом и товарищем.

Когда Поликарп обратился и к ней с приветом, она покраснела, потому что в душе ее возникло опасение, что сын, вспоминая о вчерашнем вечере, должен считать ее несправедливой и безрассудной.

Но вскоре к ней возвратилась ее обычная спокойная уверенность, потому что Поликарп оказался таким же, как и всегда, и в глазах его она ясно прочла, что он смотрит на нее так же, как смотрел и вчера, и всегда.

«Любовь, — подумала она, — не угасает от несправедливости, как огонь от воды. Она, пожалуй, пылает с большей или меньшей яркостью, смотря по направлению и по силе ветра; но погасить ее, конечно, ничто не может, и менее всего смерть».

Поликарп ходил на гору, и Дорофея совершенно успокоилась, когда он рассказал, с какой целью.

Он уже давно собирался изваять Моисея, и с той минуты как отец ушел вчера от него, у него не выходил из головы образ этого величественного, достойного мужа.

Ему казалось, что он нашел настоящий образец для своего произведения.

Он хотел и должен был забыться и сознавал, что может достигнуть этого только благодаря какой-нибудь задаче, которая дала бы новое содержание для его обедневшей души.

Образ мощного, боговдохновенного вождя, которого он задумал изобразить, виделся еще в неясных очертаниях перед его мысленным взором, и его невольно влекло к так называемому месту «Беседы», которое посещалось многими богомольцами, потому что там, по преданию, Господь беседовал с Моисеем.

Поликарп пробыл там довольно долго, потому что на этом месте, где некогда стоял Сам Законодатель, надеялся скорее, чем где-либо, найти то, чего искал.

— И достиг ты своей цели? — спросил Петр. Поликарп только покачал головою.

— Ходи ты только почаще к тому святому месту, тогда и найдешь, чего ищешь, — посоветовала Дорофея. — Начало никогда не дается легко. Попробуй-ка сейчас вылепить отца!

— Я давеча уже начал, — сказал Поликарп, — но еще не успел отдохнуть от вчерашней ночи.

— Ты бледен, и у тебя тени под глазами! — воскликнула Дорофея озабоченным тоном. — Пойди наверх и приляг. А я сейчас приду и принесу тебе кубок старого вина.

— Вот это будет ему кстати, — сказал Петр, сам же подумал: «Напиться из Леты было бы для него еще полезнее».

Когда сенатор через час после того зашел в мастерскую сына, он нашел его спящим, а на столе стоял нетронутый кубок вина.

Петр слегка коснулся ладонью сына и успокоился, увидя, что жара у него нет.

Затем он подошел тихонько к бюсту Сироны, поднял платок, покрывавший его, и остановился, углубившись в созерцание.

Наконец, он опять прикрыл изваяние красавицы, отошел начал разглядывать разные модели, расставленные на полке стены.

Маленькая женская фигурка сразу привлекла его внимание он всплеснул от удивления руками, и Поликарп проснулся.

— Это изображение богини судьбы, это Тихе, — сказал Петр.

— Не сердись, отец, — просил Поликарп. — Ты знаешь ведь, что на руке статуи императора, предназначенной для нового Константинополя, будет стоять фигура Тихе, вот я и сделал попытку тоже изобразить эту богиню. Одежда и положение рук, кажется, удались мне, но голова явно не удалась!

Петр, выслушавший его внимательно, взглянул невольно на голову Сироны, и Поликарп последовал с удивлением и почти с испугом за этим взглядом.

Отец и сын поняли друг друга, и художник сказал:

— Об этом я тоже уже размышлял.

Потом он болезненно вздохнул и подумал: «Поистине, она богиня моей судьбы!»

Однако высказать эту мысль он не осмелился.

Петр слышал вздох юноши и воскликнул:

— Оставим это! Эта голова улыбается с задорной прелестью, а лик богини, которая правит даже делами небожителей, строг и суров.

Тут Поликарп не мог уже удержаться и воскликнул:

— Да, отец, судьба страшна, и все же я изображу ее богиню с улыбкой на устах, потому что это и ужасно в ней, что она правит не согласно строгим законам, а, улыбаясь, играет нами.

ГЛАВА XV


Стояло прекрасное утро. Не было ни облачка на небе, которое расстилалось над горою, пустыней и оазисом, точно шатер из одноцветной синей шелковой ткани.

Как отрадно дышать на высоте этих гор чистым, легким, благорастворенным воздухом пустыни, пока еще солнечные лучи не жгут сильнее, а тени от раскаленных порфировых утесов и глыб не становятся все короче и короче, чтобы наконец совершенно исчезнуть.

С каким наслаждением дышала Сирона этим воздухом, выйдя после долгой ночи, четвертой уже, из душной пещеры анахорета.

Павел сидел возле очага и так усердно углубился в какую-то резную работу, что даже не услышал ее приближения.

«Добрый человек!» — подумала Сирона, увидя на огне дымящийся горшок и несколько пальмовых ветвей, которые александриец воткнул в землю у входа в пещеру как прикрытие от лучей восходящего солнца.

Она уже знала дорогу к ключу, из которого Павел напоил ее при первой встрече, и тихо пошла к нему с красивым кувшинчиком из обожженной глины в руке.

Павел заметил ее теперь, но сделал вид, будто никого не видит и не слышит; он знал, что она собирается там умыться и — как свойственно женщине — приукраситься по мере возможности.

Сирона, возвратившись, была не менее свежа и мила, как в то утро, когда заметил ее Ермий.

Тяжело было у Сироны на сердце, страх и горе томили ее, но сон и покой давно уже изгладили на ее юношески-упругом теле все следы того ужасного дня бегства, и судьба, которая иногда бывает особенно милостива к нам, именно когда кажется нам враждебной, ниспослала ей маленькую заботу, чтобы избавить ее от больших забот.

Ямба тяжко заболела, и надо было полагать, что она не только сломала ножку, когда Фебиций бросил ее об пол, но получила и какое-то внутреннее повреждение.

Резвое, веселое создание падало бессильно, пытаясь стать на ноги, а когда Сирона брала ее на колени, чтобы приласкать и успокоить, собачка болезненно визжала и глядела на свою госпожу так жалобно и печально. Она не хотела ни есть, ни пить, носик, обыкновенно такой холодный, горел, и когда Сирона вышла из пещеры, Ямба осталась, тяжело дыша, лежать на мягком шерстяном одеяле, которое Павел разложил на постели, и даже не взглянула ей вслед.

Прежде чем принести ей воды в кувшине, втором подарке своего заботливого хозяина, Сирона обратилась к нему с ласковым приветом.

Павел поднял глаза от работы, поблагодарил молодую женщину и спросил, когда она через несколько минут опять вышла из пещеры:

— Ну, что наша маленькая больная? Сирона пожала плечами и отвечала грустно:

— Не пила ничего и даже не узнала меня. Дышит так же тяжело, как и вчера вечером. Какое горе, если собачка у меня издохнет!

Она едва договорила это от горестного волнения; Павел покачал укоризненно головой и сказал:

— Грешно так печалиться из-за неразумного животного.

— Ямбу нельзя назвать неразумной, — возразила Сирона. — А если бы и так, что же мне еще останется, если ее не будет? В доме отца, где все меня любили, выросла эта собачка. Я получила ее, когда ей было всего несколько дней, и сама кормила ее молоком с губки. Сколько раз бывало, когда щеночек завизжит, я вставала ночью босиком, чтобы покормить его. Оттого эта собачка так и привязалась ко мне, точно ребенок, и не могла быть без меня. Никто не может знать, что для кого дорого. Отец мой рассказывал, как один заключенный в тюрьме приручил паука и находил в нем утешение. А разве можно эдакое гадкое, немое животное сравнить с моей смышленой, хорошенькой собачкой? Нет у меня больше родины, и здесь, здесь все считают меня способной на самое дурное дело, хотя я никогда никого не обидела, и одна только Ямба меня и любила.

— Я мог бы назвать тебе Одного, Который любит всех с равной божественной любовью, — прервал ее Павел.

— Такого я не хочу, — возразила Сирона. — Ямба не пойдет ни за кем, кроме меня. И что мне от такой любви, которую пришлось бы делить со всем светом! Но ты, верно, думаешь о распятом Боге христиан? Говорят, что Он добр и всем помогает, так говорит и Дорофея, но Он ведь умер, я Его не вижу и не слышу и совсем не желаю такого, который оказывал бы мне милость, но желала бы такого, для которого я могла бы что-нибудь значить, и для жизни и счастья которого я была бы нужна.

Дрожь пробежала при этих словах по телу александрийца, и он подумал, взглянув на нее с видом сожаления, но вместе с тем невольно любуясь ею: «Сатана был до своего падения прекраснейшим из чистых духов, и он все еще имеет полную силу над этой женщиной. Много еще надо ей пережить, пока она не созреет для спасения! Но все-таки у нее доброе сердце, и она, конечно, еще не испорчена, хотя и согрешила».

Глаза Сироны встретились с его глазами, и она сказала со вздохом:

— Ты смотришь на меня с таким состраданием; если бы только Ямба выздоровела, и если бы мне удалось добраться до Александрии, то, может быть, моя участь еще и переменилась бы к лучшему.

Пока она так говорила, Павел встал, снял горшок с очага и сказал, подавая его своей гостье:

— А пока пусть эта каша заменит тебе столичные удовольствия. Я рад, что она пришлась тебе по вкусу. Но скажи мне теперь: подумала ли ты также, какие опасности грозят для молодой беззащитной красавицы в том греховном греческом городе? Не лучше ли было бы тебе взять на себя последствия твоей вины и возвратиться к Фебицию, с которым ты, к сожалению, уже связана брачными узами?

При последних словах Сирона поставила горшок с кашей на землю и воскликнула, вскочив быстро и в сильном волнении:

— Этому не бывать никогда, и в тот ужасный час, когда я сидела там внизу, изнемогая от жажды, и приняла твои шаги за шаги Фебиция, боги показали мне, как спастись от него, и от всякого, кто захотел бы заставить меня вернуться к нему! Я была в каком-то безумии, когда кинулась к краю пропасти; но что я хотела сделать тогда в беспамятстве, то я теперь исполнила бы с полным хладнокровием, и это так же верно, как верно то, что я надеюсь когда-нибудь увидеться с моими родными в Арелате. Чем была я прежде и что сделал из меня Фебиций! Жизнь казалась мне светлым садом с золотыми решетками и кристальными источниками, с тенистыми деревьями, алыми цветами и голосистыми птичками, а он затмил мне свет и помутил воды, и поломал цветы. Теперь все предо мною безмолвно и бесцветно, и если меня поглотит бездна, то никто не заметит моего отсутствия и не пожалеет обо мне.

— Бедная женщина, — вздохнул Павел, — ты, верно, видела мало любви от мужа!

— Мало любви! — горько усмехнулась Сирона. — Фебиций и любовь! Вчера уже я рассказывала ведь тебе, как жестоко он мучил меня после своих празднеств, когда бывал пьян или когда приходил в себя после беспамятства. Но одно оскорбление он нанес мне, такое оскорбление, которое порвало и последнюю, и без того уже непрочную связь между нами. Никто еще не узнал этого от меня; даже Дорофея, хотя она иногда и укоряла меня, когда я нехорошо отзывалась о муже. Ей-то хорошо говорить. Если бы я нашла такого мужа, как Петр, то, может быть, и из меня вышла бы вторая Дорофея. Это какое-то чудо, которого я и сама не понимаю, что я не испортилась до глубины души, живя с этим низким человеком, который, который — к чему скрывать, — запутавшись в Риме в долги и надеясь на повышение по службе, продал меня своему легату Квинтиллу. Он сам и привел этого старика, который уже часто приставал ко мне, к нам в дом; но наша хозяйка, честная женщина, подслушала, как они сговаривались, и мне все рассказала. Это так низко, так подло; одно воспоминание об этом просто марает мне душу. Легат не купил удовольствия за свои денежки, Фебиций же не согласился их возвратить, и ярость его против меня не знала пределов, когда он вскоре после того стараниями обманутого старика был переведен сюда в оазис. Теперь ты все знаешь, и теперь уж, конечно, не будешь мне больше советовать вернуться к этому человеку, с которым меня связало несчастье! Послушай-ка, как моя бедная собачка стонет там! Верно, ей хочется ко мне, а нет силы пошевельнуться.

Павел глядел с участием ей вслед, когда она скрылась в пещере, и ждал, скрестив руки, ее возвращения.

Видеть он ничего не мог, потому что главная часть пещеры, где находилась постель Сироны, соединялась под углом с длинным, узким выходом, точно коса с косовищем.

Сирона долго не выходила, и он слышал только время от времени, как она старалась утешать больную собачку нежными словами.

Вдруг он вздрогнул, потому что Сирона вскрикнула громко и болезненно.

Верно, ласковый друг бедной женщины умирал, и она увидела в бледном полусвете пещеры его помутившиеся глаза и почувствовала руками, как оцепенение смерти сковало его гибкие члены. Он не решался войти в пещеру, но чувствовал, как на глаза его навернулись слезы, и он охотно сказал бы ей слово утешения.

С заплаканными глазами вышла Сирона наконец из пещеры.

Павел не ошибся: она держала на руках труп маленькой Ямбы.

— Как мне жалко, — сказал Павел, — и как хороша была собачка!

Сирона кивнула, присела, сняла с собачки ошейник и сказала, не то себе, не то обращаясь к Павлу:

— Этот ошейник вышивала маленькая Агнеса. Я сама научила ее вышивать, и вот ее первая работа. — Она показала анахорету ошейник и прибавила: — Этот замочек из чистого серебра, и его подарил мне отец. Он также любил мою веселую собачку. Не будет она больше прыгать, бедненькая!

С грустью глядела она на труп. Наконец, как бы собравшись с силами, она сказала быстро:

— Я уйду отсюда! Ведь уже ничто не удерживает меня в этой пустыне, потому что дом сенатора, где я провела столько счастливых часов и где все меня так любили, теперь для меня закрыт уже по одной той причине, что он живет там. Если ты помог мне, действительно желая добра, то отпусти меня сегодня же и помоги добраться до Александрии.

— Только не сегодня, ни в каком случае, — возразил Павел. — Сначала я должен узнать, когда идет какое-нибудь судно в Клизму или Беренику, да кроме того, надо еще кое-что для тебя приготовить. Но ты все еще не ответила на мой вопрос, что ты думаешь делать в Александрии и на что там надеешься? Бедное дитя! Чем ты моложе и красивее…

— Я знаю все, что ты хочешь мне сказать, — перебила его Сирона. — Где мне ни случалось бывать, везде я обращала на себя взоры мужчин, и когда я читала у них в глазах, что нравлюсь им, это меня очень радовало, к чему скрывать? Многие также говорили мне льстивые речи и присылали цветы, а от иных являлись ко мне в дом и какие-то старухи и уговаривали меня, но если и случалось, что мне кто-нибудь и нравился более других, мне все-таки не стоило ни малейшего труда отвечать им, как следовало.

— Пока Ермий не предложил тебе свою любовь, — подхватил Павел. — Он молодец с виду…

— Он красивый неловкий парень, вот и все, — возразила Сирона. — Конечно, я поступила очень необдуманно, что впустила его к себе; но и любой весталке нечего было бы стыдиться той благосклонности, которую я ему оказала. Я не повинна ни в чем и такою же неповинной хочу и остаться, чтобы, не краснея, предстать перед отцом, когда заработаю в столице денег на этот далекий путь.

Павел взглянул ей в лицо с удивлением и почти с испугом.

Итак, он взял на себя вину, которая совсем даже и не существовала, и, может быть, сенатор без его ложного признания не осудил бы Сирону так поспешно.

Точно ребенок, который взялся исправить попорченное изделие искусной работы и по неловкости разбил его вдребезги, стоял анахорет перед молодой женщиной.

И при этом он нисколько не сомневался в истине ее слов; уже давно ему говорил тайный голос, что эта женщина не может быть простой грешницей.

Он стоял, потупив взор и не говоря ни слова. Наконец он спросил ее как-то робко:

— Что же ты думаешь делать в столице?

— Поликарп говорит, — ответила она, — что там можно на всякую хорошую работу найти покупателя, я умею очень хорошо ткать и вышивать золотом. Может быть, мне удастся попасть куда-нибудь в дом, где есть дети, за которыми я охотно согласилась бы присматривать днем. В свободные часы и по ночам я буду иногда работать за пяльцами, а когда накоплю денег, то буду выжидать оказии уехать в Галлию к моим родным. Ты понимаешь, что я не могу возвратиться к Фебицию, и ты можешь мне помочь.

— Охотно, и, может быть, гораздо лучше, чем ты думаешь, — ответил Павел. — Пока я не могу еще дать тебе никакого объяснения, но ты можешь не только просить, но имеешь даже полное право требовать, чтобы я тебя спас.

Она взглянула на него удивленно и вопросительно; он же продолжал:

— Дай мне сначала отнести и зарыть собаку. Я поставлю камень на ее могиле, чтобы тебе знать, где она лежит. Иначе нельзя; нельзя оставить здесь труп! Возьми-ка вот эту вещицу! Я давеча вырезал ее для тебя, потому что ты вчера еще жаловалась, что волосы у тебя путаются, что у тебя нет гребня; вот я и попробовал вырезать тебе костяной гребень. У лавочника в оазисе гребней нет, а я сам все равно что зверь пустыни, жалкий, неразумный зверь, которому ничего подобного не нужно. Кажется, там упал камень! Так и есть, человеческие шаги. Иди поскорее в пещеру и не шевелись там, пока я не позову тебя.

Сирона ушла, а Павел взял труп собаки на руки, чтобы спрятать его от приближающегося.

В нерешительности он оглядывался, отыскивая, куда бы спрятать собаку; но два зорких глаза на высотенад ним уже заметили и его самого, и его легкую ношу, и не успел анахорет еще хорошенько оглядеться, как направо от пещеры с утеса посыпались с грохотом камни и вместе с ними какой-то человек спустился вниз, прыгая с безрассудной отвагой по уступам, кинулся, не обращая внимания на предостережения анахорета, прямо к нему и крикнул, едва переводя дух и вне себя от волнения:

— Это собака Сироны, я не ошибаюсь! Где ее госпожа? Говори сейчас же, где Сирона, я должен знать это!

Стоя в притворе церкви, Павел часто видал сенатора и его семью на их местах вблизи алтаря и с удивлением узнал в этом отважном прыгуне, который с растрепанными волосами и пылающими глазами накинулся на него, как безумный, второго сына Петра, Поликарпа.

Ему было нелегко сохранить спокойствие и присутствие духа, ибо с того мгновения, как узнал, что напрасно обвинял Сирону в тяжком грехе, ложно назвав самого себя ее сообщником, он чувствовал мучительно-болезненную тоску, и точно какая-то свинцовая тяжесть мешала быстроте его соображения.

Он пробормотал несколько непонятных слов, но противник его придавал, очевидно, какое-то особенное значение своему вопросу, потому что схватил анахорета с яростной запальчивостью за ворот рубахи и крикнул хриплым голосом:

— Где ты нашел собаку? Где…

Вдруг он остановился, отпустил александрийца, окинул его взором с головы до ног и спросил тихо и медленно:

— Неужели? Не ты ли Павел, александриец? Анахорет кивнул…

Поликарп горько рассмеялся, прижал правую руку ко лбу и воскликнул самым презрительным тоном отвращения:

— Итак, это правда! И из-за этакой противной образины! Но я не поверю, чтобы она даже подала тебе руку, потому что от одного вида твоего уже можно замараться!

Сердце Павла стучало точно молотом в груди, и в ушах у него шумело и гудело.

И когда Поликарп снова протянул к нему руку, он невольно стал в позу атлета, который, выставив руки вперед, ищет, как бы половчее схватить противника, и сказал глухим, угрожающим голосом:

— Отойди, не то случится нечто такое, от чего несладко придется твоим костям!

Это произнес уже не Павел; это гордо заявил Менандр, которым гордилась палестра, который никому из товарищей не спустил бы ни одного оскорбительного слова.

А еще вчера он перенес с тихой покорностью и спокойной веселостью совсем иные оскорбления, чем теперь от Поликарпа.

Откуда же взялась сегодня эта бурная обидчивость и эта необузданная жажда брани?

Когда он два дня тому назад ходил в свою старую пещеру, чтобы принести оттуда свои последние спрятанные червонцы, ему захотелось повидаться с больным Стефаном; но египтянин, ухаживавший за стариком, не только не пустил анахорета, но даже прогнал его со злобными проклятиями, точно нечистого духа, и бросил ему вслед несколько камней.

В оазисе, несмотря на запрещение епископа, Павел вошел было в церковь, чтобы сотворить молитву; он думал, что притвор с фонтаном, где обыкновенно молились кающиеся, не закрыт и для него; но аколиты отогнали его ругательствами, а сторож, который еще недавно отдал ему церковный ключ, плюнул ему в лицо.

И все-таки ему было нетрудно уйти без гнева и обиды.

Когда он покупал для Сироны шерстяное одеяло, кувшин и еще кое-что, проходил мимо один из пресвитеров и, указывая на монеты, сказал:

— Сатана не забывает своих.

Павел и тут не возразил ни слова, вернулся с радостным, благодарным сердцем к Сироне и всецело проникся отрадным сознанием, что терпит за других позор и страдание, следуя примеру Христа.

Что же теперь так обострило его обидчивость по отношению к Поликарпу и разом порвало нити терпения, окрепшие в долголетних лишениях?

Быть может, этому человеку, подвергавшему всевозможным истязаниям свою плоть, чтобы избавить душу от ее оков, показалось менее тяжким слышать, как его называли богопротивным грешником, чем видеть презрительное оскорбление своего мужеского достоинства? Может быть, он даже думал о прекрасной свидетельнице своего поругания, скрывавшейся в пещере? Или же гнев его вспыхнул потому, что в Поликарпе он видел не негодующего брата по вере, а просто мужчину, оскорбившего другого мужчину дерзкой насмешкой?

Юноша и седобородый атлет стояли друг против друга как смертельные враги, готовые к бою, и Поликарп не отступал, хотя ему, как и большинству молодых христиан, было запрещено участвовать в упражнениях молодежи в палестре, и он сознавал, что имеет дело с сильным и опытным противником.

Но он чувствовал, что и сам не бессилен, и кипевшая в нем злоба разжигала желание померяться с ненавистным обольстителем.

— Подходи, подходи! — крикнул он, сверкая глазами, и, выставив голову вперед, согнул спину, готовясь в свою очередь к борьбе. — Хватай! Ты, верно, был гладиатором или кем-либо подобным, пока не вырядился в грязную одежду, чтобы безнаказанно врываться по ночам в чужие дома! Обрати это святое место в цирк! И если бы тебе удалось убить меня, то ты даже оказал бы мне услугу, ибо что давало цену моей жизни, ты уже и без того погубил. Подходи! или, по-твоему, легче разрушить жизненное счастье женщины, чем померяться силами с ее защитником? Хватай, говорю я, хватай… или…

— Или ты бросишься на меня, — сказал спокойно и совершенно изменившимся голосом Павел, руки которого опустились при последних словах юноши. — Подходи ты, и делай со мной что хочешь, я не буду сопротивляться. Я останусь стоять здесь и не хочу бороться, потому что ты прав, и это место поистине не цирк. Но галлиянка не принадлежит ни тебе, ни мне, и кто дал тебе право…

— Кто дал мне право на нее? — перебил его Поликарп, сверкнув глазами и подступая к нему ближе. — Тот же, Который дозволяет молящемуся говорить о своем Боге. Сирона моя, как солнце и месяц, и звезды мои, потому что освещают дивным светом мой мрачный путь. Моя жизнь принадлежит мне, а она была жизнью моей жизни, и потому я говорю смело, что она принадлежит мне, будь на свете хоть двадцать Фебициев. А потому, что я считал и все еще считаю ее моею собственностью, я ненавижу тебя и бросаю тебе в лицо мое омерзение, ибо ты подобен голодной густошерстой скотине, которая врывается в цветник и срывает с куста дивный цветок, предмет заботливых попечении садовника, расцветающий только раз в сто лет; ты подобен кошке, которая пробирается в мраморную залу и, чтобы утолить свою алчность, душит редкостную птицу, привезенную мореходами из далеких стран. Но ты, лицемерный хищник, в зверской гордости презирающий собственное тело и предающий его полной одичалости, ты разве можешь понимать обаяние красоты, небесной красоты, которая трогает даже неразумных детей и перед которой преклоняются даже боги! Я имею право на Сирону, ибо где бы ты ее ни скрывал, и если бы нашел ее даже сам центурион и приковал ее к себе железной цепью, ни в ком не живет так, как во мне, именно то, что делает ее прекраснейшим созданием Всевышнего, — образ ее красоты. Эта рука еще ни разу не коснулась твоей жертвы, и все же по воле Всевышнего Сирона никому не принадлежит так всецело, как мне, потому что никому она так не дорога, как мне, и никто не мог бы любить ее так, как я! Она мила, как ангел, и сердце ее, как у ребенка, она беспорочна и чиста, как алмаз, как грудь лебедя или утренняя роса на лепестках розы. И хоть бы она тысячу раз впускала тебя к себе, и хотя отец и мать, и все, все указывают на нее пальцами и осуждают ее, я все-таки не перестану верить в ее чистоту. Ты обвинил ее в позоре, ты…

— Я только молчал, когда ее осудили твои родители, — прервал юношу Павел с жаром, — потому что поверил ее вине, как ты моей, как и всякий готов скорее поверить дурному, чем хорошему о всяком человеке, с которым не связан узами любви. Теперь же я знаю, и знаю совершенно точно, что мы поступили несправедливо с бедной женщиной. Если блеск этого светозарного сновидения, которое ты называешь Сироной, помутился по моей вине…

— Помутился? И по твоей вине? — усмехнулся Поликарп. — Разве жаба, прыгнувшая в море, может помутить его ясную синеву, разве черная летучая мышь, пролетевшая в ночи, может затмить чистый свет полного месяца?

Опять гнев вспыхнул в сердце анахорета; но он теперь уже сдержал себя и сказал с горечью, не без труда подавляя свое волнение:

— А как же ты давеча говорил про цветок да про птицу, которые гибнут от неразумных зверей? Под этими зверями ты, полагаю, не разумел какого-нибудь отсутствующего третьего, а теперь ты, однако, не признаешь за мной способности бросить хоть малейшую тень на твое солнце? Вот видишь, как ты в гневе противоречишь сам себе, а этого уж, конечное, следовало бы избегать сыну мудрого человека, наверно еще не так давно вышедшему из школы ритора. Да и не смотри на меня так враждебно, ибо я не хочу тебя огорчать, но даже отвечу на твои злые слова добрыми словами, может быть, самыми добрыми, какие тебе когда-либо приходилось слышать: Сирона честная, безвинная женщина, и когда Фебиций уехал отыскивать ее, тогда я еще ни разу не видал ее своими глазами и не слыхал своими ушами ни одного слова из ее уст.

При этих словах Поликарп изменил свое угрожающее положение и, ничего не понимая, но охотно веря Павлу, воскликнул с живостью:

— Но найденная шуба была же твоя, и ты, не защищаясь, принял побои от Фебиция.

— Для эдакой противной образины, — возразил Павел, копируя голос Поликарпа, — иногда нужны побои, а в то утро я не смел защищаться, потому что… потому что… Ну, да это не твое дело. Пока укроти как-нибудь твое любопытство на несколько дней, а там, пожалуй, еще кончится тем, что ты этому человеку, от одного вида которого уже можно замараться, этой летучей мыши и жабе…

— Оставь это теперь, — воскликнул Поликарп, — очень возможно, что волнение, возбужденное твоим видом в моем израненном, измученном сердце, вызвало несколько непристойных выражений с моей стороны. Но теперь я вижу — твои косматые волосы обвивают благообразное лицо. Прости мне мою запальчивую, несправедливую выходку. Не владея собою, я открыл тебе всю мою душу, и теперь, когда ты знаешь, каково у меня на сердце, я спрашиваю тебя еще раз: где Сирона?

Поликарп взглянул на Павла с выражением опасения и убедительной просьбы и указал рукою на собаку, точно желая этим сказать: «Ты должен же это знать; вот ведь доказательство».

Александриец медлил с ответом, кинул как будто бы случайно быстрый взгляд на вход в пещеру и, увидя там за пальмовыми ветвями белое платье Сироны, сказал про себя, что Поликарп неминуемо заметит ее, если останется тут еще дольше, а этому следовало непременно помешать.

Было много причин, побуждавших его не допускать встречи молодой женщины с юношей; но, собственно, ни одна из них не приходила ему на ум, и хотя он даже и не подозревал, что в нем проснулось что-то, похожее на ревность, однако ясно было, что ему очень не хотелось видеть, как они перед его глазами бросились бы друг другу в объятия, и что именно вследствие того он вдруг быстро отвернулся, взял труп собаки под мышку и ответил Поликарпу:

— Конечно, я знаю, где она, а когда придет время, то и ты это узнаешь. Теперь же я должен зарыть собаку, а ты помоги мне, если хочешь.

И, не выжидая ответа, он побежал, перескакивая с камня на камень, к площадке, на обрывистом краю которой увидел Сирону в первый раз.

Юноша последовал, запыхавшись, за ним и догнал анахорета, когда тот уже начал разрывать руками землю у подножия одного из утесов. Поликарп остановился бок о бок с александрийцем и повторил с неудержимою горячностью свой вопрос, но Павел даже и не поднял глаз от своей работы и сказал, копая все скорее и скорее:

— Приди сюда завтра в это же время, тогда я, может быть, и скажу тебе.

— Ты думаешь так отделаться от меня, — воскликнул юноша, — но ты ошибаешься во мне, и если ты обманываешь меня твоими как будто бы простодушными словами, то я…

Но он не докончил своей угрозы, потому что вдруг протяжный, тоскливый крик, явственно расслышанный им, прервал глухую тишину пустынной горы.

— Поликарп, Поликарп! — послышалось все ближе и ближе, и звуки эти подействовали с магическою силою на того, к которому были обращены.

Высоко выпрямившись и дрожа всем телом, юноша вслушивался, подняв голову вверх. Вслед за тем он воскликнул: «Это ее голос. Иду, Сирона, иду!» и, не обращая внимания на анахорета, занес уже было ногу, чтобы побежать к ней навстречу.

Но Павел вдруг стал перед ним и произнес твердым голосом:

— Ты останешься здесь.

— Посторонись! — крикнул Поликарп вне себя. — Она зовет меня из своего заключения, где ты спрятал ее, ты подлый хищник и лживый трус. Посторонись, говорю я! Не хочешь? Так защищайся же, ты, мерзкая жаба, или я раздавлю тебя, если нога моя не побоится запачкаться в твоем яде.

Павел стоял пока с распростертыми руками перед юношей неподвижно, но твердо, как дуб.

Но вот на него опустился кулак Поликарпа; этот удар окончательно разбил терпение анахорета, и, не владея более собою, он воскликнул: «За это ты мне поплатишься!» И прежде чем из уст Сироны раздался третий и четвертый зов, Павел обхватил стройный стан ваятеля, поднял его и перекинул мощным взмахом через свое широкое плечо на камни.

После этого буйного порыва он остановился как вкопанный, расставив ноги, скрестив руки и дико вращая глазами, перед своею жертвой и обождал, пока Поликарп поднялся и, не оглядываясь, прижав руки к затылку, отошел, покачиваясь, будто пьяный.

Павел глядел ему вслед, пока утесы на краю площадки не скрыли его из глаз; но он не видел, как Поликарп вблизи источника, из которого враг его утолил жажду Сироны, вдруг упал замертво, испустив тихий болезненный крик.

ГЛАВА XVI


— Этак ее еще услышит Дамиан или Салафиил или кто-нибудь другой из отшельников на горе, — пробормотал Павел, когда крик Сироны послышался снова, и пошел на ее голос быстрыми шагами и в тревожном волнении на гору.

«Нахал-то этот, по крайней мере, — бормотал он себе под нос, — оставит нас на сегодня, и может быть, и на завтра в покое, потому что синяки напомнят ему обо мне! Ведь вот как трудно забыть то, чему раз научишься! Этой хватке, которою я его перекинул, я научился — сколько времени прошло с тех пор? — у гимнасиарха Дельфиса. Еще кости мои крепки; докажу ему это моими кулаками, если бы он вздумал вернуться хоть с тремя или четырьмя такими молодцами, каков сам».

Но Павлу осталось немного времени для таких буйных мыслей, потому что уже на половине пути к пещере он встретил Сирону.

— Где Поликарп? — крикнула она ему еще издали.

— Я отослал его домой, — ответил анахорет.

— И он послушался тебя? — спросила она снова.

— Я пустил в ход неоспоримые доводы.

— Но он вернется?

— На сегодня он узнал достаточно. Теперь подумаем о твоем отъезде в Александрию.

— Мне кажется, однако, — продолжала Сирена, покраснев, — что в твоей пещере мне нечего бояться, а недавно ты говорил…

— Я предостерегал тебя от опасностей столицы, — перебил ее Павел. — Но потом мне пришло на ум, что я могу найти для тебя приют и благонадежного защитника. Ну, вот мы и дома. Пойди теперь в пещеру, потому что кто-нибудь, пожалуй, слышал твой крик, и если другие анахореты узнают, что ты здесь, они непременно заставят меня отвести тебя к мужу.

— Иду, иду, — сказала со вздохом Сирена, — но объясни мне только, я слышала ведь все, о чем вы говорили, — и она снова покраснела, — как же так Фебиций мог принять шубу Ермия за твою, и отчего ты, не защищаясь, позволил ему тебя побить?

— Потому что спина у меня еще шире, чем у того рослого парня, — отвечал быстро александриец. — Все это я расскажу тебе когда-нибудь в более спокойный час, может быть, уже при нашем переезде в Клизму. А теперь уйди в пещеру, не то ты испортишь все дело. Я знаю также, что для тебя всего нужнее после лестных слов сенаторского сына…

— Ну? — спросила Сирона.

— Зеркало, — засмеялся Павел.

— Как ты ошибаешься! — возразила галлиянка и подумала, уходя в пещеру: — На кого Поликарп смотрит так, как на меня, тому не нужно более никакого зеркала!

В рыбачьей деревушке у западного склона горы жил один старый купец из евреев, который отправлял в Египет уголь, выжигавшийся в долинах полуострова из сейяловой акации, и еще при жизни отца Павла доставлял топливо для сушилен его папирусных фабрик.

Теперь он состоял в деловых сношениях с братом Павла, и сам анахорет был с ним знаком.

Израильтянин этот был умен и богат, и при каждой встрече с Павлом упрекал его за удаление от света, предлагал ему свои услуги и гостеприимство и просил анахорета располагать его имуществом, как своим собственным.

Этот-то человек должен был теперь дать Павлу лодку и одолжить ему средства для бегства с Сироной.

Чем дольше Павел размышлял, тем яснее становилась для него необходимость ехать вместе с галлиянкой и лично отыскать для нее в Александрии надежный приют.

Он знал, что может свободно располагать огромным состоянием брата, которое ведь наполовину принадлежало ему, и в первый раз после многих лет он обрадовался своему богатству.

Вскоре начала его занимать и забота об устройстве дома, который он хотел подыскать для красавицы.

Сначала он думал о простенькой, маленькой квартире, но мало-помалу воображение его начало украшать предназначенный для нее дом блестящим золотом, белым и разноцветным мрамором, пестрыми сирийскими коврами и даже самыми предосудительными языческими затеями — статуями и роскошною баней. Все более и более волнуясь, бродил он по скалам и, то подымаясь вверх, то спускаясь вниз, останавливался время от времени перед пещерой, где скрывалась Сирона.

Раз он увидел ее белую одежду, и этот вид навел его на соображение, что было бы весьма неосторожно вести ее в этой одежде в простую рыбацкую деревушку.

Чтобы надежно скрыть ее след от поисков Фебиция и Поликарпа, следовало прежде всего добыть для нее простой наряд и покрывала, которые могли бы прикрыть ее блестящие волосы и белое лицо, подобного которому, пожалуй, не нашлось бы и в столице.

Амалекитянин, у которого он уж дважды покупал для нее козье молоко, жил недалеко. У Павла оставалось еще несколько драхм, за которые он мог легко получить у жены и дочерей пастуха, что требовалось.

Хотя небо заволоклось густой дымкой, и поднялся знойный, удушливый южный ветер, анахорет отправился в путь, не мешкая.

Солнце уже скрылось, но все еще чувствовался его палящий жар; однако Павел не обращал внимания на эти признаки приближавшейся бури.

Поспешно и рассеянно, поминутно хватая в маленькой подвальной кладовой не то, что было нужно, он поставил кувшин с молоком и положил хлеб и горсть фиников у входа в пещеру, крикнул своей гостье, что скоро вернется, и пошел быстрыми шагами на гору.

Сирона ответила ему тихим приветом и даже не оглянулась, потому что была рада своему одиночеству и предалась, как только шум его шагов смолк, опять могучему наплыву того нового и великого чувства, которое переполнило ее душу после пламенного любовного гимна Поликарпа.

Павел обратился за последние часы опять в Менандра; с одинокой женщиной в пещере, виновницей этого превращения, женой Фебиция, произошла еще большая перемена.

Это была Сирона и уже более не Сирона.

Когда анахорет велел ей удалиться в пещеру, она уединилась бы и без его приказания, ибо почувствовала, что в ее душе происходит что-то великое, необычайное, непонятное для нее самой, и в ее сердце возникло, освободилось и ожило нечто мощное, чему она еще не находила названия. И это неопределимое нечто казалось ей чуждым и все же милым; страшным и все же сладостным; болезненным и все же невыразимо восхитительным. Небывалое волнение овладело ею, и после речи Поликарпа ей казалось, будто новая, чистая кровь струится ускоренно по ее жилам.

Каждый нерв ее трепетал, как листья тополей ее родины, когда их коснется ветер, веющий против течения Роны, и ей было трудно следить за речью Павла, а еще труднее найти надлежащий ответ на его вопросы.

Как только она осталась одна, она села на постель, облокотилась на колени, склонила голову на руку, и мощно разрастающийся, неудержимо нахлынувший прилив страсти разразился обильным, горячим потоком слез.

Так она никогда еще не плакала!

Ни малейшей боли, ни малейшей горечи не было в этих чистых, освежающих душу слезах.

Дивные цветы раскрылись с неведомою дотоле красотою и пышностью в душе плачущей, и когда слезы ее наконец иссякли, тогда стало тише и тише, но и светлее и светлее и в ней и вокруг нее.

Она чувствовала себя подобно человеку, который вырос в подземелье, куда никогда не проникал дневной свет, и который, наконец, освободившись, видит впервые голубое небо, ослепительный блеск солнца и тысячи листьев и цветов в зеленеющем лесу и на лугу. Она была несчастна и все-таки чувствовала невыразимое блаженство.

«Это любовь», — звучало дивным напевом в ее душе, и когда она теперь кинула взгляд на свое прошлое и вспомнила прежних своих поклонников, восхищавшихся ею в Арелате, когда она была почти еще ребенком, и преследовавших ее потом в Риме Жадными взорами и льстивыми речами, то все они казались ей какими-то призраками с тоненькими свечками в руках, жалкий блеск которых должен померкнуть, когда явился Поликарп, неся с собою самое солнце.

«Те все и он, — размышляла она и увидела перед собой весы, на одной чашке которых лежали все те знаки поклонения, которыми она так дорожила в легкомысленном тщеславии. Каждый из них был точно соломинкой, и все они вместе показались легким снопом, который мгновенно поднялся вверх, когда Поликарп положил на другую чашу весов свою любовь, тяжелую гирю из чистого золота.

И если бы все народы и цари собрали свои сокровища, — подумала она, — и положили их к моим ногам, они не могли бы обогатить меня так, как он; и если бы все звезды соединились в одно целое, то и этот огромный световой шар не сиял бы так ярко, как радость, наполняющая мою душу. Теперь пусть будет что будет; после этого часа я уже не стану жаловаться!»

Она начала думать о своих прежних встречах с Поликарпом, и что он никогда не говорил ей о любви.

Какого труда должно было стоить ему такое самообладание! Восторженной радостью исполнилась она при мысли, что и сама она чиста и достойна его, и чувство беспредельной благодарности проснулось в ее душе.

Любовь, обратившаяся на одного человека, вознесла ее от земли и обняла собою все бытие и жизнь Вселенной, и перешла в чувство глубокого благоговения.

Вздохнув облегченно, подняла Сирона глаза и руки к небу, неодолимое влечение оказать любовь всякой твари и всему созданному овладело ею и с тоской ожидания обратила она все свои мысли к той благодетельной, высшей силе, которой чувствовала себя обязанной этим счастьем.

Отец воспитывал ее строго, однако не запрещал ей участвовать в празднествах в честь Венеры Арелатской, к которой женщины ее родины обращались с молитвами и жертвоприношениями, когда любовь волновала их сердца, и к храму которой при этих празднествах отправлялись торжественной процессией девы Арелата, в венках и лучших нарядах.

И сейчас Сирона начала было молиться Венере, но ей все приходили на ум шалости и шутки мужчин, смотревших тогда на эти шествия, и ей вспомнилось, как жадно она сама, бывало, прислушивалась к частым крикам одобрения, и выразительным взглядом ободряла молчавших, и улыбкой благодарила смелых.

Подобная игра была ей сегодня не по душе, и она вспомнила, как строго отозвалась как-то Дорофея о служении Венере после ее рассказа об этих празднествах в Арелате.

А Поликарп, сердце которого было так полно любви, мыслил, конечно, так же, как мать, и Сироне представилось ясно, как он на пути в церковь всегда шел за родителями возле сестры Марфаны и часто рука об руку с нею.

Всегда сын сенатора дарил Сирону приветливым взглядом, но как будто бы вовсе не замечал ее каждый раз, когда шел в храм Бога, Которого они называл Богом любви и поклонники Которого поистине не были обделены любовью, ибо в доме сенатора более чем где-либо нежная взаимная привязанность соединяла сердца всех.

И вот она припомнила слова Павла, еще недавно посоветовавшего ей обратиться к распятому Богу христиан, Который любит всех равной божественной любовью.

Ему молился ведь и Поликарп, молился, может быть, и сейчас, и если бы она сделала теперь то же, то молитва их должна же была слиться воедино, и она таким образом соединилась бы с любимым человеком, с которым все ее разлучало.

Она опустилась на колени и сложила руки, как видала этот жест у молящихся христиан, и начала думать о мучениях, которые терпел бедный, безвинный Страдалец, пригвожденный к кресту; душа ее исполнилась глубокого сострадания к Нему, и она произнесла тихим голосом, подняв глаза к низкому своду пещеры:

— Бедный, добрый Сын Божий, Ты испытал всю горечь несправедливых людских обвинений, и Ты, наверное, поймешь меня, если я скажу Тебе, как тяжело у меня на сердце!

Но они говорят ведь также, что Твое сердце любвеобильнее всех сердец, и Ты поэтому поймешь также, как при всех моих страданиях мне все же кажется, что я счастливая женщина. Каждое дыхание Бога должно быть блаженством, и блаженство Ты, наверное, испытывал, когда Тебя мучили и поносили, ибо Ты страдал из любви к людям.

Они говорят, что Ты был совершенно чист, и не было в Тебе ни малейшей вины. Я же, я повинна во многих безрассудных поступках, но греха, настоящего греха я не совершила! Ты не можешь не знать этого, потому что Ты Бог и знаешь прошедшее и видишь сердца людей. Но я, я также хотела бы остаться безвинною, но как же это возможно, если я отдамся Поликарпу, будучи женою другого?

Но могу ли я оставаться истинной, законной женой того гнусного злодея, который не постыдился продать меня другому? Он так чужд, так чужд моему сердцу, как будто я никогда и не видела его. И все-таки, поверь мне, я не желаю ему зла и буду уже довольна, если только не буду принуждена возвратиться к нему. Будучи ребенком, я боялась лягушек. Это знали Мои братья и сестры, и раз как-то брат Лициний посадил мне большую лягушку на голую шею. Я вздрогнула и громко вскрикнула, и не могу описать, какое отвращение почувствовала я при этом холодном и мокром прикосновении. И то же, совершенно то же самое чувствовала я после тех дней в Риме каждый раз, когда Фебиций прикасался ко мне, а кричать я в этих случаях уже не смела. А Поликарп? Да если бы он был здесь и мог бы коснуться хотя бы моих рук! Он говорил, что я принадлежу ему, а я никогда ведь не ободряла его ничем. Но теперь! Я не переношу боли и боюсь смерти, но если бы ему грозила опасность или какое-нибудь страдание, и я могла бы отвратить их моею смертию, я, право, без малейшей жалобы дала бы пригвоздить себя за него к кресту, как Ты сделал это за всех нас.

Но он должен был бы знать, что я умираю за него, и когда бы он заглянул своим глубоким, странным взглядом в мои помутившиеся глаза, тогда я сказала бы ему, что благодарю его за ту великую любовь ко мне, которая так не похожа на всю любовь, виденную мною доселе. Что так возвышается над обыкновенной мерой всего, что чувствуют люди, то, полагаю я, должно быть божественным. Разве такая любовь может быть неправым делом? Я не знаю этого, но Ты должен все знать, и Ты, Которого они называют Добрым Пастырем, Ты соедини или разлучи нас, как лучше для него; но если это можно, то соедини нас, соедини нас хоть на час какой-нибудь. Только бы он знал, что я не дурная женщина, и что бедная Сирона хотела бы принадлежать ему, ему одному и никому больше, и готова тогда умереть с радостью. Добрый, Добрый Пастырь, прими меня в Твое стадо и веди меня за Собой!

Так молилась Сирона, и перед ее мысленным взором стоял образ кроткого прекрасного юноши. Она видела модель «Доброго Пастыря» Поликарпа и не забыла кроткого любвеобильного выражения его лица. Оно казалось ей таким знакомым и близким, точно ей было известно то, чего она даже и не подозревала, что ей самой принадлежала значительная доля в успехе этого произведения.

Любовь, соединяющая два сердца, походит на океан у Гомера, обтекающий весь круг земли. Он в вечном движении и волнении. Где искать его начало, у этой или у той части света, кто разрешит этот вопрос?

Дорофея водила Сирону с материнской гордостью в мастерскую сына.

Теперь Сирона подумала о ней и об ее муже и о доме его, над воротами которого была высечена в камне надпись, которую она ежедневно видела из своей спальни.

Она не умела читать по-гречески, но сестра Поликарпа, Марфана, не раз объясняла ей значение этой надписи.

«Предай пути твои Господу и уповай на милость Его», — гласило это изречение, и она теперь не переставала повторять его про себя и рисовать в воображении прекрасные картины будущего, которые принимали все более и более определенные очертания и более и более яркие краски.

Она увидела себя в доме сенатора, соединенною с Поликарпом, дочерью Петра и Дорофеи. Теперь она имела право на их детей, которые ее любили и были ей так дороги.

Она помогала дьякониссе при всех ее трудах и всегда вознаграждалась похвалой и довольными взглядами.

В доме отца она уже научилась трудиться, и здесь она могла опять показать на деле, что умеет. Поликарп смотрел на нее с удивлением и восторгом и говорил ей, что она так же трудолюбива, как и прекрасна, и обещает сделаться со временем второй Дорофеей. Сирона шла с ним в его мастерскую и приводила там в порядок все, что было разбросано, и сметала пыль, а он следил взором за каждым ее движением и вдруг остановился перед нею и широко-широко раскрыл свои объятия.

И она вздрогнула и прижала руки к лицу, и кинулась на его любвеобильную грудь, и с горячими слезами хотела обвить руками шею дорогого мужа, как радостное сновидение вдруг рассеялось, ибо внезапный отблеск света прорезал мрак пещеры, и вскоре после того она услышала раскат грома, глухо донесшийся до нее из-за скалистых стен ее пристанища.

Окончательно вернувшись к действительности, начала она прислушиваться и вышла к входу пещеры. Уже темнело, и из мрачных туч, обволакивавших вершины гор точно какими-то огромными покрывалами из черной дымки, падали на землю тяжелые капли дождя.

Павла нигде не было видно, но у входа в пещеру стоял приготовленный для нее ужин.

Сирона ничего не ела с самого утра; теперь она попробовала было выпить молока, но оказалось, что оно свернулось и прокисло.

Она довольствовалась кусочком хлеба и несколькими финиками. Когда же удары грома стали следовать все быстрее и быстрее за молнией, и глубокий мрак стал надвигаться все более и более, тогда ею овладел невыразимый страх, и она отодвинула в сторонку свой ужин и подняла глаза к горе, зубцы вершины которой то совершенно скрывались во тьме ночи, то вдруг, обливаясь морем пламени, выступали яснее, чем среди белого дня.

То молния с быстротою вихря рассекала точно зазубренным огненным лезвием черную завесу туч, то гром раздавался, подобно звукам трубы, среди безмолвной пустыни и с грохотом, треском и глухим гулом разносился и замирал между скалами.

Но вот луч молнии и удар грома точно разом низверглись с неба, и скала с пещерой содрогнулась до самого основания.

Тогда Сирона, скорчившись и дрожа всем телом, забилась в глубь пещеры и вздрагивала каждый раз, когда отблеск молнии пронизывал царивший в ней мрак.

Постепенно молния стала сверкать реже и реже, раскаты грома мало-помалу утратили свою ужасающую силу и наконец совсем смолкли: буря унесла грозу далее к югу.

ГЛАВА XVII


В пещере было невероятно темно, и чем непрогляднее становилась окружающая ночь, тем более и более возрастал ее страх.

Время от времени Сирона закрывала глаза, крепко-крепко, и тогда ей казалось, будто она видит какой-то пурпурный отблеск, и как утопающий стремится к берегу, так она в этот час тоскливо стремилась к свету.

При этом душу ее томили опасения разного рода.

Если Павел ее покинул и оставил на произвол судьбы? Если Поликарп, застигнутый непогодой на горе, упал в темноте в какую-нибудь пропасть или убит молнией? Если скала, нависшая над пещерой, сорвется от напора бури и завалит выход? Тогда она окажется заживо погребенною и погибнет с голоду, не увидевшись с тем, кого любит, и не сказав ему, что вера в нее его не обманула.

Измученная такими мыслями, Сирона наконец вскочила и выбралась ощупью на воздух, потому что нестерпимо стало ей в глухом одиночестве и среди ужасающего мрака.

Сирона уже была у выхода, когда услышала шаги, приближавшиеся к пещере. Она опять испугалась.

Кто мог решиться взбираться по скалам в этом непроглядном мраке?

Или Павел вернулся?

Или то был Поликарп, искавший ее?

Точно в каком-то опьянении прижала она обе руки к сердцу и готова была вскрикнуть, но не осмелилась, и язык отказался ей служить.

В тревожном ожидании прислушивалась она к звуку шагов, которые приближались прямо к ней.

Вот запоздалый путник разглядел во мраке ее белое платье и окликнул ее.

Им оказался Павел.

С облегченным сердцем вздохнула Сирона, узнав его голос, и ответила на его привет.

— В такую погоду, — сказал анахорет, — в пещере, я думаю, лучше, чем под открытым небом, а что здесь на воздухе не очень-то приятно, это я испытал на себе.

— Но и здесь в пещере, — возразила Сирона, — было страшно. Я так боялась, оставшись одна в этом ужасном мраке. И будь еще при мне моя собачка — все же было бы живое существо…

— Я торопился, насколько мог, — прервал ее Павел. — По здешним тропинкам не разгуляешься, как в Александрии по Канопской улице, а так как у меня не три шеи, подобно Церберу, который сидит у ног Сераписа, то было бы, пожалуй, благоразумнее с моей стороны не торопиться так на возвратном пути. Бурная птица проглотила все звезды, точно летающих комариков, а старая-то гора этим так огорчилась, что слезы текли ручьями по ее каменным щекам. Да и здесь мокро! Ступай-ка назад в пещеру, а я сложу в сухом проходе то, что принес для тебя. Я с доброй вестью. Завтра вечером, как только стемнеет, мы отправляемся. Я нашел судно, которое идет в Клизму, а оттуда я сам отвезу тебя в Александрию. Вот в этой шкуре ты найдешь платье и покрывало, которые я добыл у одной амалекитянки. Чтобы Фебиций не напал на твой след, тебе надо непременно перерядиться, не то народ в деревушке подумает, что сама Афродита опять вышла из моря, и слух о явившейся среди них светло-русой красавице скорехонько достигнет оазиса.

— Но мне кажется, что я здесь в совершенной безопасности, — возразила Сирона. — Я так боюсь ехать по морю, а если бы нам и удалось благополучно добраться до Александрии, то я все-таки не знаю…

— Заботу об устройстве тебя там я беру на себя, — перебил ее Павел с уверенностью, которая показалась почти уже хвастливой и встревожила Сирону. — Ты, конечно, знаешь басню про осла в львиной шкуре; но бывают и львы в ослиной или овечье шкуре, что, пожалуй, одно и то же. Вчера еще ты рассказывала мне про великолепные дворцы, которые видела в столице, и восхищалась счастьем их владельцев. И ты будешь жить в таких мраморных палатах полновластной госпожой, а я добуду тебе рабов и носильщиков и колесницу с белыми мулами. Ты не сомневайся, ибо если я что обещаю, то непременно и исполню. Дождь перестал, и я попробую развести огонь. А, ты уже отужинала? Ну, так желаю тебе спокойной ночи. Утро вечера мудренее.

Сирона слушала с удивлением, что насулил ей анахорет.

Как часто завидовала она людям, имевшим все то, что обещал теперь ее странный покровитель; но она не находила в этом уже ни малейшей прелести, и с твердым намерением ни в каком случае не следовать Павлу, к которому чувствовала уже некоторое недоверие, она возразила, холодно ответив на его привет: — До завтрашнего вечера еще хватит времени передумать обо всем.

Пока александриец с большим трудом разводил огонь, она опять осталась в одиночестве, и опять ей стало страшно в темной пещере.

Она позвала Павла и сказала:

— Я так боюсь оставаться в этой темноте. Сегодня утром у тебя было еще немного масла в кувшине… Не можешь ли ты сделать мне какую-нибудь лампадку? Мне, право, так страшно.

Павел сейчас же отыскал черепок, оторвал лоскуток от своей изношенной рубахи, скрутив, положил его вместо фитиля в масло, зажег у своего мало-помалу разгорающегося огня и подал Сироне этот более чем простой светильник, говоря:

— Послужить может; в Александрии же я позабочусь о лампах, которыми можно будет полюбоваться и которые будут сделаны мастерами получше меня.

Сирона поставила светильник в расселину скалы в головах своей постели и улеглась.

Свет отгоняет ночью не только хищных зверей, но и страх от человека; и галлиянка избавилась теперь при скудном свете от всех тревожных мыслей.

Ясно и спокойно обдумывала она свое положение и решилась покинуть пещеру и довериться анахорету не иначе как увидевшись и переговорив с Поликарпом. Он же знал теперь, где ее искать, и, верно, думала она, вернулся бы к ней, если бы гроза и беззвездная ночь не лишили его возможности взобраться снова на гору.

«Завтра я опять увижу его и раскрою перед ним мое сердце, и дам ему прочесть в моей душе как в развернутой книге, где он на каждой странице и строке найдет свое имя. Я скажу ему также, что обращалась с молитвой к его „Доброму Пастырю“, и как хорошо стало у меня после этого на душе, и что я хочу сделаться христианкой, как его сестра Марфана и как его мать. Дорофея, конечно, очень обрадуется, когда услышит это, и она уж верно не поверила, что я дурная женщина, и она ведь всегда любила меня, так же как и дети, как и дети…

И толпа резвых малюток вдруг возникла в ее воображении; незаметно мысли Сироны перешли в сновидения, и благодетельный сон коснулся нежной рукою ее сердца и разогнал из ее души последнюю тень заботы.

Беспечно улыбаясь, дремала она, как ребенок, которого ангелы-хранители целуют в слегка закрытые глаза, между тем как ее странный защитник то переворачивал дымящиеся головни в своем сыром очаге и с раскрасневшимся лицом раздувал гаснущие уголья, то расхаживал тревожно взад и вперед и, проходя мимо входа в пещеру, каждый раз останавливался, чтобы кинуть тревожный взгляд на свет, выходящий оттуда, где отдыхала Сирона.

С той минуты как он бросил Поликарпа на землю, Павел еще ни разу не вспомнил о ваятеле.

Он ни на одно мгновение не раскаивался в своем поступке, и мысль, что падение на жесткий камень святой горы несравненно опаснее, чем падение на песок арены, совсем не приходила ему в голову.

Такую острастку, думал он, тот нахал заслужил вполне. И разве он, Павел, который спас Сироне жизнь и взял на себя обязанность защищать ее, не имел на нее больше прав?

Красота галлиянки произвела на него впечатление при первой же встрече; но ни одной нечистой мысли не пробуждалось в нем, когда он любовался ею и с умилением прислушивался к ее детским словам. И только уже пламенное излияние Поликарпа запало ему в душу, как искры, которые быстро разожгли его ревность и опасение уступить Сирону другому в неукротимое пламя.

Анахорет не хотел отдать эту женщину никому, он хотел и впредь заботиться о ней, чтобы она была всем обязана ему и только ему одному! Поэтому, не медля ни минуты, отдался он телом и душой приготовлениям к ее бегству.

Духота грозового воздуха, гром и молния, ливень и ночной мрак нисколько не помешали ему, и пока он, измокнув, утомившись, подвергаясь опасности, прыгал и пробирался ощупью по скалам, он думал только об одном, как бы вернее всего отвезти ее в Александрию и там доставить ей все, что только может нравиться женщине.

Ничего, ровно ничего не требовал он для себя, и все, что он придумывал и соображал, все относилось исключительно к тому, что можно предоставить ей.

Когда он устроил и зажег для нее лампадку, он подошел к ней поближе, и даже как будто бы испугался, увидя красоту ее лица, освещенного трепетным светом огонька.

Вслед за тем она скрылась, и он остался один среди ночного мрака и под дождем.

Не находя покоя, бродил он взад и вперед, и томительная тоска и желание еще раз увидеть ее лицо, освещенное лампадкой, и ее белую руку, протянувшуюся за ночником, начало все сильнее и сильнее овладевать им и все более и более ускорять биение его сердца.

И каждый раз, когда Павел проходил мимо пещеры и замечал свет, в нем пробуждалось неодолимое влечение подкрасться к ней и взглянуть на нее еще раз.

О молитве и бичевании, своих старых средствах против греховных мыслей, он уже не думал; но зато упорно подыскивал причину, которая могла бы извинить его перед самим собою, если бы он решился к ней войти.

И вот александриец вспомнил, что в пещере лежит овечья шкура, а ночь ведь холодна. Несмотря на свой обет не носить более шубы, он решился зайти за этим одеянием, и если он при этом увидит и ее, что же за беда?

Когда Павел вошел в проход, тайный голос увещевал его вернуться и этот же голос говорил ему, что он сбился с истинного пути и крадется как вор; но тотчас же последовал и извинительный ответ: «Это для того, чтобы не разбудить ее; ведь она же спит».

И после этого смолкло всякое дальнейшее сомнение, ибо он дошел уже до того места, где у конца прохода открывалась та часть пещеры, в которой спала Сирона.

Она лежала на своей жесткой постели, объятая глубоким сном и очаровательно прекрасная.

Глубокий мрак царил вокруг; слабый свет лампады освещал только малую часть жалкой глухой пещеры; но голова, шея и руки Сироны, освещенные огоньком, точно сияли собственным светом и как будто еще усиливали блеск слабого пламени.

Павел опустился на колени и, не смея дохнуть, обратил страстный и неподвижный взор на спящую красавицу.

Сироне что-то снилось.

Обрамленная золотистыми локонами, голова ее покоилась на высокой подушке из травы, а слегка раскрасневшееся лицо было обращено кверху. Полузакрытые губы тихо шевелились, а вот шевельнулась и согнутая белая рука, покоившаяся в полном свете лампы у нее над головою.

«Она как будто говорит?» — спросил себя Павел и крепко прижался левым виском к уступу скалы, словно хотел этим остановить свою все быстрее и быстрее бегущую кровь и помешать ей излиться в его разгоряченный мозг.

Губы спящей снова зашевелились.

Итак, Сирона в самом деле говорила?

Не его ли она звала?

Этого не могло быть, так как она крепко спала; но Павлу хотелось так думать и верить, и он подкрался к ней поближе, склонился над нею и, сам не смея вздохнуть, начал прислушиваться к тихому, ровному дыханию, которое колебало ее грудь.

Не владея больше собою, он коснулся своими обросшими губами ее белой руки, которую она отодвинула, однако не просыпаясь; вслед за тем его взор остановился на ее губах, наполуприкрытых ими белоснежных зубах, и им овладело непреодолимое желание поцеловать эти губы.

С трепетом наклонился он и был уже близок к исполнению своего желания, как вдруг отшатнулся, точно испуганный каким-то внезапным явлением, и устремил глаза уже не на алые губы спящей красавицы, а на ее руку, поднятую над головою.

Свет светильника отражался на золотом перстне, сверкавшем на пальце у Сироны, и ярко освещал резной оникс, на котором изображена была богиня города Антиохии — Тихе с шаром на голове и с рогом изобилия в руке.

При виде этого камня анахоретом овладело новое, необычайное волнение.

Дрожащими пальцами схватился он за грудь и нащупал под своей разорванной рубахой маленький железный крестик и перстень, снятый им с похолодевшей руки матери Ермия. В этот золотой перстень был вставлен оникс с совершенно таким же изображением, как у галлиянки.

Анахорет выпустил из рук тесемку со своею величайшей драгоценностью, схватился за свои косматые волосы, тяжко простонал и повторил потом несколько раз, точно моля прощения, имя Магдалины.

Вдруг он разбудил Сирону громким голосом и спросил настоятельно:

— От кого у тебя этот перстень?

— Фебиций подарил его мне, — ответила галлиянка. — Он говорил, что получил его много лет тому назад в Антиохии в подарок и что это работа какого-то великого художника. Но для меня он потерял всякую цену, и если он тебе нравится, то возьми его.

— Брось его, — воскликнул Павел, — он принесет тебе несчастье!

И вслед за тем анахорет поднялся, вышел с поникшей головой из пещеры, кинулся на мокрые камни перед очагом и воскликнул:

— Магдалина, ты чистейшая! Из Гликеры ты сделалась святой мученицей и нашла путь в Царствие Небесное; и для меня настал некогда день Дамаска, и я дерзнул назваться Павлом, а теперь, а теперь?

В отчаянии ударил он себя в лоб и простонал:

— Все, все напрасно!

ГЛАВА XVIII


Низкие натуры только слегка затрагиваются той неизмеримо глубокой скорбью, которую испытывает душа, отчаивающаяся в самой себе, но чем тяжелее поражает такое страдание благородную натуру, тем вернее действует оно на нее силой своего просветления.

Павел уже не думал более о спящей красавице. Томимый жестокой душевной мукой, лежал он на камнях, и мысль, что он боролся тщетно, не покидала его.

Когда он взял на себя и грех, и наказание, и позор Ермия, ему показалось было, что он уже совершенно пребывает на пути Господа.

А теперь?

Он чувствовал себя подобно атлету, который на состязании в беге почти у самой цели споткнулся о камень и упал на песок. «Бог взирает на помышления, не на дела, — бормотал он. — Согрешил я с Сироной или нет — это безразлично. Когда я склонился над нею, тогда я был всецело во власти лукавого, и вступил в союз с смертельным врагом Того, Кому отдался телом и душою. К чему мне теперь это бегство от света и эта бесплодная жизнь в пустыне? Кто все только удаляется от борьбы, тот, конечно, может хвалиться, что никогда не был побежден; но разве можно такого назвать героем? Нет, кто посреди треволнений света не уклонится от пути Господа, тому принадлежит пальма первенства, а я, я иду себе одиноко, и первой встречи с каким-нибудь мальчиком и с женщиной, угрозы одного и красоты другой уже довольно, чтобы заставить меня забыть мою цель и тотчас же отвлечь меня с прямого пути в болото зла. Не так, не здесь найти мне то, к чему я стремлюсь! Но как же, но как же? Просвети меня, Господи, и научи меня, что делать!»

Павел приподнялся и, став на колени, начал горячо молиться. Когда он, наконец, произнес аминь, голова его горела и язык точно совсем иссох.

Тучи разошлись; только на западе висели еще над горизонтом черные массы. Время от времени вспыхивали отдаленные молнии и освещали зубчатую вершину горы. Луна уже взошла; круг ее, переходивший на ущерб, часто затемнялся густыми, быстро проносившимися тучами. Ослепительные, яркие молнии, нежный свет и густой мрак чередовались точно с какою-то тревожною быстротою, когда Павел, наконец, встал и начал спускаться к ключу, чтобы напиться и охладить голову свежею водою.

Шагая с камня на камень, он повторял себе, что до начала новой жизни должен еще наложить на себя покаяние, тяжкое покаяние. Но какое?

Вот он дошел до ключа, окруженного скалами, и наклонился к воде; но не успев еще омочить губы, вдруг выпрямился, решившись не пить, именно потому, что чувствовал страшную жажду.

Быстро, почти с какою-то горячностью отвернулся анахорет от ключа, и после этой маленькой победы над самим собою у него стало немного легче на душе и бурное волнение улеглось.

Ему не терпелось поскорее уйти из этой пустыни и со святой горы подальше куда-нибудь, и он был готов хоть сейчас же бежать.

Но куда бежать? Это было безразлично; ведь он искал страдания, а страдание росло, как сорная трава, по всем дорогам.

«От чего тебе спасаться?» — этот вопрос звучал в его душе, точно эхо, вызванное его окликом. И ответа не пришлось долго ждать: «Ты сам и есть тот, от которого тебе надо бежать. Твое собственное „я“ и есть твой враг, и в какую пустыню ты бы ни скрылся, всюду оно последует за тобою, и скорее ты избавишься от собственной тени, чем от него!»

Чувство полного бессилия вполне овладело им, и после тревожного волнения последних часов он теперь совершенно упал духом.

Утомившись, ослабев, исполнившись отвращения к себе самому и к жизни, пустынник опустился на камень и начал с полным спокойствием обдумывать события последних дней и часов.

«Я превзошел в глупости всех глупцов, с которыми когда-либо встречался, — думал он, — и при этом произвел такую путаницу, какой не исправить бы мне, будь я даже мудрецом, а сделаться мудрецом для меня так же невозможно, как сделаться черепахой или фениксом. Я раз как-то слышал рассказ про какого-то отшельника, который убил путника только для того, чтобы исполнить заповедь, повелевающую погребать умерших. И я поступил совершенно так же, как этот отшельник, ибо повергнул в бедствие невинную женщину и взял на себя небывалый грех, чтобы избавить другого от горя и нести чужую вину. Чуть свет пойду в оазис и признаюсь Петру и Агапиту во всем, что я наделал. Они накажут меня, и я со своей стороны честно постараюсь снести без малейшего послабления, что они на меня возложат. Чем меньше я буду щадить самого себя, тем скорее помилует меня вечный Судия».

Он встал, взглянул на звезды и, заметив по их положению, что утро уже близко, собрался возвратиться к Сироне, которая теперь уже была для него только несчастной женщиной, перед которой он был виноват во многом. Вдруг донесся до него громкий жалобный вскрик, раздавшийся где-то поблизости.

Невольно он наклонился, чтобы поднять камень для защиты, и стал прислушиваться.

Он знал каждую скалу в окрестностях источника, и когда тот странный стон раздался вторично, ему стало ясно, что звук доносится с места, где он часто сиживал; большая плита, поддерживаемая толстым гранитным столбом, выдавалась там далеко над утесом и укрывала от солнца даже в полдень, когда нигде нельзя было найти ни малейшего следа тени.

Может быть, какой-нибудь раненый зверь укрылся под этим навесом от дождя?

Осторожно пошел Павел вперед.

Вот стон раздался громче и болезненнее прежнего, и не было сомнения, это был человек.

Тотчас же бросив камень в сторону, анахорет опустился на колени и вскоре увидел на сухих камнях под нависшею плитой, в самом отдаленном уголке, неподвижное человеческое тело.

«Может быть, пастух, пораженный молнией», — подумал он, ощупывая руками кудрявую голову и безжизненно опущенные сильные руки лежавшего.

Когда же он приподнял тело больного, продолжавшего тихо стонать, и прислонил его головою к своей широкой груди, из волос несчастного пахнуло на него благовонием тонкого масла, и страшное предчувствие проснулось в его душе.

— Поликарп! — воскликнул он, крепче обхватив руками стан больного, и названный этим именем пошевельнулся и пробормотал несколько слов тихим голосом, но достаточно громко и внятно для Павла, который понял теперь, что не ошибся в своем предположении.

Громко вскрикнув, поднял он обессилевшее тело юноши на руки и понес его бережно, точно ребенка, к краю источника, у которого опустил свою благородную ношу на мокрую траву.

Поликарп вздрогнул и раскрыл глаза.

Утро уже занималось, легкие облачка на восточном горизонте начали окаймляться розовыми краями, и приближающийся день снял мрачный покров с окружающей природы.

Поликарп узнал анахорета, обмывавшего дрожащими руками рану на его затылке. Глаза юноши сверкнули огнем, и с напряжением последнего остатка силы он оттолкнул своего избавителя.

Павел не уклонился, но принял удар своей жертвы, точно привет или подарок, и подумал: «Да, будь у тебя в руке кинжал, я и тогда не отстранился бы».

Рана художника была пугающе велика и глубока, но кровь запеклась в его густых волосах и закрыла рану, точно плотная перевязка.

Вода, которой Павел обмыл затылок ваятеля, произвела новое кровотечение, и вследствие усилия, с которым Поликарп оттолкнул своего врага, он впал в беспамятство.

Тусклый свет зари усилил еще более бледность бескровного лица, покоившегося с помутившимися глазами на коленях анахорета.

«Он умирает», — пробормотал Павел в смертельном страхе и взглянул, едва переводя дух и отыскивая помощи, в долину и на вершину горы.

Пылая в блеске зари, теряясь в свежем сияющем тумане, высилась перед ним величественная громада горы, на которой Господь начертал на каменных скрижалях закон для своего народа и для всех народов Земли, и Павлу показалось, точно он видит исполинскую фигуру Моисея на высочайшей вершине горы, точно из его уст слышит строжайшую из всех заповедей: «Не убей!» — и с грозной силой и подобно звуку меди поражают эти слова его слух.

Закрыв лицо руками, Павел держал с безмолвным отчаянием свою жертву на коленях.

Он закрыл глаза и не смел взглянуть ни на бледное лицо юноши, ни на гору, а медный звук голоса, доносившегося с высоты, слышался все громче и громче, и, почти обезумев от волнения, пустынник все только и слышал ту страшную заповедь: «Не убей», а затем другую: «Не пожелай жены ближнего своего!» — и третью: «Не прелюбодействуй!» — и, наконец, четвертую: «Да не будут у тебя иные боги, кроме меня!»

Кто согрешит против одной из этих заповедей, тот будет осужден, а он, он преступил все четыре, преступил их на тернистом пути к спасению!

Внезапным диким движением вскинул он руки к небу и поднял, тяжело дыша, взоры к горе.

Что это?

На вершине Синая, где находился наблюдательный пост фаранитской стражи, развевался значок, показывавший, что неприятель приближается.

Павел не ошибся.

Придя ввиду близкой опасности в себя и собравшись с мыслями, он понял, что звук, все еще доносившийся потрясающим голосом до его слуха, исходит от медной доски, в которую бьет страж на горе, чтобы предостеречь жителей оазиса и анахоретов.

Неужели Ермий вернулся? Или блеммийцы его опередили? С какой стороны шли полчища хищников? Что делать? Остаться ли здесь возле своей жертвы или спешить на помощь к своим беззащитным товарищам?

В недоумении и в страхе глядел Павел на бледное лицо юноши, и глубокое, болезненное сострадание исполнило его душу.

Как прекрасен был этот юноша, этот пышный цветок, сломленный его грубой рукою! И эти темно-русые кудри вчера еще, может быть, гладила рука матери!

На глаза анахорета навернулись слезы, и с нежностью отца он склонился над этим бледным лицом и тихо поцеловал бескровные губы раненого.

Радостный трепет пробежал у него по телу: губы Поликарпа не похолодели, а вот и рука его пошевельнулась! А вот? Нет сомнения! Благодарение Господу! Вот и глаза его открылись!

«Я не убийца! — отозвалось в сердце Павла точно ликование тысячи голосов. И вслед за тем он подумал: — Снесу его к родителям в оазис, — а потом на гору к братьям!»

Но снова зазвучал с еще большей силой звон медной доски, и тишина священной пустыни огласилась с разных сторон отдаленным гулом человеческих голосов, звуком военной трубы и глухим ревом. Казалось, точно какое-то волшебство внезапно оживило немые скалы и дало им голос, и точно все эти звуки неслись, подобно потокам, неожиданно изменившим свое течение, вверх ко всем ущельям и лощинам горы.

«Поздно! — пробормотал анахорет, — если бы я только мог, только знал… »

— Эй слушай, благочестивый Павел! — прервал его недоумевающее раздумье звонкий, ликующий и торжествующий женский голос, раздавшийся точно где-то в воздушной вышине. — Ермий жив, Ермий вернулся! Взгляни на гору. Там развевается знамя, а Ермий предостерег стражу. Блеммийцы идут, и он послал меня за тобою. Он зовет тебя к башне на западной стороне оврага скорого пути. Скорее! Сейчас же! Слышишь ли? Он велел передать тебе это. Но у тебя на коленях лежит кто-то? Да это ведь — это…

— Это, — крикнул Павел в ответ, — сын твоего господина, Поликарп, который смертельно болен. Сбегай в оазис и скажи сенатору, скажи Дорофее…

— У меня и без того дела хватает! — перебила его пастушка. — Ермий велел мне позвать Геласия, Псоя и Дулу, а если бы я еще побежала в оазис, то они заперли бы меня там и не пустили бы назад на гору. Да что это случилось с бедняжкой? Ну, да все равно! Сегодня найдется для тебя другое дело, чем жаловаться, что сенаторский сын пробил себе голову. Беги скорее к башне, говорю я тебе, и оставь его на месте или отнеси его в твою новую берлогу, и пусть там твоя любовница ухаживает за ним.

— Дьявол! — крикнул Павел и схватился за камень.

— Оставь его, — крикнула в ответ Мириам, — я скажу Фебицию, где она спряталась, если ты не сделаешь, что приказал Ермий. А теперь я созову других, и у башни мы опять увидимся. Да смотри, не замешкайся у твоей светловолосой подруги, ты, благочестивый Павел, ты, святой Павел!

И, громко захохотав, понеслась она по скалам, точно на крыльях.

Александриец посмотрел гневно ей вслед, однако вынужден был согласиться, что совет ее хорош, взял раненого на плечи и поспешно понес его к своей пещере.

Еще не дойдя до нее, он услышал шаги, громкий болезненный возглас, и через несколько мгновений Сирона очутилась уже возле него и воскликнула, вне себя от горя:

— Да, это он! И в таком, в таком состоянии! Но он должен быть жив, не может быть, чтобы он умер, не может же ваш Бог любви быть таким неумолимым и жестоким; не может же быть…

Она не договорила, потому что слезы заглушили ее голос, Павел же пошел поспешно вперед, не слушая ее жалоб, вошел в пещеру, положил раненого на постель и сказал, когда Сирона бросилась на колени и прильнула губами к обессилевшей руке юноши, решительно, но ласково:

— Если ты его любишь, то прекрати свои жалобы! Со вчерашнего дня у него тяжкая рана на затылке. Я обмыл ее. Ты перевяжи ее тщательно и примачивай свежей водой. Дорогу к источнику ты знаешь. Когда он придет в себя, разотри ему ноги и дай хлеба и несколько капель вина, которое найдешь тут, в маленькой пещере, а также и масло для лампы.

Я ухожу к братьям, Сирона, и если до завтра не вернусь, тогда уже предоставь матери бедного юноши ухаживать за ним. Скажи ей также, что я, Павел, забывшись в гневе, нанес ему эту рану, и пусть она простит меня, если может, она и Петр. Прости и ты, в чем я согрешил перед тобою, а если я паду в борьбе, которая предстоит нам, то молитесь, дабы Господь смилостивился надо мною, ибо грехи мои велики и тяжки.

В эту минуту до пещеры донесся звук трубы.

Сирона вздрогнула и воскликнула:

— Это римская труба; я знаю этот звук; это идет Фебиций!

— Он исполняет свой долг, — прервал ее Павел. — Еще одно хотел я тебе сказать. Сегодня ночью я видел у тебя на руке перстень с ониксом.

— Я бросила его, — возразила Сирона, указывая на отдаленный угол пещеры.

— И не поднимай его, — попросил Павел, склонился еще раз к больному, поцеловал его в лоб, поднял руку, точно благословляя галлиянку, и выбежал из пещеры.

ГЛАВА XIX


Две дороги вели из оазиса через гору к морскому берегу.

Обе шли по глубоким каменистым ущельям, одно из которых называлось оврагом скорого пути, потому что этим путем действительно можно было скорее добраться до цели, чем по дороге в другом ущелье, торной и доступной также для вьючного скота.

На половине горного склона овраг скорого пути выходит на ровную площадь, западная сторона которой ограничивается высокими, крутыми скалами.

Здесь стояла башня, построенная из необделанного плитняка, в которой укрывались анахореты, когда грозило нападение степных хищников.

Место для этой крепости, как они с гордостью называли башню, было выбрано очень удачно: с вершины ее открывался вид не только на овраг скорого пути до самого оазиса, но и на узкую, усеянную раковинами полосу пустыни, отделяющую западный склон святой горы от морского берега, на сине-зеленые волны моря и на отдаленные цепи холмов африканского берега.

С башни можно было заметить всякого, кто бы ни подходил к ней из близких или отдаленных окрестностей, а обращенный к дороге обрыв скалы, на которой она стояла, возвышался почти отвесной крутизною, так что был недоступен даже для обитателей пустыни, босые ноги и жилистые руки которых не встречали затруднений и на таких утесах, куда не взобрался бы ни козерог, ни шакал.

Легче было приступиться к башне с другой стороны, и тут была для защиты построена толстая стена в виде подковы, концы которой примыкали к крутому склону оврага скорого пути.

Вся эта постройка была возведена так грубо и безыскусно, что казалась скорее причудливым произведением природы, а не творением человеческих рук.

Это впечатление недоделанности и безыскусственности еще усиливалось тем, что на высоте этой стенообразной груды камней лежало множество крупных и мелких гранитных глыб и осколков, которые были принесены сюда анахоретами, чтобы в случае нападения разбойников валить и бросать их на врагов.

В скалистой почве площадки, окруженной стеною, имелась цистерна, которая всегда заботливо наполнялась водой.

Такие меры предосторожности были необходимы, потому что с двух сторон грозила анахоретам опасность.

Во-первых, от измаильтянских сарацин, которые при своих быстрых набегах с востока нападали, грабя и спасаясь бегством, на обитателей горы и оазиса, и, во-вторых, от блеммийцев, дикого народа, жившего на голых скалистых вершинах и по безводным долинам, ограничивающим плодородные страны Египта и Нубии и отделяющим долину Нила от берегов Чермного моря. На легких челноках переправлялись они обыкновенно через море, чтобы потом, подобно рою саранчи, рассеяться по горе.

Скудные запасы и кое-какие деньжонки, хранившиеся в пещерах беззащитных анахоретов, являлись приманкой для блеммийцев, все снова и снова повторявших свои набеги, а римский гарнизон, стоявший в Фаране, прибывал обыкновенно тогда на место действия, когда хищники успевали уже скрыться с своей скудной добычей.

Немного месяцев прошло после того нападения, при котором старик Стефан был ранен стрелой, и было достаточно причин надеяться, что дикие хищники теперь уже не так скоро вернутся, потому что Фебиций, начальник римской манипулы[399] в оазисе, был на службе энергичен и крут, и хотя ему не вполне удалось надежно оградить анахоретов от беды, однако он преследовал блеммийцев, бежавших при его приближении, и отрезал им дорогу к лодкам.

Недалеко от берега, на полосе пустыни, отделявшей гору от моря, между дикарями и римлянами произошла схватка, кончившаяся полным уничтожением первых, и можно было ожидать, что такой опыт станет памятным уроком для сынов пустыни Но если прежде их побуждала к переправе через море легкоукротимая страсть к грабежу, то теперь уже священнейшая из всех обязанностей — месть за пролитую кровь братьев, сыновей и отцов — заставляла их собрать все свои силы для нового набега. При этом они старались действовать с величайшей осторожностью и собрали свое молодое войско в скрытых долинах за цепью прибрежных гор.

В первую темную ночь была назначена переправа через узкий морской залив, отделявший их от Петрейского полуострова, и вот, когда при заходе солнца поднялись тяжелые тучи, разразились страшной грозою и затмили свет месяца, они вытащили свои лодки и плоты в море и, вероятно, достигли бы того берега горы и, может быть, даже оазиса, не будучи замечены стражей на горе, укрывшейся от непогоды, если бы один человек не предостерег анахоретов, и человек этот был Ермий.

Повинуясь приказанию Павла, юноша взял три золотых из денег, спрятанных в пещере, запасся хлебом, захватил лук и стрелы, подошел к пещере отца, чтобы послать спавшему последний привет, и поспешил в Раиту.

Наслаждаясь сознанием своей силы и мужества, гордясь достойной будущего воина нелегкой задачей и радостно решившись выполнить ее, не щадя своей жизни, спешил он вперед при ясном свете месяца.

Изгибы дороги на местах, недоступных и привычных путникам, для него не существовали, и он пробирался прямиком то вверх, то вниз по скалам. На ровных местах юноша пускался бегом, точно за ним гнались преследователи. После восхода солнца он немного поел и тотчас же поспешил далее, не обращая внимания на полдневный жар и на сыпучий прибрежный песок, в котором вязли ноги.

Предавшись всей душою своей задаче, Ермий не думал уже ни о Сироне, ни о своей прошлой жизни, а только о горах по ту сторону моря да о блеммийцах, и прикидывал, как бы удачнее подкрасться к ним и, узнав их намерения, опять поскорее вернуться к морю и к своим.

Наконец, когда усталость начала томить его все более и более, когда полдневный жар становился все тягостнее, и кровь начала усиленнее приливать к сердцу и быстрее стучать в висках, он уже совсем перестал думать, и в сознании его осталось только одно желание, как можно скорее достигнуть своей первой цели.

В третий час пополудни юноша увидел издали пальмы местечка Раиту и, приободренный, еще ускорил шаг.

Еще до захода солнца он передал тамошним анахоретам, что александриец отказывается от их предложения и остается на святой горе.

Вслед за тем Ермий отправился к маленькой пристани, чтобы сторговаться с рыбаками местечка насчет лодки.

Пока он сговаривался с одним пожилым лодочником из амалекитян, который со своим черноглазым сынишкой перебирал сети, показались вдруг два всадника, приближавшиеся крупной рысью к заливу, где среди нескольких мелких барок стояло на якоре большое грузовое судно.

Рыбак указал на это судно, говоря:

— Оно ждет каравана из Петры. А вот тот человек на муле — это великий императорский военачальник, который командует над римлянами в Фаране.

Ермий увидел Фебиция в первый раз и даже испугался, когда тот подошел к нему и к рыбаку.

Повинуясь инстинкту самосохранения, он чуть было не пустился бежать; но его ясный взор уже встретился с тусклым и притом пытливым взором центуриона, и, покраснев за самого себя, он остановился, скрестил руки и гордо и уверенно ждал галла, который подъезжал вместе со своим спутником прямо к нему.

Талиб уже прежде видал юношу вместе со Стефаном, узнал его сейчас же и спросил, давно ли он здесь, или только что пришел с горы.

Ермий отвечал правдиво и понял теперь, что центурион ищет не его.

Совершенно успокоившись, глядел юноша не без некоторого любопытства на римлянина и невольно улыбнулся, увидя, как этот худощавый старый солдат, утомленный долгим и быстрым переездом, едва держался на своем муле, и вспомнив, что этот жалкий и бессильный человек — муж цветущей, веселой Сироны.

Не чувствуя перед этим человеком ни малейшего раскаяния в своем проступке, он невольно отдался какому-то внезапно явившемуся шаловливому настроению и, чуть не расхохотавшись, ответил на вопрос Фебиция, не встретил ли он на пути светловолосую женщину с хромой собакой:

— Как же! Такую женщину я видел и собаку ее тоже, только она, кажется, не хромала.

— А где ты ее встретил? — спросил быстро Фебиций. Ермий покраснел, потому что теперь был вынужден сказать неправду и мог, пожалуй, повредить Сироне каким-нибудь ложным показанием. Поэтому он не дал сразу определенного ответа, но спросил:

— Что, эта женщина, верно, совершила какое-нибудь преступление, что вы ее преследуете?

— Тяжкое преступление, — ответил Талиб, — она жена этого господина и…

— До ее преступления никому нет дела, кроме меня, — перебил Фебиций своего спутника резким тоном. — Надеюсь, что этот молодец видел лучше тебя, тогда как ты принял за Сирону какую-то расплакавшуюся вдову из Айлы с ребенком на руках, бежавшую за караваном. А как тебя зовут, малый?

— Ермий, — отвечал тот, — а ты кто такой?

Галл раскрыл было рот для гневного ответа, но удержался и сказал:

— Я начальник императорских войск и спрашиваю тебя, что это была за женщина, которую ты видел, и где ты ее встретил?

Злобный взгляд Фебиция и слова его проводника показали Ермию, что бежавшей Сироне не ждать добра, если ее поймают, и отнюдь не желая помогать ее преследователям, он ответил быстро, дав полную волю своему шаловливому настроению:

— Я встретил, верно, не ту, которую вы ищете, потому что та, которую я видел, никак не может быть женою этого человека, — а скорее могла бы быть его внучкой! Волосы были у нее золотистые и лицо румяное, а собачку она звала Ямбой.

— Где ты встретил ее? — крикнул центурион.

— В рыбацкой деревушке, у подошвы горы, — отвечал Ермий. — Она села в лодку и уехала.

— По направлению к северу? — спросил галл.

— Полагаю так, — кивнул Ермий, — но наверно не знаю, потому что я торопился и не мог посмотреть ей вслед.

— Значит, придется искать ее в Клизме, — воскликнул Фебиций амалекитянину. — Если бы только добыть лошадь в этой проклятой пустыне.

— Туда четыре дня пути, — заметил Талиб, покачав головой, — а проехав Элим, мы до самого Моисеева колодца не найдем воды. Я пересяду на верблюда.

— А хоть бы вы и нашли хороших рысаков, — перебил его Ермий, — то все-таки тебе, центурион, не следовало бы уезжать так далеко от оазиса, потому что на том берегу, как говорят, собираются блеммийцы, и я сам послан туда лазутчиком и поеду, как только стемнеет.

Фебиций потупил глаза в мрачном раздумье. И до него уже дошла весть, что дикари готовятся к новому набегу, и угрюмо, но решительно приказал он амалекитянину, повернувшись спиною к

Ермию:

— Поезжай ты один в Клизму и постарайся поймать ее; я не хочу и не могу из-за этой презренной женщины пренебречь службой.

Ермий посмотрел вслед отъехавшим и весело рассмеялся, увидя, как оба вошли в гостиницу.

Прежде чем пуститься в море, он прилег на сети в рыбацкой лодке, нанятой у старика за золотой, и подкрепил свои силы, проспав несколько часов крепким сном.

Он велел разбудить себя при восходе луны и, встав, помог мальчику, который собирался ехать с ним и умел управлять рулем и парусом, столкнуть лодку с берега в воду.

Вскоре он уже несся при легком попутном ветерке по сверкающей глади моря, и ему было так легко и весело, как молодому орлу, который покинул тесное гнездо и в первый раз расправил свои могучие крылья.

Он готов был ликовать в этом еще не изведанном ощущении свободы, и мальчик у руля только покачивал головой от удивления, видя, как Ермий хотя и неловко, но с необычайной силой работает веслами.

— Ветер хорош, — крикнул рулевой анахорету, поворачивая парус, — мы подвигаемся и без твоей работы. Побереги силы!

— У меня их хватит и скупиться не стоит, — возразил Ермий и откинулся далеко назад для нового удара веслами.

На половине пути Ермий бросил весла, чтобы отдохнуть, начал любоваться отражением луны на светлой зеркальной поверхности воды и вспомнил невольно двор Петра, сиявший в таком же серебристом блеске, когда он взбирался в окно к Сироне. Образ дивной белокурой красавицы возник снова, и грустно-тоскливое чувство начало овладевать юношей.

Тихо вздохнул Ермий раз и другой; но когда грудь его поднялась болезненно в третий раз, он опять вспомнил цель своей поездки и свои разбитые оковы и, расшалившись, ударил веслом плашмя по воде, так что взлетевшие брызги осыпали его самого и всю лодку точно дождем влажных сверкающих алмазов.

Снова юноша налег на весла, решив, что нечего теперь думать о женщине, когда ему предстоит более важное дело.

И легко удалось ему забыть Сирону, так как в продолжение следующих дней ему пришлось изведать все волнения, какие связаны с жизнью воина.

Через какие-нибудь два часа после отплытия из Раиту он вступил уже на берег другой части света и, найдя место, где спрятать лодку, тотчас же прокрался в горы, чтобы наблюдать за блеммийцами.

В первый же день Ермий набрел на долину, в которой они собирались; не раз его замечали и преследовали, а на третий день ему удалось схватить и увести с собой одного воина, высланного на разведку.

Анахорет связал пленника, напугал страшными угрозами и разузнал много весьма важного. Число врагов, собиравшихся для набега, оказалось велико, но Ермий надеялся опередить их, потому что пленник указал ему место, где у них были спрятаны в песке и камнях лодки, вытащенные на берег.

Как только стемнело, юноша подъехал на своей лодке к месту предполагаемой переправы, и, когда в грозовую ночь блеммийцы спустили на воду первую лодку, Ермий поплыл вперед, пристал с большою опасностью у западного склона горы и поспешил на вершину Синая, чтобы предостеречь фаранитскую стражу.

Еще до восхода солнца взобрался он на труднодоступную крутизну, разбудил нерадивых сторожей, покинувших свой пост, и пустился бегом к пещере отца, еще прежде чем они успели взойти на вышку, поднять знамя и ударить в медную доску.

Со времени исчезновения Ермия Мириам безотходно бродила вокруг пещеры Стефана и не пропустила ни одного утра, полудня и вечера, чтобы не принести ему воды; она продолжала делать это и тогда, когда место Павла занял новый, неповоротливый и ворчливый прислужник.

Питалась она кореньями и хлебом, который получала от больного, а на ночь укрывалась в глубокой и сухой, давно уже знакомой ей расселине скалы.

Чуть свет она покидала свое жесткое ложе, чтобы наполнить водой кувшин больного и затем поговорить со Стефаном про Ермия.

Она охотно прислуживала старику, потому что каждый раз, когда приходила, слышала из его уст имя сына, а он, со своей стороны, всегда радовался ее приходу, дававшему ему случай поговорить про Ермия.

Болея уже много недель, Стефан так привык к чужой помощи, что принимал услуги пастушки как нечто совершенно естественное; она же никогда и не пыталась объяснить себе, почему она, собственно, ухаживает за стариком.

Стефану было бы тяжко не видаться с нею, а для нее сделалось потребностью и даже необходимостью ходить к ключу и разговаривать со стариком; она ведь все еще не знала, жив ли Ермий, или убит Фебицием вследствие ее предательства.

Ведь все, что рассказывал ей Стефан об отважном предприятии сына, могло быть просто выдумано Павлом, для того чтобы щадить больного и постепенно подготовить его к утрате сына, но Мириам все же готова была верить, что Ермий жив, и уверенность, что он при своем возвращении прежде всего зайдет к отцу, именно и заставляла ее оставаться до наступления ночи поблизости пещеры и на заре уже наполнять кувшин больного свежею водою.

Девушка не имела ни одной совершенно спокойной минуты; если упавший где-нибудь камень, чьи-нибудь приближающиеся шаги или рычанье какого-нибудь зверя нарушали тишину пустыни, она тотчас же пряталась и прислушивалась в тревожном волнении; и сердце ее усиленно билось не столько от страха перед своим господином, от которого убежала, как от ожидания услышать шаги того человека, которого сама предала в руки врага и о котором теперь болезненно тосковала и день и ночь.

Приходя к ключу, Мириам каждый раз смачивала и приглаживала свои растрепанные волосы и мыла лицо так старательно, точно надеясь придать этим белизну своей смуглой коже.

И все это она делала только для него, чтобы при ожидаемом свидании понравиться ему так же, как та белолицая женщина из оазиса, которую она ненавидела с таким же жаром, с каким любила его.

Во время грозы и ливня в последнюю ночь нахлынул с вершины горы поток в ее потаенное пристанище и выгнал ее оттуда.

Под дождем, без крова, томясь раскаянием, страхом и тоскою, бродила она по скалам, отыскивая себе то здесь, то там место для пристанища.

При этом девушка заметила свет, выходивший из нового жилища благочестивого Павла, подошла поближе и узнала александрийца; но он ее не заметил, потому что сидел возле своего очага, погрузившись в глубокое раздумье.

Теперь она знала, где приютился изгнанник, про которого Стефан так часто спрашивал и который, насколько она могла заключать по жалобам и смутным намекам больного, тоже попал, на свою погибель, в сети ненавистной ей женщины.

Только что утренняя звезда начала бледнеть, как уже Мириам, измученная сердечною тоскою, но не находя слез, чтобы выплакать свое горе, приблизилась к пещере Стефана, и ею неотразимо овладело горячее желание умереть прямо здесь и наконец избавиться от душевной муки, так неотступно терзавшей ее.

Будить старика было еще слишком рано. И все-таки ей так горячо хотелось услышать хоть одно, хоть суровое слово из уст человеческих, так как чувство одичалости, смущавшее ее ум, и тоска одиночества, томившая ее сердце, стали ей нестерпимо мучительны.

Девушка уже приближалась к входу в пещеру, как внезапно услышала над собою стук падающих камней и чей-то голос.

Она вздрогнула, вытянула шею и начала напряженно прислушиваться, не смея пошевельнуться. Затем она испустила громкий радостный крик и, высоко подняв руки, бросилась на гору, навстречу поспешно сходившему путнику.

— Ермий, Ермий! — крикнула она в порыве восторга, и светлая радость ее сердца отразилась так ясно и чисто в этом возгласе, что в душе юноши проснулся сочувственный отзвук, и его радостное приветствие было ей ответом.

Так он никогда еще не приветствовал Мириам, и, как освежительный напиток, поднесенный нежною рукою к губам изнемогающего, звук его голоса оживил истомившееся сердце юной пастушки.

Невыразимый восторг и избыток благодарности, какие Мириам никогда еще не испытывала, переполнили ее душу, и его доброта и ласка невольно заставили ее показать, что и она может отблагодарить его за щедрый дар приветливости.

Итак, она первым же делом рассказала, что оставалась все время поблизости от его отца и утром и вечером носила ему воду, и что он никогда не терпел недостатка.

Она вдруг покраснела при этой похвале самой себе, Ермий же воскликнул:

— Вот доброе дело, и я не забуду его! Ты шальная, взбалмошная девочка, но мне думается, кого ты полюбишь, тот может на тебя положиться.

— Попробуй и увидишь! — воскликнула Мириам, протягивая ему руку.

Он подошел поближе, взял ее за руку и, увлекая за собою, сказал:

— Слышишь звон на горе? Я предостерег стражу; блеммийцы идут. Павел у отца?

— Нет, но я знаю, где его найти.

— Так позови его, — подхватил юноша. — Первым делом его, а потом Геласия и Псоя, и Дулу, и кого найдешь из отшельников. Пусть все идут в крепость у оврага скорого пути. Я пойду к отцу и перенесу его туда; а ты беги и докажи, что можно на тебя полагаться.

При последних словах он хотел было обнять ее, но она быстро увернулась и убежала, крикнув:

— Всем передам твою весть!

Увидав Сирону и отыскав Павла, она обежала все пещеры, чтобы по поручению Ермия и от его имени созвать отшельников к общей обороне.

ГЛАВА XX


За стеною, на краю оврага скорого пути, собрались все эти странные люди, которые отреклись от жизни с ее радостями и горестями, обязанностями и наслаждениями, от общества и от семьи, и бежали в пустыню, чтобы там, добровольно отказавшись от всякого иного стремления, направить все свои силы к достижению высшей цели, чуждой житейских треволнений.

В глухой пустыне, вдали от соблазнов света, конечно, легче всего можно было умертвить все чувственные влечения, сбросить с себя оковы тела и таким образом сблизить человеческое естество, связанное грехом и плотью, с земным прахом, с чистым и бесплотным естеством Божества.

Все эти люди были христиане, и, как Спаситель, добровольно принявший на себя страдание, искупил род человеческий, так и они старались очистительною силой страданий избавиться от всяческой скверны человеческой природы и тяжким покаянием содействовать искуплению собственных грехов и грехов всего своего рода.

Не боязнь гонения привела их в пустыню, но надежда на труднейшую из всех побед.

Все анахореты, собравшиеся у башни, были родом из Египта и из Сирии, и особенно между первыми было много таких, которые, уже при прежнем служении древним богам своей родины приучившись к отречению и покаянию, после обращения в христианство избрали для своего подвижничества именно то место, где Господь являлся своим избранникам.

Потом уже не только гора Синай, но и все пространство каменистой Аравии, по которой шли евреи из Египта под предводительством Моисея, населилось такими же аскетами, назвавшими свои поселения по именам мест отдохновения избранного народа, упоминаемым в Библии; но не было еще никакой связи между этими отдельными подвижниками, жизнь их еще не подчинялась определенному уставу, число их, впоследствии возросшее до сотен и тысяч, пока еще составляло несколько десятков.

Грозящая опасность заставила всех этих отшельников, отказавшихся от света и жизни и обративших все свои помыслы к смерти, поспешно сбежаться к укрепленной башне.

Только престарелый Козьма, удалившийся на Синай вместе со своей женой, которая там же и умерла, остался в своей пещере и ответил своему сожителю Геласию, торопившему его бежать, что готов умереть во всякое время и в любом месте, когда и где будет угодно Господу, и старость или вражеская стрела откроет ему врата в Царствие Небесное — на то воля Господня.

Не так отнеслись к опасности остальные анахореты, которые так и бросились сквозь тесный проход внутрь башни, пока она не переполнилась до последней возможности, и Павел, ввиду опасности опять совершенно овладевший собою, не удержал насильно одного из новоприбывших, чтобы предохранить стеснившуюся, трепещущую толпу от беды.

Быстрее всякой заразы, распространяющейся между животными, быстрее гниения, переходящего с плода на плод, овладевает человеческими сердцами чувство страха.

Те, которых боязнь погоняла жесточайшими ударами своего бича, бежали скорее всех и оказались близ крепости первыми.

С воплями и причитаниями встретили они своих отставших товарищей, и жалостный вид представляла эта перепуганная толпа, ломавшая руки при напыщенных уверениях в своей полной покорности воле Господней и при усердных молитвах, причем, однако, никто не забывал своего скудного спасенного имущества, стараясь скрыть его первым делом от завистливых глаз товарищей, а затем от алчности приближающегося врага.

Вместе с Павлом явились Сергий и Иеремия, которых он старался ободрить еще на пути к крепости. Все трое начали теперь увещевать перепуганных, и когда, наконец, александриец напомнил им, с каким старанием они несколько недель тому назад помогали сваливать камни на стене и у склона скалы, подготовляя средства к обороне на случай нового нападения врагов, тогда многие опомнились, сознавая свою обязанность продолжать начатое дело обороны.

Один за другим начали они выходить из башни, а когда явился Ермий, неся своего отца на спине, и вслед за ним Мириам, и когда Павел обратил внимание товарищей на эту отрадную картину сыновней любви, тогда любопытство заставило всех до последнего покинуть башню.

Александриец перескочил через стену, пошел навстречу Стефану, взял его с плеч запыхавшегося юноши к себе на плечи и понес к крепости. Но старый воин наотрез отказался укрыться внутри укрепления и попросил друга посадить его у стены.

Павел исполнил его желание, а сам поднялся с Ермием на верх башни, чтобы оглядывать оттуда окрестности.

Как только он удалился, Стефан сказал, обращаясь к обступившим его анахоретам:

— Камни навалены толково, и хотя силы у меня немного, однако и я буду в состоянии столкнуть не один из них со стены. Если дело дойдет до боя, то глаза старого воина, как бы слабы они ни были, заметят при помощи ваших глаз много такого, что вам, молодым, может послужить в пользу. А чтобы успешнее всего помешать разбойникам, надо первым делом выбрать предводителя, которому все остальные должны повиноваться безоговорочно.

— Ты, отец мой, — перебил его сириец Салафиил, — служил в войске императора и доказал при последнем набеге врагов свое мужество и знание военного дела. Будь ты нашим начальником!

Стефан покачал грустно головой и возразил:

— Голос мой ослабел от раны в груди и от долгой болезни, и самые ближайшие не расслышали бы меня среди боевого шума. Пусть начальником вашим будет Павел, ибо он силен, осмотрителен и смел.

Многие из анахоретов давно уже видели в александрийце свою самую надежную опору, потому что в продолжение многих лет он пользовался всеобщим уважением и несчетное число раз выказал свою силу и неустрашимость, однако при этом предложении все переглянулись с удивленным, нерешительным и недовольным видом.

Стефан заметил их настроение и сказал:

— Он тяжко согрешил и перед Господом, он, конечно, между вами последний из последних, но физической мощью и беззаветной отвагой он превосходит вас. Кто же из вас согласился бы заменить его, если вы отказываетесь от его предводительства?

— Орион из Саиса, — воскликнул один из анахоретов, — велик ростом и силен; если бы он согласился…

Но Орион наотрез отказался взять на себя такую ответственность, а когда вслед за ним и Андрей, и Иосиф не менее решительно отклонили от себя то же предложение, Стефан сказал:

— Вы видите, что, кроме александрийца, нам некого просить быть нашим начальником на время, пока нам будет грозить опасность от разбойников, конечно, не дольше. А вот он и идет. Спросить его?

Общий, хотя и не радостный шепот согласия раздался в ответ, а Павел, воодушевленный желанием пожертвовать здесь кровью и жизнью для защиты слабых и пылающий жаждой боя, принял предложение Стефана, точно оно само собой разумелось, и тотчас же начал распоряжаться, как настоящий полководец.

Одних он отправил на сторожевой пост наверху башни, другим велел носить камни, некоторым поручил в минутуопасности бросать со стены камни и обломки скал; тех же, которые были послабее, он просил соединиться в одну группу, молиться за других и воспевать хвалебные песни, и не забыл даже уговориться со всеми относительно разных знаков и указаний.

Он был то здесь, то там, и его энергия и уверенность вскоре сообщились и самым малодушным.

Во время этих приготовлений Ермий простился с Павлом и с отцом, услышав римскую военную трубу и барабан молодого фаранского войска, которое шло вверх по оврагу, навстречу врагам.

Он знал, где располагалась главная сила блеммийцев, и поспешил сообщить об этом центуриону Фебицию и предводителю фаранитов.

Галл задал несколько коротких вопросов Ермию, которого тотчас же узнал по глазам, напомнившим ему уже при первой встрече в Раиту глаза Гликеры, и, получив на все быстрые и четкие ответы, отдал немедленно и с величайшей предусмотрительностью свои приказания.

Одна треть фаранитов должна была при звуках барабана и труб продолжать свой марш навстречу врагам, а при их приближении отступить на равнину к самой башне. Если бы удалось заманить туда же блеммийцев, тогда вторая треть городского войска, которая могла отступить в одну из поперечных долин, должна была напасть на них с левого фланга. Сам Фебиций со своей манипулой хотел остаться в засаде за скалой, на которой стояла башня, и внезапным натиском решить битву. Последняя же треть фаранитов получила поручение отправиться с Ермием к тому месту, где блеммийцы высадились, и разрушить их лодки.

В случае же неудачи центурион мог со своим отрядом отступить в крепость и защищаться там, пока не подойдут на помощь военные отряды из соседних прибрежных местечек, куда уже были разосланы гонцы.

Все распоряжения галла были немедленно исполнены, и Ермий пошел во главе вверенного ему отряда с таким самоуверенным и гордым видом, точно какой-нибудь императорский ветеран, вышедший со своим легионом в поле. За спиною были у него лук и стрелы, а в руках боевой топор, купленный в Раиту.

Мириам хотела было пуститься вслед за его отрядом, но он заметил это и крикнул ей:

— В крепость, дитя, к моему отцу!

И пастушка повиновалась, не задумавшись.

Анахореты в крепости сбежались все к краю обрыва, глядели на распределение боевых сил и махали руками и кричали.

Они надеялись, что часть войска соединится с ними для их защиты, но надежда эта вскоре оказалась тщетной.

Стефан, ослабевшие глаза которого не могли разглядеть, что делалось на равнине, просил Павла рассказать ему обо всем и понял с проницательностью старого воина весь план центуриона.

Вот отряд Ермия прошел мимо башни, и юноша приветствовал отца жестами и словами.

Стефан, слух которого не ослабел так, как зрение, узнал голос сына и, напрягая последние остатки своего голоса, отвечал ему на прощание исполненными горячей любви напутствиями.

Павел собрал все эти сердечные излияния старца в несколько слов, приставил руки к губам и крикнул сыну своего друга, идущему в бой, напутственное благословение отца.

Ермий расслышал его; но как он ни был растроган этим приветом, он ответил, однако, только безмолвным знаком. Отец всегда скорее найдет сотню слов для благословения, чем сын хоть одно слово благодарности.

Когда юноша скрылся за скалою, Павел сказал:

— Он шел совершенно как старый воин, а остальные следовали за ним, как стадо баранов. Но вот! Ты слышишь? Конечно! Это первый отряд фаранитов встретился с врагом. Крик все приближается.

— Значит, все обойдется благополучно, — оживился Стефан. — Если только враги клюнут на приманку и заберутся сюда на равнину, тогда, думается мне, и конец им. Мы можем отсюда наблюдать за всем ходом битвы, и если наши будут вынуждены отступить, то очень возможно, что им придется укрыться в крепости. Теперь не следует бросать понапрасну ни одного камешка, ибо, если наша крепость сделается средоточием боя, тогда камни понадобятся защитникам.

Эти слова были услышаны некоторыми анахоретами, и когда боевой крик и шум битвы стали слышаться все ближе и ближе, и один начал повторять другому, что их убежище сделается средоточием сражения, тогда перепугавшиеся отшельники оставили свои места, назначенные им по распоряжению Павла, начали бегать и суетиться, несмотря на строгие выговоры александрийца, и наконец большинство присоединилось к старым и слабым, хвалебное пение которых становилось все жалобнее и жалобнее по мере приближения опасности.

Громче всех голосил высокорослый Орион из Саиса, он простер руки к небу и вопрошал:

— Чего ты хочешь от нас бедных, о Господи? Когда Моисей покинул на этом месте Твой избранный народ только на сорок дней, народ этот тотчас же отпал от Тебя, а мы, мы и без вождя проводим жизнь в служении Тебе, и отреклись от всего, что радует сердце, и взяли на себя всякое страдание, чтобы угодить Тебе! И вот вокруг нас опять беснуются эти гнусные язычники и перебьют нас. Это ли достойная награда за нашу борьбу и за наше неустанное подвижничество?

Остальные анахореты вторили жалобам саита; Павел же стал посреди их, начал упрекать их за малодушие и упрашивал их теплыми, убедительными словами вернуться на назначенные места, чтобы, по крайней мере, стена на более доступном западном склоне не оставалась без охраны, и крепость не могла сделаться легкой добычей для врага, от которого нечего было ждать пощады.

Некоторые из анахоретов собрались уже было последовать увещанию александрийца, как вдруг у самого подножия их убежища раздался страшный вой, боевой крик блеммийцев, которые преследовали фаранитов.

В ужасе столпились они снова, и сириец Салафиил, решившийся подойти к краю обрыва и заглянувший через плечо Стефана на равнину, вдруг кинулся назад к товарищам с криком:

— Наши бегут!

Тогда Геласий завопил, ударяя себя в грудь и хватаясь за свои черные кудри:

— Господи Боже, что Ты хочешь от нас? Или стремление к правде и добродетели так суетно и тщетно, что Ты обрек нас на смерть и не хочешь заступиться за нас? Если мы будем побеждены язычниками, то безбожие и грубая сила будут кичиться, что одержали победу над благочестием и истиной!

Вне себя и совершенно растерявшись, Павел отвернулся от них и глядел со Стефаном на ход битвы.

Блеммийцы явились в большом числе, и натиск их, которому фараниты должны были уступить только для виду, был так силен, что и они с подкреплениями, присоединившимися к ним на равнине, не могли выдержать его и были оттеснены к самому оврагу скорого пути.

— Выходит не так, как следовало, — сказал Стефан.

— И эта ватага трусов, эти скоты, — крикнул Павел в ярости, — оставили стену без защиты и богохульствуют, вместо того чтобы быть настороже или биться с врагами.

Анахореты увидели его движение, выражавшее полное отчаяние, и Сергий закричал:

— Неужели все нас покидают? И терновый куст не возгорается, и пламя его не пожрет злодеев? И гром молчит? Где молнии, обвивавшие вершину Синая? И мгла не спускается на землю, чтобы устрашить язычников? И земля не разверзается, чтобы поглотить их, как племя Корея?

— Сила Господня, — воскликнул Дула, — бездействует. И в каком сомнительном свете является наше благочестие, если Господь поступает с нами так, как будто мы совсем недостойны Его милости!

— Так оно и есть, — крикнул Павел, который услышал последние слова и как раз вел, или, вернее сказать, нес Стефана к оставленной без защиты восточной стене, — так оно и есть, ибо вместо того чтобы сопротивляться врагам, вы богохульствуете и позорите сами себя постыдной трусостью! Взгляните на этого больного старца, который готовится защищать вас, и повинуйтесь без ропота моим приказаниям, или, клянусь кровью святых мучеников, я потащу вас за волосы и за уши на ваши места и…

Но он вдруг остановился, потому что угроза его была прервана громким голосом, которым окликнул его кто-то у подножия стены.

— Это Агапит, — сказал Стефан. — Проведи меня к валу и посади там!

Павел не успел еще исполнить желание своего друга, как увидел уже перед собою величественную фигуру епископа.

Агапит, родом из Каппадокии, был в молодости воином. Он едва еще перешел за предел старческого возраста и был бдительным руководителем своей общины.

Когда вся фаранская молодежь выступила против блеммийцев, он не мог найти себе покоя в оазисе и, приказав пресвитерам и дьяконам молиться в церкви с женщинами и оставшимися мужчинами за бойцов, сам пошел с проводником и двумя аколитами на гору, чтобы смотреть на битву.

Когда все священнослужители и жены пытались его удержать, он возразил им:

— Где стадо, там должен быть и пастырь!

Не будучи никем замечен, он дошел до стены крепости и услышал гневные слова Павла.

Сверкая глазами, стоял он теперь перед александрийцем и, грозно подняв руку, крикнул ему:

— Так-то отверженный дерзает говорить со своими братьями? Поборник сатаны осмеливается повелевать борцам Господним? Тебе хотелось бы богатырскими руками отвоевать обратно ту славу, которую утратила твоя душа, отягощенная грехом и виною?! Сюда, друзья мои, Господь с нами и не покинет нас!

Павел выслушал с безмолвной покорностью слова епископа и вместе со всеми анахоретами поднял руки, когда Агапит стал посреди их и произнес краткую горячую молитву.

Провозгласив аминь, епископ указал с уверенностью полководца всем, даже самым бессильным и престарелым анахоретам, места у стены и за камнями и воскликнул затем громким голосом, заглушившим шум битвы:

— Докажите сегодня, что вы борцы Всевышнего!

Никто не посмел ослушаться, и, когда все до последнего заняли свои места, он подошел к обрыву и начал внимательно следить за ходом битвы, кипевшей внизу.

Фараниты теперь успешно отражали натиск блеммийцев, потому что Фебиций, выйдя со своей манипулой из засады, напал на густую толпу наступавших дикарей с фланга и врезался в самую середину ее, распространяя вокруг себя смерть и гибель. Хорошо вооруженные римляне одолевали, по-видимому, без малейшего труда своих обнаженных противников, которые в рукопашной схватке не могли пустить в дело ни стрел, ни копий.

Однако блеммийцы научились в частых схватках с императорскими войсками пользоваться физической силой, и, увидя, что нет возможности устоять перед натиском врага, предводители вдруг подняли какой-то особенный, пронзительный крик, ряды рассыпались и вслед за тем рассеялись по всем направлениям, точно груда перьев, схваченных порывом ветра.

Агапит принял это движение дикарей за беспорядочное бегство, вздохнул с облегченным сердцем и собрался было сойти на поле битвы утешать раненых братьев.

Но и в самой крепости представился ему случай исполнить долг благочестия, потому что вдруг перед ним явилась пастушка, которую он заметил уже при своем приходе, и сказала робко, но быстро и явственно:

— Больной Стефан, для которого я ношу воду, отец Ермия, просит тебя прийти к нему, потому что рана его раскрылась, и он ждет смерти.

Агапит немедленно пошел к больному, рану которого Павел и Орион уже успели перевязать, и обратился к нему с такою приветливостью, какой не оказывал никому из других отшельников.

Он давно уже знал прежнее имя и судьбу Стефана, и по его распоряжению Ермий был отправлен с посольством в Александрию, так как, по убеждению Агапита, никто не имел права бежать от житейских треволнений, не изведав их сначала.

Стефан протянул ему руку, епископ присел к нему, дал знак окружавшим оставить их наедине и стал внимательно прислушиваться к тихим словам больного.

Когда тот, наконец, замолк, Агапит сказал:

— Благодарю вместе с тобою Господа, что он наставил твою погибшую жену на путь истины, а сын твой будет храбрым воином, каким некогда был ты сам. О делах земных тебе нечего заботиться, но как ты приготовился для иной, вечной жизни?

— Восемнадцать лет я каялся и молился и тяжко страдал, — ответил больной. — Мир остался далеко за мною, и я надеюсь, что нашел путь, ведущий в Царствие Небесное.

— И я надеюсь, что ты спасешься, — сказал епископ. — Много страданий было суждено тебе в жизни. Старался ли ты простить тем, которые причинили тебе наибольшее горе, и можешь ли ты молиться: «И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим?» — Помнишь ли ты слова: «Ибо как вы будете прощать людям их прегрешения, так и Отец ваш небесный простит вам?»

— Гликеру я не только простил, — отвечал больной, — но и заключил ее вновь в глубине моего сердца; а тому человеку, который так позорно соблазнил ее, тому презренному, который несмотря на все мои благодеяния обманул, ограбил и опозорил меня, и ему я желаю…

— Прости ему, — воскликнул Агапит, — дабы и тебе простил Господь!

— Восемнадцать лет я пытаюсь благословлять врага, — возразил Стефан, — не перестану и впредь стараться…

Пока все внимание епископа было обращено на больного; но вдруг раздались голоса с разных сторон, и Геласий, стоявший с несколькими анахоретами у края обрыва, крикнул ему:

— Спаси нас, отец, язычники лезут вон там на скалы. Благословив Стефана, Агапит отошел от него, повторив еще раз задушевным тоном:

— Прости, и унаследуешь Царствие Небесное!

На равнине лежало множество раненых и убитых, и фараниты снова отступали к оврагу, потому что блеммийцы не обратились в бегство, а только рассеялись, влезли на скалы, окружавшие равнину, и начали оттуда поражать своих врагов стрелами.

— А где римляне? — быстро спросил Агапит у Ориона.

— Они отошли вон в то ущелье, по которому идет дорога сюда, наверх, — ответил Орион. — Но посмотри, посмотри на этих язычников! Господи, помилуй нас! Точно дятлы по деревьям лезут они вон там по обрыву.

— За камни! — крикнул Агапит, сверкая глазами, стоявшим близ него анахоретам. — А что делается там за ними, у стены? Вы слышите? Так и есть! Это прозвучала римская туба. Смелее, братья, слабейшую сторону крепости защищают воины императора. А здесь! Видите вы вон там в расселине кучку нагих дикарей? Сюда валите камень! Упрись крепче плечами, Орион! Салафиил, подтолкни еще! Ну вот и сорвался, вот и катится! Как бы только не застрял тут в трещине скалы! Нет! Слава Богу, запрыгал. Славно! А вот и конец! Шестеро врагов Господних так сразу и сгинули!

— Вон там я вижу еще троих! — крикнул Орион.

— Сюда, Дамиан, помоги мне!

Дамиан и еще несколько человек кинулись на помощь, и первый успех так быстро и чудесно ободрил анахоретов, что епископу стоило уже некоторого труда приостановить их рвение и убедить не тратить понапрасну заготовленные камни.

Пока под присмотром Агапита катился камень за камнем на взлезающих по крутому обрыву блеммийцев, Павел сидел возле больного, не подымая глаз.

— А ты им не помогаешь? — спросил Стефан.

— Агапит прав, — сокрушенно вздохнул александриец. — За многое я должен нести покаяние, а борьба веселит душу. И как веселит, это я чувствую теперь по томлению, которое испытываю, сидя здесь. А тебя епископ любовно благословил.

— Я близок к последней цели, — вздохнул Стефан, — и он обещает мне спасение, если я от души прощу и похитителю моей жены. Я готов простить ему, простить ему все, и пусть всякое начинание будет ему в пользу, да, в пользу, а не во вред! Приложи руку к моему сердцу, слышишь, как оно бьется; еще раз оно точно собралось с последней силою, прежде чем окончательно остановиться. Когда придет мой конец, передай Ермию все, что я говорил тебе, и благослови его тысячекратно от моего имени и от имени его матери. Никогда только не говори ему, что она в час слабости последовала за тем негодяем, за тем несчастным, которому я все прощаю. Отдай Ермию этот перстень и письмо, которое найдешь под травою постели в моей пещере; с этим перстнем и письмом он найдет прием у своего дяди и подходящее для него место в войске, потому что мой брат занимает видное положение при императоре. Слышишь, как Агапит ободряет наших! Они стоят храбро! А вот и римская туба. Увидишь, теперь манипула займет крепость и начнет отсюда стрелять в язычников. Когда они войдут, отведи меня в башню! Я совсем ослабел и хотел бы еще раз собраться с мыслями и помолиться, чтобы найти в себе силу простить тому человеку… простить не на словах только…

— Взгляни вниз, вон уже идут римляне! — перебил его Павел.

И вслед за тем он крикнул вниз:

— Сюда идите, сюда! Ступени вон тут, полевее!

— Добрались! — ответил чей-то резкий голос.

— Вы, люди, оставайтесь здесь на уступе и смотрите во все глаза! В случае какой-нибудь опасности дайте мне трубный знак! Я взойду наверх, а с башни, конечно, будет видно, куда делись те псы.

При этих словах Стефан все прислушивался, глядя вниз. Когда же через несколько минут галл почти уже влез на стену и крикнул:

— Нет ли кого-нибудь, кто бы подал мне руку? Больной вдруг обратился к Павлу и сказал:

— Подними и поддержи меня скорее!

И с легкостью, удивившей александрийца, Стефан встал на ноги, наклонился над стеною, навстречу центуриону, поднимавшемуся на нее с другой стороны, взглянул напряженно ему в лицо, вздрогнул и, сделав над собою неимоверное усилие, протянул свою исхудалую руку, чтобы помочь ему.

— Сервиан! — вскрикнул центурион, страшно испуганный этой встречей и на этом месте, и глядел, силясь овладеть собою, то на старика, то на Павла.

Никто из них не мог произнести ни слова; но Стефан так и впился глазами в лицо галла, и чем дольше он на него глядел, тем бледнее становились его щеки и губы. Но рука его все еще была протянута к галлу, может быть, в знак прощения.

Так прошла долгая минута.

Но вот Фебиций опомнился: ведь это долг императорской службы заставил его взлезть на стену и, нетерпеливо топнув ногой, поспешно схватился за руку старика. Но едва Стефан почувствовал прикосновение пальцев галла, как вздрогнул всем телом, точно пораженный молнией, и, хрипло вскрикнув, кинулся на своего смертельного врага, стоявшего уже на краю стены.

Павел глядел с ужасом на это страшное зрелище и воскликнул громко, горячо и убедительно:

— Оставь его, прости ему, чтобы и тебе найти прощение на небесах!

— Что мне небеса, что мне прощение! — захрипел старик. — Будь он проклят!

И не успел александриец удержать Стефана, как камни, на которых, задыхаясь, боролись непримиримые враги, сорвались, и оба вместе с обрушившимися камнями рухнули в пропасть.

Тяжко простонав из глубины души и заливаясь горячими слезами, Павел пробормотал:

— И он боролся, и его борьба была тщетна!

ГЛАВА XXI


Бой был окончен, и солнце, садившееся за святою горою, бросало свои последние лучи на трупы множества блеммийцев.

Вот на чистом небе засверкали звезды над оазисом.

В церкви слышалось благодарственное пение, а возле нее, под холмом, к которому она прилегала одной стороною, горели факелы и освещали красноватым светом ряд носилок, на которых лежали под зелеными пальмовыми ветвями герои, павшие в бою с язычниками.

Вот пение смолкло, церковные двери растворились, и Агапит повел своих прихожан к покойникам.

Молча все стали полукрутом возле своих усопших братьев и внимали последней молитве, которую произносил их пастырь над благородными жертвами, пролившими свою кровь в бою с язычниками.

По окончании молитвы все подошли к своим усопшим близким, и немало слез пало из глаз матерей и жен на сухой песок, немало тяжких вздохов понеслось к небу из груди отцов.

Возле носилок, на которых покоился престарелый Стефан, стояли другие небольшие носилки, и Ермий стоял между обоими на коленях и горько плакал.

Вот он поднял лицо, услышав чей-то приветливый голос, назвавший его по имени.

— Ах, Петр, — сказал юноша и схватил поданную ему руку сенатора. — Какой неудержимой силой влекло меня в свет и прочь от отца, а теперь, когда он умер, с какой радостью я остался бы здесь с ним, если бы он был в жив!

— Он умер прекрасною смертью, защищая своих братьев, — сказал сенатор, утешая Ермия.

— Павел был при нем в последнюю минуту, — подхватил Ермий. — Отец упал со стены при защите крепости; а вот это бедное дитя, эта девочка, которая пасла твоих коз, умерла как великая героиня. Бедная дикая Мириам, как я любил бы тебя, если бы ты уцелела!

При этих словах Ермий коснулся руки пастушки, тихо поцеловал эту маленькую похолодевшую руку и осторожно положил ее на грудь покойницы вместе с другой рукою.

— Да как же эта девочка попала в битву? — спросил Петр. — Постой, расскажи лучше у меня дома. Будь нашим гостем и оставайся у нас, пока не соберешься окончательно покинуть наш край. Мы все обязаны тебе и благодарим тебя от души.

Ермий покраснел и скромно отклонил от себя щедрую похвалу, которую все расточали ему, как спасителю оазиса.

Когда появились плакальщицы, он еще раз опустился на колени у изголовья отца, взглянул любовно в последний раз на умиротворенное лицо Мириам и последовал потом за своим гостеприимным хозяином.

Они вошли вместе во двор. Ермий невольно взглянул на окно, за которым столько раз видел Сирону, и сказал, указывая на дом центуриона:

— И он не вернулся из боя!

Петр только кивнул и отворил двери своего дома. В освещенной первой комнате встретила их Дорофея и спросила быстро:

— А про Поликарпа все ничего?

Петр покачал отрицательно головой, она же продолжала:

— Да оно же и невозможно! Он, конечно, напишет только из Клизмы или даже из Александрии.

— И я так думаю, — подхватил Петр, потупив глаза. Потом он обратился к Ермию и подвел его к жене.

Дорофея приветствовала юношу с сердечным участием. Она уже слышала, что отец его погиб, и как достославно он сам отличился.

Ужин был уже готов, и Ермию предложили принять в нем участие.

Хозяйка дала своей дочери знак позаботиться о госте, но Петр остановил Марфану и сказал:

— Ермий пусть займет место Антония. Антоний еще занят с рабочими. А где же Иофор с домашними рабами?

— Они уже отужинали, — ответила Дорофея.

Муж и жена взглянули друг на друга, и Петр сказал, грустно улыбнувшись:

— Я полагаю, они ушли на гору.

Дорофея отерла навернувшуюся слезу и сказала:

— И там, верно, встретятся с Антонием. Если бы они только нашли Поликарпа! И все-таки, право, я говорю это не только для того чтобы тебя утешить, вероятнее всего, что с ним не случилось несчастья в горах, а что он уехал в Александрию, чтобы избавиться от тех воспоминаний, которые преследовали его здесь на каждом шагу. Как будто стукнула дверь?

Она быстро встала, выглянула вместе с Петром, который пошел за нею во двор, и сказала с глубоким вздохом Марфане, как раз подававшей Ермию мясо и хлеб и взглянувшей вслед родителям:

— Это пришел раб Анубис.

Несколько мгновений длилось томительное молчание за столом, за которым сегодня оставалось столько незанятых мест. Наконец, Петр вернулся к своему гостю и сказал:

— Ты хотел рассказать, как погибла Мириам. Она ведь убежала из нашего дома.

— На гору, — подхватил Ермий, — и там точно родная дочь ухаживала за моим бедным отцом и носила ему воду.

— Вот видишь, матушка, — перебила его Марфана, — душа у нее была добрая, я всегда это говорила.

— Сегодня утром, — продолжал Ермий, печально кивнув в знак согласия, — сегодня утром она последовала за моим отцом в крепость, и тотчас после его падения со стены, как рассказывал мне Павел, бросилась бежать из крепости; это она побежала за мною, чтобы поскорее передать мне скорбную весть. Мы уже давно знали друг друга, потому что уже много лет она водила твоих коз на водопой к нашему ключу, и когда я был еще мальчиком, а она маленькой девочкой, она по целым часам любила слушать, как я наигрывал на ивовой дудочке разные мелодии, которым научил меня Павел. Пока я, бывало, играю, она сидит смирнехонько, но как только перестану играть, она, бывало, требует все еще и еще и не отстает, пока не надоест мне. И сердится, бывало, и если я не исполню ее требования, начнет жестоко браниться. Но все-таки она постоянно приходила, а так как у меня товарищей не было и она одна любила меня слушать, то и я был доволен, что она приходила именно к нашему ключу. Так мы оба выросли, и я потом уже начал ее бояться, потому что иногда она говорила такие безбожные речи, да и умерла ведь она язычницей. Павел, который как-то подслушал нас, начал остерегать меня от нее, а так как я уже давно бросил дудочку и охотился с луком за зверями, как только получал на то позволение от отца, то я уже не оставался более подолгу у ключа, когда приходил за водой, и мы начали все более и более чуждаться друг друга; да, иногда я был даже жесток с нею. Только раз, после моего возвращения из столицы, при встрече с нею случилось нечто особенное, но этого я не буду вам рассказывать. Бедное дитя так тяготилось своею неволею, да она, должно быть, и родилась в свободной семье.

Мириам любила меня — Господи, ведь мы так долго знали друг друга, — и вот когда отец мой умер, она, конечно, подумала, что именно от нее, и ни от кого другого, я должен узнать об этом.

Она видела, куда я пошел с фаранитами, и последовала за мною и нашла меня скоро, потому что глаза у нее были зоркие, как у газели, и слух чуткий, как у птицы.

На этот раз, впрочем, и нетрудно было меня найти, потому что мы как раз бились с блеммийцами в зеленом ущелье, которое ведет с горы к морю, и враги наши ревели от ярости, точно дикие звери, так как еще до нашего прихода рыбаки из местечка уже заметили их лодки, спрятанные под песком и камнями, вырыли их и стащили в свою пристань. Мальчик из Раиту, сопровождавший меня, присматривал по моему приказанию за этими лодками и указал на них рыбакам.

Караульные, оставленные блеммийцами у лодок, убежали и добрались до своих товарищей, сражавшихся под крепостью. И вот из них было отослано человек двести, чтобы вновь овладеть лодками и отомстить рыбакам. Эта толпа и напала на нас в земляном ущелье, и завязался бой.

Блеммийцы числом намного превосходили нас и обступили наш отряд вскоре со всех сторон, потому что они прыгают и лазят по скалам, как козероги, и потом пускают с высоты свои тростниковые стрелы. Три или четыре стрелы оцарапали и меня, а одна так даже пролетела у меня между волосами и застряла в них.

О ходе боя я не могу ничего рассказать, потому что кровь ударила мне в голову, и я помню только, что хрипел и кричал, как бешеный, схватывался и боролся то тут, то там с кем-нибудь из язычников и рассек секирой немало голов.

Увидел я в какой-то момент, что часть наших обратилась в бегство, и позвал их назад злобными словами. Они вернулись и снова последовали за мною.

Раз, в самом пылу боя, я увидел и Мириам, которая с побледневшим лицом и дрожа всем телом прижалась к скале и смотрела на битву. Я крикнул ей, чтобы она ушла оттуда и вернулась к отцу, но она не тронулась с места и покачала головою с таким выражением сострадания и скорби, что я никогда его не забуду. Руками и глазами рассказала она мне, что отец скончался, и я понял ее; по крайней мере я знал, что случилось какое-то страшное несчастие.

Раздумывать было некогда, потому что не успел я еще узнать от нее что-либо конкретное, как на меня уже наскочил один из неприятельских предводителей, и на глазах Мириам у нас завязался смертельный бой.

Противник мой был силен, но перед девушкой, которая часто называла меня бессильным трусом, потому что я во всем покорялся отцу, я старался показать, что не уступлю никому. Я не перенес бы поражения на ее глазах и, собравшись с силами, повалил своего противника и убил его топором. Я ничего не видел, кроме своего противника. Но вдруг я услышал, как кто-то около меня громко воскликнул, и увидел, что тут же передо мною Мириам упала на землю, обливаясь кровью. Когда я притиснул коленом моего противника, один из блеммийцем подкрался ко мне на несколько шагов и бросил в меня копье. А Мириам, Мириам…

— Спасла тебя, пожертвовав собственною жизнью, — договорил Петр за юношу, голос которого дрогнул и прервался при воспоминании о случившемся, и глаза наполнились слезами.

Ермий кивнул и продолжал тихим голосом:

— Она высоко вскинула руки и произнесла громко мое имя, когда копье пронзило ей грудь. Старший сын Обедиана отомстил ее убийце, я же подхватил ее, положил ее кудрявую головку себе на колени и кликнул ее по имени. Она еще раз открыла глаза и произнесла кротко и невыразимо ласково мое имя. Я никогда не думал, чтобы дикая Мириам могла говорить так нежно, страшная тоска овладела мною, и я не мог удержаться и поцеловал ее в глаза и в губы. Тогда она еще раз взглянула на меня долгим блаженным взглядом и умерла.

— Хотя она была и язычница, — сказала Дорофея, отирая слезы, — но ради такой смерти Господь простит ей многое.

— Я люблю ее, — воскликнула Марфана, — и украшу ее могилу лучшими моими цветами. Позволь мне и с твоих цветущих мирт отрезать несколько веток для венка!

— Завтра, завтра, дитя мое, — возразила Дорофея. — Теперь ложись спать, потому что уже очень поздно.

— Позволь мне еще остаться, — просила девушка, — пока не вернутся Антоний и Иофор.

— Я охотно помог бы вам искать вашего сына, — сказал Ермий, — и если хотите, я справлюсь у рыбаков в Раиту и в Клизме. А что центурион, — и при этом вопросе молодой воин смутился и потупил глаза, — не успел найти перед смертью свою убежавшую жену, которую разыскивал с амалекитянином Талибом?

— Про Сирону все еще ничего не известно, — ответил Петр. — И может быть… но ты назвал давеча имя Павла, который был так близок твоему отцу и тебе. А знаешь ли, что именно он так бесстыдно нарушил домашний мир центуриона?

— Павел? — воскликнул Ермий, — да как вы можете это думать?

— Фебиций нашел его шубу у своей жены, — произнес Петр строгим тоном. — Перед нашими глазами дерзкий александриец признал ее за свою и принял терпеливо побои галла. В ту самую ночь, когда ты был отправлен на разведку, он совершил тот постыдный поступок.

— И Фебиций побил его? — воскликнул Ермий вне себя. — А бедный Павел перенес спокойно этот позор и ваши упреки, и все перенес ради меня? Теперь я понимаю, что разумел он! Я встретился с ним после битвы, и он рассказал мне, что отец умер. Прощаясь со мною, он сказал, что он величайший из всех грешников, потом прибавил, что в оазисе я это услышу. Но я знаю его лучше; это великодушный и добрый человек, и я не могу терпеть, чтобы его позорили и поносили из-за меня.

Ермий вскочил с своего места, но, увидя, что все смотрят на него с изумлением, постарался успокоиться и сказал:

— Павел никогда и не видал Сирону, и я повторяю еще раз: если кто может похвалиться добротою, чистотою и безвинностью, то именно он. Ради меня и чтобы избавить меня от наказания, а отца моего от горя, он взял на себя чужую вину. Как это похоже на него, нашего верного и честного друга! Но ни минуты долее не будет тяготеть над ним это подозрение и этот позор!

— Ты говоришь с пожилым человеком, — перебил Петр гневно пылкую речь юноши. — Твой друг сам сознался…

— Так он из чистейшей доброты солгал, — прервал Ермий сенатора. — Шуба, которую галл нашел у себя, принадлежала мне. Пока он приносил жертву Митре, я пришел к Сироне за вином для отца, и она позволила мне при этом надеть доспехи своего мужа. А когда тот неожиданно возвратился домой, я выскочил на улицу и забыл эту злополучную шубу. Когда я бежал, со мною встретился Павел и сказал, что уладит все это дело, а меня отослал, чтобы взять мою вину на себя и избавить моего отца от тяжкого огорчения. Твой укоризненный взгляд, Дорофея, я заслужил, потому что в безрассудном легкомыслии я забрался в ту ночь к Сироне, но клянусь памятью моего отца, которого я сегодня лишился по воле Промысла, что Сирона просто поиграла со мною, как с маленьким мальчишкой, и что она не позволила мне даже приблизиться губами к ее золотистым пышным волосам. То, что я говорю, так же истинно, как то, что я надеюсь сделаться воином, как то, что меня слышит душа моего отца; преступление, которое взял на себя Павел, никогда не было совершено, и если вы осудили Сирону, то тяжко и незаслуженно обидели бедную женщину, которая и не думала изменять мужу ради меня, а тем менее ради Павла!

Дорофея и Петр многозначительно переглянулись, и она сказала:

— И все это нам нужно было услышать из чужих уст! Как это чудесно и как в то же время просто! Да, Петр, лучше было бы для нас предположить нечто подобное, чем сомневаться в Сироне. Сначала, конечно, и мне казалось невозможным, чтобы эта красавица, любви которой доискивались совсем иные люди, ради этого странного нищего…

— Как тяжко оскорбили мы бедного! — воскликнул Петр. — Ведь если бы он хвалился каким-нибудь добрым делом, мы, право, не поверили бы ему так скоро.

— Зато мы и наказаны жестоко, — вздохнула Дорофея, — и сердце мое обливается кровью. И отчего ты не обратился к нам, Ермий, когда тебе потребовалось вино? Сколько горя было бы тем предотвращено!

Юноша потупил глаза и молчал. Но вскоре он овладел собою и сказал:

— Позвольте мне пойти и отыскать Павла. За вашу доброту я вам очень благодарен, но не могу долее здесь оставаться: я должен идти на гору!

Сенатор и жена его не удерживали юношу, и когда ворота за ним затворились, в комнате Петра водворилась глубокая тишина.

Дорофея откинулась в кресле, опустив глаза, и слезы текли по ее щекам; Марфана держала руку матери и тихо поглаживала ее, а сенатор подошел к окну и глядел, тяжело переводя дух, на темный двор.

Горе тяготело над сердцами всех тяжелым свинцовым гнетом. Все было тихо в большой комнате; только изредка доносился среди ночного воздуха в открытое окно громкий, протяжный вопль из толпы плакальщиц, которые окружали павших фаранитов. Это был тяжелый час, богатый тщетными безмолвными самообвинениями, заботами и краткими молитвами, но бедный надеждой и утешением.

Наконец, Петр глубоко вздохнул, а Дорофея встала, чтобы подойти к мужу и сказать ему доброе, искреннее слово.

Неожиданно залаяли собаки во дворе, и томимый тревогой отец сказал тихо, подавленным голосом и, очевидно, приготовившись ко всему: «Может быть, это они».

Жена схватила его за руку, но тотчас же отпустила ее, когда за воротами послышался тихий стук.

— Это не Иофор и Антоний, — сказал Петр. — Они взяли с собой ключ.

Марфана подошла и прижалась к нему, а он высунулся из окна и крикнул:

— Кто стучится?

Собаки разлаялись так громко, что ни сенатор, ни обе женщины не могли расслышать ответа, который как будто последовал тотчас же.

— Послушай-ка Аргуса, — сказала Дорофея, — так он воет только тогда, когда приходишь домой ты или кто-нибудь из нас, или когда он чему-нибудь радуется.

Петр приложил пальцы к губам; раздался громкий, пронзительный свист, и когда собаки замолчали, повинуясь его голосу, он опять крикнул во двор:

— Кто бы ты ни был, назовись сейчас же, тогда я отворю. Прошло несколько мгновений, и сенатор хотел уже было повторить свой вопрос, как нежный голос за воротами ответил робко:

— Это я, Петр, я, Сирона.

Едва прозвучали эти слова среди ночной тишины, как Марфана отскочила от отца, положившего ей руку на плечо, бросилась к двери, мигом сбежала по лестнице и очутилась у ворот.

— Сирона, милая бедная Сирона! — крикнула девушка, отодвигая засов, и едва галлиянка вошла в ворота, как она уже кинулась ей на шею и начала целовать и обнимать ее, точно пропавшую и вновь найденную родную сестру.

Не давая сказать ей ни слова, Марфана взяла ее за руку и, осыпая слабо сопротивляющуюся ласковыми словами, повела ее по лестнице в комнату.

Петр и Дорофея встретили ее на пороге, и Дорофея нежно обняла ее, поцеловала в лоб и сказала:

— Бедная! Мы знаем, как мы тебя оскорбили, и постараемся загладить нашу вину.

И сенатор подошел к ней, взял ее за руку и также приветствовал ее сердечно, но несколько сдержанно, потому что не знал еще, дошла ли до нее весть о смерти мужа.

Сирона не находила слов для ответа.

Сходя с горы и заблудившись в темноте, она ожидала, что ее прогонят, как отверженную. Сандалии ее изорвались об острые камни и болтались лохмотьями на окровавленных ногах, пышные волосы растрепал ночной ветер, а ее белая одежда походила на нищенское рубище, потому что она изрезала ее, чтобы перевязать рану Поликарпа.

Уже много часов прошло с той минуты, как она оставила раненого, боясь за него и опасаясь жестокой встречи со стороны его родителей.

Как дрожала от страха ее рука, когда она наконец решилась стукнуть железным молотком в ворота сенатора; и вот ей открылись объятия отца, матери, сестры, вот перед нею опять гостеприимно открылся точно родной дом!

Беспредельным умилением, невыразимою благодарностью исполнилось ее сердце, и, громко заплакав, прижала она сложенные руки к груди.

Но только на несколько мгновений предалась она этому блаженному чувству, ибо без Поликарпа не было ведь для нее счастья, и ради него ведь пустилась она в опасный ночной путь.

Марфана опять нежно подошла к ней; но она отклонила ее ласково и сказала:

— Не теперь, моя милая. Я и то уже потеряла целый час, заблудившись в ущельях. Готовься, Петр, тотчас же идти со мною на гору, потому что, только не пугайся, Дорофея, главная опасность, сказал Павел, миновала, и если Поликарп…

— Ради Бога, ты знаешь, где он? — воскликнула Дорофея, и щеки ее покраснели, тогда как Петр побледнел и, перебивая жену, спросил в тревожном волнении:

— Где Поликарп, и что с ним случилось?

— Приготовьтесь услышать нерадостную весть, — ответила Сирона, глядя с боязнью и грустью на Петра и Дорофею, точно считая долгом извиниться в том, что не могла скрыть. — Поликарп упал на камень и разбил себе голову. Сегодня утром, прежде чем уйти в крепость, Павел принес его ко мне и просил ухаживать за ним. Я старательно смачивала его рану, и к полудню он открыл глаза, узнал меня и сказал, что вы будете беспокоиться о нем. К ночи он заснул, но, кажется, у него довольно сильный жар, и когда Павел вернулся, я тотчас же собралась, чтобы успокоить вас и попросить у вас лекарства, потому что сейчас же должна вернуться к нему.

Глубокое сострадание слышалось при ее рассказе в нежном звуке ее голоса, и слезы навернулись у нее на глазах, пока она сообщала родителям о несчастии, случившемся с их сыном.

Рассказ Сироны звучал для Петра и Дорофеи точно песнь о свидании и надежде, пропетая певцом в черной одежде и с арфою, обвитою черным флером.

— Живее, живее, Марфана! — воскликнула Дорофея, и глаза ее заблистали. — Живее приготовь корзину с перевязками! Лекарство я изготовлю сама!

Петр приблизился к Сироне и спросил ее тихо:

— Правда, что ему не хуже? Действительно можно надеяться на спасение, и Павел…

— Павел говорит, — прервала его Сирена, — что при хорошем уходе он поправится в несколько недель.

— И ты можешь свести меня к нему?

— О я, я! — воскликнула галлиянка, ударив себя по лбу. — Мне, верно, уж не удастся найти дорогу к нему; я не запомнила ни одной приметы. Но постой! До нас один отшельник из Мемфиса, который умер несколько недель тому назад…

— Старик Серапион? — спросил сенатор.

— Да, да, так его звали! — воскликнула Сирона. — Ты знаешь его пещеру?

— Да откуда же мне знать? — возразил Петр. — Но, может быть, Агапит…

— Ключ, у которого я черпала воду для Поликарпа, Павел называл ключом Куропаток.

— Ключ Куропаток, — повторил сенатор, — знаю! — Глубоко вздохнув, схватил он посох и крикнул Дорофее: — Приготовь лекарство, перевязки и лучшие носилки; дай также факелы, а я зайду к соседу Магадону и попрошу у него нескольких рабов.

— Позволь мне пойти с тобой, — просила Марфана отца.

— Нет, нет, оставайся с матерью.

— Неужели ты думаешь, что я буду здесь ждать? — спросила Дорофея. — Я иду с вами.

— И здесь для тебя довольно дела, — возразил Петр, останавливая ее, — а идти ведь придется скорым шагом.

— Я, конечно, только задержала бы вас, — сказала озабоченная мать с глубоким вздохом, — но возьми с собой Марфану, у нее счастливая, легкая рука.

— Пусть будет по-твоему, — согласился сенатор и вышел. Пока мать и дочь суетились, приготовляя все необходимое, они, однако, находили время обращаться неоднократно к Сироне с ласковыми словами и разными вопросами; Марфана успела даже, не прерывая своей работы, подать ей ужин; но утомленная Сирона едва прикоснулась к пище.

Когда же Марфана уложила в корзину лекарство и холстяные перевязки, два кувшина с вином и с чистой водой, Сирона сказала:

— Теперь одолжи мне пару хороших сандалий, потому что мои совсем изорвались, а босиком я не могу идти за мужчинами по острым камням.

Марфана только теперь заметила кровь на ноге своей подруги, сняла поспешно лампу со стола, поставила ее на пол и воскликнула, став на колени и коснувшись рукою ее нежной белой ноги, чтобы осмотреть повреждение на подошве:

— Боже мой, да тут три большие, глубокие раны! Сейчас же был принесен умывальник с водой; Марфана тщательно омыла раны, и пока она опытною рукою перевязывала больную ногу, Дорофея подошла к ним и сказала:

— Если бы Поликарп был уже здесь, этого полотна хватило бы, чтобы перевязать вас обоих.

Нежный румянец вспыхнул на щеках Сироны, Дорофея испугалась своих собственных слов, а Марфана пожала тайком руку галлиянки.

Когда перевязка была окончена, Сирона попробовала пройтись, но это далось ей так трудно, что Петр, вернувшийся со своим другом Магадоном, его сыновьями и несколькими рабами, запретил ей наотрез идти с ними на гору. Он был уверен, что найдет сына и без нее, потому что один из людей соседа не раз носил старику Серапиону хлеб и масло и знал хорошо его пещеру. Уже собираясь уходить, он шепнул жене несколько слов, подошел вместе с нею к Сироне и спросил:

— Ты знаешь, что случилось с твоим мужем? Сирона кивнула:

— Я уже слышала все от Павла. Теперь я совсем покинута!

— Нисколько, — сказал Петр. — Под нашей кровлей ты найдешь защиту и любовь, как в доме родного отца, если только захочешь у нас остаться. И благодарить не за что, потому что мы глубоко в долгу перед тобой! До свидания, жена! Хорошо было бы, кабы Поликарп был уже здесь и ты уже осмотрела бы его рану. Пойдем, Марфана, каждая минута дорога!

Когда Дорофея и Сирона остались вдвоем, первая сказала:

— Теперь я пойду и приготовлю для тебя постель, потому что ты, наверное, страшно устала.

— Нет, нет, — просила Сирона, — я буду ждать вместе с тобой, я все равно не засну, пока не узнаю, что с ним.

Эти слова были произнесены с такою живостью и теплотой, что дьяконисса с чувством благодарности пожала руку молодой женщине. Вслед за тем она сказала:

— Я пока оставлю тебя в одиночестве; у меня так тяжело на сердце, что мне хотелось быпомолиться о помощи для него и о бодрости и силе для меня самой.

— Возьми меня с собою, — сказала тихо Сирона. — В моей беде я открыла душу вашему доброму, любвеобильному Богу, и не хочу более молиться иным богам. Уже одна мысль о Нем подкрепляет и утешает меня, и если когда-либо, то именно в этот час я нуждаюсь в Его милосердной помощи.

— Дитя мое, дочь моя! — воскликнула глубоко растроганная дьяконисса, наклонилась к Сироне, поцеловала ее в лоб и в губы и повела за руку в свою уединенную спальню.

— Здесь я люблю молиться, — сказала она, — хотя здесь нет ни иконы, ни алтаря. Мой Бог повсюду, Он везде со мною.

Обе женщины стали вместе на колени, и обе начали молиться одному Богу об одной и той же милости не для себя, но для другого, и благодарили Бога в скорби: Сирона — за то, что нашла в лице Дорофеи любящую мать, дьяконисса — за то, что нашла в лице Сироны милую дочь.

ГЛАВА XXII


Павел сидел перед пещерой, в которой укрывались Сирона и Поликарп, и глядел, как мало-помалу ослабевал свет факелов, спускавшихся с горы. Они освещали путь для раненого ваятеля, которого несли в носилках матери к оазису, в сопровождении отца и сестры Марфаны.

«Еще какой-нибудь час, — думал анахорет, — и мать увидится с сыном, еще неделя, и Поликарп встанет с постели, еще год, и только рубец от раны да, может быть, поцелуй в алые губы галлиянки напомнит ему о вчерашнем дне. — Мне труднее забыть его. Лестница, которую я сколачивал в продолжение долгих лет, по которой я рассчитывал взойти на небо и которая казалась мне такою высокой и прочной, эта лестница разбита в куски, и разбила ее рука моей собственной слабости. Кажется мне даже, что слабость эта имеет больше силы, чем то, что мы обычно называем внутренней силой, ибо она разрушает в одну минуту то, что созидает духовная сила. Вероятно, только слабостью я силен!

Павел вздрогнул от холода. На заре того утра, когда он взял на себя вину Ермия, он дал обет никогда более не носить овечьей шубы, и тяжко страдало привыкшее к теплой одежде тело, в котором за последние дни после невероятных усилий, бессонных ночей и волнений кровь кипела с лихорадочным жаром. Дрожа, одернул он на себе свою изношенную рубаху и пробормотал: «Я чувствую себя точно баран, которого остригли зимою. А голова опять горит, точно я только что вынимал хлебы из печки. Ребенок мог бы повалить меня, и глаза мои так и слипаются. Нет силы даже собраться с мыслями для молитвы, которая была бы мне так необходима. Цель моя, без сомнения, истинная, но как только я думаю приблизиться к ней, моя слабость вдруг удалит ее от меня, как ветер отклоняет от жаждущего Тантала ветвь с плодами. От мира ушел я на эту гору, а мир все не оставлял меня и опутал своими сетями. Надо уйти куда-нибудь в совершенно безлюдную пустыню, где я мог бы быть один, совершенно один, с Господом и с самим собою! Там я, может быть, найду тот путь, который ищу, если только мое „я“ опять не испортит весь мой труд, это „я“, которое всюду следует за мною и в котором продолжает жить весь мир со всеми своими треволнениями. Кто, уходя в пустыню, не может отрешиться от самого себя, тот не может оставаться один.

Павел глубоко вздохнул и продолжал размышлять.

«Как гордился я, когда принял от галла побои за Ермия! Потом я начал падать ниже и ниже, точно пьяный с лестницы. И бедный Стефан пал, а был уже так близок к цели. У него недостало силы простить врагу, а сенатор, который только что ушел от меня и безвинному сыну которого я нанес тяжкую рану, дружески подал мне руку при прощании. Я видел ясно: он простил меня от всего сердца. А этот Петр не удаляется от жизни и с утра до вечера занят мирскими делами».

Не поднимая глаз, просидел Павел несколько минут в раздумье, потом продолжал, рассуждая с самим собою:

— Как это рассказывал старик Серапион? В Фиваиде жил некогда отшельник, который превосходил всех других в строгой добродетели и был уверен, что ведет совершенно богоугодную жизнь. И вот раз во сне он услышал, что в Александрии живет человек, который еще совершеннее его; имя этого человека Фабис, по ремеслу он сапожник и живет на Белой улице, около гавани Кибот. Анахорет тотчас же отправился в столицу и отыскал этого сапожника. Когда же он спросил его:

— Как ты служишь Господу? Какую жизнь ведешь ты? — тот ответил с удивлением: «Я-то? Ах, Господи, я работаю с утра до вечера и забочусь о семье, и утром и вечером молюсь в немногих словах за весь город!»

— Вот и Петр, кажется, такой Фабис; но ведь много путей ведет к Господу, и мы, и я…

Дрожь, пробежавшая по телу, опять прервала его рассуждения, и предрассветный холод сделался так ощутим, что надо уже было развести огонь.

Пока он силился раздуть уголья, к нему подошел Ермий. От сопровождавших Поликарпа он узнал, где найти Павла, и, пришедши теперь к другу, он схватил его за руку, начал гладить его косматые волосы и нежно, с глубоким умилением благодарил его за тяжкую жертву, которую он принес ему, взяв на себя позорное наказание за его проступок.

Павел коротко отклонил его сожаление и благодарность и начал беседовать с Ермием об отце и о будущности, пока совсем не рассвело и для юноши пришло время идти обратно в оазис, чтобы отдать последний долг умершим.

На предложение идти вместе с ним Павел ответил: — Нет, нет, не теперь, не теперь; если я теперь столкнусь с людьми, я, право, могу разлететься, как ветхий мех, полный молодого вина. В голове моей как будто жужжит рой пчел, а в груди точно муравейник. Ты иди себе, а меня оставь одного!

После погребения Ермий дружески простился с Агапитом, Петром и Дорофеей и вернулся к александрийцу, с которым отправился в пещеру покойного отца.

Здесь Павел передал ему письмо к дяде и долго говорил с ним, ласковее чем когда-либо.

Там же они остались и ночевать, но ни тот, ни другой не смогли заснуть.

Времени от времени Павел бормотал тихо, но с глубокой скорбью: «Тщетно, все тщетно! — и, наконец: — Все ищу и ищу, но кто укажет мне путь?» Оба встали на заре.

Ермий пошел еще раз к источнику, опустился на колени и, прощаясь с этим местом, погрузился в воспоминания об отце и о дикой Мириам.

Разнообразные мысли возникли в его сознании, и так велика все преображающая сила любви, что образ бедной смуглой пастушки казался ему в тысячу раз прекраснее той дивной женщины, которая наполняла восторгом душу ваятеля.

Вскоре после восхода солнца Павел повел Ермия в рыбацкую деревушку, представил его своему знакомому еврею, поставщику отцовского дома, попросил снабдить его деньгами и проводил к кораблю, отправлявшемуся с грузом угольев в Клизму.

Тяжело было ему расставаться, и Ермий сказал, увидя, что Павел прослезился, и почувствовав, как дрожат его руки:

— Не беспокойся обо мне, Павел! Мы опять увидимся, и я всегда буду помнить и тебя, и отца.

— И мать, — прибавил Павел. — Тяжело будет мне без тебя, но я ведь и жажду страдания. Если бы кому удалось усвоить себе страдание всего мира и терзаться душевно при каждом дыхании, как такой человек жаждал бы призыва Спасителя.

Заливаясь слезами, Ермий кинулся ему на шею и испугался, когда пылающие губы анахорета коснулись его лба.

Наконец, матросы отвязали канаты. Тогда Павел еще раз обратился к юноше:

— Ты вступаешь на собственный путь. Не забывай эту святую гору и заметь себе еще: самые тяжкие из всех грехов следующие три: служить ложным богам, пожелать жену своего ближнего и поднять руки на убийство. Берегись этих грехов. А из всех добродетелей величайшие, но и самые незаметные, всего две: правдивость и смирение; пусть они всегда живут в твоей душе. Из всех же утешений лучшие, пожалуй, два: сознание, что стремишься к добру и к правде, как бы ты ни ошибался и ни падал по человеческой немощи, и молитва.

Еще раз обняв Ермия, пошел он по песчаному берегу к горе, уже более не оглядываясь.

Ермий смотрел ему вслед с глубоко озабоченным видом, потому что друг его покачивался точно пьяный и хватался по временам рукою за лоб, который, вероятно, горел так же, как и губы.

Молодой воин никогда более не увидел ни святой горы, ни Павла, но зато, достигнув славы и высокого положения в войске, встретился впоследствии с Поликарпом, которого император вызвал с великим почетом в Константинополь и в доме которого хозяйничала как верная и любящая жена и мать галлиянка Сирона.

Простившись с Ермием, Павел куда-то скрылся. Долго искали его тщетно все анахореты и епископ Агапит, который узнал от Петра, что александриец наказан и отлучен от общины совершенно безвинно, и который хотел собственнолично объявить ему прощение. Наконец, через десять дней, нашел его Орион из Саиса в одной из самых отдаленных пещер.

Немного часов тому назад ангел смерти отозвал его, как раз во время молитвы, ибо тело едва еще успело остыть. Пустынник умер на коленях, склонившись лбом к скале; его исхудалые сложенные руки крепко держали кольцо Магдалины.

Когда отшельники положили его на носилки, его благородное, доброе лицо улыбалось чистой и блаженной улыбкой.

С непостижимой быстротою разнесся слух о кончине Павла по оазису и по рыбацкой деревушке, по всем ближним и дальним пещерам анахоретов и даже по хижинам пастухов амалекитян.

Многолюдное шествие провожало его гроб, и впереди всех шел епископ Агапит со старейшинами и дьяконами, а за ними Петр с женой и со всем семейством, к которому теперь принадлежала и Сирона.

Выздоравливающий Поликарп положил на могилу страдальца пальмовую ветвь как знак примирения, и все, которым умерший тайно помогал в нужде, а вскоре и все отшельники из близких и далеких мест начали приходить к ней, как на поклонение святыне.

Петр поставил на могиле памятник, а Поликарп вырезал на нем те слова, которые перед смертью начертали дрожащие пальцы Павла углем на стене пещеры:

— Помолитесь за меня бедного; я был человек.



OCR: Ustas PocketLib

SpellCheck: Roland

Форматирование: Ustas PocketLib

Исходный электронный текст:

http://www.pocketlib.ru/

Частное собрание приключений


Основано на издании:

Эберс Г.

Э13

Собрание сочинений: В 9 т. Т. 7:Homosum (Ведь я человек);

Серапис: Романы / Пер. с нем. ; Послесл. С. Ермолаева. — М. : ТЕРРА — Книжный клуб, 1998. — 480 с. — (Библиотека исторической прозы).

ISBN 5-300-02223-3 (т. 7)

ISBN 5-300-01553-9



Эберс Георг Сестры

I

В городе мертвых Мемфиса гордо возвышается великолепный четырехугольный храм Сераписа [400]. К нему примыкают небольшие святилища Асклепия [401], Анубиса [402] и Астарты [403]. Вокруг храма теснятся длинные низкие домишки из необожженного кирпича, словно толпа убогих нищих, окруживших облаченного в пурпур царя.

Чем ярче горят и сверкают на утреннем солнце желтые песчаниковые стены храма, гладкие, как зеркало, тем непригляднее кажутся серые соседние строения. Каждый порыв ветра срывает с них тучи пыли, точно с высохшей дороги. Эти убогие постройки не оштукатурены даже внутри. Стены их сложены из нильского кирпича, смешанного с резаной соломой, концы которой торчат, как щетина, и еще более подчеркивают их убожество.

Прежде эти жалкие жилища отделялись от храма Сераписадлинной крытой колоннадой, для того чтобы глаза набожного посетителя не смущала их неприкрытая бедность, но теперь часть колоннады обрушилась, и через брешь молчаливо выглядывают ветхие строения с открытыми окнами и дверями, или, вернее, пробитыми в стене отверстиями.

От колоннады пролегает узкая пыльная тропинка мимо развалов камней и поваленных колонн, предназначенных теперь для нового здания. Здесь же возле плит лежат лом и кирка. Тропинка ведет к серому дому и оканчивается у запертой деревянной двери. Дверь грубо сколочена из досок и едва держится на крючках. Между дверью и порогом широкая щель, в которую в настоящий момент пролезает красивая серая кошка.

Встав на ноги, грациозное животное начинает охорашиваться, лижет свой блестящий мех, лениво потягивается, посматривая горящими зелеными глазами на дом, который оно только что покинуло и из-за которого медленно поднимается солнце. Ослепленная ярким светом, кошка повернулась и осторожными неслышными шагами направилась в преддверие храма.

Жилище, из которого только что вышла кошка, мало и обставлено очень скудно. Свет проникает в него только через дырявую крышу и щели в двери. Сквозь этот полумрак видна вся жалкая обстановка.

У серых грубых стен стоит только один деревянный ящик, а возле него поставлены прямо на земляной пол две глиняные чаши, глиняный сосуд для воды и деревянный кубок. Среди этих простых вещей резко выделяется изящно отделанная золотая кружка. У задней стены лежат две плетеные циновки, постланные на овечьих шкурах. Это постели двух обитательниц этого жилища. Одна из них сидит теперь на маленькой скамейке из пальмового дерева и, зевая, расчесывает свои блестящие каштановые волосы. Впрочем, эта работа идет у нее не слишком удачно.

Длинные и густые пряди волос не слушаются гребня, и каждый раз, проводя гребнем, девушка закрывает глаза и своими блестящими зубками крепко закусывает алую нижнюю губку как бы от сильной боли. Но проходит несколько минут, и гребень нетерпеливо отброшен на постель.

Вот послышалось шлепанье босых ступней за дверью. Девушка открыла большие карие глаза, удивленно смотрящие на божий мир, на губах показалась улыбка, и все ее существо в один миг так мило изменилось, точно бабочка, вдруг вылетевшая на солнце, переливалась своими яркими красками.

Чья-то рука сильно и поспешно ударила в дверь, и в щель над порогом просунулась доска, на которой лежал круглый тонкий хлебец и стояла глиняная чашечка с золотистым оливковым маслом. Девушка притянула доску, взяла масло и хлебец и вскрикнула с жалобным упреком:

— Так мало! Разве это для нас обеих?

При этих словах ее веселые черты быстро приняли другое выражение и глаза так безутешно смотрели на дверь, точно там навсегда померк свет солнца. Действительно, хлебец был так мал, что его едва хватило бы ребенку, а между тем две взрослые девушки должны были им удовольствоваться.

Слова упрека нашли отклик за дверью, и старуха, принесшая хлеб, дружелюбно ответила:

— Сегодня больше нет, Ирена!

— Но это бессовестно! — возразила девушка со слезами на глазах. — С каждым днем хлебец все уменьшается, и даже будь мы воробьями, едва ли наелись бы досыта! Ты знаешь, что нам присылают, и мы не перестанем жаловаться. Серапион напишет нам новое прошение, и если царь узнает, как постыдно с нами поступают…

— Да, если узнает, — прервала ее старуха. — Но раньше, чем слово бедняка дойдет до слуха царя, ветер развеет его по воздуху. Я бы нашла более короткий путь для тебя и твоей сестры, если вам не нравится голодать. Кто так хорош собой, как она и ты, моя красавица, тот не должен бедствовать!

— А разве я хороша? — спросила девушка, и словно солнечный луч скользнул по ее прекрасному личику.

— Настолько хороша, — ответила со смехом старуха, — что можешь показываться рядом с твоей сестрой, а вчера во время шествия знатный римлянин столько же смотрел на твою сестру, как и на саму Клеопатру. А если бы ты там была, то он и не посмотрел бы вовсе на царицу. Да ты сама знаешь, как ты хороша. Такие слова лучше хлеба, у тебя есть зеркало, смотрись в него, когда захочется есть!

Шлепанье ступней старухи затихло. Девушка схватила золотую кружку, приоткрыла дверь, чтобы пропустить побольше света, и посмотрелась в блестящую поверхность драгоценного кубка, но его выпуклая поверхность исказила ее черты, и девушка весело дунула на свое карикатурное изображение, так что оно затуманилось. Смеясь, поставила она кружку на землю, подошла к сундуку, вынула маленькое металлическое зеркальце и внимательно стала рассматривать себя, несколько раз меняя прическу. Она хотела уже положить зеркало на место, но вдруг вспомнила о фиалках, которые заметила еще при пробуждении. Очевидно, ее сестра положила их вчера в чашку с водой. Не задумываясь, она вынула фиалки, вытерла мокрые стебли и перед зеркальцем воткнула их себе в волосы.

Как ярко блестели теперь ее глазки, и как радостно принялась она уплетать хлеб!

Какие блестящие картины проходили перед ее юными глазами, пока она ела хлеб, быстро отламывая по кусочку и обмакивая в масло. Как-то раз, в день Нового года, она заглянула в палатку царя и увидела там нарядных мужчин и женщин, возлежавших на пурпурных подушках. И с тех пор она мечтала о накрытом драгоценной посудой столе, представляя себе, как увенчанные венками мальчики будут ей прислуживать, слышала песни, игру на флейте и арфе и… настолько еще она была ребенок, и притом голодный, что, рисуя себе длинную череду вкусных блюд, незаметно съела хлеб и все масло.

Когда рука ее, коснувшись доски, не нашла больше хлеба, она разом пришла в себя и с ужасом смотрела на пустую чашку и на место, где раньше лежал хлебец.

Она глубоко вздохнула, перевернула доску, как будто надеялась найти хлеб и масло на другой стороне, смущенно покачала головой и задумалась. Через несколько мгновений открылась дверь, и на пороге показалась стройная женская фигура ее сестры Клеа, чей скудный обед Ирена только что съела. Целую ночь Клеа шила для своей сестры и только перед восходом солнца вышла к ключу, чтобы принести воды для утреннего возлияния на алтарь Сераписа.

Вошедшая молчаливо, но ласково кивнула головой. Она казалась очень утомленной и, сев на крышку сундука, вытерла влажный лоб спускавшимся с головы покрывалом. Ирена смотрела на пустую доску и размышляла, сознаться ли прямо в своей вине перед сестрой и попросить прощения или, что ей зачастую удавалось, шуткой отклонить заслуженный упрек. Она остановилась на последнем. Быстро, но не совсем уверенно подошла она к сестре и сказала с комической серьезностью:

— Посмотри, Клеа, неужели ты ничего не замечаешь? Я теперь похожа на крокодила, который слопал целого гиппопотама, или на священную змею, проглотившую кролика. Подумай, когда я ела свой хлеб, нечаянно попал мне в зубы твой кусок, и только что хотела я…

Клеа бросила взгляд на пустую доску и прервала свою сестру тихим восклицанием:

— Я так голодна!

В этих словах не было упрека, но слышалось глубокое изнурение, и, когда юная преступница взглянула на сестру и увидела, как та молча сидит, бледная, сжавшаяся, она почувствовала разом и сострадание, и печаль. С громким плачем упала она перед сестрой, обхватила ее колени и прерывающимся от рыданий голосом заговорила:

— Ах, Клеа, бедная Клеа, что я опять наделала! Я ведь не хотела тебя огорчать. Я сама не знаю, как это случилось. Отчего это происходит, что, когда я что-нибудь сделаю, я тогда только знаю, хорошо это или дурно, когда уже все кончено. Из-за меня ты не спала ночь, обо мне же заботилась, и я, скверная девчонка, так тебе отплатила! Но ты не должна голодать, нет, ты не должна, нет!

— Успокойся, только успокойся, — ласково проговорила Клеа и, гладя кудрявую головку сестры, заметила фиалки.

Губы ее вздрогнули, усталый взор оживился, обратившись на пустую чашечку, куда вчера она старательно вложила цветы.

Ирена заметила перемену в лице сестры и, приписывая ее себе, весело спросила:

— Идет мне это?

Клеа уже протянула руку, чтобы вынуть цветы, но удержалась и только сазала г, удивившим девушку своим выражением:

— Цветы мои, но можешь оставить их до тех пор, пока они не завянут, потом возврати их мне.

— Это твои цветы? — повторила Ирена и подняла большие удивленные глаза на сстру. Ведь до сих пор все, что принадлежало сестре, принадлежало и ей. — Я всегда брала цветы, которые ты приносила. Что в этих особенного?

— Такие же фиалки, как и все, — отвечала Клеа, густо покраснев, — но их носила царица.

— Царица! — вскрикнула девочка и, вскочив с колен, захлопала в ладоши. — Она тебе дала цветы? И ты мне это только сейчас рассказала? Вчера, вернувшись с шествия, ты только спросила о моей ноге, о моем платье и ни одного словечка больше. Ты получила букет от самой Клеопатры?

— Нет, как можно? — возразила Клеа. — Один из ее спутников бросил его мне, но довольно! Пожалуйста, передай мне сосуд с водой! У меня во рту пересохло, и я едва могу говорить от жажды.

При этих словах яркая краска снова разлилась по ее лицу, но Ирена, не замечая ничего в своем желании загладить недавнюю вину, поспешно подала кувшин, и, пока Клеа пила, Ирена показала ей свою маленькую ножку:

— Посмотри, шрам совсем зажил, и опять можно надевать сандалии. Вот я их завяжу и пойду попрошу у Серапиона хлеба Для тебя, а может быть, он даст и пару фиников. Ослабь, пожалуйста, немножко ремень на щиколотке, мне больно. Смотри, как твердо теперь я ступаю. В полдень я пойду с тобой и наполню кружки для жертвенника, а потом я буду сопровождать тебя в шествии, которое уже вчера назначено. Будут ли опять царица и знатные туземцы смотреть на процессию? Вот бы было великолепно! Теперь мне пора, и, прежде чем ты допьешь свой кубок, у тебя будет хлеб. Я умею подластиться к старику, когда нужно.

Когда Ирена широко открыла дверь и ее ярко осветило солнце, сестре показалось, будто чарующая прелесть девушки слилась с солнечным светом.

Проводив глазами букет фиалок, Клеа тихо опустила голову и прошептала:

— Я все отдаю ей, и она берет все, что у меня есть. Три раза встречала я римлянина, вчера он подарил мне эти фиалки, я хотела их сохранить, и теперь…

Она крепко сжала кубок в руке, губы ее горько дрогнули, но через мгновение она выпрямилась и твердо сказала:

— Так должно быть!

Девушка медленно провела рукою по лбу, точно у нее болела голова, и задумалась, мечтательно глядя перед собой, но скоро голова ее склонилась, и она задремала.

II

Кирпичное строение, в котором находились комнаты сестер и других служащих при храме, называлось пастофориумом. Кроме постоянных храмовых обитателей, в нем всегда проживало много пилигримов. Они собирались сюда на поклонение со всех концов Египта и охотно ночевали в святилище богов.

Ирена быстро проходила мимо открытых с восходом солнца дверей, поспешно отвечала на поклоны знакомых и незнакомых, дружески смотревших на нее, и скоро достигла пристройки, примыкавшей к северной стороне пастофориума. В этом здании не было дверей, но на высоте человеческого роста имелись шесть открытых оконных отверстий, выходивших на дорогу.

Из первого отверстия выглянуло бледное, покрытое глубокими морщинами лицо старика. Девушка весело крикнула ему приветствие эллинов:

— Радуйся!

Но он, не раскрывая рта, движением исхудалой руки и неподвижным взором строго и многозначительно приказал ей остановиться, потом протянул ей деревянную доску, на которой лежало несколько фиников и полхлеба.

— На жертвенник богов? — спросила она. Старик утвердительно кивнул, и Ирена уверенно пошла дальше со своей легкой ношей. Но уже через несколько минут она снова замедлила шаги; послышались громкие голоса, и скоро на противоположном конце пастофориума, к которому примыкала священная роща акаций Сераписа и куда она сама направлялась, показалось несколько мужчин. С любопытством приглядываясь к ним, она не решилась, однако, идти путникам навстречу и, тесно прижавшись к стене, прислушивалась к их разговору.

Впереди этих ранних посетителей шел сильный мужчина с длинным посохом в правой руке, а за ним следовали два незнакомца. Это был один из тех профессиональных проводников-гидов, которые говорят точно читают по невидимой книге, и перебивать их вопросами нельзя, потому что они сами едва ли понимают, что говорят. Но незнакомцы слушали внимательно.

На одном из них было длинное пестрое одеяние, золотые цепи и кольца, на другом же был надет короткий хитон [404] и через левое плечо перекинута белая римская тога [405].

Богато одетый спутник был пожилой человек с мясистым безбородым лицом и жидкими седеющими волосами.

Ирена долго с необычайным удивлением смотрела на роскошные ткани его одежд и на украшения, потом она с большим вниманием остановилась на стройной юношеской фигуре его товарища.

«Жирный пудель повара и молодой лев», — прошептала она, глядя на тяжелую поступь одного и на упругую походку и благородные движения другого. В это время проводник успел сообщить римлянину, что здесь находятся кельи благочестивых людей, которые в добровольном заточении посвятили себя служению богу Серапису, а пищу получают через окна. В это же мгновение окно распахнулось с такой силой, как будто его рванул сильный порыв ветра. Так же внезапно высунулась из окна свирепая, с гривой седых волос голова и закричала во все горло проводнику:

— Если бы мой ставень был твоей спиной, дерзкий, тогда твоя длинная палка попала бы куда следует! Или, если бы вместо языка у меня во рту была дубина, так я бы до тех пор двигал ею, пока не устал, как один из болтунов, который в продолжение трех часов перед народом вымолачивал пустую солому. Едва взойдет солнце, как этот блюдолиз тащит к нам любопытный сброд. Уж лучше буди нас в полночь и бросай камнями в эти старые доски! Мой последний привет успокоил тебя на три недели. Надеюсь, теперь это будет на более долгий срок. И вы, господа, слушайте меня! Как вороны летят за войском, чтобы пожирать трупы убитых, так вот и он стережет чужестранцев, чтобы опустошить их карманы. А ты, что называешь себя толмачом, когда ты выучился греческому, ты забыл египетский, но запомни следующее: если ведешь чужеземца, то веди его к сфинксу или в храм Пта-Аписа [406] вызнать будущее или веди его в убежище царя в Александрии или в винную лавку Каноп [407], но не к нам, потому что мы не фазаны, и не флейтистки, и не диковинные звери, которым поневоле приходится терпеть, пока на них глазеют. Вы, господа, должны выбрать себе лучшего провожатого, чем эта жестяная побрякушка, которая тогда только и бренчит, когда ее трясут. Что собственно касается лично вас, то я только одно скажу: любопытные глаза — несносные гости, перед которыми разумный хозяин запирает дверь.

Опять испугалась Ирена и прижалась еще крепче к скрывавшим ее столбам. С шумом захлопнулся ставень, который потянул затворник за привязанную к нему веревку, но дряхлые крючки не выдержали толчка, и ставень стал медленно падать.

Сердитый крикун протянул руки, чтобы поддержать и поднять его, но ставень был тяжел, и едва ли бы это ему удалось, если бы молодой римлянин не пришел к нему на помощь. Легко, без всяких усилий, точно ставень был сделан не из тяжелых толстых тесин, а из ивовых прутьев, он рукой и плечом поднял его на прежнюю высоту.

— Еще немного выше! — крикнул ему старик. — Поставь под более острым углом! Подвинь еще немного! Если сегодня ночью посетят меня летучие мыши, я вспомню о вас и передам от вас им поклон!

— Ты лучше сделаешь, если избавишь себя от этого труда, — возразил юноша холодно и важно. — Я пришлю тебе плотника, чтобы снова прикрепил ставень. Просим у тебя извинения за вред, причиненный нами.

Старик выслушал юношу и, смерив его глазами с головы до ног, сказал:

— Ты здраво рассуждаешь и мог бы мне понравиться, если бы находился в другой компании. Плотника твоего мне не надо, пришли только молоток, топор и хороших гвоздей. Если можете мне оказать эту услугу, то отправляйтесь!

— Мы уже уходим, — сказал пестро одетый мужчина женским высоким голосом. — Что же еще остается благоразумному человеку, как не удалиться!

— Убирайся, убирайся, — смеялся старик, — и, если желаешь, прямо в Самофракию, великий Эвлеус; дорогу туда ты еще не забыл, с тех пор как советовал царю бежать туда с его сокровищами. Если же ты не совсем уверен, что найдешь дорогу один, то возьми с собой этого проводника и переводчика, он тебе покажет ее!

Высокий советник царя Птолемея Филометра, евнух Эвлеус, побледнел при этих словах, бросил на старика яростный взгляд и сделал знак молодому римлянину, но последний не имел никакого желания следовать за ним. Сердитый ворчун ему нравился, может быть, потому уже, что он чувствовал, что сам нравился старику, который в проявлении своих симпатий и антипатий явно не церемонился.

Римлянин, не нуждаясь более в своих спутниках, вежливо обратился к евнуху:

— Прими мою благодарность за твое сопутничество и не отвлекайся долее для меня от твоих важных дел и обязанностей.

Эвлеус поклонился и возразил:

— Я знаю, в чем моя обязанность. Царь доверил мне сопровождать тебя. Позволь мне дожидаться тебя вон под теми акациями.

Когда евнух и проводник направились к зеленой роще, Ирена хотела обратиться к старику со своей просьбой, но римлянин остался у кельи и вступил со стариком в разговор, который она не решалась прервать. Тихо вздохнув, девушка поставила доску с хлебом и финиками на камень и, скрестив руки, прислонилась к стене, прислушиваясь к разговору.

— Я не грек, — говорил юноша, — и ты заблуждаешься, если думаешь, что я прибыл в Египет и пришел к тебе из любопытства.

— Но кто приходит в храм для молитвы, тот не выбирает себе таких напарников, как Эвлеус или переводчик. Они тоже едва ли теперь призывают благословение на твою голову. Если бы я был даже вором, я бы не выходил с ними на кражу. Что же тебя привело к Серапису?

— Вот уже ты начинаешь выспрашивать?

— Верно! — кивнул старик. — Как честный купец, я принимаю ту же монету, которой плачу. Ты пришел, чтобы тебе растолковали сон, или хочешь поспать в храме, чтобы увидеть призрак?

— Разве я выгляжу таким сонным, — спросил римлянин, — чтобы спустя час после восхода солнца снова захотел спать?

— Весьма возможно, — продолжал громогласно отшельник, — что ты еще не покончил со вчерашним днем и в заключение пиршества тебе вздумалось посетить нас и проспаться у Сераписа!

— До тебя, по-видимому, многое доходит извне, — заметил юноша, — и если бы я тебя встретил на улице, то принял бы скорее за кормчего или строителя, у которого в подчинении много нерадивых работников. По тому, как рассказывают в Афинах про тебя и тебе подобных, я ожидал найти иное.

— А что же? — засмеялся Серапион. — Предлагая этот вопрос, я рискую опять прослыть любопытным.

— Я бы охотно тебе ответил, но если я скажу тебе правду, то подвергну себя еще большей опасности быть встреченным так же немилостиво, как мой бедный проводник.

— Говори, — сказал старик, — на различные туловища у меня различные одежды, и худшие не для того, кто угощает меня редким судом справедливости. Но прежде чем ты мне дашь отведать горького блюда, назови твое имя.

— Не позвать ли проводника? — спросил молодой римлянин с лукавой улыбкой. — Он мог бы тебе описать меня и рассказать целую историю моего дома. Не прогневайся, меня зовут Публием.

— Такое имя носит из трех твоих соотечественников по крайней мере один.

— Я из рода Корнелиев и даже Сципионов [408], — сказал юноша, понижая голос, как будто ему не хотелось громко произнести свое знатное имя.

— Следовательно, ты высокородный, очень знатный господин, — сказал, кланяясь, отшельник. — Я и так это знал: так величаво шествовать в твои годы и быть таким нежным и сильным может только благородный. Так, следовательно, Публий Корнелий?

— Зови меня Сципионом или лучше просто Публием. Тебя зовут Серапион, и теперь я хочу тебе сказать, что ты желаешь знать. Когда мне рассказывали, что здесь, в храме, есть люди, которые добровольно заключают себя в тесные кельи, с тем чтобы никогда их не покидать, и проводят жизнь в размышлениях и объяснениях снов, я думал, что эти люди или больные, или безумцы, или то и другое вместе.

— Так, так, — перебил Серапион, — но об одном ты не подумал. Ну а если за этими стенами есть люди, которые заточены против их воли, и если я принадлежу к таким пленникам? Я у тебя спрашивал о многом, и ты мне на все ответил, ну так узнай тоже, как я попал в эту ужасную клетку и почему я остаюсь в ней.

Я сын благородных родителей. Отец мой был смотрителем житниц этого храма, македонянин родом, мать — египтянка. Произвела она меня на свет не в добрый час, двадцать седьмого Паофимонда, как этот день называется в священных книгах; этот день злосчастный, и ребенка, родившегося в этот день, должны держать в заточении, иначе он умрет от укуса змеи. Из-за такого несчастного поверья многих моих товарищей по рождению еще раньше заточили в подобные клетки. Отец оставил бы меня на свободе, но мой дядя, составитель гороскопов в храме Пта, имевший большое влияние на мою мать, а также все его друзья нашли еще много дурных предзнаменований для меня; по звездам они прочли много бедствий на моем жизненном пути и уверяли, что боги произнесли это громким голосом. Они до тех пор уговаривали мою мать, пока меня не решили заточить. Мы жили тогда внизу, в Мемфисе. Любящей матери я обязан этим несчастьем, из глубокой любви своей к сыну она принесла мне это горе. Ты вопросительно смотришь на меня? Да, юноша, жизнь покажет, что злейшая ненависть иногда лучше слепой нежности, превысившей всякую меру. Читать и писать и вообще всему, чему учат сына жреца, я выучился, но ни разу, никогда не пытался обучиться терпеливо нести свой жребий.

Когда у меня выросла борода, мне удалось освободиться из заточения и я пустился странствовать по свету. Я был в Риме, Карфагене и Сирии. Наконец мне захотелось опять напиться воды из Нила и я вернулся в Египет. Почему? Потому что иногда бываешь глупцом, для которого вода и хлеб на родине, хотя и в тюрьме, кажутся вкуснее пирогов и вина на свободе, но в чужой земле. В отчем доме я нашел только мать, отец умер от горя. Перед моим бегством мать была статной красавицей, а когда я вернулся к ней, она была уже совсем увядшей и умирающей старухой. «Страх за тебя погубил ее», — сказал мне врач, и это было для меня самым тяжелым ударом. И когда эта добрая, ласковая женщина лежала на смертном одре и нежно гладила меня, дикого Упрямца, умоляя опять вернуться в заточение, я сдался и поклялся ей терпеливо оставаться в клетке до конца своих дней, потому что я как вода на морозе — меня можно или разломить на части руками, или я останусь холоден и тверд, как кристалл. Мать вскоре после моей клятвы умерла. Я держу свое слово, это ты сам видишь, и ты видишь также, как я переношу свою судьбу.

— Довольно терпеливо, — согласился Публий. — Я бы, наверное, еще неукротимее потрясал своими цепями, чем ты, и поверь мне, что тебе даже полезно неистовствовать так, как недавно.

— Как сладкому вину с Хиоса, — прибавил отшельник, прищелкнув языком, будто только что попробовал благородного напитка. Высунув свою косматую голову из окна, он заметил Ирену и весело крикнул ей: — Что ты там делаешь, дитя? Ты стоишь, точно поджидаешь счастье, чтобы пожелать ему доброго утра.

Девушка быстро схватила доску, свободной рукой пригладила волосы и, покраснев, приблизилась к мужчинам. Публий с удивлением и восторгом остановил на ней взгляд.

В это время кто-то еще, вышедший из рощи акаций, приблизился к римлянину и, услыхав слова Серапиона, громко заговорил, раньше чем совсем подошел к ним:

— Тот человек сказал, что девушка ожидает счастья? Но ты слышишь, Публий, и, конечно, не станешь мне возражать, что она сама приносит счастье везде, где появляется?

Сказавший эти слова был молодой грек, щеголевато одетый. Чтобы подать руку своему другу Публию, он воткнул за ухо гранатовые цветы граната, которые держал в правой руке, и потом обратил к Серапиону красивое заносчивое, словно выточенное лицо, нежное и тонкое, как у девушки. Своей фразой ему хотелось обратить на себя внимание старика.

— С назиданием Платона прекрасно и справедливо поступать, приближаюсь я к тебе! — воскликнул грек и потом продолжал спокойнее: — Правда, ты не нуждаешься в этом напоминании, ты ведь принадлежишь к тем, которые добиваются настоящей, так называемой внутренней свободы; кто же свободнее того, кто ни в чем не нуждается? Так как нет благороднее свободнейшего из свободных, то прими дань моего уважения и позволь тебе передать поклон Лисия из Коринфа, который охотно, как Александр [409], восхитился бы тобой, египетским Диогеном [410], если бы ему дозволено было из отверстия твоего не особенно привлекательного жилища постоянно любоваться образом этой прелестной девушки…

— Довольно, молодой господин! — перебил Серапион быстрый поток слов грека. — Эта девушка принадлежит вашему храму, и кому вздумается говорить с ней так, как с какой-нибудь флейтисткой, тот будет иметь дело со мной, ее защитником. Да, со мной, а твой приятель может засвидетельствовать, что невыгодно связываться с подобными мне… Отойдите, молодые господа, и дайте сказать девушке, что она желает.

Когда Ирена подошла к отшельнику и быстро и тихо рассказала, что она наделала и что теперь ее ждет сестра, Серапион сперва громко рассмеялся, потом, понижая голос, весело поддразнивая ее, как отец любимицу-дочку, сказал:

— Она съела за двоих и теперь на цыпочках тянется к моему окну, как будто под этими одеждами один только воздух, а не наевшееся по горло смертное дитя. Мы смеемся, а Клеа, бедняжка, голодает?

Ирена не ответила ни слова, но еще выше приподнялась на пальцах, обратила личико к Серапиону, кивнула утвердительно несколько раз своей хорошенькой головкой и посмотрела прямо в глаза старику взглядом, полным лукавства и искренней просьбы.

Отшельник воскликнул:

— Ты хочешь, чтобы я отдал свой завтрак Клеа? Но у меня ничего нет, кроме нескольких финиковых косточек. Да ведь у тебя на дощечке лежит сносный завтрак!

— Это дар старого Фибиса в жертву Серапису, — возразила девушка.

— Гм… Гм… Да, конечно, — бормотал старик. — Если это для бога… Хотя он менее нуждается в нем, чем бедный проголодавшийся смертный.

Потом старик продолжал строго и важно, как учитель, неосторожно проговорившийся в присутствии ученика и желающий загладить свой промах:

— Конечно, нельзя трогать порученных тебе вещей. Сперва бог, потом люди. Если б я знал, как… Ах, клянусь душой моего отца, Серапис сам шлет нам то, что нам нужно! Эй, благородный Сципион или, как я тебя должен звать, Публий, подойди ко мне и посмотри туда, в ту сторону акаций. Видишь ты там моего любимца, проводника, и хлеб, и жареных курочек, что ваш невольник вынимает из кожаной сумки? Теперь он поставил кружку с вином на ковер, разостланный перед громадными ногами Эвлеуса. Сейчас они позовут вас обедать, а я знаю одного хорошенького голодного ребенка, у которого белая кошка сегодня утром стянула завтрак. Принесите мне полхлеба и куриное крылышко и, если можно, также один гранат или один из персиков, которые вертит теперь в своих жирных пальцах евнух. Впрочем, можно бы было и оба персика, у меня найдется применение для обоих.

— Серапион! — с тихим укором шепнула Ирена и потупилась, но грек воскликнул горячо:

— Больше, гораздо больше я могу тебе принести. Я бегу сейчас…

— Оставайся, — произнес Публий решительно, удерживая его за плечо. — Серапион ко мне обратился с просьбой, и я хочу сам услужить моему другу.

— Ну, так иди! — крикнул грек вослед быстро удаляющемуся Публию. — Ты мне не даешь возможности получить благодарность с прелестнейших губок в Мемфисе. Смотри, Серапион, как он спешит! Бедный Эвлеус должен встать. Гиппопотам и тот мог бы поучиться у него неуклюжести. Вот это я называю скоро решать дела. Римлянин никогда не спрашивает, он просто берет. Теперь у тебя все, что нужно. Как дойная корова, от которой отняли теленка, смотрит Эвлеус ему вслед. Я бы тоже охотнее сам съел эти персики, чем смотрел, как их уносят. Если б народ на форуме мог видеть это! Публий Корнелий Сципион Назика [411], родной внук великого африканца [412], как простой невольник, прислуживающий на пиршестве, несет в каждой руке по блюду! Ну, Публий, какую добычу несет Рим-завоеватель домой?

— Сладкие персики и жареного фазана, — засмеялся Корнелий и подал в окно отшельнику два блюда. — Еще останется довольно для тебя, старик!

— Спасибо, большое спасибо! — воскликнул Серапион, подозвал Ирену к себе, дал ей золотистый белый хлеб, половину жаркого, уже разрезанного евнухом на две части, два персика и тихо прошептал:

— За остальным, когда те уйдут, сама Клеа может прийти ко мне. Теперь благодари доброго господина и уходи!

Одно мгновение девушка стояла смущенная и безмолвная перед римлянином. Краска стыда залила ее лицо до нижней губки с маленькими сверкающими зубками, и она боялась встретиться со строгим взором черных глаз незнакомца. Потом собралась с духом и сказала:

— Ты очень добр. Я не умею быть красноречивой, но сердечно тебя благодарю.

— Твоя сердечная благодарность, — ответил Публий, — украшает мне это великолепное утро. Я бы желал на память о тебе взять одну из фиалок в твоих волосах.

— Возьми все! — вскричала Ирена, быстро высвободила букетик из волос и протянула его римлянину, но раньше, чем тот успел взять цветы, она отвела руку и с важной миной добавила: — Царица держала их в своих руках! Моя сестра Клеа получила их вчера во время процессии.

При этих словах лицо Публия приняло строгое выражение, и коротко и резко он спросил:

— У твоей сестры черные волосы, она выше тебя, и в процессии на голове у нее был золотой венок? Она подарила тебе эти цветы? Так ведь? Ну, так этот букетик она получила от меня. Хотя она его и взяла, но, по-видимому, он ей не очень понравился. Что ценят, того не отдают, и потому его можно бросить!

При этом Публий перебросил цветы за дом и продолжал уже ласковее:

— Ты, дитя, будешь вознаграждена за потерянное украшение. Лисий, дай мне твои гранатовые цветы!

— Ну, нет, — отвечал тот. — Ты хотел сам услужить твоему другу Серапиону и не позволил мне принести персики. Теперь я желаю собственными руками поднести цветы прекрасной Ирене.

— Прими их от него, — сказал Публий и гордо повернулся спиной к девушке, а Лисий положил гранатовые цветы на дощечку в руках Ирены. Испуганная резким обращением римлянина, девушка робко поклонилась и быстро направилась к дому.

Публий задумчиво смотрел ей вслед. Лисий ему крикнул:

— Что же это такое? Илисегодня веселый Эрос [413] заблудился в мрачном храме Сераписа?

— Это было бы нехорошо, — прервал его отшельник, — потому что Цербер у ног вашего бога быстро бы оборвал крылья ветреному юноше.

Старик многозначительно посмотрел на молодого грека.

Если он даст схватить себя трехголовому чудовищу, — засмеялся Лисий. — Пойдем же, Публий. Эвлеус слишком давно нас ждет.

— Ступай к нему, — отвечал римлянин. — Я скоро приду, мне еще надо сказать несколько слов Серапиону.

С уходом Ирены старик все свое внимание обратил в сторону акаций, где все еще завтракал евнух. Когда Публий его окликнул, отшельник заговорил, негодующе потрясая своей косматой головой:

— Твои глаза видят не хуже моих. Посмотри, как этот человек двигает челюстями и причмокивает губами. Здесь, возле храма Сераписа, можно узнать образ мыслей человека, наблюдая его во время еды. Ты знаешь, что не по доброй воле сижу я в этой клетке, но только за одно я ей благодарен — от меня далеко то, что какой-нибудь Эвлеус называет наслаждением.

— Ты гораздо больше философ, чем хочешь казаться, — заметил Публий.

— Я не хочу никем казаться, — возразил старик, — мне все равно, что другой обо мне подумает. Но человек, не имеющий никакого дела, чей покой редко нарушается, на многое вырабатывает свое собственное воззрение. Если такой человек называется философом, то зови меня так, если хочешь. Когда тебе будет нужен какой-нибудь совет, приди опять ко мне; ты мне очень нравишься, и, может быть, ты даже можешь мне оказать огромную услугу.

— Скажи только, — прервал его римлянин. — От всего сердца я желал бы быть тебе полезным.

— Не теперь, — тихо сказал Серапион, — но приходи опять, когда у тебя будет свободное время, только, конечно, без твоих сегодняшних спутников, во всяком случае без Эвлеуса: из всех мошенников, когда-либо виденных мной, этот — самый худший. Впрочем, я сегодня же тебе скажу, что дело идет не обо мне — чего я мог бы себе желать? — а о счастии и несчастии носительниц кружек — ты их видел обеих, и они нуждаются в защите.

— Не ради тебя я сюда пришел, а ради старшей — Клеа, — откровенно сознался юноша. — В ее походке и глазах есть что-то такое, что другого удержало бы на почтительном расстоянии, а меня влечет. Как попала эта величавая женщина в ваш храм?

— Если ты опять придешь, я расскажу тебе историю сестер и чем они обязаны этому Эвлеусу. Теперь ступай, и знай, что этих девушек здесь хорошо охраняют; это я говорю не на твой счет, а относительно грека — он ловкий молодчик. Когда ты узнаешь, кто они, ты охотно придешь им на помощь.

— Я и теперь это сделаю с искренней радостью, — ответил Публий, прощаясь с отшельником, и затем обратился к Эвлеусу: — Чудесное утро!

— Оно было бы для меня еще прекраснее, если бы ты так долго не лишал меня твоего общества, — ответил евнух.

— Это значит, — вставил римлянин, — что я заговорился дольше, чем ты находишь это благоразумным.

— Ты поступаешь по обыкновению твоих соплеменников, — отвечал евнух, низко кланяясь, — они даже царей заставляли ждать в передней.

— Но ты не носишь короны, а старый царедворец ведь умеет терпеливо ждать…

— Коль скоро приказывает царь, — перебил Эвлеус, — седеющий царедворец молчит, если юношам нравится не оказывать ему внимания.

— Это относится к нам обоим, — обратился Публий к Лисию. — Теперь отвечай ты, я уже довольно наслушался и наговорился.

III

Как ноги Ирены не переносили жестких ремней, так и душа ее была в высшей степени чувствительна к резкому слову.

Поэтому речи римлянина и его поведение несказанно ее огорчили. С опущенной головой, со слезами на глазах шла она домой, как вдруг взгляд ее упал на персики и на жаркое.

Она вспомнила о сестре и о том, с каким удовольствием бедняжка будет есть вкусные яства. Ротик ее опять улыбался, радость засветилась в глазах, и ускоренным шагом она быстро направилась к дому.

Что Клеа непременно спросит про фиалки и что римлянин к ней отнесся с большим вниманием, чем всякий другой снисходительный незнакомец, ей не пришло на ум.

Кроме сестры, у нее не было подруги, а по окончании работ, когда другие девушки, полные ожидания и страха, говорят 6 радостях и страданиях любви, они обыкновенно возвращались домой такими усталыми, что сон был для них самым желанным отдохновением. Когда же выдавались свободные часы, то Клеа всегда рассказывала ей о родительском доме. Ирена живо интересовалась этими рассказами, перебивала сестру расспросами и даже напоминала некоторые события и факты детства, которые, как ей казалось, она запомнила, но в действительности слышала раньше от сестры и нарисовала в своем пылком воображении.

Клеа не заметила долгого отсутствия Ирены; обессиленная голодом и усталостью, она скоро заснула.

Горькое выражение сошло с ее лица, румянец вернулся на побледневшие щеки, на полуоткрытых губах проскользнула улыбка.

Эта красавица была рождена не для одиночества и отречения, а для всех радостей жизни и любви, которых теперь она была лишена.

В комнате сестер было душно и тихо.

Слышно было жужжание мухи, кружившейся над пустой чашкой, и неровное дыхание спящей.

На лице спавшей румянец становился все ярче, губы открылись, словно для поцелуя; вот поднялись руки, и сквозь сон, как бы удерживая кого-то, она нежно заговорила:

— Нет, нет, прошу тебя, мой милый… — Но поднятые руки упали на сундук, на котором сидела Клеа, и она проснулась. С блаженной улыбкой на устах медленно полуоткрыла она глаза, но, по мере того как приходила в себя, глаза ее открывались все шире и с ужасом глядели в пространство, как на что-то необычайное. Так просидела она некоторое время без движения, потом провела рукой по лбу и глазам и, вздрогнув, прерывисто прошептала, стиснув зубы:

— Что со мной? Откуда такие мысли? Какие злые духи заставляют нас во сне делать такие вещи и чувствовать то, что наяву мы должны гнать далеко от сердца и ума? Я должна презирать свою слабость и ненавидеть тот образ, а я позволила ему меня обнять и не только не чувствовала негодования, а напротив, невыразимо сладкое чувство проникло мне в душу.

Она крепко стиснула ладони и, уронив руки на колени, заговорила, качая головой, другим, более нежным тоном:

— Конечно, это был только сон и… вечные боги… если мы спим… что же из этого? Так должно ведь случиться! К нечистым помыслам я прибавляю еще неправду про себя! Нет, не злой дух послал мне этот сон, это было только олицетворение того, что я чувствовала вчера, третьего дня и раньше, когда этот знатный чужеземец смотрел мне в глаза властным взглядом и когда он мне протянул фиалки. Разве я тогда отвернулась от него, разве ответила на его смелость негодующим взглядом? Разве я не могла взглядом же прогнать врага? Прежде это мне всегда удавалось, если мужчина нас преследовал, а вчера я не смогла. Чего хочет от меня чужестранец? Чего требует его повелительный взор, преследующий меня всюду, куда бы я ни повернулась, и даже во сне не дающий мне покоя? Зачем я смотрела на него? Яд горит в сердце моем, но я разрушу все и, когда вернется Ирена, разорву фиалки или отдам их ей. Пусть она их потом выбросит. Я хочу остаться чистой, даже во сне; что же мне еще остается, кроме чистоты?

Грустные размышления ее были прерваны Иреной. Звук голоса сестры успокоительно подействовал на молодую девушку и согнал горькое выражение с ее прекрасного лица. Глубоко вздохнув, Клеа прошептала:

— Пока она со мной и я слышу ее голос, я еще не совсем несчастна.

Передав по дороге скромный дар отшельника Фибиса одному из прислужников храма, Ирена вошла в дом и, скрыв за спиной доску с подарком римлянина, закричала сестре с порога:

— Отгадай, что я тебе принесла?

— Хлеб и финики от Серапиона, — отвечала Клеа.

— О нет! — закричала Ирена, подавая сестре тарелку. — Лучшие лакомства царей и богов. Потрогай только этот персик, он точно щечки маленького Фило! Если я всегда буду приносить тебе такие блюда, то ты должна желать, чтобы каждое утро я съедала твой завтрак. А знаешь ты, кто это все подарил нам? Нет, этого тебе ни за что не отгадать! Это мне дал знатный римлянин, тот самый, от которого вчера ты получила фиалки.

Клеа вспыхнула и строго и коротко спросила:

— Ты почему это знаешь?

— Он мне сам сказал, — проговорила Ирена изменившимся голосом. Глаза сестры прямо смотрели на нее с непривычным ей строгим выражением.

— Где же фиалки? — продолжала Клеа.

— Он взял их, а его друг дал мне эти гранатовые цветы, — лепетала Ирена. — Римлянин сам мне хотел их дать, но грек, красивый веселый юноша, не позволил этого и положил мне цветы на доску. Возьми их, но только не смотри так на меня, я не могу этого переносить.

— Мне их не надо, — с горечью проговорила Клеа; потом, опустив глаза, тихо спросила:

— Фиалки римлянин оставил у себя?

— Оставил… нет, Клеа, нет, я не хочу тебя обманывать! Он забросил их за дом и при этом говорил такие жестокие слова, что я испугалась и убежала. Я чувствовала уже слезы на глазах. Что у тебя с римлянином? Мне так страшно, так страшно, как бывает в бурю, которой я так боюсь. Как побледнели твои губы! Это от долгого голода. Ешь скорей! Ах, Клеа, зачем смотришь ты так на меня, так мрачно и обреченно? Я не могу вынести этого взгляда, я не могу!

Ирена громко зарыдала, сестра подошла к ней, погладила ее мягкие волосы, поцеловала и ласково сказала:

— Я не сержусь на тебя, дитя, и не хочу тебя огорчать. Если бы я могла плакать, как ты, когда черные тучи облегают Мое сердце, тогда скоро бы показалось ясное солнце, как у тебя.

Теперь осуши твои слезы, иди в храм и спроси, когда мы должны идти на спевку и когда начнется церемония.

Ирена покорно, с опущенной головой вышла на воздух, но глаза ее опять засверкали, когда она подумала о церемонии, и ей пришло в голову, что, вероятно, она там увидит веселого друга римлянина. Она вернулась, поставила цветы в чашечку, из которой утром вынула фиалки, весело кивнула сестре и пошла в храм, размышляя по дороге, как лучше приколоть цветы для процессии, на голову или на грудь? Во всяком случае она должна их надеть, чтобы показать, что умеет ценить подобный подарок.

Оставшись одна, Клеа схватила тарелку с фазаном и отдала его кошке, отвернув лицо; запах жаркого пробуждал в ней обидные воспоминания.

Потом она взяла персик и подняла уже руку, чтобы бросить его в отверстие в крыше, но, вспомнив, что Ирена и маленький Фило, сын привратника, будут очень рады полакомиться, положила его обратно на тарелку и взялась за хлеб. Голод ее страшно мучил.

Она уже хотела разломить золотистый хлебец, но тоже бросила его обратно на тарелку и пробормотала:

— За это тоже мне нечего его благодарить, но я не выброшу дара божьего, как он мои фиалки, потому что это грех! Хлеб насыщает голодного, и за это добро, вероятно, боги ему воздадут. Но между мной и им все кончено, и если он явится сегодня на процессию и опять будет смотреть на меня, я сумею заставить себя избежать его взоров. Я так хочу и так будет! Вечные боги и ты, великий Серапис, помогите мне, без вашей помощи мне не забыть его! Помогите мне остаться чистой в моих помыслах!

Она бросилась на землю возле сундука, прижалась пылающим лбом к жесткому дереву и пробовала молиться.

Только об одном просила она богов: дать ей силы забыть человека, похитившего ее душевный покой.

Как быстрые облака, проносясь по небу, застилают жрецу наблюдаемое им светило, как шум улицы заглушает священную песню, так перед глазами бедной девушки носился образ того мужчины, от власти которого она тщетно хотела освободиться, обращаясь к богам. Она была похожа на человека, собравшего все свои силы, чтобы поднять огромный камень, и упавшего под его тяжестью. И вот он лежит, и нет у него силы сбросить непосильное бремя. И напрасно старалась Клеа прогнать образ своего врага. Незримо, но властно, он вторгался в ее душу.

Она перестала бороться с собой, поднялась с земли, умыла холодной водой пылающее лицо и подтянула ремни сандалий; в храме, в священной близости богов, она надеялась найти поддержку и утешение.

В дверях она столкнулась с Иреной, которая ей сообщила, что из-за шествия, назначенного сегодня на четыре часа дня, занятия пением отложены.

Клеа направилась к храму, а Ирена сказала ей вслед:

— Возвращайся скорей; скоро надо будет носить воду для жертвоприношений.

— Иди одна на работу, — попросила Клеа, — теперь понадобится немного воды, потому что храм скоро опустеет по случаю процессии. Достаточно нескольких кувшинов. Дома я оставила для тебя хлебец и один персик, другой я отдам маленькому Фило.

IV

Не слушая возражений Ирены, Клеа быстро шла к храму.

Она не обратила внимания ни на богомольцев, которые стояли в притворе, низко склонившись или высоко подняв руки, ни на египтян, стоявших на коленях на каменных плитах.

Клеа вступила в большой зал святилища, в который могли входить только посвященные и, как она, служившие при храме.

Кругом, словно стебли гигантских лилий, гордо возвышались стройные колонны, увенчанные выточенными из камня цветами. На каменном своде, изображавшем небо, блистали золотые созвездия, планеты и неподвижные звезды. Они мерцали с высоты величавых сводов.

Да, здесь было сумрачно и достаточно тихо для общения с божеством.

Обступившие девушку колонны казались ей колоссальными растениями; фимиам, голубыми струйками вившийся из чашечек цветов на капителях, опьянял девушку и возбуждал ее обострившиеся от голода и волнения чувства.

С поднятыми к небу глазами, со скрещенными руками прошла она через зал и нерешительными шагами приблизилась к другому, маленькому и низкому помещению, на заднем плане которого тяжелый драгоценный занавес скрывал бронзовые двери главного святилища.

Клеа не имела права приближаться к этому святому месту, но сегодня она была исполнена такого страстного желания искать помощи у богов, что на этот раз нарушила запрет.

Полная набожного страха, она упала возле дверей главного святилища и прижалась лицом к дверному столбу.

Непреодолимое желание найти силы, управляющие течением нашей жизни, свойственно каждому народу, каждому человеку. Оно так же укоренилось в нас, как стремление видеть свет и слышать звуки. Врожденная способность к религиозному чувству, подобно другим наклонностям, не у всех одинакова. В Клеа религиозное чувство было очень сильно развито набожной матерью, отец же учил ее постоянно быть правдивой и неумолимо справедливой как по отношению к другим, так и к самой себе.

Позднее она ежедневно прислуживала в храме божества, которого она привыкла считать за величайшего и могущественнейшего из всех небожителей. Часто она видела издали, когда занавес дверей главного святилища сдвигался в сторону, тонувшее в полумраке изображение Сераписа с Цербером у ног. Внезапно луч света врывался во мрак и яркой полосой скользил по челу бога, пока жрецы прославляли его милосердие.

Иногда случалось, что стоявшие у подножия божества светильники сами зажигались и внезапно гасли.

Вместе с другими набожными людьми Клеа чтила великого властителя, который вместо каждого угасшего солнца творит новое и вызывает новую жизнь из смерти, поднимает до себя возрожденного мертвеца, если он служил правде на земле и на загробном суде не был осужден.

Правду, которой учил ее отец, как высший идеал жизни Серапис предпочитает всем добродетелям. Клеа так часто представляла себе этого бога в человеческом виде, что малопомалу его образ в ее воображении принял серьезные, но мягкие черты ее отца. По временам ей казалось, что она слышит голос отца, оторванного от нее и теперь тяжело страдающего за свою справедливость, но никогда не сказавшего ей ни одного слова, которое бы не было достойно самого божества.

Тесно прижавшись к столбу в темном углу святилища, Клеа чувствовала около себя близость отца и беспощадно обвиняла себя за то, что позволила нечистым желаниям проникнуть в сердце, что она была не искренна с собой и сестрой. Если ей не удастся вырвать из сердца образ римлянина, она принуждена будет или обманывать Ирену, или смутить беззаботный покой простодушного, впечатлительного ребенка, которому она заменила мать.

Насколько глубоко воспринимала Клеа даже мелочи, настолько же легко Ирена относилась ко всему трудному и серьезному. Клеа была подобна сырой глине, на которой даже мотылек оставляет свой след. Ирена была зеркалом, на котором быстро исчезает след, оставляемый дыханием.

— Великий боже, — шептала Клеа, — огненными чертами запечатлел римлянин образ свой в моей душе. Помоги мне стереть его, помоги мне стать непорочной, как прежде, чтобы снова могла я правдиво и без притворства смотреть в глаза Ирене, чтобы опять я могла говорить все, что думаю, и поступать так, как желал бы мой отец.

Так молилась она, как вдруг шаги и голоса двух мужчин, приближавшихся к главному святилищу, прервали ее молитву.

Мысль, что она находится в запрещенном месте, что ее строго накажут, если обнаружат в этом убежище, проникла в сознание девушки.

— Замкни ту дверь, — прошептал один из вошедших своему спутнику и указал на двери, ведущие из зала с колоннами в соседнее помещение, — из посвященных тоже никто не должен знать, что ты для нас тут готовишь.

Клеа узнала голос главного жреца и думала выступить вперед и сознаться в своем проступке, но не сделала этого, хотя и не боялась наказания, а еще глубже забилась в свой угол. Двери закрылись, и в зале наступила полная темнота.

Теперь она слышала, как открыли завесу и двери, замыкавшие святилище, как сверлили что-то буравом, раздавались удары молота и визжание напильника. В святилище мерцал слабый свет.

Тихое святилище обратилось в кузнечную мастерскую, но молодой девушке казалось, что стук ее сердца заглушал гром бронзовых орудий Кратеса, старейшего из жрецов Сераписа. Он заведовал священной утварью, имел дело только с верховным жрецом и славился искусством между соотечественниками-греками исправлять металлическую посуду, делать крепкие замки и сплавлять золото с серебром.

Пять лет тому назад, когда сестры пришли в храм, Ирена очень боялась этого широкоплечего человека, ростом с карлика. На лице его было столько складок, что оно походило на пробку, в ногах у него угнездилась какая-то мучительная болезнь, которая часто не позволяла ему ходить. Его забавлял страх Ирены, и всегда, когда он встречал эту девочку, которой в то время не было еще одиннадцати лет, он вытягивал губы к красному носу и страшно хрюкал, чтобы напугать ее еще больше.

Он не был зол, однако у него не было ни жены, ни детей, ни сестер, ни братьев, ни друзей, а каждый из нас так живо желает внушить другому существу хоть какое-нибудь чувство, и многие предпочтут лучше наводить страх, чем остаться незамеченными.

Кратес считался нелюдимым и самым строгим из всех служителей храма, но Ирена давно уже не боялась его и даже просила иногда Кратеса, со свойственной ей чарующей лаской, сделать опять страшное лицо. Старик смеялся и исполнял ее желание, а она, к обоюдному удовольствию, со страхом убегала. Когда Ирена, повредив себе ногу, не выходила несколько дней из дому, случилось неслыханное дело: Кратес с участием расспрашивал Клеа, что случилось с сестрой, и дал для Ирены пирожок.

За все время, пока Кратес работал, не было произнесено ни одного слова между ним и верховным жрецом. Но вот старик отбросил молот и сказал:

— Я неохотно занимаюсь делами подобного рода, но это мне, кажется, удалось. Теперь всякий прислужник храма, спрятавшись за жертвенником, может зажигать и тушить светильники, так что даже самый большой умник не заподозрит обмана. Стань за дверью большого зала и скажи слово!

Клеа слышала, как верховный жрец заговорил нараспев:

— Повелит он ночи — и она становится днем; прикажет погасшему светильнику — и он ярко горит. Если ты присутствуешь здесь, Серапис, явись нам!

Яркий луч света вырвался в это мгновение из санкториума и моментально погас, когда верховный жрец запел:

— Так ярким светом озаряешь ты детям своим истину и мраком наказываешь их за ложь.

— Еще раз? — спросил Кратес таким тоном, который ясно говорил, что ему не хотелось повторения.

— Я должен просить тебя только об одном, — отвечал верховный жрец, — чтобы на этот раз игра эта нам удалась лучше, чем раньше. Я всегда был уверен в твоем искусстве, но подумай, о чем теперь идет дело. Оба царя и царица, вероятно, будут присутствовать на торжестве. Филометр и Клеопатра будут во всяком случае, а им трудно отвести глаза. Кроме того, их будет сопровождать римлянин, уже четвертый раз принимающий участие в процессии. Если я верно его понял, он, как и большинство знатных римлян, принадлежит к тем людям, которые больше всего рассчитывают на самих себя. Если нужно, они довольствуются старыми богами их отцов, и все чудеса, которые мы им показываем, они не принимают на веру, а все размеряют и взвешивают своим трезвым умом. Люди такого сорта, которые не стыдятся молиться, не философствуют, а заботятся только о том, чтобы правильно поступать, — самые опасные противники всего сверхъестественного.

— А естествоиспытатели в Мусейоне? — спросил Кратес. — Они признают только то, что они могут видеть и наблюдать лично.

— Потому-то их так легко провести с помощью твоего искусства, — возразил верховный жрец, здесь они видят действие без причины, а невидимые причины они склонны относить к сверхъестественным. Открой теперь двери, выйдем на воздух через боковую дверцу. Прошу тебя, возьмись на этот раз сам помогать Серапису! Подумай, ведь Филометр только тогда утвердит за нами пахотное поле, если покинет храм, глубоко потрясенный величием нашего бога. Можно будет ко дню рождения царя Эвергета, который должен праздноваться в Мемфисе, устроить новое чудо!

— Посмотрим, — отвечал Кратес. — Сперва я должен собрать замок для больших ворот гробниц Аписа; он у меня так давно лежит в мастерской, что всякий может открыть ворота, просунув гвоздь в дырку под задвижкой, и закрыть, толкнув железный болт. Пошли за мной, перед тем как начнут показывать молнии. Несмотря на мои убогие ноги, я приду. Уж раз я взялся за такое дело, надо самому и довести его до конца, но я хотел бы думать, что и без подобных обманов…

— Мы не обманываем, — строго перебил своего помощника верховный жрец, — мы только показываем близоруким детям земли могущество божества в форме, видимой им и понятной.

С этими словами он повернулся спиной к Кратесу и через боковую дверь покинул зал. Кратес открыл бронзовые двери и, складывая свои инструменты, сказал самому себе так громко, что Клеа ясно слышала из своего убежища:

— Мне все равно, но обман есть обман; только бог может обмануть царя или ребенок — нищего.

«Обман есть обман», — повторила Клеа, выходя из своего угла, после того как кузнец ушел из храма.

Она остановилась в большом зале и осмотрелась вокруг.

В первый раз она заметила вылинявшие краски на стенах, повреждения, которые время наложило на колонны, и стертые плиты пола.

Приторно сладким показался ей запах фимиама. Проходя мимо одного старца, в молитвенном усердии поднявшего руки, она взглянула на него с сожалением.

Пройдя пилоны, замыкавшие собственно святилище, она обернулась и, пораженная, покачала головой. Ни один камень в храме Сераписа не изменился с тех пор, как она час тому назад вошла в него, и тем не менее храм показался ей совсем другим и чуждым, точно ландшафт, который мы привыкли видеть во всей прелести весны, мы вдруг увидели зимой с обнаженными деревьями.

Когда Клеа услышала слова жреца-кузнеца: «Обман есть обман», она почувствовала острую боль в груди и не могла сдержать слез, наполнивших ее непривычные плакать глаза; когда ее собственные уста повторили жестокий приговор Кратеса, слезы ее высохли и, взволнованная, она смотрела на храм так, как смотрит путешественник, прощающийся со своим любимым другом, потом вздохнула легче, выпрямилась и гордо отвернулась от святилища Сераписа. Но на сердце у нее было тяжело.

У жилища привратника навстречу ей попался ребенок. Подняв ручки, он шел к ней колеблющимися шагами.

Клеа подняла его, нежно целуя, и попросила у жены привратника кусок хлеба. Голод начинал ее сильно мучить. Пока она ела сухой хлеб, ребенок взобрался к ней на колени и большими глазами следил за движениями ее рта и рук.

Это был мальчик лет пяти с такими слабыми ножками, что они едва могли носить его маленькое тело, но с прелестным личиком. Обыкновенно оно казалось безжизненным, но когда маленький Фило завидел молодую девушку, глазки его радостно заблестели.

— Возьми это молоко, — сказала привратница, подавая Клеа глиняную чашку. — Его очень мало, и я не могла бы тебе его предложить, если бы Фило ел так же, как другие дети. Но он пьет две капли, точно ему больно глотать, съест кусочек и больше ничего не берет, если даже его бьют.

— Но ты его не бьешь больше? — спросила с упреком Клеа и прижала к себе ребенка.

— Мой муж… — отвечала женщина, смущенно перебирая свое платье. — Ребенок родился в хороший день и час, а до сих пор остается слабым и не умеет говорить, и это сердит Пианхи.

— Он опять все испортит! — невольно вскрикнула девушка. — Где он?

— Его позвали в храм.

— Разве вас не радует, что Фило называет его отцом, тебя матерью, а меня зовет по имени и многое уже понимает? — спросила Клеа.

— О, конечно, — согласилась женщина. — Он уже говорит, потому что ты учишь его говорить, и мы тебе очень благодарны.

— Благодарности я не требую, — перебила ее девушка, — я требую, чтобы вы не бранили и не наказывали мальчика, а радовались вместе со мной. Ведь вы сами видите, как мало-помалу просыпается его бедный дремлющий ум. Если все так пойдет и дальше, то милая крошка станет совсем разумным и понятливым ребенком. Как зовут меня, милый?

— Ке-еа, — ответил малютка и улыбнулся своему другу.

— Ну, теперь попробуй назвать то, что у меня в руках. Что это? Я вижу, что ты знаешь. Как это называется? Скажи мне на ушко. Да, да, верно, мо-мол-молоко, верно, милый, это молоко. Ну, подними свою мордочку и хорошенько повторяй за мной, ну, еще раз, еще опять, когда ты верно скажешь это слово двенадцать раз, я тебя поцелую. Ну, ты заслужил, где тебя целовать? И здесь, и вот здесь. А это что? Твое у…? Твое ухо! Да, верно, а это твой нос!

Взор ребенка становился все яснее и яснее при этом ласковом обучении, и ни маленький ученик, ни Клеа не чувствовали себя утомленными, когда, спустя час, раздавшийся удар по металлу прервал их занятия.

Когда молодая девушка хотела уйти, мальчик с плачем прижался к ней, она взяла его на руки и отнесла к матери, потом поспешила домой, чтобы одеть сестру и одеться самой для процессии. По дороге к пастофориуму она опять думала о сегодняшнем посещении храма и о своей молитве.

«Перед святилищем, — сказала она себе, — мне не удалось освободить свою душу от того, что ее смущало, и удалось тогда, когда я учила говорить бедного ребенка. Значит, боги могут выбирать для себя святилищем любое непорочное место, а душа ребенка разве не чище жертвенника, перед которым поругана правда?»

На пороге дома ее встретила Ирена. Она уже убрала волосы, украсила их гранатовыми цветами и спросила сестру, как та ее находит.

— Ты похожа на саму Афродиту [414], — сказала та, целуя ее в лоб.

Поправив складки одежды сестры и прикрепив украшения, Клеа начала одеваться сама. Когда она завязывала сандалии, Ирена ее спросила:

— Отчего ты так горько вздыхаешь?

Клеа отвечала:

— Мне кажется, что сегодня во второй раз я лишилась родителей.

V

Церемония кончилась.

После службы в греческом серапеуме, на которой присутствовал Птолемей Филометр, он утвердил за жрецами не целое поле, как они просили, а только небольшую часть.

Когда двор отправился в Мемфис и процессию распустили, сестры возвращались домой. Ирена — улыбающаяся, с пылающими щеками, Клеа — с мрачным, почти грозным блеском в глазах.

Не говоря ни слова, подходили они к своему жилищу. В это время храмовый служитель окликнул старшую сестру и потребовал, чтобы она следовала за ним, так как верховный жрец желает с ней говорить.

Молча передала Клеа сестре свой кувшин и последовала за служителем. Ее привели в помещение храма, где хранилась священная утварь. В ожидании жреца Клеа опустилась на сиденье.

Мужчины, которые утром заходили в пастофориум, следовали за процессией с царской фамилией.

После того как кончилось торжество, римлянин Публий отделился от своих спутников и быстро пошел, не прощаясь и ни на кого не смотря, к пастофориуму, к келье отшельника Серапиона.

Старик еще издали узнал юношу, твердая и гордая походка которого сильно отличалась от неспешных шагов жрецов Сераписа, и дружески его приветствовал.

Публий, холодно и серьезно его поблагодарив, горько и резко сказал:

— Время мое ограничено. Я скоро собираюсь покинуть Мемфис. Но так как я обещал выслушать твою просьбу, то, чтобы сдержать свое слово, я пришел к тебе. До твоих девушек, о которых ты мне хочешь говорить, мне нет никакого дела. Я столько же ими интересуюсь, как этими ласточками, пролетающими над домом.

— Однако сегодня утром ради Клеа ты предпринял большую прогулку, — возразил Серапион.

— Чтобы подстрелить зайца, я ходил гораздо дальше, — отвечал римлянин. — Мы, мужчины, преследуем дичь не из-за обладания ею, а потому, что нас увлекает охота, но встречаются также женщины с наклонностями охотника. Вместо копья и стрелы, они посылают пылкие взгляды, а когда они уверены, что попали в цель, оставляют дичь в покое. В таком же роде твоя Клеа, а хорошенькая малютка, приходившая сегодня утром, смотрит так, будто не прочь, чтобы за ней поохотились; мне одинаково не нравится быть ни дичью, ни охотником за девицами. Дела в Мемфисе у меня займут еще три дня, а потом я покину эту нелепую страну навсегда.

— Сегодня утром, — промолвил Серапион, начавший понимать, что возбудило такую неприязнь, сквозившую в словах римлянина, — сегодня утром ты, кажется, так не спешил с отъездом, как сейчас; ты теперь похож на улетающую дичь. Я знаю Клеа лучше, чем ты. Охота не ее дело, тем менее еще позволит она охотиться за собой, потому что она обладает одним сильно развитым в ней качеством, которое ты, Публий Сципион, предпочитаешь всем другим: она горда, непомерно горда и имеет на это право. Напрасно ты смотришь так презрительно, ты хочешь сказать: чем может гордиться какая-то бедная девушка, исполняющая низшие должности при храме, когда гордиться имеют право только те, которые высоко поднимаются над толпой? Но поверь мне, что эта девушка имеет много причин держать голову высоко, не потому только, что она происходит от свободных и благородных родителей, не потому, что она редкостная красавица и что, будучи еще совсем ребенком, она ухаживала за своей младшей сестрой, как заботливая мать, а особенно потому — и это, насколько я тебя понимаю, ты лучше оценишь, чем другие юноши, — что она, несмотря на свое положение, никогда не забывает, что она свободная и благородная женщина. Клеа горда, потому что она должна быть горда, и когда ты узнаешь, в чем дело, ты не будешь гневаться на молодую девушку за то, что, вероятно, она на тебя приветливо смотрела. Боги тебя так создали, что ты можешь нравиться каждой женщине, но Клеа должна отказаться от твоих исканий, она слишком высоко себя ценит, чтобы допустить играть собой даже одному из Корнелиев, но в то же время она не может рассчитывать сделаться твоей женой. Что она тебя оскорбила, в этом нет сомнения. Отчего она это сделала? Я думаю, из гордости. Женщина похожа на воина, который тогда надевает латы, когда видит опасного противника.

Последние слова отшельник скорее прошептал, чем проговорил, и замолчал, отирая пот со лба. Всегда, когда что-нибудь его волновало, голос его звучал как труба и ему стоило больших усилий говорить тихо.

Сперва Публий смотрел Серапиону прямо в глаза, но потом, опустив глаза в землю, слушал его, не прерывая, до конца. Краска стыда залила его лицо, как у школьника, но все же он был сильный человек, всегда умевший выходить с достоинством из трудного положения. Во всех своих действиях он твердо знал, чего желает, и неуклонно поступал так, как ему казалось справедливым и полезным.

Слушая речи отшельника, Публий задал себе вопрос, чего, собственно, он желает от девушки, и, не в состоянии четко ответить себе на это, он чувствовал себя неуверенно. Эта неуверенность и недовольство собой возрастали тем сильнее, чем убедительнее казались ему слова отшельника и чем менее в глубине души он был склонен поддаваться своему увлечению. Но против своей воли он думал о ней в продолжение многих дней, и все привлекательнее и желаннее она становилась по мере того, как говорил старик.

— Может быть, ты прав, — тихо ответил юноша после краткого молчания. — Ты знаешь эту девушку лучше, чем я. Если ты обрисовал ее верно, то самое лучшее, если я настою на своем решении покинуть Египет или, говоря откровенно, убегу от твоей любимицы. Здесь мне предстоит поражение или победа, которая принесет мне позднее раскаяние. Сегодня Клеа так избегала моего взгляда, точно глаза мои были жалом змеи. Я вижу, что у нас с ней нет ничего общего; но я бы желал знать, как она попала в этот храм, и если я могу быть ей полезен, то хочу помочь — ради тебя. Теперь расскажи мне, что ты знаешь и чего ждешь от меня?

Отшельник одобрительно кивнул Публию и сделал ему знак подойти ближе, и, почти касаясь губами уха наклонившегося римлянина, он тихо спросил:

— Царица относится к тебе благосклонно?

Получив утвердительный ответ и выразив свое удовольствие одобрительным восклицанием, Серапион начал свой рассказ:

— Сегодня утром я тебе сообщил, каким образом я попал в эту клетку и что мой отец был заведующим житницами храма. В то время, когда я был на чужбине, отец был отрешен от должности и умер бы в тюрьме, если бы один смелый человек не помог ему спасти честь и свободу. Все это к делу не относится, но этот человек был отцом Клеа и Ирены; враг же, через которого должен был пострадать невинный, был этот разбойник Эвлеус. Ты знаешь или, вероятно, не знаешь того, что жрецы несут перед царем известные повинности. Ты знаешь это? Теперь, конечно, вы, римляне, больше интересуетесь делами правления и суда, чем развитием искусств и мысли. Моему отцу надлежало выплачивать эти подати, а евнуху их принимать, но откормленный безбородый хорек-обжора проглотил половину доставленного, и когда счетчики заметили, что в сокровищнице царя пусто и нет ни тканей, ни зерен, они подняли шум, который, конечно, раньше дошел до ушей вора, живущего при дворе, чем достиг слуха моего бедного отца. Ты назвал Египет страной чудес или как-то в этом роде, это тоже верно, не ради только этих пшеничных пирогов, которые вы называете пирамидами, потому что здесь могут происходить вещи, которые у вас в Риме так же немыслимы, как лунный свет в полдень или конь с хвостом на носу! Ранее, чем пришла жалоба на Эвлеуса, он обвинил моего отца в растрате, и раньше, чем эпистат [415] округа и заседатели просмотрели акты, решение над неправильно обвиненным было уже составлено; евнух купил их приговор так же, как покупают рыбу или кочан капусты на базаре.

В древние времена богиню справедливости изображали с закрытыми глазами, а теперь она смотрит на мир, как косая: одним глазом на царя, другим — на золото в руках истца или обвиненного. Естественно, что мой несчастный отец был осужден, и в тюрьме он уже отчаялся в справедливости богов, когда вдруг случилось великое чудо, что иногда бывает в диковинной стране, с тех пор как греки господствуют в Александрии. Один честный человек не убоялся, взял на себя проигранное дело бедного осужденного и не успокоился до тех пор, пока не выиграл процесса и не вернул отцу чести и свободы. Но заключение, стыд, обида подточили силы оскорбленного человека, как древесный червь точит ствол кедра, и отец зачах и умер.

Его спасителю, отцу Клеа, в награду за его смелый поступок пришлось еще хуже, чем моему отцу, потому что у нас на Ниле добродетель так же преследуется, как у вас порок. Где царствует несправедливость, там происходят ужасные вещи. Можно подумать, что боги переходят на сторону злых. Кого не страшит наказание в вечности, если он не глупец и не философ, что почти одно и то же, тот избегает праведной жизни.

Отец этих девушек, Филотас, родом из Сиракуз, был последователем учения Зенона [416]. В Риме ведь тоже есть много последователей этого учения. На службе он занимал высокий пост, он был начальником хрематистов [417], это собрание судей; кроме Египта, подобного учреждения нет почти нигде, и на деле оно оказалось самым лучшим из всех ему подобных. Оно странствует из округа в округ и поселяется в главных городах, чтобы решать дела. Если на решение судилища известного местечка, которым управляет эпистат округа, последует протест, тогда это дело перерешается еще раз хрематистами, которые не должны знать ни обвиняемого, ни жалобщика, и, таким образом, жители провинции избавлены от путешествия в Александрию или, с тех пор как царство разделилось, в Мемфис, в верховный суд, где и без того много дел.

Между всеми главами хрематистов ни один не пользовался такой славой, как Филотас, отец Клеа и Ирены. Подкуп не смел прикоснуться к нему, как воробей к соколу. Он был так же умен, как справедлив. Глубокий знаток не только египетских, но и греческих законов, он был грозой продажных судей, и нередко они из одного страха перед его именем выносили справедливый приговор.

Клеопатра, вдова Эпифана [418], когда была еще опекуншей своих сыновей, Филометра и Эвергета, царствующих теперь в Мемфисе и Александрии, высоко ценила Филотаса и приняла его в число родственников царя. Вскоре после ее смерти этот смелый человек взялся за дело моего отца и освободил его из темницы.

Разбойник Эвлеус и его сообщник Лепей [419] к тому времени оказались на вершине могущества. Пользуясь молодостью и неопытностью царя, они полностью забрали его в свои руки, и он слушался их, как ребенок.

Отец мой был честный человек, но евнух мог быть только негодяем, и когда хрематисты с угрозами требовали от него, чтобы он явился на суд, он затеял войну из-за Сирии против Антиоха [420].

Ты знаешь, как позорно для нас кончилась эта война. Брат Филометра, Эвергет, был посажен царем в Александрии, Мемфисом завладел сам Антиох. Филометру он оставил престол, но держал его в полном подчинении.

Впоследствии, когда Филометр, благодаря вам, римлянам, был освобожден от опеки сирийского царя и управлял Мемфисом уже самостоятельно, Эвлеус обвинил отца этих девушек в том, что он передался Антиоху при взятии Мемфиса, и не успокоился до тех пор, пока невинного человека не лишили всех его богатых имений и не сослали вместе с женой в эфиопские золотоносные рудники. Когда все это происходило, я уже сидел в этой клетке, но все узнал через моего брата Главка, начальника дворцовой стражи. Он всегда все знает раньше других, и потому мне удалось тайно привести этих девушек сюда, в храм, и тем избавить их от ужасной участи родителей. С тех пор прошло пять лет. Теперь тебе ясно, почему дочери благородного человека должны носить воду для жертвенника Сераписа? Что же касается меня, то скорей я позволю обидеть себя, чем их, а Эвлеусу я охотно поднес бы вместо сладких персиков ядовитый корень!

— И до сего дня Филотас все еще на каторжных работах? — спросил римлянин, в ярости стиснув зубы.

— Да, все там же, — ответил отшельник. — Это «да» говорится легко, но невольно сжимаются кулаки, и страшно подумать о тех мучениях, на которые обречены такие люди, как Филотас и невинная страдалица, его жена. А как хороша она была! Как Гера [421] и Афродита вместе! И они должны теперь изнемогать на тяжкой работе под жгучим солнцем и бичом смотрителя! Счастливы они, если не перенесли мучений и оставили детей сиротами! Бедняжки! Кроме верховного жреца, никто здесь не знает, кто они. Если бы только евнух узнал это, он сейчас послал бы их туда же — или я не Серапион.

— Пусть попробует! — вскричал Публий, с угрозой протягивая руку.

— Тише, тише, мой друг, — попросил старик, — только не теперь, особенно, если ты хочешь сделать что-нибудь для сестер. У евнуха, кроме своих, еще тысяча посторонних ушей, и почти все, что происходит при дворе, проходит через его руки как придворного писца. Ты говорил, что царица милостива к тебе. Это очень важно, потому что супруг ее должен делать все, что захочет она, а если царицы похожи на всех других женщин, которых я знаю, то Эвлеус не может особенно нравиться Клеопатре.

— О, если бы только я мог его поймать, — перебил Публий с пылающим от гнева лицом, — такой человек, как Филотас, не должен погибнуть, и отныне его дело станет моим собственным! Вот тебе моя рука, и если я горжусь благородными предками, то главным образом потому, что обещание Корнелиев — то же, что сделанное дело.

Отшельник крепко потряс правую руку юноши и любовно кивнул ему седой головой. Глаза старика сделались влажными от радостного умиления.

Потом он поспешно отошел от окна и скоро показался с объемистым свитком папируса в руках.

— Возьми это, — сказал он, подавая свиток римлянину. — В этом папирусе я описал собственной рукой все, что тебе рассказал, и даже в форме прошения! При дворе, я знаю, подобные вещи, изложенные письменно, рассматриваются по порядку. Если царица согласится исполнить твое желание, то передай ей этот свиток и проси декрет о помиловании. Если ты можешь это сделать, то все устроится отлично.

Публий взял папирус, протянул старику еще раз руку, и тот, забывшись, крикнул во весь голос:

— Да благословят тебя боги и через тебя избавят благороднейшего из людей от невыразимых страданий! Уж я перестал надеяться, но если ты нам поможешь, еще не все потеряно!

VI

— Простите, если я беспокою. — Такими словами евнух, тихо и незаметно подкравшийся к пастофориуму, прервал громкую речь Серапиона и почтительно склонился перед молодым римлянином. — Позволительно мне спросить, для какого союза один из благороднейших сынов Рима протягивает руку этому странному человеку?

— Спрашивать может всякий, — ответил Публий быстро и резко, — но отвечать может не всякий, и не я, по крайней мере сегодня. Прощай, Серапион, но ненадолго, я думаю.

— Дозволишь мне тебя сопровождать? — спросил евнух.

— Ты и так без моего позволения следишь за мной.

— Я это сделал по приказанию моего повелителя и только исполняю его приказ, сопровождая тебя.

— Я иду вперед и не могу тебе запретить следовать за мной.

— Но я прошу тебя подумать, — возразил евнух, — что мне непристойно, как слуге, идти позади тебя.

— Я уважаю волю моего друга, царя, который приказал тебе следовать за мной, — ответил римлянин. — Перед воротами храма ты можешь взойти в свою колесницу, а я в свою; старый царедворец сможет исполнить приказание своего повелителя.

— И он его исполнит, — покорно сказал евнух, но в его заплывших глазках будто блеснуло жало змеи. Взглядом, полным угрожающей ненависти, посмотрел он на римлянина и подозрительно взглянул на свиток, который держал в руке Публий.

Юноша, не замечая этого взгляда, быстро шел к роще акаций. Отшельник молча следил глазами за этой неподходящей парой, и когда заметил, что могущественный евнух покорно шел позади римлянина, старик весело хлопнул себя по бедрам и залился громким хохотом.

Если уж Серапион начинал смеяться, ему трудно было успокоиться, и он все еще смеялся, когда перед окном появилась Клеа.

Старик весело и ласково приветствовал свою любимицу, но, всмотревшись в ее лицо, озабоченно проговорил:

— У тебя такой вид, точно сейчас ты встретила дух умершего. Алые губы бледны и черные тени легли под глазами. Что с тобой случилось, дитя? Ирена ведь была вместе с тобой на церемонии, я знаю. Получили вы дурные вести о родителях? Ты отрицательно качаешь головой. Ну, дитя, верно, ты думаешь о ком-нибудь гораздо больше, чем следует. Как кровь бросилась тебе в лицо! Конечно, красивый римский юноша слишком много смотрел в твои глаза! Он прекрасный юноша, настоящий муж, смелый товарищ…

— Оставь, — перебила Клеа своего друга и покровителя. — Больше я не должна ничего о нем слышать.

— Разве он вел себя непристойно с тобой? — спросил отшельник.

— Да, — воскликнула, густо покраснев, молодая девушка с непривычной для ее рассудительности пылкостью. — Да, он постоянно меня преследует вызывающими взглядами.

— Только взглядами? — переспросил Серапион. — Смотрим же мы и на высокое солнце, и на любимые цветы, сколько хотим, и они не оскорбляются.

— Солнце слишком высоко, а бездушные цветы слишком низки, чтобы человек мог их оскорбить, — возразила Клеа, — но римлянин не выше и не ниже меня. Глаза могут говорить так же красноречиво, как и язык, и то, чего требуют от меня его глаза, заставляет пылать мои щеки от стыда и гнева, когда я подумаю об этом.

— Отчего ты так боязливо избегаешь его взглядов?

— Кто тебе это сказал?

Сам Публий. Твоя жестокость его так огорчила, что он хотел покинуть Египет, но я его убедил остаться, потому что если есть смертный, от которого я жду добра для вас и ваших…

— То, конечно, это не он! — твердо возразила Клеа. — Ты мужчина и судишь, как мужчина, но если бы ты взглянул глубже и почувствовал сердцем женщины, тогда бы ты рассуждал по-другому! Как песок пустыни, гонимый ветром на поля, покрывает ласкающую взор зелень мертвым серым налетом, как буря бороздит глубокое зеркало спокойного моря черными валами с кипящей пеной, так и вызывающая дерзость этого человека жестоко действует на покой моего сердца. Четвертый раз взгляды его преследуют меня во время процессии. Вчера я еще не подозревала опасности, а сегодня, я должна тебе это сказать, ведь ты для нас все равно что отец, а кому еще на свете могла бы я довериться? Сегодня я сумела избежать его взглядов, но во время длинных, бесконечно длинных часов празднества я чувствовала, что его глаза неустанно искали мои. Я не ошибаюсь, я это знала, если бы даже Публий Сципион… для чего я вспомнила это имя? Если бы даже римлянин не пришел хвастаться своим нападением на беззащитную девушку. И ты, даже ты вступаешь с ним в союз! Нет, ты этого не сделаешь, конечно, нет! Если бы ты только знал, каково мне было на церемонии, когда я смотрела в землю и знала, что меня оскверняет его взгляд так же, как в прошлом году дождь смыл цвет с побегов виноградных лоз при храме. Он затягивал сеть вокруг моего сердца, и какую сеть! Будто вместо льна на прялку надели пламя, вытянули его тонкими нитями, и этой пылающей пряжей вязали петли! Я чувствовала нити и петли, горевшие в моей душе, и не могла их разорвать, и не могла сопротивляться. Да, смотри на меня со страхом и качай головой! Это было так, и раны эти болят еще и теперь, так болят, что я не могу рассказать.

— Но, Клеа, — заметил Серапион, — ты вне себя, ты точно демонами одержима. Иди в храм и молись или, если это не поможет, иди к Асклепию или Анубису, чтобы изгнать злого духа.

— Я не нуждаюсь в твоих богах, — возразила девушка в сильном возбуждении. — Да, я хотела, чтобы ты предоставил нас своей судьбе — разделить участь родителей. То, что теперь нам угрожает, гораздо ужаснее, чем просеивать золотой песок на палящем солнце или толочь в ступках кварц. Я пришла к тебе не для того, чтобы разговаривать о римлянине, а чтобы рассказать тебе, что мне сообщил верховный жрец после шествия.

— Ну? — спросил протяжно и почти с испугом старик. Шея его вытянулась, косматая голова придвинулась к девушке, и глаза так широко открылись, что морщины вокруг почти расправились.

— Сперва он мне сообщил, — начала Клеа, — как скудны доходы храма…

— Это правда, — перебил ее отшельник. — Антиох похитил большую часть сокровищ храма, и казна, у которой всегда довольно денег для святилищ египетских богов, наши поля обложила большими повинностями, но вас так скудно содержат, что хуже некуда, а между тем для вашего содержания (я знаю это наверное, потому что это прошло через мои руки) выплачена сумма в храм. На одни проценты с этих денег можно прокормить не только двух таких птичек, как вы, а десять голодных матросов. При этом вы выполняете очень трудную работу без всякого вознаграждения. Лучше, кажется, украсть лохмотья у нищего, чем отнимать вашу скудную долю у вас. Чего же хочет верховный жрец?

— Он говорит, что в продолжение пяти лет жрецы нас кормили и защищали, что из-за нас сегодня еще храму грозила опасность, что мы должны или покинуть храм, или решиться занять место двух сестер-близнецов, Арсинои и Дорис. Ты знаешь, что их должность состоит в том, что они должны петь погребальные песни при похоронных носилках умершего бога, изображая из себя Исиду и Нефтиду. На них же лежит обязанность возлияния над трупами, приносимыми в храм для освящения. Эти девушки, сказал Асклепиодор, стали слишком стары и некрасивы для этой церемонии, но храм обязан их содержать до конца. Кроме них и нас, содержат еще двух служительниц бога: у храма не хватает средств, потому Арсиноя и Дорис должны только делать возлияния, а мы заменять их при похоронном плаче.

— Но вы не близнецы! — вскричал Серапион. — А по предписанию только близнецы, как Исида и Нефтида [422], должны оплакивать Озириса.

— Нас хотят сделать близнецами, — прибавила Клеа, презрительно сжав губы, — волосы Ирены выкрасят в черный Цвет, как у меня, а подошвы сандалий сделают выше, чтобы быть одного роста со мной.

— Сделать тебя меньше они не могут, и светлые волосы Ирены легче выкрасить в темный цвет, чем твои сделать светлыми, — сказал старик, с трудом сдерживая возмущение. — Какой же ответ ты дала на это хотя странное, но все-таки блестящее предложение?

— Единственный, какой я могла дать. Я ответила нет и прямо объяснила, что отказываюсь не из страха перед мертвыми и что мы с сестрой из благодарности храму готовы исполнять всякие должности, но только не эти.

— А что же Асклепиодор?

— Он мне не сказал ни одного грубого слова и важно молчал, пока я ему отвечала, только иногда удивленно измерял меня глазами, точно неожиданно открыл во мне что-то новое и незнакомое. Потом он говорил мне, сколько труда положил на нас храмовый учитель пения, как хорошо звучит мой низкий голос вместе с высоким голосом Ирены, какой большой успех мы бы имели при исполнении плачевных песен, как охотно он дал бы нам лучшее помещение и обильную пищу, если бы мы заступили место сестер-близнецов. Как голодом приручают соколов, так и нас он пробовал сделать покорнее, давая скудную пищу. Может быть, и несправедливо, но сегодня я способна думать о нем и о других жрецах только самое дурное. Пусть будет так, как ему хочется! Во всяком случае он мне ничего не возражал, когда я настаивала на своем отказе, и только отпустил меня с приказанием через три дня опять явиться к нему и сообщить о нашем окончательном решении. Я склонилась перед ним, подошла к двери, уже была на пороге, когда он позвал меня еще раз и сказал: «Подумай о твоих родителях и их участи!»

Это звучало торжественно и почти грозно: больше он не сказал ничего и быстро отвернулся от меня. Что хотел он сказать этим напоминанием? Я всегда думаю об отце и матери и напоминаю о них Ирене!

Отшельник задумчиво и недовольно ворчал про себя, потом серьезно сказал:

— Асклепиодор подразумевал под своими словами гораздо больше, чем ты думаешь. Всякая фраза, которую он говорит упорствующему, это — орехи, и чтобы достать ядра, надо разгрызть скорлупу. Когда он тебе сказал, что ты должна вспомнить о твоих родителях и их печальной судьбе, то эти слова на его языке значат, что вы не должны забывать, как легко вас может постигнуть участь вашего отца, при первой вашей попытке уйти из храма. Не напрасно тебе сообщил Асклепиодор на прошлой неделе, как ты мне недавно сама рассказывала, что родственников осужденных тоже ссылают в рудники. Да, дитя, последние слова Асклепиодора заключают в себе ужасный смысл! Гордость и спокойствие, с которым ты смотришь на это, пугают меня, а я, ведь ты знаешь, не из трусливых. Конечно, отвратительно то, что от вас требуют, но вы все-таки согласитесь, хотя бы ненадолго! Сделай это ради меня и бедной Ирены. Ты сумеешь устоять и вне этих стен в жестоком алчном мире, а маленькая Ирена не сумеет. И потом, Клеа моя, дорогое сердце мое, теперь мы нашли кого-то, кто ваше дело считает своим и кто знатен и могуществен. Ну, что значат три дня! Видеть, как вас выгонят, и думать, что вас везут вместе со всяким сбродом в ужасной повозке на раскаленный юг и на работы, которые убивают сначала душу, а потом тело… Нет, это невозможно! Ты этого не сделаешь ни мне, ни себе, ни Ирене, нет, моя любимая, нет, мое сердце, ты не смеешь этого, не должна этого сделать! Разве вы не мои дети, мои маленькие дочери, вся моя радость, и вы хотите оставить меня одного в моей клетке, потому что вы так…

Голос отказывался служить этому сильному мужчине, из глаз его одна за другой капали крупные слезы, скатывались на руку Клеа, которую он обеими руками притянул к себе.

Глаза девушки затуманились слезами, когда она увидела плачущим своего угрюмого друга, но она осталась тверда и сказала, стараясь освободить свою руку:

— Ты знаешь, отец, многое меня привязывает к этому храму: сестра, ты и маленький Фило, сын привратника. Покинуть вас мне тяжело, страшно тяжело, но лучше я приму на себя эту муку и еще другие, чем позволю Ирене заступить место Арсинои или черной Дорис. Представь себе это дитя солнца накрашенной и обезображенной, коленопреклоненной в ногах похоронных носилок, стонущей и поющей с притворным плачем. Самой себе она покажется чудищем, а для меня, заступающей ей место матери, вечно будет живым укором! Я думаю не о себе! Не изменяя лица, я надену одежды богини и встану у носилок и буду жаловаться и плакать, чтобы растрогать душу каждому в храме. Сердце мое — отчизна скорби, оно похоже на слепого, который потерял зрение, потому что вечно проливал горькие слезы. Мне эти плачевные песни, может быть, облегчили бы душу, она так полна страданий, как до краев налитый кубок; но лучше я бы желала, чтобы тучи навсегда скрыли от меня солнце, туман покрыл бы пеленой все звезды, и черный дым отравил бы воздух, которым я дышу, чем обезобразить ее тело, омрачить ее душу, ее веселый смех превратить в горький плач и ее Детские шалости — в глухую печаль! Лучше я уйду отсюда на смерть и горе к моим родителям, чем это видеть, это допустить!

Серапион закрыл руками лицо, Клеа быстро повернулась и, глубоко дыша, направилась к своему жилищу.

Обыкновенно, заслышав шаги сестры, Ирена спешила ей навстречу, но сегодня Клеа никто не встретил, и, войдя в дом, она не скоро нашла сестру в темноте наступающей ночи. Ирена сидела, сжавшись в уголке, и, закрыв обеими руками лицо, тихо плакала.

— Что с тобой? — спросила старшая сестра, подходя к плачущей и стараясь ее поднять.

— Оставь меня, — рыдала Ирена, быстрым движением отвернувшись от сестры и уклоняясь, как упрямый ребенок, от ее ласки.

Когда Клеа, чтобы успокоить сестру, ласково погладила ее по волосам, девушка вскочила и пылко со слезами в голосе вскричала:

— Я плачу, плачу уже целый час. Коринфянин Лисий после торжества так ласково со мной говорил, а ты, ты совсем обо мне не думаешь и оставляешь меня так долго одну в этой пыльной, гадкой яме. Конечно, я долго этого не выдержу, и если вы меня хотите насильно держать, так я убегу из этого храма; там на улице светло и весело, а здесь мрачно и жутко.

VII

Посреди Мемфиса, укрепленного белой стеной и валами, стоял старый царский дворец — великолепное вновь оштукатуренное кирпичное здание с бесчисленными дворами, ходами, комнатами, залами, окруженное пестро разрисованными деревянными пристройками вроде веранд и прекрасным строением с колоннами в греческом стиле.

Роскошные сады окружали дворец; толпы рабочих возделывали цветники, тенистые аллеи, кусты и деревья, чистили пруды, откармливали рыб, ухаживали за зверинцем, в котором содержались всевозможные звери, от тяжелого неповоротливого слона до быстроногой антилопы, и множество пестрых птиц всех стран света.

Из великолепно отделанных купальных галерей поднимался легкий белый пар, из псарни раздавался громкий лай, из длинных открытых конюшен слышалось ржанье жеребят, стук копыт и бряцание уздечек.

Театр — полукруглое новое здание — примыкал к старому дворцу, а посреди садов рассеяны были большие шатры для телохранителей, послов и писцов; целые ряды других палаток, служивших столовыми для придворных чинов, наполняли обширное пространство в садах и за стенами дворца.

Солдатам была отведена большая площадь между городскими улицами и царским дворцом. Здесь по сторонам тенистых дворов стояли дома стражи и тюрьмы. Другие воины жили в палатках, тесно примыкавших к стенам дворца.

Лязг оружия и громкие команды на греческом языке доносились до царицы. Клеопатра сидела на плоской крыше дворца, украшенной мраморными статуями. Вся крыша была засажена широколиственными южными растениями и рощицами благоухающих цветущих кустов. Здесь, в этих воздушных палатах, больше всего любила царица отдыхать летом. Один-единственный выход вел к этому роскошному убежищу, всегда полному прохлады и аромата. Никто не смел войти туда без приказания, дабы не нарушить покоя царицы. У подножия широкой лестницы постоянно стояли на страже ветераны из числа македонских благородных воинов, обязанные повиноваться Клеопатре так же, как самому царю.

При заходе солнца эта пышная стража распускалась и расходилась по домам.

Заслышав слова команды и гул щитов сменявшейся стражи, царица вышла из шатра и взглянула на запад. Заходящее солнце причудливыми красками заливало желтые изрытые громады обнаженных Ливийских гор и группы стоявших рядами пирамид; легкие серебристые облачка, скользившие по ясному небу над тихой долиной Мемфиса, мало-помалу принимали красно-розовый оттенок, и золотистые полосы заблистали по их изломанным краям.

Но царица, вышедшая вместе с молодой гречанкой, белокурой Зоей, своей любимицей и подругой детства, осталась равнодушной к этой волшебной сверкающей красоте и, защитив глаза рукою, стала всматриваться вдаль:

— Где-то пропадает Корнелий? Когда перед храмом мы взошли в колесницу, он исчез, и как я ни смотрела, нигде не видела ни его повозки, ни Эвлеуса, который его сопровождает. Очень невежливо уйти, не прощаясь, я могла бы даже назвать это неблагодарностью, потому что я обещала на обратном пути рассказать ему о моем брате Эвергете, которого я жду сегодня в полдень. Публий его еще не знает, потому что Эвергет был в Кирене, когда Корнелий прибыл в Александрию. Видишь ты черные тени вон там, у виноградников Какема? Это он, может быть! Ах нет, ты права, это птицы густыми стаями летают над дорогой. Ты также Дальше ничего не видишь? Нет? А ведь у нас обеих молодые и острые глаза. Мне очень интересно, как понравится Эвергету Публий Сципион. Редко можно найти более различных людей, а между тем в них есть что-то общее.

— Они оба мужчины, — перебила Зоя царицу и посмотрела на нее, как бы ожидая одобрения своей повелительницы.

— Да, они мужчины, — гордо подтвердила Клеопатра. — Мой брат еще так молод, а между тем среди возмужавших нет никого, кто бы превосходил его силой воли и непреклонной энергией. Еще раньше чем я сделалась женой Филометра, Эвергет прибрал к своим рукам Александрию и Кирену, которая по праву должна принадлежать моему супругу, как самому старшему из нас троих. Это было совсем не по-братски, и много есть еще других причин сердиться на него, но когда через три четверти года я увидела его опять, я все забыла. Я так приветствовала его, точно юный титан оказал мне и моему супругу, а своему брату, важную услугу. Я знаю, каким необузданным часто бывает он, ничему не зная ни меры, ни границы, и, однако, я все прощаю ему, этому молодому гиганту. Вот бы весело было, если бы ему вздумалось бросить Пелион на Оссу [423]! В моих жилах течет тоже горячая кровь, а начало всех порывов есть сила, чистая, настоящая сила. Найди мне такую женщину, которую бы не пленяла сила. Ничем мы так не восторгаемся в мужчинах, как силой, потому что это единственный дар, на который боги для нас поскупились. Жизнь сама умеряет слишком бурные стремления, но я сомневаюсь, чтобы удалось укротить стремительный нрав этого человека. Подобные ему всегда безостановочно идут вперед и остаются сильными до конца, а конец наступает для них внезапно. Такой дикий поток мне гораздо милее тихой, безвредной для всех речки на равнине, медленно испаряющейся в болото. Ему можно простить его неистовство. Даже его ошибки или, скажу прямо, пороки невольно возбуждают удивление, но и его достоинства не меньше пороков, а когда он захочет, он очаровывает и старого, и молодого. Скажи, кто превосходит его быстротой и энергией ума?

— Ты можешь им гордиться, — отвечала Зоя. — Так высоко, как Эвергет, даже Публий Сципион не может взлететь!

— Но Эвергету недостает твердой и спокойной уверенности Корнелия. Человек, соединивший в себе хорошие качества их обоих, по моему мнению, не уступит богам.

— Среди нас, несовершенных смертных, это был бы единственный совершенный, — заметила Зоя. — Боги не потерпят совершенного человека, потому что им бы пришлось вступить в состязание со своим собственным творением.

— Вот идет один, в ком нет недостатков! — вскричала молодая царица и поспешила навстречу богато одетой пожилой женщине, которая вела за руку бледного двухлетнего мальчика.

Нежно, но порывисто бросилась царица к малютке и хотела взять его на руки, но робкий ребенок, раньше ей улыбавшийся, испугался, быстро отклонился от матери и, закрыв свое личико ручонками, пытался скрыть его в одеждах важной няни.

Царица сейчас же опустилась на колени, взяла за плечи мальчика и сперва ласковыми словами, потом силой хотела его оторвать от скрывавших его складок платья и повернуть к себе. Напрасно няня, бывшая раньше его кормилицей, ласками успокаивала дитя; мальчик расплакался и тем энергичнее уклонялся от нежных ласк матери, чем настойчивее она старалась привлечь его к себе.

Наконец няня, высоко подняв ребенка, хотела передать его царице, но он крепко ухватился ручками за шею кормилицы и с плачем, перешедшим в крик, отбивался от матери.

Среди этой неудачной борьбы матери с сыном послышался шум колес и топот копыт. Царица сейчас же оставила ребенка, подбежала к перилам крыши и крикнула Зое:

— Публий Сципион идет! Пора одеваться на пир. Упрямый ребенок все еще ничего не хочет слушать? Унеси его, Праксиноя, и позволь тебе заметить, что я тобой недовольна! Ты отчуждаешь от меня моего собственного ребенка, чтобы завладеть будущим царем. Это недостойно тебя или показывает твое неумение, и что ты не доросла до доверенной тебе должности. С обязанностями кормилицы ты покончила, и я буду искать и найду другую няню для мальчика. Никаких возражений! Ни слез: с меня довольно крика ребенка!

С этими громко и страстно сказанными словами Клеопатра повернулась спиной к окаменевшей Праксиное, супруге знатного македонца, и вошла в шатер, где уже стояли светильники в нескольких лампадах на маленьких столиках изящной, тонкой работы.

Светильники и вообще все туалетные принадлежности Уборной царицы сделаны были из сверкающей слоновой кости, что прекрасно гармонировало с небесно-голубым наметом шатра, расшитым серебряными лилиями и колосьями; подушки были покрыты тигровыми шкурами, а на полу были разостланы ковры из белой шерсти, окаймленные голубыми полосами.

Клеопатра быстро опустилась на сиденье перед туалетным столом и так долго рассматривала себя в зеркале, точно впервые видела свое лицо и свои густые светло-рыжие волосы. Потом, обращаясь наполовину к Зое, наполовину к любимой субретке из Афин, стоявшей позади нее с другими прислужницами, она сказала:

— Мы сделали большую глупость, выкрасив мои волосы в светлый цвет, теперь придется их так оставить. Публий Сципион, ничего не подозревающий о нашем искусстве, нашел этот цвет волос очень красивым и очень редким, и ему ни к чему знать истину. Египетскую прическу с головой грифона, которая больше всего нравится царю, Лисий и римлянин находят варварской, да и всякий так ее назовет, кроме египтян. Но сегодня вечером мы между своими, потому я надену золотой венок из колосьев с гроздьями из сапфиров. Как ты думаешь, Зоя, к нему пошла бы прозрачная бомбиксовая ткань, что вчера прислали из Коса? Но я не могу ее надеть, потому что она слишком легка и прозрачна, а мне теперь недостает необходимой полноты. Опять видны жилы на моей шее, локоть сделался худой и острый, и вообще я очень похудела. Все это происходит от вечной досады, возбуждения, забот! Как я вчера должна была спорить в совете! Мой супруг всегда уступает, во всем соглашается, каждому хочет оказать услугу, а когда нужно отказать, приходится выступать мне. Хотя я делаю это неохотно, но все-таки я всегда должна этим возбуждать злобу и разочарование, и тем даю повод считать себя бессердечной и холодной. Зато моему мужу я предоставляю сомнительную славу считаться самым мягким и самым ласковым между всеми мужчинами и правителями на свете. Мой сын, конечно, своеволен, и это приводит к разным ненужным выходкам, но все-таки это лучше, чем если бы Филопатр бросался всем на шею. Воспитать мальчика надо так, чтобы он умел говорить нет. Сама я часто говорю «да» там, где не следует, но ведь я женщина, а женщине больше идет уступать, чем сопротивляться. А самое важное для нас — красота. Остановимся на этих светло-голубых одеждах и накинем сверху сеть из золотых нитей и сапфиров по узлам, эго хорошо пойдет к моему головному убору. Осторожнее с гребнем, Таиса, мне больно! Больше я не могу болтать. Зоя, подай мне свиток. Мне надо немного сосредоточиться, раньше чем я сойду вниз и буду беседовать за ужином с мужчинами. Когда посещаешь область смерти и Сераписа, вспоминаешь о бессмертии нашей души и о нашей участи за гробом, тогда особенно охотно перечитываешь то, что сказал любимый мой мыслитель о близких нам вещах. Прочти, Зоя.

Подруга Клеопатры сделала знак незанятым служанкам отодвинуться назад, опустилась на низкую подушку у ног царицы и начала читать с глубоким пониманием и выразительностью, вся сосредоточившись и не замечая ни звона драгоценностей, ни шелеста роскошных тканей, ни звука падавших в хрустальные чашечки капель благовонных масел и эссенций, ни коротких тихих вопросов прислужниц, на которые так же быстро и тихо отвечала Клеопатра.

Около двадцати молодых и пожилых женщин группами стояли вдоль стен обширного шатра или неподвижно, как изваяния, сидели на полу на подушках, ожидая одного взгляда в их сторону, чтобы немедленно исполнить приказание. Только глазами и тихими движениями пальцев переговаривались они между собой. Они знали, что царица не любит, чтобы ей мешали слушать чтение, и всякого, кто пойдет наперекор ее желаниям и склонностям, она не задумается отшвырнуть от себя, как старый башмак или порванную струну.

Черты лица Клеопатры были неправильны и заострены, скулы и губы, за которыми сверкали белоснежные зубы, были сильно развиты, но когда она, вся сосредоточившись, с блестящими глазами, делавшими ее похожей на пророчицу, с полуоткрытым ртом, слушала строки любимого Платона, она совершенно менялась, полная такой невыразимой прелести, которая, казалось, исходила из лучшего, высшего мира. В такие минуты она была гораздо красивее, чем теперь, нарядная, украшенная, окруженная толпой женщин, громко и без меры ей льстивших.

Зоя кончила и положила свиток Платона на место.

Клеопатра любила громкие восторги вокруг себя; и, чтобы насладиться ими еще больше, приказано было, чтобы число женщин во время ее туалета было как можно больше. Со всех сторон прислужницы держали перед ней зеркала, поправляли складки платья, подтягивали ремни сандалий, украшенных драгоценными каменьями.

Здесь восторгались густотой ее локонов, там — ее стройной фигурой, нежностью лодыжек и восхищались ее действительно крошечными ручками и ножками.

Одна девушка делала другой замечания, но настолько громко, что их все слышали, о блеске глаз царицы, превосходящих чудные сапфиры, украшавшие ее голову и платье. Субретка Таиса из Афин серьезно уверяла, что Клеопатра пополнела, потому что сегодня стянуть золотой пояс гораздо труднее, чем десять Аней тому назад.

Царица сделала знак рукой, Зоя бросила серебряный шар в богато украшенную чашу, и вслед за тем у входа в шатер послышались шаги телохранителей.

Клеопатра вышла из шатра и быстрым взглядом окинула крышу, ярко освещенную факелами и смолой, горевшей на сковородах. Проходя мимо палатки, где спали ее дети, она, не заглянув в нее, прошла дальше к носилкам, которые принесли на крышу благородные македонские юноши.

Зоя и Таиса помогли царице подняться на носилки, и все соучастницы ее забав, прислужницы и другие прибежавшие из соседних шатров женщины стали шпалерами по обеим сторонам дороги и разливались в громких восклицаниях удивления и восторга, когда их повелительницу, восседавшую на носилках, проносили мимо них.

Ярко сверкали алмазы на ручке опахала из перьев, легким наклонением которого Клеопатра милостиво отвечала на приветствия и поклоны женщин. Этим небрежным жестом царица наглядно показывала всякому, какая пропасть лежит между нею, царицей, и остальными смертными. Каждое движение ее руки было рассчитано и царственно гордо, но в блеске ее глаз ярко сквозило удовольствие, испытываемое молодой, красивой женщиной, нарядно одетой и отправляющейся на веселый праздник.

Когда носилки скрылись на повороте широкой лестницы, спускавшейся с крыши, афинянка Таиса тихо вздохнула, подумав про себя:

«Если бы я могла хоть один раз в жизни показаться в таких чудных, блестящих, как перламутровая раковина, носилках и, как богиня, шествовать в них, поддерживаемая красивыми юношами, всеми восхваляемая, торжествующая и радостная! Вот поднимается теперь Селена [424], величаво и безмолвно проходящая мимо мелких звезд. Подобно ей, прошла здесь Клеопатра мимо шатров и нас; здесь ее сопровождают одетые в пурпур слуги с факелами, а там ее ждет праздничный пир и избранные гости. Как все здесь превозносили ее! Мне показалось, что даже мраморная статуя сурового Зенона обратилась к ней с льстивыми словами, а между тем и Зоя, и белокурая Лисиппа, и чернокудрые дочери Димитрия, и даже я, бедное существо, красивее, гораздо красивее ее. Что же было бы, если бы нас одели в такие же ткани и украсили такими же драгоценностями, если бы и мы, подобно Афродите, восседали в раковине, и нашим подножием служили бы дельфины, украшенные жемчугом и бирюзой, а над головами развевались бы страусовые перья! Я знаю, что мне очень пошла бы та прозрачная ткань, которую царица не решилась сегодня надеть. О, если бы действительно было так, как читала Зоя вчера, будто душам людей определено после смерти переходить в другие тела и опять странствовать по земле! Может быть, моя душа снова явилась бы на свет в теле царского ребенка. Сыном царя я бы не хотела быть, от него так много требуется, но я бы желала быть царской дочерью. Как бы это было хорошо!»

И об этом и многом подобном мечтала Таиса, пока Зоя перед шатром царских детей вела тихий, но жаркий разговор со своей родственницей, главной няней царевича Филопатра.

Кормилица царского ребенка, утирая катившиеся слезы, с плачем говорила:

— Я покинула собственного малютку, других детей, супруга и наш прекрасный дом в Александрии, чтобы выкормить и воспитать царевича. Счастьем, свободой, сном, всем я пожертвовала ради мальчика и царицы. И как меня за это вознаграждают! Точно я наемная служанка, а не дочь и жена благородного мужа. Она сама еще полудитя в свои девятнадцать лет, и каждые десять дней она капризно отказывает мне от места в твоем присутствии и всех ее сверстниц, и почему? Потому, что в жилах ее сына течет неукротимая кровь их рода, и потому, что он не бросается в одеяния матери, которая не видит его по целым дням и вспоминает о нем только тогда, когда все другие прихоти удовлетворены и она не знает, что делать. Правители только тогда и справедливы на гнев и милость, пока они дети. Мальчик очень хорошо понимает, что для него я и что — Клеопатра. Если бы я действительно дурно с ним обращалась, когда никто не видит, то давно исполнила бы желание его матери. Но мне так тяжело теперь расстаться с этим слабым ребенком, я чувствую, что я привязалась к нему, как к собственному сыну, нет, сильнее, еще сильнее, и я должна покинуть его из опасения навлечь на себя, на супруга и на всех нас горе и несчастье! Кто не знает, что Клеопатра погубила уже многих, кто осмелился идти ей наперекор?

Кормилица царевича громко заплакала, Зоя положила руку на плечо огорченной женщины и успокаивающим тоном сказала:

— Я знаю, что тебе приходится больше всех терпеть от капризов Клеопатры, но не спеши! Завтра, как всегда после вашей ссоры, она пришлет тебе хороший подарок, и если она по-прежнему будет стараться загладить обиду добром, то до конца ты еще потерпи как-нибудь, а там обязанность твоя кончится, и ты сможешь вернуться к своим. Нужда учит нас всех терпению, мы живем, как люди, поселившиеся в ветхом доме: сегодня на голову упадет камень, завтра балка угрожает переломать нам ноги. Мы принимаем спокойно все, что падает на нас, стараясь молча вылечивать наши раны; если же мы вздумаем сопротивляться, тогда нам останется надежда только на богов. Клеопатра похожа на туго натянутый лук, который бросает стрелу, едва ребенок, мышь или сквозной ветер коснется тетивы. Ее можно также сравнить с переполненным сосудом, который потечет через край от одной только лишней капли или слезы. Мы все давно погибли бы, если бы вели такую жизнь, какую ведет она; но ей необходимы, как воздух, постоянная тревога, волнения и борьба. Поздно ночью возвращается она с пира, едва шесть часов проведет в неспокойном сне, и уж затем, пока мы снова не нарядим ее на пир, она не знает покоя: из совета переходит к ученым разговорам, от книг — в храм для жертвоприношений и молитв, из святилища — в мастерские художников, от картин и статуй — в приемный зал, от приема подданных и чужеземцев — в канцелярию, оттуда к торжественному шествию и опять к жертвоприношениям, потом в уборную и там, пока ее одевают, слушает мое чтение великих творений, и как слушает! Ни одно слово не ускользнет от нее, целые изречения запоминает она наизусть; от всей этой сутолоки душа ее болит, как от раны, лишь только к ней неосторожно прикоснешься. Мы для нее не более как жалкие комары, которых она прихлопнет без сожаления, если они ей надоедят. Только боги могут заступиться за того, на кого поднимется рука Клеопатры! Эвергет разрубает мечом все, что становится ему поперек дороги, а Клеопатра тихо умерщвляет маленьким кинжалом. Не забывай, что в своей руке она держит не только собственную власть, но и власть покладистого супруга. Не раздражай ее! Принимай то, от чего не можешь уклониться. Поступай, как я. Я молчу, когда во время чтения она вырывает свиток у меня из рук или бросает его об пол; я боюсь за себя, а ты бойся за своего мужа и детей. Праксиноя печально кивнула головой в знак согласия: — Благодарю тебя за эти слова! Я всегда думаю сердцем, а ты головой. Ты права, мне тоже не остается ничего другого, как терпеть. Но когда я исполню то, что я взяла на себя здесь, и вернусь домой, то принесу великую жертву Асклепию и Гигиее [425], как то делают исцелившиеся от тяжкой болезни. Теперь я наверное знаю, что лучше простой служанкой стоять за ручной мельницей, чем занять место этой богатой боготворимой царицы, которая в погоне за наслаждениями, не останавливаясь, проходит мимо самого лучшего, что может дать жизнь смертному. Ужасной, отвратительной представляется мне эта жизнь без отдыха и покоя. Пусто, как в пустыне, должно быть в сердце матери, которая так занята посторонними вещами, что не может приобрести любовь собственного ребенка, что доступно каждой поденщице. Нет, лучше все терпеливо сносить, чем быть такой царицей!

VIII

— Отчего никто меня не встречает? — спросила царица, поднимаясь в носилках на последнюю порфировую ступень лестницы, ведшей в переднюю парадного зала. Она стояла, сжав маленькую ручку в кулак, и мрачно глядела на сопровождавших ее царедворцев.

— Я здесь — и никого нет!

Очевидно, слово «никто» нельзя было понимать буквально, потому что на мраморных плитах зала, окруженного рядами колонн и вместо кровли имевшего звездное небо, стояло более ста македонских телохранителей в богатейших доспехах и столько же знатных царедворцев, носивших титулы отцов, братьев, родственников, друзей и первых друзей царя.

Все они встречали свою повелительницу громкими возгласами: «Да здравствует царица!», но никто не удостоился внимания Клеопатры.

Эти люди значили для нее еще менее, чем воздух, который мы вынуждены вдыхать, чтобы жить. Как пыль, поднимающаяся на дороге путника, они были неизбежны и привычны.

Царица ожидала, что немногие гости, приглашенные на пир по ее и Эвергета выбору, будут приветствовать ее здесь, на лестнице, и увидят ее в ее раковине, как богиню, несущуюся по воздуху; она заранее наслаждалась немым удивлением римлянина и тонкой лестью коринфянина Лисия, и вот теперь пропал один из эффектных моментов в роли, которую она приготовила на сегодня. Ей даже пришла мысль велеть унести себя обратно и спуститься в зал только тогда, когда соберутся ее встретить все гости.

Но больше всего на свете Клеопатра боялась показаться смешной. Поэтому она приказала несшим ее воинам остановиться и когда старший из них пошел доложить царю, что приближается царица, она удостоила самых знатнейших из придворных несколькими холодно-милостивыми словами; но через несколько мгновений распахнулись двери из туевого дерева, отделявшие пиршественный зал, и царь со своими друзьями вышел навстречу царице.

— Мы никак не ожидали тебя так рано! — вскричал Филометр.

— Разве в самом деле так рано? — спросила Клеопатра. — Или, может быть, я тебе помешала и ты забыл меня ждать?

— Как ты несправедлива, — возразил царь. — Ты знаешь, что как бы рано ты ни явилась, все-таки это будет поздно для моих желаний.

— И для наших, — воскликнул коринфянин Лисий. — Твой приход никогда не бывает ни рано, ни поздно, а всегда вовремя, как счастье, венок победы или выздоровление.

— Выздоровление? Значит, кто-нибудь был болен? — спросила Клеопатра, и глаза ее опять заискрились живым и насмешливым умом.

— Я вполне понимаю Лисия, — отвечал Публий вместо своего друга. — Однажды я упал вместе с лошадью на Марсовом поле и долго потом пролежал в постели. Тогда я понял, что нет блаженнее состояния, как ощущение снова возвращающейся жизни и силы. Лисий хочет сказать, что никогда так хорошо себя не чувствуешь, как в твоем присутствии.

— Да, — подхватил Лисий, — мне кажется, что царица принесла нам выздоровление, потому что в ее отсутствие мы чувствовали себя больными и страдали от страстного ожидания. Твое прибытие, Клеопатра, есть самое действенное лекарство и возвращает нам здоровье.

Клеопатра милостиво опустила опахало в знак благодарности, и от быстрого рассчитанного движения ярко сверкнули бриллианты, украшающие драгоценную ручку опахала. Потом она ласково обратилась к обоим друзьям:

— Ваши слова сказаны с добрым намерением и различаются между собою так, как два камня в одном драгоценном уборе: один из них блестит потому, что он искусно отшлифован и, следовательно, имеет много граней, другой же алмаз настоящий, и потому горит только собственным огнем. Истина и правда одно и то же; египтяне для обоих этих выражений имеют только одно слово, и твоя дружеская речь, мой Сципион — ведь я могу называть тебя просто Публий? — твоя дружеская речь, Публий, кажется мне искреннее рассчитанной на тщеславный слух речи твоего красноречивого друга. Прошу тебя, подай мне руку!

Раковина, в которой она сидела, опустилась на землю, и царица, поддерживаемая Публием и своим супругом, отправилась с гостями в зал.

Как скоро завеса за ним опустилась, Клеопатра тихо сказала несколько слов царю и опять обратилась к римлянину, к которому подошел теперь евнух.

— Ты прибыл к нам из Афин, Публий, но, кажется, ты не очень усердно изучал логику, иначе как же могло случиться, что ты, который считаешь здоровье за высшее благо и только что объявил, что нигде так хорошо себя не чувствуешь, как в моем присутствии, тем не менее так быстро покинул нас после процессии; можно узнать, какие занятия…

— Наш благородный друг, — отвечал евнух, низко кланяясь и не давая договорить царице, — находит особенное удовольствие в беседе с бородатым отшельником Сераписа и, по-видимому, там думает найти краеугольный камень своих занятий в Афинах.

— И он прав, — согласилась Клеопатра, — потому что именно там он может научиться размышлять о той жизни, о которой в Афинах меньше всего говорят, о будущей жизни, хочу я сказать.

— Жизнь принадлежит богам, — ответил римлянин. — Она приходит всегда слишком рано, и не о том я говорил с отшельником; могу сообщить Эвлеусу, что то, чему я научился у этого странного человека, касается именно прошедших вещей.

— Разве это возможно, — воскликнул евнух, — чтобы кто-нибудь, кому Клеопатра предлагает разделить ее общество, мог так долго думать о чем-нибудь другом, кроме прекрасного настоящего?

— Ты поступаешь очень благоразумно, — быстро проговорил Публий, — думая только о настоящем и забывая свое прошлое.

— Оно было полно забот и труда, — ответил евнух с большим самообладанием, — это знает моя повелительница от своей высокой матери, да и сама видела это своими очами и всегда защитит меня от незаслуженной ненависти могущественных врагов, преследующих меня. Позволь мне, царица, попозже явиться на пир; этот благородный господин заставил меня ждать себя в Серапеуме целый час, а распоряжения относительно новой постройки в храме Исиды должны быть окончены сегодня, чтобы завтра рано утром доложить о них в совете твоему высокому супругу и его высочайшему брату Эвергету…

— Ты свободен, — перебила евнуха Клеопатра.

Когда евнух удалился, царица близко подошла к Публию и сказала:

— Ты враждебно относишься к этому, может быть, неприятному, но во всяком случае полезному и весьма достойному человеку. Можно мне узнать, отталкивает ли тебя от него его наружность или его деяния вызывают в тебе не только отвращение, а если я верно заметила, даже ненависть.

— И то, и другое, — ответил Публий. — Я и раньше не предполагал в этом получеловеке ничего хорошего, а теперь знаю наверное, что, если бы я заблуждался, это было бы для него гораздо лучше. Завтра я попрошу у тебя только час времени, чтобы сообщить тебе о нем некоторые вещи. Так все это грустно и отвратительно, что не годится говорить о нем на праздничном пире, предназначенном для радости и веселья. Не старайся угадывать, это дела прошлого времени и ни тебя, ни меня не касаются.

Главный управитель и виночерпий прервал их беседу приглашением к столу, и царская чета вместе со своими гостями возлегла за пиршественный стол.

Восточная пышность соединялась с эллинским изяществом в этом небольшом покое, где Птолемей Филометр больше всего любил веселиться со своими друзьями.

Так же как приемный зал, этот покой освещался сверху, потому что в стенах не было окон, а изящные алебастровые колонны с коринфскими капителями в виде листьев аканта покрывались крышей только по краям, середина же оставалась открытой.

Теперь вместо потолка была протянута золотая, украшенная хрустальными полумесяцами и звездами сеть с такими мелкими петлями, что сквозь нее не могли проникнуть ни мотыльки, ни летучие мыши.

Сотни светильников ярко освещали торжественный зал; каждый светильник имел несколько лампад, поддерживаемых бронзовыми и мраморными изваяниями прелестных детских фигур.

На мозаичном полу было изображено появление Геракла на Олимпе, пир богов и удивление смущенного героя перед великолепием небесного пиршества. Желтые мраморные стены зала, отражая в себе тысячи огней, увеличивали блеск и яркость освещения. Искусные мастера инкрустировали эти стены ценными поделочными каменьями: ляпис-лазурью, малахитом, кварцем, красной яшмой, агатом и колчеданом, сложив из них различные фигуры: фрукты, дичь, музыкальные инструменты. На пилястрах виднелись маски комических и героических муз, факелы, тирсы, обвитые плющом и виноградными листьями, и флейты Пана noreferrer">[426].

Все это было сделано из золота и серебра, украшено дорогими каменьями и рельефно выделялось на мраморе.

С фриза смотрел на пирующих великолепный барельеф, изображавший шествие Диониса [427]. Барельеф был изваян из слоновой кости и золота скульптором Бриаксисом [428] для Птолемея Сотера [429].

Все было красиво, роскошно и все ласкало и веселило глаз, пока Клеопатра не вступила на трон. Тогда она здесь, как и в своих покоях, расставила мраморные бюсты величайших эллинских философов и поэтов от Фалеса [430] до Стратона [431]и от Гесиода [432] до Каллимаха [433]. Она говорила, что за своим столом не желала видеть тех, кто еду, питье и смех предпочитает серьезным речам.

Вместо того чтобы сидеть на скамье или в ногах на ложе супруга, как требовал обычай, когда на пирах присутствовали женщины, Клеопатра возлегла на особенное, для нее приготовленное ложе, за которым стояли бюсты поэтессы Сапфо [434] и подруги Перикла [435] Аспазии [436].

Она требовала, чтобы ее считали философом и если не поэтом, то по крайней мере тонким знатоком поэзии и музыки; к тому же зачем ей сидеть, когда она умеет так живописно раскинуться на подушках и красиво подпереть рукой голову? Если рука и не была особенно хороша, зато всегда украшена золотом и самыми лучшими александрийскими каменьями, но главным образом она предпочитала возлежать, а не сидеть, чтобы показать свои ножки. Ни одна женщина в Египте и Греции не могла похвастаться такой маленькой, изящной ногой.

Сандалии тоже были сделаны так, что закрывали обе подошвы ног, а изящные белые пальцы с розовыми ногтями оставались совершенно открытыми.

За ужином Клеопатра, так же как мужчины, снимала свои сандалии и сперва прятала ноги под одежды, а когда следы от ремней должны были, по ее расчету, исчезнуть, выставляла ножки наружу.

Евнух Эвлеус был самым усердным поклонником этих ножек, не потому, что они были так прекрасны, а потому, как он сознавался сам, что по движению пальцев он угадывал то, что искусно умели скрывать ее рот и глаза.

Ложи из эбенового дерева были разостланы по три в виде подковы. Подушки из матовой оливкового цвета парчи с нежными золотыми и серебряными узорами манили гостей на отдых.

Царица, пожимая плечами, казалась недовольной. Дворцовый управляющий, пошептавшись с царицей, указал приглашенным их места.

Царица заняла самое крайнее ложе на правой стороне, царь на левой. Ложе, находящееся между ними, предназначенное для Эвергета, брата царской четы, оставалось незанятым.

Публий занял место в группе на правой стороне, возле Клеопатры. Коринфянин Лисий — по левую сторону, против Публия, возле царя.

Два места возле Лисия оставались пустыми; рядом с римлянином возлег храбрый и умный Гиеракс, друг и вернейший слуга Птолемея Эвергета.

Пока слуги осыпали весь зал розовыми лепестками, брызгали на пол благовонной водой и перед каждым ложем расставляли маленькие серебряные столы с тяжелыми красно-бурыми с белыми крапинками порфировыми досками, царь с дружеским приветом обратился к своим гостям, извиняясь за их малое число:

— Эвлеус должен был нас покинуть для занятий, а наш царственный брат сидит теперь за книгами с Аристархом [437], прибывшим с ним из Александрии, но он обещал быть непременно.

— Чем нас меньше, — сказал Лисий, низко склоняясь, — тем почетнее быть в числе этих избранных.

— Я рассчитывала из хороших выбрать лучших, — заметила царица, — но моему брату Эвергету и это небольшое число приглашенных показалось чересчур большим. Он в чужом доме распоряжается так же, как в своем, и запретил управляющему приглашать наших ученых друзей, из которых тебе знаком Аристарх, превосходный учитель мой и моих братьев, а также наших иудейских друзей; они вчера разделяли нашу трапезу, и я поместила их в число приглашенных. Впрочем, мне это даже приятно, я люблю число муз, и, может быть, он хотел этим оказать честь тебе, Публий. Ради тебя же, следуя римскому обычаю, мы останемся сегодня без музыки. Ты ведь говорил, что не любишь музыки, особенно во время еды. Эвергет сам хорошо играет на арфе, и тем лучше, что он придет позже. Послезавтра день его рождения, и он хочет его провести у нас, а не в Александрии; жреческие послы, собравшиеся в Брухейоне [438], прибудут сюда для поздравления, и мы хотим устроить для него блестящий праздник. Ты, Публий, не любишь Эвлеуса, а он отлично умеет устраивать подобные празднества, и я надеюсь, что он нам придумает что-нибудь новое.

— На завтра мы устроим большое торжественное шествие! — вскричал царь. — Эвергет любит блестящие зрелища, и мне бы очень хотелось ему показать, как глубоко радует нас его посещение.

Красивые черты царя при этих словах, шедших прямо от сердца, приняли особенно привлекательное выражение, но царица задумчиво промолвила:

— Да, если бы мы были в Александрии, но здесь, между египтянами…

IX

Громкий смех, гулко отдавшийся в мраморных стенах царского жилища, перебил последние слова Клеопатры, сперва испугавшейся, но потом дружески улыбнувшейся при виде своего брата Эвергета. Молодой царь, оттолкнув управляющего, подходил к пирующим, рядом с ним шел пожилой грек.

Клянусь всеми жителями Олимпа и всеми богами и звериным сбродом, населяющим храмы на Ниле, — воскликнул вновь пришедший, причем он так громко смеялся, что тряслись и дрожали его мясистые щеки и колыхалось все его огромное молодое тело, — клянусь твоими хорошенькими маленькими ножками, Клеопатра, которые ты так хорошо умеешь прятать и которые всегда можно видеть; клянусь всеми твоими добродетелями, Филометр, я думаю, что вы решили превзойти великого Филадельфа или нашего сирийского дядю Антиоха и хотите устроить небывалую процессию и в честь меня! Право, так! Я сам приму участие в этом чуде и с моим толстым телом изображу Эрота с колчаном и луком. Какая-нибудь эфиопка должна изображать мою мать Афродиту! Великолепное будет зрелище, когда чернокожая красавица выйдет из белой морской пены! А что вы скажете о Палладе [439] с короткой шерстью вместо волос, о харитах с широкими эфиопскими ногами на плоских ступнях и о египтянине с бритой головой, в которой отражается солнце вместо Феба-Аполлона [440]?

С этими словами двадцатилетний великан бросился на ложе между сестрой и братом. Царь представил ему Публия Сципиона, Эвергет не без достоинства приветствовал римлянина; потом Эвергет подозвал одного из благородных македонских юношей, разносивших вино, подставил ему свой кубок, выпил и, не ставя на стол, протянул его еще два раза; потом запустил руки в свои белокурые растрепанные волосы и воскликнул:

— Я должен наверстать все то, что вы выпили раньше меня. Доклед, еще кубок!

— Необузданный, — упрекнула Клеопатра полушутя-полусерьезно, грозя пальцем. — Какой у тебя вид?

— Как у Силена без козьих ног, — отвечал Эвергет. — Доклед, дай мне зеркало, поищи там, куда смотрит царица, и ты его непременно найдешь. А, право, отражение, которое я вижу в зеркале, мне нравится. Я вижу там череп, на котором, кроме двух корон Египта, можно поместить еще третью, а внутри этого черепа столько мозгов, что ими можно было бы с избытком начинить головы четырех цариц. Я вижу еще острые глаза грифона [441], которые остаются такими даже и тогда, когда их обладатель выпил лишнее. Единственное, что его портит, так это толстые щеки, и если они будут увеличиваться, то грозят закрыть глазам доступ к свету. Этими руками этот молодец задушит при случае взрослого гиппопотама, а цепь, украшающая эту шею, длиннее в два раза той, которую носит самый упитанный египетский жрец. Я вижу в этом зеркале человека, выпеченного из другого теста, чем остальные люди, и если бы это изящное создание надело прозрачные ткани, что ты могла бы иметь против, Клеопатра? Птолемеи должны заботиться о ввозной торговле в Александрию. Это предвидел великий сын Лага, и какая же торговля могла бы быть с Косом, если бы я не покупал тончайшего бомбикса, когда даже ты, царица, кутаешься, как весталка, в тяжелые ткани? Венок мне на голову, еще другой и вина в кубок! Пью за благоденствие Рима, за твое счастье, Публий Корнелий Сципион, и твое, мой Аристарх, за наши критические мнения, за тонкие мысли и крепкие напитки!

— За крепкие мысли и тонкое питье! — быстро уточнил Аристарх, поднял кубок, блестящими глазами посмотрел на вино и медленно приблизил к нему свой изящный слегка выгнутый нос и тонкие губы.

— Ого, Аристарх, — заметил Эвергет, наморщив свой высокий лоб, — ты мне больше нравишься, когда следишь за точностью слов в твоих стихах и письмах, чем когда критикуешь гостей веселящегося царя. Тонкое питье следует пить понемножку, а это я предоставляю птицам, живущим в тростниках.

— Под тонким питьем, — спокойно ответил великий критик юного царя, поглаживая узкой рукой свои седые волосы, — под тонким питьем подразумеваю я такой напиток, как это вино. Пил ли ты что-нибудь подобное соку этого винограда из Антимиа, что предложил своим гостям твой высокий брат? Твой тост показывает в тебе сильного мыслителя и поклонника лучшего напитка.

— Хорошо сказано! — воскликнула Клеопатра, хлопая в ладоши. — Видишь, Публий, это была проба гибкости александрийского языка.

— Да, — прервал Эвергет, — если бы на войне сражались словами вместо копий, то господа ученые из Мусейона с Аристархом во главе выгнали бы из Александрии союзные войска Рима и Карфагена в два часа.

— Но ведь мы не на поле сражения, а за дружеской трапезой, — успокаивающим тоном ласково заметил царь. — Ты даже подслушал нашу тайну, Эвергет, и осмеял наших добрых черных египтян. Я бы охотно посадил на их место бледнолицых греков, если бы Александрия принадлежала мне, а не тебе, но для твоего праздника в них недостатка не будет.

— Неужели вам еще доставляют удовольствие эти вечные процессии гуськом? — спросил юноша, развалясь на ложе и подложив руки под голову. — Лучше я стану так пить, как Аристарх, чем созерцать в продолжение нескольких часов это великолепное зрелище. Только при соблюдении двух условий спокойно и терпеливо соглашусь я скучать, как обезьяна в клетке: во-первых, если такое зрелище доставит удовольствие нашему римскому гостю, Публию Корнелию Сципиону, хотя, с тех пор как нас ограбил дядя Антиох, наши торжества нельзя и сравнивать с триумфальными шествиями, а во-вторых, если вы позволите мне самому принять участие в предполагаемой процессии…

— Ради меня, мой царь, — промолвил Публий, — не надо никаких торжественных процессий, особенно таких, на которые я обязан смотреть.

— А мне они всегда доставляют удовольствие, — сказал Филометр. — Я никогда не устану смотреть на красивые группы и веселые толпы людей.

— И я! — воскликнула Клеопатра. — Меня бросает в жар и холод, даже слезы выступают на глазах, когда торжество разгорается в полную силу. Такая громадная масса, повинующаяся одной воле, действует всегда внушительно. Капля воды, песчаное зерно, один камень — ничтожны каждый в отдельности, но миллионы их, соединенные вместе, образуют моря, пустыни и пирамиды. Так и тысячи людей вместе производят сильное впечатление. Я не понимаю, Публий Сципион, что тебя, обладающего такой сильной волей, не увлекает эта могучая соединенная воля!

— Да разве в народном празднике может быть речь о воле? — спросил римлянин. — Здесь всякий подражает другому и повторяет слова другого; я же люблю сам пробивать себе дорогу и подчиняться только законам и обязанностям, которые возложило на меня государство, мое отечество.

— Я с детства привык видеть эти зрелища, — сказал Эвергет, — с самых лучших мест, и судьба наказала меня за это равнодушием ко всему подобному. Но бедняки видят всегда только носы, кончики волос и спины участвующих, и потому-то они всегда и восхищаются зрелищем, которого не видят. Публия Сципиона, как вы слышали, это тоже не занимает. Что ты скажешь, Клеопатра, если я сам приму участие в моем празднике, я говорю моем, потому что он устраивается в честь меня. Это было бы ново и забавно.

— Я думаю скорее ново и забавно, чем достойно, — заметила с горечью Клеопатра.

— Но ведь это-то и должно быть приятно, — засмеялся Эвергет, — потому что ведь я не только брат; но и соперника всегда приятнее видеть униженным, чем возвеличенным.

— Ничто не дает тебе права говорить так, — сказал царь тоном сожаления и мягкого упрека. — Мы тебя любим и, чтобы забыть все старое, просим тебя даже в шутках не упоминать об этом.

— И не порочь своего достоинства как царя и звания ученого неуместным шутовством, — прибавила Клеопатра.

— Наставница, знаешь ли, что я придумал? Я явлюсь, как Алкивиад [442], со свитой женщин, играющих на флейтах, и с Аристархом, который должен будет изображать Сократа. Мне всегда говорят мои друзья, что у нас с Алкивиадом много общего и мы похожи друг на друга.

Публий окинул глазами бесформенное, окутанное в прозрачные ткани тело молодого царственного кутилы, вспомнил о стройном красавце — любимце афинян, которого он видел на Илиссе [443], и насмешливая улыбка тронула его губы.

Оскорбительная улыбка эта не укрылась от Эвергета. Ничего так не любил молодой царь, как слышать, что его сравнивают с питомцем Перикла, но он затаил про себя свою обиду. Публий Корнелий Сципион был ближайшим родственником самых влиятельных людей на Тибре, и хотя Эвергет сам был царем, но воля Рима довлела над ним, как роковая воля божества.

Клеопатра заметила перемену в брате и, чтобы не дать ему заговорить и отвлечь его мысли на другое, весело сказала:

— Значит, процессия не годится? Ну так придумаем другой праздник в честь дня твоего рождения! Лисий, ты должен быть опытен в таких вещах. Публий мне рассказывал, что в Коринфе ты всегда руководишь всеми представлениями. Что посоветуешь устроить, чтобы Эвергета развлечь и самим повеселиться.

Коринфянин несколько минут молча смотрел на свой кубок, медленно двигая его по мраморному столику между устричными паштетами и молодой спаржей, потом, видя устремленные на него вопросительные взоры всех пирующих, сказал:

— В больших торжественных процессиях при Птолемее Филадельфе, описания которых, составленные очевидцами, дал мне прочесть вчера Калликсен Агатархид [444], были представляемы народу различные события из жизни богов. Останемся и мы в этом великолепном дворце и изобразим сами красивые группы по образцу тех, которые древние художники написали или изваяли, нужно только выбрать что-нибудь менее знакомое.

— Чудесно! — с оживлением вскричала царица. — На кого больше походит мой могучий брат, как не на Геракла [445], сына Алкмены, как его изваял Лисипп [446]. Поставим жизнь Геракла по лучшим образцам, и роль героя везде будет предоставлена Эвергету.

— Я принимаю, — согласился юный царь, ощупывая свои мускулы на груди и на руках. — И мое согласие вы должны считать за честь, потому что победителю гидры часто не хватало должной рассудительности, и Лисипп, не без намерения, изваял его с маленькой головой на мощном туловище. Но ведь говорить я ничего не буду?

— Если я буду изображать Омфалу [447], сядешь ты у моих ног? — спросила брата Клеопатра.

— Кто же не сядет с восторгом у таких ножек? — отвечал Эвергет. — Не выберем ли мы еще что-нибудь другое, не совсем обыкновенное, как советует и Лисий?

— Конечно, есть известные вещи как для зрения, так и для слуха, — заметила сестра, — но только признанная красота всегда самая красивая.

— Позвольте мне, — заговорил Лисий, — указать вам на одну мраморную группу чудесной красоты и работы; едва ли кто здесь ее знает. Эта группа находится у источника моего родительского дома и много столетий тому назад сделана одним великим художником из Пелопоннеса. Публий был в восторге от этого произведения, и, судя по единодушным отзывам, она превосходна. Она изображает бракосочетание Геракла с Гебой. Богоравный герой сочетается браком с вечной юностью; по содержанию группа очень занимательна. Желаешь ты, мой царь, чтобы Афина Паллада и Алкмена [448] вели тебя на бракосочетание с Гебой?

— Почему же нет? — сказал Эвергет. — Только Геба должна быть красива. Но одно меня заботит, как мы добудем группу из твоего родительского дома до завтра или послезавтра? На память, без оригинала, такую группу трудно изобразить, и если рассказывают, что статуя Сераписа прилетела из Синопа в Александрию, и если в Мемфисе найдутся волшебники…

— Мы в них не нуждаемся, — перебил Публий царя, — когда я гостил в доме родителей моего друга, который, к слову сказать, великолепнее старого царского дворца в Сардах [449], я велел вырезать камеи с изображением этого произведения для свадебного подарка моей сестре. Они очень удачны и теперь лежат в моем шатре.

— У тебя есть сестра? — спросила царица, наклоняясь к римлянину. — Ты должен мне про нее рассказать.

— Такая же девушка, как и все, — отвечал Публий. Ему было неприятно говорить о сестре в присутствии Эвергета.

— Ты несправедлив, как все братья, — засмеялась Клеопатра, — и я должна знать о ней больше, потому что, — последние слова царица произнесла едва слышно и пристально смотря в глаза Публию, — для меня интересно все, что касается тебя.

Оба брата засыпали коринфянина вопросами о группе, изображающей свадьбу Геракла, и все участвующие стали внимательно слушать, когда Лисий начал говорить.

— Эта группа представляет не бракосочетание собственно, а тот момент, когда жениха приводят к невесте. Героя, с дубиной на плече и львиной шкурой, ведут Алкмена и Афина Паллада, со шлемом в руке и с опущенным в знак мира копьем, навстречу поезду невесты; это шествие с громким пением в честь Гименея открывает сам Аполлон. Рядом с ним выступает сестра его Артемида, потом мать невесты и посланец богов Гермес.

Теперь я опишу вам лица группы, чудо греческого искусства, равного которому я нигде ничего не видал.

Геба идет навстречу жениху, нежно влекомая Афродитой, богиней любви. Пейто [450], положив руку на плечо невесты, незаметно толкает ее вперед, слегка отвернув лицо свое в сторону и тихо улыбаясь. Все, что нужно было сказать невесте, Геба [451] уже выслушала от нее, а кто раз выслушал речи Пейто, тот сделает то, чего она хочет.

— Что же Геба? — спросила Клеопатра.

— Она опустила глаза и как бы отталкивает руку Пейто, держа в своих пальцах нераспустившийся бутон розы, и этим как бы говорит: «Ах, оставь меня, я страшусь мужа. Не лучше ли мне остаться такой, какая я есть, и не поддаваться твоим уговорам и соблазнам Афродиты?» Эта Геба восхитительна, и ты, царица, должна ее изображать.

— Я? Но ты сказал, что она опустила глаза в землю?

— Это придает ей робкий и стыдливый вид. Вся ее фигура должна быть олицетворением боязливости и девственности. Пейто, уверенная в победе, лукаво приподнимает свое платье указательным и большим пальцем. Образ Пейто тоже очень тебе подходит, Клеопатра.

— Я думаю, что представлю Пейто, — перебила коринфянина царица. — Геба — бутон, еще не вполне распустившийся цветок, я же мать, притом еще немного философ.

— И с полным правом можешь сказать, — добавил Аристарх, — что при всей прелести цветущей юности обладаешь еще качеством, присущим богине Пейто, очаровывать не только сердца, но и умы. Девушки, эти нераспустившиеся цветы, привлекательны на вид, но годятся только для быстро вянущих букетов и венков, а для приготовления вечно благоухающего масла необходимы вполне расцветшие розы. Изобрази Пейто, царица. Сама богиня будет гордиться таким своим воплощением.

— Если это так, как я счастлива слышать такие слова из уст Аристарха! Так и будет. Я представлю Пейто, подруга моих игр, Зоя, представит Артемиду, ее строгая сестра — Афину Палладу. Для матери у нас найдется много матрон, для роли Афродиты, мне кажется, годится старшая дочь Эпитропа, она прелестна.

— Она глупа? — спросил Эвергет. — Вечно юная Киприда [452] глупа.

— Я думаю, что она достаточно умна для этой роли, — засмеялась Клеопатра. — Но где мы возьмем Гебу, такую, как ты описал, Лисий? Дочь Аробарха Амеса — очаровательное дитя.

— Но она черна, так черна, как это превосходное вино, и слишком египтянка, — сказал, почтительно склоняясь, мундшенк, начальник юных македонских прислужников, и скромно просил обратить внимание на его собственную шестнадцатилетнюю дочь; но царица отклонила это предложение на том основании, что эта девушка была выше царицы ростом, а царица должна стоять с ней рядом и положить ей руку на плечо.

Других девушек тоже не приняли по разным причинам, и Эвергет даже предложил послать голубя с письмом в Александрию с приказом выслать немедленно красивую греческую девушку в четырехконной повозке, как вдруг Лисий воскликнул:

— Сегодня утром я видел девушку, настоящую Гебу, точно вышедшую из мраморной группы моего отца; сами боги одарили ее грацией богини, ее цветом волос и лица. Юная, робкая, белая, розовая и твоего роста, моя царица. Если вы позволите, я после расскажу, кто она, а теперь я войду в наш шатер за камеями мраморной группы.

— Ты найдешь их в ящике из слоновой кости на дне сундука с платьем, — произнес Публий, подавая ключ.

— Поторопись, — сказала Клеопатра, — нам всем очень любопытно узнать, где это в Мемфисе ты отыскал белую и розовую боязливую Гебу.

X

Целый час прошел с тех пор, как Лисий покинул царских гостей. Кубки не один уже раз наполнялись вновь; евнух Эвлеус успел присоединиться к пирующим, и разговор перешел на другие предметы. Оба царя разговаривали с Аристархом о рукописях древнейших поэтов и ученых, рассеянных во всей Греции, и о путях и средствах добыть оригиналы, или по крайней мере достать копии для библиотеки Мусейона.

Эвергет рассказывал евнуху о последнем празднике Дионисия и о новейших представлениях комедий в Александрии.

Евнух делал вид, что внимательно слушает своего собеседника, перебивал его даже разумными и дельными вопросами, но все его внимание было обращено на царицу, которая совсем завладела Публием и тихо ему рассказывала о жизни, губящей ее силы, о неудовлетворенности сердца и о своем восхищении Римом, его величием и мощью.

Царица говорила, почти не умолкая, с разгоревшимися глазами и пылающими щеками. Публий, вообще не разговорчивый, изредка прерывал царицу, чтобы сказать ей что-нибудь лестное. Он помнил совет отшельника и старался заслужить расположение Клеопатры.

Несмотря на тонкий слух, евнух мало что услышал из их тихих речей. Громкий голос царя Эвергета покрывал все голоса, но евнух обладал большим искусством связывать мысленно отрывки слышанного разговора или, по крайней мере, схватывать смысл.

Царица не любила вина, но на пирах она всегда бывала опьянена своими собственными словами, и теперь, когда ее братья и Аристарх оживленно спорили между собой, она подняла кубок, прикоснулась к нему губами, подала его Публию, а сама схватила его чашу.

Молодой римлянин понял все значение ее поступка.

На его родине точно так же женщина меняется бокалом со своим избранным или, раскусив своими белыми зубками яблоко, отдает ему половину.

Холодный ужас объял Публия, как путника, беспечно идущего по дороге и вдруг заметившего бездну под ногами. Как молния пронеслась в его голове мысль о матери, ее предостережения остерегаться обольстительного коварства египтянок и особенно этой женщины, которая теперь смотрела на него не с величием, как царица, а с тревогой и желанием. Он охотно отвернулся бы от нее и оставил бы кубок нетронутым, но ее глаза впились в его глаза, и отказаться теперь от кубка казалось бесстрашному сыну великого народа немыслимым риском.

И разве может он за такое необычное внимание и радушие заплатить одним из тех оскорблений, которых никогда не простит ни одна женщина, тем более Клеопатра?

Многим в жизни рискуют, много совершают преступлений для того, чтобы завоевать расположение женщины. Помимо любви здесь большую роль играет тщеславие, и внимание даже нелюбимой женщины льстит мужчине и радует его самолюбие. Но лесть, как ключ, открывает искушению дверь в сердце, и тайный голос лицемерно шепчет:

— Не отказывайся, это жестоко!

Такие мысли теснились в голове Публия Корнелия в то время, когда он взял кубок царицы и прикоснулся губами к тому месту, где были ее губы.

Пока он пил вино из длинного золотого бокала, в нем громко заговорило неприятное чувство к этой болтливой, нарядной, подвижной женщине, навязывавшей ему свое расположение, которого он совсем не добивался. В этот миг неожиданно встал перед ним другой образ, образ бедной девушки, так гордо и настойчиво избегавшей его внимания. Теперь Клеа казалась ему гораздо более достойной царского венца, чем эта увенчанная диадемой царица.

Клеопатру очень радовало, что римлянин так медленно пил вино, эту нерешительность она объяснила себе тем, что Публий все еще не мог опомниться от оказанного ему предпочтения.

Царица не спускала глаз с юноши и с удовольствием заметила, как щеки его то краснели, то бледнели, но она не видела, что Эвлеус с разгоревшимися глазами наблюдал за ней и Публием.

Наконец, римлянин поставил кубок на стол и в смущении подыскивал ответ на вопрос, как ему нравится вино.

— Чудесно, превосходно, — запинаясь, произнес он, глядя не на царицу, а на Эвергета, громогласно изрекшего в этот момент:

— Часами я думал об этом месте, объяснял тебе, на чем я основываюсь, выслушивал тебя, Аристарх, но все-таки я останусь при своем и всегда скажу, что в этом месте у Гомера вместо «iu» надо читать «siu»!

Увлекшийся Эвергет так громко выкрикнул последние слова, что покрыл своим голосом говор всех гостей. Публий воспользовался этим, чтобы избежать неприятной необходимости отвечать на чувства, которых он не разделял, и, обращаясь наполовину к Эвергету, наполовину к Клеопатре, сказал:

— Разве так важно знать, «iu» или «siu» надо читать! Я признаю многое, что мне, собственно, чуждо, но я не могу понять, чтобы энергичный человек, благоразумный правитель и такой завзятый бражник, как ты, Эвергет, мог часами сидеть над старыми свитками папируса и ломать себе голову над тем, какое подлинное слово должно быть в действительности у Гомера.

— Ты говоришь о вещах для тебя чуждых, — возразил Эвергет. — Лучшее из того, что находится под этим золотым обручем на моем лбу, я использую для самого себя. Я люблю изощрять свой ум над самыми тонкими вопросами, подобно тому как силу своих мышц испытываю на самом сильном атлете. Последний раз я сбросил пятерых на песок, и теперь борцы дрожат при одном моем появлении на арене. Не было бы силы, если бы на свете не было сопротивления, и никто бы не смог оценить своей силы, если бы не испытывал ее в борьбе. Я себе ищу такие препятствия, которые соответствуют моей личности. Если они не по твоему вкусу, то я в этом случае не могу ничего сделать. Благородный конь, которому ты предложишь эту великолепную лангусту, так прекрасно приготовленную, отвернется от нее и не поймет, почему глупые люди любят соленое. Соль тоже не всем по вкусу! Живущим далеко от моря устрицы не нравятся, а я, как тонкий знаток, даже сам вскрываю их, чтобы они были свежи, и проглатываю их вместе с их соком, смешивая с вином.

— Я не люблю слишком острых блюд и открывать устрицы предоставляю слугам. Таким образом я избегаю траты времени и бесполезной работы, — вставил Публий.

— Я знаю, — усмехнулся Эвергет. — Вы держите греческих рабов, чтобы они за вас писали и читали. Разве нет у вас рынков, где покупают людей, чтобы вымещать на них вашу головную боль после ночных попоек? На Тибре больше любят заниматься другими вещами, чем учением.

— И оттого, — вступил в разговор Аристарх, — лишают себя благороднейших и тончайших наслаждений, потому что настоящее удовольствие есть то, которое дается только трудом и лишениями.

— Но то, чего вы достигаете таким образом, мало и незначительно, — опять возразил Публий Сципион. — Вы мне напоминаете того человека, который в поте лица вкатил громадный камень и придавил им воробьиное перо, чтобы его не сдул ветер.

— Что мало и что велико? — спросил Аристарх. — Противоположные мнения об одном и том же предмете могут быть одинаково справедливы, потому что от нас самих, от наших ощущений зависит, какими являются предметы в наших глазах: холодны они или горячи, приятны или противны. Протагор [453] говорит: «Человек есть мера всех вещей». Это самое неоспоримое из всех софистических учений. Все остальное, даже самое незначительное, имеет тем большее значение, чем совершеннее вещь, к которой оно принадлежит как часть к целому. Отрежь водовозной кляче одно ухо: чем это ей повредит? А если то же самое сделать с благородным конем, на котором ты ездишь на Марсовом поле? Для крестьянки лишняя морщина на лице, выпавший зуб не имеют никакого значения, но совсем другое значение получают эти же недостатки для избалованной красавицы. Исцарапай совсем изваяние на кувшине водоноса, сделанном грубыми руками горшечника, и это ничуть не испортит убогий сосуд, а сделай тонкую царапину на камеях с изображением Птолемея и Арсинои [454], что поддерживают одежды на прелестной шее Клеопатры, и богатейшая правительница будет в таком отчаянии, как если бы она потеряла половину имущества.

Что может быть совершеннее и достойнее благороднейших творений великих мыслителей и поэтов?

Сберечь их от повреждений, очищать от пятен, которые появляются на них от времени, — все это наша задача, и если мы поднимаем огромные камни, то это мы делаем не для того, чтобы придавить воробьиное перо, но для того, чтобы загородить дверь, за которой хранится драгоценное сокровище.

Болтовня девушек у ручья стоит того, чтобы ее развеял ветер и никто не вспомнил о ней. Но может ли в глазах сына показаться незначительным хоть одно слово умирающего отца, слово, которое остается сыну как мудрое наставление выходящему на жизненный путь! Если бы ты сам был таким непочтительным сыном и не сохранил бы завета умирающего, то мог ли бы ты за все свои таланты купить потерянные слова? Бессмертные произведения великих поэтов и мыслителей не те ли же самые священные, незабываемые слова, которые относятся ко всем не варварским народам! Пройдут тысячелетия, а они все будут, как и сегодня, поучать, облагораживать и радовать наших потомков. Если потомки не сделаются неблагодарными детьми, то они должны быть благодарны также и тем, кто положил свои лучшие силы на то, чтобы восстановить и сохранить в чистоте все, что сказали нам наши великие предки и что испорчено или заброшено от беспечности и тупости.

И тот, кто, как царь Эвергет, восстановит верно хоть один слог Гомера, окажет последующим поколениям услугу, и даже громадную услугу.

— Ты говоришь красноречиво и убедительно, — начал Публий, — но я не могу с тобой вполне согласиться. Может быть, это происходит оттого, что меня с детства учили дело предпочитать слову. Я охотнее примирился бы с этой кропотливой, усидчивой работой, если бы мне поручено было восстановить точность законов, где одно слово может исказить весь смысл, или я увидел бы лживое повествование о жизни и поступках моего друга или родственника; тогда, конечно, я бы должен был очистить их память от порицаний и несправедливых обвинений.

— Но не то ли же самое представляют собой героические поэмы и исторические описания, сохраняющие нам деяния наших отцов, поэтически украшенные или правдиво рассказанные? — вскричал Аристарх. — Им с особенным рвением посвящает себя мой царь и его товарищи.

— Если он не бражничает, не сумасбродствует, не занят государственными делами и не тратит свое время на жертвоприношения, процессии и другие глупости, — добавил сам Эвергет. — Если бы я не был царем, из меня, может быть, вышел бы Аристарх, а теперь я наполовину правитель — потому-то целая половина моего царства принадлежит тебе, Филометр, — и наполовину ученый. Разве я могу располагать временем настолько, чтобы думать и писать?

Во мне всего наполовину, если бы имелся перевес здесь или там — царь ударил себя по груди и по голове, — я был бы цельный человек.

Цельным человеком, нет, даже больше, становлюсь я только на попойках, когда в кубках играет вино и блестят глаза хорошеньких флейтисток из Александрии и Кирены. Иногда случается со мной это в совете и везде, где надо сделать что-нибудь ужасное, чего мой брат и вы все, исключая, может быть, римлянина, наверное бы, испугались. Вы еще сами это испытаете!

Все это Эвергет не проговорил, а прокричал с пылающим лицом и блуждающими глазами, то снимая свой венок, то снова его надевая.

Сестра зажала себе уши обеими руками.

— Мне больно! — начала она. — Никто тебе не противоречит, и ты, как умный человек, не должен убеждать нас криком, подобно дикому скифу! Ты очень хорошо сделаешь, если побережешь свой голос для дальнейших речей и не лишишь нас удовольствия послушать тебя еще. Перед твоей силой, которой ты славишься, мы все преклоняемся, но теперь за веселым ужином мы об этом не хотим думать и лучше вернемся к разговору, который так весело и приятно начался. Такой горячей защитой того, что радует всех лучших греков в Александрии, может быть, удастся вселить уважение в Публия и других римских юношей к поправлению твоего ума, о котором Публий не мог раньше судить так ясно.

Часто какое-нибудь стихотворение уясняет нам то, чего мы не могли схватить после долгих объяснений. Я знаю одно такое и уверена, что оно понравится всем вам и тебе, Аристарх.

Весь смысл нашего разговора вполне передается этим стихотворением:

Сидит маленькое существо — дитя человека
У океана времени
И черпает своей слабой рукой
Капли из вечности.
Сидит маленькое существо — человек,
Собирает нашептываемые ему слухи,
Вписывает их в маленький свиток —
И вот перед вами всемирная история.
Один наш умный друг сочинил эти стихи, а другой их дополнил:

Капли из океана времени
Черпает маленькое существо -
Дитя человека, слабой рукой,
И обращенная к свету поверхность океана
Отражает в себе целую вечность.
Слабое человеческое дитя — все мы, но собирателей капель мы должны ценить не менее тех, кто проводит свою жизнь на берегу океана в играх и бранях…

— И любви, — тихо вставил евнух, смотря на Публия.

— Стихи твоего поэта красивы и образны, — снова начал Аристарх. — И я охотно себя сравниваю с ребенком, черпающим капли. Было славное время, которое, к сожалению, кончилось вместе с великим Аристотелем. Тогда меж греками были такие люди, которые питали океан, о котором ты говоришь, новыми источниками. Боги одарили их силой пробуждать источники, подобно тому волшебнику Моисею, о котором мне недавно рассказывал иудей Ониа и историю которого я читал в священной книге евреев. Моисей извлекал из скалы воду для утоления жажды, между тем как наши философы и поэты дают нам неиссякающую пищу для ума и души.

Теперь прошло время, когда рождались богоравные умы, и ваши отцы, цари мои, знали это, когда основали Мусейон [455] и библиотеку в Александрии [456], где я состою хранителем и пополняю новыми книгами с вашей помощью.

Птолемей Сотер вызвал к жизни Мусейон, но он не мог вызвать к жизни новых великих творений. Зато он оставил нам, собирающим капли детям, важную задачу: все собрать, рассмотреть и очистить. Я думаю, что мы доросли до этой задачи.

Говорят, что сберечь состояние не менее трудно, чем нажить, и потому можно нас, хранителей, немного похвалить, ибо мы умеем найденное разобрать и привести в порядок, отнести к известному разряду и подробно объяснить.

Но и относительно новых открытий следует заметить, что в некоторых науках, особенно в эмпирических, нам удалось обогнать предков. Возвышенный ум наших предков смотрел больше вдаль, между тем как наш более близорукий взор яснее видит то, что лежит вблизи. Мы уже нашли верный путь для дальнейших работ и установили правильный метод, с помощью которого изучение опытных наук удается нам лучше, чем нашим предшественникам. Естественные науки, математика, астрономия, механика и география достигли теперь такого развития, какого мы даже не могли ожидать. К тому же и общее усердие моих сотрудников…

— Оно велико! — воскликнул Эвергет. — Но в той пыли, в которой они копаются, глохнет всякая свежая мысль. Постоянно имея дела с мелкими, едва заметными тонкостями, они скоро разучиваются отличать великое от мелкого и тем дают повод Публию Сципиону и ему подобным смеяться в лицо ученым. Из четырех ученых трем следовало бы запретить занятия, и я это сделаю в один прекрасный день и выгоню этих ученых с их убогими бреднями из Мусейона и из столицы.

Но зато у тебя, Филометр, они, наверное, найдут приют. Ты любишь восхищаться всем, чего не понимаешь, подбирать все, что я бросаю, и ласкать тех, кого я проклинаю. Весьма возможно, что Клеопатра встретит их появление в Мемфисе игрой на арфе.

— Может быть, — ответила Клеопатра с горькой улыбкой. — Разве не может случиться, что твой гнев падет на достойных людей? А до тех пор я буду заниматься музыкой и изучать твое сочинение о гармонии, которое ты начал писать. Сегодня ты нам показал, как успешно ты достиг гармонии в своей собственной душе.

— Как ты нравишься мне именно такой! Как я люблю тебя вот такой, сестра! Молодому орлу не годится ворковать, как голубке, но у тебя острые когти, хотя ты их прячешь глубоко под мягкими перьями.

Что я пишу о гармонии — это правда, и я делаю это со страстью. Гармония принадлежит к доступным нашему пониманию явлениям и в то же время вечным и недосягаемым в быту. Где встретишь ты гармонию в постоянной борьбе космической жизни? Разве наше человеческое существование не повторяет в себе в малом виде те неизменные законы бытия и уничтожения, которые действуют во всем мире, то едва уловимые для взгляда, то разрушительные и грозные? Но гармонии в них я не нашел.

Она существует только в мире идей, и ее нет даже в жизни богов. Но мне понятна эта гармония, и все-таки я не могу уловить ее. Я стремлюсь к ней со всей страстью и силой, но она по-прежнему далека и недоступна. Как путнику, изнемогающему от жажды, гармония грезится мне вдалеке призрачным источником, и я не могу утолить своей жажды. Как мореход, завидевший землю, я хочу ступить на нее твердой ногой, но сколько я ни плыву, желанная земля остается такой же далекой и неизведанной.

Кто назовет мне страну, где царит гармония, величавая и невозмутимая, как царица? Кому труднее овладеть красавицей: тому ли, кто сладко покоится в ее объятиях, или тому, кто вдалеке сгорает по ней страстью?

Я неустанно ищу, как можно овладеть ею, да, овладеть!

Всмотритесь в мир и в жизнь. Вот перед вами это жилище, которым вы так гордитесь. Его построил грек, потому что вас не удовлетворяет стройная красота, вам нужна пышность Востока, где вы родились. Она тешит вашу суетность и всегда напоминает вам, что вы богаты и могущественны. И вот по вашему приказанию строитель, избегая полной достоинства простоты, создал всю эту пестроту, которая так же похожа на пиршественный зал Перикла, как ты или я в наших ярких нарядах на величавых богов и богинь Фидия [457]. Не сердись! А тебе, Клеопатра, я скажу, что теперь я пишу о гармонии, позже, может быть, буду писать о справедливости, истине, добродетели. Я знаю, что все это громкие слова, что этих понятий нет ни в природе, ни в жизни, что в своих поступках я не обращаю на них никакого внимания. Тем не менее я думаю, что их должно изучать точно так же, как и все остальные заблуждения, с помощью которых хотят добраться до условной правды. А для дальнейшего обмана все те ограничения, которые назвали громкими именами: справедливость, истина и тому подобное, причислили к сонму богов и поставили их под защиту небожителей. Заботу свою о них простерли так далеко, что учили, как чему-то высокому и прекрасному, лишать себя ради этих призраков свободного наслаждения жизнью. Вспомните об Антисфене [458] и его последователях киниках, вспомните о заключенных дураках в храме Сераписа! Прекрасно только то, что свободно! И тот не свободен, кто постоянно старается, как жалкий трус, ограничивать свои побуждения, чтобы жить добродетельно, справедливо и правдиво. Одно животное побеждает другое в открытом бою или коварством и пожирает его, как добычу; вьющееся растение медленно душит дерево; песок пустыни засыпает поля; звезды падают с неба и землетрясения обращают в прах города. Вы верите в богов, пожалуй, и я тоже. Но если они устроили нашу жизнь во всем так, что победителем всегда остается сильнейший, то почему же я не воспользуюсь своей силой и буду усыплять ее теми хвалеными снотворными соками, которые придумали умные предки, чтобы охладить мою горячую кровь и остановить мой жилистый кулак?

Эвергетом, то есть благодетелем, назвали меня при рождении, но если бы меня назвали альбиносом или злодеем, то, право, меня это нисколько бы не огорчило. То, что вы называете благом, я называю рабством, а то, что, по-вашему, зло, то, по-моему, свобода и сила.

Я не хотел бы прослыть вялым и нерешительным. Все в природе беспрерывно движется и действует, и я, следуя Аристиппу [459], мог бы далеко прославиться и сполна насладиться и умом, и телом,которые я люблю и холю!

Во время этой речи раздавались громкие возгласы негодования. Публий, первый раз в жизни услышавший такие нечестивые речи, следил за словами необузданного юноши со смущением и ужасом.

Он чувствовал, что этот тонкий, изощренный ум сильнее его, но оставить без возражения эти слова он не мог, и, когда Эвергет замолк, чтобы осушить новый кубок, Публий сказал:

— Если бы мы все следовали твоим правилам, то, я думаю, через несколько столетий никого бы не осталось из твоих последователей: земля обратилась бы в пустыню; древние свитки, в которых ты заботливо переправляешь «iu» на «siu», пошли бы на топливо, на котором матери изготовляли бы суп своим детям. Ты хвалился, что походишь на Алкивиада. Но ты забываешь, что его выделяла из среды афинян красота, которая не совместима с твоими принципами, обращающими людей в хищных животных. Кто хочет быть истинно прекрасным, тот прежде всего должен уметь обуздывать себя. Это я слышал не только в Риме, но и в Афинах. Мыслить и говорить, как ты, может титан, но не Алкивиад.

Кровь бросилась в лицо Эвергету при этих словах, но он сдержал готовый сорваться оскорбительный ответ. На счастье, в эту минуту вошел Лисий, извинился веред присутствующими за долгое отсутствие и положил веред Клеопатрой и царем камеи Публия.

Все нашли камеи великолепными. Эвергет тоже не скупился на похвалы, и каждый утверждал, что редко можно встретить что-нибудь более изящное и прелестное, чем эта стыдливая Геба, с глазами, опущенными в землю, и богиня убеждения, положившая руку на плечо смущенной красавицы.

— Я буду представлять Пейто, — сказала царица решительно.

— А я Геракла! — заявил Эвергет.

— Но где же ты видел, Лисий, красавицу для этой несравненной Гебы? — спросил Филометр. — В твое отсутствие я перебрал в своей памяти всех женщин и девушек, посещающих наши праздники, и не нашел ни одной подходящей.

— Красавица, о которой я упомянул, не переступала никогда порога дворца, и я почти боюсь, не был ли я слишком смел, предложив царице дать место возле себя скромному ребенку, хотя бы и в представлении.

— Мне ведь придется коснуться ее своей рукой, — озабоченно сказала Клеопатра, брезгливо отдергивая руку, точно она коснулась чего-нибудь нечистого. — Если ты подразумеваешь какую-нибудь продавщицу цветов, флейтистку или тому подобное…

— Как бы я осмелился сделать тебе такое предложение! — воскликнул Лисий с горячностью. — Девушка, о которой я говорю, с ног до головы воплощенная невинность. Ей не более шестнадцати лет, и она похожа на бутон розы, готовый распуститься после первого дождя, но пока еще мирно покоящийся в своей зеленой чашечке. По происхождению она гречанка; твоего роста, Клеопатра, у нее прелестные глаза газели, головка с густыми каштановыми волосами, а когда она улыбается, на щечках появляются обворожительные ямочки. Когда такая Пейто, как ты, будет с ней говорить, она, наверное, будет улыбаться.

— Ты разжигаешь наше любопытство! — воскликнул Филометр. — В каком саду растет этот цветок?

— Как же могло случиться, — спросила царица, — что мой супруг раньше тебя не заметил этого цветка и не пересадил его в наш дворец?

— Вероятно, потому — отвечал Лисий, — что тот, кто обладает тобой, прекраснейшей розой Египта, тот не обращает внимания на скромные фиалки, растущие у дороги. Изгородь же, за которой растет мой цветок, находится в мрачном месте, труднодоступном и зорко охраняемом. Короче говоря, наша Геба — одна из прислужниц, носящих воду в храм Сераписа, и зовут ее Ирена.

XI

Лисий был из тех людей, в устах которых ни одно слово не звучит серьезно. Сообщение, что он нашел одну из прислужниц Сераписа подходящей на роль Гебы, звучало так весело и добродушно, точно он рассказывал детям забавную сказку. Но на его слушателей эти слова произвели такое же впечатление, как шум воды, вливающейся в разбитый корабль.

Публий густо покраснел, и только когда его друг назвал имя Ирены, он несколько овладел собой, а Филометр стукнул кубком по столу:

— Прислужница Сераписа Гебой на веселом празднике! Разве это возможно, Клеопатра?

— Немыслимо, совершенно немыслимо, — решительно подтвердила царица.

Эвергет, сначала внимательно слушавший, широко открыв глаза, теперь молча смотрел на свой кубок. Он не возражал ни брату, ни сестре, пока они выражали свое изумление и неодобрение и говорили о необходимости оказывать почет и уважение жрецам и слугам Сераписа. Наконец, он снял венок и золотой обруч, поправил обеими руками свои локоны и сказал спокойно и решительно:

— Нам нужна Геба, и мы ее возьмем там, где нашли. Если вы боитесь послать за девочкой, то пусть это сделают по моему приказанию. Жрецы Сераписа состоят большей частью из греков, а их настоятель — эллин. С подобными людьми нечего особенно церемониться, если дело касается полуребенка, который почему-либо нужен мне или вам. Он знает так же хорошо, как и мы, что рука руку моет. Я желал бы только избежать женского крика. Как ты думаешь, коринфянин, охотно ли пойдет девушка, если мы ее позовем?

— Я думаю, что для нее было бы лучше как можно раньше вырваться из тюрьмы. Ирена веселого нрава, любит посмеяться, как шаловливое дитя, да к тому же ей часто приходится голодать в своей клетке.

— Так я ее принесу завтра! — заверил Эвергет решительно.

— Но, — прервала брата Клеопатра, — Асклепиодор обязан повиноваться нам, а не тебе. Мы, я и мой супруг…

— Вы не решитесь прогневать жрецов, — засмеялся Эвергет. — Если бы еще это были египтяне! Тех небезопасно трогать в их гнездах, а здесь дело касается всего лишь греков. Чего вы можете опасаться от них? Но лучше оставим нашу Гебу в покое. Я еще раз полюбуюсь этими камеями и завтра, выспавшись, отправлюсь обратно в Александрию. Что же мне делать здесь, если вы не в состоянии выдать мне, Гераклу, невесту, избранную богами? Что я говорю, то и сделаю, а уступать не в моем характере. Теперь пора показаться нам своим друзьям, пирующим возле нас. Они уже развеселились, и сейчас как раз время.

Эвергет поднялся с ложа, кивнул Гераклу и одному камерарию, который тщательно расправил складки его прозрачной одежды.

Клеопатра и Филометр шептались, пожимая плечами и качая головой. Публий сжал руку коринфянина и прошептал ему на ухо:

— Ты не будешь им помогать, если тебе дорога наша дружба. Помни, что иначе мы порвем навсегда.

Эвергет, не дожидаясь остальных, уже подходил к дверям, когда Клеопатра его окликнула и дружески, но с тихим укором сказала:

— Ты знаешь, что мы никогда не забываем египетского обычая: все исполнять, чего желает друг или брат ко дню своего рождения. Но нехорошо с твоей стороны вынуждать нас на то, что мы не можем исполнить, не навлекая на себя большие неприятности. Требуй, чего хочешь, только не этого, и мы обязуемся сделать все, что можем.

Юный великан ответил громким смехом на просьбу сестры, замахал отрицательно руками и воскликнул:

— Единственное, чего я хочу, вы дадите добровольно, и пусть все останется так, как я сказал. Вы мне доставите Гебу, или я иду своей дорогой.

Снова Клеопатра обменялась со своим супругом несколькими словами и быстрым взглядом. Эвергет смотрел на нее, расставив ноги, наклонив свой могучий корпус и упершись кулаками в бока.

В этой позе было столько ребяческого вызова и надменности, что Клеопатра с трудом сдержала готовое вырваться негодование:

— Один только раз бывают братьями и сестрами, и ради сохранения мира, заключенного с таким трудом, мы тебе уступаем. Самое лучшее будет попросить Асклепиодора…

Но Эвергет перебил царицу громким смехом и захлопал в ладоши:

— Вот это по мне, сестра! Только достань мне мою Гебу! Как вы это сделаете, мне все равно, это ваше дело. Завтра вечером будет первая репетиция, а послезавтра представление, о котором будут говорить внуки. В избранных зрителях тоже недостатка не будет. Надеюсь, мои поздравители в жреческих повязках и блестящих доспехах прибудут вовремя. Идемте, господа, посмотрим там за столом, не услышим ли чего путного и не найдем ли чего выпить.

Двери открылись. Музыка, громкий разговор, звон бокалов и смех ворвались в пиршественный зал царей, и все гости, за исключением евнуха, последовали за Эвергетом.

Клеопатра молча смотрела им вслед; только Публию она крикнула: «До свидания!» Коринфянина же царица вернула назад.

— Лисий, — сказала она, — ты затеял это неприятное дело. Постарайся теперь его уладить так, чтобы девушка непременно оказалась здесь. Не отнекивайся! Я буду ее охранять, зорко охранять, положись на меня.

— Она скромная девушка, — возразил Лисий, — и добровольно, вероятно, не пойдет за мной. Когда я предложил ее на роль Гебы, я, конечно, думал, что достаточно одного слова царей, чтобы настоятель храма доверил ее вам на несколько часов для невинной игры. Прости, царица, я должен теперь тебя оставить. Мне необходимо отдать ключи от сундука моему другу.

— Не увезти ли ее тайно? — спросила Клеопатра царя, когда коринфянин вышел.

— Только никаких насилий, никаких посягательств! — озабоченно проговорил Филометр. — Самое лучшее, если я напишу Асклепиодору и дружески его попрошу доверить нам на несколько дней эту Исмену или Ирену, как там зовут это несчастное дитя. Я скажу, что она очень тебе понравилась. А за это я ему пообещаю увеличить надел земли, так как тот, который я ему подарил, гораздо меньше, чем он надеялся.

— Позволь тебя просить, высокий повелитель, — подобострастно начал евнух, один оставшийся с царской четой, — позволь тебя просить не обещать много жрецам, не то Асклепиодор придаст преувеличенное значение твоей просьбе.

— Которого нет и не должно быть, — добавила царица. — Стыдно тратить столько слов и терпеть столько беспокойства из-за какого-то голодного создания, из-за девчонки, носящей воду. Но как положить этому конец? Что ты посоветуешь, Эвлеус?

— Благодарю тебя за этот вопрос, высокая повелительница. Мой повелитель, царь, должен, думаю я, позволить похитить девушку, но не силой и не с помощью мужчины, за которым она сразу не пойдет. Здесь нужна женщина. Я вспоминаю одну египетскую сказку о двух братьях, которая вам, вероятно, тоже известна.

Фараон желал овладеть женой младшего брата, которая жила на кедровой горе. Он послал за ней вооруженный отряд, но домой вернулся только один, остальные были перебиты. А когда была послана женщина с драгоценным украшением, то красавица сама последовала за ней во дворец.

Мы оставим послов и обратимся к женщине. Твоя подруга Зоя превосходно исполнит это поручение. Кто нас может упрекнуть, если девушка польстится на наряды и убежит от своих сторожей?

— Но все увидят ее в роли Гебы, — вздохнул Филометр, — и нас, покровителей храма, объявят святотатцами. Нет, нет, сперва следует хорошенько попросить верховного жреца, и только в случае, если он заупрямится, Зоя может попытать счастья.

— Пусть так и будет, — изрекла царица, точно каждое решение царя требовало ее подтверждения.

— Позволь мне сопровождать твою посланницу и лично представить вашу просьбу Асклепиодору. Пока я буду говорить с верховным жрецом, Зоя должна уговорить девушку, и нам следует это сделать поскорее, уже завтра, иначе нас предупредит римлянин. Я знаю, что он заглядывается на Ирену, а она действительно очень хороша. Он кормит свою птичку фазанами и персиками, одаривает ее цветами, целые часы проводит в Серапеуме и сопровождает торжественные шествия. Мало того, он дарит своей красавице фиалки, которыми ты, царица, почтила его в своей милости…

— Лжец! — крикнула Клеопатра вне себя. Она пришла в такое волнение и негодование, что ее супруг с испугом отступил назад.

— Ты клеветник и презренный лицемер! Римлянин выступает против тебя открыто, с оружием в руках, а ты, как скорпион, ищешь случая неслышно ужалить своего врага. Великий Апеллес [460] предостерегает нас, Лагидов [461], от людей твоего пошиба. Когда я смотрю на тебя, я вспоминаю его демона клеветы. Злоба и ненависть, сверкающие в его глазах, и ненасытимая кровожадность те же, что и у тебя. Тебе бы очень хотелось, чтобы на месте юноши, которого схватил демон, был бы Публий. А ты пришелся бы как нельзя к месту в роли хилой Ненависти с ее верными спутниками, Хитростью и Обманом! Но я хорошо помню поднятые к небу руки бедного юноши, помню его правдивые глаза, и если Публий умеет отразить открытое нападение, то я буду охранять его от измены. Прочь отсюда! Вон, говорю я; или ты увидишь, как мы наказываем клеветников!

Евнух бросился в ноги царице. Она, тяжело дыша, с дрожащими ноздрями смотрела поверх его, как бы никого не видя.

Наконец царь подошел к ней и с теплотой, трогающей сердце, заговорил:

— Не изгоняй его, не выслушав, и подними его! Во всяком случае дай ему возможность смягчить твой гнев, и пусть он достанет эту девушку, как он предлагает. Исполни это дело хорошенько, Эвлеус, и в нас ты найдешь заступника перед царицей.

Царь указал евнуху на дверь. Низко склонившись, Эвлеус, пятясь, направился к выходу.

Оставшись один с Клеопатрой, Филометр сказал ей с нежным упреком:

— Как можно так безмерно предаваться гневу? Такого верного и умного слугу, одного из немногих оставшихся в живых доверенных нашей матери, не выгоняют просто так, как неловкого раба. И какое совершил он преступление? Разве это клевета, если снисходительный старик добродушно рассказывает об увлечениях юноши, которому принадлежит весь мир и которого не пугает мрачный Серапеум? Что дурного в том, что он ухаживает за девушкой и одаривает ее цветами?

— Одаривает цветами? — снова вспыхнула Клеопатра. — Дело не в том, его обвиняют, будто он преследует девственницу, которая принадлежит Серапису! Серапису, повторяю я! Но это неправда, это выдумка, и ты был бы так же возмущен, как и я, если бы только ты мог возмущаться, как мужчина, да не пользовался бы услугами Эвлеуса во многих делах, о которых ты предпочитаешь умалчивать. Пусть он приведет девушку, но если я найду жалобу Публия основательной, то во мне одной хватит разумной строгости за нас обоих. Теперь идем, ведь там нас ждут.

На зов царицы поспешно прибежали слуги, раковина-носилки появились снова, и супругов понесли в большую галерею с колоннами, где на ложах, стоявших длинными рядами, возлежали царедворцы, военачальники, знатные провинциальные чиновники, художники, ученые и послы чужеземных держав. Собственно, ужин был уже окончен, и за кубками вина шел оживленный разговор.

Это пестрое общество состояло наполовину из темнокожих египтян, наполовину из греков, но среди них находилось много израильтян и сирийцев, особенно между учеными и воинами.

Царскую чету встретили громкими возгласами и знаками почтения. Клеопатра улыбалась так ласково, как никогда, и милостиво кивала своим опахалом, но все-таки никого из присутствующих не почтила своим вниманием. Она искала Публия вблизи ложа, приготовленного для нее, потом между эллинами, египтянами, иудеями и послами, но не найдя его, обратилась с вопросом к камерарию [462]. Тот позвал сейчас же распорядителя, очень важного чиновника, на обязанности которого лежало заботиться о представителях чужеземных государств. Он уже стоял около царицы, ожидая случая передать Клеопатре поклон от Публия Сципиона и сообщить от его имени, что он вернулся в палатку, так как пришли послы из Рима.

— Это правда? — спросила царица, опустив свой взор и строго смотря на попечителя послов.

— Трехъярусный корабль из Брундизия [463] вчера пришел в гавань Эвноста [464], а час тому назад конный гонец привез письмо, но не обыкновенное, а с предписанием сената. Это я узнал по форме и печати.

— А коринфянин Лисий?

— Он ушел вместе с римлянином.

— Что ж, и ему сенат послал предписание? — насмешливо и с раздражением спросила царица, и, отвернувшись от попечителя без поклона, она, как бы ведя заседание, обратилась опять к камерарию:

— Царь Эвергет сидит среди египтян возле послов от храма из Верхнего Египта. Кажется, он говорит им речь, а они внимательно его слушают. Что говорит он и что это значит?

— Перед твоим приходом он сидел возле сирийцев и иудеев. Царь рассказывал им о том, что купцы и писатели, плававшие на юг, сообщили ему о странах возле тех озер, через которые протекает, вероятно, Нил. Он полагает, что открылись новые источники недалеко от начала священной реки, которая едва ли, как думали древние, вытекает из океана.

— А теперь узнай, что он там рассказывает египтянам! Камерарий побежал к ложу Эвергета. Царица в это время обменялась несколькими приветливыми словами с иудейским военачальником Ониа. Вернувшись, камерарий вполголоса сообщил ей, что царь разъясняет одно место из диалога «Тимей» Платона, в котором Салон прославляет мудрость жрецов Саиса. Царь говорил очень одушевленно, и египтяне слушали его со знаками одобрения.

Лицо Клеопатры омрачалось все более и более. Она закрылась веером, подозвала знаком Филометра и шепнула ему:

— Оставайся все время возле Эвергета. Мне подозрительно его особенное внимание к египтянам. Он старается заслужить их расположение, а если это чудовище захочет кому понравиться, то умеет быть и любезным, и привлекательным. Он мне испортил вечер, и я вас покидаю.

— До свидания, до завтра.

— Жалобу римлянина я выслушаю у себя на крыше, там всегда веет прохладный ветерок. Если ты желаешь при этом присутствовать, то я дам тебе знать. Но я хотела бы поговорить с ним одна. Он получил очень важное письмо из сената. Так до завтра!

XII

В то время как в большой галерее опорожнялись и наполнялись кубки и пирующие становились все веселее и шумнее, и в то время как Клеопатра раздраженно обвиняла всех своих прислужниц и подруг в неловкости и неумении, страдая от каждого неосторожного прикосновения и малейшего укола булавки, в это время Публий и друг его Лисий в сильном возбуждении ходили взад и вперед по шатру.

— Говори тише, — сказал коринфянин, — мне кажется, что каждая голова грифона на этой легкой стене нас видит и подслушивает.

— Я в этом и не сомневался.

— Когда я шел за камеями, навстречу мне из этой двери блеснул свет, но, вероятно, тот, кто к нам пробрался, был предупрежден. В тот момент, когда я подходил к шатру, свет погас, а факел у нашего входа совсем не был зажжен, но я все-таки успел рассмотреть в тонкой полоске света, что через дорогу прошмыгнуло что-то вроде черной ящерицы с блестящими пятнами — фигура мужчины в длинной одежде с золотыми украшениями. Ты знаешь, у меня хорошие глаза, и я готов поспорить на что угодно, что кошка, проскользнувшая к нам, это Эвлеус.

— Почему ты его не задержал? — с досадой спросил Публий.

— Потому что у нашей палатки было темно, хоть глаз выколи, а толстяк так же проворен, как жирный барсук, когда за ним гонятся собаки. Совы, летучие мыши и им подобные ночные твари отвратительны, а этот евнух, когда смеется, скалит зубы, как гиена…

— Этот Эвлеус, — перебил Публий, — вскоре узнает, что значит иметь дело с сыном моего отца.

— Но ты с самого начала обходился с ним не слишком снисходительно и вежливо, а это было не слишком благоразумно.

— Тут благоразумие, там благоразумие! — вспылил римлянин. — Он мошенник! Когда он держится в стороне, я в это не вмешиваюсь. Но вот уже несколько дней он преследует меня, чтобы подсматривать за каждым моим шагом, а со мной держит себя как равный. Но я ему покажу, что он ошибается! Он не может пожаловаться на мою скрытность; он знает, что я о нем думаю и что я намерен делать. Отвечать хитростью на его предательство мне было бы трудно, в искусстве коварства он меня, конечно же, превзошел. В открытой борьбе, которая ему незнакома и невыгодна, я преуспею гораздо больше. К тому же такая борьба больше в моем характере, чем всякая другая. Он хитер, проницателен и сейчас же сумел установить связь между обвинением, которым я ему угрожал, и свитком, данным мне в его присутствии отшельником Серапионом. Вот он лежит здесь. Взгляни только на него. Этот евнух и хитер, и бесчестен — два качества, которые, в сущности, противоречат друг другу, ибо кто действительно умен, тот не станет жить противозаконно. Посмотри, он развязал нитки, обвязывавшие свиток. Но у него не было времени завязать его опять! Он, верно, все прочел или только отрывками. Во всяком случае представляю себе его радость встретиться со своим собственным и точным изображением. Отшельник хорошо владеет пером и пишет сильными мазками и яркими красками. Если он прочел все до конца, то это избавляет меня от труда объяснять ему мои намерения. Если же ты его спугнул раньше времени, мне придется больше распространяться при обвинении. Так или иначе, это безразлично!

— Нет, конечно, нет! — вскричал грек. — В первом случае Эвлеус успеет принять меры и подкупить свидетелей. Такие важные письма я всегда бы позаботился спрятать или запечатать. Где у тебя предписание сената?

— В этом ящике, — ответил Публий, указав на одежды, под которыми было спрятано письмо.

— Можно узнать его содержание?

— Нет, теперь не время. Необходимо подумать о том, как поправить беду, которую ты натворил. Подумай только: такое прелестное, невинное создание, которое, по твоим же словам, напоминает тебе твою милую сестру, ты хочешь предоставить — кому? Этому свирепому варвару, этому чудовищу, каждое слово которого порочно, а удовольствие — что-нибудь чудовищное. Ведь Эвергет…

— Клянусь Посейдоном [465]! — горячо воскликнул Лисий. — Я совсем не думал об этом Алкивиаде, когда указал на девушку.

Чего не сделает распорядитель представления, чтобы вызвать одобрение зрителей! Я, говоря откровенно, только лично для себя хотел привести Ирену во дворец. Чем я виноват, что она меня очаровала!

— Каллиста, Фрина, Стефания [466], играющая на флейте, — перебил его Публий, пожимая плечами.

— Что ж тут странного? — с удивлением посмотрел на друга коринфянин. — У Эроса в колчане много стрел: одна стрела ранит глубже, другая — легче, и я думаю, что рана, которая нанесена мне сегодня, очень долго не заживет. Право, этот ребенок восхитительнее нашей Гебы у ручья, и мне было бы очень тяжело от него отказаться.

— Я тебе советую привыкнуть в этой мысли как можно скорее, — серьезно произнес Публий, остановившись против коринфянина со скрещенными на груди руками. — Что бы ты сделал со мной, если бы мне вздумалось твою сестру, на которую так похожа Ирена, хитростью увлечь из родительского дома.

— Прошу тебя не делать подобных сравнений, — крикнул Лисий с таким раздражением, какого Публий никогда от него не ожидал.

— Ты напрасно горячишься, — спокойно и серьезно сказал римлянин. — Твоя сестра прелестная девушка, лучшее украшение вашего великолепного дома, и все же я смею бедную Ирену…

— С нею сравнивать, хочешь ты сказать, — снова вспылил Лисий. — Плохая благодарность за все то гостеприимство, которое ты встретил в нашем доме. Прежде ты его умел лучше ценить. Ты знаешь, что тебе я позволяю гораздо больше, чем другим, я сам не знаю почему, но такими вещами не позволю и тебе шутить! Моя сестра — единственная дочь богатейшего и благороднейшего дома в Кирене. Многие добиваются ее благосклонности. Она ничем не хуже твоей сестры, но хотел бы я знать, что сказал бы ты, если бы гордую Лукрецию стали сравнивать с бедной девушкой, носящей воду, как наемная служанка.

— Сделай одолжение, — спокойно ответил Публий, — я понимаю твой гнев. Ты не знаешь, кто эти сестры из храма Сераписа. Во-первых, они носят воду не для людей, а для бога, а пока возьми и прочти этот свиток. Я же тем временем напишу ответ в Рим. Эй, Спартак, засвети-ка несколько ламп!

Юноши сели друг против друга за стол, стоявший посреди шатра.

Публий усердно писал, время от времени бросая взгляды на своего друга. Лисий во время чтения приходил все в большее и большее раздражение: он то хлопал рукой по столу, то срывался с места с горькими восклицаниями.

Когда Корнелий сложил и запечатал письмо, Лисий, окончив чтение, швырнул свиток под стол. Публий пристально посмотрел на друга и протяжно спросил:

— Ну?…

— Да, ну! — повторил коринфянин. — Опять я в позорном положении, опять оказался перед тобой дураком и виноватым! Прости мне мою выходку. Но разве я мог такое предположить? Нет, такой возмутительной истории я в жизни не слыхал. Только в этом безбожном Египте и случаются подобные вещи! Бедняжка Ирена! Не понимаю, как при всем этом у нее сохранился такой сияющий вид? Палками следовало избить меня, как школьника! Нужно быть из дураков дураком, чтобы самому необузданному и могущественному человеку во всей стране указать эту девушку! Что же теперь делать, чтобы спасти Ирену? Одна мысль видеть ее в его объятиях для меня нестерпима. Ведь и ты, вероятно, согласишься со мной, что нам следует спасти сестер?

— Не только следует, но даже необходимо, — решительно сказал Публий. — Если мы этого не сделаем, мы будем негодяями. С тех пор как отшельник доверил мне свою тайну, я считаю себя обязанным защитить этих девушек, у которых отняли родителей, и ты, Лисий, должен мне помочь. Старшая сестра обошлась со мной не очень приветливо, но от этого мое уважение к ней не уменьшилось. Младшая, кажется, менее серьезна и рассудительна, чем Клеа. Я заметил, как она ответила на твою улыбку после процессии. Ты ведь тоже, как и я, не пошел домой, и мне кажется, что тебя задержала Ирена. Будь откровенен, настоятельно прошу тебя об этом. Расскажи мне все. Мы должны действовать дружно и обдуманно, чтобы расстроить замысел Эвергета.

— Мне недолго рассказывать, — ответил коринфянин. — По окончании процессии я отправился в пластофориум, конечно, чтобы увидеть Ирену. Но чтобы не возбуждать подозрений, я обратился к пилигримам с просьбой рассказать, какие сны посылает им бог и какие советы против болезней получили они в храме Асклепия. Прошло с полчаса, прежде чем пришла Ирена. Она несла корзиночку с золотыми украшениями, которые они надевают на торжество и потом сдают казначею.

Сперва мне бросились в глаза гранатовые цветы. Она же, заметив меня, покраснела и опустила глаза. Вот тогда-то я и подумал: настоящая Геба у нашего источника.

Она хотела пройти мимо, но я ее удержал, прося показать мне украшения, наговорил ей разных вещей, которые охотно слушают молодые девушки, потом спросил, строго ли ее стерегут и много ли приходится работать ее бедным ручкам и ножкам. Она ответила на каждый вопрос, говорила, потупив глаза и только изредка вскидывая их на меня.

Чем больше я на нее смотрел, тем привлекательнее казалась она мне. Она совершенный ребенок, но ребенок, которому дом уже надоел, и он мечтает о блеске, радости и свободе, а его держат в мрачном, печальном месте, да еще заставляют голодать. Бедняжка, она не смеет оставить храм иначе как для процессии и до восхода солнца. Она так мило сказала, что всегда очень устает и ей так не хочется вставать перед восходом солнца и выходить на утренний холод. Там они носят воду из цистерны, которая называется солнечным источником.

— Ты знаешь, где находится этот источник?

— За рощей акаций. Мне его указал проводник. Вода в нем считается священной, и при восходе солнца только этой водой можно делать возлияние богу. Потому-то молодые девушки и должны вставать так рано, чтобы успеть принести воды на жертвенник Серапису, и жрецы этой водой делают возлияния, вместо вина.

Публий жадно слушал своего друга.

Затем он быстро повернулся, вышел из шатра и посмотрел на небо, чтобы по расположению звезд определить время.

Луна уже зашла, и утренняя звезда сверкала на небосклоне. С тех пор как Публий жил в городе пирамид, он всегда любовался необыкновенно ярким блеском этой звезды.

Холодное дыхание ночи пахнуло ему в лицо; дрожа от холода, он плотнее запахнулся в одежды и подумал о девушках, которые скоро должны выйти на утренний холод. Еще раз взглянул он на высокий небесный свод, и ему показалось, что он видит гордую Клеа, закутанную в мантию, усыпанную звездами.

Сердце его забилось, грудь высоко поднималась, и чистый воздух вливал в него новые силы. Он простер руки к чудному видению, но оно мгновенно исчезло. Раздавшийся стук подков и шум колес напомнил юноше, вообще не привыкшему предаваться мечтам, о необходимости приниматься за дело.

Когда он вошел в шатер, Лисий, все время задумчиво шагавший из угла в угол, обратился к нему с вопросом:

— Сколько осталось до восхода солнца?

— Около двух часов; нельзя теперь терять время, потом будет слишком поздно.

— Я тоже так думаю. Как только сестры выйдут к солнечному источнику, я уговорю Ирену следовать за мной. Ты не веришь, что я сумею это сделать? Я и сам не совсем уверен, но, может быть, она согласится, если я пообещаю ей показать что-нибудь интересное. Конечно, она не догадается, что ее разлучат с сестрой, ведь она совсем ребенок.

— Но зато Клеа серьезна и очень рассудительна, — перебил Публий, — и твой легкомысленный тон произведет на нее дурное впечатление. Обдумай раньше это! Нет, ты не должен ее обманывать! Открой ей всю правду, но так, чтобы Ирена не слыхала, и Клеа не станет удерживать сестру, когда узнает, какая ей грозит опасность.

— Хорошо. Я буду так торжествен и серьезен, что самый морщинистый и седобородый цензор в твоем родном городе окажется передо мной танцовщиком Дионисий [467]. Я буду говорить, как Катон [468], когда он горько жаловался, что теперь в Риме лакомки платят за бочонок сельдей больше, чем за пару волов. Ты будешь мной доволен! Но куда повезу я Ирену? Может быть, можно воспользоваться одной из колесниц царя, разъезжающих целыми дюжинами, чтобы отвозить гостей по домам?

— Да, я думаю. Поезжай вместе с начальником диадохов [469], великолепный дом которого нам показывали вчера. Дом этот находится по дороге в Серапеум, и за ужином ведь ты шептался с ним. Потом освободись от своего возничего с помощью горсти золота и купи его молчание, а сам не возвращайся обратно и поезжай в гавань. У маленького храма Изиды я буду тебя ждать с нашей походной колесницей и собственными лошадьми, возьму Ирену и отвезу ее в новое убежище, а ты доставишь повозку Эвергета к возничему.

— Это мне не очень нравится, — нерешительно возразил Лисий. — Гранатовые цветы я мог бы тебе уступить для Ирены, но ее саму…

— Мне от нее ничего не надо! — с досадой вскричал римлянин. — Но ты, я думаю, должен мне помогать, потому что я могу ее спасти от беды, которую ты же сам навлек на нее.

— Сюда мы, конечно, не можем ее привести, но я рассчитываю найти ей надежное убежище.

— Помнишь ваятеля Аполлодора, которого рекомендовал нам мой отец, и его приветливую жену, угостившую нас превосходным хиосским вином? Этот человек нам обязан; отец мой поручил ему выложить мозаичный пол в новом портике на Капитолии и потом спас ему жизнь, когда завистливые собратья по искусству угрожали ему смертью. Ты ведь сам слышал, как он все отдавал в мое распоряжение?

— Конечно, конечно, — согласился Лисий. — Но неужели тебя не поражает, что художники, посвящающие свою жизнь высшим стремлениям, поддаются, так же как другие люди, низким побуждениям: зависти, недоброжелательству…

— Вот человек! — нетерпеливо перебил его Публий. — Ты ничего не мог лучшего придумать, как терять время на подобные разговоры? У нас, кажется, есть более важные дела, чем обсуждение зависти художников, а по-моему, и ученых, вечно преследующих друг друга. Скульптор Аполлодор вместе с женой и дочерьми живет здесь уже шесть месяцев; он исполнял для Филометра бюсты философов и изображения животных для украшения площади перед могилами Аписа. Его сыновья заведуют большой мастерской в Александрии, и когда он туда поедет на собственной лодке, что он часто делает, он возьмет Ирену и посадит ее на корабль. А куда потом мы ее доставим, чтобы спасти от Эвергета, об этом потолкуем с Аполлодором.

— Хорошо, очень хорошо, — одобрительно промолвил коринфянин. — Клянусь Гераклом, я не подозрителен, но что ты сам хочешь вести Ирену к Аполлодору, мне это совсем не нравится. Если тебя увидят с ней, все наше предприятие может рухнуть. Ты пошли к храму Изиды жену Аполлодора, ее мало знают в Мемфисе, и пусть она захватит плащ и покрывало, чтобы закутать девушку. Кланяйся веселой милетианке и скажи ей от меня… нет, ничего не говори, — я сам ведь ее увижу у храма Изиды.

Последними словами юноши уже обменивались, когда рабы накидывали на них плащи.

Вместе вышли они из шатра, пожелали друг другу счастья и быстро пошли каждый в свою сторону, — римлянин к собственным коням, а Лисий отыскивать начальника диадохов.

XIII

Колесница за колесницей выезжали из высоких ворот дворца в город, еще объятый дремотою ночи.

В большом пиршественном зале все стихло, только темнокожие рабы при скудном свете нескольких ламп выметали завядшие листья роз и черного тополя и губками вытирали пролитое вино на мозаичном полу.

В одном углу крепко спал молодой флейтист, побежденный усталостью и вином.

Тополевый венок сполз с его головы и закрыл красивое лицо юноши, но флейту он и во сне продолжал крепко сжимать пальцами.

Слуги оставили его в покое и равнодушно сновали мимо него, только надзиратель засмеялся, показывая на него пальцем:

— Его товарищи пошли домой тоже не трезвее его. Хорошенький мальчик и счастливый возлюбленный Хлои, но сегодня она напрасно будет ждать его.

— Может быть, и завтра тоже, — прибавил другой. — Потому что если ее увидит Фискон [470], то ей надолго придется проститься с бедным Дамоном.

Фискон же, как называли александрийцы, а за ними и другие египтяне царя Эвергета, в это время совсем не думал о Хлое и ни о чем подобном.

В настоящую минуту он блаженствовал в своей роскошной купальне.

Совершенно раздетый, он стоял в тепловатой воде, наполнявшей большой бассейн белого мрамора. На поверхности благоухающей воды отражались статуи юных нимф, убегавших от влюбленных сатиров.

На одном из бортов бассейна лежала фигура бородатого нильского божества, на которого взбиралось шестнадцать детских фигур — эмблема шестнадцати локтей, на которые поднималась вода реки в половодье.

Из вазы, на которую опирался рукой величественный старец, вытекала широкая струя холодной воды, которую собирали в изящные алебастровые чаши пять красивых юношей и обливали голову и все тело молодого царя, поражавшее своими чудовищными мускулами.

— Больше, больше, еще больше, — кричал Эвергет, отдуваясь и фыркая от удовольствия.

Наконец с криком «довольно!» он плюхнулся всей своей тяжестью в бассейн, отчего вода брызнула фонтаном так высоко, точно в нее бросили обломок скалы. Пробыв довольно долго под водой, царь поднялся на мраморные ступеньки купальни, шаловливо потряс головой, так что забрызгал всех присутствовавших, друзей и слуг. Его обернули тончайшими льняными полотнами, спрыснули драгоценной эссенцией нежного аромата, и он вошел в маленький, убранный пестрыми коврами покой.

Бросившись на гору мягких подушек, Эвергет, глубоко дыша, проговорил:

— Теперь хорошо! Я опять так же трезв, как ребенок, еще ничего не вкушавший, кроме молока матери. Пиндар [471] прав! Ничего нет лучше воды! Она тушит жаркий пламень, что зажигает вино в голове и теле. Гиеракс, много я там наговорил глупостей?

Гиеракс был начальник войск Эвергета и любимый его друг. Он взглядом указал ему на присутствующих, но царь повторил свой вопрос, и Гиеракс сказал:

— Такой сильный ум, как твой, вино никогда не может обессилить совсем, но ты был неосторожен. Это было бы чудо, если Филометр ничего не заметил…

— Превосходно! — воскликнул царь, выпрямляясь на подушках. — Ты, Гиеракс, и ты, Коман, останьтесь здесь; остальные можете идти! Но не отходите далеко, мне надо иметь вас под рукой в нужный момент. Теперь в несколько дней должно произойти столько событий, сколько в другое время не происходит и за целый год.

Все отпущенные удалились, только один важный македонянин, всегда одевавший царя, медлил с уходом, но Эвергет сделал знак и ему удалиться, сказав вслед:

— Я чувствую себя бодрым и в постель не лягу. Через три часа после восхода солнца я жду Аристарха, и мы примемся работать. Разложи рукописи, которые я взял с собой! Дожидается ли евнух Эвлеус в передней? Да! Тем лучше! Теперь мы одни, мои мудрые друзья, и я вам должен сказать, что в этот раз вы не были на высоте своего ума.

Быть умным — значит обладать неограниченным обширным кругозором, так что и близкое, и далекое одинаково доступны нашему взору; быть неумным — значит видеть только одно, не замечая другого. Ограниченные люди видят только то, что у них под носом, дураки и фантазеры — только то, что вдали. Я вас не хочу бранить, на всякого находит затмение, и сегодня, смотря вдаль, вы просмотрели то, что было перед вами, потому вы так и удивились, услышав, что я сказал: «Превосходно!»

Слушайте внимательно! — продолжал он. — Филометр и Клеопатра очень хорошо знают и мои желания и то, чего можно ожидать от меня.

Если бы я надел на себя маску всем довольного человека, они удивились бы и ждали грозы; но так как я держу себя так же, как всегда, и даже еще хуже, и открыто говорю о том, чего желаю, то они скорей могут ожидать с моей стороны какого-нибудь насилия, но никак не коварного внезапного нападения, которое я им готовлю на завтра. Кто желает напасть на врага сзади, тот не должен шуметь.

Если бы я верил в ваши принципы добродетели, я должен был бы думать, что нападение сзади не представляет ничего хорошего; я тоже с большим удовольствием люблю встречаться лицом к лицу с людьми, в особенности с моим братом и сестрой, которые так красивы.

Но что же делать?

Конечно, самое лучшее то, что облегчает победу и дает возможность выиграть игру.

Мой метод борьбы тоже найдет мудрых защитников и сторонников. Чтобы поймать мышь — нужно сало; кто желает заманить в ловушку людей, должен знать, как они чувствуют и думают, и тогда уже приниматься за их ловлю. Разъяренный вол менее всего опасен, когда, нагнув голову, с бешенством мечется во все стороны, отыскивая своего врага.

Теперь, Гиеракс, поправь мне подушку под головой и начинай свое донесение, меня оно очень интересует.

— Мне кажется, все обстоит превосходно, — начал начальник. — Наши отборные войска, в числе двух тысяч пятисот человек, идут сюда и завтра утром расположатся лагерем к северу от Мемфиса. Пятьсот человек проберутся на праздник вместе с жрецами и другими поздравителями, пришедшими пожелать тебе счастья в день рождения, остальные две тысячи спрячутся в палатках. Предводитель конных телохранителей твоего брата Филометра подкуплен и стоит за нас; но он дорого нам обошелся. Коман увеличил куш до двадцати талантов [472], пока эта рыба клюнула.

— Он должен их получить, — засмеялся царь, — но они будут в его руках только до тех пор, пока я буду находить его опасным и, наградив его за услуги, отниму у него все имения. Говори дальше!

— Для усмирения восстания в Фивах Филометр третьего дня послал туда лучших наемников, штандарты Дезиная и штандарты Арсиноя на юг. Немало стоило завербовать коноводов и поднять беспокойных.

— Мой брат вознаградит вас за эти издержки, — прибавил царь, — когда его казну мы пересыплем в нашу. Ну, дальше!

— Труднее всего нам придется со жрецами и иудеями. Первые стоят за Филометра, потому что он старший сын твоего отца, а главное потому, что он дал много привилегий храмам Аполлонополиса и Фил [473]. Иудеи держатся за него, потому что он им покровительствует даже больше, чем грекам, и вместе с супругой, твоей высочайшей сестрой, вмешивается в их пустые религиозные раздоры, обсуждает вместе с ними их учение и за столом ни с кем так охотно не разговаривает, как с ними.

— Я им пересолю мясо и вино, которыми они здесь угощаются! — гневно вскричал Эвергет. — Сегодня за столом я не потерпел их присутствия, у них слишком зоркие глаза, и ум у них такой же острый, как их длинные носы.

Они всего опаснее тогда, когда чего-нибудь боятся или рассчитывают на барыш. При этом нельзя отрицать, что они верны и смирны, и так как большая часть из них имеет собственность, то в Александрии они редко примыкают к крикливой толпе. Что они трудолюбивы и предприимчивы, в этом их может упрекнуть только зависть, и пример их финикийских родственников поднял энергию эллинов.

Больше всего они любят мир и покой, а так как под управлением моего брата живется гораздо спокойнее, чем у меня, то они и привержены ему, ссужают его деньгами, сестре привозят камеи, сапфиры, смарагды, красивые материи и другие женские безделушки, до исписанных папирусов включительно, которые скоро будут цениться не дороже пера, выпавшего из крыла этого зеленого крикуна на насесте.

Удивительно, как такие умные люди не могут понять, что ничего нет постояннее непостоянства, ничего вернее, как то, что неверно; они считают своего бога единственным, учение безусловным и вечно непогрешимым и презирают все, во что верят другие народы.

Это затмение делает их дураками, но в то же время, может быть, вследствие своего непоколебимого внутреннего сознания и твердого упования на своего далекого бога, они хорошие солдаты.

— Да, они хорошие солдаты, — подтвердил Гиеракс, — все-таки даже за меньшую цену они охотнее пойдут к твоему брату, чем к нам.

— Я покажу им, что я нахожу их направление извращенным и достойным наказания. Жрецы мне нужны, потому что учат народ смиренно и терпеливо переносить свои нужды, иудеев же я искореню совсем, когда придет время! — докончил царь, дико вращая глазами.

— Это принесет тоже пользу нашей казне, — смеясь, заметил Коман.

— И храмам страны, — добавил Эвергет. — Других врагов я постараюсь уничтожить, но жрецов я привлеку на свою сторону, и я должен их расположить к себе, когда царство Филометра перейдет ко мне.

— А между тем, — возразил Гиеракс, единственный из приближенных Эвергета, осмеливавшийся ему противоречить в важных вопросах, — еще сегодня ради тебя к верховному жрецу будет обращено тяжелое требование. Ты настаиваешьна выдаче одной прислужницы бога Сераписа, и Филометр не упустит такого…

— Не преминет сообщить, — прервал царь, — могущественному Асклепиодору, что он просит прекрасную Ирену не для себя, а для меня. Знаете ли вы, что Эрос пронзил стрелами мое сердце, и я пылаю страстью к прелестной Ирене, хотя еще и не видел ее?

Верите ли вы мне, что я говорю истинную правду? Я хочу обладать этой маленькой Гебой и надеюсь в то же время завладеть троном моего брата, но я сажаю мои деревья не для того только, чтобы украшать сады, но и извлекать из них пользу. Вы увидите, как я с помощью прелестной девушки расположу к себе верховного жреца Сераписа, который хотя и грек, но человек несговорчивый.

Мое оружие уже готово. Теперь оставьте меня и прикажите ввести евнуха Эвлеуса.

— Ты подобен божеству, а мы только смертные люди, — низко склоняясь, сказал Коман. — Темны и непонятны часто кажутся нашему слабому уму твои поступки, но когда, вопреки нашим ожиданиям, они приводят к хорошему результату, то мы, изумленные, признаемся, что ты выбираешь часто запутанные, но всегда верные пути.

Некоторое время царь оставался один, серьезно и задумчиво опустив глаза в землю.

Но как только он услышал легкие шаги евнуха и тяжелую поступь сопровождавших его людей, он принял вид беспечного и беззаботного кутилы и встретил Эвлеуса веселым приветствием. Смеясь, напомнил ему царь о своем детстве, когда евнух столько раз помогал ему уговорить мать исполнить какой-нибудь из его капризов.

— Но, старина, времена изменились, — продолжал царь, — теперь у тебя все для Филометра и ничего для бедного Эвергета, хотя, как младший, он больше нуждается в твоей помощи.

Евнух склонился с улыбкой, говорившей, что он понял шутку царя, и сказал:

— Я думал и теперь еще думаю, что я должен служить слабейшему из вас обоих.

— Ты подразумеваешь мою сестру?

— Правительница Клеопатра принадлежит к тому роду, который мы часто несправедливо называем слабейшим. Хотя ты изволил шутить, задавая мне последний вопрос, но я все-таки считаю себя обязанным ответить тебе определенно, что я говорил о царе Филометре.

— О Филометре? Следовательно, ты не веришь в его силу, считаешь меня сильнее и, однако, сегодня за ужином предложил мне свои услуги и сказал, что тебе нравится поручение: потребовать именем царя выдачи маленькой прислужницы Сераписа? Это называется служить слабейшему? Может быть, ты был пьян, когда говорил мне это? Нет? Ты был трезвее меня? Так ты переменил образ мыслей? Это должно было меня поразить, потому что твое основное правило — служить слабейшему сыну нашей матери…

— Ты смеешься надо мной, — промолвил ловкий царедворец смиренно, но с тихим упреком. — Если я обратился к тебе, то совсем не из непостоянства, а именно потому, что я желаю оставаться верным единственной цели моей жизни.

— Эта цель?

— Благо этой страны, о котором я должен заботиться в духе твоей высочайшей матери, советником которой я был.

— Ты забываешь другую — подняться самому так высоко, как только можно.

— Я не забываю, я только не говорю о ней, поскольку знаю, что время царей целиком сосчитано, и притом подумать о самом себе так же естественно, как вместе с лошадью купить и ее тень.

— Как тонко подмечено! Но я тебя порицаю так же мало, как девушку, наряжающуюся перед зеркалом для своего возлюбленного и в то же время любующуюся своей красотой. Но вернемся к твоему первому положению. Ради Египта, если я тебя верно понял, ты предлагаешь мне свои услуги, которые раньше предлагал брату?

— Ты сам сказал это! В эти трудные времена нужны воля и рука сильного кормчего.

— И ты считаешь меня таковым?

— Гигантом по силе воли, телу и духу, которому желание соединить опять обе части Египта должно удаться, если он крепко возьмется и если…

— Если? — спросил царь и так пристально посмотрел в глаза евнуха, что тот опустил их и тихо ответил:

— Если Рим не воспрепятствует.

Эвергет пожал плечами и серьезно произнес:

— Рим — это судьба, что накладывает свои решения на все, что мы делаем. Чтобы укротить это неумолимое могущество, я приношу огромные жертвы. Мой агент, через руки которого прошло гораздо больше денег, чем через казначея моих войск, пишет мне, что в сенате на это взглянут не неблагосклонно.

— Это и мы знаем от наших агентов. У тебя на Тибре больше друзей, чем у Филометра, но наше последнее письмо было получено уже давно, две недели тому назад, а в последнее время произошли вещи…

— Говори! — приказал Эвергет, выпрямившись на своих подушках. — Но если ты мне расставляешь ловушку и говоришь теперь как орудие моего брата, то клянусь — и это так же верно, как то, что я настоящий сын моего отца, — что если ты даже убежишь в отдаленнейшие пещеры троглодитов, я велю тебя словить и живого разорвать на куски.

— Я был бы достоин такого наказания, — смиренно вставил евнух и продолжал: — Если я верно вижу, на этих днях произойдут большие события.

— Да! — решительно сказал царь.

— Между тем именно теперь на Филометра смотрят в Риме лучше, чем прежде. Ты видел молодого Публия Сципиона за столом у царя и не позаботился расположить его к себе.

— Он из Корнелиев, — подхватил царь, — знатный юноша, в родстве со всеми великими на Тибре, но он не посол, а переезжает из Афин в Александрию, чтобы обучиться всему больше, чем нужно, держит голову выше и говорит свободнее, чем это приличествует в присутствии царей, потому что мальчишки думают, что им идет разыгрывать из себя великих.

— Его поведение имеет гораздо большее значение, чем ты думаешь.

— Ну, так я приглашу его в Александрию, и через три дня он будет мой, это так же верно, как то, что меня зовут Эвергетом.

— Через три дня будет уже поздно. Сегодня, я знаю это наверно, он получит полномочие от сената в случае необходимости говорить от имени посла до его прибытия.

— И все это я узнаю только теперь! — вскричал с яростью царь, вскочив с ложа. — Слепы, глухи и глупы мои друзья, слуги и гонцы. Как ни противен мне этот высокомерный, неприятный юноша, но все-таки я приглашу его завтра, даже сегодня на веселый пир и пошлю ему лучшую четверку коней, которых я привез из Кирены. Я буду…

— Все это напрасно, — заметил серьезно и спокойно Эвлеус, — он заручился самым полным, самым широким расположением царицы и — я позволю себе это открыто высказать — наслаждается благосклонностью Клеопатры. Филометр, как во всем, оставляет вещи идти своим порядком, а Клеопатра и Публий, Публий и Клеопатра наслаждаются открыто своей любовью, смотрят друг другу в глаза, как аркадские пастушки, меняются кубками и целуют то место, где прикасался губами другой. Обещай и предлагай этому человеку все, что ты хочешь, он будет стоять за твою сестру, а когда тебе удастся сместить ее с трона, вокруг тебя так же, как вокруг твоего дяди Антиоха, будет очерчен круг, и если ты вздумаешь переступить за его пределы, ты столкнешься с Римом.

Эвергет молча выслушал евнуха, потом сорвал с себя окутывавшие его ткани и забегал по своему жилищу, рыча и стеная, точно тур, напрягающий все усилия, чтобы вырваться из опутывающих его веревок.

Наконец, он остановился перед Эвлеусом и спросил:

— Что ты еще знаешь о римлянине?

— Он, который не допускает твоего сравнения с Алкивиадом, сам хочет превзойти любимца афинских девушек. Ему, кажется, мало похитить сердце супруги царя, он еще простер свои руки за красивейшей служительницей величайшего бога. Девушка, которую друг его Лисий предложил как Гебу, любовница Корнелия. Конечно, ему легче наслаждаться ею во дворце, чем в мрачном храме Сераписа.

Царь ударил себя по лбу и вскричал:

— Быть царем, быть человеком, который может справиться один с десятью, и в то же время унижаться до просьб, точно хлебопашец, у которого вытоптали пашню!

Он может все испортить, все мои планы, мои желания, а мне не остается ничего другого, как сжимать кулаки и задыхаться от бешенства!

Но все эти жалобы и стоны так же ни к чему не приведут, как мои заклинания и неистовства у одра умиравшей матери; она оставалась нема и не встала.

Если бы Корнелий был грек, сириец, египтянин, даже мой родной брат, то клянусь тебе, Эвлеус, он недолго стоял бы на моей дороге; но он уполномоченный посол Рима, а Рим — рок, Рим — судьба!

Тяжело дыша, царь опять бросился на подушки и прижался лицом к изголовью; Эвлеус неслышными шагами подкрался к юному великану и прошептал ему с торжественной медленностью:

— Рим — судьба, но и Рим ничего не может противопоставить судьбе. Корнелий должен умереть, потому что он губит дочь твоей матери и загораживает дорогу тебе, спасителю Египта. За убийство Публия Сципиона сенат отомстил бы жестоко, но что он может сделать, если на его уполномоченного посла нападут дикие звери и разорвут на куски?

— Неоценимо, превосходно! — воскликнул Эвергет, вскочив на ноги, и с таким восторгом поднял к небу сверкающие глаза, точно небо разверзлось и он увидел пирующих богов. — Ты великий человек, Эвлеус, и я сумею тебя наградить. Но найдешь ли ты таких диких зверей, каких нам надо, и сумеют ли они так устроить, чтобы никто не возымел и тени подозрения, что раны от зубов и когтей нанесены кинжалом или копьем?

— Будь покоен, эти хищные звери уже бывали в деле здесь, в Мемфисе, и состоят на службе у царя…

— Каков мой нежный братец! — засмеялся Эвергет. — Он хвалится, что вне сражения не умертвил ни одного человека и вот…

— У Филометра есть супруга, — вставил евнух.

— Да, женщины! Разве от них не научишься всему!

Потом Эвергет тихо спросил:

— Когда твоих бестий можно пустить в дело?

— Солнце уже давно взошло. До захода я успею сделать необходимые приготовления, а в полночь, я думаю, замысел можно привести в исполнение. Мы пообещаем римлянину свидание, заманим его к храму Сераписа и на обратном пути через пустыню…

— Вот так! — Царь приложил руку к своей груди, точно он держал кинжал, и протяжно добавил: — Но твои люди должны быть сильны, как львы, и осторожны и ловки, как кошки. Если тебе нужно золото, обращайся к Коману. Нет, лучше возьми этот кошелек. Этого достаточно? Теперь я тебя спрошу: есть у тебя свои причины ненавидеть римлянина?

— Да, — решительно отвечал евнух. — Он подозревает, что я все знаю о его проделках, и потому возводит на меня такие обвинения, что мне сегодня угрожала серьезная опасность.

Если ты услышишь, что он уговаривает царицу меня схватить, то позаботься сейчас же о моем освобождении.

— Никто не посмеет коснуться волоса на твоей голове; успокойся. Я вижу, что у тебя есть причины вести со мной подобную игру, и это меня радует. Я знаю, что только для себя самого работают от всей души. Теперь еще одно: когда приведешь ты мне маленькую Гебу? Через час я отправляюсь к Асклепиодору, и только завтра можем мы взять девушку, потому что сегодня она, как приманка для Корнелия, должна оставаться в храме. Я буду терпелив, но дам тебе еще одно поручение. Ты так представь дело верховному жрецу, точно мой брат желает удовлетворить один из моих капризов и требует, решительно требует для меня девушку, носящую воду. Оскорби его, как только можно, не возбуждая подозрения, и если я его хорошо понимаю, он будет стоять на своем и ни за что не уступит. А после тебя придет к нему мой Коман с поклонами, подарками и обещаниями. Завтра, когда совершится с римлянином то, что ему предназначено, ты уведешь девушку именем моего брата, хитростью или силой, а послезавтра, если богам будет угодно соединить в моих руках обе части Египта, я скажу Асклепиодору, что я наказал Филометра за преступление против храма и лишил его трона. Серапис видит, кто его друг! Если все произойдет так, как задумано, то я назначу тебя, клянусь душами моих умерших предков, эпитропом [474] воссоединенного царства. Сегодня я для тебя свободен во всякий момент.

Евнух удалился такой легкой походкой, точно разговор с царем вдохнул в него угасшую молодость.

Когда Гиеракс, Коман и другие царедворцы вернулись обратно, Эвергет отдал приказ отвести его другу, Публию Корнелию Сципиону, четверку благороднейших киренских коней из своей конюшни в знак любви и почтения. Потом, одевшись, засел с Аристархом за работу.

XIV

Глубокая тишина царила в храме Сераписа. В ночной темноте молчаливо высилась бесформенная каменная громада, окутанная сине-черным покровом тумана, и ни один звук не нарушал ночного безмолвия.

Тихо было вокруг храма. И вдруг отчетливо и звучно разнесся в безмолвии стук копыт и шум колес. Но скоро опять все стихло, и только за священной рощей акаций слышалось ржание и фырканье коней.

Коринфянин Лисий привязал своего коня к дереву на опушке леса, набросил на спину взмыленного животного плащ и ощупью добрался до солнечного источника, где и присел на перила.

С востока поднялся холодный ветер, предвестник утренней зари, и с легким шумом пробежал по неподвижным дотоле верхушкам деревьев.

Со двора храма Асклепия послышалось пение петуха. Коринфянин поднялся, дрожа от холода, и стал быстро ходить взад и вперед, стараясь согреться. Внезапно он услышал со стороны храма, все яснее выступавшего из темноты, звук отворившейся двери.

С напряженным вниманием он всматривался в дорогу, мало-помалу освобождавшуюся от ночных теней, и сердце его быстро забилось, когда он увидел фигуру, направлявшуюся к источнику.

Женщина в длинной одежде быстро шла по дороге. Но она показалась Лисию гораздо выше той, которую он искал. Вероятно, это была старшая сестра, а не Ирена.

Теперь Лисий ясно слышал легкие шаги, видел через куст акаций, как она наполнила сосуд и повернула свое лицо к разгоравшемуся востоку, и Лисий узнал Ирену.

Чтобы не испугать девушку, полузакрытый кустами коринфянин тихо окликнул ее по имени. Но Ирена, никогда не встречавшая здесь в этот час ни одного человека, застыла от ужаса. Как прикованная, стояла она на месте и судорожно прижимала к своей груди священную кружку. Юноша еще раз назвал ее по имени и вполголоса прибавил:

— Не бойся, Ирена, это я, Лисий, коринфянин, твой друг, который дал тебе вчера гранатовые цветы и разговаривал с тобой после процессии. Позволь пожелать тебе доброго утра.

Девушка опустила кружку и, прижав к сердцу руку, судорожно перевела дух.

— Как ужасно перепугал ты меня, Лисий. Я думала, что меня зовет чья-нибудь блуждающая душа. Ведь только восход солнца разгоняет духов.

— Но не живых людей с добрыми намерениями. Ты знаешь, что я готов вечно так оставаться возле тебя.

— Мне нечего тебе позволять или запрещать. Но как ты попал сюда в этот час?

— В колеснице, — ответил, смеясь, Лисий.

— Ах, какой вздор! Я хочу знать, зачем ты здесь в такое время.

— Конечно, ради тебя. Вчера ты мне сказала, что любишь поспать, и я тоже не прочь. Но чтобы увидеть тебя еще раз, я готов недоспать.

— Но как ты знал…

— Ты же вчера сама сказала, когда сюда приходишь.

— Я тебе сказала? Великий Серапис, уже светло! Мне достанется, если кружки не будут на жертвеннике до восхода солнца.

— Я тебе сейчас налью. Так, готово. Теперь донесу до конца рощи, если ты обещаешь скоро вернуться. Мне нужно о многом с тобой поговорить.

— Скорей, скорей, — торопила девушка. — Я знаю очень мало, и тебе не много удастся узнать от меня. Спрашивай, если хочешь.

— Но все же! Например, если я тебя попрошу рассказать о твоих родителях? Мой друг Публий, которого ты знаешь, и я слышали, как несправедливо и жестоко они наказаны. Мы готовы на многое, чтобы их освободить.

— Я приду, приду, конечно! — охотно пообещала Ирена. — А сестру тоже нужно привести? Она теперь у привратника, ребенок которого тяжело болен. Клеа очень любит малютку, и он только от нее и берет лекарство. Теперь он спит у нее на руках, и его мать просила меня принести воды за нас двоих. Теперь отдай мне кружки, никто, кроме меня, не смеет вступать в храм.

— Возьми. Только, пожалуйста, не мешай твоей сестре ухаживать за больным. Мне необходимо сказать тебе кое-что такое, чего ей не надо слышать, а тебе не было бы неприятно. Я буду ждать у источника. До свидания, приходи скорей!

Эти слова коринфянин произнес нежно и вкрадчиво. Ирена на ходу ответила ему тихо и быстро:

— Я приду, как взойдет солнце.

Лисий смотрел ей вслед, пока она не скрылась в храме. На сердце у него было так тепло, как не было уже много лет.

Он вспомнил о том времени, когда его младшая сестра была еще ребенком, и он нарочно просил у нее яблоко или пирожок, и та своими маленькими ручками вкладывала ему в рот лакомство. При этом он испытывал такое же чувство, как теперь.

Ирена тоже была беспечным ребенком и тоже, как его сестра, отдавала ему самое лучшее — свою непорочную юность, ему, легкомысленному юноше, перед которым почтенные матроны Коринфа опускали глаза, а отцы остерегали своих подрастающих сыновей.

«Я тебе не сделаю зла, милое дитя», — прошептал он про себя, возвращаясь к солнечному источнику, но, сделав несколько шагов, остановился. Поразительная картина представилась его глазам.

Казалось, весь Мемфис был объят пламенем. Огонь согнал туман с дороги, и стволы нильских акаций стояли словно почерневшие колонны на пожарище, а за ними всепожирающее пламя высоко вздымалось к небу.

Сквозь ветви, колючие сучья, пучки желтых цветов и перистых листьев лились сверкающие золотом и пурпуром лучи, и облака горели яркими и нежными красками, точно кровавые розы, которыми украшала себя на пиру Клеопатра.

На своей родине Лисий никогда не видал такого великолепного солнечного восхода. Может быть, он чаще смотрел себе под ноги, чем на небо, когда возвращался с пирушки на рассвете.

Лошади громко ржали, точно приветствовали колесницу бога солнца. Юноша поспешил к ним, с успокаивающими словами потрепал их по шее и снова стал глядеть на расстилавшийся у его ног исполинский город.

Над просыпавшимся городом курился туман. Суровые громады пирамид казались словно помолодевшими под этим розовым утренним туманом. Огромный храм бога Пта со своими колоссами перед пилонами горел в утренних лучах, а за ним расстилался Нил, в спокойных водах которого отражались яркие краски неба и обнаженные громады известковых гор, растянувшихся за Вавилоном и Троей. Об этих самых горах рассказывал вчера за царским столом иудей, будто они отдали все свои деревья, чтобы украсить ими холмы священного града Иерусалима.

Скалистые бока гор блестели теперь подобно большому рубину на застежке царской одежды. Но вот поднялось могучее светило и рассыпало по всему миру миллионы золотых стрел, чтобы прогнать своего врага — молчаливую ночь.

Когда Лисий не кутил и не проводил время в купальнях, в гимнасии [475] за играми, в театре, на петушиных и перепелиных боях или на праздниках Диониса, он любил развивать свой ум в школах философии, чтобы блеснуть потом своими познаниями в спорах за ужином. Эос, Гелиос, Феб, Аполлон значили для него ни более ни менее как имена, которыми обозначались некоторые явления природы, события и понятия. Но сегодня при виде этого восхода солнца к нему вернулась прежняя детская вера в богов. Он мысленно видел, как несется золотая колесница лучезарного бога, сопровождаемая воздушной свитой, рассыпавшей кругом огненные цветы. Благоговейно подняв к небу руки, Лисий громко молился:

— У меня так отрадно и легко сегодня на сердце. Благодарение тебе, Феб-Аполлон, за твое появление. О, дай мне так оставаться…

Молитва его была прервана легкими быстрыми шагами. Смеясь над своей детской слабостью и в то же время радуясь своей молитве, он быстро повернулся — перед ним стояла Ирена.

— Я тебя искала у источника и уже думала, что ты потерял терпение и ушел. Это меня бы очень огорчило, но ты смотрел, как восходит Гелиос. Я вижу это каждый день и всегда боюсь, когда он такой багровый, как сегодня. Наша прислужница-египтянка рассказывала мне, что если восток так пылает на заре, то это значит, что бог солнца поразил своих врагов, и кровь их окрасила небо, гору и облако.

— Но ведь ты — гречанка и должна знать, что Эос перед восходом солнца прикасается к горизонту своими розовыми перстами, оттого и появляются такие краски. Сегодня ты моя утренняя заря и возвещаешь мне хороший день.

— Такой багровый восход всегда предвещает грозу, зной или бурю. Так объяснял мне наш привратник, отец маленького Фило, а он всегда возится с гороскопами. Я хотела непременно взять с собой Клеа. Она больше знает, чем я, но привратник меня просил не звать ее: врач сказал, что горло у малютки еще больше распухло, и если он будет кричать, то совсем задохнется. Только на руках Клеа он и спокоен. Она такая добрая и никогда не думает о себе.

— Мы с ней тоже потом поговорим, — сказал коринфянин, — сегодня же я пришел только ради тебя. У тебя такие веселые глазки, и твой ротик создан вовсе не для грустных молитв. Как можешь ты жить в этой закупоренной темнице среди строгих мужей в мрачных одеждах?

— Между ними есть добрые и ласковые. Больше всего я люблю старого Кратеса. Он со всеми угрюм и только со мной разговаривает, шутит и часто показывает мне такие прекрасные вещи!

— Я тебе говорю, что ты утренняя заря, перед которой не устоит никакая тень.

— Если бы ты знал, какая я бываю легкомысленная, как часто я огорчаю сестру, то никогда бы не сравнивал меня с богиней. Маленький Кратес тоже часто сравнивает меня с прелестными вещами, но всегда так забавно, что я смеюсь. Тебя же мне приятно слушать.

— Это потому, что я тоже молод, а юность тянется к юности. Твоя сестра старше и гораздо серьезнее тебя; разве у тебя никогда не было сверстницы, с которой ты могла бы играть и говорить, ничего не скрывая?

— Была, но очень давно, а с тех пор как я попала в храм после несчастья с родителями, у меня осталась только Клеа. Но что хотел ты узнать о моем отце?

— Я спрошу у тебя потом. Теперь скажи мне: никогда ты не играла с подругами? Никогда не видала веселого праздника Диониса? Каталась ли ты когда-нибудь в колеснице?

— Может быть, но все это я уже позабыла. Как я могу знать о таких вещах здесь, в храме? Клеа говорила, что даже и думать о них не годится. Она мне много рассказывала, как любила нас мать и что говорил ей отец. Можно ли им помочь? Узнает ли царь правду? Пожалуйста, спрашивай скорее, мне пора уходить.

В это время послышалось ржание коней. Очарованный щебетанием Ирены Лисий вспомнил о цели своего прихода и быстро сказал:

— Ты слышала нетерпеливое ржание моих коней? Я приехал сюда в колеснице. На этой самой четверке я выиграл состязание на последних Истмийских играх [476] и получил венок. Ты еще ни разу не ездила в колеснице, хочешь попробовать, как это хорошо? Я тебя прокачу взад и вперед за рощей.

Ирена слушала его с блестящими глазами в восторге и захлопала в ладоши:

— Я поеду в колеснице, как царица? Разве такое возможно? Где стоят твои кони?

В это мгновение она все забыла: сестру, больного ребенка, обязанности, призывавшие ее в храм, даже родителей. Не шла, а летела она за коринфянином, бросилась в колесницу и крепко ухватилась за поручни. Лисий взял вожжи, искусной и сильной рукой удерживая горячих скакунов.

Всецело отдавшись своему спутнику, Ирена свободно и беспечно стояла возле него. Колесница рванулась и понеслась. Теперь девушка была далеко от сестры и друзей, но ее охраняли, как щитом, ее детская невинность и мысль о родителях, которая всегда в ней жила.

Глубоко дыша, полная сладостных ощущений, точно птица, вылетевшая из тесного гнезда на вольный воздух, Ирена вскрикивала по временам:

— Как хорошо, как чудесно! Мы рассекаем воздух, как ласточки крыльями. Скорей, Лисий, скорей! Нет, это уж чересчур скоро! Придержи, а то я упаду! О нет, я не боюсь.

Лисий стоял рядом с Иреной. Когда юноша по ее просьбе разогнал лошадей во всю прыть и молодая девушка, не устояв, пошатнулась, он невольно протянул руку, чтобы поддержать ее за талию, но Ирена быстро уклонилась и крепко прижалась к стенке колесницы, и всякий раз, когда Лисий пытался к ней прикоснуться, она вся сжималась, как нежный лепесток мимозы.

Потом она попросила коринфянина дать ей поводья. Он исполнил ее просьбу и встал сзади нее, держа концы в своих руках.

Теперь он видел ее блестящие волосы, нежный овал лица и белую, немного склоненную вперед шейку. Им овладело невыразимо страстное желание поцеловать ее, но он сделал над собой усилие и удержался при мысли, что он теперь ее единственный защитник.

Часто, когда колесница наезжала на камни и он невольно придерживал девушку, желание с новой силой разгоралось в нем. Но когда при новом толчке губы его невольно коснулись ее волос, он поцеловал ее уже как друг или брат.

Почувствовав на себе прикосновение его губ, она быстро повернулась к нему, отдала поводья, провела рукой по лбу и сказала совершенно изменившимся голосом, даже с оттенком грусти:

— Это нехорошо с твоей стороны. Поверни, пожалуйста, назад.

Вместо ответа Лисий погнал коней еще скорее. Ирена, взглянув на солнце, с испугом воскликнула:

— Как уже поздно! Что я скажу, если меня ищут и спросят, где я так долго была? Отчего ты не поворачиваешь, отчего ты не отвечаешь? — пылко спрашивала девушка.

Лисий еще не успел ничего ей ответить, как она схватилась за поводья и закричала:

— Повернешь ты или нет?

— Нет, — ответил коринфянин, — но…

— Так значит, это ты нарочно делаешь? — вне себя крикнула девушка. — Ты думаешь увезти меня хитростью? Стой, стой!

Ирена приготовилась спрыгнуть с быстро мчавшейся колесницы, но Лисий предупредил ее намерение, схватив бунтовщицу за пояс и за платье, он обнял ее за талию и отодвинул в середину колесницы.

Дрожа, нетерпеливо топая маленькой ножкой, со слезами на глазах, старалась Ирена вырвать свой пояс из рук юноши. Лисий остановил коней и сказал дружески, но серьезно:

— То, что я сделал, я делал только для твоего блага. Конечно, если ты прикажешь, я поверну коней, но раньше выслушай меня. Я увлек тебя хитростью, потому что боялся твоей нерешительности, а каждое промедление грозит тебе страшной опасностью. Я говорил тебе об отце не для того, чтобы заманить тебя. Мой друг Публий Сципион, которого ты тоже знаешь, очень могуществен и сделает все для спасения твоих родителей. Но, Ирена, этого никогда бы не случилось, если бы ты еще оставалась в храме.

Девушка с изумлением слушала Лисия и перебила его восклицанием:

— Но я никому не сделала зла! Кому какая польза преследовать такое бедное создание, как я?

— Твой отец был самый справедливый человек, и, однако, его осудили как преступника. Преследуют не только за несправедливость и злобу. Знаешь ли ты о царе Эвергете, которого при рождении назвали благодетелем, а теперь называют злодеем? Он прослышал о твоей красоте и требует от Асклепиодора твоей выдачи. Если Асклепиодор согласится — а что он может противопоставить воле царя? — то ты попадешь в число тех артисток и накрашенных беспутниц, которые бесчинствуют на его попойках с пьяными мужчинами. Но если бы твои родители узнали об этом, они лучше…

— Правду ты говоришь? — просила Ирена с пылающими щеками.

— Да, — твердо ответил юноша. — Слушай, Ирена, у меня тоже есть отец, мать, любимая сестра, похожая на тебя, и, клянусь тебе их именами, я хочу только спасти тебя. Прикажи, и я никогда больше не увижу тебя. Правда, это будет мне очень тяжело, потому что я люблю, так люблю бедную маленькую Ирену, что она не может себе даже представить.

Он схватил девушку за руку, но она быстро высвободила ее и, подняв на него полные слез глаза, громко и решительно сказала:

— Я верю тебе. Кто обманывает, тот не может так говорить. Но откуда ты знаешь это? Куда ты хочешь меня везти? Пойдет со мной Клеа?

— Сперва я отвезу тебя в одно почтенное семейство. Клеа обо всем узнает сегодня. Когда же мы выхлопочем свободу твоим родным, тогда… Всемогущий Зевс! Видишь ли ты там колесницу? Я думаю, это белые лошади евнуха. Если он нас увидит, все погибло! Теперь держись крепче. Мы помчимся, как на состязании. Теперь нас скрывает холм, а там, возле маленького святилища Исиды, нас ждет достойная супруга скульптора. Она, наверное, сидит в этой закрытой колеснице около пальм. Конечно, Клеа должна все узнать, чтобы она не боялась за тебя. Теперь я прощусь с тобой, а потом когда-нибудь вспомнишь ли ты, милая Ирена, о бедном Лисий? Неужели Аврора, так приветливо встретившая меня сегодня, возвещает не ясные дни, а горе и печаль?

Коринфянин осадил разгоряченных коней и нежно посмотрел в глаза Ирены.

Она ответила на этот взгляд с сердечной теплотой, и глаза ее затуманились слезами.

— Скажи мне, — спросил юноша, — будешь ты помнить меня? Можно мне будет посетить твоих новых друзей?

Ирене на все эти вопросы тысячу раз хотелось крикнуть: «Да, да!», но этот ребенок, обыкновенно отдававшийся первому порыву, на этот раз имел силу спокойно отнять свою руку и сказать твердо и серьезно:

— Думать о тебе я буду всегда, вечно, но видеть меня ты можешь только тогда, когда Клеа опять будет со мной.

— Но, Ирена, подумай, если теперь… — возбужденно начал Лисий.

— Ты клялся именем твоих родителей уважать мою волю, — перебила его Ирена. — Конечно, я верю, и охотно верю, что ты меня любишь, но если ты не сдержишь своего слова, я тебе перестану доверять.

— Смотри, навстречу нам идет женщина, очень приветливая с виду.

— Она уже кивает мне головой. К ней я охотно пойду, но все-таки мне страшно, так страшно, что я не могу даже высказать. И как я благодарна тебе! Вспоминай и ты иногда, Лисий, о нашей поездке, о нашей болтовне и моих родных. Прошу тебя, сделай для них все, что можно. Если бы я могла не плакать, но я не могу удержаться…

XV

Лисий не ошибся.

Колесница, запряженная белыми лошадьми, перед которой он с Иреной свернул в сторону, принадлежала евнуху Эвлеусу.

Оттого, что утро было очень свежо, и с евнухом ехала подруга Клеопатры Зоя, колесница была крытая, и на мягких подушках рядом с македонянкой восседал евнух, стараясь занять свою спутницу оживленным, остроумным разговором.

«По дороге в храм, — думал он, — я расположу ее к себе, а на обратном пути я поговорю с ней о собственных делах».

Весело и приятно провели они время и не обратили внимания на топот коней, увозивших Ирену.

Позади рощи акаций евнух сошел с колесницы и просил македонянку терпеливо подождать его в продолжение часа. Может быть, заметил он, она захочет воспользоваться этим временем, чтобы познакомиться с новой Гебой.

Ирена давно уже находилась в гостеприимном доме ваятеля Аполлодора, когда евнух и Зоя опять сошлись у колесницы. Эвлеус только наружно, а Зоя действительно страшно недовольная тем, что с ними случилось в храме.

Верховный жрец на требование Филометра отпустить девушку во дворец ко дню рождения царя отвечал решительным отказом, чего Эвлеус не ожидал, зная, что раньше Асклепиодор не всегда был так решителен, а Зое даже не удалось увидеть эту девушку.

— Я думаю, — сказала умная подруга Клеопатры, — что я опоздала. Очевидно, верховный жрец уже дал приказ спрятать девушку, когда я пришла через полчаса за тобой.

Сперва меня задержал старый врач Имхотеп, потом помощник ваятеля Аполлодора с новыми бюстами философов, а когда наконец я достигла цели и пожелала видеть девочку, меня свели в помещение, больше похожее на козлятник, чем на жилище Гебы, хотя бы и не настоящей, но там уже никого не было.

Потом мне указали на храм Сераписа, где один жрец обучал девушку пению, наконец, когда я не нашла нигде следов знаменитой Ирены, меня направили к жилищу привратника этого храма. Некрасивая женщина открыла мне дверь и сказала, что Ирена уже давно ушла, а у нее теперь находится ее старшая сестра, которую я приказала привести ко мне.

Что мне на это ответили?

Богиня Клеа, я ее так называю потому, что она сестра Гебы, ухаживает за больным ребенком, и если я желаю ее видеть, то могу отправиться к ней. Это звучало так, как будто она хотела сказать, что от нее до меня так же далеко, как и наоборот. И все-таки мне захотелось посмотреть на достойную служительницу, носящую воду, и я вошла в низкую каморку. Меня тошнит, когда я вспомню об этом запахе бедности, который ее наполнял, и там сидела она с хилым умирающим ребенком на руках. Все окружающее было так убого и печально, что еще долго будет пугать меня во сне и отравлять мне веселые часы.

Я недолго оставалась у несчастных людей, но должна сознаться, что если Ирена так же походит на Гебу, как ее сестра на Геру, то Эвергет имеет основание злиться, если Асклепиодор не выдаст девушку. Многие царицы, и та тоже, при которой мы состоим, дала бы охотно половину царства, чтобы обладать таким станом и такой манерой держать себя, как эта прислужница. И какими глазами взглянула она на меня, когда поднялась с кашляющим трупом на руках и спросила, что мне надо от ее сестры!

Испытующей мрачной строгостью пылал этот взор, точно глаза Медузы были вставлены в эту прекрасную головку. В них проглядывала даже угроза, которую понять можно было так: не пытайся требовать от нее, что мне не нравится, или ты окаменеешь на месте. Двадцати слов не сказала она мне в ответ на мои вопросы, и когда я снова вдохнула струю чистого воздуха, который никогда не казался мне так хорош, как за дверью этой мрачной норы, я не узнала ничего, кроме того, что никто не знает или, вернее, не желает знать, куда спряталась красавица, и что я лучше всего сделаю, если больше не буду о ней спрашивать.

— Что будет теперь делать Филометр?

— Что ты ему посоветуешь?

— Чего нельзя достигнуть пустыми словами, то иногда покупается ценным подарком, — отвечал евнух. — Ты ведь знаешь: из всех существующих слов самое трудное для этих господ маленькое «довольно»; но кто так же легко согласится произнести его? Ты мне рассказываешь о гордости и суровой недоступности сестры нашей Гебы. Я ее тоже видел и нашел, что ее изображение могло бы быть выставлено в Стое [477], как великолепное олицетворение строгой добродетели, а еще говорят, будто дети обыкновенно походят на родителей. Их отец был величайший и хитрейший мошенник, которого когда-либо я видел, и отнюдь не за хорошие дела сослан на золотые рудники.

Ради дочери преступника ты ходила по пыли и зною и чувствуешь справедливый гнев и раздражение, мне же угрожает из-за девчонки серьезная опасность. Ты ведь знаешь, что у Клеопатры теперь каприз отличать римлянина Публия Сципиона; он же бегает за нашей Гебой, обещал ей выхлопотать для отца незаслуженное помилование и теперь пытается вину этого вора свалить на меня.

Сегодня его просьбу будет слушать царица. Ты представить себе не можешь, сколько врагов всегда у того, кто в продолжение многих лет, как я, держит кормило правления большого государства. Царь признает с благодарностью услуги, которые я оказал ему и его матери; но если Публий Сципион, обвиняя меня, в эту минуту больше понравится Клеопатре, чем в другое время, то я погиб.

Ты постоянно находишься в обществе царицы. Скажи ей, кто эта девчонка и чего домогается римлянин, сваливая вину их отца на меня. При случае я тоже окажу дружескую услугу тебе и твоим.

— Бесстыдница! — вскричала Зоя. — Успокойся, я не стану молчать; я всегда делаю то, что справедливо, и не могу видеть, чтобы другой терпел несправедливость, тем более такой почтенный человек, как ты. Терпеть бесчестье из-за того, что высокомерному чужеземцу понравилась хорошенькая рожица надутой куклы!

Зоя была права, найдя воздух жилища привратника отвратительным. Бедная непривычная Ирена не могла его выносить, так же как и взыскательная соучастница игр царицы. Клеа тоже стоило больших усилий оставаться в этом убогом жилище, где помещалась целая семья, пища готовилась на дымящем очаге, а ночью тут же находились еще коза и пара кур; но, чтобы исполнить долг, она переносила и большие тяготы, а Клеа так любила маленького Фило. Она не могла забыть, что ее заботы для постепенного пробуждения его дремлющего разума доставили ей много удовлетворения, а нежная привязанность этого ребенка была для нее такой наградой, что, как только ее присутствие и заботы становились необходимы маленькому больному, она забывала об окружающей ее обстановке.

Имхотеп был знаменитейший из жреческих врачей в храме Асклепия, знавший как египетскую медицину, так и греческую. Его называли новым Герофилом [478] с тех пор, как он был вызван из Александрии в Мемфис царем Филометром. Он давно обратил внимание на мало-помалу оживавший ум маленького Фило, которого он встречал ежедневно при входе в храм, и теперь старый врач пришел вскоре после того, как Зоя покинула мрачное жилище привратника, чтобы посмотреть больного ребенка.

Клеа все еще держала его на коленях.

Перед ней на деревянной лавке стоял на жаровне маленький медный котелок, принесенный врачом. К котелку был прикреплен длинный камыш. Камыш состоял из двух частей, соединенных кожаным цилиндром, который позволял верхней части двигаться в обе стороны.

Девушка по временам подносила камыш к губам ребенка и давала ему, по предписанию Имхотепа, вдыхать горячие водяные пары.

— Он хорошо действует? — спросил врач.

— Я думаю, хорошо, — отвечала Клеа. — У Фило больше не хрипит так в груди, как раньше.

Старик приложил ухо ко рту мальчика, ощупал его лоб и сказал:

— Лихорадка уменьшается, я надеюсь на лучшее. Вдыхание паров очень действенное средство при таких сильных завалах. Уже в самых старинных рукописях Гермеса применение его рекомендовалось в подобных случаях.

Знаешь ли ты, что этот пар сильнее лошадей и волов, сильнее соединенной силы толпы великанов? Трудолюбивый Герон из Александрии [479] это недавно обнаружил.

Теперь достаточно паров для нашего больного, очень разгорячать его не следует. Возьми-ка кусок полотна. Сложи его вместе, намочи хорошенько холодной водой, и я покажу тебе, как его положить вокруг горла ребенка.

Тебе нечего доказывать, Клеа, что ты меня понимаешь с полуслова; у тебя золотые ручки и при этом удивительное терпение! Пятьдесят шесть лет живу я на свете и никогда не был болен, но теперь я желал бы заболеть только ради того, чтобы ты за мной ходила.

Право же, этот бедняжка богаче царского ребенка, которому наемные няни делают и подают все что надо, но не могут ему дать одного — полного любви, дружеского, никогда не устающего терпения. Ты сотворила чудо над разумом этого малютки и в состоянии сотворить другое чудо над его телом.

Нет, нет, мое дитя, не меня должна благодарить эта женщина, если мальчик останется в живых.

Слышишь ты это, женщина?

Передай мои слова своему мужу, и если вы не почитаете Клеа как богиню, то я вам… нет, впрочем, ничего этого я вам не желаю, у вас и так нет ничего хорошего.

Женщина испуганно подошла сперва к врачу, потом к ребенку, сложила свои худые руки за спиной и с вытянутой шеей посмотрела на мальчика, с тупым изумлением глядя на мокрые полотенца, и робко спросила:

— Злые духи оставили ребенка?

— Конечно, — ответил врач. — Клеа их заклинала, а я только помогал; теперь знай это.

— Так мне можно уйти? Мне надо подмести мостовую в притворе храма.

Когда она ушла после утвердительного знака молодой девушки, врач снова заговорил:

— Как много дел мы имеем со злыми духами и как мало с добрыми! Люди охотнее верят в злых духов, чем в добрых и им покровительствующих. Когда людям приходится худо, чему они обыкновенно сами виной, им кажется утешительнее и для их суетности приятнее свалить все на злых духов; но если им хорошо, счастье улыбается или же удалось выполнить что-нибудь трудное, тогда, конечно, они благодарят за все собственную ловкость, высокую проницательность и смеются, когда им напоминают, что они обязаны покровительствующим духам. Я, со своей стороны, держусь больше добрых, чем злых духов, и к лучшим из всех, без сомнения, принадлежишь ты, моя девочка. Через каждые четверть часа меняй компресс, а в промежутках выходи подышать чистым воздухом. Как твои щечки побледнели! В полдень пойди в свою комнату и попробуй заснуть. Во всем нужно знать меру, и ты, конечно, меня послушаешься.

Клеа дружески кивнула врачу. Имхотеп погладил ее по волосам и ушел. Она осталась одна в душном, жарком помещении с больным ребенком, меняя компрессы и радуясь все более свободному и спокойному его дыханию.

Мало-помалу усталость брала свое, девушка забывалась на короткое время, подходила к ребенку и снова впадала в забытье. Знакомое сладкое ощущение овладело всем ее существом.

Здесь она чувствовала себя на своем месте. Добрые слова врача подействовали на нее хорошо, и страх уступил место сладкой надежде на новую, счастливую жизнь.

Уже ночью она твердо решила объявить верховному жрецу, что они не могут заменить сестер-близнецов для похоронного плача при смертном одре Осириса. Она решила вместе с Иреной отправиться в Александрию и снискать себе пропитание работой. Но Клеа как-то вовсе не подумала о том, способна ли Ирена на серьезную работу.

Это намерение, еще вчера пугавшее ее, сегодня казалось ей вполне исполнимым. Ей так хотелось применить на деле громадную энергию, которую она в себе ощущала.

Раньше, когда перед ее мысленным взором вставал образ римлянина Публия Сципиона, она краснела до корней волос. Сегодня она думала о нарушителе своего покоя совсем иначе. Вчера еще она была им побеждена, а сегодня ей казалось, что на последнем шествии она победила. По крайней мере, она твердо избегала его взглядов, а когда он сделал попытку подойти, она с негодованием отвернулась.

Это было прекрасно. Как смел этот гордый человек наносить ей еще новое оскорбление!

«Прочь, прочь, навсегда!» — шептала она себе, и глаза, и уста, на которых только что блуждала улыбка, опять приняли выражение неприступной жестокости, которое вчера так испугало и возмутило римлянина.

Но вскоре ее черты опять смягчились. Ей вспомнился умоляющий взгляд серьезного юноши, похвалы, расточаемые ему отшельником, и когда снова глаза ее сомкнулись, она увидела Корнелия, который подошел к ней своей твердой походкой, взял ее, как ребенка, на руки, крепко сжал ее руки и бросил ее в одну из лодок на берегу Нила. Изо всех сил боролась она с похитителем, громко закричала в отчаянии и… проснулась от собственного крика.

Девушка встала, вытерла глаза, полные слез, переменила компресс ребенку и вышла на воздух. Солнце уже стояло наполуденной высоте, яркие лучи его сверкали на желтом песчанике преддверия храма.

Из массы окружающих галерей только одна была крытая и бросала узкую, шириной в руку, тень, но девушка не пошла туда, потому что под крышей стояли кровати пилигримов, которые надеялись в жилище бога увидеть сновидения, открывающие будущее.

С непокрытой головой Клеа, опасаясь солнечных лучей, уже хотела вернуться обратно в жилище привратника, как увидела молодого, в белой одежде писца, состоявшего при Асклепиодоре для особых поручений. Он переходил двор и с живостью кивал девушке.

Она пошла к нему навстречу, но еще раньше он задал ей вопрос, здесь ли Ирена. Верховный жрец желает с ней говорить, а ее нигде не могут найти.

Клеа ответила, что о ней уже спрашивала одна важная госпожа из дворца царицы и что она видела сестру в последний раз на рассвете, когда та пошла за водой к солнечному источнику.

— Для первого возлияния вода была принесена вовремя, но для второго и третьего Дорис и ее сестры вынуждены были принести воду сами, — сказал жрец. — Асклепиодор гневается не на тебя, потому что он знает от Имхотепа, что ты у больного ребенка, а, конечно же, только на Ирену. Подумай, где она может находиться? Верно, произошло что-нибудь важное, что верховный жрец желает ей сообщить.

Клеа испугалась. Ей пришли на ум вчерашние слезы Ирены и ее страстный порыв желания свободы и радостей. Неужели безрассудная девочка отдалась своему влечению и, хотя на несколько часов, тайно убежала, чтобы посмотреть на город и на пышную неведомую жизнь? Клеа сделала усилие над собой, чтобы скрыть от посланца свой страх, и сказала, опустив глаза:

— Я поищу ее.

Она побежала обратно в дом, посмотрела больного ребенка, позвала его мать, показала ей, как надо накладывать компрессы, и строго наказала внимательно и точно исполнять предписание Имхотепа до ее возвращения. Нежно поцеловав малютку, Клеа направилась сперва домой.

Там все было по-прежнему, только недоставало золотых кружек. Это обстоятельство еще увеличило страх Клеа, но она была далека от мысли, что Ирена могла взять с собой драгоценные сосуды, чтобы продать их ради собственного пропитания; она знала неосторожность и легкомыслие сестры, но на дурной поступок считала ее неспособной.

Где же искать Ирену?

Отшельник Серапион, которого она уже спрашивала, ничего не знал об Ирене.

На жертвеннике Сераписа Клеа нашла обе кружки и принесла их обратно.

Может быть, Ирена ушла к Кратесу и за рассматриванием его работы и болтовней забыла о времени? Однако жрец тоже ничего не знал об ее исчезновении. Он охотно помог бы Клеа поискать свою любимицу, но должен был доделать новый замок для могил Аписа, да и ноги у него очень болели.

За дверью старика Клеа задумчиво остановилась, и ей вспомнилось, что в свободные часы Ирена иногда забиралась в голубятню храма, чтобы смотреть оттуда вдаль, наблюдать за сидящими на яйцах птицами, давать корм молодым и глядеть на вздымающиеся стаи голубей.

Сбитые из глины и нильского ила голубятни находились на хлебном магазине, замыкавшем южную обводную стену храма.

Она перебежала солнечные дворы и поднялась на плоскую крышу магазина, но там не было ни сторожа голубей, ни двух мальчиков, его помощников. Все трое обедали со служителями храма.

Клеа позвала Ирену раз, два, десять раз, но никто ей не ответил.

Она осмотрела все голубятни, от первой до последней. Как раскаленные печи, дышали жаром эти воздушные глиняные жилища, но она без устали обыскивала каждый уголок. Щеки девушки пылали, капли пота блестели на лбу, большого труда стоило ей отряхнуться от пыли голубятни, и хотя Ирены нигде не оказалось, Клеа все-таки пока не унывала.

Может быть, Ирена была в Анубидии или святилище Асклепия? Там, возле жрецов-врачей, жила также одна жрица, которая умела объяснять сны ищущим исцеления еще лучше, чем отшельники, также славившиеся этим искусством.

Это предположение ободрило Клеа, она не замечала горячего юго-западного ветра и знойных лучей сверкающего светила, но когда девушка медленно, точно боец, проигравший битву, возвращалась обратно, она изнывала от зноя, и страх и неизвестность сжимали ее сердце. Она охотно выплакала бы свое горе, но и в этом единственном утешении ей было отказано.

Прежде чем идти к Асклепиодору, она намеревалась еще раз поговорить со своим другом Серапионом, но на дороге опять встретила жреца-писца, приказавшего ей следовать за ним в храм.

Здесь в томительном нетерпении она прождала в передней более часа. Наконец ее ввели в зал, где собрались Асклепиодор и все высшие жрецы Сераписа. Робко предстала Клеа перед собранием важных мужей и должна была еще минуту ждать, пока верховный жрец ее спросил, не может ли она дать какие-нибудь сведения об исчезновении ее сестры или не заметила ли она чего-нибудь, что могло бы навести на след пропавшей. Ему, Асклепиодору, известно, что тайное исчезновение Ирены огорчает ее так же глубоко, как его самого.

Клеа с трудом, едва находя слова, начала говорить, колени ее дрожали, но она отказалась от стула, который приказал ей взять верховный жрец.

По порядку перечислила Клеа все места, где напрасно искала сестру, но когда она назвала святилище Асклепиуса, ей вдруг вспомнилась знатная госпожа, явившаяся в храм с толпою невольниц и служанок для истолкования сна, и вместе с тем ей пришло на память посещение Зои, ее сперва приторно-любезные, потом гневные и надменные вопросы об Ирене.

Клеа прервала свой рассказ и сказала:

— Благочестивый отец, конечно, Ирена ушла тайно не по доброй воле, а ее кто-нибудь соблазнил или принудил оставить храм и меня. Ты знаешь, что она еще совершенный ребенок. Ведь возможно, что одна знатная госпожа, которая сегодня искала меня в доме привратника, увлекла Ирену с собой. Она была богато одета, и в ее белокурых локонах, переплетенных лентами, сверкал золотой полумесяц. Она удивила меня своими настойчивыми расспросами о сестре. Врач Имхотеп, который часто посещает царя, видел эту госпожу и сказал мне, что ее зовут Зоей и она подруга царицы Клеопатры.

При этих словах всеми жрецами овладело сильное волнение, а Асклепиодор воскликнул:

— Женщины, женщины! Правда твоя, Филаммон, что зла больше, чем добра. Я не мог и не хотел этому верить! Клеопатра много делает, что прощается только царицам, но чтобы она сделалась орудием диких страстей своего брата, это даже ты, Филаммон, считал маловероятным. Что же нам теперь делать? Как мы можем бороться против насилия и превосходящей силы.

Когда Клеа входила в собрание, лицо ее пылало от страшного зноя полуденного солнца, но при последних словах Асклепиодора вся кровь отхлынула от ее внезапно побледневшего лица и мороз пробежал по телу.

Дитя ее отца, ее веселая невинная Ирена похищена, коварно похищена для Эвергета, этого неистового дикаря, проделки которого ей вчера еще описал Серапион, когда рассказывал об опасностях, которые ожидали сестер за стенами храма.

Ее любимое, взлелеянное ею с таким трудом дитя соблазнили блеском и привольной жизнью, для того чтобы отдать на поругание!

Девушка вынуждена была опереться на спинку стула, чтобы не упасть.

Но эта слабость продолжалась только несколько мгновений. Быстрыми шагами подошла Клеа к столу, за которым сидел верховный жрец, оперлась о него рукой, и глубокий голос ее приобрел металлический звук, когда она воскликнула:

— Одна женщина стала орудием порока, чтобы другую сделать недостойной имени женщины, а вы, на ком лежит священная обязанность оберегать справедливость и добродетель, вы, призванные поступать, как боги, которым вы служите, вы чувствуете себя бессильными помешать преступлению? Если вы все стерпите и допустите это злодеяние, то вы недостойны священного имени, недостойны почитания, которого требуете! Я обвиняю…

— Молчи, девушка! — перебил Асклепиодор взволнованную и возбужденную до крайности Клеа. — Я бы обвинил тебя в богохульстве, если бы не уважал твоего горя, помутившего твой рассудок. Мы сумеем заступиться за похищенную, а ты жди спокойно. Каллимах, прикажи сейчас же гонцу Исмаилу взнуздать вороного коня, отправиться в Мемфис и передать мое письмо царице. Мы сообща обсудим его и напишем, как только будет наверное известно, что Ирена увезена из этих стен. Филаммон, прикажи ударить в большой диск, чтобы созвать всех обитателей храма, а ты, девушка, оставь нас и присоединись к остальным.

XVI

Повинуясь приказанию жреца, Клеа машинально вышла, как вдруг сильный удар в бронзовый диск, разнесшийся по всем уголкам, привел ее в себя.

Она поняла этот приказ и вышла на сборный двор, где царило оживление и становилось все шумнее.

Служители храма, сторожа животных, привратники, носильщики, водоносы спешили сюда, прервав обед, на бегу вытирая рты или доедая хлеб, редиску, финики. Прачки, мужчины и женщины, с мокрыми руками, повара с потными лбами бежали от неоконченных работ. Бежали ассистенты прямо из лаборатории, принося с собой запах благовонных эссенций. Из библиотеки и канцелярии явились служащие со спутанными волосами и красными или черными пятнами от красок на рабочих балахонах; за ними прибежал хранитель сокровищ храма. В порядке, как на уроке пения, пришли певцы и певицы и с ними увядшие сестры-близнецы, заменить которых Асклепиодор намеревался Клеа и Иреной.

Шумной толпой шли в сопровождении учителей воспитанники школы при храме, довольные, что счастливый случай прервал их занятия. Старшие были посланы за большим балдахином, под которым собирались правители святилища.

Самым последним явился Асклепиодор и передал секретарю лист с именами всех обитателей и служителей храма для переклички.

Каждый вызванный отвечал почтительным «здесь», о неявившихся сейчас же давались объяснения причины их отсутствия.

Клеа присоединилась к певчим и, затаив дыхание, ждала долго, бесконечно долго имени ее сестры. Наконец, после вызова самого маленького ученика и последнего скотника, секретарь прочел:

— Носительница воды Клеа! — и кивнул на ее ответное «здесь».

Теперь он возвысил голос и воскликнул:

— Носительница воды Ирена!

На этот призыв не последовало никакого ответа, и при общем волнении Асклепиодор выступил вперед и громко, отчетливо сказал:

— На мой призыв вы все явились. Единственно, кто здесь отсутствует, — это посвятившие себя Серапису благочестивые мужи, которым клятвою запрещается нарушать их заключение, и носительница воды Ирена.

Еще раз громко взываю я в первый, второй и третий раз: «Ирена!» — и опять нет ответа.

Теперь обращаюсь я ко всем собравшимся здесь, большим и малым, мужчинам и женщинам, служителям Сераписа, может ли кто-нибудь дать объяснения отсутствия этой девушки? Видел ли ее кто-нибудь после того, как она принесла воду на жертвенник Сераписа для первого утреннего возлияния?

Вы все молчите? Следовательно, сегодня днем никто ее не встречал?

Теперь я предложу еще несколько вопросов. Если кто может что-нибудь на них ответить, пусть выступит вперед и говорит правду.

— Из каких ворот вышла знатная госпожа, посетившая сегодня утром храм? Из восточных? Хорошо. Была она одна?

— Да, была одна.

— Из каких ворот выехал эпистолограф [480] Эвлеус? Из восточных? Был он один?

— Один.

— Встретил ли кто-нибудь колесницу знатной госпожи или колесницу эпистолографа?

— Я! — заявил возница при храме, ежедневно ездивший на четверке быков в Мемфис за припасами для кухни и другими необходимыми вещами.

— Говори! — приказал верховный жрец.

— Я видел белых лошадей Эвлеуса, которых хорошо знаю, у виноградной горы перед Какемом. Они везли закрытую колесницу, в которой, кроме него, находилась еще женщина.

— Была это Ирена? — спросил Асклепиодор.

— Я не знаю, — отвечал возница. — Я не мог видеть сидевших в повозке, но я слышал голос евнуха и смех женщины. Смех был такой веселый, что даже меня разобрала охота засмеяться.

В первый раз Клеа с болью вспомнила о веселом, беззаботном смехе Ирены. Верховный жрец продолжал:

— Скажи, привратник восточных ворот, эпистолограф и знатная госпожа вместе вошли и покинули храм?

— Нет, господин. Госпожа пришла через полчаса после евнуха и покинула храм совсем одна, много времени спустя после Эвлеуса.

— Ирена не выходила через твои ворота, не могла пройти через них? Спрашиваю тебя именем бога!

— Такое могло случиться, святой отец, — боязливо ответил привратник. — У меня болен ребенок, и я иногда отлучался на короткое время к себе домой, чтобы посмотреть за ним, а ворота оставались открытыми — ведь в Мемфисе теперь спокойно.

— Ты неправильно поступил, — строго произнес Асклепиодор, — но так как ты сознался, то не будешь наказан. Мы узнали достаточно. Вы, привратники, слушайте внимательно. Все ворота храма будут тщательно закрыты, и никто, будь это пилигрим или знатный вельможа из Мемфиса, не посмеет ни войти в храм, ни покинуть его без особого моего разрешения. Будьте бдительны, как если бы вы ждали вражеского нападения. Теперь все ступайте к своим занятиям.

Собравшиеся разошлись. Каждый отправился по своим делам.

Клеа не замечала, что одни смотрели на нее неодобрительно, точно считали ее ответственной за поведение сестры, другие же относились к ней с сожалением. Не заметила она также и сестер-близнецов, чем их очень огорчила. Им так много приходилось плакать по обязанности, что они с жаром хватались за возможность пролить непритворные слезы.

Но ни сострадательные сестры, ни другие обитатели храма не осмелились подойти к ней с расспросами, так неумолимо сурово было выражение ее глаз.

Наконец, девушка осталась одна. Сердце ее сильно билось, мысли быстро следовали одна за другой. Одно ей казалось ясно: Эвлеус, заклятый враг их отца, увел на позор дочь загубленного им человека, и верховный жрец разделял ее подозрение.

Клеа, конечно, не допустит этого без борьбы и обязана действовать немедленно. Она решила посоветоваться со своим другом Серапионом, однако, когда приблизилась к его келье, раздался звук металла, которым жрецы призывались на службу богу, и напомнил ей, что она должна принести воды.

Машинально, по привычке, шла Клеа в свое жилище за золотыми кружками, занятая мыслью о спасении Ирены. Из комнаты бросилась ей навстречу с веселым мурлыканьем кошка.

Выгнув спину, она ластилась к ногам девушки. Клеа нагнулась ее погладить, но красивое животное с испугом отскочило назад и, алыми глазами смотря на нее, уселось на ложе Ирены.

«Она обозналась, — подумала девушка. — Даже животные ее больше любят, чем меня. Ах, Ирена, Ирена!..»

С тяжким стоном опустилась Клеа на скамью, но лежавшая рядом начатая рубашечка маленького Фило напомнила ей о больном ребенке и о храме.

Поспешно взяв сосуды, она направилась к солнечному источнику; дорогой ей вспомнились последние напутственные слова отца, сказанные уже в тюрьме:

«С первого взгляда может показаться, что боги плохо меня наградили за то, что я поступаю по справедливости и правде, но это только так кажется, и, пока мне удастся жить в гармонии с вечными законами природы, никто не вправе меня жалеть. Я сохраню душевный покой до тех пор, пока, послушный учению Зенона и Хрисиппа [481], не вступлю в противоречие с главным условием собственного внутреннего «я». Этот покой может иметь каждый, также и ты, женщина, если постоянно будешь поступать так, как считаешь справедливым и сообразным с твоим долгом. Божество само дает доказательство справедливости этого учения, доставляя покой духа тому, кто ему следует. Тот же, кто свернул с пути добродетели и долга, тот никогда и не находит покоя и с болью чувствует когти враждебной силы, терзающей его душу. Кто сохраняет покой духа, тот и в несчастье не приходит в отчаяние, и, всегда благодарный, он учится чувствовать себя довольным в каждом положении жизни потому уже, что его наполняет благороднейшая часть его существа, лучшее чувство добра и справедливости. Итак, мое дитя, поступай по чувству справедливости и долга, не спрашивая зачем, не раздумывая, принесет ли это тебе удовольствие или горе, не боясь людского суда и зависти богов. Тогда ты сохранишь душевный мир, который отличает мудрых от неразумных, и будешь счастлива в самых ужасных обстоятельствах жизни. Истинное несчастье — это господство над нами зла, противоестественного безрассудства. Истинное счастье в добродетели, но только в полной добродетели — добро и зло не имеют каких-либо степеней. Самый незначительный проступок против долга, права и правды, даже не наказуемый законом, находится в противоречии с добродетелью.

Ирена, закончил Филотас, еще не может понять этого учения, ты же серьезна и разумна не по летам. Помни мои слова всегда, как последнее завещание, и передай их, когда придет время, сестре, которой ты должна заменить мать».

Вспоминая теперь эти слова, Клеа воспрянула духом и вновь почувствовала в себе решимость не уступать соблазнителю сестры без боя.

Наполнив сосуды водой для возлияний, она вернулась к больному Фило, нашла его состояние вполне удовлетворительным и, пробыв там более часу, направилась к Серапиону, чтобы сообщить ему свое решение и спросить совета.

Сегодня отшельник не услыхал шагов молодой девушки и не смотрел из окна ей навстречу. Он бегал взад и вперед по своей крошечной келье.

Ему стало известно, что знали все в храме, об исчезновении Ирены, и он хотел, он должен был ее спасти и теперь обдумывал, как это сделать. Но как он ни напрягал всю свою изобретательность, он не мог придумать ничего подходящего для спасения жертвы из рук могущественного разбойника.

— Однако этого не может, не должно случиться! — крикнул он, сильно топнув ногой, и увидел подошедшую Клеа. Он принял спокойный вид и живо проговорил: — Думаю, размышляю, соображаю, дитя мое; боги сегодня проспали, и мы должны вдвойне быть бдительны. Ирена, наша маленькая Ирена! Ну кто мог вчера это подумать! Бесполезная, подлая, мошенническая проделка! Что теперь сделать, чтобы вырвать добычу у этого откормленного чудовища, у этого хищного зверя раньше, чем он успеет проглотить нашу милую девочку?

И раньше часто я злился на свою глупость, но таким безнадежным дураком, как теперь, я никогда себя не чувствовал. Мне кажется, что мою голову прихлопнули этим тяжелым ставнем. Пришла тебе в голову какая-нибудь мысль? Мне все приходят только такие, которых постыдился бы величайший осел!

— Значит, ты все знаешь? — спросила Клеа. — И то, что враг отца, Эвлеус, хитростью увлек за собой бедного ребенка?

— Как же, как же! Раз дело идет о мошеннической проделке, то он здесь так же необходим, как мука для хлеба! Ново здесь только то, что он старается для Эвергета. Старый Филаммон мне все рассказал. Недавно вернулся гонец из Мемфиса и привез послание, где от имени Филометра размазана плачевная болтовня, что при дворе об Ирене ничего не знают и глубоко сожалеют, что Асклепиодор не постыдился на такую проделку с царем. По-видимому, они и не помышляют добровольно вернуть ребенка.

— Так я исполню свою обязанность, — сказала решительно Клеа. — Иду в Мемфис и приведу сестру.

Отшельник испуганно взглянул на девушку и воскликнул:

— Да ведь это безрассудство, сумасшествие, самоубийство! Вместо одной жертвы ты хочешь бросить им в пасть еще и вторую?

— Я сумею сама себя защитить, а в деле Ирены я буду просить помощи у Клеопатры. Она женщина, царица, и не потерпит…

— Разве есть на свете что-нибудь, чего не потерпит Клеопатра, если это ей выгодно или приятно! Кто знает, какую забаву обещал ей Эвергет за нашу девочку! Нет, клянусь Сераписом, Клеопатра тебе не поможет; но вот мысль, вот кто может! Надо обратиться к римлянину Публию Сципиону, к нему проникнуть нетрудно.

— От него, — воскликнула, покраснев, Клеа, — я не хочу ни хорошего, ни дурного, я его не знаю и не хочу знать.

— Дитя, дитя, — серьезно и с упреком промолвил отшельник, — неужели гордость твоя перевешивает любовь, обязанность и горе? Клянусь всеми богами, что тебе сделал дурного Публий, что ты бежишь от него, как от прокаженного? Все имеет свои границы, теперь настало время смотреть всему прямо в глаза: твоим сердцем овладел римлянин, тебя влечет к нему, но ты честная девушка и, чтобы ею остаться, бежишь от него. Ты не надеешься на себя и не знаешь, что случилось бы, если бы он сказал тебе, что его тоже пронзила стрела Эроса. Красней и бледней, смотря на меня, как на врага и докучливого болтуна. Редко я видел кого-нибудь более храброго, а между женщинами никого, кто мог бы сравниться с тобой, моя воительница. Испытание, которому ты подвергаешься, тяжело, но одень панцирем твое бедное сердце и смело иди навстречу римлянину — он славный товарищ. Конечно, просить тебе тяжело, но разве ты должна бояться уколов? Наше бедное дитя стоит на краю бездны! Если ты не придешь вовремя к единственному человеку, который может помочь, то ребенок погибнет в омуте. И все из-за того, что родная сестра испугалась за себя самое!

При последних словах отшельника Клеа опустила в землю свой мрачный взор. Потом она заговорила глухим и дрожащим голосом, точно читала себе приговор:

— Я буду просить помощи у римлянина, но как мне к нему попасть?

— Вот и опять я узнал Клеа, достойную дочь своего отца, — с чувством проговорил Серапион, взяв ее за обе руки, и прибавил: — В этом я могу тебе немного помочь. Ты знаешь моего брата Главка, начальника дворцовой стражи. Я напишу ему о тебе несколько дружеских слов и, чтобы облегчить твою задачу, присоединю еще маленькое письмо к Публию Сципиону, где все главное будет изложено. Если Корнелий захочет говорить с тобой, иди к нему и доверься ему, но еще больше доверяй себе. Пока уходи, а когда в последний раз принесешь воды на жертвенник, возвращайся сюда и возьми оба послания. Чем раньше ты сможешь выйти, тем лучше, чтобы пройти дорогу через пустыню до наступления ночи. Там всегда достаточно бродяг. Мою сестру Левкиппу ты отыщешь в гавани, в таможенном доме. Покажи ей это кольцо и ты найдешь у нее приют для себя и, если тебе помогут небожители, также для Ирены.

— Благодарю тебя, отец, — просто сказала Клеа и удалилась быстрыми шагами.

Серапион с любовью посмотрел ей вслед, потом взял две деревянные дощечки, облитые воском, и металлической острой палочкой начертил коротенькое письмо своему брату и более длинное — римлянину. В письме говорилось следующее:

«Серапион, отшельник Сераписа, Публию Корнелию Сципиону Назике, римлянину.

Серапион шлет привет Публию Сципиону и сообщает ему, что Ирена, младшая сестра носительницы кружек Клеа, исчезла из храма, увлеченная, как подозревает Серапион, вероломством известного эпистолографа Эвлеуса, действовавшего, по-видимому, по приказу царя Птолемея Эвергета. Постарайся узнать, где находится Ирена. Спаси ее, если можешь, от соблазнителей и приведи обратно в храм или помести в Мемфисе у моей сестры Левкиппы, супруги начальника гавани Гиппарха, живущего в таможенном доме. Да защитит тебя и твое дело Серапис!»

Когда Клеа пришла к отшельнику, оба письма были окончены.

Девушка спрятала их на груди в складках одежды, серьезно и сдержанно простилась со своим другом, а Серапион с влажными глазами гладил ее по голове, благословил и надел ей на шею спасительный амулет, который носила его мать. Амулет этот представлял собою глаз черного хрусталя с молитвенной надписью.

Не медля, Клеа пошла к воротам храма, запертым по приказанию верховного жреца.

Сторож, отец больного Фило, сидел на каменной скамье у ворот.

Клеа дружески попросила открыть ей ворота, но озабоченный привратник не соглашался исполнить ее просьбу, ссылаясь на строгий приказ Асклепиодора, и сообщил ей, что три часа тому назад знатный римлянин хотел проникнуть в храм, но не был впущен по настоятельному приказанию верховного жреца. Римлянин спрашивал также о ней и обещался завтра прийти опять.

Кровь бросилась в голову Клеа при этом известии.

Значит, Публий так же думал о ней, как она о нем? Может быть, Серапион верно угадал?

«Стрела Эроса» — эти слова отшельника опять всплыли в памяти и наполнили все ее существо в одно и то же время страхом и блаженством, но только на одно мгновение, потом вновь охватило ее недовольство своей слабостью, и она со страхом упрекала себя, что сама идет отыскивать дерзкого юношу.

Снова ею овладел ужас, и если бы теперь она вернулась, то даже ее внутреннее сознание не могло бы обвинять ее, потому что ворота храма были закрыты и ни для кого невозможно было их открыть.

На одну минуту возможность вернуться соблазнила ее, однако мысль об Ирене снова утвердила ее решение, и, приблизившись к привратнику, девушка решительно сказала:

— Открой мне ворота без колебаний; ты знаешь, я не делаю и не требую ничего предосудительного. Прошу тебя, отодвинь засов.

Человек, которому Клеа оказала столько добра, еще сегодня слышавший от великого врача Имхотепа, что эта девушка была добрым гением его дома, нерешительно и неохотно исполнил ее требование.

Тяжелый засов отодвинулся, бронзовая дверь открылась, девушка вышла на улицу, набросила темное покрывало на голову и отправилась в путь.

XVII

От греческого храма Сераписа пролегала мощеная улица, украшенная по обеим сторонам сфинксами. Она вела к выдолбленным в скалах склепам Аписа [482] и к храмовым постройкам и святилищам. В последних чтили умершего быка Аписа, которому при жизни воздавались божеские почести в Мемфисе, в храме бога Пта. В этом храме помещался Апис при жизни. После смерти ему устраивались роскошные похороны, его чтили как восставшего Пта и как изображение души Осириса. Осирис же служил эмблемой вечно обновляющей силы, через которую все умершее и исчезнувшее — человек, растение, небесные тела — возрождается к новой жизни.

Наряду с Сераписом почитался Осирис-Сокар [483], бог превращений, то есть таких существований, которые исчезали на время до нового воплощения в других сущностях и в другом обличье. Уже в древние времена египетские жрецы воздвигали храмы над могилами священных быков. Но также и греческие жрецы Сераписа, переселившиеся в Мемфис, охотно, по примеру правителей, приносили жертву Осирису-Апису, который не только по имени, но и по своему внутреннему значению был близок к Серапису. Почитание этого бога вывезли из Азии в Нильскую долину Птолемеи. Цель их была — дать своим эллинским и египетским подданным одного бога, на алтарях которого сливались бы их общие молитвы.

Перед святилищем в греческом стиле, расположенном недалеко от египетского храма с каменными изваяниями быков, совершалось служение Апису, преобразившемуся в Осириса.

Греческий храм Сераписа, в котором служили носительницы кружек, был связан с египетским храмом Осириса-Аписа красивой улицей процессий. По этой дороге и шла Клеа.

В Мемфис вела еще другая, более короткая дорога. Но Клеа выбрала эту потому, что высокие песчаные холмы по сторонам улицы скрывали девушку от глаз обитателей храма.

Лучшая и безопаснейшая дорога в город шла от полукруга, украшенного бюстами философов, вблизи главного входа в новые могилы Аписа. Клеа шла, не глядя ни на львиные туловища с человеческими головами, ни на изображения животных на стенах, ни на темнокожих невольников храма, сметавших с плитняка песок пустыни. Клеа быстро проходила мимо них, опустив глаза, вся поглощенная мыслью об Ирене. Но через несколько шагов ее окликнули по имени. Испуганно подняв глаза, Клеа увидела перед собой маленького кузнеца Кратеса. Раньше чем она могла помешать, Кратес остановил ее, поднял покрывало и спросил:

— Куда, девушка?

— Не задерживай меня, — попросила Клеа. — Ты знаешь, что Ирену похитили. Ведь ты сам ее любишь. Может быть, я спасу ее, но если ты меня выдашь и за мной будет погоня…

— Я тебе не помешаю, — прервал ее старик, — напротив, если бы не мои распухшие ноги, я бы сам пошел с тобой. Бедняжка не выходит у меня из головы. Но я только тогда хорошо себя чувствую, когда смирно лежу в своей мастерской. Кажется, что в больших пальцах моих ног поселился такой же мастер, как я сам, и работает там и напильником, и долотом, и молотом. Может быть, тебе посчастливится найти сестру. Что представляется подчас неисполнимым мудрому мужу, то часто удается хитрой женщине. Иди! Если тебя хватятся, старый Кратес тебя не выдаст.

Ласково кивнув девушке головой, жрец уже повернулся назад, но вдруг остановился и воскликнул:

— Подожди, девушка, минутку! Ты можешь мне оказать услугу. Я вставляю новый замок в ворота могил Аписа. Он удался превосходно, но у меня один ключ, а их нужно четыре. Закажи их от моего имени кузнецу Хери. Он живет перед воротами храма Сокара, налево от моста, ведущего на канал. Ты пойдешь мимо него. Насколько охотно я делаю что-нибудь новое, настолько же противно мне повторение того же самого. По моей же модели Хери сделает не хуже меня. Если бы не мои ноги, я бы сам пошел к кузнецу. Кто передает поручения через другого, тот всегда рискует быть дурно понятым.

— Я охотно исполню твое поручение, — сказала Клеа, пока старик, присев на подножие сфинкса, вытряхивал свою кожаную сумку.

Из мешка посыпались напильники, долото и гвозди, потом выпал ключ и, наконец, острый тонкий нож, которым Кратес вырезал отверстия для дверного замка. Подточив ключ напильником, Кратес задумчиво покачал головой и сказал:

— Тебе придется меня проводить до двери. Если я требую точной работы от других, я должен быть строг и к себе.

— Но мне бы хотелось прийти в Мемфис раньше, чем стемнеет, — возразила Клеа.

— Одна минута не имеет значения, и если ты мне дашь руку, то дело пойдет вдвое скорее. Вот напильники, вот ножик.

— Дай его мне, — попросила Клеа. — Этот клинок остер. Когда я на него смотрю, мне кажется, что я его должна взять с собой. Может быть, мне придется ночью идти одной через пустыню.

— Так, — согласился кузнец, — слабый чувствует себя сильнее с оружием в руках. Возьми этот нож, мое дитя, но будь осторожна, не порежься. Дай руку и вперед! Погоди, не так скоро.

Клеа довела старика к указанной двери, провела обратно к сфинксу и, простившись, быстро пустилась в путь. Солнце уже стояло низко, а до Мемфиса было далеко.

Вблизи одной таверны, которую посещали обыкновенно солдаты и всякий сброд, ей попался навстречу пьяный невольник. Клеа без страха прошла мимо. Нож за поясом, на рукоятку которого она положила руку, придавал ей мужество.

Перед гостиницей расположился отряд солдат, они пили вино Какема, изготовлявшееся из винограда, росшего на восточном склоне Ливийских гор.

Люди были очень веселы. После целого месяца, проведенного на страже у могил Аписа и храма в некрополе, сегодня неожиданно явился из Мемфиса начальник диадохов и приказал им снять стражу и явиться ко дворцу перед наступлением ночи.

Утром на их место должны были заступить другие наемники.

Все это узнала Клеа от посланца египетского храма в городе мертвых, встретившегося по пути. Он шел в Мемфис по поручению жрецов Осириса, Аписа и Сокара, с письмом к царю, в котором жрецы просили о скорейшей замене отозванного отряда.

Некоторое время девушка шла вместе с гонцом, но вскоре была не в состоянии поспевать за ним и отстала.

У следующего кабачка сидели за кружками с вином начальники солдат. И здесь Клеа проскользнула незамеченной, потому что всеобщее внимание было поглощено дикой пляской двух египетских танцовщиц, плясавших под такт, выбиваемый ладонями зрителей.

Эти сцены и вообще вся уличная жизнь пугала девушку, не привыкшую в своем уединении к шуму. Она пошла по боковой дороге, ведшей, по-видимому, тоже в город. Городские пилоны, крепость и дома, заволакиваемые вечерней мглой, уже скрылись из ее глаз.

Через четверть часа Клеа рассчитывала достичь города.

Солнце скрылось за Ливийскими горами, и короткие сумерки сменила полная тьма.

Западный ветер, поднявшийся еще с полудня, к вечеру значительно усилился и теперь обдавал Клеа горячим песком пустыни. Спустя немного времени она услышала свист капуры кваквы (водяного быка), и воздух сделался заметно влажнее. Еще несколько шагов, и ее нога погрузилась в ил. Клеа заметила, что она стояла у широкого рва, из которого высоко поднимались побеги папируса. Боковая дорожка здесь кончалась. Девушка должна была вернуться на старую дорогу и теперь шла против ветра и жгучей пыли.

Свет таверны указывал направление, которого ей следовало держаться. Хотя луна уже взошла, но черные тучи, быстро пробегавшие по небу, по временам закрывали и луну, и звезды. Она еще не чувствовала усталости, однако крики солдат и взвизгивания женщин, раздававшиеся из таверны, опять наполнили ее страхом и отвращением.

Цепляясь одеждой за чертополох и колючки, густо разросшиеся в пустыне, девушка шла, далеко обходя гостиницу.

И потом, когда она шла по болишой улице, ее все преследовали дикий смех и крики танцовщиц.

Кровь быстро переливалась по жилам, голова горела, Клеа видела Ирену отчетливо, ясно, с распущенными волосами, с развевающимися одеждами, подобно менаде [484] на празднике Диониса, вертящейся в бешеном танце, переходящей из рук в руки среди необузданных и бесстыдных криков.

Безотчетный страх за сестру охватил ее с такой силой, что девушка, словно преследуемая Эриниями [485], помчалась как ветер, забыв о поручении Кратеса.

XVIII

Перед высокими воротами царского дворца сидело множество просителей, ожидавших здесь с раннего утра до поздней ночи, пока их позовут во дворец для получения ответа на поданное прошение.

Достигнув цели, Клеа почувствовала себя такой утомленной и разбитой, что решила немного отдохнуть и собраться с мыслями. Она присела к просителям возле одной женщины из Верхнего Египта. Едва она с немым поклоном заняла место возле этой женщины, как та начала рассказывать с большими подробностями, зачем она прибыла в Мемфис и как несправедливы судьи, которые заодно с ее негодным мужем — мужчины ведь всегда против женщин — не признают за ней и ее детьми прав, обусловленных брачным договором. Уже два месяца, говорила она, приходится ей здесь просиживать целые дни. Она уже проела все свои деньги и продаст в конце концов все свои золотые украшения. Но все равно она отсюда не уйдет. Раз дело ее дойдет до царя, то ее негодный муж и его сообщники увидят, на чьей стороне право.

Клеа мало что поняла в этом потоке слов.

Наконец ее соседка заметила, что Клеа совсем не слушает ее жалоб, она толкнула девушку в плечо и сказала:

— Ты, по-видимому, думаешь только о собственных делах, о которых, вероятно, нельзя рассказывать другим.

Тон, которым были произнесены эти слова, был так многозначителен, что Клеа, как уколотая, быстро поднялась и пошла к воротам.

Несколько резких слов было брошено ей вслед ее соседкой. Не обращая на них внимания, надвинув плотнее темное покрывало, она быстро вошла через ворота дворца в пространный, ярко освещенный смоляными факелами и плошками двор, заполненный пешими и конными солдатами.

Стража у ворот не обратила на девушку никакого внимания. Клеа беспрепятственно прошла через первый двор. Солдаты слишком были заняты своими делами, чтобы остановить ее.

В узком, освещенном фонарями проходе, ведущем во второй двор, ей попался навстречу один из конных телохранителей, так называемых филобазилистов.

Это был юноша высокомерного вида, в желтых сапогах и в блестящем панцире, надетом на красный кафтан. Заметив Клеа, он загородил ей дорогу своим конем и протянул руку, чтобы сдернуть с лица покрывало. Клеа, протянув руки, уклонилась от головы лошади, почти коснувшейся ее лица.

Всадник, забавляясь страхом девушки, со смехом заметил:

— Стой спокойно, он не злой!

— Твой конь или ты? — спросила Клеа с такой строгостью в голосе, что на одно мгновение телохранитель растерялся, а девушка, воспользовавшись его смущением, быстро проскользнула между стеной и лошадью.

Эти резкие слова разозлили избалованного юношу, но, не имея времени ее преследовать, он крикнул кипрским наемникам, мимо которых должна была проходить испуганная девушка:

— Товарищи, загляните под покрывало этой девочки. Если она так же хороша, как стройна, то желаю вам успеха.

Смеясь, он дал шенкеля своему рыжему. Киприоты нарочно дали Клеа время войти во второй, еще ярче освещенный двор и там окружили ее веселой и дерзкой толпой.

У беззащитной девушки кровь застыла в жилах. В продолжение нескольких мгновений она ничего не видела, кроме сверкающих глаз, блестящего оружия и рук, поднявшихся над ней, слышала слова и звуки, которых не понимала, но чувствовала их отвратительное, ужасное значение. Ей казалось, что в них слышатся смерть и позор.

Она стояла, скрестив руки на груди. Но чья-то грубая рука потянула с головы ее покрывало, и она невольно подняла руки, чтобы закрыть лицо.

Наглый жест киприота вывел ее из оцепенения. Полная негодования, она смерила сверкающими глазами своих бородатых противников и гневно крикнула:

— Стыд вам! Во дворце царя вы, как волки, нападаете на беззащитных женщин и в мирном месте срываете с головы девушки покрывало! Ваши матери должны стыдиться, а ваши сестры презирать вас, как это делаю я!

Смущенные величественной красотой Клеа, испуганные гневным блеском ее глаз и глубоким дрожащим голосом, киприоты невольно отступили. Только один солдат дикого вида, сорвавший с девушки покрывало, подошел к ней ближе и крикнул:

— Стоит ли так шуметь из-за какого-то дрянного покрывала! Хочешь быть моей любовницей, так я тебе куплю много таких покрывал!

С этими словами негодяй хотел ее обнять. При его прикосновении вся кровь отхлынула с ее лица, в глазах заходили красные круги, невольно рука потянулась за ножом, данным Кратесом, и, потрясая им, девушка воскликнула:

— Ты оставишь меня, или, клянусь Сераписом, которому я служу, я тебя ударю!

Воин, конечно, не испугался маленького ножа в руках женщины. Он схватил ее за сгиб руки, чтобы обезоружить. Клеа выпустила нож, но с силой сопротивлялась солдату, стараясь вырвать руку. Этот неравный поединок между девушкой и здоровым, крепким мужчиной показался большей части воинов таким недостойным и неуместным во дворце царя, что они оттащили своего товарища от Клеа, тогда как другие пришли на помощь упрямому буяну. Завязалась драка.

Посреди этой рукопашной схватки стояла Клеа, едва переводя дыхание.

Ее поверженный наземь противник, обороняясь правой рукой от товарищей, левой крепко держал ее за руку, и бедная девушка напрасно старалась освободиться, силой или хитростью. В эти минуты грозящей ей опасности всякий страх из ее души исчез, словно от внезапного порыва ветра, и она ясно и спокойно сознавала свое положение.

Высвободив руку, она могла бы воспользоваться свалкой и проскользнуть между дерущимися. Много раз пыталась она неожиданно вырвать руку, но каждый раз неудачно.

Вдруг у ее ног раздался громкий протяжный стон, отдавшийся в высоких стенах двора, и Клеа почувствовала, что пальцы ее противника постепенно разжимаются.

— Он получил свое! — воскликнул старший воин между киприотами. — Так кричат только раз в жизни. Прямо под девятое ребро угодил кинжал. Дурацкое оружие! Это опять ты, Ликас, неистовый волк?

— Во время борьбы он глубоко укусил меня за палец…

— И постоянно, всегда, из-за женщины рвете вы друг друга на части, — продолжал седовласый воин, не слушая оправданий. — Прежде я тоже поступал не лучше, и никто этого не изменит. Теперь уходите! Если стратег [486] узнает, что опять дело дошло до кинжалов…

Киприот еще не кончил говорить, и воины только что приблизились к трупу, как отряд охранной стражи развернулся перед проходом в первый двор и преградил возможность к бегству.

Другой выход вел к садам и зданиям царского дворца, но и он хорошо охранялся.

Громкий спор из-за Клеа и стон раненого привлекли охранную стражу, окружившую теперь девушку и киприотов.

После короткого допроса арестованных под конвоем отправили к их фалангам, а Клеа с готовностью последовала за начальником, в котором она узнала Главка, брата отшельника Серапиона. Главк также узнал в ней дочь того человека, который всем пожертвовал для его отца. Он тут же отвел девушку в полуосвещенный угол дворца.

— Что могу я для тебя сделать? — спросил начальник, высокий, как и брат, но не такой широкоплечий. Прочтя письмо, он задал девушке несколько вопросов. Затем сказал: — Все, что я могу, я с радостью сделаю для тебя и твоей сестры. Я не забыл, чем мы обязаны твоему отцу. Очень сожалею, что ты подвергалась здесь опасности. Такой красавице вообще не стоит переступать порог этого дворца так поздно, а сегодня в особенности, потому что здесь собрались не только воины Филометра, но и отряд царя Эвергета, явившийся сюда ко дню рождения своего повелителя. Всех их щедро угостили, а солдат, принесший жертву Дионису, ищет дары Эроса и берет их везде, где находит. Письмо к римлянину я постараюсь передать сейчас же, а когда ты получишь ответ, то тебе самое лучшее идти к моей жене или сестре в город и там переночевать. Здесь тебе нельзя оставаться без меня ни одной минуты. Как же все это устроить… Да! Единственное верное убежище, которое я тебе могу предложить, это тюрьма, в которую сажают провинившихся младших начальников. Она теперь свободна, и я тебя туда проведу. Ты там посидишь на скамейке.

Клеа последовала за Главком в тюрьму, прося поскорей передать ответ Публия. Огня она просила не зажигать, чтобы не выдать своего присутствия.

Когда девушка услышала лязг железного болта за своей дверью, легкая дрожь пробежала по ее телу. Комната, в которой она сидела, была нисколько не хуже и не лучше ее помещения при храме, но ей казалось, что эти стены давят ее и душат и что отныне она никогда больше не увидит света и свободы.

Решетчатое окно ее камеры выходило на освещенный двор. При слабом свете, проникавшем в помещение, она заметила маленькую скамейку из пальмовых ветвей и в изнеможении опустилась на нее.

Мало-помалу тяжелое чувство прошло. Надежда на счастливый исход снова проснулась в ней, и она почувствовала себя спокойнее. Вдруг перед тюрьмой послышался стук копыт и громкая команда.

Клеа поднялась со скамьи и увидела около двадцати всадников в золотых шлемах и панцирях, накоторых играл красноватый отблеск факелов.

Всадники с криком гнали всех со двора, и беспорядочная толпа, как гонимая пожаром дичь, бросилась во второй двор, но и там их ждала та же участь. Клеа ясно слышала громкое приказание:

— Именем царя!

Наконец, всадники вернулись в первый двор и разместились по десяти у каждого входа.

Девушка с любопытством следила за новым для нее зрелищем. Неожиданно конь, испуганный блеском факела, бросился в сторону и, поднявшись на дыбы, хотел сбросить своего всадника, но опытный наездник железной рукой усмирил бешеное животное. Клеа невольно сравнила этого македонца с Публием и подумала, что, наверное, и он не хуже сумел бы справиться со своим конем. Но в это время новое явление завладело ее вниманием.

Сперва в соседнем помещении послышались шаги, потом в щелях перегородки показались полосы света, и она услышала, как захлопнули ставни, принялись отодвигать скамьи, раскидывать какие-то предметы на стол и, наконец, дверь отворили и захлопнули с такой силой, что ее дверь и скамья задрожали.

В это же время она услышала громкий смех и глубокий звучный голос:

— Зеркало, скорей дай зеркало, Эвлеус! Клянусь небом, я даже в этом рубище совсем не похож на тюремного узника. У меня в голове нет недостатка в удачных замыслах, одним ударом кулака я могу размозжить своего противника и никогда не упущу своей добычи. Одним словом, нужно уметь, как я, в каждом мгновении соединять и вкушать наслаждения целого дня.

Но все эти блестящие куклы, которые окружают нас, царей, всякое сильное чувство заботливо одевают пошлостью, как свое тело тканями. Голова кружится, когда подумаешь, что каждое слово — боги, сколько слов приходится выслушать! — нужно тщательно обдумывать, чтобы не остаться в дураках. То ли дело этот сброд! Он уже считает себя нарядно одетым, если на его темных бедрах мотается линючий платок! И вот когда такого голого мудреца, который все свое имущество носит на себе, обзовут собакой, то он, недолго думая, бьет кулаком, разве это не самый ясный ответ? Если же ему скажут, что он славный малый, то он без колебаний поверит этому и, конечно, будет прав.

Видел ты, как тот дюжий коренастый молодец со вздернутым носом и кривыми ногами, толстыми, как обрубки, оскалил зубы от удовольствия, когда я похвалил его кулак? Так смеется гиена! Всякий добрый гражданин назовет чудовищем такого молодца. Но что же думают небожители, вставив в его пасть такие превосходные зубы и сохраняя их ему целых пятьдесят лет — наверное, ему не меньше. Если у него сломается кинжал, он насмерть загрызет свою жертву зубами, как лисица утку. А не то заколотит своими кулаками.

— Но, господин, — возразил евнух сухо и с деловитой серьезностью, — маленький сухой египтянин с редкими волосами еще надежнее этого: при его цепкости и ловкости он неоценим. Первый бросается на свою добычу с шумом, как камень с крыши, а другой вонзает свое жало неожиданно, как ехидна. Третий, на которого я возлагал большие надежды, позавчера был казнен без моего ведома. Но и этой пары вполне достаточно. Я запретил им прибегать к кинжалу и ножу. Петлями, крючками и отравленными иглами они умеют наносить такие раны, которые нельзя отличить от укусов ехидны ни по виду, ни по действию.

Эвергет громко рассмеялся:

— Какая утонченная характеристика! Точно эти кровопийцы — трагические актеры, из которых один берет своим темпераментом, а другой обдуманностью игры. Твое суждение очень откровенно, но разве и в убийстве нельзя стать великим? Вероятно, ты одного вытащил из петли, а другого нашел на плахе? Клянусь Гераклом, я еще ни разу в жизни не встречал таких молодцов. Я не раскаиваюсь, что посетил их и запросто с ними говорил.

Возьми-ка мое разорванное платье и помоги мне переодеться. Мне нужно успеть принять ванну до пира. У меня чесотка на всем теле, точно они вымазали меня своей близостью. Там лежат мои одежды и сандалии. Завяжи мне их и рассказывай, как ты заманишь в ловушку Публия?

Клеа слышала каждое слово этого диалога. В отчаянии схватилась она за голову, она боялась понять все, что только что слышала. Спит ли она, или наяву все это? Клеа наполовину не поняла всего услышанного, но при имени Публия ей сразу все стало ясно. Точно острый клинок вонзили ей в мозг и начали вертеть его в нем. Мысль, что на него, на Публия Сципиона, Эвлеус направил кровожадных зверей, разом вернула ей ясность мысли.

Тихо подкралась девушка к широкой щели в перегородке, приложила ухо и, как путник, томимый жаждой, жадно пьет противную воду из лужи, так и она напряженно ловила каждое слово евнуха. Разговор по временам прерывался возражениями, одобрительными замечаниями и коротким смехом.

Коварный замысел мог ошеломить и придавить девушку своей чудовищной жестокостью, но чем яснее становилось для нее дело, тем определеннее и увереннее обдумывала Клеа свое положение.

Евнух назначил свидание Публию от ее имени в пустыне, в полночь, у могил Аписа.

Эвлеус повторил слова, написанные им для этой цели на черепке; в них девушка просила Публия прийти на условленное место, потому что в храме переговорить было нельзя. В заключение юношу просили написать ответ на обратной стороне.

Услышав эти слова из уст негодяя, Клеа чуть громко не застонала от ужаса, стыда и горя, но нельзя было терять времени, Эвергет спрашивал евнуха:

— Что же ответил Корнелий?

По-видимому, Эвлеус передал черепок царю, потому что тот громко рассмеялся:

— Он попадет в западню. Самое позднее через полчаса после полуночи он придет передать Клеа поклон от Ирены. Он занимается любовью и похищением девиц оптом. Носительниц кружек он покупает парами, как голубей на базаре или сандалии у башмачника.

Взгляни только, как этот простак пишет по-гречески! В нескольких словах он делает две ошибки, примитивные ученические ошибки!

У счастливца сегодня слишком удачный день, чтобы предполагать дурной конец. Он забывает скверную привычку богов — сжимать в кулак руку, которой они сначала ласкали своих любимцев. Сегодня над ним вытрясли рог Амальтеи [487], сперва он вытащил у меня из-под носа маленькую Гебу-Ирену. Впрочем, я рассчитываю получить ее завтра в наследство. Он уже получил в подарок моих лучших киренских коней и лестное уверение в моей драгоценной дружбе; далее он был награжден благосклонностью моей прелестной сестры, а это льстит сердцу республиканца более, чем думают. Наконец, его зовет на свидание сестра его восхитительной любовницы! Она, судя по словам твоим и Зои, должно быть, на редкость красива! Для обитателя нашей так неудачно устроенной планеты слишком много благ в один день. Сама справедливость требует, чтобы мы помогли судьбе и срубили эту маковую головку, пытающуюся перерасти других.

— С радостью вижу твое счастливое настроение, — смиренно вставил Эвлеус.

— Такое, какое есть, — перебил бесцеремонно царь. — Я думаю, что я насвистываю в темноте веселую песенку, чтобы ободрить самого себя. Если бы мне было знакомо чувство, называемое страхом, я имел бы основание бояться. В этом бою, который мы затеваем, я рискую короной и еще большим…

Только завтра решится, выиграна ставка или нет. Но я всетаки предпочел бы неудачу моего предприятия против Филометра и крушение надежд на обретение обеих корон Египта, чем неудачу в нашей попытке одолеть римлянина. Прежде чем стать царем, я был человеком и останусь им, даже если мой трон, стоящий пока на двух опорах, обрушится под моей тяжестью. Мое достоинство как владыки есть только драгоценнейшая моя одежда. Тому, кто осквернил бы мне ее, я мог бы простить, если бы умел прощать; но кто заденет Эвергета-человека и оскорбит это тело и ум, и осмелится встать на дороге его желаний, — того я опрокину на землю без жалости и растерзаю на куски!

Приговор римлянину вынесен. Если твои убийцы сумеют исполнить свое дело, и боги захотят принять жертву, которую я приказал принести им при заходе солнца, то через два часа Публия Сципиона не будет в живых. Он осмелился смеяться надо мной, как над человеком, и я имею право, как человек, и власть, как царь, позаботиться о том, чтобы смех этот стал последним. Если бы я мог уничтожить Рим, как его, я был бы счастлив. Только один Рим препятствует мне сделаться величайшим царем нашего времени. Завтра мне скажут, что Публия Сципиона разорвали дикие звери и так изуродовали его труп, что родная мать не узнала бы его. Это известие принесет мне больше радости, чем весть о победе Карфагена над Римом!

Последние слова Эвергет произнес громовым голосом.

Когда царь умолк, евнух сказал:

— Мой повелитель, бессмертные не лишат тебя этой радости. Дюжие молодцы, которых ты удостоил посещением и разговором, поражают так же верно, как молния отца-громовержца. От возницы Публия мы узнаем, куда он отвез Ирену, и она так же не минует тебя, как корона Верхнего и Нижнего Египта. Теперь позволь мне возложить на тебя плащ и известить телохранителей, чтобы они сопутствовали тебе по дороге во дворец.

— Еще одно! — воскликнул царь, удерживая евнуха. -У могилы Аписа постоянно стоит стража, охраняющая святыни. Не помешает ли она твоим друзьям?

— Весь отряд стражников я отправил в Мемфис и приказал поместить у белой стены. Рано утром, раньше, чем ты начнешь действовать, туда же придет другой отряд и не даст тем стражникам присоединиться к царю, если дело дойдет до боя.

— Поверь, что я сумею оценить твою предусмотрительность, — сказал Эвергет удалявшемуся евнуху.

Клеа опять услышала звук отпираемой двери и стук подков по мощеной мостовой двора.

Вся дрожа, подошла Клеа к окну и увидела самого Эвергета, которому подвели громадного, сильного коня.

Страшный человек намотал на руку гриву нетерпеливого животного. Клеа подумала о том, как он влезет теперь на лошадь без посторонней помощи. Со стремительной быстротой великан вскочил на спину коня и, управляя тяжело дышавшим животным с помощью шенкелей, ринулся со двора, окруженный своей блестящей свитой.

Некоторое время двор оставался совершенно пустым, потом через двор быстро прошел человек, открыл комнату Клеа и сказал ей, что он послан от Главка:

— Мой господин посылает тебе свой привет и приказал сказать, что он не нашел дома ни римлянина Публия, ни его друга Лисия. Ему самому некогда прийти за тобой, у него полно дел; солдаты обоих царей размещены у белой стены, и между ними постоянно происходят ссоры. Здесь тоже тебе оставаться нельзя. Сюда приведут сейчас несколько арестованных. Главк предоставляет на твой выбор: или идти к его жене, или вернуться в храм. В последнем случае тебя довезет колесница до второй гостиницы Какема, что на границе пустыни. Там ты найдешь, может быть, проводника, если поговоришь с хозяином. Повозка должна сейчас же вернуться обратно, так как она царская и должна развозить гостей с пира.

— Я хочу домой, — пылко прервала Клеа посланца. — Веди меня сию минуту к колеснице.

— Иди за мной.

— Но я без покрывала, — заметила Клеа, — и ничего нет на мне, кроме легкой одежды. Дерзкие солдаты сорвали с меня и покрывало и плащ.

— Так я принес тебе плащ начальника из его комнаты и его дорожную шляпу с широкими полями. Она совсем закроет твое лицо. По твоему высокому стану тебя легко примут за юношу, а женщине выходить из дворца в этот час небезопасно. Завтра невольник принесет обратно из храма эти вещи. Я тебе смело все это даю, потому что начальник приказал позаботиться о тебе, как о его собственной дочери. Да! Чуть-чуть не забыл… Приказано еще тебе передать, что Ирена последовала за Публием Сципионом, а не за тем опасным человеком… ты уж знаешь за кем. Теперь подожди немного, я сейчас вернусь.

Через несколько минут он вернулся с плащом и широкополой шляпой. Клеа накинула плащ, надвинула шляпу на глаза и пошла за воином к царским конюшням.

Скоро она уже стояла в колеснице и приказала вознице, принявшему ее за благородного македонского воина, спешащего на свидание, везти себя до гостиницы Какема.

XIX

В то время как Клеа слушала разговор Эвергета с евнухом, Клеопатра сидела в своем шатре и с не меньшим вниманием одевалась к предстоящему вечеру.

Очевидно, сегодня все шло не так, как следовало. Две ее прислужницы уже стояли с заплаканными глазами. Зоя опять читала вслух, но на сей раз не греческих философов, а иудейские псалмы в греческом переводе, о поэтическом значении которых недавно спорили за столом.

Израильтянин Ониа, военачальник, утверждал, что псалмы стоят на одной высоте с произведениями Пиндара, и при этом привел некоторые места, понравившиеся царице.

Сегодня царица была не в духе, ей хотелось развеяться чем-нибудь новым и необыденным. Она приказала Зое раскрыть книгу евреев, перевод которой был сделан в Александрии эллинскими иудеями и о которой ей давно говорили ее иудейские друзья и сотрапезники.

Около четверти часа слушала Клеопатра декламацию Зои, как вдруг звуки трубы у лестницы, ведущей в шатер, возвестили ее о прибытии гостя.

Клеопатра с неудовольствием оглянулась, дала знак Зое замолчать и капризно проговорила:

— Теперь я не хочу видеть супруга. Таиса, скажи евнуху у лестницы, что я прошу Филометра мне не мешать. Зоя, читай дальше.

Еще пять псалмов было прочитано. Некоторые стихи по желанию царицы были повторены, когда прекрасная афинянка вернулась с пылающими щеками и взволнованно доложила:

— Не супруг твой, царица, а брат Эвергет желает с тобой говорить.

— Он мог бы выбрать другое время, — заметила Клеопатра и пристально посмотрела на служанку.

Говоря со своей повелительницей, Таиса опустила глаза и смущенно перебирала пальцами платье, но царица, от которой ничего не ускользало, сегодня не расположена была шутить и прощать то, что она считала неприличным. Отчеканивая слова, она продолжала раздраженным тоном:

— Я не люблю, чтобы задерживали моих послов, кто бы они ни были. Ты это должна знать! Моментально отправляйся в свою комнату и оставайся там, пока я не позову тебя меня раздеть. Андромеда, слышишь, старая, ты приведешь моего брата ко мне. Тебя, я думаю, он скорей отпустит, чем Таису. Незачем тебе заглядываться на себя в зеркало, твои морщины от этого не сгладятся. Приготовьте сейчас мое головное украшение, Олимпиа, дай мне мой льняной плащ, сейчас он придет! Да уж он здесь! Ты спрашиваешь, брат, моего позволения, но не удостаиваешь его подождать.

— Страстное желание и ожидание плохо вяжутся друг с другом, — не смущаясь, ответил Эвергет. — Весь вечер я провел с грубыми солдатами и льстецами, потом отправился в тюрьму, чтобы увидеть несколько честных лиц, и принял поскорей ванну. Помещение ваших преступников далеко не так привлекательно, как это маленькое убежище богов, где все благоухает и выглядит точно уборная Афродиты. Мне страстно хочется услышать перед ужином несколько хороших слов.

— Из моих уст? — спросила Клеопатра.

— Разве есть другие на Ниле и Илиссе, которые умели бы лучше говорить?

— Что же тебе надо от меня?

— Мне, от тебя?

— Конечно. Ты только тогда бываешь так любезен, когда тебе что-нибудь нужно от меня.

— Я уже тебе сказал! Мне хочется услышать от тебя что-нибудь умное, острое, возбуждающее мысль.

— Остроту не призовешь, как служанку. Она является без зова, а чем больше за ней гоняются, тем дальше она уходит.

— Это справедливо для других, но не для тебя. Уверяя, что у тебя нет в запасе аттической [488] соли, ты уже рассыпаешь ее. Прелести все послушно, также и острота, и сам Мом [489], не щадящий богов.

— К сожалению, ты заблуждаешься. Так, например, мои служанки, если я их посылаю с поручением к тебе, никогда вовремя не являются назад.

— Разве возбраняется по дороге в храм Афродиты приносить жертвы харитам [490]?

— Если бы я была богиня, мне вовсе не было бы приятно знать, что служанок ставят наравне со мной.

— Твой упрек совершенно справедлив. Ты можешь требовать, чтобы все, кто тебя знает, почитали бы только одну богиню, как иудеи чтят только одного Бога. Но, прошу тебя, не сравнивай себя во второй раз с глупой киприотской девчонкой. Тебе бы охотно это дозволили за твою прелесть. Но видел ли кто когда-нибудь Афродиту философствующей или читающей серьезные сочинения? Я, кажется, оторвал вас от серьезных занятий. Какую книгу свертываешь ты там, прекрасная Зоя?

— Священную книгу иудеев, мой царь. Я знаю, что ты ее не любишь.

— Но неужели это нравится вам, вам, читающим Гомера, Пиндара, Платона и Софокла?

— Я нахожу там места, иногда говорящие о глубоком знании жизни, иногда исполненные несомненного поэтического творчества, — возразила царица. — Конечно, в них есть некоторый варварский оттенок. В псалмах или, вернее, гимнах, которые я прочла сегодня, нет счета, размера слогов, соблюдения определенных правил и вообще строгой формы. Давид [491], царственный поэт, когда пел на лире, не менее других поэтов был полон божества, но он не знал наслаждения наших поэтов преодолевать различные трудности стихосложения. Поэт должен рабски следовать закону, подчинять ему каждое слово, но его песни и речь должны парить свободным полетом. Еврейский подлинник также не знает метрических правил.

— На это я не обратил бы внимания, — заметил Эвергет. — Платон тоже пренебрегает размером слогов, а я знаю места в его творениях, полные высокой поэзии и красоты. Но еврейская поэзия следует правилам, подобным египетским, которые я скорее назвал бы риторическими, чем поэтическими. Они стараются оттенить свою мысль, как художники, контрастами. Но не это внушает мне отвращение к этой книге. В ней найдется несколько изречений из тех, что нравятся царям, желающим иметь покорных подданных, и отцам, желающим воспитать в сыновьях послушание и преданность закону. Также придутся они по сердцу матерям, которые ничего так не желают для своих детей, как безмятежного жизненного пути, долгой, как у воронов, жизни и многочисленного потомства.

Да, эти прописи заслуживают глубокого уважения за то, что освобождают своих последователей от необходимости думать самим. Притом великий Бог иудеев должен был продиктовать эту книгу этим сочинителям, как я своему горбатому писцу Филиппу. Они объявляют богоненавистником и святотатцем каждого, кто найдет хоть одно слово ошибочным или же человеческим. Учение Платона ведь тоже не дурно, однако Аристотель подверг его строгой критике. У каждого свое мнение — я больше согласен со взглядами Стагирита [492], — ты с учением благородного афинянина. Помнишь, сколько хороших, поучительных часов провели мы, разбирая их учение? Разве не забавно также послушать, как усердные пустомели в александрийском Мусейоне, платоники и аристотелисты, так сцепятся, что готовы кидать друг в друга кубками? Хорошо, что им жаль моего вина. Мы ищем истину, иудеи думают, что нашли ее. Так думают даже те из них, кто ревностно изучает наших философов. Но ведь их Бог так же не терпит рядом с собой других богов, как жена горожанина другой женщины в своем доме. Иудейский Бог сотворил мир из ничего и не для какой другой цели, как только для собственного восхваления и поклонения!

Я не спорю, что многие из иудеев в Александрии не лишены тонкого остроумия, но что они подразумевают под этим «сотворением из ничего»? Разве им не известно то основное положение, что ничего, то есть то, чего раньше не было, не может осуществиться, а ничего, уже существовавшее, не может исчезнуть вовсе? По их мнению, жизнь человека кончается небытием. Жить и умереть по этой книге — мало интересного. Небытие после смерти я признаю еще разумным для того, кто успел сполна насладиться всеми благами жизни. Для него небытие — сон без сновидений, и он, перестав быть Эвергетом, делает последний прыжок в бездну, называемую небытием. Но, как мыслитель и философ, я не могу примириться с этим небытием.

— Ты все измеряешь мерой разума. Божество, богато одарившее тебя и выделившее из тысячи других, не дало возможности тебе найти связь между вопросами житейской нравственности и религии. Иначе ты понял бы, как и я, что в этих письменах много глубины и захватывающей душу силы. Правда, они связывают своих последователей строгим законом, но они же облегчают им горечь страдания, уча, что бедствия посылаются им или для испытания, или в наказание за нарушение их суровых заповедей. Мудрый Бог иудеев ведет своих последователей по тернистому пути, чтобы испытать их силу и привести потом к заповедной цели.

— Как дико звучат эти слова в устах гречанки! — перебил Эвергет. — Ты говоришь, как сын первосвященника, который так старательно защищает дела своего сурового Бога.

— Я думала, что именно тебе, не признающему слабости, должно понравиться это могучее изображение Бога. Недавно иудейский начальник Досифей, ученый муж, красноречиво представил моему супругу изображение своего единого Бога. Право, наши красивые и радостные боги представились мне веселой толпой влюбленных юношей и жен, собравшихся вокруг величавого и могучего мужа. Их Бог, если захочет, может всех проглотить так же, как Кронос своих детей [493].

— Вот именно это суеверие и скучно! Оно губит беззаботное и беспечальное наслаждение жизнью. Когда я читаю эту еврейскую книгу, мне всегда приходит в голову именно то, о чем меньше всего хочется думать. Как назойливый заимодавец, напоминает она мне о каждом моем проступке, а я люблю наслаждения и ненавижу привязчивых заимодавцев. Да и тебе самой, прекраснейшей из женщин, разве не улыбается жизнь?

— Я поклоняюсь всему, что велико. Разве тебе самому не кажется смелой и чудесной могучая мысль, что в мире есть одна сила, наполняющая собой весь мир! Наши египтяне боязливо скрывают эту великую мысль, и жрецы таинственно сообщают ее только немногим избранным. Хотя эллинские философы смело высказывают эту истину, но никто из них не провел ее в религию народа, и только в священных книгах иудеев она высказана свободно и открыто. Если бы ты так враждебно не относился к еврейскому народу, то вник бы в их дела и верования, как это делаем я и царь, ты был бы справедливее к ним и их письменам и к великому созидающему духу, их Богу…

— Позволь, ты смешиваешь этого завистливого и непривлекательного тирана мира с единым действующим духом Аристотеля! Он вменяет в тяжкий грех все, что ты, я и все разумные греки считаем наслаждением. Но что же было бы, если бы мой братец управлял Александрией по примеру этого великого школьного учителя, который огнем и несчастьями карает свое непослушное отродье! — Я не хочу отрицать, что и меня учение иудеев несколько пугает. Его последователи должны отказаться от всех радостей жизни. Но довольно об этих вещах, которые нам обоим не совсем по вкусу. Будем радоваться, что мы эллины, и пойдем ужинать. Я боюсь, что здесь ты не нашел того, за чем пришел.

— Напротив, я чувствую себя теперь прекрасно, а давеча из моей работы с Аристархом ничего не вышло. Жаль, что мы начали говорить об этих варварских нелепостях, когда столько есть прекрасных, просветляющих ум материй. Помнишь, как мы с тобой изучали трагиков и Платона? Ты всегда была ревностной ученицей.

— А как ты перебивал нашего учителя, когда мы занимались землеведением? Ты продолжал в Кирене эти занятия?

— Конечно. Как жаль, Клеопатра, что мы не живем больше вместе. Ни с кем, даже с Аристархом, не спорится и не болтается так хорошо, как с тобой. Если бы ты жила в Афинах при Перикле, ты была бы, может быть, его подругой вместо бессмертной Аспазии. Решительно, тебе не место в Мемфисе. На несколько месяцев в году ты непременно должна приезжать в Александрию, которая теперь стоит даже выше Афин.

— Я тебя опять не узнаю, — сказала Клеопатра, с удивлением смотря на брата. — Со смерти матери не видела я тебя таким нежным и родственно-внимательным. Тебе нужно, вероятно, что-нибудь очень важное?

— Видишь, какой черной неблагодарностью ты платишь мне, если я даю волю своему сердцу, как всякий другой. Ко мне очень подходит басня о мальчике-пастухе, к которому пришел волк. Я так редко поступал по-братски, что, когда я к тебе обратился как брат, ты мне не веришь и думаешь, что я притворяюсь. Если бы я хотел потребовать от тебя чего-нибудь особенного, я подождал бы до завтра. Ты знаешь, что, по обычаю нашей страны, даже слепой нищий не откажет в просьбе своему собрату в день рождения.

— Если бы мы знали, чего ты желаешь, то, конечно, охотно все исполнили, хотя ты вечно желаешь чего-нибудь необычайного. Кроме того, наше представление… Зоя, уведи, пожалуйста, девушек, мне надо поговорить с братом наедине. — После того как женщины удалились, царица продолжала: — Мне очень жаль, что лучшая часть празднества в день твоего рождения не удастся. Жрецы Сераписа злостно удерживают нашу Гебу. Асклепиодор спрятал ее и простер свою дерзость до того, что пишет нам, будто девочка похищена из храма по нашему приказанию, и требует ее возвращения именем всех жрецов.

— Ты не права. Наша голубка последовала на воркование своего голубка, который отнял ее у меня. Теперь они целуются в своем гнездышке. Я обманут, но не могу сердиться на римлянина, потому что его права выше моих.

— На римлянина? — спросила побледневшая Клеопатра, приподнимаясь со своего места. — Но это невозможно! Ты заодно с Эвлеусом и хочешь восстановить меня против Публия. Еще за ужином ты показал, что он тебе пришелся не по вкусу.

— Да, вот ты к нему теплее относишься. Но раньше чем я тебе докажу, что я не лгу и не шучу, хотел бы я узнать, чем так особенно выделяется этот римлянин, обладатель такого длиннейшего имени — Публий Корнелий Сципион Назика? Чем, кроме своей непомерной патрицианской гордости? Чем он лучше любого из твоих телохранителей-македонцев, не менее стройных, красивых и образованных, чем он? Мне этот Публий напоминает кислое яблоко, такой же терпкий и неприятный. Да разве поймет и оценит этот скудный ум всю прелесть твоих суждений и тебя, прекрасный философ! Все это ему столько же необходимо, сколько оды Сапфо нубийскому матросу.

— Именно то, — горячо возразила царица, — мне и дорого в нем, что он совсем не такой, как мы! Я хочу сказать, что мы всегда думаем по шаблону, всегда ходим только по той колее, которую проложил наш учитель; мы замыкаем наш ум в те формы, которые вылепили для нас другие, а когда начинаем говорить, то невольно повторяем риторические фигуры, заученные в школе. Ты разбиваешь эти оковы, но даже твой могучий ум носит на себе их следы! Напротив, Публий Сципион думает, говорит и смотрит совершенно независимо, и его здравый ум позволяет ему без труда и особого изучения находить истину. Его разговор бодрит меня, как свежий воздух, который я вдыхаю, выходя из накуренного фимиамом храма. Я невольно вспоминаю, каким лакомством после всех наших яств показались нам хлеб и молоко, что недавно принес крестьянин.

— Следовательно, он обладает всеми хорошими качествами, свойственными детскому возрасту, — перебил Эвергет. — Если это все, что пленяет тебя в римлянине, то скоро твой маленький сын с успехом его заменит.

— Не скоро! Раньше он должен вырасти, сделаться мужчиной, настоящим мужем с головы до ног, вот это Публий! Я верю, нет, я знаю, что он не способен ни на какой низкий поступок, что он не лжет ни языком, ни взглядом, что он не умеет притворяться и не показывает чувства, которого нет.

— Зачем так пылко, сестра? Жар этот совершенно излишен. Ты знаешь, что я сегодня в нежном настроении, что тебе такое возбуждение вредно, а римлянин вовсе не заслуживает, чтобы ради него ты выходила из себя. Этот молодец осмелился смотреть на тебя, как Парис на Елену до похищения. Он пил из твоего кубка, и сегодня вечером, конечно, продолжал вести себя в том же духе. Однако час тому назад он был в городе мертвых, чтобы из мрачного храма Сераписа увезти свою возлюбленную в светлый храм веселого Эроса.

— Ты должен это доказать! — крикнула царица в сильном волнении. — Публий мой друг…

— А я твой брат.

— Но ты чаще доказываешь противное, и теперь снова с ложью и обманом!

— По-видимому, ты научилась у своего не признающего философии друга выказывать свое неудовольствие чрезвычайно естественно, но я, повторяю, нежен сегодня, как котенок…

— Эвергет — и нежен! — принужденно засмеялась царица. — Нет, ты только подкрадываешься, как кошка к птице, и своей мнимой кротостью прикрываешь коварный замысел. К сожалению, я к этому давно привыкла. Сегодня ты говорил с Эвлеусом, а он ненавидит и боится Публия, и мне кажется, что вы задумали покушение на него. Но если вы осмелитесь бросить ему хоть один камень на пути, тронуть хоть один волос на его голове, то я вам покажу, что и слабая женщина может быть страшна. Немезида и Эринии, самые страшные из богинь, женщины.

Последние слова Клеопатра проговорила, стиснув зубы, и погрозила брату своим маленьким кулачком. Но Эвергет оставался невозмутимо спокоен.

Потом он сделал к ней шаг, скрестил на груди руки и сказал самым густым басом своего низкого голоса:

— Или ты влюблена до смешного в этого Публия Корнелия Сципиона Назику, или рассчитываешь воспользоваться им и его знатным родством на Тибре против меня.

Нисколько не испугавшись страшного взгляда брата, но еще более возбужденная, она быстро возразила:

— До этой минуты только первое, может быть, имело основание. Ведь что такое мой супруг? Но если ты будешь продолжать, как начал, то я подумаю, нельзя ли будет воспользоваться его расположением…

— Расположением! — вскричал Эвергет и расхохотался так громко и нагло, что Зоя, подслушивавшая у дверей, тихо вскрикнула, а Клеопатра отступила на шаг. — Как ты, умнейшая из умных, ты, которая слышишь, как растет трава, и чувствуешь в Мемфисе запах дыма от пожара в Александрии, Сирии и даже Риме, как ты, дочь моей матери, могла влюбиться в широкоплечего молодца, точно дочь купца или работница! Поверь, что этому невежественному Адонису, который пользуется своим странным обращением и влиянием только для того, чтобы производить пожар в сердцах, так же мало дела до Клеопатры, как мне до глиняного сосуда. Ты хочешь воспользоваться им на берегах Тибра, но он тебя опередил и, благодаря тебе, сообщает сенату все, что происходит на Ниле. Ты мне не веришь, потому что никто не верит охотно тому, что умаляет значение его собственной личности, да и почему бы, действительно, ты стала мне верить? Я охотно признаюсь, что не стесняюсь солгать, если ложью надеюсь взять больше, чем прославленной правдой. Пусть она по учению твоего излюбленного Платона родственна земной красоте, обе часто одинаково бесполезны. Прекрасное и полезное едва в десяти случаях из тысячи согласуются друг с другом. Но пора, слышишь звук трубы? Если тебе нужны доказательства, что римлянин за час до прихода к тебе увез маленькую Гебу и поместил ее у ваятеля Аполлодора, то приходи завтра ко мне рано утром, после первого жертвоприношения. Ведь ты меня захочешь поздравить. Возьми также детей, я им приготовил подарки. Сегодня за ужином ты могла бы сама расспросить римлянина, но навряд ли он придет. Ночью Эрос дарит свои лучшие дары, а так как храм Сераписа запирается очень рано при заходе солнца, то Публий еще никогда не видел своей Ирены вечером. Могу ли я рассчитывать на твой приход с детьми утром?

Прежде чем Клеопатра успела ответить, опять послышался звук трубы.

— Это Филометр пришел за нами к ужину. Я предоставлю римлянину защищаться, хотя, несмотря на твои обвинения, я ему твердо верю. Сегодня утром я его серьезно спросила, правда ли, что он пылает страстью к прелестной Гебе, и он твердо это опровергнул. А когда я осмелилась усомниться в его чистосердечии, то услышала ответ, который сделал бы честь лучшему уму. Он относится к правде строже тебя. Быть правдивым, сказал он, не только красиво и справедливо, но и умно, потому что ложью можно достигнуть только маленьких выгод в нашей короткой жизни. Ложь — ночной туман, но с появлением солнца туман исчезает. Правда же — сам солнечный свет, и сколько бы его ни затемняли, он покажется снова. Особенно презренным в его глазах является то, что лжец сам не может не относиться с презрением ко всем, кто поступает так, как он. Тот, в чьих руках целое государство, не может быть всегда правдив, и я тоже часто не была правдива, но общение с Публием благостно уже тем, что заставляет смотреть на то, на что здесь закрывают глаза. Но если и этот человек окажется таким же, как все вы, то я пойду по твоему пути, Эвергет, и посмеюсь над правдой, — а вместо бюстов Зенона и Антисфена велю поставить Аристиппа и Стратона.

— Ты опять хочешь переставить бюсты философов? — спросил царь Филометр, входя в шатер и услышав последние слова царицы. — И Аристипп получит почетное место? Помоему, это справедливо, хотя он и учит, что нужно подчинять себе обстоятельства, а не им подчиняться. Конечно, сказать это легче, чем исполнить, а для царя почти невозможно. Нам приходится быть одинаково справедливыми и к греку, и к римлянину, и к самому Риму. При всем том желательно не оскорбить ревнивого брата, с которым разделяешь царство. Если бы всякий узнал, сколько приходится царю за день выслушать и отдать приказаний, тот не стремился бы к короне! Только полчаса тому назад кончил я свои дела, а ты, Эвергет, уже покончил со своими? На твою долю пришлось еще больше, чем на мою.

— У меня все было решено в один час, — небрежно ответил брат. — Мои глаза быстрее языка твоего чтеца, и мой приговор всего в трех словах, а ты диктуешь целые сочинения. Поэтому я завершаю раньше, чем ты успеешь начать, и тем не менее, если бы не было скучно, я мог бы перечислить тебе все дела за целый месяц со всеми подробностями.

— Я этого бы не мог, — скромно заметил Филометр, — но я знаю и восхищаюсь твоим быстрым умом и цепкой памятью.

— Видишь, я лучше гожусь в цари, чем ты, — засмеялся Эвергет, — ты слишком мягок и податлив для трона. Предоставь мне управление. Ежегодно я буду наполнять золотом твою казну, и ты вместе с Клеопатрой навсегда переселишься в Александрию и разделишь со мной мои дворцы и сады в Брухиуме. Кроме того, вашего маленького Филопатра я признаю своим наследником трона, потому что я не имею никакого желания связывать себя с женщиной на всю жизнь, раз Клеопатра принадлежит тебе. Это предложение смело, но подумай только, Филометр, сколько времени у тебя останется на музыку, споры с иудеями и на прочие твои удовольствия.

— Ты никогда не знаешь, как далеко можешь зайти в своих шутках, — перебила брата царица. — Во всяком случае у тебя уходит столько же времени на твои грамматические и естественно-исторические занятия, сколько у него — на музыку и ученые беседы с друзьями.

— Конечно, — подтвердил Филометр. — Тебя скорей можно причислить к ученым Мусейона, чем меня.

— Но разница между нами состоит в том, что я презираю До ненависти всех этих философов-болтунов и всю эту дрянь в Александрии, а в науку я влюблен, как в любовницу. Ты же лелеешь самих ученых, а до науки тебе мало дела.

— Оставим это, — попросила Клеопатра. — Я думаю, что вы еще ни разу не провели полчаса без того, чтобы ты, Эвергет, не затеял спора. Гости уже давно ждут, я хотела только еще… Что, Публий Сципион уже явился?

— Он прислал извинение, — ответил царь, почесывая голову попугая Клеопатры. — Коринфянин сидит внизу и знает, куда исчез его друг.

— Мы знаем, — насмешливо засмеялся Эвергет, глядя на сестру. — В гостях у Филометра и Клеопатры очень хорошо, но еще лучше у Эрота и Гебы. Ты очень побледнела, сестра! Не позвать ли Зою?

Клеопатра отрицательно покачала головой и молча опустилась на сиденье, откинув голову, как после сильной усталости.

Эвергет отвернулся и заговорил с братом о посторонних вещах, Клеопатра нервно чертила своим веером по белой шерсти ковра, задумчиво глядя вниз.

Сперва взгляд ее упал на ее богато украшенные каменьями сандалии, на изящные пальчики, на которые она всегда смотрела с удовольствием. Но сегодня их вид точно оскорбил ее. Повинуясь внезапному побуждению, она распустила ремни, сбросила сандалию с ноги, оттолкнула ее от себя и обратилась к своему супругу:

— Уже поздно. Мне нездоровится, можете ужинать и без меня.

— Исцелительница Исида, — воскликнул царь, подходя к Клеопатре. — У тебя болезненный вид. Не позвать ли врачей? Неужели это только твоя обыкновенная головная боль? Благодарение богам! Точно нарочно ты заболела сегодня. Мне так много нужно сказать, а главное, что мы еще ничего не решили с нашим представлением. Если бы только не эта злосчастная Геба!

— Она в хороших руках, — усмехнулся Эвергет. — Римлянин поместил ее в безопасное место, может быть, для того, чтобы завтра привести ее ко мне в благодарность за мой подарок — киренских коней… Как заблестели твои глазки, сестра! Конечно, от радости при такой приятной вести. Сегодня вечером, вероятно, они усердно разучивают ее роль к завтрашнему дню. Если же, вопреки ожиданиям, Публий окажется неблагодарным и оставит голубку у себя, то Гебу может представить красавица Таиса. Что ты думаешь, Клеопатра?

— То, что я запрещаю со мной подобные шутки, — гневно крикнула царица. — Никто меня не уважает и не имеет ко мне сострадания, а я страдаю ужасно. Эвергет издевается надо мной! Ты, Филометр, желал бы больше всего стащить меня вниз, чтобы только не расстроить пира и не испортить удовольствия! Если я умру от этого, то никому до этого нет дела.

Царица залилась слезами, а когда царь хотел ее успокоить, она с досадой его оттолкнула. Наконец, она отерла слезы и нетерпеливо повторила:

— Идите вниз, гости ждут!

— Сейчас, моя милая, — отвечал Филометр. — Мне нужно сообщить тебе кое-что интересное. Римлянин прочел тебе просьбу о помиловании начальника хрематистов и царского родственника Филотаса? Там же находятся тяжкие обвинения против Эвлеуса. Я готов был всем сердцем исполнить твое желание, но раньше чем послать декрет, я приказал просмотреть списки сосланных, и оказалось, что Филотас и его жена умерли полгода тому назад. Смерть решила это дело, и мне не удалось оказать Публию услуги, о которой он так горячо просил. Мне его очень жаль, также жаль и Филотаса, которого так ценила наша мать.

— Пусть их склюют вороны! — ответила царица, прислонившись головой к раме из слоновой кости, окружавшей мягкую спинку ее стула. — Еще раз прошу вас избавить меня от дальнейших разговоров.

Оба царя на этот раз повиновались ее приказанию.

Когда Эвергет протянул руку царице, она проговорила, опустив глаза и втискивая веер в шерсть ковра:

— Завтра рано утром я буду у тебя.

— После первой жертвы, — добавил Эвергет. — Завтра ты услышишь у меня кое-что, что тебя порадует. Я думаю, очень порадует! Возьми с собой также детей, этого я желаю в честь дня моего рождения.

XX

Безостановочно мчалась по улицам Мемфиса царская колесница, в которой стояла Клеа в плаще и шляпе начальника охранной стражи.

Мимо нее по обеим сторонам улицы проносились освещенные окна домов, двигались навстречу солдаты, с шумом выходившие из таверн, спокойно шли мирные граждане с фонарями, в сопровождении невольников, торопясь домой из своих мастерских. Клеа вдруг овладела горькая ненависть к Публию, и к этому совершенно новому для нее ощущению присоединилась мысль, от которой ее кровь то останавливалась, то разливалась с удвоенной силой, — мысль, что Корнелий бесчестный человек.

Сколько злого умысла и хитрости проявил он, стараясь завлечь одну из них, безразлично которую, чтобы обольстить и увести к себе.

«Со мной, — думала она, — он не смел надеяться достичь своей гнусной цели, и когда убедился, что я умею защищаться, то увлек на позор и гибель бедное, беззащитное дитя. Этот безбожник, так же как его Рим, стремится все прибрать к своим рукам. Как только он получил письмо негодяя Эвлеуса, он счел себя вправе поверить, что я тоже поддалась его соблазнам и расправляю крылья, чтобы лететь в его объятия. И вот он, не задумываясь, простер свою завистливую руку и на меня и покинул блеск и наслаждение царского пира, чтобы ночью броситься в пустыню, и там — еще существуют карающие боги — найти ужасную смерть!»

Теперь ее окутал полный мрак, черные тучи закрыли луну.

Уже Мемфис оказался далеко позади, и колесница проносилась среди высокой пальмовой рощи, где даже в полдень царит густая тень. Когда Клеа вспомнила, что соблазнитель осужден на смерть, в душе у ней зажглось пламя; ей захотелось разразиться победным кликом, подобно торжествующему мстителю, попирающему ногой труп смертельного врага.

Стиснув зубы, она схватилась за пояс, за которым торчал нож жреца-кузнеца Кратеса.

Если б вместо возницы рядом с ней стоял Публий, она с блаженством, не задумываясь, вонзила бы нож ему в сердце и потом сама бросилась бы под бронзовые колеса колесницы.

Нет! Лучше, если б она нашла его умирающим в пустыне, и до тех пор, пока не перестало бы биться в нем сердце, она бы кричала ему, что ненавидит его, потом при его последнем вздохе она бы бросилась на его грудь и целовала бы его навеки сомкнутые глаза.

Подобно тому как сливаются в одном русле темные и светлые волны двух разных рек, так сливались в ее сердце желание дикого мщения и острые порывы нежной любви.

Все страсти, дремавшие до сих пор в ее душе, сбросили оковы и рвались наружу, пока она мчалась через пустыню, потонувшую в ночной мгле.

То, как тигрица, она готова была ринуться на свою жертву, то, как отвергнутая женщина, — на коленях умолять Публия о любви. Она потеряла ощущение времени и пространства и точно пробудилась от дикого, нелепого сна, когда колесница внезапно остановилась и возница проговорил хриплым голосом:

— Приехали, здесь я обязан повернуть обратно.

Она вздрогнула, закуталась плотнее плащом, надвинула на глаза шляпу, соскочила на дорогу и остановилась неподвижно, пока возница говорил:

— Я не щадил лошадей, благородный, милостивый господин. Не заслужил ли я на глоток вина?

Клеа ничего не имела, кроме двух серебряных драхм, из которых одна принадлежала ей, другая Ирене.

В последний день поминовения смерти своей матери царь назначил сумму для раздачи всем служащим храма Сераписа. Клеа с сестрой получили по серебряной монете. Клеа носила их в мешочке вместе с кольцом матери, которое та дала ей при прощании, и с амулетом отшельника Серапиона.

Девушка отдала две драхмы вознице. Последний, ощутив пальцами такой богатый подарок, повернув уже коней, крикнул ей:

— Приятной ночи под покровительством Афродиты и всех Эросов!

— Драхма Ирены! — прошептала Клеа вслед удаляющейся колеснице.

Милый образ сестры встал перед ее глазами, и она вспомнила то время, когда этот еще полуребенок отдал ей деньги, боясь их потерять.

«Кто теперь будет смотреть за ней и заботиться?» — спросила она себя, остановившись в раздумье. Затем подавила в себе все дикие желания, чтобы собрать разбросанные мысли.

Инстинктивно она вышла из полосы света, лившегося на дорогу из окна кабачка. Подняв глаза по направлению этого луча, девушка увидела двух человек, глядевших на то место, с которого она только что сошла.

Но что это были за лица!

Одно мясистое, сильно обросшее неровной бородой, почти черное и столько же дикое и зверское, как другое — бледное и худое, носившее выражение хитрости и злобы. Тупо и пошло смотрели кровянистые стеклянные выпуклые глаза первого, между тем как глаза другого беспокойно бегали по сторонам.

Это были сообщники Эвергета, это были убийцы.

Скованная ужасом и отвращением, стояла она и боялась, что ужасные люди услышат судорожное биение ее сердца.

— Молодчик прошел за кабачок, видно, он знает ближайшую дорогу к могилам; пойдем за ним и быстро завершим дело, — сказал широкоплечий убийца резким прерывающимся шепотом.

Этот голос показался Клеа еще кошмарнее лица самого чудовища.

— Чтобы он услышал наши шаги? Эх ты, глупая башка! — возразил другой. — Когда он с четверть часика подождет свою милую, я позову его по имени женским голосом, и при первом шаге в пустыню ты раскроишь ему затылок мешком с песком. У нас еще много времени, ведь до полуночи осталось добрых полчаса.

— Тем лучше, — добавил другой, — наши кувшины с вином еще далеко не опорожнены, и мы за него заплатили вперед, пока ленивый хозяин не завалился спать.

— Ты можешь выпить еще только два кубка, — приказал худощавый. — На этот раз нам придется иметь дело со здоровым молодцом. Сетнава больше нет, а дичь не должна иметь ни широких уколов, ни резаных ран. Мои зубы не такие, как у тебя, когда ты трезвый. Даже воронье мясо я не могу разрывать, если оно жесткое. Если ты напьешься и ударишь неудачно, а мне не удастся исколоть его иглой, то дело наше будет плохо. Но почему римлянин не велел дожидаться своей колеснице?

— Да, почему он ее отпустил? — спросил первый и с открытым ртом прислушивался к удалявшемуся звуку колес.

Его товарищ приложил руку к уху и тоже прислушивался.

Оба помолчали минуту, потом худощавый сказал:

— Колесница остановилась у первого кабачка. Тем лучше. У римлянина дорогие кони, а там внизу есть навес для лошадей. В этой же трущобе нет ничего, кроме стойла для осла, кислого вина и скверного пива. Я приберегаю свои драхмы для Александрии и мареотийского белого. Оно хорошо для здоровья и очищает кровь. Ну, коням римлянина придется долго отдыхать.

— Долго отдыхать, — повторил другой, оскалив громадные зубы. И оба отправились в комнату допивать вино.

Клеа тоже слышала, что колесница остановилась, но она не подозревала, что возница вошел в первый же кабачок, чтобы выпить на деньги Ирены. Хотя потом ему и приходилось нагонять упущенное время, но он особо не беспокоился, зная, что царский пир никогда не кончается раньше полуночи.

Когда убийцы ушли, девушка тихонько, на цыпочках, проскользнула мимо кабачка и при свете проглянувшей луны нашла ближайшую дорогу в пустыню, ведущую к могилам Аписа, и быстро направилась по ней.

Она смотрела прямо перед собой, боясь глядеть по сторонам. Ей чудились за освещенными бледной луной чахлыми кустами отвратительные лица убийц.

Белевшие на песке пустыни скелеты зверей и челюсти верблюдов и ослов, казалось, возвратились к жизни и шевелились.

Облака пыли, поднятые горячим западным ветром, еще более усиливали страх Клеа. Внезапно прорывавшиеся струи холодного ночного воздуха казались ей холодным прикосновением духов, обдававших ее горячим дыханием западного ветра.

Ее разгоряченное воображение всему придавало устрашающие образы, но страшнее всего было то, что она только что слышала и что скоро должно было случиться с Публием и Иреной. Она не могла отделить их одного от другого, и ее сердце и ум наполнял все возраставший ужас, безграничный, невыразимый, леденящий ужас перед смертельной опасностью и несмываемым позором.

Но вот большое черное облако закрыло луну, снова темнота окутала пустыню, и пугавшие ее образы, казалось, растворились во мраке.

Теперь Клеа приходилось идти тише, чтобы не сбиться с узкой дорожки. В темноте она себя чувствовала бодрее. Глубоко дыша, девушка остановилась и собрала всю силу воли, чтобы спокойно обдумать, что сейчас следует сделать.

С того момента как она увидела убийц, всякая мысль о мщении, всякое желание покарать соблазнителя смертью исчезли из ее души. Теперь в ее душе властвовало одно желание — спасти любимого человека от когтей этих хищных зверей.

Медленно подвигаясь вперед, Клеа повторяла себе все, что слышала из уст Эвергета, евнуха, отшельника и убийц о Публии и Ирене, вспоминала каждый шаг, сделанный ею после того как она вышла из храма, и опять она убеждала себя, что все эти опасности и страхи она вынесла исключительно только ради Ирены.

Очаровательный образ сестры вырисовывался в ее воображении, не возбуждая ревнивого недружелюбия, ни разу не омрачившего ее чувства к Ирене даже в моменты самых бурных всплесков страсти.

Ее сестра, ее девочка выросла на ее глазах, благодаря только ее попечением, окруженная солнечным лучом ее горячей любви.

Заботиться о ней, лишать себя всего, нести тяжелый труд сделалось для нее наслаждением, и когда Клеа, по обыкновению, обратилась мысленно к отцу с вопросом: «Не правда ли, я сделала все, что могла?» — ей казалось, что она услышала одобрительный ответ. Глаза девушки наполнились слезами, и все горькое и беспокойное, что еще недавно наполняло ее сердце, осталось далеко позади, и на душу повеяло бодрящим дыханием чистой радости.

Девушка остановилась на мгновение, чтобы оглядеться. Освоившись с окружавшей темнотой, она различала один из храмов в конце аллеи сфинксов, и вдруг неожиданно раздалось торжественное жалобное пение.

Это были жрецы Осириса-Аписа, в полночь справлявшие на крыше храма мистерии своего бога.

Она хорошо знала этот гимн, оплакивающий умершего Осириса и обращенный с мольбой к нему сломить могущество смерти и, восстав, одарить мир новым светом и новою силою жизни, возродить все умершее к новому бытию.

Этот набожный плач потряс ее изболевшуюся душу. Может быть, ее родители тоже обрели смерть и теперь вместе с богом, разливающим жизнь, принимают участие в управлении судьбами мира и людей.

Клеа подняла руки к небу, и в первый раз, с тех пор как в памятный вечер в ней зародилось недоверие, вся ее душа вылилась в страстной мольбе ниспослать ей силы и указать путь спасения Ирены и Публия Сципиона от позора и смерти.

Теперь она не чувствовала себя одинокой. Ей казалось, что она нашла защиту у незримого, но всесильного существа, имени которого она не знала, но к которому обращалась, как дочь, обнимающая колени отца.

Так стояла Клеа несколько минут, пока выглянувший из-за туч месяц не привел ее в себя.

Шагах в ста она увидела аллею сфинксов, на одной стороне которой находились могилы Аписа, где была устроена западня Публию.

Сердце ее снова начало усиленно биться, и недоверие к собственным силам опять овладело ею.

Через несколько минут она встретит римлянина. Невольно протянув руку, чтобы пригладить волосы, Клеа заметила, что на ней плащ и шляпа Главка.

Обратясь еще раз к божеству с кроткой молитвой о даровании ей спокойствия в предстоящей встрече, Клеа оправила складки одежды и стиснула в пальцах ключ к могилам Аписа, который ей дал Кратес.

Тогда в голове ее мелькнула мысль, за которую она с радостью ухватилась, видя в ней лучшее решение своей трудной задачи. Да, она спасет от смерти человека, который так богат, могуществен и знатен, который отнял у нее все, взамен дав только горе и унижение. И вот она, бедная носительница воды, которой он думал поиграть, подарит ему самый драгоценный дар на земле — жизнь.

Серапион сказал ей, и она ему поверила, что Публий благороден, следовательно, он не из тех, которые оказываются неблагодарными к своим спасителям!

Она же хотела получить право не просить, а требовать от него, и она потребует, чтобы он отпустил Ирену и привел к ней.

Но когда успел он сговориться с этой податливой неопытной девочкой, и как быстро схватила она предложенную руку мужчины!

Ирена — дитя минуты, конечно же, для нее это неудивительно; Клеа понимала также, что прелесть Ирены могла быстро покорить сердце серьезного мужа.

И все-таки! На всех процессиях он никогда не смотрел на Ирену, а только на нее, да и теперь он, не колеблясь, последовал на лживое приглашение от ее имени в полночь, в пустыню!

Может быть, она ближе его сердцу, чем Ирена, и если благодарность привлечет его к ней с новой силой, то он забудет свою патрицианскую гордость и ее низкое положение и пожелает сделать ее своей женой?

Такие мысли роились в ее голове, но она еще не обошла круга, уставленного бюстами философов, как перед ней встал роковой вопрос: а что же Ирена? Разве последовала бы она за ним, покинула бы сестру, не простившись, если бы ее юным сердцем не овладела горячая любовь к Публию, и разве Публий действительно не достоин ее больше всех других мужчин?

А он? Разве бы он не решился из благодарности за свое спасение исполнить требование Клеа и сделать своей женой Ирену, бедную, но прекрасную дочь благородного рода?

И если это возможно, если они оба могут прожить в счастье, любви и почете, смеет ли она, Клеа, разлучить их? Имеет ли она право вырвать Ирену из его рук и привести ее опять в этот мрачный храм, который теперь, после солнца и свободы, покажется ей вдвое мрачнее и невыносимее?

Зачем же она ввергает в несчастье Ирену, ее дитя, доверенное ей сокровище, которое она поклялась оберегать?

«Нет, никогда! — твердо решила Клеа. — Она рождена для радостей, а я — для страданий. Еще об одном осмелюсь просить тебя, высшее божество: уничтожь эту любовь, которая разрывает мое сердце, удали от меня зависть и вражду, когда я увижу ее счастливой в его руках. Тяжко гнать собственное сердце в пустыню, чтобы в другом расцвела весна; но так надо, и мать похвалила бы меня, и отец бы сказал, что я поступила в его духе и по учению мужей на этих вот постаментах. Замолчи же, бедное сердце, так надо, так справедливо!»

С такими мыслями проходила девушка мимо Зенона и Хрисиппа, глядя на их неподвижные черты, освещенные луной. Опустив в раздумье глаза на гладкий мощеный полукруг, украшенный изваяниями философов, она увидала на блестящих плитах собственную черную тень в плаще и широкополой шляпе, придававшей ей вид путешественника.

«Точно мужчина!» — прошептала Клеа и в то же мгновение заметила возле могил подобную ей фигуру в такой же шляпе.

Это был римлянин. Тогда в ее возбужденном мозгу сверкнула мысль, сначала ужаснувшая, потом наполнившая ее таким блаженством и гордостью, точно она неожиданно поднялась на крыльях на безграничную высоту.

С бьющимся сердцем, медленно и глубоко дыша, но с высоко поднятой головой, величаво, как царица, она шла со шляпой в одной руке и ключом в другой навстречу Корнелию.

XXI

Публий действительно дожидался в назначенном месте. Беспокойный день остался позади. После того как он удостоверился, что Ирена принята семьей скульптора, как родное дитя, Корнелий вернулся в свой шатер, чтобы писать в Рим.

Но писалось плохо. Лисий все время беспокойно ходил мимо него, и только Публий принимался писать, тот прерывал его вопросами о пустыннике, скульпторе и их спасенной любимице.

Наконец, когда коринфянин пожелал узнать у Публия его мнение насчет цвета глаз Ирены, коричневые они или голубые, римлянин невольно привстал и сердито воскликнул:

— Да если бы они были красные или зеленые, мне-то что до этого!

Лисия такой ответ скорее обрадовал, чем огорчил. Он уже был готов признаться своему другу, какой пожар зажгла Ирена в его сердце, как явился камерарий Эвергета и доложил, что его господин просит благородного Публия Корнелия Сципиона Назику принять от него четырех киренских коней в знак дружбы.

Целый час любовались оба друга, как знатоки и любители, красотой форм и легким ходом великолепных животных.

Потом пришел камерарий царицы с приглашением к Публию сейчас же ее посетить.

Римлянин последовал за посланным, захватив с собой камеи с изображением свадьбы Гебы. Ему пришла мысль предложить эти камеи Клеопатре, после того как он расскажет ей о происхождении носительниц воды.

У Публия были зоркие глаза, и он быстро заметил слабые стороны царицы, но никогда бы он не поверил, что она станет помогать своему необузданному брату насильно овладеть невинной дочерью благородного дома.

Взамен неудавшегося представления Корнелий хотел преподнести царице сам оригинал, чтобы доставить ей удовольствие.

Клеопатра приняла его в своем воздушном шатре на крыше — милость, которой похвалиться могли немногие, и позволила ему опуститься на ложе у ее ног. Каждым взглядом и словом царица давала понять, что его присутствие наполняет ее счастьем и страстной радостью.

Публий скоро постарался перевести разговор на несчастных родителей носительниц воды, сосланных в золотоносные рудники, но взволнованная царица перебила его ходатайство, поставив ему прямо вопрос: правда ли, что он сам желал овладеть Гебой?

Его энергичное отрицание она встретила недоверчиво, даже с укоризной, так что наконец Публий вспылил и наотрез объявил ей, что ложь он считает позорным и недостойным мужа делом и считает для себя самым тяжелым оскорблением сомнение в его правдивости.

Такая сильная и суровая отповедь из уст избранного ею человека показалась Клеопатре чем-то новым и привлекательным. Теперь она могла верить и охотно верила, что Публий вовсе не желал прекрастную Гебу, что Эвлеус оклеветал врага, что Зоя ошиблась, когда после напрасной поездки в храм объявила ей, что римлянин — любовник Ирены и, должно быть, рано утром сообщил девушке или самим жрецам Сераписа о намерениях Эвергета.

В душе этого благородного юноши не было лжи и не могло быть притворства! И она, не привыкшая верить ни одному слову без того, чтобы не спросить себя, сколько в них лжи и расчета, без колебаний поверила римлянину и так была рада своему доверию, что, полная веселой благосклонности, сама потребовала от Публия, чтобы он дал ей прочесть просьбу отшельника.

Римлянин протянул царице свиток, прибавив при этом, что содержание просьбы очень грустное. Поэтому он считает своим долгом доставить царице маленькое удовольствие. При этих словах Публий подал царице свои геммы. Клеопатра пришла в неописуемый восторг, точно это была не царица, обладательница обширной коллекции лучших камей, а простая девушка, получившая первый раз в жизни золотое украшение.

— Великолепно, восхитительно! — попеременно восклицала царица. — И притом это вечное воспоминание о тебе, дорогой, и о твоем посещении Египта. Какими драгоценными каменьями я оправлю их! Но и алмазы покажутся мне бледными в сравнении с твоим подарком. Раньше чем я прочла просьбу, мой приговор евнуху и его бедной жертве был уже произнесен. Но все-таки я со всем вниманием прочту этот свиток, потому что мой супруг считает Эвлеуса очень полезным и даже необходимым, кроме того, вердикт о помиловании должен быть составлен твердо и ясно. Я верю в невиновность бедного Филотаса, но даже если бы он совершил сотню преступлений, после твоего подарка я бы его оправдала!

Римлянина оскорбляли эти слова, как многое другое, что еще говорила царица, рассчитывая ему угодить. Публию казалось, что Клеопатра больше походила теперь на продажного чиновника, чем на царицу.

Время для него тянулось долго. Царица, несмотря на его сдержанность, все настоятельнее давала ему понять, как тепло она к нему относится, но чем оживленнее она говорила, тем молчаливее становился Публий. Наконец, он вздохнул с облегчением, когда явился Филометр, чтобы вместе идти к трапезе.

За столом царь обещал сам взяться за дело Филотаса, чья судьба его сильно огорчала. Вместе с тем он просил царицу и Публия не привлекать евнуха к суду до отъезда Эвергета, потому что во время его пребывания всегда возникает столько затруднений, и теперь евнух ему особенно необходим. Что же касается Публия, то царю кажется, что римского гостя гораздо больше заботит освобождение невинных, чем осуждение презренного человека, которому и без того не избежать суда.

Раньше чем пришло во дворец письмо Асклепиодора, римлянин успел распроститься с царской семьей. Против его решительного заявления, что сегодня ему необходимо написать в Рим важные сообщения, даже Клеопатра ничего не могла возразить. Оставшись наедине с царицей, добродушный Филометр не мог достаточно нахвалиться, восхищаясь молодым римлянином. К тому же с его помощью можно многое сделать в Риме, и царь охотно сознается, что дружбой с Публием он обязан непревзойденному уму и прелести Клеопатры.

Когда Публий, покинув дворец, очутился в своей палатке, он вздохнул, точно поденщик, окончивший работу, или подсудимый, неожиданно выпущенный на свободу.

Близость Клеопатры волновала и стесняла его. Хотя много лестного для него было в этом расположении царицы, но оно было похоже на дорогое кушанье, поданное на золотом блюде, но невыносимо приторное и полное скрытого яда.

Публий был настоящий мужчина. Он сторонился любви, которую ему навязывали, как незаслуженной почести, данной рукой, которую не уважают. Такая награда может обрадовать глупца, но разумного человека только огорчит и раздосадует.

Публию казалось, что Клеопатра хотела позабавиться им, как игрушкой, и вместе с тем воспользоваться его влиянием в Риме в своих личных целях. Эта мысль раздражала и беспокоила серьезного и обидчивого юношу настолько, что ему хотелось сейчас же, не прощаясь, покинуть Мемфис и Египет.

Но уехать ему было трудно — мысль о Клеа его никогда не покидала. Спасши Ирену, он хотел возвратить родителей девушек, а намерение покинуть Египет, не повидав еще раз Клеа, казалось ему немыслимым. Ему страстно хотелось еще раз столкнуться с этой гордой девушкой и сказать ей, что она прекрасная и царственно достойная женщина, что он друг ее и друг правды и ради них готов на любую жертву.

Сегодня еще перед обедом он снова хотел посетить храм Сераписа и переговорить с отшельником и его любимицей.

Если только Клеа узнает, что он сделал для Ирены и ее родителей, то, наверное, он увидит, что и ее гордые глаза умеют смотреть ласково. На прощание она даст ему правую руку, он схватит ее обеими руками и прижмет к сердцу. Ему хотелось высказать в самых горячих и правдивых словах, как он счастлив видеть ее и как ему тяжело с ней прощаться.

Может быть, она оставит свои руки в его руках и он услышит в ответ ласковое слово?

Добрые, признательные слова с этих строгих уст казались ему неизмеримо выше поцелуев и объятий могущественной царицы Египта. Пока ему взнуздывали лошадей и он ехал к храму Сераписа, перед его мысленным взором стоял величавый образ девушки. Он вспомнил теперь тот день, когда он прощался с родными, отправляясь первый раз на войну.

Вспомнилась ему мать, со слезами обнимавшая его, и он подумал, что если Клеа сравнивать с другими женщинами, то больше всего она походит на уважаемую матрону, даровавшую ему жизнь. Возле дочери великого Сципиона Африканского Клеа походила на юную Минерву рядом с Юноной, матерью богов.

Как велико было его разочарование, когда ворота храма оказались закрытыми, и ему пришлось вернуться в Мемфис, ни с кем не повидавшись. Что не удалось сегодня, можно попытать завтра, но желание сейчас же видеть любимую девушку возросло в нем до мучительной страсти. Когда, вернувшись домой, он сел кончать письмо в Рим, мысль о Клеа не давала ему углубиться в работу.

Десять раз садился он за письмо и снова бросал калам [494], потому что образ девушки неотступно стоял перед его глазами. Наконец в досаде он с силой стукнул кулаком по столу и сурово приказал самому себе не думать ни о чем постороннем, пока не окончит письмо. Его железная сила воли одержала победу, и с наступлением сумерек письмо было окончено.

Уже он накладывал на письмо восковую печать своим сердоликовым кольцом с гербом Сципионов, когда слуга доложил ему о приходе черного невольника, желающего говорить с господином.

Корнелий приказал его ввести. Негр передал Публию глиняный черепок, на котором Эвлеус написал приглашение от имени Клеа.

Юноша принял это вероломное орудие врагов как милость богов. Со страстной стремительностью, без тени подозрения, он написал на убогом черепке: «Я буду».

Письмо в сенат Публий хотел собственноручно и незаметно вручить тому же послу, который вчера передал ему бумаги из Рима; потом он решил отправиться на свидание. Скорей он предпочел бы отказаться от царских сокровищ, чем от свидания с Клеа. Поэтому он, ни в каком случае, не мог присутствовать на царском ужине. Теперь он горько сожалел об отсутствии верного друга Лисия. Ему не хотелось оскорбить царицу отказом, а Лисий был настолько же искусен в придумывании всевозможных отговорок, насколько Публий был на них не способен. Торопливо набросав несколько строк греку с просьбой сообщить царице, что спешные дела не позволяют ему явиться во дворец на ужин, молодой римлянин взял плащ, надел дорожную шляпу с широкими полями и без провожатого, с письмом и палкой, пешком отправился в гавань.

Солдаты и охранная стража, наполнявшие двор дворца, приняв Публия за посланца, по его быстрой и уверенной походке, не решались его остановить. Таким образом, никем не узнанный, Публий достиг гостиницы в гавани. Здесь, среди кормчих и купцов, ему пришлось более часа ожидать гонца, проводившего время в более веселом отделении для приезжих. Публию было необходимо о многом с ним переговорить, но юноша спешил, так как ему следовало отправиться в путь за час до полуночи, чтобы не опоздать на свидание. Хотя времени оставалось вполне достаточно, но для влюбленного никогда не кажется рано.

Чтобы остаться неузнанным, юноша не взял колесницу, а только нанял у хозяина за хорошую плату сильного мула. Римлянин, радостно настроенный перед предстоящим свиданием, вложил золотую монету в руку дремавшего за прилавком маленького сына хозяина и щедро заплатил за кислое местное вино, предложенное под громким названием «благородного фалернского».

С восторгом и удивлением смотрел хозяин, как его щедрый гость одним сильным прыжком вскочил на спину мула. Самому Публию казалось, что с детства ни разу он не чувствовал себя таким бодрым и задорно веселым, как в эту минуту.

Путь из гавани к могилам Аписа был совсем другого рода, чем дорога из дворца, по которой отправилась Клеа. Днем по первой дороге всегда шли группы богомольцев, а ночью Публий не рисковал сбиться с пути, потому что мул хозяина гостиницы хорошо знал привычную дорогу, по которой ежедневно возил богомольцев на поклонение Серапису и могилам Аписа.

Все присутствовавшие при отъезде Корнелия решили, что он возвращается в город, во дворец царя.

Медленной рысью ехал Публий по улицам города. Проезжая мимо таверны, он услышал веселый смех кутивших солдат, и ему самому хотелось смеяться. Но когда его охватило молчание пустыни и звезды показывали, что до часа свидания еще далеко, юноша поехал тише, и чем ближе продвигался он к цели, тем серьезнее становился, и сильнее билось в груди его сердце.

Должно быть, произошло что-нибудь очень важное, если Клеа назначила свидание в такой час и в таком месте. Или, может быть, она была такая же, как тысячи женщин, и он спешит на обыкновенное любовное свидание? Разве еще несколько дней назад она не ответила на его взгляд и не взяла от него фиалки? Один раз промелькнула эта мысль в его голове, но Публий моментально ее отбросил как недостойную его самого. Скорей царь мог бы предложить нищему разделить с ним трон, чем эта девушка пригласит его на любовное свидание в глухое место. Очевидно, прежде всего она желала узнать об участи сестры, может быть, поговорить о родителях, но во всяком случае она не решилась бы позвать его сюда, если бы не доверяла ему вполне. И это сознание наполняло его гордостью и горячей страстью к той, которая так властно овладела его душой.

Между тем как мул медленно, но уверенно ступал по едва видной дороге, молодой римлянин смотрел на небо, на быструю смену облаков, которые то закрывали лик Селены черной густой пеленой, то разрывались, и серебристое сияние прорезывалось сквозь их разрывы блестящей струей.

Неотступная мысль о Клеа не покидала Публия, и он ясно увидел перед своим мысленным взором любимое лицо. Потрясенный этим призраком, он бросил поводья и простер руки к прекрасному видению, но оно уходило все дальше и дальше. Порыв западного ветра осыпал пылью его лицо, и когда Публий открыл глаза, видение исчезло.

У могил Аписа Корнелий рассчитывал встретить солдата или сторожа, чтобы поручить им мула, но, к его удивлению, в глубоком безмолвии ночи не раздавалось ни одного звука. Все было так тихо и неподвижно, точно вокруг вымерло все живое. Казалось, будто злой демон внезапно лишил его слуха. Ни единого звука не долетало до него. Только в городе мертвых да в пустыне можно встретить такую тишину. Привязав мула к гранитной плите, покрытой надписями, юноша направился к назначенному месту.

По положению луны он видел, что полночь уже наступила, и он спрашивал себя, оставаться ли ему здесь или идти навстречу девушке. Вдруг он услышал тихие шаги и увидал перед собой высокую фигуру в длинном плаще, выходившую из аллеи сфинксов. Был ли это мужчина, женщина или та, которую он ждал? Если это была она, так разве шла когда-нибудь женщина таким мерным, почти торжественным шагом навстречу другу, которому назначила свидание? Теперь он ее узнал. Что это… или бледный свет луны делает ее такой бескровной и белой, как мрамор? Что-то неподвижное стынет в этих чертах, но никогда, даже когда, пунцовая, брала от него фиалки, она не была так прекрасна и величава.

Целую минуту стояли они молча друг против друга. Публий первый прервал молчание одним только словом: «Клеа!»

Столько было в этих словах теплой сердечности и вместе с тем робости. Как привет и благословение богов, как самый звучный аккорд в пении сирен, как приговор судьи, дарующий свободу и жизнь, отозвалось это слово в душе девственницы. Губы ее уже раскрылись, чтобы с не меньшим чувством ответить ему:

«Публий!» — но она собрала все свои силы и сказала тихо и быстро:

— В поздний час ты пришел сюда. Хорошо, что ты это сделал!

— Ты меня звала, — был ответ римлянина.

— Это сделал другой, не я, — возразила Клеа глухо и медленно, с трудом переводя дыхание. — Теперь следуй за мной, здесь не место все тебе объяснять.

Клеа подошла к запертым дверям могил Аписа, стараясь вложить ключ в замок, но ключ был еще новый, а руки ее так дрожали, что она не могла найти замочную скважину. Публий стоял рядом, и, желая ей помочь, он коснулся ее руки. Потом его сильная, хотя тоже дрожащая рука легла на ее руку, и на одно мгновение она допустила это. Кровь горячей волной поднялась в ее груди, отуманивая голову и парализуя силу воли.

— Клеа! — повторил он и схватил другую руку.

Точно пробудясь от сладкого сновидения, девушка вырвала руку, вложила ключ в замок, отворила двери и крикнула с повелительной строгостью:

— Иди вперед!

Публий повиновался этому приказанию и вошел в обширный портик, выдолбленный в скале грота. Коридор, конца которого он не мог видеть, уходил, закругляясь, вдаль; по обеим сторонам его открывались камеры, в которых стояли саркофаги с умершими священными быками. Над каждым из этих огромных каменных ящиков день и ночь горела лампада. При их сиянии слабо виднелась дорога, ведущая в недра скалы.

Какое место выбрала Клеа, чтоб говорить с ним! Но если голос Клеа звучал строго, сама она не была холодна и бесстрастна. Он чувствовал, как дрожали ее пальцы в его руках, и когда он, желая помочь, подошел к ней совсем близко, то ее сердце билось так же порывисто, как и у него. Да, кому удастся растопить это сердце из чистого и благородного кристалла, на кого прольется этот чудный поток высочайшего блаженства?

— Вот мы и у цели, — сказала Клеа и продолжала короткими отрывистыми фразами: — Оставайся там, где стоишь. Оставь мне место здесь, у дверей. Теперь ответь на вопрос: моя сестра Ирена исчезла из храма — ты помогал ее уходу?

— Я сделал это, — отвечал Публий с жаром. — Она просит передать тебе привет и сказать тебе, как она довольна своими новыми друзьями. Если я тебе расскажу…

— Не теперь, — возбужденно прервала его Клеа. — Повернись! Туда, где ты видишь свет лампады!

Публий сделал, как ему приказывали, хотя легкое содрогание прошло по его мужественному сердцу. Не только торжественно, но таинственно, как пророчица, говорила девушка. Вдруг сильный удар потряс безмолвное святилище и мощные звуковые волны прокатились в скалистых стенах грота, замирая в отдалении. Публий с тревогой обернулся, но Клеа уже не было. Он бросился к дверям и услыхал, как их заперли снаружи.

Итак, он был пойман! Эта мысль показалась римлянину настолько унизительной, невыносимой, что он под влиянием негодования, оскорбленной гордости и страстного желания освободиться начал с силой стучать ногами в дверь и гневно закричал:

— Ты откроешь двери, я приказываю! Немедленно ты освободишь меня или, клянусь всеми богами…

Он не докончил угрозы, потому что в эту минуту открылась маленькая ставня в запертой двери, через которую жрецы курили в склеп фимиам.

В своем неистовстве Публий не слышал, как Клеа кричала ему:

— Послушай, Публий, послушай!…

Наконец он услышал и остановился. Клеа продолжала:

— Не угрожай мне, Публий. Ты раскаешься, когда выслушаешь меня. Молчи, не прерывай и знай, что каждый день перед восходом солнца эти двери открываются. Твое заключение продолжится недолго, ты должен этому покориться, потому что я заперла тебя для того, чтобы спасти тебя. Твоя жизнь в опасности. Глупостью называешь ты мою жизнь. Нет, Публий, она только разумна. Если ты силен как мужчина, то я сильна как женщина, и призрачные страхи меня не испугают. Суди сам, имею ли я основание бояться за тебя? Царь Эвергет и евнух Эвлеус подкупили двух чудовищ, чтобы тебя умертвить. Когда я искала Ирену, то случайно все узнала и видела собственными глазами этих ужасных волков. Я собственными ушами слышала их преступный замысел. Письмо на черепке подделка, я никогда тебе не писала. Это сделал Эвлеус; ты пошел на приманку и пришел в пустыню. Через несколько минут убийцы прокрадутся сюда искать свою жертву, но тебя, Публий, они не найдут, потому что тебя спасла Клеа, та самая Клеа, к которой ты раньше относился как друг, а потом похитил ее сестру. Та самая Клеа, которой ты только что угрожал, в этом плаще и шляпе похожа на юношу. Ее легко принять за тебя, и она пойдет в пустыню, и ее бедное сердце пробьет кинжал убийцы.

— Безумная! — вскричал Публий и всей своей тяжестью ринулся на дверь. — Что ты затеваешь, это безумие! Ты откроешь дверь, я приказываю. Как бы сильны ни были злодеи, я достаточно для того мужчина, чтобы защищаться самому.

— Ты без оружия, Публий, а у них с собой петли и кинжалы.

— Так открой дверь и оставайся со мной до рассвета. Это низко, это безбожно посягать на свою жизнь! Сейчас же открой двери, я прошу тебя, я приказываю!

В другое время эти слова произвели бы действие на трезвый ум Клеа, но все потрясения минувшего унесли в своем головокружительном вихре покой ее души.

Одна мысль, одно решение, одно желание овладело ею вполне — закончить свою жизнь, уже богатую жертвами, величайшею из них: отдать свою жизнь не только для счастья Ирены и спасения римлянина, но главным образом потому, что ее прельщала мысль окончить ее так великодушно. Она, бедная девушка, покажет Публию, на что способна женщина, которой он пренебрег ради другой. В этот момент смерть не показалась ей несчастьем, ее ум, возбужденный пережитыми волнениями, уже не мог спокойно обсуждать последствия столь необдуманного намерения.

Бесполезны были бы теперь старания подействовать на нее логическими доводами или просьбами. Она уже не властна была над собой и своими чувствами, охваченная безумным желанием умереть за других. Ей казалось ее решение высоким и прекрасным и наполняло ее любовью и гордостью. Напрасны были мольбы, но они ее тронули, и с мягкостью, поразившей Публия, она сказала:

— Молчи, Публий, и выслушай меня. Ты благороден и, конечно, ты мне благодарен за спасение твоей жизни.

— Я благодарен тебе и до последнего моего дыхания я не забуду этого, но открой двери, умоляю тебя, заклинаю тебя…

— Слушай меня до конца, времени мало; выслушай меня до конца, Публий! Моя сестра Ирена последовала за тобой. Об ее красоте мне нечего тебе говорить, но как добра она, как светла ее душа, ты этого еще не знаешь и не можешь пока знать, но ты сам в этом убедишься. Слушай дальше, она бедна так же, как я, но она дитя благородных родителей. Клянись мне теперь, клянись — нет, ты не должен меня прерывать, — клянись мне головой твоего отца, что ты ее никогда не оставишь, что ты с ней поступишь так, как с любимой дочерью твоего лучшего друга, твоего брата.

— Клянусь, и клянусь жизнью, человека, чья голова мне священнее имени богов, сдержать свою клятву. Но теперь, прошу тебя, приказываю, открой мне двери, Клеа, чтобы мне не потерять тебя и чтобы я мог тебе сказать, что мое сердце принадлежит тебе, тебе одной, что я тебя люблю, люблю безгранично.

— Ты поклялся, — воскликнула девушка в сильнейшем возбуждении, заметив в пустыне движущиеся тени, — и ты поклялся головой твоего отца! Не допусти же Ирену раскаяться, что она пошла за тобой. Люби ее так, как в этот час ты думаешь, что любишь меня, твою спасительницу. Помните оба о бедной Клеа, которая охотно жила бы для вас и теперь умирает за вас. Не забывай меня, Публий! Раз, единственный раз я открыла сердце для любви… О как я любила тебя, Публий, с болью и мукой, и таким счастьем, какого никогда не испытала ни одна смертная, и вот ради этой любви я отдаю себя на смерть.

Вне себя, словно в опьянении, бросила она эти слова римлянину, как торжественный похоронный гимн.

Но почему молчит он теперь? Разве не открыла она ему сокровеннейшие тайны своей души и не допустила его в святая святых своего сердца?

Если бы Публий разразился градом упреков и просьб, она, не слушая его, бросилась бы в пустыню, но его молчание привело ее в полное недоумение.

Так она не могла уйти от него, и она уже готова была снова позвать его, но невольно остановилась.

Невероятная ярость захлестнула душу Публия. В отчаянии он метался по своей тюрьме, как вдруг взгляд его упал на железный лом, оставленный рабочими при похоронах Аписа.

Как утопающий хватается за плывущее бревно, так и Публий бросился к этому орудию и, не отвечая Клеа, изо всех сил старался просунуть рычаг между створном дверей.

Снаружи все замолкло.

Может быть, безумная женщина уже кинулась навстречу убийцам, а дверь была тяжела и не поддавалась его усилиям. Но он должен ее выбить. Бросившись на землю, римлянин подставил плечо под рычаг и всей тяжестью своего тела навалился на железо. Кости его трещали, и жилы, казалось, сейчас лопнут. Наконец дверь поддалась. Второй-третий раз напряг он все свои молодые силы, и вот дерево хрустнуло в связках, и половинки дверей отлетели. Клеа, охваченная ужасом, бросилась навстречу убийцам.

Публий вскочил на ноги, вырвался из своей тюрьмы на свободу и в несколько прыжков догнал Клеа. Но тщетно требовал он, чтобы девушка остановилась. Тогда сурово и решительно он преградил ей дорогу.

— Ты не сделаешь ни одного шага дальше. Я приказываю это тебе!

— Я пойду туда, куда иду, — отвечала девушка в страшном возбуждении. — Сейчас же отпусти меня!

— Ты останешься здесь, останешься здесь со мной! — угрожающе проговорил Публий и, схватив ее за локти, сжал их пальцами, точно железными кольцами. — Я мужчина, а ты женщина. Я тебя научу, кто здесь должен повелевать и кто — повиноваться.

Гнев и негодование вложили эти слова в уста юноши, а когда Клеа со всей своей далеко не женской силой попыталась вырваться, тогда он сильно, хотя осторожно, согнул ее руки и медленно заставил ее встать перед ним на колени.

Сделав это, Публий выпустил ее, но она закрыла лицо руками и громко зарыдала от негодования и сознания своей слабости.

Пораженный ее плачем, римлянин стал просить ее изменившимся голосом:

— Встань теперь. Разве тебе так тяжко покориться вол? мужчины, который не хочет и не может тебя оставить и которого ты любишь?

Как нежно и как ласково звучат эти слова! Клеа подняла глаза на Публия, и весь гнев ее пропал и обратился в благодарное умиление. Она припала к нему головой и тихо плакала.

— Мне всегда приходилось полагаться только на себя, — говорила она, — и руководить другими, но я вижу, что гораздо упоительнее покориться любимому человеку, и тебе я буду повиноваться вечно.

— И я буду тебе благодарен сердцем, умом, всегда, каждую минуту! — воскликнул римлянин, поднимая ее. — Ты хотела пожертвовать ради меня жизнью, тебе теперь принадлежит моя. Я для тебя, ты для меня, я твой муж, ты моя жена навеки!

Он схватил ее за плечи и повернул к себе.

Она больше не сопротивлялась; ей было сладко покориться воле этого сильного мужа.

Как хорошо ей теперь, привыкшей к тяжелой ответственности за другого, чувствовать себя слабой и отдаться под охрану более сильного человека.

Ее глаза с блаженством и страхом остановились на нем, и только их уста слились в первом поцелуе, как оба в испуге отшатнулись друг от друга; в ночной тишине громко прозвучало имя Клеа, и в то же время вблизи раздался громкий крик и глухой стон.

— Убийцы! — крикнула Клеа и, дрожа за себя и за него, бросилась на грудь своего друга.

Мужественная и гордая добродетельная героиня в одно мгновение превратилась в слабую, беспомощную женщину.

XXII

На крыше башни, возвышавшейся над воротами Серапеума, стоял гороскоп и наблюдал звезды. Но в эту ночь наблюдения шли явно неудачно. Черные облака, гонимые ветром, все время закрывали от него ту часть небесного свода, над которой он производил наблюдения.

Наконец он с досадой отбросил инструменты, дощечку, натертую воском, и стилос. Все это он приказал снести вниз отцу маленького Фило, прислуживавшему по ночам гороскопам.

— Небо сегодня неблагоприятно для работы, — сказал жрец.

— Благоприятно?! — воскликнул в недоумении привратник, не расслышав последних слов гороскопа. При этом он так поднял плечи, что голова его совсем исчезла. — Это ночь ужасов, наверное, нам грозит сегодня большое несчастье. Пятнадцать лет я на службе, но нечто подобное я видел только единожды, и на следующий же день пришли наемники сирийского царя Антиоха и ограбили нашу сокровищницу. Да, сегодня ночь еще хуже, чем тогда. Уже при восходе Сириуса промчалось по пустыне страшное видение с львиной гривой, а после полуночи раздался страшный шум. Ты тоже содрогнулся, когда он начался в могилах Аписа. Что-то страшное предвещает людям ночь, когда встают священные быки и бьют рогами в двери своих могил. Несколько раз уже видел я сегодня, как над старыми мавзолеями и могилами в скале парили и ползали души умерших. То они носятся в воздухе, точно ястребы с человеческими головами, то медленно качаются, точно ибисы, то проносятся по пустыне, как бесплотные тени. Иные ползут по песку, как змеи, или воют в воротах своих могил, как голодные собаки. Часто слышал я, что они лают, как шакалы, и смеются, как гиены, почуявшие падаль. Но сегодня они сначала кричали, как разъяренные люди, потом стонали и визжали, точно они сидели в Тартаре и переносили ужасные мучения.

— Посмотри-ка туда, там опять что-то движется! — воскликнул жрец.

— О святой отец, твори скорей сильнейшие заклинания! Разве ты не видишь, как они растут? Они уже в два раза выше смертных людей.

Гороскоп взял в руки амулет, пробормотал несколько заклинаний, а глазами старался отыскать привидения, так испугавшие привратника.

— Как они громадны, — подтвердил он, найдя их наконец, — а вот теперь они втягиваются в себя, становятся все меньше и меньше, но… однако? Может быть, это только могильные разбойники высокого роста? Ничего сверхъестественного в их росте нет.

— Вдвое выше тебя, а ты ведь не мал! — вскричал сторож и приник губами к амулету в руке гороскопа. — И если б это были разбойники, почему их не окликнула стража? Почему их крики и стоны не разбудили караул, каждую ночь стоящий там? Опять этот ужасный жалобный крик! Слышал ли ты когда-нибудь, чтобы подобные звуки вырывались из груди человека? Великий Серапис, я умираю от страха! Спустимся вместе, благочестивый отец, надо посмотреть моего больного сынишку. Кто видел такие вещи, тот не останется жив.

Действительно, покой города мертвых был нарушен, но души умерших не принимали никакого участия в ужасах этой ночи.

Молчаливый покой святыни нарушили люди. Полные ненависти и злобы, они хладнокровно совершили убийство другого человека, но, кроме этих зверей, были еще люди, которые во мраке этой жуткой ночи впервые познали лучшее чувство, вложенное небесами в души своих смертных детей.

Чудовище с львиной гривой, появление которого в пустыне так напугало привратника, быстро направлялось в Мемфис. Встречные путешественники, испуганные его диким видом, обращались в бегство или спешили скрыться. Между тем этим чудовищем был простой человек с горячей кровью, честным умом и верным дружеским сердцем.

Но встречавшиеся с ним люди не могли видеть его душу, а внешне он мало походил на обыкновенных людей.

Тяжело двигались его непривычные к ходьбе ноги, с трудом неся тучное тело; огромная борода, масса седых волос на голове, тревожный взгляд — все придавало ему вид, который мог напугать и мужественного человека.

Два торговца, ежедневно приносившие товары для пилигримов Серапеума, встретили его недалеко от города. Они посмотрели на него, и один из них сказал:

— Видел ты это задыхающееся чудовище? Если бы тот не сидел крепко в своей келье, я бы сказал, что это… отшельник Серапион.

— Глупости, — возразил другой, — обетего связывает крепче цепей и веревок. Это один из сирийских нищих, осаждающих храм Астарты.

— Может быть, — согласился равнодушно первый. — Идем скорей, моя жена зажарила гуся сегодня к вечеру.

Действительно, Серапион был клятвой привязан к своей келье, и все-таки торговец угадал: именно Серапион торопливо шел в город. После долгого заключения идти ему было очень трудно. Каждый камень на дороге болезненно отзывался на его босых ногах, изнеженных заточением, но при виде каждой женской фигуры он напрягал все усилия, чтобы идти скорей.

Некоторые могут хорошо чувствовать себя только на своем особом месте, но стоит им покинуть свою тесную обстановку — и они становятся смешны и странны своими особенностями.

То же самое случилось с Серапионом. В предместье города уличные мальчишки шумной толпой бежали за ним с насмешками и хохотом. Три разряженные девушки, отдыхавшие после танцев перед кабачком, при виде его громко расхохотались. К довершению потехи один солдат, как бы нечаянно, провел копьем по львиной гриве отшельника. Тогда только вспомнил Серапион, что годы заточения сделали его непохожим на других людей и что в таком виде его никогда не пропустят во дворец.

Серапион решительно вошел в первую попавшуюся лавку цирюльника, но при его появлении цирюльник в испуге отскочил за прилавок. Серапион велел поскорей остричь себе волосы и бороду и в первый раз после многих лет он увидел в зеркале свое лицо.

С горькой улыбкой кивнул отшельник своему постаревшему отражению и, расплатившись, вышел, не обращая внимания на сострадательные взгляды цирюльника и его помощника.

Пораженные странным видом отшельника, они приняли его за сумасшедшего. Напрасно цирюльник пытался во время работы завести с ним разговор, Серапион молчал и только раз крикнул своим низким басом:

— Болтай с другими, я спешу!

Действительно, ему было не до праздной болтовни. Сердце его сжималось страхом и нежной заботой, обливаясь кровью при мысли, что он нарушил обет, который поклялся хранить у одра умирающей матери.

Перед воротами дворца он попросил одного из стражей провести его к брату, а так как при этом он приложил серебряную монету, то просьба эта была немедленно исполнена.

Главк страшно испугался, узнав Серапиона. К поступку брата он отнесся в высшей степени неодобрительно, назвал его необъяснимым и преступным. Торопясь во дворец, Главк не мог уделить брату много времени, тем не менее Серапион узнал важные новости.

Отшельник узнал, что Ирена была увезена из храма не Эвергетом, а римлянином, что Клеа недавно была во дворце и уехала в колеснице, но что через пустыню ей придется идти пешком.

Бедняжка осталась совсем одна, а ей предстоял опасный путь, где могли на нее напасть необузданные солдаты и грабители могил или шакалы и гиены. Таким образом, она рисковала встретиться с опасным сбродом, она, такая молодая, прекрасная и беззащитная!

Снова охватил его тот же страх, какой напал на него в келье вечером, после ухода Клеа из храма. Он испытывал такое же состояние, как отец, который видит из окна своей темницы, что его любимое дитя окружено хищными зверями, и не может ничем ему помочь.

Перед глазами старца с ужасающей ясностью рисовались все опасности, угрожающие девушке в царском дворце, в городе, кишащем пьяными солдатами, в пустыне, наполненной разбойниками и зверями. Его пылкое воображение еще ярче подчеркивало все эти ужасы.

Как тигр в клетке, метался Серапион в своей темнице, натыкаясь на стены и поминутно бросаясь к окошку посмотреть, не вернулась ли Клеа.

Чем темнее становилось, тем больше разрастался его страх, а когда одна из пилигримок, на которую напали корчи, громко закричала в пастофориуме, он не мог больше выдержать, толкнул ногой много лет не открывавшуюся дверь своей кельи, дрожащими руками вынул из сундука серебряные монеты и спустился на землю.

Теперь Серапион стоял между своей тюрьмой и обводной стеной храма. Теперь только вспомнил он о нарушенном обете, о клятве, данной матери, и о своем первом бегстве.

В тот раз он бежал, потому что его манили радости и наслаждения жизни, и тот побег был преступлением. Сегодня же из тюрьмы его влекла та же любовь, которая раньше вернула его в заточение.

Он нарушил клятву, но великий Серапис умеет читать в сердцах людей. Его мать умерла, но при жизни она его так охотно прощала. И так ясно увидел он ее милое лицо, что невольно кивнул ей головой.

Потом отшельник подкатил к стене пустую бочку и с трудом на нее взобрался. С бочки он вскарабкался на высокие стены, сложенные из необожженного кирпича и, падая и скользя, достиг наружного рва. Выбравшись из рва, он поспешил в Мемфис.

То, что он узнал о Клеа во дворце, мало его успокоило. Она достигнет пустыни раньше его, а его ослабевшим ногам не по силам быстрая ходьба. Если бы мог он раздобыть себе палку!

Ощупав в кармане серебряные монеты, старик огляделся кругом и увидел погонщиков с ослами, собравшихся вокруг слуг и солдат, выходивших из высоких ворот дворца.

Опытным взглядом Серапион выбрал самое сильное животное, бросил его хозяину серебро, влез на спину покачнувшегося под его тяжестью осла и обещал погонщику еще две драхмы, если он быстро довезет его до второй гостиницы по дороге в Серапеум.

В то время как он бил своими голыми пятками бедного осла, погонщик бежал с гиком и бичом за своим серым, покалывая его по временам в бок острым концом палки. Таким образом, то рысью, то скорым галопом Серапион достиг цели спустя полчаса после Клеа.

В гостинице было уже пусто и темно, но отшельник не нуждался в подкреплении. Ему хотелось только достать себе палку, и он ее скоро нашел, выдернув жердь из садовой изгороди хозяина.

Палка оказалась тяжела, но она все-таки облегчила отшельнику ходьбу. Если ноги отказывались служить, то сила в руках еще осталась.

Дикая скачка его развлекла и несколько освежила разгоряченную голову. Теперь же, бредя через пустыню, он опять неотступно думал о Клеа. Напрягая зрение, Серапион тревожно вглядывался вдаль, как только луна проглядывала из-за облаков. Время от времени он громко окликал Клеа по имени. Так достиг он аллеи сфинксов, соединявшей греческий и египетский храмы.

В могилах Аписа ему послышался сильный шум. Может быть, ввиду наступающих праздников там производят ночные работы? И почему сегодня нет сторожевых постов, которые разжигают здесь костры каждую ночь?

Не заметили ли солдаты Клеа и не увели ли ее с собой?

И по другую сторону аллеи сфинксов не оказалось ни одного часового. Белая известь надгробных памятников и желтый песок пустыни ярко блестели при лунном сиянии, точно сами отбрасывали от себя лучи.

Беспокойство Серапиона все усиливалось. Он взобрался на песчаный холм, чтобы сразу обнять глазами все видимое пространство, и громко крикнул:

— Клеа!

Да, он не ошибся… Возле одного из святилищ показалась фигура в длинной одежде. Он окликнул ее еще раз, и она приблизилась к аллее сфинксов.

Поспешно, так быстро как только мог, спустился Серапион к аллее процессий, перешел гладкую мостовую, по сторонам которой лежали распростертые львиные туловища с человеческими головами, и с трудом вскарабкался на песчаную гору.

Да, такая работа была тяжела старику. Под его тяжестью песчаные массы расползались и скользили вниз, увлекая его вместе с собой, и снова взбирался он, цепляясь руками и ногами.

Наконец, он достиг вершины и очутился против маленького намогильного святилища, возле которого он рассчитывал встретить девушку. Но черная туча снова закрыла месяц, и его окружила полная темнота.

Он приложил обе руки ко рту и изо всех сил прокричал:

— Клеа, Клеа!

Неожиданно он услышал возле себя шум и увидел на песке у своих ног тень фигуры, точно выросшей из земли.

Но это не могла быть Клеа, это был мужчина, и вдруг Серапион почувствовал страшный удар между плеч. К счастью, убийца промахнулся, и удар пришелся в спину, а хребет Серапиона выдержал бы и не такой удар.

Вместе с ощущением боли мелькнула догадка, что на него напали грабители и что он погиб, если не сумеет оборониться.

Позади него что-то зашуршало на песке.

Тогда старец быстро повернулся и с криком: «Проклятое порождение ехидны!» — обрушил свой тяжелый посох на фигуру, в которой его глаза, привыкшие к темноте, ясно различили разбойника.

Удар Серапиона оказался точен. Его противник опрокинулся на спину и со стоном покатился по песку, потом раздался пронзительный крик, и убийца остался нем и недвижим.

Отшельник видел конвульсивные движения разбойника, но когда он с состраданием наклонился над ним, то с ужасом почувствовал прикосновение чьей-то влажной холодной руки к своим ногам и затем два укола в правую пятку. Уколы эти были так болезненны, что он громко вскрикнул и схватился за раненую ногу.

Но он не переставал обороняться. Рассвирепев, как раненый бык, с проклятием Серапион махал своим посохом, но удары его только рассекали воздух.

Движения старца становились все медленнее и слабее, и наконец тяжелая палка выпала из ослабевших рук, и сам он упал на колени. Тогда он услышал чей-то пронзительный голос:

— За то, что ты отправил на тот свет моего товарища, тебя, римлянин, ужалила двуногая змея. Через четверть часа для тебя все будет кончено, так же как для него. Зачем же такой знатный господин ходит на свидание в пустыню без обуви и сандалий и облегчает нам работу! Царь Эвергет и твой друг Эвлеус тебе кланяются… Но удастся ли мне управиться с этой глыбой?

От невыносимой боли Серапион лег на землю и, сжимая кулаки, костенеющим языком произносил тяжкие проклятия. Однако зрение его еще не ослабло, и при свете луны на прояснившемся небе он ясно видел, как разбойник старался утащить с собой убитого сообщника. Внезапно наемный убийца поднял голову, прислушался и большими прыжками исчез в пустыне.

Тут отшельника покинуло сознание, и когда через несколько минут он снова открыл глаза, голова его покоилась на коленях девушки, и голос его любимицы нежно произнес:

— Бедный, бедный отец, как ты попал сюда, в пустыню, и в руки убийц? Узнаешь ли ты меня, твою Клеа? Тот, кто ищет, куда ты ранен, римлянин Публий Сципион. Скажи скорей, куда поразил тебя кинжал? Я перевяжу сейчас рану. Я умею это делать, ты знаешь.

Отшельник хотел повернуть голову к Клеа, но, не будучи в состоянии, тихо сказал:

— Прислоните меня к стене святилища. Ты, девушка, сядь против меня, чтобы я мог видеть тебя, умирая. Осторожно, осторожно, мой Публий. Я весь точно из финикийского стекла, которое может разбиться при каждом движении. Благодарю, молодой друг, у тебя сильная рука, ты можешь меня приподнять еще выше. Так, теперь я сижу хорошо, завидно хорошо, потому что луна озаряет мне твое милое лицо, моя девочка… Я вижу на твоих щеках слезы обо мне, старом ворчуне. Да, так умирать хорошо, чудно хорошо.

— Отец, отец, — вскликнула Клеа, — ты не должен так говорить! Ты должен жить, а не умирать. Слушай: Публий хочет меня взять в жены, и небожители знают, как я охотно последую за ним. Ирена останется у нас, как моя и его сестра. Ведь это тебя должно обрадовать, мой отец! Ну, скажи теперь, скажи, где у тебя болит, куда ударил тебя убийца?

— Дети, дети, — прошептал отшельник, и блаженная улыбка показалась на его лице. — Милостивые боги благосклонны ко мне, они дали мне дожить до этого. Я был готов умереть двадцать раз, чтобы только ускорить приход этого мига!

При этих словах Клеа поднесла к губам холодеющую руку старца и, задыхаясь от слез, проговорила:

— Где рана, отец, где рана?

— Оставь это, оставь, — отвечал отшельник. — Не кинжал и не стрела убивают меня, а смертельный яд. Теперь я могу спокойно уйти отсюда, вам я более не нужен. Теперь ты, Публий, займешь мое место, и это будет гораздо лучше. Клеа — жена Публия Сципиона! Мечтал я много об этом, тысячу раз говорил я себе и повторяю теперь тебе, мой сын: эта девушка достойна благороднейшего из смертных. Тебе, мой Публий, отдаю я ее. Подайте друг другу руки, ведь я был вместо отца для нее.

— Ты был отцом, — рыдала Клеа. — Наверное, ради меня, чтобы охранить меня, ты покинул твою келью и нашел смерть.

— Счастье, счастье… — с трудом говорил умирающий.

— На меня натравлены были убийцы, — схватывая руку Серапиона, воскликнул Публий. — Они тебя убили вместо меня. Еще раз спрашиваю, куда ты ранен?

— Свершается моя судьба, — проговорил отшельник. — От ее решения не спасут ни заточение, ни врач, ни целебные травы. Я умираю от змеиного яда, как и было предсказано мне при рождении. Все равно, если бы я не вышел искать Клеа, змея проползла бы в мою клетку и покончила бы со мной. Дайте мне руки, дети… Холод смерти поднимается все выше и выше и уже леденит мое сердце…

Несколько мгновений голос отказывался служить умирающему, потом он тихо заговорил:

— Об одном только попросил бы я вас. У меня есть маленькое состояние, которое было назначено для тебя и Ирены. Похороните меня на эти деньги. Я не хочу быть сожженным, как это сделали с моим отцом. Нет, пусть меня хорошенько набальзамируют и мою мумию поставят рядом с матерью. Если есть свидание за гробом, а я верю в это, то больше всего я бы хотел увидеть ее еще раз. Она меня так любила… Мне кажется, что я опять маленький и, как прежде, закидываю руки ей на шею. В другой жизни я, может быть, не буду дитятей несчастья, в другом существовании… холод дошел до сердца! В другом… дети, если на этом свете у меня были радости, то я обязан за них вам, мои дети… Тебе, Клеа, и моей маленькой Ирене!

Это были последние слова отшельника. С глубоким вздохом он вытянулся и умер. Клеа и Публий с любовью закрыли его глаза…

XXIII

Как в греческом Серапеуме, так и в египетском храме, находившемся возле могил Аписа, не прошли незамеченными странные явления, нарушившие безмолвие ночи. Но в пустыне давно уже царила тишина и спокойствие, когда, наконец, открылись большие ворота святилища Осириса-Аписа и под предводительством храмовых служителей, вооруженных жертвенными ножами и топорами, выступила маленькая процессия жрецов.

Публий и Клеа, остававшиеся у тела отшельника, увидели эту процессию. Римлянин в нерешительности проговорил:

— Послать тебя одну в эту ночь в храм невозможно, но нельзя также оставить без присмотра нашего бедного друга.

— Повторяю тебе, — горячо вступилась Клеа, — что мы должны исполнить последнюю волю Серапиона. Если же в наше отсутствие гиена или шакал обезобразят его лицо, то мы нарушим его волю. Я рада, что могу, по крайней мере хоть после смерти, доказать моему другу, как я благодарна ему за все его добро при жизни. Даже умершему мы должны быть признательны. Как тих и прекрасен был его последний час! Буря и борьба свели нас вместе…

— И здесь, — продолжил Публий, — мы заключили прекрасный союз на всю нашу жизнь.

— Я заключаю его охотно, — сказала Клеа, опустив глаза, — я ведь побежденная.

— Ты призналась мне, — возразил юноша, — что ты никогда не была несчастнее, как тогда, когда хотела силой противодействовать мне. Но я тебе говорю, что никогда ты мне не казалась более достойной любви, как в тот момент. Такие часы приходят только раз в жизни. И если я забуду когда-нибудь этот час в минуты гнева, то напомни мне только об этом месте или об умершем, и весь гнев мой растает. Я вспомню, что ты была готова отдать за меня свою жизнь. Но чтобы сохранить навсегда память об умершем, я прибавлю имя Серапиона к своему имени. Он поступил с нами, как отец, и я, как сын, высоко чту его память. Хотя для меня тяжело быть кому-нибудь обязанным, но как я могу заплатить тебе за то, что ты для меня сделала? Я даже представить себе не могу достойной награды, и все-таки я готов каждый день, каждый час принимать от тебя новые дары любви. Говорят, что должник наполовину пленник, будь же милостива к твоему победителю.

Он взял ее руки, отвел волосы с ее лба и нежно коснулся его губами. Потом продолжал:

— Теперь пойдем вместе и передадим мертвого жрецам. Клеа склонилась еще раз над телом отшельника, надела ему на шею амулет, который он ей дал на дорогу, и молча последовала за Публием.

Подойдя к процессии, Публий сообщил начальнику, как они нашли Серапиона, и просил их взять его тело, снести в самый дорогой дом для бальзамирования и приготовить все для погребения.

Несколько храмовых служителей занялись этим делом, а процессия после нескольких заданных Публию вопросов вернулась обратно.

Снова влюбленные остались одни. Клеа схватила страстно руки Корнелия и сказала:

— Ты говорил со мной, как истинный друг. Глубоко благодарю тебя за это, но я всегда была правдива, и тем более по отношению к тебе. Все, что дает мне твоя любовь, будет для меня подарком. Не ты мне обязан, а я тебе: ты вырвал мою сестру из рук могущественнейшего в этой стране человека, а я сразу поверила, что ты соблазнил бедную девочку, тогда я возненавидела тебя и… сознаюсь, что в своем ослеплении желала твоей смерти.

— Разве может меня огорчить твое признание? — воскликнул римлянин. — Нет, девушка, оно прежде всего показывает, что ты меня любишь так, как я желал быть любимым. Твой минувший гнев — это тень любви, которую любовь отбрасывает так же, как всякий земной предмет. Где его нет, там нет настоящей любви, а только призрачное видение, ничто! Клеа не может ни любить, ни ненавидеть вполовину, но в то же время она такая же загадка, как и все женщины. Каким образом твое желание видеть меня убитым перешло в решение умереть за меня?

— Я увидела убийц, меня охватил ужас и отвращение к ним и к их дикому намерению. Я не хотела, я не могла омрачить счастье Ирены, и я любила тебя гораздо больше, чем ненавидела, а потом… но оставим это!

— Нет, говори, только все!

— Тогда наступил момент…

— Ну, Клеа?

— Тогда — я второй раз переживаю эти часы, которые мы с тобой провели молча, рука об руку, у тела бедного Серапиона, — тогда я внезапно услышала полуночное пение жрецов. При этих набожных звуках душа моя вознеслась в молитве к небу, все злое замерло, и проснулось новое чувство, теплое и мягкое. Я стала опять думать о добре и правде, и во мне явилось решение пожертвовать собой для счастья Ирены. Мой отец, последователь Зенона…

— И ты, — перебил Публий, — хотела поступить по учению стоиков. Я знаю это учение, но я не знаю ни одного мудреца, который был бы в состоянии так прожить, как наставляет это учение. Слышала ли ты когда-нибудь о спокойствии души, терпении и хладнокровии мудрецов-стоиков? Ты смотришь так, точно тебя оскорбляет этот вопрос? Но ведь в тебе нет ни одного из этих качеств. Разве они совместимы с природой женщины? Благодарение богам, что ты не стоик в женской одеже, а женщина, настоящая женщина, какою она должна быть. Ты не почерпнула ни у Зенона, ни у Хризиппа больше того, что знает деревенская девушка от честного отца, то есть быть правдивой и добродетельной. Если ты все остальное забудешь, я буду более чем доволен.

— О Публий! — воскликнула Клеа, схватывая руку своего друга. — Я понимаю тебя и знаю, что ты прав! Несчастна та женщина, которая хочет жить только разумом, руководясь только своей волей и правилами философии. До тебя, когда я так гордо в своей добродетели шла своей дорогой, я была явно неполноценным человеком. Теперь же, если бы судьба отняла тебя у меня, я сумела бы найти опору в нужде и горе. Женщина может найти опору не в учениях, а в самой себе, в горячей вере в помощь богов.

— Я муж, — перебил ее Публий, — и тем не менее я приношу жертвы и покорно склоняюсь перед решением богов.

— Вчера, — воскликнула Клеа, — я была в храме Сераписа и застала жрецов его за недостойным делом! Это глубоко поразило меня и отвратило от богов, но тяжелое горе и светлая любовь вернули мне веру. Теперь я не могу отделить божества от любви. Кто раз в жизни молился за дорогое существо так, как я за тебя в пустыне, тот никогда не перестанет молиться. Никогда молитва не отбирает у человека силы. Если даже божество ей не внемлет, то в ней самой лежит какая-то удивительная подкрепляющая сила. Теперь я спокойно возвращусь в наш храм и буду терпеливо ждать, пока ты придешь за мной! Я знаю, что нашу любовь охраняют тайные и мудрые покровители.

— Как? Ты не хочешь меня сопровождать к Аполлодору и Ирене? — спросил изумленный Публий.

— Нет, — скромно ответила девушка. — Лучше проводи меня обратно в Серапеум. Меня еще никто не освободил от обязанности, которую я там исполняю. Разве не лучше для тебя взять в жены дочь Филотаса, чем похищенную прислужницу Сераписа?

Несколько мгновений Публий молчал, потом с живостью сказал:

— Я бы желал, чтобы ты пошла со мной. Ты, конечно, невероятно утомилась, но я свезу тебя к Аполлодору на моем муле. Я мало обращаю внимания на слова людей, когда уверен, что поступаю справедливо. Я сумею защитить тебя от Эвергета, захочешь ли ты снова вернуться в храм или последуешь за мной к художнику. Иди со мной, мне тяжело опять разлучаться с тобою. Победитель не снимает венка, который ему достался в тяжелом бою.

— Я все-таки тебя прошу отвести меня в храм, — просила Клеа, положив руку на руку Корнелия.

— Может быть, дорога в Мемфис кажется тебе очень длинной и ты не чувствуешь себя достаточно сильной?

— Нет, хотя я очень устала от волнения и страха, от горя и радости, но я в состоянии вынести эту поездку, и все-таки, прошу тебя, отведи меня обратно в Серапеум.

— Несмотря на то что ты чувствуешь себя достаточно сильной остаться со мной и несмотря на мое желание отвести тебя сейчас же к Аполлодору и Ирене? — спросил удивленный Публий и отнял свою руку. — Там нас ждет мул. Иди и делай, что я хочу.

— Нет, Публий, нет! Ты мой господин, и я тебе всегда буду повиноваться без сопротивления. Только в одном оставь мне свободу сегодня и навсегда! Что подобает женщине, я лучше знаю, чем ты, и только женщина умеет это решать.

Молодой римлянин ничего не отвечал на эти слова, поцеловал ее, обнял, и так дошли они до ворот Серапеума, чтобы расстаться на несколько часов.

Клеа вошла в храм и, узнав, что маленький Фкло чувствует себя лучше, тотчас отправилась к себе и распростерлась на своем убогом ложе.

Каким постылым, одиноким показалось ей ее жилище без Ирены!

Быстро она поднялась с постели, перешла на ложе сестры и закрыла глаза. Но девушка была слишком возбуждена и утомлена, чтобы спать спокойно.

Непрерывный ряд видений, то радостных, то ужасных, держал ее в постоянном напряжении, не давая крепко уснуть.

Вот послышалась отдаленная музыка, и невидимые руки качали ее.

Образ римлянина царил над всеми другими.

Наконец освежающий сон крепко сомкнул ее веки, и она увидела себя в Риме, в доме возлюбленного, увидела его величавого отца и его почтенную мать — похожих, как ей казалось, на ее родителей, — окруженных важными и суровыми сенаторами.

Глубоко смущенной чувствует она себя среди этих чужих. Все они сперва вопросительно смотрят на нее, но потом приветливо протягивают ей руки.

Благородная матрона приблизилась к ней и дружески привлекла ее к груди, вот Публий открыл ей свои объятия, прижал к сердцу и коснулся губами ее уст… Но вот послышался стук в дверь служительницы, пришедшей будить, как всегда, и Клеа проснулась.

Сегодня она радовалась своему сну и охотно бы уснула еще, но, сделав усилие над собой, поднялась с ложа, и, раньше чем взошло солнце, она стояла у источника и наполняла обе кружки водой для жертвенника бога.

Усталая и полусонная, поставила она золотые сосуды на обычное место и прислонилась к подножию колонны, пока жрец лил воду на землю, в возлияние богам.

Было совсем светло, когда она снова взглянула через зал с колоннадой в преддверие.

Ранний свет играл на колоннах, косые лучи солнца далеко проникали в зал через высокие двери.

Вновь показалось ей это место исполненным божественного величия, и, следуя непреодолимому влечению, девушка распростерлась у колонны и, подняв руки и глаза к небу, горячо молилась. Она благодарила бога за его милость и просила только одного: избавить ее, Публия, Ирену и всех людей от страдания, горя и обмана.

Ей казалось, что в ее наболевшем сердце распустились блестящие, яркие цветы.

У преддверия храма она встретила Асклепиодора, он приказал ей следовать за ним.

Верховный жрец узнал, что она тайно уходила из храма. Когда они остались одни в покоях, Асклепиодор строго и сурово спросил ее, почему она нарушила закон и без его согласия ушла из святилища.

Клеа рассказала ему, как страх за сестру заставил ее пойти в Мемфис, как там она узнала, что римлянин Публий Корнелий Сципион рассмотрел дело ее отца, спас Ирену от царя Эвергета и поместил ее в безопасное место и как она одна среди ночи отправилась в обратный путь.

Верховный жрец, по-видимому, был доволен этими известиями. Когда же молодая девушка сообщила, что из страха за нее Серапион оставил свою келью и нашел смерть в пустыне, Асклепиодор сказал:

— Все это мне было раньше известно, дитя. Да простят боги отшельнику и да будет Серапис милостив к нему, несмотря на нарушенный обет. Его судьба свершилась над ним. Тебе, девушка, при рождении светили лучшие звезды, чем ему, и от меня теперь зависит простить тебя, Это я делаю охотно, и я бы желал, Клеа, чтобы моя Андромеда, когда вырастет, была похожа на тебя. Это высшая похвала, которую отец может сказать дочери другого человека. Как настоятель этого храма, я приказываю тебе носить кружки с водой до тех пор, пока не придет ко мне тот, кто достоин тебя, и не пожелает тебя взять как жену. Я думаю, он не заставит себя долго ждать.

— Откуда ты это знаешь, отец?… — спросила, краснея, Клеа.

— Я читаю это в твоих глазах, — отвечал Асклепиодор и приветливо посмотрел на нее, когда она вышла по его знаку.

Оставшись один, первосвященник позвал писца и сказал:

— Царь Филометр приказал, чтобы сегодня в Мемфисе праздновали день рождения его брата Эвергета. Вели вывесить все знамена, на пилонах укрепить венки из цветов, вывести жертвенных животных и назначить процессию на после обеда. Все обитатели храма должны нарядиться по-праздничному. Теперь о другом. Здесь был Коман и именем царя Эвергета Великого обещал нам наказать своего брата Филометра за то, что он похитил нашу прислужницу Ирену. В то же время просит он меня прислать ему в Мемфис сестру ее, Клеа, для допроса. Но этого мы не сделаем. Сегодня мы опять закроем ворота храма, отпразднуем праздник у себя и не впустим никого в наши стены до тех пор, пока судьба сестер не устроится. Если цари явятся сами и приведут с собой солдат, мы встретим их с подобающим почетом, но Клеа не выдадим, а отведем ее в святая святых, куда Эвергет не осмелится проникнуть. Если мы отдадим эту девственницу, вместе с ней мы отдадим наше достоинство и нас самих!

Писец почтительно склонился и объявил Асклепиодору, что два пророка Осириса-Аписа желают с ним говорить.

Уходя от верховного жреца, в приемной Клеа увидела двух жрецов. Один из них держал в руке ключ, которым она открыла двери могил Аписа.

Она испугалась, и ее врожденное чувство долга внушило ей сейчас же пойти к жрецу-кузнецу и рассказать ему, что она не выполнила его поручение.

Старый Кратес сидел за работой с укутанными ногами, когда вошла к нему Клеа. Он очень обрадовался приходу девушки. Беспокоясь о ней и Ирене, старик почти не спал всю ночь и, вспомнив утром страшный сон этой ночи, окончательно отчаялся в их судьбе.

Ободренная задушевным приветом этого угрюмого старика, Клеа откровенно рассказала ему, почему она не исполнила его поручения.

Кратес пришел в страшное негодование и, бросив об пол железную полоску, над которой работал, стал кричать:

— Так-то ты исполняешь поручения! Первый раз в жизни доверился я женщине, и вот награда! Теперь не жди добра. Если они узнают, что святилище осквернено по нашей вине, то они наложат на меня тяжелое наказание, а тебя накажут заключением и голодом.

— И все-таки, мой отец, — спокойно возразила Клеа, — я чувствую себя невиновной. Может быть, в моем безвыходном положении ты поступил бы точно так же.

— Ты думаешь, ты осмеливаешься это думать? — проворчал старый жрец. — А что, если украли ключ и замок и напрасны были вся моя работа и искусство?

— Какой вор посягнет на священные могилы? — робко спросила Клеа.

— Разве они так неприкосновенны, — перебил ее Кратес, — если такое жалкое существо, как ты, осмелилось их открыть! Но подожди, подожди, если бы только не так болели мои ноги…

— Выслушай меня, — просила девушка, подходя к возмущенному старику. — Ты умолчал о том, что вчера сделал для меня, и когда я тебе расскажу, что я пережила и испытала в эту ночь, тогда ты, наверное, меня простишь, я знаю это.

— Я думаю, что ты ошибаешься, — возразил кузнец. — Удивительные вещи должны случиться, которые бы могли заставить меня оставить безнаказанным такое нарушение своих обязанностей и такое преступление!

Но старик услышал действительно удивительные вещи, происходившие минувшей ночью. Когда Клеа окончила свой рассказ, то не одни ее глаза были в слезах, но и старый жрец прослезился.

— Проклятые ноги! — ворчал он, встретив вопросительный взгляд молодой девушки, и рукавом платья вытер глаза. — Да, такая распухшая нога причиняет сильную боль, девушка. Старые женщины становятся похожими на мужчин, а старые мужчины — на женщин. Да, старость! Иметь такие ноги — зло, но еще хуже, что с годами память изменяет! Как это было с ключом? Он остался в замке в дверях могил Аписа? Ай, ай! Сейчас я должен послать к Асклепиодору. Пусть он попросит прощения у египтян от моего имени. Они мне обязаны не за одну хорошую работу.

XXIV

Темные тучи к утру совершенно рассеялись. Северо-восточный ветер разорвал их, а тучегонитель Зевс поглотил.

Утро выдалось великолепное. Дневное светило, поднимаясь над горизонтом, разогнало седой туман, нависший над Нилом, рассеяло легкую, как ткань бомбикса, дымку, окутавшую восточные горы, и, прогоняя ночной холод, залило ослепительными лучами каждый уголок обширного города, протянувшегося по западному берегу реки. Улицы, дома, храмы и дворцы, корабли, стоявшие в гавани, — все горело и сверкало в жгучем сиянии.

Пользуясь северо-восточным ветром, корабли готовились к отплытию вверх по Нилу. На берегу громадной реки толпились кормчие и матросы и с громкими песнями ставили паруса и поднимали якоря.

Трудно было себе представить, как могут выбраться из этой массы судов корабли, готовые к отплытию. Но каждое судно, управляемое опытной рукой, благополучно выходило на фарватер реки, и скоро весь Нил заполнился лодками с распущенными парусами. Казалось, что вся река покрылась бесчисленными плавающими палатками.

Длинные ряды тяжело нагруженных верблюдов, ослов и толпы темнокожих невольников тянулись по улице к гавани. Невольники, еще не утомленные трудовым днем, распевали песни, и бичи надсмотрщиков еще покоились за поясом.

Повозки, запряженные быками, нагружались и разгружались на пристани, группируясь возле нескольких крупных купцов, большинство которых было одето по-гречески и только меньшая часть — в египетском одеянии. К ним собирались кормчие судов, предлагая свои товары или отдавая свои суда в наем.

Шумнее всего было в той части гавани, где под большими палатками сидели чиновники податных сборов. Большая часть судов становилась на якорь у Мемфиса только для того, чтобы уплатить нильскую пошлину на стол царя.

По соседству с гаванью находился базар. Там лежали горы фиников и зерна, воловьи шкуры и сушеная рыба и раздавался рев рогатого скота, пригнанного на продажу.

Как на птичьем дворе между прилежно роющимися курами гордо расхаживают пестрые петухи и павлины, так среди хлопотливой толпы работников и купцов проходили пешие и конные солдаты в пестрых одеждах и блестящем вооружении. Развалясь на носилках или стоя в великолепных раззолоченных колесницах, проносились царедворцы в праздничных ярких плащах красного, голубого и желтого цвета; проходили увенчанные венками жрецы в белых одеждах, веселой толпой шли нарядные девушки, дожидаясь в соседних кабачках, когда их позовут танцевать или играть на флейтах.

И среди всей этой волнующейся толпы дети завистливо смотрели на корзины с печеньем, которые ловко несли на головах мальчики булочников. Собаки, всюду шнырявшие по рынку, жадно обнюхивали воздух, когда мимо них проходили носильщики с припасами, и некоторые громко лаяли, когда проходила горожанка со своим невольником, в корзине которого под фруктами и зеленью лежал кусок свежей говядины.

Садовники, мальчики, девушки приносили на деревянных шестах или на досках и жердочках цветочные венки, гирлянды и благоухающие букеты, а на том месте берега Нила, где стояли на якоре царские суда, рабочие обвивали зеленью и гирляндами мачты с флагами и украшали их разноцветными фонарями.

Длинная процессия празднично одетых жрецов, представителей пяти фил [495] касты жрецов соединенной страны, с подарками и штандартами тянулась по направлению к царскому дворцу, и толпа почтительно расступилась перед нею.

Эвергет, брат царя, правитель Александрии, праздновал сегодня в Мемфисе день своего рождения, и весь город должен был принимать в этом участие.

В первом же часу по восходу солнца в храме Пта, величайшей и древнейшей святыне в славной резиденции фараонов, принесены были жертвы. Недавно найденный бык Апис, к которому рано утром Эвергет пришел на поклонение и который ел из рук царя, что считалось благоприятным предзнаменованием, был весь увешан золотыми украшениями. Дворец, где он жил, и дом его матери [496] были богато убраны цветами. Так же украсили и помещение коровы, которую держали для Аписа.

Жителям Мемфиса было разрешено заниматься своими обычными работами только до обеда, а потом должны были закрыться рынки, лавки, мастерские и школы, а на большой базарной площади перед храмом Пта решено было дать за счет царей бесплатные светские и религиозные представления для мужчин, женщин и детей.

Двое мужчин из Александрии, один уроженец Лесбоса, другой из Палестины, член иудейской общины, ни по одежде, ни по языку не отличавшийся от своих эллинских сограждан, приветствовали друг друга возле якорной стоянки царских судов. Несколько судов, распустив пурпурные паруса, уже плыли по Нилу. Их тяжелые, выложенные слоновой костью, золоченые носы гордо поднимались над водой.

— Через два часа я отправлюсь домой, — сказал иудей. — Могу я тебя просить сопутствовать мне в моей лодке? Или ты пойдешь завтра, а сегодня решил посмотреть праздник? Везде будут устроены представления, а при наступлении темноты ожидается большая иллюминация.

— Какое мне дело до варварских затей! — возразил лесбиец. — Одна египетская музыка приводит меня в отчаяние. Мои дела закончены, товары, которые идут через Беренику и Коитос из Аравии и Индии, я осмотрел и выбрал все, что мне надо. Раньше чем мой корабль бросит якорь в Мареотийской гавани, другие встретят меня в Александрии. Я не останусь ни одного лишнего часа в этом огромном угрюмом гнезде. Вчера я осматривал гимнасии и знаменитые купальни, довольно плачевные, по правде говоря. Я не ошибусь, если скажу, что их можно сравнить с рыбными рядами и купальнями для лошадей в Александрии.

— А театр! — воскликнул иудей. — Наружный вид еще ничего, но игра! Вчера давали «Таису» Менандра [497]. В Александрии актера, осмелившегося изображать соблазнительную и холодную гетеру, забросали бы гнилыми яблоками. Возле меня сидел толстый черный египтянин, кондитер или что-нибудь в этом роде, так он все время за бока держался от смеха. Но я могу поклясться, что он не понял ни одного слова во всей комедии. Теперь в Мемфисе мода даже между ремесленниками говорить по-гречески. Так я могу надеяться, ты будешь моим гостем?

— Охотно, охотно, — ответил лесбиец. — Я уж хотел было искать себе лодку. А как идут твои дела?

— Так себе, — промолвил иудей. — Я закупаю зерно в Верхнем Египте и складываю в здешних магазинах. Целый ряд вон тех складов я нанял за бесценок. Вообще выгоднее хранить хлеб здесь, а не в Александрии, где кладовые обходятся гораздо дороже.

— Разумно, — заметил лесбиец. — Здешняя гавань довольно оживленная, но много магазинов пустует. Одно это показывает, как отстал за последнее время Мемфис. Прежде дальше этого города корабли не ходили, а теперь большая часть судов останавливается здесь только для уплаты сбора и закупки провианта для экипажа. У этого города объемистый желудок, и здесь можно подчас делать большие дела, но большая часть из того, что должно бы остаться в Мемфисе, направляется в Александрию.

— Недостает моря, — перебил иудей. — Мемфис торгует только с Египтом, а мы со всем миром. Кто посылает товары сюда, должен навьючивать верблюдов, убогих ослов и грузиться на плоские нильские лодки, а мы в наших гаванях нагружаем огромные морские корабли. Когда зимние бури пройдут, мы одни посылаем двадцать триер [498] с египетской пшеницей в Остию и в Понт. Ваши индийские и арабские товары, лучшие, которые вы вывозите из вновь открытых эфиопских земель, занимают меньше места, но я бы желал знать, во сколько талантов был ваш оборот за прошлый год? До свидания на моем корабле, он называется «Эфрозюна» и стоит против обеих статуй старого царя… Кто может запомнить эти имена! Тяжелые варварские слова! В три часа мы снимаемся с якоря. У меня на судне отличный повар, который стряпает по всем законам поварского искусства нашей страны. Ты найдешь также несколько новых книг и великолепное вино из Библоса.

— Значит, нам нечего бояться противных ветров, — засмеялся лесбиец. — Так до свидания в три часа!

Израильтянин движением руки простился со своим спутником и пошел в тени аллеи из сикомор с бесформенными и широколиственными кронами. Сперва он шел вдоль берега, а потом свернул в узкую улицу, ведшую из гавани в город.

У входа углового дома, одной стороной выходившего на реку, а другой на улицу, с дверью в маленькую лавчонку, торговавшую маслом, иудей на мгновение остановился. Странная картина привлекла его внимание, но, торопясь до отъезда покончить с делами, он поспешно прошел мимо, не обратив внимания на странную мужскую фигуру в плаще и дорожной шляпе.

Дом, обративший на себя внимание иудея, принадлежал ваятелю Аполлодору, а странно одетый путник был римлянин Публий Сципион.

Его внимание было тоже приковано к маленькой лавчонке у двери скульптора. Облокотившись на забор против лавки и качая головой, он долго смотрел на необычную сцену, происходившую перед его глазами.

Деревянная доска, на которую покупатели кладут деньги и где стоит обыкновенно несколько сосудов с маслом, выдавалась из окна как подоконник, и на этой своеобразной скамье, спиной к лавчонке, сидел юноша, по-видимому, знатный, в светло-голубом хитоне без рукавов. Возле него лежал белый с голубыми краями гиматий [499] из тонкой шерсти. Ноги сидевшего свешивались на улицу и белизной своей резко отделялись от черной кожи голого мальчишки, копошившегося у его ног с клеткой, полной голубей.

Сидевший на убогом прилавке грек с золотым обручем на умащенных локонах, с сандалиями из тончайшей кожи на ногах привлекал к себе внимание не только изысканной пышностью своего наряда, но и приветливым и веселым выражением красивого лица. Он радостно и громко смеялся, привязывая к корзине лентами ярко-розового бомбикса двух красновато-серых маленьких горлиц. Через их головки он продел великолепный золотой женский браслет, укрепив его еще белым шнуром за крылья.

После этого он поднял корзинку вверх, осмотрел ее с довольным видом и только что передал ее чернокожему мальчишке, как заметил Публия, вышедшего из-за забора.

— Ради всех богов, Лисий, — воскликнул римлянин, даже не здороваясь со своим другом, — какие глупости затеваешь ты опять? Что, ты сделался торговцем маслом или занимаешься дрессировкой голубей?

— Я сделался и тем, и другим, — улыбнулся коринфянин. — Как тебе нравится это гнездышко? Я нахожу его поистине удивительным, и как хорош этот золотой обруч на их шейках! Держи свои лапы, ты, коричневый крокодил, — продолжал Лисий, обращаясь к своему маленькому помощнику, — снеси осторожно корзинку в дом и повторяй за мной: от страдающего от любви Лисия прекрасной Ирене! Смотри, Публий, как скалит свои белые зубы это чудовище! Ты сейчас убедишься, что его греческий язык гораздо менее безупречен, чем его зубы. Насторожи уши, маленький ихневмон [500]! Повтори еще раз! Что ты там видишь, куда я указываю пальцем? Что там должен сказать господину или госпоже, которые возьмут от тебя голубей?

Безжалостно коверкая слова, широко открывая рот, мальчик повторил привет коринфянина Ирене. Лисий ловко бросил ему в рот серебряную драхму. Это лакомство понравилось мальчику. Вынув монету, он снова открыл рот, ожидая новой подачки от щедрого господина, но тот, слегка хлопнув его по голове и подбородку, так что зубы мальчишки клацнули, приказал:

— Теперь ты отнесешь туда гнездо и подождешь ответа.

— Так этот подарок предназначается Ирене? — спросил Публий. — Мы с тобой долго не виделись. Где ты вчера был целый день?

— Мне гораздо интереснее узнать, что ты делал в продолжение целой ночи? У тебя такой вид, точно ты прямо из Рима! Эвергет уже присылал сегодня утром один раз за тобой, а царица два раза. Она влюблена в тебя по уши!

— Глупости! Объясни-ка мне лучше, что ты тут делаешь.

— Сначала расскажи мне, где ты был.

— Мне необходимо было отправиться по важным делам, о которых я тебе расскажу чуть позже, а не теперь, при этом со мной случились совсем особенные, невероятные вещи. Перед восходом солнца там, внизу, в гостинице, я переночевал и, к моему удивлению, так крепко заснул, что только два часа назад проснулся.

— Довольно скудное повествование; но я знаю, что если ты не хочешь говорить, то сами боги не вырвут у тебя ни одного слова. Что касается меня, то я бы лопнул, если бы вздумал молчать. Мое сердце походит на мула, навьюченного сверх меры. Чтобы его облегчить, я непременно должен выговориться. Ах Публий, сегодня я испытываю муки бедняги Тантала. Сочные груши висели над его головой, дразня голодный желудок, и никогда не давались в руки! Смотри, там живет Ирена, груша, персик, гранатовое яблоко! В страстном желании его сорвать сохнет мое бедное сердце. Смейся! Сегодня Парис мог быбезнаказанно встретиться с Еленой: Эрос истратил на меня весь свой запас стрел. Ты их не видишь, но я их все чувствую, потому что еще ни одна стрела не вынута из раны. Милая малютка тоже немного ранена при стрельбе крылатого ребенка. Она мне в этом сама созналась. Отказать ей в чем-нибудь я не в силах, и я сделал огромную глупость, поклявшись страшной клятвой не видеть ее до тех пор, пока она не окажется вместе с ее старшей строгой сестрицей, которой я, сказать по правде, побаиваюсь. Вчера я, как голодный волк зимой, который подкрадывается к храму, где приносят в жертву ягненка, бродил вокруг этого дома, чтобы увидеть ее или. по крайней мере, услышать от нее хоть одно слово. Она ведь говорит точно соловей поет, но все было напрасно. Сегодня рано утром я опять отправился в город и пришел сюда, а так как мои старания ни к чему не привели, то я купил весь этот хлам, который хранился там в углу у старого торговца, и остался в этой лавчонке. И всякий, кто входит или выходит из дома Аполлодора, не укроется от моих глаз. Мне запрещено только посещать Ирену, а посылать ей поклоны она позволяет, и никто мне этого не возбраняет, даже Аполлодор, с которым я разговаривал час тому назад.

— Гнездо, которое ты послал в дом с черным послом любви, тоже поклон?

— Конечно, это уже третье. Сперва я послал красивый букет из гранатовых цветов и при этом несколько стихов, которые и сочинил в эту ночь, потом корзинку с ее любимыми персиками, а теперь голубей. Хочешь знать ее ответы? О милое, прелестное создание! За букет я получил эту красную ленточку, за фрукты этот откушенный персик. Теперь любопытно, что я получу за моих голубей? Черного повесу я купил на базаре и возьму его с собой в Коринф, на память о Мемфисе, если он принесет мне теперь что-нибудь хорошенькое. Вот открылась дверь, вот и он. Иди-ка сюда, мальчуган, что ты несешь?

Сложив руки за спиной, Публий молча слушал своего друга, и сегодня он казался еще больше, чем всегда, беспечным любимцем богов. «Таким, — думал римлянин, — все прощается, даже их дерзкие поступки, потому что они так непосредственны и непроизвольны в своих поступках, как деревья и цветы, которые не могут не цвести».

Заметив пакет в руках мальчика, Лисий поднял за кушак толстого мальчугана в воздух и поставил его на свой стол со словами:

— Я учу тебя летать, юный крокодил! Показывай, что принес!

Быстро взяв сверток из рук ошеломленного мальчика, он взвесил его в руке и обратился к Публию:

— Там что-то тяжелое. Что это, по-твоему, может быть?

— Я неопытен в подобных делах, — отвечал римлянин.

— А я, выходит, чрезвычайно опытен. Это, может быть… подожди… это, может быть, пряжка от ее пояса. Пощупай, там что-то твердое!

Публий ощупал внимательно сверток и сказал, улыбаясь:

— Я догадываюсь, что там, и если прав, то я очень рад. Я думаю, Ирена тебе прислала обратно браслет с вежливой запиской.

— Бессмыслица! Такая дорогая и красивая застежка! Все девушки любят украшения.

— Твои подруги в Коринфе, во всяком случае! Ну, посмотри, что в этом платке.

— Разверни, — попросил коринфянин.

Публий развязал сперва нитку, потом развернул белый кусок полотна, в котором что-то лежало, тщательно завернутое в папирус.

Когда друзья развернули папирус, там действительно оказался браслет и маленькая натертая воском дощечка.

Лисий был очень недоволен этой находкой и с досадой и смущением смотрел на свой подарок, но быстро овладел собой и обратился к Публию, который задумчиво смотрел в землю:

— Здесь что-то написано на дощечке. Без сомнения, это приправа к блюду с перцем, которое мне предложено.

— Попробуй ее, — заметил Публий. — Она тебе может пригодиться на будущее.

Лисий взял дощечку в руки и осмотрел ее со всех сторон.

— Она принадлежит скульптору, — сказал он. — Вот его имя. И там… действительно, есть приправа или, лучше сказать, горькое лекарство, приправленное стихами. Они написаны лучше, чем сочинены, и относятся к числу дидактических.

— Ну? — Римлянин ждал с любопытством, пока Лисий читал. Последний ответил с легким вздохом:

— Очень хорошо для того, к кому это не относится! Хочешь послушать двустишье?

— Пожалуйста, прочти!

Коринфянин вздохнул еще раз и прочел:

Милым кажется жребий паре, соединенной любовью,
Но тяжелое золото пугает и возвращается обратно.
— Вот мое лекарство! Но голуби не люди, и я знаю, что ответить! Дай мне, Публий, пряжку со своего плаща, в котором ты похож на собственного гонца. Я нацарапаю ей ответ.

Римлянин подал Лисию золотой венок с толстой булавкой и, закутавшись в плащ, ждал, пока писал коринфянин:

Пылающий страстью голубок прихорашивается перед своей голубкой;
Если пылает страстью юноша, он украшает свою милую.
— Можно узнать твой ответ? — спросил Публий. Коринфянин прочел другу послание, дал мальчику дощечку и браслет, который он снова завернул в папирус, и приказал все это сейчас же отнести прекрасной Ирене.

Но римлянин удержал мальчика и, положив руку на плечо Лисию, спросил:

— А когда девушка примет этот подарок и все другие, которые ты ей вздумаешь послать — ты ведь достаточно богат для этого, — что тогда, Лисий?

— Что тогда? — повторил коринфянин смущенно и нерешительно. — Тогда я буду ждать возвращения Клеа и… смейся надо мной, только я серьезно думаю взять эту девушку себе в жены и увезти с собой в Коринф. Я — единственный сын, и вот уже три года отец не оставляет меня в покое. Он хочет, чтобы или я сам, или мать выбрала мне жену. И даже если бы я привез ему черномазую сестру вот этого олуха, я думаю, он бы обрадовался! Я никогда никого не буду так безумно любить, как маленькую Ирену. Это так же верно, как то, что я твой друг. Я знаю, почему ты опять мечешь в меня молнии очами Зевса! Ты знаешь, что значит наш дом в Коринфе, и когда мне все это приходит на ум, тогда, конечно…

— Что тогда, конечно? — спросил резко и серьезно римлянин.

— Тогда я думаю, что носительница воды и дочь осужденного человека в нашем доме…

— Считаешь ты мой дом в Риме менее знаменитым, чем твой в Коринфе? — строго спросил Публий.

— Напротив, Публий Корнелий Сципион Назика. Мы знамениты своим богатством, вы — могуществом и родовыми именами.

— Да, и все-таки я введу Клеа, сестру Ирены, как законную жену в дом моего отца.

— Ты это сделаешь! — вскричал Лисий, вскочил со скамьи и бросился на грудь римлянину, несмотря на то что несколько египтян проходили мимо них по улице. — Значит, все просто отлично. Ах, как это облегчает мою душу! Значит, Ирена будет моей женой? Как прекрасна жизнь! О Эрос, Афродита, отец Зевс и Аполлон, как я счастлив! Точно с моей души скатилась одна из самых больших пирамид! Теперь, лентяй, иди туда и снеси прекрасной Ирене, невесте верного Лисия… понимаешь ты, что я говорю? Снеси сейчас эту доску и этот браслет. Нет, ты перепутаешь. Я напишу сам над моим двустишием: верный Лисий прекрасной Ирене, своей будущей супруге. Так, теперь, я думаю, она не пришлет обратно. Славная девушка! Слушай, повеса, если это она оставит у себя, то сегодня на празднике можешь есть пирожки, пока не лопнешь, хотя я за тебя только что заплатил пять золотых. Публий, возьмет она браслет или нет?

— Конечно, возьмет.

Через несколько минут поспешно прибежал мальчик и, схватив порывисто за хитон коринфянина, закричал:

— Иди со мной, иди в дом!

Лисий ловким грациозным прыжком перескочил через мальчика, рванул дверь и открыл объятия, увидев Ирену, которая быстро сбегала по лестнице и, смеясь и плача, бросилась к нему на грудь.

Его губы коснулись ее уст, но после первого поцелуя девушка вырвалась, помчалась опять по лестнице и с верхней ступеньки торжествующе закричала ему:

— Больше нельзя! До свидания, пока приедет Клеа! — и исчезла в верхнем этаже.

Опьяненный юноша вернулся к своему другу, опустился на скамью и сказал:

— Теперь небеса могут обрушиться, и меня это нимало не огорчит! Вечные боги, как прекрасен мир!

— Странный человек, — перебил восторги своего друга римлянин. — Не намерен же ты вечно оставаться в этой лавке?

— Я не тронусь с места, пока не явится Клеа. Мальчишка принесет мне есть, как старый воробей своим птенцам. Если понадобится, я просижу здесь целую неделю, как сарделька в масле.

— Я надеюсь, тебе придется ждать только несколько часов. Мне нужно идти во дворец. Я готовлю сюрприз царю Эвергету ко дню его рождения. Празднества уже в полном разгаре. Слушай, как кричат в гавани. Мне кажется, я различаю имя Эвергета.

— Передай от меня толстому чудовищу пожелания счастья, и до скорого свидания, свояк!

XXV

Царь Эвергет беспокойными шагами ходил взад и вперед по высокому приемному покою, который его брат великолепно отделал для торжественного дня.

Едва взошло солнце, как Эвергет с большой свитой раньше Филометра отправился в храм Пта принести жертву и расположить к себе могущественных руководителей святыни и вопросить оракула Аписа.

Предзнаменование оказалось благоприятно, священный бык ел из его рук, но Эвергету было бы гораздо приятнее, если бы священное животное отвернулось от него, а Эвлеус принес бы известие о смерти римлянина.

Масса приношений, письменные поздравления изо всех округов страны, декреты жрецов, составленные в его честь, на досках из твердого камня лежали на всех столах и стояли у стен покоя, только что покинутого поздравителями.

По знаку повелителя остался только друг царя Гиеракс. Он прислонился к высокому трону из золота и слоновой кости, богато украшенному драгоценными геммами. Трон этот прислала из Александрии иудейская община.

Военачальник хорошо знал своего повелителя и видел, что теперь говорить с ним было бы рискованно.

Но Эвергет сам чувствовал потребность высказаться и, не глядя на своего друга и не прерывая ходьбы, быстро заговорил:

— Филобазилисты тоже подкуплены, моих солдат в крепости гораздо больше, и при этом они лучше тех, которые остались верны Филометру, следовательно, мне остается только немножко постучать мечом о щит, сесть на трон и дать провозгласить себя царем. Но я не ринусь в бой, пока у меня в тылу находится сильный враг. Ведь голова моего брата сидит на шее моей сестры, и пока я не уверен в ней…

В эту минуту в покой поспешно вбежал камерарий и провозгласил:

— Царица Клеопатра!

По лицу юного великана разлилась торжествующая улыбка. Небрежно бросился он на пурпуровые подушки и велел подать себе подарок сестры, драгоценную лиру из слоновой кости, на которой с удивительным искусством и изяществом была вырезана свадьба Кадма с Гармонией в присутствии всех олимпийцев [501].

С чрезвычайной силой и мастерским искусством Эвергет ударил по струнам и начал играть свадебный гимн, в котором звучало и страстное торжество, и тихий любовный лепет.

Камерарий, который ввел Клеопатру, хотел прервать игру своего господина, но царица его удержала и остановилась у дверей вместе с детьми, пока Эвергет не закончил своей игры резким сильным диссонансом и не бросил лиру на подушки. Тогда только, казалось, он заметил сестру и с притворным изумлением пошел к ней навстречу. Сердечно протягивая обе руки, приветствовал царь сестру и детей, с которыми он часто забавлялся и возился, точно резвый мальчик.

Он не находил слов, чтобы поблагодарить царицу за ее подарок, царица, однако, молчала. Тогда он схватил ее за руку и хотел ей показать все подарки, полученные сегодня. Клеопатра рассеянно взглянула на них.

— Конечно, все это превосходно, — обронила она, — но все так же было и в прошлом году и двадцать лет тому назад. Я сюда пришла не для того чтобы смотреть, а для того чтобы слушать.

Брат так и сиял весельем, а сестра была бледна и серьезна и только по временам принужденно улыбалась.

— Я думал, что прежде всего тебя сюда привело желание поздравить меня, — сказал Эвергет, — мое тщеславие заставляет меня этому верить. Филометр уже был у меня и исполнил этот долг с трогательной нежностью. Когда он будет в парадном зале?

— Через полчаса, а пока я прошу тебя сказать мне то, что ты вчера…

— Хорошее удается не сразу, — перебил ее брат. — Могу я тебя просить отправить во внутренние покои на несколько минут няню с детьми.

— Иди сейчас же! — гневно крикнула царица на старшего мальчика, не хотевшего уходить, и вытолкнула его за дверь раньше, чем его воспитательница успела уговорить или унести ребенка.

В это время вошел Эвлеус.

Увидев евнуха, Эвергет собрал всю свою силу воли, и только глубокое дыхание выдавало его волнение. Он медленно пошел навстречу евнуху.

Евнух многозначительным взглядом указал на Гиеракса и Клеопатру, подошел совсем близко к царю и шепнул ему на ухо несколько слов.

— Хорошо, — сказал Эвергет и после нескольких тихих вопросов мановением руки приказал евнуху уйти.

Смертельно бледный, закусив зубами нижнюю губу, смотрел он неподвижно в землю.

Воля его исполнилась! Публия Корнелия Сципиона больше не было в живых. Теперь его честолюбие могло беспрепятственно достигнуть заветной цели, и все-таки он не чувствовал радости и не мог победить глубокого отвращения к самому себе. Сжав кулак, он ударил себя по лбу. Теперь он стоял лицом к лицу с первым убийством.

— Что тебе сообщил Эвлеус? — спросила Клеопатра. Она, пожалуй, впервые видела своего брата в таком напряженном состоянии; но он не слыхал ее, и только когда она громко повторила свой вопрос, пришел в себя, смерил ее с головы до ног мрачным взглядом и, опустив свою руку ей на плечо с такой силой, что она с легким криком подогнула колени, спросил тихо и многозначительно:

— Достаточно ли ты сильна, чтобы услышать нечто страшное.

— Говори, — прошептала она, прижав руки к сердцу и не спуская глаз с его губ.

Ее мучительное желание узнать скорей все как бы связало ее с ним одними узами. Он же, желая порвать эту цепь, отчеканивая слова, своим низким голосом с расстановкой произнес:

— Публий Корнелий Сципион Назика умер.

Бледные щеки царицы при этих словах покрылись ярким румянцем, и, потрясая в воздухе маленьким кулаком, она воскликнула с сверкающими глазами:

— Я предвидела это!

Эвергет отступил на шаг от сестры и сказал:

— И оказалась права! Самые страшные из богов — женщины.

— Ты убедился в этом? — спросила Клеопатра. — Разве я поверила, что вчера римлянина удержала от ужина зубная боль и сегодня не позволила ему прийти ко мне? Нужно ли повторять, что от этого он и умер? Теперь скажи откровенно — моему сердцу радостна эта весть, — где и как окончил свой жизненный путь преступный лицемер?

— Его ужалила змея, — промолвил Эвергет, отворачиваясь от сестры. — Это случилось в пустыне, недалеко от могил Аписа.

— Он пошел в полночь на свидание в город мертвых? Выходит, начало было гораздо веселее конца!

Эвергет утвердительно кивнул и сурово сказал:

— Его постигла достойная судьба, но я не нахожу в этом ничего веселого.

— Нет? — повторила насмешливо царица. — И ты думаешь, что я не знаю, какие ехидны погубили эту цветущую жизнь? Ты думаешь, я не знаю, кто натравил на римлянина ядовитого червя? Ты — убийца, а Эвлеус с сообщниками тебе помог! Еще вчера сердце мое обливалось кровью, чтобы спасти Корнелия, и лучше бы я тебя отправила в могилу, чем его. Но сегодня, когда я знаю, какую игру вел со мной несчастный, я бы сама на себя взяла это кровавое дело, а теперь оно запятнало тебя. Никакой бог не может безнаказанно так оскорблять и насмехаться над твоей сестрой, как это сделал он! Был, впрочем, еще Эвсторг из Вифинии, который, казалось, умирал от любви ко мне и в то же время желал взять в жены мою подругу Каллистрату. На нем также показали свое искусство змеи и хищные звери. Тебя, сильного мужа, известие Эвлеуса охватило холодным ужасом, а во мне, слабой женщине, оно возбудило неописуемое блаженство. Все лучшее, что есть у женщины, я отдала Публию, а он преступно втоптал мой дар в грязь. Разве я не вправе желать, чтобы с его лучшим достоянием — жизнью поступили бы так же, как он осмелился поступить с моим лучшим — моей любовью? Мне следует радоваться его смерти. Да, теперь закрыты прекрасные глаза, которые умели так же хорошо лгать, как строгие уста — говорить о правде. Теперь не бьется вероломное сердце, презревшее любовь царицы, и для чего, для кого? О милосердные боги!

С последними словами Клеопатра с громкими рыданиями закрыла руками лицо и бросилась к выходу.

Но Эвергет загородил ей дорогу и сказал сурово и решительно:

— Ты останешься здесь до тех пор, пока я вернусь. Соберись с силами, потому что при следующем сегодняшнем событии ты онемеешь, а я буду смеяться.

И он вышел быстрыми шагами.

Клеопатра спрятала лицо в подушках дивана и плакала до тех пор, пока громкие крики и шум оружия не испугали ее.

Ее быстрый ум сразу подсказал ей, что происходит. С дикой стремительностью подбежала она к дверям, но двери были заперты. Казалось, ни стук оружия, ни крики не достигали слуха часового, который мерно ходил взад и вперед перед ее темницей.

Шум, лязг оружия, к которым теперь примешивался бой барабанов и звук труб, становились все громче и громче.

В смертельном страхе подбежала она к окну и посмотрела во двор дворца. В ту же минуту распахнулись двери большого парадного зала, и нестройная толпа вырвалась из него в беспорядочном бегстве; за ней бежали новые толпы в вооружении стражи царя Филометра.

Теперь Клеопатра бросилась к дверям комнаты, куда она прогнала детей, но и те двери оказались заперты.

В отчаянии она снова метнулась к окну, приказывала бегущим македонцам остановиться, угрожала, умоляла, но никто не слышал ее. Вдруг на пороге большого зала она увидала супруга с зияющей раной на лбу, щитом и мечом, храбро отражавшего нападение телохранителей Эвергета.

В страшном волнении бросила она царю несколько ободряющих слов. Казалось, он ее услышал, потому что тяжелым ударом щита сшиб на землю вставшего на дороге телохранителя, сильным прыжком очутился в середине своих солдат и исчез с ними в проходе, ведшем к придворным конюшням.

Как подкошенная, упала царица на колени возле окна, и сквозь туман, охвативший ее сознание, услышала топот лошадей, потом громкие звуки трубы и, наконец, в отдалении торжествующие клики:

— Да здравствует солнце солнц!

— Да здравствует объединитель обоих царств!

— Да здравствует царь Верхнего и Нижнего Египта, бог Эвергет!

При последнем возгласе Клеопатра пришла в сознание и встала.

Снова взглянула она во двор и увидела брата на тронных носилках ее супруга, которые несли важнейшие сановники.

Рядом с телохранителями изменника шли ее собственные филобазилисты и диадохи царя Филометра.

Блестящее шествие покинуло большой двор дворца, а когда она услыхала пение жрецов, то поняла, что потеряла корону. Она знала, куда теперь направился ее вероломный брат. Скрежеща зубами, представляла она себе, что теперь там происходит.

Эвергет велел себя нести в храм Пта, где главные жрецы, застигнутые врасплох, должны были провозгласить его царем всего Египта и преемником Филометра.

Перед ним выпустили четырех голубей, которые должны были разнести весть, что на трон отцов вступил новый правитель! Между молитвами и жертвами царю подали золотой серп, которым, следуя старым обычаям, он срезал колос.

Обманутая братом, оставленная раненым мужем, разлученная с детьми, презираемая любимым человеком, лишенная трона, без власти, слабая и разбитая, способная думать только о мести, Клеопатра провела в невыносимых муках два бесконечно длинных часа в своей блестящей тюрьме. Если бы в это время у нее под рукой оказался яд, не колеблясь, она положила бы конец своей разбитой жизни. То она беспокойно ходила взад и вперед по комнате и спрашивала себя, что с ней будет, то бросалась на ложе и предавалась глухому отчаянию.

Здесь стояла лира, которую она подарила своему брату, и взор ее упал на изображение свадьбы Кадма с Гармонией. Женская фигура подавала невесте драгоценные украшения.

Подносившая подарок была богиня любви. Это украшение, как повествовал миф, приносило несчастье всем, кто его наследовал.

С ужасом думала царица об убитом римлянине и вспомнила о той минуте, когда Эвлеус ей сообщил, что ее друга из Вифинии разорвали дикие звери.

Словно гонимая мстительными Эвменидами, Клеопатра в смертельном страхе бегала от одной двери к другой, взывала в окно о спасении и помощи и в один час пережила пытки целого года.

Наконец открылись двери покоя, и в пурпуре, с короной обоих Египтов на могучей голове, сияя радостным возбуждением, вошел Эвергет.

— Привет тебе, сестра! — весело вскричал он, снимая с головы тяжелое украшение. — Сегодня ты можешь гордиться: твой любимый брат высоко поднялся и стал царем Верхнего и Нижнего Египта.

Клеопатра молча отвернулась от него.

Он подошел к ней и хотел взять ее руки, но она вырвалась и гневно воскликнула:

— Возлагай на себя венец за твои дела, оскорбляй женщину, которую ты похитил и сделал вдовой. Ты пошел отсюда на самое постыдное из твоих деяний. Ты ошибся в своем предсказании, оно относится только к тебе. Ты смеешься над нашим несчастьем, но на мне твое предсказание не исполнилось, я совсем не окаменела и не чувствую себя побежденной. Я буду…

— Ты будешь? — перебил ее Эвергет, сперва возвысив голос, потом дружески и мягко, точно в будущем он сулил ей много радости, сказал: — Ты уйдешь с детьми на твою крышу и там столько будешь слушать чтения, сколько захочешь, есть столько лакомств, сколько сможешь, одевать такие драгоценные наряды, какие только пожелаешь, принимать мои визиты и болтать со мной так часто, насколько покажется тебе это приятным. Мне же твое общество приятно сегодня и всегда. Кроме того, ты всегда можешь ослеплять своими остротами греческих и иудейских ученых до тех пор, пока они все вместе не ослепнут. Может быть, ты приобретешь свободу раньше, тогда к твоим услугам вся царская сокровищница, конюшня, полная благородных коней, и великолепные покои в царском дворце в Брухиуме, в веселой Александрии. Все зависит от того, как скоро наш брат Филометр, который дрался сегодня, как лев, убедится, что он больше подходит для роли начальника конного отряда, бойца, гостеприимного хозяина, с удовольствием слушающего пустые споры гостей, чем для правителя. Разве не замечательно для исследователей в области жизни души — я подразумеваю себя и тебя, — разве не замечательно, что человек, в мирной жизни мягкий как воск или гибкий тростник, в бою делается тверд и остер, как добрый тяжелый меч. Мы сильно схватились друг с другом, и за этот шрам у меня на плече я должен быть ему благодарен. Если Гиеракс, пустившийся за ним в погоню, схватит его вовремя, он добровольно откажется от трона.

— Так он еще не в твоей власти и успел вскочить на коня! — воскликнула царица с заблестевшими глазами. — Тогда, дерзкий разбойник, еще не все для нас потеряно! Когда Филометр прибудет в Рим и изложит наше дело перед сенатом…

— Тогда он получит некоторую надежду на помощь республики, — прервал сестру Эвергет, — потому что Рим не потерпит никакого сильного царя на троне Египта. Но вы лишились вашей лучшей опоры на Тибре, а я намерен всех Сципионов и весь род Корнелиев сделать своими друзьями. На высоком костре кедрового дерева, осыпанном арабскими пряностями, я прикажу сжечь труп римлянина. Я прикажу принести тучную жертву, как если бы он был царем, а пепел его я пошлю в драгоценнейшем сосуде, в мурринской вазе, украшающей мои сокровища. Сопровождать его будет знатнейший из моих друзей на пышно украшенном корабле в Остию и Рим. Чтобы попасть в неприятельскую крепость, следует перешагнуть через труп, а когда полководец и царь…

Эвергет внезапно остановился. Перед дверями послышались шум и чей-то гневный голос.

Клеопатра застыла в невероятном напряжении. В такой день и в таком месте каждая ссора, всякий шум в передней царя могли иметь роковой решающий исход.

Эвергет это также хорошо понимал и с серповидным мечом в руке, знаком его царского достоинства, направился к дверям.

Но не успел он сделать еще нескольких шагов, как в покой ворвался Эвлеус, бледный как смерть, и крикнул своему повелителю:

— Убийца нас обманул! Корнелий жив и требует, чтобы его допустили к тебе!

Оружие выпало из рук царя. Неподвижно он простоял одно мгновение, смотря в пространство, но в следующее он уже оправился и вскричал громовым голосом:

— Кто осмелился препятствовать войти ко мне моему другу, Публию Корнелию Сципиону? Здесь оставайся, Эвлеус, негодяй, мерзавец! Первая жалоба, которую я выслушаю как царь обоих Египтов, будет обвинение, которое этот муж, твой враг, а мой друг, намеревается бросить тебе в лицо. Пожалуй, добро пожаловать в день моего рождения, благородный друг!

Эти слова относились к Публию, который в белой, падавшей красивыми складками римской тоге, с величавым спокойствием входил в покой. В правой руке он держал запечатанный свиток и, почтительно склонясь перед Клеопатрой, казалось, не заметил протянутых ему навстречу рук царя.

Тогда Эвергет с царским достоинством скрестил руки на груди и сказал:

— Мне очень жаль, но твое поздравление мне приходится слышать последним.

— Твои чувства изменились, — возразил Публий, выпрямляя свой стройный стан. — В послушных пособниках у тебя нет недостатка. В эту ночь ты твердо надеялся принять мое поздравление только в царстве теней.

— Вчера моя сестра, — сказал, пожимая плечами, царь, — хвалила твою простую точную речь, сегодня же ты говоришь загадками, как египетский гадатель.

— Загадки предназначаются для тебя, и их нетрудно разгадать, — холодно произнес Публий и указал рукой на Эвлеуса. — Змеи, которыми вы повелеваете, располагают сильным ядом и острыми зубами, но на этот раз они ошиблись и вместо гостя их царя послали в Гадес одного бедного отшельника Сераписа.

— Твои загадки становятся все труднее, — воскликнул царь, — и я не дорос до их понимания! Прошу тебя говорить яснее или объяснить их смысл.

— Потом, — проговорил Публий, — эти вещи касаются меня лично, а я здесь по поручению римского сената, которому служу. Сегодня прибудет посол республики Ювенций Тальена, и это предписание сената назначает меня заместителем до его прибытия.

Эвергет взял запечатанный свиток, поданный ему Публием. Пока царь читал, опять открылась дверь и на пороге показался с пылающим лицом и спутанными волосами Гиеракс.

— Он в наших руках, — воскликнул Гиеракс, еще не войдя в комнату. — Он упал с лошади у Гелиополиса.

— Филометр! — вскрикнула Клеопатра и бросилась к Гиераксу. — Он упал с лошади? Вы его умертвили?

В этих словах звучала такая боль, такой ужас, что полководец сострадательно ее успокаивал:

— Успокойся, высокая госпожа, рана на лбу твоего супруга не опасна. В большом зале храма солнца враги перевязали ему рану и позволили мне принести его сюда на носилках.

Не дослушав Гиеракса, царица бросилась к двери, но Эвергет заступил ей дорогу и приказал со свойственной ему решительностью, исключающей всякое противоречие:

— Ты останешься здесь, пока я сам тебя не проведу к нему. Я желаю, чтобы вы оба находились вблизи меня.

— Чтобы ты мог разными мучениями заставить нас отказаться от трона! — вскричала Клеопатра. — Сегодня твое счастье, мы твои пленники.

— Ты свободна, высокая царица, — перебил римлянин дрожавшую женщину. — И я требую освободить царя Филометра именем сената, на основании данного мне полномочия.

Кровь бросилась в лицо Эвергета. Красные шары запрыгали перед его глазами при этих словах Публия, и он, почти заикаясь, проговорил:

— Попилий Лена очертил круг моему умершему дяде Антиоху и угрожал ему гневом Рима, если он переступит за черту этого круга. Ты желал бы превзойти твоего смелого соотечественника, род которого не так знатен, как твой, но я, я…

— Ты можешь воспротивиться воле Рима, — перебил Публий сухо и жестко, — но если ты на это осмелишься, то от меня теперь зависит решение Рима. Я здесь от имени сената, который, стремясь оберегать договоры и вырвать это царство у сирийцев, обязывает меня и твоего брата разделить управление. Переменить здесь случившееся не в моей власти, но я обязан, конечно, указать Риму на возможность отдать каждому из вас то, что следует по договору, признанному республикой. Все вопросы, которые относятся к этому договору, решает Рим, а на мне лежит обязанность не препятствовать обиженному предстать перед своими защитниками. Именем сената требую я, Эвергет, отпустить царя Филометра, твоего брата, и царицу Клеопатру, твою сестру, туда, куда они пожелают.

Глубоко дыша, в бессильной злобе, Эвергет судорожно сжимал кулаки, избегая взгляда Корнелия, с холодным спокойствием ожидавшего его ответа. Потом царь, проведя руками по своим волосам и тряхнув головой, заговорил:

— Благодари сенат и скажи ему, что я знаю, чем мы ему обязаны, и удивляюсь его глубокой мудрости, которая предпочитает разделенный Египет соединенному в одних сильных руках. Филометр свободен и ты, Клеопатра, тоже!

На мгновение он замолчал, потом, смеясь, крикнул царице:

— Тебя, сестра, нежное сердце, конечно, влечет на крыльях любви к раненому супругу!

Бледные щеки Клеопатры ярко вспыхнули во время речи римлянина, и, не обращая внимания на жестокие, насмешливые слова брата, она гордо пошла к двери. Проходя мимо Публия, она сказала с прощальным мановением красивой руки:

— Мы благодарны сенату.

Публий низко поклонился, но она, не оглядываясь, вышла из покоев.

— Ты забыла твой веер и детей! — крикнул ей вслед Эвергет, однако царица не слыхала этих слов. За порогом ее покинула наружная сдержанность, и, схватившись за голову, она бросилась вниз по лестнице, точно преследуемая врагами.

Когда шаги Клеопатры замолкли, Эвергет обратился к Корнелию:

— Так как ты исполнил свою обязанность, то теперь прошу тебя объяснить мне значение тех темных слов, которые относились не к правителю, а к человеку Эвергету. Если я тебя понял верно, ты думаешь, что здесь покушались на твою жизнь и вместо тебя умертвили странного старика, посвятившего себя Серапису.

— Да, по твоему приказанию и твоего помощника, Эвлеуса, — холодно ответил Публий.

— Подойди сюда, евнух! — загремел царь дрожавшему царедворцу и посмотрел ему в глаза ужасным угрожающим взглядом. — Ты подкупил убийц, чтобы погубить моего друга, этого благородного гостя нашего дома, который грозил вывести на чистую воду твои позорные дела?

— Помилуй! — застонал евнух, падая перед царем на колени.

— Он сознается в ужасном преступлении! — вскричал царь Эвергет и, коснувшись рукой пояса своего стонавшего сообщника, приказал Гиераксу немедленно передать его страже и публично повесить на высоких воротах царской крепости.

Евнух хотел еще молить о пощаде и говорить, но сильный военачальник, презиравший евнуха, схватил его и вынес из покоя.

— Ты был вправе жаловаться, — сказал Эвергет, в то время как стоны Эвлеуса раздавались на лестнице, — но ты видишь, как я караю тех, кто оскорбляет наших гостей.

— Он сегодня получил то, что заслужил уже много лет тому назад, — усмехнулся Публий. — Ну, теперь, когда мы остались один на один, я должен свести с тобой окончательные счеты. Эвлеус по твоему приказанию и на твоей службе натравил на меня двух убийц.

— Публий Корнелий Сципион! — грозно перебил речь своего врага царь, но римлянин продолжал холодно и спокойно:

— Я не говорю ничего, чего не мог бы доказать через свидетелей, и я написал два письма, в которых описал все, что замыслил царь Эвергет в эту ночь на жизнь посла римского государства. Одно письмо к моему отцу, другое к Попилию Лена, и оба уже посланы в Рим. Их должны распечатать, по моему распоряжению, через три месяца, если раньше я не востребую их обратно. Ты видишь, для тебя очень важно сохранение моей жизни. Если ты сделаешь все, что я от тебя потребую, то обещаю тебе — а я никогда не нарушал моего слова — оставить в тайне происшествие этой ночи.

— Говори! — сказал царь, бросился на диван и в продолжение речи Публия вырывал перья из опахала Клеопатры.

— Во-первых, я требую оправдания царского родственника и начальника хрематистов Филотаса из Сиракуз, освобождения его и жены его от каторжных работ и возвращения из рудников.

— Оба умерли, мой брат может это засвидетельствовать.

— Тогда я требую, чтобы в особом декрете было объявлено, что Филотас был осужден несправедливо, и чтобы ему были возвращены все права. Далее, я требую, чтобы ты позволил беспрепятственно покинуть Египет мне и моему другу, коринфянину Лисию, также ваятелю Аполлодору с дочерьми Филотаса, Клеа и Иреной, которые служили в храме Сераписа. Но ты медлишь с ответом?

— Нет, — сказал царь, энергично взмахнув рукой, — на этот раз я проиграл игру.

— Дочерям Филотаса, Клеа и Ирене, — продолжал Публий с непоколебимым спокойствием, — должны быть возвращены имения их родителей.

— Красоты твоей возлюбленной кажется тебе недостаточно, — насмешливо вставил Эвергет.

— Она удовлетворяет меня вполне. Последнее мое требование состоит в том, чтобы половина этих имений была посвящена храму Сераписа для умилостивления божества. Другая половина должна быть передана моему поверенному в Александрии, Диксарху, — мне хочется, чтобы Клеа и Ирена вступили женами в мой дом и дом Лисия-коринфянина не без приданого, которое им приличествует. Через час в руках у меня должен быть декрет и возвратные акты, потому что, как только прибудет Ювенций Тальена, мы думаем оставить Мемфис и сесть на корабль, идущий в Александрию.

— Странная судьба! — воскликнул Эвергет. — Ты лишаешь меня любви и мести, и еще я вижу себя принужденным желать тебе счастливого путешествия. Я должен принести жертвы Посейдону, Киприде и Диоскурам [502], чтобы они ниспослали твоему кораблю благополучное плавание, а между тем на этом корабле будет человек, который может мне повредить так, как никто другой.

— Я буду стоять на той стороне, на чьей правда.

С гордым прощальным движением руки Публий покинул царя. Едва только дверь закрылась за римлянином, Эвергет вскочил со своего ложа, угрожающе потряс кулаком и воскликнул:

— Ты и твоя проклятая патрицианская родня можете вредить мне на Тибре, а я, несмотря на вас, все-таки выиграю игру! Именем римского сената становишься ты у меня на пути. Если Филометр будет ждать в передних консулов и сенаторов, то мы можем встретиться друг с другом, но я попробую проделать то же с народом и его трибунами! Странно, в один час в этой голове появляется больше умных мыслей, чем за целый год у такого хладнокровного молодца, как Публий, и тем не менее я побежден и по справедливости должен сознаться: победило меня не его счастье, а его мудрость. Он может уезжать отсюда со своею гордой Гебой, меня в Александрии встретят десять Афродит! Я похож на Элладу, она — на теперешний Рим. Мы стремимся, паря на небе, к тому, что отвечает нашему духу и пленяет наш ум; они же, оставаясь на земле, твердо идут к власти и выгоде. Они уйдут дальше нас, и все-таки я не хотел бы оказаться на их месте!

Георг Эберс Император

РИМСКОЕ ОБЩЕСТВО И ГОСУДАРСТВО ЭПОХИ АДРИАНА


Предлагаемый роман Эберса «Император» знакомит читателя с одной из интересных и ярких страниц мировой истории – Римской империей так называемого «счастливого периода» – II столетия новой эры, т.е. времени правления императоров из дома Антонинов, к которому принадлежали Нерва, Траян, Адриан, Антоний Пий и Марк Аврелий. По счету династия Антонинов была третьей династией в Римской империи. Ей предшествовали династии Юлиев – Клавдиев и Флавиев. Как для понимания римского общества эпохи Адриана, так и для уяснения характера самого Адриана, главного персонажа вышеназванного романа, необходимо ознакомиться в основных чертах с историей установления империи в Риме и ее социально-экономической сущностью. Иначе неясен будет тот исторический фон, на котором развертываются описываемые в романе факты.

Образование Римской империи

Римской империи, сложившейся в результате долгого и сложного исторического процесса, предшествовала Римская, или Италийская, республика с центром городом Римом на р.Тибр в Италии. История Римской империи есть история перерождения республиканского строя в императорский, совершавшегося в течение многих столетий – от III в. до н.э. и до II в. н.э., т.е. до царствования императора Адриана.

Формальное отличие империи от республики заключалось в том, что при империи вся полнота власти – законодательной, исполнительной и судебной – принадлежала одному лицу – императору, при республике же высшим органом являлись Народное собрание (комиции), в котором участвовали все полноправные граждане (мужчины), и сенат, в который входили отбывшие срок полномочий высшие должностные лица государства. При империи управление велось бюрократическим путем через императорские канцелярии и чиновников, назначаемых и оплачиваемых императором. При республике же функции управления несли выбираемые комициями на один год должностные лица, или магистры, – консулы, преторы, цензоры, народные трибуны и т.д.

Имперские порядки стали складываться уже в последние века республики, когда старые, республиканские, органы – комиции и сенат – оказались неспособными управлять государством и фактически передали власть военным командирам, называвшимся на языке того времени императорами, т.е. верховными командирами, или военачальниками.

Таким образом, понятие «император» приобретало новый смысл, более близкий к нашему пониманию этого термина. Императором называли единодержавного правителя, главу Римского государства, которому были подчинены войско и все органы государственного управления и администрация.

Формальным годом установления императорского строя в Риме считается 27 год до н.э. – год окончания гражданской войны, конца республики и окончательного распада II триумвирата. Первым римским императором был Октавиан, усыновленный племянник «республиканского императора» Юлия Цезаря, преемником которого был Тиберий, начавший первую римскую династию Юлиев – Клавдиев, последним представителем которой был знаменитый Нерон, умерший в 68 г . н.э.

Социальная природа империи

По своей социальной сущности императорская власть в Риме являлась политической надстройкой над римским рабовладельческим обществом. В античном мире главную массу рабочих составляли рабы, большей частью из военнопленных или приобретаемые на специальных невольничьих рынках. Юридически рабы были совершенно бесправны. Раб – это вещь. Труд рабов использовался самым различным образом. Они работали в поместьях (виллах и латифундиях), ремесленных мастерских (эргастериях), рудниках, использовались в качестве домашней прислуги, торговали как подотчетные приказчики своего хозяина, переписывали и составляли книги, состояли воспитателями и учителями детей своих господ и т.д.

Рабы и рабовладельцы составляли две главные социальные категории римского общества, интересы которых во всех отношениях были противоположны. Противоречие между рабами и рабовладельцами составляет основное противоречие римского, как и вообще античного строя. Однако этим еще далеко не исчерпываются все противоречия римского общества. В самом господствующем классе существовали многочисленные прослойки, жизненные интересы которых не всегда и не во всем совпадали. Достаточно указать, например, на глубокий антагонизм крупнейших сенаторов и мелких землевладельцев (плебеев), рабовладельцев центра (Италии) и периферии (провинций), войска и гражданского населения, города и деревни. В сглаживании этих противоречий, обеспечении гегемонии рабовладельческого класса в целом, захвате новых территорий и пополнении невольничьего рынка как раз и заключалась основная социальная функция императорской власти. Самодержавный глава римского общества в то же время был самым крупным землевладельцем и рабовладельцем, в имениях и эргастериях которого работали тысячи рабов, вольноотпущенников и свободных арендаторов. На свои личные средства (фиск) римский император мог вербовать целые армии и оплачивать чиновников.

С историко-культурной точки зрения императорский строй, по сравнению со строем государства-города, представляет значительный шаг вперед как в истории средиземноморских стран, так и в общей истории человечества. При этом, конечно, не следует смешивать конституции городских республик античного мира с республиканскими конституциями государств нового времени, знаменующими по сравнению с монархическим строем высшую стадию общественного развития. Точно так же и Римскую империю не следует уподоблять современным империям, как это делают некоторые буржуазные ученые.

Эпоха Антонинов

Римская империя при Антонинах достигает своих максимальных пределов. При втором императоре названной династии – Ульпии Траяне (98-117) римляне сделали крупное приобретение на Дунае. После долгой и упорной войны Траян присоединил к Риму целое Дакийское государство, образовав из завоеванных земель новую римскую провинцию Дакию. Отсюда римляне продвинулись в направлении Крыма и Кавказа. Дакийская победа принесла Риму огромное количество добычи – военнопленных (рабов), военных машин, оружия, снаряжения и пр. Это событие Траян отпраздновал с грандиозным триумфом. Празднество продолжалось около года и по блеску и богатству превосходило все предшествовавшие. Памятником дакийских побед является знаменитая колонна Траяна в Риме, на которой изображены эпизоды дакийской войны. Значительные победы одержаны были Траяном также и на Востоке, в Аравии, Армении и Парфии.

При Траяне Римская империя достигла максимальных размеров, дойдя до «естественных границ» (Рейн, Дунай, Евфрат и т.д.) и занимая около 100 тысяч квадратных миль. Это в полном смысле слова была мировая империя (ойкумена), простиравшаяся от Британии до Эфиопии в Африке, от Атлантического океана до Кавказа, Красного моря и Индийского океана. Общая численность населения Римской ойкумены доходила до 50 миллионов.

Продолжительный «римский мир» благоприятствовал экономическому икультурному подъему стран и народов Средиземноморья, входивших в состав Римской державы. Прекрасные дороги и каналы, связывавшие отдаленные пункты римской территории с центром, единая общеимперская монета («золотой»), государственная почта, обеспечение внешнего порядка и т.д. создали условия для широкого обмена материальными и культурными ценностями как между центром и провинциями, так и между отдельными провинциями.

Немыми свидетелями высокой культуры «счастливого века» Антонинов являются руины многочисленных городов, открываемых археологами на всем обширном пространстве Римского «круга земель». Освобождаемые из земли лопатой археолога города свидетельствуют о высоком экономическом и культурном уровне средиземноморского общества.

С внешней стороны города эпохи Антонинов представляются вполне благоустроенными. В то время города строились по определенному плану, с широкими прямыми мощеными улицами, водопроводами, термами (банями), фонтанами, бассейнами, с прекрасными общественными и частными зданиями, портиками, храмами, библиотеками и театрами. Города были полны всевозможных лавок, мастерских, магазинов, торговых контор, меняльных лавок и т.д.

По своей социально-политической организации провинциальные города напоминали Рим. Римские порядки воспроизводили и копировали; подражать во всем римскому, столичному для провинциала считалось хорошим тоном. Высшим политическим органом городов был местный муниципалитет – сенат, или курия, состоявший из выборных – богатых граждан данного города (куриалов). Наиболее почетные члены муниципальных курий могли при известных условиях стать членами общеимперского римского сената, что считалось высочайшим почетом для провинциала и его города. Наряду с курией в провинциях существовали также народные собрания и выборные магистраты – дуовиры, квинквевиры и пр. Республиканские традиции на периферии сохранялись значительно дольше и прочнее, чем в центре.

Из всех городов римского мира особенно выделялась египетская Александрия, основанная ( 331 г . до н.э.) Александром Македонским. Александрия служила важнейшим посредническим центром античного мира, связывавшим Средиземное море со странами Востока и Африки. Богатая торговая Александрия была в полном смысле интернациональным городом, куда съезжались люди со всего мира и где говорили на всевозможных языках.

На необозримом пространстве Римской ойкумены имелась масса городов самого различного происхождения, различных эпох и стилей, но каково бы ни было их происхождение, каков бы ни был их удельный вес в Римской империи, все они в большей или меньшей степени испытали на себе римское влияние, или, как говорят, романизировались. Точно так же романизировалось и подвластное римскому императору население – племена и народы, населявшие Римскую ойкумену. Под влиянием расширявшегося товарно-денежного обращения стирались местные, родовые, национальные, религиозные и другие различия. С другой стороны, большое значение приобретали богатство, образование и положение человека на государственной службе.

Однако процесс универсализации и романизации Средиземноморья не был доведен до конца. С эпохи Траяна, при котором Римская империя достигла своих предельных размеров, наблюдается уже противоположный процесс – распад Римской ойкумены. После блестящих успехов римского оружия при Траяне Рим уже не ведет наступательных войн, ограничиваясь защитой своих границ от напора пограничных варварских племен. Причина перехода от нападения к обороне заключалась в своеобразной природе рабовладельческого общества, которое может развиваться лишь до известных пределов вследствие ограниченности рабского способа производства, не создающего условий, необходимых для дальнейшего прогресса. Это особенно ясно на примере императорского Рима, где императорская бюрократия не опиралась на достаточно солидную производственную базу. Рабовладельческое общество не может создать высокой производительной техники и в полной мере изжить натуральное хозяйство.

Император Адриан

Симптомы упадка заметны уже, как сказано, при Траяне. Последние походы Траяна на Восток, разорительные для населения, не дали положительных результатов, вызвали волну недовольства и восстаний. Вследствие этого преемнику Траяна Элию Адриану, герою романа «Император», прежде всего пришлось заняться восстановлением порядка и перенести все внимание на внутреннюю организацию расшатанного войной и восстаниями государства.

Элий Адриан (117-138), по счету третий представитель династии Антонинов, родился в Риме в январе 76 г . н.э. Отец Адриана, Элий Адриан Афр, умер в звании претора, когда будущему императору было только десять лет от роду. Опекунами Адриана были римский всадник Целий Тациан и император Траян. В 100 г . Адриан женился на племяннице императора Юлии Сабине, а перед самой смертью Траяна был усыновлен римским императором.

В момент прихода к власти Адриана положение дел в империи было в высокой степени тревожным и напряженным. Дакия и восточные области грозили отделением, в Египте происходили восстания, в Палестине начиналась настоящая революция, приходили тревожные известия из Ликии, Ливии и Африки. Британия не признавала власти римского наместника.

При таком положении новому императору не оставалось ничего другого, как отказаться от энергичной внешней политики, стараться удержать из завоеванных областей лишь возможные и от наступления перейти к обороне. Так именно и поступил Адриан, находившийся в то время на Востоке. По его приказу римские войска оставили Армению и Месопотамию. Военной границей Римской империи был признан Евфрат. На дунайском фронте удалось отстоять Дакию, но пришлось, во избежание набегов даков, разрушить замечательный мост через Дунай, считавшийся чудом строительного искусства древности, построенный Траяном.

В следующем году Адриан прибыл в Рим, где был торжественно встречен сенатом и народом. Раболепный сенат продолжал устраивать в честь Адриана пышные приемы, предназначавшиеся для Траяна, но не состоявшиеся вследствие смерти триумфатора. Адриан отказался от такой высокой чести, предложив устроить торжественную процессию в честь образа (статуи) умершего императора, который он соглашался нести во время триумфа. Отказался Адриан также и от титула «отца отечества», предложенного ему сенатом. Как показывают монеты, Адриан удовлетворился в этом году титулом «выдающегося» (оптимус), покорителя Дакии, Германии и Парфии – почетными наименованиями, пожалованными в свое время Траяну.

Вынужденный отказаться от завоеваний, Адриан с тем большей энергией направил все свое внимание на внутреннюю организацию государства с целью поддержать престиж императорской власти, обеспечить права населения провинций и внести больше порядка в управление страной. Так, например, Адриан сделал свод распоряжений прежних императоров, расширил и дополнил их практику управления. Римское государство при Адриане, как и при предшествующих императорах, оставалось аристократическим рабовладельческим государством. Верховный государственный орган – сенат – теперь состоял из крупных землевладельцев – чиновников, возвысившихся на государственной службе, большей частью обязанных своим возвышением императору. В сенат был открыт доступ также и провинциальной аристократии – членам местных советов (курий) – куриалам, удовлетворяющим соответствующему имущественному цензу. В отношениях между сенатом и императором всегда существовала оппозиция абсолютистской политике принцепса[503]. При Адриане в 120 г . был раскрыт серьезный заговор, который поставил себе целью государственный переворот и перемену правящего дома. В числе заговорщиков оказались четыре лица, пользовавшиеся большой популярностью при Траяне, – Корнелий Пальма, Публиций Цельз, Домиций Нигрин и Луций Квист. Все заговорщики, действительные и мнимые, были осуждены и казнены. Это создало для Адриана крайне нелестную репутацию тирана в глазах общественного мнения, т.е. главным образом сенаторского круга. Адриан раскаивался в совершенном поступке и из страха общественного осуждения всю вину свалил на префекта претория Титиана. Сам Титиан также вскоре подвергся опале вследствие подозрения в измене и покушении на захват власти.

Чем более портились отношения между Адрианом и сенатом, тем чаще он созывал интимный совет императора, в который входили высшие сановники государства, пользовавшиеся особым доверием и расположением главы государства. Здесь обсуждались и вырабатывались проекты законов, поступавших затем на рассмотрение, обсуждение и утверждение сената. Законы проводились в жизнь целым штатом чиновников (бюрократов) различных рангов, находившихся в ведении императора и оплачиваемых из наличных сумм императорского фиска. Для облегчения работы чиновников (прокураторов) и для унификации судебной практики по инициативе Адриана был составлен Сборник судебных правил, так называемый Постоянный эдикт, которым надлежало руководствоваться в судебно-административной практике. Для ускорения судопроизводства Италия была разделена на четыре судебных округа, предполагалось новое распределение провинций, реформа провинциального управления и пр.

Таким образом, самодержавно-бюрократическая система управления, начавшая складываться еще в конце республики, в первые века империи, в главных чертах достигла при Адриане своего завершения.

Все эти реформы вызывались двумя причинами: объективной необходимостью централизации управления и субъективным желанием Адриана, который жаждал деятельности и хотел властвовать единолично, не терпя никаких ограничений своего авторитета.

Административные дела, в особенности разбор судебных дел, были любимым занятием Адриана, льстившим его честолюбию и диктуемым его болезненной подозрительностью и недоверием к людям. Он самолично разбирал массу судебных дел, в случае надобности обращаясь за советом к видным юристам того времени, во всем требуя соблюдения порядка, формы и безусловного подчинения. Должностные лица обязаны были появляться в общественных местах в установленной одежде – тоге с пурпуровой каймой – и точно придерживаться принятого этикета. Обыкновенным же гражданам, а тем более рабам, предписывалось в отношении чиновников соблюдать должное почтение и не забывать различие положений. Известен один характерный для Адриана случай. Однажды, заметив через окно, что один из его рабов прогуливается среди сенаторов, Адриан приказал дать рабу пощечину и сказал: «Мой друг, не будь столь дерзок и не смешивайся с теми, рабом которых ты состоишь».

Любовь Адриана к этикету не знала границ и доходила до соблюдения самых мелких формальностей. На государство он смотрел как на собственный дом, а дом, т.е. дворец императора, содержался в исключительно образцовом порядке. Адриан следил, как приготовляются и как подаются кушанья, интересовался и тем, что делается в других домах, особенно влиятельных и уже по тому самому, значит, подозрительных людей.

С особым вниманием воспитанник «величайшего» Траяна, покорителя Дакийского царства, относился к военному делу. Войско во все времена служило главной опорой римских цезарей. Первый чиновник государства хотел быть также и первым солдатом. Адриан показывал пример военной дисциплины, выносливости и сознательного отношения к службе. Он совершал трудные переходы по суровым и холодным местам Галлии и Германии и раскаленным пескам Африки. Адриан проявлял интерес буквально ко всем вопросам, касавшимся военного дела, вооружения, военных машин, постройки укреплений (знаменитые Адриановы рвы и валы) и т.д. Кроме того, он исследовал и изучал образ жизни, жилищные условия, пищу, одежду и психологию солдата и командира.

Большая часть жизни Адриана проходила в путешествиях и походах. Путешествия Адриана даже вошли в поговорку. Наряду с субъективными причинами, заставлявшими императора часто менять свое местопребывание, имелись также и объективные причины: испортившиеся после инцидента 121 г . отношения с сенатом, военные заботы и, наконец, семейные дела. Ни сам император, ни его августейшая супруга не отличались большими семейными добродетелями, и тот и другая имели большое число увлечений. Любовные истории в биографии Адриана занимают почетное место, и без них останутся непонятными многие стороны его жизни. Отношения с Юлией Сабиной в конце концов настолько испортились, что Адриан приказал отравить свою ворчливую и капризную подругу жизни.

Далекие путешествия отвлекали императора от неприятных для него мыслей и открывали широкий простор для его честолюбивой и деятельной натуры. Глава «круга земель» много видел, наблюдал и пережил. В своих походах он доходил до крайних пределов Востока, был в Испании, Галлии, Германии, Британии, Греции и Египте. Самое большое, неизгладимое впечатление оставило пребывание в Египте. В 132 г . Адриан посетил Александрию, беседовал с александрийскими мудрецами и затем пережил тяжелую личную драму, потеряв самого близкого ему человека – красавца Антиноя родом из Вифинии. По приказу императора Антиной был обожествлен, во всех провинциях появились храмы в честь нового бога, несколько городов получили свое название по имени императорского фаворита, например Антинополь в Египте.

Еще больше городов получили свое название по имени самого императора, как о том еще до сих пор свидетельствует город Адрианополь в римской провинции Фракии.

Пребывание Адриана в провинциях сопровождалось празднествами, раздачами подарков, освобождением от долгов, постройкой новых зданий или реконструкцией старых. Особенно многим Адриану обязаны Афины, старинный культурный центр эллинского мира. Строились храмы, дворцы, театры, водопроводы, картинные галереи и т.д. О стиле построек дает представление знаменитая вилла Адриана в Тиволи, чудо строительного искусства. По замыслу архитектора названная вилла должна была воспроизводить все замечательное, что тогда имелось в римском мире. Другой образец архитектурного мастерства и богатства художественной фантазии представляет храм Зевса в Афинах, храм Фортуны в Риме и многое другое.

Памятники искусства, литературы и науки «счастливого периода» свидетельствуют о высоком культурном уровне римского общества. Адриан также и на этом поприще стремился занять первенствующее положение. От природы он обладал незаурядными способностями, поразительной памятью, быстро овладевал предметом и мог одновременно заниматься многими вещами. Он в совершенстве владел латинским и греческим языками, сочинял стихи, писал исторические трактаты, занимался медициной, геометрией, пел, рисовал, лепил и играл на различных музыкальных инструментах. Глава государства, полагал Адриан, должен все знать, все уметь, как то, что касается войны, так и то, что касается мира. Его идеалом был «просвещенный монарх», во всех отношениях являющийся примером для своих подданных.

Из сочинений Адриана, выходивших под его собственным именем и под именами его ближайших сотрудников, например вольноотпущенника Флегона, известны «История» его времени в нескольких книгах, «Описание Сицилии», «Римские праздники», «Собрание речей», «Беседы с философом Эпиктетом», «Трактат о расположении войск во время сражения» и многие другие. Занятия литературой, философией и историей в то время считались неотъемлемым долгом всякого человека высшего общества.

В этом, как и во всех остальных отношениях, Адриан, в конце концов, был человеком своего круга и своего времени. Он делал то, что делали другие, но только во всем желал быть первым. Выше отмечалось, что общие условия при Антонинах были благоприятны для расцвета литературы, науки и искусства в пределах возможных рамок рабовладельческого строя. К эпохе Антонинов принадлежат такие выдающиеся таланты и умы, как философ-стоик Эпиктет, Плутарх, софист Полемон, историк Светоний, личный секретарь императора.

Далее, современником Адриана был писатель Флавий Аррион, автор целого ряда больших и малых книг о походах Александра Македонского, «Истории Вифинии» – родины Антиноя, «Истории аланов», «Истории Парфии» в семи книгах и т.д. Затем следует целая плеяда юристов, творцов римского права, архитекторов, скульпторов, декораторов и живописцев.

Сам император Адриан принадлежит к числу характерных фигур того периода, воплотивших в своей личности идеалы, стремления, достижения, вкусы, добродетели и пороки своего времени. Многогранная эпоха Антонинов отражена в столь же многогранной личности императора Адриана. Оценка Адриана как личности может быть самой различной, но бесспорно одно, что это один из крупных, сложных и в высшей степени противоречивых характеров мировой истории. В одном человеке сильный политический ум, охватывавший целые эпохи, уживался с душой бюрократа, богатый творческий талант существовал наряду с мелкой завистью и эгоизмом, идеал просвещенного политика в стиле Платона сочетался с низкой подозрительностью и мелким тщеславием, ясный и трезвый интеллект уживался с верой в магию и демонов, прирожденная мягкость и нежность – с дикой жестокостью и вероломством, храбрость – с трусостью и малодушием, любовь – с утонченным развратом и т.д.

Отрицательные стороны характера Адриана с наибольшей резкостью выступают в последний период его жизни. Потеря психического равновесия, наблюдаемая в последние годы его жизни, объясняется субъективными и объективными факторами. В 138 г . император опасно заболел, болезнь совершенно расстроила его нервную систему, усилила подозрительность и жестокость. К субъективным причинам присоединились факторы объективного порядка – начинавшийся распад империи, о чем говорилось на предшествующих страницах.

На почве изжившего себя рабовладельческого строя сильнее ощущались отрицательные стороны самодержавия и бюрократии. Недовольство провинций, страдающих от высоких налогов и вмешательства в дела местного управления императорских чиновников, выражалось в глубоком волнении и открытых восстаниях, подобных восстанию Бар-Кохбы (136-138) в Иудее. Отношения императора с сенатом также все более ухудшались.

В конце жизни Адриана сенаторское сословие попадает под подозрение потерявшего психическое равновесие цезаря, неизбежным последствием чего были массовые казни сенаторов, которыми омрачены последние годы жизни Адриана.

Ненависть со стороны сената к императору выразилась в том, что он объявил проклятие его имени после смерти Адриана, которая последовала на 62-м году жизни в мае 138 г .


В.С.Сергеев


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Предрассветный сумрак исчез. Первого декабря 129 года новой эры солнце показалось на небе, как бы окутанное пеленой молочно-белых испарений, поднимавшихся с моря. Было холодно.

Казий[504], гора средней высоты, стоит на приморской косе между южной Палестиной и Египтом; с севера она омывается морем, которое в тот день не сверкало, как обычно, ярким ультрамариновым светом. Дальние волны его отливали мрачной, черной синевой, ближайшие же отличались совершенно другим колоритом, переходившим в унылый серо-зеленый оттенок там, где они сливались со своими сестрами, соседними с горизонтом, словно пыльный дерн на темных полосах лавы.

Северо-восточный ветер, поднявшийся с восходом солнца, начал крепчать; млечно-белая пена показалась на гребнях волн, но эти волны не бились с бешенством о подошву горы; бесконечно длинной, плавной зыбью катились они к берегу, медленно, точно тяжелый расплавленный свинец. Порою все же от них отделялись легкие светлые брызги, когда их крыльями задевали чайки, которые, словно в страхе, метались туда и сюда и с пронзительным криком стаями носились над водой.

По тропинке, спускавшейся с гребня горы на равнину, медленно двигались три путника. Но только один из них – старший, бородатый, который шел впереди, – обращал внимание на небо и на море, на чаек и на дикую долину внизу. Вот он остановился, и примеру его в тот же момент последовали его товарищи. Ландшафт у его ног, по-видимому, приковал его взгляд и оправдывал удивление, с которым он покачал своей слегка опущенной головой. Узкая полоса пустыни, отделяя воды двух морей, тянулась перед ним к западу в необозримую даль. По этой самой природой созданной дамбе двигался караван. Мягкие копыта верблюдов беззвучно ступали по дороге, по которой пролегал их путь. Их всадники, закутанные в белые бурнусы, казалось, спали, а погонщики предавались грезам. Серые орлы, сидевшие по краям, не трогались с места при их приближении.

Справа от низкого прибрежья, по которому шел путь из Сирии в Египет, лежало море, совершенно лишенное блеска и сливавшееся с серыми тучами; слева, посреди пустыни, виднелась какая-то странная местность, конца которой не было видно ни к востоку, ни к западу и которая походила здесь – на снежное поле, там – на стоячую воду, в иных местах – на чащу густых тростников.

Старший из спутников непрерывно смотрел то на небо, то вдаль; другой, раб, несший на своих широких плечах одеяла и плащи, не спускал глаз со своего повелителя, третий – юноша из свободных граждан – с усталым и мечтательным видом глядел вниз, на дорогу.

Тропинку, спускавшуюся с вершины горы к морскому берегу, пересекала широкая дорога, которая вела к величественному зданию храма, и на эту-то дорогу и вступил бородатый путешественник. Но он прошел по ней лишь несколько шагов, затем остановился, с досадой покачал головой, пробормотал про себя несколько невразумительных слов, ускоренным шагом повернул назад к узкой тропе и стал спускаться в долину.

Его молодой спутник последовал за ним как тень, опустив чело и не выходя из своей задумчивости; а раб поднял коротко остриженную белокурую голову, и улыбка превосходства пробежала по его губам, когда он увидел у левого края дороги труп павшего черного козленка и возле него старую пастушку, которая при приближении мужчин боязливо спрятала свое морщинистое лицо под сине-черным покрывалом.

– Есть из-за чего! – пробормотал раб, выпятив губы, и послал воздушный поцелуй молодой черноволосой девушке, сидевшей на корточках у ног старухи. Но она этого не заметила; точно зачарованная, следила она за путниками, и в особенности за юношей. Как только все трое удалились настолько, что слов ее не было слышно, девушка вздрогнула и приглушенным голосом спросила:

– Кто это, бабушка?

Старуха подняла покрывало, приложила руку к губам внучки и боязливо прошептала:

– Он!

– Император?

Старуха отвечала многозначительным кивком головы; но девушка с нетерпеливым любопытством продолжала приставать к бабке и спросила:

– Молодой?

– Глупая! Тот, что идет впереди. Седобородый.

– Вон тот? А мне бы хотелось, чтобы императором был молодой.

Действительно, человек, который шел молча впереди своих спутников, был римский император Адриан, и казалось, что его прибытие оживило пустыню: едва он приблизился к камышам, чибисы поднялись оттуда ввысь с резкими криками, а из-за песчаного холма, лежавшего у края той широкой дороги, по которой не пошел Адриан, вышли два человека в жреческих одеждах. Оба они принадлежали к храму Казийского Ваала[505] – небольшому зданию из твердого камня горной породы, которое своим фасадом выходило к морю и только накануне того дня удостоилось посещения императора.

– Не сбился ли он с дороги? – спросил один из жрецов другого по-финикийски.

– Едва ли, – отвечал тот. – Мастор говорил, что император даже в темноте найдет любую дорогу, по которой ходил хоть один раз.

– Однако же он смотрит больше на облака, чем на землю, – заметил другой.

– Но он ведь обещал нам вчера…

– Не обещал ничего определенного.

– Нет. При прощании он крикнул (я это явственно слышал): «Может быть, я снова приду посоветоваться с вашим оракулом…»

– «Может быть…»

– Мне кажется, он сказал: «вероятно».

– Кто знает, какое знамение, открытое им в небесах, гонит его отсюда, – сказал другой. – Он идет к лагерю, расположенному на берегу моря.

– Но в нашей парадной трапезной для него приготовлен обед.

– Ну, для него-то всегда стол накрыт. Пойдем. Какое скверное утро; я продрог!

– Погоди немного, посмотри.

– Что такое?

– Его поседевшие волосы не прикрыты даже шапкой.

– Еще никто не видал его с покрытой головой во время путешествий.

– Да и его серый плащ кажется вовсе не императорским.

– Но на пиршествах он всегда носит багряницу.

– Знаешь ли, кого он напоминает мне походкой и внешностью?

– Ну?

– Покойного верховного жреца нашего – Абибаала, тот тоже шествовал так величественно и задумчиво и носил такую же бороду, как император.

– Да, да… и тот же испытующий и задумчивый взгляд.

– Тот тоже часто смотрел ввысь. Даже широкий лоб у них одинаковый… Только нос у Абибаала был более крючковат и волосы не такие курчавые.

– Уста нашего учителя носили печать достоинства и серьезности, в то время как губы Адриана при каждом слове, которое он слышит или сам произносит, вытягиваются и кривятся, как для насмешки.

– Взгляни, вот он поворачивается к своему любимцу; кажется, этого красивого молодца зовут Антонием?

– Антиноем[506], а не Антонием. Говорят, что он откопал его где-то в Вифинии.

– Какой красавец!

– Да, красоты несравненной. Что за стан, что за чудное лицо! Однако я не желал бы, чтобы он был моим сыном.

– Как! Ведь он любимец императора.

– Именно поэтому… У него уже и теперь такой вид, будто он насладился всем и ни в чем уже не находит радости.

На небольшой площадке у самого берега моря, защищенной от восточного ветра утесами из рыхлого камня, стояло множество шатров. Между ними горели костры, вокруг которых толпились римские солдаты и слуги императора. Полунагие ребятишки, сыновья рыбаков и погонщиков верблюдов, озабоченно бегали туда и сюда, подкладывая в огонь сухие стволы тростника и поблекшие ветви дикого колючего кустарника. Но как ни усиливалось пламя, дым не поднимался в вышину. Разгоняемый короткими порывами ветра, он стлался над землей легкими облаками, подобными стаду баранов, рассеявшихся в разные стороны, словно ему страшно было подняться в этот серый, неприютный и влажный воздух.

Самый большой из шатров, перед которым ходили попарно взад и вперед римские часовые, был открыт настежь со стороны моря. Рабы, выходившие оттуда через широкую дверь на воздух, должны были обеими руками крепко придерживать на своих бритых головах подносы, уставленные золотыми и серебряными блюдами, тарелками, кубками и стаканами, чтобы ветер не сбросил их на землю. Внутри палатка не блистала никакими украшениями.

На мягком ложе у правой стены палатки, колебавшейся от бурного ветра, лежал император. Его бескровные губы были крепко сжаты, руки скрещены на груди, глаза полузакрыты. Но он не спал. Несколько раз открывал он рот, и губы его шевелились, точно он пробовал какое-то кушанье. По временам он поднимал свои тяжелые веки, сплошь покрытые мелкими морщинами и синими жилами, устремлял взор в вышину, в сторону или вниз, в середину шатра.

Там, на шкуре огромного медведя, окаймленной синим сукном, лежал любимец Адриана, Антиной. Его прекрасная голова покоилась на искусно набитой голове этого зверя, сраженного его повелителем. Правая нога свободно качалась на весу, поддерживаемая согнутой левой, а руки были заняты игрою с молосской собакой императора, которая припала своей умной головой к обнаженной высокой груди юноши и часто порывалась, в знак привязанности, лизать его нежные уста. Но Антиной не допускал ее до этого, он шутя сжимал руками морду собаки или же окутывал ее голову концом белого палия[507], соскользнувшего с его плеч.

Игра эта, по-видимому, нравилась собаке; но, когда Антиной обвил слишком плотно ее голову и собака, напрасно стараясь освободиться от этого покрова, стеснявшего ее дыхание, громко завыла, император изменил позу и бросил недовольный взгляд на своего любимца. Только взгляд, и ни одного слова упрека. Но в ту же минуту выражение глаз Адриана изменилось. Он устремил их на фигуру юноши с любовным вниманием, словно на изысканнейшее произведение искусства, которым никогда нельзя вдоволь налюбоваться.

И в самом деле, бессмертные боги сотворили из тела этого юноши живое изваяние! Необыкновенно нежен и вместе с тем силен был каждый мускул этой шеи, этой груди, этих рук и ног. Никакое человеческое лицо не могло представлять собой более совершенной гармонии.

Антиной заметил, что его повелитель обратил внимание на его игру с собакой. Он оставил животное в покое и обратил взгляд своих больших оживленных глаз к императору.

– Что ты там делаешь? – ласково спросил Адриан.

– Ничего, – отвечал тот.

– Нет человека, не делающего ничего. И если кому-нибудь кажется, будто он достиг полной бездеятельности, то он, по крайней мере, думает о том, что ничем не занят, а думать – это уже много значит.

– Я вовсе не могу думать.

– Каждый может думать, и если ты не думал именно в эту минуту, то все же ты играл.

– Да, с собакой.

При этих словах Антиной отстранил животное и опустил кудрявую голову на ладони.

– Ты устал? – спросил император.

– Да.

– Мы оба спали в эту ночь одинаково мало, и однако же я, который намного старше тебя, чувствую себя бодрее.

– Ты еще вчера говорил, что старые солдаты пригодны к ночной службе лучше молодых.

Император кивнул головой и сказал:

– В твоем возрасте люди, когда они не спят, живут втрое быстрее, чем в моем, а потому вдвое больше нуждаются во сне. Ты вправе быть утомленным. Мы взошли на гору только в три часа пополуночи, но как часто пиры оканчиваются еще позднее!

– Как там вверху было холодно и неприятно!

– Да, но только после восхода солнца.

– Сначала ты этого не замечал, – возразил Антиной, – потому что был занят созерцанием звезд.

– А ты только самим собою. Это правда!

– Я думал также о твоем здоровье, когда похолодало перед выездом Гелия[508].

– Я должен был дождаться его появления.

– Разве ты и по восходу солнца умеешь узнавать будущее?

Адриан с удивлением посмотрел на вопрошавшего и отрицательно покачал головой. Затем он устремил взор на потолок шатра и после длительного молчания заговорил короткими фразами, часто прерывая их паузами:

– День – это сплошь настоящее; будущее же возникает из тьмы. Из земной борозды вырастают злаки; из мрачной тучи изливается дождь, из чрева матери выходят новые поколения; во сне возобновляется свежесть наших членов. А кто может знать, что возникает из темной смерти?

Вслед за тем император некоторое время безмолвствовал, и юноша спросил его:

– Но если солнечный восход не объясняет тебе будущего, то зачем ты так часто прерываешь свой ночной отдых и взбираешься на горы, чтобы наблюдать его?

– Зачем… зачем?.. – медленно отвечал Адриан, задумчиво погладил свою поседевшую бороду и, как бы говоря сам с собою, продолжал: – На этот вопрос разум не дает ответа, уста не находят слов; но если бы и то, и другое было в моем распоряжении, то кто бы из черни мог понять меня? Это лучше всего можно объяснить образами. Всякий, принимающий участие в жизни, есть действующее лицо на мировой сцене. Кто хочет быть высоким в театре, тот надевает котурны[509], а разве гора не есть высочайший пьедестал, на котором только может покоиться человеческая пята? Гора Казий – это холм, но я стоял на гигантских вершинах и видел под собою облака, словно Юпитер с вершины Олимпа.

– Тебе нет надобности всходить ни на какие горы, чтобы чувствовать себя богом! – вскричал Антиной. – Тебя называют «божественный»; ты повелишь – и целый мир должен повиноваться. Правда, на горе человек ближе к небу, чем на равнине, но…

– Но?

– Я не решаюсь высказать мысль, которая мне пришла в голову.

– Говори смело.

– Была одна маленькая девочка. Когда я усаживал ее к себе на плечо, она обычно поднимала руки кверху и кричала: «Какая я большая!» В эту минуту ей казалось, что она выше меня, а все же она была та же малютка Пантея.

– Но ей казалось, что она была большая, и этим решается вопрос, ибо для человека всякий предмет таков, каким он его ощущает. Правда, меня называют «божественным», но я по сто раз в день чувствую ограниченность человеческой силы и человеческой природы, за пределы которых я никак не могу выйти. На вершине какой-нибудь горы я не чувствую этого. Там мне кажется, что я велик, так как ничто на земле, ни вблизи, ни вдали, не возвышается над моей головой. И когда там перед моим взором исчезает ночь, когда лучезарное сияние юного солнца вновь возрождает для меня мир, возвращая моему восприятию все то, что еще недавно было поглощено мраком, тогда глубоким дыханием вздымается грудь и упивается чистым и легким воздухом высей. Лишь там, наверху, в одиноком безмолвии, ничто не напоминает мне о земной суете; там я ощущаю свое единство с великой расстилающейся передо мной природой. Приходят – уходят морские волны; опускаются – поднимаются кроны деревьев в лесу; туманы, пары и облака вздуваются и рассеиваются во все стороны, и там, вверху, я чувствую себя настолько растворившимся в окружающем меня мироздании, что порою мне кажется, будто все оно приводится в движение собственным моим дыханием. Как журавлей и ласточек, так и меня тянет вдаль. И поистине, где же глазу будет дано, хотя бы в намеке, созерцать недостижимую цель, если не на вершине горы? Безграничная даль как будто принимает здесь осязательную форму, и взор как бы прикасается к ее пределам. Расширенным, а не вознесенным чувствую я все свое существо, и исчезает тоска, испытываемая мною, когда я принимаю участие в водовороте жизни или когда государственные заботы требуют моих сил… Но этого, мальчик, ты не понимаешь… Все это – тайны, которыми я не делюсь ни с кем из смертных.

– И лишь мне одному ты не гнушаешься открыть их! – воскликнул Антиной, который теперь совсем повернулся в сторону императора и, широко раскрыв глаза, старался уловить каждое его слово.

– Тебе? – спросил Адриан, и улыбка, не совсем чуждая насмешке, заиграла у него на устах. – От тебя я скрываю не больше, чем от того Амура, изваянного Праксителем[510], что стоит в Риме у меня в кабинете.

Вся кровь юноши прихлынула к лицу, окрасив щеки пылающим пурпуром. Император это заметил и добавил успокоительным тоном:

– Ты для меня больше чем произведение искусства. Мрамор не может покраснеть. Во времена Праксителя красота правила миром. Ты же доказываешь мне, что и в наши дни богам бывает угодно воплощаться в зримых образах. Глядя на тебя, я примиряюсь с дисгармониями нашей жизни. Это мне приятно. Но разве я могу требовать, чтобы ты меня понимал? Чело твое не создано для раздумья… Или, может быть, ты понял что-либо из моих слов?

Антиной оперся на левую руку и, подняв правую, произнес решительно:

– Да.

– Что же именно?

– Мне знакома тоска.

– По чему?

– По многим вещам.

– Назови хоть одну.

– По удовольствию, за которым не следовало бы отрезвления. Такого я не знаю.

– Эту тоску ты разделяешь со всей римской молодежью. Но только она опускает твое придаточное предложение… Дальше!

– Не смею сказать.

– Кто запрещает тебе говорить со мной откровенно?

– Ты сам.

– Я?

– Да, ты, потому что ты запретил мне говорить о моей родине, о моей матери, обо всех мне близких.

Лоб императора нахмурился, и он отвечал сурово:

– Твой отец – я, и вся твоя душа должна принадлежать мне.

– Она твоя, – отвечал юноша, снова опускаясь на медвежью шкуру и плотно окутывая плечи плащом, так как холодный ветер подул в открытую дверь шатра, через которую вошел Флегон, личный секретарь императора. За ним следовал раб со множеством запечатанных свитков под мышкой.

– Не благоугодно ли будет тебе, цезарь, покончить с полученными бумагами и письмами? – спросил секретарь.

– Да; а затем мы запишем то, что мне удалось заметить в эту ночь. Под рукою ли у тебя таблички?[511]

– Я велел приготовить их в рабочем шатре, цезарь.

– Буря усилилась?

– Ветер, по-видимому, дует разом и с востока и с севера. На море сильные волны. Императрице предстоит бурное плавание.

– Когда она отправилась?

– Якорь был поднят около полуночи. Ее корабль – прекрасное судно, но оно отличается боковой, весьма неприятной качкой.

При последних словах император громко воскликнул:

– Качка перевернет ей вверх дном и сердце, и желудок! Я желал бы присутствовать при этом! Но нет… клянусь богами, нет! Я не желал бы этого. Сегодня она, наверное, позабудет нарумяниться. Да и кто соорудит ей прическу, когда и ее служанок тоже постигнет злосчастная судьба? Мы еще останемся сегодня здесь, потому что если я встречусь с нею тотчас после ее прибытия в Александрию, то вся она будет желчь и уксус.

При этих словах Адриан встал с ложа, движением руки послал привет Антиною и вышел в сопровождении секретаря из палатки.

При разговоре фаворита с его повелителем присутствовал еще третий человек, стоявший в глубине шатра, а именно язиг[512].

Это был раб, и потому на него обращали так же мало внимания, как на молосскую собаку, последовавшую за Адрианом, или на ложе, на котором цезарь обычно покоился.

Мастор, красивый, хорошо сложенный мужчина, некоторое время покручивал концы длинных рыжеватых усов, поглаживал свою круглую, коротко стриженную голову, запахнув на груди хитон, сиявший необыкновенной белизной; он не спускал при этом глаз с Антиноя, который лежал, повернувшись в другую сторону, и, уткнувшись в шкуру медведя, прикрыл лицо руками.

Мастор хотел ему что-то сказать, но не решался окликнуть его, потому что императорский наперсник обращался с ним не всегда одинаково. Иногда он охотно слушал его, иногда же обрывал с большею суровостью, чем самый надменный выскочка последнего слугу. Наконец раб набрался смелости и окликнул Антиноя, так как ему легче было перенести брань, чем таить в душе горячо прочувствованную и уже облеченную в слова мысль, как бы она ни была незначительна.

Антиной слегка приподнял склоненную на руки голову и спросил:

– Что тебе нужно?

– Я хотел только сказать тебе, – ответил язиг, – что знаю, кто была маленькая девочка, которую ты не раз принимал на плечи. Не правда ли, это была твоя сестренка, о которой ты мне рассказывал недавно?

Антиной утвердительно кивнул головой, снова опустил ее на ладони, и плечи его начали вздрагивать так порывисто, словно он плакал.

Мастор несколько минут молчал. Затем он подошел к Антиною и сказал:

– Тебе известно, что у меня дома – сын и дочурка. Я люблю слушать о маленьких девочках. Мы теперь одни, и если твою душу облегчает…

– Отстань! Я уже десять раз говорил тебе о своей матери и о маленькой Пантее, – возразил Антиной, стараясь казаться спокойным.

– Так расскажи, не стесняясь, в одиннадцатый, – настаивал раб. – Я-то и в лагере, и на кухне могу говорить о своих сколько мне угодно. Но ты!.. Ну как же называлась собачка, для которой малютка Пантея сшила красную шапочку?

– Мы звали ее Каллистой! – вскрикнул юноша, отирая глаза рукой. – Мой отец не терпел ее, но мы склонили мать на свою сторону. Я был ее любимцем, и когда обнимал и с мольбой смотрел на нее, она говорила «да» на все, о чем бы я ни попросил.

Веселый блеск сверкнул в усталых глазах Антиноя: ему вспомнились те радости, за которыми никогда не следует отрезвление…

II

Один из царских дворцов в Александрии, построенных Птолемеями, стоял на косе, называемой Лохиада и выдававшейся в синее море в виде пальца, указывающего север. Она служила восточной границей Большой гавани. В этой гавани всегда стояло множество разных судов, но теперь она была в особенности богата ими. И набережная, вымощенная шлифованными каменными плитами, которая вела к морской косе из дворцового квартала Александрии – так называемого Брухейона, омываемого морем, – была до такой степени переполнена любопытными гражданами, пешими и в колесницах, что последним пришлось не раз останавливаться, прежде чем они добрались до гавани, где останавливались императорские корабли[513].

И в самом деле, у пристани можно было увидеть необыкновенное зрелище. Там, под защитою высоких молов, стояли великолепные триремы, галеры, легкие и грузовые суда, которые привезли в Александрию супругу Адриана[514] и свиту императорской четы. Большой корабль с очень высоким павильоном на корме и с головою волчицы на носу, высоко вздымавшемся в смелом изгибе, привлекал особое внимание. Он был весь выстроен из кедрового дерева, богато украшен бронзой и слоновой костью и назывался «Сабина». Кто-то из молодых граждан, указывая пальцем на это название корабля, изображенное на корме золотыми буквами, подтолкнул локтем товарища и сказал, смеясь:

– А у Сабины-то голова волчицы.

– Павлинья голова подошла бы ей больше. Видел ты ее вчера, когда она ехала в Цезареум?[515]

– К несчастью! – вскричал первый, но тотчас же замолчал: как раз за своей спиной он увидел римского ликтора[516], который нес на левом плече фасции – пучок из вязовых прутьев, красиво обвитый шнурками; в правой руке он держал палку, которой разгонял толпу, чтобы очистить место для колесницы своего начальника, императорского префекта[517] Титиана, медленно следовавшей за ликтором.

Услышав неосторожные слова гражданина, сановник сказал, обращаясь к стоявшему возле него мужчине, быстрым движением поправляя складки своей тоги:

– Чудной народ! Я не могу на него сердиться, но охотнее прокатился бы отсюда до Канопа[518] верхом на ноже, чем на языке александрийца.

– Слышал ты, что сказал только что вон тот толстяк насчет Вера[519]?

– Ликтор хотел схватить его, но сними ничего нельзя сделать строгостью. Если бы с них взыскивать по сестерцию за каждое ядовитое слово, то, уверяю тебя, Понтий, город обеднел бы, а наша казна сделалась бы богаче сокровищницы древнего Гигеса Сардийского[520].

– Пусть они остаются богатыми, – вскричал Понтий, главный архитектор города, мужчина лет тридцати, с живыми глазами навыкате, и продолжал густым басом, крепко сжимая свиток, который он держал в руке: – Они умеют работать, а ведь пот солон. При работе они понукают, а во время отдыха кусают друг друга, как норовистые кони, впряженные в одно дышло. Волк – красивый зверь, но вырви у него зубы – и он превратится в скверную собаку.

– Ты читаешь в моей душе! – вскричал префект. – Но вот мы приехали. Вечные боги, я не предполагал, чтобы здание было в таком дурном состоянии! Издали оно все-таки имеет довольно внушительный вид.

Титиан и архитектор сошли с колесницы; первый приказал ликтору позвать управляющего дворцом и затем начал осматривать вместе со своим спутником ворота, которые вели к зданию. С двойной колоннадой, увенчанной высоким фронтоном, оно являло вид довольно величественный, но далеко не привлекательный. Штукатурка стен во многих местах обвалилась, капители мраморных колонн были изуродованы самым плачевным образом, а высокие, покрытые металлом створки дверей криво висели на петлях.

Понтий тщательно осмотрел ворота и затем, вместе с префектом, прошел на первый двор дворца, где во времена Птолемеев стоял павильон для посланцев, писцов и дежурных должностных лиц царя.

Там они встретили неожиданное препятствие: от маленького домика, в котором жил привратник, над мощеным пространством, на котором зеленела трава и цвел высокий чертополох, было протянуто несколько веревок. На этих веревках было развешано мокрое белье всевозможных видов и размеров.

– Недурное помещение для императора! – вздохнул Титиан, пожав плечами, и отстранил ликтора, поднявшего свои фасции, чтобы сбросить веревки на землю.

– Оно не так дурно, как кажется, – решительно отвечал архитектор. – Привратник! Эй, привратник! Куда запропастился этот бездельник?

С этим зовом Понтий направился к дому привратника и, пробравшись, согнув спину, под мокрым бельем, остановился. Ликтор же тем временем поспешил во внутренние покои дворца. Нетерпение и досада отражались на лице зодчего, когда он ступил за ворота; но теперь он улыбался своим энергичным ртом и вполголоса крикнул префекту:

– Титиан, потрудись прийти сюда.

Престарелый сановник, который был на целую голову выше архитектора, мог, только согнув спину, пройти под веревками. Но это не остановило его: пробравшись под бельем осторожно, чтобы не сбросить его на землю, он крикнул Понтию:

– Я проникаюсь уважением к детским рубашонкам. Под ними можно пройти, не сломав спинного хребта.

– Ха-ха, это великолепно! – сказал архитектор.

Последнее восклицание относилось к зрелищу, ради которого он и позвал префекта. И действительно, зрелище было довольно оригинальное: весь фасад привратничьего домика зарос плющом, густыми ветвями окаймлявшим даже окно и дверь сторожки. А среди зеленой его листвы висело множество клеток с дроздами, скворцами и другими мелкими певчими птичками. Широкая дверь домика была отворена настежь и позволяла обозревать довольно просторную, весело расписанную комнату. На заднем плане ее виднелась сплетенная из глины превосходной работы модель статуи Аполлона. Всюду на стенах висели лютни и лиры разных форм и величины.

Посреди комнаты, возле отворенной двери, виден был стол, на котором стояли большая клетка с зеленью между палочками решетки и с множеством гнезд, наполненных молодыми щеглятами, большая кружка для вина и кубок из слоновой кости, украшенный изящной резьбой. Возле этих сосудов на каменной плите стола покоилась рука престарелой женщины, заснувшей в кресле. Несмотря на седые усики, красовавшиеся на ее верхней губе, и на грубый румянец лба и щек, ее лицо было ласково и добродушно. Должно быть, она и во сне видела теперь что-то очень приятное, так как выражение ее губ и глаз, один из которых был полуоткрыт, а другой плотно сомкнут, придавало ей такой вид, словно она чему-то радовалась.

На коленях у нее спала серая кошка, а возле кошки – как бы в доказательство того, что в этой веселой комнате, дышавшей вовсе не запахом бедности, а каким-то своеобразным приятным ароматом, нет места для вражды, – приютилась косматая собачонка, которая белоснежным цветом шерсти, видимо, обязана была очень уж заботливому уходу. Две другие собачонки, похожие на первую, лежали, растянувшись на каменном полу, у ног старухи и, по-видимому, спали так же крепко, как их благодетельница.

Архитектор указал подошедшему к нему префекту пальцем на эту тихую домашнюю обстановку и тихо прошептал:

– Сюда бы какого-нибудь живописца, вот вышла бы превосходная картинка!

– Несравненная! – отвечал Титиан. – Но только мне кажется, что густой румянец на лице старухи и стоящая возле нее большая кружка из-под вина несколько подозрительны.

– Но видал ли ты когда-нибудь более мирную, более спокойную фигуру?

– Так спала Бавкида, когда Филемон[521] позволял себе отлучаться. Или этот примерный супруг всегда сидел дома?

– Вероятно. Но вот спокойствие и нарушилось.

Приближение двух друзей разбудило одну из собачек. Она тявкнула; за нею вслед поднялись и две другие, все они залаяли наперебой. Любимица старухи спрыгнула с ее колен; но сама старуха и кошка не были потревожены этим шумом и продолжали спать.

– Сторожиха такая, что лучше и не нужно, – засмеялся архитектор.

– А эту фалангу собак, охраняющих императорский дворец, легко можно убить одним ударом, – прибавил Титиан. – Смотри, вот достойная матрона просыпается.

Действительно, старуху наконец потревожил лай собак; она слегка выпрямилась, подняла руки и, не то проговорив, не то пропев какую-то фразу, снова упала в кресло.

– Вот это великолепно! – вскричал префект. – Она во сне прокричала: «Валяйте повеселей!» Любопытно было бы посмотреть, как это диковинное существо поведет себя, когда проснется.

– Мне было бы жаль выгнать старуху из ее гнезда, – сказал архитектор, развертывая свой свиток.

– Нельзя трогать этот домик! – вскричал префект с живостью. – Я знаю Адриана. Он любитель оригинального в вещах и в людях, и я бьюсь об заклад, что он по-своему поладит с этой старухой. Но вот наконец идет смотритель этого дворца.

Префект не ошибся. Быстрые шаги, приближение которых уловил его слух, действительно принадлежали ожидаемому ими лицу.

Уже издали слышно было пыхтение спешившего человека, который, прежде чем Титиан мог помешать ему, стал срывать растянутые над двором веревки и сбрасывать их на землю вместе с развешанным бельем.

После падения этого занавеса, который отделял его от императорского наместника и его спутника, он поклонился первому низко, насколько позволяла ему массивность его тела; но его скорый бег и изумление при виде самого могущественного на Ниле человека во вверенном его надзору здании вконец лишили его самообладания, так что он даже не был в состоянии пробормотать традиционное приветствие.

Впрочем, Титиан не дал ему и времени для этого. Выразив свое сожаление по поводу злополучной судьбы лежавшего на земле белья и назвав смотрителю имя и профессию своего друга Понтия, он в немногих словах сообщил ему, что император желает жить во вверенном смотрителю дворце. Он, Титиан, знает о плохом состоянии здания и приехал сюда, чтобы посоветоваться с архитектором и с ним, смотрителем, каким образом в несколько дней привести в порядок запущенный дворец, как сделать его годным для жительства Адриана и исправить в нем хотя бы те повреждения, которые бросаются в глаза. Смотритель должен провести его по всем комнатам.

– Сейчас, сию минуту, – отвечал грек, тело которого за время многолетней праздности стало необычайно тучным. – Я сбегаю и принесу ключ.

Он удалился, тяжело дыша, и на пути быстрыми движениями круглых, коротких пальцев поправлял на правой стороне головы свои еще вполне сохранившиеся волосы.

Понтий посмотрел ему вслед и сказал:

– Верни его, Титиан. Его потревожили во время завивки. Только одна сторона головы была готова, когда за ним пришел ликтор. Ручаюсь головой, он велит завить себе и другую половину, прежде чем вернется сюда. Я знаю своих греков!

– Оставь его, – сказал Титиан. – Если твое суждение о нем верно, то он, не развлекаясь посторонними мыслями, будет внимателен к нашим вопросам только тогда, когда и другая половина его волос будет завита. Я ведь тоже умею понимать своих эллинов.

– Лучше, чем я, как видно, – отвечал архитектор тоном глубокого убеждения. – Государственный муж работает над людьми так же, как мы – над безжизненным материалом. Заметил ли ты, как толстяк побледнел, когда ты заговорил о немногих днях, по истечении которых император собирается переселиться во дворец? Недурной, должно быть, вид изнутри у этой старой рухляди. Однако нам дорог каждый час, мы слишком уж долго здесь замешкались.

Префект утвердительно кивнул головой и последовал за Понтием во внутренние покои дворца.

Как величествен и гармоничен был план этого громадного здания, по которому водил двух римлян смотритель его Керавн, уже успевший украситься превосходно завитыми локонами! Дворец стоял на искусственном холме посреди косы Лохиада. Из множества окон его и с балконов можно было легко обозревать улицы и площади дома, дворцы и общественные здания мирового города, также его кишевшую судами гавань. Богата, разнообразна и пестра была перспектива к югу и к западу от Лохиады, а с балкона дворца Птолемеев, на восток и на север, открывался никогда не утомлявший взора вид на бесконечное море, ограниченное только линией горизонта.

Посылая с нарочным гонцом с горы Казий своему префекту Титиану приказ приготовить именно это здание для приема императора, Адриан хорошо знал, в каком оно было запущенном состоянии. Восстановить основательно внутренность дворца, необитаемого со времени низвержения Клеопатры, было делом должностных лиц. На это он дал им восемь-девять дней.

И в каком виде Титиан и Понтий (у которого от осмотра, обследования и записи пот так и струился со лба) застали эти полуразрушенные и разграбленные чертоги, бывшие некогда вместилищем необычайного великолепия! Колонны и лестницы во внутренних покоях сохранились еще в довольно сносном состоянии, но зияющие потолки парадных зал пропускали дождь, великолепные мозаичные полы в некоторых местах были разрушены, в других – посреди какой-нибудь залы, как и в окруженном колоннами дворике, – росла трава, образуя маленькую лужайку. Октавиан Август, Тиберий, Веспасиан, Тит[522] и целый ряд префектов выломали прекраснейшие мозаичные картины в знаменитом Лохиадском дворце Птолемеев и отправили их в Рим или в провинцию, чтоб украсить свои городские дома или загородные виллы.

То же произошло и с великолепными статуями, которыми за несколько столетий перед тем украшали этот дворец Лагиды[523], любители искусств, владевшие, кроме того, и другими, более обширными дворцами в Брухейоне.

Посреди одной обширной мраморной залы находился фонтан великолепной работы, сообщавшийся с превосходным городским водопроводом. Сквозной ветер дул в этой зале и в бурную погоду обдавал водяными брызгами весь пол, совершенно лишенный прежних мозаичных украшений и теперь повсюду, куда бы ни ступила нога, покрытый тонкой темно-зеленой скользкой и влажной тканью моховых порослей.

В этой-то зале смотритель дворца Керавн, запыхавшись, прислонился к стене и, отирая лоб, скорее пропыхтел, чем проговорил:

– Конец!

Это слово было сказано таким тоном, как будто Керавн подразумевал свою собственную кончину, а не конец дворца, и насмешкой прозвучал ответ архитектора, который решительно заявил:

– Хорошо. В таком случае отсюда, может, мы и начнем наш осмотр.

Керавн не возражал, но воспоминание о множестве лестниц, на которые ему придется снова взбираться, придало ему вид человека, приговоренного к смерти.

– Нужно ли и мне оставаться с тобой при твоей дальнейшей работе, которая, вероятно, будет касаться отдельных подробностей? – спросил Понтия префект.

– Нет, – отвечал архитектор. – Разумеется, при условии, если соблаговолишь теперь же заглянуть в мой план и узнаешь в общих чертах, что я предполагаю сделать, а также уполномочишь меня свободно располагать денежными средствами и людьми в каждом отдельном случае.

– Согласен, – сказал Титиан. – Я знаю, что Понтий не потребует ни одного человека, ни одного сестерция[524] больше, чем это нужно для достижения цели.

Зодчий молча поклонился, а Титиан продолжал:

– Главное, думаешь ли ты в девять дней и ночей покончить со своей задачей?

– В случае крайности – может быть, но если бы мне было дано хоть четыре лишних дня, то – наверно.

– Значит, все дело в том, чтобы задержать прибытие Адриана на четверо суток?

– Пошли к нему навстречу в Пелузий[525] занимательных людей, например астронома Птолемея[526] и софиста Фаворина[527], который здесь ожидает его. Они сумеют задержать его там.

– Недурная мысль! Посмотрим! Но кто может заранее учесть капризные настроения императрицы? Во всяком случае считай, что имеешь в своем распоряжении только восемь дней.

– Хорошо.

– Где ты надеешься поместить Адриана?

– По-настоящему пригодна для жилья только незначительная часть старинного здания.

– В этом, к сожалению, мне и самому пришлось убедиться, – веско подтвердил префект и продолжал, обратившись к смотрителю не тоном строгого выговора, а как бы с сожалением: – Мне кажется, Керавн, что ты, пожалуй, обязан был уже давно известить меня о плохом состоянии дворца.

– Я посылал уже жалобу, – ответил тот, – но на мое ходатайство последовал ответ, что средств не имеется.

– Я ничего об этом не слыхал! – воскликнул Титиан. – Когда же ты подавал заявление в префектуру?

– Это было еще при твоем предшественнике, Гатерии Непоте.

– Вот как! – произнес префект с растяжкой. – Уже тогда! Я бы на твоем месте возобновлял свое ходатайство ежегодно, и уж во всяком случае при вступлении в должность нового префекта. Но сейчас нам недосуг сетовать на промедление. Во время пребывания здесь императора я, может быть, пришлю кого-нибудь из своих чиновников в помощь тебе.

Затем Титиан резко повернулся спиной к смотрителю и спросил архитектора:

– Итак, мой Понтий, какую же часть дворца ты имеешь в виду?

– Внутренние покои и залы сохранились лучше других.

– Но о них и думать не стоит! – вскричал Титиан. – В лагере император неприхотлив и довольствуется всем; там же, где есть вольный воздух и вид вдаль, он непременно пожелает их использовать.

– В таком случае мы остановим свой выбор на западной анфиладе. Подержи план, мой почтенный друг, – прибавил архитектор, обращаясь к Керавну.

Смотритель исполнил его приказание, а Понтий схватил грифель, энергичным жестом провел им по левой стороне чертежа и проговорил:

– Вот это западный фасад дворца, который виден со стороны гавани. С южной стороны – прежде всего вход в высокий перистиль[528], который можно использовать как караульню. Она будет окружена комнатами рабов и телохранителей. Следующие, менее обширные залы возле главного прохода мы отведем для должностных лиц и писцов; в этой просторной зале со статуями муз Адриан будет давать аудиенции, и в ней могут собираться гости, которых он допустит к своему столу вот в этом широком перистиле. Менее обширные, хорошо сохранившиеся комнаты, расположенные у того коридора, который ведет в квартиру смотрителя, должны быть отведены для секретарей и персонала, лично обслуживающего цезаря; длинный покой, выложенный благородным порфиром и зеленым мрамором и украшенный бронзовыми фризами, я думаю, понравится Адриану в качестве комнаты для работы и отдыха.

– Превосходно! – вскричал Титиан. – Я желал бы показать твой план императрице.

– Тогда вместо восьми дней потребуется восемь недель, – спокойно возразил Понтий.

– Ты прав, – отвечал префект, смеясь. – Но скажи, Керавн, почему нет дверей именно в самых лучших комнатах?

– Они были сделаны из драгоценного туевого дерева, и их потребовали в Рим.

– Твои столяры должны поторопиться, Понтий, – сказал Титиан.

– Лучше скажи, что продавцы ковров смогут порадоваться, так как мы прикроем, где будет возможно, дверные проходы тяжелыми занавесями.

– А что выйдет из этого сырого обиталища для лягушек, которое, если не ошибаюсь, примыкает к столовой?

– Мы устроим здесь зимний сад.

– Пожалуй! Это недурно! Ну а что мы сделаем с этими разбитыми статуями?

– Самые плохие из них мы вынесем вон.

– В комнате, которую ты предназначил для аудиенций, – продолжал префект, – стоит Аполлон с девятью музами, не так ли?

– Да.

– Мне кажется, эти статуи недурно сохранились.

– Не особенно.

– Урании здесь вовсе нет, – заметил смотритель, все еще держа перед собою план.

– Куда она девалась? – не без волнения спросил Титиан.

– Очень уж она понравилась твоему предшественнику, префекту Гатерию Непоту, и он взял ее с собою в Рим, – отвечал Керавн.

– И на что ему понадобилась именно Урания! – вскричал префект с досадой. – Без нее не обойтись в приемной комнате императора-астронома. Как быть?

– Трудно будет найти другую готовую Уранию одинакового с остальными музами роста, да и нет времени искать. Следовательно, нужно сделать новую статую.

– В восемь-то дней?

– И во столько же ночей.

– Но позволь, прежде чем мрамор…

– Кто думает об этом! Папий сделает нам Уранию из соломы, тряпок и гипса – мне эта хитрость хорошо известна, – а чтобы другие музы не слишком резко отличались от своей новорожденной сестры, они будут подбелены.

– Превосходно! Но почему ты выбираешь Папия, когда у нас есть Гармодий?

– Гармодий слишком серьезно смотрит на искусство, и, прежде чем он сделает набросок, император уже будет здесь. Папий работает с тридцатью помощниками и примет всякий заказ, лишь бы он принес деньги. Право же, его последние произведения, в особенности прекрасная Гигиея[529], сработанная по заказу иудея Досифея, и выставленный в Цезареуме бюст Плутарха приводят меня в восхищение: они полны грации и силы. А кто отличит, что принадлежит ему и что его ученикам? Словом, он умеет устраиваться. Дай ему хороший заработок, и он в пять дней высечет тебе из мрамора группу, изображающую морское сражение.

– Ну, так отдай заказ Папию. Но что ты сделаешь с этими злосчастными полами?

– Их мы залечим гипсом и краской, – ответил Понтий. – А где это не удастся, там, по примеру восточных стран, постелим ковры по каменному полу. О всемилостивая Ночь! Как темно становится! Отдай мне план, Керавн, и позаботься о лампах и факелах, ибо в этом дне и во всех последующих будет по двадцать четыре полномерных часа. У тебя, Титиан, я прошу полдюжины надежных рабов, пригодных для рассыльной службы… А ты что стоишь?! Я сказал тебе – свет нужен! У тебя было полжизни на то, чтобы отдыхать, а по отъезде императора тебе останется столько же лет для той же превосходной цели…

При этих словах смотритель молча удалился, но Понтий не пощадил его и докончил свою фразу, крикнув ему вслед:

– Если только ты не задохнешься до тех пор в своем собственном сале. Что же, в самом деле, нильский ил или кровь течет в жилах этого чудовища?

– Мне это безразлично, раз в твоих жилах все жарче пылающий огонь продержится до конца работ, – заметил префект. – Берегись чрезмерного утомления с самого начала. Не требуй от своих сил невозможного, ибо Рим и весь мир еще ждут от тебя великих произведений. Теперь я, совершенно успокоенный, напишу императору, что для него все будет приготовлено на Лохиаде, а тебе я крикну на прощание: «Отчаиваться глупо… если Понтий тут, если Понтий готов помочь!»

III

Префект приказал ожидавшим у колесницы ликторам поспешить в его дом, взять там несколько надежных рабов, уроженцев Александрии, которых он перечислил поименно, и отвести их к архитектору Понтию и тут же послать для него в старый дворец на Лохиаде хорошую кровать с подушками и одеялами, а также обед и старое вино. Затем Титиан сел в свою колесницу и поехал вдоль морского берега через Брухейон к великолепному зданию, носившему название Цезареум.

Он медленно подвигался вперед, так как чем ближе он был к цели своей поездки, тем гуще становилась толпа любопытных граждан, плотной массой окружавших это обширное здание.

Еще издали префект увидел яркий свет. Этот свет поднимался к небу из больших плошек со смолой, поставленных на башнях по обеим сторонам высоких, обращенных к морю ворот Цезареума. У этих ворот, справа и слева, возвышались два обелиска. На обоих зажигались теперь светильники, укрепленные накануне по четырем углам и на вершине. «Это в честь Сабины, – подумал префект. – Все, что делает этот Понтий, выполняется толково, и нет более бесполезного дела, чем проверять его распоряжения».

Всецело руководствуясь этим соображением, он не поехал к воротам, которые вели к храму Юлия Цезаря, построенному Октавианом, а велел своему вознице остановиться у других ворот, в египетском стиле, обращенных к садам дворца Птолемеев. Эти ворота вели в императорский дворец. Он был построен александрийцами для Тиберия и при позднейших императорах подвергся кое-каким расширениям и украшениям. Священная роща отделяла его от храма Цезаря, с которым он соединялся крытой колоннадой.

Перед главным подъездом стояло несколько колесниц, и целая толпа белых и черных рабов ждала возле носилок своих господ. Здесь – ликторы оттесняли назад жадную до зрелищ толпу, там – стояли центурионы, прислонившись к колоннадам, и римский дворцовый караул, с лязгом оружия и при звуках труб, только что собрался за воротами в ожидании смены.

Перед колесницей префекта все почтительно расступились. Когда Титиан проходил затем по украшенным колоннами галереям Цезареума мимо многочисленных, выставленных здесь образцовых произведений скульптуры, картин, мимо зал дворцовой библиотеки, он думал о трудах и стараниях, которые ему, с помощью Понтия, пришлось в течение нескольких месяцев затратить на то, чтобы этот дворец, остававшийся пустым, превратить в жилище, которое могло бы понравиться Адриану. Императрица жила теперь в этом приготовленном для ее супруга дворце, покои которого были украшены лучшими произведениями искусства. И Титиан с грустью говорил себе, что если только Сабина проведает об этих произведениях, то уж никак невозможно будет перевезти их на Лохиаду. У входа в великолепную залу, предназначенную им для приема императорских гостей, префект встретил постельничего Сабины, который взялся немедленно проводить его к своей госпоже.

Потолок залы, в которой префект должен был найти Сабину, открытый летом, а теперь, в ограждение от дождей александрийской зимы, а также потому, что Сабина и в более теплое время года жаловалась обычно на холод, был прикрыт подвижным медным зонтом, благодаря которому получался приток свежего воздуха.

Когда Титиан вошел в эту комнату, на него повеяло приятной теплотой и тонкими благоуханиями. Теплота происходила от весьма своеобразных печей, стоявших посреди залы. Первая представляла кузницу Вулкана[530]. Ярко пылавшие древесные угли лежали перед раздувальным мехом, который через короткие правильные промежутки приводился в действие посредством приспособленного к нему самодвигателя. Вулкан и его помощники, изваянные из бронзы, окружали огонь со щипцами и молотами в руках. Другая печь, из серебра, представляла большое птичье гнездо, в котором тоже горели древесные угли. Над их пламенем поднималась к небу вылитая из бронзы и походившая на орла фигура птицы Феникс. Сверх того, многочисленные лампы освещали эту залу, убранную стульями изящной формы, кушетками и столами, цветочными вазами и статуями и казавшуюся слишком обширной для собравшихся в ней лиц.

Для небольших приемов префект и Понтий первоначально предназначали совсем другое помещение и отделали его соответственно этой цели. Но императрица предпочла залу менее обширной комнате.

Чувство принужденности и даже какого-то смущения овладело душой высокородного маститого сановника, когда он стал рассматривать небольшие группы находившихся здесь людей и услышал тут – тихий говор, там – невнятный шепот и сдержанный смех, но нигде не услыхал свободно льющейся речи. Было мгновение, когда ему казалось, что он вошел в приют произносимой шепотом клеветы, хотя знал причину, по которой никто не осмеливался говорить здесь громко и непринужденно.

Громкий говор беспокоил императрицу, чей-нибудь звучный голос был для нее пыткой, хотя немногие обладали таким сильным грудным голосом, как ее собственный супруг, не имевший обыкновения сдерживаться ни перед кем, не исключая и своей супруги.

Сабина сидела в большом кресле, походившем на кровать. Ноги ее глубоко тонули в косматой шерсти дикого буйвола, а ступни были обложены кругом шелковыми пуховыми подушками.

Голова ее была круто поднята вверх. Трудно было понять, каким образом ее тонкая шея могла удерживать на себе эту голову вместе с нитками жемчуга и цепочками из драгоценных каменьев, которыми было обвито высокое сооружение ее прически из светло-рыжих локонов цилиндрической формы, плотно прилегавших друг к другу. Исхудалое лицо императрицы казалось особенно миниатюрным под множеством естественных и искусственных украшений, покрывавших ее лоб и темя. Красивым оно не могло быть даже в молодости, но черты его были правильны. И префект, глядя на это лицо, изборожденное мелкими морщинками и покрытое белилами и румянами, подумал, что художнику, которому за несколько лет перед тем было поручено изобразить ее в виде Венеры-Победительницы, Venus Victrix, все же удалось бы придать богине некоторое сходство с царственным оригиналом, если бы только совершенно лишенные ресниц глаза этой матроны не были так поразительно малы, несмотря на проведенные около них рисовальной кисточкой темные черточки, и жилы не выдавались так явственно на шее, которую императрица не считала нужным прикрывать.

С глубоким поклоном Титиан взял правую, унизанную кольцами руку Сабины; но та быстро, словно боясь, что он может повредить ее, отняла у друга и родича своего мужа эту тщательно выхоленную, но такую бесполезную руку и спрятала ее под накидку.

В Александрии она впервые встретилась с Титианом, которого в Риме привыкла видеть у себя ежедневно. Накануне ее, изнемогающую от морской болезни, в закрытых носилках доставили в Цезареум, и утром она вынуждена была отказать ему в приеме, так как находилась всецело в распоряжении врачей, банщиц и парикмахеров.

– Как можешь ты выносить жизнь в этой стране? – спросила она тихим, сухим голосом, который постоянно звучал так, как будто разговор – дело трудное, тягостное и бесполезное. – В полдень печет солнце, – заметила она, – а вечером делается так холодно, так невыносимо холодно!

При этих словах она плотно закуталась в свою накидку, но Титиан указал на печи, стоявшие посреди залы, и произнес:

– А мне казалось, что мы перерезали тетиву у лука египетской зимы, и без того не слишком туго натянутую.

– Все еще молод, все еще полон образов, все еще поэт! – ответила императрица вялым тоном. – Два часа тому назад, – продолжала Сабина, – я виделась с твоей женой. Ей в Африке, по-видимому, не везет. Я ужаснулась, найдя прекрасную матрону Юлию в таком состоянии. У нее нехороший вид.

– Годы – враги красоты.

– Часто; но истинная красота нередко выдерживает их нападение.

– Ты сама служишь живым доказательством правдивости этого утверждения.

– Ты хочешь сказать, что я становлюсь старой?

– Нет, что ты умеешь оставаться прекрасной.

– Поэт! – прошептала императрица, и ее тонкая верхняя губа искривилась.

– Нет, государственные дела не в ладу с музою.

– Но кому вещи кажутся более прекрасными, чем в действительности, или кто дает им имена более блистательные, чем они заслуживают, того я называю поэтом, мечтателем, льстецом, как случится.

– Скромность отклоняет даже заслуженное поклонение.

– К чему это пустое перебрасывание словами? – вздохнула Сабина, глубоко опускаясь в кресло. – Ты посещал школу спорщиков здешнего Музея, а я – нет. Вон там стоит софист Фаворин… он, вероятно, доказывает астроному Птолемею, что звезды не что иное, как кровавые пятнышки в нашем глазу, а мы воображаем, что видим их на небе. Историк Флор[531] записывает этот важный разговор; поэт Панкрат[532] воспевает великую мысль философа, а какая задача выпадает по этому поводу на долю вон того грамматика – это ты знаешь лучше меня. Как его зовут?

– Аполлонием[533].

– Адриан дал ему прозвище Темный. Чем труднее бывает понять речь этих господ, тем выше их ценят.

– За тем, что скрыто в глубине, приходится нырять, а то, что плавает на поверхности, уносится любой волной или становится игрушкой ребятишек. Аполлоний – великий ученый.

– В таком случае моему супругу следовало бы оставить его при его учениках и книгах. Он пожелал, чтобы я приглашала этих людей к моему столу. Относительно Флора и Панкрата я согласна, но другие…

– От Фаворина и Птолемея я легко мог бы освободить тебя; пошли их навстречу императору.

– Для какой цели?

– Чтобы развлекать его.

– Его игрушка при нем, – возразила Сабина, и ее губы искривились на этот раз с выражением горького презрения.

– Его художественный взор, – сказал префект, – наслаждается часто прославляемой красотой форм Антиноя, которого мне еще до сих пор не удалось видеть.

– И ты жаждешь посмотреть на это чудо?

– Не стану отрицать.

– И тебе все-таки хочется отдалить встречу с императором? – спросила Сабина, и ее маленькие глаза взглянули пытливо и подозрительно. – Так хочешь ты отсрочить приезд моего супруга?

– Нужно ли мне говорить тебе, – отвечал Титиан с живостью, – как радует меня после четырехлетней разлуки свидание с моим повелителем, товарищем моей юности, величайшим и мудрейшим из людей? Чего бы не дал я, чтобы он был теперь уже здесь, и все же я желаю, чтобы он приехал сюда не через одну, а через две недели.

– В чем же дело?

– Верховой гонец привез мне сегодня письмо, в котором император извещает, что хочет поселиться не в Цезареуме, а в Лохиадском дворце.

При этом известии лоб Сабины нахмурился, глаза стали мрачными и неподвижными, опустились, и, закусив нижнюю губу, она прошептала:

– Это потому, что здесь живу я!

Титиан сделал вид, будто не слышал этого упрека, и продолжал небрежным тоном:

– Он найдет там тот обширный вид вдаль, который он любит с юных лет. Но старое здание в упадке, и я с помощью нашего превосходного архитектора Понтия уже приступил к делу, употребляя все силы, чтобы по крайней мере одну часть дворца сделать возможной для жилья и не совсем лишенной удобств, но все-таки срок слишком короток для того, чтобы… что-либо подходящее… достойное…

– Я желаю видеть своего супруга здесь, и чем скорее, тем лучше! – решительно прервала императрица. Затем она повернулась к довольно отдаленной от ее кресла колонне, тянувшейся вдоль правой стены залы, и крикнула: – Вер!

Но ее голос был так слаб, что не достиг цели, и потому она снова повернулась лицом к префекту и проговорила:

– Прошу тебя, позови ко мне Вера, претора Луция Элия Вера.

Титиан поспешил исполнить приказание. Уже при входе он обменялся дружеским приветствием с человеком, с которым пожелала говорить императрица. Вер же заметил префекта лишь тогда, когда тот вплотную к нему подошел, ибо сам он стоял в центре небольшой группы мужчин и женщин, слушавших его с напряженным вниманием. То, что он рассказывал им тихим голосом, по-видимому, было необыкновенно забавно, так как его слушатели употребляли усилия для того, чтобы их тихое, сдержанное хихиканье не превратилось в потрясающий хохот, который ненавидела императрица.

Через минуту, когда префект подходил к Веру, молодая девушка, хорошенькая головка которой была увенчана целой горой маленьких кругленьких локончиков, ударила претора по руке и сказала:

– Это уж слишком сильно; если ты будешь продолжать в таком духе, я стану впредь затыкать уши, когда ты вздумаешь заговорить со мной. Это так же верно, как то, что меня зовут Бальбиллой[534].

– И что ты происходишь от царя Антиоха, – прибавил Вер с поклоном.

– Ты все тот же, – засмеялся префект, мигнув забавнику. – Сабина желает говорить с тобою.

– Сейчас, сейчас, – отозвался Вер. – Моя история правдива, – продолжал он свой рассказ, – и вы все должны быть благодарны мне, потому что она освободила вас от этого скучнейшего грамматика, который вон там прижал моего остроумного друга Фаворина к стене. Твоя Александрия нравится мне, Титиан, но все-таки ее нельзя назвать таким же великим городом, как Рим. Здесь люди еще не отучились удивляться. Они все еще впадают в изумление. Когда я выехал на прогулку…

– Говорят, твои скороходы с розами в волосах и крылышками на плечах летели перед тобою в качестве купидонов.

– В честь александриек.

– Как в Риме – в честь римлянок, а в Афинах – в честь аттических женщин, – прервала его Бальбилла.

– Скороходы претора мчатся быстрее парфянских скакунов! – воскликнул постельничий императрицы. – Он назвал их именами ветров.

– Чего они вполне заслуживают, – добавил Вер. – А теперь пойдем, Титиан.

Он крепко и по-дружески взял под руку префекта, с которым был в родстве, и прошептал ему на ухо, пока они вместе приближались к Сабине:

– Для пользы императора я заставлю ее ждать.

Софист Фаворин, разговаривавший в другой части залы с астрономом Птолемеем, грамматиком Аполлонием и философом-поэтом Панкратом, посмотрел им вслед и сказал:

– Прекрасная пара. Один – олицетворение всеми почитаемого Рима, властителя вселенной, а другой – с наружностью Гермеса…[535]

– Другой, – перебил софиста грамматик строгим и негодующим тоном, – другой – образец наглости, сумасбродной роскоши и позорной испорченности столичного города. Этот беспутный любимец женщин…

– Я не думаю защищать его манеру обхождения, – перебил Фаворин звучным голосом и с таким изяществом греческого произношения, что оно очаровало даже самого грамматика. – Его поведение, его образ жизни позорны, но ты должен согласиться со мною, что его личность запечатлена чарующей прелестью эллинской красоты, что хариты[536] облобызали его при рождении и что он, осуждаемый строгой моралью, заслуживает похвалы и венков со стороны приветливых поклонников прекрасного.

– Да, для художника, которому нужен натурщик, он находка.

– Судьи в Афинах оправдали Фрину[537] ради ее красоты.

– Они совершили несправедливость.

– Едва ли в глазах богов, совершеннейшие создания которых заслуживают почтения.

– Но и в прекрасных сосудах порою находишь яд.

– Однако же тело и душа всегда соответствуют друг другу в известной степени.

– Неужели ты и красавца Вера решишься назвать превосходным человеком?

– Нет, но беспутный Луций Элий Вер в то же время самый веселый, самый привлекательный из всех римлян. Этот человек, будучи чужд всякой злобы и заботы, не печется также и ни о какой морали; он стремится обладать тем, что ему нравится, но зато и сам старается быть приятным всем и каждому.

– Относительно меня труды его пропали даром.

– А я подчиняюсь его обаянию!

Последние слова как софиста, так и грамматика прозвучали громче, чем было принято в присутствии императрицы.

Сабина, только что рассказывавшая претору о том, какое местопребывание выбрал для себя Адриан, тотчас пожала плечами и скривила губы, точно почувствовав боль, и Вер с укоризненным выражением повернул к говорившим свое лицо, мужественное при всей тонкости и правильности черт. При этом его большие блестящие глаза встретились с враждебным взглядом грамматика.

Сознание чьего-либо отвращения к своей особе было невыносимо для Вера. Он быстро провел рукою по своим иссиня-черным волосам, только слегка посеребренным сединой у висков, хотя и не вьющимся, но окружавшим голову мягкими волнами, и, не обращая внимания на вопросы Сабины о последних распоряжениях ее супруга, сказал:

– Противная личность – этот буквоед. У него дурной глаз, который всем нам угрожает бедой, и его трубный голос столько же неприятен мне, как и тебе. Неужели мы должны ежедневно выносить его присутствие за столом?

– Адриан желает этого.

– В таком случае я возвращаюсь в Рим, – сказал Вер. – Моя жена и без того рвется к детям, и мне в качестве претора более пристало жить на Тибре, чем на Ниле.

Эти слова были произнесены таким равнодушным тоном, как будто в них заключалось приглашение на какой-нибудь ужин, но они, по-видимому, взволновали императрицу. Она закачала головой (которая во время ее разговора с Титианом оставалась почти неподвижной) так сильно, что жемчуг и драгоценные каменья на ее локонах зазвенели. Затем несколько секунд она неподвижным взором смотрела на свои колени. Когда Вер наклонился, чтоб поднять выпавший из ее волос бриллиант, она быстро проговорила:

– Ты прав – Аполлоний невыносим. Пошлем его навстречу моему супругу.

– В таком случае я остаюсь, – отвечал Вер, похожий на своенравного ребенка, который добился исполнения своего каприза.

– Ветреная голова! – прошептала Сабина и, улыбаясь, погрозила ему пальцем. – Покажи мне этот камень. Это один из самых крупных и чистых; ты можешь взять его себе.

Когда спустя час Вер с префектом покинули залу, последний проговорил:

– Ты оказал мне услугу, не подозревая этого. Не можешь ли ты устроить, чтобы вместе с грамматиком были отправлены к императору в Пелузий астроном Птолемей и софист Фаворин?

– Ничего не может быть легче, – ответил Вер.

В тот же самый вечер домоправитель префекта известил архитектора Понтия, что для своих работ он будет, вероятно, иметь в своем распоряжении вместо одной две недели.

IV

В Цезареуме, резиденции императрицы, светильники погасли один за другим, но в Лохиадском дворце становилось все светлее и светлее. При освещении гавани в торжественных случаях обыкновенно горели смоляные плошки на крыше и длинные ряды светильников, расположенные по архитектурным линиям этого величественного здания, но никто из александрийских старожилов не помнил, чтобы когда-нибудь изнутри дворца исходил такой яркий свет, как в эту ночь.

Портовые сторожа сначала тревожно поглядывали в сторону Лохиады: они думали, что в старом дворце произошел пожар; но скоро ликтор префекта Титиана успокоил их, передав им приказание – в эту и во все следующие ночи, впредь до прибытия императора, пропускать через ворота гавани каждого, кто, по приказанию архитектора Понтия, пожелал бы пройти из Лохиады в город или из города на косу.

И еще долго после полуночи каждые четверть часа кто-нибудь из людей, состоявших при архитекторе, стучался в незапертые, но хорошо охраняемые ворота.

Домик привратника был тоже ярко освещен.

Птицы и кошки старухи, которую префект и его спутник застали дремавшей возле кружки, теперь крепко спали, но собачонки бросались с громким лаем на двор каждый раз, как только кто-нибудь входил через отворенные ворота.

– Ну же, Аглая, что о тебе подумают? Прелестная Талия, разве так поступают приличные собачки? Поди сюда, Евфросина, и будь паинькой, – весьма ласковым и ничуть не повелительным голосом покрикивала на них старуха, которая теперь уже не спала, а, стоя позади стола, складывала просушенное белье.

Но носившие имена трех граций собачки не обращали внимания на эти дружеские увещания – и сами себе во вред, ибо каждой, получившей удар ногой от нового пришельца, не раз приходилось с криком и визгом ползти обратно в дом и, ища утешения, ластиться к хозяйке. Она брала пострадавшую на руки и успокаивала ее поцелуями и ласковым словом.

Впрочем, старуха теперь была уже не одна. В глубине комнаты на длинной и узкой кушетке, стоявшей возле статуи Аполлона, лежал высокий худой мужчина в красном хитоне. Спускавшаяся с потолка лампочка слабым светом освещала его и лютню, на которой он играл.

Под тихий звон струн этого довольно большого инструмента, конец которого упирался в ложе рядом с певцом, он напевал или шептал длинные импровизации. Дважды, трижды, четырежды повторял он один и тот же мотив. По временам он вдруг давал волю своему высокому и, несмотря на преклонный возраст, еще недурно звучавшему голосу и громко пел несколько музыкальных фраз с выразительностью и артистическим искусством. Иногда же, когда собаки лаяли слишком неистово, он вскакивал и с лютней в левой руке, с длинной гибкой камышовой тростью в правой кидался на двор, кричал на собак, называя их по именам, замахивался на них, точно намереваясь их убить, но нарочно никогда не задевал их тростью, а только бил ею возле них по плитам мощеного двора.

Когда он возвращался после подобных вылазок в комнату и снова вытягивался на своей кушетке, причем, будучи высок ростом, часто задевал лбом висевшую над ним лампочку, старуха, указывая на нее, вскрикивала:

– Эвфорион, масло!

Но он всегда отвечал тем же угрожающим движением руки и все так же вращая своими черными зрачками:

– Проклятые твари!

Уже целый час прилежный певец предавался своим музыкальным упражнениям, как вдруг собаки – не с лаем, а с радостным визгом – кинулись на двор.

Старуха быстро выпустила из рук белье и начала прислушиваться, а долговязый ее муж сказал:

– Впереди императора летит такое множество птиц, словно чайки перед бурей. Хоть бы нас-то оставили в покое!

– Прислушайся, это Поллукс; я знаю своих собак! – вскричала старуха и поспешила как могла через порог на двор.

Там стоял тот, кого ожидали. Он поднимал прыгавших на него четвероногих граций одну за другой за шкуру на хребте и успел уже дать каждой по легкому щелчку в нос.

Увидев старуху, он обеими руками схватил ее за голову, поцеловал в лоб и сказал:

– Добрый вечер, маленькая мамочка! – Певцу он пожал руку, проговорив: – Здравствуй, большой отец.

– Да и ты уже стал не меньше меня, – возразил тот, причем притянул молодого человека к себе, положил огромную ладонь на свою седую голову, затем тотчас же на голову своего первенца, покрытую густыми темными волосами.

– Мы точно вышли из одной и той же формы! – вскричал юноша. И действительно, он был очень похож на отца. Но, правда, лишь так, как породистый скакун может походить на обыкновенную лошадь, или мрамор на известняк, или кедр на сосну. Оба были видного роста, имели густые волосы, темные глаза и правильный нос одинаковой формы. Но ту веселость, которая сверкала во взгляде юноши, он наследовал не от долговязого певца, а от маленькой женщины, которая теперь, поглаживая его руку, смотрела на него снизу вверх.

И откуда взялось у него это «нечто», так облагораживавшее его лицо и исходившее неизвестно откуда: не то от глаз, не то от высокого, совсем иначе, чем у старика, очерченного лба?

– Я знала, что ты придешь, – сказала мать. – Сегодня после обеда я это видела во сне и докажу тебе, что ты не застал меня врасплох. Вон там на жаровне подогревается пареная капуста с колбасками и ждет тебя.

– Я не могу остаться, – возразил Поллукс, – право же, не могу, как ни приветливо улыбается мне твое лицо и как ни ласково поглядывают на меня из капусты эти маленькие колбаски. Мой хозяин Папий уже пошел во дворец. Там будет обсуждаться вопрос о том, каким образом создать чудо в более короткий срок, чем обычно требуется, чтобы обдумать, с какой стороны взяться за работу.

– В таком случае я принесу тебе капусту во дворец, – сказала Дорида и поднялась на цыпочки, чтобы поднести колбаску к губам своего рослого сына.

Поллукс быстро откусил кусок и сказал:

– Восхитительно! Мне хотелось бы, чтобы та штука, которую я собираюсь вылепить там, наверху, оказалась такой хорошей статуей, какой изумительно превосходной сосиской был этот сочный цилиндрик, ныне исчезающий у меня во рту.

– Еще одну? – спросила Дорида.

– Нет, матушка; да и капусты не приноси мне. До самой полуночи мне нельзя будет терять ни одного мгновения, и если мне после удастся немного передохнуть, так в то время ты уже будешь видеть во сне разные забавные вещи.

– Я принесу тебе капусту, – сказал отец. – Я и без того не скоро попаду в постель. В театре, при первом посещении его Сабиной, должен быть исполнен в ее честь гимн, сочиненный Мезомедом[538], с хорами, а мне предстоит выводить высокие ноты среди хора старцев, которые молодеют при виде Сабины. Завтра репетиция, а у меня до сих пор ничего не выходит. Старое со всеми тонами прочно засело в моем горле, но новое, новое!..

– Соответственно твоим годам, – засмеялся Поллукс.

– Если бы только они поставили «Тезея» – произведение твоего отца – или его хор сатиров! – вскричала Дорида.

– Подожди немного, я отрекомендую его императору, когда тот с гордостью назовет меня своим другом как Фидия[539] наших дней. Когда он спросит меня: «Кто тот счастливец, который произвел тебя на свет?» – я отвечу: «Не кто иной, как Эвфорион, божественный поэт и певец, а моя мать – Дорида, достойная матрона, охранительница твоего дворца, превращающая грязное белье в белоснежное».

Эти последние слова молодой художник пропел прекрасным и сильным голосом на диковинный мотив, сочиненный его отцом.

– О, почему ты не сделался певцом! – вскричал Эвфорион.

– Тогда, – отвечал Поллукс, – я должен был бы на закате дней моих сделаться твоим наследником в этом домике.

– А теперь за жалкую плату ты работаешь для лавров, которыми украшает себя Папий, – заметил старик, пожимая плечами.

– Настанет и его час, и он тоже будет признан! – вскричала Дорида. – Я видела его во сне с большим венком на кудрях.

– Терпение, отец, терпение! – сказал молодой человек, схватывая руку Эвфориона. – Я молод и здоров и делаю, что могу, и в голове моей кишит целый рой хороших идей. То, что мне позволили выполнять самостоятельно, послужило, по крайней мере, для славы других и хотя еще далеко не соответствует идеалу красоты, который мерещится мне там… там… там… в туманном отдалении, все же я думаю, что если только удача в веселый час окропит все это двумя-тремя каплями свежей росы, то из меня выйдет нечто большее, чем правая рука Папия, который вон там, наверху, без меня не будет знать, что ему делать.

– Только будь всегда бодр и прилежен! – вскричала Дорида.

– Это не поможет без счастья, – прошептал, пожимая плечами, певец.

Молодой художник попрощался с родителями и хотел удалиться, но мать удержала его, чтобы показать молодых щеглят, только вчера вылупившихся из яиц. Поллукс последовал за нею, не только чтобы доставить ей удовольствие, а потому, что и ему самому радостно было посмотреть на пеструю птичку, защищавшую и согревавшую своих птенцов.

Подле клетки стояли большая кружка и кубок его матери, который он сам украсил изящной резьбой.

Взгляд его упал на эти сосуды, и он принялся поворачивать их из стороны в сторону. Затем он набрался смелости и сказал:

– Теперь император часто будет проходить мимо. Так уж ты, матушка, брось на время свои дионисии[540]. Что, если бы ты ограничилась четвертинкой вина на три четверти воды? Ведь и так будет вкусно.

– Жаль небесного дара, – возразила старуха.

– Четвертинку вина, ради меня, – попросил Поллукс и, схватив мать за плечи, поцеловал ее в лоб.

– Ради тебя, большой ребенок? – переспросила Дорида, и глаза ее наполнились слезами. – Ради тебя… так, коли нужно… хоть чистую воду! Эвфорион, выпей то, что осталось в кувшине!

Архитектор Понтий сперва начал свою работу только при помощи тех подручных, которые следовали за ним пешком. Измеряя, раздумывая, набрасывая короткие записи, занося на двусторонние восковые таблички и на свой план цифры, имена и мысли, он не оставался праздным ни на одно мгновение. Его занятия часто прерывали хозяева разных фабрик и мастерских, услугами которых он думал воспользоваться. Они являлись к нему в такой поздний час по приказанию префекта.

Ваятель Папий пришел одним из последних, хотя ему Понтий собственноручно написал, что он дает ему большую, выгодную и спешную работу для императора, которую, вероятно, можно будет начать в эту же ночь. Дело идет о статуе Урании. Она должна быть изготовлена в десять дней по прилагаемой при сем им, Понтием, мерке на месте в самом дворце на Лохиаде, по тому способу, который Папий применил во время последнего празднества Адониса[541]. При этом там же будет заключено условие относительно других не менее спешных восстановительных работ, а также и цен заказа.

Скульптор был человек предусмотрительный и явился не один, а со своим лучшим помощником Поллуксом, сыном четы привратников, и с несколькими рабами, которые везли за ним на телегах инструменты, доски, глину, гипс и другие сырые материалы.

На пути к Лохиаде он сообщил молодому скульптору о предстоящей работе и затем покровительственным тоном сказал, что позволит ему попытать свои силы над восстановлением Урании. У ворот дворца он предложил Поллуксу навестить родителей и затем отправился во дворец один, чтобы без свидетелей вести переговоры с Понтием. Молодой помощник понял, в чем дело. Он знал, что ему придется работать над Уранией и что его хозяин, сделав кое-какие незначительные поправки в его работе, выдаст потом статую за свое собственное произведение. В течение двух лет Поллукс уже не раз с этим мирился и теперь тоже безропотно подчинился этому недобросовестному образу действий, потому что в мастерской хозяина всегда было много дела, а творчество составляло для Поллукса величайшее наслаждение.

Папий, к которому он с ранних лет поступил в обучение и которому обязан был своим умением, не скаредничал; Поллукс же нуждался в деньгах не для себя, а чтобы содержать овдовевшую сестру с детьми, точно это была его собственная семья. Притом его радовала возможность внести посредством своих заработков некоторое довольство в домик родителей и поддерживать во время учения своего брата Тевкра, посвятившего себя ювелирному искусству. Ему не раз приходило в голову оставить хозяина, работать самостоятельно и пожинать лавры, но его удерживала мысль: что станется с теми, которые нуждаются в его помощи, если он пожертвует верным, хорошим заработком, рискуя остаться без заказов, как часто случается с неизвестными, начинающими художниками?

На что пригодятся ему все умение и добрая воля, если не будет возможности творить статуи из благородного материала? А приобрести таковой на собственные средства не позволяла ему бедность.

Пока он беседовал с родителями, Папий вел переговоры с архитектором.

Понтий изложил скульптору свои пожелания. Тот слушал внимательно, ни разу не прерывая собеседника, время от времени поглаживая правой рукой необычайно чисто выбритое, гладкое лицо, цветом и формою напоминавшее восковую маску, точно хотел сделать его еще глаже, или поправляя на груди складки тоги, которую любил носить на манер римских сенаторов.

Когда Понтий в одной из комнат, назначенных для императора, показал скульптору последнюю из статуй, требовавших восстановления, и сказал, что к ней нужно приделать новую руку, то Папий вскричал решительно:

– Это невозможно!

– Слишком поспешное заключение, – возразил архитектор. – Разве ты не знаешь изречения столь правдивого, что его приписывают сразу нескольким мудрецам: хуже провозглашать невозможность какого-либо дела, чем брать на себя выполнение задачи, вероятнее всего превосходящей наши силы?

Папий усмехнулся, поглядел на свои украшенные золотом сандалии и ответил:

– Нам, ваятелям, труднее, чем вам, вступать в титаническую борьбу с невозможным. Я еще не вижу средства, которое мне придало бы мужества приняться за невыполнимую задачу.

– Я назову тебе такое средство, – быстро и решительно сказал Понтий. – С твоей стороны – добрая воля, много помощников и работа днем и ночью, а с нашей – одобрение императора и очень много золота.

После этих слов переговоры приняли быстрое и благоприятное течение, и архитектор должен был утвердить большинство умных и хорошо обдуманных предложений ваятеля.

– Теперь я иду домой, – заявил последний. – Мой помощник сейчас же начнет предварительные работы. Это дело должно быть выполнено за перегородкой, чтобы никто нам не мешал и не останавливал работы своими замечаниями.

Полчаса спустя уже были устроены посреди залы подмостки, на которых должна была стоять Урания. Она была скрыта от взоров высокими деревянными рамами, обтянутыми парусиной, и за этими ширмами Поллукс занялся лепкою модели из воска, между тем как его хозяин отправился домой, чтобы сделать приготовления для работ на следующее утро.

Было уже одиннадцать часов ночи, а присланный из дома префекта ужин для архитектора оставался еще нетронутым. Понтий был голоден, но прежде чем прикоснуться к выглядывавшему довольно аппетитно жаркому, огненно-красному лангусту, желто-коричневому паштету и разноцветным плодам, которые раб поставил на мраморный стол, он счел долгом еще раз пройти по анфиладе обновляемых комнат.

Прежде всего надлежало проверить работу невольников, занятых очисткою всех помещений; им предстояло потрудиться еще несколько часов, затем отдохнуть, а с восходом солнца, получив в подкрепление других работников, снова приняться за дело. Нужно было посмотреть, разумно ли руководили ими надсмотрщики, выполняют ли рабы свои обязанности и снабжаются ли всем, что им нужно.

Везде требовалось лучшее освещение; между тем как люди, чистившие пол в зале муз, вытиравшие колонны, громко требовали ламп и факелов, над перегородкой, окружавшей место, отведенное для восстановления Урании, показалась голова молодого человека и звучный голос закричал:

– Моя муза и ее небесная сфера покровительствуют звездочетам; ночью муза будет чувствовать себя как нельзя лучше, но ведь теперь она еще не богиня. А чтобы вылепить ее, нужен свет, много света. Когда здесь будет свет, сразу утихнет и крик людей там, внизу, который в этом пустом сарае не особенно ласкает слух. А посему добудь света – о человек! – света для бессмертной богини и для смертных скребущих людей.

Понтий с улыбкой взглянул вверх на художника, произнесшего эту тираду, и сказал:

– Твой крик о помощи, друг мой, вполне обоснован. Но неужели ты серьезно думаешь, что свет обладает способностью умерять шум?

– По крайней мере, там, где его не хватает, то есть в потемках, любой шум кажется вдвое сильнее.

– Это верно; но тут можно привести и другие причины, – возразил архитектор. – Завтра во время одного из перерывов мы еще потолкуем об этом. А теперь я позабочусь о лампах и свечах.

– Тебе многим будет обязана Урания, покровительствующая также и изящным искусствам, – крикнул Поллукс вслед архитектору.

Последний отправился к своему производителю работ, чтобы спросить, передал ли он смотрителю дворца Керавну приказание прийти к нему, Понтию, и доставить в его распоряжение все имеющиеся лампы и смоляные плошки, предназначенные для наружного освещения дворца.

– Я три раза, – отвечал тот с досадой, – был у этого человека, но он каждый раз надувался, как лягушка, и не говорил мне ни слова. Он велел только своей дочери (которую ты должен увидеть, так как она очаровательна) и жалкому черному рабу проводить меня в маленькую комнатку, где я нашел несколько ламп, которые горят здесь.

– Велел ли ты ему прийти ко мне?

– Еще три часа тому назад, и потом во второй раз, когда ты разговаривал с ваятелем Папием.

Архитектор быстро с досадою повернулся спиной к производителю работ, раскрыл план дворца, живо отыскал на нем жилище смотрителя, схватил стоявшую возле лампочку из красной глины и, привыкнув руководствоваться указаниями плана, направился прямо к квартире ослушника, отделенной от залы муз только несколькими комнатами и длинным коридором.

Незапертая дверь вела в темную переднюю, за которой следовала другая горница и, наконец, третье, хорошо убранное помещение. Входы, которые вели в это последнее, очевидно столовую и жилую комнату смотрителя, были без дверей и закрывались только драпировками, теперь широко откинутыми.

Понтий мог беспрепятственно, не будучи замеченным, смотреть на стол, на котором стояла между блюдом и тарелками бронзовая трехрожковая лампа.

Толстяк повернул свое круглое, сильно раскрасневшееся лицо в сторону архитектора, который в раздраженном состоянии быстро и решительно направился было к нему, однако, не войдя еще во вторую комнату, услыхал тихое, но горькое рыдание.

Плакала молодая стройная девушка, которая вышла из задних дверей этой комнаты и поставила перед смотрителем маленький поднос с хлебом.

– Да не плачь же, Селена, – сказал смотритель, медленно разламывая хлеб и стараясь успокоить дочь.

– Как мне не плакать? – возразила девушка. – Позволь только завтра купить для тебя кусок мяса; врач запретил тебе есть постоянно хлеб, только хлеб.

– Человек должен быть сыт, а мясо дорого, – сказал толстяк. – У меня девять ртов, которые нужно набить, не считая рабов. Где же мне взять денег, чтобы всем нам питаться дорогим мясом?

– Нам оно не нужно, а тебе необходимо.

– Невозможно, дитя мое. Мясник уже не отпускает в долг, другие кредиторы пристают, а чтобы прожить до конца месяца, у нас остается всего десять драхм.

Девушка побледнела и робко сказала:

– Но, отец, ведь ты сегодня показал мне три золотые монеты, доставшиеся на твою долю из суммы, пожалованной гражданам по случаю прибытия императрицы.

Смотритель в смущении скатал пальцами шарик из хлебного мякиша, затем сказал:

– Я купил на них вот эту фибулу[542] с ониксом, покрытым резьбой; это до смешного дешево, уверяю тебя! Когда приедет император, он должен будет видеть, кто я такой, а когда я умру, то вам дадут вдвое против заплаченной мною цены за это произведение искусства. Уверяю тебя, деньги императрицы я выгодно поместил в этот оникс.

Селена ничего не возразила, но глубоко вздохнула и окинула взглядом ряд бесполезных вещей, которые смотритель накупил и натаскал в дом только потому, что они продавались «дешево», между тем как она с братом и шестью сестрами нуждались в самом необходимом.

– Отец, – снова сказала девушка после короткой паузы, – мне не хотелось бы говорить об этом больше, но я все-таки скажу, хотя бы ты и рассердился на меня. Архитектор, который начальствует над рабочими там, наверху, уже дважды присылал за тобой.

– Молчать! – закричал толстяк и ударил кулаком по столу. – Кто такой этот Понтий и кто я!

– Ты человек благородного македонского происхождения, может быть, даже состоишь в родстве с царской династией Птолемеев и имеешь стул в собрании граждан; но будь снисходителен и добр на этот раз. У архитектора работы по горло, он устал…

– Да ведь я и сегодня не мог посидеть спокойно. Я Керавн, сын Птолемея, предки которого пришли в Египет с Великим Александром и помогли основать Александрию. Это известно каждому. Наши владения были урезаны, но именно поэтому я настаиваю, чтобы наша благородная кровь всеми признавалась. Понтий велит позвать Керавна!.. Это было бы смешно, если бы не было возмутительно! Ведь кто такой этот человек, кто?! Я уже говорил тебе. Его дед был вольноотпущенником покойного префекта Клавдия Бальбилла, а отец его только по милости римлян пошел в гору и разбогател. Он происходит от рабов, а ты требуешь, чтобы я был его покорным слугой, когда ему будет угодно потребовать меня к себе!

– Но, батюшка, он велит просить к себе не сына Птолемея, а управляющего этим дворцом.

– Пустая игра слов! Молчи! Я ни шагу не сделаю ему навстречу.

Девушка закрыла лицо руками и жалобно и громко начала всхлипывать.

Керавн вздрогнул и закричал вне себя:

– Клянусь великим Сераписом, я не могу больше выносить этого! К чему это хныканье?

Девушка собралась с духом и, приблизившись к раздраженному отцу, сказала прерывающимся от слез голосом:

– Ты должен идти, отец, должен! Я говорила с производителем работ, и он холодно и решительно объявил, что архитектор прислан сюда от имени императора и что, в случае твоего непослушания, он немедленно уволит тебя от должности. А если это случится, тогда… Отец, отец, подумай о слепом Гелиосе и о бедной Веронике! Арсиноя и я уж как-нибудь заработаем себе на хлеб, но малютки, малютки!

При последних словах девушка упала на колени и протянула руки к упрямому отцу.

У того кровь прилила к голове и к глазам, и он опустился на свой стул, точно его хватил удар.

Дочь вскочила с пола и протянула ему кубок с вином, который стоял на столе; но Керавн отстранил его рукой и вскричал, пыхтя и стараясь перевести дух:

– Уволить меня от должности, выгнать меня из этого дворца! Там, вон там в ящичке из черного дерева, хранится грамота Эвергета[543], которою моему прародителю Филиппу было предоставлено управление этим дворцом в качестве должности, наследованной в его фамилии. Жена этого Филиппа имела честь быть возлюбленной или, по словам других, дочерью царя. В шкатулке лежит документ, написанный красными и черными чернилами на желтом папирусе и снабженный печатью и подписью второго Эвергета[544] Все властители из дома Лагидов утвердили его, все римские префекты уважали его, а теперь, теперь…

– Ну, отец, – прервала девушка Керавна, ломавшего руки в отчаянии, – ты ведь еще не смещен с должности, и если бы ты только подчинился…

– Подчинился, подчинился! – вскричал Керавн и затряс своими жирными руками над головой, к которой прилила кровь. – Я подчиняюсь! Я не ввергну вас в беду! Я иду. Ради детей моих я позволю помыкать мною и топтать меня в грязь! Подобно пеликану, я буду питать своих птенцов кровью сердца. Но ты должна знать, что мне стоит подвергнуться этому унижению! Оно невыносимо, и мое сердце лопнет, потому что архитектор обругал меня, как своего слугу; он кинул мне вслед – я собственными ушами слышал это – мне, которому врач и без того грозит смертью от паралича, он кинул вслед подлое пожелание, чтобы я задохся в собственном сале! Оставь меня, оставь! Я знаю, что для римлян все возможно. Вот, я готов идти. Подай мне мой паллий цвета крокуса, который я ношу в Совете, принеси мне золотой обруч для головы. Я украшу себя, как жертвенное животное, и покажу ему…

Архитектор не упустил ни одного слова из этого разговора, который то возбуждал в нем досаду, то заставлял смеяться, то умилял его. Деятельной, энергичной натуре Понтия была противна всякая лень и праздность. Поэтому медлительность и равнодушие толстяка при таких обстоятельствах, которые должны были бы понудить его и каждого действовать быстро и с напряжением всех сил, заставили архитектора произнести слова, о которых он теперь сожалел. Глупая нищенская спесь смотрителя возмущала его, да и кому приятно слышать о пятне, лежащем на его происхождении? Но слезы дочери такого жалкого отца тронули его сердце. Ему было жаль олуха, которого он одним щелчком мог ввергнуть в бездну несчастья и которого его слова уязвили гораздо глубже, чем сам он был уязвлен услышанными сейчас словами Керавна. Понтий охотно подчинился движению своей благородной натуры и решил пощадить несчастного.

Он сильно постучал суставом пальца о внутренний косяк двери передней, затем громко кашлянул, и, войдя в жилую горницу, сказал смотрителю с глубоким поклоном:

– Я пришел, благородный Керавн, отдать тебе визит. Извини, что я являюсь в такой поздний час, но ты и представить себе не можешь, до какой степени я был занят с тех пор, как мы расстались.

Керавн взглянул на неожиданного гостя сперва с испугом, потом с изумлением. Наконец он подошел к Понтию, протянул к нему обе руки, точно избавившись от кошмара, и по его лицу разлилось такое теплое сияние искреннего сердечного удовольствия, что Понтий удивился, каким образом он с первого раза совершенно не обратил внимания на благообразие лица этого толстого чудака.

– Присядь к нашему скромному столу, – попросил Керавн. – Селена, позови раба. Может быть, у нас найдется фазан, жареная курочка или еще что-нибудь; правда, уже поздно…

– Весьма благодарен, – возразил, улыбаясь, архитектор. – Ужин ждет меня в зале муз, и мне нужно вернуться к своим людям. Я был бы тебе очень благодарен, если бы ты соблаговолил пойти со мною. Нам нужно потолковать об освещении комнат, а говорить удобнее всего за сочным жарким и за глотком вина.

– Весь к твоим услугам, – сказал Керавн, вежливо кланяясь.

– Я пойду вперед, – сказал архитектор. – Но прежде всего, будь так добр, передай все, какие только у тебя есть, свечи, лампы, смоляные горелки рабам, которые через несколько минут будут у твоей двери ожидать приказаний.

Когда Понтий удалился, Селена вздохнула с облегчением:

– Уф, как я испугалась! Пойду теперь искать лампы. Как ужасно все это могло кончиться!

– Хорошо, что дело приняло такой оборот! – пробормотал Керавн. – Архитектор все-таки довольно вежливый человек для своего происхождения.

V

Понтий вошел в квартиру смотрителя с нахмуренным лбом, а теперь возвращался оттуда к своим людям легким шагом и с улыбкой на плотных губах. Производителю работ, который встретил его вопросительным взглядом, он сказал:

– Господин смотритель был не без основания несколько обижен; но теперь мы с ним друзья, и он сделает все возможное, чтобы наладить освещение.

В зале муз он остановился у перегородки, за которой работал Поллукс, и крикнул ему:

– Друг ваятель, послушай, давно пора ужинать!

– Правда, – отвечал Поллукс, – иначе это будет уже не ужин, а завтрак.

– Ну, так отложи на четверть часа инструмент и помоги мне вместе со смотрителем этого дома уничтожить присланные мне кушанья.

– Тебе не нужна ничья помощь, если тут будет Керавн. Перед ним каждое кушанье тает, как лед от солнца.

– Так спаси его от переполнения желудка.

– Невозможно, потому что я только что сейчас безжалостно нападал на блюдо, наполненное капустой с колбасками. Это божественное кушанье состряпала моя мать, и мой отец принес его своему старшему сыну.

– Капуста с колбасками, – повторил архитектор, и по голосу было слышно, что его голодный желудок охотно бы познакомился с этим блюдом.

– Забирайся сюда, – тотчас же вскричал Поллукс, – и будь моим гостем. С капустой случилось то же, что предстоит этому дворцу: ее разогрели.

– Разогретая капуста вкуснее только что сваренной; но тот огонь, который необходим, чтобы вновь сделать это здание подходящим для жилья, должен гореть особенно жарко, и нам необходимо энергично его раздувать. А к тому же лучшие и незаменимые вещи здесь исчезли.

– Как колбаски, которые я уже выудил из капусты, – засмеялся ваятель. – Я так-таки не могу пригласить тебя в гости, ибо, назвав это блюдо капустой с колбасками, я бы польстил ему. Я поступил с ним, как с шахтою: после того как колбасные залежи оказались исчерпанными, остается почти что одна основная порода, и лишь два-три жалких осколка напоминают о былом богатстве… В следующий раз мать состряпает это блюдо для тебя; она готовит его с неподражаемым искусством.

– Хорошая мысль, но сегодня ты мой гость.

– Я совершенно сыт.

– В таком случае приправь наш ужин своей веселостью.

– Извини меня, господин, и оставь меня лучше здесь, за перегородкой. Во-первых, я в хорошем настроении, я в ударе и чувствую, что в эту ночь кое-что выйдет из моей работы…

– Ну, так до завтра.

– Дослушай меня до конца.

– Ну?

– Притом ты оказал бы другому гостю плохую услугу, если бы пригласил меня.

– Так ты знаешь смотрителя?

– С самых детских лет. Я ведь сын здешнего привратника.

– Ба! Значит, это твой веселый домик с плющом, птицами и бойкой старушкой?

– Это моя родительница, и, как только ее придворный мясник зарежет свинью, она изготовит для нас с тобой несравненное капустное лакомство.

– Приятная перспектива.

– Но вот с топотом приближается гиппопотам, или, при ближайшем рассмотрении, смотритель Керавн.

– Ты с ним не в ладах?

– Не я с ним, а он со мной, – возразил скульптор. – Это глупая история! За будущей нашей пирушкой не спрашивай меня об этой семье, если хочешь видеть перед собой веселого сотрапезника. Да и Керавну лучше не говори, что я здесь: это не поведет ни к чему хорошему.

– Как тебе угодно; да вот несут и наши лампы!

– Их достаточно для того, чтобы осветить преисподнюю! – вскричал Поллукс, сделав рукою знак приветствия архитектору, и исчез за перегородкой, чтобы снова всецело погрузиться в работу над своей Уранией.

Полночь давно уже прошла, и рабы, принявшись с большим рвением за дело, закончили работу в зале муз. Теперь им разрешалось отдохнуть несколько часов на соломе, разостланной на противоположном крыле дворца. Архитектор также желал воспользоваться этим временем, чтобы подкрепиться перед тяготами следующего дня. Но этому намерению помешало появление грузной фигуры Керавна.

Этого человека, питавшегося из экономии одним хлебом, Понтий пригласил для того, чтобы накормить мясом, и Керавн в этом отношении вполне оправдал возложенные на него надежды. Но когда последнее блюдо было снято со стола, смотритель счел долгом оказать хозяину честь присутствием своей знатной особы. Хорошее вино префекта развязало язык этому обыкновенно весьма необщительному собеседнику. Он заговорил сперва о разных застоях в крови, которые мучили его и грозили опасностью его жизни. И когда Понтий, желая отвлечь его от этого предмета, неосторожно упомянул о городском Совете, то Керавн дал волю своему красноречию и, осушая стакан за стаканом, старался изложить основания, побуждавшие его и его друзей употреблять все усилия для того, чтобы лишить членов большой еврейской общины в городе прав гражданства и, если возможно, изгнать их из Александрии. В своем увлечении он совершенно забыл о присутствии и хорошо известном ему происхождении архитектора и объявил, что необходимо также исключить из числа граждан всех потомков вольноотпущенников.

По пылавшим щекам и глазам смотрителя Понтий видел, что говорит в нем вино, и не возразил ни слова, но, решив не убавлять из-за него времени своего отдыха, в котором так нуждался, он встал из-за стола и, извинившись, отправился в комнату, где для него была приготовлена постель.

Раздевшись, он приказал рабу посмотреть, что делает Керавн, и скоро получил успокоительный ответ, что смотритель заснул крепким сном и храпит.

– Я подложил ему под голову подушку, – закончил раб свое донесение, – потому что иначе с этим дородным господином могло бы случиться что-нибудь нехорошее из-за его полноты.

Любовь – это растение, расцветающее для многих, которые его и не сеяли, а для иного, кто его не растил и не лелеял, оно становится тенистым деревом.

Как мало сделал смотритель Керавн, чтобы завоевать сердце своей дочери, и как много совершил такого, что неминуемо должно было замутить и иссушить течение ее юной жизни! И однако Селена, чье девятнадцатилетнее тело требовало отдыха и больше радовалось освободительному сну, чем новому утру, сулившему новые заботы и тяготы, все еще сидела перед трехконечным светильником, бодрствовала и, по мере того как становилось все позднее, все больше беспокоилась из-за долгой отлучки отца.

Неделю тому назад толстяк вдруг (хотя и всего на несколько минут) лишился чувств, и врач сказал ей, что, несмотря на пышущий здоровьем вид, пациент должен строго держаться его предписаний и избегать какого бы то ни было излишества. Любая неосторожность способна быстро и неожиданно пресечь нить его жизни.

После ухода отца, последовавшего по приглашению архитектора за ним, Селена принялась чинить платье младшего братца и сестриц. Правда, сестра Арсиноя, которая была всего на два года моложе и обладала столь же проворными пальцами, как и она сама, могла бы помочь ей; но Арсиноя рано удалилась на покой и теперь спала подле детей, которых нельзя было по ночам оставлять без присмотра.

Рабыня, служившая еще при деде и бабке Селены, должна была ей помогать; но полуслепая старуха негритянка при свече видела еще хуже, чем днем, и после нескольких стежков уже больше ничего не различала.

Селена отослала ее спать и одна уселась за работу.

В первый час она шила, не поднимая глаз, и раздумывала о том, как бы с немногими оставшимися в ее распоряжении драхмами[545] с честью довести свой бюджет до конца месяца. Ею все больше и больше овладевала усталость, прекрасная головка опускалась на грудь от изнеможения, но она продолжала сидеть за работой. Ей необходимо было дождаться отца, чтобы напомнить ему о приготовленном для него врачом питье, иначе он мог забыть об этом.

К концу второго часа дремота одолела ее, и ей казалось, будто стул, на котором она сидела, сломался и она сперва тихо, а потом все быстрее и быстрее опускается в глубокую бездну, разверзшуюся под нею.

В поисках помощи она во сне подняла глаза, но не увидела ничего, кроме отцовского лица, равнодушно смотревшего в сторону. В дальнейшем течении сна она вновь и вновь звала его, но он, казалось, долгое время не слышал. Наконец он посмотрел на нее сверху и, узнав, улыбнулся ей, но, вместо того чтобы оказать помощь, набрал камней и земли и стал бить по пальцам, которыми она цеплялась за кусты лесной малины и за корни, торчавшие из скважины скалы. Она просила его бросить эту игру, умоляла, взывала о пощаде, но на склонившемся над нею лице не дрогнул ни один мускул. Оно казалось застывшим в ничего не говорящей улыбке, а родительская любовь, видимо, умерла. Безжалостно бросал он в нее камень за камнем, ком за комом до тех пор, пока ее руки не принуждены были выпустить последнюю хрупкую зацепку, и Селена провалилась в смертоносную бездну.

От собственного громкого крика она пробудилась, но в то мгновение, когда она переходила от сна к действительности, ей почудилась на один миг, но зато ясно и отчетливо, сквозь быстро редеющий туман испещренная белыми и желтыми звездочками камелий, фиолетовыми колокольчиками и красными маками высокая трава лужайки, на которую она упала, как на мягкую постель; за травою же синело блестящее озеро, а позади него возвышались красиво округленные горы с красноватыми утесами, зелеными рощами и полянками, сверкавшими под лучами яркого солнца. Ясное небо, по которому тихо двигались тонкие дымки серебристых облачков, возвышалось куполом над этой мимолетной картиной, которую она не могла сравнить ни с чем когда-либо виденным на родине.

Селена проспала недолго, но, когда она, вполне очнувшись, протерла глаза, ей показалось, будто сновидение длилось несколько часов. Один фитиль ее трехконечного светильника погас и начадил, а другой уже догорал. Она быстро погасила его щипцами, висевшими на цепочке, затем подлила масла на последний еще горевший фитиль и осветила отцовскую спальню.

Он еще не вернулся. Ею овладел сильный страх. Не лишился ли он чувств от вина Понтия? Или же с ним сделалось головокружение на пути домой? Мысленно она видела, как он, грузный, не в силах встать; может быть, даже он умирает, лежа на полу.

Ей не оставалось выбора. Она должна была идти в залу муз и посмотреть, что приключилось с отцом, поднять его, призвать людей на помощь или же, если он еще за ужином, попытаться заманить его домой под каким-нибудь предлогом. Тут все было поставлено на карту: жизнь отца, а с нею пища и кров для восьми беспомощных существ.

Декабрьская ночь была сурова. Пронзительный холодный ветер проникал сквозь плохо закрытое отверстие в потолке комнаты; поэтому Селена, прежде чем отправиться в путь, повязала голову платком и набросила на плечи широкую накидку, которую носила покойная мать.

В длинном коридоре, лежавшем между квартирой смотрителя и передней частью дворца, она прикрывала левой рукой маленький светильник, который несла в правой, чтобы он не погас. Пламя, колеблемое сквозным ветром, и ее собственная фигура отражались то здесь, то там на полированной поверхности темного мрамора.

Грубые сандалии, прикрепленные шнурками к ее ногам, будили в пустых залах громкое эхо, как только она вступила на каменный пол, и встревоженной душой Селены овладел страх. Ее пальцы, державшие светильник, дрожали, а сердце громко билось, когда она, затаив дыхание, проходила через круглую залу со сводом, где, по преданию, Птолемей Эвергет Пузатый[546] много лет тому назад умертвил своего собственного сына и где каждое громкое дыхание пробуждало отголоски.

Но даже и в этой зале она не забывала смотреть направо и налево и искать глазами отца. Она с облегчением перевела дух, когда заметила, как луч света, который проникал сквозь пазы, образовавшиеся в боковой двери залы муз, преломляясь, отразился на каменном полу и на одной из стен последней комнаты, лежавшей на ее пути.

Теперь она вступила в обширную залу, которая была слабо освещена лампами, поставленными за перегородкой скульптора, и множеством догоравших свечей. Они стояли в самом дальнем углу залы на столе, составленном из обрубков дерева и досок, за которым давно уже заснул ее отец.

Густые звуки, выходившие из широкой груди спящего, странно раздававшиеся среди обширной пустой залы, пугали Селену. Еще более внушали ей страх темные длинные тени колонн, стелившиеся на ее пути подобно преградам.

Она остановилась посреди залы, прислушиваясь, и в этом странном гуле скоро узнала хорошо знакомый ей храп.

Она немедленно подбежала к спящему; она толкала и трясла его, звала, брызгала ему на лоб холодной водой и называла его самыми нежными именами, которыми ее сестра Арсиноя обычно подлащивалась к отцу. Так как, несмотря на все это, он даже не шелохнулся, она поднесла свой светильник вплотную к его лицу. Ей показалось теперь, что какая-то синеватая тень разливается по его вздувшейся физиономии, и она вновь разразилась тем горьким и скорбным плачем, который за несколько часов перед тем тронул сердце Понтия.

Между тем за перегородкой, окружавшей ваятеля и его возникавшее произведение, послышался шум. Поллукс долго работал с удовольствием и рвением, но наконец его начал беспокоить храп смотрителя. Тело его музы уже получило определенные формы, но за голову он мог приняться только при дневном свете.

Художник опустил руки; с той минуты как он перестал отдаваться своей работе всем сердцем и всей мыслью, он почувствовал себя утомленным и увидел, что без натуры он не сладит с драпировкой своей Урании. Поэтому он придвинул стул к большому, наполненному гипсом ларю, чтобы, прислонившись к нему, несколько отдохнуть.

Но сон бежал от глаз художника, сильно возбужденного спешной ночной работой; и как только Селена отворила дверь, он выпрямился и посмотрел сквозь отверстие между рамами, окружавшими место, где он работал.

Заметив высокую закутанную фигуру, в руке которой трепетал светильник, и увидев, что она пересекла обширную залу и вдруг остановилась, он испугался; но это не помешало ему следить за каждым шагом ночного привидения больше с любопытством, чем со страхом. Когда же Селена стала осматриваться и свет от светильника упал на ее лицо, Поллукс узнал дочь смотрителя и сейчас же понял, зачем она пришла.

Ее напрасные попытки разбудить отца, конечно, заключали в себе что-то трогательное, но в то же время и что-то крайне забавное. Поэтому Поллукс почувствовал сильное желание засмеяться. Но как только Селена разразилась горьким плачем, он быстро раздвинул две рамы своих ширм, приблизился к ней и сперва тихо, а потом громче несколько раз произнес ее имя. Когда она повернула к нему голову, он ласково попросил ее не пугаться, потому что он не дух, а лишь скромнейший смертный и, как сама она видит, всего-навсего беспутный, но уже шествующий по пути к исправлению сын привратника Эвфориона.

– Это ты, Поллукс? – спросила девушка с изумлением.

– Я сам. Но что с тобой? Не могу ли я помочь тебе?

– Мой бедный отец… он не шевелится… он окоченел… а его лицо… о вечные боги! – сокрушалась Селена.

– Кто храпит, тот не умер, – возразил скульптор.

– Но врач сказал…

– Да он вовсе не болен! Понтий только угостил его более крепким вином, чем то, к которому он привык. Оставь его в покое. У него подушка под головой, и он спит сладким сном младенца. Когда он уж чересчур громко затрубил, я принялся свистеть, словно канарейка: этим иногда удается унять храпуна. Но скорее можно заставить плясать вон тех каменных муз, чем разбудить его.

– Только бы перенести его на постель!

– Если у тебя есть четверка лошадей под рукою…

– Ты все такой же нехороший, как был.

– Несколько лучше, Селена. Тебе только нужно снова привыкнуть к моей манере говорить. На этот раз я хотел лишь сказать, что нам обоим не под силу унести его.

– Но что же мне делать? Врач сказал…

– Оставь меня в покое со своим врачом! Я знаю болезнь, которой страдает твой отец. Она завтра пройдет. У него поболит голова, может быть, до завтра. Дай ему только выспаться…

– Здесь так холодно…

– Так возьми мой плащ и прикрой его.

– Но тогда ты озябнешь.

– Я к этому привык. С которых же это пор Керавн начал возиться с врачами?

Селена рассказала, какой припадок недавно случился с отцом и до какой степени основательны ее опасения. Ваятель слушал ее молча и затем проговорил совсем другим тоном:

– Это глубоко огорчает меня. Будем примачивать ему лоб холодной водой. Пока не вернутся рабы, я буду через каждые четверть часа менять компрессы. Вот стоит сосуд, вот и полотенце. Отлично! Все готово! Может быть, он очнется от этого; а если нет, то люди перенесут его к вам.

– Ах, как это стыдно, стыдно! – вздохнула девушка.

– Нисколько. Даже верховный жрец Сераписа[547] может заболеть. Только предоставь действовать мне.

– Если он увидит тебя, это снова взволнует его. Он так на тебя сердит, так сердит!

– Всемогущий Зевс! Какое же великое преступление я совершил? Боги прощают тягчайшие грехи мудрецов, а человек не может извинить шалости глупого мальчишки!

– Ты осмеял его.

– Вместо отбитой головы толстого Силена[548] там у ворот я поставил на плечи статуи глиняную голову, которая была похожа на твоего отца. Это была моя первая самостоятельная работа.

– Ты сделал это, чтобы уколоть его.

– Право, нет, Селена, мне просто хотелось подшутить. Только и всего.

– Но ведь ты знал, как он обидчив?

– Да разве пятнадцатилетний повеса думает о последствиях своей шалости? Если бы только он отстегал меня по спине, его гнев разразился бы громом и молнией и воздух очистился бы снова. Но поступить таким образом! Он отрезал ножом лицо моей статуи и медленно растоптал валявшиеся на земле куски. Меня он только раз ткнул большим пальцем (я, впрочем, до сих пор это чувствую), а затем начал поносить меня и моих родителей так жестоко, с таким горьким презрением…

– Он никогда не бывает вспыльчив, но обида въедается в его душу, и я редко видела его таким рассерженным, как в тот раз.

– Если бы он покончил со мною расчет с глазу на глаз, – продолжал Поллукс, – но при этом присутствовал мой отец. Посыпались горячие слова, к которым моя мать прибавила кой-что от себя, и с тех пор завелась вражда между нашими домами. Меня огорчило больше всего то, что он запретил тебе и твоим сестрам приходить к нам и играть со мною.

– Мне это тоже испортило много крови.

– А весело было, когда мы наряжались в театральные тряпки или плащи моего отца!

– И когда ты лепил нам кукол из глины!

– Или когда мы изображалиОлимпийские игры!

– Когда мы с малышами играли в школу, я всегда была учительницей.

– Больше всего хлопот было у тебя с Арсиноей.

– Как приятно было удить рыбу!

– Когда мы возвращались домой с рыбой, мать давала нам муки и изюма для стряпни… А помнишь ли ты еще, как я на празднике Адониса остановил рыжую лошадь нумидийского всадника, когда она понесла?

– Конь уже сбил с ног Арсиною, а по возвращении домой мать дала тебе миндальный пирожок.

– Но твоя неблагодарная сестрица, вместо того чтобы сказать мне спасибо, принялась уплетать его, а мне оставила только крохотный кусочек. Сделалась ли Арсиноя такой красавицей, какой обещала стать? Два года тому назад я видел ее в последний раз. Восемь месяцев я проработал, не отрываясь, для своего учителя в Птолемиаде и даже со своими стариками виделся лишь по разу в месяц.

– Мы тоже редко выходили из дому, а заходить к вам нам запрещено. Моя сестра…

– А очень она красива?

– Кажется, очень. Чуть раздобудет где-нибудь ленту, сейчас же вплетет ее в волосы, и мужчины на улице смотрят ей вслед. Ей уже шестнадцать лет.

– Шестнадцать лет маленькой Арсиное! Сколько же времени прошло со дня смерти твоей матери?

– Четыре года и восемь месяцев.

– Ты хорошо помнишь время ее кончины… Да и трудно забыть такую мать! Она была добрая женщина. Приветливей ее я никого не встречал, и мне известно, что она пыталась смягчить твоего отца. Но это ей не удалось, а потом ее настигла смерть.

– Да, – глухим голосом сказала Селена. – Как только боги могли это допустить! Они часто злее самых жестоких людей.

– Бедные твои сестрички и братец!

Девушка грустно кивнула головой, и Поллукс тоже некоторое время стоял молча и потупившись. Но затем он поднял голову и воскликнул:

– У меня есть для тебя нечто, что тебя должно порадовать!

– Меня уже ничто не радует с тех пор, как она умерла.

– Полно, полно, – с живостью возразил скульптор. – Я не мог забыть эту добрую женщину и раз, в часы досуга, слепил ее бюст по памяти. Завтра я принесу его тебе.

– О! – вскричала Селена, и ее большие глаза сверкнули солнечным блеском.

– Не правда ли, это радует тебя?

– Конечно, очень радует. Но если мой отец узнает, что ты подарил мне изображение…

– Так он в состоянии уничтожить его?

– Если даже и не уничтожит, то, во всяком случае, не потерпит его в своем доме, как только узнает, что это твоя работа.

Поллукс снял компресс с головы смотрителя, помочил его снова и, положив опять на лоб спящего, вскричал:

– Мне пришла в голову мысль! Ведь дело идет здесь только о том, чтобы этот бюст напоминал тебе по временам черты твоей матери. Нет надобности, чтобы голова стояла в вашем жилище. На круглой площадке, которая видна с вашего балкона и мимо которой ты можешь проходить, когда захочешь, стоят бюсты женщин из дома Птолемеев. Некоторые из них сильно попорчены и требуют починки. Я возьмусь за восстановление Береники и приделаю ей голову твоей матери. Выйдя из дому, ты можешь смотреть на нее. Это разрешает вопрос, не правда ли?

– Да, ты все-таки хороший человек, Поллукс!

– Разве я не сказал тебе, что начинаю исправляться? Но время, время! Если я займусь еще Береникой, то мне придется скупиться даже на минуты.

– Так вернись к своей работе, а примочки я и сама отлично умею делать.

При этих словах Селена откинула назад материнскую накидку так, чтобы освободить руки, и, стройная, бледная, обрамленная красивыми складками этой изящной накидки, стояла перед художником подобно статуе.

– Оставайся так… вот так… не двигайся! – вскричал Поллукс изумленной девушке так громко и горячо, что она испугалась. – Плащ лежит на твоем плече изумительно свободно. Ради всех богов, не трогай его! Если ты позволишь мне снять с него слепок, то в течение нескольких минут я выиграю целый день работы для нашей Береники. Примочки я буду делать во время перерывов.

Не дожидаясь ответа Селены, скульптор поспешил за перегородку и вернулся оттуда сперва с рабочими лампами, по одной в каждой руке, и маленьким инструментом во рту, а затем с восковой моделью и поставил ее на край стола, за которым спал смотритель.

Поллукс потушил свечи и стал двигать свои лампы вправо и влево, вверх и вниз; добившись наконец удовлетворительного освещения, он опустился на кресло, вытянув шею и голову с горбатым носом далеко вперед, словно коршун, стремящийся уловить взором отдаленную добычу… потупил глаза, поднял их снова, чтобы уловить ими что-нибудь новое, а затем надолго устремил их на слепок. При этом концы его пальцев бегали по поверхности восковой фигуры, погружались в мягкий материал, прикрепляли новые куски к, казалось бы, уже оформленным частям, решительными движениями устраняли другие и округляли их с лихорадочной быстротой, давая им новое назначение. Движения рук его казались судорожными, но под сдвинутыми бровями блестели его глаза, серьезные, сосредоточенные, спокойные и вместе с тем исполненные невыразимо глубокого одушевления.

Селена ни одним словом не дала ему разрешения воспользоваться ее услугами в качестве натурщицы, но, казалось, рвение художника передалось ей, и она точно онемела в неподвижной позе. И когда во время работы взгляд Поллукса падал на нее, то она чувствовала глубокую серьезность, которая в этот час овладела душой ее веселого товарища. Несколько времени ни он, ни она не открывали рта. Наконец он отступил от своей модели назад, низко нагнулся, быстрым, пытливым взглядом посмотрел сперва на Селену, потом на свою работу и сказал, счищая воск с пальцев и глубоко переводя дух:

– Так! Так оно должно быть! Теперь я сделаю твоему отцу новую примочку, а затем будем продолжать. Если ты устала, можешь двигаться.

Она воспользовалась этим дозволением лишь отчасти, и вскоре работа началась снова. Когда он стал заботливо оправлять сдвинувшиеся складки ее плаща, она отставила было ногу, чтобы отступить назад, но он сказал серьезным тоном: «Не шевелись!» – и она повиновалась. Пальцы и стеки Поллукса двигались теперь с большим спокойствием, в его взгляде не было прежнего напряжения, и он снова начал разговаривать.

– Ты очень бледна, – сказал он. – Правда, свет лампы и бессонная ночь…

– Я и днем такая же, но я не больна.

– Я думал, что только Арсиноя будет похожа на твою мать, но теперь нахожу многие черты ее в твоем лице. Овал ваших лиц одинаков, нос твой, так же как у нее, составляет почти прямую линию со лбом, твои большие глаза и изгиб бровей точно взяты с ее лица; но у тебя рот меньше и изящнее очерчен, и вряд ли твоя мать могла завязать волосы позади таким пышным узлом. Мне кажется также, что твои – светлее…

– Говорят, что в девушках у нее были еще пышнее, а ребенком она была такой же белокурой, как и я. Теперь я черноволоса.

– То, что твои волосы, не будучи курчавыми, мягкими волнами облегают голову, это тоже от нее.

– Их легко причесывать.

– Ты ведь не выше ее?

– Пожалуй, что нет; но она была полнее и потому казалась ниже ростом… Ты скоро кончишь?

– Ты устала стоять?

– Не очень.

– Так потерпи немножко… Глядя на тебя, я все больше вспоминаю минувшие годы. Мне приятно, что в тебе я вижу опять Арсиною. Мне кажется, как будто время сильно отодвинулось назад. Чувствуешь ли ты то же самое?

Селена покачала головой.

– Ты несчастлива?

– Да.

– Я знаю, что тебе приходится выполнять обязанности, тяжелые для девушки твоих лет.

– Все идет своим чередом.

– Нет, нет, я знаю, что ты не позволяешь, чтобы все в доме шло как попало; ты, как мать, заботишься о сестрах и брате.

– Как мать! – повторила Селена, и ее губы искривились горькой улыбкой.

– Правда, материнская любовь – вещь совершенно особенная, но говорят, что твой отец и дети вполне основательно могут быть довольны и твоими заботами.

– Может быть, маленькие и наш слепой Гелиос, но Арсиноя делает что хочет.

– Я вижу, ты ею недовольна. Я по голосу слышу. А прежде ты сама была живая и веселая, хотя и не такая шалунья, как твоя сестра.

– Да, прежде.

– Как печально это звучит! Однако же ты молода, целая жизнь лежит перед тобой.

– Какая жизнь?

– Какая? – спросил ваятель, отнимая свои руки от работы, и, пылающим взором глядя на прекрасную бледную девушку, с сердечной искренностью вскричал: – Жизнь, которая могла бы быть вся полна счастья и веселой любви!

Девушка отрицательно покачала головой и спокойно сказала:

– «Любовь – это радость» – говорит христианка, которая наблюдает за нашей работой в папирусной мастерской, но с тех пор, как умерла мать, я уже никогда не радовалась. Я насладилась всем моим счастьем за один раз – в детстве. Теперь же я бываю рада, когда нас не постигает какое-нибудь тягчайшее бедствие. С тем, что приносят мне остальные дни, я примиряюсь, потому что не могу ничего изменить! Мое сердце совершенно пусто, и если оно действительно способно чувствовать что-нибудь, так это страх. Я давно уже отучилась ждать чего-нибудь хорошего от будущего.

– Девушка, девушка! – вскричал Поллукс. – Что с тобою стало? Впрочем, я понимаю только половину того, что ты говоришь. Каким образом ты попала в папирусную мастерскую?

– Не выдай меня, – тревожно попросила Селена. – Если бы отец услышал…

– Он спит, и того, что ты скажешь мне здесь по секрету, не узнает никто.

– Зачем мне таиться? Я каждый день хожу в сопровождении Арсинои в эту мастерскую и работаю там, чтобы добыть сколько-нибудь денег.

– За спиной отца?

– Да. Он скорее позволил бы нам умереть с голоду, чем потерпел бы это. Каждый день мне приходится выносить отвращение к этому обману, но делать нечего, потому что Арсиноя думает только о себе, играет с отцом в тавлеи, завивает ему кудри, а на мне лежит обязанность заботиться о малютках.

– И ты, ты говоришь, что в тебе нет любви! К счастью, никто тебе не верит, и я меньше всех. Недавно мне рассказывала о тебе моя мать, и я тогда подумал, что из тебя могла бы выйти именно такая жена, как нужно.

– А сегодня?

– Сегодня я знаю это наверное.

– Ты можешь ошибиться.

– Нет, нет! Тебя зовут Селеной, и ты так же кротка, как приветливый свет луны. Имена нередко соответствуют своему значению.

– Мой слепой брат, никогда не видевший света, носит имя Гелиос, – возразила девушка с иронией.

Поллукс говорил с большим жаром, но последние слова Селены испугали его и умерили пыл.

Так как он ничего не отвечал на ее горькое восклицание, то она заговорила снова, сперва холодно, затем все с большим пылом:

– Ты начинаешь мне верить, и ты прав, так как то, что я делаю для малюток, происходит не от доброты, не от любви и не потому, что их счастье для меня выше моего собственного. От отца я унаследовала гордость, и для меня было бы невыносимо, если бы мои сестры ходили в лохмотьях и если бы люди считали нас такими бедными, какие мы на самом деле. Самое ужасное для меня – это болезнь в доме, потому что она усиливает страх, никогда не оставляющий меня, и поглощает последние сестерции; а дети не должны терпеть нужды. Я не хочу выставлять себя более дурною, чем на самом деле: мне тоже горько видеть, что они пропадают. Но из того, что я делаю, ничто не доставляет мне радости; все это разве только умеряет страх. Ты спрашиваешь, чего я боюсь? Всего – да, всего, что может случиться, потому что у меня нет никакого основания ожидать чего-нибудь хорошего. Когда стучатся к нам в дверь, то это может быть кредитор; когда на улице мужчины таращат глаза на Арсиною, я уже вижу, как бесчестье подкарауливает ее; когда отец поступает вопреки приказанию врача, то мне кажется, что мы уже стоим на улице, без крова. Разве я что-нибудь делаю с радостью в сердце? Я, конечно, не провожу времени в праздности, но завидую каждой женщине, которая может сидеть сложа руки и иметь рабынь к своим услугам. И если бы я вдруг разбогатела, я более не пошевельнула бы пальцем и спала бы каждый день до полудня. Я предоставила бы рабам заботиться о моем отце и о детях. Моя жизнь – настоящее бедствие. Если иногда выдается какой-нибудь час лучше других, я удивляюсь ему, и он проходит, прежде чем я опомнюсь от удивления.

Слова Селены повеяли холодом в душу художника, и его сердце, широко раскрывшееся навстречу подруге его детских игр, теперь болезненно сжалось.

Прежде чем он смог найти истинные слова ободрения, которые искал, из залы, где спали работники и рабы, послышался звук трубы, призывавший их к пробуждению.

Селена вздрогнула, плотнее закуталась в накидку, попросила Поллукса позаботиться об отце и спрятать от людей стоявшую возле него винную кружку, а затем быстро пошла к двери, позабыв свой светильник.

Поллукс поспешил за нею, чтобы посветить ей, и, провожая ее домой, он теплыми, настойчивыми и удивительно трогательными для ее сердца словами выудил у нее обещание еще раз позировать ему в той же накидке.

Пока смотритель дворца спал в своей постели, Поллукс, растянувшись на своем ложе, долго думал о бледной девушке с оцепеневшей душой. Когда же он наконец заснул, то в приятном сновидении явилась ему прелестная маленькая Арсиноя, которая, не подоспей он на помощь, неминуемо была бы растоптана пугливой лошадью нумидийца во время праздника Адониса; ему снилось, будто она отнимает у своей сестры Селены миндальный пирожок и отдает ему. А обокраденная мирится с этим и только, вся бледная, спокойно улыбается холодной улыбкой.

VI

Александрия волновалась.

Ввиду предстоящего в скором времени прибытия императора трудолюбивые граждане, оставив свои дела, теперь спешили, давя друг друга, получить хлеб и другую пищу. Они стремились только к тому, чтобы свободные от работы часы наполнить до краев радостью и весельем.

Во многих мастерских и складах колесо трудолюбия остановилось, так как все промышленные классы и сословия были одушевлены одинаковым стремлением праздновать прибытие Адриана с неслыханным блеском.

Все, кто среди граждан Александрии отличался изобретательным умом, богатством, красотою, были призваны к участию в играх и процессах, которые должны были длиться много дней.

Богатейшие из граждан-язычников взялись доставить средства для театральных зрелищ, показательных морских сражений, которые предполагали разыграть в присутствии императора, а также кровавых зрелищ в амфитеатре; и число желающих платить богачей было так велико, что средств оказывалось больше, чем требовалось.

Однако постановка отдельных частей шествия, в котором могли принять участие и люди бедные, выполнение построек на ипподроме, украшение улиц и угощение римских гостей требовали таких громадных сумм, что они казались чрезмерными даже префекту Титиану, который привык видеть, как его римские собратья по званию сорили миллионами.

В качестве императорского наместника он должен был давать свое согласие на каждое развлечение, предназначенное для услаждения слуха или зрения его повелителя. В целом он предоставил гражданам великого города полную свободу действий, но не раз был принужден энергично восставать против излишеств, так как хотя император и мог долго предаваться удовольствиям, но то, что александрийцы первоначально хотели заставить его видеть и слышать, превосходило самые неутомимые человеческие силы.

Наибольшие затруднения причиняли не только ему, но и избранным распорядителям празднеств никогда не прекращавшиеся раздоры между языческой и еврейской частями александрийского населения, а также распорядок торжественного шествия, потому что ни одна часть не хотела быть последней, ни один член ее – быть третьим или четвертым.

Наконец на одном совещании все мероприятия, вследствие строгого вмешательства префекта, были бесповоротно одобрены, и затем Титиан отправился в Цезареум к императрице, требовавшей, чтобы он ежедневно являлся к ней.

Он был рад, что достиг по крайней мере такого результата, потому что прошло уже шесть дней с тех пор, как были начаты работы в Лохиадском дворце, и время прибытия императора приближалось.

Префект застал Сабину возлежавшей, по обыкновению, на кушетке, но она скорее сидела, чем лежала, прислонясь к подушкам. По-видимому, она оправилась от утомительного морского пути; в знак лучшего самочувствия она положила больше румян на щеки и губы, чем три дня тому назад, а так как она только что принимала у себя скульпторов Папия и Аристея[549], то велела сделать себе прическу Венеры-Победительницы, с атрибутами которой она за пять лет до этого позволила (хотя и неохотно) изобразить себя в мраморной статуе.

Когда копию этого изваяния выставили в Александрии, чей-то злой язык бросил замечание, часто затем повторявшееся среди местных граждан:

– Афродита действительно победоносна: тот, кто видит ее, спешит убежать подальше. Ее следовало бы назвать Кипридой, обращающей в бегство.

Титиан явился к императрице, взволнованный ожесточенными спорами и неприятными выходками, при которых он только что присутствовал. На сей раз он застал ее без посторонних, кроме постельничего и нескольких прислужниц. На почтительный вопрос префекта о ее здоровье она, пожимая плечами, ответила:

– Как мое здоровье? Если я скажу «хорошо» – это будет ложь; а если скажу «плохо» – увижу соболезнующие физиономии, на которые неприятно смотреть. Жизнь нужно терпеть так или иначе. Однако множество дверей в этих комнатах убьет меня, если я буду вынуждена долго здесь оставаться.

Титиан взглянул на двери покоя, в котором пребывала императрица, и принялся выражать сожаление по поводу изъяна, которого он не заметил; но Сабина прервала его и сказала:

– Вы, мужчины, никогда не замечаете того, что нас, женщин, огорчает. Наш Вер – единственный человек, который это чувствует и понимает… вернее, угадывает чутьем. Тридцать пять дверей находятся в занимаемых мною покоях. Я велела сосчитать их! Тридцать пять! Если бы они не были так стары и сработаны из драгоценного дерева, я бы подумала, что они устроены в насмешку надо мною.

– Может быть, некоторые из них можно заменить драпировками.

– Оставим это! Несколькими пытками больше или меньше в моей жизни – не все ли равно? Покончили ли александрийцы со своими приготовлениями?

– Надеюсь, – ответил префект со вздохом. – Они из кожи лезут вон, чтобы сделать получше, но, в своих усилиях протиснуться вперед, каждый из них ведет войну против каждого, и я нахожусь еще под впечатлением отвратительной перебранки, при которой должен был присутствовать целыми часами и нередко укрощать ее грозным: «Quos ego!» [550]

– Да? – спросила императрица и улыбнулась, точно она услышала что-нибудь приятное. – Расскажи мне подробнее об этом собрании. Я скучаю до смерти, так как Вер, Бальбилла и другие просили у меня позволения посмотреть на работы, которые производятся на Лохиаде. Я привыкла наблюдать, что людям приятнее быть где угодно, только не со мною. Могу ли я удивляться, если моего присутствия недостаточно даже для того, чтобы заставить друга моего мужа забыть легкую дисгармонию, какие-то мелкие неприятности? Мои беглецы что-то долго не возвращаются: на Лохиаде, должно быть, есть на что посмотреть.

Префект сдержал свое неудовольствие; он ни одним словом не выдал своего опасения, что архитектору и его помощникам могут помешать, и тоном вестника в трагедии начал:

– Первый спор поднялся по поводу распорядка шествия.

– Отступи немножко назад, – сказала Сабина, прижав правую, покрытую кольцами руку к уху, как будто чувствуя боль.

Щеки префекта слегка покраснели, но он повиновался и, понизив голос, продолжал:

– Итак, спокойствие было нарушено сперва по поводу шествия.

– Я уже это слышала, – отвечала матрона и зевнула. – Я люблю процессии.

– Но, – сказал с легким волнением префект, – люди и здесь, как в Риме и везде, если они не подчиняются приказанию одного человека, являются сынами раздора и отцами распри, даже в том случае, когда дело идет об устройстве какого-нибудь мирного празднества.

– Тебе, по-видимому, неприятно, что Адриана желают почтить такими пышными празднествами?

– Ты шутишь. Именно потому, что я особенно желаю, чтобы они вышли как можно блистательнее, я самолично вхожу во все подробности, и, к моему удовольствию, мне удалось укротить даже строптивых. Едва ли я по должности был обязан…

– Я думала, что ты не только слуга государства, но и друг моего супруга.

– Я горжусь тем, что имею право называть себя этим именем.

– Да, у Адриана стало много, очень много друзей с тех пор, как он носит багряницу. Ну, теперь ты забыл свое дурное расположение духа? Ты, должно быть, сделался очень впечатлительным, Титиан; у бедной Юлии очень раздражительный супруг.

– Она не столь достойна сожаления, как ты думаешь, – возразил Титиан с достоинством, – так как моя должность до такой степени погружает меня в заботы, что жена редко имеет возможность замечать мое возбужденное состояние. Если я забыл скрыть от тебя свое волнение, то прошу простить меня и приписать это моему горячему желанию обеспечить для Адриана достойный его прием.

– Не думай, что я сержусь на тебя… Однако вернемся к твоей жене. Значит, она разделяет мою участь. Бедные, мы не получаем от своих мужей ничего, кроме объедков после государственных дел, которые все поглощают. Но рассказывай же, рассказывай!

– Самые тяжелые часы я пережил из-за неприязни между евреями и другими гражданами.

– Я ненавижу эти проклятые секты евреев, христиан, или как они там называются! Не отказываются ли они внести свою долю пожертвований для приема императора?

– Напротив, алабарх[551], их богатый глава, вызвался взять на себя все издержки на целую навмахию[552], а его единоверец Артемион…

– Ну? Так пусть возьмут от них деньги, пусть возьмут!

– Эллинские граждане чувствуют себя достаточно богатыми, чтобы принять на свой счет все издержки, которые будут составлять много миллионов сестерциев, и добиваются того, чтобы исключить евреев везде из своих процессий и зрелищ.

– Они правы.

– Позволь мне спросить тебя: справедливо ли было бы помешать половине александрийцев оказать почет своему императору?

– Адриан с удовольствием откажется от этой чести. Титулы Африканский, Германский, Дакийский служили к славе наших победителей, но после того как Тит разрушил Иерусалим, он не позволил назвать себя Иудейским[553].

– Он поступил так потому, что его пугало воспоминание о потоках крови, которые он вынужден был пролить, чтобы сломить упорное сопротивление этого народа. Приходилось ломать побежденному сустав за суставом, палец за пальцем, прежде чем он наконец решил покориться.

– Ты опять говоришь почти как поэт. Уж не выбрали ли тебя эти люди своим адвокатом?

– Я знаю их и стараюсь быть к ним справедливым как ко всем гражданам этой страны, которой управляю от имени государства и императора. Они платят такие же подати, как и другие александрийцы, даже больше других, потому что между ними есть очень много богатых людей, они прославились в области торговли, ремесел, науки и искусства, и поэтому я мерю их тою же меркой, какой и остальных жителей этого города. До их суеверия мне так же мало дела, как и до суеверия египтян.

– Но оно выходит из границ. В Элии Капитолине[554], которую Адриан украсил многими зданиями, они отказались принести жертву статуям Юпитера и Геры. Это значит, что они отказываются воздавать честь мне и моему супругу.

– Им запрещено служить какому-либо другому богу, кроме их собственного. Элия была выстроена на развалинах Иерусалима, а статуи, о которых ты говоришь, стоят на священнейших для них местах.

– Какое нам дело до этого?

– Тебе известно, что и Гай не мог убедить их поставить свою статую в святая святых их храма. Даже наместник Петроний должен был согласиться, что принудить к тому – значит поголовно истребить их[555].

– В таком случае пусть будет с ними то, чего они заслуживают. Уничтожить их! – вскричала Сабина.

– Уничтожить? – спросил префект. – В одной Александрии почти половину граждан, то есть несколько сот тысяч верноподданных… уничтожить?

– Так много? – спросила императрица с испугом. – Но это ужасно! Всемогущий Зевс! Что, если эта масса восстанет против нас? Никто не говорил мне об этой опасности… В Киренаике и в Саламине на Кипре они грабили десятки тысяч своих сограждан.

– Их раздражали до крайности, и они оказались сильнее своих угнетателей.

– А в их собственной стране, говорят, восстание следует за восстанием. Все из-за тех жертвоприношений, о которых мы сейчас говорили. Теперь легатом в Палестине Тинний Руф[556]. У него, правда, противный резкий голос, но, по-видимому, он не такой человек, чтобы позволить шутить с собой, и сумеет укротить это опасное отродье.

– Может быть, – сказал Титиан, – но боюсь, что одной строгостью он не достигнет цели, а если достигнет, то обезлюдит целую провинцию.

– В империи слишком много народа.

– Но полезных граждан никогда не бывает достаточно!

– Мятежные ненавистники богов – полезные граждане?

– Здесь, в Александрии, где многие из них вполне применились к нравам и образу мыслей эллинов и все усвоили их язык, они, конечно, полезные граждане и, несомненно, искренне преданы императору.

– Принимают ли они участие в празднествах?

– Да, насколько позволяют им эллины.

– А постановка морского сражения?

– Ее не будет. Но Артемиону дозволено поставлять диких зверей для игрищ в амфитеатре.

– И он не выказал скупости?

– Ты бы поразилась его щедрости. Должно быть, этот человек умеет, подобно Мидасу[557], превращать камни в золото.

– И много подобных ему между вашими евреями?

– Изрядное число.

– В таком случае я желаю, чтобы они попытались взбунтоваться, потому что, если возмущение уничтожит богатых, нам достанется их золото.

– А до тех пор я постараюсь сохранить их живыми как хороших плательщиков податей.

– Разделяет ли это желание Адриан?

– Без сомнения.

– Твой преемник, может быть, внушит ему другие мысли.

– Адриан всегда действует по своему собственному разумению, а я еще состою в должности, – гордо сказал Титиан.

– И да сохранит тебя в ней иудейский бог на многие лета, – насмешливо отвечала Сабина.

VII

Прежде чем Титиан успел открыть рот для ответа, главная дверь осторожно, но широко отворилась, и претор Луций Элий Вер, жена его Домиция Луцилла, юная Бальбилла и историограф Анней Флор вошли в комнату. Все четверо были в веселом возбуждении и желали тотчас же после первых приветствий дать императрице отчет о том, что они видели на Лохиаде; но Сабина сделала рукою отрицательный знак и прошептала:

– Нет, нет, подождите; я чувствую себя изнеможенной… долгое ожидание, а потом… Мой нюхательный флакон, Вер! Стакан воды с фруктовым соком, Левкиппа! Но только не такой сладкой, как обыкновенно!

Гречанка-рабыня поспешила исполнить приказание. Поднося к носу изящный флакончик, вырезанный из оникса, императрица сказала:

– Не правда ли, Титиан, целая вечность прошла с тех пор, как мы с тобою беседуем о государственных делах? А вы ведь знаете, что я откровенна и не могу молчать, когда встречаю превратные понятия. В ваше отсутствие я принуждена была много говорить и слушать. Это может отнять силы даже у людей более крепких, чем я. Удивительно, что вы не находите меня в более жалком состоянии. В самом деле, что может быть изнурительнее для женщины, чем защищаться с мужественной решительностью против мужчины? Дай мне воду, Левкиппа.

В то время как императрица, беспрерывно шевеля тонкими губами и как бы смакуя, маленькими глотками пила фруктовый сок, Вер приблизился к префекту и шепотом спросил его:

– Ты долго оставался наедине с Сабиной?

– Да, – ответил Титиан и при этом стиснул зубы так крепко и сжал кулак так сильно, что претор не мог не понять его и тихо сказал:

– Ее нужно пожалеть; и в особенности теперь на нее находят часы…

– Какие часы? – спросила Сабина, отнимая стакан от своих губ.

– Такие, – быстро отвечал Вер, – в которые мне нет надобности заботиться о сенате и о государственных делах. Кому другому обязан я этим, как не тебе?

При этих словах он подошел к матроне и, подобно сыну, внимательному к своей уважаемой больной матери, с сердечной услужливостью принял от нее стакан, чтобы передать его гречанке. Императрица несколько раз благосклонно кивнула претору в знак благодарности и затем с оттенком веселости в голосе спросила:

– Ну что же вы видели на Лохиаде?

– Чудеса! – проворно отвечала Бальбилла, всплеснув своими маленькими ручками. – Рой пчел, целый муравейник вторгся в старый дворец. Белые, коричневые и черные руки в таком множестве, что мы не могли и сосчитать их, заняты там деятельной работой, и из многих сотен людей ни один не мешает другому. Подобно тому как предусмотрительная мудрость богов направляет звезды по их путям в часы «всемилостивой Ночи», так что ни одна из них никогда не остановит и не толкнет другую, всей этой толпой руководит один маленький человек…

– Я вынужден вступиться за архитектора Понтия, – прервал девушку претор, – он как-никак человек среднего роста.

– Итак, скажем, чтобы удовлетворить твое чувство справедливости, – продолжала Бальбилла, – итак, скажем: ими всеми руководит человеческое существо среднего роста со свитком папируса в правой руке и стилем – в левой. Нравится ли тебе теперь мой способ выражения?

– Он мне всегда нравится, – отвечал претор.

– Позволь же Бальбилле продолжать рассказ, – милостивым тоном приказала императрица.

– Мы видели хаос, – продолжала девушка, – но в этом беспорядочном смешении уже чувствуются условия для будущего стройного творения; да, их даже можно видеть воочию.

– И споткнуться о них, – засмеялся претор. – Если б было темно, а работники были червями, мы бы передавили половину их, до того кишели ими каменные полы.

– Что же они делали?

– Все, – с живостью отвечала Бальбилла. – Одни полировали попорченные плиты; другие укладывали новые куски мозаики на места, откуда были похищены прежние; искусные художники расписывали гладкие гипсовые поверхности фигурами. Каждая колонна, каждая статуя была окружена лесами, доходившими до потолка, и по ним всходили люди, напирая друг на друга подобно матросам, взбирающимся на борт неприятельского судна во время какой-нибудь навмахии.

При живом воспоминании обо всем виденном щеки хорошенькой девушки раскраснелись, и во время своей речи она выразительно жестикулировала и встряхивала высокой кудрявой прической, которой была увенчана ее головка.

– Твое описание становится поэтичным, – прервала императрица свою наперсницу. – Не вдохновляет ли тебя муза еще и к стихотворству?

– Все девять пиэрид[558] представлены в Лохиадском дворце, – сказал претор. – Мы видели восемь; но у девятой, у помощницы астрономов и покровительницы изящных искусств, небесной Урании, было вместо головы… как бы ты думала что? Позволь мне просить тебя отгадать, божественная Сабина.

– Что же такое?

– Пук соломы!

– Ах! – вздрогнула императрица. – Как ты думаешь, Флор, нет ли между твоими учеными и кропающими стихи собратьями кого-нибудь похожего на эту Уранию?

– Во всяком случае, – возразил Флор, – мы предусмотрительнее богини, потому что содержание наших голов скрывается под твердой покрышкой черепа и более или менее густыми волосами. Урания же выставляет свою солому напоказ.

– Твои слова, – засмеялась Бальбилла, указывая на массу своих кудрей, – отзываются почти намеком, что мне в особенности необходимо скрывать то, что лежит под этими волосами.

– Но и лесбосский лебедь[559] был назван «лепокудрою», – возразил Флор.

– А ты – наша Сафо, – сказала жена претора Луцилла и с нежностью привлекла девушку к себе.

– Серьезно, не думаешь ли ты изобразить в стихах то, что видела сегодня? – спросила императрица.

Тут Бальбилла слегка потупилась, но бодро ответила:

– Это могло бы подстегнуть меня: все странное, что я встречаю, побуждает меня к стихам.

– Но последуй примеру грамматика Аполлония, – сказал Флор. – Ты Сафо нашего времени, и поэтому тебе следовало бы сочинять стихи не на аттическом, а на древнем эолийском диалекте.

Вер расхохотался… А императрица, которая никогда громко не смеялась, хихикнула коротко и резко. Бальбилла спросила с живостью:

– Неужели вы думаете, что мне не удалось бы это выполнить? С завтрашнего же дня я начну упражняться в эолийском наречии.

– Оставь это, – попросила Домиция Луцилла. – Самые простые твои песни всегда были самыми прекрасными.

– Пусть же не смеются надо мною, – своенравно отвечала Бальбилла. – Через несколько недель я буду в состоянии владеть эолийским диалектом, потому что я могу сделать все, что захочу, все, все…

– Что за упрямая головка скрывается под этими кудрями! – сказала императрица и милостиво погрозила ей пальцем.

– И какая восприимчивость! – воскликнул Флор. – Ее учитель грамматики и метрики говорил мне, что его лучшим учеником была женщина благородного происхождения и притом поэтесса – Бальбилла.

Девушка покраснела от этой похвалы и радостно спросила:

– Льстишь ли ты, или же Гефестион[560] в самом деле сказал это?

– Увы! – вскричал претор. – Гефестион был и моим учителем, а следовательно, и я принадлежу к числу учеников мужского пола, посрамленных Бальбиллой. Но это для меня не новость, потому что александриец говорил и мне почти то же самое, что и Флору; и я не настолько кичусь своими стихами, чтобы не чувствовать справедливости его приговора.

– Вы подражаете различным образцам, – заметил Флор, – ты – Овидию, а она – Сафо; ты пишешь стихи по-латыни, а она по-гречески. Ты все еще по-прежнему возишь с собой любовные песни своего Овидия?

– Постоянно, – ответил Вер, – как Александр своего Гомера.

– И из благоговения к своему учителю, – прибавила императрица, обращаясь к Домиции Луцилле, – твой муж при содействии Венеры старается жить согласно его творениям.

Стройная и прекрасная римлянка отвечала только пожатием плеч на эти слова, имевшие далеко не дружественный смысл; но Вер, подняв соскользнувшее на пол шелковое одеяло Сабины и заботливо прикрывая им ее колени, сказал:

– Величайшее мое счастье состоит в том, что победоносная Венера удостаивает меня своим благоволением. Но мы еще не кончили нашего отчета. Наш лесбосский лебедь повстречал в Лохиадском дворце другую птицу: некоего художника-скульптора.

– С каких это пор ваятели причисляются к птицам? – спросила Сабина. – Самое большое, с чем их можно сравнить, это с дятлами.

– Когда они работают над деревом, – заметил Вер, – но наш художник – помощник Папия и оформляет благородные материалы в высоком стиле. На сей раз, правда, он создает свою Уранию из составных частей весьма странного свойства.

– Вер, вероятно, потому называет нашего нового знакомого птицей, – прервала Бальбилла, – что, когда мы приблизились к загородке, за которой он работал, он насвистывал песенку так чисто, так весело и так громко, что она покрывала шум, производимый работниками, и звонко раздавалась по обширной пустой зале. Соловей не может свистать прекраснее. Мы остановились и слушали, пока веселый молодец, не подозревавший нашего присутствия, не замолчал. Услыхав голос архитектора, он крикнул через перегородку: «Теперь нужно приняться за голову Урании. Я уже вижу эту голову перед глазами и в три дюжины приемов покончил бы с нею, но Папий говорит, что у него есть голова на складе. Мне любопытно посмотреть на слащавое дюжинное лицо, которое он напялит на шею моему торсу. Достань мне хорошую модель для бюста Сафо, которую мне велено восстановить. У меня идеи так и роятся в голове. Я так возбужден, так взволнован! Из всего, за что я примусь, теперь выйдет что-нибудь стоящее!»

При последних словах Бальбилла старалась подражать низкому мужскому голосу и, увидев, что императрица улыбается, продолжала с одушевлением:

– Все это вырывалось так непосредственно из глубины сердца, готового разорваться от переполнявшей его веселой, необузданной жажды творчества, что мне сразу стало легко на душе, и все мы подошли к загородке и стали просить ваятеля показать нам работу.

– Что же вы нашли? – спросила Сабина.

– Он решительно запретил нам врываться за перегородку, – сказал претор, – но Бальбилла лестью выманила у него позволение. Долговязый малый действительно научился кое-чему. Складки одежды, прикрывающей фигуру музы, совершенно соответствуют натуре; они набросаны роскошно, энергично и притом отделаны с изумительной тонкостью. Урания плотно окутывает свое стройное тело плащом, точно защищает себя от ночной прохлады, пока созерцает звезды. Когда он покончит со своей музой, ему придется восстановить несколько изуродованных бюстов. Беренике он сегодня же приставит готовую голову, а для Сафо я предложил ему Бальбиллу в качестве натурщицы.

– Хорошая мысль, – сказала императрица. – Если бюст будет удачен, я возьму его с собою в Рим.

– Я охотно буду служить ему моделью, – вскричала девушка, – весельчак мне понравился.

– А Бальбилла ему, – прибавила жена претора. – Он глазел на нее как на чудо, а она обещала ему, если ты разрешишь, завтра на три часа предоставить свое лицо в его распоряжение.

– Он начнет с головы, – сказал Вер. – Однако что за счастливец этот художник! Ему она без всякого неудовольствия позволяет поворачивать свою голову, менять складки на пеплуме; а между тем, когда нам сегодня приходилось обходить целые болота гипса и лужи свежих красок, она едва приподнимала край своего платья, а мне, который так охотно пришел бы ей на помощь, она не позволила даже перенести ее через самые грязные места.

Бальбилла покраснела и сказала с раздражением:

– Серьезно, Вер, я не могу позволить, чтобы ты говорил обо мне в таком тоне. Знай же раз навсегда: ко всему нечистому я чувствую так мало расположения, что мне и без посторонней помощи будет легко обойти его.

– Ты слишком строга, – прервала императрица девушку, неприятно улыбаясь. – Не правда ли, Домиция Луцилла, ей следовало бы предоставить твоему мужу право ухаживать за нею?

– Если императрица считает это приличным и уместным, – быстро возразила Луцилла, выразительно пожав плечами.

Сабина поняла смысл ее слов и, снова принужденно зевнув, сказала небрежно:

– В наше время следует быть снисходительным к мужу, который выбрал себе в качестве самых надежных спутников любовные песни Овидия. Что там такое, Титиан?

Еще во время рассказа Бальбиллы о встрече с ваятелем Поллуксом постельничий подал префекту важное, не терпевшее отлагательства письмо. Сановник удалился с ним в глубь комнаты, и только дочитал его до конца, как императрица задала ему этот вопрос.

От острых глаз Сабины ничего не ускользало из происходившего вокруг нее; поэтому она заметила также, что наместник, сворачивая письмо, сделал беспокойное движение.

Письмо должно было заключать в себе важные известия.

– Безотлагательное письмо, – отвечал Титиан, – вызывает меня в префектуру. Я прощаюсь с тобою и надеюсь в скором времени сообщить тебе нечто приятное.

– Что заключается в этом письме?

– Важные известия из провинции, – отвечал Титиан.

– Можно узнать какие?

– К сожалению, я должен отрицательно ответить на этот вопрос. Император повелел хранить это дело в совершенной тайне. Выполнение его требует величайшей поспешности, и поэтому я, к сожалению, принужден тотчас же оставить тебя.

Сабина с ледяной холодностью ответила на прощальный поклон префекта и велела провести себя во внутренние покои, чтобы переодеться к ужину.

Бальбилла последовала за нею, а Флор отправился в «Олимпийский стол» – превосходную поварню Ликорта, о которой гастрономы в Риме рассказывали ему чудеса.

Оставшись наедине с женою, Вер подошел к ней и ласково спросил:

– Можно мне проводить тебя до дома?

Домиция Луцилла бросилась на диван, обеими руками закрыла лицо и не отвечала ни слова.

– Можно?

Так как жена упорствовала в своем молчании, то он подошел к ней ближе, положил руку на изящные пальцы, которыми она прикрывала лицо, и сказал:

– Ты, кажется, сердишься на меня?

Легким движением она отстранила его руку и вскричала:

– Оставь меня!

– Да, к сожалению, я должен тебя оставить, – вздохнул Вер. – Дела призывают меня в город, и я буду…

– И ты будешь просить молодых александриек, с которыми ты вчера кутил целую ночь, показать тебе новых красавиц; это я знаю.

– Здесь действительно есть женщины прелестные до невероятия, – с полной непринужденностью отвечал Вер, – белые, коричневые, бронзовые, черные – все они обворожительны в своем роде. Нельзя утомиться созерцанием их.

– А твоя жена?

– Да, она прекраснейшая из всех женщин. Жена – это серьезный, почетный титул и не имеет ничего общего с радостями жизни! Как мог бы я произносить твое имя в одно время с именами тех малюток, которые помогают мне коротать часы досуга?

Домиция Луцилла привыкла уже к подобным словам, однако и на этот раз они огорчили ее. Но она скрыла свою печаль и, скрестив руки, сказала с решительностью и достоинством:

– Так разъезжай по жизненному пути с твоим Овидием и с твоими купидонами, но не пытайся повергать невинность под колеса твоей колесницы.

– Ты говоришь о Бальбилле? – спросил претор и громко рассмеялся. – Она умеет защищать себя сама, и у нее слишком много ума, чтобы позволить Эроту поймать ее. Сынку Венеры нечего делать у таких добрых приятелей, как мы с Бальбиллой.

– Могу я поверить тебе?

– Ручаюсь тебе в том, что я ничего от нее не желаю, кроме ласкового слова! – вскричал Вер и чистосердечно протянул жене руку.

Луцилла только слегка прикоснулась к ней кончиками пальцев и сказала:

– Отошли меня назад, в Рим. Я невыразимо тоскую по детям, вособенности по нашему мальчику.

– Нельзя, – серьезно возразил Вер. – Теперь нельзя, но через несколько недель, надеюсь, это будет возможно.

– Почему не раньше?

– Не спрашивай меня.

– Мать имеет право знать, почему ее разлучают с сыном, лежащим в колыбели.

– Эта колыбель стоит теперь в доме твоей матери, которая неусыпно заботится о наших малютках. Имей еще немного терпения, так как то, чего я домогаюсь для тебя, для себя самого и главным образом для нашего сына, так велико, так громадно и труднодостижимо, что из-за этого стоит перенести целые годы тоскливого ожидания.

Последние слова Вер проговорил тихо, но с достоинством, которое было ему свойственно только в решительные мгновения; а жена его, еще прежде чем он окончил свою речь, схватила обеими руками его правую руку и спросила тихим испуганным голосом:

– Ты стремишься к багрянице?

Он утвердительно кивнул головой.

– Так поэтому-то… – пробормотала она.

– Что?

– Сабина и ты…

– Не только поэтому. Она жестка и резка по отношению к другим, но мне она еще с детских лет оказывала самое доброе расположение.

– Она ненавидит меня.

– Терпение, Луцилла, терпение! Настанет день, когда дочь Нигрина станет супругой цезаря, а бывшая императрица… Но я не скажу этого. Ты ведь знаешь, чем я обязан Сабине и что я искренне желаю долгой жизни императору.

– А усыновление?

– Тише! Он думает о нем, а его супруга желает этого.

– Скоро оно может состояться?

– Кто в настоящую минуту может знать, что император решит через час?.. Но, может быть, решение последует тридцатого декабря.

– В день твоего рождения?

– Он спрашивал меня об этом дне и наверное будет составлять мой гороскоп в ночь моего рождения.

– Значит, звезды решат нашу участь?

– Не одни звезды. Нужно еще, чтобы Адриан пожелал истолковать их в мою пользу.

– Чем я могу помочь тебе?

– Будь всегда сама собой при разговоре с императором.

– Благодарю тебя за эти слова и уже больше не прошу, чтобы ты разрешил мне уехать. Если бы быть женою Вера значило еще нечто другое, кроме почетного звания, я не искала бы нового сана – супруги цезаря.

– Я не поеду сегодня в город и останусь с тобой. Довольна ли ты?

– Да, да! – вскричала она и подняла руку, чтобы обвить ею шею мужа, но он отстранил ее и прошептал:

– Оставь это, пастушеская идиллия неуместна при охоте за багряницей.

Титиан велел своему вознице тотчас ехать на Лохиаду. Путь шел мимо его дома, расположенного на Брухейоне во дворе префектуры, и он приказал остановиться там, потому что письмо, спрятанное им в складках тоги, содержало в себе известие, которое через несколько часов могло поставить его в необходимость вернуться домой только на следующий день. Пройдя мимо всех чиновников, центурионов[561] и ликвидаторов, ожидавших его возвращения, чтобы сделать доклад или принять распоряжение, он миновал прихожие и обширную приемную и направился к жене в гинекей[562], примыкавший к садам префектуры. Уже на пороге этого покоя он встретился со своей супругой, которая, услышав его приближавшиеся шаги, пошла ему навстречу.

– Я не обманулась! – вскричала матрона с искренней радостью. – Как хорошо, что ты на этот раз мог вырваться так рано. Я не ждала тебя раньше окончания ужина.

– Я приехал только для того, чтобы уехать снова, – отвечал Титиан, входя в комнату жены. – Вели подать мне кусок хлеба и кубок вина с водою. Впрочем, вон там стоит все то, что мне нужно, словно по заказу. Ты права, я на этот раз не так долго оставался у Сабины, как обыкновенно; но она постаралась в короткое время втиснуть так много едких слов, точно мы проговорили с ней с утра до вечера. Через пять минут я опять оставлю тебя, а когда вернусь – это известно только богам. Мне тяжело говорить это, но все наши усилия и заботы, и наша поспешность, и обдуманная работа бедного Понтия потрачены даром.

При последних словах префект бросился на кушетку, а жена подала ему прохладительный напиток, который он желал, и, проводя рукою по его поседевшим волосам, сказала:

– Бедный! Не решил ли Адриан все же поселиться в Цезареуме?

– Нет. Удались, Сира! Ты сейчас увидишь, Юлия, в чем дело. Прочти, пожалуйста, мне письмо императора еще раз. Вот оно.

Юлия, жена префекта, развернула тонкий папирус и начала читать:

«Адриан своему другу Титиану, наместнику Египта.

Глубочайшая тайна! Адриан приветствует Титиана, как он в течение нескольких лет часто делал в начале противных деловых писем и только половиною своего сердца. Но завтра он надеется приветствовать своего любезного друга юности и мудрого наместника не только всей душой, но рукою и устами. Теперь я скажу следующее: я приеду завтра, пятнадцатого декабря, к вечеру, только с Антиноем, рабом Мастором и личным секретарем Флегоном[563] в Александрию. Мы высадимся в Малой гавани у Лохиады, и мой корабль можно будет узнать по большой серебряной звезде на носу. Если ночь наступит до моего прибытия, то три красных фонаря на вершине мачты сообщат тебе, какой друг приближается к тебе. Ученых и остроумных мужей, которых ты послал ко мне навстречу, чтобы задержать меня и выиграть больше времени для возобновления старого гнезда – где мне желательно жить возле птиц Минервы, которых вы, надеюсь, еще не всех выгнали, – я отослал домой, чтобы Сабина и ее свита не чувствовали недостатка в развлечении и чтобы зря не мешать этим знаменитым мужам в их работе. Мне они не нужны. Однако если не ты послал их ко мне, то прошу у тебя извинения. Все же ошибиться в подобном случае было бы для меня несколько унизительно, ибо легче объяснить случившееся, чем предвидеть будущее. А может быть, и наоборот? Я вознагражу умных людей за бесполезное путешествие, когда в Музее буду вести с ними и с их товарищами диспут на эту тему. Грамматику, у которого ученость так и смотрит из каждого кончика волос и который сидит неподвижно больше, чем это полезно для его здоровья, быстрое движение, на которое он решился ради меня, продлит жизнь.

Мы приедем в простой одежде и будем спать на Лохиаде. Ты знаешь, что я не раз ночевал на твердой земле и в случае необходимости сплю на рогоже так же охотно, как на тюфяке. Моя подушка сопровождает меня. Это моя большая молосская собака, которую ты знаешь. Комнатка, где я могу без помехи делать заметки относительно наступающего года, конечно, найдется. Прошу тебя тщательно хранить мою тайну. Никто, ни мужчина, ни женщина, – прошу тебя со всею настоятельностью друга и императора – не должен услыхать даже намека о моем прибытии. Пусть ни малейшие приготовления не выдадут, кого ты принимаешь. Своему любезному Титиану я не смею ничего приказывать, но еще раз прошу тебя принять к сердцу исполнение моего желания. Как я рад, что увижу тебя вновь, и какое удовольствие доставит мне суматоха, которую я надеюсь найти на Лохиаде! Художникам, которыми теперь, наверное, кишмя кишит старый дворец, ты представишь меня под именем архитектора Клавдия Венатора из Рима, приехавшего с целью помогать Понтию своими советами. Этого Понтия, который выполнил для Ирода Аттика[564] такие прекрасные постройки, я встречал в доме сего богатого софиста, и он, наверное, узнает меня. Поэтому сообщи ему о моих намерениях. Он человек серьезный, надежный, не болтун и не ветрогон, способный забыть даже самого себя. Итак, посвяти его в тайну, но только тогда, когда мой корабль будет уже виден. Желаю тебе благополучия».

Ну, что скажешь ты на это? – спросил Титиан, принимая письмо из рук жены. – Не правда ли, это более чем досадно? Наша работа шла так превосходно.

– Но, – рассудительно и с умной улыбкой возразила Юлия, – может быть, вы все-таки не были бы готовы. При настоящем же положении вещей вы вовсе и не должны быть готовы, а между тем Адриан увидит доброе желание с вашей стороны. Я радуюсь этому письму: оно снимает тяжелую ответственность с твоих плеч, и без того уже слишком обремененных.

– Ты всегда видишь вещи в надлежащем свете! – вскричал префект. – Хорошо, что я заехал к тебе, потому что теперь я буду ждать императора с более легким сердцем. Дай мне спрятать письмо, и будь здорова. Расстаюсь с тобой на много часов, а со своим спокойствием – на много дней.

Титиан протянул руку жене. Юлия удержала ее в своей и проговорила:

– Прежде чем ты уйдешь, я должна признаться тебе, что очень горжусь.

– Ты имеешь на это право.

– Ты ни одним словом не просил меня хранить тайну.

– Потому что ты уже выдержала все испытания. Но, конечно, ты женщина, и притом очень красивая.

– Старая бабушка с седеющими волосами!

– И все-таки еще статнее и привлекательнее тысячи молодых красавиц.

– Ты хочешь заставить меня на старости лет сменить гордость на тщеславие.

– Нет, нет! Но когда разговор наш коснулся этого, я взглянул на тебя испытующим взором и подумал о вздохах Сабины по поводу того, что у прекрасной Юлии плохой вид. Найдется ли на свете женщина твоих лет с такой осанкой, с таким гладким лицом, с таким чистым челом, с такими глубокими и добрыми глазами, с такими дивно изваянными руками…

– Замолчи же! – вскричала Юлия. – Ты заставляешь меня краснеть.

– Как же мне не радоваться, что моя жена, старая бабушка, да к тому же римлянка, так легко краснеет? Ты не такова, как другие жены.

– Потому что ты не таков, как другие мужья.

– Ты мне льстишь! С тех пор как все дети уехали, мы как будто начинаем свою супружескую жизнь с самого начала.

– В доме не стало яблок раздора.

– Да, из-за самого дорогого чаще всего выходишь из себя. Но теперь… еще раз прощай!

Титиан поцеловал жену в лоб и поспешил к двери, но Юлия позвала его назад и сказала:

– Все-таки следовало бы сделать кое-что для императора. Я каждый день посылаю архитектору кушанья на Лохиаду. Сегодня будет послан запрос втрое больше обыкновенного.

– Превосходно.

– До счастливого свидания!

– Если боги и император позволят.

VIII

Когда префект доехал до указанного места, он не увидел ни единого судна с серебряной звездой. Солнце зашло, но никакой корабль с тремя красными фонарями не показывался.

Начальник гавани, к которому зашел Титиан и которому он сообщил, что ожидает из Рима знаменитого архитектора для сотрудничества с Понтием при работах на Лохиаде, не изумился чести, оказываемой наместником приезжему художнику. Ведь весь город знал, с какой неслыханной поспешностью и с какими громадными издержками восстанавливается старый дворец Птолемеев для приема императора.

Во время ожидания Титиан вспомнил о молодом ваятеле Поллуксе, с которым он познакомился, и о его матери в приветливом домике привратника. По доброте душевной он тотчас же послал просить старуху Дориду, чтобы она в этот вечер не ложилась спать, потому что он, префект, приедет к ночи на Лохиаду.

– Скажи ей, но только от себя, а не от моего имени, – приказывал Титиан посланцу, – что, может быть, я зайду к ней. Пусть она хорошенько осветит свою комнатку и держит ее в порядке.

На Лохиаде еще никто не догадывался о чести, уготованной старому дворцу.

После того как Вер с женой и Бальбиллой оставили Поллукса и ваятель проработал еще час, он вышел из-за своей перегородки, расправил плечи и крикнул архитектору Понтию, стоявшему на лесах:

– Я должен хорошенько отдохнуть или заняться чем-нибудь новым. И то, и другое одинаково предохраняет меня от усталости. Бывает ли и с тобой то же самое?

– Точь-в-точь то же самое, – отозвался Понтий, продолжая давать распоряжения рабам-строителям, которым велено было укрепить новую коринфскую капитель вместо старой, сломанной.

– Не прерывай работы, – снова крикнул снизу Поллукс. – Прошу тебя только сказать моему хозяину Папию, когда он придет с торговцем древностями Габинием, что я нахожусь на круглой площадке, которую ты осматривал со мною вчера. Я ставлю новую голову на торс Береники. Мой ученик должен был давно покончить с приготовленными работами. Но этот сорванец, видно, родился на свет с двумя левыми руками, а так как он смотрит одним глазом, то все прямое кажется ему кривым и, по законам оптики, все кривое – прямым. Как бы то ни было, он косо вогнал в шею деревянный штифт, на котором должна держаться голова; и так как ни один историк не повествует, что у Береники голова когда-либо скривилась набок, как у старого растиральщика красок, сидящего там за лесами, то мне уже придется самому навести порядок. Надеюсь, что через полчаса мудрая царица не будет принадлежать к числу безголовых женщин.

– Где ты нашел эту новую голову? – спросил Понтий.

– В тайном архиве моих воспоминаний, – отвечал Поллукс. – А ты видел ее?

– Да.

– Нравится она тебе?

– Очень.

– В таком случае она достойна того, чтобы жить, – пропел скульптор и вышел из залы. При этом он левой рукой помахал архитектору, а правой засунул за ухо гвоздику, которую утром сорвал перед домом своей матери.

На площадке ученик выполнял свое дело лучше, чем мог ожидать его учитель, но Поллукс никоим образом не был доволен своими собственными распоряжениями. Его произведение, как многие другие бюсты, стоявшие на той же стороне платформы, должно было стоять задом к балкону смотрителя. Но он расстался с этим столь дорогим ему портретом Селены только для того, чтобы подруга его детских игр могла видеть его всякий раз, когда пожелает. К своему успокоению, он нашел, что бюсты держались на высоких постаментах только своей собственной тяжестью, ничем не прикрепленные, и поэтому он решил нарушить исторический порядок, в котором были расположены головы, и сделать перестановку таким образом, чтобы знаменитая Клеопатра обращена была к дому спиной, а вместо нее на него смотрела дорогая ему голова Береники.

Для немедленного выполнения этого плана он позвал несколько рабов и велел им помочь ему при перестановке. Работа эта не могла происходить без некоторого шума, и громкий разговор, предостерегающие крики, приказания; раздававшиеся теперь в этом в течение многих лет пустынном месте, привлекли внимание одной любопытной особы, которая появилась на балконе квартиры смотрителя уже вскоре после того, как ученик приступил к работе, но быстро отступила, увидав противного, сверху донизу испачканного гипсом мальчишку. Теперь она осталась на месте и следила за каждым движением руководившего работой Поллукса, который, однако, все время обращен был к ней спиною.

Наконец голова, окутанная холстом для защиты от прикосновения рабов, была установлена на надлежащем месте. Переводя дух, художник повернулся к дому дворцового смотрителя лицом, и тотчас же раздался чистый, веселый женский голос:

– Верзила Поллукс! В самом деле это Поллукс! Как я рада!

При этих словах девушка громко всплеснула руками, и так как ваятель кивнул ей и вскричал: «Ты малютка Арсиноя! Вечные боги! Что вышло из этой крошки!» – она приподнялась на кончики пальцев, чтобы казаться выше, дружески кивнула ему и сказала, смеясь:

– Я еще не совсем выросла; зато у тебя уж совсем почтенный вид с бородой и орлиным носом. Селена только сегодня сказала мне, что ты там орудуешь вместе с другими.

Глаза художника, точно зачарованные, были прикованы к девушке. Есть поэтические натуры, немедленно превращающие в рассказ (или быстро складывающуюся вереницу стихов) все необычное, что им случается увидеть или пережить. И Поллукс не мог взглянуть на прекрасную человеческую фигуру, чтоб тотчас же не привести ее в связь со своим искусством.

«Галатея, несравненная Галатея[565], – подумал он, приковавшись взглядом к стану и лицу Арсинои. – Ну словно она за секунду перед тем вышла из моря… так свежа, весела, так дышит здоровьем вся ее фигура! И как мелкие завитки торчат вокруг лба, точно все еще плавают в воде. Вот она наклоняется, чтоб послать мне привет. Как округлено каждое ее движение! Словно дочь Нерея прижимается к волне, то вздымающейся горою, то спускающейся провалом. Формой головы и греческим очертанием лица она напоминает мать и Селену. Но старшая сестра похожа на Прометееву[566] статую, до того как в нее вдохнули душу, а Арсиноя – то же изваяние, но только после того, как небесный огонь разлился по его жилам».

Художник все это перечувствовал и передумал в течение всего лишь нескольких секунд. Но девушке молчание немого поклонника показалось слишком долгим, и она нетерпеливо крикнула ему:

– Ты еще не поздоровался со мною как следует. Что ты делаешь там внизу?

– Посмотри сюда, – ответил он весело и снял со статуи покрышку.

Арсиноя перегнулась через перила балкона, прикрыла глаза рукой и больше минуты молчала. Затем внезапно громко закричала: «Мать! Мать!» – и поспешила назад в комнату.

«Пожалуй, она позовет своего отца и испортит радость бедной Селене, – подумал Поллукс, поправляя тяжелый постамент, над которым возвышалась гипсовая голова. – Но пусть он только придет. Теперь мы распоряжаемся здесь, и Керавн не смеет прикоснуться к собственности императора». Затем, скрестив руки, он встал перед бюстом и пробормотал себе под нос:

– Лоскутная работа, жалкая лоскутная работа! Из сплошных заплат мастерим мы одежду для императора. Все мы тут обойщики, а не художники. Только ради Адриана, ради Диотимы и ее детей… а не то я бы здесь больше и пальцем о палец не ударил.

Путь от жилища смотрителя до площадки, на которой стоял ваятель, вел через коридоры и несколько лестниц, но Арсиноя прошла его немногим долее чем в одну минуту, после того как исчезла с балкона.

С раскрасневшимися щеками она отстранила художника от его произведения и встала на его место, чтобы, не отрываясь, смотреть на любимые черты. Затем вскричала:

– Мать! Мать!

Слезы потекли по ее щекам; она не обращала внимания ни на художника, ни на работников, ни на рабов, мимо которых сейчас пробежала и которые глазели на нее с таким испугом, точно она была одержима демонами.

Поллукс не мешал ей. Он был тронут при виде слез, бежавших по щекам этого веселого ребенка, и подумал, что стоит быть добрым, если можешь вызвать такую длительную и горячую любовь, какую вызывает эта бедная покойница, стоявшая там на пьедестале.

Наглядевшись на изображение своей матери, Арсиноя несколько успокоилась и сказала Поллуксу:

– Это ты сделал?

– Да, – отвечал он и опустил глаза.

– И только по памяти?

– Конечно!

– Знаешь ли что?

– Ну?

– Прорицательница на празднике Адониса, значит, была права, когда пела, что половину работы художника делают боги.

– Арсиноя! – вскричал Поллукс, который при этих словах почувствовал, будто горячий источник вливается в его сердце.

Он с благодарностью схватил ее руку, которую та отняла, потому что ее звала Селена.

Поллукс поставил свое произведение на этом месте не для Арсинои, а для старшей своей подружки, однако же вид Селены подействовал охлаждающим и неприятным образом на его взволнованную душу.

– Вот портрет твоей матери, – крикнул он ей, указывая на бюст.

– Вижу, – отвечала Селена холодно. – После я приду посмотреть на него поближе. Иди сюда, Арсиноя. Отец хочет говорить с тобой.

Поллукс снова остался один.

Когда Селена вернулась в свою комнату, она тихо покачала головой и пробормотала:

– Это предназначалось для меня, как говорил Поллукс; один только раз сделано что-то для меня, но и эта радость испорчена.

IX

Дворцовый смотритель, к которому Селена позвала младшую дочь Арсиною, только что вернулся домой из собрания граждан, и старый черный раб, постоянно сопровождавший его, когда он выходил из дому, снял с его плеч шафранно-желтый паллий, а с головы золотой обруч, которым он любил украшать вне дома свои завитые локоны.

Керавн сидел красный, с глазами навыкате, и капли пота сверкали у него на лбу, когда дочери вошли в комнату.

На ласковое приветствие Арсинои он машинально отвечал двумя-тремя небрежно брошенными словами и, прежде чем сделать им важное сообщение, прошелся перед ними несколько раз взад и вперед по комнате. Толстые щеки его вздувались, а руки были сложены накрест.

Селена давно уже чувствовала беспокойство, и Арсиноя потеряла терпение, когда он наконец начал:

– Слышали вы о празднествах, которые предполагается устроить в честь императора?

Селена утвердительно кивнула головой, а ее сестра вскричала:

– Разумеется! Не достал ли ты для нас мест на скамьях Совета?

– Не перебивай меня, – сердито приказал Керавн. – О том, чтобы смотреть, не может быть и речи. От всех граждан потребовали, чтобы дочери их приняли участие в устраиваемых больших торжествах, и спросили, сколько дочерей у каждого.

– Так мы будем участвовать в зрелищах? – прервала его Арсиноя с радостным изумлением.

– Я хотел было удалиться, прежде чем начнется перекличка, но мастер-судостроитель Трифон (его мастерские там внизу, у царской гавани) удержал меня и крикнул собранию, что, по словам его сыновей, у меня есть две красивые молодые дочери. Откуда они знают об этом?

При последних словах смотритель сердито поднял седые брови и его лицо покраснело по самый лоб.

Селена пожала плечами, а Арсиноя сказала:

– Ведь верфь Трифона – там, внизу, и мы часто проходили мимо, но ни самого Трифона, ни его сыновей мы не знаем. Видала ли ты их, Селена? Во всяком случае, это любезно с их стороны, что они называют нас красивыми.

– Никто не имеет права думать о вашей наружности, кроме тех, которые будут сватать вас у меня, – угрюмо возразил смотритель.

– Что же ты отвечал Трифону? – спросила Селена.

– Я сделал то, что был обязан сделать. Ваш отец управляет дворцом, который принадлежит Риму и его императору, поэтому я приму Адриана как гостя в этом жилище моих отцов и по той же причине менее, чем другие граждане, могу воздержаться от участия в чествовании, которое городской Совет решил устроить в его честь.

– Значит, ты разрешаешь?.. – спросила Арсиноя и приблизилась к отцу, чтобы ласково погладить его.

Но Керавн не был расположен теперь к ласкам и отстранил ее, сказав с досадой: «Оставь меня!» Затем продолжал тоном, полным сознания собственного достоинства:

– Если бы на вопрос Адриана: «Где были твои дочери в день моего чествования, Керавн?» – я принужден был ответить: «Их не было в числе дочерей благородных граждан», это было бы оскорблением для цезаря, к которому, в сущности, я питаю благорасположение. Я все это обдумал и потому назвал ваши имена и обещал послать вас на собрание девиц в малый театр. Вы встретите там благороднейших матрон и девиц города, и лучшие живописцы и ваятели решат, для какой части зрелищ вы наиболее подходите по своей наружности.

– Но, отец, – вскричала Селена, – как можем мы показаться на таком собрании в своих простых платьях и где мы возьмем денег, чтобы сделать новые!

– В чистых белых шерстяных платьях, красиво убранных лентами, мы можем показаться рядом с другими девушками, – уверяла Арсиноя, становясь между сестрой и отцом.

– Не это заботит меня, – возразил смотритель дворца, – а костюмы, костюмы. Только для дочерей бедных граждан город принимает расходы на свой счет, но нам было бы стыдно быть отнесенными к числу бедняков. Вы понимаете меня, дети?

– Я не приму участия в процессии, – объявила Селена решительно. Но Арсиноя перебила ее:

– Быть бедным неудобно и неприятно, но, конечно, это не позор. Для самых могущественных римлян в старые времена считалось за честь, когда они умирали в бедности. Наше македонское происхождение останется при нас, хотя бы даже город заплатил за наши костюмы.

– Молчать! – вскричал смотритель. – Уже не в первый раз я замечаю в тебе такой низменный образ мыслей. Человек благородный может переносить невзгоды бедности, но преимуществами, которые она приносит, он может наслаждаться только тогда, когда перестает быть благородным.

Керавну стоило большого труда выразить в понятной форме эту мысль, которую он, насколько ему помнилось, еще ни от кого не слышал. Она отзывалась для него самого чем-то чуждым, но тем не менее вполне передавала его чувства. Поэтому он со всеми признаками изнеможения опустился на подушку дивана, окружавшего глубокую боковую нишу его обширной комнаты.

В этой комнате, по преданию, Антоний и Клеопатра наслаждалась пиршествами, на которых изысканная и несравненная тонкость блюд была приправлена всеми дарами искусства и остроумия.

Как раз на том месте, где отдыхал теперь Керавн, должно быть, стояло застольное ложе знаменитой влюбленной четы, так как хотя во всей комнате каменный пол был тщательно отделан, но в этом месте находилась мозаика из разноцветных камней, выполненная с такой красотой и с таким изяществом, что Керавн запретил своим детям по ней ходить. Правда, он делал это не столько из уважения к великолепному произведению искусства, сколько потому, что это запрещалось и ему его отцом, а его отцу – дедом. Картина изображала брак Фетиды с Пелеем[567]. Ложе прикрывало только нижний край ее, украшенный амурами.

Осушив до половины свой кубок и не скупясь на знаки отвращения (ибо содержимое было разбавлено водою), Керавн продолжал:

– Хотите знать, сколько будет стоить один-единственный из ваших костюмов, если только мы не захотим слишком отстать от других?

– Сколько? – с беспокойством спросила Арсиноя.

– Портной Филин, работающий для театра, говорит, что меньше чем за семьсот драхм невозможно сделать ничего порядочного.

– Ты, конечно, не думаешь серьезно о таких безумных расходах! – вскричала Селена. – У нас нет ничего, и я желала бы знать: кто даст нам взаймы?

Арсиноя в смущении смотрела на кончики своих пальцев и молчала; но увлажненные слезами глаза выдавали ее волнение.

Керавн радовался безмолвному согласию, с которым Арсиноя, по-видимому, разделяла его желание во что бы то ни стало участвовать с сестрой в представлениях. Он забыл, что только что упрекнул ее в низком образе мыслей, и сказал:

– У этой девочки во всем верное чутье. А тебя, Селена, я серьезно прошу помнить, что я твой отец и запрещаю тебе этот наставительный тон в разговоре со мною. Ты привыкла к нему при своем общении с детьми; там ты можешь употреблять его и впредь. Тысяча четыреста драхм кажутся с первого взгляда большой суммой, но если материю и уборы, которые вам нужны, купить с толком, то после празднества, может быть, можно будет с барышом перепродать их.

– С барышом! – вскричала Селена с горечью. – За старые вещи не дадут и половины цены, даже четверти. И хоть бы ты выгнал меня из дому, но я не хочу способствовать тому, чтобы мы низверглись еще глубже в бездну нищеты!.. Я не буду участвовать в играх!

На этот раз смотритель не вспылил, а спокойно и не без некоторого удовольствия поднял глаза и перевел их с одной дочери на другую. Керавн привык по-своему любить Селену как полезное ему существо, а Арсиною – как свое красивое дитя; и так как в сущности дело шло только об удовлетворении его тщеславия, а этой цели можно было достигнуть при помощи одной младшей дочери, то он сказал:

– В таком случае оставайся при детях. Мы извинимся за тебя, сославшись на твое слабое здоровье. И в самом деле, девочка, ты так бледна, что жалко смотреть. Для одной Арсинои мне легче найти необходимые средства.

На щеках Арсинои снова показались две очаровательные ямочки, но губы Селены были так же бледны, как ее бескровные щеки, когда она вскричала:

– Но, отец, ни хлебопек, ни мясник не получали от нас целых два месяца ни одного сестерция, а ты хочешь промотать семьсот драхм!

– Промотать! – вспылил Керавн, но затем продолжал скорее приниженным, чем возмущенным тоном: – Я еще раз запрещаю тебе говорить со мною таким образом. В зрелищах примут участие богатейшие молодые люди; Арсиноя – красавица, и, может быть, который-нибудь из них выберет ее себе в жены. Разве это значит промотать деньги, если отец старается найти достойного супруга для своей дочери? Да и что, собственно, ты знаешь о моих средствах?

– У нас ничего нет, поэтому мне нечего и знать! – вскричала вне себя девушка.

– Во-о-от как? – спросил Керавн протяжно и с улыбкою превосходства. Разве то, что лежит там в шкафу и стоит здесь на карнизе, – ничто? Из любви к вам я расстанусь с этими вещами. Пряжку из оникса, кольцо, золотой обруч и пояс, разумеется…

– Они из позолоченного серебра, – безжалостно возразила Селена. – Настоящие вещи, принадлежавшие деду, ты продал после смерти матери.

– Ее следовало сжечь и похоронить прилично нашему званию, – возразил Керавн. – Но я не хочу думать теперь о тех печальных днях.

– Думай о них почаще, отец!

– Молчи! Я, конечно, не могу обойтись без моих украшений, потому что должен встретить императора прилично моему званию; но сколько дадут за стоящего вон там маленького Эрота из бронзы, за бокал Плутарха[568], сделанный из слоновой кости и украшенный превосходной резьбой, а в особенности вон за ту картину, относительно которой прежний владелец ее был твердо убежден, что она написана здесь, в Александрии, самим Апеллесом?[569] Скоро вы узнаете ценность этих маленьких вещиц, ибо, точно по воле богов, я сегодня во дворце, возвращаясь домой, встретил антиквара Габиния из Никеи. Он обещал по окончании своих дел с архитектором прийти ко мне осмотреть мои сокровища и купить за наличные деньги то, что ему придется по вкусу. Если ему понравится мой Апеллес, то за него одного он даст десять талантов[570], но если даже он купит его только за половину или за десятую часть этой суммы, то я заставлю тебя, Селена, хоть один раз позволить себе удовольствие.

– Увидим, – сказала бледная девушка, пожимая плечами, а Арсиноя воскликнула:

– Покажи ему также и меч, о котором ты всегда говорил, что он принадлежал Антонию, и если Габиний даст за него много, то купи мне золотое запястье.

– Куплю и Селене. Но на меч я возлагаю самую малую надежду, потому что настоящий знаток едва ли признает его за подлинный. У меня еще есть вещи другого, совершенно другого рода. Чу! Это, должно быть, идет Габиний. Скорей, Селена, набрось на меня паллий. Мой обруч, Арсиноя! Человеку с достатком предлагают более высокие цены, чем бедному. Я приказал рабу сказать купцу, чтобы он подождал в передней: так водится в каждом порядочном доме.

Антиквар был маленький сухощавый человек, который благодаря смышлености, удаче и трудолюбию сделался богачом и аристократом среди подобных себе людей. Опыт и прилежание выработали из него знатока, и он лучше всякого другого умел отличить посредственное от плохого, настоящее от поддельного. Никто не обладал более тонким зрением, но он был груб в сношениях с каждым, от кого не мог ничего ждать. Там же, где ему представлялся барыш, он мог быть вежливым до пресмыкательства и сохранять неутомимое терпение. Теперь он тоже принудил себя выслушать смотрителя с доверчивым видом, когда тот свысока стал уверять, что ему-де наскучили эти мелкие вещицы, что ему безразлично – оставить ли их у себя или не оставить; но он хочет показать их более опытному знатоку, Габинию, и даже готов с ними расстаться, если взамен этого мертвого капитала получит крупненькую сумму наличными.

Одна вещь за другой прошли через тонкие пальцы знатока, а затем их все поставили перед ним, чтобы он мог рассмотреть их.

Когда Керавн рассказывал ему, откуда происходит та или другая вещь из его сокровищницы, Габиний бормотал: «Вот как!», «Ты думаешь?» или «В самом деле?»

После того как последняя вещь побывала в его руках, смотритель спросил:

– Ну, что скажешь?

Начало этой фразы звучало уверенно, но конец почти испуганно, потому что купец только улыбнулся и еще раз покачал головой. Затем он сказал:

– Тут есть хорошенькие вещицы, но нет ничего такого, о чем стоило бы говорить. Я советую тебе сохранить их у себя, так как они для тебя дороги, а мне от них мало барыша.

Керавн старался не смотреть на Селену, большие глаза которой, полные тревоги, остановились на купце. Но Арсиноя, следившая не меньше ее за его движениями, не позволила обескуражить себя так скоро и спросила, указывая пальцем на отцовского Апеллеса:

– И эта картина тоже ничего не стоит, по-твоему?

– Мне прискорбно, что я не могу сказать такой прекрасной девушке, что картина бесценна, – отвечал Габиний, поглаживая свою клинообразную бороду. – Но, к сожалению, мы здесь имеем дело только с весьма слабым подражанием. Оригинал находится на той вилле Плиния у Ларийского озера[571], которую он называет «Котурном». Эта вещь мне ни к чему.

– А этот украшенный резьбою кубок? – спросил Керавн. – Он принадлежит к числу вещей, оставшихся после смерти Плутарха, – я могу доказать это – и говорят, он был подарен ему императором Траяном.

– Это самая хорошенькая вещица из всей коллекции, – отвечал Габиний, – но четыреста драхм – красная цена.

– А этот цилиндр с Кипра, с прекрасной резьбой?

Смотритель схватился за гладко отполированный хрусталь, но его рука дрожала от волнения и столкнула вещицу на пол, вместо того чтобы взять ее.

Цилиндр со звоном покатился по каменным плитам и по гладкой поверхности мозаичного пола до самого ложа. Керавн хотел нагнуться, чтобы поднять его, но обе дочери удержали отца, и Селена вскричала:

– Отец, тебе не следует наклоняться; врач строжайшим образом запретил!

Между тем как смотритель, ворча, отстранял от себя Селену, купец уже опустился на одно колено, чтобы поднять цилиндр. Но этому щуплому человеку, по-видимому, легче было нагнуться, чем подняться с земли, потому что прошло несколько минут, прежде чем он снова встал на ноги перед Керавном.

Его черты приняли натянутое выражение; он схватился за доску, приписываемую Апеллесу, уселся с нею на ложе и, по-видимому, совершенно углубился в картину, которая скрывала его лицо от трех присутствовавших.

Но на самом деле его глаза смотрели вовсе не на эту картину, а на свадьбу, изображенную на полу у его ног, и каждое мгновение он открывал в мозаике все новые неоценимые достоинства.

При виде Габиния, сидевшего неподвижно в течение нескольких минут над маленькой картиной, черты Керавна прояснились. Селена перевела дух, а Арсиноя приблизилась к отцу, уцепилась за его руку и шепнула ему на ухо:

– Не отдавай ему дешево Апеллеса и подумай о моем запястье.

Но вот Габиний встал, окинул взглядом вещи, стоявшие перед ним на столе, и гораздо более деловым тоном, чем прежде, сказал:

– За все эти вещи вместе я могу предложить, позволь… двадцать, семьдесят, четыреста, четыреста пятьдесят… могу предложить шестьсот пятьдесят драхм, ни одного сестерция больше.

– Ты шутишь! – вскричал Керавн.

– Ни одного сестерция, – холодно повторил купец. – Я не думаю ничего заработать на этом, но, как человек справедливый, ты поймешь, что я не желаю также покупать себе в убыток. Что касается Апеллеса…

– Ну?

– Он мог бы еще представлять для меня ценность, но только при известных условиях. Относительно этой картины существует одно особенное обстоятельство. Вы, девицы, знаете, что уже самое ремесло мое учит меня ценить все прекрасное, но все же я вынужден попросить вас оставить меня на короткое время наедине с вашим отцом. Мне нужно поговорить с ним об этой странной картине.

Керавн сделал знак дочерям, и они вышли из комнаты. Прежде чем за ними затворилась дверь, купец крикнул им вслед:

– Уже смеркается; могу ли я просить вас прислать мне с вашим рабом по возможности ярко горящий светильник?

– Что же насчет картины?

– Поговорим о чем-нибудь другом, пока не принесут светильник, – попросил Габиний.

– Ну, так садись на ложе, – сказал Керавн. – Ты этим доставишь мне, а может быть, и себе большое удовольствие.

Как только оба уселись, Габиний начал:

– Вещицы, собираемые с любовью, мы неохотно выпускаем из рук; это я знаю из продолжительного опыта. Многие лица, которые, продав свои древности и сделавшись потом людьми состоятельными, предлагали мне вдесятеро больше уплаченной мною суммы, чтобы приобрести их обратно, – к сожалению, обыкновенно напрасно. То, что я говорю о других, применяется и к тебе. Если бы ты в настоящую минуту не имел нужды в деньгах, то едва ли бы предложил мне вон те вещи.

– Прошу не… – прервал Керавн.

Но Габиний продолжал как ни в чем не бывало:

– Даже у богатейших людей бывает по временам недостаток в наличных деньгах; этого никто не знает лучше меня, у которого, однако, – я могу в этом признаться – имеются в распоряжении большие суммы. Именно теперь мне легко было бы выручить тебя из всякого затруднения.

– Вон там мой Апеллес, – снова перебил его смотритель. – Он принадлежит тебе, если ты предложишь за него приемлемую цену.

– Свет! Вот и свет! – вскричал Габиний и взял из рук старого раба трехконечный светильник, который Селена наскоро снабдила свежим фитилем. Пробормотав «с твоего позволения», он поставил светильник посреди мозаичной картины.

Керавн удивленным и вопросительным взглядом смотрел на странного человека, сидевшего по левую руку от него; Габиний же не обращал никакого внимания на смотрителя, но, снова опустившись на колени, принялся ощупывать мозаику и пожирал глазами «Свадьбу Пелея и Фетиды».

– Ты потерял что-нибудь? – спросил Керавн.

– Нет, ничего. Там, в углу… Ну, теперь я знаю все, что нужно. Могу я поставить светильник вон туда, на стол? Теперь вернемся к нашему делу.

– Прошу тебя об этом, но предупреждаю заранее, что дело тут идет не о драхмах, а о целых аттических талантах.

– Это, разумеется, само собою, и я предлагаю тебе пять талантов, то есть сумму, за которую в некоторых кварталах города можно купить прекрасный просторный дом.

На сей раз кровь снова прилила к лицу Керавна.

В течение нескольких минут он не мог выговорить ни слова: сердце его сильно стучало, но наконец он овладел собою настолько, что твердо решился, по крайней мере на этот раз, не выпускать счастья из рук, то есть не продешевить, и возразил:

– Пяти талантов мало; предлагай больше.

– Ну, скажем, шесть.

– Если ты дашь вдвое, то мы поладим.

– Больше десяти талантов я не могу дать. За эту сумму можно построить неплохой дворец.

– Я останусь при двенадцати.

– Так пусть будет по-твоему, но уже ни одного сестерция больше.

– Мне тяжело расстаться с этим благородным произведением искусства, – вздохнул Керавн, – но я уступаю твоему желанию и отдаю тебе своего Апеллеса.

– Дело идет не об этой картине, которая недорого стоит и которой ты можешь любоваться и впредь, – возразил купец. – Я в этой комнате облюбовал другое произведение искусства, которое тебе до сих пор казалось не стоящим внимания. Я открыл его; а один из моих богатых покупателей ищет именно такую картину.

– Не знаю, о чем ты говоришь.

– Ведь все убранство этой комнаты принадлежит тебе?

– А то кому же?

– И значит, ты имеешь право свободно распоряжаться всем?

– Разумеется.

– Хорошо. Двенадцать аттических талантов, которые я предложил тебе, относятся к картине, находящейся у нас под ногами.

– К мозаике? Вот к этой? Она принадлежит дворцу.

– Она принадлежит твоей квартире, а этою последнею, как я слышал от тебя самого, владели твои предки более ста лет. Я знаю закон. Он говорит, что все, находившееся в течение ста лет в бесспорном обладании одной семьи, принадлежит ей в качестве собственности.

– Эта мозаика принадлежит дворцу!

– Я утверждаю противное. Она составная часть твоего родового жилища, и ты свободно можешь располагать ею.

– Она принадлежит дворцу!

– Нет и еще раз нет. Владелец ее – ты! Завтра рано утром ты получишь двенадцать аттических талантов золотом, а позднее я, с помощью сына, выну картину, уложу ее и в сумерки отправлю отсюда. Позаботься о ковре, которым мы временно можем покрыть пустое место. Сохранение этого дела в тайне для меня, конечно, так же важно, как для тебя самого, и даже гораздо важнее.

– Мозаика принадлежит дворцу! – закричал смотритель на этот раз громким голосом. – Слышишь ли ты? Она принадлежит дворцу, и я переломаю ребра тому, кто к ней прикоснется!

С этими словами Керавн встал. Он пыхтел, его щеки и лоб стали вишневыми, и кулаки, поднятые на купца, дрожали. Габиний в страхе попятился назад и спросил:

– Так ты не желаешь моих двенадцати талантов?

– Я желаю… желаю… – прохрипел Керавн, – я желаю тебе показать, как я обращаюсь с тем, кто принимает меня за мошенника. Вон, негодяй, и ни слова больше о картине и о воровстве впотьмах, иначе я нагоню на твою шею ликторов префекта и велю заковать тебя в железо, подлый грабитель!

Габиний поспешно отступил к двери, но еще раз обратился к стонавшему и сопевшему колоссу и крикнул ему, переступая за порог:

– Береги свой хлам! Мы еще поговорим с тобой!

Когда Селена и Арсиноя вернулись в комнату, отец сидел на ложе, тяжело дыша и низко опустив голову.

В испуге они подошли к нему, а он только повторял:

– Воды, глоток воды. Этот вор, бездельник…

Без всякой душевной борьбы этот нуждающийся человек отказался от денег, которые могли обеспечить ему и его семейству хорошую будущность, а между тем он не только такую сумму, но и вдвое большую не поколебался бы занять у бедного или у богатого, хотя знал бы наверное, что никогда не будет в состоянии возвратить ее.

Он нисколько не гордился своим поступком, находя его совершенно естественным для человека благородного македонского происхождения. Согласиться на предложение Габиния было для него делом совершенно выходившим за пределы возможного.

Но где теперь найти денег для костюма Арсинои? Каким образом исполнить обещание, данное в собрании граждан?

Целый час он лежал в раздумье. Затем он взял из ларца навощенную табличку и начал писать на ней письмо к префекту. Он желал предоставить в распоряжение Титиана, для императора, мозаичную картину, находившуюся в его квартире. Но Керавн не довел своего писания до конца, скоро запутавшись в высокопарных фразах. Наконец он отчаялся в успехе своей работы, бросил неоконченное письмо в ларь и лег спать.

X

В то время как в квартире смотрителя царила забота, а печаль, опасение и разочарование, подобно тяжелым тучам, омрачали его обитателей, в зале муз шло веселое пиршество и раздавался смех.

Юлия, жена префекта, прислала Понтию на Лохиаду тщательно приготовленный ужин, достаточный для шести голодных желудков, и раб архитектора, принявший этот ужин, распаковавший его и поставивший блюдо за блюдом на скромнейший из столов, поспешил к своему господину, чтобы показать ему все эти чудеса кулинарного искусства.

При виде такого чрезмерного изобилия благ Понтий покачал головой и пробормотал про себя:

– Титиан принимает меня за крокодила или, вернее, за двух крокодилов.

Затем он отправился к загородке ваятеля, где застал Папия, и попросил обоих разделить с ним присланные кушанья. Кроме того, он пригласил двух живописцев и превосходнейшего из всех мастеров мозаики, которые трудились целый день над восстановлением старых полинявших изображений на потолках и полах. За хорошим вином и веселым разговором блюда, кувшины и миски скоро были опустошены.

Кто в течение многих часов шевелит мозгами или руками или же одновременно и тем и другим, тот не может не проголодаться; а здесь все художники, приглашенные Понтием на Лохиаду, несколько дней подряд работали до изнеможения.

Каждый старался превзойти себя прежде всего, конечно, для того, чтобы угодить высокочтимому Понтию и себе самому, но также и затем, чтобы представить императору образчик своего искусства и показать ему, как работают в Александрии.

Один из живописцев предложил устроить настоящую попойку и председателем пиршества избрать ваятеля Папия, который столько же был известен за превосходного застольного оратора, сколько и в качестве художника.

Но хозяин Поллукса уверял, что он не может принять этой чести, так как она принадлежит достойнейшему из них – человеку, который за несколько дней перед этим вступил в пустой дворец и там, словно второй Девкалион[572], вызвал к жизни таких благородных художников, здесь собравшихся, и многие сотни работников и притом создал их не из пластического камня, а из ничего. Добавив затем, что сам он умеет лучше владеть молотком и резцом, чем языком, и не научился искусству говорить застольные речи, Папий высказал пожелание, чтобы пирушкой руководил Понтий.

Но ему не было суждено довести свою рацею до конца, потому что в залу муз поспешно вошел дворцовый привратник Эвфорион, отец молодого Поллукса, с письмом в руке, которое он подал архитектору.

– К безотлагательному прочтению, – сказал он при этом, кланяясь художнику с театральным достоинством. – Ликтор префекта вручил мне это послание, которому (если бы все шло согласно моим желаниям) суждено принести тебе счастье… Замолкните, паршивки, не то убью!

Эта угроза, по тону плохо гармонировавшая с обращением, рассчитанным на слух великих художников, относилась к трем четвероногим грациям его жены, которые, против его воли, последовали за ним и с лаем прыгали теперь вокруг стола, где стояли скудные остатки съеденного ужина.

Понтий любил этих собачонок и, раскрывая письмо префекта, сказал:

– Приглашаю этих трех малюток в гости на остатки нашего ужина. Дай им только то, что им пригодно, Эвфорион, а что покажется тебе более приличным для твоего собственного желудка, то кушай на здоровье.

Пока архитектор, сперва бегло, а потом более внимательно, читал принесенное послание, певец положил на тарелку несколько хороших кусочков для любимиц своей жены и наконец приблизил к своему орлиному носу блюдо с последним оставшимся паштетом.

– Для людей или для собак? – спросил он своего сына, указывая пальцем на паштет.

– Для богов, – отвечал Поллукс. – Отнеси его матушке. Она с удовольствием хоть раз вкусит амброзии[573].

– Желаю весело провести вечер, – вскричал певец, поклонился осушавшим кубки художникам и вышел с паштетом и с своими тремя собачонками из залы. Пока он шагал по палате своими длинными ногами, Папий вновь поднял кубок и начал было:

– Итак, наш Девкалион, наш Сверхдевкалион!..

– Извини, – сказал Понтий, – если я перебью твою речь, начало которой обещало так много. Это письмо содержит в себе важные известия. На сегодня попойка окончена. Отложим же наш симпосий[574] и твою застольную речь.

– Это не застольная речь, ибо, если скромный человек…

Но тут Понтий вторично перебил его:

– Титиан пишет мне, что намерен приехать сегодня вечером на Лохиаду. Он может явиться каждую минуту, и притом не один, а с моим собратом по искусству – Клавдием Венатором из Рима. Он будет помогать мне своими советами.

– Я еще никогда не слыхал этого имени, – сказал Папий, имевший обыкновение интересоваться и личностью, и произведениями других художников.

– Это удивляет меня, – возразил Понтий, складывая двойную дощечку, содержащую в себе уведомление, что император приедет сегодня.

– Понимает он что-нибудь?

– Больше, чем все мы, – отвечал Понтий. – Это знаменитость.

– Превосходно! – воскликнул Поллукс. – Я охотно смотрю на великих людей. Когда они глядят тебе в глаза, то всегда кажется, будто кое-что из их богатства переливается в тебя; тогда невольно расправляешь мышцы и думаешь: а хорошо бы когда-нибудь дорасти хотя бы до подбородка такого человека.

– Только не предавайся болезненному честолюбию, – прервал Папий своего ученика тоном увещания. – Не тот достигает величия, кто становится на цыпочки, а тот, кто прилежно выполняет свой долг.

– Он-то свой долг выполняет добросовестно… да и все мы тоже, – возразил архитектор и положил руку на плечо Поллукса. – Завтра с восходом солнца пусть каждый будет на своем посту. Ради моего коллеги всем вам надлежит явиться вовремя.

Художники встали с выражением благодарности и сожаления.

– Продолжение этого вечера еще за тобой, – крикнул один из живописцев, а Папий, прощаясь с Понтием, сказал:

– Когда мы соберемся снова, я покажу тебе, что разумею под застольной речью. Она, вероятно, будет посвящена твоему римскому гостю.

– Мне любопытно знать: что скажет он о нашей Урании? Поллукс хорошо выполнил свою часть работы, а я недавно уделил для нее один часок, который принесет ей пользу. Чем проще наш материал, тем больше я буду радоваться, если эта статуя понравится императору: ведь он сам немножко ваятель.

– Что, если бы это услыхал Адриан? – вмешался один из живописцев. – Он желает прослыть гениальным, первым художником нашего времени. Говорят, что он велел лишить жизни великого архитектора Аполлодора[575], который соорудил такие великолепные постройки для Траяна. А за что? За то, что этот превосходный человек поступил однажды с царственным пачкуном, как с плохим архитектором, и не захотел одобрить его план храма Венеры.

– Сплетни! – возразил Понтий на это обвинение. – Аполлодор умер в темнице; но его заключение туда имеет мало связи с его приговором относительно работ императора… Извините меня, господа, я должен еще раз посмотреть мои чертежи и сметы.

Архитектор удалился, но Поллукс продолжал начатый разговор.

– Я только не понимаю, – сказал он, – каким образом человек, который одновременно занимается столькими искусствами, как Адриан, и при этом заботится о государстве и управлении, сверх того, страстный охотник и вдобавок предается разному ученому вздору, может снова собрать свои пять чувств, разлетевшихся в разные стороны, когда ему захочется употребить их исключительно на одно какое-нибудь искусство. В его голове должно образоваться нечто вроде только что уничтоженного нами салата, в котором Папий открыл три сорта рыбы, белое и черное мясо, устриц и еще пять других составных частей.

– И кто же станет отрицать, – прервал его Папий, – что если талант – отец, а усидчивость – мать всякой художественной деятельности, то упражнение должно быть воспитателем художника? С тех пор как Адриан занимается ваянием и живописью, занятие этими искусствами вошло в моду везде и здесь тоже. В числе богатых молодых людей, посещающих мою мастерскую, есть весьма даровитые, но ни один из них не выполнил ничего настоящего, потому что гимнасий[576], бани, бои перепелов, пиры и еще невесть что отнимают у них слишком много времени, так что из упражнений в искусстве ничего не выходит.

– Да, – вставил один из живописцев, – без принуждения, без муки ученичества никто не дойдет до свободного и радостного творчества. Но в риторической школе, на охоте и на войне нельзя брать уроки рисования. Только тогда, когда ученик научится сидеть смирно и корпеть над работой по шести часов сряду, я начинаю верить, что из него выйдет что-нибудь порядочное. Не видал ли кто из вас какого-либо из произведений императора?

– Я видел, – сказал мозаист. – Несколько лет тому назад мне была прислана по приказанию Адриана его картина. Я должен был снять с нее мозаичную копию. Она изображала плоды – дыни, тыквы, яблоки – и зеленые листья. Рисунок был посредственным; яркость красок переходила за пределы дозволенного, но композиция мне понравилась своей округленностью и полнотою. Большие плоды под пышными, сочными листьями имели в себе нечто столь чудовищное, как будто выросли в садах богини изобилия; но в целом все-таки чувствуется кое-что… При выполнении копии я смягчил несколько цвета. Вы можете видеть эту копию у меня. Она висит в зале моих рисовальщиков. Богатей Неальк велел в своей мастерской сделать по ее рисунку ковер, которым Понтий приказал обить стену рабочей комнаты вон там; а я ради нее истратился на красивую раму.

– Скажи лучше – ради ее автора!

– Или еще лучше – ввиду его возможного посещения твоей мастерской, – засмеялся самый разговорчивый из живописцев. – Не зайдет ли император и к нам? Я желал бы продать ему мою «Встречу Александра в храме Юпитера Аммона» [577].

– Надеюсь, что при назначении цены ты поступишь с ним по-товарищески, – с усмешкой заметил его собрат.

– Я последую твоему примеру, – возразил первый.

– При этом ты не прогадаешь, – воскликнул Папий, – ибо Евсторгий знает цену своим творениям. Впрочем, если Адриан будет делать заказы всем художникам, в искусстве которых он маракует немного, то ему понадобится особый флот для отправления в Рим своих покупок, – сказал Папий.

– Говорят, – засмеялся Евсторгий, – что он среди поэтов – живописец, среди живописцев – ваятель, среди музыкантов – астроном, среди художников – софист, то есть что он с некоторым успехом занимается всеми искусствами и науками как побочным делом.

В это время Понтий вернулся к художникам, окружившим стол, на котором стоял большой кувшин с разбавленным вином. Он услыхал последние слова живописца и, прервав его, заговорил:

– Но, мой друг, ты забываешь, что между правителями, и не только нынешними, он – правитель в полнейшем значении этого слова. Конечно, каждый из вас превосходит его в своем искусстве, но как велик человек, который не с праздным любопытством, а серьезно и умело приближается ко всему, что только мог обнять ум и что только могло создать творческое воображение художника! Я знаю его, и мне известно, что он любит даровитых мастеров и старается поощрять их с царскою щедростью. Но у него есть уши повсюду, и он быстро становится неумолимым врагом каждого, кто раздражает его щепетильность. Поэтому сдерживайте теперь ваши вольные александрийские языки и помните, что мой коллега, которого я ожидаю из Рима, очень близко стоит к Адриану. Он его сверстник, даже похож на него, и не утаивает от императора ничего, что только слышит о нем. Итак, оставьте болтовню об Адриане и не судите дилетанта в пурпурной мантии строже, чем ваших богатых учеников, для произведений которых у вас с такой легкостью появляются на губах слова «премило», «удивительно», «прелестно», «прехорошенькая вещица». Не примите моего предостережения в дурном смысле. Вы понимаете, что я хочу сказать?

Последние слова были произнесены тем тоном мужественной искренности, который был свойствен густому голосу Понтия и внушал полное доверие даже людям несговорчивым.

Произошел обмен прощальных приветствий и рукопожатий, и художники оставили залу, а раб вынес сосуд с вином и вытер стол, на котором Понтий начал раскладывать свои планы и сметы.

Но он недолго оставался один, потому что скоро возле него очутился Поллукс и сказал с комическим пафосом, приложив палец к носу:

– Я выскочил из своей клетки, чтобы высказать тебе кое-что…

– Что такое?

– Близится час, когда я надеюсь воздать тебе за все благодеяния, в разное время оказанные тобой моему желудку. Мать моя может завтра предложить тебе капусту с колбасками. Раньше никак нельзя было, ибо единственный в своем роде колбасник, царь своего цеха, лишь раз в неделю готовит свои сочные цилиндрики. Несколько часов тому назад он закончил колбаски, а мать к завтраку разогреет благородное кушанье, заготовленное с нынешнего вечера. Ибо – истинно говорю тебе – лишь в подогретом виде оно становится идеалом этого рода произведений. Последующими за сим сластями мы опять-таки будем обязаны искусству моей матери, а веселяще-утомительной частью (то есть разгоняющим мрачные заботы вином) – моей сестре.

– Я приду, – отвечал Понтий, – если наш гость оставит мне свободный часок, и заранее радуюсь вкусному блюду. Но, развеселый певун, что ты знаешь о мрачных заботах?

– Да ты говоришь гекзаметром, – возразил Поллукс, – а я тоже от отца (который в часы, свободные от охранения ворот, поет и сочиняет) унаследовал досадную необходимость говорить ритмически, как только что-нибудь заденет меня за живое.

– Сегодня ты был молчаливее, чем обыкновенно, и все же ты казался мне невероятно довольным. Не только твое лицо, но и весь ты, долговязый, с головы до пят выглядел как сосуд радости.

– Да ведь и свет прекрасен! – воскликнул Поллукс, сладко потянулся и, сложив руки над головой, воздел их к небу.

– Не произошло ли что-нибудь особенно для тебя приятное?

– Этого и не надо, так как я живу здесь в прекраснейшем обществе, работа идет на лад и… зачем мне скрывать… нынче произошло и некое событие: я встретил старую знакомую.

– Старую?

– Я знаю ее уже шестнадцать лет; но когда я видел ее в первый раз, она еще лежала в пеленках.

– Итак, этой почтенной приятельнице целых шестнадцать лет, самое большее – семнадцать. Благосклонен ли Эрот к счастливцу или счастье только шествует в его свите?

Покуда архитектор задумчиво произносил этот вопрос, Поллукс внимательно прислушивался и сказал:

– Что происходит там во дворе в такой поздний час? Слышишь ли ты густой лай большой собаки среди звонкого щебетания трех граций?

– Это Титиан везет римского архитектора, – сказал Понтий в волнении. – Я пойду к нему навстречу. И еще раз говорю, мой друг, у тебя тоже александрийский язычок. Остерегайся шутить в присутствии этого римлянина над художественными произведениями императора. Повторяю тебе: человек, который едет теперь сюда, превосходит всех нас, и для меня нет ничего противнее, когда маленькие люди принимают важный вид, потому что им кажется, будто они нашли у великого человека больное местечко, которое на их крошечном теле случайно оказывается здоровым. Художник, которого я жду, велик, но император Адриан гораздо выше его. Иди за перегородку, а завтра я буду твоим гостем.

XI

Понтий накинул паллий поверх хитона, который он обыкновенно носил во время работы, и пошел навстречу повелителю мира, о прибытии коего известило его письмо префекта. Он был совершенно спокоен, и если его сердце билось сильнее, чем обыкновенно, то только потому, что он радовался новой встрече с удивительным человеком, личность которого производила на него глубокое впечатление.

В сознании, что он сделал все, что только было в его силах, и не заслужил никакого порицания, он вышел через передние комнаты и главную входную дверь на двор, на котором множество рабов при свете факелов укладывали новые мраморные плиты.

Ни эти люди, ни их надсмотрщики не обратили внимания на лай собак и на громкий разговор, послышавшийся возле домика привратника, так как работникам и их руководителям было обещано особое вознаграждение, если они, к удовольствию архитектора, вовремя окончат определенную часть новой каменной настилки. Никто из них не подозревал, кому принадлежал зычный голос, разносившийся от ворот по всему двору.

Противные ветры задержали императора на пути, и его корабль вошел в гавань только около полуночи.

Он приветствовал ожидавшего его Титиана как доброго старого друга, с сердечной теплотой и тотчас же сел с ним и с Антиноем в колесницу префекта. Его секретарь Флегон, врач Гермоген и раб Мастор должны были следовать за ним в другом экипаже вместе с багажом, в состав которого входили и походные кровати.

Портовые сторожа вздумали было сердито преградить дорогу колеснице, во весь опор мчавшейся по темной дороге, и огромному догу, громким лаем нарушавшему ночную тишину, но, узнав Титиана, они почтительно посторонились.

Послушные приказанию префекта, привратник и его жена не ложились спать, и как только певец услыхал стук приближавшейся колесницы, в которой ехал император, он поспешил к дворцовым воротам и отворил их.

Развороченная мостовая и люди, занятые восстановлением ее, заставили Титиана и его спутников выйти из экипажа и пройти мимо самого домика Эвфориона.

Адриан, от глаз которого не могло укрыться ничего, казавшегося ему достойным внимания, остановился перед широко отворенной дверью жилища привратника и заглянул в приветливую комнату, украшенную цветами, птицами и статуей Аполлона. На пороге стояла Дорида в новом платье, ожидая префекта. Титиан от души приветствовал ее; он привык обмениваться с нею несколькими веселыми и умными словами каждый раз, как посещал Лохиадский дворец.

Собачонки уже заползли в свои корзинки, но, почуяв чужую собаку, с громким лаем кинулись мимо своей госпожи на двор, так что, отвечая на любезное приветствие своего покровителя, Дорида не раз была принуждена унимать Евфросину, Аглаю и Талию, выкликая их звонкие имена.

– Великолепно, превосходно! – вскричал Адриан, указывая на внутренность дома. – Идиллия, настоящая идиллия! Кто мог бы ожидать, что найдет такой веселенький мирный уголок в самом беспокойном, самом хлопотливом городе империи.

– Мы с Понтием тоже были изумлены при виде этого гнездышка и потому оставили его нетронутым, – сказал префект.

– Понятливые люди понимают друг друга, и я благодарю вас за то, что вы пощадили этот домик, – сказал император. – Какое предзнаменование, какое благоприятное, в высшей степени благоприятное предзнаменование! Грации принимают меня здесь в старых стенах: Аглая, Евфросина, Талия.

– Приветствую тебя, господин! – сказала префекту Дорида.

– Мы являемся поздно, – заметил Адриан.

– Это не беда, – засмеялась старуха.

– Здесь, на Лохиаде, вот уже с неделю как мы и без того разучились отличать день от ночи, и притом хорошее никогда не приходит слишком поздно.

– Сегодня я привез с собой достойнейшего гостя, – сказал Титиан, – великолепного римского архитектора Клавдия Венатора. Он только несколько минут тому назад сошел с корабля.

– В таком случае глоток вина принесет ему пользу; есть хорошее мареотское[578] белое из виноградника моей дочери, что живет на берегу озера. Если твой друг желает оказать честь простым, скромным людям, то я попрошу его войти к нам. Не правда ли, господин, у нас чисто, а из кубка, который я подам ему, подобало бы пить самому императору? Кто знает, что найдете вы там, наверху, в этой ужасной суматохе?

– Я с удовольствием принимаю твое приглашение, матушка, – отвечал Адриан.

Дорида наполнила кубок вином и сказала:

– А вот вода для смешения.

Император взял кубок работы Поллукса, с удивлением посмотрел на него и сказал, прежде чем поднес его к губам:

– Мастерское произведение, матушка. Из чего же здесь будет пить император, если привратники употребляют такие сосуды? Кто выполнил эту превосходную работу?

– Мой сын вырезал этот кубок для меня в свободные часы.

– Он дельный скульптор, – прибавил Титиан.

Выпив вино с большим удовольствием, император поставил кубок на стол и сказал:

– Отличное питье. Благодарю тебя, матушка!

– И я тебя за то, что ты называешь меня матерью. Нет более прекрасного названия для женщины, которая вырастила хороших детей, а у меня их трое, и их не стыдно показать.

– Так желаю тебе счастья для них, моя матушка, – сказал император. – Мы еще увидимся, потому что я останусь на несколько дней здесь, на Лохиаде.

– Теперь, среди этой суматохи?

– Этот великий архитектор, – сказал Титиан в пояснение, – будет помогать Понтию.

– Понтий не нуждается ни в чьей помощи! – вскричала старуха. – Это человек крепкого закала. Его предусмотрительность и энергия, по словам моего сына, несравненны. Да и сама я видела, как он распоряжался, а я умею различать людей.

– А что тебе в нем более всего понравилось? – спросил Адриан, которому пришлось по сердцу непринужденное обращение умной старухи.

– Он ни на минуту не теряет спокойствия при всей этой спешке. Говорит не больше и не меньше, чем нужно, умеет быть строгим, где это необходимо, и ласков с нижестоящими. На что он способен как художник, об этом я не могу судить, но знаю наверное, что он действительно дельный человек.

– Я сам его знаю, – сказал император, – и ты правильно его описываешь; но мне он показался несколько строже.

– Как мужчина, он должен уметь быть твердым. Но он тверд только там, где нужно; а каким добрым он может быть – это он нам показывает ежедневно. Когда часто сидишь одна, то видишь его отношение. И вот я заметила: кто надменен и крут с маленькими людьми, тот и сам не больно велик, ибо он считает нужным так поступать из опасения, как бы его не сочли таким же ничтожным, как тот бедняк, с которым он имеет дело. Кто чего-нибудь стоит, тот знает, что его сразу отличат, даже если он обращается с нашим братом как с равным. Так поступают Понтий и высокородный наместник, а также и ты, его друг. Что ты приехал – это хорошо, но, как сказано, наш архитектор управился бы и без тебя.

– Ты, по-видимому, не особенно высокого мнения о моей будущей работе; это огорчает меня, потому что ты прожила жизнь с открытыми глазами и научилась правильно судить о людях.

Тут Дорида умно и пытливо посмотрела на императора своими ласковыми глазами и отвечала уверенным тоном:

– От тебя… от тебя веет величием, и, может быть, твои глаза увидят многое, что ускользнет от Понтия. К некоторым избранным людям музы особенно расположены, и ты, видимо, принадлежишь к их числу.

– Что наводит тебя на эту мысль?

– Я узнаю это по твоему взгляду и по челу.

– Ясновидица!

– Нет, я вовсе не ясновидица. Но я – мать двух сыновей, которым бессмертные тоже даровали нечто особливое, что я не в силах описать. У них я заметила это впервые, а когда потом примечала то же у художников и у некоторых других, то эти люди всегда оказывались самыми выдающимися в своем кругу. А что ты далеко превосходишь всех остальных – в этом я готова поклясться.

– Не давай клятвы так легко, – засмеялся император, – мы еще поговорим с тобой, матушка, а при прощании я спрошу тебя: не обманулась ли ты во мне? Теперь пойдем, Телемах. Тебя, кажется, в особенности занимают птицы этой женщины.

Эти веселые слова были обращены к Антиною, который переходил от одной клетки к другой и с любопытством и удовольствием рассматривал спящих пернатых любимцев старухи.

– Это твой сын? – спросила Дорида, указывая на юношу.

– Нет. Это мой ученик, но я обращаюсь с ним как с сыном.

– Красивый парень!

– Посмотри, наша старуха еще засматривается на юношей.

– Этого мы не оставляем до столетнего возраста или до тех пор, пока парки не перережут нити нашей жизни.

– Какое признание!

– Дай мне договорить до конца. Мы никогда не отучаемся радоваться, глядя на красивых молодых людей; но только пока мы молоды, мы спрашиваем, чего можем от них ожидать; в старости же для нас вполне довольно оказывать им дружеское расположение. Послушай, ты, молодой господин, ты всегда найдешь меня здесь, если тебе понадобится что-нибудь такое, чем я могу служить тебе. Я – как улитка и лишь изредка покидаю свой домик.

– До свидания, – сказал Адриан и вышел на двор со своими спутниками. Развороченная мостовая требовала большой осторожности; нужно было искать точки опоры для ног. Титиан пошел впереди императора и Антиноя, и властитель мог обменяться со своим наместником лишь немногими радостными словами по поводу их дружеской встречи.

Адриан осторожно подвигался вперед, улыбаясь про себя с видимым удовлетворением. Приговор простой умной женщины из народа доставил ему больше удовольствия, чем высокопарные оды, в которых воспевали его Мезомед и ему подобные, или льстивые слова, которыми обыкновенно осыпали его риторы и софисты.

Старуха считала его простым художником; она не могла знать, кто он, и, однако, признала… Или же Титиан был неосторожен?

Знала ли, догадывалась ли женщина, с кем она говорит?

Крайняя подозрительность Адриана не давала ему покоя. Он уже начинал считать слова привратницы заученной ролью, ее радушный прием – подготовленной сценой. Вдруг остановившись, он попросил префекта подождать его, а Антиною велел остаться с собакой. Сам он повернул назад и вовсе не по-царски подкрался к домику привратника.

Он остановился возле все еще настежь отворенной двери домика и начал подслушивать разговор, который вела Дорида со своим мужем.

– Видный мужчина, – сказал Эвфорион, – он несколько похож на императора.

– Ну, нет, – возразила Дорида. – Вспомни только о статуе Адриана в саду Панейона[579]: там выражение лица недовольное и насмешливое, а у архитектора, правда, серьезный лоб, но черты сияют приветливой добротой. Если, глядя на одного из них, вспоминаешь другого, так только из-за бороды. Адриан мог бы радоваться, если бы походил на гостя префекта.

– Да, притом он и красивее, и… как бы мне выразиться… и более похож на богов, чем холодная мраморная статуя, – продекламировал Эвфорион. – Он, конечно, важный господин, но все-таки он вместе с тем и художник. Нельзя ли посредством Понтия, Папия, Аристея или кого-либо из великих живописцев уговорить его при торжественном зрелище представить в нашей группе прорицателя Калхаса? Он изобразил бы его иначе, чем этот сухой резчик по слоновой кости Филемон. Подай мне лютню, я уже забыл начало последнего стихотворения. Ох, эта проклятая память!

Эвфорион с силой провел пальцами по струнам и запел еще довольно звучным и хорошо выработанным голосом:

– «Слава тебе, о Сабина! Слава, победная слава могучей богине Сабине!» Если бы Поллукс был здесь, он опять напомнил бы мне настоящие слова. «Слава, победная слава стократной Сабине!..» Бессмыслица. «Слава, бессмертная слава Сабине, уверенной в громкой победе». И это не то! Если бы крокодил пожелал проглотить эту Сабину, я с удовольствием отдал бы ему на закуску вон тот свежий пирог на блюде. Но постой! Теперь вспомнил: «Слава, стократная слава могучей богине Сабине!»

Адриану было достаточно слышанного.

Между тем как Эвфорион, посредством беспрестанных повторений, старался запечатлеть в своей упрямой памяти стихи, император повернулся спиной к домику и, не без труда пробираясь со своими спутниками между сидевшими на корточках работниками, не раз хлопнул Титиана дружески по плечу, а в ответ на приветствия Понтия вскричал:

– Я благословляю свое решение приехать сюда сегодня! Хороший вечер, превосходный вечер!

Уже много лет Адриан не чувствовал себя в таком беззаботном и веселом настроении, как в этот день. И когда он, несмотря на поздний час, нашел всюду усердно трудящихся работников и увидал, что в старом дворце многое было восстановлено или уже находилось на пути к обновлению, неутомимый монарх выразил свое удовлетворение, обращаясь к Антиною:

– Вот где можно убедиться, что даже в наш трезвый век добрая воля, усердие и умение могут творить великие чудеса. Объясни мне, Понтий, как ты соорудил эти чудовищные леса?

XII

После первого веселого вступления императора в свою наполовину готовую резиденцию он провел еще много хороших часов.

Понтий предложил временно приготовить для приема императора несколько хорошо сохранившихся, предназначавшихся первоначально для его свиты комнат, в одной из которых открывался широкий вид на гавань, город и остров Антиродос[580]. Скоро было устроено все необходимое для ночного отдыха Адриана и его спутников. Хорошая постель, которую префект прислал на Лохиаду для Понтия, была перенесена в опочивальню императора, а в других горницах поставили походные кровати для Антиноя и остальных спутников.

Столы, подушки и всякого рода утварь, уже доставленную александрийскими мастерами, но еще нераспакованную и лежавшую в тюках и ящиках среди большого центрального двора, быстро разместили (по мере надобности) в наскоро обставленных покоях.

Еще прежде чем Адриан при помощи префекта осмотрел последнюю из комнат, в которых производились реставрационные работы, Понтий уже покончил со своими распоряжениями и мог заверить императора, что у него сегодня же будет хорошая постель и сносное помещение, а завтра совершенно прилично убранные комнаты.

– Отлично, отлично, превосходно! – воскликнул властитель, вступив в отведенный ему покой. – Можно подумать, что вам помогают усердные демоны. Полей мне воды на руки, Мастор, а затем приступим к ужину. Я голоден, как собака нищего.

– Я думаю, мы найдем то, что тебе нужно, – сказал Титиан, в то время как император умывался. – Ты истребил все, что мы послали тебе сегодня, Понтий?

– К сожалению, да, – ответил тот со вздохом.

– Но я велел послать тебе ужин на пять человек.

– Он насытил шестерых голодных художников, – отвечал архитектор. – Если бы я только мог подозревать, для кого предназначалось такое множество кушаний. Что же делать теперь? Вино и хлеб остались в зале муз, но…

– Ну, так этим и нужно довольствоваться, – сказал император, вытирая лицо. – Во время дакийского похода или в Нумидии и нередко на охоте я был доволен, если на голодный желудок получал хотя бы хлеб и вино.

Лицо Антиноя, сильно утомленного и голодного, омрачилось при этих словах. Адриан заметил это и сказал, улыбаясь:

– Юности недостаточно хлеба и вина, чтобы жить. Вы только что показывали мне вход в квартиру управляющего дворцом. Неужели нельзя найти у него ни одного куска мяса, или сыра, или чего-нибудь подобного?

– Едва ли, – отвечал Понтий, – потому что этот человек набивает свой большой живот и желудки своих восьмерых детей хлебом и размазней. Но попытаться все-таки нужно.

– Так пошли к нему, а нас сейчас же проведи в залу, где музы берегут для меня и моих спутников хлеб и вино, которые они не всегда даруют своим служителям.

Понтий тотчас же повел императора в залу. По пути туда Адриан спросил:

– Разве смотритель дворца получает такое нищенское содержание, что должен довольствоваться столь скудной пищей?

– Он имеет даровую квартиру и получает двести драхм в месяц.

– Нельзя сказать, чтобы это было слишком мало. Как его зовут и каков этот человек?

– Он называется Керавном и происходит от старинной македонской фамилии. Его предки с незапамятных времен занимали эту же должность, и он воображает себя даже в родстве с вымершим царским родом через какую-то любовницу одного из Лагидов. Керавн заседает в Совете граждан и никогда не выходит на улицу без своего раба, принадлежащего к числу тех, которых работорговцы на рынках дают в придачу. Он толст, как откормленный хомяк, одевается, как сенатор, любит древности и редкости, которые покупает на последние деньги. Он носит свою бедность больше с надменностью, чем с достоинством, но он честный человек и может быть полезен, если только подойти к нему как следует.

– Значит, своеобразный субъект. Ты говоришь, что он толст, а весел ли он?

– Ну уж нисколько.

– Жирных и ворчливых людей я терпеть не могу. Что за перегородка здесь в зале?

– Там работает лучший ученик Папия. Его зовут Поллуксом; это сын привратника. Он тебе понравится.

– Позови его, – сказал император.

Прежде чем архитектор мог исполнить это приказание, над перегородкой вынырнула голова скульптора.

Молодой человек услыхал голоса и шаги приближавшихся, почтительно поклонился префекту со своего возвышения и, удовлетворив любопытство, хотел спрыгнуть с подставки, на которую взобрался, как Понтий закричал, что с ним желает познакомиться архитектор Клавдий Венатор из Рима.

– Это очень любезно с его стороны и еще более с твоей, – крикнул Поллукс сверху, – так как только через тебя он может знать, что я существую в подлунной и научился владеть молотком и резцом. Позволь мне сойти с моего четвероногого котурна, господин, потому что теперь тебе приходится смотреть на меня снизу вверх, а судя по тому, что рассказывал мне Понтий, ничто не может быть несообразнее этого.

– Оставайся там, где ты теперь, – возразил Адриан. – Между товарищами по искусству не должно существовать никаких церемоний. Что ты там делаешь?

– Я сейчас отодвину одну половину ширм, чтобы показать тебе нашу Уранию. Полезно услышать суждение серьезного человека, понимающего дело.

– После, друг мой, дай мне сперва съесть кусок хлеба, потому что жестокость моего голоса легко могла бы сказаться и на моем приговоре.

Архитектор тем временем подал императору поднос с хлебом и солью и кубок вина, принесенный рабом.

Увидав это скудное угощение, Поллукс вскричал:

– Да ведь это тюремный паек, Понтий; неужели у нас нет больше ничего в доме?

– Вероятно, и ты помог уничтожить вкусные блюда, которые я прислал Понтию, – сказал префект и погрозил Поллуксу пальцем.

– Ты будишь сладкое воспоминание, – вздохнул скульптор с комическим сокрушением. – Но, клянусь Геркулесом, я внес свою долю в дело уничтожения. Если бы только… Ба! Мне пришла в голову мысль, достойная Аристотеля. Завтрак, к которому я приглашал тебя на завтрашний день, о благороднейший Понтий, стоит готовый у матери и может быть разогрет в несколько минут. Не пугайся, господин, дело идет о капусте с колбасками, о кушанье, которое, подобно душе египтянина, обладает более благородными качествами по воскресении своем, чем тогда, когда оно впервые увидело свет.

– Превосходно, – вскричал Адриан, – капуста с колбасками!

С улыбкой вытер он рукой полные губы и громко расхохотался, услышав искреннее и радостное «ах!», вырвавшееся у Антиноя, который приблизился к перегородке.

– Даже нёбо и желудок могут упиваться предвкушением счастливого будущего! – воскликнул император, обращаясь к префекту и указывая на своего любимца.

Но он неверно истолковал радостный возглас юноши, ибо название простого блюда, которое мать фаворита часто ставила на стол в своем скромном домике в Вифинии, напомнило Антиною родину и детство и перенесло его в лоно семьи.

Внезапное движение сердца (а не только чувственное раздражение нёба) вызвало это «ах!» на его уста. И все же он радовался отечественному яству и не променял бы его на роскошнейший пир.

Поллукс вышел из-за перегородки и сказал:

– Через четверть часа я вернусь к вам с завтраком, который превратился в ужин. Утолите пока первый голод хлебом и солью, ибо капустное блюдо моей матери не только насыщает – оно требует, чтобы его вкушали не торопясь.

– Поклонись госпоже Дориде, – крикнул Адриан вслед ваятелю и, когда Поллукс покинул залу, сказал, обращаясь к Титиану и Понтию: – Славный молодой человек! Любопытно посмотреть, что производит он как художник.

– Так последуй за мной, – отвечал Понтий и повел Адриана за ширмы.

– Что скажешь ты об этой Урании? Голову музы сделал Папий, а тело и одежду слепил Поллукс собственноручно в несколько дней.

Император, скрестив руки, остановился против статуи и долго смотрел на нее молча. Затем одобрительно кивнул бородатой головой и сказал серьезно:

– Глубоко продуманное и с удивительной свободой выполненное произведение. Этого плаща, собранного на груди, нечего было бы стыдиться Фидию. Все величественно, своеобразно и правдиво. Где пользовался молодой художник натурой? Здесь, на Лохиаде?

– Я не видел у него никакой натурщицы и думаю, что он лепил из головы, – отвечал Понтий.

– Это невозможно, совершенно невозможно! – вскричал император тоном знатока, уверенного в справедливости своего суждения. – Никакой Пракситель не был бы в состоянии выдумать подобные линии, такие складки! На них нужно смотреть, их нужно было копировать с натуры, формировать под свежим впечатлением. Мы спросим его. А что должно выйти из этой вновь нагроможденной массы глины?

– Может быть, бюст какой-нибудь женщины из дома Лагидов. Ты увидишь завтра изваянную нашим юным другом голову Береники, которая, по моему мнению, принадлежит к лучшим произведениям скульптуры, когда-либо созданным в Александрии.

– Неужели этот молодец сведущ в магии? – спросил Адриан. – Изготовить эту Уранию и совершенно законченную женскую голову в несколько дней – это просто невозможно.

Тогда Папий объяснил императору, что Поллукс поставил гипсовую голову на имевшийся уже бюст, и, отвечая откровенно на вопросы, рассказал, какие уловки были употреблены для того, чтобы придать запущенному зданию приличный и в своем роде блистательный вид. Он чистосердечно признался, что работы его здесь имели целью устроить все только напоказ, и говорил с Адрианом так, как он говорил бы со всяким другим художником о подобном предмете.

В то время как император и архитектор горячо разговаривали таким образом, а префект расспрашивал секретаря Флегона о путешествии, в зале муз появился Поллукс со своим отцом.

Певец нес на блюде дымившееся кушанье, свежее печенье и паштет, который он за несколько часов перед тем принес своей жене со стола Понтия.

Поллукс прижимал к груди довольно большой, наполненный мареотским вином кувшин с двумя ушками, который он наскоро обвил зелеными усиками плюща.

Несколько минут спустя император возлежал на приготовленном для него ложе и храбро набрасывался на вкусные блюда.

Он был в самом счастливом настроении, подзывал к себе Антиноя и секретаря, накладывал им собственноручно увесистые порции на тарелки, которые они должны были ему протягивать, уверяя, что он делает это для того, чтобы они не выудили для себя из капусты самые лакомые колбаски. Мареотскому вину он тоже оказал должную честь. Но когда дело дошло до паштета, выражение лица его изменилось. Он нахмурил брови и серьезно, подозрительно и сурово спросил префекта:

– Каким образом у этих людей очутилось такое кушанье?

– Откуда у тебя этот паштет? – спросил префект певца.

– Он остался от ужина, которым угощал сегодня архитектор художников, – отвечал Эвфорион. – Кости отданы были грациям, а это нетронутое блюдо было предоставлено мне с женой. Она с удовольствием предлагает его гостю Понтия.

Титиан засмеялся и вскричал:

– Итак, теперь понятна причина исчезновения обильных яств, которые мы послали архитектору! Этот паштет… Могу я взглянуть на него? Этот паштет был приготовлен по указанию Вера. Он напросился вчера к нам на завтрак и научил моего повара искусству приготовлять это блюдо.

– Ни один последователь Платона не может распространять философию своего учителя лучше, чем Вер – преимущества этого кушанья, – заметил император, к которому снова вернулось веселое расположение духа, как только он увидел, что и здесь невозможно подозревать никакой искусственной подготовки. – Что за безумства творит этот баловень счастья! Уж не стряпает ли он теперь собственноручно?

– Нет, – отвечал префект, – он только велел поставить себе в кухне ложе, растянулся на нем и делал моему повару указания относительно изготовления этого паштета, который, по его словам, и тебе… то есть я хотел сказать… который будто бы с удовольствием кушает сам император. Он состоит из фазана, ветчины, вымени и рассыпчатого теста.

– Я разделяю вкус Адриана, – засмеялся император, оказывая должную честь вкусному блюду. – Вы великолепно угощаете меня, друзья, и делаете меня своим должником. Как зовут тебя, молодой человек?

– Поллуксом.

– Твоя Урания, Поллукс, хорошее произведение, и Понтий говорит, что ты выполнил плащ без натуры. Я повторяю: это просто невозможно.

– Ты вполне прав. Одна девушка была моей натурщицей.

Император посмотрел на архитектора, как будто желая сказать: «Вот видишь!» Но Понтий спросил с удивлением:

– Когда же это? Я не видел здесь ни одного женского существа.

– На этих днях.

– Но я ни на минуту не оставлял Лохиады, никогда не ложился спать прежде полуночи и всегда был уже на ногах перед восходом солнца.

– Но между твоим усыплением и пробуждением все-таки бывает несколько весьма содержательных часов, – возразил Поллукс.

– Юность, юность! – вскричал император, и улыбка фавна появилась на его губах. – Отделите Дамона от Филлиды железной дверью, и они проберутся друг к другу сквозь замочную скважину!

Эвфорион искоса посмотрел на сына, архитектор покачал головой и воздержался от дальнейших вопросов, а Адриан встал с ложа, любезно отпустил Антиноя и своего секретаря, ласково, но настоятельно попросил Титиана вернуться домой и передать привет жене и предложил Поллуксу, чтобы тот проводил его за свою перегородку. При этом он прибавил, что не утомлен и вообще привык довольствоваться немногими часами сна. Скульптор почувствовал большое влечение к этому сильному человеку.

От него не укрылось большое сходство седобородого иноземца с императором; но ведь Понтий предупредил его насчет этого сходства, а в глазах и углах рта римского архитектора было нечто такое, чего он не видел ни на одном изображении Адриана.

Уважение Поллукса к новому гостю Лохиадского дворцавозросло, когда они очутились перед едва оконченной статуей музы: император с серьезным прямодушием указывал ему на некоторые недостатки ее и, расхваливая, с другой стороны, достоинства наскоро сработанной статуи, в кратких веских фразах изложил свой собственный взгляд на характер Урании. Затем он ясно и сжато объяснил, как, по его мнению, пластический художник должен относиться к своей задаче. Сердце юноши забилось сильнее, и часто бросало его то в жар, то в холод, ибо с обросших волосами губ этого человека в благозвучной и понятной форме слетали такие откровения, которые он часто предчувствовал или смутно ощущал, но для которых в пылу учения и творчества никогда не мог найти выражения.

И как благожелательно принимал великий учитель его робкие замечания, как метко умел отвечать на них! Подобного человека Поллуксу еще никогда не случалось встретить, и никогда еще он так охотно не преклонялся перед превосходством и силой чужого ума.

Наступил второй час ночи, когда Адриан остановился перед грубо намеченным глиняным бюстом и спросил Поллукса:

– Что это будет?

– Изображение женщины, – гласил ответ.

– Не твоей ли храброй натурщицы, которая отваживается входить во дворец ночью?

– Нет, моей натурой будет знатная дама.

– Из Александрии?

– О нет. Это красавица из свиты императрицы.

– Как ее зовут? Я знаю всех римлянок.

– Бальбилла.

– Бальбилла? Есть много женщин с этим именем. Какая наружность у той, о которой ты говоришь? – спросил Адриан с лукавым, подстерегающим взглядом.

– Это легче спросить, чем объяснить… – отвечал художник, который при виде улыбки на серьезном лице седобородого собеседника снова весело оживился. – Погоди… Тебе, конечно, случалось видеть павлинов, когда они распускают хвост колесом? Представь же себе каждый глазок на хвосте птицы Геры[581] в виде кругленького красивенького локончика и помести под колесом очаровательное умное личико девушки с забавным носиком и чересчур высоким лбом, и ты получишь портрет знатной девушки, которая хочет позволить мне вылепить ее бюст.

Адриан звонко засмеялся, сбросил свой паллий и вскричал:

– Отступи назад, я знаю эту девушку, а если я разумею не ту, то ты скажешь мне.

Еще не докончив этой фразы, он запустил свои крепкие пальцы в мягкую глину и, работая подобно опытному скульптору (скатывая, оформляя, отрывая и прибавляя), слепил женское лицо с целой башней локонов, похожее на лицо Бальбиллы, но отражавшее каждую из характерных черт, в особенности бросавшихся в глаза, в таком карикатурно-преувеличенном виде, что Поллукс был вне себя от восторга.

Когда Адриан наконец отступил от удавшейся карикатуры и спросил Поллукса – та ли это римлянка, о которой он говорил, последний вскричал:

– Она! Это так же верно, как то, что ты не только великий архитектор, но и превосходный ваятель. Грубая штука, но невероятно характерная!

Император, по-видимому, очень радовался своей пластической шутке, потому что он вновь и вновь взглядывал на нее и смеялся.

Но на архитектора Понтия она, казалось, подействовала совершенно иначе. Он вначале с глубоким интересом слушал разговор ваятеля с Адрианом и следил за работой последнего. Потом он отвернулся от нее, так как ненавидел всякое искажение прекрасных форм, до которого, как ему случалось часто убеждаться, были такие охотники египтяне. Ему было положительно больно видеть, что такое даровитое, грациозное и притом беззащитное создание, с которым он чувствовал себя связанным узами благодарности, было поругано таким человеком, как император.

Утром Понтий встретил Бальбиллу в первый раз, но от Титиана он слышал, что она живет с императрицей в Цезареуме и что она внучка того самого наместника Клавдия Бальбилла, который отпустил на свободу его деда – ученого греческого раба.

Он отнесся к ней с благодарным вниманием и преданностью; его радовала веселая, живая натура Бальбиллы, и при каждом необдуманном слове ее ему так хотелось предостеречь ее, как будто она была близка ему по узам крови или же давней дружбы, дающей большие права.

Вызывающая манера ухаживания, которую Вер, легкомысленный сердцеед, применял в обращении с этой девушкой, казалась ему возмутительной и опасной; и долгое время после того, как знатные гости оставили Лохиаду, он думал о ней и решил по возможности не спускать глаз с внучки благодетеля своей семьи. Он считал своей священной обязанностью охранять и защищать ее: она казалась ему легкомысленной, прекрасной и беззащитной птичкой. Сделанная императором карикатура произвела на него такое впечатление, как будто перед его глазами опозорили нечто заслуживавшее благоговения.

А седеющий властитель все стоял перед своей отвратительной пачкотней и не уставал потешаться ею. Это было неприятно Понтию. Как всем благородным натурам, ему было прискорбно находить что-либо мелочное и пошлое в человеке, на которого он смотрел как на высшее существо. Как художник, император не должен был оскорблять таким образом красоту, как человек – беззащитную невинность. И в душу архитектора, который до сих пор принадлежал к самым горячим поклонникам Адриана, вкралось легкое нерасположение к нему, и он был рад, когда император наконец удалился на покой.

В своей спальне Адриан нашел все, к чему он привык. В то время как раб Мастор раздевал его, зажигал ночник и поправлял ему подушки, он сказал:

– Уже много лет я не проводил такого приятного вечера. Хорошо ли устроена постель для Антиноя?

– Как в Риме.

– А собака?

– Я постелю для нее одеяло в коридоре у твоего порога.

– Она накормлена?

– Ей дали костей, хлеба и воды.

– Надеюсь, ты сам тоже поужинал?

– Я не был голоден, и притом хлеба и вина было довольно.

– Завтра нас лучше устроят. Теперь спокойной ночи! Обдумывайте свои слова, чтобы они не выдали меня. Несколько дней провести здесь без помехи… было бы великолепно!

С этими словами император повернулся на своем ложе и скоро заснул.

Раб Мастор тоже лег, предварительно расстелив в проходе перед императорской опочивальней одеяло для дога. Голова раба покоилась на щите из толстой воловьей кожи, под которым, словно под куполом, лежал короткий меч. Ложе было неважное, но Мастор уже в течение многих лет пользовался подобным ложем и обыкновенно спал крепким сном ребенка. Теперь же сон бежал от него, и он время от времени прикасался рукой к своим широко раскрытым глазам, чтобы отереть соленую влагу, то и дело приливавшую к ним.

Он долгое время довольно мужественно сдерживал слезы, так как император желал видеть у своей прислуги веселые лица; Адриан даже сказал ему однажды, что он вверяет ему заботу о своей особе из-за его веселых глаз.

Бедный веселый Мастор! Он был раб, но и он тоже имел сердце, открытое для страдания и радости, для веселья и горя, для ненависти и любви. Когда он был ребенком, его родная деревня попала в руки врагов его племени. Его с братом сначала увезли в Малую Азию, а затем в Рим; оба они были очень хорошенькие белокурые мальчики, их купили для императора.

Мастор был взят для личного услужения Адриану, а его брат – для работы в садах. Ни тот, ни другой не знали недостатка ни в чем, кроме свободы, и ничто не мучило их, кроме тоски по родине.

Но и она совершенно исчезла после того, как Мастор женился на хорошенькой дочери раба – надсмотрщика за императорскими садами. Это была живая бабенка с огненными глазами, мимо которой не проходил никто, не заметив ее. У них было уже двое детей. Служба оставляла рабу очень мало времени для семейных радостей в обществе красивой подружки и двоих детей, которых она ему родила; но мысль о семье всегда доставляла ему счастье, когда он со своим повелителем выезжал на охоту или странствовал по империи.

Семь месяцев он ничего не слыхал о своей семье, но в Пелузии получил письмо, которое было переслано ему из Остии в Египет вместе с почтой, прибывшей на имя императора. Он не умел читать и, вследствие быстрого передвижения императора, только на Лохиаде мог узнать, что заключалось в этом письме. Перед отходом ко сну Антиной прочел Мастору письмо, составленное публичным писцом от имени брата, и его содержание было такого рода, что не могло не потрясти сердце раба.

Его хорошенькая женка убежала из дома и отправилась странствовать по свету с каким-то греком-корабельщиком; его старший сын, любимец его сердца, умер; его дочь, очаровательная светлокудрая Туллия, с беленькими зубками и кругленькими ручками, которыми она, бывало, старалась вцепиться в его стриженые волосы или ласково гладила их, была помещена в жалком домишке, где воспитывались сироты умерших рабов.

Еще два часа тому назад он в своем воображении обладал собственным домашним очагом и обществом милых ему существ; теперь же все это исчезло. Но как ни терзало его горе жестокой рукой, он не смел всхлипывать или стонать и даже беспокойно ворочаться с боку на бок, потому что его господин обладал чутким сном и всякий шум мог разбудить его. Как всегда, он должен был и завтра с восходом солнца явиться к императору веселым, а между тем ему казалось, что сам он гибнет, как погибли его домашний приют и его счастье.

Горе разрывало ему сердце, но он не шевелился и подавлял в себе стоны.

XIII

Не менее бессонную ночь провела и Селена, дочь смотрителя Керавна.

Суетное желание отца, чтобы Арсиноя вместе с дочерьми богатых граждан участвовала в зрелищах, устраиваемых в честь императора, наполнило сердце ее новой тревогой. Это был решительный удар, который должен был разрушить здание их призрачной жизни, и без того стоявшее на зыбкой почве, и ввергнуть в нищету и позор ее вместе со всем семейством.

Если последняя вещь, имеющая какую-нибудь ценность, будет продана, если кредиторы, как раз во время пребывания императора в Александрии, потеряют терпение и захватят их имущество или же постараются запереть отца в долговую тюрьму, то разве нельзя сказать наверное, что тогда его место получит кто-нибудь другой и она со своими сестрами и братом очутится в самом бедственном положении…

А тут Арсиноя лежит рядом с нею и спит таким же спокойным глубоким сном, как слепой Гелиос и другие малютки. Перед отходом ко сну она со всею сердечностью, со всем доступным ей красноречием пыталась убедить легкомысленную девушку, просила и умоляла ее решительно объявить отцу, что она, подобно Селене, тоже не примет участия в предстоящем шествии. Арсиноя же сперва сердито оборвала ее, а потом заплакала и наконец строптиво заявила, что, может быть, какой-нибудь выход еще найдется и что Селена не смеет запрещать то, что отец разрешил.

Селена охотнее всего разбудила бы Арсиною, спавшую рядом с нею мирным сном, но она уже привыкла нести одна все домашние заботы, привыкла также и к тому, что сестра с досадой отстраняла ее всякий раз, когда та пыталась ее образумить, и потому оставила ее в покое.

У Арсинои было доброе, нежное сердце, но она была молода, прекрасна и суетлива. Ласковыми словами можно было добиться от нее всего. А Селена постоянно заставляла ее чувствовать свое превосходство благодаря большей зрелости характера.

Поэтому не было дня, чтобы между этими столь различными, но расположенными друг к другу сестрами дело не доходило до ссоры и слез. Арсиноя всегда первая предлагала примирение, но Селена редко отвечала на самые ласковые слова сестры более дружелюбными выражениями, чем «брось!» или «знаю уж, знаю!». Ее обращение внешне носило печать бессердечности, и нередко она доходила даже до слов, звучавших враждой. Сотни раз они ложились в постель, не пожелав друг другу доброй ночи, и еще чаще обходились без приветствия по утрам.

Арсиноя любила говорить, но в присутствии Селены была молчалива; Селена радовалась немногому, Арсиноя – всему, что веселит юность; Селена заботилась о житейских нуждах детей, Арсиноя – об их играх и куклах. Первая охраняла и наставляла их с боязливой заботливостью, прозревая в каждой мелкой шалости зачаток будущего порока; вторая склоняла их к шалостям, но зато раскрывала их сердца для веселья и поцелуями достигала большего, чем Селена – упреками.

Селена, когда ей нужно было что-нибудь от детей, должна была звать их по нескольку раз, а к Арсиное они бежали сами, как только завидят ее; их сердца принадлежали Арсиное, и это было обидно Селене, которая видела, что ее сестра своими шалостями в праздные часы добивается более сладостной награды, чем она своими заботами, усилиями и тяжелой работой, за которой она часто проводила целые ночи.

Однако же дети никогда не бывают совсем несправедливы, только платят они сердцем, а не головой; кто дарит им более теплую любовь, тому они часто ее возвращают. Конечно, в эту ночь Селена не с чувством сестры смотрела на спящую Арсиною, да и та уснула не с очень любезными словами на устах.

Однако обе сестры горячо любили друг друга, и если бы кто-нибудь попытался хоть одним словом задеть одну в присутствии другой, то тотчас же узнал бы, какая искренняя привязанность соединяет оба эти столь различно созданных сердца.

Но ни одна девятнадцатилетняя девушка не страдает бессонницей в течение всей ночи. И Селеной изредка овладевал сон на какие-нибудь четверть часа, и каждый раз ей при этом снилась сестра.

Один раз привиделась ей Арсиноя, наряженная царицей и преследуемая безобразными ругательствами нищих детей. Затем она видела, как сестра в шаловливой возне с Поллуксом разбила бюст матери, стоявший на круглой площадке под их балконом. Наконец ей приснилось, что сама она, как в детстве, играет со скульптором в саду у привратника; они вдвоем лепят пирожки из песка, а Арсиноя бросается на едва готовые пирожки и топчет их ногами.

Крепкого, освежающего сна юности, сна без сновидений, прекрасная бледная девушка не знала уже давно: ибо сладкая дрема снисходит скорее на тех, кто днем отдыхает, чем на чрезмерно утомленных, а такой Селена бывала каждый вечер.

Каждую ночь она видела сны, но они всегда были печальны или так ужасны, что она нередко сама просыпалась от своих пугливых стонов или громким криком нарушала крепкий сон Арсинои. Отца эти испуганные вопли никогда не будили, ибо он немедленно после отхода ко сну начинал храпеть и переставал только тогда, когда вставал с постели Селена раньше всех в доме (даже раньше невольников) принималась за работу. А сегодня из-за бессонницы приближение зари казалось ей освобождением.

Когда она встала, было еще совершенно темно, но она знала, что восход декабрьского солнца уже недолго заставит себя ждать. Не обращая внимания на других спящих и не давая себе труда ходить тише или делать свое дело не шумя, она зажгла светильник, умылась, привела волосы в порядок и постучалась в дверь к своим старым рабам; они заспанными голосами и зевая проговорили «сейчас» и «слышим». Селена вошла в комнату отца и взяла кувшин, чтобы принести для него воды.

Лучший водоем дворца находился на маленькой террасе, на западной стороне. Он наполнялся водой из городского водопровода и состоял из пяти мраморных чудовищ, которые на своих извивавшихся рыбьих хвостах держали раковину, где покоился бородатый речной бог. Лошадиные головы чудовищ извергали воду в большой бассейн, который в течение столетий зарастал зелеными волокнами водяных растений.

Чтобы достигнуть этого фонтана, Селена должна была пройти через коридор, к которому прилегали комнаты, занимаемые императором и его свитой.

Она знала, что архитектор из Рима остановился в Лохиадском дворце (ибо около полуночи у нее попросили для него мяса и соли), но в каких комнатах его поместили – этого ей никто не сказал.

Когда она вступила теперь на тот путь, по которому проходила ежедневно в один и тот же час, в душу ее прокралось чувство какой-то боязни. Ей показалось, что здесь как будто не все находится в таком виде, как обыкновенно; и когда она поставила ногу на последнюю ступень лестницы, которая вела вверх к коридору, и подняла свой светильник выше, чтобы посмотреть, откуда послышался ей шум, то увидела в полумраке нечто страшное, что приближалось к ней и походило на собаку, только было больше, гораздо больше обыкновенной собаки.

От страха у Селены застыла в жилах кровь.

Несколько мгновений она стояла точно завороженная и сознавала только то, что ворчание и скрежет, которые она слышала, имеют враждебный характер и угрожают ей.

Наконец она собралась с духом, чтобы повернуть назад и обратиться в бегство; но в то же мгновение за нею раздался громкий яростный лай и послышались быстрые прыжки чудовища, которое гналось за нею по каменному полу прохода.

Она почувствовала стремительный толчок. Кувшин вылетел из ее рук и разбился на тысячу черепков. Сбитая с ног какой-то теплой, шершавой и страшной массой, она упала на землю.

Жалобный крик девушки раздался громким эхом среди пустого коридора и разбудил спавших вблизи людей.

– Посмотри, что там такое? – крикнул Адриан своему рабу, который тотчас же вскочил на ноги и схватился за меч и щит.

– Собака, кажется, напала на какую-то женщину, которая хотела пройти здесь, – отвечал Мастор.

– Оттащи ее назад, но не бей!.. – закричал император ему вслед. – Аргус только исполнил свой долг.

Раб побежал как можно скорее вдоль прохода и громко позвал собаку по имени.

Но другой человек оттащил Аргуса от его жертвы. То был Антиной, комната которого находилась у самого места этого нападения и который, как только услышал лай Аргуса и крик Селены, поспешил удержать пса, страшно злого на страже и в потемках.

Когда показался Мастор, юноше только что удалось оттащить Аргуса от Селены, лежавшей на ступенях, которые вели к проходу. Прежде чем Антиной добежал до нее, Аргус уже стоял над нею, ворча и скаля зубы.

Собака, вскоре усмиренная успокаивающими и укоризненными словами своих друзей, опустила голову и тихо отошла в сторону. Антиной встал на колени возле лежавшей в обмороке девушки, на которую сквозь широкое отверстие окна падал ранний свет пробуждавшегося утра.

С беспокойством всматривался юноша в бледное лицо Селены; он приподнял ее неподвижные руки вверх и искал на ее светлой одежде следы крови, но их не оказалось.

Заметив, что она дышит и что губы ее шевелятся, он крикнул Мастору:

– Кажется, Аргус только повалил ее, но не укусил. Она лишилась чувств. Беги скорей в мою комнату и принеси мне голубоватую скляночку из моего ящика с мазями, а также кубок с водой.

Раб свистнул собаке и поспешил исполнить приказание.

Антиной продолжал стоять на коленях возле безжизненной девушки и приподнял голову, украшенную мягкими густыми волосами.

Как прекрасны были эти мраморно-бледные благородные черты, каким трогательным казалось ему болезненное подергивание ее губ, и как приятно было этому избалованному императорскому любимцу, которому любовь навязывалась сама повсюду, где бы он ни появлялся, по собственному почину выказать себя сострадательным и готовым помочь.

– Очнись же, очнись! – говорил он Селене. Но она не шевелилась, и он все с большей настойчивостью и нежностью повторял: – Да очнись же!..

Она не слышала его призыва и оставалась без движения даже тогда, когда он, краснея, накинул на ее обнаженное плечо пеплум[582], сорванный с нее собакой.

В это время явился Мастор с водой и голубым флакончиком и, вручив вифинцу то и другое, поспешно удалился со словами:

– Император зовет меня.

Антиной положил голову девушки к себе на колени. Смочив лоб Селены оживляющей влагой, он дал ей вдохнуть запах крепкой эссенции в склянке и опять громким и задушевным тоном проговорил:

– Да очнись же, приди в себя!..

На этот раз ее бескровные губы раскрылись и показали два ряда маленьких снежно-белых зубов; веки, скрывавшие ее глаза, медленно приподнялись.

С глубоким вздохом облегчения Антиной поставил стакан и флакон на пол, чтобы поддержать ее; но едва он снова повернулся к ней, как она быстро и порывисто поднялась и в смертельном страхе, обвив руками его шею, вскричала:

– Спаси меня, Поллукс, спаси! Чудовище проглотит меня!..

Антиной, испугавшись, хотел схватить руки девушки, но они бессильно упали.

Селена затряслась, точно охваченная лихорадочной дрожью. Она снова подняла руки и приложила их к вискам с выражением страха и смущения в лице.

– Что это значит?.. Кто ты? – тихо спросила она.

Он быстро встал с пола и, поддерживая девушку при ее попытке подняться и встать на ноги, сказал:

– Благодарение богам, ты жива! Наш большой пес свалил тебя на землю. У него такие страшные зубы.

Селена стояла теперь против юноши; при последних словах его она снова вздрогнула.

– Ты чувствуешь боль?.. – с беспокойством спросил Антиной.

– Да, – отвечала она глухим голосом.

– Он укусил тебя?..

– Кажется, нет. Подними вон там пряжку; она упала с моего пеплума.

Вифинец поспешно исполнил ее просьбу; прикрепляя одежду на своем плече, девушка спросила вторично:

– Кто ты?.. Каким образом попала молосская собака в наш дворец?

– Она принадлежит… она принадлежит нам. Мы приехали поздно вечером, и Понтий…

– Значит, ты принадлежишь к свите архитектора из Рима?..

– Да. Но кто ты сама?..

– Я – дочь дворцового смотрителя Керавна, Селена.

– А кто такой Поллукс, которого ты, очнувшись, звала на помощь?

– Какое тебе до этого дело?..

Антиной покраснел и отвечал в смущении:

– Я испугался, когда ты так порывисто вскочила с его именем на устах, после того как я привел тебя в чувство при помощи воды и этой эссенции.

– Я бы и без того очнулась, а теперь могу дойти сама. Тот, кто приводит в чужой дом злых собак, должен лучше смотреть за ними. Привяжи крепче своего пса, потому что дети, мои маленькие сестры и брат, проходят здесь, когда им хочется выйти на свежий воздух. Благодарю тебя за помощь. Где же мой кувшин?..

При этих словах она начала искать глазами прекрасный сосуд, который в особенности любила ее покойная мать. Увидав его разбитым на куски, она всхлипнула и вскричала с раздражением:

– Это гнусно!

С этим возгласом она повернулась к Антиною спиной и пошла домой, осторожно ступая на левую ногу, в которой чувствовала сильную боль.

Юноша молча смотрел на удалявшуюся стройную фигуру Селены. Ему хотелось последовать за девушкой, высказать ей, как прискорбен для него этот несчастный случай, и объяснить, что собака принадлежит не ему, а другому человеку, но он не посмел.

Она давно уже исчезла из его глаз, а он все еще стоял на том же самом месте. Наконец он собрался с силами, медленно пошел в свою комнату, сел там на постель и мечтательно смотрел на пол до тех пор, пока император не заставил его очнуться.

Селена едва удостоила юношу взглядом.

Она чувствовала боль не только в левой ноге, но и в затылке, где зияла рана. Ее густые волосы задержали кровь.

Она была в совершенном изнеможении, и потеря прекрасного кувшина, который теперь придется заменить новым, причиняла ей такую сильную досаду, что она даже не обратила внимания на красоту фаворита.

Медленно, усталой походкой, вошла она в комнату, где отец уже ожидал ее. Он привык получать воду постоянно в один и тот же час, и так как Селена запоздала теперь больше, чем обычно, то он, ради препровождения времени, тихо ворчал и бранил ее про себя.

Когда дочь наконец переступила порог, он тотчас заметил, что она пришла без кувшина, и сердито спросил:

– Я сегодня так и не получу воды?..

Селена покачала головой, опустилась на стул и начала тихо плакать.

– Что с тобой?.. – спросил Керавн.

– Кувшин разбился, – печально ответила она.

– Будь внимательнее к дорогим вещам, – сказал ей отец с упреком. – Ты вечно хнычешь, когда не хватает денег, а между тем разбиваешь половину вещей, нужных в хозяйстве.

– Я была сбита с ног, – возразила Селена, отирая глаза.

– Сбита с ног?.. Кем?.. – спросил смотритель дворца и медленно встал.

– Злой собакой архитектора, который прибыл вчера вечером из Рима и которому мы в эту ночь дали хлеба и соли. Он ночевал в этом дворце.

– И он травит мое дитя своей собакой?.. – вскричал Керавн, вращая зрачками.

– Собака была одна в коридоре, когда я вышла.

– Она укусила тебя?..

– Нет, но она сбила меня с ног и стояла надо мной, оскалив зубы. О!.. Это было ужасно!..

– Проклятый бродяга, проходимец!.. – заревел Керавн. – Я научу его, как должно вести себя в чужом доме.

– Оставь, – попросила Селена, увидав, что он берется за свой шафранно-желтый паллий. – Случившегося не изменить, а если произойдет ссора, это повредит тебе.

– Негодяи, наглецы, которые врываются в мой дворец с кусающимися кобелями!.. – ворчал про себя Керавн, не слушая дочь, и, расправляя складки своего паллия, загудел: – Арсиноя!.. Да разве ее дозовешься когда-нибудь!

Когда Арсиноя явилась, он приказал ей накалить щипцы, чтобы завить ему волосы.

– Они лежат уже на огне, – отвечала Арсиноя. – Иди в кухню.

Керавн пошел за нею и предоставил ей завить в кольца и умастить его крашеные волосы.

Он был окружен при этом своими младшими детьми: они в кухне ожидали мучной похлебки, которой Селена обыкновенно кормила их в это время.

Керавн ласково отвечал на их приветствия кивками головы, насколько позволяли крепко державшие за волосы щипцы Арсинои.

Только слепого Гелиоса, хорошенького шестилетнего мальчика, он притянул к себе и поцеловал в щеку.

Керавн особенно нежно любил этого лишенного благороднейшего из пяти чувств, но все-таки вечно веселого ребенка. Он засмеялся, когда мальчик прижался к орудовавшей щипцами сестре и спросил: «Знаешь ли, папа, почему я жалею, что не могу видеть?..» – а на вопрос отца: «Почему же?..» – ответил: «Потому, что мне очень хотелось бы видеть тебя хоть раз в прекрасных кудрях, которые тебе завивает Арсиноя».

Но веселость обремененного заботами отца исчезла, когда дочь прервала свою работу и спросила его полусерьезно-полушутя:

– Думал ли ты о приеме императора, отец?.. Я тебя ежедневно убираю так красиво, что на этот раз ты должен позаботиться о моем убранстве.

– Увидим, – уклончиво отвечал Керавн.

– Знаешь ли, – продолжала Арсиноя после небольшой паузы, завивая щипцами последний локон, – в эту ночь я еще раз обдумала все. Если нам не удастся собрать мне денег на наряд, то можно бы…

– Что?..

– И Селена не имела бы ничего против этого…

– Против чего?..

– Ты опять рассердишься.

– Говори же.

– Ты ведь платишь налоги, как всякий гражданин?..

– Ну так что же?..

– Следовательно, и мы имеем право требовать кое-чего от города.

– Для чего?..

– Чтобы заплатить за мой наряд для празднества, которое устраивается не одним каким-нибудь человеком, а целым обществом граждан. Милостыни мы, конечно, не можем принять. Но было бы глупо отказываться от того, что нам предлагает богатый город. Это все равно что подарить городу эту сумму.

– Молчи! – вскричал Керавн, положительно возмущенный словами дочери и напрасно стараясь припомнить афоризм, которым вчера опроверг подобное мнение. – Молчи и жди, пока я сам не заговорю об этом снова.

Арсиноя бросила щипцы на очаг так сердито, что они ударились о камень с громким лязгом, а отец ее вышел из кухни и вернулся в свою комнату.

Там он увидел Селену, лежавшую на кушетке, и старую рабыню, которая прижимала мокрый платок к ее затылку, а другой прикладывала к ее обнаженной левой ноге.

– Ты ранена? – вскричал Керавн, и его глаза медленно начали вращаться.

– Посмотри, какая опухоль, – сказала старуха на ломаном греческом языке, обращая внимание отца на белоснежную ногу Селены. – Есть тысяча богатых барынь, у которых руки больше этой ноги. Бедный маленький ножка!

При этих словах старуха прильнула губами к ноге девушки. Селена отстранила ее и сказала, обращаясь к отцу:

– Рана на затылке невелика, и о ней не стоит горевать, но здесь, на лодыжке, вздулись жилы. Верхняя часть ноги немного болит, когда я хожу. Когда собака накинулась на меня, я, вероятно, ударилась о каменные ступени.

– Это неслыханно!.. – вскричал Керавн, и кровь снова бросилась ему в голову. – Погоди же! Я тебе покажу, что я думаю о подобном поступке!

– Нет, нет, – просила Селена, – только вежливо попроси их запереть собаку или привязать ее на цепь, чтобы она не бросалась на детей.

Ее голос звучал очень робко, так как опасение, что отец может потерять свое место, было в ней теперь сильнее, чем когда-либо. Ей почему-то показалось, что он давно потерял право на эту должность.

– Как?.. Я еще буду говорить ласковые слова по поводу того, что случилось? – возразил Керавн, как будто от него ждали чего-то неслыханного.

– Нет, нет!.. Скажи ему свое мнение!.. – вскричала старуха. – Если бы это случилось с твоим отцом, он бы задал этому чужеземному каменотесу!

– А его сын, Керавн, тоже не останется в долгу, – ответил смотритель и вышел из комнаты, не обращая внимания на просьбу Селены не горячиться.

В передней он нашел своего старого раба и приказал ему идти вперед и доложить о нем гостю архитектора Понтия, жившего в одной из комнат у прохода к фонтану.

Приближаясь к своей цели, он чувствовал себя как раз в том настроении, чтобы высказать всю правду чужеземцу, явившемуся сюда для того, чтобы травить собаками членов его семейства.

XIV

Адриан великолепно выспался. Он проспал всего несколько часов. Но этого было достаточно, чтобы освежить его дух.

Он вышел из спальни и встал у окна своей комнаты, которое занимало больше половины ее западной стены и было обращено к морю.

Две высокие колонны из благородного темно-красного белокрапчатого порфира с позолоченными капителями коринфского ордера обрамляли это широкое окно, начинавшееся очень низко от пола. Император стоял прислонившись к одной из этих колонн и ласкал свою собаку, радуясь ее энергичной бдительности. Какое ему было дело до страха, причиненного псом какой-то девушке. У другой колонны стоял Антиной. Он поставил правую ногу на низкий подоконник и склонился вперед. Подбородок его при этом покоился на руке, а локоть на колене.

– Этот Понтий действительно дельный человек, – сказал Адриан, указывая рукой на ковер, висевший на узкой стене комнаты. – Вот та ткань сделана по рисунку с картины, которую я когда-то написал и с которой велел сделать здесь мозаику. Еще вчера эта комната не была предназначена для меня, следовательно, ковер повешен уже после нашего приезда сюда. И как много здесь других хороших вещей; тут очень уютно, и на многих предметах глаза могут остановиться с удовольствием.

– Видел ты великолепное ложе там, позади? – спросил Антиной. – Да и бронзовые фигуры в углах мне кажутся недурными.

– Это превосходная работа, – сказал император. – Но я легко обошелся бы без них ради этого окна. Что здесь синее: небо или море? Какой весенний воздух веет здесь в декабре? Чему здесь радоваться больше: бесчисленным кораблям в гавани, которые соединяют этот цветущий город с отдаленными странами и обогащают его, или же постройкам, привлекающим взор повсюду, куда бы он ни обратился? Не знаешь, чему удивляться больше: внушительному величию или гармонической красоте их форм.

– Что там за дамба, длинная, громадная, соединяющая остров с материком? Посмотри – большая трирема проходит под одною из арок, на которых покоится эта плотина. А вот и другая!..

– Это мост, который александрийцы с гордостью называют Гептастадионом[583], потому что в нем, говорят, семь стадиев[584] длины. В верхней части его скрывается, подобно сердцевине в дереве, каменный желоб, посредством которого остров Фарос снабжается водою.

– Жаль, – заметил Антиной, – что отсюда нельзя обозреть всего сооружения со всеми людьми и повозками, снующими по его хребту. Вон тот островок и узкая, врезающаяся в гавань коса с высоким белым зданием на конце наполовину загораживают мол.

– Но они сами по себе служат для оживления картины, – возразил император. – В маленьком дворце на острове часто жила Клеопатра, а на северной оконечности вон той косы, в высокой башне, которую теперь омывают синие волны и вокруг которой весело носятся чайки и голуби, жил Антоний после битвы при Акциуме[585].

– Чтобы забыть свой позор, – заметил Антиной.

– Он назвал эту башню своим Тимониумом, потому что, подобно афинскому мизантропу, он желал остаться там в совершенном уединении. Что, если мне назвать Лохиаду своим Тимониумом?[586]

– Славу и величие нет надобности скрывать, – возразил Антиной.

– Кто сказал тебе, – спросил царственный софист, – что Антоний скрылся в этой башне от стыда? Он во главе своих всадников довольно часто доказывал свою храбрость; и если он под Акциумом, когда все еще было в хорошем положении, велел повернуть свой корабль назад, то это он сделал не из страха перед мечами и копьями, а потому, что судьба заставила его подчинить свою сильную волю желанию женщины, от участи которой зависела его собственная[587].

– Так ты оправдываешь его поведение?

– Я только стараюсь понять его и никогда не поверю, чтобы стыд мог побудить Антония к чему-нибудь. Неужели ты думаешь, что я в состоянии покраснеть? Когда человек дошел до того, что презирает весь мир, он уже не может стыдиться.

– Но в таком случае почему же Марк Антоний заперся в этой омытой морем тюрьме?

– Потому что для всякого настоящего человека, много лет провозившегося с женщинами, шутами и подхалимами, наступает момент, когда ему становится тошно. В такие часы он начинает думать, что среди всего этого сброда он сам – единственный человек, с которым стоит общаться. После Акциума это стало ясно Антонию, и, чтобы хоть раз побыть в хорошем обществе, он покинул людей.

– Не это ли и тебя порою гонит в пустыню?

– Может быть. Но тебе, тебе всегда разрешается сопровождать меня.

– Значит, ты считаешь, что я лучше других! – радостно воскликнул Антиной.

– Во всяком случае, ты красивее, – ласково ответил Адриан, – но спрашивай дальше.

Антиною потребовалось несколько минут, пока он мог последовать этому приглашению. Наконец он собрался с мыслями и попросил объяснить ему, почему большинство кораблей заходят в гавань Эвноста[588], лежащую позади Гептастадиона. Он узнал, что вход в этот порт безопаснее, чем пролив между Фаросом и оконечностью Лохиады, ведущий к восточным пристаням.

О каждом здании, интересовавшем фаворита, Адриан мог сообщить подробные сведения.

Указав рукою на сому[589], где покоились останки Александра Великого, он призадумался и сказал про себя:

– Великий! Можно, право, позавидовать юному македонянину. Не потому, что ему дали такое прозвище (оно прилагалось ко многим ничтожным людям), а потому, что он его подлинно заслужил.

Ни один из остальных вопросов вифинца не остался без ответа. Антиной со все возрастающим изумлением следил за объяснениями и наконец воскликнул:

– Как хорошо ты знаешь этот город! А ведь ты еще никогда здесь не бывал.

– Одно из величайших наслаждений, доставляемых путешествиями, – отвечал Адриан, – заключается в том, что, странствуя, мы воочию видим ряд вещей, о коих составили себе представление по книгам и рассказам. Они как бы сами предлагают нам сравнить их с образами, стоящими перед нашим духовным взором, прежде чем мы встретились с реальными вещами. Мне кажется, что удивление при виде неожиданной новости доставляет гораздо меньше удовольствия, чем первый взгляд на нечто известное, которое мы считали достойным более подробного ознакомления. Понимаешь ты мою мысль?

– Кажется, понимаю. Слышишь о чем-нибудь, а потом вдруг и увидишь это самое и тогда спрашиваешь себя, правильно ли себе это представлял. Я всегда представляю себе людей и местности, которые мне хвалили, прекраснее, чем они оказываются на деле.

– Этот остаток, выпадающий не в пользу действительности, не столько служит к посрамлению этой последней, сколько к чести твоей юной фантазии, неутомимой и все украшающей, – ответил Адриан. – Я же… я… – и тут император поглядел вдаль, поглаживая бороду, – чем старее становлюсь, тем чаще убеждаюсь, что можно представить себе людей, места и вещи так, чтобы, впервые встретившись с ними, иметь право подумать, будто давно их знаешь, был в тех местах и видел все воочию… Мне кажется, что и здесь я не нахожу ничего нового и передо мной опять давно знакомый вид. Но чуда тут никакого нет; я хорошо знаю Страбона[590], а сверх того, сотни раз слышал и читал об этом городе. Но есть много такого, что мне совершенно чуждо и все же при ближайшем соприкосновении представляется уже виденным и пережитым.

– Нечто подобное и я, наверно, испытал, – заявил Антиной. – Неужели наша душа действительно уже жила в других телах и порою вспоминает впечатления прежних существований? Фаворин рассказывал мне однажды, будто какой-то великий философ (кажется, Платон) утверждает, что души наши перед рождением двигаются взад и вперед по небосклону, чтобы они могли осмотреть землю, на которой им суждено жить. Кроме того, Фаворин говорил…

– Фаворин!.. – презрительно сказал Адриан. – Этот краснобай обладает большим умением придавать новую и привлекательную форму тому, что придумали люди гораздо значительнее его, но подслушать тайны собственной души – это ему не дано. Для этого он сам слишком много болтает и слишком уж погружен в мирскую суету.

– Ты сам заметил это явление, но не одобряешь объяснения, данного Фаворином…

– Да. Ибо знакомыми казались мне люди и вещи, родившиеся или сделанные много позднее моего рождения. Сотни раз спрашиваю я себя, стоя перед собственным законченным творением: «Возможно ли, чтобы ты, Адриан, сын своей матери, совершил это? Как называется та чужая сила, которая помогала тебе при созидании?..» Теперь я ее знаю и вижу так же, как она действует в других. Кого она посетит, тот сразу становится выше себе подобных, и всего деятельнее она проявляется в художниках. А может быть, обычные люди превращаются в художников именно потому, что гений избирает их своим вместилищем. Понял ли ты меня?

– Не совсем, – отвечал Антиной. Его большие глаза сияли оживлением, пока он вместе с императором смотрел на город, но теперь заволоклись и потупились. – Не сердись на меня, государь. Этого я, вероятно, никогда не пойму. Самостоятельное мышление мне незнакомо, следить за чужими мыслями мне трудно, и не думаю, чтобы я когда-либо мог создать что-нибудь путное. Когда мне приходится действовать, никакой демон не помогает моей душе: она чувствует себя совершенно беспомощной и впадает в мечтательность. Если мне случается что-нибудь довести до конца, то я всегда вынужден признаться себе, что мог бы сделать лучше.

– Самопознание, – засмеялся Адриан, – это верх мудрости. Всякий, кто обогатил сознание своего духа чем-либо прекрасным, уже тем самым выполнил свою задачу. То, что другие достигают делами, то совершаешь ты самим фактом своего существования!.. Аргус! Смирно!

При последних словах императора собака встала и, ворча, подошла к двери. Несмотря на призыв своего господина, она громко залаяла, когда послышался сильный стук в двери.

Адриан с удивлением посмотрел на дверь и спросил:

– Где Мастор?..

Антиной позвал раба, но напрасно – в императорской опочивальне его не было.

– Что сделалось с ним? – спросил Адриан. – Он обыкновенно всегда бывает под рукою, всегда весел, как жаворонок; но сегодня у него был вид какого-то мечтателя, и, одевая меня, он уронил сперва мой башмак, а потом застежку.

– Я вчера прочел ему письмо из Рима, – отвечал Антиной. – Его молодая жена сбежала с каким-то корабельщиком.

– Поздравляем его со свободой.

– По-видимому, он любил жену.

– Такой красивый малый, да еще мой придворный раб, может найти сколько угодно жен взамен прежней.

– Но он еще не нашел. Он покамест горюет о том, что потерял.

– Как это мудро!.. Вот опять стучатся в дверь. Посмотри, кто это позволяет себе? Впрочем, ведь каждый имеет право стучаться сюда: на Лохиаде я не император, а частный человек. Ложись, Аргус. Ты, видно, спятил, старина? Собака больше меня заботится о сохранении моего достоинства, и ей игра в архитектора, как видно, не по нутру.

Антиной уже поднял руку, чтобы осадить стучавшего, как дверь тихо приотворилась и раб дворцового смотрителя переступил через порог.

Старый негр имел жалкий вид. Внушительная фигура императора и прекрасная одежда его любимца смутили его, а угрожающее ворчание Аргуса наполнило его душу таким страхом, что он боязливо сжал тощие черные ноги и, насколько возможно, прикрыл их своим истертым плащом.

Адриан с удивлением посмотрел на эту плачевную фигуру и спросил:

– Что тебе нужно, любезный?..

Тогда раб попытался приблизиться на шаг; но, повинуясь энергичному приказу Адриана, остановился и, глядя на свои плоские ноги, почесал седую курчавую голову с небольшими круглыми плешинками.

– Ну?.. – прибавил император далеко не одобрительным тоном и угрожающе ослабил пальцы, державшие за ошейник собаку.

Согнутые колени раба задрожали, и он на страшно исковерканном греческом языке, запинаясь, проговорил усердно вдолбленную ему хозяином рацею, из коей явствовало, что он является к римскому архитектору Клавдию Венатору доложить о приходе своего господина, «члена городского Совета, македонского и римского гражданина Керавна, сына Птолемея, управляющего некогда царским, а ныне императорским дворцом на Лохиаде».

Адриан без всякого сострадания предоставил бедному старику, на лбу которого выступил пот от страха, договорить до конца, причем потирал руки от удовольствия, чтобы продлить приятную забаву. Он не помог ему ни одним словом, когда запинавшийся язык раба натыкался на непреодолимые препятствия.

Когда негр наконец завершил свое высокопарное донесение, Адриан ласково промолвил:

– Скажи своему господину, что он может войти.

Как только раб вышел из комнаты, император сказал Антиною:

– Презабавная штука! Каков должен быть Юпитер, которому предшествует подобный орел!

Керавн не заставил долго ждать себя. Пока онрасхаживал взад и вперед по коридору перед императорскими покоями, его раздражение еще усилилось. Ибо то, что архитектор, уже осведомленный рабом о родословной и звании посетителя, заставил его прождать несколько минут (из коих каждая казалась ему в четверть часа), он счел пренебрежением к своей особе. Даже его предположению, что римлянин самолично введет его в комнату, не суждено было оправдаться, ибо ответ раба гласил кратко: «Может войти».

– Он сказал «может», а не «пожалуйста» или «пусть сделает милость»? – переспросил смотритель.

– Он сказал «может», – подтвердил раб.

Керавн испустил краткий возглас: «Вот как!..» – поправил золотой обруч на локонах, откинул голову назад, с глубоким вздохом скрестил руки на широкой груди и приказал негру: «Отвори дверь». Исполненный достоинства, он переступил порог. Затем, чтобы не нарушить правил вежливости, он поклонился в пространство и уже хотел начать в резких выражениях свой разговор, но взгляд на императора, блестящее убранство комнаты, явившееся в ней только со вчерашнего дня, а вероятно, также и далеко не приветливое ворчание собаки заставили его понизить тон.

Его раб вошел за ним и искал безопасного места между дверью и ложем; сам же Керавн, превозмогая свой страх перед Аргусом, прошел далеко в глубину комнаты.

Император поместился у подоконника, слегка опираясь ногою на шею собаки, и смотрел на Керавна как на какую-то замечательную диковинку. Взгляд его встретился с глазами дворцового смотрителя и показал тому, что он имеет дело с более важным лицом, чем ожидал. Но именно поэтому гордость Керавна, так сказать, поднялась на дыбы, и хотя не в таких резких словах, какими он первоначально думал высказать свое неудовольствие, но все-таки с напыщенным достоинством он спросил:

– Стою ли я перед новым гостем Лохиады, архитектором Клавдием Венатором из Рима?..

– Да, стоишь, – отвечал император и бросил искоса лукавый взгляд на Антиноя.

– Ты нашел ласковый прием в этом дворце, – продолжал Керавн, – подобно моим отцам, которые управляли им несколько столетий, я тоже умею свято чтить законы гостеприимства.

– Я изумлен древностью твоего рода и преклоняюсь перед твоим благонамеренным образом мыслей, – отвечал в том же тоне Адриан. – Что еще предстоит узнать нам от тебя?

– Я пришел сюда не для того, чтобы рассказывать истории, – отвечал Керавн, в котором поднялась желчь, так как ему показалось, что он заметил насмешливую улыбку на губах архитектора. – Я пришел сюда не затем, чтобы рассказывать истории, а с жалобой на то, что ты, будучи ласково принятым гостем, так мало стараешься охранить своих хозяев от вреда.

– Что это значит? – спросил Адриан, причем встал со своего сиденья и мигнул Антиною, чтобы тот крепко держал собаку, так как Аргус обнаруживал особенную антипатию к Керавну. Видимо, он чувствовал, что тот явился не для того, чтобы оказать его хозяину какую-нибудь любезность.

– Эта опасная, скалящая зубы собака принадлежит тебе? – спросил смотритель.

– Да.

– Сегодня утром она сбила с ног мою дочь и разбила драгоценный кувшин, который та несла.

– Я слышал об этом несчастье, – отвечал Адриан, – и много бы дал, чтобы его не случилось. За кувшин ты получишь богатое вознаграждение.

– Прошу тебя, к злу, которое постигло нас по твоей вине, не присоединять еще оскорблений. Отец, дочь которого подверглась нападению и ранена…

– Значит, Аргус все-таки укусил ее? – вскричал Антиной в испуге.

– Нет, – отвечал Керавн, – но ее голова и нога повреждены вследствие ее падения, и она сильно страдает.

– Это прискорбно; а так как я сам имею некоторые сведения во врачебном искусстве, то охотно попытаюсь оказать помощь бедной девушке.

– Я плачу настоящему лекарю, который лечит мое семейство, – отвечал смотритель, отклоняя предложение Адриана, – и пришел сюда просить или, говоря прямо, требовать…

– Чего?

– Во-первых, чтобы передо мной извинились.

– На это архитектор Клавдий Венатор всегда готов, если кто-нибудь потерпел вред от него самого или от его окружающих. Повторяю тебе, что я искренне огорчен случившимся и прошу тебя передать потерпевшей девушке, что ее горе – мое собственное горе. Чего ты желаешь еще?..

Черты Керавна прояснились при последних словах, и он отвечал менее раздраженным тоном, чем прежде:

– Я должен просить тебя привязать твою собаку, запереть или другим каким-нибудь способом сделать ее безвредною.

– Это слишком! – вскричал император.

– Это только справедливое требование, – решительно возразил Керавн. – Жизнь моя и моих детей находится в опасности, пока этот дикий зверь свирепствует на свободе.

Адриан ставил монументы своим издохшим собакам и лошадям, а его Аргус был ему не менее дорог, чем иным бездетным людям их четвероногие товарищи; поэтому требование смешного толстяка показалось ему дерзким и чудовищным, и он вскричал с негодованием:

– Вздор!.. За собакою будут присматривать, вот и все!..

– Ты посадишь ее на цепь!.. – потребовал Керавн, вращая зрачками. – Не то найдется кто-нибудь, кто сделает ее безвредною навсегда.

– Подлому убийце придется тогда плохо! – вскричал Адриан. – Что ты думаешь об этом, Аргус?

Собака поднялась при этих словах и схватила бы Керавна за горло, если бы ее господин и Антиной не удержали ее.

Керавн чувствовал, что Аргус угрожает ему, но в эту минуту он был в таком возбуждении, что скорее позволил бы растерзать себя, чем отступил бы. Он находился во власти гнева, возникшего из оскорбленной гордости.

– Значит, и меня в этом доме будут травить собакой?.. – спросил он вызывающим тоном и уперся руками в бока. – Все имеет свои границы, в том числе и мое терпение относительно гостя, который, несмотря на свой зрелый возраст, забывает всякое благоразумие. Я сообщу префекту Титиану, как ты ведешь себя здесь, и как только прибудет сюда император, он узнает!..

– Что?.. – засмеялся Адриан.

– Что ты позволяешь себе относительно меня.

– А до тех пор, – сказал император, – собака останется там, где была, и, конечно, под хорошим присмотром. Но позволь сказать тебе заранее, что Адриан так же любит собак, как и я, а ко мне он расположен еще больше, чем к собакам.

– Мы это увидим, – угрюмо проговорил Керавн. – Я или собака…

– Боюсь, что собаке будет оказано предпочтение.

– И этим поступком Рим совершит новое насилие!.. – вскричал Керавн, и лицо его при этом судорожно перекосилось. – Вы отняли Египет у Птолемеев…

– По уважительным основаниям, – прервал Адриан, – притом ведь это старая история.

– Право никогда не стареет, точно так же, как неоплаченный долг.

– Но оно исчезает вместе с лицами, которых оно касается. Как давно уже не существует ни одного из Лагидов!

– Вы думаете так потому, что вам кажется выгодным так думать, – возразил Керавн. – В человеке, который стоит здесь перед тобою, течет кровь македонских властителей этой страны. Мой старший сын носит имя Птолемея Гелиоса, в лице которого, по вашему мнению, умер последний из Лагидов.

– Добренький маленький слепой Гелиос, – вмешался черный раб, обыкновенно пользовавшийся именем несчастного малютки как щитом в тех случаях, когда его господин находился в опасном настроении духа.

– Значит, последний потомок Лага слеп! – засмеялся император. – Риму нечего ждать его притязаний. Но я сообщу императору, какие опасные претенденты находят приют в этом доме.

– Доноси на меня, обвиняй, клевещи, – презрительно вскричал Керавн, – но я не позволю помыкать собою! Терпение! Ты еще узнаешь меня!..

– А ты – Аргуса, если сию минуту не оставишь эту комнату вместе с твоим полинявшим вороном.

Керавн кивнул рабу и, не поклонившись, повернулся спиной к своим врагам. На пороге комнаты он еще раз приостановился на мгновение и крикнул Адриану:

– Будь уверен в том, что я буду жаловаться в Совет и напишу императору, как осмеливаются здесь обращаться с македонским гражданином.

Когда смотритель вышел из комнаты, Адриан отпустил молосса, который в бешенстве бросился к закрытой двери, отделявшей его от предмета ненависти.

Император приказал ему лежать смирно и сказал, обращаясь к своему любимцу:

– Вот так чудище! Смешон и притом отвратителен до крайности! Как бушевала в нем злоба и все же ни во что не вылилась! Я предпочитаю остерегаться таких неисправимых людей. Берегите моего Аргуса и помните, что мы в Египте, стране, уже по словам Гомера, изобилующей ядами. Пусть Мастор зорко следит. Да вот наконец и он.

XV

Когда доверенный раб императора вскочил, чтобы спасти Селену от грозной собаки своего господина, он уже пережил нечто, чего не мог забыть, получил некое неизгладимое впечатление: в душу его проникли слова и звуки, которые непрерывно звучали там вновь и вновь и так мощно очаровывали ум и сердце, что он рассеянно и как бы в полудремоте оказывал своему повелителю те услуги, с которыми привык справляться каждое утро бодро и внимательно. Зимой и летом Мастор, обычно до восхода солнца, покидал опочивальню императора, чтобы приготовить все, что нужно было Адриану, когда тот поднимался с ложа. Тут надлежало вычистить золотые бляшки на тонких поножах и ремни солдатских башмаков Адриана, проверить его одежду и попрыскать ее чуть заметно его любимыми тонкими духами. Но больше всего времени уходило на приготовление ванны. На Лохиаде еще не было, как в римских императорских дворцах, благоустроенных бань, а между тем слуга знал, что господин его и здесь потребует большого количества воды.

Ему было сказано, что если понадобится что-нибудь для его повелителя, нужно обращаться к архитектору Понтию. Мастор нашел его перед предназначенным для Адриана помещением, которому Понтий вместе со всеми помощниками старался придать уютный и приятный для глаз вид, пока император еще спал. Архитектор отослал Мастора к работникам, занятым мощением первого двора. Эти люди должны были натаскать столько воды, сколько ему потребуется. Императорский камердинер по должности не обязан был выполнять столь низменную работу; но на охоте, в путешествии и везде, где представлялась необходимость, он без приказания охотно брал это на себя.

Солнце еще не взошло, когда он вступил во двор. Многие рабы еще спали на своих циновках; другие улеглись вокруг костра в ожидании похлебки, которую мальчик и старик размешивали деревянными палками. Ни тех, ни других Мастор не хотел тревожить, а направился к другой группе рабочих, которые сперва, казалось, только беседовали друг с другом, а затем стали внимательно прислушиваться к речам старика, по-видимому рассказывавшего им какую-то историю.

На сердце у бедного раба было тяжело, он был теперь не в таком настроении, чтобы слушать сказки и прибаутки. Жизнь его была отравлена. Услуги, которые от него требовались, в другое время казались ему важнее всего, но в этот день он смотрел на них совершенно иначе. В нем шевелилось смутное чувство, что сама судьба освободила его от всех обязанностей, что несчастье разорвало узы, которые приковывали его к службе и к императору, и сделало его одиноким и самостоятельным человеком. Ему приходила поэтому мысль – не следует ли ему взять все золотые монеты, которые швыряли или совали ему в руку Адриан и богатые люди, желавшие быть допущенными к императору прежде других, и с этими деньгами бежать и растратить их в кабаках большого города на вино и на пиры с веселыми девками. Что будет потом – ему все равно. Если его поймают, то, быть может, запорют насмерть; но он уже принял немало пинков и побоев, прежде чем попал на императорскую службу, а когда его везли в Рим, то однажды даже травили собаками. Убьют – невелика беда. Все равно когда-нибудь все кончится, а будущее, казалось, не сулило ему ничего, кроме томления на службе у беспокойного хозяина, кроме горя и насмешек.

Мастор был человек добрейшей души: он не только не мог причинить кому-либо зло, но ему даже нелегко было оторвать другого от удовольствия или развлечения. А нынче он и того менее был к этому склонен, ибо только тот, у кого болит сердце, чувствует настроение себе подобных.

Подойдя к работникам, из числа которых он намеревался выбрать себе водоносов, Мастор решил не прерывать рассказчика, которого окружавшие его люди слушали с таким вниманием, и ждать, пока он окончит свою речь. Свет костра, горевшего под котлом, озарял лицо говорившего. То был старый работник, но человек свободный, на что указывали его длинные волосы. По окладистой седой бороде Мастор готов был принять его за еврея или финикиянина. В наружности этого старика, одетого в убогий балахон, не было ничего необыкновенного, кроме его каким-то особенным образом сверкавших глаз, постоянно устремленных к небу, и наклона головы, которую слева подпирали поднятые ладони.

– А теперь, – сказал рассказчик, опуская руки, – примемся снова за работу, братья. «В поте лица вы должны есть хлеб ваш» – так говорится в Писании. Нам, старикам, иногда бывает трудно поднимать камни и часами гнуть свои спины; но зато мы ближе вас к более прекрасному времени. Жизнь для всех нас нелегка, но Господь именно нас, носящих бремя и тяготы, первыми приглашает к себе и уж, конечно, не в последнюю очередь тех из нас, кто пребывает в рабстве.

– «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас», – прервал старика словами Христа какой-то человек помоложе.

– Да, так говорит Спаситель, – подтвердил старик и продолжал: – И при этом он, конечно, думал о нас. Я уже сказал, что нам нелегко; но насколько тяжелее было бремя, которое он добровольно взял на себя, чтобы освободить нас от страдания… Работать должен каждый, даже император; но тот, который мог жить в славе Отца, позволил осмеивать, ругать себя и плевать себе в лицо, позволил возложить на свою страдальческую голову терновый венец. Он нес свой тяжелый крест, изнемог под его тяжестью, претерпел мучительную смерть – и все это ради нас и без ропота. Но он пострадал не напрасно, потому что Господь принял жертву своего Сына и внял молению его, сказав, что «все верующие в него не погибнут, а будут иметь жизнь вечную». Пусть же начнется новый тяжелый день, пусть за ним последуют тысячи дней, еще более тяжких, пусть наша жизнь окончится смертью, – мы веруем в нашего Искупителя. Сам Бог обещал нам призвать нас из юдоли скорби и страдания в свое небо и, за короткое время бедствования в этом мире, даровать нам нескончаемые тысячелетия радости. Теперь идите работать. За тебя, мой Кнакий, вероятно, потрудится силач Кратет, пока не залечатся твои пальцы. При разделе хлеба пусть каждый вспомнит о детях покойного добряка Филаммона. Для тебя, мой бедный Гибб, работа будет сегодня очень трудна. Господин этого человека, дорогие братья, вчера продал обеих его дочерей купцу из Смирны. Верь, мой Гибб, что ты снова свидишься с ними, если не здесь, в Египте, или в какой-либо другой стране, то в обители нашего небесного Отца. Земная жизнь – это наш путь, цель его – небо, а вожатый, который учит нас никогда не терять ее из виду, – это наш Искупитель. Труд и работу, горе и страдание легко переносить каждому, кто знает, что при наступлении праздничной вечери царь царей отворит для него свою обитель и призовет его, как милого гостя, в дом свой, дающий приют всем, кто был нам дорог.

– «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас», – снова воскликнул громким голосом человек из окружавшей старика группы.

Старец поднялся, дал знак мальчику, распределявшему хлеб одинаковыми порциями между всеми работниками, а сам взялся за ковш, чтобы наполнить вином деревянный кубок.

Мастор не пропустил ни одного слова из этой речи, и несколько раз повторенный призыв: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас» – раздавался в его сердце точно гостеприимное приглашение ласкового хозяина к прекрасным дням свободы и радости.

В ночной тьме его горя показалось отдаленное мерцание света, как будто обещавшее новое утро, и он почтительно приблизился к старику, чтобы спросить его, не надсмотрщик ли он над окружающими его работниками.

– Да, – отвечал тот и, узнав, что нужно Мастору, указал ему на нескольких молодых рабов, которые тотчас же понесли требуемую воду.

По дороге императорскому рабу и его водоносам повстречался Понтий и так громко, что Мастор мог его слышать, сказал сопровождавшему его скульптору Поллуксу:

– Раб римского зодчего сегодня пользуется для своего хозяина услугами христиан. Это добропорядочные, трезвые работники, безропотно выполняющие свой долг.

Подавая своему господину простыни, вытирая его и одевая, Мастор был гораздо рассеяннее, чем обыкновенно, потому что слова, которые он слышал из уст старого надсмотрщика, не выходили у него из головы.

Не все эти слова были им поняты вполне, но он хорошо усвоил их главный смысл: именно что существует какой-то любящий бог, который сам претерпел жесточайшие муки, который в особенности благоволит к бедным и рабам и обещает ободрить их, утешить и соединить со всеми, кто некогда был им дорог. Слова: «Придите ко мне…» – вновь и вновь отдавались в его сердце чем-то теплым и родным, наводившим прежде всего на мысль о матери, которая в детстве часто звала его и, когда он подбегал к ней, принимала в раскрытые объятия и прижимала к груди. Точно так же и он не раз поступал со своим умершим сынком, и чувство, что, может быть, существует некто, готовый призвать к себе его, несчастного и покинутого, освободить от всякого горя, вновь соединить с матерью, с отцом, со всеми оставшимися в далекой утерянной родине близкими людьми – это чувство наполовину утоляло горечь его печали.

Он привык прислушиваться ко всему, что говорилось вокруг императора, и мало-помалу, из года в год, все более и более научался понимать эти речи. Там часто происходили разговоры о христианах, и обычно эти последние выставлялись в них как заблуждающиеся и опасные безумцы. Некоторых из его товарищей рабов тоже называли христианскими безумцами. Но иногда рассудительные люди, и в том числе даже сам император, принимали сторону христиан.

Теперь Мастор в первый раз из их собственных уст услыхал о том, во что они верили, на что надеялись, и, выполняя свои обязанности, он едва мог дождаться времени, когда ему можно будет снова пойти к старому мостильщику, чтобы расспросить его и услышать от него подтверждение надежд, возбужденных в сердце словами старика.

Как только Адриан и Антиной ушли в другую комнату, Мастор поспешил во двор к христианам. Там он попытался завести с надсмотрщиком разговор о вере, но старик ответил только, что всему свое время. Теперь нельзя прерывать работу; пусть он придет после захода солнца, и тогда он услышит о том, кто обещал успокоить страждущих.

Мастор уже не думал о бегстве. Когда он снова вернулся к своему повелителю, его голубые глаза сияли таким солнечным блеском, что Адриан удержался от выговора, который собрался ему сделать. Указывая пальцем на раба, он сказал Антиною со смехом:

– Этот плут, кажется, уже утешился и нашел себе новую женку. Будем же и мы, елико возможно, следовать Горацию и наслаждаться нынешним днем[591]. Но предоставить будущее собственному течению – это может себе позволить поэт, но не я, ибо, к сожалению, я император.

– Рим за это благодарит богов, – вставил Антиной.

– Какие удачные слова порой находит этот мальчик! – сказал Адриан со смехом и погладил своего любимца по темным кудрям. – Теперь я до полудня поработаю с Флегоном и Титианом, которого жду к себе, а потом, может быть, мы посмеемся. Спроси долговязого скульптора за перегородкой, в котором часу Бальбилла собирается ему позировать. Необходимо также посмотреть при дневном свете на работы архитектора и александрийских художников: они заслуживают этого за свое усердие.

Затем император удалился в комнату, где секретарь поджидал его с письмами и актами, полученными из Рима и провинций и подлежащими просмотру и подписи императора.

Антиной остался один и целый час смотрел на суда, становившиеся в гавани на якорь или покидавшие рейд, и любовался зрелищем быстрых лодок, которые кишели вокруг больших кораблей, как осы вокруг созревших плодов.

Затем он прислушался к песне матросов и игре флейтиста, сопровождавшей всплески весел триремы, которая как раз отчаливала от императорской пристани прямо под окнами дворца. Радовали его также чистая синева неба и теплота дневного утра, и он спрашивал себя, приятен или неприятен легкий запах дегтя, носившийся над гаванью. Когда солнце поднялось выше, резкий свет его ослепил Антиноя. Зевая, отошел он от окна, растянулся на ложе и безучастно уставился на потускневшую роспись потолка, не думая о предметах, на ней изображенных.

Праздность давно уже стала его деятельностью. Но как ни привык он к ней, все же он тяготился ее серой тенью – скукой, как противной помехой, отравляющей радость жизни.

В подобные часы праздной мечтательности он обыкновенно думал о своих родных в Вифинии, о которых не смел говорить в присутствии императора, или об охотах своих с Адрианом, об убитой дичи, о рыбах, которых ему случалось поймать как хорошему рыболову, и тому подобных вещах.

Он не заботился о том, что принесет с собой будущее, ибо жажда творчества, честолюбие и все, что напоминало страстный порыв, до сих пор было чуждо его душе. Восхищение, вызываемое повсюду его красотой, не доставляло ему радости, и порой он испытывал такое чувство, будто не стоит ни шевелиться, ни дышать. Почти все, что он видел, было ему глубоко безразлично, кроме ласкового слова императора, который казался ему великим, превыше всякого человеческого мерила, которого он боялся, как судьбы, и с которым он чувствовал себя все же связанным, словно цветок, служащий приятным украшением дереву и умирающий, как только срубят ствол.

Но теперь, когда он растянулся на ложе, его мечты приняли иное направление. Он невольно думал о бледной молодой девушке, которую спас от зубов Аргуса, о белой холодной руке, которая на одно мгновение обвилась вокруг его шеи, и о холодных словах, которыми Селена оттолкнула его.

Антиной начал сильно тосковать по Селене – тот самый Антиной, которому во всех городах, где он бывал с императором, а в особенности в Риме, прославленные красавицы присылали букеты и нежные письма и который, однако же, с тех пор как оставил родину, не выказывал ни одному женскому существу и половины того интереса, который он питал к охотничьей лошади, подаренной ему императором, или к большой молосской собаке.

Девушка рисовалась ему как дышащий мрамор. Может быть, суждено умереть тому, кого она прижмет к прохладной груди; но такая смерть должна быть упоительной, и в тысячу раз, думал он, блаженнее тот, кто погибнет от застывшей крови, чем умирающий от горячего сердцебиения.

– Селена… – снова шептали его уста с легкою дрожью. Некое чуждое его мирной натуре и пронизывавшее все его члены беспокойство овладело им, и он, который в иное время мог часами лежать без движения и мечтать, теперь внезапно вскочил со своего ложа и, тяжело дыша, начал большими шагами ходить по комнате. Страстная тоска по Селене гоняла его взад и вперед, и желание вновь увидеть ее превратилось в твердое намерение и подстрекало его к поспешному обдумыванию путей и способов встретиться с нею еще до возвращения императора. Просто проникнуть в жилище ее возмущенного отца казалось ему невозможным, хотя он был уверен, что найдет ее там: раненая нога, наверное, не позволит ей выйти из дому.

Не обратиться ли ему вновь к смотрителю за хлебом и солью? Но от имени Адриана он не смел ни о чем просить Керавна после сцены, недавно разыгравшейся здесь.

Не пойти ли ему туда, чтобы предложить ей новый кувшин взамен разбитого? Но это еще более рассердит этого высокомерного человека. Сделать так… или не сделать?.. Нет, все это никуда не годится… Но это… это… да, это то, что нужно!..

В его ящичке с мазями было несколько эссенций, подаренных ему императором. Он хотел предложить одну из них Селене, чтобы она, разбавив эту эссенцию водою, примачивала свою больную ногу. Этого поступка, внушаемого состраданием, не мог не одобрить и Адриан, который сам любил испытывать над больными свои познания во врачебном искусстве.

Антиной тотчас же позвал Мастора, приказал ему хорошо смотреть за собакой, затем пошел в свою спальню, взял там флакончик из чрезвычайно ценного материала, подаренный ему в день его рождения императором и принадлежавший некогда супруге Траяна Плотине, и направился к жилищу Керавна. У ступеней, где он утром нашел Селену, он встретил черного раба с несколькими детьми. Старик уселся здесь из страха перед собакой римлянина. Антиной подошел к рабу и попросил проводить его к жилищу своего господина. Раб пошел впереди, отворил дверь передней и сказал, указывая на дальнюю комнату:

– Там, но Керавна нет дома.

Не заботясь больше об Антиное, раб вернулся к детям. Вифинец, держа свой флакончик, остановился в нерешимости, потому что кроме голоса Селены он слышал также голос другой девушки и какого-то мужчины.

Он все еще медлил, когда громкий вопрос Арсинои: «Кто там?» – заставил его идти дальше.

В жилой комнате стояла Селена, в длинной светлой одежде и с покрывалом на голове, по-видимому собравшись выйти из дому. Младшая сестра ее, приподнявшись на цыпочки, опиралась на край стола, на котором лежало множество древних вещиц.

Перед нею стоял какой-то финикиец, мужчина средних лет, державший в руке стакан с прекрасной резьбой, из-за которого он, по-видимому, торговался с девушкой. Керавн заходил к другому антиквару, но не застал его и оставил в лавке записку, чтобы Хирам зашел к нему на Лохиаду, где он увидит ценные древности. Финикиец явился до возвращения Керавна, задержавшегося на заседании Совета, и теперь Арсиноя показывала ему сокровища своего отца и хвалила их достоинства с большим красноречием.

К сожалению, Хирам предлагал за них цену немногим большую, чем Габиний, так бесцеремонно прогнанный вчера Керавном.

Селена с самого начала была уверена в неудаче и желала поскорее положить конец этому торгу, так как приближался час, в который она должна была идти с Арсиноей в папирусную мастерскую. На отказ сестры, не желавшей сопровождать ее, и на просьбы рабыни о том, чтобы она поберегла, по крайней мере на сегодня, свою больную ногу, она твердо отвечала: «Я иду».

Появление Антиноя привело девушку в некоторое беспокойство. Селена тотчас же узнала его; Арсиноя нашла его красивым, но неловким; продавец художественных произведений смотрел на него с изумлением и первый поклонился ему.

Антиной ответил на это приветствие, поклонился сестрам и затем, обращаясь к Селене, сказал:

– Мы слышали, что у тебя поранена голова и повреждена нога. И так как мы виноваты в твоем несчастье, то желали бы предложить тебе этот флакончик, который содержит в себе хорошее лекарство против подобных повреждений.

– Благодарю тебя, – отвечала девушка, – но я чувствую себя опять так хорошо, что думаю выйти из дому.

– Это тебе не следовало бы делать, – настойчиво упрашивал Антиной.

– Я должна, – решительно ответила Селена.

– Так оставь у себя, по крайней мере, флакон, чтобы делать примочки, когда ты вернешься домой. Десять капель на один кубок с водой.

– Я могу попробовать это лекарство, когда вернусь.

– Сделай это, и ты увидишь, как целебна эта эссенция. Ты уже не сердишься на нас?..

– Нет.

– Это радует меня!.. – сказал Антиной и посмотрел на Селену своими большими задумчивыми глазами, полными сдержанной страсти.

Ей не понравился этот взгляд, и холоднее, чем прежде, она спросила вифинца:

– Кому я должна отдать этот флакончик, когда он будет опорожнен?

– Прошу тебя, оставь его у себя. Он изящен и приобретет для меня двойную цену, когда будет принадлежать тебе.

– Он красив, но я не желаю никакого подарка.

– Так разбей его, когда он будет не нужен тебе. Ты до сих пор не простила нам скверной проделки нашего пса, и мне это очень прискорбно!..

– Я не сержусь на тебя. Арсиноя, вылей лекарство в какую-нибудь чашку.

Младшая дочь Керавна тотчас исполнила это приказание и, заметив красоту флакончика и разнообразие красок, которыми он блестел, сказала не стесняясь:

– Если моя сестра отказывается, то подари его мне. Как можно упрямиться из-за такой безделицы, Селена!..

– Так возьми его, – сказал Антиной и с беспокойством опустил глаза, так как теперь он вдруг вспомнил, как высоко ценил этот маленький флакончик император, который, может быть, спросит о нем когда-нибудь после.

Селена пожала плечами и, опуская свое покрывало на лоб, крикнула с недовольным видом сестре:

– Нам давно пора!

– Я не пойду сегодня, – упрямо отвечала Арсиноя, – и притом ведь это сумасшествие – идти четверть часа с распухшей ногой.

– Было бы лучше, если бы ты поберегла себя, – вежливо сказал Хирам.

– Я должна идти, – решительно возразила Селена, – и ты пойдешь со мною, сестра.

Селена настаивала не из упрямства, а вследствие жестокой необходимости. Ей нельзя было не идти в этот день в папирусную мастерскую, потому что там нужно было получить недельную плату за работу ее сестры и свою собственную. Кроме того, на завтра и еще на четыре следующих дня работы прекращались и касса закрывалась, так как император обещал богатому владельцу мастерской посетить ее, и в честь Адриана предполагалось починить кое-что в неприглядном здании и несколько украсить его.

Не быть сегодня в мастерской – значило не получить заработной платы не только за неделю, но и за двенадцать дней, так как работникам было объявлено, что в ознаменование радости по случаю императорского посещения им будет выдана полная плата за свободное от работы время. А Селене нужны были деньги на содержание семьи, и потому она была вынуждена настаивать на своем.

Увидев, что Арсиноя не обнаруживает никакого желания идти с нею, Селена строго серьезным тоном спросила:

– Пойдешь ты или нет?..

– Нет!.. – вскричала Арсиноя строптиво.

– Значит, я должна идти одна?

– Тебе следует остаться дома.

Селена еще раз подошла к сестре и посмотрела на нее укоризненным взглядом. Но Арсиноя настаивала на своем. Она скривила рот, как капризный ребенок, трижды хлопнула ладонями по столу, к которому прислонилась, и столько же раз прокричала «нет».

Тогда Селена позвала старую рабыню, приказала ей оставаться в комнате до возвращения отца, ласково простилась с Хирамом, Антиною же равнодушно кивнула головой и вышла.

Антиной последовал за нею и догнал ее там, где находились дети. Она оправила на них одежду и приказала держаться подальше от злой собаки.

Антиной погладил маленького слепого Гелиоса по красивой кудрявой головке и спросил Селену, собиравшуюся всходить по лестнице:

– Могу ли я помочь тебе?

– Да, – отвечала она, так как на первой же ступени почувствовала резкую боль в ноге. Она подала руку юноше, чтобы он поддержал ее. Селена наверное ответила бы «нет», если бы чувствовала малейшую симпатию к любимцу императора, но в ее сердце был образ другого человека, и она даже не заметила красоты Антиноя.

Никогда еще сердце вифинца не билось так сильно, как в те краткие мгновения, в которые ему было разрешено прикасаться к руке Селены. Он вел ее, словно одурманенный, но все, же успел заметить, что она страдает, поднимаясь по немногим ступеням маленькой лестницы.

– Пожалей же себя и останься сегодня дома, – еще раз попросил он неуверенным голосом.

– Вы все мне надоели, – ответила она с досадой. – Мне нужно идти, и здесь недалеко.

– Могу я проводить тебя? – спросил он.

Она засмеялась и отвечала с оттенком насмешки в голосе:

– Разумеется, нет!.. Проводи меня только через проход, чтобы собака опять не напала на меня, а затем иди куда хочешь, но не со мною.

Он повиновался ей, и, когда в том месте, где проход примыкал к одной из больших зал, он сказал ей «прощай», она поблагодарила его несколькими любезными словами.

Для выхода из квартиры Керавна на двор было два пути. Один вел через круглую площадку с бюстами женщин из рода Птолемеев и через множество террас, поднимавшихся и спускавшихся на первый двор; другой, ровный, вел через комнаты и залы дворца. Селена должна была выбрать этот последний путь, так как ей было невозможно с больной ногой взбираться и спускаться без посторонней помощи по такому множеству ступеней; но она неохотно решилась на это, зная, как много мужчин толпится именно в этом месте благодаря работам, производимым во дворце.

Для ограждения себя она предпочитала попросить Поллукса проводить ее через толпу работников и грубых рабов до дома его родителей. Но решиться и на это ей было нелегко, так как с того дня, как Поллукс показал бюст ее матери Арсиное прежде, чем ей, она сердилась на художника, для которого так недавно открылась ее бедная любовью душа. И ее гнев против него не слабел, а с течением времени все усиливался.

Да, во все часы дня и при всем, что она делала, Селена уверяла себя, что имеет основание быть недовольной. Зачем он вчера показал изображение ее матери прежде Арсиное, а потом ей?

Теперь она собиралась спросить его: для кого из двух-для нее или для сестры – он выставил бюст на площадке – и дать ему почувствовать свое неудовольствие.

Она должна была также сообщить ему, что не может позировать в этот вечер. Это было невозможно уже по причине боли в ноге.

С этой все усиливающейся болью она переступила через порог залы муз и приблизилась к перегородке, скрывавшей друга ее детства.

Он был не один, так как за перегородкой разговаривали. Судя по голосу, Поллукс находился в обществе женщины. Селена еще издали услыхала ее веселый смех.

Когда затем она остановилась у ширм, чтобы позвать Поллукса, женщина, которая, как теперь можно было заключить, служила ему моделью, возвысила голос и весело вскричала:

– Ну, уж это слишком! Ты хочешь исполнять обязанности моей служанки! Чего только не позволяет себе этот художник!..

– Скажи «да», – попросил Поллукс тем добродушно-веселым голосом, которым он не раз пленял сердце Селены. – Ты изумительно прекрасна, Бальбилла; но если бы ты позволила мне поступить по-своему, то могла бы быть еще прекраснее.

За перегородкой снова раздался игривый смех.

Веселый тон художника, должно быть, очень неприятно подействовал на бедную Селену, потому что ее плечи высоко поднялись, а прекрасное лицо приняло такое страдальческое выражение, как будто она почувствовала сильную боль. И она прошла мимо перегородки Поллукса, шутившего со своей красавицей; а затем через двор на улицу.

Что причинило несчастной такую жестокую муку?.. Стесненные домашние обстоятельства, ее собственное физическое страдание, усиливавшееся с каждым ее шагом, или же окаменевшее раненое сердце, обманутое в своей только что расцветшей прекраснейшей и последней надежде?..

XVI

Обычно, когда Селена выходила на улицу, не один мужчина с восхищением оборачивался на нее; но сегодня ее свита состояла всего из двух уличных мальчишек. Они все время кричали ей вдогонку: «Хлип-хлюп!» Этот крик безжалостных сорванцов был вызван слабо подвязанной к больной ноге сандалией, которая при каждом шаге стучала о мостовую.

В то время как Селена с жестокой болью в ноге приближалась к папирусной мастерской, радость и счастье вернулись к Арсиное, так как, едва ее сестра и Антиной вышли, Хирам обратился к ней с просьбой показать флакончик, подаренный ей красивым юношей.

Внимательно осматривая флакон, купец поворачивал его то той, то другой стороной к солнцу, пробовал его звук, проводил по нему камнем своего перстня и пробормотал про себя: «Vasa murrhina» [592].

От тонкого слуха Арсинои не ускользнули эти слова, а от отца она слыхала, что мурринские вазы – драгоценнейшие из всех сосудов, которыми богатые римляне украшают свои парадные комнаты. Поэтому она тотчас же объявила Хираму, что ей известно, какие большие суммы платят за подобные флаконы, и что она и свой не продаст ему дешево. Он начал предлагать цену; она со смехом запросила вдесятеро, и после долгого спора с девушкой то в шутливом, то в чрезвычайно серьезном тоне финикиец наконец сказал:

– Две тысячи драхм, ни одного сестерция больше.

– Этого, конечно, далеко не достаточно, – отвечала Арсиноя, – но так и быть, возьми его.

– Менее прекрасной продавщице я едва ли дал бы половину, – сказал Хирам.

– А я тебе уступлю флакон только потому, что ты так вежлив.

– Деньги я пришлю тебе до захода солнца.

Эти слова заставили призадуматься девушку, которая вся сияла от радости и приятного изумления и была готова броситься на шею лысому купцу или своей еще менее красивой рабыне и даже всему миру. Отец ее скоро должен был вернуться домой, и она не сомневалась, что он не одобрит ее поступок и, вероятно, отошлет молодому человеку флакон, а купцу – деньги. Да и сама она никогда не стала бы выпрашивать у незнакомца эту вещицу, если бы имела какое-нибудь понятие о ее ценности. Но теперь флакон принадлежал ей, и если бы она возвратила его бывшему владельцу, это никого бы не порадовало. Вероятно, она этим только оскорбила бы незнакомца, а себя лишила бы величайшего удовольствия, на какое могла рассчитывать.

Что же делать?

Она все еще сидела на столе, держа в правой руке носок левой ноги, и в этой легкомысленной позе смотрела на пол с такой сосредоточенной серьезностью, как будто надеялась вычитать на узорах каменных плит какую-нибудь мысль, какое-нибудь средство выпутаться из этой дилеммы.

Купец с минуту забавлялся смущением, которое удивительно шло ей, и мысленно пожалел, что он не молод, как его сын, художник, но наконец прервал молчание и сказал:

– Твой отец, может быть, не одобрит нашей сделки, а между тем ты желаешь добыть для него денег?..

– Кто тебе это сказал?..

– Разве он стал бы предлагать мне свои драгоценности, если бы не нуждался в деньгах?

– Это только… я могу только… – проговорила, запинаясь, Арсиноя, не привыкшая лгать. – Мне не хотелось бы только признаться ему.

– Но я ведь видел, каким невинным способом достался тебе флакон, – возразил купец. – А Керавну нет и необходимости знать об этой вещице. Вообрази, что ты ее разбила и осколки лежат вон там, в глубине моря. Какую из этих вещей ценит твой отец меньше всего?

– Старый меч Антония, – отвечала девушка, лицо которой снова прояснилось. – Он говорит, что это оружие слишком длинно и слишком узко для того назначения, которое ему приписывают. Я, со своей стороны, думаю, что это вовсе не меч, а просто вертел.

– Я велю завтра употребить его в моей кухне, – сказал купец, – но теперь я предлагаю за него две тысячи драхм. Я возьму его с собой, а через несколько часов пришлю следуемую за него сумму. Ладно ли будет так?..

Вместо ответа Арсиноя соскользнула со стола и радостно захлопала в ладоши.

– Скажи ему только, – продолжал купец, – что я мог так много заплатить теперь за такой меч лишь потому, что император, наверное, пожелает посмотреть на вещи, побывавшие в руках у Юлия Цезаря, Марка Антония, Октавиана Августа и других великих римлян в Египте. Пусть вон та старуха несет вертел за мною. На дворе ждет меня мой слуга, который спрячет его под свой хитон и так донесет до самой моей кухни. Ведь если нести его открыто, то, пожалуй, встречные знатоки станут мне завидовать, а недобрых взглядов следует беречься.

Купец засмеялся, спрятал флакон, отдал меч старухе и дружески простился с девушкой.

Как только Арсиноя осталась одна, она побежала в спальню, чтобы надеть башмаки, накинуть покрывало и поспешить в папирусную мастерскую.

Селена должна была узнать, какое неожиданное счастье выпало ей и всем им на долю. Затем Арсиноя хотела нанять носилки, которые всегда можно было найти у гавани, чтобы отнести бедную сестру домой. Правда, между сестрами не всегда были мирные отношения, а порою даже весьма бурные и воинственные; но, если с Арсиноей случалось что-нибудь значительное (все равно, хорошее или дурное), она не могла не поделиться этим с Селеной.

Вечные боги, какая радость! Она теперь может явиться среди дочерей знатных граждан одетой не менее богато, чем всякая другая из них, и принять участие в торжественной процессии. Кроме того, еще останется кругленькая сумма для отца и всех домашних. С работой в мастерской, которая претила ей, которую она ненавидела, по всей вероятности, теперь будет покончено навсегда.

Старый раб сидел с детьми у лестницы. Арсиноя поцеловала каждую из девочек, прошептав ей на ухо: «Сегодня вечером будет пирожное». Слепого Гелиоса она поцеловала в оба глаза и сказала ему: «Ты можешь идти со мною, милый мальчик; я потом найму для Селены носилки и посажу тебя в них, и тебя понесут домой, как богатого барчука».

Слепой ребенок потянулся к ней с ликующим возгласом:

– По воздуху, по воздуху! И не упаду!

Она еще держала его на руках, когда ее отец с потным лбом и в сильно возбужденном состоянии поднялся на лестницу, ведущую от ротонды в коридор. Отирая лоб и сопя, он наконец перевел дух и сказал:

– Я встретил антиквара Хирама с мечом Антония. Ты ему продала этот меч за две тысячи драхм?.. Глупая!..

– Но, отец, – засмеялась Арсиноя, – сам бы ты отдал этот вертел за один пирог и глоток вина…

– Я?.. – вскричал Керавн. – Я выторговал бы тройную цену за этот драгоценный предмет, за который император заплатит талантами. Но что продано, то продано. Притом я не хотел тебя срамить перед этим человеком и не стану бранить тебя. Однако же… однако же… мысль, что у меня нет уже меча Антония, заставит меня проводить бессонные ночи.

– Когда сегодня вечером перед тобою поставят на стол хороший кусок говядины, то придет и сон, – возразила Арсиноя, взяла у него из рук платок, ласково отерла ему виски и весело продолжала: – Теперь мы богачи, отец, и покажем дочерям других граждан, чего мы стоим.

– Теперь вы обе будете участвовать в празднестве, – сказал решительно Керавн. – Пусть император видит, что я не останавливаюсь ни перед какой жертвой для его чествования, и если он заметит вас, а я принесу жалобу на дерзкого архитектора…

– Теперь ты должен оставить это, – попросила Арсиноя, – лишь бы только нога бедной Селены до тех пор поправилась.

– Где она?

– Вышла из дому.

– Значит, с ее ногою еще не так худо. Надеюсь, она скоровернется?

– Может быть; я сейчас хотела нанять для нее носилки.

– Носилки? – спросил Керавн с удивлением. – Две тысячи драхм совсем вскружили голову девочке!

– Это из-за ее ноги. Ей было так больно, когда она уходила из дому.

– Почему же она не осталась дома в таком случае? Она будет, по обыкновению, торговаться целый час из-за какой-нибудь половины сестерция, а вам обеим нельзя терять ни минуты времени.

– Я сейчас пойду за нею.

– Нет, нет, по крайней мере ты должна остаться здесь, потому что через два часа женщины и девушки должны собраться в театре.

– Через два часа?.. Но, великий Серапис, что же мы наденем!..

– Это твоя забота, – возразил Керавн. – Я сам воспользуюсь носилками, о которых ты говоришь, и велю нести себя к судостроителю Трифону. Есть еще деньги в шкатулке у Селены?

Арсиноя тотчас же пошла в спальню и, вернувшись, сказала:

– Это все: шесть дидрахм.

– Мне довольно четырех, – отвечал Керавн, но после некоторого размышления взял все шесть.

– Зачем тебе нужно быть у судостроителя? – спросила Арсиноя.

– В городском Совете, – отвечал Керавн, – я снова хлопотал насчет вас. Я сказал, что одна из моих дочерей больна, а другая должна ходить за нею; но этого не захотели принять во внимание и требовали здоровую дочь. Тогда я объявил, что у вас нет матери, что мы живем уединенно и что мне неприятно посылать мою дочь одну, без покровительницы, в собрание. Судостроитель Трифон отвечал на это, что его жена с удовольствием проводит тебя со своей дочерью в театр. Я почти согласился, но тотчас же объявил, что ты не пойдешь, если твоя сестра не будет чувствовать себя лучше. Положительного обещания дать я не мог, ты уже знаешь почему.

– О милый Антоний и его великолепный вертел! – вскричала Арсиноя. – Теперь все в порядке, и ты можешь объявить о нашем прибытии в дом кораблестроителя. Наши белые платья еще очень приличны, а несколько локтей голубых лент для моих волос и красных для Селены ты должен купить по дороге у финикиянина Абибаала.

– Хорошо.

– Я уж позабочусь о платьях, но когда мы должны быть готовы?

– Через два часа.

– Знаешь ли что, папочка?..

– Ну?..

– Наша старуха полуслепа и делает все шиворот-навыворот; позволь мне позвать к себе на помощь старую Дориду из домика привратника. Она так ловка и ласкова, и никто не гладит лучше ее.

– Молчи! – прервал Керавн свою дочь с негодованием. – Эти люди никогда не переступят через мой порог.

– Но мои волосы… посмотри, какой у них вид! – вскричала Арсиноя, волнуясь, и запустила пальцы в свою прическу, причем нарочно еще более растрепала ее. – Привести волосы снова в порядок, перевить их лентой, выгладить оба наши платья и пришить к ним застежки – со всем этим не справиться в два часа даже прислужнице императрицы.

– Дорида никогда не переступит этот порог, – повторил Керавн вместо всякого ответа.

– Так позволь мне послать за одной из помощниц портного Гиппия; но это опять будет стоить денег.

– У нас они есть, и мы можем себе это позволить, – гордо возразил Керавн и, чтобы не забыть данных ему поручений, начал бормотать про себя: – Портной Гиппий, голубая лента, красная лента, кораблестроитель Трифон…

Расторопная помощница портного помогла Арсиное привести в порядок платья ее и Селены и не уставала расхваливать чудный блеск и шелковистую мягкость волос девушки. Она высоко зачесала их, перевила лентами и так изящно убрала их под гребнем на затылке, что они ниспадали Арсиное на спину в виде множества длинных локонов, искусно завитых в кольца.

Когда Керавн возвратился, то со справедливой гордостью посмотрел на свою прекрасную дочь. Он был доволен и даже хихикал про себя, расставляя рядами и пересчитывая золотые монеты, которые принес ему слуга Хирама.

Во время этого занятия Арсиноя подошла к нему ближе и спросила, смеясь:

– Значит, Хирам все-таки не обманул меня?

Керавн просил ее не мешать ему и ответил:

– Подумай только! Оружие великого Антония… может быть, оно было то самое, которым он пронзил свою грудь. Да куда же запропастилась Селена?

Прошло два, три получаса, давно уже началась четвертая половина двухчасового срока, а старшая дочь Керавна еще не явилась. Поэтому смотритель дворца объявил, что они должны двинуться в путь, так как жену кораблестроителя не следует заставлять дожидаться.

Арсиное было искренне жаль, что приходится отправиться без сестры. Она освежила платье Селены так же хорошо, как свое собственное, что стоило ей немалого труда и усилий, и тщательно разложила его на ложе возле мозаичной картины. Она ни разу еще не выходила на улицу одна, и ей казалось немыслимым предпринять что-нибудь и наслаждаться чем-нибудь без сестры. Но уверение отца, что потом и Селене охотно дадут место в кругу девиц, успокоило девушку, исполненную радостного ожидания. Напоследок она еще немного опрыскала себя ароматной эссенцией, которой обычно пользовался Керавн, уходя в Совет, и уговорила отца послать рабыню за обещанными пирожными для детей.

Малыши окружили ее и с громким аханьем и оханьем восхищались ею, словно божественным видением, к которому нельзя ни приблизиться, ни притронуться.

И она тоже, щадя прическу, не наклонилась к ним, как обычно. Только маленького Гелиоса погладила она по кудрям и сказала:

– По воздуху поедем завтра. Может быть, тебе еще сегодня Селена расскажет хорошую сказку.

Сердце ее билось чаще, чем обыкновенно, когда она садилась в носилки, ожидавшие ее у дома привратника.

Дорида издали радовалась, видя ее такой нарядной и красивой, и, когда Керавн вышел на улицу, чтобы позвать носилки и для себя, старуха быстро срезала две прекраснейшие розы со своих кустов, украдкой вышла из домика и сунула цветы в руку девушки, прижав указательный палец к своим лукаво улыбающимся губам.

Не помня себя от радости, Арсиноя явилась в дом кораблестроителя, а оттуда в театр и по пути в первый раз испытала, что страх и радость могут одновременно гнездиться в девичьем сердце и что они нисколько не мешают друг другу.

Страх и ожидание до того овладели ею, что она не видела и не слышала, что происходило вокруг нее. Только раз услыхала она, как какой-то молодой человек в венке, проходя мимо об руку с другим, весело прокричал ей вслед: «Да здравствует красота!»

После этого она все время сидела, опустив глаза на розы, которые ей подарила Дорида.

Эти цветы напоминали ей о сыне ласковой старухи, и она спрашивала себя – не видел ли ее Поллукс в ее новом наряде.

Это было бы ей очень приятно, и ничего невозможного тут не было, так как Поллукс часто навещал своих родителей с тех пор, как работал на Лохиаде.

Может быть, он сам сорвал для нее эти розы и не осмелился предложить их ей только из-за ее отца.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Молодого ваятеля не было в домике привратника, когда проходила Арсиноя. Он думал о ней довольно часто с тех пор, как они вновь встретились перед бюстом ее матери; но как раз в тот день его время и помыслы были заняты другой девушкой.

Около полудня Бальбилла отправилась на Лохиаду в сопровождении почтенной Клавдии, бедной вдовы сенатора, которая уже много лет состояла при богатой сироте, потерявшей мать и отца, в качестве компаньонки.

В Риме эта матрона заведовала домашним хозяйством Бальбиллы, и можно сказать, с таким же умением, как и удовольствием. Однако же она не совсем была довольна своей участью, так как страсть ее питомицы к путешествиям часто заставляла ее покидать столицу, а на ее взгляд, за исключением Рима, не существовало места, где бы стоило жить.

Купаться в Байях[593], да иногда, во избежание январских и февральских холодов, удаляться на Лигурийский берег, чтобы провести там часть зимы, – это она допускала, так как была уверена, что хотя и не найдет там Рим, но все-таки встретит римлян. Но Клавдия оказала решительное сопротивление желанию Бальбиллы отправиться на зыбком морском судне в жаркую Африку, которая представлялась ей чем-то вроде раскаленной печи. Однако же в конце концов она была вынуждена примириться с этой перспективой: императрица так настойчиво высказала свое желание взять с собою Бальбиллу на Нил, что возражения казались бы неповиновением. Притом в глубине души она должна была признаться самой себе, что ее гордая и своенравная приемная дочка (так она любила называть Бальбиллу) поставила бы на своем и без вмешательства Сабины.

Бальбилла явилась во дворец, чтобы служить Поллуксу моделью для бюста.

Когда Селена проходила мимо перегородки, скрывавшей от ее глаз товарища ее детских игр и его работу, достойная матрона задремала на ложе, а ваятель с жаром старался доказать знатной девушке, что высота ее прически чрезмерна и своей массивностью вредит впечатлению, производимому изящными чертами ее лица.

Он убеждал ее вспомнить о том, что великие афинские мастера в цветущие дни пластического искусства советовали прелестным женщинам делать самые простые прически, и вызывался собственноручно привести ее волосы в такой вид, чтобы прическа была ей к лицу, если она завтра опять придет к нему, прежде чем ее служанка завьет ей первый локончик. Сегодня же, говорил он, эти милые кудряшки снова встанут на свои места, как отогнутый шпенек фибулы.

Бальбилла возражала ему с оживленной веселостью, отказывалась от его услуг и отстаивала свою прическу требованиями моды.

– Но эта мода некрасивая, чудовищная, кричащая! – воскликнул Поллукс. – Суетные римлянки выдумали ее в часы праздности не для красоты, а для того, чтобы она бросалась в глаза.

– Поражать своею внешностью мне противно, – отвечала Бальбилла. – Как бы ни была странной мода сама по себе, но именно тогда, когда мы следуем ей, мы делаем себя менее заметными, чем в том случае, когда вопреки ей нарочно одеваемся гораздо проще, скромнее, словом, иначе, чем она требует. Кого считаешь ты более суетными: по моде ли одетых молодых патрициев на Канопской улице[594] или же кинических философов с растрепанными волосами, с нарочно разорванным войлоком на плечах и грубой дубиной в грязной руке?

– Последних, – отвечал Поллукс. – Но они грешат против законов красоты, на сторону которых я желал бы склонить тебя и которые переживут всякие требования моды настолько же несомненно, как «Илиада» Гомера переживет завывания уличного певца об убийстве, взволновавшем вчера наш город. Был ли я первым скульптором, который попытался изваять твое изображение?

– Нет, – засмеялась Бальбилла, – уже пятеро римских художников пробовали свои силы над этой головой.

– Удался ли хоть один из сделанных ими бюстов настолько, что ты осталась довольна им?

– Лучший из них показался мне никуда не годным.

– Значит, твое прекрасное лицо перейдет к потомству в пятикратном искажении?

– О нет, я разбила все эти бюсты.

– Это пошло им на пользу! – с жаром вскричал Поллукс. Затем он повернулся к своему будущему произведению и сказал: – Бедная глина, если прекрасная дама, сходство с которой я намерен сообщить тебе, не пожертвует хаосом своих кудрей, то, конечно, с тобой произойдет то же, что случилось с твоими пятью предшественниками.

При этом предсказании матрона проснулась и спросила:

– Вы говорите о разбитых бюстах Бальбиллы?

– Да, – сказала поэтесса.

– Может быть, и этот последует за ними, – вздохнула Клавдия. – Знаешь ли ты, – продолжала она, обращаясь к Поллуксу, – что предстоит ему в таком случае?

– Ну?

– Эта девушка разумеет кое-что в твоем искусстве.

– Я научилась лепить кое-как у Аристея, – прервала ее Бальбилла.

– Ага, потому что это введено в моду императором, и в Риме кажется странным, если кто-нибудь не занимается ваянием.

– Может быть.

– И по изготовлении каждого бюста, – продолжала матрона, – она пыталась собственноручно изменить то, что ей в особенности не нравилось.

– Я только пролагала путь для работы рабов, – прервала Бальбилла свою спутницу. – Впрочем, мои люди мало-помалу достигли известного навыка в разбивании.

– Значит, моему будущему произведению предстоит, по крайней мере, быстрый конец, – вздохнул Поллукс. – Конечно, все рождающееся является в мир со своим смертным приговором.

– А для тебя была бы прискорбна быстрая кончина твоего произведения?

– Да, если я найду его удавшимся; нет, если найду его плохим.

– Кто сохраняет плохой бюст, – сказала Бальбилла, – тот сам заботится о том, чтобы сохранить о себе в потомстве незаслуженную дурную молву.

– Конечно. Но откуда у тебя берется мужество в шестой раз подвергаться подобной клевете, которую так трудно уничтожить?

– Я черпаю его в том, что могу велеть уничтожить что мне угодно, – засмеялась избалованная девушка. – Спокойное сидение не по моей части.

– Совершенно верно, – вздохнула Клавдия. – Однако же от тебя она ждет чего-нибудь хорошего.

– Благодарю, – отвечал Поллукс. – И я употреблю все усилия, чтобы создать нечто соответствующее тому, чего я требую от мраморной статуи, заслуживающей сохранения.

– В чем же состоят твои требования?

Поллукс несколько мгновений подумал, затем отвечал:

– Я не всегда нахожу подходящее слово для выражения того, что чувствую как художник. Пластическое изображение, которое может удовлетворить своего творца, должно отвечать двум требованиям: во-первых, оно должно в сходственных с внешней стороны формах показать потомству, что скрывалось в изображенном человеке; далее, оно должно наглядно показать тому же потомству, что было в состоянии сделать искусство того времени, к которому относится изображение.

– Это пожалуй что так. Но ты забываешь о себе самом.

– То есть о своей славе?

– Именно.

– Я работаю для Папия и служу искусству. Этого мне достаточно. Покамест ни слава не спрашивает обо мне, ни я о ней.

– Но ведь ты отметишь мой бюст своим именем?

– Почему же нет?

– Мудрый Цицерон!

– Цицерон?

– Ты, конечно, вряд ли знаешь замечание старого Туллия[595], что философы, пишущие о тщете славы, ставят, однако же, свои имена на книгах.

– Я не пренебрегаю лавровым венком, но не хочу добиваться ничего такого, что имеет для меня цену только тогда, когда достается само потому, что должно мне достаться.

– Хорошо. Но твое первое условие было бы исполнимо для тебя лишь в том случае, если бы тебе удалось узнать мои мысли, мои чувства – словом, все мое внутреннее существо.

– Я вижу тебя и говорю с тобою, – возразил Поллукс.

Клавдия громко засмеялась и вскричала:

– Разговаривай с нею вместо четырех часов столько же лет, и ты всегда будешь открывать в ней что-нибудь новое. Не бывает недели, в которую она не задавала бы Риму какой-нибудь загадки. Эта беспокойная сумасбродная головка никогда не унимается, но зато это золотое сердце остается всегда и во всем одинаковым.

– И ты думаешь, что это для меня новость? – спросил Поллукс. – Беспокойный ум моей натурщицы я узнаю по ее лбу и губам, а какова ее душа – это выдают мне глаза.

– И мой курносый нос? – спросила Бальбилла.

– Он свидетельствует, что Рим прав, когда твои веселые причуды приводят его в изумление.

– Все-таки ты работаешь, может быть, не для молотка рабов? – засмеялась Бальбилла.

– Если бы это было и так, то все же мне останется воспоминание об этом приятном часе.

Архитектор Понтий прервал ваятеля, прося у Бальбиллы извинения в том, что помешал сеансу. Он объявил, что требуется немедленно совет Поллукса в одном очень важном деле, но через десять минут художник вернется к своей работе.

Как только женщины остались одни, Бальбилла встала и с любопытством начала осматривать обнесенную ширмами мастерскую скульптора, а ее спутница сказала:

– Этот Поллукс – любезный молодой человек, но он несколько бесцеремонен и слишком жив.

– Художник! – отвечала Бальбилла, которая перевернула каждый бюст, каждую табличку с рисовальными этюдами ваятеля, подняла покрывало на восковой модели Урании, попробовала звук лютни, висевшей на одной из перегородок, побывала то здесь, то там и наконец остановилась перед каким-то большим, плотно окутанным платками куском глины в углу мастерской.

– Что бы это могло быть? – спросила Клавдия.

– Наверное, какая-нибудь новая наполовину оконченная модель.

Бальбилла пощупала кончиками пальцев стоявшее перед нею изваяние и сказала:

– Мне кажется, это голова. Во всяком случае, нечто особенное! На блюдах, так плотно закрытых, часто лежат лучшие кушанья. Разоблачим-ка это закутанное изображение.

– Кто знает, что это такое, – предостерегала Клавдия, сама распуская шнурок, связывавший платки, которые скрывали бюст. – В подобных мастерских бывают часто диковинные вещи.

– Пустяки! Это только человеческая голова; я чувствую это! – вскричала Бальбилла.

– А все-таки нельзя знать, – прибавила матрона и развязала один узел. – Эти художники такие необузданные и ненадежные люди.

– Захвати вот этот уголок, я приподниму здесь, – попросила Бальбилла, и мгновение спустя карикатурное изображение молодой римлянки, вылепленное Адрианом в прошлый вечер, стояло перед поэтессой во всем своем подчеркнутом безобразии.

Она тотчас узнала себя и в первую минуту громко засмеялась; но чем дольше она смотрела на карикатуру, тем более во взгляде ее отражались гнев, досада и негодование.

Она знала каждую черту своего лица, знала, что в нем было красиво и что менее красиво, но это изображение беспощадно выставляло на вид только менее приятное и преувеличивало недостатки с изысканной злостью. Эта голова была отвратительна до ужаса, и, однако же, это была «ее» голова. Глядя на карикатуру со стороны, она вспомнила о свойствах, которые Поллукс, как он уверял, прочел в ее чертах, и ее юной душой овладело глубокое возмущение.

Ее громадное, неистощимое богатство, которое позволяло ей беззаботно удовлетворять все прихоти и обеспечивало ей восторженное удивление даже по поводу ее сумасбродств, не ограждало ее, однако же, от многих разочарований, которых не испытывают другие девушки – более скромного общественного положения.

Ее добротой и щедростью часто злоупотребляли даже художники, и, конечно, человек, который вылепил эту карикатуру и так зло потешался над всем, что было в ней некрасивого, не для нее самой желал испробовать свое искусство, а только ради высокой платы, которую она могла бы заплатить за портрет.

Ей нравилась свежая, веселая, художественная натура молодого ваятеля, его откровенный характер и искренность его разговора. Она была убеждена, что Поллукс скорее, чем кто-либо другой, заметит, что именно придает ее лицу, не обладавшему красотой в строгом смысле этого слова, ту своеобразную прелесть, которую невозможно было отрицать, несмотря на стоявшую перед нею карикатуру.

Она почувствовала себя теперь богаче одним печальным опытом, возмущенною и оскорбленною.

Привыкшая высказывать свои неудовольствия, она вспыльчиво и со слезами на глазах вскричала:

– Это позор, это подлость! Мою накидку, Клавдия! Ни одного мгновения дольше не стану я служить мишенью для злых и грубых шуток этого человека.

– Что за низость так издеваться над девушкой твоего положения! – вскричала матрона. – Вероятно, носилки нас ждут на улице.

Архитектор Понтий услыхал гневные слова Бальбиллы. Он вошел в мастерскую без Поллукса, еще разговаривавшего с префектом, и серьезно сказал, подойдя к Бальбилле:

– Ты вправе негодовать, благородная девушка. Эта глиняная вещь – оскорбление, и притом грубое во всех своих чертах; но ее сделал не Поллукс, и нехорошо осуждать, не разузнав.

– Ты защищаешь друга! – вскричала Бальбилла.

– Я не сказал бы неправды даже ради моего брата.

– Как друг твой в шутках, так и ты в серьезной речи умеете придавать себе вид правдивой честности.

– Ты раздражена и не привыкла сдерживать свой язык, – возразил архитектор. – Повторяю, эту карикатуру сделал не Поллукс, а один ваятель из Рима.

– Кто именно? Мы знаем их всех.

– Я не смею назвать его.

– Вот видишь. Пойдем, Клавдия!

– Останься, – сказал Понтий решительно. – Если бы ты не была тем, что ты есть, я позволил бы тебе уйти куда хочешь с твоим гневом и с двойной виной на душе, так как ты напрасно оскорбила двух доброжелательных людей. Но ты – внучка Клавдия Бальбилла, и потому я считаю своей обязанностью сказать тебе, что, если бы эту карикатуру сделал Поллукс, его уже не было бы в этом дворце: я выгнал бы его и выбросил бы вслед за ним эту гадость. Ты смотришь на меня с удивлением, потому что не знаешь, кто здесь говорит с тобой.

– Знаю, – отвечала Бальбилла, успокоившись, так как была убеждена, что этот человек, который, сдвинув брови, стоял здесь точно вылитый из бронзы, не лжет и имеет право говорить с нею так необыкновенно решительно. – Как не знать! Ты – лучший зодчий в Александрии, о котором Титиан, после того как мы узнали тебя, рассказывал нам чудеса; но как объяснить твое особенное внимание ко мне?

– Мой долг – служить тебе, хотя бы это стоило мне жизни.

– Твой долг? – воскликнула озадаченная Бальбилла. – Я увидела тебя вчера в первый раз.

– И однако же ты имеешь право располагать всем моим существом и всем, что я имею, так как мой дед был рабом твоего деда.

– Не знаю, – возразила Бальбилла с возраставшим смущением.

– Неужели в твоем доме совершенно забыли об учителе твоего благородного деда, старом Софине, которого Клавдий Бальбилл отпустил на волю и который был также учителем твоего отца?

– Конечно нет! – воскликнула Бальбилла. – Он был превосходный человек и к тому же великий ученый.

– Он отец моего отца, – сказал архитектор.

– Ты, следовательно, принадлежишь к нашему дому! – вскричала Бальбилла и радостно протянула ему руку.

– Благодарю за эти слова, – отвечал Понтий, – а теперь еще раз: Поллукс не имеет никакого отношения к этой карикатуре.

– Сними с меня накидку, Клавдия, – приказала девушка. – Я по-прежнему буду позировать для молодого художника.

– Не сегодня; это только повредило бы работе, – сказал архитектор. – Пусть твоя досада, которую ты высказала так запальчиво, испарится в другой обстановке. Прошу тебя об этом. Ваятель не должен знать, что ты видела эту стряпню, иначе он потеряет свою непринужденность. Приходи сюда с более спокойной душой и оживленная весельем, исполненным грации. Тогда Поллукс будет в состоянии вылепить бюст, который удовлетворит внучку Бальбилла.

– Может быть, также и внука его мудрого, незабвенного учителя, – сказала девушка. Она ласково простилась с архитектором и пошла к выходу залы муз, у которого ждали ее несколько рабов.

Понтий молча проводил Бальбиллу. Затем он вернулся в мастерскую ваятеля и снова плотно закутал карикатуру покрывалом. Когда он опять вышел из-за перегородки в залу, к нему навстречу спешил Поллукс и крикнул ему:

– С тобой хочет поговорить архитектор из Рима. Величественный человек!

– Бальбиллу спешно куда-то позвали, она велела кланяться тебе, – сказал Понтий. – Убери вон ту вещь, чтобы она не увидела ее. Эта штука груба и отвратительна.

Через несколько мгновений он стоял перед императором, который высказал ему свое желание посмотреть сеанс Бальбиллы. Когда архитектор, прося его ничего не говорить об этом случае Поллуксу, рассказал о том, что произошло за перегородками мастерской и как рассердилась молодая римлянка по поводу бесспорно оскорбительной для нее карикатуры, Адриан начал потирать руки и громко засмеялся от удовольствия.

Понтий стиснул зубы и затем сказал серьезным тоном:

– Бальбилла кажется мне веселой девушкой с благородными наклонностями. Я не вижу никакой причины к тому, чтобы ее осмеивать.

Адриан проницательно посмотрел в серьезные глаза смелого архитектора, опустив руку на его плечо, и отвечал с оттенком угрозы в своем густом голосе:

– Тебе, как и всякому другому, пришлось бы плохо, если бы ты сделал это в моем присутствии. Старик позволяет себе играть художественными произведениями, к которым не должны прикасаться дети!

II

Селена вошла через ворота в необозримо длинной стене из жженого кирпича, окружавшей обширную площадь, на которой были расположены дворцы, водохранилища и дома, принадлежавшие большой папирусной мастерской Плутарха, где она работала вместе с сестрой.

В другое время она легко могла дойти туда в четверть часа, но в этот день она употребила на это больше времени и даже не понимала, каким образом ей удалось, несмотря на сильную боль, держаться на ногах и двигаться вперед. Ей хотелось ухватиться за каждого прохожего, уцепиться за каждую медленно проезжавшую повозку, за каждое вьючное животное, проходившее мимо; но и люди, и животные продолжали идти своим путем безжалостно, не обращая на нее никакого внимания.

Некоторые из спешивших путников толкали ее и едва оглядывались, когда она позади них с тихим стоном останавливалась и опускалась на ближайший порог, на тумбу или на тюк с товарами, чтобы отереть глаза или слегка размять вздувшийся сустав ноги. Делая это, она рассчитывала посредством новой боли хотя бы на несколько минут заглушить старое, длительное и невыносимое страдание.

Уличные мальчишки, преследовавшие ее насмешливым криком «хлип-хлюп!», отстали от нее, когда она остановилась.

Она опустилась на какой-то порог, чтобы отдохнуть; тут женщина с ребенком на руках спросила ее, что с нею, но Селена, не отвечая, только покачала головой.

Один раз она подумала, что не устоит на ногах, так как пешеходная дорога внезапно наполнилась смеющимися мальчишками, любопытными мужчинами и женщинами. Бесшабашный Вер ехал на своей колеснице, и на какой!

Александрийцы привыкли видеть много странного на своих оживленных улицах; но этот экипаж тем не менее привлекал к себе взгляды и возбуждал везде, где появлялся, изумление, восторг, веселость и нередко горькие насмешки.

Посреди позолоченной колесницы стоял красавец римлянин и собственноручно правил четверкой белых коней. На голове его был венок, а через плечо протянулась гирлянда из роз. На запятках колесницы сидели два очаровательных мальчика, одетых амурами. Их ножки болтались в воздухе, и в маленьких ручках они держали на длинных золотых проволоках белых голубей, летевших впереди экипажа.

Двигавшаяся и теснившаяся толпа безжалостно прижала Селену к какой-то стене.

Вместо того чтобы смотреть на странный поезд, она закрыла лицо руками, чтобы скрыть от посторонних взоров черты, искаженные болью. Но все-таки она видела, как проскользнула мимо нее блистательная колесница. Она видела золотую сбрую на белых конях и фигуру самодура точно в сонной грезе, которую ее боль окутывала туманом, и это зрелище пробудило в ее душе, истомленной печалью и страданием, горькое отвращение и мысль, что одних уздечек у лошадей этого расточителя было бы достаточно для того, чтобы на целый год оградить ее и ее семью от бедности.

Когда колесница завернула за ближайший угол и толпа хлынула за нею, Селену чуть не свалили с ног. Она не могла идти дальше и смотрела вокруг, ища носилок; но хотя в другое время здесь никогда не бывало недостатка в них, в этот день не появлялось никаких носилок.

До фабрики оставалось только несколько сот шагов, но эти шаги в ее воображении равнялись многим стадиям.

Тут мимо нее прошло несколько работников и работниц мастерской. Они улыбались и показывали друг другу свою заработную плату. Следовательно, раздача денег была в полном ходу. Взглянув на положение солнца, Селена увидела, как долго она шла, и снова вспомнила о цели своего ухода из дому.

С большим трудом она проковыляла еще несколько шагов. Но когда ее мужество снова начало ослабевать, она увидела бежавшую ей навстречу маленькую девочку, которая служила подручной при столе, где обыкновенно работали Селена и Арсиноя, и теперь несла какую-то кружку. Селена подозвала маленькую смуглую египтянку и сказала:

– Пожалуйста, Гатор, вернись со мной в мастерскую. Я не могу идти, у меня страшно болит нога. Если я буду опираться на твое плечо, то дело пойдет лучше.

– Не хочу, – крикнула девочка. – Если я скоро вернусь, мне дадут фиников. – И она побежала дальше.

Селена посмотрела ей вслед, и какой-то голос в ее душе, с которым ей сегодня уже не в первый раз приходилось бороться, спросил: почему именно она изводит себя для других, тогда как остальные люди думают только о себе?

Вздохнув, она сделала новую попытку идти дальше.

Когда она прошла несколько шагов, не видя и не слыша, что происходит вокруг нее, ее окликнула какая-то девушка и застенчиво и ласково спросила ее, что с нею. Это была клеильщица листов, обыкновенно сидевшая против нее в мастерской, – бедное горбатое создание, которая, однако же, всегда весело и спокойно работала своими искусными пальцами и показывала ей и Арсиное разные полезные приемы работы.

Она сама предложила Селене опереться на ее кривое плечо и с такой чуткостью согласовала свои шаги с движениями больной, как будто сама испытывала все ее страдания.

Так они дошли, не разговаривая друг с другом, до ворот мастерской.

На первом дворе горбунья заставила Селену присесть на одной из связок папирусных стеблей, лежавших повсюду одна возле другой и разложенных по месту их происхождения в высокие кучи возле больших водохранилищ, в которых папирус подвергался освежению.

После короткого отдыха они прошли через залу, где трехгранные зеленые стебли рассортировывались по качеству содержащейся в них мягкой сердцевины.

Следующие комнаты, где мужчины отделяли зеленую кожицу стеблей от сердцевины, и длинные залы, где особенно искусные работники острыми ножами разрезали последнюю на длинные, в палец шириною, влажные полосы различной тонкости, казались Селене, чем дальше она шла, все длиннее, все бесконечнее.

В другое время здесь, справа и слева от широкого прохода, через который рабы переносили готовые пластинки в сушильню, сидели длинными рядами работники, разрезавшие сердцевины, каждый за особым столиком, но в этот день они большею частью оставили свои места и болтали друг с другом или складывали деревянные тиски, ножи и оселки.

В середине этого помещения рука Селены соскользнула с плеча провожатой. У нее закружилась голова, и она прошептала:

– Не могу больше.

Горбунья поддержала ее как могла, и, хотя она сама не была сильна, ей удалось довести, или, вернее, донести, Селену до пустой скамьи и усадить ее там.

Несколько работников собрались вокруг упавшей в обморок девушки и принесли воды. Когда больная наконец снова открыла глаза и они узнали, что она работает в тех отделениях, где склеивают готовые листы папируса, то некоторые из них вызвались отнести ее туда.

Прежде чем Селена выразила свое согласие, они схватили скамейку и высоко подняли легкую ношу. Поврежденная нога висела теперь в воздухе и причиняла страждущей такую боль, что она вскрикнула, попыталась притянуть больную ногу к себе и схватилась за лодыжку. Ее спутница тотчас оказала ей помощь: она взяла ногу Селены и поддерживала ее с нежной осторожной заботливостью.

Глаза всех устремились на девушку, точно в триумфе реявшую высоко в воздухе. Страждущая Селена чувствовала это, но ей казалось, будто она какая-нибудь преступница, которую ведут по улицам, чтобы выставить на позор перед гражданами.

В больших помещениях, где в одном месте мужчины, в другом – опытные и особенно ловкие девушки и женщины крестообразно склеивали высушенные узкие полосы папируса в листы, она почувствовала в себе достаточно силы, чтобы плотно укутать покрывалом свое низко склоненное лицо.

Арсиноя и она сама проходили через эти отделения, всегда плотно прикрыв лицо, чтобы оставаться неузнанными, и снимали свои покрывала только в маленькой комнате, где они с двумя десятками других женщин склеивали листы. Теперь все эти женщины смотрели на нее пытливым и любопытным взором.

Правда, ее нога причиняла ей боль; правда, рана на голове горела; конечно, она чувствовала себя несчастной, однако же в ее душе было довольно места для гордости нищего, унаследованной от отца, и для унизительного сознания, что эти ничтожные люди считают ее своею ровнею.

В ее рабочей комнате трудились только свободные женщины, но в мастерской работало более тысячи невольников, и ей было бы так же противно разделять с ними что-либо, как есть из одного блюда с животными.

Однажды, когда в доме был недостаток во всем, ее отец сам навел ее на мысль о мастерской, сказав, что дочери какого-то обедневшего гражданина унижают себя, когда они, для того чтобы зарабатывать деньги, занимаются папирусным мастерством. Конечно, им платят довольно хорошо, говорил он, и на вопрос Селены сообщил ей сведения о размерах получаемой ими платы и назвал богатого владельца мастерской, купившего их гражданскую честь за свое золото.

Вскоре затем она отправилась туда одна, переговорила обо всем, что было нужно, с управляющим и затем вместе с Арсиноей начала работать в мастерской, где обе они вот уже два года, день за днем, по нескольку часов кряду склеивали готовые листы папируса.

Как часто Арсиноя, в начале недели или когда чувствовала особенное отвращение к работе, отказывалась идти с нею на фабрику; сколько красноречия должна была употреблять Селена, как много лент покупать, как часто соглашаться на участие в каком-либо зрелище, посещение которого поглощало половину заработной платы за целую неделю, чтобы побудить Арсиною не оставлять работы и не дать ей привести в исполнение свою угрозу – рассказать отцу, где они совершали свои так называемые прогулки.

Когда Селена, донесенная до самой двери мастерской, уселась на своей обычной рабочей скамье перед длинной доской, на которой нужно было склеить сотню готовых листов папируса, она едва была в состоянии снять с лица покрывало.

Она растянула перед собой верхний лист, обмакнула кисточку в склянку с клеем и начала водить ею по краю листа; но среди этой работы силы оставили ее, и легкое орудие выпало из ее пальцев. В отчаянии она положила руки на стол, прижалась лицом к ладоням и тихо заплакала.

В то время как ее слезы медленно текли, плечи вздрагивали и конвульсии одна за другой заставляли дрожать все ее тело, одна женщина, сидевшая против Селены, подозвала к себе горбунью и тихо пошепталась с нею. Затем крепко и сердечно пожала ей руку и посмотрела в лицо своими большими, холодными, но чистыми и ярко блестевшими глазами.

Тогда горбунья молча села на пустое место Арсинои возле Селены и подвинула к женщине меньшую половину лежавших перед Селеной листов. И обе они начали прилежно клеить.

Они уже давно были заняты этой работой, когда Селена подняла наконец голову и снова попробовала взять кисть. Она посмотрела вокруг себя и увидела свою спутницу, которую она даже не поблагодарила за помощь и которая теперь усердно работала, сидя на месте Арсинои.

Своими все еще влажными от слез глазами она вопросительно посмотрела на соседку, и так как последняя, вполне отдавшись своей работе, не заметила взгляда больной, то Селена сказала скорее удивленным, чем приветливым шепотом:

– Это место моей сестры. Сегодня ты можешь им пользоваться, но, когда фабрика снова откроется, сестра должна опять сидеть рядом со мною.

– Знаю, знаю, – застенчиво отвечала работница. – Я только приготовлю вон те твои листы, так как мне нечего больше делать и по твоему лицу видно, какую боль причиняет тебе нога.

Все, что случилось, было для Селены так странно и ново, что она не поняла, что – ей говорила соседка, и отвечала, пожимая плечами:

– Заработай, сколько можешь; я не возражаю: ведь у меня сегодня все равно ничего не выйдет.

Горбунья покраснела и нерешительно взглянула на сидевшую против нее женщину. Та тотчас же оставила свою кисточку и, обращаясь к Селене, сказала:

– Мария не то хотела сказать, дитя мое. Она взяла на себя одну половину твоей дневной работы, а я другую, чтобы твоя болезнь не лишила тебя дневной платы.

– Неужели я кажусь такой бедной? – спросила дочь Керавна, и яркий румянец залил ее бледные щеки.

– Совсем нет, дитя, – отвечала женщина. – Ты и твоя сестра, наверное, принадлежите к хорошему дому; но доставь нам удовольствие и позволь помочь тебе.

– Я не знаю… – проговорила Селена, запинаясь.

– Если бы ты видела, что мне трудно наклониться, ветер сдул бы вот эти листы на пол, то неужели ты не подняла бы их охотно вместо меня? – спросила женщина. – То, что мы делаем теперь для тебя, только немногим больше подобной услуги. Мы покончим в несколько минут, и затем нам можно будет уйти вслед за другими. Я, как тебе известно, ваша надзирательница и все равно должна оставаться здесь до тех пор, пока последняя из вас, клейщиц, не покинет мастерскую.

Селена, разумеется, чувствовала, что она обязана этим двум женщинам благодарностью за их добрую услугу, и все-таки эта услуга казалась ей как бы милостыней. Поэтому она быстро и все еще с нежной краской на щеках отвечала:

– Я очень признательна вам за ваше доброе предложение, очень признательна; но здесь ведь работает каждый за себя, и я не могу позволить, чтобы вы подарили мне то, что заработали сами.

Этот отказ сорвался с уст Селены с решительностью, далеко не лишенной высокомерия, но это не смутило добродушного спокойствия женщины, которую работницы обычно называли вдовою Анной.

И, посмотрев на Селену спокойным взглядом своих больших глаз, она ласково отвечала:

– Мы работали для тебя охотно, дочь моя, и божественный мудрец сказал, что давать лучше, чем принимать. Понимаешь ли ты, что это значит? В настоящем случае это значит, что хорошим людям гораздо приятнее оказать услугу, чем получить хороший подарок. Ты сказала, что благодарна нам; неужели же теперь ты хочешь испортить нам нашу радость?

– Я не совсем понимаю… – отвечала Селена.

– Не понимаешь? – прервала ее вдова Анна. – Так попробуй оказать другим какую-либо услугу с сердечной любовью, и ты увидишь, как это приятно, как радуется при этом сердце, как это превращает всякий труд в удовольствие. Не правда ли, Мария, ведь мы искренне поблагодарим Селену, если она не помешает нашему удовольствию поработать за нее?

– Я делала это так охотно, – сказала та, – да вот я и кончила.

– И я тоже, – сказала вдова, прижимая платком последний лист к другому, ближайшему, и затем соединяя законченные ею полоски с полосками Марии.

– Очень вам благодарна, – пробормотала Селена, опустив глаза, и поднялась со скамейки. При этом она попробовала встать на больную ногу, но почувствовала такую боль, что снова с легким криком опустилась на скамейку.

Вдова подбежала к ней, села возле нее, с нежной осторожностью взяла поврежденную ногу Селены в свои изящные узкие руки, внимательно осмотрела ее, слегка пощупала и затем в ужасе воскликнула про себя:

– Спаситель мой! И с такой ногой она шла по улицам?

Затем она повернула лицо к Селене и сказала сердечно:

– Бедная, бедная девочка! Как должна ты страдать! Как въелись ремни сандалии в распухшее тело! Это ужасно! Впрочем… Ты далеко отсюда живешь?

– Я могу дойти домой в полчаса.

– Невозможно! Дай мне сперва посмотреть на моей табличке, сколько ты можешь требовать у казначея. Я принесу эти деньги, и тогда увидим, что можно сделать для тебя. А ты, дочь моя, покамест посиди спокойно. Мария, поставь ей скамеечку под ноги и осторожно распусти ей ремни на лодыжке. Не бойся, дитя, у нее нежная, осторожная рука.

С этим уверением она встала, поцеловала Селену в лоб и в глаза, а та со слезами обняла ее и голосом, дрожавшим от волнения, повторила только:

– Анна, милая Анна!

Подобно тому как в октябрьский день теплый солнечный свет напоминает путнику о минувшем лете, так весь облик и все действия вдовы напоминали Селене о давно утраченной любви и заботливости покойной матери. К горечи ее страданий примешивалось что-то отрадно-сладкое. Она с чувством благодарности кивнула вдове и покорно осталась на своем месте. Так отрадно было снова быть послушной, повиноваться охотно, чувствовать себя ребенком, ощущать в своем сердце благодарность за эту любовную заботливость.

Вдова удалилась, а Мария встала перед Селеной на одно колено, чтобы распустить и снять ремни, которые вдавливались в распухшую ногу.

Мария принесла воды и освежила ее лоб и воспаленную рану на голове. Когда Селена снова открыла глаза, Анна вернулась. Вдова погладила больную по густым мягким волосам. Селена улыбнулась и спросила тихим голосом:

– Я спала?

– Ты закрыла глаза, милое дитя, – отвечала надзирательница. – Вот плата твоя и твоей сестры за двенадцать дней. Не двигайся, я положу деньги в твою кошелку. Марии не удалось развязать сандалию, но сейчас придет врач, которого мастерская держит для своих людей, и он укажет, что нужно сделать с твоей больной ногой. Управляющий велел приготовить для тебя носилки. Где вы живете?

– Мы? – спросила Селена с испугом. – Нет, нет, я пойду домой пешком.

– Но, милое дитя, ты не дойдешь вот до того порога, даже если мы обе будем вести тебя.

– Так велите принести носилки с улицы. Мой отец… впрочем, об этом нет надобности знать никому!.. Я не могу…

Вдова Анна кивнула Марии, чтобы та вышла. Когда дверь за горбуньей затворилась, Анна взяла стул, села против Селены, положила руку на колено ее здоровой ноги и сказала:

– Теперь мы одни. Я не болтлива и, разумеется, не употреблю во зло твоего доверия. Скажи мне спокойно: к какому дому ты принадлежишь? Ты веришь, что я желаю тебе добра, не правда ли?

– Да, – искренне отвечала Селена и посмотрела в правильно очерченное и обрамленное гладкими каштановыми волосами лицо вдовы, каждая черта которого носила отпечаток сердечной доброты. – Да, ты даже напоминаешь мне мою мать.

– Я могла бы быть твоей матерью, – сказала Анна.

– Мне уже девятнадцать лет.

– Уже? – улыбнулась Анна. – Моя жизнь, милая девушка, вдвое длиннее твоей. У меня тоже был ребенок, сын, и он был взят от меня еще маленьким. Теперь он был бы одним годом старше тебя, дочь моя. Жива ли твоя мать?

– Нет, – отвечала Селена с прежней горечью, вошедшей у нее в привычку, – боги отняли ее у нас. Ей теперь еще не было бы, как и тебе, сорока лет, и она была бытак же красива и ласкова, как ты. Когда она умерла, то оставила кроме меня еще семерых детей, все маленькие, и между ними одного слепого. Я самая старшая и делаю для них, что могу, чтобы они не погибли.

– Бог поможет тебе в этом прекрасном деле.

– Боги! – вскричала Селена с горечью. – Они позволяют им расти; об остальном должна заботиться я одна. Ах, моя нога, моя нога!

– О ней мы теперь и подумаем прежде всего. Твой отец жив?

– Да.

– И он не должен знать, что ты работаешь здесь?

Селена кивнула головой.

– Он беден, но знатного происхождения?

– Да.

– Кажется, идет врач. Но неужели я не узнаю имени твоего отца? Однако это нужно, чтобы доставить тебя домой.

– Я дочь управляющего дворцом Керавна, и мы живем во дворце на Лохиаде, – отвечала Селена с быстрой решимостью, но тихим шепотом, чтобы ее не услышал врач, отворивший дверь комнаты. – Никто, а мой отец в особенности, не должен знать, что мы делаем здесь.

Вдова успокоительно кивнула головой, поклонилась пожилому врачу, который явился в мастерскую вместе со своим помощником, подвела его к больной, освежила мокрым полотенцем лоб и рану девушки, поддерживала ее и целовала в щеку, когда боль становилась невыносимой, между тем как старый врач осматривал больную ногу и разрезал острыми ножницами ремни на поврежденной лодыжке. Несколько стонов, вырвавшихся из груди, несколько внезапных криков выдавали, какую страшную, нестерпимую боль чувствовала Селена.

Когда наконец ее нежная, прекрасной формы, но теперь обезображенная большой опухолью нога была освобождена от уз и лодыжка выдержала давление пальца врача, он вскричал, обращаясь к своему помощнику:

– Посмотри, Ипполит, с этой штукой девушка шла по улице! Если бы кто-нибудь другой рассказал мне об этом случае, я ответил бы ему, чтобы он приберег эту ложь для себя. Фибула на суставе треснула пополам, и девушка бежала с переломленной костью дальше, чем я могу пройти пешком. Клянусь собакой, девушка, это будет чудом, если ты не останешься хромой на всю жизнь!

Утомленная до смерти, Селена слушала врача с закрытыми глазами. При последних словах она слегка пожала плечами, презрительно скривив губы.

– Остаться хромой или нет тебе все равно? – спросил старик, от острых глаз которого не ускользало ни одно движение пациентки. – Это твое дело; мое же дело – позаботиться о том, чтобы ты из моих рук не вышла калекой. Случай совершить чудо представляется нам не каждый день, и, к счастью, ты сама даешь мне дельного помощника, не какого-нибудь там сердечного дружка или другого парня в этом роде (хотя ты непозволительно красива), а свою чудную, чудную, здоровую юность. Дыра на голове тоже воспалена больше, чем следует. Освежайте ее почаще прохладной водой. Где ты живешь, девушка?

– На расстоянии около получаса отсюда, – отвечала за Селену вдова Анна.

– Так далеко ее теперь нельзя даже нести на носилках, – сказал врач.

– Я должна отправиться домой! – вскричала Селена решительно, делая попытку подняться.

– Вздор! – вскричал врач. – Кроме того, я просил бы не делать подобных движений. Спокойно лежать, терпеть, быть послушной, иначе эта дурная штука еще прескверно кончится. Лихорадка уже началась и сегодня вечером еще усилится. Она не имеет никакого отношения к сломанной ноге и связана главным образом с воспаленной раной на голове. Нельзя ли, – продолжал он, обращаясь к Анне, – устроить ей здесь постель, на которой она могла бы лежать до тех пор, пока мастерская не откроется снова?

– Скорее я умру! – вскричала Селена и попыталась высвободить ногу из рук врача.

– Тише, тише, милая девочка, – упрашивала вдова успокаивающим тоном. – Я знаю, куда тебя отнести. Мой дом находится в саду госпожи Павлины, вдовы Пудента, недалеко, у самого моря, не дальше тысячи шагов отсюда. Там ни в мягкой постели, ни в заботливом уходе недостатка не будет. Хорошие носилки готовы, и мне кажется…

– Это все-таки порядочно далеко, – прервал ее врач, – но, разумеется, за нею нигде не может быть лучшего ухода, чем у тебя, Анна. Так попробуем; и я провожу ее, чтобы переломать ноги проклятым носильщикам, если они не будут идти ровным шагом.

Селена не противилась этому распоряжению и охотно приняла питье, поданное ей врачом, но тихо плакала, когда ее укладывали на носилки и осторожно положили подушку под ногу.

На улице, куда ее вынесли через боковые ворота, ее сознание вновь затуманилось, и точно сквозь сон слышала она голос врача, напоминавшего носильщикам об осторожности, точно сквозь сон видела на улице людей, проходивших мимо нее или проезжавших верхом и в повозках. Затем она заметила, что ее несут через большой сад, и наконец смутно почувствовала, как ее укладывают в постель.

С этих пор ею овладели грезы, но неоднократные подергивания лица и по временам быстрое движение руки, хватавшейся за голову, доказывали, что действительность не вполне ушла от нее.

Вдова Анна сидела у ее постели и действовала в точности по указаниям врача, который оставил Селену только тогда, когда остался вполне доволен постелью и положением на ней больной.

Мария сидела возле вдовы и помогала ей смачивать компрессы и делать бинты из старого белья.

Когда Селена начала дышать ровнее, вдова Анна сделала своей помощнице знак придвинуться к ней как можно ближе и тихо спросила:

– Можешь ли ты остаться здесь до завтрашнего утра? Мы должны ухаживать за больной попеременно, потому что, может быть, нам придется не спать много ночей. Какой сильный жар в ране на голове!

– Да, – отвечала Мария, – только я должна сказать матери, чтобы она не беспокоилась.

– Хорошо, в таком случае сходи, пожалуйста, еще в одно место, так как я теперь не могу оставить бедняжку.

– Ее родные будут беспокоиться.

– К ним-то тебе и нужно сходить; но никто, кроме нас двоих, не должен знать, кто она. Вели вызвать сестру Селены и расскажи ей, что случилось. Если ты застанешь дома ее отца, то скажи ему, что я ухаживаю за его дочерью и что врач строго запретил ей не только ходьбу, но и передвижение на носилках. Он не должен знать, что Селена принадлежит к числу наших работниц. Не упоминай ему также ни словом о мастерской. Если же ты не застанешь дома ни Арсиною, ни отца, то скажи только тому, кто отворит тебе дверь, что я взяла больную к себе, и притом охотно. О нашей мастерской ни слова, помни это. И еще одно: бедная девушка, наверное, не пошла бы, несмотря на свою болезнь, на работу, если бы семья не нуждалась в ее заработке. Отдай эти драхмы ее родным и скажи, что мы их нашли при Селене, как это и есть на самом деле.

III

Плутарх, один из богатейших граждан в Александрии, которому принадлежала и папирусная мастерская, где работали Селена и Арсиноя, добровольно вызвался позаботиться о «приличном» приеме жен и детей своих граждан, которые сегодня должны были собраться в одном из небольших театров города.

Кто знал его, тому было известно, что слово «прилично» в его устах значило то же, что «по-царски».

Дочь судостроителя подготовила Арсиною к большому великолепию, но уже при самом входе в театр девушка увидела больше, чем ожидала. Когда ее отец назвал свое и ее имя, то мальчик, поместившийся в корзине с цветами, подал ей великолепный букет, а другой, сидевший верхом на дельфине, преподнес в виде входного билета изящно вырезанный из слоновой кости и оправленный в золото листок с приделанной к нему булавкой, который приглашенные должны были носить на пеплуме в виде застежки. Подобные подарки подносились у каждых ворот театра входившим в него женщинам.

Проходы, которые вели на места зрителей, были полны благоухания, и Арсиноя, уже не раз бывшая в этом театре, едва узнала его – так роскошно он был украшен цветами и тканями.

Да и видел ли кто-нибудь до сих пор, чтобы на первых местах сидели не мужчины, а женщины и девушки? Ведь дочерям граждан вообще дозволялось посещать зрелища только в редких, совершенно особенных случаях.

Улыбаясь словно товарищу, отставшему в своей карьере, смотрела Арсиноя вверх на пустые места самых дешевых рядов полукруглого амфитеатра, где она, когда ей приходилось прибегать к своему собственному тощему кошельку, чтобы попасть в театр, не раз готова была умереть от радости, горя или сострадания, хотя там, на самом верху под открытым небом, служившим театру вместо свода, сквозной ветер не прекращался никогда. В особенности там приходилось страдать летом из-за тентов, прикрывавших театр с солнечной стороны ради тени. Этими огромными кусками парусины люди управляли посредством толстых канатов, и когда они тащили эти канаты сквозь кольца, в которых те свободно двигались, от этого происходил такой шум, что нужно было затыкать уши. Часто приходилось даже отстранять голову, чтобы ее не задел тяжелый канат или тент.

Обо всем этом Арсиноя вспоминала теперь не более, чем мотылек, играющий на солнце, может думать о безобразной куколке, из которой он вылетел на свободу.

Сияя от радостного волнения, шла она к своему месту за юной спутницей, чернокудрой дочерью судостроителя. Она замечала многочисленные взгляды, которые устремлялись к ней; но это только усиливало ее радость, так как она знала, что им есть на что посмотреть, а нравиться многим – это, думала она, и есть самое лучшее удовольствие.

В особенности сегодня! Разве те, которые смотрели на нее, не были первыми гражданами Александрии? Вон там стоят они на сцене, и между ними находится добрый верный верзила Поллукс и машет ей рукой в знак приветствия. Она не могла стоять спокойно на ногах, а руки заставила себя скрестить на груди, чтобы не выдать своего глубокого волнения.

Раздача ролей уже началась, так как в ожидании Селены Арсиноя запоздала на полчаса.

Как только она заметила, что взгляды, которые бросали на нее при входе в театр, обратились к другим предметам, она сама начала осматриваться кругом.

Она села на короткую скамейку на самом нижнем и самом узком конце одного из секторов, которые расширялись кверху и, отделяясь один от другого лестницами для входящих и выходящих, образовывали амфитеатр.

Здесь она была окружена девушками и женщинами, которые должны были принять участие в представлениях.

Места участников были отделены от сцены орхестрой[596], откуда легко было взойти на сцену по ступеням, по которым в другое время всходили на хоры.

Позади Арсинои, на все расширявшихся кругах амфитеатра, сидели матери, отцы и мужья участвовавших, к которым присоединился и Керавн, в паллии шафранного цвета, а также довольно значительное число жадных до зрелищ матрон и престарелых граждан, принявших приглашение Плутарха.

Между молодыми женщинами и девушками Арсиноя увидала много таких, красота которых поразила ее; однако же она любовалась ими без зависти. Ей не приходило в голову сравнивать себя с ними, так как она хорошо знала, что очень хороша собой и что ей не надо нигде прятаться, даже здесь, и этого ей было достаточно.

Непрерывный многоголосый гул, исходивший от зрителей, и тонкое благоухание, поднимавшееся с алтаря в орхестре, опьяняли. И никто не мешал Арсиное озираться кругом, потому что ее спутница нашла подруг, с которыми болтала и смеялась. Другие девушки и женщины скромно глядели перед собою, или рассматривали остальных зрителей и зрительниц, или устремляли все свое внимание на сцену.

Арсиноя скоро последовала их примеру и не только ради Поллукса, который, по желанию префекта Титиана и вопреки противодействию своего хозяина Папия, был включен в число художников, предназначенных для распоряжения зрелищами.

Не один раз видела она послеполуденное солнце, сиявшее так же ярко, как теперь в театре, и такой же голубой и безоблачный небесный свод над зрительной залой, однако же все имело сегодня совершенно иной вид на возвышенной плоскости позади орхестры.

Богатый колоннами фасад царского дворца, выстроенного из разноцветного мрамора и украшенного золотом, служил и теперь, как всегда, задним планом сцены, но в этот раз от пилястра к пилястру, от колонны к колонне извивались гирлянды из свежих и ароматных цветов. Множество художников, самых первых в городе, ходили с табличками и грифелями в руке среди десятков девушек и женщин, а сам Плутарх и окружавшие его господа составляли хор, в котором певцы то расходились, то снова сходились.

На правой стороне сцены возвышались три пурпурных ложа, на одном из которых сидел префект Титиан со своей женой Юлией, с грифелем в руках, словно художник; на другом – лежал, растянувшись, Вер, увенчанный, как всегда, розами. Третье, предназначенное для Плутарха, оставалось незанятым.

Претор, не стесняясь, прерывал каждую речь, точно он был здесь хозяином, и его замечания принимались с громко выраженным согласием или с одобрительным смехом.

Фигура богатого Плутарха, остававшаяся навсегда в памяти каждого, кто видел его хоть раз, не была совершенно незнакома Арсиное, так как за несколько дней перед тем он в первый раз после многих лет явился с архитектором в свою папирусную мастерскую, чтобы распорядиться относительно украшения ее дворов и помещений для приема императора. Тут он зашел и в отделение, где работала Арсиноя, и ущипнул ее за щеку, сказав несколько шутливых и ласковых слов.

Теперь он вразвалку ходил по сцене.

Говорили, что ему около семидесяти лет. Ноги его были наполовину парализованы, но непрестанно и быстро, хотя и непроизвольно, двигались под тяжелым, наклонившимся далеко вперед телом, которое справа и слева поддерживали двое статных юношей.

Его благородная голова, вероятно, в молодости была необыкновенно красива. Теперь его череп был покрыт париком с длинными каштановыми кудрями, брови и ресницы были выкрашены очень темной краской, а щеки так густо набелены и размалеваны розовыми румянами, что лицо его будто застыло в улыбке. На его кудрях красовался венок из редких цветов, похожих на гроздья винограда. Белые и красные розы в изобилии выглядывали из-за складок его пышной тоги и были прикреплены золотыми пряжками, на которых сверкали крупные драгоценные каменья. Все края его плаща были затканы розовыми почками, и к каждой из них был прикреплен изумруд, мерцавший подобно блестящему жуку.

Поддерживавшие его молодые люди казались частью его особы. Он обращал на них так мало внимания, словно они были костылями, а им не нужно было ни одного слова для того, чтобы знать, куда он желает направиться, где остановиться и отдохнуть.

Издали его лицо казалось лицом юноши, вблизи же оно походило на раскрашенный гипсовый бюст с большими подвижными глазами.

Софист Фаворин сказал про него, что этот прекрасный, дрыгающий ногами труп можно было бы оплакивать, если бы не приходилось смеяться над ним; самому же Плутарху приписывали слова, что он насильно удерживает при себе вероломную молодость.

Александрийцы прозвали его шестиногим Адонисом, так как он нигде не показывался без поддерживавших его двух юношей. Услыхав об этом прозвище в первый раз, он сказал: «Им следовало бы назвать меня скорее шестируким». И действительно, он был щедр, заботился о своих работниках, хорошо содержал своих рабов, обогащал своих вольноотпущенников и время от времени приказывал раздавать народу крупные суммы золотом, серебром, а также и хлеб.

Арсиноя с состраданием смотрела на бедного старика, который при всем своем искусстве и со всем своим золотом не мог возвратить себе молодость.

В худощавом человеке, который только что подошел к Плутарху, она узнала продавца художественных произведений Габиния, которому ее отец указал на дверь после спора по поводу мозаики.

Но тут разговор между этими двумя людьми прервался, так как распределение женских ролей для группы «Въезд Александра в Вавилон» окончилось. Около пятидесяти женщин и девушек были отпущены со сцены и сошли в орхестру.

Экзегет, высшее должностное лицо города, выступил теперь вперед и принял от скульптора Папия новый список. Он быстро пробежал его глазами и отдал сопровождавшему его глашатаю, а последний громко прокричал:

– Именем высокого экзегета и жреца храма Александра прошу вашего внимания, жены и дочери македонских мужей и римских граждан! Мы приступаем теперь к новому отделу нашего представления житейских судеб великого македонца – «Свадьба Александра с Роксаной», и я прошу войти на сцену тех, которых наши художники имеют в виду для этой части зрелища.

После этого воззвания он прокричал густым, далеко раздававшимся голосом длинный ряд имен при полном безмолвии, воцарившемся в обширном помещении театра.

На сцене тоже было все тихо; только Вер вполголоса сделал Титиану несколько замечаний, а Габиний, со свойственной ему нервной настойчивостью, нашептывал на ухо Плутарху длинные фразы, на которые старик отвечал то кивками головы, выражавшими согласие, то отрицательными движениями руки.

Арсиноя с затаенным дыханием и сильно бьющимся сердцем прислушивалась к голосу глашатая. Беспрестанно краснея, она вздрогнула и в смущении посмотрела на букет, который держала в руке, когда со сцены громко и явственно для всех присутствовавших провозгласили:

– Арсиноя, вторая дочь македонца и римского гражданина Керавна!

Дочь судостроителя уже была вызвана до нее и тотчас же оставила свое место; Арсиноя же скромно дожидалась, пока не встали еще несколько матрон. Она присоединилась к ним и, спустившись сперва в орхестру, а затем поднявшись по ступеням, вступила на сцену в одном из последних звеньев шествия.

Там женщин и девушек выстроили в два ряда, и художники рассматривали их с почтительной любезностью. Арсиноя вскоре заметила, что мужчины глядят на нее больше и дольше, чем на других девушек.

Даже и тогда, когда распорядители празднества собрались в одну группу, чтобы посоветоваться, они упорно смотрели на нее и говорили о ней; это она чувствовала. От нее не ускользнуло также и то, что она была мишенью для многих взглядов зрителей, сидевших в театре, и теперь ей казалось, будто со всех сторон на нее указывают пальцами.

Она не знала, куда девать глаза, и застыдилась. Все же ее радовало то, что ее заметило такое множество людей; и между тем как она в смущении опустила глаза, чтобы скрыть свое удовольствие, Вер, к которому подошли художники, вскричал, подтолкнув локтем префекта Титиана:

– Прелестна, очаровательна! Точно Роксана, сорвавшаяся с картины![597]

Арсиноя слышала эту похвалу и, подозревая, что она относится к ней, смутилась еще больше прежнего. Ее застенчивая улыбка превратилась в выражение веселой, хотя и робкой надежды на счастье, которое страшило своим величием.

В эту минуту один из художников произнес ее имя, и, когда она решилась поднять глаза, чтобы посмотреть, не Поллукс ли это, она заметила богача Плутарха, который со своими живыми костылями и с сухопарым торговцем художественными произведениями Габинием осматривал ряды женщин и девушек, стоявших рядом с нею.

Скоро Плутарх очутился совсем близко от нее, подойдя вприпрыжку с помощью своих живых подпор; он отстранил Габиния, поцеловал тыльную сторону собственной руки, сделал ею знак Арсиное и, подмигнув ей своими большими глазами, сказал:

– Знаю, знаю! Нечто подобное нелегко забывается. Слоновая кость и красные кораллы.

Арсиноя испугалась; кровь отхлынула от ее щек, вся радость исчезла из ее сердца, когда старик велел поставить себя против нее и ласково сказал:

– Ба! Бутончик из папирусной мастерской между гордыми розами и лилиями! Из мастерской – прямо в мое собрание! Ничего, ничего, на красоту везде смотрят с удовольствием. Я не спрашиваю, как ты попала сюда, а только радуюсь.

Арсиноя наполовину закрылась рукою, но он три раза дотронулся средним пальцем до ее белого плеча и заковылял дальше, тихонько посмеиваясь про себя.

Габиний услыхал слова Плутарха и, когда они отошли на несколько шагов от Арсинои, спросил его с живым негодованием:

– Так ли я слышал? Работница из твоей мастерской здесь, среди наших дочерей?

– Ну да; пара рабочих рук среди совсем праздных, – весело ответил старик.

– И она втерлась сюда! Надо ее удалить.

– Ни в коем случае! Она очаровательна!

– Это возмутительно! Здесь, в этом собрании!

– Возмутительно? – переспросил его Плутарх. – Нисколько! Не следует быть таким разборчивым. Не можем же мы набрать дочерей одних антикваров. – Затем он прибавил успокаивающим тоном: – Я хотел сказать, что твоему тонкому чутью к красоте форм должно бы понравиться это милое существо. Или ты боишься, что она покажется художникам более подходящей для роли Роксаны, чем твоя прелестная дочь? Послушаем-ка, что говорят господа вон на той стороне. Посмотрим, что у них там такое.

Эти слова относились к громкому разговору, поднявшемуся возле мест, где сидели префект и претор.

Эти два человека и с ними большинство живописцев и скульпторов были того мнения, что Арсиноя в роли Роксаны произвела бы изумительный эффект.

Они доказывали, что она и фигурой и лицом необыкновенно напоминает прекрасную дочь бактрийского царя, как ее изобразил Аэтион, картина которого положена в основу этой части представления. Только ваятель Папий и двое из его товарищей объявили себя решительно против этого выбора и с жаром уверяли, что только одна, а именно Праксилла, дочь антиквара Габиния, была бы достойна выступить перед императором в роли невесты Александра. Все трое находились в деловых отношениях с отцом этой стройной и на самом деле очень красивой девушки и желали угодить богатому и ловкому продавцу их произведений. От усердия они перешли даже на запальчивый тон, когда Габиний приблизился вместе с Плутархом к спорившим и они были уверены, что он слышит их.

– И кто такая та другая девушка? – спросил Папий, указывая на Арсиною, когда Плутарх и Габиний подходили к ним. – Против ее красоты ничего нельзя сказать; но она более чем просто одета, на ней нет никаких украшений, о которых стоило бы говорить, и можно поставить тысячу против одного, что ее родители не в состоянии снабдить ее такими богатыми платьями и такими драгоценностями, в которых, конечно, не должно быть недостатка у Роксаны, выходящей замуж за Александра. Азиатка должна выступить в шелке, золоте и драгоценных каменьях. Мой друг сумеет одеть свою Праксиллу так, что блеск ее наряда изумил бы даже самого великого македонского царя. Но кто отец той хорошенькой девочки, к которой довольно хорошо идут эти голубые ленты в волосах, две розы и белое платьице?

– Твое соображение верно, Папий, – прервал его Габиний с сухой резкостью. – О девушке, о которой вы говорите, не может быть и речи. Я говорю это не ради моей дочери, а потому, что все неблагопристойное мне неизвестно. Едва ли можно понять, откуда это молодое создание почерпнуло смелость втереться сюда. Правда, хорошенькое личико отпирает замки и отодвигает засовы, но она – прошу не пугаться – она не более как работница из папирусной мастерской нашего доброго хозяина Плутарха.

– Это неправда, – прервал его Поллукс с негодованием.

– Сдержи свой язык, молодой человек, – отвечал Габиний. – Я беру тебя в свидетели, благородный Плутарх.

– Пусть она будет чем хочет, – отвечал старик с досадой. – Она похожа на одну из моих работниц, но если бы даже она пришла прямо от стола, на котором склеивают папирус, то с таким лицом и с такой фигурой она была бы здесь и везде совершенно у места. Таково мое мнение.

– Браво, мой прекрасный друг! – вскричал Вер и кивнул старику. – Таким исключительно очаровательным созданиям, как та девушка, император придает гораздо больше значения, чем вашим старым грамотам на звание гражданина и туго набитым кошелькам.

– Совершенно верно, – подтвердил префект. – В том же, что она девушка свободная, а не раба, я готов поклясться. Друг Поллукс, ты вступился за нее; что тебе известно о ней?

– То, что она дочь дворцового управителя Керавна, которую я знаю с детства, – отвечал молодой художник. – Он римский гражданин, и притом из старинного македонского дома.

– Может быть, даже царской крови, – заметил, улыбаясь, Титиан.

– Я знаю этого человека, – поспешно проговорил Габиний. – Это надменный шут с весьма скудными средствами.

– Мне думается, – с аристократическим спокойствием прервал Вер возбужденного купца скорее скучающим, чем нелюбезным тоном, – мне думается, что здесь неуместно держать речи относительно характера отцов этих девушек и женщин.

– Но он беден! – вскричал антиквар с раздражением. – Несколько дней тому назад он предлагал мне купить его жалкие редкости; я, однако, не мог…

– Нам жаль тебя, если эта сделка не состоялась, – снова прервал его Вер, на этот раз с изысканной вежливостью. – Подумаем прежде о лицах, а потом уже о нарядах. Итак, отец этой девушки римский гражданин?

– Член Совета и в своем роде родовитый человек, – сказал Титиан.

– А мне, – прибавила его супруга Юлия, – нравится эта очаровательная девушка, и если ей достанется главная роль, а ее отец беден, как ты утверждаешь, мой друг, то я позабочусь о ее наряде. Император будет в восторге от такой Роксаны.

Адвокаты Габиния замолчали; сам он трясся от разочарования и злости, но его гнев достиг высшей степени, когда Плутарх, которого он, как ему думалось, прежде привлек на сторону своей дочери, попытался еще ниже обыкновенного склонить свой и без того согбенный корпус перед Юлией и произнести с изящным жестом сожаления:

– Вот обманул же меня на этот раз мой глаз знатока! Девочка похожа на одну из моих работниц, очень похожа; но теперь я хорошо вижу, что она бесспорно обладает чем-то таким, чего той недостает. Я ее оскорбил, и потому я у нее в долгу. Не позволишь ли ты мне, благородная госпожа Юлия, доставить в твое распоряжение украшения для наряда нашей Роксаны? Мне, может быть, посчастливится найти что-нибудь хорошенькое. Милое дитя! Я сейчас иду извиниться перед нею и объявить ей наше желание. Позволишь, благородная госпожа Юлия? Позволяете, господа?

Через несколько минут на всей сцене, а вскоре затем и в зале стало известно, что дочь Керавна избрана для роли Роксаны.

– Кто такой Керавн?

– Как могла ускользнуть эта выдающаяся роль от дочерей почтеннейших и богатейших домов Александрии?

– Так всегда и должно быть, когда дают волю этому непочтительному народу – художникам!

– Откуда возьмет бедняжка таланты, чтобы заплатить за костюм азиатской царевны, невесты Александра?

– Об этом позаботятся богатый Плутарх и супруга префекта.

– Нищие!

– Как пристали бы нашим дочерям драгоценные каменья нашего собственного дома!

– Неужели мы будем показывать императору только хорошенькие рожицы, а не то, чем мы богаты, что есть у нас?

– А что, если Адриан спросит об этой Роксане и придется сказать ему, что ей сделали наряд в складчину?

– Подобные вещи возможны только в Александрии.

– Говорят, будто она работает в мастерской Плутарха. Это, разумеется, неправда; однако же этот старый нарумяненный повеса все еще любит хорошенькие личики. Это он контрабандой ввел ее сюда, поверьте мне! Дыма не бывает без огня, а что она получает деньги от старика – это бесспорно.

– За что?

– Если хочешь это знать, спроси у жреца Афродиты. Тут нечему смеяться, это позорно, возмутительно!

Подобными замечаниями встречена была весть об избрании Арсинои для роли Роксаны, а в душе Габиния и его дочери она возбудила ненависть и горькую злобу.

Праксилла была занесена в список в качестве подруги невесты, и она подчинилась этому без сопротивления. Но при возвращении домой она молча кивнула отцу головой, когда тот сказал ей:

– Пусть теперь все идет своим путем. За несколько часов перед началом представления я объявлю им, что ты заболела.

Но избрание Арсинои вызвало также и радость.

Наверху в средних рядах театра сидел Керавн с широко расставленными ногами, сопя и пыхтя от несказанного удовольствия и слишком гордый для того, чтобы убрать ноги даже тогда, когда брат архидикаста[598] пытался протиснуться возле его фигуры, занимавшей два места.

Арсиноя, от тонкого слуха которой не ускользнули ни обвинения Габиния, ни защита честного верзилы Поллукса, сначала готова была провалиться сквозь землю от стыда и страха; но теперь ею овладело такое ощущение, как будто она могла летать, подобно окрыленному Счастию.

Никогда еще она не радовалась так сердечно и едва вошла со своим отцом в первый темный переулок, как бросилась ему на шею, поцеловала его в обе щеки и затем рассказала ему, как добра была к ней госпожа Юлия, супруга префекта, и с какой сердечной любезностью вызвалась заказать для нее дорогую одежду.

Керавн не имел ничего против этого и, к удивлению, не счел ниже своего достоинства, чтобы Арсиноя получила украшения для своего наряда от богатого Плутарха.

– Все видели, – сказал он с пафосом, – что нам нечего бояться делать то же, что и другие граждане; но, чтобы сделать свадебный наряд для Роксаны, нужны миллионы; и что мы не обладаем ими – в этом я охотно сознаюсь своим друзьям. Откуда бы ни явился наряд, это безразлично; так или иначе, ты будешь первая между первыми девушками города, и потому я доволен тобою, мое дитя. Завтра состоится последнее собрание, и, может быть, Селена тоже получит выдающуюся роль. К счастью, у нас нет недостатка в средствах, чтобы одеть ее прилично… Когда примет тебя супруга префекта?

– Завтра около полудня.

– Так завтра мы купим новое хорошее платье.

– Но хватит ли денег также и на браслет получше? – спросила Арсиноя ласкающимся тоном. – Мой так узок и беден.

– Ты его получишь, так как заслужила его, – отвечал Керавн с достоинством. – Ты должна потерпеть до послезавтрашнего дня: завтра золотых дел мастера не торгуют по случаю праздника.

Арсиноя еще никогда не видела отца таким веселым и разговорчивым, как теперь, а между тем путь от театра до Лохиады был некороток, и уже давно прошел тот ранний час, в который Керавн обыкновенно ложился спать.

IV

Когда отец и дочь дошли до дворца, было уже довольно поздно, так что после того, как Арсиноя сошла со сцены, подходящие лица для трех других сцен из жизни Александра были выбраны при свете факелов, ламп и свечей. Прежде чем собрание разошлось, гостей Плутарха угостили вином, сладким печеньем, сиропами из фруктов, паштетами из устриц и другими лакомствами.

Управляющий дворцом воздал должную честь благородному напитку и вкусным яствам, а когда он чувствовал себя сытым, то обыкновенно становился добрее, после же умеренного наслаждения вином – веселее, чем обыкновенно. Теперь он был и добр и весел, так как, хотя он и сделал все, что было в его власти, угощение все же заняло гораздо меньше времени, чем было нужно для того, чтобы слишком обременить желудок или довести до опьянения, которое делало его угрюмым.

В конце пути он сделался задумчивым и сказал:

– Завтра в Совете не будет заседания по случаю праздника, и это хорошо; ведь все захотят меня поздравить, расспросить, выказать мне знаки внимания, а между тем позолота на моем головном обруче уже никуда не годится. В некоторых местах проглядывает серебро. Твой наряд не будет нам теперь ничего стоить, и я обязательно должен отправиться до следующего заседания к ювелиру, чтобы променять эту негодную вещь на настоящий обруч. Каков человек есть, таким он должен и казаться.

Это изречение чрезвычайно понравилось ему, и, когда Арсиноя с живостью согласилась с ним и стала просить его оставить только достаточную сумму для костюма Селены, он тихо засмеялся про себя и сказал:

– Нам уже нет надобности так беспокоиться. Желал бы я знать того Александра, который в скором времени попросит у меня мою Роксану в жены. Единственный сын богатого Плутарха уже заседает в Совете и еще не женат. Он уже не молод, но все-таки еще видный мужчина.

Эти мечты счастливого отца о будущем были прерваны. У домика сторожа к нему подошла Дорида и окликнула его. Керавн остановился. Но когда старуха сказала затем: «Я должна поговорить с тобою», – то он ответил:

– А я не стану тебя слушать ни сегодня, ни когда бы то ни было.

– Я обратилась к тебе уж конечно не ради своего удовольствия. Я хочу только сказать тебе, что ты не найдешь свою Селену дома.

– Что ты там толкуешь! – сразу вспылил Керавн.

– Я говорю, что бедная девушка не могла идти дальше по городу, ее пришлось перенести в чужой дом, где за нею ухаживают.

– Селена! – вскричала Арсиноя в испуге и горести, внезапно упав со своих облаков. – Ты знаешь, где она?

Прежде чем Дорида успела ответить, Керавн загремел:

– В этом виноват римский архитектор и его кусающаяся бестия! Хорошо же, хорошо, потому что теперь император поддержит мое право! Он укажет дорогу тем, кто уложил сестру Роксаны в постель и помешал ей участвовать в представлении. Очень хорошо, превосходно!

– Это печально до слез, – возразила жена сторожа с гневом. – Так вот твоя благодарность за ее заботы о своих маленьких сестрах и брате? Как может так говорить отец, когда его лучшее дитя лежит у чужих людей со сломанной ногой!

– Со сломанной ногой! – жалобно вскрикнула Арсиноя.

– Сломанной? – медленно повторил Керавн с искренним огорчением. – Где я могу ее найти?

– У госпожи Анны, в домике на конце сада вдовы Пудента.

– Почему не принесли ее сюда?

– Потому что врач запретил. Она лежит в лихорадке; но за нею хороший уход. Вдова Анна из христиан. Я терпеть не могу этих людей, но они умеют ухаживать за больными лучше, чем другие.

– У христиан! Моя дочь у христиан! – вскричал Керавн вне себя. – Скорее, Арсиноя, идем к Селене! Селена не должна дольше ни одного мгновения оставаться у этого несчастного отребья. Вечные боги! Ко всем несчастьям еще и этот позор!

– В этом еще нет большой беды, – сказала Дорида успокоительным тоном. – Между христианами есть люди, вполне достойные уважения. Что они честны – это верно, так как бедная горбатая девушка, которая принесла мне в первый раз эту дурную весть, отдала мне также вот этот кошелек, наполненный деньгами, которые вдова Анна нашла в кармане Селены.

Керавн взял заработанные тяжким трудом деньги с таким презрением, как будто он привык к золоту и не обращает ни малейшего внимания на жалкое серебро; Арсиноя же при виде драхм начала плакать, так как ей было известно, что Селена вышла из дому ради этих денег, и представляла себе, какую ужасную боль вытерпела ее сестра по дороге.

– Честные, честные! – вскричал Керавн, завязывая кошелек с деньгами. – Я знаю, какие бесстыдства творятся на собраниях этой шайки. Целоваться с рабами – это было бы как раз прилично для моей дочери! Пойдем, Арсиноя, поищем сейчас же носилки.

– Нет, нет! – с живостью возразила Дорида. – Ты должен сначала оставить ее в покое. Не все говорят отцу, но врач уверял, что если теперь не дать ей полежать спокойно, то это может стоить ей жизни. С воспаленной раной на голове, в лихорадке и с переломанными членами не ходят ни на какое собрание. Бедное милое дитя!

Керавн думал и угрюмо молчал, а Арсиноя вскричала со слезами на глазах:

– Но я должна идти к ней, я должна видеть ее, Дорида!

– Я тебе не поставлю этого в вину, моя милочка, – сказала старуха, – я уже была в этом христианском доме, но меня не допустили к больной. Ты дело другое; ты ее сестра.

– Пойдем, отец, – попросила Арсиноя, – посмотрим сперва на детей, а потом ты проводишь меня к Селене. Ах, зачем я не пошла вместе с нею! Ах, что, если она у нас умрет!

Керавн и его дочь дошли до своей квартиры не так скоро, как обыкновенно, потому что управляющий боялся нового нападения собаки, которая, однако же, в эту ночь находилась в спальне Антиноя.

Старая рабыня еще не спала и находилась в большом возбуждении. Она любила Селену, беспокоилась из-за ее отсутствия, а в спальне детей тоже не все шло как должно.

Арсиноя, не останавливаясь, пошла к детям; но негритянка задержала своего господина, пока он снимал свой паллий шафранного цвета, чтобы надеть вместо него старый плащ, и с плачем рассказала ему, что ее любимец, маленький, слепой Гелиос, заболел и не мог заснуть даже и после того, как она дала ему капель, которые обыкновенно принимал сам Керавн.

– Бессмысленное животное, – вскричал он, – мое лекарство давать ребенку! – При этом Керавн сбросил с ног новые башмаки, чтобы переменить их на более скромные. – Если бы ты была молода, я приказал бы отстегать тебя.

– Но ты ведь сам говорил, что эти капли полезны, – проговорила, запинаясь, старуха.

– Для меня! – закричал управляющий и, не завязывая ремней, которые теперь тащились за ним по полу, побежал в детскую.

Там сидел его слепой любимец, его «наследник», как он любил называть его, прижавшись своей хорошенькой белокурой и кудрявой головкой к груди Арсинои.

Малютка тотчас же узнал его шаги и начал жаловаться:

– Селена ушла, я боялся, и мне так нехорошо, так нехорошо!

Керавн положил руку на лоб малютки.

Почувствовав у него жар, он начал ходить взад и вперед перед постелькой ребенка и говорить:

– Вот мы и дождались! Когда пришло одно несчастье, сейчас же является и другое. Посмотри на него, Арсиноя. Помнишь ли ты, как началась лихорадка у бедной Береники? Тошнота, беспокойство, пылающая голова. Не чувствуешь ли ты боли в горле, сердце мое?

– Нет, – отвечал Гелиос, – но мне так нехорошо.

Керавн расстегнул рубашонку малютки, чтобы посмотреть, не показались ли на его груди пятна; но Арсиноя сказала, когда он склонился над ребенком:

– Это пустяки. Он только испортил себе желудок. Глупая старуха во всем ему потакает и дала ему половину пирожного с изюмом, за которым мы послали, когда вышли из дому.

– Но у него горит голова, – повторил Керавн.

– К завтрашнему утру все пройдет, – уверяла Арсиноя. – Мы больше нужны бедной Селене, чем ему. Идем, отец! С ним может остаться старуха.

– Пусть придет Селена, – говорил мальчик плаксиво. – Пожалуйста, не оставляйте меня опять одного.

– Твой папочка останется с тобою, – отвечал Керавн с нежностью; он чувствовал боль в сердце, видя этого ребенка страдающим. – Никто из вас не знает, чем обладаем мы в лице этого мальчика.

– Он скоро заснет, – уверяла Арсиноя. – Пойдем же, иначе будет слишком поздно.

– Чтобы старуха сделала какую-нибудь новую глупость? – вскричал Керавн. – Остаться при ребенке моя обязанность. Иди к своей сестре, и пусть проводит тебя старуха.

– Хорошо. Завтра утром я вернусь.

– Завтра утром? – спросил Керавн протяжно. – Нет, нет, это не годится. Да и, кроме того, Дорида ведь сказала, что у христиан будет хороший уход за Селеной. Взгляни только, что с нею, поклонись ей от меня, а затем возвращайся домой.

– Но, отец…

– Затем нужно помнить, что завтра в полдень тебя ждет супруга префекта, чтобы выбрать для тебя наряд. Ты не должна при этом казаться невыспавшейся или сонливой.

– Я посплю немножко утром.

– Утром? А мои локоны? А твоя новая одежда? А бедный Гелиос? Нет, дитя, ты только посмотришь на Селену и затем вернешься. Рано утром начинается празднество, а ты знаешь, что происходит при этом. Старуха не сможет тебе помочь в толкотне. Ты только взглянешь, что с Селеной, но не останешься при ней.

– Я посмотрю…

– Нечего там смотреть. Ты вернешься назад! Я приказываю! Через два часа ты должна лежать в постели.

Арсиноя пожала плечами. Через несколько минут она стояла уже перед сторожкой привратника.

Широкая полоса света падала через отворенную дверь комнаты, украшенной цветами и птицами, – значит, Эвфорион и Дорида еще не легли спать и могли тотчас же отворить им ворота дворца.

Грации залаяли, когда Арсиноя переступила через порог дома своих старых друзей, но не оставили своих подушек, потому что сразу узнали ее.

Уже несколько лет, послушная строгому запрещению отца, Арсиноя не входила в эту уютную комнату, и ее сердце растаяло, когда она вновь увидела все то, что так любила, будучи ребенком, и чего не забыла, сделавшись взрослой девушкой.

Там были птицы, маленькие собачки и лютни на стене возле Аполлона! На столе доброй Дориды всегда было что-нибудь съестное; так и теперь на нем лежал прекрасный румяный пирог возле кружки с вином. Как часто она, будучи ребенком, шмыгнет, бывало, к старушке, чтобы получить какой-нибудь сладкий кусок, нередко также и для того, чтобы посмотреть, нет ли там верзилы Поллукса, смелая изобретательность и живость которого придавали играм и забавам печать величия и какую-то особенную прелесть.

Теперь друг ее детства сидел там собственною своею персоною, вытянув далеко вперед свои длинные ноги.

Арсиноя захватила еще конец его рассказа об избрании ее для роли Роксаны, причем услыхала свое собственное имя, украшенное такими прилагательными, которые заставили кровь прилить к ее щекам и вдвойне обрадовали ее, потому что он не мог подозревать, что она его слышит.

Из мальчика он сделался мужчиной, статным мужчиной и великим художником; но он все-таки остался прежним беспечным и добрым Поллуксом.

Резкий прыжок, с каким он вскочил со своего места ей навстречу, здоровый смех, которым он по временам прерывал свою речь, детски нежная манера, с какой он обнимал свою маленькую мать, приветствуя Арсиною и расспрашивая о причине ее позднего выхода из дому, симпатичный глубокий тембр его голоса, каким он высказывал сожаление о постигшем Селену несчастье, – все это действовало на Арсиною как нечто знакомое, милое, чего она была лишена уже давно, и она крепко схватила обе руки, которые он протянул ей. Если бы в это мгновение он поднял ее и на глазах Эвфориона и своей матери прижал к своему сердцу, то, говоря по правде, она не рассердилась бы на него.

Арсиноя пришла к Дориде с глубоко опечаленным сердцем, но в домике привратника веял такой воздух, в котором печаль и забота быстро выдыхались, и в представлении легкомысленной девушки образ ее сестры, измученной страданием и находящейся под угрозой страшной опасности, с изумительной быстротой превратился в образ больной, лежащей в удобной постели и чувствующей сильную боль только в поврежденной ноге. Вместо терзавшего сердце опасения явилось сердечное участие, и оно звучало еще в голосе Арсинои, когда она попросила певца Эвфориона отворить ей ворота, так как она хочет выйти со своей старой рабыней посмотреть, как чувствует себя Селена.

Дорида успокоила ее,повторила уверение, что в доме вдовы Анны больная окружена всевозможными попечениями, но одобрила ее желание навестить сестру и поддержала Поллукса, убедившего Арсиною позволить ему проводить ее. Он говорил, что скоро после полуночи начнется праздник, улицы наполнятся буйным народом и от пьяных рабов ее скорее защитил бы пуховый веник, чем это черное пугало – рабыня, которая была развалиной уже тогда, когда он совершил глупейший поступок в своей жизни и восстановил против себя ее отца.

Они молча шли по темным улицам, которые все больше и больше наполнялись людьми. Затем Поллукс сказал:

– Дай я возьму тебя под руку, ты должна чувствовать, что я защищаю тебя, а я желал бы при каждом моем шаге сознавать, что я снова нашел тебя и могу быть возле тебя, чудное создание!

В этой просьбе не было и тени озорства, она звучала скорее глубокой серьезностью, и густой голос ваятеля дрожал от волнения, когда он повторил ее с сердечной нежностью. Точно перст любви постучалась она в сердце девушки, которая вложила свою руку в руку Поллукса и отвечала тихим голосом:

– Уж ты сумеешь меня защитить.

– Да, – сказал он твердо и схватил левой рукой ее маленькую ручку.

Она не отняла руки, и, когда они молча прошли несколько шагов, Поллукс вздохнул и спросил:

– Знаешь ли ты, что я чувствую?

– Что?

– Я и сам не в состоянии объяснить это как следует. Это такое чувство, как будто я победитель на Олимпийских играх или же император подарил мне свою пурпурную мантию. Но наплевать на венок и на пурпур. Сейчас ты опираешься на мою руку, а я держу ее в своих руках: в сравнении с этим все другое – ничто. Если бы здесь не было людей, то я… я… я не знаю, что бы я сделал.

Упоенная счастьем, она посмотрела на него; он же горячо и надолго прильнул к ее руке. Затем он выпустил ее и сказал со вздохом, исходившим из самой сокровенной глубины его сердца:

– О Арсиноя, прекрасная Арсиноя, как я люблю тебя!

Это признание тихо, но пламенно сорвалось с его губ. Девушка крепко прижала его руку к себе, прильнула головой к его плечу, встретилась своими большими, широко раскрытыми глазами с его нежным взглядом и тихо сказала:

– Поллукс, я так счастлива! Мир так прекрасен!

– Нет, я готов его возненавидеть! – воскликнул ваятель. – Слышать это и иметь возле себя бдительную старуху и быть принужденным степенно выступать среди улицы, кишащей народом, невыносимо! Этого я не могу терпеть дольше! Девушка из девушек, здесь темно!

Действительно, в углу, который образовали два дома, примыкавшие один к другому, лежала глубокая тьма. Там Поллукс привлек Арсиною к себе и быстро запечатлел на ее невинных устах первый поцелуй, но среди этой тьмы в их сердцах было светло, сияло солнце.

Она крепко обвила руками его шею и была бы готова оставаться в таком положении до скончания дней, но к ним приближалась шумная толпа рабов.

С песнями и беснованием начали эти несчастные свое празднование вскоре после полуночи, чтобы полнее насладиться торжеством, освобождавшим их на короткое время от всяких обязанностей.

Поллукс знал, как необузданны они могут быть в своем веселье, и, идя с Арсиноей, просил ее держаться поближе к домам.

– Как они веселы, – сказал он, указывая на ликовавшую толпу. – Сегодня хозяева будут даже слегка им прислуживать. Для них только что начинается их лучший день в году; для нас же начался прекраснейший день в нашей жизни.

– Да, да, – отвечала Арсиноя и обвила обеими руками его сильную руку.

Затем она весело засмеялась, так как Поллукс заметил, что старая невольница прошла мимо них с опущенной головой и последовала за другой молодой парой.

– Я позову ее, – сказала Арсиноя.

– Нет, нет, оставь ее, – упрашивал художник, – те двое, что впереди, наверное больше нуждаются в ее охране, нежели мы.

– Как могла она принять вон того маленького человека за тебя? – засмеялась девушка.

– Если бы я был хоть немножко пониже! – отвечал Поллукс, вздыхая. – Подумай, какая масса жгучей любви и мучительного желания входит в такой длинный сосуд, как я.

Она ударила его по руке, и в наказание за это он быстро коснулся ее лба губами.

– Но здесь люди, – сказала она, отстраняясь.

– Не беда, они только позавидуют, – весело возразил он.

Улица была пройдена, и теперь они стояли перед каким-то садом.

Он принадлежал вдове Пудента. Поллукс знал это, так как владелица сада Павлина была сестрой архитектора Понтия и имела кроме этого великолепный дом в городе. Но неужели это возможно? Неужели их принесли сюда невидимые руки?

Ворота усадьбы были заперты. Скульптор разбудил привратника, сказал, что ему нужно, и привратник, получивший приказание впустить родных больной хотя бы и ночью, проводил его с Арсиноей до места, откуда можно было видеть яркий свет, мерцавший в домике вдовы Анны.

Луна освещала путь, усеянный раковинами; кусты и деревья сада бросали резко очерченные тени на освещенные площадки, море ярко сверкало. Привратник оставил двух счастливцев, как только они вошли в темную аллею. Поллукс, открыв свои объятия, сказал:

– Теперь еще один поцелуй, о котором я буду вспоминать, поджидая тебя.

– Теперь нет, – упрашивала девушка, – теперь, когда мы здесь, мне уже не до радости. Я беспрестанно думаю о бедной Селене.

– Против этого нельзя ничего возразить, – сказал покорно Поллукс. – Но я буду вознагражден, когда пройдет срок ожидания.

– Теперь уже нет! – вскричала Арсиноя, кинулась к нему на грудь и затем поспешила к дому.

Он последовал за нею, и когда она остановилась у одного ярко освещенного окна, приходившегося вровень с землей, то остановился и он.

Они вместе заглянули в высокую, обширную, чрезвычайно опрятную комнату, в которой была только одна дверь, выходившая в некрытые сени. Стены этой комнаты были окрашены в светло-зеленый цвет. Единственное украшение висело над дверью.

На заднем плане этой комнаты стояла кровать, на которой покоилась Селена. В нескольких шагах от нее сидела горбатая Мария и спала, а вдова Анна подошла к больной с мокрым компрессом и осторожно положила его ей на голову.

Поллукс подтолкнул локтем Арсиною и прошептал ей:

– Как лежит твоя сестра! Это спящая Ариадна, покинутая Дионисом[599]. Какую боль она почувствует, когда проснется!

– Мне она кажется не такой бледной, как обыкновенно.

– Посмотри, как согнута ее рука и в каком красивом положении ее голова покоится на ладони!

– Теперь уходи! – тихо воскликнула Арсиноя. – Тебе не следует подсматривать здесь.

– Сейчас, сейчас. Если бы там лежала ты, никакое божество не сдвинуло бы меня с места. Как осторожно Анна снимает примочку с больной ноги! Даже с глазом нельзя было бы обращаться заботливей, чем эта матрона обращается с ногой Селены.

– Отойди назад; она смотрит прямо сюда.

– Чудное лицо! Может быть, это какая-нибудь Пенелопа[600]; но в ее глазах есть что-то совсем особенное. Если бы мне пришлось опять лепить изображение Урании, созерцающей звезды, или Сафо, полную божественного вдохновения и смотрящую в поэтическом восторге на небо, я придал бы ее глазам именно это выражение. Она уже не очень молода, и, однако же, какое у нее лицо! Оно кажется мне похожим на небо, с которого ветер прогнал все облака.

– Серьезно говорю, уходи, – приказала Арсиноя и вырвала у него свою руку, которую он схватил опять.

Поллукс заметил, что ей не понравилась его похвала красоте другой женщины, и он, обняв ее, прошептал задабривающим тоном:

– Успокойся, дитя! Тебе нет равных в Александрии и нигде, где понимают греческий язык. Совершенно чистое небо, конечно, не кажется мне наиболее прекрасным. Один свет, одна синева – это не для художника. Истинную прелесть придают небесному своду несколько подвижных облачков, озаренных сменяющимися серебряными и золотыми лучами. И хотя твое лицо тоже походит на небо, но, право, в нем нет недостатка в грациозной, вечно изменчивой подвижности черт. Эта матрона…

– Посмотри, – прервала его Арсиноя, которая снова прильнула к нему. – Посмотри, с какою любовью Анна наклоняется над Селеной. Вот она тихо целует ее в лоб. Ни одна мать не может ухаживать за дочерью с большей нежностью. Я знаю ее уже давно. Она добра, очень добра; это трудно даже понять, так как она христианка.

– Крест вон там над дверью, – сказал Поллукс, – есть знак, по которому эти странные люди узнают один другого.

– Что означают голубь, рыба и якорь вокруг креста?[601] – спросила Арсиноя.

– Это символические знаки из христианских мистерий, – отвечал Поллукс. – Я не понимаю их. Это жалкая мазня; последователи распятого бога презирают искусство, в особенности мое, так как всякие статуи богов им ненавистны.

– И между подобными нечестивцами есть такие хорошие люди! Я сейчас иду в дом. Вот Анна опять смачивает полотенце.

– И как бодра, как ласкова она при этом! Однако же все в этой большой чистой комнате какое-то чуждое, неуютное, непривлекательное; я не желал бы жить в ней.

– Почувствовал ли ты легкий запах лаванды, просачивающийся из окна?

– Давно. Вот твоя сестра шевелится и открывает глаза. Теперь она закрывает их снова!

– Вернись в сад и жди меня, – прибавила Арсиноя решительно. – Я только посмотрю, что с Селеной. Я не буду оставаться долго: отец хочет, чтобы я вернулась поскорей, и никто не может ухаживать за больной лучше Анны.

Девушка вырвала свою руку из руки друга и постучалась в дверь домика. Ей отворили, и вдова сама подвела Арсиною к постели сестры.

Поллукс сначала сел на скамейку в саду, но скоро опять вскочил и стал мерить большими шагами дорогу, по которой шел с Арсиноей. Какой-то каменный стол задержал его при этом хождении, и ему пришла фантазия перепрыгнуть через него. Идя мимо стола в третий раз, он стремительно перепрыгнул через него; но после этого сумасбродного поступка он тотчас остановился и пробормотал про себя: «Точно мальчишка!» И в самом деле он чувствовал себя счастливым ребенком.

Во время ожидания он сделался серьезнее и спокойнее. С чувством благодарности року он говорил самому себе, что теперь нашел тот женский образ, о котором мечтал в лучшие часы своего творчества, что этот образ принадлежит ему, только ему.

Но кто, собственно, он сам? Бедняк, который должен кормить много ртов! Это должно перемениться. Он не хочет ничего отнимать у сестры, но с Папием он должен разойтись и встать на собственные ноги. Его мужество выросло, и, когда Арсиноя наконец вернулась от сестры, он уже решил, что в своей собственной мастерской сперва со всем прилежанием изготовит бюст Бальбиллы, а потом вылепит бюст своей милой. Эти две головки не могут не удаться ему. Император непременно их увидит, они будут выставлены. И внутренним оком он уже видел себя самого, как он отклоняет один заказ за другим и из всех лучших заказов принимает только самые блистательные.

Арсиноя могла возвратиться домой успокоенною.

– Болезнь Селены менее опасна, чем я думала. Она не хочет, чтобы за ней ухаживал кто-нибудь другой, кроме Анны. Правда, у нее легкая лихорадка, но кто умеет так разумно, как она, говорить о каждом маленьком вопросе домашнего хозяйства и обо всем, что касается детей, тот не может быть очень больным, – говорила Арсиноя, идя через сад под руку с художником.

– Ее должно радовать и ободрять то, что ее сестра – Роксана! – вскричал Поллукс, но его прекрасная спутница отрицательно покачала головой и сказала:

– Она всегда такая особенная; то, что меня радует больше всего, ей противно.

– Селена – луна, а ты – солнце.

– А кто ты? – спросила Арсиноя.

– Я длинный Поллукс, и сегодня мне кажется, что со временем я еще сделаюсь великим Поллуксом.

– Если это тебе удастся, то я вырасту с тобою вместе.

– Это будет твоим правом, так как только с тобою может удаться мне то, что я замышляю.

– Как могу я, неловкое создание, помочь художнику?

– Живя и любя его! – вскричал ваятель и поднял ее вверх, прежде чем она могла помешать этому.

У ворот сидела старая рабыня и спала.

Привратник сказал ей, что ее молодая госпожа со своим провожатым пропущена сюда, но ее в усадьбу не впустил. Стулом ей служила тумба, и во время ожидания веки ее смежились, несмотря на все возраставший шум на улице.

Арсиноя не разбудила ее и лукаво спросила Поллукса:

– Ведь мы одни найдем дорогу домой?

– Если Эрот не собьет нас с пути, – отвечал художник.

Продвигаясь вперед, они перебрасывались нежными словами.

Чем более они приближались к Лохиаде и к широкой дороге, которую Канопская улица, главнейшая и длиннейшая в городе, пересекала под прямым углом, тем гуще становился поток людей, двигавшихся вместе с ними. Но это обстоятельство было им на руку, так как если кто желает оставаться незаметным, а между тем не находит себе уединенного места, то ему стоит только замешаться в толпу.

Увлекаемые вперед толпами людей, стремившихся к центральному пункту праздничного движения, они крепко прижимались друг к другу, чтобы их не разлучило шествие обезумевших фракийских женщин, которые в эту ночь, последовавшую за кратчайшим днем в году, верные обычаю своей родины, мчались стремительным потоком, ведя с собою бычка[602].

Теперь они находились едва в сотне шагов от Лунной улицы, и навстречу им раздалась опьяняющая, веселая, дикая, разудалая песня, покрываемая звуками барабанов, флейт, бубенчиков и веселыми ликующими криками.

Далее, на Царской улице, кончавшейся у Лохиады и пересекавшей Брухейон, им навстречу стремилась веселая толпа.

Впереди всех среди других знакомых шел ювелир Тевкр, младший брат счастливого Поллукса. Увенчанный плющом, размахивая тирсом[603], он плясал, а за ним, ликуя, неслась целая процессия мужчин и женщин, возбужденных до безумия, кричащих, поющих, пляшущих. Стебли винограда, хмеля и царских кудрей обвивали сотню голов; венки из тополя, лотоса и лавра колебались на пылающих лбах; шкуры пантер, оленей и косуль свешивались с нагих плеч и при быстром беге их носителей и носительниц вздымались высоко, подбрасываемые ветром.

Художники и богатые молодые люди, возвращавшиеся с какого-то пиршества со своими возлюбленными, открывали это шествие с хором музыкантов. Кто встречал эту веселую толпу, того она увлекала, тащила с собою вперед. Почтенные граждане и гражданки, работники, девки, рабы, солдаты, матросы, центурионы, флейтистки, ремесленники, шкиперы, целый театральный хор, который угощал какой-то любитель искусства, возбужденные женщины, тащившие с собою козла, предназначавшегося к убиению в честь Вакха, – никто из них не устоял против искушения присоединиться к шествию.

Оно повернуло теперь на Лунную улицу и двигалось по обсаженной вязами аллее, ограниченной с двух сторон проезжей дорогой, которая в это время не была никем занята.

Как громко звучали двойные флейты, как крепко ударяли нежные руки девушек по телячьей коже барабанов, как весело играл ветер распущенными волосами бесновавшихся женщин и дымом факелов, которыми с громкими криками ликования размахивали удалые парни, наряженные Панами и сатирами!

Здесь девушка на бегу высоко подбрасывала свой тамбурин и потрясала бубенчиками на его обруче так сильно, что казалось, вот-вот эти пустые металлические шарики оторвутся от него и по собственной прихоти, звеня, разлетятся по воздуху. Там, возле этой до безумия возбужденной девушки, прыгал изысканно-грациозными скачками красивый юноша. Он с комической заботливостью держал под мышкой конец длинного бычачьего хвоста, который прицепил себе, и дул то в самые длинные, то в самые короткие тростниковые дудки, изображавшие свирель Пана[604]. Иногда из середины этого шумного стремительного шествия раздавался какой-то громкий рев, который мог означать и радость, и горесть; но его каждый раз быстро заглушали безумный смех, разудалая песня, веселая музыка.

Старики и юноши, знатные и бедняки – короче, все, приближавшиеся к этому кортежу, увлекаемые какой-то непреодолимой силой, невольно следовали за ним с ликующими криками.

Поллукс и Арсиноя давно уже не шли рядом спокойным, степенным шагом, а, смеясь, двигали ногами в такт веселых звуков.

– Как это звучит! – вскричал художник. – Мне хочется плясать, Арсиноя, плясать и кричать вместе с тобою, подобно исступленному.

Прежде чем она могла ответить, он громко закричал:

– Ио, ио! – и высоко поднял ее.

Тогда и ею тоже овладело опьянение радостью: размахивая над головой рукою, она присоединила свой голос к его ликующему крику и разрешила ему увести ее туда, где цветочница продавала свой товар.

Там она позволила ему обвить ее виноградными листьями, надела ему на голову лавровый венок, обвила плющом его шею и грудь, громко засмеялась, когда он бросил цветочнице крупную монету, и крепко уцепилась за его руку.

Все это она проделала не задумываясь, с легкой поспешностью, дрожащими пальцами, точно в чаду.

Вот процессия кончилась. Шесть женщин и девушек с венками на головах, взявшись под руку, примкнули к ней с громким пением.

Поллукс потащил возлюбленную в этот веселый ряд, снова обнял ее, дал и ей обнять себя, и оба они понеслись быстрым танцевальным шагом вперед. Они размахивали свободными руками, откидывали голову назад, с громкими криками и песнями – и забыли все, что их окружало. Им казалось, будто их соединяет пояс, сотканный из солнечных лучей, и какой-то бог поднимает их высоко к себе и среди громких криков и ликования несет мимо бесчисленных звезд через светлые пространства эфира.

И они позволили увлечь себя по Лунной улице на Канопскую, а затем обратно к морю до храма Диониса.

Там они остановились, запыхавшись. И только теперь вернулось к нему сознание, что он – Поллукс, а к ней – что она Арсиноя и что ей следует отправиться к отцу и к детям.

– Пойдем домой, – тихо сказала она. При этом она опустила руки и затем в смущении стала собирать свои распущенные волосы.

– Да, да, – отвечал он точно во сне.

Затем он освободил ее, ударил себя рукой по лбу и, обратившись к отворенной двери храма Диониса, вскричал:

– Что ты могуществен, Дионис, что ты прекрасна, Афродита, что ты очарователен, Эрот, – это я узнал только сегодня!

– Мы оба были совершенно зачарованы божеством, и это было нечто чудесное, – сказала Арсиноя. – Но вот идет новое шествие, а я должна вернуться домой.

– Так пойдем через маленькую Портовую улицу, – предложил Поллукс.

– Да. Я должна снять листья с волос, а там никто не увидит нас.

– Я помогу тебе.

– Нет, не прикасайся ко мне, – строго возразила Арсиноя.

Она собрала массу своих мягких блестящих волос и освободила их от листьев, которые скрывались в них подобно зеленым жукам в махровых соцветиях. Наконец она спрятала волосы под покрывалом, которое уже давно спустилось с головы и держалось точно чудом, зацепившись за пряжку пеплума.

Поллукс посмотрел на нее и воскликнул, увлеченный могуществом страсти:

– Вечные боги, как я люблю тебя! Мое сердце было играющим ребенком, но сегодня оно выросло и сделалось героем. Подожди только, подожди, этот герой возьмет свое оружие в руки!

– И я буду сражаться вместе с ним! – весело сказала Арсиноя, снова оперлась на его руку, и оба они поспешили к дворцу, не столько шагая, сколько приплясывая.

Позднее солнце короткого декабрьского дня уже возвещало холодной серой полоской свой скорый восход, когда Поллукс со спутницей проходил через ворота, давно уже открытые для рабочих.

В первый раз в зале муз, а во второй – в проходе, который вел в жилище смотрителя, они с сожалением, но все же весело простились. Однако их прощание было коротко, так как свет какой-то лампочки скоро разлучил их.

Арсиноя быстро убежала.

Им помешал Антиной. Он ожидал здесь императора, все еще наблюдавшего звезды на башне, построенной для него Понтием, и узнал Арсиною, когда она поспешно проходила мимо.

Как только она исчезла, Антиной обратился к Поллуксу и весело сказал ему:

– Прошу у тебя извинения, я помешал твоему свиданию с возлюбленной.

– Она моя невеста, – гордо отвечал художник.

– Тем лучше, – сказал любимец императора и так глубоко вздохнул, как будто это уверение Поллукса освободило его сердце от какой-то тяжести. – Тем лучше. Не можешь ли ты мне сказать, как здоровье сестры прекрасной Арсинои?

– Разумеется, могу, – отвечал художник и позволил вифинцу взять его под руку.

В следующий час ваятель, с губ которого лились шумным потоком бодрые и вдохновенные слова, совершенно пленил сердце Антиноя.

Арсиноя застала отца и своего слепого брата Гелиоса, который уже не казался больным, в глубоком сне.

Рабыня пришла домой через несколько минут после нее, и когда наконец Арсиноя с распущенными волосами бросилась в постель, то сейчас же заснула, и грезы снова привели ее к Поллуксу и при звуках барабанов, флейт и бубенчиков подняли их обоих и понесли высоко над пыльными путями земли, как два оторванных ветром листка.

V

Солнце уже взошло, когда смотритель Керавн проснулся. Он спал в своем кресле почти так же крепко, как на постели, однако же не чувствовал себя освеженным и во всех членах ощущал ломоту.

В большой горнице все валялось вперемешку, как накануне вечером, и это ему было неприятно, так как он привык, входя в эту комнату утром, находить ее в лучшем порядке.

На столе стояли остатки детского ужина, облепленные мухами, и между блюдами и корками хлеба блестели украшения его собственные и его дочери.

Куда бы он ни посмотрел, он видел части одежды и разные вещи, которые были здесь не у места.

В комнату вошла, позевывая, старая рабыня. Ее седые курчавые волосы спускались в беспорядке на лицо, взгляд ее был неподвижен, и она шаталась на ходу.

– Ты пьяна! – крикнул на нее Керавн. И он не ошибся: после того как старуха, дожидавшаяся перед домом вдовы Пудента, проснулась и узнала от привратника, что Арсиноя уже ушла из сада, другие невольницы затащили ее в кабак.

Когда Керавн схватил ее за руки и встряхнул, она, оскалив зубы и с глупой улыбкой на мокрых губах, вскричала:

– Праздник! Все свободны! Сегодня праздник!

– Римский вздор, – прервал ее смотритель. – Готов мой суп?

Пока старуха бормотала про себя какой-то невразумительный ответ, в комнату вошел раб и сказал:

– Сегодня мы все празднуем: могу ли и я тоже уйти со двора?

– Этого еще недоставало! – вскричал Керавн. – Это чудовище пьяно, Селена больна, а ты рвешься на улицу!

– Но никто не остается сегодня дома, – возразил негр.

– Так убирайся! – закричал Керавн. – Шляйся до полуночи! Делай, что хочешь, только не ожидай, что я буду держать тебя дольше. Для верчения ручной мельницы ты еще годишься, и, наверно, найдется какой-нибудь дурак, который даст за тебя две-три драхмы.

– Нет, нет, не надо продавать! – застонал старик и поднял руки с умоляющим видом; но Керавн не слушал его и продолжал:

– Собака, по крайней мере, привязана к своему господину, а вы – вы объедаете его, и когда он нуждается в вас, то вас тянет шляться по улицам.

– Но я останусь, – завыл старик.

– Делай, что хочешь. Ты уже давно похож на разбитую клячу, которая делает всадника посмешищем для детей. Когда ты выходишь со мною, то мне вслед люди смотрят так, как будто у меня какое-нибудь грязное пятно на паллии. И эта паршивая собака желает праздновать и корчить из себя важную фигуру среди граждан!

– Да ведь я остаюсь, только не продавай меня! – жалобно простонал раб, стараясь поймать руку своего повелителя, но Керавн оттолкнул его и приказал ему идти в кухню, развести огонь и облить водой голову старухи, чтобы привести ее в себя.

Раб выпроводил ее за дверь, а Керавн пошел в спальню дочери, чтобы разбудить ее.

В комнате Арсинои не было никакого другого света, кроме того, которому удавалось прокрасться через отверстие под самым потолком. Косые лучи утреннего солнца падали теперь на постель, к которой подошел Керавн.

Там его дочь лежала в глубоком сне. Прекрасная голова девушки покоилась на согнутой правой руке, распущенные светло-каштановые волосы потоком струились на нежные плечи и переливались через край постели.

Еще никогда дочь не казалась ему такой прекрасной, мало того – вид ее взволновал его сердце, так как Арсиноя напомнила ему умершую жену. И не одна суетная гордость, но и движение истинной отеческой любви невольно превратило желание его души в сердечную молитву без слов, чтобы боги сохранили это дитя и даровали ему счастье.

Он не привык будить дочерей, которые всегда просыпались и были на ногах раньше его, и ему было тяжело прервать сладкий сон своей любимицы; но это было необходимо, и он, окликнув Арсиною по имени, потрепал ее по плечу и сказал, когда она наконец приподнялась и посмотрела на него вопросительно:

– Это я. Вставай! Вспомни, дитя, сколько сегодня предстоит дел.

– Конечно. Но ведь еще очень рано, – возразила она, зевая.

– Рано? – спросил Керавн, улыбаясь. – Мой желудок утверждает противное. Солнце стоит уже высоко, а я еще не получил своего супа.

– Пусть его сварит старуха.

– Нет, нет, дитя, ты должна встать. Разве ты забыла, кого ты должна представлять? А моя завивка? А супруга префекта? И затем – твой наряд?

– Так уйди… Мне нет ни малейшего дела до Роксаны и до всего этого переодевания.

– Потому что ты еще не совсем проснулась, – засмеялся управитель. – Каким образом очутился листок плюща в твоих волосах?

Арсиноя покраснела, схватилась за то место головы, на которое указал ей отец, и сказала лениво:

– От какой-нибудь ветки. Но теперь уходи, чтобы я могла встать.

– Сейчас, сейчас. В каком положении ты нашла Селену?

– Ей вовсе не так плохо; но об этом я расскажу потом. Теперь же я хочу остаться одна.

Когда затем через полчаса Арсиноя принесла отцу суп, он посмотрел на нее с удивлением. Ему показалось, что с дочерью произошла какая-то перемена. В ее глазах светилось нечто, чего он еще не замечал прежде, и придавало ее юным чертам такое значительное выражение, что он почти испугался.

Пока она мешала суп, Керавн с помощью рабов поднял детей с постели.

Теперь они сидели за завтраком, и между ними слепой Гелиос, свежий и здоровый.

В то время как Арсиноя рассказывала отцу о Селене и о превосходном уходе за нею вдовы Анны, Керавн не спускал с нее глаз. Когда же она, заметив это, спросила с нетерпением, что в ней сегодня такое особенное, то он покачал головой и ответил:

– Какие, однако, вы, девушки! Тебе оказали великую честь – выбрали тебя для роли невесты Александра, и вот гордость и радость по этому поводу удивительно изменили тебя в одну ночь, – впрочем, по моему мнению, не к худшему.

– Глупости, – возразила Арсиноя, покраснев, и бросилась на ложе, нежась и потягиваясь. Она не чувствовала усталости, но ощущала во всех членах приятную истому, наполнявшую ее каким-то особенным чувством благополучия.

Ей казалось, будто она вышла из теплой ванны. До ее слуха снова и снова доносились словно издалека звуки веселой музыки, за которыми она следовала вместе с Поллуксом.

Она то улыбалась, то смотрела неподвижным взором перед собой и при этом думала, что если бы ее милый позвал ее в этот час, то в ней было бы достаточно силы для того, чтобы тотчас же вновь пуститься с ним в бешеную пляску. Всю ее пронзало такое приятное ощущение полного здоровья!

Только глаза ее были слегка воспалены, и когда Керавну показалось, что он замечает в дочери что-то новое, то это был какой-то луч серьезности, присоединившийся теперь к веселому блеску, который он привык видеть в ее глазах.

По окончании завтрака, когда раб повел детей гулять и Арсиноя принялась завивать кудри отцу, Керавн принял одну из своих величественнейших поз и сказал внушительным тоном:

– Дитя мое!

Девушка опустила накаленные щипцы и, заранее ожидая услышать какую-нибудь из тех причуд, против которых привыкла бороться Селена, спросила:

– Ну?

– Слушай меня внимательно.

То, что он хотел сказать теперь, пришло ему в голову только час тому назад, когда он лишил старого раба удовольствия уйти со двора, однако же он принял вид глубокомысленного философа и, прикасаясь пальцами к своему лбу, промолвил:

– Уже с давнего времени я ношусь с одной тяжелой мыслью. Теперь она созрела в твердое намерение, и я сообщу это решение тебе. Нам придется купить нового раба.

– Но, отец, – вскричала Арсиноя, – подумай, чего это будет стоить! Если у нас будет еще один человек, которого нужно кормить…

– Об этом нет и речи, – прервал ее Керавн. – Я променяю старого раба на более молодого, с которым можно будет показаться. Я уже говорил тебе вчера, что отныне на нас будут обращать больше внимания, чем прежде, и если мы будем появляться на улице или где-нибудь в другом месте с этим черным пугалом…

– Зебек, разумеется, не подходит для парада, – прервала Арсиноя отца. – Ну, что ж, будем впредь оставлять его дома.

– Дитя, дитя, – возразил Керавн тоном упрека, – неужели ты никогда не думаешь о том, кто мы такие, как неприлично нам появляться на улице без раба?

Девушка пожала плечами и указала отцу, что Зебек все же старый член семейства, что дети льнут к нему, так как он ходит за ними как нянька, что новый раб будет дорого стоить и только силою можно будет заставить его делать многое такое, что этот старик делает охотно и хорошо.

Но Арсиноя проповедовала глухому.

Селены тут не было, и, не боясь ее упреков, Керавн, подобно безнадзорному ребенку, дорвавшемуся до того, в чем ему отказывали, упорно настаивал на своем решении – обменять старого верного слугу на нового, представительного раба.

Ни на одно мгновение он не подумал о печальной участи, которая угрожала этому поседевшему в его доме дряхлому старику в случае, если он будет продан. Но все-таки Керавн смутно чувствовал, что с его стороны нехорошо отдавать последние скопившиеся в доме деньги на нечто такое, что, в сущности, не было необходимо.

Чем более основательными казались ему доводы Арсинои, чем настойчивей предостерегал его внутренний голос против принесения этой новой жертвы своему тщеславию, тем тверже и энергичнее он настаивал на своем желании. Когда он защищал это желание, оно все больше приобретало в его глазах вид необходимости, а его уму представлялось множество оснований, делавших его как будто разумным и легко исполнимым.

Деньги теперь уже были; после избрания Арсинои для роли Роксаны он мог надеяться на то, что ему дадут взаймы; его обязанностью было окружить себя почетом, чтобы не отпугнуть аристократического зятя, о котором он мечтал; на случай крайности у него все еще оставалось собрание редкостей, стоило только найти подходящего покупщика. Если за подложный меч Антония заплатили такую высокую цену, то как много могли бы предложить за другие, гораздо более ценные предметы!

Арсиноя то краснела, то бледнела, когда отец снова и снова возвращался к ее торговой сделке, но она не смела признаться ему в истине и тем искреннее раскаивалась в своей лжи, чем яснее здравый ее ум сознавал, что выпавшая вчера на ее долю честь угрожала усилить слабости ее отца до самых гибельных пределов.

Сегодня она была бы вполне довольна, если бы нравилась только Поллуксу; она без сожаления отдала бы свою роль какой-нибудь другой девушке, отказалась бы от всяких притязаний на одобрение и восторженное удивление, которые доставила бы ей эта роль и которые еще вчера казались ей неоценимым благом.

Она и высказала это; но Керавн не принял ее заявления всерьез, расхохотался ей в лицо и начал распространяться в загадочных намеках о богатстве, которое не преминет завернуть к ним. И так как он смутно чувствовал необходимость показать, что не все его действия обусловлены личным тщеславием и заботой только о своей собственной особе, то объявил, что возлагает на себя великое самопожертвование и на первое время удовольствуется позолоченным головным обручем и вовсе не думает покупать обруч из чистого золота. Он думал, что этим подвигом самоотречения приобрел право употребить изрядную сумму денег на покупку нового, представительного раба.

На просьбы Арсинои он не обращал внимания, и когда она заплакала, так как угрожавшая потеря старого домочадца была для нее прискорбна, то отец с гневом запретил ей проливать слезы из-за таких пустяков. Он сказал, что это ребячество и что ему вовсе не хочется вести ее с красными глазами к жене префекта.

Во время этих разговоров завивка его волос окончилась, и он приказал Арсиное сейчас же хорошенько убрать собственные волосы и затем идти с ним. Они хотели купить новое платье и пеплум, навестить Селену, а затем отправиться на носилках к госпоже Юлии.

Еще вчера он считал излишней роскошью пользоваться носилками, а сегодня уже соображал, не будет ли уместно нанять экипаж.

Как только он остался один, ему пришла в голову еще одна новая идея.

Надменный архитектор должен узнать, что он, Керавн, не такой человек, чтобы позволить оскорблять и запугивать себя безнаказанно… Поэтому он отрезал свободную полосу папируса от одного письма, хранившегося у него в сундуке, и написал на ней следующее:

«Македонянин Керавн архитектору Клавдию Венатору из Рима.

Моя старшая дочь Селена по твоей вине получила такое повреждение, что лежит теперь больная; ее здоровью угрожает серьезная опасность, и она испытывает неслыханные страдания. Мои другие дети не находятся более в безопасности в доме своего отца, и я вторично предлагаю тебе посадить свою собаку на цепь. Если ты откажешься исполнить это справедливое требование, то я представлю дело на благоусмотрение императора. Я сообщаю тебе, что произошли события, которые побудят Адриана наказать каждого наглеца, пренебрегшего уважением, подобающим мне и моим дочерям».

Запечатав это письмо своей печатью, он позвал раба и сказал ему:

– Отнеси это письмо к архитектору из Рима и потом приведи двое носилок. Поторопись, а во время нашего отсутствия присматривай хорошенько за детьми. Завтра или послезавтра ты будешь продан. Кому – это будет зависеть от твоего поведения в последние часы, в которые ты еще будешь принадлежать нам.

Негр испустил громкий жалобный крик, вырвавшийся из глубины его сердца, и бросился к ногам своего господина.

Этот вопль резанул Керавна по сердцу, но он решился не допустить, чтобы его растрогали, и хотел непременно избавиться от старого раба.

Но негр еще крепче обхватил его колени, и когда дети, привлеченные воем своего друга, стали громко плакать вместе с ним, а маленький Гелиос начал гладить Зебека по наполовину вылезшим и похожим на шерсть волосам, этому тщеславному человеку стало не по себе и, чтобы не поддаться собственной слабости, он нарочито громко и запальчиво закричал:

– Вон! И делай, что тебе приказано, не то я возьмусь за хлыст!

С этой угрозой он вырвался из рук несчастного, который с поникшей головой вышел из комнаты и с письмом в руке остановился перед покоями императора.

Личность и поведение Адриана наполняли его страхом и почтением, и он не осмеливался постучать в его дверь. Он стоял все еще со слезами на глазах, когда в коридор вышел Мастор, неся остатки завтрака своего повелителя.

Негр окликнул его и протянул ему письмо управителя, пробормотав плаксивым тоном:

– От Керавна твоему господину.

– Положи его сюда на поднос, – приказал Мастор. – Но что с тобой приключилось, старина? Ты воешь, и у тебя такой плачевный вид. Не выпороли ли тебя?

Негр отрицательно покачал головой и отвечал слезливо:

– Керавн хочет продать меня.

– Найдутся господа получше его.

– Но Зебек стар, Зебек слаб, Зебек уже не может поднимать и таскать, и при тяжелой работе он пропадет, наверное пропадет.

– Разве у тебя работа легкая и тебя хорошо содержат у смотрителя?

– Ни вина, ни рыбы, часто голодаю, – жаловался старик.

– Так радуйся, что уходишь от него.

– Нет, нет! – застонал старик.

– Глупый чудак! – сказал Мастор. – Чего же тебе еще нужно от ворчливого скряги?

Негр несколько времени не отвечал; затем его впалая грудь начала подниматься и опускаться, и вдруг, как будто прорвалась плотина, задерживавшая его признание, он с громким всхлипыванием вскричал:

– Дети, малютки, наши малютки! Они так милы, а наш Гелиос, наш маленький слепой Гелиос погладил Зебека по волосам, потому что он должен уйти, вот тут, тут погладил, – и он указал на совершенно голое место, – и теперь Зебек уйдет и никогда не увидит их опять, точно все они умерли.

Эти слова тронули сердце Мастора: они пробудили в нем воспоминание о собственных потерянных детях и желание утешить несчастного товарища.

– Бедняга, – сказал он с состраданием. – Да, дети!.. Они малы, а дверь, которая ведет к сердцу, так узка, но они проходят через нее шутя, во сто раз легче и лучше, чем большие. Я уже потерял детей, и притом своих собственных. Я могу объяснить каждому, что значит горе, но теперь я знаю также, где можно найти утешение.

При этом уверении Мастор придержал поднос бедром и правой рукой, а левую положил на плечо негра и прошептал ему:

– Слыхал ли ты о христианах?

Зебек утвердительно и с таким выражением кивнул головой, как будто ему говорили о предмете, о котором он наслушался разных чудес и от которого ожидал чего-то прекрасного; а Мастор приглушенным голосом продолжал:

– Приходи завтра до восхода солнца на двор к мостильщикам. Там ты услышишь о том, кто утешает страждущих и обремененных.

Слуга императора опять взял поднос в обе руки и быстро удалился, но в глазах старика блеснула надежда. Он не ожидал счастья, но думал, что, может быть, существует средство переносить легче тяготы жизни.

Передав поднос кухонным рабам, Мастор возвратился к своему господину и подал ему письмо смотрителя.

Час был выбран неудачно для Керавна, потому что император находился в мрачном настроении. Он бодрствовал до утра, потом спал едва три часа и в эту минуту, сдвинув брови, сравнивал результаты наблюдений звездного неба, произведенных в эту ночь, с лежавшими перед ним астрономическими таблицами.

При этом он часто с неудовольствием потряхивал своей кудрявой головой; даже однажды бросил грифель, которым записывал вычисления на столе, откинулся назад на подушку дивана и обеими руками закрыл глаза.

Затем он снова начал записывать числа, и новый результат показался ему нисколько не утешительней прежнего.

Письмо Керавна давно уже лежало перед ним, когда он, взяв другую какую-то записку, наконец заметил его.

Он разорвал обертку, прочел письмо и затем отшвырнул его с гневом.

В другое время он с участием осведомился бы о страждущей девушке, посмеялся бы над чудаком или выдумал бы какую-нибудь шутку, чтобы попугать его или одурачить; но теперь его рассердили угрожающие слова смотрителя и усилили его антипатию к нему.

Соскучившись, он подозвал Антиноя, который мечтательно смотрел на гавань.

Любимец тотчас же подошел к императору.

Адриан посмотрел на него и сказал, покачав головой:

– И у тебя тоже такой вид, как будто угрожает несчастье. Не покрылось ли все небо облаками?

– Нет, господин. Над морем оно синее, но на юге собираются черные тучи.

– На юге? – спросил Адриан задумчиво. – Оттуда едва ли может угрожать нам что-нибудь дурное. Но оно идет, оно приближается, оно будет здесь, прежде чем мы успеем оглянуться.

– Ты так долго бодрствовал: это портит твое настроение.

– Настроение? Что есть настроение? – пробормотал Адриан про себя. – Настроение есть такое состояние, которое разом овладевает всеми движениями души, овладевает с основанием, а мое сердце сегодня парализовано опасением.

– Значит, ты видел на небе дурные знамения?

– В высшей степени дурные!

– Вы, мудрые люди, веруете в звезды, – сказал Антиной, – наверное, вы правы; но моя слабая голова не может понять, какое отношение может иметь их правильное движение по известным путям к моим непостоянным шатаниям туда и сюда.

– Сперва сделайся седым, – отвечал император. – Научись обнимать умом целостность Вселенной и только тогда говори об этих вещах, только тогда ты будешь в состоянии признать, что каждая часть всего сотворенного, самое великое и самое малое, тесно связаны между собою, действуют одно на другое и зависят друг от друга. Что есть и что будет в природе, что мы, люди, чувствуем, думаем и делаем, все это обусловлено вечными причинами, и то, что происходит от этих причин, демоны, стоящие между нами и божеством, обозначили золотыми письменами на голубом своде неба. Буквами этих письмен служат звезды, пути которых так же постоянны, как причины всего того, что есть и что случается.

– Вполне ли ты уверен, что никогда не ошибаешься в чтении этих письмен? – спросил Антиной.

– И я могу заблуждаться, – отвечал император, – но на этот раз я наверное не обманываюсь. Мне угрожает тяжкое бедствие. Это редкое, ужасающее, изумительное совпадение.

– Что?

– Я получил из проклятой Антиохии, откуда ко мне никогда не приходит ничего хорошего, одно изречение оракула, которое… из которого… Но к чему мне утаивать это от тебя? Там говорится, что в середине наступающего года меня постигнет и поразит тяжкое несчастье. И нынешней ночью… Посмотри со мною в эту таблицу! Вот здесь – дом смерти, вот здесь – планеты… Но что понимаешь ты в этих вещах! Словом, в эту ночь, в которую однажды уже произошло нечто страшное, звезды подтвердили слова зловещего оракула с такою ясностью, с такою несомненною достоверностью, как будто у них были языки и они кричали мне в ухо дурные предсказания. С такой перспективой перед глазами человек чувствует себя плохо. Что принесет нам середина нового года?

Адриан глубоко вздохнул, а Антиной подошел к нему, опустился перед ним на колени и спросил его детски скромным тоном:

– Смею ли я, бедное, глупое существо, научить великого мудреца, как обогатить ему жизнь хорошими шестью месяцами?

Император улыбнулся, как будто знал, что теперь последует; Антиной, ободрившись, продолжал:

– Предоставь будущему быть будущим. Что должно случиться, то случится, потому что и сами боги бессильны против судьбы. Когда дурное приближается, оно бросает перед собою черную тень. Тыобращаешь на нее внимание и позволяешь ей закрыть от тебя дневной свет; я же, мечтая, иду своей дорогой и замечаю несчастье только тогда, когда наталкиваюсь на него и оно поражает меня.

– И таким образом обеспечиваешь себе ряд неомраченных дней, – прервал Адриан своего любимца.

– Это я и хотел сказать.

– И твой совет хорош для тебя и для каждого другого прогуливающегося по ярмарке праздной жизни, – заметил император, – но человек, которому приходится вести миллионы над безднами, должен пристально подмечать и смотреть и вблизь и вдаль и не имеет права закрывать глаза, хотя бы он увидел даже нечто столь ужасное, как мне было суждено увидеть в эту ночь.

При этих словах в комнату вошел личный секретарь императора, Флегон, с новыми письмами из Рима и приблизился к повелителю. Он глубоко поклонился и спросил по поводу последних слов Адриана:

– Звезды тревожат тебя, цезарь?

– Они учат меня быть настороже, – отвечал Адриан.

– Будем надеяться, что они лгут, – сказал грек с веселой живостью. – Цицерон, конечно, был не совсем прав, не доверяя искусству звездочетов.

– Он был болтун, – возразил Адриан, нахмурившись.

– Но разве неверно, – спросил Флегон, – что если бы гороскопы, поставленные Гнею и Гаю, заслуживали доверия, то Гней и Гай должны были бы иметь одинаковые темпераменты и одинаковую судьбу, родись они случайно в один и тот же час?

– Вечно те же рассуждения, вечно тот же вздор! – прервал Адриан секретаря, раздраженный до гнева. – Говори, когда тебя спросят, и не пускайся в рассуждения о вещах, которых ты не понимаешь и которые тебя нисколько не касаются. Есть что-нибудь важное там, среди писем?

Антиной с удивлением посмотрел на императора. Почему его так возмутили возражения Флегона, между тем как на возражения его, Антиноя, он отвечал так ласково?

Адриан теперь не обращал на него внимания; он читал письмо за письмом быстро, но внимательно, делая краткие заметки на полях, подписал твердой рукой несколько декретов и, окончив свою работу, велел греку удалиться.

Как только он остался наедине с Антиноем, до него сквозь отворенные окна долетели громкие крики и радостные восклицания множества людей.

– Что это значит? – спросил он Мастора и, узнав, что рабочие и рабы только что отпущены, чтобы отдаться праздничному веселью, прошептал про себя: «Все здесь шумит, ликует, радуется, украшает себя венками, предается опьянению, а я… я, которому все завидуют, порчу себе короткое время жизни ничтожными делами, терзаюсь мучительными заботами, я… я…» – Тут он сам прервал свою речь и совершенно изменившимся голосом сказал: – Антиной, ты мудрее меня! Предоставим будущему быть будущим. Ведь этот праздник существует и для нас. Воспользуемся этим днем свободы! Перерядимся хорошенько: я – сатиром, ты – молодым фавном или чем-нибудь в этом роде. Мы бросимся в самую сутолоку праздника, будем осушать кубки, ходить по городу и наслаждаться всеми увеселениями!

– О! – вскричал Антиной и весело захлопал в ладоши.

– Эвоэ, Вакх![605] – вскричал Адриан, схватив стоявший на столе кубок и размахивая им. – Ты свободен сегодня до вечера, Мастор, а ты, мой мальчик, поговори с долговязым ваятелем Поллуксом. Пусть он ведет нас и достанет нам венки и какой-нибудь нелепый наряд. Я должен посмотреть на пьяных людей, я должен потолкаться среди веселящихся, прежде чем снова сделаюсь императором. Поспеши, мой друг, иначе какая-нибудь новая забота отравит мне праздничное веселье!

VI

Антиной и Мастор тотчас же вышли из комнаты императора.

На пути юноша кивком головы подозвал к себе раба и сказал ему:

– Я знаю, что ты умеешь молчать; не окажешь ли ты мне услугу?

– Лучше три, чем одну, – отвечал Мастор.

– Ты сегодня свободен. Пойдешь ты в город?

– Думаю пойти.

– Тебя не знают здесь, но это ничего не значит. Возьми вот эти монеты. На одну из них ты купишь на цветочном рынке самый красивый букет, какой только найдешь, на другую повеселись сам, а из остальных возьми драхму и найми осла. Погонщик приведет тебя к саду вдовы Пудента, в котором стоит дом госпожи Анны. Запомнил ли ты имя?

– Госпожа Анна, вдова Пудента.

– В маленьком доме, а не в большом, ты отдашь цветы… для больной Селены.

– Дочери толстого смотрителя, на которую напал наш молосс? – спросил с любопытством Мастор.

– Ей или какой-либо другой, – прервал его Антиной. – Если тебя спросят, кто прислал цветы, то скажи только: «Друг с Лохиады», ничего больше. Понял?

Раб кивнул головой и тихо воскликнул:

– Значит, и ты тоже! О женщины!

Антиной сделал отрицательный жест, в поспешных словах внушил ему, чтобы он не проговорился и позаботился о выборе самых лучших цветов. Затем он пошел в залу муз поискать Поллукса.

От него Антиной узнал, где находится больная Селена, о которой он думал всегда.

Антиной уже не застал ваятеля в мастерской.

Желание поговорить с матерью привело Поллукса в домик привратника, и теперь он стоял перед нею и, оживленно размахивая длинными руками, рассказывал ей откровенно все, что пережил в прошлую ночь.

Его рассказ звучал словно ликующая песня, и, когда он заговорил о том, как праздничная процессия увлекла его вместе с Арсиноей, Дорида вскочила со стула, захлопала своими маленькими пухлыми руками и вскричала:

– Вот это веселье, вот это радость! Так и я летала тридцать лет тому назад с твоим отцом.

– Не только тридцать лет тому назад, – заметил Поллукс. – Я еще совсем хорошо помню, как ты однажды во время больших дионисии[606], охваченная могуществом бога, со шкурой косули на плече мчалась по улице.

– Это было хорошо, это было прекрасно! – вскричала Дорида с блестящими глазами. – Но тридцать лет тому назад это было еще иначе. Я уже однажды рассказывала тебе, как я тогда с нашей служанкой пошла на Канопскую улицу, чтобы посмотреть большую праздничную процессию из дома тетки Архидики. Мне было нелегко идти, так как мы жили у театра. Мой отец был театральным смотрителем, а твой принадлежал к числу главных певцов хора. Мы спешили, но разный сброд задерживал нас, а пьяные парни лезли и заигрывали со мною.

– Да ведь ты и была красива, как розанчик, – прервал ее сын.

– Как розанчик, но не как твоя великолепная роза, – отвечала старуха. – Во всяком случае, я была настолько красива, что переодетые парни, фавны и сатиры и даже лицемеры-киники в разорванных плащах считали нужным смотреть мне вслед и получать удары по пальцам, когда пытались потащить меня с собой или украдкой поцеловать. Я не заглядывалась на красавцев, потому что Эвфорион уже успел околдовать меня своими пламенными взглядами – не словами, так как меня держали строго и ему никогда не удавалось поговорить со мною. Дойдя до угла Канопской и Купеческой улиц, мы не могли идти дальше, потому что там столпилась масса народа и с воем и ревом смотрела на бесновавшихся клодонских женщин, которые вместе с другими менадами в священном исступлении разрывали козла зубами. Меня приводило в ужас это зрелище, но я все-таки была принуждена смотреть и кричала и испускала радостные восклицания подобно другим. Моя служанка, к которой я прижалась в страхе, была тоже охвачена бешенством и потащила меня в середину круга вплотную к кровавой жертве. Тогда на нас бросились две исступленные женщины, и я почувствовала, как одна из них обхватила меня и старается повалить. Это было страшное мгновение, но я храбро защищалась и стояла еще на ногах, когда твой отец кинулся ко мне, освободил меня и увлек с собою. Это было похоже на один из тех блаженных снов, во время которых мы должны сжимать свое сердце обеими руками, чтобы оно не разорвалось от восторга или не улетело к небу и прямо на само солнце. Я пришла домой поздно вечером, а в следующую неделю сделалась женою Эвфориона.

– Мы проделали все по вашему примеру, – вскричал Поллукс, – и если Арсиноя окажется такою же, как моя старушка, то я буду доволен.

– Весел и счастлив, – прибавила Дорида. – Будь здоров, отгоняй печаль и заботу, исполняй свои обязанности в будничные дни, а в праздничные весело напивайся в честь Диониса. Тогда все пойдет к лучшему. Кто делает то, что он в состоянии сделать, и наслаждается, сколько может, тот пользуется жизнью вполне и тому нет причины раскаиваться в последние часы. Что прошло, то прошло, и когда Атропос[607] перережет нить нашей жизни, то на наше место придут другие и радость начнется снова. Да благословят их боги!

– Именно так! – вскричал Поллукс, обнимая мать. – И не правда ли, что вдвоем рука работает легче и человек вкушает радость существования лучше, чем в одиночестве?

– Это я и хочу сказать; и ты выбрал себе подходящую спутницу жизни! – вскричала старуха. – Ты ваятель и привык к простоте. Ты не нуждаешься в богатой жене. Тебе нужна только красавица, которая радовала бы тебя ежедневно, и ты нашел ее.

– Нет ни одной прекраснее ее, – прервал ее Поллукс.

– Нет, разумеется, нет, – сказала Дорида. – Сперва я остановила свое внимание на Селене. Она тоже недурна и образцовая девушка. Но затем подросла Арсиноя, и каждый раз, когда она проходила мимо, я думала про себя: «Она растет для моего мальчика». А теперь, когда она твоя, мне кажется, что как будто я сделалась такой же молодой, как твоя милая. Мое старое сердце прыгает так весело, словно его щекочут эроты своими крылышками и розовыми пальчиками. Если бы мои ноги не так отяжелели от вечного стояния у очага и у кадки с бельем, то, право, я подхватила бы Эвфориона под руку и помчалась бы с ним по улице.

– Где отец?

– Вышел. Он поет.

– Утром? Где же это?

– Тут есть одна секта, которая сегодня празднует свои мистерии. Эти люди платят хорошо, и он должен бормотать печальные песни за занавесом – какая-то чепуха, в которой он не понимает ни полслова, а я и того меньше.

– Жаль! Я желал бы поговорить с ним.

– Он вернется поздно.

– Но с этим можно еще повременить.

– Тем лучше; не то я могла бы передать ему.

– Твой совет стоит его совета. Я хочу отойти от Папия и встать на собственные ноги.

– Это хорошо. Римский архитектор говорил мне вчера, что тебе предстоит великая будущность.

– Я беспокоюсь только о бедной сестре и малютках. Так вот, если у меня в первые месяцы дела будут плохи…

– Так мы протянем эти месяцы сообща. Тебе уже пора самому пожинать то, что ты сеешь.

– Да, и пора не только ради меня, но также и ради Арсинои. Ах, если бы только Керавн…

– Да, с ним еще будет борьба.

– И жестокая, жестокая, – вздохнул Поллукс. – Мысль об этом старике смущает мое счастье.

– Глупости! – вскричала Дорида. – Только не предавайся бесполезным опасениям. Они почти так же гибельны, как терзающее сердце раскаяние. Найми себе собственную мастерскую, создай с радостным сердцем что-нибудь великое, что изумило бы мир, и я бьюсь об заклад, что старый желчный шут еще пожалеет, что разбил ничего не стоящую первую работу знаменитого Поллукса и не сохранил ее в своем шкафу с редкостями. Вообрази себе, что его вовсе нет на свете, и наслаждайся своим счастьем.

– Так я и буду делать.

– Только еще одно, мой мальчик.

– Что?

– Береги Арсиною! Она молода и неопытна, и ты не имеешь права склонять ее на то, чего не осмелился бы посоветовать ей, если бы она была невестою твоего брата.

Как только Дорида дала сыну этот совет, вошел Антиной и передал Поллуксу желание архитектора Клавдия Венатора, чтобы ваятель провожал его по городу.

Поллукс медлил с ответом, так как ему нужно было еще сделать кое-что во дворце и он надеялся в течение дня повидаться с Арсиноей. Без нее что могли обещать ему полдень и вечер после такого утра?

Дорида заметила его нерешительность и вскричала:

– Иди, иди же! Праздники существуют для того, чтобы наслаждаться ими. Может быть, архитектор даст тебе разные советы и будет рекомендовать тебя друзьям.

– Твоя мать говорит дело, – уверял Антиной. – Клавдий Венатор может быть очень обидчивым, но также умеет быть и очень благодарным. Я желаю тебе самого лучшего.

– Хорошо, я иду, – отвечал Поллукс вифинцу, так как его и без того привлекала властная натура Адриана, да и вообще он был не прочь погулять на празднике. – Я иду; но я должен, по крайней мере, сказать архитектору Понтию, что сегодня на несколько часов убегаю с поля битвы.

– Предоставь это Венатору, – возразил любимец. – Ты должен для него, для меня, а если хочешь, то и для себя самого, достать какой-нибудь забавный наряд и маску. Он желает нарядиться сатиром, а я должен присоединиться к праздничным шествиям в каком-нибудь другом наряде.

– Хорошо, – сказал ваятель. – Я сейчас иду и принесу что нам нужно. В нашей мастерской лежит пропасть уборов для свиты Диониса. Через полчаса я возвращусь со всем этим скарбом.

– Поспеши, – просил Антиной. – Мой хозяин не любит ждать. И притом… притом… еще одно…

Делая это предостережение, Антиной смутился и подошел совсем близко к ваятелю. Он положил ему руку на плечо и сказал тихо, но выразительно:

– Венатор очень близок к императору. Берегись говорить при нем что-нибудь кроме хорошего об Адриане.

– Разве твой хозяин соглядатай цезаря? – спросил Поллукс, недоверчиво глядя на юношу. – Понтий уже делал мне подобное предостережение, и если это так…

– Нет, нет, – поспешно прервал его Антиной, – но у них нет тайн друг от друга, а Венатор говорит много и не может ни о чем умолчать.

– Благодарю тебя; я буду осторожен.

– Постарайся. Я желаю тебе добра.

Вифинец протянул руку художнику с выражением теплого чувства в прекрасных чертах и с невыразимо грациозным жестом.

Ваятель пожал ее, но Дорида, глаза которой, точно очарованные, не отрывались от Антиноя, схватила сына за руку и вскричала, совершенно взволнованная зрелищем, которым она наслаждалась:

– О красота! О, самими богами изваянная священная красота! Поллукс, мальчик, можно подумать, что это один из небожителей сошел на землю.

– Какова моя старуха? – засмеялся художник. – Но, право, друг, она имеет основание восторгаться; и я восторгаюсь вместе с нею.

– Не упускай его, не упускай его, – сказала Дорида. – Если он позволит тебе сделать его изображение, тогда у тебя будет что показать миру!

– Желаешь? – спросил Поллукс, прервав речь матери и обращаясь к Антиною.

– Я еще не соглашался позировать ни для одного художника, – отвечал юноша, – но для тебя сделаю это охотно. Мне грустно только, что и вы тянете ту же песню, что и все остальные. До свидания, я должен вернуться к хозяину.

Как только юноша вышел из домика привратника, Дорида воскликнула:

– Чего стоит какое-нибудь произведение искусства – это я могу только смутно чувствовать; но что прекрасно – это я знаю не хуже всякой другой александрийской женщины. Если этот мальчик будет тебе позировать, то ты сделаешь нечто такое, что очарует мужчин и вскружит голову женщинам, и тебя станут посещать в твоей собственной мастерской. Вечные боги, у меня такое ощущение, как будто я выпила вина! Подобная красота все-таки выше всего! Почему нет никакого средства уберечь такое тело и такое лицо от старости и морщин?

– Я знаю одно средство, мать, – возразил Поллукс, идя к двери. – Оно называется искусством, и оно может сообщить этому смертному Адонису бессмертную юность.

Старуха с веселой гордостью посмотрела вслед сыну и подтвердила его слова сочувственным кивком головы.

В то время как она кормила своих птиц, обращаясь к ним с множеством ласкательных словечек и, позволяя своим особенным любимцам клевать хлебные крошки с ее губ, молодой ваятель шел большими скорыми шагами по улицам.

Нередко в темноте вслед ему раздавались бранные слова и разные «ах!» и «о!», так как и своим телом, возвышавшимся над всеми, и сильными руками он пролагал себе путь и при этом обращал мало внимания на то, что его окружало.

Почти ничего не видя и не слыша, он думал об Арсиное и по временам об Антиное, а также о том, в каком положении, в виде какого героя или бога можно изобразить его лучше всего.

У цветочного рынка, вблизи гимнасия, его мысли на одно мгновение были отвлечены в другую сторону картиной, приковавшей его взоры, которые умели быстро схватывать все необыкновенное, что попадалось навстречу.

На своем маленьком черноватом ослике ехал высокий хорошо одетый раб, держа в правой руке букет цветов, необычайно пышный и красивый. Возле него шел какой-то пестро одетый господин с роскошным венком на голове и в комической маске, скрывавшей его лицо. За ним следовали два бога садов[608] гигантского роста и четверо хорошеньких мальчиков.

В рабе Поллукс узнал слугу архитектора Венатора; что касается до замаскированного господина, то ваятелю показалось, будто он его тоже где-то видал, но где – этого он не мог, да и не потрудился вспомнить.

Сидевший на осле всадник, должно быть, выслушивал совсем неприятные вещи, так как он очень тревожно смотрел на свой букет.

Обогнав эту странную группу, Поллукс стал снова думать о других вещах, более близких его сердцу.

Боязнь, отражавшаяся на лице Мастора, не была лишена основания, так как говоривший с ним господин был не кто иной, как претор Вер, которого александрийцы называли «поддельным Эротом».

Вер сто раз видел ближнего раба императора при его господине, тотчас узнал его и из его присутствия в Александрии вывел простое и верное заключение, что и его повелитель тоже должен находиться здесь.

Любопытство претора было возбуждено, и он тотчас же напал на бедного малого, тесня и запутывая его сбивчивыми вопросами.

Так как всадник резко и грубо вздумал от него отделаться, то Вер счел за лучшее сказать ему, кто он такой.

Перед знатным господином, другом императрицы, раб потерял свою уверенность. Он запутался в противоречиях и хотя ни в чем не признавался, но все-таки, вопреки своей воле, внушил спрашивавшему уверенность, что Адриан находится в Александрии.

Прекрасный венок на Масторе, который привлек внимание претора, не мог принадлежать рабу, это было ясно. Какое же он имел назначение?

Вер стал расспрашивать снова, но Мастор не выдал ничего до тех пор, пока Вер не потрепал его тихонько сперва по одной, а потом по другой щеке и весело сказал:

– Мастор, добрый Масторчик, выслушай меня. Я буду делать тебе предложения, а ты, кивая, приближай свою голову к голове дважды двуногого осла, на котором ты сидишь, как только тебе понравится какое-нибудь из них.

– Позволь мне ехать своей дорогой, – попросил Мастор с возраставшим беспокойством.

– Поезжай! Но я буду идти с тобою, пока не добьюсь того, что тебе нравится. В моей голове живет множество предложений, вот увидишь. Во-первых, я спрашиваю тебя: не отправиться ли мне к твоему повелителю и не сказать ли ему, что ты выдал мне его присутствие в Александрии?

– Ты не сделаешь этого, господин! – вскричал раб.

– Ну, так дальше. Должен ли я прицепиться к тебе со своей свитой и оставаться при тебе до тех пор, пока наступит ночь и ты должен будешь возвратиться к своему хозяину? Ты делаешь рукой отрицательное движение, и ты прав, потому что выполнение этого предложения было бы столько же мало приятно для меня, как и для тебя, и, вероятно, навлекло бы на тебя наказание. Так шепни-ка мне спокойно на ухо, где живет твой повелитель и от кого и кому ты везешь эти цветы. Как только ты согласишься на это предложение, я тебя отпущу на все стороны и покажу тебе, что я в Африке так же мало дорожу своими деньгами, как в Италии.

– Никаких денег… я не приму никаких денег! – вскричал Мастор.

– Ты славный малый, – сказал Вер, переменив тон, – и тебе известно, что я хорошо содержу моих слуг и охотнее делаю людям приятное, чем дурное. Так удовлетвори мое любопытство без опасения, и я обещаю тебе, что ни один человек, а тем более твой господин, не узнает от меня то, что ты мне сообщил.

Мастор некоторое время колебался; но так как он не мог скрыть от самого себя, что в конце концов он все-таки будет вынужден исполнить желание этого могущественного человека и так как он в самом деле знал расточительного и разгульного претора как доброго господина, то он вздохнул и затем прошептал ему:

– Ты не погубишь бедного человека, это я знаю; ну, так я скажу тебе: мы живем на Лохиаде.

– Там! – вскричал претор и всплеснул руками. – Ну, а цветы?

– Шалость.

– Значит, Адриан находился в веселом расположении духа?

– До сих пор он был очень весел, но с минувшей ночи…

– Ну?

– Ты ведь знаешь, что бывает с ним, когда он заметит дурные знаки на небе.

– Дурные знаки, – повторил Вер серьезно. – И все-таки он посылает цветы?

– Он – нет. Как только мог ты подумать это!

– Антиной?

Мастор кивнул утвердительно головой.

– Каков! – засмеялся Вер. – Значит, он начинает находить, что восторгаться приятнее, чем самому быть предметом восторгов. Какой же красавице посчастливилось расшевелить это сонливое сердце?

– Я обещал ему не проболтаться.

– И я обещаю тебе то же самое. Моя молчаливость еще сильнее моего любопытства.

– Так прошу тебя, удовольствуйся тем, что ты знаешь.

– Знать половину хуже, чем не знать ничего.

– Я не могу говорить.

– Не начать ли мне снова с моими предложениями?

– Ах, господин, сердечно прошу тебя…

– Так говори скорее, и я отправлюсь своей дорогой. Если же ты будешь продолжать упираться…

– Право же, дело идет об одной бедной девушке, на которую ты бы и не посмотрел.

– Итак, это девушка.

– Наш молосс напугал ее.

– На улице?

– Нет, на Лохиаде. Ее отец – дворцовый смотритель Керавн.

– И ее зовут Арсиноей? – спросил с искренним сожалением Вер, вспомнив о прекрасной девушке, избранной для роли Роксаны.

– Нет, ее зовут Селеной; Арсиноя – ее младшая сестра.

– Так ты везешь этот букет на Лохиаду?

– Она вышла из дому и не могла идти дальше; теперь она лежит в чужом доме.

– Где?

– Да ведь это для тебя все равно.

– Нет, вовсе нет. Прошу тебя сказать мне всю правду.

– Вечные боги, какое тебе дело до этого больного создания?

– Никакого, но я должен знать, куда ты едешь.

– К морю. Я не знаю дома, но погонщик осла там позади…

– Далеко это отсюда?

– Каких-нибудь полчаса, – отвечал Мастор.

– Так. Значит, порядочный кусок пути, – заметил Вер. – И Адриан стоит на том, чтобы не быть узнанным?

– Конечно.

– А ты, его приближенный раб, которого кроме меня знают еще и другие люди из Рима, думаешь с этим букетом в руке, привлекающим на тебя все глаза, целых полчаса ехать по улицам, на которых толпятся теперь все, кто имеет ноги?! О Мастор, Мастор, это неблагоразумно!

Раб испугался и, понимая, что Вер прав, спросил тревожно:

– Что же мне делать в таком случае?

– Сойти с этого осла, перерядиться и погулять вволю вот с этими деньгами.

– А букет?

– Я позабочусь о нем.

– Ты наверное сделаешь это и не скажешь Антиною о том, к чему принуждаешь меня?

– Разумеется, не скажу.

– Так вот тебе цветы, а денег я не могу взять.

– Так я брошу их в толпу. Купи себе на эти деньги венок, маску и вина, сколько можешь выпить. Где можно найти девушку?

– У госпожи Анны. Она живет в маленьком доме в саду вдовы Пудента. Тот, кто будет отдавать букет, должен сказать, что его прислал друг с Лохиады.

– Хорошо. Теперь иди и позаботься о том, чтобы никто не узнал тебя. Твоя тайна – моя, и о друге с Лохиады будет упомянуто.

Мастор исчез в толпе, а Вер вручил венок одному из садовых богов, которые за ним следовали, смеясь, вскочил на осла и приказал погонщику указывать ему дорогу.

На углу ближайшей улицы он встретил двое носилок; люди, которые их несли, с трудом пробирались через толпу.

В первых носилках помещался Керавн, толстый, как Силен, спутник Диониса, но с угрюмым лицом; его шафранный плащ был заметен издали. Во вторых сидела Арсиноя. Она весело смотрела кругом, такая свежая и прекрасная, что ее вид взволновал легко воспламеняющуюся кровь римлянина.

Не подумав о том, что он делает, Вер взял у садового бога предназначенный для Селены букет, положил его на носилки девушки и сказал:

– Александр приветствует прекраснейшую Роксану.

Арсиноя покраснела, а Вер, посмотрев несколько времени ей вслед, приказал одному из своих мальчиков следовать за носилками и затем, на цветочном рынке, где он будет его ждать, сообщить ему, куда эти носилки направятся.

Посланец побежал, а Вер повернул осла и скоро доехал до полукруглой галереи с колоннами на теневой стороне большой площади, где хорошенькие девушки продавали пестрый душистый товар известнейших садовников и цветочников города.

В этот день все лавки были в особенности богаты и полны товаром; но потребность в венках и цветах с самого раннего утра постоянно возрастала, и хотя Вер выбрал самые лучшие свежие цветы, какие только нашел, сделанный из них по его приказанию букет при всей своей величине не был и вполовину так красив, как первый, предназначенный для Селены и подаренный Арсиное.

Это огорчило римлянина. Чувство справедливости повелевало ему вознаградить больную девушку за причиненный ей по его вине убыток. Стебли букета были обвиты пестрыми лентами, длинные концы которых свешивались вниз, и Вер снял со своей одежды одну пряжку и прикрепил ее к банту, изящно украшавшему букет.

Теперь он был доволен, и, глядя на вставленный в золотой ободок оникс, где было вырезано изображение Эрота, точившего стрелы, он представлял себе радость, которую почувствует возлюбленная прекрасного вифинца при виде этого дивного подарка.

Его британские рабы, наряженные садовыми богами, получили приказание, взяв погонщика ослов в проводники, отправиться в дом Анны, передать Селене букет от друга с Лохиады и затем ждать его, Вера, в доме префекта Титиана, так как по сведениям, полученным им от своего маленького быстроного посланца, Керавн и его прекрасная дочь были отнесены туда.

Веру потребовалось больше времени, чем мальчику, для того, чтобы проложить себе путь через толпы народа.

Перед префектурой он снял маску.

В передней комнате, где смотритель, сидя на диване, дожидался свою дочь, Вер привел в порядок волосы и складки тоги, а затем велел проводить себя к госпоже Юлии, у которой надеялся снова увидеть очаровательную Арсиною.

Но в приемной комнате супруги префекта он нашел вместо нее свою собственную жену и поэтессу Бальбиллу с ее компаньонкой.

Он приветствовал этих дам весело, любезно, грациозно, как всегда. Когда затем он стал осматривать комнату, не скрывая своего разочарования, Бальбилла подошла к нему и тихо спросила:

– Можешь ли ты быть честным, Вер?

– Если это позволяют обстоятельства.

– Позволяют ли они тебе это сделать?

– Полагаю.

– Так отвечай же мне правдиво: ты пришел сюда ради госпожи Юлии или же…

– Ну?

– Или же ты надеялся найти у супруги префекта прекрасную Роксану?

– Роксану? – спросил Вер, с удивлением посмотрев на нее, и на его губах мелькнула лукавая улыбка. – Роксану? Да ведь это, кажется, супруга Александра Великого? Она, должно быть, давно умерла, а я пребываю с живыми, и если оставил веселую сутолоку на улице, то это случилось единственно…

– Ты подстрекаешь мое любопытство, – прервала Бальбилла.

– …Так это случилось потому, – продолжал претор, – что мое вещее сердце обещало мне, что я найду здесь тебя, моя прекраснейшая Бальбилла.

– И ты называешь это правдивым! – вскричала поэтесса и ударила претора по руке опахалом из страусовых перьев. – Послушай, Луцилла, твой муж утверждает, что он явился сюда ради меня.

Претор с видом упрека посмотрел на поэтессу, но она шепнула ему:

– Так наказывают нечестных людей.

Затем, возвысив голос, она продолжала:

– Знаешь ли, Луцилла, что если я не вышла замуж, то в этом отчасти виновен твой муж.

– Да, к сожалению, я родился слишком поздно для тебя, – сказал Вер, который знал, в чем именно думала упрекнуть его поэтесса.

– Никаких недоразумений! – вскричала Бальбилла. – Как можно отважиться на вступление в брак, когда приходится бояться приобрести такого мужа, как Вер?

– И какой мужчина будет настолько смел, чтобы посвататься к Бальбилле, когда услышит, как строго она судит безобидного почитателя красоты?

– Муж должен почитать не красоту, а только красавицу жену.

– Весталка, – засмеялся Вер. – Я накажу тебя тем, что скрою от тебя одну великую тайну, которая касается всех нас. Нет, нет, я не болтлив, но прошу тебя, жена, возьми ее в руки и научи ее снисходительности, чтобы ее будущему мужу не было слишком тяжело с нею.

– Быть снисходительной, – возразила Луцилла, – не научится никакая женщина, но мы оказываем снисхождение, когда нам не остается ничего другого и когда грешник принуждает нас признать за ним те или иные достоинства.

Вер поклонился жене, приложив губы к ее плечу, и затем сказал:

– Где госпожа Юлия?

– Она спасает овцу от волка, – отвечала Бальбилла.

– То есть?

– Как только доложили о тебе, она увела маленькую Роксану в потайное место.

– Нет, нет, – прервала Луцилла поэтессу. – Во внутренних комнатах ждут портные, которые должны сшить наряд для очаровательной девушки. Посмотри на великолепный букет, который она принесла госпоже Юлии. Неужели ты отказываешь даже мне в праве разделить с тобою твою тайну?

– Как могу я это? – отвечал Вер.

– Он очень нуждается в твоей признательности, – засмеялась Бальбилла, в то время как претор приблизился к жене и тихим голосом рассказал ей о том, что узнал от Мастора.

Луцилла всплеснула руками от удивления, а Вер, обращаясь к Бальбилле, воскликнул:

– Ты теперь видишь, какого удовольствия лишил тебя твой злой язык!

– Как можно быть таким мстительным, превосходнейший Вер? – льстила поэтесса. – Я умираю от любопытства.

– Поживи еще несколько дней, прекрасная Бальбилла, и причина твоей безвременной смерти будет устранена.

– Подожди же, я отомщу! – вскричала девушка и погрозила претору пальцем; но Луцилла отвела ее в сторону и сказала:

– Теперь пойдем, теперь время помочь Юлии нашим советом.

– Сделай это, – сказал Вер. – Я и так должен опасаться, что сегодня здесь любой гость не кстати. Поклонитесь госпоже Юлии.

Уходя, он бросил взгляд на букет, который Арсиноя, получив от него, подарила так скоро, и проговорил, вздыхая:

– Когда человек постарел, он должен научиться примиряться с такими вещами.

VII

Вдова Анна до восхода солнца не сомкнула глаз, ухаживая за Селеной, и беспрестанно освежала ей больную ногу и рану на голове примочками.

Старый врач был доволен состоянием пациентки, но приказал вдове немного отдохнуть и предоставить на несколько часов уход за больной своей молодой подруге.

Когда Мария осталась одна с Селеной и положила ей первый компресс, больная повернулась к ней лицом и сказала:

– Итак, ты была вчера на Лохиаде. Расскажи мне, как ты там нашла всех. Кто привел тебя в наше жилище и видела ли ты моих маленьких сестер и брата?

– Ты еще не совсем отделалась от лихорадки, и я не знаю, можно ли мне говорить с тобою; но мне бы очень хотелось…

Это уверение было произнесено очень ласковым тоном, и глаза горбатой девушки, когда она говорила, сияли каким-то сердечным, приветливым блеском.

Селена внушала ей не только участие и сострадание, но и восторженное удивление, потому что была так прекрасна, так не похожа на нее самое, и каждый раз, как она оказывала какую-нибудь услугу больной, Мария чувствовала себя в положении жалкого бедняка, которому какой-нибудь монарх позволяет ухаживать за ним.

Ее спина никогда еще не казалась ей такой кривой, ее смуглое лицо никогда не представлялось ей таким безобразным, как сегодня, рядом с этой девичьей фигурой, такой пропорциональной, с такими нежными и грациозно округленными очертаниями.

Но Мария не ощущала в душе ни малейшего движения зависти. Она чувствовала себя только счастливою тем, что служит Селене, помогает ей, смеет смотреть на нее, хотя та и была язычницей.

И ночью она молилась в сердце своем, чтобы Господь сжалился над этим прекрасным добрым созданием, чтобы он позволил больной выздороветь и наполнил ее душу той любовью к Спасителю, которая доставляла счастье ей самой.

Не один раз она порывалась поцеловать Селену, но не смела, так как ей казалось, что больная создана из другого вещества, чем она.

Селена была слаба, очень слаба, и когда боль утихла, то в этой тихой, наполненной любовью обстановке ее охватило сладостное чувство мира и успокоения, которое ей было ново и очень приятно, хотя оно беспрестанно прерывалось тревогой о домашних. Близость вдовы Анны действовала на нее благотворно, потому что теперь ей казалось, что в голосе этой женщины есть что-то такое, что было в голосе матери, когда та играла с нею и с особенной нежностью прижимала ее к своему сердцу.

В папирусной мастерской, за рабочим столом, вид горбуньи был противен Селене; здесь же она заметила, какие у нее добрые глаза, какой ласковый, симпатичный голос; осторожность, с какой Мария снимала компресс с ее больной ноги и накладывала его снова, как будто ее руки чувствовали такую же боль, как сама больная, возбуждала в ней благодарность.

Сестра Селены, Арсиноя, была суетная александрийская девушка и по имени безобразнейшего из всех осаждавших Трою эллинов дала бедняжке насмешливое прозвище «девица Терсит» [609], и иногда Селена повторяла за нею это прозвище.

Теперь ей уже не приходило в голову это отвратительное прозвище, и в ответ на опасение, высказанное ее сиделкой, она возразила:

– Нет, лихорадка не сильная. Если ты будешь рассказывать мне что-нибудь, я перестану думать постоянно об этой неутолимой боли. Я тоскую о своем доме. Ты не видела детей?

– Нет, Селена, я не переступала порог вашего жилища. Ласковая привратница тотчас же сказала мне, что я не застану ни твоего отца, ни твоей сестры и что ваша раба вышла, чтобы купить пирожные для детей.

– Купить?.. – спросила Селена с удивлением.

– Старуха сказала также, что к вам нужно идти через множество комнат, где работают рабы, и что ее сын, находившийся тут же при ней, меня проводит. Он это и сделал, но ваша дверь была замкнута, и потому он сказал, чтобы я сообщила его матери то, что нужно передать. Я так и сделала, потому что она показалась мне умной и доброжелательной.

– Так оно и есть.

– И очень любит тебя, так как, когда я рассказывала ей о твоем несчастье, у нее по щекам текли горькие слезы и она хвалила тебя так сердечно и была так расстроена, как будто ты ее родная дочь.

– Ты, однако же, не сказала ей, что мы работаем в мастерской? – спросила Селена с беспокойством.

– Разумеется, нет; ведь ты просила меня не говорить об этом. Мне поручено пожелать тебе от имени старушки всего хорошего.

Несколько минут обе девушки молчали, затем Селена спросила:

– А сын привратницы, который проводил тебя, слышал, какое со мной случилось несчастье?

– Да. На пути к вашему жилищу он весело шутил; но когда я рассказала ему, что ты вышла из дому с поврежденной ногой и теперь не можешь вернуться домой, что врач озабочен твоим состоянием, то он рассердился и начал богохульствовать.

– Ты еще помнишь, что он говорил?

– Не совсем; помню только одно: он обвинял своих богов в том, что они создают прекрасные творения только для того, чтобы потом наносить им вред; мало того, он осыпал их бранью…

При этом сообщении Мария опустила глаза, как будто она рассказывала нечто непристойное. Селена же слегка покраснела от удовольствия и сказала с жаром, как будто желая превзойти ваятеля в богохульстве:

– Он совершенно прав! Те, что там, наверху, так и поступают…

– Это нехорошо! – вскричала Мария тоном упрека.

– Что? – спросила больная. – Вы живете здесь тихо, в мире и любви друг к другу. Некоторые слова, которые говорила Анна во время нашей работы, я удержала в памяти и теперь вижу, что она и поступает согласно своим ласковым речам. Может быть, боги и добры к вам.

– Бог добр ко всем.

– Даже и к тем, – вскричала Селена со сверкающими глазами, – даже и к тем, чье счастье они разрушают вконец? Даже и к дому с восемью детьми, у которых они похитили мать? Даже и к бедным, которым они ежедневно угрожают отнять у них того, кто их кормит?

– Даже и для них существует единый добрый Бог, – прервала ее Анна, которая вошла в комнату. – Я покажу тебе доброго отца небесного, который печется обо всех нас, как будто мы его дети, – покажу со временем, но не теперь. Ты должна отдыхать и не говорить и не слушать ничего такого, что может взволновать твою бедную кровь. Теперь я поправлю тебе подушку под головой, Мария сделает тебе свежую примочку, а затем ты постараешься заснуть.

– Я не могу, – говорила Селена. Между тем Анна заботливо взбивала подушку и переворачивала ее на другую сторону. – Расскажи мне о своем ласковом Боге.

– После, милая девушка. Он найдет тебя, потому что из всех своих детей он всего более любит тех, которые претерпевают тяжкие страдания.

– Претерпевают страдания? – спросила Селена с удивлением. – Какое дело тому или другому Богу, в его олимпийском блаженстве, до тех, кто претерпевает страдания?

– Тише, тише, дитя, – прервала Анна больную. – Ты скоро узнаешь, как Бог печется о тебе и как любит тебя еще некто другой.

– Другой… – прошептала Селена про себя, и щеки ее покрылись легкою краской.

Она подумала о Поллуксе и спрашивала себя: взволновало ли его так сильно известие о ее страдании, если бы он не любил ее? Она начала искать смягчающие обстоятельства в связи с разговором, который она слышала, проходя мимо перегородки.

Он никогда не говорил ей ясно, что любит ее. Почему бы ему, художнику, веселому, беззаботному юноше, не пошутить с красивой девушкой, хотя бы даже его сердце принадлежало другой…

Нет, он не был к ней равнодушен; это она чувствовала в ту ночь, когда позировала ему; это доказывал ей и рассказ Марии; это, как ей казалось, она подозревала, ощущала и знала.

Чем больше она думала о нем, тем больше стала тосковать о том, кого так любила еще ребенком.

Ее сердце еще никогда не билось для мужчины; но с тех пор, как она снова встретила Поллукса в зале муз, его образ наполнил всю ее душу, и то, что она чувствовала теперь, могло быть только любовью и ничем иным.

Не то наяву, не то во сне она представляла себе, что он входит в эту тихую комнату, садится у изголовья ее постели и смотрит ей в глаза своими добрыми глазами. О, она не может теперь удержаться… Она должна привстать и протянуть к нему руки.

– Успокойся, успокойся, дитя, – сказала Анна, – тебе вредно так много двигаться.

Селена открыла глаза, но тотчас же закрыла их снова и продолжала грезить, пока не очнулась в испуге, услыхав громкие голоса в саду.

Анна вышла из комнаты, ее голос смешался с голосами других людей, стоявших перед домом, и, когда она вернулась к больной, на ее щеках играл румянец и она не тотчас нашла подходящие слова для передачи Селене того, что она должна была рассказать ей.

– Какой-то высокий человек в очень вольном костюме, – сказала она наконец, – просил впустить его к нам, и когда привратник отказал ему, то он ворвался насильно. Он спрашивал тебя.

– Меня?.. – спросила Селена, краснея.

– Да, дитя мое. Он принес большой букет цветов редкой красоты и сказал при этом, что друг с Лохиады тебе кланяется.

– Друг с Лохиады? – пробормотала Селена про себя в раздумье. Затем ее глаза радостно заблестели, и она поспешно спросила: – Ты говоришь, что человек, который принес букет, очень высок ростом?

– Да.

– Прошу тебя, Анна, – вскричала Селена, пытаясь подняться, – дай мне посмотреть на цветы!..

– У тебя есть жених, дитя? – спросила вдова.

– Жених!.. Нет… Но есть один молодой человек, с которым мы всегда играли, когда были еще маленькими, художник, хороший человек, и букет этот, должно быть, прислан им.

Анна с участием посмотрела на больную, мигнула Марии и сказала:

– Букет очень велик. Ты можешь посмотреть на него, но здесь он не должен оставаться: запах такого множества цветов может повредить тебе.

Мария встала со стула, стоявшего у изголовья больной, и шепотом спросила:

– Высокий – сын привратника?

Селена с улыбкой кивнула головой и, когда обе женщины вышли, переменила положение своего тела. Она лежала на боку, теперь же она легла, вытянувшись, на спину, прижала левую руку к сердцу и, глубоко дыша, смотрела вверх. При этом в ее ушах раздавались звон и пение, и ее глаза, подернутые туманом, видели какие-то пестро мерцавшие светлые тела прекрасного блеска. Ей было трудно дышать, и, однако же, ей казалось, что воздух, который она вдыхает, веет ароматами цветов.

Анна и Мария принесли букет громадных размеров. Глаза Селены заблестели ярче, и она всплеснула руками от восторга и удивления. Затем она попросила показать ей этот великолепный пестрый душистый подарок, прижала к цветам лицо и при этом тайком поцеловала нежный край одной прекрасной полураспустившейся розовой почки. Она чувствовала себя точно опьяневшей, и слезы одна за другой медленно катились по ее щекам.

Мария первая заметила булавку, прикрепленную к ленте букета. Она сняла ее и показала Селене; девушка быстро схватила ее. Краснея, снова и снова смотрела она на вырезанное на ониксе изображение Эрота, точившего свои стрелы. Она уже не ощущала никакой боли, она чувствовала себя совсем здоровой и притом такой радостной, гордой, такой переполненной счастьем.

Вдова Анна с тревогой смотрела на ее сильное волнение. Она мигнула Марии и сказала:

– Ну, теперь довольно, дочь моя, мы поставим букет за окном, чтобы ты могла его видеть.

– Уже? – спросила Селена с глубоким сожалением и при этом вырвала несколько фиалок и роз из пышной связки.

Когда больная опять осталась одна, она отложила цветы и начала с любовью рассматривать фигуры, изображенные на прекрасной застежке.

«Это, наверно, работа Тевкра, брата Поллукса, резчика по камню», – подумала Селена.

Какая тонкая была резьба, как удачно выбран был предмет, который она изображала! Только тяжелая золотая оправа беспокоила ее, уже много лет вынужденную все экономить и экономить.

Она говорила самой себе, что со стороны бедного молодого человека, который к тому же должен содержать сестру, все-таки нехорошо позволять себе для нее такие разорительные расходы. Но эта мысль не уменьшала радости, которую доставлял ей подарок. Ведь и ей самой ничто из ее скудного имущества не показалось бы слишком дорогим для Поллукса. Но она намеревалась научить его бережливости впоследствии.

Не без труда поставив букет перед окном, Анна и Мария вернулись к ней и молча переменили компрессы. Она тоже вовсе не была расположена говорить, потому что ей было так приятно прислушиваться к прекрасным обещаниям своего сердца, и куда бы ни смотрели ее глаза, они всюду встречали что-либо милое ей. Она с удовольствием глядела на цветы, лежавшие на ее постели, на букет за окном, на застежку в руке, на доброе лицо Анны, даже на некрасивые черты Марии; эта горбатая девушка казалась ей подругою, поверенною. Ведь Мария знала Поллукса и с нею можно было говорить о нем.

Селена не узнавала самое себя. Прежде в ее душе была зима, теперь наступила весна; прежде была ночь – теперь день; прежде в ее сердце была засуха, теперь оно было подобно саду, который вот-вот зазеленеет и зацветет во всем весеннем великолепии. Прежде ей было трудно понять неудержимую веселость Арсинои или детей, она даже сердилась на них и читала им нотации, когда их веселый смех раздавался без конца, – теперь она охотно повеселилась бы с таким же увлечением.

Так лежала эта бледная прекрасная девушка и с выражением глубокого счастья смотрела на букет, не подозревая, что его прислал не тот, кого она любила, а другой, до которого ей было столько же дела, сколько до христиан, ходивших взад и вперед перед ее окном в саду вдовы Пудента. Так покоилась она, полная блаженства и уверенная в любви, которая никогда не относилась к ней, уверенная в том, что она обладает сердцем человека, который не думал о ней и еще за несколько часов перед тем бешено мчался с ее сестрой в опьянении радостью и счастьем. Бедная Селена!

Теперь она предавалась грезам о невозмутимом блаженстве, а между тем минуты следовали за минутами, и каждая из них приближала ее к пробуждению – и к какому!

Ее отец не навестил ее, как предполагал, до своего отправления с Арсиноей в префектуру.

Желание представить дочь госпоже Юлии в наряде, достойном его происхождения, задержало его надолго, и ему все-таки не удалось достигнуть своей цели.

Все мануфактуры и магазины были заперты, так как ремесленники, рабы и торговцы принимали участие в празднике, и, когда приблизился час, назначенный префектом, его дочь все еще сидела в своем простом белом платье и в неказистом пеплуме с голубыми лентами, который днем имел еще более жалкий вид, чем вечером.

Букет, который Арсиноя получила от Вера, доставил ей удовольствие, потому что девушки всегда восторгаются прекрасными цветами: ведь девушки и цветы сродни друг другу.

Когда отец и дочь достигли префектуры, Арсиноей овладела робость. А Керавн не смог скрыть своей досады, что ему пришлось вести ее к госпоже Юлии в таком простом одеянии. Его мрачное настроение никоим образом не стало более веселым, когда ему велели ждать в приемной, между тем как госпожа Юлия с женой Вера и Бальбиллой выбирали для его дочери дорогие, дивных цветов материи из тончайшей шерсти, шелка и нежной бомбиксовой ткани. Этот род занятий обладает тем свойством, что чем больше в нем участниц, тем больше он требует времени, вследствие чего Керавну пришлось ждать добрых два часа в приемной префекта, все более и более наполнявшейся клиентами и посетителями. Наконец Арсиноя вернулась, вся пылающая, полная упоения от великолепных вещей, которые были для нее приготовлены.

Ее отец медленно поднялся с дивана. Когда она поспешила к нему, дверь отворилась и богатый владелец папирусной мастерской Плутарх, на этот раз с венком на голове, украшенный дорогими цветами, выглядывавшими из складок его паллия, был введен в комнату своими живыми подпорками. Все встали при его приближении, и когда Керавн увидел, что старший городской стряпчий, человек из старинного рода, кланяется ему, то и он сделал то же.

Глаза Плутарха были гораздо здоровее его ног, а там, где перед ним находились красивые женщины, они всегда оказывались особенно зоркими.

Еще на пороге он заметил Арсиною и сделал ей обеими руками жест, как будто она была его милой старой знакомой.

Прелестная девушка очаровала его. В более молодые годы он отдал бы все, чтобы добиться ее благосклонности; теперь ему было довольно и того, чтобы заставить ее почувствовать его собственную благосклонность к ней. По своему обыкновению, он велел подвести себя к ней совсем близко, прикоснулся пальцами к ее плечу и весело сказал:

– Ну, прекрасная Роксана, госпожа Юлия закончила с выбором платья?

– О, она выбрала такие чудные, такие дивные ткани! – отвечала девушка.

– Да?.. – спросил Плутарх, желая скрыть под этим вопросом, что он что-то обдумывает про себя. – Чудные? Да и как ей не выбрать…

Старику бросилось в глаза застиранное платье Арсинои. Продавец художественных произведений Габиний в это утро приходил к нему, чтобы разведать, в самом ли деле Арсиноя принадлежит к числу его работниц на фабрике. При этом он повторил ему, что ее отец – надутый, задирающий нос бедняк; что его редкости – ничего не стоящий хлам, в пример чему он насмешливо упомянул о некоторых из них. Ввиду этого старик спрашивал себя: каким образом может он защитить свою хорошенькую любимицу против завистливых языков ее соперниц, так как до его ушей уже доносились злобные отзывы на ее счет.

– То, что берет достойнейшая Юлия в свои руки, разумеется, должно иметь успех, – громко сказал Плутарх и затем шепотом продолжал: – Послезавтра, когда золотых дел мастера отворят свои мастерские, я посмотрю, не найду ли я чего-нибудь для тебя. Я падаю, приподнимите меня повыше, Антей и Атлас!.. Вот так. Да, дитя мое, верхняя моя часть, пожалуй, будет поустойчивее, чем нижняя. Этот полный господин, что стоит там, позади тебя, твой отец?

– Да.

– У тебя нет уже матери?

– Она умерла.

– О! – воскликнул Плутарх тоном соболезнования. Затем он обратился к Керавну и сказал: – Прими от меня поздравление – у тебя замечательная дочь. Я слышу, что тебе приходится заменять для нее также и мать?

– К сожалению, да, господин! Моя бедная жена была похожа на нее. Я веду безрадостную жизнь со времени ее смерти.

– Я слышал, что ты любишь собирать прекрасные редкости. Я разделяю твою склонность. Не согласишься ли ты расстаться с кубком моего тезки – Плутарха… Габиний говорит, что это хорошая вещь.

– Она такова в самом деле, – отвечал Керавн с гордостью. – Подарок императора Траяна философу. Прекрасно вырезанная слоновая кость. Мне тяжело расстаться с этим перлом, но… – и при этом уверении он понизил голос, – но я тебе обязан. Ты принимаешь участие в моей дочери, и чтобы предложить тебе ответный подарок…

– Об этом не может быть и речи, – прервал его Плутарх, который знал людей и которому напыщенная манера Керавна показала, что Габиний не без основания называл его надменным человеком. – Ты оказываешь мне честь, позволяя мне способствовать украшению нашей Роксаны. Прошу тебя прислать мне кубок. Разумеется, я вперед соглашаюсь на всякую цену, какую ты назначишь.

Керавн несколько времени бормотал про себя.

Если бы не настоятельная нужда в деньгах, если бы желание иметь нового, представительного раба, который торжественно шествовал бы за ним, не было в нем так сильно, он настоял бы на том, чтобы Плутарх принял его кубок в подарок. Но при настоящих обстоятельствах… он откашлялся, опустил глаза и сказал в смущении, без всякого следа прежней уверенности:

– Я остаюсь твоим должником, но ты, по-видимому, желаешь, чтобы мы не смешивали этого дела с другими делами. Пусть будет так! За меч Антония, который был у меня, я получил две тысячи драхм…

– В таком случае, – перебил его старик, – кубок Плутарха – подарок Траяна – стоит вдвое, в особенности для меня, так как я нахожусь в родстве с этим великим человеком. Могу я предложить тебе четыре тысячи драхм…

– Я желаю угодить тебе и потому говорю «да», – отвечал Керавн с достоинством и пожал мизинец стоявшей возле него Арсинои. Она давно уже трогала его руку, желая дать ему понять, что он должен настаивать на своем прежнем намерении и подарить кубок Плутарху.

Когда эта неравная пара вышла из приемной, Плутарх, улыбаясь, посмотрел ей вслед и подумал: «Ну, вот и хорошо… Как мало вообще я придаю значения моему богатству, как часто я, видя какого-нибудь дюжего носильщика, желал бы поменяться с ним положением в жизни; но сегодня все-таки было хорошо, что денег у меня столько, сколько мне угодно. Очаровательная девочка! Для того чтобы показаться на людях, ей необходимо новое платье, но, право, ее стираная-перестираная тряпка не способна умалить ее красоту. Она принадлежит к моему дому, так как я видел ее в мастерской между работницами, это я знаю наверное».

Керавн с дочерью вышли из префектуры. Не пройдя еще и нескольких шагов, он не мог удержаться, чтобы не захихикать; погладив Арсиною по плечу, он шепнул ей:

– Я ведь говорил тебе, девочка. Мы будем еще богаты, мы снова возвысимся, и нам не будет необходимости уступать в чем бы то ни было другим гражданам.

– Да, отец, но именно потому, что ты так думаешь, ты мог бы, собственно говоря, подарить кубок этому старому господину.

– Нет, – отвечал Керавн. – Дело есть дело, но впоследствии я заплачу ему за все, что он делает для тебя, заплачу вдесятеро картиною Апеллеса. Госпожа Юлия получит башмачный ремешок, украшенный двумя резными камнями, который принадлежал одной из сандалий Клеопатры.

Арсиноя опустила глаза; она знала цену этим сокровищам и сказала:

– Об этом мы можем подумать после.

Затем они сели в дожидавшиеся их носилки, без которых Керавн теперь уже не мог обходиться, и приказали нести себя в сад вдовы Пудента.

Счастливые грезы Селены были прерваны их посещением.

К вдове Анне Керавн отнесся с ледяной холодностью, так как для него было удовольствием дать ей почувствовать свое презрение ко всякому христианину.

Когда он высказал свое сожаление по поводу того, что Селена была принуждена оставаться у нее, вдова отвечала:

– Ей все же лучше здесь, чем на улице.

На уверение его, что он не принимает ничего даром и что он заплатит за попечение о его дочери, Анна возразила:

– Мы охотно делаем для твоей дочери что можем, а заплатит нам за это некто другой.

– Я запрещаю это! – вскричал Керавн с негодованием.

– Мы не понимаем друг друга, – мягко сказала христианка. – Я разумею не какого-либо смертного человека, и вознаграждение, которого мы добиваемся, состоит совсем не в деньгах или имуществе, а в радостном сознании, что мы облегчили страдание больной.

Керавн пожал плечами и удалился, приказав Селене спросить врача, когда ее можно будет перенести домой.

– Я не оставлю тебя здесь ни на одно мгновение дольше, чем это необходимо, – сказал он выразительно, точно дело шло о том, чтобы удалить ее из какого-нибудь зачумленного дома, затем поцеловал ее в лоб, поклонился вдове Анне с видом такого снисходительного величия, как будто он подал ей милостыню, и ушел, не дослушав уверений Селены, что ей у вдовы очень хорошо.

Земля давно уже горела у него под ногами, и деньги жгли ему карман: теперь он обладал средствами купить себе превосходного нового раба. Может быть, если дать в придачу старика Зебека, хватит даже для покупки грека приличного вида, который может научить его детей читать и писать. Он намеревался обратить главное внимание на наружность нового слуги; если же при этом раб будет и хорошо вышколен, оправдается и высокая цена, которую он за него заплатит.

Приближаясь к невольничьему рынку, Керавн сказал себе самому, умиленный собственным чадолюбием:

– Все для чести семьи, все только для детей.

Арсиноя, согласно его приказанию, осталась при Селене. Отец намерен был заехать за нею на обратном пути.

Когда Керавн удалился, Анна и Мария оставили сестер, предполагая, что они захотят поговорить друг с другом без свидетелей.

Как только девушки остались одни, Арсиноя сказала:

– У тебя красные щеки, Селена, и ты, по-видимому, весела. А я… я так счастлива, так счастлива!

– Потому что ты будешь представлять Роксану?

– Это тоже прекрасно. И кто подумал бы вчера, что мы будем так богаты сегодня! Мы решительно не знаем, куда девать деньги.

– Мы?

– Да, потому что отец продал две вещи из своего хлама за шесть тысяч драхм.

– О! – вскричала Селена и тихо всплеснула руками. – Значит, можно будет заплатить самые безотлагательные долги.

– Конечно, но это еще далеко не все.

– Ну?

– С чего мне начать… Ах, Селена, мое сердце так полно. Я устала, и все-таки я могла бы плясать, и петь, и бесноваться и сегодня, и всю ночь, и завтра. Когда я думаю о своем счастье, то у меня шумит в голове и мне кажется, что я должна крепко держаться, чтобы не упасть. Ты еще не знаешь, что чувствует человек, в которого попала стрела Эрота. Ах, я так сильно люблю Поллукса, и он тоже любит меня!

При этом признании вся кровь отхлынула от щек Селены, и с ее губ тихо прозвучали вопросительные слова:

– Поллукс, сын Эвфориона, ваятель Поллукс?

– Да, наш милый добрый верзила Поллукс! – вскричала Арсиноя. – Навостри уши и дай мне рассказать, как все это случилось. В эту ночь по дороге к тебе он признался мне, как сильно он меня любит; и ты должна посоветовать, каким образом нам склонить отца в нашу пользу, склонить как можно скорее. После-то он, конечно, скажет «да», потому что Поллукс может добиться всего, чего только захочет, и притом он со временем сделается великим человеком, таким, как Папий, Аристей и Неалк[610], вместе взятые. Юношеская штука с нелепой карикатурой… Но как ты бледна, Селена!

– Это ничего, совсем ничего. Я чувствую боль. Только говори дальше, – попросила Селена.

– Госпожа Анна сказала, чтобы я не позволяла тебе много говорить.

– Только расскажи все, я буду молчать.

– Ты ведь тоже видела прекрасную голову матери, которую он сделал, – начала Арсиноя. – Перед нею мы встретились и разговаривали в первый раз после долгой разлуки, и я скоро почувствовала, что более милого человека, чем он, нет на всей земле. Там же он и влюбился в меня, в глупое создание. Вчера вечером он провожал меня к тебе. Когда я шла ночью под руку с ним по улицам, то… то… о Селена, как это было чудно, прекрасно, ты не можешь и представить себе! У тебя очень болит нога, бедняжка? Глаза у тебя совсем влажные!

– Дальше, рассказывай дальше.

И Арсиноя продолжала и не умолчала ни о чем, что могло расширить и углубить рану в сердце Селены.

Упиваясь сладостными воспоминаниями, она описала то место на улице, где Поллукс поцеловал ее в первый раз, кусты в саду, в тени которых она упала в его объятия, их очаровательную прогулку в лунную ночь сквозь толпы людей, собравшихся по случаю праздника, наконец то, как они оба присоединились к процессии и в вакхическом безумии мчались по улицам. Она описала, также со слезами на глазах, как тяжело было ей потом расставаться с Поллуксом, и затем рассказала, уже смеясь, как лист плюща, приставший к ее волосам, чуть не выдал всего отцу.

Арсиноя все говорила и говорила, и для нее было нечто упоительное в ее собственной речи. Она не замечала, как действовали ее слова на Селену. Могла ли она знать, что именно эти слова, а не боль, вызывали мучительную судорогу на губах ее сестры?

Когда затем Арсиноя начала рассказывать о великолепных платьях, которые заказала для нее госпожа Юлия, больная слушала ее только наполовину, но внимание ее снова было возбуждено, когда она услышала, как много богатый Плутарх предложил за кубок из слоновой кости и что ее отец думает променять старого раба на другого, более сильного.

– Правда, наш добрый черный линяющий аист выглядит порядочным растрепой, – заметила Арсиноя, – но все-таки мне больно, что ему приходится уйти от нас. Если бы ты была дома, отец, может быть, еще одумался бы.

Селена сухо засмеялась, губы ее насмешливо искривились, и она вскричала:

– Смелей! Продолжайте в том же роде… Так вы еще ухитритесь обзавестись лошадьми и экипажем за два дня до того, как вас выбросят на улицу…

– У тебя на уме всегда только самое худшее, – возразила Арсиноя с досадой. – Говорю тебе, все пойдет лучше, прекраснее и благоприятнее, чем мы ожидаем. Как только мы разбогатеем, мы выкупим старого раба и будем кормить его до смерти.

Селена пожала плечами, а ее сестра вскочила со своего стула со слезами на глазах.

Она была так рада, что может сообщить сестре о своем счастье, и твердо убеждена, что ее рассказ развеселит душу больной подобно солнечному свету после темной ночи. И вот теперь она не может добиться от сестры ничего, кроме горькой насмешки!

Если друг отказывается разделить с нами наше счастье, то нам не менее тяжело, чем когда он оставляет нас в несчастье.

– Как можешь ты портить мне мою единственную радость! – вскричала Арсиноя. – Правда, я знаю, что тебе не нравится все, что бы я ни делала, но мы все же сестры, и тебе нечего сжимать зубы, скупиться на слова и поводить плечами, когда я тебе рассказываю о вещах, по поводу которых со мною порадовались бы даже посторонние девушки, если бы я открылась им. Ты так холодна, так бессердечна! Может быть, ты еще выдашь меня отцу!

Арсиноя не докончила своей фразы, потому что Селена посмотрела на нее с горечью и беспокойством и тотчас же отвечала:

– Я не могу радоваться; это мне причиняет слишком большую боль.

При этих словах слезы полились по ее щекам. Арсиноя, заметив это, снова почувствовала сострадание к больной. Она наклонилась над Селеной, поцеловала ее в щеку сперва один раз, потом другой и третий; но та отстранила ее и тихо простонала:

– Оставь меня, прошу тебя, оставь меня! Уйди, я не могу выносить этого дольше.

Всхлипывая, она повернула лицо к стене; Арсиноя еще раз попыталась приблизиться к ней с изъявлениями своей любви, но больная отстранила ее с еще большей запальчивостью и вскричала как будто в отчаянии:

– Я умру, если ты не оставишь меня одну!

Тогда счастливица, видя, что искренний дар ее отвергнут единственной подругой, плача, направилась к двери и села перед домом, дожидаясь отца.

Накладывая новый компресс, Анна заметила, что Селена плакала; но она не спросила о причине слез.

Вечером вдова объявила больной, что она теперь оставит ее на полчаса одну, так как она и Мария уйдут, чтобы помолиться с братьями и сестрами своему богу, между прочим, и о ней.

– Оставьте, оставьте, – сказала Селена, – что есть, то и есть; никаких богов не существует.

– Богов? – сказала Анна. – Их нет, но есть один, добрый, любвеобильный отец на небесах, и ты еще познаешь его.

– Я знаю его, – пробормотала больная с горькой насмешкой.

Как только Селена осталась одна, она поднялась на постели, бросила лежавшие возле нее цветы в глубину комнаты, начала вертеть предназначенную для прикрепления застежки булавку, и та сломалась; но она не пошевельнула рукой, чтобы достать золотую оправу с вырезанным камнем, упавшую между кроватью и стеной.

Затем она уставилась глазами в потолок и не шевелилась.

Стемнело. Лилии и каприфолии в букете у окна начали пахнуть сильнее, и изливавшийся из них аромат неутолимо преследовал ее лихорадочным возбуждением. Селена ощущала его при каждом вдохе, и не проходило ни одной минуты, когда он не напоминал бы ей о разрушенном счастье и о безысходном горе. Таким образом, сладкий запах цветов сделался для нее невыносимее едкого дыма, и она закрыла голову одеялом, чтобы избавиться от этой новой пытки. Но скоро она вновь сбросила одеяло: она задыхалась под ним.

Ею овладело невыразимое беспокойство, и при этом в поврежденной ноге, как молот, стучала боль, рана на голове горела, от мучительной боли напряженно сжимались мускулы.

Каждый ее нерв, каждая мысль, приходившая ей в голову, – все причиняло ей муку, и при этом она чувствовала себя беспомощной, беззащитной, вполне отданной на произвол каких-то жестоких сил, которые стремительно увлекали ее душу подобно буре, бешено играющей верхушками пальм.

Без слез, не способная лежать на одном месте, но при каждом движении чувствуя новую боль, не в силах собрать мысли, толпившиеся в ее мозгу, она, однако же, была твердо убеждена, что этот запах цветов отравит ее, убьет, сведет с ума. Она спустила больную ногу с постели, затем другую и села, не обращая внимания на боль, не думая о предостережении врача.

Длинные распустившиеся волосы падали волнами на ее лицо, плечи и руки, которыми она поддерживала голову.

В таком положении мысли ее приняли другое направление.

Взгляд, которым она смотрела на пол, окаменел, и горькое, враждебное чувство против сестры, ненависть к Поллуксу, презрение к жалким слабостям отца и к своему собственному ослеплению в диком беспорядке сменялись в ее душе.

Всюду царствовал глубокий мир; по временам вечерний ветер доносил до ее ушей чистые звуки какой-то благочестивой песни из дома вдовы Пудента. Селена не обращала на них внимания, но, когда тот же ветер еще сильнее, чем прежде, пахнул ей в лицо ароматом цветов, она крепко впилась пальцами в свои волосы и с такой силой рванула их книзу, что от боли, которую она сама себе причинила, у нее вырвался громкий стон. Ее начал преследовать вопрос: неужели ее волосы не так пышны и прекрасны, как у Арсинои; и, подобно молнии ночью, в ее омраченной душе промелькнуло желание – той же самой рукой, которой она причинила боль самой себе, схватить сестру за волосы и повалить ее на землю.

Но этот запах, этот ужасный запах! Она не могла его выносить дольше.

Вне себя она встала на свою поврежденную ногу, маленькими шажками подобралась к окну и сбросила на пол букет вместе с большой кружкой из обожженной глины, в которой он помещался. Сосуд разбился. Вдова Анна купила его недавно перед тем на свои с трудом сбереженные деньги.

Чтобы отдохнуть, Селена, стоя на одной ноге, оперлась о правый косяк двери и здесь явственнее, чем в постели, услышала шум морских волн, разбивавшихся о каменную береговую дамбу позади домика вдовы Анны.

Выросшая на Лохиаде, Селена была хорошо знакома с этими звуками; но никогда еще плеск и прибой ударявшей в камни, хлюпающей, влажной и холодной стихии не действовал на нее так, как теперь.

Ее кровь была воспалена лихорадкой, нога горела, голова пылала, злоба, точно медленный огонь, сжигала душу, и ей казалось, что каждая новая волна, разбивавшаяся о дамбу, кричала ей: «Я холодна, влажна, я могу погасить пожирающее тебя пламя, могу прохладить и оживить тебя».

Что могла дать ей жизнь, кроме новых мук и нового горя? Но море, синее, темное море, было велико, холодно и глубоко; его волны своими ласкающими звуками обещали ей погасить жар ее лихорадки и разом снять с нее бремя жизни!

Селена ни о чем не думала, ничего не воображала; она не вспоминала ни о детях, о которых так долго заботилась как мать; ни об отце, которому она была опорой и нянькой; какие-то глухие голоса в ее душе нашептывали ей, что мир зол и жесток, что он место муки и забот, грызущих сердце.

Ей казалось, будто она по самые виски погрузилась в огненную яму, и, подобно страдалице, одежда которой охвачена пламенем, она тянулась к морю, на дне которого она могла надеяться достигнуть высшей цели своих страстных желаний – прекрасной холодной смерти, в которой исчезнет все.

Шатаясь, с тихим стоном, прошла она через дверь в сад и, на каждом шагу готовая упасть, медленно ковыляя, направилась к морю…

VIII

Александрийцы обладали упрямыми затылками. Только какое-нибудь совсем незаурядное явление могло заставить их повернуть голову и посмотреть, хотя в каждый час и на всех улицах их города можно было видеть немало необыкновенных вещей.

А сегодня каждый и без того думал только о самом себе и о своем веселье.

Какая-нибудь особенно красивая, статная или хорошо наряженная фигура возбуждала здесь – мимолетную улыбку, там – крик одобрения; но прежде чем зрители могли вполне насладиться одним каким-нибудь зрелищем, их жадные взгляды искали уже другого.

Поэтому никто не обратил особенного внимания на Адриана и двух его спутников, которые без сопротивления отдались потоку толпы, стремившемуся по улицам; а между тем каждый из них представлял зрелище замечательное в своем роде. Адриан был наряжен Силеном, Поллукс – фавном[611].

Оба были в масках, и стройному подвижному юноше его одеяние пристало не хуже, чем могучей энергичной фигуре зрелого мужчины, шедшего с ним рядом.

Антиной следовал за своим повелителем, одетый Эротом.

Он был покрыт красноватым плащом и увенчан розами, а серебряный колчан на его спине и лук в руке символически показывали, какого бога он изображает.

Он тоже был в маске, однако же его фигура привлекала к себе много взоров, и вслед ему раздавались то там, то сям восклицания: «Да здравствует любовь!» или: «Будь милостив ко мне, прекрасный сын Афродиты!»

Поллукс достал нужные для переодевания вещи из кладовой своего хозяина. Последнего не было дома; но вопрос о его согласии показался молодому человеку неважным, так как и Поллукс, и другие помощники Папия часто с его ведома пользовались этими вещами для подобных целей.

Поллукс немножко поколебался только тогда, когда брал колчан, выбранный им для Антиноя, потому что этот колчан был из чистого серебра и подарен его хозяину женою одного богатого хлеботорговца, статую которой он изваял из мрамора в образе охотящейся Артемиды.

«Прекрасный спутник римлянина должен быть великолепным Эротом, – думал художник, укладывая этот ценный предмет с другими вещами в корзину, которую должен был нести за ним его косоглазый ученик. – Ему нужен колчан, и прежде чем взойдет солнце, эта бесполезная вещь будет уже снова висеть на своем крюке».

Впрочем, у Поллукса было мало времени радоваться, глядя на великолепную фигуру бога любви, наряженного им так богато, потому что римский архитектор, которого он провожал, был охвачен такой жаждой знания, таким пристальным любопытством, что молодому наблюдательному художнику, родившемуся в Александрии, не один раз приходилось затрудняться с ответом на неистощимые вопросы спутника.

Седобородый архитектор желал все видеть и иметь полные сведения обо всем. Не довольствуясь ознакомлением с главными улицами и площадями, общественными садами и зданиями, он обращал внимание и на красивейшие из частных домов и спрашивал об имени, общественном положении и имущественном состоянии их владельцев.

Решительный тон, с которым он указывал, по какому пути желает следовать, показал Поллуксу, что он хорошо знаком с расположением города.

Когда этот умный и знатный римлянин высказывал одобрение и даже восторг по поводу широких и чисто содержащихся городских улиц, красивых площадей и чрезвычайно величественных зданий, в которых нигде не было недостатка, то это радовало молодого александрийца, любившего свой родной город.

Прежде всего Адриан велел вести себя вдоль морского берега, через Брухейон, к храму Посейдона[612], где он совершил краткую молитву. Потом он заглянул в сады царских дворцов и в дворцы Музея[613], находившегося в соседстве с ними.

Цезареум с его египетскими воротами возбудил в нем восторженное удивление в не меньшей степени, чем театр Диониса, обнесенный аркадами с колоннами и весь окруженный статуями.

Оттуда он повернул налево, опять к морю, чтобы посмотреть на Эмпорий[614], на лес мачт в гавани Эвносты и на превосходно облицованную камнем набережную.

Мостовое сооружение Гептастадия осталось с правой стороны. Осмотр гавани Кибот[615], кишевшей мелкими торговыми судами, задержал путников только на короткое время. Здесь они отошли от моря, вошли в улицу, тянувшуюся параллельно Драконову каналу, пересекли квартал Ракотида, населенный коренными египтянами, где можно было увидеть много замечательного. Прежде всего они встретили торжественную процессию жрецов, служивших богам Нильской долины. Они несли ковчеги с реликвиями, священные сосуды, статуи богов и изображения животных и направлялись к Серапейону[616], который возвышался над всем его окружавшим. Адриан не пошел туда, но остановился, чтобы посмотреть на колесницы, которые по проезжей дороге поднимались на холм, где стоял храм, и на пеших богомольцев, всходивших по огромной, предназначенной для них лестнице. Она расширялась вверху и оканчивалась платформой, на которой со смелым изгибом четыре мощные колонны поддерживали купол. Возвышавшееся за этим исполинским балдахином здание храма со своими залами, галереями и комнатами было необозримо.

Жрецы в белых одеждах, сухощавые полунагие египтяне в передниках со складками и с платками, повязанными на голове, изображения животных и странно раскрашенные дома в этом квартале в особенности привлекли внимание Адриана и побудили его задать много таких вопросов, на которые Поллукс был не в состоянии ответить.

Удаляясь все более и более от моря, они дошли до Мареотийского озера[617], находившегося на южной окраине города. Нильские корабли и мелкие суда разных форм и величин стояли в этом внутреннем бассейне на якоре. Здесь ваятель показал императору Агатодемонов канал[618], посредством которого проходившие по Нилу в Александрию товары передавались на морские корабли. Он обратил также внимание императора на великолепные дачи и хорошо обработанные виноградники на берегу озера.

– Тело этого города должно полнеть, потому что у него два рта и два желудка, при помощи которых он питается, то есть море и это озеро, – заметил император.

– И гавани в обоих, – прибавил Поллукс.

– Совершенно верно; но теперь нам пора возвращаться, – отвечал Адриан. И они пошли по улице, которая вела вдоль канала к северу, и, миновав Ворота солнца, на восточном конце Канопской улицы, добрались до еврейского квартала[619]. Внутри этого квартала многие дома были заперты. Здесь не видно было также никакого следа праздничного движения, которое было так шумно в квартале язычников, потому что те из израильтян, которые строго соблюдали свою веру, держались вдали от торжеств этого веселого дня, хотя в них принимало участие большинство их единоверцев, живших между эллинами.

Наконец путники вернулись к Воротам солнца и пошли по Канопской улице, разделявшей город на две половины – северную и южную. Адриан пожелал с высоты Панейона осмотреть уже виденные им отдельные строения в их совокупности. Короткий путь в южном направлении привел их к этой возвышенности.

Сад вокруг холма, содержавшийся в большом порядке, кишел людьми, а извилистый путь до вершины был переполнен женщинами и детьми, которые желали посмотреть отсюда на блистательное зрелище дня, посвященное Дионису. Вечером должны были последовать за этим зрелищем представления во всех театрах.

Прежде чем император со своими спутниками дошел до Панейона, толпа сжалась теснее и в ней послышались восклицания: «Они идут!», «Сегодня начинается рано!», «Вот они!»

Ликторы со связками прутьев на плече очищали широкую улицу, которая вела от театра Диониса к Панейону, – очищали с бесцеремонным рвением, не обращая внимания на шуточные и колкие слова, которыми встречали их везде, где они ни появлялись.

Женщина, которую один из этих римских блюстителей порядка отодвинул своею связкою назад, сказала с насмешкой:

– Подари мне твои розги для детей, а не употребляй их против мирных граждан.

– Среди этих прутьев спрятан топор, – прибавил какой-то египетский писец тоном предостережения.

– Так давай его сюда! – вскричал мясник. – Он мне может пригодиться для моих быков.

При этой насмешке кровь прихлынула к лицу римлянина; но префект, который знал своих александрийцев, приказал ликторам быть глухими – все видеть, но ничего не слышать.

Теперь показалась одна когорта двенадцатого, квартировавшего в Египте, легиона в богатейшем боевом и праздничном наряде.

Позади нее шли два ряда особенно статных ликторов с венками на головах. За ними следовали, сопровождаемые смуглыми египтянами, несколько сотен зверей пустыни: леопарды, пантеры, жирафы, газели, антилопы и олени. Затем показался хор Диониса с тамбуринами, лирами, двойными флейтами и треугольниками, в богатых костюмах и с пестрыми венками на головах. Наконец, десять слонов и двадцать белых коней везли большой, поставленный на колеса, весь вызолоченный корабль. Он изображал судно, на котором, по сказанию, тирренские морские разбойники увезли юного Диониса, после того как они увидели этого прекрасного чернокудрого юношу в пурпурной одежде на берегу. Но злодеи – так повествует далее миф – недолго радовались своей добыче, потому что, едва они вышли в открытое море, оковы бога упали, виноградные лозы, быстро и роскошно разрастаясь, опутали паруса, виноградные ветви обвились вокруг рей и весел, грозди отяготили канаты; мачта же, скамья и стены корабля обросли плющом. На земле и на море Дионис одинаково могуществен. На разбойничьем судне он принял образ льва. Охваченные ужасом злодеи бросились в море и, превратившись в дельфинов, последовали за утраченным кораблем.

Этот корабль, в том виде, как он изображен в гомеровских гимнах, Титиан велел сделать из легких материалов и богато разукрасить, чтобы доставить александрийцам красивое зрелище и самому вместе со своей супругой и знатнейшими римлянами, сопровождавшими императрицу, полюбоваться праздничным движением на главных улицах города.

Молодые и старые, знатные и простые, мужчины и женщины, греки, римляне, евреи, египтяне, иноземцы с белым или смуглым цветом кожи, с гладкими или курчавыми, как баранья шерсть, волосами – все с одинаковым рвением теснились по краям улицы, чтобы видеть великолепный корабль.

Адриан, в любви к зрелищам далеко превосходивший своего молодого любимца, которого трудно было расшевелить, протиснулся в самый передний ряд; но когда Антиной постарался последовать за ним, какой-то мальчишка-грек, которого он отодвинул в сторону, сорвал маску с его лица, пригнулся к земле и ловко ускользнул со своей добычей.

Пока Адриан оглядывался кругом, ища вифинца глазами, корабль, на котором между статуями императора и императрицы стоял префект и где сидели его жена Юлия, Бальбилла со своей компаньонкой и другие римлянки и римляне, подошел совсем близко к нему. Своим острым взглядом он узнал их и, боясь, чтобы его не выдало незамаскированное лицо его любимца, крикнул Антиною:

– Повернись и уйди назад в толпу!

Антиной поспешил исполнить это приказание, радуясь, что может вырваться из этой давки, которая была ему в высшей степени противна. Он сел на скамейку возле Панейона и, рассеянно глядя на землю, думал о Селене и о букете, который он послал ей, не видя и не слыша ничего происходившего вокруг него.

Когда разукрашенный корабль Диониса оставил сад Панейона и повернул на Канопскую улицу, народ тесною толпою с криками последовал за ним.

Подобно потоку, вздувшемуся от проливного дождя, толпа, шумя, бурля и все возрастая, увлекала с собой даже тех, которые сопротивлялись ее стремлению. Адриан и Поллукс тоже были принуждены последовать за нею.

Только на широкой Канопской улице удалось им удержаться против ее натиска.

Необозримая длинная колоннада окаймляла справа и слева мостовую этой широкой знаменитой улицы, которая вела от одного конца города к другому. Насчитывались целые сотни коринфских колонн, на которые опирались кровли этой галереи. Около одной из колонн императору и Поллуксу удалось остановиться и перевести дух.

Первой заботой Адриана было подумать о своем любимце; и так как сам он боялся снова идти в толпу, то приказал ваятелю разыскать его и привести к нему.

– Ты подождешь меня здесь? – спросил Поллукс.

– Я видел более приятные места для ожидания, – вздохнул Адриан.

– Я тоже, – отвечал художник. – Но вон та высокая, увенчанная листвою тополя и плюща дверь ведет в дом харчевника, у которого даже боги почувствовали бы себя недурно.

– Так я буду дожидаться там.

– Но, предупреждаю тебя, не ешь слишком много, потому что «Олимпийский стол» коринфянина Ликорта – самая дорогая харчевня в городе. Его гости – одни только толстосумы.

– Хорошо, хорошо, – засмеялся Адриан. – Только достань моему помощнику новую маску и приведи его ко мне. Я не обеднею от того, что заплачу за закуску за нас троих. В праздник Диониса дозволительно немножко раскошелиться.

– Только смотри не раскайся, – сказал ваятель. – Такой длинный верзила, как я, хорошо справляется с питьем и яствами.

– Покажи только, что ты в состоянии сделать в этом отношении, – крикнул император вслед удалявшемуся Поллуксу. – Я и без того у тебя в долгу за капустное блюдо твоей матери.

Пока Поллукс искал Антиноя около Панейона, император зашел в самую аристократическую поварню города, славившегося искусством своих поваров.

Эта поварня, где обедало большинство посетителей этого дома, состояла из обширного открытого двора, с трех сторон окаймленного открытыми и, с задней стороны, глухими галереями с колоннами.

В этих галереях стояли ложа, на которых лежали гости по одному, по два или более значительными группами, угощаясь кушаньями и напитками, которые прислуживавшие рабы и хорошенькие мальчики с кудрявыми волосами и в красивых одеждах ставили на маленькие низенькие столики.

В одном углу было шумно и весело; в другом – какой-то гастроном молча наслаждался тщательно приготовленными лакомствами; в третьем – большая группа, по-видимому, разговаривала с большим рвением, чем пила и ела, а из некоторых комнат, прилегавших к задней стене галерей, раздавались музыка, пение и хохот мужчин и женщин.

Император потребовал особую комнату, но все были уже заняты; его попросили немножко подождать, так как одна из боковых комнат должна была скоро освободиться.

Он снял маску, и хотя едва ли ему нужно было серьезно опасаться, что его могут узнать в его фантастическом костюме, он все-таки выбрал себе ложе, прикрытое широким пилястром, в галерее, находившейся на задней стороне двора, где становилось уже темней.

Там он велел подать себе прежде всего вина и несколько устриц для закуски. Уничтожая их, он подозвал главного служителя и вступил с ним в переговоры насчет трапезы, которую в короткое время нужно было приготовить для него и для двух его товарищей.

Во время этого разговора хлопотливый хозяин харчевни подошел к своему новому гостю, и когда увидел, что имеет дело с человеком, хорошо знакомым с гастрономическими тонкостями, то остался при нем и с вежливой готовностью отвечал на множество вопросов Адриана.

В окруженном галереями дворе тоже можно было увидеть многое, что должно было возбудить пытливость самого любопытного человека того времени.

На глазах у гостей в обширном отделении двора жарились на решетках и очагах, на вертелах и в печах те яства, которые заказывались слугам.

На больших чистых столах повара приготовляли свои произведения, и место их деятельности, ограниченное веревкой и открытое для всех глаз, было окружено небольшим рынком с самыми отборными товарами.

Здесь в одном месте были красиво выставлены все виды овощей, выращенных на египетской и греческой почве, в другом – превосходные фрукты разных цветов и величин; далее – золотисто-желтые пирожки, начиненные мясом, рыбой и канопскими улитками, приготовлявшиеся в самой Александрии, и такие, у которых начинка состояла из фруктов или цветочных лепестков, доставлявшихся из окрестностей у озера Мерида, где процветало разведение плодов и ученое садоводство. Мясные товары всякого рода лежали и висели на особом месте. Там можно было видеть сочные окорока из Кирены, итальянские колбасы и сырую убоину. Возле них лежала и висела дичь и живность в богатом выборе, и в особенности большое пространство двора занимали аквариумы, в которых плавали благороднейшие из чешуйчатых жителей Нила и внутренних озер северного Египта, а также драгоценные мурены и другие рыбы итальянского происхождения. Александрийские раки, улитки, устрицы и лангусты из Канопа и Климсы содержались в особых лоханях. Копченые товары из Мендеса и из окрестностей озера Мерида висели на металлических прутьях, а в особом, крытом, но полном воздуха помещении лежали защищенные от солнца рыбы свежего улова Средиземного и Красного морей.

Каждому гостю «Олимпийского стола» дозволялось самому выбирать здесь мясо, плоды, спаржу, рыбу или паштеты и заказывать из них кушанья.

Хозяин Ликорт указал императору на одного престарелого господина, выбиравшего посреди дворика, украшенного яркими натюрмортами, продукты для пира, который он намеревался дать вечером этого дня своим друзьям.

– Все прекрасно, все превосходно, – сказал Адриан, – но мухи, которых привлекают все эти лакомства, невыносимы. Да и этот сильный запах кушаний портит мне аппетит.

– В боковых комнатах лучше, – отвечал хозяин. – В той, которая предназначена для тебя, гости собираются уже уходить. А позади нее здешние софисты, Деметрий[620] и Панкрат, угощают знатных господ из Рима – риторов, философов и других подобных лиц. Вот уже несут факелы, а они сидят за трапезой и спорят с самого завтрака. Ну, вот гости выходят из боковой комнаты. Хочешь ты занять ее?

– Да, – ответил император. – Если высокий юноша будет спрашивать архитектора Клавдия Венатора из Рима, то приведи его ко мне.

– Значит, архитектор, а не софист или ритор, – сказал слуга, внимательно глядя на императора.

– Силен, философ!

– О, два друга, что кричат там впереди, иногда приходят сюда нагие и с разорванными плащами на худых плечах. Сегодня они пользуются угощением богача Иосифа.

– Иосифа? Это, должно быть, еврей, а между тем он храбро нападает на окорок.

– В Кирене было бы больше свиней, если бы там не было израильтян! Они такие же греки, как мы, и едят все, что вкусно.

Адрианвошел в освободившуюся комнату, лег на стоявшее у стены мягкое ложе и поторопил рабов, которые убирали облепленную мухами посуду, бывшую в употреблении у его предшественников. Оставшись один, он начал прислушиваться к разговору, который в соседней комнате вели Фаворин, Флор и их греческие гости.

Он хорошо знал двух первых, и от его острого слуха не ускользнуло ни одного слова из их оживленной беседы.

Фаворин громким голосом, но с дикцией самого лучшего тона и на прекрасном плавном греческом языке расхваливал александрийцев.

Он был родом из Арелата в Галлии, но ни у одного эллина язык Демосфена не мог быть изящнее и чище.

Проникнутые духом самостоятельности, остроумные и деятельные жители африканского мирового города были ему якобы гораздо милее афинян. Последние жили теперь только прошедшим, александрийцы же могли наслаждаться своим настоящим. Здесь еще жил дух независимости; в Греции же были только рабы, которые торговали знаниями, как александрийцы – африканскими товарами и индийскими сокровищами. Когда Фаворин однажды впал в немилость у Адриана, то афиняне низвергли его статую. Милость и немилость сильных для них значили больше, чем умственное величие, важные деяния и высокие заслуги.

Флор в общем соглашался с Фаворином и объявил, что Рим должен освободиться от умственного влияния Афин; но Фаворин был другого мнения и сказал, что для каждого, кто перешел уже за черту первой мужской зрелости, будет трудно изучать что-нибудь новое; этим он шутливо намекнул на знаменитейшее сочинение своего сотрапезника, в котором Флор сделал попытку разделить историю Рима по четырем главным возрастам человеческой жизни, причем забыл старость и говорил только о детстве, юности и мужественной зрелости. Фаворин упрекал его в том, что он слишком высоко ценил гибкость римского гения и слишком низко ставил эллинский.

Флор отвечал галльскому оратору густым грубым голосом и такими вдохновенными словами, что подслушивавший император охотно высказал бы ему свое одобрение и задал себе вопрос: сколько кубков осушил со времени завтрака его земляк, расшевелить которого было трудно?

Когда Флор старался доказать, что Рим в правление Адриана стоит на вершине мужественной силы, его прервал Деметрий из Александрии и попросил его рассказать кое-что о личности императора.

Флор охотно поспешил исполнить его просьбу и дал изображение мудрости Адриана как правителя, его знаний, его способностей.

– Я не могу одобрить в нем только одного, – вскричал он с живостью, – он слишком мало живет в Риме, а Рим – это сердце мира! Ему все нужно видеть собственными глазами, и потому он, не зная отдыха, странствует по провинциям. Я не желал бы поменяться с ним ролями.

– Ты уже выразил эту мысль в стихах, – прервал его Фаворин.

– Застольная шутка… Я бы ежедневно благодушествовал за «Олимпийским столом» этого превосходного харчевника, пока я живу в Александрии и дожидаюсь императора.

– Что же говорится в этом стихотворении? – спросил Панкрат.

– Я забыл его, да оно и не заслуживает лучшей участи, – отвечал Флор.

– А в моей памяти удержалось по крайней мере начало. Первые стихи гласят так:

Не желаю быть, как цезарь,

Чтоб шататься средь британцев,

В Скифии страдать от снега.

При этих стихах Адриан ударил кулаком правой руки в левую, между тем как пирующие обменивались друг с другом предложениями насчет того, почему он так долго остается вдали от Александрии; он взял двойную записную табличку, которую постоянно носил с собою, и быстро написал на воске следующие стихи:

Не желаю быть я Флором,

Чтоб шататься по харчевням,

Чтоб валяться по кружалам,

От клопов страдать округлых[621].

Едва он кончил этот ответ, тихо улыбаясь про себя, как слуга ввел к нему ваятеля Поллукса.

Художник не нашел Антиноя. Он высказал предположение, что молодой человек, должно быть, ушел домой, и затем попросил императора не задерживать его долго за трапезой, так как он встретил своего хозяина Папия и тот высказал большое неудовольствие по поводу его долгого отсутствия.

Адриан уже не дорожил обществом художника. Разговор в соседней комнате казался ему гораздо интереснее беседы с этим добрым малым, да и сам он хотел уйти пораньше, так как чувствовал беспокойство. Антиной, конечно, мог легко найти дорогу к Лохиаде, но Адриана тревожили воспоминания о дурных знаках, виденных им на небе в прошлую ночь. Подобно летучим мышам в пиршественной зале, эти воспоминания носились в его уме среди веселья, которому он снова и снова пытался отдаться в эти свободные часы отдыха, дозволенного им самому себе.

Поллукс тоже не был так непринужденно весел, как обычно. От продолжительной ходьбы туда и сюда он проголодался и ел превосходные кушанья, которые, по приказанию Адриана, быстро следовали одно за другим, с таким аппетитом и опорожнял кубки так усердно, что император удивился. Но чем больше было у него в голове беспокойных мыслей, тем меньше он говорил.

На упреки своего хозяина он только что ответил коротко и напрямик, что отказывается служить ему, не подумав о том, как легко было бы ему полюбовно расстаться с Папием.

Теперь он стоял на собственных ногах, и его мучило нетерпение сообщить Арсиное и своим родителям о том, что он сделал.

Во время трапезы он вспомнил совет своей матери – постараться приобрести благосклонность архитектора, который угощал его теперь, но он пренебрег этим, так как привык всем быть обязанным самому себе. Притом, хотя он и чувствовал умственное превосходство этого значительного человека, прогулка по городу нисколько не сблизила его с римлянином. Между ним и этим неутомимым любознательным седобородым мужчиной, который требовал такого, множества ответов, что его собеседнику не было времени для вопросов, и который, когда молчал, казался таким недоступно глубокомысленным, что не хватало смелости побеспокоить его, возвышалась непреодолимая преграда. Смелый художник все же пытался по временам уничтожить эту преграду, но вслед за тем каждый раз не мог избавиться от неприятного чувства, что он совершил нечто неуместное. В своих отношениях к архитектору он представлялся себе самому в виде довольно крупной собаки, играющей со львом, и ему думалось, что эта игра не приведет ни к чему хорошему. Поэтому и хозяин и гость были, по разным причинам, довольны, когда последнее блюдо унесли со стола.

Прежде чем Поллукс оставил комнату, император отдал ему табличку с сочиненными им стихами и, улыбаясь, попросил передать ее через привратника в Цезареум римлянину Аннею Флору. Кроме того, он настойчиво просил Поллукса еще раз поискать Антиноя, и если он найдет его на Лохиаде, то сказать ему, что он, Клавдий Венатор, скоро вернется домой.

Художник пошел своей дорогой.

А Адриан еще некоторое время слушал разговор в соседней комнате. Напрасно прождав целый час вторичного упоминания своего имени, он заплатил по счету и вышел на освещенную по-праздничному Канопскую улицу. Там он смешался с ликовавшей толпой и медленно стал подвигаться вперед, недовольный, озабоченный, ища своего исчезнувшего любимца.

IX

Антиной блуждал в толпе, разыскивая своего повелителя. Там, где он видел какие-нибудь две особенно высокие фигуры, он следовал за ними, но всегда оказывалось, что он ошибся.

Продолжительные и серьезные усилия были не по его части, и потому он, как только начал утомляться, бросил поиски и сел на каменную скамейку в Панейоне.

Возле него сели двое философов-киников, с растрепанными волосами и шершавыми бородами, в изодранных плащах на зябнущем теле, и начали громко порицать то поклонение, которое в нынешнее время люди воздают показной стороне и пошлым удовольствиям, а также бранить жалких рабов чувственности, которые главной целью существования считают веселье и блеск добродетели.

Чтобы их слышали окружающие, они говорили громко, и старший из них размахивал при этом своей суковатой палкой так сильно, как будто он защищался от нападения какого-нибудь яростного врага.

Антиной чувствовал себя оскорбленным отвратительным видом, грубой манерой и хриплыми голосами этих людей.

Речь киников была, по-видимому, направлена прямо против него, и, когда он встал, чтобы уйти, они начали ругаться ему вслед, осмеивая его наряд и его умащенные волосы.

Вифинец ничего не отвечал на их ругательства. Они были ему противны, но он подумал, что они, может быть, позабавили бы императора.

Ни о чем не размышляя, он поплелся дальше.

Улица, на которой он находился, должна была вести к морю, и если бы он пошел туда, то не мог бы миновать и Лохиаду.

Когда стало смеркаться, он пошел к дому привратника и здесь узнал от Дориды, что римлянин и Поллукс еще не возвратились.

Что ему делать одному в обширном и пустом дворце? Не свободны ли сегодня все, даже рабы? Почему не может и он хоть раз свободно и самостоятельно насладиться жизнью?

Полный приятного сознания, что он сам себе господин и может бродить по дорогам, выбранным им самим, он пошел вперед. Проходя мимо лавки продавца венков, он опять начал думать о прекрасной бледной Селене и о букете, который уже давно должен был находиться в ее руках.

Сегодня утром он слышал от Поллукса, что она находится в маленьком доме недалеко от моря, в саду вдовы Пудента, на попечении христиан. Тут художник оживился, рассказывая ему, что он заглянул даже в комнату и видел ее. Он заметил при этом, что она – прелестное создание и что она еще никогда не казалась ему красивее, чем в ту минуту, когда покоилась на своей белой постели.

Теперь Антиной вспомнил этот рассказ, и ему захотелось сделать попытку вновь увидать девушку, образ которой наполнял его сердце и ум.

Стемнело. Взволнованный этим странным желанием, он сел в первые попавшиеся носилки.

Ему казалось, что его черные носильщики двигаются слишком медленно, и, чтобы побудить их ускорить бег, он несколько раз бросал им столько денег, сколько в другое время они едва ли заработали бы в целую неделю. Наконец он достиг цели своего путешествия; но когда он увидел, что в сад вошли несколько мужчин и женщин в белых одеждах, то приказал неграм нести его дальше.

У темного узкого переулка, который служил границей обширного сада вдовы Пудента с востока и вел к морю, он велел остановиться, вышел из носилок и сказал носильщикам, чтобы они дожидались его.

Перед воротами сада он снова увидел двух мужчин в белых одеждах и одного из философов-киников, которые сидели с ним на скамейке у Панейона.

Он неслышно стал ходить взад и вперед в ожидании ухода этих людей и притом часто пересекал полосу света, которую бросали факелы, укрепленные у двери.

Выпуклые глаза тощего киника были повсюду, и, как только он заметил шагавшего взад и вперед вифинца, он вскричал, взмахнув своей костлявой рукой и указывая на него пальцем, отчасти обращаясь к христианам, с которыми разговаривал, отчасти к самому юноше:

– Что нужно здесь этому щеголю, этому вырядившемуся дураку? Я знаю этого парня! С гладкой маской и с серебряным колчаном за спиной он воображает себя самим Амуром. Прочь отсюда, ты, крыса! Находящиеся здесь женщины и девушки сумеют уберечь себя от праздношатающихся в розовых тряпках. Прочь! Иначе тебе придется познакомиться с собаками и рабами госпожи Павлины. Эй! Привратник, эй! Обрати-ка внимание на этого парня!

Антиной ничего не ответил на эту угрозу, а медленно пошел обратно к своим носилкам.

«Может быть, завтра, если не удастся сегодня», – думал он, удаляясь, и не изобрел никакого нового средства достигнуть цели, к которой стремился с таким сердечным желанием. Препятствие, преграждавшее ему путь, переставало быть препятствием, как только он уклонялся с пути; он нередко и прежде поступал согласно этому соображению и теперь сделал то же.

Носилок уже не было там, где он их оставил. Носильщики вместе с ними вошли в переулок, который вел к морю. Единственный домик на восточной стороне этого переулка принадлежал рыбаку, жена которого продавала жидкое пелузское пиво.

Антиной пошел по аллее, затененной соединяющимися фиговыми ветвями, чтобы позвать негров, которые сидели там при тусклом свете масляной лампы.

В переулке было темно, но в конце его ярко мерцало море, озаренное лунным светом. Плеск волн привлекал Антиноя, и он дошел до каменистого берега. Он заметил там лодку, покачивавшуюся между двумя сваями, и ему пришла в голову мысль – нельзя ли увидеть со стороны моря дом, где находилась Селена.

Веревку, которая удерживала лодку, нетрудно было отвязать. Он сделал это, сел в лодку, положил в нее лук и колчан, оттолкнул от берега одним из весел, которые нашел на дне лодки, и, мерно ударяя веслами, поплыл навстречу длинной полосе лунного сияния, окаймлявшего гребни слегка колебавшихся волн, как будто беспокойно трепетавших серебряными блестками.

Вот сад вдовы Пудента!

Вон в том белом домике, вероятно, покоится прекрасная бледная Селена. Но хотя Антиной направлял лодку и вперед и назад, ему никак не удавалось увидеть окно, о котором рассказывал Поллукс.

Неужели нельзя найти места, к которому можно было бы пристать и оттуда пробраться в сад?

Вон там стоят две лодки, но маленький канал, огражденный каменными стенами, в котором они находятся, заперт железной решеткой.

Вон там виднеется выдающаяся в море площадка, окруженная перилами из красивых столбиков. То, что сверкает там, под двумя стройно растущими из одного корня пальмами, разве это не лестница из светлого мрамора, спускающаяся к морю?

Антиной опустил правое весло в воду, чтобы привычной рукой дать лодке новое направление. Вдруг его внимание было привлечено каким-то странным явлением.

На площадке, ярко освещенной луной, показалась какая-то белая фигура с длинными развевающимися волосами.

Как странны были ее движения! Она, шатаясь, ступала то туда, то сюда, то вдруг останавливалась и поднимала руки к голове.

Антиной вздрогнул. Он подумал о демонах, о которых часто говорил император. Они принадлежат наполовину к роду человеческому, наполовину происходят от богов и по временам являются смертным.

Или Селена умерла, и эта белая фигура есть не что иное, как ее колеблющаяся тень?

Антиной крепко сжал пальцами ручки обоих весел, повисших над поверхностью воды, и, выгнувшись далеко вперед, тяжело дыша, смотрел на таинственное существо, которое теперь подошло к балюстраде площадки, затем – он явственно видел – закрыло лицо обеими руками… затем далеко перегнулось через перила и…

Подобно звезде, падающей с неба в светлую ночь, или плоду, оторвавшемуся с дерева осенью, белая женская фигура упала с площадки в воду. Жалобный крик ужаса пронзил тишину безмолвной ночи, окутывавшей мир своим покровом, и почти в то же мгновение раздался громкий всплеск влажной стихии, и в бесконечном множестве капель, брызнувших вверх, отразились лунные лучи, холодные и спокойные, как всегда.

Неужели человек, который теперь в одно мгновение опустил весла в воду, сильным движением притянул их к себе и, когда фигура утопавшей через несколько секунд после падения вынырнула у самой лодки, отбросил прочь мешавшее ему весло, неужели этот человек был полусонный мечтатель Антиной?

Наклонившись над бортом лодки, он схватил утопавшую за платье и притянул ее к себе. Да, это был не демон, это была не тень, а женщина!

Ему удалось высоко поднять ее над водою, но когда он пытался втащить ее в лодку, то тяжесть с одной стороны лодки оказалась настолько значительной, что лодка опрокинулась и Антиной упал в море. Вместе с ним упали лук и серебряный колчан.

Вифинец был хорошим пловцом.

Прежде чем белая фигура снова опустилась в воду, он опять обхватил ее правой рукой и, стараясь, чтобы ее голова не касалась поверхности воды, поплыл, с помощью левой руки и ног, к тому месту, где, как ему казалось, он заметил лестницу.

Как только его ноги встали на твердую землю, он взял спасенную на руки.

Радостное восклицание сорвалось с его губ, когда он увидел перед собой мраморные ступени. Он немедленно взошел по ним вверх и затем быстрым и гибким шагом со своей мокрой и безжизненной ношей направился к площадке, где заметил скамейку.

Широкая, устланная гладкими мраморными плитами поверхность величественного, вдававшегося в море балкона была ярко освещена, и белизна мрамора еще усиливала свет лунных лучей.

Там стояли скамьи, которые Антиной увидал уже издали. Он опустил свою ношу на первую из них, и теплое чувство радости пробежало по его продрогшему телу, когда женщина, извлеченная из воды, издала тихий жалобный звук, показавший ему, что он потрудился не напрасно.

Он осторожно просунул руку между жестким изголовьем скамьи и головой женщины, чтобы ей было мягче лежать.

Пышные волосы мокрыми прядями застилали ее лицо подобно покрывалу.

Медленно он отвел их сперва на правую, потом на левую сторону и… точно пораженный блеском молнии, сверкнувшей с синего неба, упал перед нею на колени, так как это были ее черты, черты Селены, и эта бледная женщина, перед которой он стоял на коленях, была та, которую он любил!

Вне себя, дрожа с головы до пят, он правой рукой привлек ее к себе, чтобы приложить ухо к ее губам и прислушаться – не обманулся ли он? Может быть, она все-таки сделалась жертвою волн; неужели с этих бледных недвижных губ не повеет теплое дыхание?

Она дышала, она была жива!

В радостном волнении он прижался своей щекой к ее щеке. О, как она была холодна, холодна, как лед, как смерть!

Ее жизнь едва тлела, но Антиной хотел ее воспламенить, он не мог, он не смел допустить, чтобы жизнь эта угасла. И, не уступая в эту минуту самым энергичным людям в находчивости, быстроте и решительности, он снова приподнял ее, взял, точно ребенка, на руки и понес к дому, белая стена которого мерцала сквозь кусты позади площадки.

Лампочка в комнате Анны, откуда недавно ушла Селена, еще горела; перед окном, из которого ее тусклый свет мерцал среди сияния лунной ночи, цветы, запах которых так болезненно действовал на страждущую, еще лежали вместе с глиняной кружкой Анны на полу.

Не его ли подарок этот букет?

Может быть.

Но освещенная горница, в которую он теперь заглянул, могла быть только комнатой больной, комнатой, которая была ему знакома из рассказа Поллукса.

Дверь дома стояла настежь открытой, и дверь комнаты, в которой он заметил кровать Селены, тоже не была заперта.

Он толкнул эту дверь ногой, вошел в комнату и положил Селену на постель.

Она лежала там как мертвая, и, когда он смотрел на ее спокойные черты, освещенные выражением великого горя, его сердцем овладели печаль, сострадание, волнение; и как брат над спящей сестрой, он наклонился над Селеной и поцеловал ее в лоб.

Она пошевельнулась, открыла глаза, посмотрела ему в лицо неподвижным взором, и при этом ее взгляд был так дик, так полон ужаса, так холоден и страшен, что он, дрожа, отступил от нее и мог только пробормотать, запинаясь:

– О Селена, Селена, неужели ты не узнаешь меня?

При этом вопросе он с боязнью посмотрел ей в лицо, но она, по-видимому, не слышала его: ничто в ней не шевелилось, кроме глаз, медленно следивших за всеми его движениями.

– Селена! – вскричал он еще раз, схватив ее руку, бессильно свисавшую с постели, и порывисто прижал ее к своим губам.

Она громко вскрикнула, ее тело затрепетало; со стоном она повернулась, и в то же мгновение дверь отворилась и горбатая Мария вошла в комнату.

Увидав Антиноя у постели больной, она испустила пронзительный крик ужаса.

Юноша вздрогнул и, подобно вору, захваченному на месте преступления, побежал вон, никем не удерживаемый, через сад до самой двери, выходившей на улицу.

Здесь, его встретил привратник, но Антиной сильным ударом отбросил его прочь, и когда старик, поседевший в своей должности, схватил его за мокрый хитон в тот момент, как он толкал дверь, юноша побежал дальше. Некоторое время он тащил своего преследователя за собой и, точно в гимнасии на состязании в беге, мчался по улицам длинными скачками.

Он перевел дыхание только тогда, когда почувствовал, что человек, в руках которого осталась часть его одежды, находится далеко позади.

Крики привратника смешались с благочестивыми гимнами собравшихся в загородном доме вдовы Павлины христиан; некоторые из них выбежали, чтобы задержать нарушителя спокойствия.

Но молодой вифинец был быстрее их и мог считать себя в полной безопасности, когда ему удалось смешаться с какой-то праздничной процессией. Отчасти добровольно, отчасти вынужденно последовал он за пьяной толпой, направлявшейся из города к морю, чтобы на берегу, в уединенном месте к востоку от Никополя[622], праздновать ночные мистерии.

Эта певшая, завывавшая и бесновавшаяся толпа, увлекшая за собой и Антиноя, стремилась к мосту между Александрией и Канопом, далеко от Лохиады. Таким образом, полночь миновала уже давно, когда любимец императора, в изорванной одежде, грязный и запыхавшийся, смог наконец вернуться к своему повелителю.

X

Адриан уже несколько часов кряду ждал Антиноя, и нетерпение и досада, уже давно наполнявшие его душу, довольно явственно отражались на его гневно нахмуренном челе и в его угрожающем взгляде.

– Где ты был? – крикнул он Антиною.

– Я не мог найти вас и тогда взял лодку и поплыл в море.

– Ты лжешь!

Вместо всякого ответа Антиной только пожал плечами.

– Один? – спросил Адриан более мягким тоном.

– Да.

– Зачем?

– Я смотрел на звезды.

– Ты?

– Разве я не имею права тоже следить за их путями?

– Почему нет! Небесные светила сияют столько же для глупцов, как и для мудрецов. Ослы тоже родятся под счастливыми или под несчастливыми звездами. Одного осла приобретает какой-нибудь голодный грамматик и кормит его подержанным папирусом, другой поступает на службу к императору, жиреет и находит время созерцать ночью небо. На что ты похож!

– Лодка опрокинулась со мною вместе, и я упал в море.

Адриан вздрогнул; и когда он заметил, что волосы Антиноя в беспорядке и хитон его изорван, вскричал, встревоженный:

– Иди сейчас и вели Мастору согреть тебя и натереть мазями. И он тоже вернулся как побитая собака и с красными глазами. Все идет вверх дном в этот проклятый вечер. Ты похож на раба, которого травили собаками. Выпей несколько стаканов вина и ложись спать.

– Как прикажешь, великий цезарь.

– Что так торжественно? Тебя рассердил мой осел?

– Ты находил для меня более ласковые слова в другое время.

– И найду их опять, найду опять! Только не сегодня. Теперь иди спать.

Антиной ушел, а император начал ходить взад и вперед по комнате большими шагами, скрестив руки на груди и мрачно глядя в землю. Его суеверный ум был встревожен целым рядом дурных предзнаменований, которые он заметил не только на небе в прошлую ночь, но и на пути к Лохиаде и которые уже начали сбываться.

Он оставил харчевню в дурном настроении. Его беспокоили плохие предзнаменования. Но когда он, по возвращении домой, совершил поступки, которые теперь ему не нравились, то этим он был обязан не демонам, а своему собственному уму, омраченному страхом перед ними.

Конечно, не что иное, как внешние влияния сделали его свидетелем нападения возбужденной толпы на дом одного богатого еврея, и досадной случайности следовало приписать то, что при этом он встретился с Вером, который заметил его и узнал.

Злые духи вели сегодня свою игру; но того, что он сделал и пережил потом на Лохиаде, наверное не случилось бы в более счастливый день или, вернее, при более спокойном настроении. В этом был виноват он сам, он один, а не какая-нибудь несчастная случайность и не козни коварных демонов. Адриан, разумеется, приписал все, что он сделал, им и потому считал сделанное не подлежащим изменению. Прекрасное средство уклониться от обременительной обязанности – исправить сделанную несправедливость; но совесть есть скрижаль, на которой таинственная рука беспощадно записывает каждое из наших деяний и на которой все, что мы делаем, беспощадно называется своим настоящим именем.

Правда, иногда нам удается затемнить или изгладить на короткое или более продолжительное время начертанные на этой скрижали письмена, но часто буквы на ней начинают ярко светиться страшным блеском и заставляют наш внутренний глаз обратить на них внимание.

Адриан в эту ночь чувствовал себя вынужденным прочесть эту запись своих дел, и в их числе было несколько мелочных проступков, недостойных даже какого-нибудь гораздо ниже его стоявшего человека. Но эти письмена говорили ему также и о строго выполненном долге, об упорной работе, о непрестанной борьбе для достижения великих целей, о неутомимом стремлении довести пытливость ума до самых дальних пределов, какие только доступны человеческим чувствам и мыслям.

В этот час Адриан думал только о своих дурных действиях, и богам, над которыми он смеялся вместе с друзьями-философами, но к которым, однако же, прибегал всякий раз, как только чувствовал недостаточность своих собственных сил и средств, давал обет здесь построить храм и там принять жертву, чтобы загладить старые преступления и умилостивить гнев неба.

Он чувствовал себя в положении вельможи, которому угрожает немилость повелителя и который пытается приобрести его благорасположение каким-нибудь подарком. Этот мужественный римлянин боялся неизвестных опасностей, но от спасительной скорби раскаяния был свободен вполне.

Какой-нибудь час тому назад он забылся и позорно злоупотреблял своим могуществом против слабейшего. Его серьезно огорчало, что он поступил так, а не иначе; но ему не пришло в голову смирить свою гордость и молча исправить несправедливость, удовлетворив обиженного.

Часто он глубоко чувствовал свою человеческую слабость, но его не оставляла вера в божественность своей императорской особы, и это легче всего удавалось в тех случаях, когда ему случалось растоптать какого-нибудь человека, достаточно смелого для того, чтобы его оскорбить или не признать его превосходства. Разве боги не налагают самые тяжкие кары на тех, кто презирает их?

Сегодня этот смертный Юпитер еще раз поразил своими громами одного смелого сына земли, и на этот раз его жертвою был сын привратника.

Правда, ваятель имел несчастье неосторожно задеть чувствительную струну Адриана; но человек не так скоро превращается из благорасположенного милостивца в беспощадного противника, если он не привык, как император, мгновенно переходить от одного настроения к другому и если он не сознает в себе силы немедленно осуществлять свою волю к добру или злу.

Талантливость художника внушала императору уважение; его смелый непринужденный характер вначале ему нравился, но уже во время скитания с ним по улицам дерзкая манера молодого человека, обращавшегося с ним как с равным себе, стала ему неприятной.

В мастерской за работой он видел в Поллуксе только художника и радовался его кипучей, бьющей ключом энергии; но вне мастерской, в обществе людей невысокого положения, от которых он привык принимать благоговейное почтение, разговор и манера Поллукса ему казались неприличными, дерзкими и едва выносимыми.

В трактире этот могучий едок и питух, который, поддразнивая императора, приставал к нему, убеждая и его приналечь на еду, чтобы ничего не подарить хозяину, внушал Адриану отвращение.

Когда затем Адриан, расстроенный и тревожимый дурными предзнаменованиями, вернулся без Антиноя на Лохиаду и там его не нашел, то он начал нетерпеливо ходить взад и вперед в зале муз и не поздоровался с ваятелем, который шумно хозяйничал за своей перегородкой.

Последние часы и для Поллукса прошли тоже в высшей степени неприятно.

Когда он, чтобы повидаться с Арсиноей, дошел до самого порога квартиры смотрителя, Керавн загородил ему дорогу и отослал назад с оскорбительными словами.

В зале муз он застал своего хозяина и вступил с ним в горячее пререкание, так как Папий, которому он снова объявил, что уходит от него, стал упрекать его в низкой неблагодарности и с гневом приказал ему тотчас отделить свои собственные инструменты от хозяйских, принести последние к нему и на будущее время держаться вдали как от его дома, так и от работ на Лохиаде.

При этом с обеих сторон были произнесены злые слова, и когда Поллукс после того пошел искать архитектора Понтия, чтобы поговорить с ним о своей будущности, то узнал, что Понтий недавно ушел и придет только на следующее утро.

После короткого раздумья он решил немедленно исполнить приказание Папия и собрать свои собственные инструменты.

Не замечая присутствия императора, он со злобой начал швырять молотки, стеки и резцы то в тот, то в другой сундук и при этом действовал так, как будто желал наказать эти невинные орудия за все неприятности, которые случились с ним самим.

Наконец ему бросился в глаза бюст Бальбиллы, вылепленный Адрианом.

Безобразная карикатура, над которой он вчера смеялся, сегодня возбудила в нем досаду.

Он пристально смотрел с минуту на бюст; кровь в нем закипела, он внезапно схватил с полки какой-то брус и ударил им в карикатуру с такой яростью, что глина разбилась вдребезги и осколки рассыпались далеко по мастерской.

Дикий шум за перегородкой художника заставил императора прервать свою ходьбу и посмотреть, что там творит художник.

Незамеченный, он оказался свидетелем этого разрушения. Он не остановил Поллукса, но брови его сдвинулись от гнева, синяя жила на лбу вздулась, и под его глазами образовались угрожающие складки.

Если бы этот великий мастер в искусстве управлять государством услыхал, что его называют плохим правителем, то это ему было бы легче перенести, чем видеть, как презирают его произведения.

Человек, уверенный в том, что совершил великое, смеется над порицанием; но кто не чувствует подобной уверенности, тот имеет основание бояться осуждения и легко воспламеняется ненавистью к любому, кто произнесет отрицательное суждение.

Адриан дрожал от гнева, и его кулак был сжат, когда он близко подошел к Поллуксу и спросил его сердитым голосом:

– Что это значит?

Ваятель посмотрел на императора и, поднимая брус для нового удара, ответил:

– Я уничтожаю эту рожу, потому что она сердит меня.

– Поди сюда! – вскричал император, сильной рукой схватил за пояс, которым был стянут хитон Поллукса, и потащил изумленного художника к его Урании, выхватил брус из его правой руки, ударом отрубил плечи у едва оконченной статуи и вскричал, передразнивая голос юноши:

– Я уничтожаю эту гадость, потому что она меня сердит!

У художника опустились руки.

Изумленный, раздраженный, он пристально посмотрел на разрушителя своего удачного произведения и закричал в лицо:

– Сумасшедший! Теперь довольно! Еще один удар, и ты познакомишься с моими кулаками!

Адриан холодно и резко засмеялся, бросил брус к ногам Поллукса и сказал:

– Приговор за приговор – это справедливо.

– Справедливо! – вскричал Поллукс вне себя. – Твоя жалкая пачкотня, которую мой косоглазый ученик сделал бы не хуже тебя, и это тело, созданное в торжественную минуту вдохновения! Стыдись! Но еще одно: ты не прикоснешься к моей Урании снова, иначе ты узнаешь…

– Что?

– Что в Александрии щадят седобородых только до тех пор, пока они этого заслуживают.

Адриан скрестил руки на груди, подошел к Поллуксу совсем близко и сказал:

– Осторожней, если жизнь тебе мила!

Поллукс отступил, и вдруг, точно пелена спала с его глаз: он вспомнил мраморную статую императора в Цезареуме в этой же позе. Архитектор Клавдий Венатор был Адриан, а не кто другой.

Молодой художник побледнел; он опустил голову и, поворачиваясь, чтобы уйти, сказал тихим голосом:

– Сильнейший всегда прав. Позволь мне уйти. Я не более как бедный художник, ты же нечто другое. Теперь я знаю, кто ты: ты император.

– Да, я император, – сказал Адриан, скрежеща зубами, – и если ты считаешь себя выше меня как художник, то я покажу тебе, кто из нас двоих воробей и кто орел.

– В твоей власти уничтожить меня, и я хочу…

– Единственный человек, который здесь имеет право хотеть, это я! – вскричал император. – И я хочу, чтобы ты больше не входил в этот дворец и не попадался мне на глаза, пока я здесь. Что сделать с твоей родней – об этом я подумаю. Ни слова больше! Вон, говорю я, и благодари богов, что к поступкам незрелых парней я бываю иногда снисходительнее, чем ты в своем настоящем приговоре. Ты имел дерзость осуждать произведение человека, который выше тебя, хотя знал, что он вылепил его в часы досуга, шутя, в два-три приема. Уходи! Мои рабы совсем разобьют твою статую, потому что она не заслуживает лучшей участи и также потому… как ты выразился? А, знаю – и потому что она меня сердит!

Сухой смех раздался вслед уходившему юноше.

У входной двери он нашел своего хозяина Папия, который слышал все, что произошло между ним и императором.

Войдя к Дориде, Поллукс вскричал:

– О, мать, мать! Какое утро и какой вечер! Счастье не что иное, как порог несчастья.

XI

В то время как Поллукс со своей огорченной матерью дожидался возвращения Эвфориона, а Папий старался втереться в милость императора, делая при этом вид, что он все еще принимает его за архитектора Клавдия Венатора, Элий Вер, которого александрийцы называли поддельным Эротом, претерпел много серьезных испытаний.

В послеполуденное время он побывал у императрицы, чтобы убедить ее посмотреть с ним на веселое движение народа, хотя бы сохраняя инкогнито; но Сабина была не в духе, объявила, что она больна, и уверяла, что шум волнующейся толпы может убить ее. У кого есть такой оживленный рассказчик, как Вер, тому незачем подвергать себя пыли, городским испарениям и реву толпы.

Когда Луцилла стала просить мужа вспомнить о своем положении и, по крайней мере ночью, не смешиваться с возбужденными толпами, императрица поручила ему осмотреть все, что есть в празднестве замечательного, и в особенности обратить внимание на такие вещи, которые можно встретить только в Александрии и нельзя встретить в Риме.

После захода солнца Вер прежде всего посетил ветеранов двенадцатого легиона, бывших вместе с ним в походе против нумидийцев, которым он давал пир в одном трактире как своим добрым старым товарищам.

Целый час он пил с храбрыми стариками; затем оставил их, чтобы посмотреть ночью на Канопскую улицу, находившуюся в нескольких шагах от трактира.

Улица была ярко освещена факелами и лампами, большие дома позади колоннад выделялись богатейшими праздничными украшениями; только самый прекрасный и величественный из всех них был лишен какого бы то ни было убранства.

Он принадлежал еврею Аполлодору.

В прежние годы из его окон свешивались прекраснейшие ковры, он был так же богато украшен цветами и лампами, как и дома других живших на Канопской улице израильтян, которые проводили этот праздник вместе со своими согражданами-язычниками так весело, как будто они были склонны чествовать великого Диониса с не меньшим усердием, чем эти последние.

У Аполлодора были особые основания держаться на этот раз вдали от всего, что было связано с праздничною суетою язычников. Не чувствуя, что эта устраненность может подвергнуть его серьезной опасности, он спокойно оставался в своем убранном с княжеским великолепием жилище, которое казалось скорее построенным для какого-нибудь грека, чем для еврея. Это в особенности относилось к перистилю мужской половины дома[623], где находился теперь Аполлодор. Картины на стенах и на полу этого прекрасного помещения, полукрытый потолок которого поддерживался колоннами из ценного порфира, изображали сцены любви Эрота и Психеи. Между колоннами стояли бюсты величайших языческих философов, а на заднем плане залы виднелась прекрасная статуя Платона.

Между портретами, изображавшими греков и римлян, был только один портрет еврея, да и то Филона[624], чьи выразительные и чистые черты напоминали знаменитейших из его греческих собратьев по духу.

В этой прекрасной комнате, освещенной серебряными лампами, не было недостатка в удобных ложах, и на одном из них возлежал Аполлодор, хорошо сохранившийся пятидесятилетний мужчина, и кроткими умными глазами следил за движениями статного престарелого единоверца, который, оживленно разговаривая, ходил взад и вперед перед ним. При этом руки старца никогда не оставались спокойными. Он то делал ими быстрые движения, то поглаживал свою длинную бороду, белую как снег.

Против хозяина дома сидел какой-то сухощавый молодой человек с бледными, в высшей степени правильными и изящными чертами лица и черными как вороново крыло волосами на голове и на подбородке. Взор его темных огненных глаз был устремлен вниз. Он водил палкой по мозаичному полу, между тем как старик нападал на Аполлодора, изливая на него поток своей горячей и плавно текущей речи.

Аполлодор часто покачивал головою в ответ на утверждения старика, вставляя по временам краткие возражения.

Можно было заметить, что слова старика произвели на него тягостное впечатление и что эти два совершенно различных человека ведут спор, который не может привести ни к какому удовлетворительному результату. Ибо, хотя оба говорили на том же греческом языке и исповедовали одну религию, они во всех своих мыслях и чувствах исходили из воззрений, настолько отличающихся друг от друга, точно спорящие вышли из совершенно разных общественных кругов.

Когда оба бойца стоят так далеко друг от друга, то они только скрещивают оружие, но дело никогда не доходит до кровавых ран, и не может быть речи ни о победе, ни о поражении.

Дом Аполлодора остался сегодня неукрашенным ради приезда старика и его племянника. Рабби Гамалиил, прибывший накануне из Палестины к своим александрийским родственникам, осуждал всякое сношение с язычниками и, наверное, оставил бы дом Аполлодора, если бы последний осмелился украсить свое жилище по случаю празднества, посвященного ложным богам. Племянник Гамалиила[625], рабби Бен-Иохай[626], пользовался славой, которая немногим уступала славе его отца – Бен-Акибы[627]. В то время как последний слыл величайшим мудрецом и истолкователем законов, его первородный сын был превосходнейшим астрологом и лучшим между евреями знатоком движения небесных светил.

Принимать под своей кровлей высокомудрого старца Гамалиила и знаменитого сына великого отца было большой честью для Аполлодора, который в часы досуга охотно занимался учеными предметами, и он сделал все, что мог, для того, чтобы пребывание в его доме было им приятно.

Специально для них был куплен настоящий еврейский повар, вполне знакомый со всеми требованиями израильского закона о кушаньях. Он на все время пребывания гостей в доме должен был заменить прежних греческих поваров Аполлодора и приготовлять блюда только согласно еврейскому обряду.

Взрослым детям Аполлодора было запрещено во время присутствия знаменитой четы приглашать в дом своих друзей-греков и говорить о празднике. Повелевалось также избегать упоминания имен языческих богов в разговоре; но Аполлодор первый нарушил это предписание.

Дело в том, что он и все его александрийские товарищи по вере и по общественному положению получили греческое образование, чувствовали и думали на эллинский лад и оставались евреями только по имени. Хотя вместо олимпийских богов они и веровали в единого бога своих отцов, но этот единый, которому они поклонялись, не был уже всемогущим гневным богом их народа. Это был образующий и оживляющий Вселенную дух, известный грекам из учения Платона.

Пропасть, отделявшая Аполлодора от Гамалиила, расширялась с каждым часом их совместного пребывания в одном доме, и натянутость отношений александрийца и мудрецов Палестины выросла до крайней степени, когда обнаружилось, что старый родственник привез своего племянника в Египет, чтобы посватать за него дочь Аполлодора.

Но прекрасная Йемена была менее всего расположена выйти замуж за серьезного, строго правоверного человека. Отечество ее народа казалось ей варварской страной, молодой ученый внушал ей страх, и, кроме того, ее сердце не было свободно. Оно принадлежало сыну алабарха, главы всех евреев в Египте; этот юноша имел лучших лошадей во всем городе, одержал несколько побед на ипподроме и отличал ее среди всех других девушек.

Если кому-нибудь она и желала отдать свою руку, так это ему.

Так она объявила и отцу, когда узнала от него о сватовстве Бен-Иохая, и Аполлодор, за несколько лет перед тем потерявший жену, не имел никакого желания принуждать свою любимую дочь к этому браку.

При мягкой, примиряющей натуре этого обходительного человека ему, конечно, было очень трудно решительно отказать почтенному старцу, но все же этот отказ нужно было произнести когда-нибудь, и настоящий вечер казался ему как раз подходящим для разрешения этой задачи.

Он был со своими гостями. Его дочь находилась в доме подруги и смотрела оттуда на пеструю праздничную сутолоку, происходившую на улице; трех его сыновей тоже не было дома; все рабы получили разрешение погулять до полуночи; нельзя было ожидать никакой помехи; и, таким образом, Аполлодор, после нескольких теплых уверений в своем глубоком уважении к гостям, собрался с духом и объявил им, что не может поддерживать сватовство Бен-Иохая.

– Моя дочь, – говорил он, – слишком привязана к Александрии, для того чтобы ее покинуть, и для моего молодого ученого друга была бы малоподходящей женой, так как, привыкнув к более свободным нравам и обычаям, она едва ли чувствовала бы себя хорошо в доме, где закон отцов соблюдается с большой строгостью и где, следовательно, нет места ни для какого свободного проявления жизни.

Гамалиил дал александрийцу высказаться до конца, но когда его племянник вздумал возражать против сомнений своего хозяина, то старик прервал его. Он выпрямил свою слегка согбенную фигуру и, проведя рукой, покрытой синими жилками и мелкими морщинами, по своему высокому лбу, сказал:

– В войне моего народа с римлянами наш дом подвергся истреблению, и Бен-Акиба ненашел в Палестине ни одной родственной нам по крови наших предков девушки, которая показалась бы ему достойною соединиться с его сыном. Но до нас в Палестину дошли известия об александрийской ветви нашего рода и о ее процветании. Поэтому Бен-Акиба послал меня в чужую страну, чтобы посватать для его сына дочь своего родича. Кто этот человек, каким значением пользуются между людьми он и его отец…

– Я знаю это, – прервал его Аполлодор, – и никогда ничем не было оказано моему дому большей чести, нежели вашим посещением.

– И однако же, – продолжал рабби, – мы вернемся домой ни с чем, и не исполнится желание ни твое, ни мое, ни того, кто послал меня, так как, судя по тому, что я слышал от тебя сейчас, мы должны отказаться от сватовства. Не прерывай меня! Твоя Йемена пренебрегает обычаем закрывать лицо покрывалом; правда, на это лицо приятно смотреть. Ты воспитал ее ум как ум мужчины, и потому она ищет своих собственных путей. Это, пожалуй, годится для гречанки, но в доме Бен-Акибы жена, не имея собственной воли, должна повиноваться воле своего мужа, как судно рулю, а воля мужа находится в постоянном согласии с тем, что повелевает закон, следовать которому вы в Александрии разучились.

– Мы признаем его превосходство, – возразил Аполлодор, – но если заповеди, полученные Моисеем на Синае, и обязательны для всех смертных, то мудрые предписания, данные для урегулирования внешней жизни наших отцов, уже не везде пригодны для детей нашего времени. Менее чем где-нибудь возможно жить согласно этим предписаниям здесь, где мы, оставаясь верными своей древней религии, все-таки греки между греками.

– Это я вижу, – сказал Гамалиил. – Даже язык, эту одежду мысли, язык отцов, писания, закона вы променяли на другой – вы пожертвовали им в пользу другого.

– И ты, и твой племянник – вы оба тоже говорите по-гречески.

– Да, но только здесь, потому что язычники, а также ты и твои домашние не понимают языка Моисея и пророков.

– Везде, куда Великий Александр вступил со своим оружием, говорят по-гречески, и притом разве греческий перевод Священного писания, сделанный при помощи Божией семьюдесятью толковниками, не содержит в себе того же самого, что и первоначальный еврейский текст? – возразил Аполлодор.

– Променял ли бы ты камень на твоем кольце, вырезанный Бриаксием[628], который ты показывал мне вчера с такой гордостью, на восковой слепок с этого камня? – спросил Гамалиил.

– Язык Платона вовсе не какой-нибудь пошлый материал; он благороден, как самый драгоценный сапфир.

– А наш язык вышел из собственных уст Всевышнего. Как назовешь ты того ребенка, который пренебрегает языком своего отца и слушает только своего соседа, сына, который для того, чтобы понять приказания своих родителей, прибегает к переводчику?

– Ты говоришь о родителях, которые давно уже оставили свою родину. Предок не должен гневаться на потомков, говорящих на языке своего нового отечества, если только они продолжают поступать в духе этого предка.

– Нужно жить не только в духе, но и по слову Всевышнего, потому что ни один звук не раздается из его уст напрасно. Чем выше смысл речи, тем большую важность приобретают слова и слоги. Одна-единственная буква часто изменяет смысл фразы. Как беснуются люди там, на улице! Дикий шум проникает даже в эту удаленную от нее комнату, и твой сын находит удовольствие в этом языческом бесчинстве. Ты же не прибегаешь к силе для того, чтобы он не умножал собою числа безумных рабов удовольствия.

– Я сам был молод и не считаю греховным разделять общую радость.

– Скажи лучше – постыдное идолопоклонство почитателей Диониса. Ты со своими детьми принадлежишь к избранному народу Господа только по имени, по существу же вы язычники!

– Нет, отец! – с живостью вскричал Аполлодор. – Совершенно наоборот: в сердце своем мы – евреи; мы только носим греческое платье.

– Твое имя – Аполлодор, то есть дар Аполлона.

– Имя, выбранное для отличия одного человека от другого. Кому какое дело до значения слова, если оно звучит приятно?

– Тебе, вам, каждому, у кого есть ум! – вскричал рабби. – «Да нужно ли, – так рассуждаете вы, – Зенадоту или Гермогену, словом, греку, которого вы встречаете в бане, тотчас же знать, что богатый господин, с которым он говорит о новейшем истолковании эллинских мифов, еврей?» И как приятен вам человек, который спрашивает вас, не из Афин ли вы родом, потому что ваш греческий язык обладает такой аттической чистотой. Что приятно нам самим, то мы позволяем и нашим детям, и потому вы выбираете для них имена, которые льстят вашему собственному тщеславию.

– Клянусь Гераклом, отец!..

На губах умного Гамалиила мелькнула победоносно-насмешливая улыбка, и, прерывая александрийца, он спросил:

– Разве какой-нибудь особенно почтенный человек из наших александрийских единоверцев называется Гераклом?

– Никто не думает при этой клятве о сыне Алкмены; она соответствует выражению: «Поистине!» – вскричал Аполлодор.

– Ну, вот! Вы не особенно строги в выборе имен и слов; и то сказать: где, как здесь, есть так много такого, на что посмотреть и чем насладиться, – там не всегда можно держать свои мысли в порядке. Это понятно, вполне понятно! В этом городе все так вежливы, что даже истину прикрывают красивыми одеждами. Смею ли я, варвар из Иудеи, выставить ее перед твоими глазами нагую, без всяких прикрас?

– Прошу тебя, говори.

– Вы – евреи, но вы желали бы не быть ими и переносите свое происхождение как неизбежное зло. Только тогда, когда вы чувствуете сильную руку Всевышнего, вы признаете его и заявляете свое право на принадлежность к его избранному народу. При покойном течении повседневной жизни вы гордо причисляете себя к его врагам… Не прерывай меня и ответь мне откровенно на то, что я у тебя спрошу: в какую минуту своей жизни ты всего более чувствовал себя обязанным самой теплой благодарностью богу твоих отцов?

– К чему мне скрывать это? Тогда, когда моя дорогая, ныне покойная жена подарила мне первенца.

– И как вы назвали его?

– Но ты знаешь, что его зовут Вениамин.

– Как любимого сына праотца Иакова. Почему ты так назвал его? Потому, что в тот час, когда ты дал ему это имя, ты был тем, что ты есть; ты чувствовал благодарность за то, что тебе было даровано прибавить одно новое звено к цепи твоего рода; и ты был тогда настоящим евреем, и наш бог был несомненно, да, несомненно, также и твоим. Рождение твоего второго сына уже не так глубоко затронуло твою душу, и ты дал ему имя Теофил[629]. Когда у тебя родился третий сын, ты уже не думал больше о боге твоих отцов, так как этот сын называется, по имени языческого идола, Гефестионом[630]. Словом, вы – евреи, когда бог посылает вам какую-нибудь особенную милость или угрожает вам самыми тяжкими испытаниями; вы – язычники во всякое время, когда ваша тропа не ведет вас по высочайшим вершинам или по глубочайшим безднам человеческой жизни. Я не могу изменить вас; но жена сына моего брата, невестка Бен-Акибы, должна чувствовать себя и утром, и в полдень, и вечером дочерью своего народа. Я ищу для своего Исаака Ревекку, а не Йемену.

– Я не звал вас к нам, – возразил Аполлодор, – но если вы покинете нас завтра, то за вами последует наше глубокое уважение. Не считайте нас худшими, чем мы на самом деле, из-за того, что мы, может быть, больше, чем следовало бы, сжились с обычаями и образом мыслей народа, среди которого выросли и чувствуем себя хорошо. Мы знаем, как высоко стоит наша вера в сравнении с верою язычников. В сердце своем мы – евреи; но разве нам не следует стремиться, где и как только возможно, к изощренности, образованию и облагорожению нашего ума, созданного Господом, конечно, из не менее тонкого материала, чем ум других народов? И в какой школе можно воспитать мышление лучше и по более твердым законам, чем в нашей, – я разумею школу эллинских наставников? Познание высочайшего…

– Это познание, – воскликнул старик с жаром, размахивая руками, – познание высочайшего и всего, что только доступно исследованию чистейшей философии, что самые сильные и чистые из мыслителей, которых ты разумеешь, могут когда-нибудь узнать посредством серьезного и углубленного размышления, – все это каждый ребенок в нашем народе уже получил от своего бога в подарок. Сокровищами, которые ищут ваши мудрецы с таким трудом, мы уже обладаем в нашем писании, в наших заповедях, в нашем нравственном законе. Мы – народ из народов, первенцы Господа, и когда из нашей среды явится Мессия…

– Тогда, – прервал его Аполлодор, – исполнится то, чего я желаю вместе с Филоном: именно, чтобы мы были священниками и пророками для других народов. Тогда мы сделаемся поистине народом священнослужителей, призванных к тому, чтобы своими молитвами испрашивать для всех людей благословение Всевышнего. Для нас, для нас одних явится посланник божий, чтобы из рабов сделать нас царями народов.

Аполлодор с удивлением посмотрел взволнованному старику в лицо и спросил с недоверчивой улыбкой:

– Распятый назареянин был ложным Мессией, но когда появится истинный?

– Когда он появится? – вскричал рабби. – Когда? Разве я могу это сказать? Я знаю только одно. Червь теперь поднимает уже свое жало, чтобы ужалить пяту того, кто его попирает. Слыхал ли ты имя Бар-Кохба?[631]

– Дядя, – прервал Бен-Иохай речь старого рабби, вставая со своего места, – не говори того, в чем ты можешь раскаяться.

– Не беспокойся, – возразил Гамалиил серьезно. – Эти люди здесь низвели божественное до степени человеческого; но они не предатели. – Затем он снова обратился к Аполлодору и сказал: – Сильные во Израиле воздвигли кумиры на нашем святом месте; они хотят снова принудить народ поклоняться этим богам; но мы позволим скорее сломить себе спину, чем согнуть ее.

– Вы снова замышляете большое восстание? – спросил александриец с беспокойством.

– Отвечай мне, слыхал ли ты имя Бар-Кохба?

– Да, как имя безрассудного вождя вооруженных банд.

– Он – герой, может быть, избавитель.

– Это для него ты поручил мне нагрузить мой корабль для перевозки зерна, отправляющийся в Яффу, мечами, щитами и наконечниками копий?

– Разве только одним римлянам позволительно носить оружие?

– Нет; но мне все-таки не годится снабжать друга оружием, когда он желает употребить его против сильнейшего, который, наверное, его уничтожит.

– Бог воинов сильнее тысячи легионов.

– Будь осторожен, дядя! – снова вскричал Бен-Иохай.

Гамалиил с гневом повернулся к племяннику; но прежде чем он мог отклонить предостережение молодого человека, он вздрогнул: дикий рев и грохот сильных ударов, поколебавших железные ворота дома, ворвались в залу и отразились громовым эхом от мраморных стен.

– Это нападение на мой дом! – вскричал Аполлодор.

– Это благодарность тех, для которых ты изменил богу твоих отцов, – сказал старик глухим голосом. Затем он поднял глаза и руки и вскричал: – Услышь меня, Адонаи! Я древен годами и созрел для могилы, но пощади этого человека, сжалься над ним!

Бен-Иохай, подобно своему дяде, поднял руки к небу, и его черные глаза сверкнули мрачным пламенем на бледном лице.

Молитва его и рабби Гамалиила была коротка, потому что опасность надвигалась все ближе и ближе.

Аполлодор ломал руки и ударял кулаком себе в лоб.

Все его движения были судорожны и порывисты. Страх совершенно лишил его прекрасной, сдержанной, спокойной манеры, которую он приобрел, живя среди своих эллинских сограждан. Он бросался во все стороны, перемешивал греческие проклятия и заклинания с призывами к богу своих отцов.

Он искал ключи от подземных комнат своего дома, но не находил; они хранились у ключника, и тот, подобно всем слугам Аполлодора, или развлекался на улице, или сидел в каком-нибудь кабаке.

Теперь в комнату стремительно вбежал недавно купленный еврейский повар, которому празднование в честь Диониса внушало омерзение, и, терзая волосы и бороду, закричал хриплым голосом:

– Филистимляне нападают на нас. Спаси нас, рабби, великий рабби! Возопи о нас к Господу, человек божий! Они идут с пиками и кольями и потопчут нас, как траву, они сожгут нас в этом доме, как саранчу, которую бросают в печь!

В смертельном страхе раб извивался у ног Гамалиила, обхватив их руками, но Аполлодор вскричал:

– Следуйте за мною! Вверх, на крышу!

– Нет, нет, – завыл раб. – Амаликитяне[632] приготовляют головни, чтобы бросить их в наши шатры. Язычники прыгают и беснуются, пламя, которое они бросят, пожрет нас. Рабби, рабби, призови воинство Господа! Боже правый! Вот ворота взломаны!.. Господи, Господи, Господи!

Зубы у испуганного раба стучали; стеная и охая, он закрыл руками глаза.

Бен-Иохай оставался совершенно спокойным, но дрожал от злобы. Его молитва была окончена, и он сказал своим низким голосом, обращаясь к Гамалиилу:

– Я знал, что так и будет, и не умолчал об этом перед тобою. Мы начали свое путешествие под дурными звездами. Будем же теперь терпеть то, что Господь предопределил нам. Его дело отомстить за нас.

– Мщение принадлежит ему, – сказал старик и закрыл белой верхней одеждой свою седую голову.

– В спальню! Идите за мной! Спрячемся под кроватями! – кричал Аполлодор. Он оттолкнул ногой повара, обнимавшего колени рабби, и схватил старика за плечи, чтобы увести его.

Но было уже слишком поздно: двери в передней комнате распахнулись, и послышался стук оружия.

– Погибло, все погибло! – вскричал Аполлодор.

– Адонаи!.. Помоги, Адонаи! – бормотал старик, прильнув к плечу племянника, который, превосходя его ростом на целую голову, обхватил его правой рукой, как будто желая защитить.

Опасность, угрожавшая жизни Аполлодора и его гостей, была близка и происходила от гнева возбужденной толпы по поводу того, что дом богатого еврея не был украшен.

Тысячу раз наступали моменты, когда одного слова было достаточно, чтобы воспламенить горячую кровь александрийцев, вызвать возмущение и побудить их прорвать все преграды закона и схватиться за меч.

Кровавые распри между язычниками и равными им по численности еврейскими обывателями Александрии были обыкновенным делом, и последние не менее часто, чем первые, были виновны в нарушении общественного спокойствия.

С тех пор как в некоторых провинциях империи, в особенности в Киренаике и на Кипре, израильтяне со свирепой злобой произвели нападение на угнетавших их сограждан, ненависть и доверие к ним со стороны александрийцев других вероисповеданий сделалась ожесточеннее, чем прежде.

Сверх того, зажиточность многих и богатство некоторых евреев наполняли сердца беднейших язычников жадностью и желанием завладеть имуществом тех, которые – этого нельзя было отрицать – не раз выказывали открытое презрение к их богам.

Как раз в последние дни эта старая вражда обострилась вследствие споров по поводу празднеств, которые предполагалось устроить в честь посещения города императором. Таким образом, почва была подготовлена для того, чтобы вид неукрашенного дома Аполлодора на Канопской улице побудил народ к нападению на великолепное, подобное дворцу, жилище еврея.

И опять несколько слов дали толчок для возбуждения ярости толпы.

Началось с того, что кожевник Меламп, разорившийся и опустившийся пьяница, проходя по улице во главе своих товарищей по ремеслу, указал тирсом на совершенно лишенный украшений дом и воскликнул:

– Посмотрите на этот голый барак! То, что еврей в прежнее время выставлял на улицу для украшения, он теперь складывает в свои сундуки!

Эти слова возымели действие и вскоре вызвали и другие:

– Этот мошенник обкрадывает нашего отца Диониса! – вскричал другой гражданин, а третий, подняв высоко факел над головой, заревел:

– Отнимем у него драхмы, дать которые он поскупился для бога; нам они пригодятся.

Колбасник Главк вырвал засмоленный горящий канат из рук своего соседа и заревел:

– За мной! Зажжем дом у него над головой!

– Стой, стой! – закричал сапожник, поставлявший обувь для рабов Аполлодора, преграждая дорогу разъяренному мяснику. – Может быть, там оплакивают какого-нибудь умершего. Еврей прежде всегда украшал свой дом.

– Нет! – возразил какой-то флейтист хриплым голосом. – Сын старого скряги недавно мчался через весь Брухейон с веселыми товарищами и беспутными девками, и его пурпурный плащ развевался далеко позади него.

– Посмотрим, что красней: финикийская ткань парня или пламя, которое покажется, когда дом старика загорится! – вскричал сухопарый портной и оглянулся, чтобы удостовериться в действии своей остроты.

– Попробуем! – раздалось сперва из одних, потом из нескольких других уст.

– В дом!

– Паршивый толстосум будет помнить об этом дне!

– Ведите его сюда!

– Волоките его на улицу!

Такие крики раздавались то здесь, то там среди все более и более сгущавшейся толпы.

– Вытащите его вон! – еще раз закричал египетский надсмотрщик над рабами, и это требование было поддержано тотчас же какой-то женщиной. Сорвав шкуру козы с плеча и размахивая ею над своими растрепанными черными волосами, она завыла в бешенстве:

– Разорвите его в куски!

– Зубами в куски! – вскричала какая-то пьяная менада, которая подобно большинству сбежавшихся людей не имела ни малейшего понятия о поводе, возбудившем гнев черни против Аполлодора и его дома.

Толпа перешла уже от слов к действиям. Ноги, кулаки, палки стучали и ударяли в замкнутые железные ворота здания. Четырнадцатилетний корабельный юнга вскочил на плечи черного раба и усердно старался взобраться на крышу колоннады и бросить в незакрытую переднюю комнату дома факел, поданный ему колбасником.

XII

Лязг оружия, который услышали в передней комнате Аполлодор и его гости, производили не враги, а римские воины, которые явились, чтобы спасти осажденных.

Когда Вер, оставив пир ветеранов, проходил с одним из военных трибунов двенадцатого легиона и со своими британскими рабами по Канопской улице, он был задержан собравшейся толпой, которая осаждала дом Аполлодора.

Претор встречал его у префекта и знал как одного из богатейших и умнейших между александрийцами.

Нападение на его дом возмутило римлянина; но он, наверное, не остался бы праздным зрителем даже в том случае, если бы осаждаемый дом принадлежал не такому уважаемому человеку, а какому-нибудь беднейшему и презреннейшему христианину.

Римлянину было ненавистно и невыносимо всякое беззаконие, всякое посягательство на существующий порядок, и он не мог бы праздно смотреть, как чернь в мирное время нападает на собственность и угрожает жизни спокойного и достопочтенного гражданина.

Этот необузданный, предающийся расслабляющим наслаждениям человек был на войне и повсюду, где это требовалось, столь же осмотрителен, как и мужественен.

Он узнал, что затеяла возбужденная толпа, и тотчас же подумал о средствах и способах помешать исполнению ее преступного намерения.

Нарушители мира уже ломились в дверь еврейского дома, уже несколько парней стояли с горящими факелами на кровле колоннады. Нужно было в одно мгновение сообразить, что делать. К счастью, Вер обладал способностью быстро думать и действовать.

В нескольких решительных словах он попросил трибуна Луция Альбина поспешить к ветеранам и привести их сюда к нему на помощь. Затем он приказал своим сильным рабам проложить ему путь к воротам осаждаемого дома. Скоро эта задача была выполнена; но как велико было его изумление, когда он нашел здесь императора!

Император стоял среди толпы и именно в ту минуту, как появился претор, вырвал факел из руки рассвирепевшего портного.

Вслед за тем он громким, далеко раздававшимся голосом приказал александрийцам, не привыкшим выслушивать могущественные императорские повеления, оставить их бессмысленное намерение.

Свистки, рев, насмешки заглушили слова повелителя.

Когда Вер приблизился к нему со своими рабами, несколько пьяных египтян уже подошли, чтобы схватить непрошеного наставника.

Претор загородил им дорогу.

Прежде всего он шепнул Адриану: «Пусть Зевс управляет миром, а спасение еврейского дома предоставит более незначительным смертным. Через несколько минут здесь будут солдаты». Затем он громко закричал:

– Прочь, ты, софист! Твое место за книгой в Музее или в храме Сераписа, а не здесь, между разумными людьми. Прав ли я, македонские граждане, или не прав?

Поднялся одобрительный говор, к которому присоединился громкий смех, когда Вер, после того как Адриан удалился, продолжал:

– У него борода, как у императора, и поэтому и жесты у него такие, как будто он носит багряницу! Вы хорошо сделали, что дали ему уйти, потому что его жена и дети ждут его с супом.

Во время своих веселых похождений Вер часто смешивался с толпой и умел обращаться с ней. Если бы ему удалось теперь задержать толпу до появления солдат, его игра была бы выиграна.

Там, где это было нужно, Адриан вел себя как герой; но здесь, где нельзя было приобрести славу, он предоставил Веру успокоить народ.

Как только император удалился, Вер взобрался на плечи своих рабов.

Его красивое, приветливое лицо возвышалось над толпой.

Скоро его узнали, и несколько голосов из народа закричали:

– Ба, сумасшедший римлянин! Претор! Поддельный Эрот!

– Он самый, македонские граждане, он самый, – отвечал Вер громко, – и я хочу рассказать вам одну побасенку.

– Слушайте, слушайте! В дом еврея! После, после; теперь дайте говорить поддельному Эроту! Я разобью тебе зубы, мальчишка, если ты не замолчишь! – кричали яростно в толпе.

Любопытство послушать знатного господина и бешенство народа боролись между собой.

Наконец первое, по-видимому, одержало верх; шум утих, и претор начал:

– Одному ребенку подарили десять барашков из хлопчатой бумаги – хорошенькие вещицы, какие продают старухи в Эмпориуме.

– В дом к еврею! Нам не нужно детских сказок! Тише вы! Слушайте, от барашков римлянин перейдет к волкам. Вовсе не волк, это будет волчица! – кричали в толпе.

– Не накликайте косматого зверя, – засмеялся Вер, – а лучше послушайте дальше. Итак, мальчик красиво расставил барашков друг возле друга. Он был сын ткача. Есть между вами какой-нибудь ткач? Ты? Ты? И ты тоже, что там, позади? Если бы я не был сыном своего отца, я пожелал бы быть александрийским ткачом. Нечего вам смеяться! Но вернемся к барашкам. Хорошенькие куколки все были чистейшего белого цвета; только один барашек – весь в противных черных пятнах, которые очень не нравились мальчику. Мальчик пошел к очагу, достал там горящий уголь и вздумал сжечь маленькое чудовище, чтобы у него остались только совсем красивые барашки. Ягненочек загорелся, и как только огонь охватил деревянный остов игрушки, через окно подул сквозной ветер, он погнал пламя на других барашков, и в один миг все они превратились в пепел. Тогда мальчик подумал: «Ах, если бы я оставил безобразного барашка в покое! Чем теперь я буду играть?» И он заплакал. Но этим дело не кончилось, вышло кое-что похуже. Между тем как малютка отирал глаза, пламя пошло дальше, уничтожило ткацкий станок, шерсть, паклю, готовые ткани, весь дом его отца, родной город мальчика, а с ним, кажется, и самого мальчика. Так вот, любезные друзья и македонские граждане, подумайте об этом немножко. Те из вас, у кого есть имущество, поймут смысл моей истории.

– Прочь факел! – закричала жена продавца угольев.

– Он прав; из-за еврея вы подвергаете весь город опасности! – крикнул сапожник.

– Безумцы уже швыряют головни!

– Эй вы, там, наверху! Бросьте только еще раз, так я вам переломаю ребра! – угрожал продавец кудели.

– Не надо поджигать! – рявкнул портной. – Ломайте дверь и вытащите еврея!

Это предложение вызвало целую бурю одобрения, и толпа хлынула к дому Аполлодора. Никто уже не слушал Вера.

Претор соскочил с плеч своих рабов, встал перед воротами дома и вскричал:

– Именем императора, именем закона оставьте этот дом в покое!

Предостережение римлянина звучало очень строго, и по всему было видно, что в эту минуту с ним нельзя было шутить.

Но среди всеобщего шума только немногие слышали его приказание, и яростный портной осмелился схватить претора за пояс, чтобы с помощью своих единомышленников оттащить его от двери. Однако же ему пришлось дорого поплатиться за свою отвагу: кулак Вера ударил его в лоб так сильно, что он упал, точно пораженный громом. Один из британцев повалил колбасника, и дело дошло бы до ужасной рукопашной свалки, если бы к теснимому толпой римлянину не подоспела с двух сторон помощь.

Сперва появились ветераны с несколькими ликторами, а вскоре затем Вениамин, старший сын Аполлодора, который, проходя по Канопской улице со своими товарищами, увидал, что угрожало дому его отца.

Подобно ветру, разгоняющему бегущие облака, солдаты рассеяли толпу, а молодой еврей увлек своих товарищей вперед и, размахивая тяжелым тирсом, так мужественно и энергично прокладывал себе дорогу сквозь толпу, охваченную внезапным страхом, что достиг двери отцовского дома лишь немногим позднее ветеранов.

Ликторы начали стучаться в дверь, но так как никто не отпирал, то они с помощью солдат сломали запоры, чтобы держать караул в осаждаемом доме и охранять его от яростной толпы.

Трибун и Вер вошли с вооруженными солдатами в жилище еврея, а за ними скоро появился и Вениамин со своими друзьями, молодыми греками, с которыми он ежедневно встречался в бане или в гимнасии.

Аполлодор и его гости высказали Веру свою благодарность, и когда старая домоправительница еврейка, которая из своего тайного убежища под кровлей видела и слышала все, что произошло перед домом ее хозяина, вошла в комнату мужчин и дала подробный отчет о беспорядках на улице, то претор был осыпан изъявлениями признательности. Какими яркими красками сумела старуха расписать свой рассказ!

Она еще говорила, когда вернулась домой Йемена, прекрасная дочь Аполлодора; и не успела та, плача от волнения, кинуться на шею к отцу, как экономка схватила ее за руку, подвела к Веру и вскричала:

– Вот этот благородный господин – да будет над ним благословение Всевышнего! – подверг опасности свою жизнь, чтобы спасти нашу. Он позволил разорвать на себе эту прекрасную одежду ради нас, и каждая дочь Израиля должна бы с сердечным чувством поцеловать его изорванный хитон, который драгоценнее всех богатейших праздничных одежд в глазах Господа.

Старуха прижала хитон претора к губам и хотела заставить и Йемену сделать то же, но Вер не допустил этого и вскричал со смехом:

– Как могу я позволить моему хитону принять этот поцелуй? Я сам едва ли достоин того, чтобы меня коснулись подобные уста.

– Поцелуй его, поцелуй его! – вскричала старуха.

Но претор взял голову покрасневшей девушки обеими руками, прижал губы к ее лбу и весело сказал:

– Теперь я щедро вознагражден за все, что мне было дано сделать для тебя, Аполлодор!

– А мы, мы, – вскричал Гамалиил, – а я и первородный сын моего брата поручаем великому богу наших отцов вознаградить тебя за то, что ты сделал для нас!

– Кто вы? – спросил Вер, в котором пророческая фигура достойного старца и одухотворенное лицо его племянника вызвали удивление.

Аполлодор сообщил ему, до какой степени рабби стоит выше своих единоверцев в знании закона и в истолковании тайного учения своего народа, передаваемого из уст в уста и называемого каббалою, и как далеко Симеон Бен-Иохай превосходит всех астрологов своего времени. Он упомянул о пресловутом астрологическом сочинении под названием «Созар», автором которого был этот молодой человек, и не преминул прибавить, что племянник Гамалиила обладает способностью даже предсказывать положение звезд в последующие ночи.

Вер слушал Аполлодора с все возрастающим вниманием и пристально смотрел на Бен-Иохая, который прерывал речь хозяина разными внушенными скромностью возражениями.

Претор вспомнил о приближавшемся дне своего рождения и о том, что в ночь, предшествующую этому дню, Адриан будет наблюдать положение созвездий. То, что узнает из этого наблюдения император, должно решить и судьбу его собственной жизни.

Должна ли эта роковая ночь приблизить его к величайшей цели его честолюбия или же удалить от нее?

Когда Аполлодор замолчал, Вер протянул руку молодому ученому и сказал:

– Я рад, что встретился с человеком таким значительным и таким сведущим, как ты. Чего бы я не дал за то, чтобы хоть на несколько часов обладать твоими знаниями!

– Они – твои, – отвечал астролог. – Располагай моим знанием, моим прилежанием, моим временем; предложи мне столько вопросов, сколько пожелаешь. Мы до такой степени у тебя в долгу…

– Вы не должны смотреть на меня как на своего заимодавца, – прервал ученого претор. – И вы даже не обязаны мне благодарностью. Я познакомился с вами только после вашего спасения и выступил против толпы и ее бесчинств не ради какого-нибудь определенного человека, а во имя порядка и закона.

– Ты был так добр, что защитил нас, – возразил Бен-Иохай, – не будь же так суров, чтобы пренебречь нашею благодарностью.

– Она делает мне честь, мой ученый друг, клянусь всеми богами, она делает мне честь, – отвечал Вер. – И в самом деле, очень возможно, что… может быть… Не будешь ли ты так добр, не проводишь ли меня вот туда, к бюсту Гиппарха? С помощью науки, которая обязана ему столь многим, может быть, ты окажешь мне важную услугу.

Когда они вдвоем, отделавшись от других, остановились перед мраморной статуей великого астронома, Вер спросил:

– Ты знаешь, каким способом император узнает вперед судьбу людей по звездам?

– В точности.

– Через кого?

– Через Аквилу[633], ученика моего отца.

– Можешь ли ты вычислить, что предскажут ему звезды в ночь на тридцатое декабря о судьбе одного человека, который родился в эту ночь и гороскоп которого у меня есть?

– На этот вопрос можно ответить «да» только условно.

– Что препятствует тебе дать безусловно утвердительный ответ?

– Непредвиденные явления на небе.

– Они бывают часто?

– Нет, скорее их можно назвать необычайными.

– Может, и мое счастье не принадлежит к числу обыкновенных; и я прошу тебя вычислить для меня по способу Адриана, что в данную ночь возвестит небо тому, чей гороскоп принесет тебе мой раб завтра самым ранним утром.

– С удовольствием.

– В какой срок ты можешь окончить эту работу?

– Самое большее – в четыре дня; может быть, даже и раньше.

– Превосходно! Но еще одно: считаешь ли ты меня мужественным?

– Имел ли бы я причину быть благодарным тебе, если бы ты не имел мужества?

– Хорошо. Так ты не скрывай от меня ничего, даже самого страшного, что могло бы отравить жизнь и сломить мужество какого-нибудь другого человека. Все, что только ты прочтешь в книге небес, – малое и великое, хорошее и дурное – все я желаю слышать.

– Я не утаю от тебя ничего, решительно ничего.

Претор протянул Бен-Иохаю правую руку и сильно пожал нежную, изящную руку еврея.

Уходя, он предварительно условился с Бен-Иохаем насчет того, каким образом тот должен уведомить его об окончании своей работы.

Аполлодор, его гости и дети проводили претора до ворот. Не хватало юного Вениамина. Он сидел с друзьями в столовой своего отца и угощал их старым вином в благодарность за оказанную помощь.

Гамалиил слышал их веселые крики и пение. Он указал на комнату и, пожимая плечами, сказал хозяину:

– Они благодарят бога наших отцов по-александрийски.

Возле дома Аполлодора господствовала теперь тишина, прерываемая только звонкими шагами ликторов и солдат, которые стояли перед ним на страже с оружием в руках.

На одной из боковых улиц претор встретил портного, которого перед тем сбил с ног ударом кулака, колбасника и других зачинщиков нападения на дом еврея.

Их вели как арестованных к начальнику ночной стражи.

Вер охотно возвратил бы им свободу, но он знал, что император спросит, что сделано с нарушителями спокойствия, и потому предоставил их собственной участи. В другое время он, наверное, отправил бы их домой без наказания; теперь же он весь находился во власти чувства, которое было сильнее его добросердечия и легкомыслия.

XIII

В Цезареуме претора ожидал старший камерарий[634], чтобы отвести его к Сабине, которая желала с ним говорить, несмотря на поздний час.

Войдя в комнату своей благодетельницы, Вер нашел ее в большом волнении.

Она не лежала, как обыкновенно, на своих подушках, а большими не женскими шагами ходила взад и вперед по обширной комнате.

– Хорошо, что ты пришел! – вскричала она навстречу претору. – Лентул говорил, что встретил раба Мастора, и Бальбилла уверяет… но ведь это невозможно!

– Они думают, что император здесь? – спросил Вер.

– Они сказали это и тебе тоже?

– Нет. Я не имею обыкновения медлить, когда ты зовешь меня и когда есть что-нибудь важное, что нужно рассказать. Итак, недавно… Но ты не должна пугаться.

– Только без лишних слов.

– Недавно я встретил…

– Кого?

– Адриана.

– И ты не ошибаешься? Ты видел его?

– Вот этими глазами.

– Неслыханно, недостойно, постыдно! – вскричала Сабина так громко и запальчиво, что сама испугалась резкого звука своего голоса. Ее высокая сухая фигура дрожала от волнения, причем всякому другому она показалась бы в высшей степени непривлекательной, неженственной и отталкивающей, но Вер с детства привык смотреть на нее более ласковыми глазами, чем другие люди, и она внушала ему сострадание.

Есть женщины, которые напоминают увядшие цветы, потухающие светильники, исчезающие тени, и они не лишены прелести; но крепко сложенная, жестко-угловатая Сабина не обладала ни в малейшей степени гибкой нежностью этих милых существ.

Слабость, которую она выставляла напоказ, плохо шла ей, и в особенности была ей не к лицу тогда, когда, как в этот час, грубая жесткость ее озлобленной души выказывалась с безобразной откровенностью.

Она была глубоко возмущена оскорблением, которое нанес ей супруг.

Не довольствуясь тем, что он устроил для себя дом, обособленный от ее дома, он проживал в Александрии, не уведомив ее о своем прибытии. Руки ее дрожали от волнения, и, запинаясь, она велела претору приказать принести ей успокоительное лекарство.

Когда он вернулся, она лежала уже на диване, лицом к стене, и сказала жалобным тоном:

– Меня знобит. Накинь на меня вон то покрывало. Я несчастное, оскорбленное существо.

– Ты слишком чувствительна и слишком близко принимаешь все к сердцу, – осмелился возразить претор.

При этих словах она привскочила на постели, полная негодования.

Она прервала Вера и подвергла его строгому допросу, точно он был обвиняемым, а она судьей.

Скоро она узнала, что Вер встретил раба Мастора, что ее муж живет на Лохиаде, что он, переодетый, принимал участие в празднике и подвергался серьезной опасности перед домом Аполлодора.

Она заставила Вера рассказать также, каким образом он спас еврея и кого встретил в его жилище, и осыпала его горькими упреками за безумное легкомыслие, с каким он из-за какого-то жалкого еврея рисковал своею жизнью, забывая, что предназначен судьбою для высочайшей цели.

Претор не прерывал ее. Наконец он наклонился, поцеловал ее руку и сказал:

– Твое доброе сердце предвидит для меня то, на что я сам не смею надеяться. Что-то мерцает на горизонте моего будущего. Есть ли это вечернее зарево моего заходящего счастья или розовая утренняя заря моего будущего – кто может знать? Я жду терпеливо. Что предопределено в ближайшее время, все должно решиться.

– Да, и настанет конец этой неизвестности, – прошептала Сабина.

– Ляг теперь и попробуй заснуть, – сказал Вер со свойственной его голосу, проникавшей до сердца искренностью. – Полночь прошла, а врач не раз запрещал тебе ложиться спать слишком поздно. Прощай, пусть приснятся тебе прекрасные сны, и пусть ты останешься для меня, мужчины, тем, чем ты была для ребенка и юноши.

Сабина отняла у него руку, которую он схватил, и сказала:

– Ты не должен меня оставлять! Ты мне нужен! Я не могу теперь обойтись без твоего присутствия.

– До завтра; всегда, всегда я буду оставаться при тебе, если ты позволишь.

Императрица снова протянула ему правую руку и тихо вздохнула, когда он опять наклонился к ее руке и долго не отрывал от нее своих губ.

– Ты мой друг, Вер, мой друг; да, я знаю это, – сказала она, прерывая наконец молчание.

– О Сабина, моя мать! – отвечал он серьезно. – Ты избаловала меня своей добротой, когда я был еще ребенком, и что могу я сделать, чтобы отблагодарить тебя за все это?

– Оставайся в своих отношениях ко мне таким, каким был сегодня. Останешься ли ты таким всегда, во всякое время, как бы ни сложилась твоя судьба?

– В счастье и в несчастье всегда буду тем же, всегда твоим другом, готовым отдать жизнь за тебя.

– Не считаясь с волей моего мужа и даже если бы ты думал, что не нуждаешься больше в моей благосклонности?

– Всегда, потому что без нее я жалок, без нее я ничто.

Императрица глубоко вздохнула и высоко приподнялась на подушках.

Она приняла великое решение и сказала медленно, выразительно, оттеняя каждое слово:

– Если в ночь твоего рождения не произойдет на небе ничего неслыханного, то ты будешь нашим сыном, ты будешь преемником и наследником Адриана, – клянусь в этом!

В ее голосе звучало что-то торжественное, и ее маленькие глаза были широко раскрыты.

– Сабина, мать, дух-хранитель моей жизни! – вскричал Вер и опустился перед ее постелью на колени.

Глубоко тронутая, она посмотрела в его прекрасное лицо, приложила руки к его вискам и запечатлела поцелуй на его темных волосах.

Ее сухие глаза, не привыкшие к слезам, светились каким-то влажным блеском, и таким мягким, умоляющим тоном, какого еще никто никогда не слыхал от нее, она сказала:

– Даже и в счастье, даже после усыновления, даже когда ты будешь носить багряницу, ты останешься таким же, как сегодня? Да? Скажи мне «да»!

– Всегда, всегда! – вскричал Вер. – И когда наше желание исполнится…

– Тогда, тогда… – прервала его Сабина, и мороз пробежал по ее жилам, – тогда ты все-таки останешься для меня тем же, что сейчас; но, разумеется, разумеется… храмы пустеют, когда смертным нечего больше желать.

– О нет, тогда, тогда приносятся благодарственные жертвы богам, – возразил Вер и посмотрел на императрицу; но Сабина уклонилась от его улыбавшегося взгляда и вскричала боязливо и тревожно.

– Никакой игры словами, никакого празднословия! Ради богов, не теперь! Потому что эта ночь среди других ночей то же, что освещенный храм среди домов, даже более – это солнце среди других небесных светил. Ты не знаешь, что я чувствую, я сама едва ли знаю это! Теперь, только теперь никаких праздных слов!

Вер смотрел на Сабину со все возраставшим удивлением.

Она всегда была к нему добрее, чем к остальным людям, и он чувствовал себя связанным с нею узами благодарности и прекрасными воспоминаниями детства. Будучи еще ребенком, он из всех своих сверстников был единственным мальчиком, который не только совсем не боялся ее, но даже привязался к ней. Но теперь… Кто когда-либо видел Сабину такою? Неужели это та самая неприятная, язвительная женщина, сердце которой, казалось, было наполнено желчью и язык которой подобно кинжалу наносил раны каждому, к кому она обращалась? Неужели это та самая Сабина, которая, правда, была дружески расположена к нему, но вообще не любила никого, не исключая даже самой себя?

Не обманывается ли он?

Слезы – настоящие, искренние, неподдельные слезы – наполнили ее глаза, когда она продолжала:

– Вот я лежу здесь, бедная, болезненная женщина, страдающая душою и телом, как будто я вся покрыта ранами. Каждое прикосновение, каждый взгляд и голос большинства людей причиняют мне боль. Я стара, гораздо старше, чем ты думаешь, и так несчастна, так несчастна, что вы все не можете и представить себе! Ни ребенком, ни молодой женщиной я не была счастлива, а как жена – вечные боги! – за каждое ласковое слово, которым удостаивал меня Адриан, я заплатила тысячью унижений.

– Он всегда оказывал тебе уважение, – прервал ее Вер.

– Перед вами, перед людьми! Но какое мне дело до его уважения! Я имею право требовать почтения, поклонения от миллионов, и оно воздается мне. Любви, любви, хоть немножко бескорыстной любви желаю я; и если бы только я была уверена, если бы только я смела надеяться, что ты даришь ее мне, то я отблагодарила бы тебя всем, что имею, тогда этот час был бы самым благословенным часом в моей жизни.

– Как можешь ты сомневаться во мне, мать, моя искренне любимая мать!

– Вот это мне приятно, вот это приносит мне отраду, – отвечала Сабина. – Твой голос никогда не кажется мне слишком громким, и я верю тебе, могу верить. Этот час делает тебя моим сыном, делает меня матерью.

Умиление, смягчающее сердце умиление оживляло очерствевшую душу Сабины и светилось в ее глазах.

Она чувствовала себя подобно молодой женщине, у которой родилось дитя и которой голос сердца поет радостно: «Это дитя живет, оно мое собственное, а я – я мать этого человека».

Счастливым взглядом она посмотрела на Вера и воскликнула:

– Дай мне руку, мой сын, помоги мне встать, я не хочу лежать дольше. Как у меня хорошо на душе! Да, это блаженство, которое дается другим женщинам, прежде чем они поседеют! Но, дитя, милый, единственный мальчик, ты все-таки не должен любить меня совершенно как мать! Я слишком стара для нежного воркования; но мне было бы невыносимо также и то, если бы ты не оказывал мне ничего, кроме сыновнего почтения. Нет, нет, ты должен быть моим другом, которому его сердце говорит, чего я желаю, который может сегодня со мною смеяться, завтра печалиться и в котором я замечаю, что он радуется, когда его взгляд встречается с моим. Теперь ты мой сын, а скоро ты будешь и называться моим сыном. Но довольно хорошего для одного вечера. Ни единого слова больше! Этот час похож на законченное образцовое произведение живописца. Каждый добавочный мазок может только повредитькрасоте картины. Ты можешь поцеловать меня в лоб, и я поцелую твой; теперь иди спать, а завтра, проснувшись, я скажу тебе, что у меня есть нечто, ради чего стоит жить, есть дитя, есть сын!

Оставшись одна, императрица подняла руку вверх, чтобы молиться, но не нашла в своем сердце ни одного слова благодарности.

Правда, она насладилась одним часом неподдельного счастья, но как много дней, месяцев и лет, лишенных радости и полных страдания, лежали позади!

Едва признательность дружески постучалась в ее душу, тотчас же эта душа возмутилась против нее с самым горьким негодованием. Что значил какой-нибудь один хороший час в сравнении со всей испорченной жизнью?

Безумная женщина! Она никогда не сеяла любви, а теперь упрекала богов в скупости и жестокости за то, что они не дали ей до сих пор собрать жатву.

Веселый и полный надежды, Вер оставил ее; правда, преобразившееся существо Сабины тронуло его сердце; правда, он желал остаться ей верным и после усыновления; его глаза блестели. Однако же они блестели не так, как у счастливого сына; они сверкали, как глаза бойца, который может смело надеяться на победу.

Его жена, несмотря на поздний час, еще не ложилась в постель.

Она слышала, что по возвращении домой он позван был к императрице, и дожидалась его с некоторым беспокойством, потому что не привыкла к тому, чтобы от Сабины исходило что-нибудь хорошее.

Быстрые шаги ее мужа громко раздались в каменных стенах спавшего дворца. Она услыхала их издали и пошла навстречу ему.

Сияющий, взволнованный, с раскрасневшимися щеками, он протянул к ней обе руки.

Она была так красива в своей ночной одежде из тонкой белой ткани, а его сердце было так полно, что он прижал ее к груди с такой же нежностью, как в вечер после свадьбы. Она тоже любила его теперь не менее, чем тогда, и в сотый раз чувствовала себя счастливою от того, что этот неверный повеса, как шкипер после дальнего плавания, стремящийся в родную гавань, постоянно возвращается в ее объятия, к ее неизменно верному сердцу.

– Луцилла, – вскричал он, освобождаясь от ее объятий, – Луцилла, вот это была ночь! Я всегда судил о Сабине иначе, чем все вы, и с благодарностью чувствовал, что она расположена ко мне. Теперь все между нами выяснилось вполне. Она назвала меня своим милым сыном, а я ее – своею матерью. Я буду ей благодарен за это; и пурпур, пурпур принадлежит нам! Ты будешь супругой цезаря Вера, будешь наверное, если императора не устрашат какие-либо небесные знамения!

В быстрых словах, которые отзывались не только самоуверенностью счастливого игрока, но также чувством умиления и благодарности, он описал ей все, что пережил у Сабины.

Его свежая, уверенная радость заставила умолкнуть сомнения Луциллы и ее страх перед чем-то огромным, что, маня и угрожая, подходило к ней все ближе и ближе.

Перед своими удивленными глазами она видела милого ей человека, видела своего мужа на императорском троне, а себя – в сияющей диадеме той женщины, которую ненавидела всеми силами души.

Дружеское расположение ее мужа к императрице, верная привязанность, соединявшая его с нею с детских лет, не беспокоили ее. Но женщины готовы предоставить своему избраннику всякое счастье, всякий дар, только не любовь какой-либо другой женщины, и прощают ей скорей ненависть и преследование, чем эту любовь.

Луцилла была глубоко взволнованна, и одна мысль, которая несколько лет таилась в глубине ее сердца, оказалась в этот день могущественнее сдерживавшей ее силы.

Адриана считали убийцею ее отца, но никто не мог утверждать с уверенностью, что именно он, а не другой кто-нибудь умертвил благородного Нигрина[635].

В этот час ее душу с новой силой взволновало старое подозрение, и, подняв правую руку как бы для клятвы, она вскричала:

– О, судьба, судьба! Мой муж – наследник человека, который умертвил моего отца!

– Луцилла, – прервал ее Вер, – думать об этом ужасе – нехорошо, а говорить – безумие. Не говори этого в другой раз никогда, а меньше всего сегодня. Пусть то, что, может быть, случилось прежде, не губит настоящего и будущего, которое принадлежит нам и нашим детям.

– Нигрин был дедом этих детей! – вскричала римлянка с пылавшими глазами.

– То есть тебе хотелось бы влить в их души желание отомстить императору за смерть твоего отца?

– Я – дочь удушенного!

– Но ты не знаешь убийцы, а пурпур все же дороже одной жизни, потому что за него часто платят многими тысячами жизней. И затем, Луцилла… Ты ведь знаешь, что я люблю веселые лица, а у мщения мрачное чело. Позволь нам быть счастливыми, о супруга цезаря! Завтра я расскажу тебе многое еще, а теперь я должен отправиться на великолепный ночной пир, который дает в мою честь сын богача Плутарха. Я не могу оставаться с тобой, право, не могу; меня ждут уже давно. Когда мы снова будем в Риме, то никогда не говори детям о старых мрачных историях, – я не хочу этого!

Когда Вер со своими несшими факелы рабами проходил через сад Цезареума, он увидел свет в комнате, где жила поэтесса Бальбилла, и весело крикнул ей вверх:

– Добрый вечер, прекрасная муза!

– Доброй ночи, поддельный Эрот.

– Ты украшаешь себя чужими перьями, поэтесса, – сказал он, смеясь. – Не ты, а злые александрийцы изобрели это имя.

– О, и еще лучшие имена, – крикнула она ему вниз. – Чего только я не видела и не слышала сегодня, это просто невероятно!

– И ты используешь это в своих стихах?

– Лишь немногое, и то только в сатире, которую я намерена направить против тебя.

– Я трепещу.

– Надеюсь, от радости. Мое стихотворение обещает передать твое имя потомству.

– Это правда; и чем злее будут твои стихи, тем неизбежнее последующие поколения будут думать, что Вер был Фаоном[636] Сафо-Бальбиллы и что отвергнутая любовь наполнила злобой нежную поэтессу.

– Благодарю за это предостережение; по крайней мере, сегодня ты находишься в безопасности от моих стихов, потому что я устала до обморока.

– Ты рискнула показаться на улице?

– Это было безопасно, потому что у меня был надежный проводник.

– Можно спросить – кто?

– Почему нет? С нами был архитектор Понтий.

– Он знает город.

– И я с ним не побоялась бы сойти в преисподнюю подобно Орфею[637].

– Счастливый Понтий!

– Еще более счастливый Вер!

– Как мне понимать эти слова, очаровательная Бальбилла?

– Бедного архитектора допускают к себе в качестве хорошего проводника, тебе же принадлежит все сердце твоей прекрасной супруги Луциллы.

– И ей – мое, насколько его не наполняет Бальбилла. Приятного сна, суровая муза!

– Дурного сна, неисправимый демон! – крикнула девушка и быстро задернула занавеску.

XIV

Человеку, которого постигло несчастье, его будущая жизнь представляется, пока длится ночь, подобной безграничному морю, где он носится, как потерпевший кораблекрушение. Но как только рассеивается тьма, ласковый день указывает ему вблизи на спасительную лодку, а вдали – на гостеприимные берега.

Так и бедный Поллукс всю ночь до утра провел с открытыми глазами, испуская по временам тяжелые вздохи. Ему казалось, что вчерашний вечер испортил всю его будущность.

Мастерская его бывшего хозяина была для него закрыта, а у него самого не хватало даже орудий, нужных ему для его искусства.

Еще вчера он с радостной уверенностью надеялся встать на собственные ноги, сегодня это казалось ему невозможным, так как недоставало самого необходимого.

Ощупав кошелек, лежавший у него под подушкой, он, несмотря на свое горе, невольно улыбнулся; его руки опустились глубоко в потертую кожу, но не нашли ничего, кроме двух монет, которые, к сожалению, как он знал, были медные.

Откуда ему теперь взять деньги, которые он обыкновенно приносил своей сестре первого числа каждого месяца?

Папий находился в приятельских отношениях со всеми скульпторами города, которым он имел обыкновение задавать пиры, и следовало ожидать, что он предупредит их относительно Поллукса и всеми возможными средствами помешает ему снова найти место подмастерья.

Его бывший хозяин был свидетелем гнева императора против него. Это был человек, вполне способный это использовать во вред ему.

Никому не может быть выгодным то, что его ненавидит могущественный человек, а всего менее тому, который сам ждет от сильных мира милостей и щедрот.

Когда Адриану заблагорассудится раскрыть свое инкогнито, то ему легко может прийти на ум дать ваятелю почувствовать свое могущество.

Не будет ли разумнее оставить Александрию и искать работы и хлеба в каком-нибудь греческом городе?

Но из-за Арсинои он не мог оставить свой родной город. Он любил ее со всей страстью своей художественной натуры, и его бодрый дух, уж конечно, не смутился бы так глубоко и так скоро, если бы ему было возможно скрыть от себя самого, что его надежда обладать ею отодвинута вдаль происшествиями вчерашнего вечера.

Как мог он осмелиться связать ее судьбу со своей ненадежной и небезопасной участью!

Каждый раз, когда им овладевали эти мысли, ему казалось, будто пыль застилает его глаза, и он вскакивал со своей постели и то мерил большими шагами свою комнату, то прижимал лоб к холодной стене.

Мерцание нового дня показалось ему желанным утешителем; и, когда он съел утренний суп, который его мать, с заплаканными глазами, поставила перед ним, ему пришла в голову мысль обратиться к архитектору Понтию. Это была та спасительная лодка, которая манила его.

Дорида разделила завтрак с сыном, разговаривая, против своего обыкновения, очень мало, и несколько раз погладила его по кудрявой голове.

Певец Эвфорион ходил большими шагами по комнате, обдумывая оду, в которой он намеревался воспеть императора и умолять его простить сына.

Вскоре после завтрака Поллукс пошел на круглую площадку с бюстами цариц, чтобы увидеть Арсиною.

Он стал громко петь, чтобы вызвать ее на балкон.

Они поздоровались, и Поллукс знаком попросил ее сойти вниз. Она более чем охотно исполнила бы его желание, но отец услышал голос ваятеля и заставил ее вернуться в комнату.

Но уже один взгляд на прекрасную подругу принес отраду художнику. Как только он пришел в жилище родителей, туда проскользнул и Антиной.

Это был тот гостеприимный берег, к которому теперь обратились взоры Поллукса. Надежда снова засияла в его душе, а надежда – это солнце, перед которым бежит отчаяние, как ночные тени убегают перед пробуждением дня.

Антиной сообщил ему, что находится в его распоряжении до полудня, потому что его хозяин, или, лучше сказать, император, как он теперь мог его называть, занят. Префект Титиан явился к нему с целой кучей актов, чтобы работать вместе с ним и его секретарем.

Поллукс тотчас же увел Антиноя в боковую комнату, расположенную на северной стороне родительского домика. Здесь со вчерашнего дня на маленьком столике лежали воск и мелкие инструменты, лично принадлежавшие ему.

Сердце его болело и нервы были напряжены до крайности, когда он начал работать. Его душу беспокоили разные посторонние мысли, однако же он знал, что может сделать что-нибудь настоящее только тогда, когда весь отдастся работе. И именно сегодня он должен был вызвать к деятельности все свои лучшие силы. Он боялся неудачи, как несчастья, потому что натуру, подобную той, что сидела теперь перед ним, нельзя было найти в другой раз.

Но ему пришлось недолго делать усилия, чтобы сосредоточить свои мысли, ибо красота Антиноя наполнила его глубоким благоговением, и, полный благочестивого волнения, он схватил гибкий материал и начал придавать ему форму, сходную с оригиналом.

В течение целого часа Антиной не обменялся с художником ни единым словом; но несколько раз Поллукс глубоко вздыхал, и по временам с его губ срывались робкие жалобные звуки.

Антиной прервал молчание, чтобы поговорить с ваятелем о Селене. Его сердце было полно ею, и не было другого человека, которому он решился бы открыть свою тайну. Он пришел к художнику так скоро только для того, чтобы поговорить о любимой девушке.

Пока Поллукс лепил, Антиной рассказал, что приключилось с ним в прошлую ночь. Он высказал сожаление, что при падении в воду потерял серебряный колчан и что потом преследователи изорвали в клочья его розовый хитон.

Восклицания удивления, затем участия, короткий отдых в работе – вот все, что вызвал в художнике рассказ Антиноя о приключении с Селеной и о потере драгоценной собственности Папия, так как в ту минуту все его мысли были поглощены творчеством. Чем далее продвигалась работа, тем более возрастало его восторженное удивление перед оригиналом. Он чувствовал себя точно опьяненным, стараясь передать в своем произведении это воплощение идеи безукоризненной юношеской красоты. Страсть художественного творчества пылала в его крови и отодвигала на второй план, в область обыкновенных вещей, все другое, даже известие о падении Селены в море и о спасении ее.

Несмотря на это, он не остался невнимательным слушателем, и то, что он услышал, должно быть, продолжало действовать на его душу, так как уже долгое время спустя по окончании рассказа Антиноя он, точно говоря со своим произведением, которое уже принимало определенные формы, тихо сказал:

– Странное существо! – И немного после: – И однако, есть что-то великое в этом несчастном создании.

Он работал без перерыва почти четыре часа, потом глубоко вздохнул, отошел от стола, внимательно посмотрел на свою работу и на Антиноя и спросил его:

– Выходит что-нибудь?

Вифинец горячо высказал свое одобрение. И действительно, Поллукс сделал очень много в короткое время.

Из воска выявилась в сильно уменьшенном виде вся фигура прекрасного юноши в том самом положении, в каком был представлен вчера на корабле префекта юный Дионис, похищенный разбойниками.

Несравненно прекрасные формы императорского любимца были нежны, но не слабы. Никакой художник, как говорил себе Поллукс и раньше, не мог бы в самые лучшие часы своего вдохновения представить себе нисийского бога[638] иначе и прекраснее.

В то время как ваятель, чтобы убедиться в точности изображения, измерял отдельные части своей натуры деревянным циркулем и полотняными тесьмами, послышался стук колесницы у ворот дворца и вскоре затем лай граций.

Дорида прикрикнула на собак, и какой-то другой высокий женский голос смешался с ее голосом.

Антиной начал прислушиваться, и то, что он услышал, по-видимому, не принадлежало к числу обыкновенных вещей, так как он вдруг оставил позу, которую придал ему художник за несколько мгновений перед тем, подошел к окну и крикнул оттуда Поллуксу приглушенным голосом:

– Право так, я не ошибаюсь! Жена Адриана, Сабина, говорит там с твоей матерью.

Он в самом деле не ошибся: императрица приехала на Лохиаду, чтобы повидаться со своим мужем. Она оставила свою колесницу у ворот старого дворца, так как мощение двора должно было окончиться только вечером этого дня.

Собаки, которых так любил Адриан, были ей противны, и умные животные платили ей за это отвращение точно таким же чувством. Поэтому привратнице сегодня было труднее, чем обыкновенно, унять своих непослушных любимиц, которые напали на незнакомую женщину со злобным ожесточением.

Испуганная Сабина запальчиво приказала старухе избавить ее от собак, а приехавший с нею придворный, на которого она опиралась, отбрасывал ногами неугомонных брехунов и этим усиливал их злобу.

Наконец грации вернулись в домик; Дорида вздохнула с облегчением и обратилась к императрице.

Она не подозревала, кто была незнакомка, так как никогда не видала Сабины и составила себе о ней совсем иное представление.

– Извини, добрая госпожа, – сказала она со своей доверчивой манерой, – эти маленькие собачонки добры и не укусят даже нищего, только они терпеть не могут престарелых женщин. Кого ты ищешь у нас, мать моя?

– Ты скоро узнаешь это, – резко ответила Сабина. – Что за шум подняли вы тут, Лентул, из-за работы архитектора Понтия! Можно себе представить, что делается там внутри, если могла остаться здесь эта избушка, обезобразившая вход во дворец! Ее нужно убрать отсюда вместе с ее обитателями. Прикажи этой бабе провести нас к римскому господину, что живет здесь.

Царедворец исполнил повеление, а Дорида начала подозревать, кто находится перед нею, и, оправляя платье, сказала с глубоким поклоном:

– Какая великая честь посетила нас, великая госпожа! Уж не супруга ли ты императора? Если да…

Сабина сделала царедворцу знак нетерпеливым движением руки, он же прервал старуху, крикнув ей:

– Замолчи и покажи нам дорогу!

Дорида в этот день не чувствовала в себе обычной бодрости, и ее глаза, покрасневшие от слез, снова сделались влажными.

Никто еще не говорил с нею таким тоном; однако же ради сына она не смела заплатить за это оскорбительное обращение той же монетой, хотя обычно была остра на язык.

Она молча поплелась впереди Сабины и довела ее до залы муз. Там выполнение ее задачи принял на себя архитектор Понтий, и почтение, с которым он встретил незнакомку, убедило Дориду, что эта женщина, наверное, и есть сама императрица.

– Противная баба, – сказала Сабина, удаляясь; при этом она пальцем указала на Дориду, от слуха которой не ускользнули эти слова.

Этого было слишком много для бедной старухи.

Растерянная, она упала на один из расставленных в зале стульев, закрыла лицо руками и горько расплакалась.

Ей казалось, что почва исчезла у нее под ногами. Ее сыну грозил император, а ей самой и ее дому – самая могущественная из всех женщин на свете.

Она видела уже себя с Эвфорионом и своими животными выброшенною на улицу и спрашивала себя: что же станется со всеми ими, когда они потеряют свое место и свой кров? Память ее мужа становилась все слабее, скоро он мог потерять и голос, а ее собственные силы так подались в последние годы. И как ничтожны были сбережения, спрятанные в шкатулке!

Веселая, живая старуха чувствовала себя точно разбитою.

Она была огорчена не тем, что ей грозила нужда, а нанесенным ей оскорблением, тем, что она, к которой с молодых лет все и каждый относились ласково, возбудила против себя неудовольствие; ее мучило горькое чувство, что с нею так презрительно, и притом в присутствии других, обошлась могущественная женщина, на помощь которой она надеялась.

Появление Сабины прогнало добрых духов с Лохиады. Это чувствовала и Дорида; но она была вовсе не из тех натур, которые без сопротивления покоряются враждебным силам. В течение нескольких минут она отдавалась своему горю и плакала, всхлипывая, как дитя. Затем она отерла глаза, почувствовав в облегченном сердце благодатное действие слез. Мало-помалу ей удалось восстановить способность думать спокойно.

– В конце концов, – сказала она себе самой, – распоряжается здесь только император; и, говорят, он не в ладах со своей злобной женой и мало сообразуется с ее желаниями. Адриан дал Поллуксу почувствовать свою власть, но со мною он был всегда ласков. Мои собаки и птицы ему нравятся; и разве он не хвалил даже кушанья из моей кухни? Нет, нет! Если только удастся мне поговорить с ним наедине, то, может быть, все повернется к лучшему.

Думая таким образом, она встала.

Когда она уже собралась покинуть залу, вошел антиквар Габиний из Никеи, которому Керавн отказал в продаже мозаичной картины, принадлежавшей дворцу, и дочь которого из-за Арсинои лишилась роли Роксаны.

Понтий призвал его во дворец, и он явился тотчас, так как с прошлого вечера слух, что император находится в Александрии и живет во дворце на Лохиаде, переходил из уст в уста. Кто распространил этот слух и на каких фактах он основывался, никто не мог сказать. Но слух появился, обошел все круги и с часу на час приобретал все большую достоверность. Из всего растущего на земле ничто не растет так быстро, как слух, хотя он не что иное, как бедный подкидыш, который не знает своих родителей.

Антиквар, бросив удивленный взгляд на старуху, прошел дальше во дворец, а Дорида приостановилась в раздумье, соображая, должна ли она здесь искать свидания с императором или вернуться в свой домик и ждать там до того времени, когда Адриан выйдет из дворца и будет проходить мимо ее жилища.

Прежде чем она успела решиться на что-нибудь, показался архитектор Понтий. Он всегда был ласков с нею, и поэтому она осмелилась обратиться к нему и рассказать, что произошло между ее сыном и императором.

Для архитектора это не было новостью. Он советовал ей потерпеть, пока Адриан успокоится, и обещал ей сделать потом все, что только будет возможно, для Поллукса, которого он любил и уважал. При этом он объявил, что сегодня он принужден по поручению императора немедленно оставить Александрию на продолжительное время. Целью его путешествия был Пелузий. Там предполагалось поставить памятник великому Помпею на том месте, где он был умерщвлен. Мысль о замене старого, обрушившегося монумента Помпея пришла Адриану в голову во время путешествия его в Египет, и постройку этого нового памятника он поручил Понтию, работа которого на Лохиаде подходила к концу.

То, чего еще недоставало в обстановке и убранстве возобновленного дворца, Адриан желал выбрать и приобрести сам, а в этой деятельности, соответствовавшей его наклонностям, должен был помогать ему продавец художественных редкостей Габиний.

Между тем как Дорида еще разговаривала с Понтием, к зале приближались Адриан и его супруга.

Услыхав голос Сабины, архитектор тихо и торопливо сказал старухе:

– До свидания, матушка. Отойди в сторону: идет император с императрицей.

И он быстро удалился.

Дорида вошла в дверь боковой комнаты, которая была закрыта только тяжелой портьерой: попасться теперь на глаза гордой женщине, от которой она не могла ожидать ничего, кроме оскорблений, для нее было то же, что встретиться с разъяренным зверем.

Разговор Адриана с женой продолжался едва четверть часа, и, должно быть, этот разговор был не из числа приятных, потому что лицо императора пылало, а у Сабины губы были бледны и по нарумяненным ее щекам пробегал судорожный трепет.

Дорида была слишком взволнованна и чувствовала слишком большой страх, для того чтобы подслушивать разговор царственной четы; но все-таки она услыхала слова императора, высказанные весьма решительным тоном:

– В маленьких делах я предоставляю тебе полную волю; важнейшее же я решу и на этот раз, как всегда, по своему, и только по своему, усмотрению.

Это заявление было гибельно для домика привратника и для его жителей, так как к малым вещам, о которых говорил Адриан, принадлежало и устранение безобразной избушки у входа во дворец. Сабина потребовала этого от супруга, так как никому не могло быть приятно, говорила она, при каждом посещении Лохиады встречаться со зловещей старой мегерой и подвергаться нападению разъяренных собак.

Дорида не подозревала, что означали слова императора. Она радовалась им, так как из них узнала, что Адриан не был расположен уступать своей жене в важных вопросах; и кто мог бы поставить ей в вину то, что судьбу свою и своего дома она причисляла к важным, пожалуй, даже к важнейшим вопросам?

Сабина, поддерживаемая царедворцем, вышла из залы, и Адриан остался один со своим рабом Мастором.

Нелегко было старушке улучить более благоприятный момент, чтобы без докучливых свидетелей обратиться к стоявшему перед нею могущественному человеку с мольбой проявить великодушие и простить ее сына.

Он стоял к ней спиною. Если бы она могла видеть, с каким страшным выражением лица он смотрел в землю, то, наверное, вспомнила бы о предостережении Понтия и отложила бы свое обращение к Адриану до другого дня.

Как много таких людей, которые губят свое справедливое дело, поддаваясь настойчивому порыву добиться скорого решения и не имея в себе достаточно силы, чтобы отложить начало своих действий до более благоприятного момента! Неизвестность в настоящем часто кажется нам невыносимее тяжкой судьбы в будущем.

Дорида вышла из боковой комнаты.

Мастор, который хорошо знал императора и при своем дружеском расположении к доброй старухе желал избавить ее от унижения, начал делать ей энергичные знаки, чтобы она отступила назад; но она до такой степени была охвачена страхом и волнением, что не заметила этого.

Когда Адриан сделал движение, чтобы оставить комнату, она собралась с духом, выступила из двери и попыталась опуститься перед ним на колени, но ее старым ногам это далось нелегко: Дорида должна была схватиться за косяк двери, чтобы не потерять равновесия.

Адриан тотчас узнал просительницу, но сегодня у него не нашлось для нее ни одного ласкового слова, и взгляд, который он бросил на нее, был далеко не милостив. Он теперь уже не понимал, чем могло понравиться ему это жалкое старое создание.

Ах, бедная Дорида в своем домике, среди своих цветов, птиц и собак, была совсем другая, чем здесь, в обширных комнатах великолепного дворца! Эта блестящая обстановка не подходила к ее скромной фигуре.

Тысячи людей, внушающих уважение и симпатию в своей ежедневной обстановке, выйдя из круга, к которому они принадлежат, производят совсем другое впечатление.

Никогда еще Дорида не представляла собой такого грустного зрелища для Адриана, как именно сегодня, в этот решительный час ее жизни. Она прямо от кухонного очага вышла в чем была, чтобы проводить императрицу. После бессонной ночи, вся поглощенная заботами и опасениями, она едва привела в порядок седые волосы, и ее добрые ясные глаза, это украшение ее лица в другое время, сегодня были красны от слез. Чистенькая ласковая старушка была теперь далеко не нарядна и не весела и нисколько не отличалась от других старых баб, которых император считал предвестницами несчастья, когда встречался с ними при выходе из дома.

– О цезарь, великий цезарь! – вскрикнула Дорида и подняла руки, на которых еще можно было видеть следы ее работы у очага. – Мой сын, мой несчастный Поллукс!

– Прочь с дороги! – строго приказал Адриан.

– Он художник, хороший художник, который уже теперь превосходит некоторых мастеров, и если ему боги…

– Прочь, сказал я! Я не хочу ничего слышать о дерзком мальчишке! – вскричал Адриан запальчиво.

– Но, великий цезарь, он все же мой сын, и, ты знаешь, мать…

– Мастор, – прервал ее повелитель, – подними старуху и очисти мне место.

– О государь, государь! – заговорила, рыдая, испуганная старуха, в то время как раб поднимал ее с некоторым трудом. – О государь, как мог ты сразу стать таким жестоким! Разве я уже не та старая Дорида, с которой ты шутил и блюда которой тебе нравились?

Этот вопрос вызвал в памяти императора воспоминание о часе его прибытия на Лохиаду. Он почувствовал, что чем-то обязан старухе, и так как он привык платить за все с царской щедростью, то сказал:

– За твои хорошие блюда ты получишь сумму денег, на которую вы можете купить себе новый дом. Ваше содержание будет вам выдаваться и впредь; но через три часа вы должны оставить Лохиаду.

Император говорил так быстро, как будто ему нужно было покончить с каким-нибудь неприятным делом, и прошел мимо Дориды, которая снова стояла на ногах и, точно ошеломленная, прислонилась к косяку двери.

Если бы Адриан не ушел и даже соблаговолил слушать ее далее, то она все-таки не могла бы теперь произнести ни одного слова в ответ.

Императору принадлежат все регалии Зевса, и, подобно молнии, которую бросает отец богов, его властное слово разбило счастье мирной семьи.

На этот раз у Дориды не нашлось слез.

Ужас, потрясший ее душу, отозвался и в ее теле. Колени ее подгибались, и, будучи не в состоянии тотчас же идти домой, она опустилась на стул и боязливо смотрела перед собою, думая о том, как теперь быть и что еще грозит в будущем.

Император остановился в комнате, вполне оконченной только за несколько часов перед тем. Он начал раскаиваться в своей суровости относительно старухи: ведь она, не зная, кто он, была так ласкова с ним и с его любимцем.

– Где Антиной? – спросил он Мастора.

– Он пошел в домик привратника.

– Что он там делает?

– Кажется, он… он, может быть, там…

– Говори правду, раб!

– Он у ваятеля Поллукса.

– Уже давно?

– Не знаю наверное.

– Как давно, я спрашиваю!

– Он ушел после того, как ты заперся с Титианом.

– Три часа, целых три часа у этого хвастунишки, которого я выгнал!

При этом восклицании глаза Адриана гневно засверкали. Его досада на любимца, общество которого он не уступал никому другому, а тем более какому-то Поллуксу, подавила в нем всякие добрые мысли, и с неудовольствием, доходившим до гнева, он приказал Мастору тотчас же позвать Антиноя и затем очистить жилище привратника.

– Возьми в помощь дюжину рабов, пусть перенесут хлам этих людей в их новый дом; но я не желаю видеть вновь ни воющую старуху, ни ее слабоумного мужа. А ваятелю скажи, что император обладает твердой поступью и легко может раздавить невзначай змею, которая ползет через его дорогу.

Мастор печально удалился.

Адриан вернулся в свою рабочую комнату и крикнул там секретарю Флегону:

– Пиши: для этого дворца нужно назначить нового привратника. Эвфорион, старик, сохраняет свое жалованье, и в префектуре будет выдано ему полталанта! Так. Сообщи сейчас же мое распоряжение этому человеку. Чтобы через час на Лохиаде не было ни его, ни его семьи. Отныне никто не должен мне ни говорить о них, ни представлять прошений о них. Бросить эту падаль к другим мертвецам.

Флегон поклонился и сказал:

– Там дожидается продавец художественных редкостей Габиний.

– Он явился как раз кстати! – вскричал император. – После всех этих неприятностей хорошо послушать о прекрасных вещах.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Да, появление Сабины изгнало добрых духов из дворца на Лохиаде. Появление императора было подобно вихрю, взбудоражившему кучу сухих листьев, который налетел на мирный домик привратника. Его обитателям не было дано времени даже на то, чтобы осознать вполне свое несчастье; им некогда было оплакивать его, нужно было действовать с благоразумием.

Столы, стулья, ложа, лютни, корзины, цветочные горшки, клетки с птицами, кухонная посуда, сундуки с платьем – все это стояло в беспорядке на дворе, и Дорида так энергично и умело распоряжалась рабами, которых ей прислал Мастор, как будто дело шло только о переселении из одной квартиры в другую.

Луч веселости, составлявший основную черту ее характера, снова засверкал в ее глазах после того, как она сказала самой себе, что случившегося с нею и с ее близкими нельзя изменить и что вместо оплакивания прошлого теперь нужно думать о будущем.

Во время этой работы она сделалась прежнею Доридой и, увидав, что Эвфорион сидит на своем ложе точно разбитый, уставив неподвижно глаза на пол, крикнула ему:

– После дурных дней настанут и хорошие! Пусть они попробуют привести нас в уныние! Мы не сделали ничего дурного, и пока мы сами не считаем себя несчастными, мы и не будем ими. Нужно только не падать духом. Вставай, старик, пошевеливайся! Иди сейчас к Диотиме и скажи ей, что мы просим у нее на несколько дней помещение для нашего хлама и для нас самих.

– Что, если император не сдержит своего слова? – мрачно спросил Эвфорион. – Что за жизнь будет тогда!

– Скверная жизнь, собачья жизнь, и потому нужно покамест наслаждаться тем, что у нас есть. Стакан вина, Поллукс, для меня и для отца! Но сегодня его не следует разбавлять!

– Я не могу пить! – вздохнул певец.

– В таком случае я выпью и твою долю.

– Не надо, матушка, – попросил Поллукс.

– Разбавь его немножко, мальчик, но не строй такую плачевную рожу. Разве может смотреть так цветущий юноша, преданный своему искусству, имеющий силу в руке, ум в голове и свою милую в сердце?

– О себе я, разумеется, не беспокоюсь, матушка, – с живостью возразил ваятель. – Но каким образом теперь я снова проберусь к Арсиное во дворец, как полажу с этим злым Керавном?

– Спроси об этом у времени, – отвечала Дорида.

– Оно может дать и хороший, и дурной ответ.

– Лучший ответ дается всегда только тем, кто дожидается его в передней, называемой «терпением»!

– Плохое местопребывание для меня и мне подобных, – вздохнул Поллукс.

– Не сиди спокойно, а стучи в дверь, и сам не заметишь, как время крикнет тебе «войди!». А теперь покажи вон тем людям, как они должны обращаться со статуей Аполлона, и будь снова моим прежним веселым мальчиком!

Поллукс исполнил приказание матери, думая при этом: «Ей хорошо говорить; она не оставляет тут никакой Арсинои. Если бы я мог, по крайней мере, условиться с Антиноем насчет того, где я могу повидаться с ним снова!» Но после повеления императора малый был точно ошеломлен ударом по голове и вышел, шатаясь, из комнаты, как будто его вели на убой.

Надежда, по-видимому, не обманула Дориду, так как пришел личный секретарь императора Флегон и сообщил ей о повелении Адриана уплатить ее мужу половину таланта и на будущее время выдавать ему прежнее небольшое жалованье.

– Вот видишь, – вскричала старуха по удалении Флегона, – солнце хороших дней уже всходит снова! Полталанта! У таких богатых людей, как мы, нужде делать нечего. Как ты думаешь: не будет ли хорошо пожертвовать богам половину кубка вина, а другую половину выпить самим?

Дорида была так весела, как будто собиралась на свадьбу; ее веселость сообщилась и сыну, увидевшему себя освобожденным от части забот о своих родителях.

Его упавшая жизнерадостность нуждалась только в нескольких каплях благодатной росы, чтобы подняться снова. Он опять начал думать о своем искусстве и намеревался прежде всего постараться окончить так удачно начатую им статую Антиноя.

Он пошел в дом, чтобы предохранить свою работу от повреждения и дать рабу, которому он велел за собой следовать, указания, как нести изваяние, чтобы не попортить его. Во двор вошел его учитель Папий. Он пришел, чтобы лично дать последнюю отделку предпринятым им работам и сделать новую попытку приобрести благоволение человека, в котором узнал императора.

Папий был озабочен: мысль, что Поллукс может теперь выдать, какое малое участие сам он, Папий, принимал в своих последних работах, которые, однако же, доставили ему больше похвалы, чем все его прежние произведения, сильно его беспокоила. Правда, ему казалось благоразумным поступиться своей гордостью и посредством заманчивых обещаний побудить своего бывшего ученика вернуться в мастерскую; но вчера вечером он позволил себе слишком увлечься и в присутствии Адриана с таким негодованием говорил о дурных качествах молодого художника, выказал такую радость, что наконец избавился от него, что ради императора был принужден отказаться от этого плана.

Теперь ему оставалось либо удалить Поллукса из Александрии, что, вероятно, можно было сделать с помощью разгневанного императора, либо так или иначе обезвредить его.

Один раз ему даже пришло в голову нанять какого-нибудь египетского бродягу, чтобы он прикончил Поллукса. Но Папий был мирный гражданин, которому каждое нарушение закона внушало ужас, и потому он далеко отбросил от себя эту мысль как достойную отвращения.

Вообще говоря, Папий не стеснялся в выборе средств. К тому же он знал людей, умел прокладывать себе дорогу через задние двери и не затруднялся смело прибегать, в случае надобности, к клевете. Этим способом он уже не раз одерживал победу над своими уважаемыми собратьями по искусству. Его надежда, что ему удастся подставить ногу мало кем замеченному ученику и сделать его безвредным на все время пребывания императора в Александрии, была, конечно, не слишком смела. Он не столько ненавидел Поллукса, сколько боялся его, и не скрывал от себя, что если его козни против сына привратника не будут иметь успеха и молодому ваятелю посчастливится стать на ноги, то ничто не помешает юноше громко хвастаться тем, что он сделал для своего бывшего хозяина в последние годы.

У домика Эвфориона его внимание было привлечено рабами, выносившими на улицу вещи выселяемой семьи.

Он скоро узнал, что здесь происходило, и, обрадовавшись гневу императора в отношении родителей своего соперника, остановился и приказал одному из черных работников вызвать к нему Поллукса.

Учитель и ученик поклонились друг другу с подчеркнутой холодностью, и первый сказал:

– Ты забыл возвратить мне вещи, которые вчера, не спросившись у меня, взял из моей кладовой. Я требую, чтобы они были принесены сегодня же.

– Я взял их не для себя, а для того большого господина, что живет во дворце, и для его спутника. Если чего недостанет, то обратись к нему. Мне жаль, что я взял также и твой серебряный колчан. Спутник римского господина потерял его. Как только я кончу здесь дела, я принесу все, что мог сохранить из твоих вещей, и возьму свои. В твоей мастерской осталось довольно много такого, что принадлежит мне.

– Хорошо, – сказал Папий. – Я жду тебя за час до захода солнца, и тогда все должно быть приведено в порядок.

Не поклонившись своему ученику, он повернулся к нему спиной и пошел во дворец.

Поллукс сказал ему, что некоторые из принадлежавших ему вещей взяты им без спроса, и в том числе одна, очень ценная, пропала, – и это обстоятельство, быть может, давало ему в руки средство обезвредить молодого ваятеля.

Он оставался во дворце не более получаса и потом отправился к начальнику ночной стражи, то есть к начальнику александрийской полиции.

Папий находился в близких отношениях с этим важным чиновником, так как сделал за умеренную цену саркофаг для его умершей жены, украшенный барельефами, алтарь для его комнаты и другие работы, и потому мог рассчитывать на его благосклонность.

Выходя от начальника ночной стражи, он имел в своих руках приказ об аресте своего помощника Поллукса, который якобы завладел его собственностью и похитил колчан из массивного серебра. Начальник полиции обещал ему также прислать двух полицейских, чтобы отвести преступника в тюрьму.

Папий вернулся домой с облегченным сердцем. Его ученик, окончив несложные хлопоты по переселению своих родителей, еще раз пошел во дворец и там, к своей великой радости, нашел раба Мастора, а тот немедленно принес ему костюмы и маски, которыми он накануне снабдил Адриана и Антиноя. Мастор со слезами на глазах рассказал ему при этом одну печальную, очень печальную историю, которая взволновала молодого ваятеля до глубины души и заставила бы его, несмотря ни на какую опасность, вернуться во дворец, если бы его не удержала от этого необходимость отправиться в назначенный срок, до которого оставалось мало времени, к Папию и дать ему отчет в недостававших ценных предметах.

Наполненный только одним желанием и не думая ни о чем другом, как только о том, чтобы поскорее опять быть на Лохиаде, где в нем нуждались и куда влекло его сердце, он взял у раба узел с вещами и поспешил с ним к своему бывшему хозяину.

Папий удалил из дома всех своих подмастерьев и даже всех своих домашних. Он принял запыхавшегося Поллукса совершенно один и с ледяным спокойствием назвал вещи, которых недоставало в его гардеробной. Он требовал возвращения всех этих предметов.

– Я уже сказал тебе, – вскричал Поллукс, – что за серебряный колчан и за разорванный хитон должен отвечать не я, а знатный господин из Рима, ты ведь теперь знаешь, кто он такой!

И он начал рассказывать, как Антиной, от имени своего повелителя, потребовал для них обоих маски и другие принадлежности для их переодевания.

Но Папий прервал его при первых же словах и запальчиво потребовал, чтобы он возвратил колчан и лук, стоимость которых Поллукс не в состоянии отработать в два года.

Юноша, все чувства и мысли которого были прикованы к Лохиаде и который не желал быть задержанным больше, чем это было необходимо, сначала с самой изысканной вежливостью стал просить своего бывшего хозяина отпустить его теперь и покончить это дело с ним завтра, переговорив предварительно с римлянами, от которых он может потребовать какого угодно вознаграждения. Но так как Папий беспрестанно прерывал его и упорно настаивал на немедленном возвращении своей собственности, кровь бросилась в голову вспыльчивого художника, и он отвечал на выходки и вопросы старика запальчивыми возражениями.

Слово за слово, Папий стал говорить о людях, которые завладевают чужими серебряными вещами; и когда Поллукс возразил на это, что он, со своей стороны, знает других людей, которые выдают произведения более искусных художников за свои собственные, то его учитель ударил кулаком по столу, подошел к двери и, как только очутился в достаточном отдалении от сильных кулаков раздраженного юноши, закричал:

– Вор! Я покажу тебе, как в Александрии поступают с подобными тебе.

Поллукс побледнел от ярости и кинулся за убегавшим Папием, но, прежде чем он догнал его, тот успел уже скрыться за спинами сыщиков начальника ночной стражи, дожидавшихся в передней комнате.

– Хватайте вора! Держите мошенника, укравшего мое серебро и поднявшего руку против своего учителя! Свяжите его, наденьте на него цепи и отведите в тюрьму!

Поллукс был ошеломлен. Подобно медведю, который знает, что окружен охотниками, он остановился в нерешительности.

Кинуться ли ему на своих преследователей, чтобы повалить их на землю? Или же в бездействии дожидаться своей участи?

Он знал каждый камень в доме своего учителя. Передняя, где он находился, была, как и вся квартира Папия, в уровень с землей. В то время как полицейские подходили к нему, а его хозяин подавал ликтору приказ об аресте, Поллуксу бросилось в глаза окно, выходившее на улицу. Занятый только одной мыслью – обеспечить себе свободу и тотчас же поспешить на Лохиаду к Арсиное, он бросился к отверстию, обещавшему ему избавление, и выпрыгнул в переулок.

– Вор, вор! Держите вора! – кричали ему вслед. Огромными скачками он мчался вперед.

Подобно дождю, гонимому всеми четырьмя ветрами, его со всех сторон преследовал безумный, отвратительный, ужасный крик: «Вор! Держите вора!» – и сводил с ума.

Только страстный крик его сердца: «На Лохиаду, к Арсиное! Только остаться свободным, чтобы помочь на Лохиаде!» – пересиливал голоса преследователей и гнал его по улицам, которые вели к старомудворцу.

Большими скачками мчался он все дальше и дальше. Свежее дыхание моря уже обвевало его пылавшие щеки, он был уже близко от узкого безлюдного переулка, который, как ему было известно, вел к верфи в царской гавани, где склад высоко нагроможденного строевого леса мог скрыть его от преследователей.

Он побежал уже в сторону, чтобы скрыться там. Но тут один египтянин, погонщик быков, подставил ему палку под ноги. Поллукс споткнулся, упал и вслед за тем почувствовал, как одна из собак, пущенных за ним в погоню, сорвала с него хитон и множество людей набросились на него.

Через час после того он, израненный, разбитый, связанный по рукам и ногам, очутился в тюрьме между всякой сволочью и настоящими ворами.

Наступила ночь.

Его родители ждали его, а он не приходил. А на Лохиаде, до которой ему не удалось добраться, было довольно горя и печали, и единственного человека, который мог бы принести утешение впавшей в отчаяние Арсиное, там не было и его нельзя было найти.

II

Рассказ Мастора, так глубоко взволновавший Поллукса и побудивший его к безрассудному бегству, относился к событиям, происшедшим в квартире смотрителя дворца в то время, как молодой художник помогал своим родителям расставить вещи в тесном доме сестры.

Керавн, конечно, не принадлежал к числу веселых людей, однако же утром того дня, когда Сабина приезжала во дворец и выгнала привратника из домика, он имел вид человека, довольного своей судьбой.

Со времени вчерашнего посещения он уже не беспокоился о Селене. Она не была опасно больна, за нею ухаживали превосходно, и, по-видимому, дети не чувствовали ее отсутствия.

Да и сам он не желал бы, чтобы она вернулась домой в этот день. Конечно, он не признавался себе в этом, но вследствие отсутствия строгой наставницы он чувствовал себя легче и свободнее, чем прежде.

«Было бы, пожалуй, отлично, – думал он, – продолжать такую спокойную жизнь с одной Арсиноей и детьми».

Время от времени он с чувством удовольствия потирал руки и улыбался.

Когда старая рабыня принесла большое блюдо с печеньями, которые он велел ей купить, и поставила его возле утреннего супа детей, он так искренне захихикал, что его тучное тело все затряслось и зашаталось. И он имел основание чувствовать себя счастливым по-своему, так как богатый Плутарх ранним утром за его кубок из слоновой кости прислал ему тяжелый кошелек с золотыми монетами, а для Арсинои – букет из роз. Теперь он мог побаловать своих малюток, себе самому купить обруч из чистого золота и вырядить Арсиною так прекрасно, как будто она была родной дочерью префекта.

Его тщеславие было удовлетворено во всех отношениях.

Какой великолепный мужчина был раб, который как раз в это время с отменно почтительным поклоном подал ему жареную курочку и сегодня после полудня должен был сопровождать его в городской Совет! Высокий фессалиец, носивший за архидикастом бумаги в заседание суда, едва ли был величественнее, чем собственный слуга его, Керавна.

Он купил его еще вчера, и за какую дешевую цену! Этому рослому самосцу едва ли было тридцать лет от роду. Он умел читать и писать и, следовательно, мог обучать грамоте его малюток. Он умел даже играть на лютне. Правда, на его прошлом были темные пятна, потому его и продали так баснословно дешево. Он несколько раз попадался в воровстве, но клеймо и синие рубцы, которые носил он на своем теле, были скрыты под новым хитоном, и Керавн чувствовал себя достаточно сильным для того, чтобы выгнать из него дурные повадки.

Приказав Арсиное не оставлять ничего ценного незапертым, так как новый слуга, кажется, не совсем честен, он на высказанные дочерью опасения отвечал:

– Разумеется, было бы хорошо, если бы он был так же честен, как наш старый скелет, которого я отдал за него в придачу, но я думаю так: если мой слуга и стянет у нас несколько драхм, которые мы носим при себе, то мне все-таки нет причины раскаиваться в том, что я купил его, так как, вследствие его вороватости, он обошелся мне на несколько тысяч драхм дешевле настоящей цены, а учитель для детей в самом худшем случае стоил бы мне больше, чем он может украсть у нас. Наше золото я запру в сундук с папирусами. Он крепок, и, чтобы его отворить, пришлось бы прибегнуть к лому. Впрочем, парень, конечно, удержится на первое время от воровства, так как прежний его господин никоим образом не принадлежал к числу кротких и, я думаю, раз навсегда выгнал из него дурные намерения. Это хорошо, что при продаже подобного молодца продавец должен заявлять о его проступках. В противном случае можно требовать возмещения убытков за все, украденное рабом. Ликофрон, конечно, ни о чем не умолчал, и, за исключением некоторой наклонности к воровству, самосец, должно быть, превосходный малый во всех отношениях.

– Но, отец, – возразила Арсиноя, еще раз высказывая свое опасение, – все-таки нехорошо иметь в доме нечестного человека.

– Ты не понимаешь этого, дитя, – возразил Керавн. – Для нас жизнь и честность – понятия равнозначащие; но раб… Царь Антиох, говорят, сказал однажды, что, кто желает, чтобы ему хорошо служили, тот должен взять к себе в услужение мошенника.

Когда Арсиноя, привлеченная песней своего милого, вышла на балкон и отец прогнал ее оттуда назад в комнату, то он не сделал ей сурового выговора; напротив, он погладил ее по щеке и сказал, ухмыляясь:

– Мне кажется, что мальчишка привратника, которого я однажды уже выпроводил за дверь, ищет встречи с тобой с тех пор, как тебя выбрали для роли Роксаны. Бедняга! Мы имеем теперь в виду совсем другого жениха, моя девочка. Что, если бы богатый Плутарх прислал эти розы, чтобы приветствовать тебя не от своего собственного имени, а от имени своего сына? Я знаю, что ему очень хотелось бы женить его, но для этого разборчивого господина до сих пор ни одна из александрийских девушек не казалась достаточно красивою.

– Я не знаю его, да и он вовсе не думает обо мне, бедной девушке, – возразила Арсиноя.

– Ты думаешь? – спросил Керавн, улыбаясь. – Мы так же знатны, а может быть, даже и познатнее Плутарха, и самая красивая подходит для самого богатого. Что ты сказала бы, дитя, о длинной волнующейся пурпурной одежде, о колеснице с белыми конями и скороходами впереди?

За завтраком Керавн выпил два стакана крепкого вина, в которое позволил Арсиное влить только несколько капель воды.

В то время как Арсиноя завивала ему волосы, в комнату влетела ласточка. Это было счастливое предзнаменование, которое подняло дух смотрителя.

В великолепном наряде и с туго набитым кошельком, он только что собирался выйти, чтобы отправиться в заседание Совета в сопровождении своего нового раба, когда этот последний ввел в комнату портного Софилла с его помощницей.

Софилл просил позволения примерить его дочери костюм Роксаны, заказанный для нее супругой префекта.

Керавн принял его с величественным снисхождением и позволил ему ввести с собою и раба, который нес за ним большой узел с платьями.

Позвали Арсиною, находившуюся при детях.

Она почувствовала смущение и беспокойство и охотно предоставила бы свою роль какой-нибудь другой девушке, но все-таки ее привлекали новые наряды.

Портной попросил Арсиною, чтобы она приказала своей служанке одеть ее. Его помощница, говорил он, будет присутствовать при этом, так как платья, сметанные покамест наскоро, выкроены не по простому греческому, а по азиатскому образцу.

– Твоя горничная, – сказал он в заключение, обращаясь к Арсиное, – еще сегодня может научиться, как она должна одевать тебя, когда наступит великий день.

– Горничной моей дочери нет дома, – возразил Керавн, хитро подмигнув Арсиное.

– О, мне не нужно никакой помощи! – вскричала закройщица. – Я искусна также в причесывании волос и охотно помогу такой красивой девице.

– И работать на нее – наслаждение, – прибавил Софилл. – Другие становятся красивыми благодаря одеждам, которые они носят, а твоя дочь украсит сама все, что бы она ни надела.

– Ты вежливый человек, – заметил Керавн, между тем как Арсиноя удалилась с помощницей портного.

– В сношениях с большими господами научишься многому, – отвечал Софилл. – Знатные дамы, оказывающие честь своими заказами, желают не только видеть, но и слышать, что они нравятся. К сожалению, между ними есть и такие, которых боги скудно одарили прелестями, и они-то именно и желают слышать самые льстивые слова. Бедный радуется больше богатого, когда его считают человеком со средствами.

– Хорошо сказано! – вскричал Керавн. – Я сам не очень богат для моего происхождения и не тешусь тем, что живу по своим средствам, а все-таки моя дочь…

– Госпожа Юлия выбрала для нее самые дорогие материи, как и следовало, как подобает для такого случая, – сказал портной.

– Совершенно верно, однако же…

– Что, господин?

– Однако же празднество пройдет, а моя дочь, теперь уже взрослая девушка, должна являться и дома, и на улице в приличных, красивых, хотя бы и не очень дорогих платьях.

– Я уже сказал, что истинная прелесть не нуждается в пышных нарядах.

– Не согласишься ли ты работать для нее и за более умеренные цены?

– С радостью. Я и без того обязан тебе благодарностью, потому что все будут удивляться ей в роли Роксаны и будут спрашивать о ее портном.

– Ты человек, мыслящий правильно. Сколько ты потребовал бы за одно платье?

– Об этом мы можем поговорить после.

– Нет, нет, убедительно прошу тебя…

– Позволь мне сперва подумать о твоем предложении. Шить простые платья труднее, гораздо труднее, и они идут красавицам лучше, чем пышные парадные одеяния. Но пусть кто-нибудь попробует втолковать это женщинам! Многие из них ездят в своем экипаже, носят богатые платья и драгоценные каменья, чтобы прикрыть ими не только свое тело, но и растраченное благосостояние своего дома.

Такие разговоры вели между собой Керавн и портной. В это время помощница последнего обвивала волосы Арсинои нитками поддельного жемчуга, которые она принесла с собой, и прилаживала к ней, зашпиливая, дорогие желтые и голубые одежды азиатской царевны.

Арсиноя сначала держалась тихо и застенчиво. У нее не было уже особенной охоты наряжаться для других людей, кроме Поллукса. Но приготовленные для нее платья были так прекрасны, и закройщица так умела выделить все красоты ее фигуры!

Усердно занятая своим делом, ловкая мастерица бросала разные веселые шутки, с ее губ срывались по временам слова восторженного удивления; скоро увлеклась и Арсиноя и с удовольствием приняла участие в работе закройщицы.

Каждый куст, который весна украшает цветами, как будто радуется; так же и эта наивная девушка, разряженная так великолепно, радовалась теперь своей собственной красоте и прекрасным вещам, в которых она нравилась себе сверх всякой меры.

Арсиноя то хлопала в ладоши, то приказывала подать себе зеркало и с детской непринужденностью выражала свое удовольствие, любуясь не только своими дорогими нарядами, но и собственной, самое ее изумляющей красотой.

Портниха восхищалась, гордилась, радовалась вместе с нею и не могла удержаться, чтобы не запечатлеть поцелуй на белой, красиво округленной шейке прелестной девушки.

«Если бы Поллукс мог видеть меня такой! – думала Арсиноя. – Может быть, после представления мне удастся показаться и Селене в моем наряде, и тогда она, конечно, примирится с моим участием в этом зрелище. Иметь такой красивый вид – это все-таки большая радость!»

Во время ее одевания все дети окружили ее и громко кричали от восторга каждый раз, когда на сестру надевали какую-нибудь новую часть ее царственного убранства.

Слепой Гелиос попросил у нее позволения потрогать ее платье, и Арсиноя, убедившись, что его ручонки чисты, провела ими по глянцевитой шелковой материи.

Теперь она была настолько готова, что можно было позвать портного и отца.

Она чувствовала себя очень счастливой. Выпрямившись, как настоящая царская дочь, но с боязливо трепещущим сердцем, как бедная девушка, которой предстоит показать тысячам устремленных на нее глаз свою скрытую до сих пор красоту, выхоленную в родительском доме, она пошла в жилую комнату; но, протянув руку к ручке двери, она тотчас же отняла ее, так как услышала голоса нескольких мужчин, которые, должно быть, только что вошли к ее отцу.

– Подожди еще немножко, к нам кто-то пришел, – сказала она шедшей за нею помощнице портного и приложила ухо к двери, чтобы прислушаться к голосам.

Сначала она не поняла ничего из того, что слышала; но конец странного разговора в комнате был так ужасно понятен, что она не могла бы забыть его до конца дней.

Отец Арсинои заказал Софиллу два новых платья для нее, согласился на цены портного и обещал ему скорую уплату. В это время в квартиру смотрителя дворца вошел Мастор и объявил Керавну, что его господин и продавец художественных произведений Габиний из Никеи желает с ним говорить.

– Твой господин может войти, – отвечал гордо Керавн. – Я полагаю, что его мучит несправедливость, которую он совершил в отношении меня; но Габиний не переступит этого порога, так как он мошенник.

– Будет хорошо, если ты попросишь вон того человека оставить тебя теперь, – продолжал раб, указывая на портного.

– Кто приходит ко мне, – надменно отвечал Керавн, – тот должен примириться с тем, что он может встретить у меня каждого, кому я позволяю входить в мой дом.

– Нет, нет, – настойчиво убеждал раб, – мой господин – особа более важная, чем ты думаешь. Попроси этого человека уйти.

– Я уже знаю, знаю это, – возразил Керавн, улыбаясь. – Твой господин – знакомый императора. Вот мы и увидим, кому из нас двоих окажет Адриан предпочтение после представления, которое мы устраиваем. У этого превосходного портного есть дело, и он останется у меня. Сядь там в углу, друг мой.

– Портной! – вскричал Мастор в ужасе. – Говорю тебе, он должен удалиться.

– Должен? – спросил Керавн с гневом. – Раб осмеливается распоряжаться в моем доме? Мы еще посмотрим.

– Я ухожу, – прервал Керавна благоразумный ремесленник. – Здесь не должно происходить спора из-за меня. Через четверть часа я приду опять.

– Ты останешься, – приказал Керавн. – Дерзкий римлянин воображает, что Лохиада принадлежит ему, но я ему покажу, кто здесь господин.

Мастор, однако, не смутился от этих слов, высказанных повышенным голосом. Он схватил портного за руку, повел его за собой вон из комнаты и прошептал ему:

– Иди за мной, если хочешь избежать неприятностей.

Оба удалились, и Керавн не задерживал портного, так как ему пришло в голову, что присутствие ремесленника принесло бы ему мало чести.

Он вздумал показать себя надменному архитектору во всем своем достоинстве и сообразил, что было бы неблагоразумно без нужды раздражать этого страшного бородатого человека с большой собакой.

Взволнованный и не свободный от опасений, он начал ходить взад и вперед по комнате. Чтобы ободрить себя, он быстро наполнил стакан вином из стоявшей на столе кружки, осушил его, наполнил снова, выпил опять, не разбавляя вина водой, и затем, с раскрасневшимися щеками и скрестив руки, стал ожидать своего противника.

Император вошел в комнату вместе с Габинием.

Керавн ждал его приветствия, но Адриан не сказал ни слова, бросил на него полный презрения взгляд и прошел мимо, не обращая больше на него никакого внимания, как будто перед ним был столб или какая-нибудь бесполезная утварь.

Кровь ударила в голову смотрителя, и он целую минуту напрасно искал слов, чтобы выразить свое негодование.

Габиний обращал на Керавна так же мало внимания, как и Адриан. Он шел впереди императора и остановился перед мозаикой, за которую предлагал такую большую сумму и из-за которой он несколько дней тому назад был довольно грубо выпровожен смотрителем, и сказал:

– Прошу тебя посмотреть на это образцовое произведение.

Император посмотрел на пол, но едва он начал углубляться в созерцание картины, величие красоты которой умел оценить вполне, как позади него раздались произнесенные с усилием и хриплым голосом слова Керавна:

– В Александрии здороваются с людьми, к которым… к которым приходят в гости.

Адриан лишь наполовину повернул голову к говорившему и сказал как бы в пространство с глубоким обидным презрением:

– В Риме тоже здороваются с честными людьми. – Затем он опять начал рассматривать мозаику и сказал: – Великолепно, превосходно! Ценное, неоценимое произведение!

Глаза смотрителя выступили из своих впадин при ответе императора. Красный как вишня, с бледными губами, он подошел ближе к Адриану и, с трудом переведя дух, спросил:

– Что значит… что могут значить твои слова?

На этот раз Адриан быстро и окончательно повернулся к смотрителю дворца. В его глазах горело то уничтожающее пламя, выносить которое могли только немногие, и его густой голос загремел в комнате, когда он вскричал:

– Мои слова значат, что ты управитель нечестный; что я узнал, как ты обращаешься с порученным твоему попечению имуществом; что ты…

– Что я? – спросил Керавн, дрожа от бешенства и подступая к императору.

– Что ты… – вскричал последний ему в лицо, – что ты хотел продать вот этому человеку ту картину на полу; что ты – узнай уж все за один раз, – что ты дурак и к тому же еще мошенник!

– Я, я… – прохрипел Керавн и ударил пальцами по мускулам своей мясистой груди, – я мош… ты поплатишься мне за эти слова!

Адриан холодно и иронически засмеялся, а Керавн с неслыханной для его тучности быстротой кинулся к Габинию, вцепился рукой в ворот его хитона и начал трясти этого тщедушного, как тонкое деревцо, человека, хрипя:

– Я отомщу тебе за твою клевету, змея, злобная гадина!

– Безумный! – вскричал Адриан. – Оставь лигурийца в покое или, клянусь собакой, ты раскаешься.

– Раскаюсь? – проговорил Керавн. – Не мне, а тебе придется раскаяться, когда император будет здесь. Тогда произойдет расчет с клеветниками, с бессовестными нарушителями домашнего мира, с легковерными простаками…

– Человек, – прервал его Адриан, не горячась, но строго и грозно, – ты не знаешь, с кем говоришь.

– О, я знаю тебя, знаю слишком хорошо… Но я… я… Должен ли я тебе сказать, кто я?

– Ты дурак, – отвечал император, презрительно пожимая плечами. Затем он холодно, величаво и почти равнодушно прибавил: – Я – император.

При этом заявлении рука смотрителя выпустила хитон полузадушенного Габиния.

Несколько мгновений Керавн безмолвно, вытаращив глаза, смотрел Адриану в лицо. Затем он вдруг вздрогнул, отшатнулся назад, испустил громкий, задыхающийся, непередаваемый гортанный крик и, подобно тяжелому камню, обрушившемуся от землетрясения, навзничь повалился на каменный пол.

Адриан вздрогнул и, видя, что Керавн лежит у его ног неподвижно, наклонился над ним не столько из сострадания, сколько для того, чтобы посмотреть, нельзя ли еще чем-нибудь помочь. Ведь император занимался между прочим и врачебным искусством.

В то время как он поднял руку Керавна, чтобы пощупать его пульс, в комнату стремительно вбежала Арсиноя.

Она подслушала последние слова споривших и услыхала падение отца. Теперь она кинулась к несчастному и склонилась над ним.

Когда обезображенное посиневшее лицо отца выдало, что с ним произошло, она разразилась громким порывистым воплем.

Малыши следовали за нею по пятам и, услыхав, что их любимая сестра рыдает, тоже ударились в плач, сперва не зная причины ее рыданий, а затем от страха перед искаженным окоченевшим телом отца.

Императору, никогда не имевшему детей, было невыносимо присутствие плачущих детей. Однако же он переносил окружавшие его вопли и визг, пока не убедился, что лежавший перед ним человек мертв.

– Он умер, – сказал он через несколько минут, – накрой ему лицо платком, Мастор.

Арсиноя и дети громко завопили снова, и Адриан бросил на них нетерпеливый взгляд.

Его глаза встретились с глазами Арсинои, дорогие одежды которой были только сметаны; при ее порывистых движениях швы распустились и платье, подобно лоскутьям и тряпкам, болталось на ней в беспорядке. Возмущенный этим легкомысленным пестрым нарядом, находившимся в таком бьющем в глаза противоречии с горем его обладательницы, он отвернулся от прекрасной девушки и вышел из комнаты.

Габиний последовал за ним со своей противной улыбкой.

Он сам рассказал императору об имевшейся в жилище смотрителя дворца мозаике и при этом хотел похвастаться своей честностью, нагло обвиняя Керавна в том, что он предлагал ему эту картину, принадлежавшую дворцу.

Теперь оклеветанный был мертв, и правда не могла уже обнаружиться. Это должно было радовать негодяя, но еще большую радость доставляла ему мысль, что Арсиноя теперь уже не могла выступить в роли Роксаны и ему представлялась возможность устроить так, чтобы эта роль была передана его дочери.

Адриан шел впереди его молча и задумчиво.

Габиний вошел с ним в его рабочую комнату и там елейным тоном сказал:

– Да, великий цезарь, так боги строгой рукой карают преступников.

Император дал ему договорить, проницательно и пытливо посмотрел ему в лицо и затем сказал серьезным и спокойным тоном:

– Мне кажется, я сделаю хорошо, если прерву всякие сношения с тобой и передам другим продавцам художественных произведений поручения, которые я думал дать тебе.

– Государь, – пробормотал Габиний, – я, право, не знаю…

– Но я, как мне кажется, знаю, – прервал его император, – что ты пытался ввести меня в заблуждение и свалить свою собственную вину на чужие плечи.

– Великий цезарь, я… я мог бы… – говорил лигуриец; его худое лицо начало покрываться смертельною бледностью.

– Ты обвинил смотрителя в дурном поступке, – возразил Адриан, – но я знаю людей и знаю также, что еще ни один вор не умер от того, что его назвали мошенником. Только незаслуженный позор может причинить смерть.

– Керавн был полнокровен, и страх, когда он узнал, что ты император…

– Этот страх, может быть, ускорил его конец, – прервал его Адриан, – но мозаика в его квартире стоит миллион сестерций, и теперь, когда я смотрел тебе прямо в глаза, я знаю, что ты не такой человек, чтобы не соблазниться, когда тебе, все равно при каких обстоятельствах, предлагают для покупки такое произведение, как эта картина. Если я не ошибаюсь, то Керавн отверг твое предложение уступить тебе находящееся в его квартире сокровище. Наверное, так оно и было! Теперь оставь меня. Я хочу остаться один.

Габиний с множеством поклонов, пятясь задом, пошел к двери и затем, бормоча про себя бессильные проклятия, вышел из Лохиадского дворца.

Новый слуга смотрителя, старая негритянка, Мастор, портной и его раб помогали Арсиное уложить тело отца на ложе. Раб закрыл Керавну глаза.

Он был мертв. Все и каждый говорил это несчастной девушке, но она не могла поверить.

Когда она осталась одна со старой рабой и умершим, она подняла его тяжелую несгибавшуюся руку, и, как только выпустила ее, рука упала вниз подобно свинцовой гире.

Она приподняла платок с лица усопшего, но тотчас же набросила его опять, так как смерть ужасно исказила черты покойника.

Затем она поцеловала его холодную руку, подвела к нему детей, велела им сделать то же и сказала:

– Теперь у нас нет больше отца; мы его никогда уже не увидим, никогда!

Слепой Гелиос ощупал тело и спросил сестру:

– Разве он не проснется завтра утром, не даст тебе завить ему волосы и не будет поднимать Гелиоса высоко вверх?

– Никогда, никогда! Для него все миновало, все, все!

При этой жалобе в комнату вошел Мастор, присланный императором.

Вчера он из уст надсмотрщика над каменщиками услышал весть, что после страдания и скорби здесь, на земле, наступает для человека более прекрасная, блаженная и вечная жизнь.

Он подошел к Арсиное и сказал:

– Нет, нет, дети, после смерти мы сделаемся прекрасными ангелами с пестрыми крыльями, и все, которые любили друг друга на земле, снова соединяются у бога на небе.

Арсиноя с укором посмотрела на раба и возразила:

– К чему обманывать детей сказками? Отец умер, его нет, но мы постараемся никогда не забывать его.

– Есть ли какой-нибудь ангел с красными крыльями? – спросила самая младшая дочь умершего.

– Я хочу быть ангелом! – вскричал слепой Гелиос, всплеснув руками. – Могут ли ангелы видеть?

– Да, милый мальчик, – отвечал Мастор, – и их глаза особенно ясны, и то, что они увидят, будет чудно, прекрасно.

– Да оставь же эти христианские фантазии, – попросила Арсиноя. – Ах, дети, когда тело нашего отца будет сожжено, то у нас не останется ничего, кроме горсти серого пепла.

Мастор взял маленького слепца на руки и с уверенностью прошептал ему на ухо:

– Поверь мне, ты увидишь его снова на небе!

Затем он снова поставил малютку на ноги и подал Арсиное от имени императора кошелек с золотыми деньгами, прося ее – этого требовал его повелитель – искать себе новое убежище и после сожжения умершего, которое должно было произойти на другой день, оставить вместе с малютками Лохиаду.

Когда Мастор удалился, Арсиноя отворила сундук, где вместе с папирусами ее отца хранились деньги, уплаченные Плутархом за кубок из слоновой кости, положила туда тяжелый кошелек императора и, проливая слезы, подумала, что теперь она и дети обеспечены, по крайней мере, на первое время.

Но куда деваться с малютками? Где могла она рассчитывать тотчас же найти убежище для себя и для них? Что станется с ними, когда будет растрачено все, что у них есть?

Благодарение богам! Она не одинока. У нее есть друзья! Она может найти у Поллукса покровительство и любовь, у Дориды – материнский совет. Она не совсем покинута и скоро, скоро может выплакаться на груди у милого!

Она быстро осушила слезы и переменила свой наряд на темное платье, в котором обыкновенно ходила в папирусную мастерскую. Сняв с себя также и жемчужные нити, обвивавшие ее прекрасные волосы, она вышла на двор и направилась к домику привратника.

Она была уже в нескольких шагах от него. Почему же грации не бросаются к ней навстречу? Почему она не видит уже ни цветов, ни птиц на окнах? Не ошибается ли она, не грезит ли, не злые ли духи опрокинули все вверх дном?

Дверь милого, уютного домика была отворена настежь, жилая комната – совсем пуста. Ни одной вещи, ни одного листка, упавшего с цветочных подставок, не было на полу; Дорида по своей привычке к чистоте так тщательно вымела немногие комнаты, где она мирно прожила до седин, как будто завтра она должна была въехать туда снова.

Что же случилось здесь? Куда девались друзья Арсинои?

Ею овладел великий страх; она почувствовала всю горесть одиночества; и когда она опустилась на каменную скамью, стоявшую перед домом привратника, чтобы дождаться его обитателей, – ведь они должны же были вернуться! – то слезы вновь наполнили ее глаза.

Она все еще сидела там и с сильно бьющимся сердцем думала о Поллуксе и о блаженном утре прошлого дня, когда к оставленному домику подошла толпа каменщиков.

Десятник, шедший впереди них, потребовал, чтобы она оставила скамью, и на ее вопрос ответил, что маленькое строение будет снесено, что привратник и его жена выгнаны, уволены от должности и перебрались куда-то со всем имуществом.

Куда отправилась Дорида и ее сын – этого никто не знал.

При этом известии Арсиноя почувствовала себя в положении моряка, судно которого налетело на скалу и который с ужасом видит, как доски и балки ломаются и расходятся под ним.

Как всегда в тех случаях, когда она чувствовала себя слишком слабой для того, чтобы обойтись без чужой помощи, она прежде всего подумала о Селене и решила поспешить к ней, чтобы спросить, что ей теперь предпринять и что должно произойти с нею и с детьми.

Начало уже смеркаться.

Быстрыми шагами, время от времени утирая пеплумом слезы, она поспешила домой, чтобы взять покрывало, без которого никогда не отваживалась выходить так поздно на улицу.

На лестнице, с которой молосская собака сбросила ее сестру, она встретила какого-то поспешно идущего человека. В полутьме он показался ей похожим на раба, которого вчера купил ее отец, но она не обратила на него внимания, так как голова ее была наполнена совсем другими мыслями.

В кухне перед горящей лампой сидела старая негритянка, окруженная детьми. У очага расселись хлебопек и мясник, которым ее отец был должен изрядную сумму. Они явились с требованием уплаты, так как печальные вести летят быстрее веселых и они уже узнали о смерти смотрителя Лохиадского дворца.

Арсиноя велела подать лампу, попросила торговцев подождать, направилась в жилую комнату и вошла в нее с некоторым страхом перед трупом человека, которого она всего несколько часов тому назад гладила по щеке, ласково заглядывая ему в глаза.

Как была рада она возможности уплатить долги умершего и спасти его честное имя!

Она с уверенностью достала из кармана ключ и подошла к сундуку.

Но что же это такое? Она хорошо помнила, что заперла сундук на замок перед тем, как вышла из дому, а он стоял теперь открытый. Отброшенная верхняя доска висела вкось на одной петле; другая была сломана.

Кровь застыла в ней от страха и ужасного подозрения.

Лампа дрожала в ее руке, когда она склонилась над сундуком, предназначенным для хранения всего, что она имела. Там лежали старые папирусы, тщательно уложенные один возле другого, но оба кошелька с золотом Плутарха и императора исчезли.

Она подняла один за другим свитки папируса. Затем выбросила их все из сундука, так что дно ящика обнажилось совсем, но золота не было нигде.

Новый раб взломал крышку сундука и украл все имущество сирот человека, который взял его в дом для удовлетворения своего тщеславия.

Арсиноя громко вскрикнула, позвала к себе двух кредиторов, рассказала им о случившемся и умоляла их преследовать вора. Видя, что они недоверчиво пожимают плечами, она поклялась, что говорит правду, и обещала им, поймают ли они раба или нет, заплатить нарядами своими и своего покойного отца.

Она знала имя работорговца, у которого Керавн купил нового раба, и сообщила его встревоженным кредиторам. Они наконец оставили ее, чтобы немедленно распорядиться насчет преследования убежавшего вора.

Арсиноя снова осталась одна. Без слез, но дрожа от озноба, едва владея своими мыслями от беспокойства и волнения, она схватила покрывало, набросила его на голову и побежала через двор и по улицам к своей сестре.

Да, несомненно, добрые духи исчезли из дворца со времени появления Сабины на Лохиаде.

III

В совершенно темном месте у садовой стены стоял философ-киник, который так неласково встретил Антиноя, и тихим голосом горячо возражал на упреки другого человека, который, подобно ему, был покрыт разорванным плащом, носил нищенскую суму и, по-видимому, принадлежал тоже к числу киников.

– Не отрицай того, – говорил этот последний, – что ты приверженец христиан.

– Да выслушай же меня, – настойчиво упрашивал другой.

– Мне нет надобности ничего выслушивать, так как я вижу вот уже десятый раз, что ты прокрадываешься в их собрания.

– Да разве я отрицаю это? Разве я не признаюсь откровенно, что ищу истину везде, где вижу хоть слабое мерцание надежды найти ее?

– Как тот египтянин, который хотел поймать чудесную рыбу и наконец закинул свою удочку в песок?

– Человек поступил разумно.

– Вот тебе и на!

– Какая-нибудь чудесная вещь находится не там, где все ищут ее. Гоняясь за истиной, мы не должны бояться и болота.

– А христианское учение, вероятно, и есть такая трясина.

– Пожалуй, называй его так, если хочешь.

– В таком случае берегись, чтобы не увязнуть в ней.

– Я буду беречься.

– Ты недавно говорил, что между ними есть и хорошие люди.

– Да, некоторые. Но другие! Вечные боги!.. Простые рабы, нищие, обедневшие ремесленники, мелкий люд, неученые, нефилософские головы и, кроме того, множество женщин!

– Так избегай их!

– Именно тебе не следовало бы давать мне такой совет.

– Что ты хочешь этим сказать?

Первый подошел ближе к своему товарищу и шепотом спросил его:

– Откуда же, по твоему мнению, я беру деньги, которые плачу за нашу еду и за наше жилище?

– Пока ты не крадешь их, это для меня безразлично.

– Когда они выйдут у меня, ты же спросишь об этом?

– Конечно нет. Мы добиваемся добродетели и делаем все, чтобы сделаться независимыми от природы и ее требований. Но, разумеется, она нередко заявляет свои права. Ну, так развяжи язык. Откуда ты берешь деньги?

– Вон у тех, что там внутри, деньги не держатся в кошельке. Помогать бедным – это их обязанность и, несомненно, их удовольствие. Таким образом, они дают мне каждую неделю несколько драхм для моего нуждающегося брата.

– Тьфу! Да ведь ты единственный сын своего покойного отца.

– «Все люди – братья» – говорят христиане; следовательно, я имею право называть тебя моим братом, не прибегая ко лжи.

– Ну, так иди туда, если хочешь, – засмеялся другой, ударив своего товарища по плечу. – Не пойти ли и мне с тобою к христианам? Может быть, они и мне будут выплачивать недельный паек для моего голодающего брата, и тогда у нас будет двойной обед.

Киники громко засмеялись и разошлись в разные стороны. Один пошел обратно в город, а другой – в сад христианки-вдовы. Арсиноя вошла туда раньше нечестного философа, не будучи задержана привратником, и направилась в дом вдовы Анны.

Чем ближе приближалась она к своей цели, тем с большей озабоченностью старалась придумать, каким образом, не пугая больную сестру, сообщить ей о страшных событиях, о которых Селена все равно должна будет когда-нибудь узнать. Ее беспокойство было немногим меньше ее печали.

Когда она вспомнила о последних днях и о разных происшествиях, которые они принесли с собой, то ей показалось, что она была причиной несчастья своей семьи.

На пути к Селене она не могла пролить ни одной слезы, но часто тихо стонала. Одна женщина, которая несколько времени шла рядом с ней, подумала, что девушка, должно быть, чувствует какую-нибудь сильную боль, и, когда Арсиноя обогнала ее, она посмотрела ей вслед с искренним сожалением: стоны этого одинокого существа звучали так жалобно.

Один раз Арсиноя остановилась посреди дороги и подумала, вместо того чтобы обратиться за советом к Селене, попросить помощи у Поллукса. Мысль о возлюбленном настойчиво примешивалась к ее горю, заботам и к упрекам, которые она делала сама себе, и к ее висевшим в воздухе смутным планам, которые она, не привыкшая к серьезным размышлениям, пыталась начертать для будущего.

«Поллукс добр и, наверное, готов будет помочь», – думала она; но девическая робость удержала ее от посещения его в такое позднее время; да и как она могла найти его и его родителей?

Местопребывание сестры было ей известно, и никто не мог лучше умной Селены обсудить их положение и дать ей более разумный совет.

Поэтому она не повернула назад, а поспешила как можно скорее к цели и теперь стояла перед домиком в саду.

Не отворяя дверь, она еще раз подумала о том, как ей подготовить Селену к ужасным вестям и сообщить их ей. При этом все случившееся выступило в ее уме с полной ясностью, и она снова заплакала.

Впереди и позади нее шли в сад вдовы Пудента, поодиночке, по двое и более значительными группами, мужчины и закутанные женщины.

Они шли сюда из мастерских и канцелярий, из маленьких домиков в соседних переулках и из самых больших и великолепных домов на главной улице. Каждый из них – богатый купец или раб, который едва ли мог назвать своей собственностью грубый балахон или бедный передник, бывший на нем, – шел серьезно, с видом какого-то достоинства. Один, встречая за воротами другого, приветствовал его как друга. Господин со слугой, раб с хозяином обменивались братским поцелуем, так как община, к которой они принадлежали все, представляла собою как бы одно тело, оживленное духом Христа, тело, в котором каждый член должен был считаться равноценным другому, как бы ни были различны их духовные или телесные дарования и их имущественное положение. Перед богом и Спасителем богатый судовладелец и седобородый ученый мудрец стояли не выше беззащитной вдовы и невежественного, искалеченного побоями раба.

По воскресеньям все христиане без исключения собирались для божественной службы. Сегодня, в среду, каждый, кто мог и кто желал, явился в загородный дом Павлины для братской трапезы. Сама она жила в городе и предоставила в распоряжение единоверцев своего квартала огромную парадную залу, которая могла вместить несколько сот человек.

Божественная служба в узком смысле слова отправлялась утром.

По окончании дневной работы христиане собирались у одного стола, чтобы потрапезовать вместе, а в иные положенные сроки – чтобы причаститься.

После заката солнца приходили для совещаний старейшины, дьяконы и дьякониссы общины, большинство которых весь день было занято работами по своим различным мирским профессиям.

Павлина, вдова Пудента, сестра архитектора Понтия, была богатой женщиной и вместе с тем предусмотрительной хозяйкой, не считавшей себя вправе значительно уменьшить долю наследственного имущества, принадлежавшую ее сыну. Этот сын, участник в торговле своего дяди, жил в Смирне и избегал Александрии, потому что ему не нравились связи его матери с христианами. Павлина заботливо остерегалась трогать предназначенный для него капитал и не позволяла себе тратить на угощение своих единоверцев больше, чем это стоило другим богатым членам общины, собиравшейся в ее доме. Богатые приносили с собою больше, чем нужно было для них самих; бедные были всегда желанными гостями и не тяготились благодеянием, которым они пользовались, так как им часто говорили, что их хозяин не какой-нибудь человек, а Спаситель, который призывает к себе, как гостя, каждого, кто с верою следует за ним.

Приближался час, в который вдова Анна должна была идти на собрание своих единоверцев. Она не имела права отсутствовать, так как принадлежала к числу дьяконисс, которым вверены были раздача милостыни и уход за больными.

Без шума приготовилась она к выходу, осторожно поставила лампу позади кувшина с водой, чтобы она не светила Селене в глаза, и попросила Марию аккуратно давать больной лекарство.

Она знала, что Селена вчера пыталась лишить себя жизни, и подозревала причину этого поступка, но не расспрашивала ее, стараясь по возможности не беспокоить больную, которая много спала или грезила с открытыми глазами.

Старый врач дивился ее крепкой натуре, так как после падения в воду лихорадка исчезла, а состояние поврежденной ноги только немного ухудшилось.

Анна могла надеяться, что Селена скоро поправится, если какое-нибудь непредвиденное обстоятельство не задержит ее выздоровления. Для предотвращения подобной случайности несчастную никогда не следовало оставлять в одиночестве, и Мария охотно переселилась к приятельнице, чтобы заменять ее каждый раз, когда той нужно будет выйти из дому.

Собрание старейшин и попечителей о бедных уже началось, когда вдова Анна взяла табличку, на которой было записано, сколько она в последнюю неделю раздала нуждающимся из вверенной ей суммы.

Она простилась с больной и с Марией ласковым взглядом и шепнула последней:

– Я вспомню о тебе в своей молитве, верная душа. В шкафчике ты найдешь кое-что для утоления голода. Там лежит мало припасов, так как теперь нужно экономить; последнее лекарство стоило так дорого.

В маленькой прихожей горел светильник, который Мария зажгла, как только наступили сумерки. Вдова остановилась перед ним и подумала, не следует ли погасить его для сбережения масла.

Она уже схватила щипцы, висевшие на ручке светильника, чтобы потушить пламя, когда услыхала легкий стук в дверь своего домика. Прежде чем она успела спросить, кто так поздно является в дом, дверь отворилась и Арсиноя вошла в прихожую.

Ее глаза были все еще полны слез, и она с трудом нашла слова для ответа на приветствие Анны.

– Что с тобой случилось, дитя мое? – спросила встревоженная христианка, заметив при свете светильника печальное выражение лица и заплаканные глаза молодой девушки.

Арсиноя несколько мгновений не отвечала. Наконец она собралась с духом и воскликнула сквозь слезы:

– Ах, госпожа Анна, теперь все кончено; наш отец, наш бедный отец…

Вдова догадалась, какой удар постиг сестер, и, боясь за Селену, прервала жалобы Арсинои, говоря:

– Тише, тише, дитя мое! Селена не должна тебя слышать. Выйди со мною на двор, там ты расскажешь мне все.

Перед дверью дома Анна обняла Арсиною, привлекла ее к себе, поцеловала в лоб и сказала:

– Теперь говори и доверь мне все. Представь себе, что я твоя мать или сестра. Ведь бедная Селена еще слишком слаба для того, чтобы помочь тебе или дать какой-нибудь совет. Что случилось с вашим отцом?

– С ним сделался удар, он умер, умер! – зарыдала девушка.

– Бедная, милая сирота! – сказала Анна сдержанным голосом и крепко сжала Арсиною в объятиях.

Некоторое время она позволила девушке тихо выплакаться на ее груди, затем сказала:

– Дай мне руку, дочь моя, и расскажи, каким образом могло это случиться так неожиданно. Твой отец был вчера еще совсем здоров, и вдруг… Да, девушка, жизнь – серьезная вещь. И вам пришлось узнать это в юные годы. Я знаю, что у вас еще пять младших сестер и брат, и, может быть, вы скоро почувствуете недостаток в самом необходимом; это не порок. Я, конечно, еще беднее вас, однако же надеюсь с божьей помощью подать вам совет и, может быть, даже помочь вам. Я сделаю все, что могу, но прежде я должна знать, в каком положении находятся ваши дела и в чем вы нуждаетесь.

В голосе христианки было так много ласки, так много утешительного и обнадеживающего, что девушка охотно исполнила её требование и начала рассказывать.

Сначала гордость не позволяла ей признаться, что они бедны и лишены всяких средств к существованию; но вопросы Анны скоро обнаружили истину; и когда Арсиноя заметила, что вдова догадалась о несчастье, постигшем ее семью, и что было бы бесполезно скрывать от нее, в каком положении находится она с детьми, то отдалась все более возраставшему порыву облегчить свою душу признанием и рассказала своей внимательной слушательнице все.

Вдова осведомилась о каждом ребенке в отдельности и закончила вопросом: кто теперьприсматривает за детьми в отсутствие Арсинои?

Узнав, что старая рабыня, которой вверено попечение о них, женщина болезненная и полуслепая, Анна задумчиво покачала головой и сказала решительно:

– Тут необходима быстрая помощь. Тебе нужно будет поскорее вернуться к малюткам. Твоя сестра еще не должна ничего знать о смерти вашего отца. Когда вы будете в некоторой степени обеспечены, мы постепенно подготовим ее к известию о случившемся. Теперь иди за мною; Господь привел тебя сюда как раз вовремя.

Вдова Анна повела Арсиною в загородный дом Павлины, и там прежде всего они вошли в небольшую, примыкавшую к передней комнату, где дьякониссы обыкновенно снимали свои покрывала, а в зимние вечера свои теплые накидки. Там девушка была одна и была избавлена от назойливых вопросов, которые были для нее тягостны.

Анна попросила Арсиною дождаться ее здесь и тотчас пошла к другим дьякониссам.

Она должна была при этом пройти через комнату, где происходило совещание старейшин и дьяконов.

Епископ, в качестве председателя, сидел на возвышавшемся над прочими стуле возле пресвитеров, во главе продолговатого стола; справа и слева от него помещалось несколько престарелых мужчин. Некоторые из них, по-видимому, были еврейского и египетского, но большинство эллинского происхождения. Отличительной особенностью последних, бросавшейся в глаза, был умный лоб, а первых – сверкающий вдохновенный взгляд.

Анна с почтительным поклоном прошла мимо мужчин и направилась в соседнюю комнату, где находились дьякониссы, так как женщинам не позволялось присутствовать в совете старейшин.

Как только дверь за Анной затворилась, епископ, красивый старик с белой густой бородой, встал, несколько мгновений смотрел кроткими глазами на кончики своих поднятых пальцев и затем на слова пресвитера, предлагавшего крещение нескольких лиц, посвященных в учение христианской веры, отвечал так:

– Большинство из предложенных тобою катехуменов[639], несомненно, верные приверженцы Спасителя. Они веруют в него и любят его. Но достигли ли они той степени святости, того возрождения всего своего существа, которое одно дает нам право принять их посредством крещения в число агнцев доброго пастыря? Будем остерегаться шелудивых овец, которые губят целое стадо! В последние годы не было недостатка в людях, которых мы приняли в свою среду, но которые, однако же, принесли христианам дурную славу. Должен ли я указать вам на примеры? В Ракотиде был один египтянин. Казалось, немногие так искренно молились, так пламенно добивались прощения своих грехов, как он. Он мог поститься много дней кряду, но, получив крещение, он немедленно обокрал со взломом лавку золотых дел мастера. Его приговорили к смертной казни, и перед своей кончиной он прислал за мной и признался мне, что в прежние годы осквернил свою душу хищением и многократными убийствами. Он надеялся получить отпущение грехов посредством крещения, посредством погружения в воду, а не посредством глубокого раскаяния, не с помощью возрождения для чистой и святой жизни. Свое новое преступление он совершил со спокойным духом, так как был уверен, что и на этот раз сможет рассчитывать на не оскудевающее никогда милосердие нашего Спасителя. Другие, узнав об омовениях, которым подвергаются у нас люди, посвященные в глубокие тайны языческих мистерий, считали крещение актом очищения, мистическим действием, приносящим счастье и во всяком случае очищающим душу, и рвались к нему. Число таких заблуждающихся здесь, в Александрии, особенно велико, потому что где еще суеверие могло найти более благоприятную почву, как не в этой полуобразованной стране, где чрезмерно мудрствуют, поклоняются Серапису, астрологии и где столько всяких обществ, столько всяких духовидцев, заклинателей демонов и неверия, породнившегося с легковерием? Итак, берегитесь допускать к крещению тех, которые смотрят на него как на средство защиты. Вспомните, что та же самая вода, которая, орошая чистые сердца, возрождает их для святой жизни, приносит смерть нечистым душам. Ты можешь говорить, любезный Ириней.

– Я хотел только сказать, – начал молодой христианин, носивший это имя, – что в последнее время среди катехуменов я встречал и таких, которые примыкают к нам с самыми низкими целями. Я говорю о праздношатающихся, которым нравятся наши милостыни. Заметили вы философа-киника, голодающему брату которого мы оказываем помощь? Дьякон Климент узнал теперь, что он единственный сын своего отца…

– Мы расследуем это дело обстоятельнее, когда будем говорить о милостынях, – отвечал епископ. – Вот лежат просьбы многих женщин, желающих крещения своих детей. Мы не имеем права решать это здесь; решение принадлежит ближайшему собору. Этот вопрос слишком серьезен для того, чтобы мы могли разрешить его в нашем маленьком собрании. Что касается меня, то я полагал бы не отказывать этим матерям в их просьбе. Ведь в чем состоит последняя цель христианской жизни? По моему мнению, в том, чтобы она вполне согласовалась с примером жизни Спасителя. А он? Разве он не был между мужами мужем, между юношами юношей, между детьми дитятей? Разве его присутствие не освятило каждый возраст, в особенности возраст малюток? Он повелел привести к нему детей, обещая им царствие небесное. Зачем же мы будем исключать их и отказывать им в крещении?

– Я не могу разделить твое мнение, – возразил один пресвитер с высоким лбом и глубокими глазами. – Мы должны добросовестно следовать примеру Спасителя; но кто вступает на его путь, тот должен делать это только по свободному выбору, из любви к нему и освятив предварительно свою душу. Какой смысл имеет вторичное рождение после едва начавшейся жизни?

– Твоя речь, – отвечал епископ, – подтверждает только мою мысль, что этот вопрос подлежит решению более значительного собрания. Оставим теперь обсуждение этого пункта и перейдем к попечению о бедных. Позови сюда женщин, Юстин.

Дьякониссы вошли в комнату и сели у нижнего конца стола.

Павлина, вдова Пудента, заняла среди других женщин место против епископа. Она узнала от доброй Анны о бедственном положении детей умершего Керавна и обещала помочь им.

Сперва дьяконы дали отчет о своей деятельности в пользу бедных. После них дозволено было говорить женщинам.

Павлина, высокая, стройная женщина с черными, слегка поседевшими волосами, вынула из лишенного всяких украшений белого шерстяного платья табличку, положила ее перед собой, медленно подняла глаза и сказала, устремив их на председателя:

– Вдова Анна может рассказать нам одну печальную историю, к которой я прошу вашего участливого внимания. Будь так добр, предоставь ей слово.

Павлина, казалось, чувствовала себя хозяйкой среди братьев. Вид у нее был болезненный. Выражение грусти никогда не сходило с ее лица, под глазами постоянно были синеватые тени, но в голосе слышалось что-то решительное и строгое, и ее взгляд далеко не был кроток и привлекателен.

После ее речи рассказ Анны прозвучал как нежная песня. С такой любовью, как будто это были ее собственные дочери, она описала различные характеры двух сестер, из которых каждая в своем роде заслуживала большого участия. С трогательной жалобой говорила она о малолетних, оставленных без призора, обреченных на бедность сиротах, в числе которых находится красивый слепой мальчик. Затем она заключила свою речь словами:

– Теперь забота о прокормлении младших сестер и брата и об уходе за ними лежит на второй дочери умершего смотрителя дворца, которая так прекрасна, что ей со всех сторон могут угрожать искушения. Имеем ли мы право отказать им в нашей помощи? Нет, нет, мы не должны этого делать! Вы согласны со мною? В таком случае не будем медлить с этой помощью. Вторая дочь умершего Керавна находится теперь здесь, в этом доме. Завтра рано утром дети должны оставить дворец на Лохиаде, а в эту минуту они находятся под плохим надзором.

Добрые слова христианки нашли сочувственный отклик, и пресвитеры и дьяконы решили предложить за общей братской трапезой сделать общине предложение об оказании помощи сиротам.

Старейшинам нужно было посоветоваться еще о разных вещах, и поэтому Анне и Павлине было поручено обратиться к более богатым членам общины с просьбой позаботиться о детях умершего Керавна.

Бедная вдова прежде всего повела свою богатую хозяйку и подругу в комнату, где Арсиноя ждала с возраставшим нетерпением. Она была бледнее, чем обыкновенно, но, несмотря на заплаканные, опущенные в землю глаза, так прекрасна, так трогательно-прекрасна, что вид ее взволновал сердце Павлины.

Она имела двух детей: сына и дочь. Последняя умерла в ранней юности, и со времени ее кончины Павлина думала о ней каждый час. Ради нее она приняла крещение, и ее жизнь превратилась в целый ряд тяжелых жертв. Она всеми силами старалась сделаться доброй христианкой ради того, чтобы ей – самоотверженной, добровольно несшей свой крест, болезненной женщине, любившей тишину, но сделавшей свой загородный дом местом приюта, – не было отказано в царствии небесном, а там она надеялась вновь найти свою безгрешную дочь.

Арсиноя ей напоминала ее Елену. Ее умершая дочь, правда, не была так красива, как дочь Керавна, но ее образ приобрел новые, просветленные формы в материнском воображении Павлины.

С тех пор как сын ее покинул родной дом и отправился на чужбину, она часто спрашивала себя, не взять ли к себе в дом какую-нибудь молодую девушку, чтобы привязать ее к себе, воспитать как христианку и принести ее, как бы в дар, Спасителю.

Ее дочь умерла язычницей, и ничто так не беспокоило Павлину, как мысль, что душа Елены погибла и что ее собственные стремления и усилия для достижения благодати божией не приведут ее к цели, лежащей по ту сторону могилы.

Никакая жертва не казалась ей слишком великой для того, чтобы приобрести для своей дочери вечное блаженство, и, когда она теперь стояла перед Арсиноей и смотрела на нее с восторженным удивлением, ею овладела одна мысль, которая быстро созрела в окончательное решение.

Она захотела сохранить это прекрасное существо для Спасителя. Приняв твердое решение, она подошла к девушке и спросила ее:

– Ты совсем беспомощна, у вас нет никаких родственников?

Арсиноя утвердительно кивнула головой; Павлина продолжала:

– И ты переносишь свою потерю со смирением?

– Что значит смирение? – робко спросила девушка.

Анна положила руку на плечо вдовы и прошептала ей:

– Она язычница.

– Я знаю это, – возразила Павлина резко и затем ласково, но решительно сказала: – Вследствие смерти твоего отца ты и твои близкие потеряли родителей и приют. В моем доме, у меня, ты можешь найти новое убежище. За это я не требую от тебя ничего, кроме твоей любви.

Арсиноя с удивлением посмотрела на гордую женщину. Она еще не могла чувствовать к ней никакого влечения, и до ее сознания еще не дошло, что от нее требовали единственного дара, которого, даже при самом добром желании, не может дать по приказанию самое любвеобильное сердце.

Павлина не дожидалась ответа; она кивком головы дала Анне знак идти с нею назад к общине, собравшейся для братской трапезы.

Четверть часа спустя обе женщины снова оставили своих единоверцев.

Дети Керавна были пристроены. Несколько христианских семейств охотно взяли их на свое попечение. Слепого Гелиoca желали взять к себе многие матери, но напрасно, так как Анна заявила свое право, по крайней мере на первое время, воспитывать несчастного мальчика в своем доме. Она знала, как была привязана к нему Селена, и надеялась, что его присутствие подействует благотворно на впавшую в уныние девушку.

Арсиноя без спора покорилась распоряжениям женщин. Она даже поблагодарила их, так как теперь снова ощущала твердую почву под ногами; но вместе с тем она тотчас же почувствовала, что эта почва окажется устланной острыми каменьями.

Мысль о разлуке с маленькими сестрами и братом терзала ее и не оставляла ни на одно мгновение, когда Анна сама провожала ее на Лохиаду.

На следующее утро добрая вдова явилась туда и отвела ее с детьми в городской дом Павлины.

Все оставшееся после Керавна было разделено между кредиторами, только сундук с папирусами последовал за Арсиноей в ее новое убежище.

Час, когда крепко сплоченная семья распалась, был самым горестным из всех, какие только когда-нибудь испытывала Арсиноя.

IV

К Цезареуму – дворцу, где жила императрица Сабина, примыкал прекрасный сад. Бальбилла любила гулять в нем, и так как утром двадцать девятого декабря солнце сияло особенно ярко, небо и его безграничное зеркало – море отливало неописуемо глубокой синевой и запах цветущего кустарника веял ей в окно, как бы приглашая выйти из дому, то она вышла в сад и уселась на любимой скамье, слегка защищенной от солнца тенью акации.

Это место отдыха было отделено кустарником от наиболее посещаемых дорожек. Прогуливавшиеся в саду люди, которые не ожидали увидеть Бальбиллу, не могли ее заметить здесь; она же сквозь просветы в листве могла обозревать всю тропинку, усыпанную мелкими раковинами.

Но юная поэтесса в этот день нисколько не была расположена к зрелищам. Вместо того чтобы смотреть на зелень, оживленную резвыми птичками, на чистый воздух или на море, она смотрела в желтый свиток папируса и запечатлевала в своей памяти очень трезвые вещи. Она задала себе задачу сдержать свое обещание и научиться говорить, писать и сочинять на эолийском наречии греческого языка.

Своим учителем она выбрала великого грамматика Аполлония, которого ученики называли «темным». Сочинение, положенное ею в основу своих трудов, принадлежало знаменитой библиотеке при храме Сераписа, которая со времени осады Александрии Юлием Цезарем, когда сгорело в Брухейоне великое хранилище Музея, далеко превзошла полнотою это последнее.

Кто увидал бы Бальбиллу во время ее занятий, тот едва ли поверил бы, что она учится.

В выражении ее глаз и лба нельзя было заметить ни малейшего усилия, а между тем она внимательно читала строчку за строчкой, не пропуская ни одного слова. Но она делала это не как человек, который с напряжением взбирается на гору, а подобно прогуливающемуся путнику, который на главной улице города радуется всему, что находит там нового и особенного.

Каждый раз, когда она встречала в своей книге какую-нибудь новую, неизвестную ей прежде форму выражения, она чувствовала такое удовольствие, что хлопала в ладоши и тихо смеялась.

Ее глубокомысленный учитель еще никогда не встречал такого веселого способа учения, и это огорчало его, так как наука была для него делом серьезным, а Бальбилла, казалось, играла ею, как и всеми прочими вещами, и, следовательно, профанировала в его глазах.

Целый час она сидела на скамье, занимаясь таким образом; затем свернула свиток и встала, чтобы немножко отдохнуть.

Уверенная, что никто не видит ее, она потянулась с приятным чувством выполненной работы и подошла затем к просвету в кустарнике, чтобы посмотреть, что за человек ходит там по широкой, находившейся перед нею аллее.

Это был претор, и все же не он.

Этого Вера она, во всяком случае, видела впервые. Куда девалась улыбка, обычно сверкавшая в его глазах бриллиантовыми искрами и шаловливо игравшая на губах? Где неомраченная ясность гладкого лба и вызывающе задорная осанка его статной фигуры?

С мрачно сверкающим взглядом, нахмуренным лбом и поникшей головой он медленно ходил взад и вперед, однако же не печаль удручала его.

Если бы это была печаль, то разве он мог бы как раз в ту минуту, когда проходил возле Бальбиллы, щелкнуть пальцами с таким выражением, как будто хотел сказать: «Пусть будет что будет! Я сегодня жив и смеюсь в лицо будущему!»

Но эта вспышка прежнего необузданного легкомыслия кончилась в то же мгновение, когда разомкнулись щелкнувшие пальцы.

Когда Вер проходил мимо Бальбиллы во второй раз, он был еще мрачнее, чем прежде. Должно быть, что-нибудь очень неприятное испортило веселое настроение ветреного мужа ее приятельницы Луциллы.

Это огорчило поэтессу; ей часто приходилось выслушивать дерзкие замечания претора, но она всегда прощала ему их ради любезной формы, в какую он умел облекать каждую свою дерзость.

Бальбилла снова желала увидеть претора веселым и потому вышла из своего скрытого убежища.

Как только он увидел ее, выражение его лица изменилось и он крикнул ей весело, как всегда:

– Здравствуй, прекраснейшая из прекрасных!

Она сделала вид, будто не узнала его, и, проходя мимо с опущенной головой, отвечала торжественно, низким голосом:

– Приветствую тебя, Тимон.

– Тимон? – спросил он и схватил ее за руку.

– А, это ты, Вер! – воскликнула она как бы с удивлением. – Я думала, что это африканский мизантроп оставил мрачный Аид и пришел погулять здесь в саду.

– Ты не ошиблась, – отвечал претор, – но когда Орфей поет, то деревья пляшут, муза создает из тяжелого, неподвижного камня вакханку; а когда появляется Бальбилла, то Тимон в одно мгновение превращается в счастливого Вера.

– Это чудо не может меня изумить, – засмеялась девушка. – Но нельзя ли узнать, какой мрачный дух так успешно произвел обратное действие и из счастливого супруга прекрасной Луциллы создал Тимона?

– Я остерегусь показывать это чудовище, иначе веселая муза Бальбилла преобразится в мрачную Гекату[640]. Впрочем, этот злокозненный демон находится совсем близко от нас: он гнездится вот в этом маленьком свитке.

– Это письмо императора?

– Нет, не более чем письмо одного еврея.

– Вероятно, отца прекрасной дочери?

– Не угадала, совсем не угадала!

– Ты подстрекаешь мое любопытство.

– А мое уже удовлетворено этим свитком. Гораций – мудрец, когда он говорит, что не следует помышлять о грядущем.

– Это оракул?

– По крайней мере, нечто в этом роде.

– И это портит тебе такое прекрасное утро? Видал ли ты меня когда-нибудь грустной? Однако же моим будущим дням угрожает одно предсказание, такое ужасное предсказание!

– Судьба мужчин – нечто иное, чем женская доля.

– Желаешь выслушать, что было предсказано мне?

– Какой вопрос!

– Так слушай внимательно. Изречение, которое ты услышишь сейчас, я получила ни более ни менее как от дельфийской пифии:

То, что выше всего и дороже тебе, ты утратишь,

И с олимпийских высот ты ниспровергнешься в прах.

– Это все?

– Нет, за этим следуют еще два утешительных стиха.

– Именно?

Но испытующий взор открывает под прахом летучим

Прочный фундамент из плит, мрамор и каменный грунт.

– И у тебя хватает духу жаловаться на это предсказание?

– Да разве это прекрасно – барахтаться в пыли? Здесь, в Египте, мы в достаточной степени знакомимся с этим бедствием! Уж не должна ли я радоваться перспективе натыкаться ногами на твердые камни?

– Что говорят истолкователи оракулов?

– Сущие глупости.

– Ты не нашла еще настоящего истолкователя; но я, я прозреваю смысл предсказания оракула.

– Ты?

– Да, я! Суровая Бальбилла сойдет наконец с высокого Олимпа недоступности и перестанет презирать непоколебимый грунт поклонения своего верного Вера.

– О, этот грунт, этот каменный грунт! – засмеялась девушка. – Ходить по поверхности вон того моря мне кажется более благоразумным, чем гулять по такому грунту.

– Попробуй только!

– Нет надобности. Луцилла за меня сделала уже эту пробу. Твое толкование никуда не годится. Толкование императора мне кажется гораздо лучшим.

– В чем оно состоит?

– В том, что я оставлю поэзию и предамся серьезным научным занятиям. Он советует мне заняться астрологией.

– Астрологией, – сказал Вер и сделался серьезнее. – Прощай, прекраснейшая, я должен идти к императору.

– Мы вчера были у него на Лохиаде. Как все изменилось там! Хорошенький домик привратника исчез, веселого движения строителей и художников уже не видно, пестрые мастерские преобразились в скучные обыкновенные залы. Перегородки в зале муз снесены, мой начатый бюст пропал восемь дней тому назад вместе с молодым ветреником, который вел против моих кудрей такую ожесточенную войну, что я уже была готова пожертвовать ими…

– Без них ты уже не была бы больше Бальбиллой! – с жаром вскричал Вер. – Художник отвергает то, что не остается вечно прекрасным, но мы охотно любуемся и теми изящными вещами, которые нравятся нам. Пусть ваятели одевают богинь согласно обычаям более строгих времен и законам своего искусства, но смертные женщины, если они умны, следуют предписаниям моды. Впрочем, мне сердечно жаль этого живого и искусного юношу. Он оскорбил императора, изгнан из дворца и пропал без вести.

– О! – вскричала Бальбилла с глубоким сожалением. – Бедный, славный человек! А мой бюст? Мы должны отыскать его. Как только представится случай, я попрошу императора.

– Адриан ничего не желает слышать о нем. Поллукс чувствительно оскорбил его.

– От кого ты знаешь это?

– От Антиноя.

– Мы видели вчера и его! – вскричала Бальбилла с живостью. – Если есть на свете человек, которому дано явиться в божественном образе, то это Антиной.

– Мечтательница!

– Я не знаю никого, кто мог бы смотреть на него равнодушно. Это прекрасный мечтатель, и страдальческое выражение его лица, которое мы заметили вчера, есть не что иное, как безмолвное горе всякого совершенства об утраченной радости возрастания и созревания для воплощения идеала, который он уже представляет сам в себе.

И очарованная, словно перед глазами ее возник образ некоего бога, поэтесса устремила взор в вышину.

Вер слушал ее с улыбкой.

Наконец он прервал ее, погрозил ей пальцем и сказал:

– Поэтесса-философка, прелестная девушка, остерегайся, как бы не сойти тебе с твоего Олимпа к этому мальчику. Когда фантазия соединяется с мечтательностью, то составляется чета, парящая в воздушных облаках и не способная подозревать даже в туманной дали присутствие надежной почвы, о которой говорит твой оракул.

– Глупости! – вскричала Бальбилла с негодованием. – Чтобы влюбиться в статую, для этого нужно, чтобы сперва Прометей одушевил ее огнем и духом.

– Эрот, – возразил претор, – иногда заступает место несчастного друга богов.

– Настоящий Эрот или поддельный? – спросила Бальбилла насмешливо.

– Разумеется, не поддельный, – отвечал Вер. – На этот раз поддельный Эрот играет только роль доброжелательного предостерегателя и заступает место архитектора Понтия, которого так боится достойная, охраняющая тебя матрона. Под веселый шум вакхического праздника вы с ним, как я слышал, вели такие же серьезные разговоры, как два седых философа, которые прогуливаются в стое[641] среди внимающих им учеников?

– С разумными людьми ведут разумные речи.

– А с неразумными – веселые. Как я рад, что принадлежу к числу неразумных! До свидания, прекрасная Бальбилла.

И претор быстро удалился.

У Цезареума он сел в колесницу и поехал на Лохиаду.

Его возница правил вместо него. Сам он задумчиво смотрел на свиток в своей руке. Этот свиток содержал в себе результат вычисления звездочета рабби Симеона Бен-Иохая, и результат этот был такого рода, что мог смутить веселое расположение духа даже этого легкомысленнейшего человека.

Когда в ночь, предшествующую дню рождения, претор будет наблюдать положение звезд на небе в связи с тем, какое было замечено при его рождении, то он, по уверению Бен-Иохая, должен найти, что до конца второго часа пополуночи все благоприятные планеты предвещают Веру прекрасный жребий, счастье и величие. Но при наступлении третьего часа несчастье и смерть должны завладеть домом его счастья. В четвертом часу его звезда исчезнет, а то, что произойдет на небе еще кроме этого, не будет иметь уже никакого отношения к претору и его судьбе. Звезда императора победит звезду Вера.

Из приложенной к письму еврея таблицы претор мог извлечь очень немногое, но это немногое подтверждало то, что было сказано в письме.

Кони претора бежали быстро. Он размышлял, что ему остается делать при этих неблагоприятных обстоятельствах для того, чтобы не быть вынужденным отказаться вполне от высочайшей цели своего честолюбия.

Если наблюдения рабби окажутся верными, в чем Вер не сомневался ни на одно мгновение, то его надежда на усыновление, несмотря на помощь Сабины, исчезнет навсегда.

Как может Адриан избрать своим сыном и наследником человека, которому суждено умереть прежде его самого? Как может он, Вер, ожидать, что император соединит свою счастливую звезду с звездой другого человека, предвещающей смерть?

Эти размышления не привели его ни к чему, и, однако же, он не мог избавиться от них, пока возница не остановил вдруг лошадей у самого края проезжей дороги, чтобы дать дорогу процессии выборных от египетских жрецов, направлявшейся на Лохиаду.

Ловкость и сила, с какой его слуга разом остановил горячих коней, вызвали его одобрение и возбудили в нем мысль отважной рукой остановить колесо Фортуны.

Когда процессия жрецов перестала его задерживать, он приказал вознице ехать медленно, так как желал выиграть время для размышлений.

«До третьего часа пополуночи, – думал он, – все идет наилучшим образом; после четвертого на небе происходят только такие вещи, которые совсем не касаются меня. Разумеется! Овцы играют вокруг мертвого льва, а осел даже лягает его копытом, когда он болен. В коротком промежутке между третьим и четвертым часом стекаются вместе все зловещие знаки. Они явятся, но…» И с этим «но» претор почувствовал как бы просветление в мыслях.»… Но разве император непременно должен их увидеть?»

Взволнованное сердце Вера начало биться скорее, его мозг стал работать усиленнее; он велел вознице сделать крюк, так как желал иметь побольше времени для того, чтобы дать вырасти и созреть зарождавшимся в нем мыслям.

Вер не был интриганом. Легкою поступью, беззаботно шел он через главные двери, презирая вход с заднего крыльца. Только ради величайшей цели своей жизни он был готов пожертвовать своими склонностями, удобствами, гордостью и воспользоваться любым средством без разбора. Для этой цели он уже сделал многое, лежавшее у него на совести, а кто украл из овчарни одну овцу, тот сам не заметит, как украдет и другую. За первым недостойным поступком, который совершил человек, легко следует второй и третий.

То, на что решился Вер, он считал не более как обыкновенным действием необходимой обороны. Все дело было только в том, чтобы отвлечь императора на один час от праздного занятия, от наблюдения звезд!

Было только два человека, которые могли ему помочь в этом – Антиной и раб Мастор.

Сперва он подумал о последнем; но язиг был неизменно предан своему повелителю, и, конечно, его нельзя было подкупить. И притом – фи! – ему вовсе не пристало прибегать к сообществу какого-то раба!

Однако же на помощь Антиноя он мог рассчитывать еще менее. Сабина ненавидела любимца своего супруга, и ради нее Вер никогда не относился к вифинцу с особенным дружелюбием.

Ему казалось даже, что тихий, мечтательный юноша избегает встречаться с ним. Заставить Антиноя оказать ему услугу можно было разве только запугав его. Во всяком случае, нужно было прежде всего побывать на Лохиаде и там смотреть в оба.

Если император находится в благосклонном настроении, то, пожалуй, его можно будет уговорить явиться во второй половине ночи на устраиваемый Вером по случаю дня его рождения пир, на котором будет много прекрасного для зрения и слуха.

Может также появиться много других благоприятных обстоятельств.

Вычисление рабби помимо этого предсказывало ему счастье на наступивший год.

Веселый и беззаботный, как будто ему предстояла безоблачная, светлая будущность, он сошел со своей колесницы на вновь вымощенном дворе и велел провести себя в приемную императора.

Адриан жил теперь в обновленном дворце уже не под именем архитектора из Рима, а в качестве властителя мира. Он показался перед александрийцами и был принят с восторгом и с неслыханными почестями. Радость по случаю императорского посещения была видна всюду и проявлялась иногда в формах в высшей степени преувеличенных. Городской Совет постановил месяц декабрь, в который народ удостоился чести приветствовать императора, называть отныне адрианом.

Император должен был принимать депутацию за депутацией, давать одну аудиенцию за другой, а на следующий день должны были начаться зрелища, процессии и игры, которые должны продлиться много дней или, как выражался Адриан, грозили похитить у него сотню хороших часов.

Однако же император находил при этом время для решения государственных дел, а ночью спрашивал звезды, какая судьба предстоит ему и его империи в течение всего наступавшего нового года.

Дворец на Лохиаде совершенно изменил свой вид.

На месте веселого домика привратника стоял теперь высокий шатер из великолепной пурпурной материи, в котором помещался отряд императорских телохранителей. Против него находился другой шатер – для ликторов и гонцов.

Конюшни были наполнены лошадьми. Конь Адриана, кровный жеребец Борисфен, отдыхавший уже слишком долго, нетерпеливо бил копытами в пол особого стойла, возле которого в наскоро устроенных загородках и конурах помещались гончие собаки императора.

На обширном пространстве двора были расположены лагерем солдаты. У стен сидели на корточках мужчины и женщины – греки, египтяне, евреи – с челобитными к императору. Колесницы въезжали и выезжали; паланкины вносились и выносились, камерарии и другие придворные чины спешили туда и сюда. Передние были наполнены людьми из избранных кругов именитого гражданства, надеявшимися получить аудиенцию у императора. В каждой комнате рабы предлагали дожидавшимся прохладительные напитки или праздно стояли вокруг; должностные лица со свитками под мышкой входили во внутренние комнаты или выходили из дворца для выполнения распоряжений своих начальников.

Зала муз превратилась в роскошную парадную палату. Папий, находившийся теперь по поручению императора на пути в Италию, восстановил разбитое плечо Урании. Между статуями стояли мягкие диваны и стулья, а под балдахином, на заднем плане этой обширной залы, возвышался трон, на котором обыкновенно сидел Адриан, когда давал аудиенции. В таких случаях он всегда был облачен в багряницу; в рабочей же комнате он снимал свою пурпурную мантию и был одет так же просто, как архитектор Клавдий Венатор.

В квартире умершего Керавна жил теперь бездетный и неженатый египтянин, суровый и предусмотрительный человек, оказавший префекту Титиану ценные услуги в качестве домоправителя.

Жилая комната изгнанной семьи имела пустынный и неуютный вид. Мозаичная картина, бывшая причиной смерти Керавна, находилась уже на пути в Рим, и новый управитель не счел нужным заполнить или прикрыть пустое пыльное место, образовавшееся в каменном полу после удаления этого художественного произведения.

В заброшенном жилище умершего смотрителя не слышно было ни одного веселого звука, кроме щебетания птиц, которые каждое утро и каждый вечер все еще собирались на помосте, так как прежде Арсиноя и дети никогда не забывали усыпать его перила крошками хлеба после всякой трапезы.

Все веселое и привлекательное в старом дворце исчезло из него со времени посещения его Сабиной, и даже Адриан казался теперь совсем не таким, каким был несколько дней тому назад.

Истинно недоступным императором казался он, когда являлся перед подданными. Когда же он находился в своей жилой комнате с приближенными лицами, то был суров, мрачен и большею частью неразговорчив.

Оракул, планеты и другие предзнаменования предсказывали ему с неутомимой ясностью тяжкое бедствие в наступавшем году.

Даже те немногие беззаботные дни, которые удалось ему прожить на Лохиаде, окончились неприятными сценами. Его супруга – черствость которой в Александрии, где все носило более подвижные и привлекательные формы, чем в Риме, выступала во всей своей непривлекательности – смело потребовала от него, чтобы он не откладывал больше усыновления претора.

Он был недоволен и озабочен.

Заглядывая в свою душу, он видел там зиявшую безграничную сердечную пустоту, а при каждом взгляде в предстоящие дни своей жизни перед ним выступал целый ряд ничтожных мелочей, которые неизбежно явятся помехой на пути его никогда не ослабевавшей потребности в труде.

Даже не затронутая ни горестью, ни радостью существования растительная жизнь его прекрасного любимца Антиноя, которая прежде обыкновенно радовала и успокаивала его, теперь испытала перемену. Юноша часто казался теперь смущенным, встревоженным, растерянным.

По-видимому, на него действовали какие-то посторонние влияния, так как ему уже недостаточно было ходить неотступно, подобно тени, за императором. Нет, он стремился к свободе, несколько раз тайком уходил в город и, должно быть, искал там удовольствий своего возраста, которых избегал прежде.

Даже с веселым услужливым рабом Адриана произошла какая-то перемена. Только собака оставалась такой же, какой была в своей послушной верности. А сам он? Он был таким же, как и десять лет тому назад… то есть менялся каждый день и каждый час.

V

Император вернулся из города во дворец за несколько минут перед тем, как туда вошел претор. Вера провели через приемную во внутренние покои, и ему недолго пришлось здесь ждать, так как Адриан пожелал говорить с ним тотчас же.

Он застал императора в таком дурном настроении, что ему нечего было и думать пригласить его на свой праздник.

Адриан беспокойно ходил по своему кабинету взад и вперед, между тем как Вер отвечал на его вопросы о последних заседаниях римского сената. Несколько раз он прерывал свое хождение и заглядывал в соседнюю комнату.

Претор только что окончил свой доклад, как Аргус радостно завизжал и вслед за тем в комнату вошел Антиной.

Вер тотчас же отошел назад, к широкому окну, и сделал вид, как будто он смотрит на гавань.

– Где ты был? – спросил император любимца, не обращая внимания на присутствие претора.

– Немного прошелся по городу, – отвечал вифинец.

– Ты знаешь, что мне неприятно твое отсутствие, когда я возвращаюсь домой.

– Я думал, что ты вернешься позднее.

– Впредь устраивай так, чтобы я заставал тебя в какое бы время я ни пожелал. Не правда ли, тебе неприятно видеть меня недовольным?

– Да, государь, – отвечал юноша, подняв при этом руки и с умоляющим видом глядя на своего повелителя.

– Ну, так оставим это. Но теперь перейдем к другому. Каким образом эта скляночка попала в руки продавца художественных произведений Хирама?

При этом вопросе император взял со стола маленький флакончик, который юноша подарил Арсиное, а она продала финикиянину, и показал его любимцу.

Антиной побледнел и в сильном смущении пробормотал:

– Это непостижимо, я не могу припомнить…

– Так я помогу твоей памяти, – прервал его император решительно. – Финикиянин мне кажется более честным человеком, чем мошенник Габиний. В коллекции Хирама, у которого я сейчас был, я нашел эту драгоценность, которую подарила мне Плотина – слышишь, мальчик? – супруга Траяна, Плотина, незабвенный друг моего сердца, много лет назад. Она принадлежала к числу самых дорогих для меня вещей, и, однако же, она не показалась мне слишком дорогой для того, чтобы подарить ее тебе в день твоего рождения.

– О господин, милый господин мой! – тихо воскликнул Антиной и снова поднял руки и глаза с умоляющим видом.

– Итак, я спрашиваю тебя, – продолжал Адриан строго, не позволяя себе смягчиться от умоляющего взгляда своего любимца, – я спрашиваю тебя: как мог этот сосуд сделаться собственностью дочери жалкого дворцового смотрителя Керавна, у которой, как утверждает Хирам, он купил его?

Антиной напрасно искал слов для ответа, но Адриан помог ему, спросив его с прежним раздражением:

– Не украла ли его у тебя эта девка? Говори правду!

– Нет, нет, – отвечал Антиной быстро и решительно. – Конечно нет. Я могу припомнить… Да… подожди только; вот как было дело. Ты ведь знаешь, что я держал в этом флаконе хороший бальзам; и когда собака сбросила Селену – так называется дочь смотрителя – с лестницы и она, израненная, лежала на полу, я принес флакончик и отдал ей бальзам.

– Вместе с флакончиком? – спросил император и мрачно посмотрел на Антиноя.

– Да, у меня не было другого.

– И она удержала его у себя и тотчас же продала?

– Ты ведь знаешь, ее отец…

– Шайка мошенников, – заскрежетал Адриан. – Ты знаешь, куда пошла эта девка?

– Ах, государь! – вскричал Антиной, дрожа от страха.

– Я распоряжусь, чтобы ликторы схватили ее, – сказал разгневанный властитель.

– Нет, – вскричал юноша решительно, – нет, этого ты, конечно, не должен делать!

– Не должен? Это мы увидим.

– Нет, разумеется, нет, так как, чтобы ты знал это, Селена, дочь Керавна… она…

– Ну?

– Она с отчаяния бросилась в воду… да, в воду, ночью, в море.

– А! – воскликнул Адриан более мягким тоном. – Это, разумеется, изменяет дело. Посылать ликторов гоняться за тенью напрасно, и девка потерпела самое строгое из всех наказаний. Но ты? Что я должен сказать о твоем поступке? Ты знал ценность этого сокровища, знал, как высоко ценил его я, и отдал его в такие руки!

– Да ведь в нем было лекарство, – пробормотал юноша. – И как мог я думать…

Император прервал любимца и, ударив себя по лбу, сказал:

– Да, думать; мы, к сожалению, уже давно знаем, что думанье не по твоей части! Этот флакончик стоил мне изрядной суммы, но так как он однажды принадлежал тебе, то я отдаю его тебе снова; но только я требую, чтобы на будущее время ты дорожил им больше. Я скоро спрошу о нем! Ради всех богов, мальчик, что с тобою? Неужели я так страшен, что одного вопроса моего достаточно, чтобы сразу кровь отлила от твоего лица? Право, если бы эта вещь досталась мне не от Плотины, то я оставил бы ее у финикиянина и не поднимал бы из-за этого случая большого шума.

Антиной кинулся к императору, чтобы поцеловать ему руки, но тот с отеческой лаской прижал свои губы к его лбу и сказал:

– Глупый! Если ты желаешь, чтобы я был доволен тобой, то будь опять таким, каким ты был до нашего прибытия в Александрию! Предоставь другим огорчать меня; боги создали тебя для того, чтобы меня радовать.

При последних словах Адриана в комнату вошел один из придворных и доложил, что выборные от египетских жрецов пришли поклониться ему.

Император тотчас же велел облечь себя в багряницу и отправился в залу муз. Там, окруженный своими придворными, он принял пророков и жрецов из разных храмов Нильской долины, позволил им поклониться ему как сыну бога-солнца и уверил их в своем благоволении к охраняемой ими религии. Он выразил свое согласие на их просьбу почтить и осчастливить своим посещением храмы богов, которым они служат; вопрос же о месте, где должен быть воспитан недавно найденный Апис[642], оставался пока нерешенным.

Эта аудиенция продолжалась несколько часов кряду.

Вер уклонился от обязанности присутствовать при ней вместе с префектом Титианом и другими сановниками и оставался у окна, безмолвный и неподвижный. Он оживился снова лишь тогда, когда Адриан вышел из комнаты.

Претор был теперь совершенно один, так как Антиной ушел в соседнюю комнату.

Юноша заметил, что Вер остался, но старался избегать его, так как его отталкивал характер этого задорного насмешника. Сверх того, перенесенный им страх, а также сознание, что он провинился во лжи и нагло обманул своего милостивого господина, потрясли и лишили равновесия его душу, до сих пор не запятнанную ни одним нечестным поступком.

Ему хотелось остаться наедине. Ему было бы теперь очень тяжело говорить о каких-нибудь обыкновенных вещах или притворяться приветливым. Он сидел в своей комнатке, примыкавшей к покоям императора, у стола, закрыв руками влажное от слез лицо.

Вер последовал за ним не тотчас, так как понимал, что происходит с юношей, и знал, что теперь Антиной уже не может ускользнуть от него.

Несколько минут в большом покое и в маленькой комнате все было тихо. Затем претор услыхал, что дверь, которая вела в коридор, быстро отворилась и раздалось восклицание вифинца:

– Наконец-то, Мастор! Видел ты Селену?

Большими шагами тихо и осторожно Вер приблизился к двери соседней комнатки и стал прислушиваться к ответу раба, из которого, впрочем, и менее острый слух, чем был у претора, не упустил бы ни одного слова.

– Как мог я видеть ее? – возразил Мастор с досадой. – Ведь она все еще больна и лежит в постели. Твой букет я отдал горбатой девушке, которая ухаживает за нею. Но я не сделаю этого в другой раз, – конечно нет, если бы даже ты улещал меня лучше вчерашнего и обещал мне все сокровища императора. Да и чего ты хочешь от этого несчастного, бледного, невинного создания? Я не более как бедный раб, но могу сказать тебе вот что…

Здесь речь Мастора внезапно оборвалась, и Вер сделал справедливое предположение, что Антиной вспомнил о его присутствии в комнате императора и приказал язигу замолчать.

Но подслушивающий узнал уже достаточно. Любимец обманул своего царственного повелителя, и самоубийство дочери смотрителя было выдумкой.

Кто мог бы подозревать в этом тихом мечтателе такое присутствие духа и такой дар хитрой изобретательности?

Красивое лицо претора просияло от удовольствия, так как теперь он держал вифинца в руках. Он уже знал, каким образом ему подступить к Антиною со своей просьбой; сам Антиной указал ему настоящий путь, когда он с нежностью, теплота которой не допускала и мысли о лицемерии, кинулся к императору, чтобы поцеловать его руку.

Фаворит любил своего господина, и на этой любви Вер мог основать свое требование, не выдавая себя, и, в случае измены, мог не бояться карающей десницы императора.

Твердой рукой претор постучал в дверь соседней комнаты и затем решительно, твердо и самоуверенно вошел к вифинцу и объявил, что ему нужно поговорить с ним об одном важном деле, а потому он просит его пройти с ним к императору.

Как только они остались там наедине, Вер сказал:

– К сожалению, я не могу причислить тебя к моим близким друзьям, номы все-таки разделяем друг с другом одно великое чувство: мы оба любим императора.

– Я, конечно, люблю его, – отвечал любимец.

– В таком случае и тебе, как мне, должно быть желательно охранять его от тяжких забот и не допускать, чтобы страшные опасения обессиливали крылатый полет его великого и свободного духа.

– Совершенно верно.

– Я знал, что найду в тебе союзника. Посмотри на этот свиток. Он содержит в себе вычисления и заметки величайшего астролога нашего времени, из которых видно, что в наступающую ночь, и именно с конца второго до начала четвертого часа утра, звезды будут предвещать нашему повелителю ужаснейшее бедствие. Ты понял меня?

– К сожалению, да.

– Позднее эти неблагоприятные знамения исчезнут. Итак, если бы удалось удержать Адриана во время третьего часа пополуночи от наблюдения небесного свода, то он был бы избавлен от мучительного, отравляющего жизнь опасения. Кто знает, может быть, звезды и лгут? Но если они говорят правду, то несчастье, если оно действительно настанет, во всяком случае явится раньше, чем нужно. Согласен ты со мною?

– Твое предложение очень ясно… Однако я думаю…

– Оно ясно и благоразумно, – прервал юношу претор твердо и решительно, – теперь от тебя будет зависеть помешать Адриану следить за движением звезд от конца второго до начала четвертого часа пополуночи.

– От меня? – вскричал Антиной в испуге.

– От тебя. Ибо ты – единственный, кто может это сделать.

– Я? – спросил вифинец с великим беспокойством. – Я должен помешать императору в его наблюдениях?

– Это твоя обязанность.

– Но он не позволяет беспокоить себя во время работ, и если бы я попытался это сделать, то мне, наверное, пришлось бы плохо. Нет, нет, ты требуешь невозможного.

– Это не только возможно, но и необходимо.

– Совсем нет, – возразил Антиной, хватаясь рукою за лоб. – Только выслушай. Вот уже несколько дней, как Адриану известно, что ему угрожает тяжкое несчастье. Я слышал это от него самого. Если ты знаешь его, то должен знать и то, что он созерцает звезды не только для того, чтобы радоваться своему будущему счастью, но также и для того, чтобы вооружаться против несчастья, угрожающего ему самому или империи. Что убило бы более слабого, то его острому уму служит оружием. Он может выдержать все, и обмануть его было бы нечестно.

– А допустить, чтобы ум и сердце его омрачились, еще более нечестно, – возразил решительно Вер. – Подумай о способе удалить его на один час от наблюдений.

– Не хочу, а если бы я и захотел, то это не привело бы ни к чему. Уж не думаешь ли ты, что мне стоит только позвать его, чтобы он пошел за мною?

– Ты знаешь его. Выдумай что-нибудь такое, что наверное должно заставить его спуститься с вышки.

– Я не могу ничего ни придумать, ни изобрести.

– Ничего? – спросил Вер, подступая ближе к вифинцу. – Ты сейчас разительно доказал противное.

Антиной побледнел; претор продолжал:

– Когда дело шло о том, чтобы спасти Селену от ликторов, тогда твоя проворная изобретательность довольно быстро бросила ее в море.

– Да она и в самом деле бросилась в море, это так же верно, как боги…

– Стой, стой, – прервал его претор, – не нужно никакой ложной клятвы! Селена жива, ты послал ей букет, и если бы я захотел привести Адриана в дом вдовы Пудента…

– О-о-о! – вскричал жалобно Антиной и схватил руку римлянина. – Ты не можешь, ты не сделаешь этого, о Вер!

– Глупец, – засмеялся претор и слегка хлопнул испуганного юношу по плечу. – Какая мне польза погубить тебя? У меня на уме только одно: оградить императора от горести и заботы. Займи его в продолжение всего третьего часа пополуночи, и тогда ты можешь рассчитывать на мою дружбу; если же ты из страха или нежелания откажешь мне в помощи, то ты не будешь заслуживать милости твоего повелителя и тогда, конечно, принудишь меня…

– Довольно, довольно! – прервал своего мучителя Антиной в великом страхе.

– Так ты обещаешь мне исполнить мое желание?

– Да, клянусь Геркулесом, да! То, чего ты требуешь, будет исполнено. Но, вечные боги! Как мне устроить, чтобы император…

– Придумать это я с полным доверием предоставляю тебе, мой молодой друг, и твоему уму.

– Я не умен, я ничего не могу выдумать, – простонал юноша.

– Что тебе удалось из страха перед твоим повелителем, то удастся тебе еще лучше из любви к нему, – возразил претор. – Твоя задача легка; если же ты не справишься с ней, то я сочту своей обязанностью показать Адриану, как хорошо умеет Антиной заботиться о себе самом и как плохо он заботится о счастье своего господина. До завтра, прекрасный друг! Если тебе на будущее время нужно будет посылать букеты, то мои рабы к твоим услугам.

С этими словами претор вышел из комнаты, а Антиной в отчаянии прижался лбом к холодной порфировой колонне у окна.

В том, чего требовал от него Вер, не было, по-видимому, ничего дурного; однако же он не мог одобрить это требование! Это была измена его благородному повелителю, которого он горячо любил как отца, как мудреца, как доброго друга и учителя и перед которым трепетал, как перед божеством.

Коварно скрывать от него то, что предопределено судьбой, как будто он не мужчина, а какое-то слабое, изнеженное существо, – это казалось Антиною бессмысленным, позорным и должно было, по его мнению, повести к какой-нибудь ошибке, чреватой непредвиденными последствиями в дальновидных предначертаниях и широких планах его повелителя.

По многим другим причинам он возмущался желаниями претора, и по каждому новому поводу, приходившему ему в голову, он проклинал свой медлительный ум, который постоянно заставлял его видеть и находить верный путь только тогда, когда было уже слишком поздно.

Его первый обман теперь повлек за собою второй. Антиной сердился на себя самого. Он ударял себя кулаком по лбу и горестно всхлипывал.

Но среди этих самообвинений ему слышались также льстивые звуки утешения: «Ведь дело идет только о том, чтобы оградить государя от горести; в том, чего от тебя требуют, нет никакого зла». Прислушиваясь к этому голосу, он начал размышлять, каким образом было бы возможно в указанное время заманить императора с башни во дворец. Но он не нашел ни одного подходящего плана.

– Нет, это не годится; нет, не годится, – бормотал он и затем спрашивал себя, не обязан ли он воспротивиться претору и откровенно признаться императору, что в это утро он его обманул.

Если бы только не этот флакон!

Разве мог он признаться, что легкомысленно подарил девушке подарок своего повелителя? Нет, это было бы для него слишком тяжело, это могло навсегда лишить его любви Адриана. Если бы он вздумал остановиться на половине правды и, чтобы предупредить обвинение претора, рассказал, что Селена еще жива, то дочери несчастного Керавна, в том числе и Селена, которую он любил со всей страстью первой сердечной любви, подверглись бы преследованию и позору. Нет, признаться в своей вине было для него невозможно, совсем невозможно.

Чем больше он думал и терзался, чтобы найти выход из положения, тем больше путались его мысли, тем больше ослабевала в нем сила сопротивления.

Претор связал его по рукам и ногам, и каждая новая попытка освободиться от уз только затягивала их крепче и нерасторжимее.

Его бедная голова начала болеть. И как бесконечно долго император находился в отсутствии! Юноша боялся его возвращения, а между тем ждал его с тоскливым нетерпением.

Когда наконец Адриан явился и знаком приказал Мастору снять с него облачение, Антиной отстранил раба и молча, с особенной тщательностью выполнил обязанность слуги.

Он чувствовал беспокойство и печаль, но все-таки принудил себя за обедом, во время которого он должен был сидеть против Адриана, казаться веселым.

Когда император незадолго до наступления полуночи собрался идти в обсерваторию, находившуюся на северном конце дворца, и Антиной попросил у него позволения нести его инструменты, то Адриан погладил его по голове и сказал:

– Ты все-таки мой милый, верный мальчик. Юность имеет право иногда заблуждаться, если только она не сбивается совершенно с пути, который для нее предназначен.

Сердце Антиноя растаяло от этих слов, и он украдкой прижал губы к складке тоги шедшего перед ним императора. Верный юноша, казалось, хотел заранее загладить преступление, которого еще не совершил.

До конца первого часа пополуночи он, закутавшись в плащ, молча присутствовал при работе своего господина. Свежий северный ветер, веявший в тишине ночи, облегчал боль в голове, и он неутомимо искал какой-нибудь предлог, чтобы отвлечь Адриана. Но напрасно. Его бедный ум был подобен высохшему колодцу. Он опускал в него ведро за ведром, но ни в одном из них не показывалась влага, в которой он нуждался. Ему в голову не приходило ничего, решительно ничего такого, что могло бы привести его к цели.

Вдруг он схватился за сердце, подошел ближе к императору и сказал ему с мольбою:

– Сойди вниз сегодня пораньше, государь, ты даешь себе слишком мало отдыха и повредишь своему здоровью.

Адриан дал ему договорить и заговорил ласково:

– Я посплю утром. Если ты устал, иди спать.

Но Антиной остался и смотрел, как и его господин, на звезды. Из этих лучезарных путников он немногих знал по именам, но некоторые были ему знакомы и милы, в особенности семизвездие, которое показал ему некогда отец и которое теперь напоминало ему о родине. Как было там тихо и мирно и как бурно билось теперь его встревоженное сердце!

– Иди спать, уже начинается второй час, – крикнул ему император.

– Уже? – спросил он, и когда подумал о том, как скоро ему придется выполнить то, чего требовал от него Вер, и затем снова посмотрел на небо, то ему показалось, будто все звезды над его головою сорвались с синего свода и в диком беспорядке, сталкиваясь одна с другою, кишат между небом и морем.

В волнении он закрыл глаза, затем пожелал спокойной ночи императору, зажег факел и при его колеблющемся свете спустился с обсерватории вниз.

Это легкое сооружение для ночных работ императора построил Понтий. Оно состояло из дерева и нильского ила и поднималось в виде высокой башни на фундаменте из каменных плит, принадлежавших прежней обсерватории; будучи расположено среди низких кладовых дворца, оно давало возможность свободно обозревать небо во всех направлениях.

Даже после того как Адриан открыл александрийцам свое инкогнито, он предпочел эту вышку большой обсерватории в Серапейоне, с которой открывался еще более обширный горизонт, так как он любил наблюдать небосвод один и без помех.

Спустившись из новой, узкой, в старую, более обширную башню, Антиной присел на одной из нижних ступеней лестницы, чтобы собраться с мыслями и успокоить свое громко бившееся сердце.

Он снова предался бесплодным размышлениям.

Время проходило, и между настоящим моментом и предстоявшим ему действием оставалось только половина или три четверти часа. Это он сказал самому себе, и его ленивый мозг начал работать энергичнее и внушил ему мысль притвориться больным и призвать императора к своей постели. Но ведь Адриан был врач и должен был узнать, что Антиной здоров; а если бы Адриан все-таки поддался обману, то он, Антиной, оказался бы обманщиком.

Эта мысль наполнила его отвращением к самому себе и страхом перед будущим. Однако же она была единственной мыслью, подававшей надежду на успех. Вскочив от тревожного волнения и бегая взад и вперед между амбарами, он не мог придумать никакого другого плана.

Как быстро летели минуты!

Третий час пополуночи был совсем близко, и Антиною едва оставалось еще время для того, чтобы поспешить во дворец, броситься в постель и позвать к себе Мастора.

Растерявшись от волнения, шатаясь, как пьяный, он побежал назад к старой башне, к стене которой прислонил свой факел, и посмотрел вверх на каменные ступени.

И вот в его уме пробежала мысль подняться по ним и затем броситься вниз.

Какое значение имеет он со своей ничтожной жизнью?

Его падение, его крик вызовут императора вниз с обсерватории, и что он не оставит своего окровавленного любимца без перевязки, без ухода – это Антиной знал, на это он положительно мог рассчитывать. Затем, находясь у его постели, Адриан окружил бы своими заботами, может быть, умирающего, но, во всяком случае, не обманщика.

Решившись на самое крайнее средство, Антиной крепче стянул пояс, обхватывавший его хитон над бедрами, и еще раз вышел на воздух, чтобы, взглянув на небо, определить час. Он увидел серп убывающей луны, той самой луны, полный круг которой отражался в море, когда он бросился в воду для спасения Селены. В его уме с осязательной ясностью выступил образ бледной девы. Ему казалось, будто он снова держит ее в своих объятиях, видит ее лежащею на постели и вторично прикасается губами к ее холодному лбу. Затем это видение внезапно исчезло, вместо него явилась страстная тоска по Селене, и он сказал себе, что не может расстаться с жизнью, не повидав ее еще раз.

В нерешимости он огляделся вокруг.

Перед ним стояла самая большая из прилегавших к обсерватории кладовых.

С факелом в руке он прошел мимо ее отворенной двери. В этом обширном помещении сложены были ящики и сундуки, пакля, льняное семя, солома, рогожи, служившие для упаковки мебели, посуды и художественных произведений, которые недавно были доставлены для украшения дворца. Это он знал, и когда он снова посмотрел на звезды и увидал, что второй час пополуночи совсем уже приближается к концу, то в его уме блеснула страшная мысль, и без раздумья, не задавая себе вопроса о последствиях, он бросил факел в открытое и до самой крыши наполненное горючим материалом строение.

Скрестив руки, неподвижный, Антиной наблюдал быстро разгоравшееся пламя, поднимающийся дым, борьбу и спокойное, неравномерное, кружащееся, подобно вихрю, смешение черного чада со светом пламени, победу огня и его языки, вырывавшиеся из всех отверстий сарая.

Запылала уже крыша из пальмовых стволов и камыша, когда Антиной с громким криком: «Пожар, пожар, горим!» – бросился в башню и вбежал по ступеням, которые вели в обсерваторию царственного астронома.

VI

Пир, который давал Вер в ознаменование дня своего рождения, затянулся далеко за полночь.

Кроме знатных и ученых римлян, сопровождавших императора в Александрию, в числе гостей претора были и знаменитейшие александрийцы.

Великолепный ужин давно уже кончился, но кувшин за кувшином все еще наполнялись и осушались.

Роль распорядителя пиршества гости единогласно предоставили самому Веру. Украшенный великолепным венком, он покоился на ложе собственного изобретения, сложенном из четырех тюфяков и усыпанном лепестками роз. Занавес из газа защищал его от комаров и мух, ковер, сплетенный из стеблей и цветов лилий, покрывал его ноги и веял ароматом на него и на прекрасную певицу, возлежавшую рядом с ним.

Прелестные мальчики, наряженные амурами, прислуживали ему, ловя каждый взгляд «поддельного Эрота».

Как лениво покоился он на мягких подушках!

Однако же он зорко следил за всем, и если при устройстве пиршества он приложил немало изобретательности, то во время его сохранял всю свойственную ему предусмотрительность.

Так же, как на пирах, которые Адриан устраивал в Риме, здесь сперва авторы читали краткие отрывки из своих новых трактатов и стихотворений; затем следовало представление веселой комедии, далее Гликера, знаменитейшая певица в городе, звонким, как колокольчик, голосом пропела под аккомпанемент арфы дифирамб, а виртуоз Александр исполнил музыкальную пьесу на тригоне[643]. Наконец в залу влетел рой танцовщиц и тотчас же запорхал и закружился под звуки тамбурина и двойных флейт.

За каждым новым представлением следовали громкие одобрения. Каждая новая кружка вина вызывала новую бурю веселья, вырывавшуюся в открытую кровлю вместе с запахом цветов и ароматических эссенций, курившихся на красивых алтарях.

Вино, изливавшееся в честь богов на каменный пол, уже образовало большие лужи, крики заглушали музыку и пение, веселый пир превратился в оргию.

Вер поощрял молчаливых и праздных к более деятельному участию в общем удовольствии и подстрекал шумно веселившихся к все более и более необузданному разгулу. При этом он пил с каждым, кто провозглашал его здоровье, весело разговаривал с находившейся возле него певицей, бросал в молчаливые группы какое-нибудь воспламеняющее шутливое слово и одновременно показывал возлежавшим близ него на ложах ученым, что он по возможности принимает участие в их разговорах.

Александрия, место соединения наук Востока и Запада, видела другие пиры, не похожие на эту грубую оргию!

Умный, серьезный разговор и на этот раз служил приправой к общей трапезе кружка людей, принадлежавших к Музею; однако безумная роскошь Рима проложила себе путь в дома александрийских богачей, и даже благороднейшие приобретения человеческого ума незаметно превратились в средства для наслаждения. Человек становился философом, чтобы овладеть победоносной диалектикой и принимать участие во всяких беседах; но во время пира какой-нибудь хорошо рассказанный анекдот возбуждал гораздо больше внимания, чем глубокая, побуждавшая к размышлению мысль, требовавшая тонкого ответа.

Какой шум и гам, какие крики раздавались в зале во втором часу пополуночи! Как стеснены были легкие тяжелыми испарениями, какие отвратительные сцены оскорбляли зрение, с каким бесстыдством попирались ногами нравственность и приличия! Ядовитое веяние разнузданной чувственности снесло прочь прекрасную сдержанность греческой натуры, и из тумана винных паров, окутывавшего этот хаос бесновавшихся бражников, медленно поднимался бледный дух похмелья, косясь на жертвы следующего утра.

Круг лож, на которых помещались Флор, Фаворин и их александрийские друзья, казался как бы островом среди бушующего моря оргии. Здесь тоже усердно осушались кубки, и Флор говорил уже заплетающимся языком, но все-таки здесь преобладала беседа.

За два дня перед тем император посетил Музей и вел там научный разговор с самыми выдающимися учеными перед собравшимся кругом их учеников.

Наконец завязался настоящий диспут.

Достойна удивления была остроумная диалектическая ловкость, с какой Адриан, говоривший на чистейшем аттическом наречии, сумел загнать своих противников в тупик.

Император оставил знаменитое ученое учреждение, дав своим оппонентам обещание в скором времени сразиться с ними снова.

Философы Панкрат и Дионисий[644] так же, как и вполне трезвый Аполлоний, рассказывали об отдельных эпизодах этого замечательного поединка умов и расхваливали изумительную память и находчивость императора в возражениях.

– А между тем вы видели его не в лучшие его минуты! – вскричал галльский софист и ритор Фаворин. – Он получил от оракула угрожающее предсказание, и звезды, по-видимому, подтверждают его. Это портит ему настроение. Говоря между нами, я знаю некоторых людей, превосходящих его в диалектике, но в свои веселые часы он непреодолим – да, непреодолим. С тех пор как мы примирились с ним снова, он относится ко мне, как брат. Я защищаю его против каждого, потому что, как я уже сказал, Адриан мой брат.

При этих хвастливых словах галл с вызывающим видом посмотрел горящими глазами кругом. В опьянении он бледнел, становился обидчивым, хвастливым и очень разговорчивым.

– Ты прав, – отвечал ему Аполлоний, – но нам показалось, что он был язвителен в споре. Его глаза были более мрачны, чем веселы.

– Он мой брат, – повторил Фаворин, – а что касается до его глаз, то, клянусь Геркулесом, я видел их блистающими, как яркое солнце и весело мерцающие звезды! Я его рот! Я знаю его. Он мой брат, я бьюсь об заклад, что в то время, как он снизошел до того, чтобы с вами – это слишком комично, – чтобы с вами спорить, в каждом уголке его рта смеялся сатир, так… посмотрите только сюда… так смеялся!

– Я остаюсь при своем мнении. Он показался нам более угрюмым, чем веселым, – повторил Аполлоний с досадой, а Панкрат прибавил:

– Если он в самом деле умеет шутить, то, право, он не дал заметить этого.

– Не понимай дурно моих слов, – засмеялся галл. – Вы его не знаете, но я его брат и имею право быть везде, где находится он. Вот я вам расскажу два-три анекдота о нем. Если бы я хотел, то мог бы описать его нутро, точно оно лежит на поверхности вина в моем кубке. Итак, слушайте. Однажды он осматривал в Риме вновь отделанные термы Агриппы и увидел в аподитериуме[645] одного старика ветерана, который где-то сражался вместе с ним. Моя память возбуждает большое удивление, а его память немногим уступает моей. Император, конечно, узнал ветерана и подходит к нему. Старик назывался Скавром… да, да, Скавром. Он не тотчас узнал цезаря; рубцы от ран у него горели после ванны, и он тер свою спину о грубый камень какого-то столба. Адриан спросил его: «Зачем трешься о камень, друг мой?» И Скавр, не оборачиваясь к нему, ответил: «Затем, что у меня нет раба, чтобы позаботиться об этом». Послушали бы вы, как засмеялся император! Щедрый, каким он бывает по временам, – я говорю, по временам, – он сейчас же подарил Скавру порядочную сумму денег и двух хороших рабов. Слух об этой истории быстро распространился; и когда этот человек, которого вы считаете не способным шутить, через некоторое время вновь пришел в баню, на его пути тотчас же встали два солдата, начали тереть свои спины о стену, как Скавр, и закричали императору: «Великий цезарь, у нас нет рабов!» – «Так трите друг друга», – сказал император и пошел дальше.

– Превосходно! – засмеялся Дионисий.

– Теперь еще другая правдивая история, – прервал его словоохотливый галл. – Однажды к Адриану пристал какой-то седоволосый человек, прося милостыню. Это был негодяй, паразит, который переходил от одного стола к другому и кормился за счет чужого кошелька и из чужих мисок. Император знает людей и прогнал его. Тогда этот попрошайка, чтобы не быть узнанным, выкрасил свои седые волосы в темный цвет и попытался подойти к императору вторично. Но глаза у Адриана зорки. Он указал просителю на дверь и сказал при этом с самой серьезной миной: «Недавно я уже отказал в подаянии твоему отцу». В Риме ходит множество историй о подобных шутках императора, и, если вы желаете, я расскажу вам еще целую дюжину их.

– Ну, рассказывай, выкладывай нам свои истории. Это все мои старые знакомые, – проговорил Флор заплетающимся языком. – А пока Фаворин болтает, мы можем пить.

Галл презрительно посмотрел на римлянина и быстро возразил:

– Мои речи чересчур хороши для пьяных.

Флор начал придумывать ответ, но, прежде чем нашел его, приближенный раб Вера вбежал в пиршественную залу, крича:

– На Лохиаде пожар, во дворце императора…

Вер сбросил с ног покрывало из лилий, разорвал пополам защищавшую его газовую сетку и крикнул запыхавшемуся слуге:

– Колесницу, сейчас колесницу! До свидания, до какого-нибудь другого вечера. Благодарю вас, друзья, благодарю за честь, которую вы оказали мне; я должен ехать на Лохиаду.

Одновременно с Вером, который, не набросив даже паллия, быстро исчез из залы и разгоряченный, в чем был, выбежал на прохладный ночной воздух, вскочила и большая часть гостей, оставив дом, чтобы посмотреть на зарево и послушать новости. Только очень немногие из них отправились на место пожара, чтобы помочь тушившим гражданам.

Многие сильно опьяневшие бражники остались на своих ложах.

Когда Фаворин и александрийцы поднялись со своих подушек, Флор вскричал:

– Никакой бог не вытащит меня отсюда, если бы даже сгорел и весь дом, и Александрия, и Рим, да, пожалуй, и все местечки и страны на земле! Пусть горит все! Римская империя все равно не может стать более великой и совершенной, чем при императорах. Пусть все горит, как куча соломы, мне это безразлично, я останусь здесь и буду пить.

На сцене прерванного пира царствовал невообразимый беспорядок. Вер между тем спешил к Сабине, чтобы известить ее о случившемся.

Бальбилла первая заметила пожар, и даже в самом его начале, когда после прилежной ночной работы, перед тем как лечь в постель, посмотрела на море. Она тотчас же поспешила вон из дома, крикнула: «Пожар!» – и принялась искать кого-нибудь из слуг, чтобы велеть разбудить Сабину.

Вся Лохиада сияла пурпурным и золотым пламенем. Она составляла ядро широко раскинувшегося нежно-розового сияния, яркость и объем которого то уменьшались, то увеличивались.

Вер нашел поэтессу у двери, которая вела из сада в покой императрицы. На этот раз он не обратился к ней с обычным приветствием, а только торопливо спросил:

– Уведомлена ли Сабина?..

– Кажется, еще нет.

– Так вели разбудить ее. Поклонись ей от меня. Я должен отправиться на Лохиаду.

– Мы поедем вслед за тобой.

– Останьтесь здесь; там вы будете мешать.

– Я займу очень мало места и поеду с тобой. Какое великолепное зрелище!

– Вечные боги! Пламя поднимается также и ниже дворца, у гавани императоров. Куда это запропастились колесницы?

– Возьми меня с собой!

– Нет, ты должна разбудить императрицу.

– А Луцилла?

– Вы, женщины, останетесь там, где находитесь.

– Что касается меня, то, разумеется, нет. Императору, надеюсь, не грозит опасность?

– Едва ли. Старые плиты не могут сгореть.

– Посмотри только, как это великолепно! Небо превращается в пурпурный шатер. Прошу тебя, Вер, позволь мне сопровождать тебя.

– Нет, прекраснейшая! Там нужны мужчины!

– Как ты неласков!

– Наконец-то! Вот подъезжает колесница. Вы, женщины, останьтесь здесь. Ты поняла меня?

– Я не позволю никому приказывать мне и отправляюсь на Лохиаду.

– Чтобы видеть Антиноя в пламени?.. Подобное зрелище представляется не каждый день, – вскричал Вер насмешливо, вскакивая на колесницу и сам схватывая вожжи.

Бальбилла с досадой топнула ногой.

Она пошла в комнаты Сабины и окончательно решила отправиться на место пожара.

Императрица не впускала к себе никого, пока не была одета, даже Бальбиллу. Служанка сообщила, что хотя Сабина и встанет, но ее здоровье не позволит ей выехать среди ночи.

Поэтесса пошла затем к Луцилле и попросила ее поехать с нею на Лохиаду. Луцилла тотчас же выразила свою готовность; но когда она услышала, что ее муж желает, чтобы женщины оставались в Цезареуме, то объявила, что она должна повиноваться ему, и попыталась удержать свою подругу. Однако упрямая кудрявая головка твердо решилась исполнить свое желание именно потому, что Вер запретил ей это, да еще и с насмешкою.

После краткого объяснения со своей подругой она оставила Луциллу и пошла к компаньонке. Она рассказала Клавдии, в чем дело, устранила ее возражения очень решительным приказанием, самолично отдала распоряжение управляющему дворцом приготовить колесницу и приехала к горевшему дворцу часа через полтора после Вера.

Необозримая многоголовая толпа запрудила узкую приматериковую часть Лохиады и гавань у ее подножия, где несколько складов и верфей были объяты пламенем.

Бесчисленное множество судов кишело вокруг. С громкими криками и с громадными усилиями пытались вывести в море и убрать в безопасное место большие суда, ставшие на якорь в императорской гавани. Вдоль и вширь все было ярко освещено, как днем, но только красноватым, беспокойно волновавшимся светом. Норд-ост дул на огонь, затрудняя работу гасителей, и выбрасывал жаркое пламя. Каждый горевший сарай превратился в гигантский факел и на дальнее расстояние освещал ночную тьму. Белый мрамор высочайшего маяка на острове Фарос[646] принял красноватый оттенок, но огонь на вершине его башни, видный обыкновенно издалека, казался бледным и лишенным света. Темные корпуса больших кораблей и рои лодок вдали были окружены огненным мерцанием, а спокойное море у берега, как зеркало, отражало блеск, заливавший всю окрестность Лохиады.

Бальбилла не уставала восторгаться зрелищем этой оживленной борьбы самых блестящих красок между собою и самого яркого света с глубочайшей тенью. И она имела время созерцать эту чудную картину, потому что ее колесница подвигалась вперед очень медленно, а там, где улица направлялась от императорской гавани к дворцу, ее остановили ликторы и объявили решительно, что дальше пробраться невозможно.

Лошадьми, испуганными блеском пожара и теснившейся вокруг них толпой, едва можно было управлять. Они поднимались на дыбы и били задними копытами в кузов колесницы. Возница объявил, что не может уже ни за что ручаться.

Поспешивший на помощь народ обменивался замечаниями насчет женщин, которым нечего делать и которым лучше бы сидеть за прялкой, чем загораживать дорогу добрым людям.

– Днем довольно времени для прогулок! – вскричал один гражданин, а другой прибавил:

– Если вон той попадет искра в локоны, то произойдет лесной пожар!

Положение поэтессы становилось с каждой минутой все невыносимее, и теперь она сама приказала вознице повернуть назад. Но на улице, кишевшей народом, это было легче приказать, чем исполнить. Одна из лошадей разорвала ремень, прикреплявший ярмо к дышлу, прыгнула в сторону и потеснила попятившуюся толпу, которая громко закричала.

Бальбилла хотела соскочить с колесницы, но Клавдия, вне себя от страха, крепко вцепилась в нее, умоляя не оставлять ее на произвол судьбы среди погибели.

Избалованная патрицианка не была боязлива, но на этот раз горько пожалела о том, что не послушалась Вера. Сначала она подумала: «Очень милое приключение, однако же оно будет совсем прекрасно только тогда, когда кончится»; но потом ее отважный поступок потерял для нее всякую прелесть, и она стала в нем раскаиваться. Она уже была ближе к слезам, чем к смеху, когда какой-то густой мужской голос позади нее крикнул повелительно:

– Место для насосов! Отбросить в сторону все, что загораживает дорогу!

Эти ужасные слова заставили Клавдию упасть на колени, но они дали новые крылья сломленному мужеству Бальбиллы.

Она узнала голос архитектора Понтия.

Он, верхом на лошади, остановился прямо позади ее колесницы.

Значит, это был тот самый всадник, которого Бальбилла видела скачущим от моря к горящим амбарам, лежавшим выше, а потом опять к морю и обратно.

Она повернулась к нему всем корпусом и позвала его по имени.

Он узнал ее, попытался заставить своего коня, рвавшегося вперед, стоять мирно, с улыбкой покачал головою, как будто желая сказать этим: «Она сумасшедшая и заслуживает головомойки, но можно ли сердиться на нее?» – и тут же отдал сопровождавшим его полицейским следующие приказания, как будто Бальбилла была каким-нибудь тюком товара, а не знатной наездницей:

– Отпрягите лошадей, мы можем употребить их на возку воды. Помогите женщинам выйти из колесницы. Возьмите их под свою охрану, Нонн и Лукан! Теперь оттолкните колесницу туда, в кустарник! Очистить место там, впереди! Место для наших насосов.

Каждое их этих приказаний было немедленно исполнено, как будто их отдавал какой-нибудь главнокомандующий хорошо вышколенным и дисциплинированным солдатам.

Когда пожарные трубы двинулись вперед, Понтий подъехал вплотную к Бальбилле и сказал:

– Император в безопасности. Что касается тебя, то тебе хотелось бы видеть пожар вблизи; да и в самом деле цвета вон там великолепны. У меня нет времени отвезти вас в Цезареум. Идите за мною. Вон там, по той стороне, в каменном доме портового сторожа вы будете в безопасности и можете с крыши видеть Лохиадский дворец и весь полуостров. У тебя будет редкое зрелище перед глазами, благородная Бальбилла; но прошу тебя не забывать при этом, как много дней честного труда, какие богатства, сколько имущества, приобретенного тяжелым и прилежным трудом, погибают в этот час. То, что служит тебе развлечением, то будет многим стоить горьких слез. Поэтому будем надеяться, что это зрелище достигло теперь высочайшей точки своего блеска и скоро кончится.

– Я надеюсь и желаю этого от всего сердца! – вскричала девушка.

– Я это знал. Я навещу вас, как только будет можно. Вы, Нонн и Лукан, проведите этих знатных женщин в дом портового сторожа. Скажите ему, что они близкие приятельницы императрицы. Куда это едут насосы? До свидания, Бальбилла.

С этими словами архитектор ослабил поводья лошади и стал прокладывать себе путь через толпу.

Через четверть часа девушка стояла на крыше каменного домика. Клавдия, совершенно истомленная и не способная выговорить ни одного слова, осталась в душной комнате сторожа и уселась на деревянной скамейке грубой работы.

Молодая римлянка смотрела теперь на пожар другими глазами, чем прежде. Понтий научил ее возмущаться пламенем, которое незадолго перед тем приводило ее в восторг, высоко поднимаясь к небу. Оно было еще довольно сильно, когда Бальбилла взошла на кровлю, но скоро ему, по-видимому, стало все труднее и труднее бороться с черным дымом, поднимавшимся с места пожара.

Бальбилла искала глазами архитектора и скоро нашла его, так как человек на лошади возвышался над толпою.

Он останавливался то у одного, то у другого из горевших амбаров; однажды она совсем потеряла его из виду – в это время он был на Лохиаде. Затем он показался снова, и везде, где он оставался некоторое время, сила огня ослабевала.

Бальбилла не заметила, что ветер повернул совсем в другую сторону. Затем наступило затишье и стало теплее. Это помогло тушившим пожар гражданам, но девушка приписывала только распорядительности своего энергичного друга то, что огонь во многих местах ослабевал, а в других и совсем погас.

Один раз она видела, как он велел сломать строение, отделявшее горевший сарай от нескольких оставшихся не тронутыми огнем кладовых, и поняла цель этого распоряжения. Он отрезал дорогу пламени.

В другой раз она увидела Понтия на холме, перед ним стоял охваченный ярким пламенем сарай, в котором хранились канаты и бочки. Понтий повернулся к Бальбилле лицом и спокойными движениями руки стал указывать то туда, то сюда.

Его фигура и конь, беспокойно прыгавший под ним, были окружены ярко-красным светом. Великолепная картина! Девушка дрожала за него, она удивлялась этому неустрашимому, энергичному, твердому человеку. И когда горевшая балка обрушилась близко возле него и он заставил своего пугливого коня, который начал было кружиться с ним вместе, снова повиноваться поводу, то она вспомнила насмешку претора, будто она настаивает на своем желании ехать на Лохиаду с целью насладиться видом Антиноя, охваченного пламенем.

Теперь она восторгалась более достойным зрелищем; однако же ее живая фантазия, которая иногда, даже вопреки ее воле, придавала формы ее неопределенным мыслям, представила ей образ прекрасного юноши, окруженного ярким сиянием, которое все еще окрашивало горизонт.

Час проходил за часом, старания тысяч людей, тушивших пожар, увенчивались все большим успехом; вспыхивавшие то там, то сям огни были один за другим если не совсем погашены, то заглушены. На Лохиаде уже вместо пламени поднимался в вышину только черный дым, перемешанный с искрами, а Понтий все еще не являлся, чтобы осведомиться о Бальбилле.

Она не видела ни одной звезды, потому что небо заволокло тучами, но начало нового дня не могло быть далеко. Ей было холодно, и продолжительное отсутствие друга начало вызывать в ней досаду.

Пошел крупный дождь. Она по лестнице спустилась с крыши и села в комнате портового сторожа у огня, возле своей заснувшей спутницы. Бальбилла уже не менее получаса мечтательно глядела на согревающее пламя, когда услыхала топот копыт и явился Понтий. Его лицо почернело от копоти, а голос охрип от приказаний, которые архитектор отдавал в течение нескольких часов.

Увидев его, поэтесса забыла свою досаду, приветливо поздоровалась с ним и сказала ему, что наблюдала каждое его движение. Но эта живая и легко воодушевлявшаяся девушка теперь могла с трудом произнести только несколько слов для выражения похвалы, которую возбудил в ней его образ действий.

Поняв по голосу Понтия, что у него пересохло во рту и что он нуждается в каком-нибудь освежительном питье, Бальбилла, которая в иное время приказывала рабам подавать каждую понадобившуюся ей булавку и которой судьба не подарила никого, кому она охотно могла бы услужить, теперь собственноручно зачерпнула из большого, стоявшего в углу глиняного кувшина чашку воды и подала Понтию с просьбой испить.

Он жадно вобрал в себя живительную влагу, а когда маленькая чашка опорожнилась, Бальбилла молча взяла ее у него из рук, снова наполнила и подала ему.

Госпожа Клавдия, проснувшаяся при приходе архитектора, с удивлением покачивая головой, смотрела на эту неслыханную услужливость своей питомицы. Выпив третью чашку, которую ему подала Бальбилла, Понтий сказал, глубоко переводя дух:

– Вот это напиток! Во всю мою жизнь ни один не был мне и вполовину так вкусен.

– Мутная вода из скверного глиняного сосуда, – засмеялась девушка.

– И все-таки она показалась мне лучше библосского вина[647] в золотом кубке.

– Ты заслужил ее, а жажда придает вкус самому скромному напитку.

– Ты забываешь руку, которая подала его! – вскричал архитектор с горячим воодушевлением.

Тут Бальбилла покраснела и смущенно опустила глаза, но лишь на мгновение. Затем она подняла голову и сказала весело и беззаботно, как всегда:

– Значит, тебя угостили великолепным питьем; а теперь ты отправишься домой, и трубочист снова превратится в великого архитектора. Но прежде я прошу тебя рассказать, какое божество привело тебя сюда как раз вовремя из Пелузия, каким образом произошел пожар и что творится во дворце на Лохиаде.

– У меня мало времени, – ответил Понтий и рассказал наскоро, что по окончании предварительных работ в Пелузии он возвратился с императорской почтой в Александрию. Выйдя из повозки на почтовой станции, он заметил зарево над морем и узнал от одного раба, что это пожар на Лохиаде. На почтовой станции было множество лошадей. Он выбрал из них одну получше и прискакал во дворец, прежде чем началась давка. Как произошел пожар – это покамест остается нерасследованным.

– Император, – сказал он, – наблюдал небо, когда в одном из амбаров возле обсерватории вспыхнул огонь. Антиной первый заметил это несчастье. Он закричал «пожар!» и уведомил Адриана. Я нашел повелителя в сильном возбуждении. Он поручил мне руководить тушением пожара. На Лохиаде мне помогал Вер, и с такой отвагой, с таким умением, что я должен извиниться перед ним за многое. Самого императора задержал во дворце его любимец, потому что бедный юноша обжег себе обе руки.

– Ах! – вскричала Бальбилла с искренним сожалением. – Как же это случилось?

– Спускаясь в первый раз с башни, Адриан и Антиной захватили с собою столько инструментов и бумаг, сколько в состоянии были унести. Сойдя вниз, император заметил, что оставил на столе таблицы с важными заметками, и высказал свое сожаление на этот счет. Между тем огонь уже захватил легкое строение новой обсерватории, и проникнуть в нее казалось невозможным. Но вифинский мечтатель иногда пробуждается от своих грез, и в то время, как император с беспокойством смотрел на горевшие пуки льняной пакли, уносимые ветром в гавань, смелый юноша кинулся в горящее строение, сбросил таблички с верха обсерватории вниз и побежал по лестнице обратно. Впрочем, отважный поступок стоил бы бедняге жизни, если бы прибежавший в это время раб Мастор не вынес Антиноя на открытый воздух с каменных ступеней старого здания, на котором стоит новая башня. Он лежал в верхней части его, полузадохшийся и в обмороке.

– Но он жив, этот прекрасный, подобный богам юноша, и находится вне опасности? – вскричала обеспокоенная Бальбилла.

– Он чувствует себя хорошо. Он только обжег руки, как я уже сказал, и немного опалил волосы, но они ведь отрастут снова.

– Мягкие прелестные кудри! – вскричала Бальбилла. – Пойдем домой, Клавдия. Садовник срежет нам великолепный букет из роз, и мы пошлем его Антиною, чтобы порадовать его.

– Цветы – мужчине, который не просит их? – спросил серьезным тоном Понтий.

– Чем же другим следует награждать вашу доблесть и воздавать почтение вашей красоте?

– Честный поступок награждается нашим собственным сознанием, а прекрасное деяние – лавровым венком из рук людей, призванных судить о нем.

– А красота?

– Красота женщин приносит им восторженное удивление, порою также любовь и цветы; красота мужчин может радовать глаз, но задача воздавать ей честь не принадлежит никакой смертной женщине.

– Кому же, если ты позволяешь мне задать такой вопрос?

– Искусству, которое увековечивает ее.

– Но розы послужили бы утешением и радостью для страдающего юноши.

– Так пошли их больному, а не красивому мальчику, – резко возразил Понтий.

Бальбилла замолчала и последовала со своей спутницей в гавань за архитектором. Там он расстался с ними и усадил их в лодку, которая отвезла их под пролетом моста Гептастадиона в Цезареум.

На пути туда молодая римлянка сказала своей спутнице:

– Понтий своими разговорами отбил у меня охоту посылать розы. Больной все-таки остается прекрасным Антиноем, и если бы кто-нибудь мог вообразить… Я делаю, что мне нравится, а все-таки лучше не заказывать букет садовнику.

VII

Город был вне опасности, пожар начал утихать.

До самого полудня архитектор Понтий не имел покоя.

Лошади под ним выбились из сил и были заменены свежими, но его крепкое тело и здравый ум не поддавались усталости.

Как только он мог считать свою задачу выполненной, он отправился домой. Ему нужно было немного отдохнуть, но уже в передней своей квартиры он нашел множество людей, покушавшихся на его отдых.

Человек, живущий общественной жизнью и стоящий во главе крупных предприятий, не может безнаказанно отлучиться на несколько дней из своего дома. За это время накопилось множество требований, и теперь вся масса их хлынула на вновь прибывшего подобно реке из отворенных ворот шлюза, которые ее задерживали.

По крайней мере двадцать человек, услыхав о возвращении архитектора, ожидали его в приемной и кинулись к нему, как только он показался.

Он видел, что некоторые из них пришли по важным делам, ночувствовал, что дошел до крайней границы своих сил, и решился доставить себе несколько часов отдыха во что бы то ни стало.

Обыкновенно спокойная, рассудительная натура этого серьезного человека не выдержала этого напора нетерпеливых требований, рассчитанных на его неутомимую энергию. Сердясь, жалуясь, негодуя, он указал на свое почерневшее от копоти лицо и, прокладывая себе путь через толпу ждавших его людей, вскричал:

– Завтра, завтра, даже, если уж это так необходимо, еще сегодня вечером, после заката солнца! Но теперь я нуждаюсь в отдыхе, отдыхе, отдыхе! Вы ведь сами видите, в каком я состоянии.

Все, даже надсмотрщики за постройками и поставщики, явившиеся по самым неотложным делам, отступили; только один старик, домоправитель сестры Понтия Павлины, удержал его за закоптевший от дыма и во многих местах прожженный хитон и быстро проговорил тихим голосом:

– Моя госпожа кланяется тебе. Ей нужно с тобой поговорить о некоторых вещах, не терпящих отлагательства. Я не смею оставить тебя, прежде чем ты дашь мне обещание навестить ее сегодня. Наша колесница ждет тебя у ворот сада.

– Отошли ее домой, – возразил Понтий не совсем ласковым тоном. – Павлина может потерпеть несколько часов.

– Мне приказано привести тебя к ней тотчас же.

– Но в таком состоянии, так… так я не могу приехать! – вскричал архитектор запальчиво. – Неужели вы не хотите ни с чем считаться… А впрочем… Кто может знать… Скажи ей, что через два часа я буду у нее.

Отделавшись и от этого посетителя, Понтий принял ванну. Затем он велел подать себе закуску, но даже во время еды и питья он не оставался праздным. Он читал полученные в его отсутствие письма и рассматривал некоторые рисунки, сделанные его помощниками.

– Поспи хоть часок, – упрашивала старая ключница, его бывшая кормилица, любившая его как родного сына.

– Я должен ехать к сестре, – ответил он, пожав плечами.

– Да ведь мы знаем ее, – возразила старуха. – Она посылает за тобой из-за каждого пустяка, а ты нуждаешься в отдыхе. Хорошо ли я положила тебе подушку? Скажи сам: не живется ли легче, чем тебе, последнему из твоих каменщиков? Ты даже во время еды не даешь себе отдыха. Бедная твоя головушка, она никогда не знает покоя; твои ночи превращаются в дни, ты должен работать, и опять всегда работать. Желательно бы знать, для кого.

– Да, для кого? – вздохнул Понтий, подкладывая руку под голову. – Видишь ли, мать моя, за работой должен следовать отдых так же неизменно, как ночь за днем, как лето за зимою. У кого в доме есть что-нибудь дорогое его сердцу, например хорошая жена и веселые дети, которые украшают время отдыха и делают это время лучшими часами дня, тот поступает умно, когда старается продлить эти часы, но со мной дело обстоит иначе.

– Почему же иначе, мой Понтий?

– Дай мне договорить. Ты ведь знаешь: ни болтовня в банях, ни продолжительное возлежание за трапезой не доставляют мне удовольствия. Во время перерывов в работе я остаюсь наедине с самим собой и с моей превосходной старухой Левкиппой. Часы отдыха для меня не прекраснейшие сцены, а пустые антракты на арене жизни, и потому ни один здравомыслящий человек не поставит мне в упрек то, что я стараюсь наполнить их полезной работой.

– Что же следует из этой разумной речи… Только то, что тебе следует жениться.

Понтий вздохнул, а Левкиппа вскричала с жаром:

– Тебе не придется искать! Знатнейшие отцы и матери будут гоняться за тобой и приведут к нашим дверям прекраснейшую из своих дочерей.

– Девушку, которой я не знаю и которая, может быть, только испортит мои антракты, тогда как теперь я, по крайней мере, употребляю их с пользой.

– Говорят, – возразила старуха, – женитьба – это игра в кости. Одному выпадает много, другому – мало очков. Одному достается жена, подобная трудолюбивой пчелке, другому – надоедливая муха. В этом есть некоторая доля правды; но я прожила жизнь с открытыми глазами и видела часто, что многое в браке зависит также и от мужа. Такой человек, как ты, сделает и из мухи пчелу, которая приносит в дом мед. Разумеется, выбирать надо осмотрительно.

– Каким же образом?..

– Нужно прежде всего посмотреть родителей, а потом уже дочь. Девушка, окруженная добрыми нравами в доме разумного отца и добродетельной матери, вырастает…

– Где же я найду такое чудо в этом городе? Нет, нет, Левкиппа, все должно остаться покамест по-старому. Мы оба исполняем свой долг, мы оба довольны друг другом…

– А время летит, – прервала своего господина ключница. – Тебе скоро будет тридцать пять лет, а девушки…

– Оставь их, оставь их! Они найдут других мужей. А теперь пошли ко мне Сира с башмаками и паллием и вели принести носилки. Павлина ждет меня уже достаточно долго.

Путь от жилища архитектора до дома его сестры был длинен, и, пока его несли туда, у него было довольно времени для размышлений, но он не думал о совете Левкиппы – жениться. И хотя образ одного женского лица наполнял его сердце и ум, в настоящую минуту он не чувствовал расположения восторгаться прелестным образом Бальбиллы, а скорее с какой-то жестокой проницательностью мысленно отыскивал в нем все, что противоречило высочайшим требованиям, какие можно предъявить женскому совершенству. Ему было трудно найти в этой римской девушке разные недостатки и недочеты, и все-таки он должен был признаться самому себе, что все они неразрывно соединены с ее натурой и что она не осталась бы самой собою, если бы освободилась от них вполне. Каждая из ее слабостей в конце концов казалась этому строгому человеку, выросшему в правилах стоической школы, даже как бы преимуществом.

Он знал, что страдание бросает свою тень на существование каждого человека, но тот, которому выпало бы на долю проходить путь жизни вместе с этой лучезарной баловницей счастья, не может, думал он, ожидать ничего, кроме ясного веселого солнечного света.

По дороге в Пелузий и даже во время пребывания там он часто думал о ней, и каждый раз, когда ее образ выступал перед его умственным взором, ему казалось, что он чувствует в своем сердце яркий дневной свет.

Встречу с нею он считал величайшим счастьем своей жизни, но добиваться обладания ею он не осмеливался.

Он не низко ценил себя самого и знал, что имеет право гордиться положением, которого достиг собственным трудолюбием, собственными силами. Но она была внучкой человека, который имел право продать его деда за деньги. К тому же она была такого высокого происхождения и так полна притязаний, что посвататься к ней ему казалось едва ли не более смелым, чем спросить у императора, сколько он желал бы получить за свою багряницу. Но охранять, предостерегать ее, наслаждаться ее видом и речью он чувствовал себя вправе, и этого счастья никто не мог у него отнять. И она позволяла ему это, она уважала его и давала ему право охранять ее, и он чувствовал это с радостью и благодарностью.

Он с удовольствием снова взял бы на себя необычайные труды последних часов, если бы был уверен, что будет вознагражден за это глотком воды, поданной ее рукой. Одно только право думать о ней и о ее благосклонности казалось ему большим счастьем, чем обладать всякой другой женщиной.

Выходя из носилок перед городским домом сестры, он с улыбкой покачал головой как бы в насмешку над самим собой; он признался себе в том, что всю дорогу туда едва ли думал о чем-нибудь другом, кроме Бальбиллы.

Дом Павлины имел мало окон, выходивших на улицу, однако же его прибытие было замечено.

Из одного окна, окаймленного ползучими растениями, выглядывала прелестная головка какой-то девушки, смотревшей оттуда с любопытством на уличное движение.

Понтий не заметил ее, но Арсиноя, так как прекрасная головка принадлежала ей, тотчас же узнала архитектора, которого видала на Лохиаде и о котором Поллукс рассказывал ей, называя его своим другом и благодетелем.

Она уже целую неделю жила в доме вдовы Пудента.

У нее не было ни в чем недостатка, однако же она всеми силами своей души стремилась в город: ей хотелось разыскать Поллукса и его родителей, о которых она ничего не слышала со времени смерти отца.

Ее милый, наверное, ищет ее с тревогой и горестью; но как может он отыскать ее?

Через три дня после поселения своего в новом жилище она обнаружила это маленькое окошечко, из которого могла обозревать улицу.

Там было на что посмотреть, так как улица шла к ипподрому[648] и постоянно была занята пешеходами и колесницами, направлявшимися туда или в Никополь.

Она находила удовольствие в том, чтобы смотреть на прекрасных лошадей и на юношей и мужчин в венках, двигавшихся мимо дома Павлины. Но не единственно ради развлечения подходила она к этому отверстию в стене, обрамленному листвою, нет, – она надеялась, что ее милый Поллукс, его отец, мать, брат Тевкр или кто-нибудь из знакомых пройдет мимо ее нового жилища. В таком случае ей, может быть, удалось бы подозвать кого-нибудь из них к себе, спросить, что сделалось с ее друзьями, и попросить сообщить ее жениху, где она находится.

Павлина два раза застала ее у окна, и хотя довольно ласково, но решительно запретила ей смотреть на улицу. Арсиноя без сопротивления пошла за нею во внутренние комнаты; но каждый раз, когда она знала, что Павлины нет дома или же что она занята, снова прокрадывалась к окну и высматривала тех, о которых думала ежеминутно.

Она не считала себя счастливой в своей новой богатой обстановке. Сначала ей очень нравилось лежать на мягких ложах Павлины, не шевеля ни одним пальцем, есть хорошие кушанья, не заботиться о детях, не работать в противной папирусной мастерской; но на третий день она уже затосковала по вольному воздуху, в особенности по детям, по Селене и Поллуксу.

Однажды она с Павлиной выехала на прогулку в закрытой колеснице, в первый раз в своей жизни. Арсиною веселил быстрый бег лошадей, и она наклонилась в сторону, чтобы видеть дома и людей, мелькавших мимо. Но Павлина рассердилась на это, как и на многое другое, что Арсиноя считала приличным и дозволенным, велела ей сидеть прямо и сказала, что порядочная девушка во время прогулок в экипаже должна сидеть, опустив глаза.

Павлина была добра, никогда не горячилась, одевала Арсиною, как свою собственную дочь, и приказывала прислуге служить ей, как дочери; она целовала ее утром и перед отходом ко сну, и все-таки Арсиноя ни разу не вспомнила о своей покровительнице, желавшей любви девушки.

Эта гордая и при всей своей ласковости холодная особа, наблюдения которой Арсиноя постоянно чувствовала над собою, казалась ей чужой женщиной, имевшей над нею власть. Девушка все равно должна была таить от нее прекраснейшие чувства своей души.

Однажды, после того как Павлина со слезами на глазах рассказала ей о своей умершей дочери, Арсиноя расчувствовалась и открыла ей, что любит ваятеля Поллукса и надеется стать его женою.

– Ты думаешь о ваятеле? – спросила Павлина с таким отвращением, точно увидала какую-нибудь жабу. Потом начала ходить взад и вперед по комнате и со свойственной ей спокойной решительностью прибавила: – Нет, дитя мое, все это ты должна забыть как можно скорее. Я знаю более благополучного жениха для тебя. Как только ты познакомишься с ним, ты не пожелаешь никого другого. Видела ли ты хоть одну-единственную статую в этом доме?

– Нет, – отвечала Арсиноя, – но что касается Поллукса…

– Выслушай меня, – прервала ее вдова. – Разве я не рассказывала тебе о нашем добром отце на небесах, разве я не говорила тебе, что боги язычников – выдуманные призраки, которых суемудрые глупцы наделили всеми слабостями и пороками грешных людей… Неужели ты не можешь понять, как безумно поклоняться камням… Какой силой могут обладать фигуры из меди и мрамора, которые так легко могут быть уничтожены? Мы называем их идолами. Кто создает их, тот служит им, тот приносит им жертву, великую жертву, потому что отдает им в услужение свой дух и свои лучшие силы. Поняла ты меня?

– Нет. Искусство, несомненно, есть нечто высокое, а Поллукс – хороший человек, который во время работы полон божественного духа.

– Постой, постой, ты еще научишься понимать, – возразила Павлина. Она привлекла Арсиною к себе и сперва ласково, а затем более строгим тоном сказала: – Теперь иди спать и моли благого отца на небе, чтобы он просветил твое сердце. Ты должна забыть людей, делающих идолов, и я запрещаю тебе упоминать когда-нибудь снова в моем присутствии об этом ваятеле.

Арсиноя выросла язычницей, она любила веселых богов своих предков и, после того как ее печаль о потере отца и разлука с сестрами и братом утратили свою жгучую горечь, снова начала надеяться на более веселые дни в будущем. Она была мало расположена пожертвовать своей любовью и всем земным счастьем ради духовных благ, цены которых совершенно не понимала.

Ее отец постоянно говорил о христианах с ненавистью и презрением. Теперь она видела, что и они могут быть добрыми и помогать ближним; ей нравилось учение о живущем в небесах едином всеблагом боге, который любит людей как своих детей, но ей казалось безумным и безрассудным постоянно сокрушаться о своих грехах и находить не достойным себя всякое развлечение, всякое удовольствие, которое может дать веселая Александрия.

Какое же серьезное преступление совершила она?

Разве может этот добрый бог требовать от нее, чтобы она портила себе так много веселых дней раскаянием в том, что, будучи ребенком, полакомилась пирожным, разбила горшок, а впоследствии была иногда упряма или непослушна?

Конечно нет!

Далее: разве этот бог, любящий людей как отец, может гневаться на художника, на доброго честного человека, такого, как ее верзила Поллукс, за то, что он умел изваять такие чудные изображения, например голову ее матери?

Если так, то она в тысячу раз охотнее будет молиться смеющейся Афродите, веселому Эроту, прекрасному Аполлону и всем девяти музам, покровительницам ее Поллукса, нежели этому богу.

В ее душе зародилась безмолвная антипатия к этой строгой женщине, которую она не могла понять и учение и наставления которой она постигала едва ли даже наполовину. Некоторые слова вдовы, которые легко могли бы найти доступ к ее сердцу, она отстраняла от себя только потому, что они исходили из уст холодной женщины, ежечасно пытавшейся наложить на нее какое-нибудь новое обязательство.

Павлина еще ни разу не водила ее на собрания христиан, проходившие на вилле. Она хотела сперва подготовить Арсиною и открыть ее душу для благодати. Ни один из учителей христианской общины не должен был помогать ей в выполнении этой задачи. Она, одна она, должна была приобрести для Спасителя душу этого прекрасного, но упорно блуждавшего по путям язычников создания. Этого требовал договор, который она заключила с Христом. Этим многотрудным деянием она надеялась купить вечное блаженство для своей дочери.

Каждый день она призывала Арсиною в свою комнату, украшенную только цветами и христианскими символами, и посвящала несколько часов обучению девушки. Но ее ученица с каждым днем казалась все более невосприимчивой и рассеянной. Во время бесед с Павлиной Арсиноя думала о своем Поллуксе, о сестрах, о слепом Гелиосе, об устраиваемых в честь императора празднествах и о прекрасном уборе, который она носила бы в роли Роксаны. Она спрашивала себя, какая девушка заступит теперь ее место и каким образом ей повидаться со своим возлюбленным.

То же происходило и во время молитв Павлины, которые часто длились более часа и в которых Арсиноя должна была участвовать по средам и пятницам стоя на коленях, а другие дни недели – с воздетыми к небу руками.

Заметив, что Арсиноя часто посматривает на улицу, ее покровительница подумала, что она угадала причину рассеянности своей ученицы, и дожидалась только возвращения брата, архитектора Понтия, чтобы попросить его уничтожить окно.

Когда архитектор вошел в высокую переднюю своей сестры, его встретила Арсиноя. Щеки ее раскраснелись, потому что она поспешила как можно скорее удалиться от окна и спуститься в нижний этаж, чтобы поговорить с архитектором, прежде чем он войдет во внутренние комнаты и начнет беседовать с Павлиной.

Она казалась прекраснее, чем когда-либо.

Понтий посмотрел на нее с удовольствием.

Он знал, что уже видел это милое личико, только не мог сразу вспомнить, где именно. Тех, с которыми мы встречаемся только мимоходом, мы нелегко узнаем, если находим их там, где не можем предположить их присутствие.

Арсиноя не дала Понтию заговорить первому. Она загородила ему дорогу, поклонилась и робко спросила:

– Ты уже не узнаешь меня?

– Как же, как же, узнаю, – отвечал архитектор, – впрочем…

– Я дочь дворцового смотрителя Керавна на Лохиаде… ты же знаешь…

– Да, да, и тебя зовут Арсиноей. Еще сегодня я спрашивал о твоем отце и услыхал, к моему огорчению…

– Он умер…

– Бедное дитя! Как все переменилось в старом дворце со времени моего отъезда! Домик привратника исчез, там появился новый управляющий и затем… Скажи мне прежде всего: как ты попала в этот дом?

– Мой отец ничего не оставил после себя, и христиане взяли нас к себе.

– И моя сестра приютила всех вас?

– Нет. Кого взяли в один дом, кого в другой. Мы никогда больше не будем вместе.

При этих словах слезы потекли по щекам Арсинои, но она быстро овладела собой и сказала, прежде чем Понтий успел выразить свое соболезнование:

– Я желала бы попросить тебя об одной вещи. Позволь мне поговорить с тобой, пока нам не мешают.

– Говори, дитя мое.

– Ты, разумеется, знаешь Поллукса, ваятеля Поллукса?

– Конечно.

– И ты был расположен к нему?

– Он славный человек и талантливый художник.

– Да, это правда. И кроме того… могу я сказать тебе все и желаешь ли ты помочь мне?

– Охотно, если это будет в моей власти.

Арсиноя, краснея, с очаровательным смущением и тихо проговорила, опустив глаза:

– Мы любим друг друга; я его невеста.

– Прими мое поздравление.

– Ах, если бы уже можно было его принять. Но со смерти отца мы не виделись друг с другом. Я не знаю, где он и его родители и каким образом ему найти меня здесь.

– Так напиши ему.

– Я не умею хорошо писать, а если бы и умела, то мой посланец…

– Так попроси мою сестру разыскать его.

– Нет, нет! Я не смею даже произнести при ней его имя. Она хочет отдать меня другому; она говорит, что искусство ваяния ненавистно богу христиан.

– Она говорит это? Так ты желаешь, чтобы я поискал твоего жениха?

– Да, да, добрый господин. И если ты найдешь его, то скажи ему, что рано утром и около вечера я бываю одна каждый день, потому что в это время твоя сестра всегда уезжает в свой загородный дом для богослужения.

– Значит, ты хочешь сделать меня вестником любви? Более неопытного человека ты не могла бы выбрать.

– Ах, благородный Понтий, если у тебя есть сердце…

– Дай мне высказаться, девушка. Я поищу твоего жениха, и если найду его, то он узнает, где ты теперь находишься; но я не могу пригласить его на свидание с тобой за спиной моей сестры. Он должен открыто явиться к Павлине и посвататься за тебя. Если она откажет вам в своем согласии, я постараюсь походатайствовать за вас перед сестрой. Довольна ты этим?

– Я должна быть довольна. Ты сообщишь мне, не правда ли, куда девались он и его родители?

– Обещаю уведомить тебя об этом. А теперь еще один вопрос: ты чувствуешь себя хорошо в этом доме?

Арсиноя опять в замешательстве опустила глаза, затем покачала головой с выражением энергичного отрицания и быстро вышла из комнаты.

Понтий с участием и состраданием посмотрел ей вслед.

– Бедное прекрасное создание! – пробормотал он про себя и пошел в комнату сестры.

Домоправитель доложил о его прибытии, и Павлина встретила брата у порога комнаты.

Там архитектор нашел епископа Евмена, почтенного старца с ясными кроткими глазами.

– Твое имя сегодня у всех на устах, – сказала Павлина после обычного приветствия. – Говорят, ты в эту ночь совершил чудеса.

– Я вернулся домой совсем измученный, – отвечал Понтий, – но так как ты желала поговорить со мной безотлагательно, то я сократил время своего отдыха.

– Как для меня это прискорбно! – вскричала вдова.

Епископ увидал, что брату и сестре нужно поговорить о делах, и спросил, не мешает ли он.

– Напротив того! – вскричала Павлина. – Дело идет о моей новой питомице, у которой, к сожалению, много вздора в голове. Она говорит, что видела тебя на Лохиаде, мой Понтий.

– Я знаю это прекрасное дитя.

– Да, у нее миловидная наружность, – отвечала вдова. – Но ум ее остался совершенно без образования, и учение ее подвигается плохо, так как она пользуется каждым свободным часом для того, чтобы глазеть на всадников и на колесницы, направляющиеся к ипподрому. При этом любопытствующем глазенье она вбирает себе в голову множество бесполезных и развлекающих ее образов; я не всегда бываю дома, и поэтому будет лучше всего, если мы замуруем гибельное окно.

– И чтобы распорядиться этим, ты велела позвать меня?.. – спросил Понтий с досадой. – Мне кажется, с подобным делом справились бы твои рабы и без меня.

– Может быть, но затем стену нужно покрасить заново. Я знаю твою всегдашнюю милую готовность услужить.

– Благодарю. Завтра я пришлю тебе двух хороших работников.

– Нет, сегодня же, если можно.

– Неужели так безотлагательно нужно лишить бедную девочку ее развлечения?.. Притом, мне кажется, она смотрит в окно, чтобы увидеть не всадников и колесницы, а своего жениха.

– Тем хуже. Я ведь тебе говорила, Евмен, что на ней хочет жениться один ваятель.

– Она язычница, – заметил епископ.

– Но на пути к спасению, – возразила Павлина. – Впрочем, мы об этом поговорим после. Нужно потолковать еще кое о чем другом. Залу в моем загородном доме нужно расширить.

– Так пришли мне планы.

– Они лежат в библиотеке моего покойного мужа.

Архитектор оставил сестру, чтобы отправиться в хорошо знакомую ему комнату.

Как только епископ остался с Павлиной наедине, он покачал головой и сказал:

– Если не ошибаюсь, сестра моя, ты избрала ложный путь для руководства вверенной твоему попечению девушки. Не все призваны, и непокорные сердца следует направлять на путь спасения мягкой рукой, а не тащить и толкать на него насильно. Зачем ты отнимаешь у девушки, которая еще обеими ногами стоит в миру, все, что доставляет ей удовольствие? Позволь же ей наслаждаться невинными радостями, которые так необходимы для юности. Не огорчай Арсиною напрасно, пусть она не чувствует руки, которая управляет ею. Научи ее прежде всего любить тебя всем сердцем, и когда ей ничто в мире не будет дороже тебя, то одна просьба с твоей стороны сделает больше, чем все запоры и заделанные окна.

– Да, да, на первый раз я не желаю ничего больше, как только того, чтобы она любила меня, – возразила Павлина.

– Но исследовала ли ты ее душу? Видишь ли ты в ней искру, которая может превратиться в пламя? Открыла ли в ней зерно, которое способно возрасти до страстного стремления к спасению, до преданности Искупителю?

– Это зерно лежит в каждом человеке. Это твои собственные слова.

– Но в душе многих язычников оно покрыто песком и камнями. Чувствуешь ли ты в себе силу удалить и то и другое, не нанося вреда зерну и земле, которая питает его?

– Чувствую, и я приобрету Арсиною для Иисуса Христа, – отвечала Павлина решительно.

Понтий прервал этот разговор. Несколько времени он еще оставался у сестры, говоря с нею и Евменом о новой постройке в загородном доме Павлины, затем он оставил ее одновременно с епископом и отправился к месту пожарища в гавани и у старого дворца.

VIII

Понтий не застал уже императора на Лохиаде. Адриан в полдень переселился в Цезареум. Запах гари, наполнявший все комнаты, был ему противен, и он начал считать обновленный дворец местом, приносящим несчастье.

Архитектора ждали с нетерпением. Комнаты, приготовленные первоначально для императора в Цезареуме, были потом опустошены и приведены в беспорядок ради убранства зал дворца на Лохиаде, и Понтий должен был теперь позаботиться о немедленном приведении их в надлежащий вид.

Его ждала колесница. В рабах не было недостатка, и он тотчас же принялся за выполнение новой задачи и проработал до глубокой ночи.

В приемной комнате его и на этот раз ждали напрасно.

Адриан занял несколько покоев, принадлежавших императрице.

Он был в суровом настроении.

Когда ему доложили о прибытии префекта Титиана, то он заставил его ждать, пока не перевязал собственноручно новым бинтом ожоги своего любимца.

– Теперь иди, государь, – упрашивал его вифинец, после того как император выполнил свою работу с искусством хирурга. – Титиан там уже четверть часа ходит взад и вперед.

– Пусть его, – возразил император. – Если бы даже весь мир громко звал меня, ему пришлось бы подождать, пока я не окончу своих забот об этих дорогих пальцах. Да, мой мальчик, мы вместе проходим путь жизни, подобно крепко связанным друг с другом товарищам. Это, правда, делают и другие, и каждый, кто идет таким образом об руку со своим товарищем, разделяя с ним и радость и горе, наконец приходит к убеждению, что он знает его, как самого себя; однако же сущность его спутника остается для него самого скрытой. Затем наступает день, когда судьба разражается над ними бурей. Эта буря срывает перед глазами путника последнюю оболочку с души его товарища, и только тогда она встает перед ним без покрова, подобно зерну, освобожденному от своей шелухи, подобно обнаженному телу. Такая буря была в эту ночь и позволила мне увидеть сердце моего Антиноя так же ясно, как я вижу свою руку, которую держу теперь перед глазами. Да, да! Кто подвергает опасности свою цветущую жизнь ради ценной собственности своего друга, тот ради самого этого друга пожертвовал бы десятью жизнями, если бы он имел их. Эту ночь, друг мой, я не забуду! Она дает тебе право сделать мне много зла и запечатлела в моем сердце твое имя во главе имен тех, которым я обязан благодеяниями. Их немного.

Адриан протянул руку Антиною.

Юноша, растерянно смотревший до сих пор в землю, прижал эту руку к губам с глубоким волнением. Затем он поднял свои большие глаза на императора и сказал умоляющим голосом:

– Ты не должен говорить со мною таким образом, ибо чем заслужил я подобную доброту? Что такое моя жизнь? Я готов позволить ей улететь, как ребенок отпускает на волю пойманного им жука, лишь бы только избавить тебя от одного беспокойного дня.

– Я знаю это, – твердо сказал император и вышел в соседнюю комнату к префекту.

Титиан явился по приказанию императора.

Нужно было определить, какое вознаграждение следует выдать гражданам и отдельным владельцам сгоревших амбаров, так как Адриан решил объявить особым манифестом, что никто не должен потерпеть убытков вследствие ниспосланного богами несчастья, которое началось в его доме.

Префект собрал уже необходимые сведения, и секретарям Флегону, Гелиодору[649] и Целеру[650] было поручено написать заинтересованным лицам послания, в которых, от имени императора, их просили представить правдивые заявления относительно суммы понесенных каждым из них потерь.

Титиан принес также известие, что греки и евреи решили ознаменовать спасение императора великими жертвоприношениями.

– А христиане? – спросил Адриан.

– Они гнушаются приносить в жертву зверей, однако же желают соединиться в общей благодарственной молитве.

– Им недорого будет стоить их благодарность, – засмеялся император.

– Их епископ передал мне для раздачи бедным сумму, на которую можно было бы купить сотню быков. Он говорит, что христианский бог есть дух и требует только духовных жертв; что лучшее, что можно принести ему в жертву, это молитва, внушаемая духом и исходящая от теплого сердца.

– Это недурно для нас, но не годится для народа, – сказал Адриан. – Философские учения не ведут к благочестию. Толпе нужны видимые боги и осязаемые жертвы. Здешние христиане хорошие и преданные государству граждане?

– Для них нам не нужно никаких судбищ.

– Так возьми их деньги и раздай нуждающимся; но общую их молитву я должен запретить. Пусть они воздевают за меня руки к своему великому духу втайне. Их учение не должно выступать публично. Оно не лишено соблазнительной прелести, а безопасность государства требует, чтобы толпа оставалась верною старым богам и жертвам.

– Как повелишь, цезарь.

– Ты знаешь доклад Плиния[651] Траяну о христианах?

– И ответ императора.

– Хорошо. Позволим им делать в тишине что им вздумается, лишь бы их действия не противоречили законам государства и не производились открыто. Как только они осмелятся отказывать старым богам в почтении, которое им приличествует, или пошевельнут против них хоть пальцем, должна быть применена строгость и каждое нарушение закона с их стороны должно быть наказываемо смертью.

Во время этого разговора в комнату вошел Вер.

В тот день он следовал за императором повсюду, так как надеялся услышать от него что-нибудь о его наблюдениях небесного свода; однако же он не решался сам спросить об этом. Когда он увидел, что император занят, то велел одному из придворных проводить себя к Антиною.

При виде претора юноша побледнел, однако собрался с духом настолько, чтобы поздравить его с днем рождения.

От Вера не укрылось, что его появление испугало юношу, поэтому он сначала задал ему несколько незначительных вопросов, примешал к своему разговору две-три забавные истории и затем, когда уже достиг своей цели и успокоил его, небрежно сказал:

– Я должен поблагодарить тебя от имени государства и всех друзей императора. Ты выполнил свое поручение до конца, хотя несколько сильными средствами.

– Прошу тебя, оставь это, – прервал его Антиной и с беспокойством посмотрел на дверь соседней комнаты.

– Я пожертвовал целой Александрией, чтобы сохранить спокойствие духа императора. Впрочем, нам обоим пришлось довольно дорого заплатить за наше доброе намерение и за жалкие сараи.

– Говори, пожалуйста, о других вещах.

– Ты сидишь с обвязанными руками и опаленными волосами, а я чувствую себя нездоровым.

– Адриан говорил, что ты много помог при тушении пожара.

– Мне было жаль бедных хомяков, у которых пламя пожрало всю провизию, и, разгоряченный после пира, я кинулся в толпу гасителей пожара. Моей первой наградой была холодная, как лед, морская вода, которую мне вылили на голову из наполненной кожаной кишки. Моим примером позорно опровергаются все учения этики, и я издавна склонен считать простофилями тех драматургов, в пьесах которых добродетель награждается, а порок наказывается, потому что самым дурным моим поступкам я обязан своими лучшими часами, а добрым – только досадой и несчастьем. Никакая гиена не может лаять более хрипло, чем я теперь говорю; какой-то орган здесь, внутри, по-видимому, превратился в ежа, иглы которого причиняют мне боль; и все это потому, что я позволил себе увлечься и совершил действия, которые моралисты прославляют как добродетель.

– Ты кашляешь, и у тебя нехороший вид. Ляг в постель.

– В день моего рождения? Нет, молодой друг. Теперь, прежде чем я уйду, я спрошу тебя еще: можешь ли ты сказать мне, что прочел Адриан в звездах?

– Нет.

– Даже и в том случае, когда я отдам в твое распоряжение моего Персея? Этот человек знает Александрию и нем как рыба.

– Даже и тогда, потому что я не могу сказать того, чего не знаю. Мы оба нездоровы, и, повторяю, ты сделаешь хорошо, если полечишься.

Вскоре после этого совета Вер вышел из комнаты, и Антиной с облегчением посмотрел ему вслед.

Посещение претора наполнило его беспокойством, и отвращение, которое он питал к нему, усилилось. Он знал, что Вер злоупотребил им как своим орудием, так как Адриан сказал ему, что всходил на обсерваторию не для того, чтобы спросить звезды о своей собственной судьбе, а чтобы составить гороскоп для претора и сообщить последнему о своем наблюдении.

В угоду этому беспутному шалопаю, этому смеющемуся лицемеру он изменил своему господину, сделался поджигателем и принужден теперь выносить похвалы и изъявления благодарности, которыми осыпает его величайший и проницательнейший из людей. Он ненавидел, он гнушался самого себя и задавал себе вопрос: зачем окружавший его огонь ограничился тем, что слегка обжег ему руки и волосы?

Когда к нему вернулся Адриан, он попросил у него позволения лечь в постель.

Император охотно позволил, приказал Мастору смотреть за ним и затем, следуя просьбе императрицы, отправился к ней.

Сабина не была на месте пожара, но каждый час посылала туда гонца, чтобы осведомляться о состоянии огня и об императоре. При его въезде в Цезареум она поздоровалась с ним и удалилась в свои покои.

Осталось два часа до полуночи, когда Адриан вошел в ее комнату.

Он застал ее на ложе без украшений, которые она обыкновенно носила днем, но одетую точно для парадного обеда.

– Ты желаешь говорить со мной? – спросил император.

– Да. И этот день, богатый замечательными происшествиями, оканчивается тоже замечательно: ты не заставил меня просить напрасно.

– Ты редко доставляешь мне случай исполнить какое-нибудь из твоих желаний.

– Ты сожалеешь об этом?

– Может быть, потому что вместо того, чтобы просить, ты имеешь обыкновение требовать.

– Оставим это праздное словопрение.

– Охотно. Зачем ты велела позвать меня?

– Вер сегодня празднует день своего рождения.

– И ты желала бы знать, что ему обещают звезды?

– Или, вернее, как настроили тебя в отношении его явления на небе?

– У меня еще не было времени обдумать виденное. Во всяком случае, звезды обещают ему блистательную будущность.

Глаза Сабины засветились радостью, но она принудила себя оставаться спокойной и спросила равнодушным тоном:

– Ты признаешь это и, однако же, не можешь прийти ни к какому решению?

– Так ты желаешь еще сегодня услышать решительное слово?

– К чему этот вопрос?

– Хорошо. Его звезды затмевают своим блеском мои и заставляют меня остерегаться его.

– Как это мелочно! Ты боишься претора?

– Нет, я боюсь его счастья, соединенного с тобою.

– Когда он сделается нашим сыном, то его величие будет нашим.

– Нимало, потому что, если я сделаю его тем, чем ты желаешь его видеть, он попытается наше величие превратить в свое. Судьба…

– Ты утверждаешь, что она благоприятствует ему, но я, к сожалению, принуждена оспаривать это.

– Ты? Уж не пробовала ли ты тоже читать по звездам?

– Нет, это я предоставляю мужчинам. Слыхал ли ты об астрологе Аммонии?

– Да. Это ловкий человек; он делает наблюдения на башне Серапейона и, как многие, подобные ему, в этом городе, пользуется своим искусством для того, чтобы скопить большое состояние.

– Мне указал на него не какой-нибудь незначительный человек, а астроном Клавдий Птолемей.

– Это наилучшая рекомендация.

– Ну, так вот я и поручила Аммонию составить в минувшую ночь гороскоп Вера. Он недавно принес мне его с объяснением. Вот этот гороскоп.

Император быстро схватил поданную ему Сабиной табличку и, внимательно рассмотрев распределенные по часам предзнаменования, сказал:

– Совершенно верно! Как вот это-то ускользнуло от меня? Хорошо сделано! Вполне соответствует моим собственным наблюдениям. Но здесь… подожди… здесь начинается третий час, в начале которого мне помешали. Вечные боги, что это?

Император отдалил восковую табличку Аммония от глаз и не шевелил губами, пока не дошел до последнего часа исчезающей ночи, затем опустил руку, державшую гороскоп, и вскричал, содрогаясь:

– Ужасная судьба! Гораций прав. Тяжелее всего обрушиваются высокие башни.

– Башня, о которой ты думаешь, – любимое дитя счастья, и его ты боишься, – сказала Сабина. – Так позволь же Веру насладиться коротким счастьем перед ужасным концом, который ему предстоит.

Во время этой речи Адриан задумчиво смотрел в зеркало и затем отвечал, стоя перед своей супругой:

– Если этот человек не впадет в страшное несчастье, то звезды имеют такое же отношение к судьбе людей, как море к сердцу пустыни, как биение пульса к камням в ручье. Если бы Аммоний ошибся даже десять раз, то все-таки остается более десяти зловещих, враждебных претору знаков на этой дощечке. Я жалею Вера; однако же несчастье императора приходится разделять с ним и государству. Этот человек не может сделаться моим наследником.

– Не может?.. – спросила Сабина и встала со своего ложа. – Нет? Даже после того, как ты увидел, что твоя звезда пережила его звезду?.. Нет, хотя взгляд на эту табличку мог бы сказать тебе, что он уже превратится в пепел, между тем как мир еще долго после того будет повиноваться мановению твоей руки?..

– Успокойся и дай мне время. А теперь я говорю тебе: даже и тогда – нет!

– Даже и тогда нет?.. – повторила Сабина глухим голосом. Затем она встрепенулась и спросила тоном страстной просьбы: – Даже и тогда, когда я с мольбою подниму к тебе руки и крикну тебе в лицо: ты и судьба отказываете мне в благословении, в счастье, в прекраснейшей цели жизни женщины, а я хочу и должна достигнуть этого! Я должна и хочу, чтобы меня когда-нибудь, хоть только на короткое время, называли милые уста тем именем, которое последнюю нищую с грудным младенцем на руках ставит выше императрицы, никогда не стоявшей у колыбели собственного ребенка. Я должна и хочу перед своей кончиной быть и называться матерью и иметь возможность говорить: мое дитя, мой сын, наше дитя!..

При этом Сабина громко зарыдала и порывисто закрыла лицо руками.

Император отступил на шаг от своей супруги.

Здесь перед ним совершилось чудо: Сабина, в глазах которой он еще никогда не видел слез, плакала, у Сабины было сердце, как у других женщин!

Изумленный, пораженный, глубоко тронутый, он смотрел, как она, потрясенная искренним душевным волнением, отвернулась от него, бросилась перед ложем, с которого недавно встала, на колени и спрятала лицо в подушки.

Адриан стоял неподвижно, наконец он подошел к ней ближе и сказал:

– Встань, Сабина, твое требование справедливо. Ты будешь иметь сына, по которому тоскует твоя душа.

Императрица поднялась, и благодарный взгляд ее подернутых слезами глаз встретился с его взглядом.

Сабина могла и улыбаться, она могла даже быть красивой. Нужен был один подобный час в целой жизни для того, чтобы показать это Адриану.

Он пододвинул стул и сел возле нее. Несколько времени он молча держал ее руку в своей. Затем выпустил ее и сказал ласковым тоном:

– Но выполнит ли Вер то, чего ты ожидаешь от сына?

Она утвердительно кивнула головой.

– И на чем ты основываешь свою уверенность? – спросил ее император. – Он римлянин и богат ценными, даже блистательными дарованиями. Кто умеет, как он, постоять за себя и на поле сражения, и в Совете, и при этом еще с большим успехом играть роль Эрота, тот сумеет носить и багряницу. Но он унаследовал легкомыслие своей матери, и его сердце так непостоянно.

– Оставь его таким, как он есть. Мы понимаем друг друга, и он единственный человек, на расположение которого я полагаюсь, на верность которого я рассчитываю с такой же уверенностью, как будто он мой родной, любимый сын.

– Но на каких же фактах основана эта твердая уверенность?

– Ты поймешь меня; ты ведь не слеп к знамениям, которые дает нам судьба. Есть у тебя время выслушать коротенькую историю?

– Ночь еще длинна.

– Ну, так я буду говорить. Извини, что начну с вещей, которые кажутся прошедшими. На самом деле они еще не прошли, потому что они продолжают действовать во мне до настоящей минуты. Я знаю, что ты не сам выбрал меня себе в жены. Меня выбрала для тебя Плотина. Она любила тебя. Что касается до твоей склонности, то кто знает, относилась ли она к прекрасной женщине или же к супруге императора, от которого ты мог ожидать всего.

– Я уважал и любил Плотину как женщину!

– Она избрала для тебя в моем лице жену высокого роста и, следовательно, пригодную для ношения багряницы, но некрасивую. Притом она знала меня, и ей было известно, что я менее других способна привлекать к себе сердца. В родительском доме ни один ребенок не пользовался такой скудной долей любви, как я, а что мой супруг не баловал меня нежной привязанностью, это ты знаешь отлично.

– В чем я желал бы раскаяться в этот час.

– Это было бы слишком поздно. Но я не хочу говорить колкостей, право, нет. Однако же если бы ты только понял меня, то я должна признаться, что пока я была молода, я горько тосковала по той любви, которой не дарил мне никто.

– А сама ты любила когда-нибудь?

– Нет. Но мне причиняло огорчение то, что я не могла полюбить. У Плотины я в то время часто видела детей родственников и не раз пыталась привлечь их к себе, но, доверчиво играя с другими женщинами, они, по-видимому, боялись меня. Скоро я возненавидела их; только сынок Цейония Коммода, наш Вер, бойко отвечал мне на вопросы и приносил ко мне сломанную игрушку для починки. Таким образом, я полюбила мальчика.

– Он был изумительно прелестным ребенком.

– Да. Однажды мы, женщины, сидели все вместе в саду императора. Прибежал Вер и принес какое-то особенно прекрасное румяное яблоко, которое подарил ему Траян. Все удивлялись великолепному плоду. Плотина даже взяла его у мальчика и шутя спросила, не подарит ли он ей это яблоко. Он с удивлением посмотрел на нее своими большими глазами, покачал кудрявой головкой, подбежал ко мне и отдал мне яблоко. Да, мне, а не кому-нибудь другому; он обхватил своими ручонками мою шею и сказал: «Ты получишь его, Сабина».

– Приговор Париса[652].

– Не шути теперь. Этот поступок бескорыстного ребенка укрепил мое мужество для перенесения горестей жизни. Я теперь знала, что есть одно существо, которое меня любит, и это одно существо вознаграждало меня своей ласковой привязанностью за все, что я к нему чувствовала и что не уставала делать для него. Это единственный человек, о котором я знаю, что он будет плакать, когда я умру. Дай ему право называть меня матерью и сделай его нашим сыном.

– Он уже сын наш, – отвечал Адриан с величавым достоинством и протянул руку Сабине.

Императрица попыталась поднести еек своим губам, но он отнял руку и продолжал:

– Скажи ему, что мы усыновляем его. Его жена – дочь Нигрина, который должен был пасть, потому что я желал стоять твердо. Ты не любишь Луциллу, но мы можем удивляться ей оба, потому что я, по крайней мере, не знаю никакой другой женщины в Риме, за добродетель которой можно поручиться. Я и без того в долгу перед ней за ее отца и радуюсь этой дочери. Итак, у нас будут дети. Признаю ли я Вера наследником моим и когда я объявлю миру, кто должен сделаться будущим императором, – этого теперь я не могу решить, для этого требуется час более спокойный. До завтра, Сабина. Этот день начался несчастьем; пусть то, чем мы сообща заключили его, послужит нам к счастью, а государству – во благо.

IX

В феврале бывают иногда хорошие, теплые дни, но ошибается тот, кто думает, что они приводят за собой весну.

Суровая Сабина поддалась на несколько часов мягким, женственным движениям души, но как только исполнилось желание ее сердца, тосковавшего по материнскому счастью, это сердце снова замкнулось и согревавший ее огонь погас.

На каждого приближавшегося к ней, в том числе и на ее мужа, ее неприятная личность снова начала производить охлаждающее и отталкивающее впечатление.

Вер захворал.

Первые признаки страдания печени, которые предсказывали ему врачи, если он, европеец, будет продолжать предаваться в Александрии той же беспутной жизни, какую вел в Риме, принесли ему много тяжелых часов.

Эти первые телесные страдания, ниспосланные ему судьбою, он переносил с нетерпением. Даже сообщенная ему Сабиною великая весть, осуществлявшая самые смелые его надежды, не имела силы примирить его с новым для него ощущением болезни.

Он узнал также, что опасения Адриана, ввиду слишком яркого блеска его звезд, чуть не лишили его усыновления, и так как свою болезнь Вер с уверенностью приписывал своему участию в тушении пожара, произведенного Антиноем, то он горько раскаивался в своем коварном вмешательстве в астрологические вычисления императора.

Человек охотно сбрасывает всякую тяжесть, в особенности бремя своей вины, на плечи других, и поэтому претор проклинал Антиноя и науку Симеона Бен-Иохая, так как без них не было бы совершено преступление, отравившее ему наслаждение жизнью.

Адриан просил александрийцев отложить приготовлявшиеся в честь его зрелища и процессии, ввиду того что его наблюдения насчет событий, предстоявших в следующем году, еще не были окончены. Он каждый вечер поднимался теперь на высокую обсерваторию Серапейона и оттуда смотрел на звезды. Десятого января он кончил свою работу; на другой день начинались празднества. Они заняли много дней. По желанию претора роль Роксаны исполняла прекрасная дочь еврея Аполлодора.

Все, что устраивали александрийцы в честь императора, было блистательно и величественно.

Ни в одной из других навмахий не бывало уничтожено так много судов при представлении зрелища морского сражения, даже в римском цирке ни при каком случае нельзя было видеть большего числа диких зверей сразу. И как были кровавы сражения гладиаторов, при которых черные и белые бойцы представляли пестрое, беспрестанно меняющееся зрелище, волновавшее сердце и ум!

Вследствие пестроты, которую представляло соединение различных культур – египетской, греческой и восточной, – зрелища являли для глаз такое разнообразие, что, несмотря на свою чрезмерную продолжительность, они не утомляли в такой степени, как этого опасались римляне.

Представления трагедий и комедий были так богаты неожиданными эффектами – взрывами пламени, низвержением потоков и т.п. – и давали александрийским актерам случай выказать свое искусство так блистательно, что Адриан и его свита должны были признать: даже в Риме и в Афинах ни одно представление не выполнялось с таким совершенством.

Одна пьеса еврея Езекииля, писавшего при Птолемеях на греческом языке драмы, материалом для которых служила история его народа, обратила на себя особенное внимание императора[653].

Во время этих празднеств префект Титиан мучился припадками застарелой одышки и при этом был по горло завален работой, однако же оказал архитектору Понтию деятельную помощь по разысканию скульптора Поллукса.

Оба они делали, что могли, но, хотя им и удалось найти Дориду и Эвфориона, они все-таки не нашли ни малейшего следа их исчезнувшего сына.

Папия, бывшего хозяина молодого художника, не было уже в городе. Адриан послал его в Рим для изготовления там кентавров и других фигур для императорской виллы в Тибуре[654]. Жена его, оставшаяся в Александрии, уверяла, что ничего не знает о Поллуксе, за исключением того, что он грубо отказался работать у ее мужа.

Товарищи несчастного по работам не могли сообщить о нем никаких сведений, так как никто из них не присутствовал при аресте. Папий был достаточно предусмотрителен для того, чтобы без свидетелей упрятать в надежное место человека, которого боялся.

Ни префект, ни архитектор не искали честного малого в тюрьмах, а если бы и искали, то едва ли бы нашли, так как он содержался в заключении не в самой Александрии. Городские тюрьмы были после празднеств переполнены, и потому Поллукса отвели в находившийся по соседству Каноп, где заключили в тюрьму и приговорили к наказанию. Поллукс откровенно сознался, что взял серебряный колчан и вел себя в высшей степени дерзко при обвинениях со стороны своего бывшего хозяина. Таким образом, он с самого начала произвел неблагоприятное впечатление на судью, который почитал Папия как человека богатого и пользовавшегося большим уважением.

Осужденному не дали сказать почти ни одной фразы в свою защиту, и ввиду тяжких обвинений его бывшего хозяина и его собственного признания над ним быстро был произнесен приговор.

Слушать сказки, которыми этот дерзкий мальчишка, забывший всякое должное уважение к своему учителю и благодетелю, вздумал угощать судей, значило бы терять время понапрасну. Два года размышлений, говорил блюститель закона, научат этого опасного молодца уважать чужую собственность и остерегаться преступлений против тех, кого он обязан благодарить и почитать.

В канопской тюрьме Поллукс проклинал свою судьбу и напрасно надеялся на помощь друзей. Последние наконец оставили бесполезные поиски и только при случае спрашивали о нем. Он вел себя сначала так вызывающе, что его подвергли более строгому заключению, от которого он не был освобожден и тогда, когда перестал буйствовать и стал проводить целые дни в безмолвных думах. Его сторож знал людей и мог сказать с уверенностью, что этот молодой вор, когда пройдут два года его заключения, выйдет из тюрьмы безвредным душевнобольным.

Титиан, Понтий, Бальбилла и даже Антиной пытались говорить о нем с императором, но все получили резкий отпор и узнали, что Адриан не забывает ни одного оскорбления своего артистического тщеславия.

Однако же он доказал также, что обладает твердой памятью о добре, которое ему кто-нибудь сделал. Когда ему однажды подали блюдо из капусты с маленькими колбасками, он улыбнулся, схватил свой кошелек, наполненный золотыми монетами, и приказал передать от своего имени Дориде, жене бывшего, уволенного от должности, привратника на Лохиаде.

Старая чета жила теперь в своем собственном домике по соседству с жилищем своей дочери Диотимы.

Старики не испытывали голода и крайней нужды, но с ними произошла большая перемена.

Глаза бедной Дориды не высыхали от слез и были воспалены. Она плакала, как только какое-нибудь слово, какой-нибудь предмет, какая-нибудь мысль напоминали ей о Поллуксе, ее любимце, ее гордости, ее надежде. И редко проходило полчаса, когда бы она не думала о нем.

Вскоре после смерти Керавна она отправилась навестить Селену. Вдова Анна не могла и не хотела допустить ее к больной, так как узнала от Марии, что Дорида – мать неверного возлюбленного подопечной.

При вторичном посещении Селена вела себя с Доридой сдержанно, боязливо и странно, и старуха принуждена была подумать, что девушка тяготится ее присутствием.

У Арсинои, о месте жительства которой Дорида узнала от дьякониссы, ее приняли еще хуже.

Она объявила, что она мать ваятеля Поллукса, но ей ответили, что ей нельзя говорить с Арсиноей и что ее просят раз и навсегда не возобновлять своих посещений.

После того как архитектор Понтий навестил ее и уговорил еще раз сделать попытку повидаться и поговорить в доме его сестры с Арсиноей, которая осталась верною своей привязанности к ее сыну, она встретилась там с самой Павлиной и получила от нее такой резкий отказ, что вернулась домой к своему мужу, оскорбленная до слез. Поэтому она ничего не возразила Эвфориону, когда он запретил ей когда-нибудь опять переступать порог этого христианского дома.

Подарок императора был ей приятен и пришелся очень кстати, так как Эвфорион, совсем потерявший голос и память вследствие волнения и горя, пережитых им в последние месяцы, был уволен из театрального хора и находил место среди певцов только при праздновании мистерий маленьких сект или при разучивании гимнов Гименею[655] или похоронных заплачек, получая за это несколько драхм вознаграждения.

При этом старики должны были еще поддерживать и свою дочь, которой уже не мог больше помогать Поллукс, да и птицы, и грации, и кошка тоже хотели есть. Ни Эвфориону, ни Дориде не приходила в голову даже смутная мысль о возможности отделаться от этих животных.

Днем старуха была грустна; но ночь доставляла ей несколько хороших часов. Тогда надежда открывала перед ней прекрасные картины будущего и разные возможные и невозможные истории, возбуждавшие новую бодрость в ее сердце.

Как часто она видела Поллукса, возвратившегося из какого-нибудь далекого города, куда он, может быть, убежал, например из Рима или из Афин, великим человеком, украшенным лавровым венком и обладающим большими богатствами!

«Император, сохранивший еще обо мне добрую память, не может гневаться вечно, – думала она. – Может быть, он со временем отправит своих посланцев отыскать Поллукса и посредством больших заказов вознаградит его за то зло, которое причинил ему».

Что ее любимец жив, она не сомневалась и высказывала свою уверенность в этом каждый раз, как Эвфорион старался ей доказать, что он, должно быть, умер. Певец знал много историй о несчастных людях, которые были умерщвлены и никогда больше не появлялись. Но Дорида не поддавалась никаким убеждениям, продолжала надеяться и совсем сжилась с мыслью послать младшего сына, Тевкра, как только он окончит свое учение – следовательно, через несколько месяцев, – путешествовать, чтобы разыскивать пропавшего без вести брата.

Антиной, обожженные руки которого скоро зажили под заботливым попечением императора и который никогда не чувствовал дружбы ни к какому другому юноше, сожалел об исчезновении художника и все собирался посетить Дориду. Но он теперь неохотнее, чем когда-нибудь, разлучался с императором и служил ему так усердно, что Адриан не раз дружески упрекал его, говоря, что он слишком облегчает службу его рабов.

Когда же Антиною действительно выпадал свободный час, то он оставался только при намерении навестить родителей своего друга, так как у него между желанием и исполнением лежало большое расстояние, которое он никогда не переходил без особенно сильных побуждений.

Подобные побуждения приводили его в загородный дом, где все еще оставалась Селена.

Ему несколько раз удавалось пробраться в сад Павлины, но надежда быть замеченным Селеной и говорить с нею никак не могла осуществиться.

Каждый раз, когда он подходил к дому Анны, горбатая Мария загораживала ему дорогу, говорила о состоянии здоровья Селены и затем просила или приказывала уйти.

Она была постоянно вблизи больной, так как о ее матери заботилась теперь ее сестра и вдова Анна выпросила для нее позволение склеивать листы папируса дома.

Сама вдова не могла не ходить в мастерскую, так как ее должность надзирательницы делала ее присутствие в мастерской необходимым.

Вследствие этого Антиной ни разу не был принят Анной, его встречала и прогоняла только Мария.

Между красивым юношей и горбатой девушкой образовалась некоторая близость.

Когда Антиной приходил и она встречала его восклицанием: «Уже опять?» – он схватывал ее руку и убедительно просил хоть один раз исполнить его желание. Но она оставалась непреклонной, однако же никогда не отказывала ему с суровостью, а всегда улыбаясь и ласково уговаривая. Когда из-под паллия он доставал прекрасные, изысканные цветы и умолял ее отдать их Селене от имени ее друга на Лохиаде, Мария принимала подарок и обещала поместить его в комнате, но уверяла при этом, что ни для него, ни для Селены не будет полезно, если она будет знать, от кого этот букет.

После подобных отказов Антиной прибегал к самым убедительным, проникающим в сердце льстивым словам, но никогда не осмеливался достигнуть своей цели упорством или силой.

Когда цветы стояли в комнате, Мария смотрела на них гораздо чаще, чем Селена.

Если Антиной долго не приходил, то горбунья тосковала по нему и в тот час, когда он обыкновенно являлся, беспокойно ходила взад и вперед между воротами сада и домиком Анны.

В каждую из своих молитв она включала этого бедного и прекрасного язычника. Кроткая нежность, к которой не раз примешивалась тихая грусть, навеянная горестью о его погибшей душе, была неразделима с ее мыслями о нем.

Анну она извещала обо всех посещениях молодого человека, и каждый раз, когда Мария говорила о нем, дьяконисса казалась озабоченной и приказывала ей пригрозить ему, что позовет привратника.

Анна знала, кто был этот неутомимый поклонник ее пациентки, так как однажды слышала его разговор с Мастором, который пользовался каждым свободным часом, чтобы присутствовать при богослужении христиан, и спросила его, кто это разговаривал с ним.

Вся Александрия, мало того, вся Римская империя знала имя прекраснейшего юноши, прославленного любимца императора.

Анна тоже слышала о нем и знала, что его воспевают поэты, что языческие женщины добиваются, как счастья, уловить взгляд его глаз. Она знала, какая безнравственность царствовала в высших кругах римского общества, и Антиной представлялся ей великолепным соколом, кружащимся над голубкой, чтобы низринуться на нее в благоприятный час и растерзать ее своими когтями и клювом.

Известно было Анне и то, что Селена была знакома с Антиноем и что он однажды спас ее от разъяренного пса, а затем вытащил из воды. Но выздоравливавшая девушка не подозревала, кто был ее спасителем в последнем случае. Это явствовало из многих ее слов.

В конце февраля Антиной приходил три раза, но Анна, через епископа Евмена, строго приказала привратнику смотреть за молодым человеком и не пускать его в загородный дом.

Но любовь находит путь и через запертые двери, и Антиною все-таки удалось проскользнуть в сад Павлины.

При одном посещении он подсмотрел, как Селена, в сопровождении какого-то красивого ребенка с белокурыми кудрями и вдовы Анны, прохаживалась взад и вперед, прихрамывая и опираясь на трость.

От всего уродливого, нарушающего гармонию в творчестве природы, Антиной привык сторониться с отвращением, вместо того чтобы смотреть на это с состраданием. Но здесь он чувствовал нечто совсем другое.

Горбатая Мария производила на него сначала отталкивающее впечатление; теперь же он радовался, когда ее видел, хотя она постоянно противилась его желаниям, а хромая Селена, которой уличные мальчишки вслед кричали «хлип-хлюп», казалась ему более чем когда-либо достойной обожания.

Как прекрасны были ее лицо и фигура, как своеобразна ее походка! Она не ковыляла, нет, а покачивалась, расхаживая по саду. «Так, – думал он впоследствии, – качаются нереиды[656], отдаваясь во власть слегка зыблющихся волн».

Любовь довольна всем, и это ей нетрудно, так как она умеет возводить на высшую ступень бытия все, что она охватывает своими пламенными крыльями. В ее свете слабость становится добродетелью, недостаток – преимуществом.

Посещения вифинца были не единственной заботой вдовы Анны. Но остальные заботы она переносила не со страхом, а с радостью.

Семья ее увеличилась, а заработок был невелик. Чтобы ее подопечные не терпели нужды, она была принуждена, надзирая над девушками в мастерской, и сама работать, а по вечерам брать с собою домой листы папируса не только для Марии, но и для себя самой и склеивать их, подолгу работая ночью.

Как только состояние здоровья Селены улучшилось, она начала помогать им охотно и прилежно, но перед тем в течение нескольких недель она должна была безусловно воздерживаться от всякого занятия.

Мария часто смотрела на Анну с безмолвным беспокойством, так как та теперь была очень бледна.

После того как она однажды упала в обморок, горбунья собралась с духом и поставила ей на вид, что талант, данный ей Господом, она может отдать в рост, но не имеет права раздаривать его как расточительница; что она не дает себе ни малейшего отдыха, работает днем и ночью, а в свободные часы посещает дома бедных и больных. И если она и впредь так же не будет знать покоя, то скоро, вместо того чтобы пещись о других, она сама будет нуждаться в попечении.

– Не отказывай себе, по крайней мере ночью, в необходимом сне, – говорила Мария.

– Нам нужно жить, – возразила Анна, – как я могу занимать, когда я не в состоянии возвратить занятые деньги?

– Попроси Павлину не брать с тебя платы за квартиру, – советовала девушка. – Она охотно согласится.

– Нет, – возразила Анна решительно. – Доход с этого дома идет в пользу моих бедных, и ты хорошо знаешь, как они нуждаются. То, что мы отдаем, мы отдаем Господу, а он не обременяет никого свыше его сил.

Селена выздоровела, но врач объявил, что никакое человеческое искусство не в состоянии избавить ее от хромоты. Она сделалась дочерью Анны, а слепой Гелиос – солнцем ее дома.

Арсиноя могла посещать сестру редко и только в сопровождении своей названной матери – Павлины. Притом между нею и Селеной никогда не завязывался откровенный, ничем не стесняемый разговор. Старшая дочь дворцового смотрителя была теперь довольна и весела, а младшая грустила не только по поводу исчезновения Поллукса, но и потому, что чувствовала себя несчастной в своем новом жилище. Она была раздражительна и каждую минуту расположена проливать слезы.

Маленьким сиротам Керавна было хорошо. Их несколько раз приводили к Селене, и они с любовью рассказывали ей о своих новых родителях.

С помощью выздоровевшей Селены уменьшилась тягость работы двух подруг. В начале марта Анне сделано было одно предложение, которое, если бы она согласилась принять его, должно было дать новое направление ее простой жизни.

В Верхнем Египте образовались христианские братства, и одно из самых значительных обратилось к александрийской метрополии с просьбой прислать ему пресвитера, дьякона и дьякониссу, которые были бы способны руководить и наставлять верующих и окрещенных в Гермопольском округе, насчитывавшихся уже тысячами. Общинная жизнь, попечение о бедных и больных в той местности требовали сведущих рук, и Анне было предложено – не решится ли она оставить главный город и перенести свою плодотворную деятельность на дальние окраины, в Безу. Там ожидают ее уютный дом, пальмовый сад и дары общины, которые обеспечат не только ее собственную жизнь, но и существование ее питомцев.

Анна чувствовала себя прикованной крепкими узами к Александрии. Главным образом ее удерживали там бедные и больные, ко многим из которых она привязалась сердцем. Многих заблудших девушек она спасла и в мастерской.

Поэтому она попросила некоторого времени на размышление, и оно было ей дано. Пятнадцатого марта она должна была дать решительный ответ. Но она дала его уже пятого числа этого месяца, потому что в то время, когда она находилась в мастерской, Антиною удалось снова проникнуть в сад Павлины и незадолго до захода солнца пробраться к самому дому вдовы.

Мария и на этот раз заметила его вовремя и ласково попросила уйти. Но Антиной был в более возбужденном состоянии, чем обыкновенно. Он с горячей настойчивостью схватил ее руку и обнял Марию, умоляя ее быть милостивой. Она, в сильном испуге, попыталась освободиться от него, но он не выпускал ее и вскричал вкрадчивым, ласкающим голосом:

– Я должен видеть ее сегодня, только в этот один раз, добрая, милая Мария!

Прежде чем она могла помешать ему, он поцеловал ее в лоб и убежал в дом к Селене.

Горбунья не сознавала, как это случилось. Растерянная, как бы парализованная переменчивыми чувствами, она стояла и со стыдом смотрела в землю.

Она чувствовала, что с нею произошло что-то неслыханное, но это неслыханное показалось ей ослепительным светом. Для нее, бедной Марии, засиял этот свет, и с сильно бьющимся сердцем она отдалась вполне новому чувству гордости, заглушившему на короткое время ее стыд и негодование.

Ей понадобилось несколько минут, чтобы снова прийти в себя и вернуться к осознанию долга, и Антиной воспользовался этими минутами.

Он большими шагами поспешил в комнату, где в ту незабвенную ночь он положил Селену на постель, и еще с порога назвал ее по имени.

Она испугалась и отбросила в сторону свиток, который читала для своего слепого брата.

Он умоляющим голосом обратился к ней во второй раз.

Только теперь узнала его Селена и спокойно спросила:

– Ты ищешь меня или госпожу Анну?

– Тебя, тебя! – вскричал он с жаром. – О Селена, я вытащил тебя из воды, и с той ночи я не могу забыть тебя и должен погибнуть из-за горячей любви к тебе. Неужели твои мысли никогда, никогда не сольются с моими? Неужели ты все еще так же холодна, так же нема, так же неподвижна, как тогда, у порога смерти? Подобно тени умершего, который посещает места, где он оставил все, к чему был привязан на земле, я несколько месяцев блуждаю вокруг этого дома, и никогда мне не удавалось сказать тебе, моя единственная, то, что я чувствую.

При этом признании юноша упал перед нею и попытался обнять ее колени, но она сказала с упреком:

– К чему все это? Встань и сдержи себя.

– О, позволь мне, позволь! – просил он ее с жаром. – Не будь так холодна и сурова!.. Пожалей меня и не отталкивай от себя!..

– Встань, – повторила девушка. – Я не могу сердиться на тебя, потому что я обязана тебе жизнью.

Тогда он встал и сказал тихим голосом:

– Я хочу не благодарности, а только любви, хоть немного любви!

– Я стараюсь любить всех людей, – отвечала девушка, – и поэтому я люблю и тебя, ты мне сделал много добра.

– Селена, Селена!.. – вскричал он торжествующим тоном, снова упал перед нею на колени и схватил ее руку, когда Мария, пылая от волнения, кинулась в комнату.

Хриплым голосом, в котором слышались негодование и гнев, она приказала ему сейчас же оставить дом и, когда он снова попытался осыпать ее просьбами, вскричала:

– Если ты не послушаешься, то я призову на помощь людей, которые вон там смотрят на звезды. Я спрашиваю тебя: хочешь ли ты повиноваться – да или нет?

– Зачем ты так зла, Мария? – спросил слепой Гелиос. – Этот человек добр и сказал Селене только, что он ее любит.

Антиной умоляющим жестом указал на мальчика, но Мария уже стояла у окна и приложила руку ко рту, чтобы позвать людей.

– Оставь, оставь! – вскричал юноша. – Я уже ухожу.

Он спокойно и медленно пошел к двери, но при этом еще раз со страстной любовью посмотрел на Селену. Наконец он вышел из комнаты. Он стонал от стыда и разочарования, но вместе с тем был весел и горд, как будто ему удалось совершить великий и трудный подвиг.

В саду он повстречался с вдовой Анной, которая тотчас же ускоренными шагами пошла к своему дому. Там она нашла рыдавшую и обливавшуюся слезами Марию.

Анна узнала все, что произошло в ее отсутствие. Час спустя она сказала епископу, что принимает приглашение общины в Безе и готова отправиться в Верхний Египет.

– С твоими питомцами? – спросил Евмен.

– Да. Сердечным желанием Селены, разумеется, было бы, чтобы ты окрестил ее; но так как нужен еще год обучения…

– Я совершу священное таинство завтра.

– Завтра, отец мой?

– Да, сестра, и я сделаю это без колебания. Еще будучи язычницей, она добровольно возложила на себя свой крест и оказалась такою верною, как будто она была приближенная Господа. То, чего ей недоставало – веру, любовь и надежду, – она нашла в твоем доме. Во имя Спасителя благодарю тебя за эту душу, сестра моя!..

– Не меня, не меня! – возразила вдова. – Сердце ее окаменело и затем было расплавлено не мной, а теплой верой ее маленького брата.

– Ему и тебе она обязана своим спасением, – сказал епископ. – И поэтому они оба вместе должны принять крещение. Дадим этому милому ребенку имя прекраснейшего из апостолов и назовем его Иоанном. А Селена пусть зовется Марфой, если ей самой понравится это имя.

X

Селена и Гелиос приняли крещение, и через два дня вдова Анна со своими питомцами и Марией, в сопровождении пресвитера Иллариона и одного дьякона, сели в Мареотийской гавани на одно из нильских судов, которое должно было отвезти их в новое отечество, в верхнеегипетский город Безу. Мария не сразу ответила на вопрос Анны, желает ли она следовать за нею.

В Александрии жила ее старая мать и затем… Но именно это «затем» помогло ей резко покончить со всеми сомнениями и сказать решительное «да», так как оно относилось к Антиною.

Сначала ей казалась невыносимою мысль, что она не увидит его снова. А между тем ее сердце должно было вполне принадлежать тому, кто и для нее умер на кресте и кому она посвятила себя в этом мире и в будущем.

На другой день после своего крещения Селена отправилась в городской дом Павлины и, пролив много слез, простилась там с Арсиноей. Любовь, соединявшая двух сестер, возродилась снова. Селена слышала от Павлины, что Поллукс умер, и уже не чувствовала неприязни к своей сопернице, которая оплакивала его с большей страстностью, чем она. Прежде же ее душевный мир не раз нарушался воспоминанием о друге детства.

Ей тяжело было расстаться с Александрией, где оставались ее сестры, и вместе с тем она радовалась своему новому месту жительства, так как теперь она уже не была такой, как несколько месяцев тому назад, и стремилась к отдаленной арене своей новой жизни, посвященной богу.

Евмен и Анна не ошиблись. Не вдове, а слепому мальчику удалось приобрести ее для христианства.

Уже слова раба Мастора, что Гелиос со временем снова увидит в сияющем небе своего отца в числе прекрасных ангелов, сильно подействовали на живое воображение и нежное сердце слепого ребенка.

В доме Анны его надежда получила новую пищу. Мария и Анна много говорили ему о своем великом добром боге и его сыне, который любит детей и приглашает их приходить к нему.

Когда Селена стала поправляться и Гелиосу было позволено разговаривать с нею, он с великой радостью стал рассказывать ей все, что слышал от женщин. Но его сестра сначала не находила никакого удовольствия в том, чтобы слушать эти фантазии, и пыталась поколебать его веру в них и возвратить его сердце старым богам.

Однако, стараясь руководить ребенком, она мало-помалу почувствовала себя принужденной следовать за ним по его пути. Она шла сначала неверными шагами вперед, но вдова Анна поддерживала ее своим примером и добрыми словами. Она сообщала ей сущность христианского учения только тогда, когда девушка спрашивала ее и просила объяснений.

Все, что окружало Селену в этом доме, дышало миром и любовью, и ребенок чувствовал это, высказывал и своей собственной личностью представлял ей первую цель для пробудившегося в ней нового страстного желания сделаться любящим существом.

Твердая вера ребенка, не колебавшаяся ни от каких доводов и мифов, которые знала Селена, потрясла ее и заставила спрашивать у Анны объяснений насчет справедливости уверений брата.

Ей казалось отрадным, что жалкая земная жизнь оканчивается смертью; но Гелиос заставил ее замолчать, печально спросив ее:

– Неужели же в тебе нет никакого желания снова увидеть отца и мать?

Снова увидеть мать!

Эта мысль заставила и ее жаждать загробной жизни, и Анна раздула сверкнувшую в ее душе искру надежды в пламя.

Селена видела и испытала много горя и привыкла называть богов жестокими. Но Гелиос говорил ей, что бог и Спаситель добры и любят людей как своих детей.

– Разве это не доброта, – спросил он ее, – что небесный отец привел нас к Анне?

– Да, но нас разлучили друг с другом, – возразила Селена.

– Пусть, – отвечал ребенок с уверенностью, – на небе мы опять встретимся все.

Селена осведомлялась о каждой из своих сестер, и Анна описывала ей все семьи, в которые они были приняты.

Вдова, по-видимому, говорила правду, и малютки тоже подтверждали ее слова при своих посещениях, но все-таки Селена с трудом верила ее описаниям жизни в домах ее единоверцев.

Один из великих учителей церкви сказал, что мать христиан должна быть гордостью детей, жена – гордостью мужа, муж и дети – гордостью жены, а бог – гордостью и славой всех членов дома.

Когда Селена спрашивала себя, что могло бы случиться со всеми ими, если бы их отец остался жив и был уволен от должности, ее прямой ум находил надлежащий ответ на этот вопрос. Их ожидали бы позор и нищета.

А теперь?

Любовью, любовью и снова любовью было проникнуто все, что она видела и слышала, и, однако же, любовь причинила ей жесточайшие горести.

Почему ей было суждено перенести такие тяжкие испытания из-за того самого чувства, которое украшает жизнь другим? Перенес ли кто такие тяжкие страдания, как она? Несомненно! Один пылкий юноша ввел ее в заблуждение и вместо нее обещал осчастливить ее сестру. Это было трудно перенести, но Спаситель, о котором рассказывал Гелиос, претерпел еще более жестокие страдания. Человечество, для которого он, сын Божий, сошел на землю, чтобы избавить его от греха и бедствия, отплатило за это тем, что распяло его. Она видела в нем своего товарища по страданию и просила вдову Анну рассказать о нем.

Селена принесла много жертв своим близким, и последний приход в мастерскую навсегда остался в ее памяти; а Христос подвергся поруганию и пролил кровь за своих. И кто была она в сравнении с ним, сыном Божиим?

Его образ был мил ее сердцу, и она не уставала расспрашивать о его судьбе, о его словах и деяниях, и для нее незаметно наступил день, когда она оказалась подготовленной к тому, чтобы принять с искренним, пламенным влечением учение Христа.

Вместе с верой она приобрела и сознание своей вины, которое было чуждо ей до сих пор.

Она работала из гордости и страха и никогда не трудилась из любви; она эгоистично отбросила от себя священный дар жизни, не задавая себе вопроса, что станется с теми, о которых она была обязана заботиться. Она проклинала свою родную сестру, нуждавшуюся в ее помощи и любви, и друга своего детства Поллукса и бесчисленное множество раз осыпала проклятиями сильных мира сего. Все это она горько чувствовала теперь со свойственной ее характеру серьезностью, но ее успокаивала весть, что существует некто, искупивший мир и принимающий на себя грехи каждого кающегося грешника.

Когда Селена высказала вдове свое желание сделаться христианкой, Анна привела к ней епископа Евмена.

Он сам вызвался руководить наставлением девушки в вере и нашел в ней ревностную ученицу.

Подобно серому, засохшему соцветию, которое, будучи опущено в воду, распускается и превращается во множество свежих цветков, развернулось и ее преждевременно увядшее сердце. Она нетерпеливо желала полного выздоровления, чтобы, подобно Анне, ухаживать за больными и показать на деле ту любовь, которой Христос требует от своих верных.

В новой вере ее в особенности радовало то, что эта вера обещала блаженство не богачам, а кающимся и жаждущим прощения, несчастным, бедным и страждущим, на которых она смотрела как на людей, принадлежащих как бы к одному с ней семейству.

Ее энергичная натура не довольствовалась добрыми намерениями, а стремилась осуществить их на деле. В Безе она могла начать свою деятельность вместе с Анной, и эта мысль облегчала ей разлуку с Александрией.

Попутный ветер, дувший к югу, благополучно принес путников к месту назначения.

Через два дня после их отплытия Антиной снова пробрался в сад Павлины. Он подошел к домику Анны, но напрасно искал глазами Марию.

Путь был свободен.

Отсутствие Марии должно было обрадовать его, но он встревожился.

Его сердце сильно билось; он думал, что, может быть, ему удастся сегодня застать Селену одну.

Не постучавшись, он отворил дверь, но не решился переступить через порог, потому что в первой комнате стоял какой-то незнакомый мужчина.

Это был столяр-христианин, семейству которого Павлина предоставила домик. Он спросил Антиноя, что ему нужно.

– Дома ли госпожа Анна? – пробормотал вифинец.

– Не живет больше здесь.

– А ее приемная дочь, Селена?

– Отправилась вместе с нею в Верхний Египет. У тебя есть до них какое-нибудь дело?

– Нет, – ответил юноша в смущении. – Когда они уехали?

– Третьего дня.

– И не вернутся?

– В ближайшие годы, наверно, нет. Впоследствии – может быть, если Богу будет угодно.

Антиной беспрепятственно вышел из сада по широкой средней аллее.

Он был бледен и чувствовал себя как странник в пустыне, увидевший, что источник, водою которого он надеялся утолить жажду, завален камнями.

В первый свободный час следующего дня юноша снова постучался в дверь жилища столяра, чтобы спросить, в каком месте Верхнего Египта намеревались высадиться переселенцы, и ремесленник ответил откровенно:

– В Безе.

Антиной всегда был мечтателем, но Адриан еще никогда не видел его таким рассеянным, таким вялым и задумчивым, как в это время.

Когда он пытался пробудить его от рассеянности и заставить быть бодрее, любимец смотрел на него умоляющим взглядом и употреблял все усилия к тому, чтобы угодить своему господину и принять более веселый вид, но это ему удавалось лишь на короткое время.

Даже на охотах в Ливийской пустыне, которые несколько раз устраивал император, Антиной оставался вялым и безучастным к этим удовольствиям, которым он в другое время предавался с радостью и искусством.

Император оставался в Александрии дольше, чем в других городах, и теперь чувствовал себя утомленным празднествами и пиршествами, словесными битвами с членами ученой коллегии Музея, сношениями с восторженными мистиками, истолкователями знамений, астрологами и шарлатанами, которыми кишел этот город. Короткие аудиенции, которые он давал вождям разных религиозных общин, и посещения мастерских этого трудолюбивого промышленного центра тоже начали его утомлять.

Однажды император объявил, что намерен посетить южные округа Нильской долины.

Об этой милости просили его жрецы туземных египетских богов, и не только его любознательность и страсть к путешествиям, но также и государственные соображения побуждали его исполнить желание жреческой касты, в особенности влиятельной в этой богатой и важной провинции.

Перспектива увидеть собственными глазами относящиеся к временам фараонов чудеса, которые привлекали столь многих путешественников, веселила его; и хорошее настроение его духа усилилось, когда он заметил, какое оживляющее действие произвело его намерение на Антиноя.

В последние недели ничто ни в малейшей степени не радовало любимца.

Поклонение, которым осаждали его знатные александрийки с не меньшею навязчивостью, чем римские женщины, опротивело ему. На пиру он оказывался молчаливым сотрапезником, соседство с которым никого не веселило.

Даже самые блистательные и возбуждающие зрелища в цирке, самые прекрасные ристалища на ипподроме почти не привлекали его взора.

Прежде он охотно и внимательно смотрел пьесы Менандра и его подражателей – Алексида, Аполлодора и Посидиппа[657], теперь же при представлении их он устремлял глаза в пустое пространство и думал о Селене.

Перспектива добраться до тех мест, где находилась она, сильно взволновала Антиноя и оживляла его угасавшую любовь к жизни. Он снова надеялся, а кто видит сияние света в будущем, для того и настоящее перестает казаться мрачным.

Адриан радовался этой перемене в своем любимце и велел ускорить приготовления к отъезду.

Однако же прошли месяцы, прежде чем он смог отправиться в свое путешествие.

Сначала его заботила новая колонизация Ливии, опустевшей вследствие восстания евреев. Затем нужно было отдать распоряжение относительно устройства новых почтовых дорог, которые должны были соединить теснее одну часть империи с другой. Наконец ему пришлось дожидаться формального согласия сената на новые постановления о наследовании жалованного права гражданства.

Правда, в этом согласии нечего было сомневаться, но императору было важно, чтобы его распоряжение поскорее вступило в законную силу.

При посещениях Музея Адриан осведомлялся о положении отдельных членов его ученой коллегии и выработал теперь постановления, посредством которых предполагалось снять с трудолюбивых исследователей заботы о насущных потребностях обыденной жизни.

Он обратил также внимание и на положение престарелых учителей и воспитателей юношества и старался улучшить его.

Когда Сабина говорила ему, какие большие расходы вызовут эти новые меры, он возражал:

– Мы не даем умереть с голоду ветеранам, которые отдают свою жизнь в распоряжение государства. Почему же должны пропадать в нужде те, которые работают для него умом? Что мы должны ставить выше: силу и богатство или же умственные сокровища? Чем труднее мне как императору отвечать на этот вопрос, тем решительнее я чувствую себя обязанным мерить должностных лиц, воинов и престарелых учителей одной и той же меркой.

И сами александрийцы тоже задерживали Адриана разными новыми знаками своего почтения. Они возвели его в звание божества, посвятили ему храм и устраивали в честь его празднества за празднествами, несомненно для того, чтобы расположить его в пользу города и выразить свою радость и гордость по поводу его продолжительного пребывания в Александрии. Но наряду с этим здесь существовал и другой мотив: александрийские граждане, жадные до всяких удовольствий, с радостью воспользовались случаем потешить себя и предаваться всевозможным изысканным наслаждениям. Таким образом, императорское посещение поглотило много миллионов, и Адриан, который не оставлял ничего не исследованным, сумел собрать сведения об израсходованных городом суммах и порицал легкомыслие расточительных гостеприимцев.

Впоследствии, полный признательности, он писал своему зятю Сервиану о богатстве и трудолюбии александрийцев[658]. Он расхваливал в них то, что между ними никто не шатается праздно. Одни изготовляют стекло, другие – папирусы, третьи – полотно, и каждый из этих неутомимых людей, говорил он, занимается каким-нибудь ремеслом. Даже подагрики, хирагрики и слепцы ищут и находят здесь занятия. Однако же он называет александрийцев народом строптивым, беспорядочным, с острым и злым языком, который не щадил ни Вера, ни Антиноя. О евреях, христианах и почитателях Сераписа он говорит в этом письме, что они вместо олимпийских богов поклоняются только одному богу. Но, утверждая относительно христиан, что они чтут Сераписа, Адриан разумеет под этим то, что они держатся учения о продолжении жизни души после смерти.

Много хлопот доставил Адриану спор о том, в какой храм следует поместить новонайденного Аписа. Это священное животное с давних времен помещалось в храме бога Пта[659], в Мемфисе. Но Александрия далеко опередила почтенный город пирамид, и здесь храм Сераписа в десять раз превосходил блеском и величиною мемфисский храм этого бога в области Сокари.

Александрийские египтяне, жившие в квартале Ракотида, который прилегал к Серапейскому, хотели иметь этого бога, жившего на земле в образе быка, у себя, а жители Мемфиса не желали отступиться от своего старинного права, и императору было нелегко привести этот глубоко волновавший умы спор к удовлетворительному решению.

Мемфис удержал своего Аписа, зато александрийский Серапейон был осыпан милостивыми дарами, какие обыкновенно доставались только храмам в городе пирамид.

В июне император смог наконец выехать.

Он пожелал пересечь провинцию пешком и верхом на лошади, а Сабина должна была отправиться на судне по наступлении нильского разлива.

Императрица охотно вернулась бы в Рим или Тибур, потому что Вер, вследствие решительного предписания врачей, с наступлением летней жары должен был оставить Александрию. Он уехал вместе со своей супругой как сын царствующей четы… но Адриан ни одним словом не сказал ему о возможности возведения его в сан наследника престола.

Необузданная страсть этого красавца и кутилы к наслаждениям не была сломлена его болезнью, и в Риме он продолжал пользоваться всеми удовольствиями жизни.

Медлительность Адриана часто беспокоила его, так как этот царственный сфинкс слишком часто давал в высшей степени неожиданные решения своим загадкам. Предсказанный претору мрачный конец причинял ему мало заботы; напротив того, это пророчество Бен-Иохая побуждало его пользоваться каждым часом здоровья, который еще посылала ему судьба.

XI

Бальбилла и ее компаньонка, Публий Бальбин и другие знатные римляне, софист Фаворин и большая свита придворных и слуг должны были сопровождать императрицу на корабле. Адриан отправился в свое путешествие сухим путем с маленькой свитой, к которой он присоединил великолепный охотничий поезд.

Прежде чем он добрался до Мемфиса, он убил в Ливийской пустыне несколько львов и много других хищных животных, причем снова нашел в Антиное лучшего товарища по охоте.

Хладнокровный в опасности, неутомимый ходок, довольный и услужливый во всяком положении, юноша казался своему повелителю спутником, как бы самими богами созданным для его радости.

Когда Адриан по целым часам и дням размышлял имолчал, Антиной не беспокоил его ни одним словом, но и в такие времена императору было необходимо присутствие любимца, потому что его делало счастливым само сознание, что Антиной находится подле него.

Антиной во время этого путешествия тоже чувствовал себя хорошо, ибо сознавал, что мог быть полезен своему высокочтимому государю и тем облегчить все еще угнетавшую его тяжесть совершенного им преступления. Он и без того любил больше мечтать, чем говорить, а движение на свежем воздухе предохраняло его от вялой апатии.

В Мемфисе Адриан задержался на целый месяц.

Ему пришлось вместе с Сабиной, корабль которой он нашел там, посетить лично храмы египетских богов и в облачениях фараонов выполнить разные церемонии.

Сабина часто думала, что умрет, когда, украшенная большим головным убором повелительниц Нильской долины, изображавшим коршуна, в длинных одеждах и обремененная золотыми украшениями, она должна была шествовать рядом с супругом в процессии через все залы, на кровли, и, наконец, в святилище храмов. И каким бессмысленным обрядностям приходилось подчиняться при этих круговых обходах, при каком множестве жертвоприношений нужно было присутствовать!

Возвращаясь домой после посещения храмов, она чувствовала крайнее изнеможение. Да и в самом деле, это было нешуточным делом подвергнуться таким бесконечным окуриваниям и окроплениям, выслушать так много гимнов и литаний, проходить такие большие пространства и, сидя на троне божества, когда тебя возвели в сан небожительницы, позволять украшать себя разнообразными коронами, убирать разными повязками и символами.

Супруг подавал ей хороший пример.

При этих церемониях он выставлял напоказ все строгое величие своей натуры и между египтянами вел себя, как египтянин. Но находил удовольствие в том, чтобы углубляться в мистическую мудрость жрецов, с которыми беседовал часто и долго.

Как в Мемфисе, так и в других наиболее значительных городах, расположенных гораздо южнее, императорской чете оказывались во всех главных храмах почести со стороны жрецов и проводились церемонии обоготворения.

Там, где Адриан жертвовал средства для расширения какого-нибудь святилища, он должен был собственноручно положить камень при закладке здания.

При всем том он находил время охотиться в пустыне, заниматься государственными делами и обозревать памятники прошлых времен, на которые стоило посмотреть. В Мемфисе замечательнее всего был Город мертвых с пирамидами, большим сфинксом, Серапейоном и могилами аписов.

Перед отъездом оттуда Адриан и его спутники обратились с вопросами к оракулу священного быка.

Поэтессе Бальбилле была предсказана самая счастливая будущность. Бык, которому она должна была, отвернувшись от него лицом, подать лепешку, остался доволен даром и лизнул ее руку своим мокрым языком.

Адриан оставался еще в неизвестности относительно пророчества жрецов Аписа, потому что оно было подано ему в запечатанном свитке, так же как и объяснение содержавшихся в нем знаков, причем ему было торжественно запрещено открывать свиток ранее истечения полугода.

Император встречался со своей супругой только в более значительных городах, так как он путешествовал сухим путем, а она – водным.

Суда почти всегда приходили к месту назначения раньше сухопутных путешественников, и когда наконец эти последние добирались туда, то каждый раз давались празднества по случаю приезда императора, на которых Сабина, правда, редко присутствовала. Тем усерднее Бальбилла старалась обрадовать путников в момент их прибытия дружескими сюрпризами.

Она чтила императора, и красота его любимца производила неотразимое впечатление на ее артистическую душу.

Смотреть на него было для нее наслаждением, его отсутствие огорчало ее, и, когда он возвращался, она первая приветствовала его.

Но он интересовался веселой девушкой не больше и не меньше, чем другими женщинами в свите Сабины, да и Бальбилла не желала от него ничего другого, кроме удовольствия смотреть на него и наслаждаться созерцанием его красоты.

Если бы он осмелился принять ее поклонение за любовь и предложить ей свою, поэтесса с негодованием указала бы ему должные границы. Однако же она не скрывала своего восхищения красотой вифинца.

Когда путники после долгого отсутствия появлялись снова, Антиной находил в занимаемой им каюте корабля цветы и отборные плоды, присланные ею, а также стихи, в которых она воспевала его.

Он складывал все это к другим вещам и обращал мало внимания на поэтессу, а она ничего не знала об этом равнодушии своего прекрасного идола, да и не заботилась о его чувствах.

До сих пор ей постоянно удавалось без труда держаться в границах приличий. Теперь бывали часы, когда она говорила себе самой, что, может быть, она позволяет себе их переступать.

Но какое ей было дело до мнения окружавших ее людей, какое дело до внутренней жизни вифинца, в котором ей нравилась только его прекрасная внешность?

Возможность возбудить в нем надежды, которые она никогда не могла и не желала осуществить, не пугала ее, так как не приходила ей даже в голову. Однако же она была недовольна собою, потому что один человек не одобрял ее поступков. Этот человек в ясных словах порицал ее намерение почтить красоту юноши цветами, и приговор этого одного значил для нее больше, нежели мнение всех других мужчин и женщин, вместе взятых.

Этим человеком был архитектор Понтий, и, странно, именно воспоминание о нем заставляло ее совершать одно безумство за другим.

Она часто виделась с архитектором в Александрии и, прощаясь, взяла с него обещание последовать за императрицей и за нею и по крайней мере часть плавания по Нилу совершить в ее обществе.

Но он не являлся, не присылал даже никаких известий о себе, хотя был здоров и каждый гонец привозил от него свитки, подписанные его собственной рукой.

Итак, он, на верную преданность которого она полагалась, как на твердую скалу, был не менее других мужчин эгоистичен и непостоянен.

Она ежедневно и ежечасно думала о нем, как только какое-нибудь судно, приходившее с севера, бросало якорь возле ее судна; она смотрела на выходивших из него на берег путешественников, чтобы увидеть его между ними.

Она тосковала по Понтию подобно заблудившемуся страннику, который с нетерпением ждет возвращения своего скрывшегося проводника, и все же сердилась на него. Он тысячью признаков выдавал, что она ему дорога, что она обладает влиянием на его сильную волю, и вот теперь он оказывается неверным данному слову, и его все нет и нет!

А она?

Она не осталась нечувствительной к его поклонению и была благосклоннее к внуку отпущенника своего деда, чем к благороднейшим мужчинам из своего собственного круга.

И, несмотря на все это, именно Понтий портил ей удовольствие путешествия тем, что вместо того, чтобы следовать за нею, оставался в Александрии.

Как нетрудно было бы ему передать постройки другим архитекторам, которыми кишел большой мировой город!

Если ему нет до нее никакого дела, то, говоря по правде, у нее еще меньше основания заботиться о нем. К концу путешествия он, может быть, явится и пусть тогда увидит, как мало она обращает внимания на его наставления.

Она с нетерпением дожидалась его приезда, чтобы прочесть ему все свои стихи, написанные в честь Антиноя, и спросить его, как они ему нравятся. Она чувствовала какое-то детское удовольствие в том, чтобы умножать число этих маленьких стихотворений, тщательно отделывать их и блистать в них всей своей ученостью, всем своим умением. Она отдавала предпочтение искусственным и трудным размерам; некоторые стихи были написаны на латинском языке, другие то на аттическом наречии, то на эолийском, которым она уже научилась владеть, – и все это для того, чтобы наказать Понтия, чтобы его раздразнить, и для того, чтобы как можно ярче блеснуть перед ним своим талантом. Она воспевала Антиноя, но любимец императора не получил от нее ни одного цветка, при посылке которого она, капризно надув губки, не думала бы об архитекторе.

Но девушка не может воспевать красоту какого-нибудь юноши безнаказанно, и наступили часы, когда Бальбилла была склонна думать, что любит Антиноя. Тогда она стала называть себя его Сафо, а он, казалось, был предназначен для того, чтобы сделаться ее Фаоном.

Во время его продолжительных странствий с императором она могла пламенно, даже до слез, тосковать о нем; но как только он возвращался и она снова смотрела на его мало оживленные черты и томные глаза и слышала его вялое «да» или «нет», которыми он отвечал на ее вопросы, очарование совершенно исчезало, и она честно признавалась себе самой, что почти с таким же удовольствием смотрела бы на его статую, высеченную из мрамора, как и на него самого.

В подобные часы ее воспоминание об архитекторе было в особенности живо. И однажды, когда ее корабль проходил между цветами лотоса, над которыми возвышался один прекрасный и вполне развернувшийся цветок, она, быстро схватывавшая всякое замечательное явление, чтобы переработать его в поэтическую форму, набросала ряд стихов. В них она называла Антиноя цветком лотоса, который одной своей красотой выполняет свое назначение, а Понтия сравнивала с прочно построенным и хорошо управляемым кораблем, который зовет нас с собой в далекую даль.

Плавание вверх по Нилу окончилось у стовратных Фив.

Ничто, казавшееся римским путешественникам интересным, не осталось здесь неосмотренным. Могилы фараонов, вторгающиеся в самое сердце скалистых гор, и большие, но лишенные своего древнего блеска храмы на западной стороне Города мертвых возбудили восторженное удивление императора. Императорская чета и ее свита слышали также три раза ранним утром звук, издаваемый колоссом Мемнона[660], верхняя часть которого была обрушена на землю землетрясением.

Бальбилла описала это событие в нескольких длинных стихотворениях, которые Сабина приказала вырезать на камне колосса[661]. Поэтессе казалось, что она слышит голос Мемнона, который песнью отвечал своей матери Эос, между тем как ее слезы – свежая утренняя роса – орошают статую сына, павшего под стенами Трои[662].

Громадные храмы на обоих берегах Нила вполне соответствовали ожиданиям императора, хотя вследствие землетрясений и осад потерпели сильные повреждения, и обедневшее жреческое сословие Фив было уже не в состоянии заботиться не только о восстановлении, но даже о поддержании их.

Бальбилла сопровождала Адриана и в храм Аммона, находившийся на восточном берегу.

В обширнейшей и величайшей из всех колонных зал ее восприимчивая душа вознеслась ввысь, и когда император заметил, как она с пылающими щеками смотрит то вверх, то, прислонясь к одному из столбов, высоких, как башни, озирается кругом, он спросил ее, что она чувствует в этом истинном доме богов.

– Я чувствую, во-первых и прежде всего, что искусство зодчества возвышеннее всех других искусств! – вскричала поэтесса. – Этот храм кажется мне величественной эпопеей, а тот, кто вдохновенно создал эту эпопею, сложил ее не из бедных слов, а из тяжелых неповоротливых каменных глыб. Тысячи частей здесь соединены в одно целое, и каждая из них в прекрасной гармонии приспособлена к другой и помогает выразить мысль, которая наполняла душу творца этой залы. Какое другое искусство было бы способно создать такое вековечное, далеко превосходящее всякую обыкновенную меру произведение?

– Поэтесса подносит лавровый венок архитектору, – сказал император. – Но разве область поэта не беспредельна и разве зодчий переходит когда-нибудь за пределы конечного и ограниченного?

– А существо богов разве доступно измерению? – спросила Бальбилла. – Нет, однако мне кажется, что эта зала устроена так, что божество могло бы поместиться в ней.

– Это потому, что она обязана своим происхождением мастеру, душа которого, когда он создавал залу, касалась границ вечности. Но думаешь ли ты, что эти храмы переживут песни Гомера…

– Нет, однако же память о них сохранится в не меньшей степени, чем память о гневе Ахилла и странствованиях хитроумного Одиссея.

– Жаль, что тебя не слышит Понтий! – вскричал император. – Он окончил план одной постройки, которой суждено пережить и меня, и тебя, и всех нас. Я говорю о моем надгробном памятнике[663]. Сверх того, я хочу поручить ему постройку в Тибуре ворот, дворов и зал в египетском стиле, которые будут напоминать нам о нашем странствовании по этой удивительной стране. Я жду его завтра.

– Завтра? – спросила Бальбилла, и все ее лицо залилось ярким румянцем.

XII

Вскоре после своего отъезда из Фив, состоявшегося второго ноября, Адриан пришел к важному решению.

Вер должен быть признан не только сыном, но и наследником императора.

Одних наставлений Сабины самих по себе было бы недостаточно для того, чтобы положить конец его колебанию, но как раз в это время они совпали с собственными желаниями императора.

Сердце его жены жаждало иметь дитя; но и его сердце тосковало по сыну, и он обладал им в лице Антиноя.

Его любимец был подобранный на дороге ребенок незнатного, хотя и свободного происхождения, но во власти императора было сделать его важным лицом, возложить на него высшие почетные должности Рима и наконец открыто признать его своим наследником.

Если кто-нибудь заслуживал этого, то именно Антиной, и только ему он мог без зависти передать все, чем обладал сам. Эти мысли, эти желания зародились в нем много месяцев тому назад, но осуществлению их все более и более препятствовали ум и характер вифинца.

Адриан серьезнее своих предшественников старался поднять понизившееся значение сената, но все же он мог быть вполне уверенным в его согласии на самые рискованные мероприятия. Руководящие правительственные учреждения республики, даже при самых необузданных из его предшественников, были официально признаны и продолжали свою деятельность. Правда, все они, какое бы ни носили название, должны были повиноваться императору, но все же они были налицо, и империя, даже с каким-нибудь слабым властителем во главе, могла продолжать свое существование без сужения ее границ, установленных Адрианом.

Однако же за несколько месяцев до этого времени император не осмелился бы думать об усыновлении своего любимца. Теперь он надеялся, что стоит ближе к исполнению своего желания.

Антиной, правда, оставался мечтателем по-прежнему, однако же его путешествия и охота в Египте сделали его бодрым и сильным, и со времени отъезда из Фив он иногда оказывался веселым и отважным до дерзости.

Этого Антиноя он мог вышколить под собственным руководством, и, когда он возвысится, переходя от одной почетной должности к другой, наступит время назначить его своим наследником. На первое время этот план должен был сохраняться в тайне.

Если он открыто усыновит Вера, то этим самым будет исключена всякая мысль о новом выборе сына. К тому же он смело мог решиться назначить любимца Сабины своим наследником, так как знаменитейшие римские врачи, к которым он обращался с вопросом, писали ему, что полуразрушенное здоровье претора не может быть восстановлено. В лучшем случае ему остается прожить еще очень небольшое число лет.

Итак, пусть он спокойно сойдет в могилу среди своих блистательнейших надежд. Только тогда, когда сомкнутся его глаза, наступит время поставить на его место мечтателя, достигшего возраста зрелого, деятельного мужа.

На обратном пути из Фив в Александрию Адриан встретился со своей супругой в Абидосе и открыл ей свое решение назначить избранного ею сына своим наследником.

Сабина поблагодарила его словом «наконец-то!», которое выражало ее удовольствие и в то же время досаду на долгое промедление.

Адриан позволил ей возвратиться из Александрии в Рим, и в тот же день были уже отправлены гонцы с посланиями в сенат и к префекту Египта.

Послание к Титиану заключало в себе приказ публично провозгласить усыновление претора, устроить по этому случаю радостное празднество и даровать народу, от имени императора, все милости, предписываемые египетскими обычаями властителю при рождении наследника престола.

Свита императорской четы отпраздновала это событие великолепными пирами, но Адриан не принимал в них участия. Он велел переправить себя через Нил и у Антеополя направился в пустыню, чтобы проникнуть оттуда в ущелье Аравийских гор и поохотиться за дикими зверями. Его не сопровождал никто, кроме Антиноя, Мастора, нескольких охотников и собак.

У Безы он думал встретить корабли. Посещение этого города он отложил до обратного пути, потому что находился теперь на западном берегу Нила, а переправа через реку отняла бы у него слишком много времени.

В один душный ноябрьский вечер шатры путников были раскинуты между Нилом и известковыми горами, в которых находился длинный ряд могил времен фараонов.

Адриан посетил их, потому что его забавляли достопримечательные изображения на их стенах; но Антиной остался в лагере, так как ему уже приходилось осматривать подобные гробницы в Верхнем Египте гораздо чаще, чем он желал. Он находил эти изображения однообразными и некрасивыми, и у него недоставало терпения углубляться в их смысл. Чтобы не оставлять Адриана одного, а вовсе не ради них, он сто раз входил с императором в эти старые пещеры, но сегодня едва сдерживался от нетерпения и досады, потому что знал, что несколько часов пути привели бы его в Безу, к Селене.

Император во всяком случае не должен был вернуться раньше чем через три часа, и если бы у него, Антиноя, хватило смелости, он мог бы до возвращения Адриана навестить девушку, по которой тосковало его сердце, и все-таки возвратиться раньше своего повелителя.

Но раздумье пришло раньше, чем действие!

Вон там император взбирается на гору и может его видеть. Ждут гонцов, и ему поручено принять их. В случае дурных известий император не должен оставаться один ни при каких условиях.

Антиной десять раз подходил к своему доброму охотничьему коню, чтобы вскочить ему на спину; однажды он уже схватил его за уздечку, чтобы взнуздать, но за то время, что он продевал жеребцу через зубы гибкую, составленную из множества звеньев узду, его энергия снова пропала.

Эти колебания заняли целые часы, и наконец стало уже слишком поздно. Император мог скоро вернуться, и теперь было бы безумием думать о выполнении прекрасного плана.

Ожидаемый посланец уже явился со множеством писем, но Адриан все еще не возвращался.

Смеркалось; большие капли дождя падали с неба, покрытого густыми тучами, а Антиной по-прежнему оставался один.

К его тоске присоединилось сожаление об упущенном случае снова увидеть Селену и беспокойство по поводу долгого отсутствия повелителя.

Несмотря на усиливавшийся дождь, он вышел на воздух, подавляющая удушливость которого прежде парализовала его слабую волю, и позвал собак, намереваясь с ними разыскивать императора, но в эту минуту послышался лай молосского пса, и скоро затем Адриан с Мастором выступили из тьмы в полосу света, окружавшую освещенные палатки.

Император наскоро поздоровался со своим любимцем и затем молча позволил Антиною высушить ему волосы и принести трапезу, между тем как Мастор вымыл ему ноги и одел его в сухое платье. Когда Адриан вместе с вифинцем лег перед столом с приготовленными яствами, он сказал:

– Странный вечер! Какой жаркий и душный воздух! Нам нужно беречься, потому что нам грозит беда.

– Что с тобою случилось, государь?

– Разные происшествия. У первой же двери гробницы, в которую я хотел войти, я нашел какую-то черную старуху, которая замахала на нас руками и прокричала какие-то отвратительно звучавшие слова.

– Ты понял ее?

– Нет. Разве кто-нибудь может научиться египетскому языку?

– Значит, ты не знаешь, что она сказала?

– Мне пришлось узнать. «Смерть!» – закричала старуха! В гробнице, которую она охраняла, лежало множество людей, заболевших чумой.

– И ты видел их?

– Да. До сих пор я только слыхал об этой болезни. Она ужасна и соответствует тем описаниям, которые я читал.

– Ах, государь! – вскричал испуганный Антиной с упреком.

– Когда мы отошли от могилы, – продолжал Адриан, не обращая внимания на замечание юноши, – мы встретили старика в белой одежде и какую-то странную девушку, хромую и необыкновенно красивую.

– Она тоже шла к больным?

– Да, она несла им лекарство и хлеб.

– Но она не вошла к ним?

– Вошла, несмотря на мое предостережение. В ее спутнике я узнал своего старого знакомого.

– В старике?

– Он во всяком случае старше меня. Мы с ним часто встречались в Афинах, когда были еще молоды. Он принадлежал тогда к числу последователей Платона. Он был прилежнее и, может быть, также и талантливее нас всех.

– Каким образом подобный человек очутился при больных в Безе? Он сделался врачом?

– Нет. Еще в Афинах он с пламенным рвением искал истину и теперь утверждает, что нашел ее.

– Здесь, среди египтян?

– В Александрии, у христиан.

– А хромая девушка, сопровождавшая философа, тоже верит в распятого бога?

– Да, она сиделка или что-то в этом роде. Однако есть что-то великое в мечтаниях этих людей.

– Правда ли, что они поклоняются ослу и голубю?

– Вздор.

– Я тоже не совсем этому верил. Но, во всяком случае, они добры и заботятся о всех страждущих, даже чужих, не принадлежащих к их числу.

– Откуда ты знаешь это?

– Да ведь в Александрии много говорят о них.

– К сожалению. Я не преследую призрачных врагов, а к ним я причисляю мысли и верования людей; но иногда я спрашиваю себя: полезно ли для государства то, что граждане перестают бороться с житейскими нуждами и утешают себя надеждой на фантастическое счастье в другом мире, который, может быть, существует только в воображении тех, кто верит в него?

– Я бы желал, чтобы жизнь совсем оканчивалась смертью, – сказал Антиной задумчиво. – Однако же…

– Ну?

– Если бы я знал наверное, что найду в том другом мире тех, которых мне хотелось бы увидеть снова, я пожелал бы второй жизни.

– Значит, ты желал бы снова и целую вечность толкаться и тесниться среди массы старых знакомых, которых от первого до последнего смерть посылает в другой мир?

– Нет, но я желал бы, чтобы мне было позволено вечно жить с некоторыми избранными.

– А я принадлежал бы к их числу?

– Да! – вскричал Антиной с жаром и прижал губы к руке Адриана.

– Я знал это. Но ни за какую цену, даже из-за тебя, моего любимца, я не пожелал бы отказаться от единственного права, которое составляет преимущество человека перед бессмертными богами.

– Какое право ты подразумеваешь?

– Право выйти из рядов живущих, как только небытие мне покажется сноснее существования.

– Боги, разумеется, не могут умереть.

– А христиане желают умереть только для того, чтобы присоединить к старой жизни новую.

– Более прекрасную, чем первая на земле.

– Они называют ее блаженною. Мать этой вечной жизни – неутомимая жажда существования – не умирает даже среди самых несчастных людей; ее отец – надежда. Они веруют в отсутствие страданий на том, другом, свете, потому что тот, кого они называют Искупителем, распятый Христос, якобы освободил их от будущей скорби своей смертью.

– Разве может кто-нибудь взять на себя страдание другого, как тяжесть или одежду?

– Они говорят это, и мой друг из Афин в этом убежден. В сочинениях по магии имеются указания, каким образом можно перенести несчастье не только с людей на животных, но и с одного человека на другого. Были даже произведены по этому поводу замечательные опыты над рабами, и в некоторых провинциях мне все еще приходится бороться против человеческих жертв для умилостивления или умиротворения богов. Вспомни только о невинной Ифигении, приведенной к алтарю[664]. Разве не сомкнулся треснувший форум после того, как Марк Курций бросился в трещину?[665] Если судьба пускает тебе вслед смертоносную стрелу и я принимаю ее своей грудью, то, может быть, судьба довольствуется этим ударом, не спрашивая, в кого попала стрела.

– Боги были бы слишком прихотливы, если бы они не захотели принять твоей крови вместо моей.

– Жизнь есть жизнь, – возразил император, – и жизнь юноши дороже жизни старика. Тебя ожидает еще много радостей.

– А ты нужен для всего мира.

– После меня явится другой. Ты честолюбив, мальчик.

– Нет, господин.

– Что же это значило в таком случае? Все поздравляли меня с сыном Вером, только ты не поздравил. Или тебе не нравится мой выбор?

Антиной покраснел и со смущением опустил глаза, а Адриан сказал:

– Говори откровенно то, что думаешь.

– Претор болен.

– Ему остается жить немного лет, а когда он умрет…

– Он может выздороветь.

– Когда он умрет, я должен буду искать себе другого сына. Как ты думаешь: от кого каждому, будь то раб или консул, в особенности приятно слышать слово «отец»?

– От того, кого он искренне любит.

– Совершенно верно, и в особенности, когда этот единственно любимый предан ему с непоколебимой верностью. Я такой же человек, как и другие, а ты, мой славный мальчик, стоишь теперь ближе всех к моему сердцу, и я благословлю тот день, когда сумею позволить тебе назвать меня «отцом» перед всем миром. Не прерывай меня. Когда ты крепко заберешь в руки всю свою волю, когда ты с неослабным вниманием, как на охоте, будешь всматриваться в деятельность окружающих тебя людей, когда ты постараешься изощрить свой ум и усвоить то, чему я буду учить тебя, тогда может случиться, что со временем вместо Вера Антиной…

– Только не это! – вскричал юноша, сильно побледнев и подняв руки с умоляющим видом.

– Величие, которое нам внезапно посылает судьба, кажется нам страшным только до тех пор, пока оно для нас ново, – возразил Адриан. – Моряк скоро привыкает к бурям, и в конце концов человек носит багряницу так же свободно, как ты свой хитон.

– О господин, прошу тебя, оставь эти мысли, – сказал Антиной тревожно, – я не гожусь для величия!..

– Из маленьких ростков вырастают пальмы.

– Но я только бедная маленькая былинка, прозябающая в твоей тени. Гордый Рим…

– Рим – мой слуга. Он уже не раз подчинялся управлению людей невысокого звания, и я желал бы ему показать, как идет пурпурная мантия к прекраснейшему из его сынов. Мир вправе ожидать такого выбора от императора, которого он уже давно знает как художника, то есть как жреца всего прекрасного. Если он не согласится, то я заставлю его сообразовать свой вкус с моим.

– Ты издеваешься надо мною, цезарь, – возразил встревоженный вифинец. – Не можешь же ты говорить это серьезно, и если ты в самом деле меня любишь…

– Ну, мальчик?

– То позволь мне тихо жить для тебя и заботиться о тебе и затем не требуй от меня ничего, кроме почтения, любви и верности.

– Которыми я обладаю уже давно; и я желал бы вознаградить моего Антиноя за эти богатые дары.

– Оставь только меня при себе, позволь мне, когда это будет нужно, умереть за тебя.

– Я думаю, мальчик, что ты был бы способен принести для меня ту жертву, о которой мы говорили.

– В любой час, не пошевельнув бровью.

– Благодарю за эти слова. Каким приятным сделался этот вечер, а я ожидал такого дурного.

– Потому что тебя испугала старуха у могилы?

– «Смерть» – отвратительное слово. Правда, смерть не может устрашить мудрого; но переход из света во тьму ужасен. Образ старухи и ее пронзительный крик не выходят у меня из головы. Затем пришел христианин и повел странные, тревожащие сердце речи. Еще до наступления темноты он направился домой вместе с хромой девушкой. Я поглядел им вслед и был ослеплен солнцем, склонявшимся к закату позади Ливийских гор. Горизонт был светел, только ниже дневного светила висели облака. Египтяне говорят, что на западе лежит царство смерти. Я невольно вспомнил об этом; и оракул, который вместе со звездами угрожает мне несчастьем в этом году, и крик женщины – все это разом пришло мне на ум. Когда я затем увидел, как солнце, борясь с облаками, все более и более приближается к цепи холмов по ту сторону Нила, я сказал себе: «Если оно зайдет с блеском, ты можешь спокойно смотреть в будущее; если же оно, заходя, покроется тучами, тогда судьба исполнится, тогда нужно будет убирать паруса и ожидать бури».

– Что же случилось?

– Огненный солнечный шар горел красным пламенем и был окружен миллионами лучей. Один луч отделялся от другого и светил ярко. Казалось, что в заходящем солнце собралось бесчисленное множество стрелков из лука и что они пускают золотые стрелы во всех направлениях в облака. Это было чудное зрелище, и мое сердце начало уже вздыматься от радостного волнения, но вдруг одна мрачная туча, точно рассерженная ранами, полученными ею от светящихся стрел, стремительно опустилась вниз, за нею быстро последовали вторая, третья и четвертая, и мрачные демоны набросили серый клочковатый покров на сияющее чело Гелиоса, как палач накладывает грубое черное сукно на голову приговоренного к смерти преступника, в которого затем упирается коленом, чтобы задушить его.

При этом рассказе Антиной закрыл лицо обеими руками и в страхе пробормотал:

– Ужасно, ужасно! Что предстоит нам? Послушай только, как гремит гром, как дождь ударяет в крышу палатки.

– Облака низвергают целые ручьи на землю. Вода уже течет к нам сюда. Пусть рабы выкопают канавки для стоков. Эй вы, ребята, что там снаружи, забейте колки покрепче, не то ветер сорвет легкую палатку.

– И какой душный воздух!

– Горячий ветер как будто согрел дождевые потоки. Здесь покамест сухо. Налей мне стакан вина с водою, Антиной. Пришли письма?

– Да, господин.

– Так подай мне их, Мастор.

Раб, усердно работавший, чтобы укрепить палатку землею и камнями и оградить от просачивавшихся в нее дождевых ручьев, вскочил, быстро вытер руки, взял одну сумку из сундука, предназначенного для корреспонденции императора, и подал ее повелителю.

Адриан открыл сумку, вынул оттуда один свиток, быстро распечатал его и, пробежав его содержание, спросил:

– Что это? Я распечатал изречение оракула Аписа. Каким образом оно очутилось между новыми письмами?

Антиной подошел к Адриану, посмотрел на сумку и сказал:

– Мастор ошибся. Эти бумаги из Мемфиса. Я сейчас принесу тебе ту сумку, которая нужна тебе.

– Подожди, – возразил император. – Игра ли это случая или воля судьбы? Почему эта ошибка произошла именно сегодня? Почему из двадцати бумаг, находящихся в этой сумке, я должен был схватить именно эту? Посмотри сюда! Я объясню тебе эти знаки. Вот здесь изображены три пары рук, вооруженных щитами и мечами, возле названия египетского месяца, который соответствует нашему ноябрю. Это три знака несчастья. Вот эти три лютни вверху – счастливое предзнаменование; вон те мачты показывают обыкновенное состояние вещей. Три из этих иероглифов стоят всегда вместе. Три лютни означают большое счастье, две лютни и одна мачта – счастье и среднее благосостояние, одна пара рук и две лютни – несчастье, за которым следуют хорошие часы, и так далее. Здесь, в ноябре, начинаются вооруженные руки; они соединены по три пары и предвещают исключительно угрожающее несчастье, которое не ослабляет ни одна благоприятная лютня. Видишь ты это, мальчик? Понимаешь ты теперь смысл этих знаков?..

– Да, да; но правильно ли ты истолковываешь их? Сражающиеся руки, может быть, ведут к победе.

– Нет. Египтянин изображает ими распрю, а распря и беспокойство для него то же самое, что мы называем дурным и злым.

– Как это странно!

– Нет, это правильная мысль. Египтяне говорят, что все первоначально было создано богами, хорошо, но сами по себе совершенные части мироздания изменились в своей природе благодаря беспокойным отклонениям. Это объяснение дал мне жрец Аписа; а вот здесь, возле имени ноября, стоят три пары сражающихся рук – ужасные знаки! Если одна из молний, которые беспрестанно освещают нашу палатку потоками света, убьет меня, и тебя, и всех нас, то в этом не будет ничего удивительного. Нам предстоит нечто тяжкое, страшное. Нужно иметь мужество, чтобы сохранить ясный взгляд и не пасть духом при подобных знамениях.

– Употреби против борющихся рук египетских богов свои собственные руки – они сильны, – возразил Антиной; но император опустил голову и сказал с унынием:

– В борьбе против судьбы даже боги должны потерпеть поражение.

Непогода продолжала бушевать. Буря не один раз вырывала из земли колышки, к которым были прикреплены веревки палатки, и заставляла рабов удерживать руками легкое жилище императора. Развернувшиеся тучи низвергали огромные массы воды на горы пустыни, на которые в продолжение нескольких лет не падала ни одна дождевая капля, и наполняли ручьями и потоками каждую сухую впадину на склонах.

Ни Адриан, ни Антиной не смыкали глаз в эту страшную ночь.

Император открыл еще только один свиток из всех, находившихся в новой сумке. Он содержал в себе известие, что префект Титиан жестоко страдает от припадков застарелой одышки, и просьбу этого почтенного человека о том, чтобы ему было позволено оставить государственную службу и удалиться в свои имения.

Для Адриана было далеко не малою потерею лишиться в будущем этого надежного помощника, человека, которого он имел в виду для успокоения и покорения Иудеи, где вспыхнули новые восстания. Уничтожить взбунтовавшуюся провинцию – это мог сделать и другой, но победить ее добротою и сохранить ее в целости могло удаться только кроткому и умному Титиану.

У императора не хватило мужества распечатать еще какое-нибудь письмо в эту ночь. Он молча лежал в постели до рассвета и думал о всех дурных часах своей жизни: об умерщвлении Нигрина, Титиана[666] и других сенаторов, благодаря чему он обезопасил свое владычество; он давал обеты богам принести им новые великие жертвы, если они охранят его от приближавшегося несчастья.

Когда он утром встал, Антиной испугался, пораженный его видом: в лице и губах Адриана не было ни кровинки.

По прочтении полученных писем Адриан уже не пешком, а верхом на лошади отправился с Антиноем и Мастором в Безу, чтобы дожидаться там своей свиты.

XIII

Разъяренные стихии свирепствовали в эту ночь и в округе нильского города Безы.

Граждане этого старого города сделали все, что могли, для приличного приема путешествовавшего властителя. Главные улицы были убраны цветочными гирляндами, перекинутыми от мачты к мачте, от дома к дому, а в гавани у самого берега были поставлены статуи императора и его супруги. Но буря свалила гирлянды вместе с мачтами на землю, и возмущенные волны реки, ударяясь с неукротимой силой в берег, отрывали и уносили с собой один кусок земли за другим, вбивались, подобно водяным клиньям, в трещины засохшей почвы и подламывали высокий берег у пристани.

После полуночи буря разбушевалась с неслыханной силой, сорвала покрытые пальмовыми ветвями кровли с нескольких домов и так сильно хлестала нильский поток, что он стал похож на бушующее море.

Огромная масса волн всей своей сплошной силой устремлялась снова и снова на выступ берега, где стояли статуи императорской четы.

Незадолго до появления первого проблеска рассвета коса земли, не укрепленная никакими каменными сооружениями, не выдержала напора бешеных волн. Земляные глыбы скользили и падали с громким плеском в поток, за ними последовал, с громовым шумом, большой кусок берегового спуска.

Лежавшая позади площадь земли понизилась, статуя императора зашаталась и медленно наклонилась, готовая упасть. Когда рассвело, она лежала на земле пьедесталом вверх, ее голова зарылась в землю.

На рассвете граждане вышли из своих домов и узнали от моряков и рыболовов о случившемся в гавани ночью. Как только буря улеглась, сотни, тысячи мужчин, женщин и детей столпились на пристани, чтобы посмотреть на упавшую статую. Они увидели оползшие глыбы, узнали, что река оторвала часть земли от берега и причинила это несчастье.

Не прогневался ли на императора нильский бог Хапи!

В несчастье, постигшем статую императора, во всяком случае следовало видеть дурное предзнаменование.

Топарх[667], глава народа, приказал вновь поставить статую повелителя, которая, впрочем, осталась неповрежденною, и сделать это немедленно, так как император мог прибыть через несколько часов.

Множество жителей этого города, свободные и рабы, усердно занялись этой работой, и вскоре статуя императора, изваянная в египетском стиле, снова стояла прямо и своим неподвижным лицом смотрела на гавань.

Статуя Сабины была придвинута к статуе Адриана, и топарх, довольный, вернулся домой.

Большая часть работников и ротозеев оставили пристань, но после них пришли другие любопытные, которые уже не видели статуи в лежачем положении на обрушившейся земле и теперь обменивались мнениями насчет того, каким образом она упала.

– Буря никоим образом не могла опрокинуть эту тяжелую известковую массу, – сказал один канатный мастер, – да и притом она так далеко стоит от оторвавшейся земли.

– Должно быть, она упала вслед за земляными глыбами, – возразил ему хлебопек.

– Да, так оно и было, – подтвердил матрос.

– Вздор! – вскричал канатный мастер. – Если бы статуя стояла на оторванной земле, она прежде всего упала бы в воду и потонула бы в реке; это ясно для каждого ребенка. Здесь действовали другие силы.

– Может быть, – заметил храмовый служитель, занимавшийся истолкованием знамений, – может быть, боги низвергли гордую статую, чтобы подать Адриану предостерегающий знак.

– В наше время небожители уже не вмешиваются в дела людей, – возразил сапожник, – но в эту ужасную ночь спокойные граждане оставались дома, и враги императора могли делать что хотели.

– Мы – верные подданные, – прервал его хлебопек с негодованием.

– Вы – строптивая сволочь, вот вы кто! – крикнул в лицо гражданам один римский солдат, который, как и вся когорта, которая квартировала здесь, служил под начальством свирепого Тинния Руфа в Иудее. – Между вами, поклонниками животных, ссоры никогда не прекращаются, а о христианах, что гнездятся там за рекой, по ту сторону лощины, можно сказать все самое дурное, и даже это не будет преувеличено.

– Храбрый Фуск прав! – вскричал нищий. – Эта проклятая нечисть принесла нам чуму в дома. Где только появлялась зараза, там всегда можно было видеть христиан и христианок. Они приходили также и к моему брату. Целые ночи они оставались при его больных детях, и оба ребенка, разумеется, умерли.

– Если бы только мой старый легат Тинний Руф был здесь, – проворчал солдат, – им всем пришлось бы не лучше, чем их распятому богу.

– Я, конечно, не имею с ними ничего общего, – возразил хлебопек. – Однако же что правда, то правда. Это тихие, ласковые люди, аккуратные плательщики, которые не делают ничего дурного и оказывают помощь многим бедным.

– Помощь? – прохрипел нищий, которому дьякон общины в Безе не дал никакой милостыни, советуя ему работать. – Все пятеро жрецов великой Сехмет[668] из грота Артемиды поддались их искушениям и бросили храм своей богини. И разве это хорошо, что они отравили детей моего брата?

– Да почему бы им не убивать и детей? – спросил солдат. – Еще в Сирии слышал я о подобных вещах, а что касается этой старухи, то я готов отказаться от моего меча, если…

– Послушайте храброго Фуска, он многое видал на свете, – раздалось из толпы.

– Пусть мне больше не носить меча, если не они в темноте свалили статую.

– Нет, нет, – возразил моряк решительно. – Она упала вслед за подмытой землей; я видел, как она там лежала.

– Уж не христианин ли и ты? – спросил солдат. – Или ты думаешь, что я клянусь моим мечом попусту? Я, люди добрые, служил в Вифинии, в Сирии, в Иудее и знаю эту нечисть. Там можно было видеть сотни христиан, которые отбрасывали свою жизнь, как износившийся башмак, из-за того, что не хотели поклониться статуе императора и приносить жертвы нашим богам.

– Слышите вы? – прохрипел нищий. – И заметили ли вы хоть единственного из них в числе граждан, которые помогали поднять статую снова?

– Ни одного не было при этом, – сказал матрос, начинавший присоединяться к мнению солдата.

– Христиане сбросили статую императора на землю, – закричал нищий в толпу. – Это доказано, и им придется плохо. Кто любит божественного Адриана, тот пусть идет со мной выгонять их теперь из их домов!

– Не бунтовать! – прервал солдат рассвирепевшего нищего. – Вон идет трибун, он выслушает вас.

Трибуна, который проходил с отрядом солдат, чтобы встретить императора при въезде его в город, толпа приветствовала громкими криками. Он приказал замолчать и велел солдату рассказать, что так волнует граждан.

– Очень возможно, – сказал наконец этот, по-видимому, сильный и строгий человек, который тоже, подобно Фуску, служил под начальством Тинния Руфа и из погонщиков дослужился до трибуна. – Очень возможно, но где ваши доказательства?

– Большинство граждан бросилось, чтобы поднять статую, но христиане держались вдали от этой работы! – вскричал нищий. – Ни одного из них не было здесь видно. Спроси матроса, господин, он был тут и может засвидетельствовать это.

– Во всяком случае, это более чем подозрительно. Это дело должно быть строго расследовано. Тише вы, люди!

– Вот идет христианская девка! – вскричал канатчик.

– Хромая Марфа; я хорошо знаю ее, – прервал его нищий, – она шляется по всем зачумленным домам и отравляет людей. У моего брата она торчала три дня и четыре ночи и поворачивала детям подушки, пока не уморила их. Куда она приходит, там оказываются мертвые.

Селена, которая теперь называлась Марфой, со своим слепым братом Гелиосом, называвшимся теперь Иоанном, шла по дороге, которая вела от возвышенного берега к пристани, не обращая внимания на толпу.

Она хотела нанять там лодку, чтобы переправиться через реку. В одной деревне на острове, лежавшем против города, жили больные христиане, которым она несла лекарство, намереваясь ухаживать заними. Уже несколько месяцев вся ее жизнь была посвящена страждущим. Она являлась с помощью и в языческие дома, не боясь ни чумы, ни лихорадки. Щеки ее сделались свежее, а в глазах сиял какой-то чистый, мягкий блеск, освещавший строгую красоту черт.

Когда девушка подошла ближе к трибуну, он увидал ее и крикнул:

– Эй ты, бледная девка! Ты христианка?

– Да, господин, – отвечала Селена и спокойно пошла с братом дальше.

Римлянин посмотрел ей вслед, и когда она проходила мимо статуи Адриана, причем опустила голову ниже, чем прежде, он повелительным тоном приказал ей остановиться и сказать ему, почему она отвернула лицо от статуи императора.

– Адриан – наш повелитель так же, как и ваш, – отвечала девушка. – Я спешу, потому что на острове есть больные.

– Она не принесет им ничего хорошего, – вскричал нищий. – Кто знает, что скрывается у нее в корзинке?

– Молчать! – прервал его трибун. – Говорят, девка, что твои единоверцы в эту ночь свалили статую императора.

– Как могло это быть? Мы чтим императора так же высоко, как и вы.

– Я хочу верить тебе, а ты должна доказать это. Вот стоит статуя божественного цезаря, иди за мной и помолись ей.

Селена с ужасом посмотрела на суровое лицо трибуна и не нашла ни одного слова для ответа.

– Ну! – сказал трибун. – Пойдешь ли ты за мною? Да или нет?

Селена постаралась собраться с духом и, когда трибун протянул руку, чтобы схватить ее, сказала дрожащим голосом:

– Мы почитаем императора, но не молимся статуям. Мы молимся только нашему отцу в небесах.

– Вот оно! – засмеялся нищий.

– Я спрашиваю еще раз, – вскричал трибун, – желаешь ли ты поклониться этой статуе или отказываешься?

В душе Селены поднялась жестокая борьба. Если она будет противиться римлянину, ее жизнь подвергнется опасности и ярость народа может обратиться против ее единоверцев; если же она исполнит его требование, то нанесет поругание Богу, нарушит верность Спасителю, согрешит против правды и совести.

Страшная тревога овладела ею и отняла у нее силу вознестись душой в молитве.

Она не могла, не смела сделать то, чего от нее требовали, но присущая каждому человеку сильная любовь к жизни толкала ее вперед и остановила перед каменным идолом.

– Подними руки и молись божественному цезарю! – вскричал трибун, который, как и все присутствовавшие, с напряженным вниманием следил за каждым ее движением.

Селена, дрожа, поставила корзинку на землю и попыталась высвободить свою руку из руки брата; но слепой мальчик не выпускал ее. Он понимал, чего требовали от его сестры; он знал из повествований разных мучеников, о которых ему рассказывали, что ожидало ее в случае сопротивления римлянину, однако же не испугался и прошептал ей:

– Мы не сделаем того, чего они хотят, Марфа, мы не поклонимся кумиру, мы останемся верными Спасителю. Отверни меня от статуи, а теперь прочтем «Отче наш».

Подняв свои тусклые глаза к небу, мальчик громким голосом проговорил молитву господню. Селена сперва повернула его, а потом и сама отвернулась от идола лицом к реке. Затем она последовала примеру брата.

Гелиос крепко прижался к ней, ее громкая молитва слилась с его молитвой, и оба они не видели, не слышали и не чувствовали более ничего, что сделано было с ними.

Слепому Гелиосу мерещился вдали яркий свет, Селене-блаженный мир, полный любви, когда возбужденная толпа кинулась на девушку и на ее верного брата и повалила их на землю перед статуей императора.

Напрасно трибун старался остановить толпу.

Когда наконец солдатам удалось оттолкнуть разъяренных граждан от их жертв, два юных существа уже лежали неподвижно, в надежде на блаженную и вечную жизнь.

Случившееся происшествие огорчало и беспокоило трибуна.

Эта девушка, этот прекрасный ребенок, трупы которых лежали перед ним, заслуживали лучшей участи, и он мог подвергнуться ответственности за их смерть, так как по закону ни один христианин не мог быть наказан за свою веру без судебного приговора[669]. Поэтому он велел отнести убитых в дом, в котором они жили, и пригрозил строгим наказанием каждому, кто войдет сегодня в христианский квартал.

Нищий с криками шел впереди носилок с покойниками и завернул в дом своего брата, чтобы сообщить его жене, что хромая христианка Марфа, которая уходила ее дочерей до смерти, убита. Однако же его плохо поблагодарили за эту весть. Бедная женщина оплакивала Селену, как собственное дитя, и прокляла убийц.

Перед заходом солнца Адриан приехал в Безу, где нашел великолепный шатер, устроенный для приема его со свитой.

Ему ничего не сказали о несчастье, случившемся с его статуей, однако же он чувствовал себя встревоженным и нездоровым.

Он желал остаться в полном одиночестве и велел Антиною посмотреть город, пока еще не наступили сумерки.

Вифинец обрадовался этому предложению, как дару богов, пошел по разукрашенной главной улице и попросил какого-то мальчика проводить его оттуда в квартал христиан.

Улицы этого квартала точно вымерли. Ни одна дверь не была отворена, ни один человек не показывался на улицу.

Антиной наградил мальчика подарком, отпустил его и с сильно бьющимся сердцем переходил от одного дома к другому. Все они имели опрятный вид; большею частью они были окружены деревьями и кустами. Но, хотя из нескольких крыш поднимался дым, все эти дома казались покинутыми. Наконец он услыхал вдали человеческие голоса. Он пошел на эти голоса по узкому переулку, который привел его к открытой площади, где собрались сотни людей – мужчин, женщин и детей – перед домиком, расположенным в хорошо содержавшемся пальмовом саду.

Антиной спросил какого-то старика, где живет вдова Анна, и тот молча указал на дом, привлекавший внимание его единоверцев.

Сердце юноши билось бурно, и он чувствовал беспокойство и смущение; у него возник даже вопрос: не лучше ли ему вернуться и прийти сюда опять завтра, когда он надеялся застать Селену одну?

Но нет!

Может быть, ему еще теперь удастся увидеть ее!

Он скромно пробрался через собравшуюся толпу, запевшую какую-то песнь, и не мог решить, выражает ли она веселые или печальные чувства.

Теперь он дошел до ворот сада и увидал горбатую Марию. Она стояла на коленях возле покрытых носилок и плакала.

Не умерла ли вдова Анна?

Нет, она жива.

Вот она выходит из дверей своего жилища, опираясь на руку какого-то старика, бледная, спокойная, без слез, оба и дут вперед. Старик произнес краткую молитву, затем наклонился и поднял лежавший на носилках покров.

Антиной сделал шаг вперед и отшатнулся, точно пораженный молнией. При этом он закрыл глаза рукой и остановился, словно врос в землю.

Не было слышно скорбных похоронных причитаний и воплей.

Старик обратился с речью к присутствовавшим.

Вокруг него слышались тихий плач, пение и шепот молитвы, но Антиной не видел и не слышал ничего.

Он опустил руку и не отрывал глаз от бледного лица умершей, пока Анна не покрыла носилки покрывалом. Но и после этого он все еще оставался безмолвным и неподвижным.

Только тогда, когда шесть девушек подняли на плечи простой гроб Селены и четыре женщины-матери взяли гробик Гелиоса и все собрание удалилось вместе с ними, Антиной повернулся и последовал за печальным шествием. Он издали видел, как оба гроба были отнесены в скалистую пещеру, как люди накрепко заперли дверь и затем похоронная процессия рассыпалась в разные стороны.

Наконец он один остался у дверей могилы.

Солнце зашло, и тьма быстро распространялась над долиною и холмами.

Так как кругом не видно было никого, кто мог бы наблюдать за ним, то Антиной обхватил руками столбы у дверей пещеры, прижал губы к ее грубым деревянным доскам и бился о них головою; припадок глубокой горести без слез потрясал все его тело.

Он стоял так несколько минут и не слышал приближавшихся к нему шагов.

Это пришла горбатая Мария, чтобы еще раз помолиться наедине у могилы своей дорогой подруги.

Она тотчас же узнала юношу и назвала его по имени.

– Мария, – сказал он, взволнованный, схватил ее руку, порывисто пожал и спросил: – Как она умерла?

– Убита, – отвечала Мария глухим голосом. – Она не хотела молиться статуе императора.

Антиной вздрогнул при этом и спросил:

– Почему она не сделала этого?

– Потому что осталась верною своей вере и надеялась на милость Спасителя. Теперь она – блаженный ангел.

– Ты уверена в этом?

– Так же уверена, как в том, что желаю увидеть снова на небе мученицу, которая покоится здесь.

– Мария!

– Выпусти мою руку!

– Не окажешь ли ты мне одну услугу, Мария?

– Охотно, Антиной; но прошу тебя, не прикасайся ко мне.

– Возьми вот эти деньги и накупи прекраснейших венков, какие только можно найти здесь. Положи их на ее гроб и воскликни при этом: «От Антиноя Селене!»

Мария приняла деньги и сказала:

– Я видела часто, как она молилась о тебе.

– Своему богу?

– Нашему Искупителю, чтобы он даровал блаженство и тебе. Она умерла за Иисуса Христа, теперь она при нем, и он исполнит ее молитву.

Антиной помолчал некоторое время, затем сказал:

– Протяни же мне еще раз свою руку, Мария! А теперь прощай. Будешь ли ты охотно вспоминать обо мне, а также молиться обо мне вашему Спасителю?

– Да, да! А ты тоже не совсем забудешь меня, бедную калеку?

– Разумеется, нет, добрая ты девушка! Мы, может быть, увидимся еще когда-нибудь.

С этими словами Антиной пошел вниз с холма и потом через город к Нилу.

Месяц взошел и отражался в успокоившейся реке. Так же отражались его лучи на поверхности моря и в ту ночь, когда Антиной спас Селену.

Юноша знал, что император ждет его, но не пошел к его шатру.

Глубокое волнение овладело им.

Он беспокойно ходил взад и вперед по берегу Нила и быстро вызывал в своей памяти воспоминания обо всех выдающихся событиях своей прошлой жизни.

Ему казалось, что он во второй раз слышит каждое слово своего вчерашнего разговора с Адрианом.

До осязания ясно он видел перед собой свой скромный родительский дом в Вифинии, свою мать, своих сестер и братьев, с которыми ему уже не суждено свидеться.

Он еще раз пережил тот ужасный час, в который он обманул своего доброго государя и сделался поджигателем. Им овладел великий страх, когда он вспомнил о желании Адриана поставить его на место человека, которого его мудрый повелитель назначил своим наследником, может быть, вследствие преступного деяния его, Антиноя.

Ему, который был не в состоянии думать о завтрашнем дне; ему, избегавшему всякого разговора с серьезными людьми потому, что ему было трудно следить за их речью; ему, который умел только повиноваться; ему, который чувствовал себя хорошо только тогда, когда был один со своим повелителем или со своими мечтами, далеко от суеты и шума жизни, – ему носить багряницу, обременить себя заботами и подавляющей ответственностью!

Нет, нет! Это была мысль неслыханная, ужасная, а между тем Адриан не отказывался ни от одного намерения, которое высказал однажды.

Будущность предстала перед умственным взором Антиноя в виде страшного и угрожающего врага.

Горе, беспокойство, несчастье смотрели на него отовсюду, куда бы он ни обращал свои взгляды.

В чем состоит то ужасное, что угрожает его господину?

Оно приближается, оно должно прийти, если не… да, если не найдется человека, который встал бы между ним и судьбой и в свою собственную грудь, в свое сердце, спокойно ожидающее ран, принял бы копье, брошенное разгневанным богом.

Да, он, только он, может быть этим человеком, только он и может быть им.

Эта мысль осветила его душу подобно внезапно вспыхнувшему свету. И если в нем хватит мужества для того, чтобы пожертвовать собою, обречь себя на смерть для спасения своего любимого государя, то всякая вина против Адриана будет им искуплена, тогда… тогда… о, как это чудно, как великолепно!.. Тогда, может быть, он найдет себе доступ к вратам того блаженного мира. Их отворят для него молитвы Селены, и он скоро увидит и свою мать, и своего отца, а впоследствии также сестер и братьев. Теперь же, через час, через несколько минут, он увидит ту, которую любил и которая ушла раньше его из жизни.

Его душу наполняло невыразимо сладостное чувство надежды, какого он еще ни разу не испытывал до сих пор.

Перед ним протекал Нил, и там, у берега, была лодка.

Он сильно толкнул ее в воду и большим прыжком, как на охоте, когда нужно было перескочить с одной скалы на другую, прыгнул в нее с берега.

Антиной уже схватил весла, когда Мастор, искавший его по приказанию императора, узнал его при лунном свете и попросил вместе с ним вернуться в палатку.

Но Антиной не последовал за Мастором, а крикнул, все дальше уплывая на середину реки:

– Поклонись государю, поклонись ему от меня тысячу и тысячу раз и скажи, что Антиной любил его более своей жизни. Судьба требует жертв. Мир не может обойтись без Адриана, а Антиной – бедное ничтожество, отсутствие которого не почувствует никто, кроме императора, и Антиной за него идет на смерть.

– Остановись, несчастный, вернись! – закричал раб и бросился в другую лодку. Но челнок вифинца, подталкиваемый сильными ударами весел, летел все быстрее и быстрее в речной простор.

Собрав все свои силы, Мастор работал веслами в другом челноке, но не мог приблизиться к лодке, которую преследовал. В этом состязании оба они достигли середины потока.

Тогда Мастор увидел, что весла вифинца взлетели в воздух. Через мгновение он услыхал громкий крик Антиноя: «Селена!» – и Мастору пришлось оставаться бездейственным, беспомощным свидетелем того, как юноша соскользнул в воду и Нил принял эту прекраснейшую из всех жертву в глубину своих волн.

XIV

Прошла одна ночь и половина дня после гибели Антиноя. Перед Безой собрались лодки и другие суда со всех частей округа для розысков трупа утонувшего юноши; берег кишел людьми; горшки с горячей смолой и факелы на реке и на берегу ночью омрачали блеск луны; но до сих пор усилия отыскать труп были напрасны.

Адриан знал, каким образом погиб Антиной.

Мастор несколько раз должен был повторять ему последние слова его любимца, и ни одного из них он не забыл, ничего к ним не прибавил. Память императора удержала их крепко в себе, и теперь он оставался один до утра и с утра до полудня, один, повторяя их про себя.

Не принимая пищи и питья, он предавался своим одиноким думам. Несчастье, угрожавшее ему, разразилось над ним, и какое несчастье! Если бы судьба вместо страдания, которое она предназначила для него, приняла ту горесть, которая наполняла теперь его душу, он мог бы рассчитывать на многие беспечальные годы; но ему казалось, что он согласился бы лучше прожить остаток жизни со своим Антиноем в горе и нищете, чем без него наслаждаться всем, что люди называют величием, великолепием, счастьем и благоденствием.

Сабина прибыла со своей и с его свитой; это было целое войско людей.

Но Адриан строго приказал не допускать к нему никого, даже супруги.

Облегчение, доставляемое слезами, было ему недоступно; но горесть сжимала сердце, омрачала ум и сделала Адриана таким впечатлительным, что голос какого-нибудь знакомого, услышанный даже издали, его беспокоил или сердил.

Прибывшие на корабле не смели располагаться в палатках, поставленных в соседстве с палаткой императора, потому что он желал оставаться один, совершенно наедине со своим душевным горем.

Мастор, в котором до сих пор он видел скорее полезную вещь, чем человека, теперь стал ему ближе – ведь он был свидетелем удивительной смерти его любимца.

Когда первые, самые горестные, ночи Адриана прошли, раб спросил его, не позвать ли с корабля врача, так как он очень бледен, но император запретил ему это и сказал:

– Если бы только я мог плакать, как женщина или как другие отцы, у которых смерть похитила сыновей, то это было бы для меня наилучшим лекарством. Вам, бедным, придется теперь плохо, потому что солнце моей жизни лишилось своего блеска, деревья на моем пути потеряли свои листья.

Когда Адриан опять остался один, он уставился неподвижными глазами в пустое пространство и пробормотал:

– Все человечество должно горевать вместе со мною, потому что если бы кто-нибудь спросил у него вчера, какая высокая красота дарована ему, то оно с гордостью могло бы указать на тебя, мой верный товарищ, и воскликнуть: «Красота богов!» Теперь пальма утратила свою крону, и искалеченное дерево должно стыдиться своего безобразия. Если бы все смертные составляли одно существо, они были бы сегодня похожи на человека, у которого вырван правый глаз. Я не хочу видеть оставшихся уродов, чтобы мне не опротивела моя собственная человеческая порода. О ты, добрый, верный, прекрасный юноша, каким ты был ослепленным, сумасшедшим безумцем! И все-таки я не могу порицать твое безумие. Ты нанес моей душе глубочайшую рану, и я не имею даже права сердиться на тебя за это. Сверхчеловеческой, божественной была твоя верность, и я постараюсь вознаградить ее по достоинству. – При этих словах он встал и сказал твердо и решительно: – Вот я простираю руку – и вы, боги, выслушайте меня! Каждый город империи воздвигает алтарь Антиною[670]. Друга, которого вы похитили у меня, я делаю теперь вашим товарищем. Примите его ласково, вы, правители мира! Кто из вас может похвалиться более высокой красотой, чем та, какой обладал он? Кто из вас оказал бы мне столько доброты и верности, как ваш новый товарищ?

Произнесение этого обета, по-видимому, произвело благотворное действие на Адриана.

Твердыми шагами он ходил взад и вперед по своей палатке. Затем он велел позвать секретаря Гелиодора.

Грек начал писать под диктовку своего господина.

Это было ни более ни менее как повеление, которое предполагалось объявить миру, – отныне почитать нового бога в лице Антиноя[671].

В полдень запыхавшийся посланец принес известие, что тело вифинца извлечено из воды.

Тысячи людей поспешили к трупу, в том числе и Бальбилла, которая металась в отчаянии, когда ей сказали, какая кончина постигла ее кумира.

В черной траурной одежде, с распущенными волосами, она бегала взад и вперед по берегу среди граждан и рыбаков. Египтяне сравнивали ее с плачущей Изидой, ищущей труп своего возлюбленного супруга Озириса[672].

Она не могла утешиться, и ее компаньонка напрасно уговаривала ее сдержаться и вспомнить о своем звании и женском достоинстве. Бальбилла запальчиво отстранила ее, и когда пронеслась весть, что Нил возвратил свою добычу, она вместе с толпой поспешила к трупу.

Везде произносили ее имя; каждый знал, что она приближенная императрицы, и потому ей охотно повиновались, когда она приказала людям, которые несли носилки с утопленником, опустить их на землю и снять с трупа покрывало.

Бледная и дрожащая, подошла она к покойнику и посмотрела на него. Но она могла вынести это зрелище только одно мгновение, затем с содроганием отвернулась от безжизненного тела и велела носильщикам продолжать путь.

Когда печальное шествие исчезло из виду и пронзительные жалобные вопли египетских женщин уже не доносились до нее, когда она больше не могла видеть, как они обмазывали себе лоб и грудь мокрой землей и с дикими жестами размахивали руками в воздухе, она повернулась к своей спутнице и спокойно сказала ей:

– Пойдем домой, Клавдия.

Вечером она явилась к обеду в черном одеянии, как Сабина и вся ее свита, но спокойная и снова готовая отвечать на каждый вопрос.

Архитектор Понтий приехал из Фив в Безу вместе с нею.

Она воспользовалась всем, чем могла, чтоб наказать его за долгое отсутствие, и без всякой пощады заставила его выслушать ее стихи к Антиною.

Он остался при этом очень спокойным и отнесся к ее стихотворениям так, как будто они обращались не к живому человеку, а к какой-нибудь статуе или к кому-нибудь из богов. Одну эпиграмму он похвалил, в другой нашел недостатки, третью порицал. Признание Бальбиллы, что она с удовольствием дарила Антиною цветы и другие безделицы, он принял, пожимая плечами, и дружески заметил:

– Продолжай посылать ему подарки, я ведь знаю, что ты не требуешь ничего от своего божества в награду.

Эти слова изумили и обрадовали поэтессу.

Понтий всегда понимал ее и не заслуживал того, чтобы она его оскорбляла.

Поэтому она призналась ему также в том, что сильно любила Антиноя, пока этот юноша отсутствовал.

Затем она улыбнулась и сказала, что становилась к нему равнодушной, как только была с ним вместе.

Когда она после смерти вифинца предалась отчаянию, Понтий оставил ее в покое и просил ее спутницу сделать то же.

На другой день, после того как труп вытащили из воды, он был сожжен на костре из драгоценного дерева.

Адриан, узнав, что смерть жестоко обезобразила его любимца, не захотел смотреть на его труп.

Через несколько часов после того, как пепел Антиноя был собран в золотую урну и принесен Адриану, нильский флот, на котором находился теперь и император, поднял паруса, чтобы плыть безостановочно в Александрию.

Адриан оставался на корабле только со своим рабом и секретарем. Только по временам он посылал Понтию приказание оставить свое нильское судно и посетить его. Ему приятно было слышать густой голос Понтия, и он говорил с архитектором о планах, которые последний начертил для его мавзолея в Риме, а также о надгробном памятнике в честь его умершего любимца. Этот памятник, по собственному чертежу, он намеревался поставить в большом городе, который предполагал выстроить на месте маленького города Безы и который он теперь же назвал Антиноя.

Но эти переговоры занимали каждый раз только несколько часов, а после них архитектор мог возвращаться на корабль Сабины, на борту которого находилась и Бальбилла.

Однажды вечером, через несколько дней после отплытия из Безы, он сидел совсем один с поэтессой на палубе нильского судна. Увлекаемое быстрым течением и гонимое веслами сотни гребцов, оно быстро и безостановочно приближалось к своей цели.

Со времени смерти несчастного юноши Понтий тщательно избегал говорить с Бальбиллой об Антиное.

Теперь она снова сделалась такой же внимательной и разговорчивой, как была прежде, и даже по временам в ее глазах мелькали проблески прежней лучезарной веселости.

Архитектор думал, что понимает этот поворот в ее чувствах, и не допытывался о причине сильной, но скоро угасшей горячки.

– О чем ты сегодня совещался с императором? – спросила его Бальбилла.

Понтий опустил глаза в землю, соображая, можно ли упомянуть имя Антиноя в разговоре с поэтессой.

Бальбилла заметила его колебание и вскричала:

– Говори же! Я могу слышать все. Мое безумие прошло!

– Император работает над планом будущего города Антинои и над проектом памятника своему несчастному любимцу, – отвечал Понтий. – Он не позволяет помогать ему, но все-таки приходится учить его отличать невозможное от возможного и осуществимого.

– Да ведь он созерцает звезды, а твои глаза прикованы к дороге, по которой ты ходишь.

– Зодчий не может иметь дела с тем, что колеблется и не имеет надежного фундамента.

– Это жестокие слова, Понтий. Я вела себя совсем как безумная в последние недели.

– Однако пусть бы все колеблющееся так же скоро и хорошо приходило в равновесие. Антиной был полубог по красоте, и к тому же, что еще важнее в моих глазах, он был честный, верный юноша.

– Не говори мне больше о нем, – сказала Бальбилла и содрогнулась. – Его вид был ужасен. Можешь ли ты простить мне мое поведение?

– Я никогда не сердился на тебя.

– Но ты потерял уважение ко мне.

– Нет, Бальбилла. Красота, которая дорога каждому, кого лобзает муза, увлекла легкокрылую душу поэтессы, и она заблудилась в своем полете. Пусть она летает. Она стоит на твердой почве, это я знаю.

– Какие добрые, какие ласковые слова! Но они слишком добры, слишком ласковы. Я все-таки бедное, колеблемое ветром создание, тщеславная безумица, которая в этот час не знает, что сделает в следующий, избалованное дитя, которое охотнее всего предпринимает то, что ей следовало бы оставить, слабая девушка, которой доставляет удовольствие спорить с мужчинами. Словом…

– Словом, прекрасная любимица богов, которая сегодня твердым шагом всходит на скалу, а завтра порхает над цветами, окруженная солнечным сиянием, словом, существо, на которое не похоже никакое другое и которое, для того чтобы стать совершеннейшей женщиной, не имеет недостатка ни в чем, кроме…

– Я знаю, чего мне недостает, – вскричала Бальбилла. – Сильного мужа, который был бы моей опорой и советов которого я слушалась бы. Этот муж – ты, и никто другой, потому что, как только я знаю, что ты находишься со мною, то мне становится трудно делать что-нибудь другое, кроме того, что следует делать. Вот я, Понтий, перед тобою. Желаешь ли ты принять меня со всеми моими слабостями, капризами и недостатками?

– Бальбилла! – вскричал архитектор вне себя от потрясающего сердце изумления и надолго прижал губы к ее маленькой руке.

– Желаешь? Желаешь ты принять меня? Не оставлять меня никогда, предостерегать, поддерживать и лелеять?

– До конца дней моих, до моей смерти, как мое дитя, как мои глаза, как… смею я верить этому и сказать: как мою милую, как мое второе «я», как мою жену.

– О Понтий, Понтий! – отвечала она с горячим чувством и схватила его руку обеими своими. – Этот час возвращает сироте Бальбилле отца и мать и, сверх того, дарит ей мужа, которого она любит.

– Моя, моя! – вскричал Понтий. – Вечные боги! В течение всей моей жизни я среди работы и усилий не находил времени насладиться счастьем любви, и за сокровище, которого вы лишали меня так долго, вы платите мне теперь с лихвой, и с лихвой на лихву!

– Как можешь ты, рассудительный человек, так преувеличивать цену своего сокровища? Но ты все же найдешь в нем кое-что и хорошее. Оно уже не сможет представить себе жизнь без своего обладателя.

– А мне уже давно она казалась пустой и холодной без тебя, редкое, единственное, несравненное создание!

– Почему же ты не явился раньше?

– Потому, потому… – отвечал Понтий, – потому, что полет к солнцу мне казался слишком смелым, потому, что я помнил, что отец моего отца…

– Что он был благороднейший человек, который поднял предка моего рода до своего величия.

– Он был – вспомни хорошенько об этом в настоящий час – он был рабом твоего деда.

– Я знаю это, но знаю также и то, что я не видела на земле ни одного человека, который был бы более достойным свободы, чем ты, и которого я стала бы с таким смирением просить, как тебя: возьми меня, бедную, глупую Бальбиллу в жены, веди меня и сделай из меня все, что еще может из меня выйти к твоей и моей чести.

Быстрое плавание по Нилу доставляло Понтию и его милой дни и часы величайшего счастья. Прежде чем флот вошел в Мареотийскую гавань Александрии, архитектор открыл императору свою прекрасную тайну.

– Я неправильно истолковал пророчество, которое тогда изрекла тебе пифия, – сказал Адриан, вкладывая руку архитектора в руку Бальбиллы. – Хочешь ты, Понтий, знать слова оракула? Тебе нет надобности помогать мне, милое дитя. Что я прочел раз и два, того я никогда не забываю. Пифия сказала:

То, что выше всего и дороже тебе, ты утратишь,

И с олимпийских высот ты ниспровергнешься в прах.

Но испытующий взор открывает под прахом лучистым

Прочный фундамент из плит, мрамор и каменный грунт.

Ты сделала хороший выбор, девушка. Оракул обеспечивает тебе странствование в жизни по твердой почве. Что касается пыли, о которой он говорит, то она и действительно существует в известном смысле. Что же касается декрета о вашем браке, который вследствие различия вашего происхождения, пожалуй, противоречит закону, то об этом позабочусь я. Отпразднуйте в Александрии вашу свадьбу так скоро, как желаете, но затем отправляйтесь в Рим. Вот условие, которое я ставлю вам. Моим задушевным желанием всегда было ввести в сословие всадников новых, достойных членов, так как только этим способом может быть снова поднято его значение. Это кольцо делает тебя всадником, Понтий, и для человека, подобного тебе, для мужа Бальбиллы и друга императора, конечно, найдется впоследствии место в сенате. Что в наше время можно сделать из плит и мрамора – это ты покажи при постройке моей гробницы. Изменил ли ты план моста?

XV

Известие о назначении «поддельного Эрота» наследником императора было принято в Александрии с торжеством, и граждане снова воспользовались этим благоприятным случаем для того, чтобы устраивать празднество за празднеством.

Титиан позаботился о выполнении обычного в таких случаях милостивого манифеста, и таким образом, между прочим, отворилась и канопская тюрьма, и скульптор Поллукс был выпущен на свободу.

Несчастный художник побледнел в заключении, но не исхудал и не лишился физических сил; зато бодрость его души, его жизнерадостность, его веселое стремление к творчеству – все это было сломлено.

Когда он в разорванном и грязном хитоне шел из Канопа в Александрию, в его чертах не выражалось ни живой благодарности за неожиданно подаренную ему свободу, ни радости от надежды скоро снова увидать своих и Арсиною.

В городе он безучастно и бессознательно шагал из одной улицы в другую, но он хорошо знал свою родину, и его ноги нашли надлежащую дорогу к дому сестры.

Как обрадовалась Диотима, какие радостные крики подняли дети, с каким нетерпением каждый вызывался проводить его к старикам! Как высоко перед новым домиком Эвфориона прыгали грации, кинувшись с ласками к возвратившемуся Поллуксу!

А бедная Дорида чуть не лишилась чувств от радостного испуга; ее муж должен был подхватить ее на свои длинные руки, когда исчезнувший, но вернувшийся милый сын вдруг очутился перед нею и спокойно сказал: «Вот и я!» И с какою нежностью старуха прижимала к своему сердцу и целовала потом доброго, нехорошего, наконец возвратившегося беглеца.

Певец тоже высказал свою радость и в стихах и в прозе и достал из сундука самый красивый из своих театральных хитонов, чтобы заменить им изорванный хитон своего сына.

Сильная буря проклятий вырывалась из его губ, когда Поллукс рассказывал о своих приключениях.

Художнику было трудно довести свой рассказ до конца, потому что отец прерывал его на каждом слове, а мать беспрестанно заставляла его есть и пить даже и тогда, когда он уже был сыт по горло.

После его многократных уверений, что он уже не в состоянии есть больше, старуха все-таки поставила два новых горшка на огонь, говоря, что в тюрьме он, разумеется, изголодался, и если теперь он и насытился так скоро, то, может быть, вслед за тем настоящий аппетит тем сильнее даст себя знать.

Вечером Эвфорион сам повел Поллукса в баню и по возвращении оттуда не отходил от него.

Сознание, что сын находится возле него, доставляло ему какое-то физически приятное ощущение.

Певец обыкновенно не был любопытен, но сегодня не переставал расспрашивать, пока мать не повела сына к приготовленной для него постели.

Когда художник лег, старуха еще раз вошла в его комнату, поцеловала его в лоб и сказала:

– Сегодня ты еще много думаешь об этой ужасной тюрьме; но завтра ты снова будешь прежним Поллуксом? Не правда ли?

– Оставь меня, мама, мне уже и так лучше, – отвечал он с благодарностью. – Такая постель клонит ко сну, как усыпляющий напиток; вот жесткое дерево в тюрьме – это нечто совсем другое.

– Ты ничего не спросил о своей Арсиное, – заметила Дорида.

– Что мне до нее? Теперь дай мне спать.

На следующее утро Поллукс был таким же, как в прошлый вечер, и в течение нескольких дней он оставался неизменно в этом же состоянии духа.

Он ходил опустив голову, говорил только тогда, когда его спрашивали, и каждый раз, когда Дорида или Эвфорион пробовали заговорить о будущем, он спрашивал: «Я вам в тягость?» – или же просил не приставать к нему.

Но он был ласков, брал детей сестры на руки, играл с грациями и ел с большим аппетитом. Время от времени он спрашивал даже об Арсиное. Однажды он позволил проводить себя к ее жилищу, но не постучался в дверь Павлины и, по-видимому, испугался ее великолепного дома.

После того как он целую неделю провел в бездействии, причем был так вял и выказывал такое отвращение к работе, что это стало сильно тревожить сердце матери, его брат Тевкр набрел на счастливую мысль.

Молодой резчик по камню обыкновенно был редким гостем в доме своих родителей, но со времени возвращения бедного Поллукса он навещал их почти ежедневно.

Время его учения прошло, и ему, по-видимому, предстояло сделаться великим мастером в своем искусстве. Однако же талант брата он ставил гораздо выше своего собственного и придумал средство пробудить в нем уснувшее влечение к творчеству.

– Поллукс, – сказал Тевкр матери, – обыкновенно сидит вон у этого стола. Сегодня вечером я принесу глыбу глины и хороший кусок воска. Все это ты поставишь на стол и положишь возле него инструменты. Когда он увидит все это, то, может быть, ему придет охота работать. Если он решится слепить хоть какую-нибудь куколку для детей, то снова попадет в свою колею и от малого перейдет к большому.

Тевкр принес обещанные вещи. Дорида поставила их на стол, положила возле инструменты и на другое утро с сильно бьющимся сердцем дожидалась, что будет делать сын.

Он, как всегда со времени возвращения домой, проснулся поздно и долго сидел перед суповой чашкой, которую принесла мать ему на завтрак. Потом побрел к столу, остановился перед ним, взял в руку кусочек глины; помяв ее между пальцами, он сделал из нее несколько шариков и валиков, поднес один из них к глазам, чтобы поближе посмотреть на него, затем, бросив его на пол, оперся обеими руками на стол и сказал, наклонившись к матери:

– Вы хотите, чтобы я опять работал; но я не могу, у меня ничего не выходит.

У старухи выступили слезы на глазах, но она ничего не возразила.

Вечером Поллукс попросил ее унести все инструменты.

Она сделала это, когда он пошел спать, и, когда она осветила каморку, в которой складывали посуду с разным хламом, взгляд ее упал на начатую восковую модель, последнюю работу ее несчастного сына.

Тогда ей пришла в голову новая мысль.

Она позвала Эвфориона, велела ему выбросить глину на двор, а модель поставить на стол возле воска.

Сама она положила на стол те самые инструменты, которыми он работал в день их изгнания из Лохиадского дворца, возле прекрасно начатой модели и попросила своего мужа уйти с нею рано утром из дому и не возвращаться до полудня.

– Вот посмотри, – сказала она, – когда он будет стоять перед своим последним произведением и никто не будет мешать ему или смотреть на него, то он найдет опять концы порванных нитей; может быть, ему удастся соединить их и продолжить работу, от которой его оторвали.

Сердце матери не ошиблось.

Когда Поллукс покончил со своим супом, он точно так же, как накануне, подошел к столу, но вид его последней работы подействовал на него совсем иначе, нежели вчера вид глины и воска.

Глаза его засветились. Он ходил вокруг стола и так внимательно, так пристально всматривался в свое произведение, как будто в первый раз видит нечто особенно прекрасное.

В нем живо проснулись воспоминания. Он громко засмеялся, захлопал в ладоши и пробормотал про себя:

– Великолепно! Из этой вещи может кое-что выйти!

Вялость его исчезла, уверенная улыбка заиграла на губах, и на этот раз он твердой рукой схватился за воск.

Но он не тотчас же начал работу. Он только попробовал, сохранилась ли сила в его пальцах и будет ли слушаться его материал.

Воск оказался покорным, он гнулся и растягивался в его руках, как в прежние дни.

Значит, страх, отравлявший ему жизнь, страх, что он в тюрьме перестал быть художником и что он поплатился своим талантом, может быть, был безумной фантазией!

По крайней мере, он должен был попробовать, может ли еще работать.

Никого не было, чтобы наблюдать за ним, и он мог начать свой смелый опыт.

Пот выступил у него на лбу от страха, когда он, собрав всю силу воли, отбросил кудри назад и обеими руками схватил большой кусок воска.

Статуя Антиноя стояла с наполовину оконченной головой.

Удастся ли ему слепить эту прекрасную голову по памяти?

Дыхание его ускорилось, пальцы дрожали, когда он начал свою работу.

Но скоро его руки приобрели прежнее спокойствие, взгляд его глаз сделался пристальным и зорким, и дело начало подвигаться вперед.

Прекрасное лицо вифинца стояло у него перед глазами, и когда через четыре часа его мать заглянула в окно, чтобы посмотреть, что делает сын и удалась ли ее попытка, она громко вскрикнула от изумления. Возле начатой модели стояла голова императорского любимца, похожая во всех чертах.

Не успела она переступить порог, как сын бросился ей навстречу, приподнял ее, поцеловал в лоб и в губы и вскричал, сияя от счастья:

– Матушка! Матушка! Я еще могу творить, я не погиб!

После полудня пришел брат скульптора и увидал сделанное Поллуксом.

Только теперь Тевкр мог вполне радоваться возвращению брата.

В то время как оба художника сидели вместе и резчик, которому скульптор жаловался на плохой свет в доме родителей, предложил ему докончить свою статую в светлой мастерской своего учителя, Эвфорион потихоньку пробрался в самую глубину своей кладовой и принес оттуда амфору с благородным хиосским вином, подаренную ему когда-то одним богатым торговцем, для свадьбы которого он обучал хор юношей гимну в честь Гименея. Уже двадцать лет он хранил этот сосуд для какого-нибудь особенно счастливого события. Амфора и его лучшая лютня были единственными предметами, которые Эвфорион собственноручно принес с Лохиады к дочери и потом в свой новый домик.

С гордым достоинством певец поставил старую амфору перед своими сыновьями, но Дорида поспешно прикрыла ее руками и сказала:

– Я позволю вам воспользоваться этим действительно прекрасным даром и даже сама охотно выпью один стакан с вами, но умный военачальник не празднует победу прежде, чем выиграет сражение. Как только статуя прекрасного юноши будет готова, я сама обовью этот почтенный сосуд плющом и попрошу тебя, мой старик, подарить его нам. Но не прежде!

– Мать права! – вскричал Поллукс. – Итак, теперь амфора предназначена для меня, но, если вы позволите, мой отец снимет для вас ее черную смоляную покрышку только тогда, когда моя Арсиноя снова будет принадлежать мне.

– Именно так, мой мальчик! – прервала его Дорида. – Но тогда я увенчаю не только сосуд, но и всех нас душистыми розами!

В следующий день Поллукс отправился с начатой моделью в мастерскую хозяина своего брата.

Почтенный художник отвел для скульптора лучшее место, потому что высоко ценил его и желал вознаградить, насколько мог, бедного молодого человека за несправедливость, нанесенную ему негодным Папием.

Поллукс прилежно работал с восхода солнца до вечера.

Он с настоящей страстью отдался вновь пробудившейся в нем жажде творчества. Вместо воска он употребил в дело глину и вылепил высокую фигуру, изображавшую Антиноя в виде юного Вакха, каким он явился перед морскими разбойниками. Длинный плащ складками легко спускался с левого плеча до ступней ног и оставлял его круглую, красиво изогнутую грудь и правую руку совершенно свободными. Виноградные листья и гроздья украшали роскошные кудри, и шишка пинии, подобная пламени, венчала его макушку. Левая рука красивым изгибом была поднята вверх. Слегка согнутые пальцы играли длинным тирсом, который упирался в землю и поднимался выше головы нового бога. Возле этой несравненной фигуры юноши стояла великолепная амфора, наполовину скрытая под его плащом.

В течение целой недели, пока был дневной свет, Поллукс со всем жаром и рвением отдавался своей работе. Перед наступлением ночи он обыкновенно оставлял работу и ходил взад и вперед перед домом Павлины, но на время отложил попытку постучаться в дверь и спросить о своей милой. Он знал от матери, как заботливо оберегают от него и от его родных его невесту; но строгость христианки, говоря по правде, не помешала бы ему попытаться овладеть своим драгоценнейшим сокровищем. От желания даже приблизиться теперь к Арсиное его удерживал обет, который он дал самому себе: выманить ее из ее нового надежного убежища не прежде, чем он приобретет твердое убеждение в том, что остался художником, истинным художником, который может надеяться создать что-нибудь великое и будет вправе связать судьбу дорогого ему существа со своею жизнью.

Когда утром восьмого дня своей работы он отдыхал, хозяин его брата подошел к его произведению и после продолжительного рассматривания вскричал:

– Великолепно, превосходно! Мне кажется, наше время не создавало ничего равного этому!

Через час Поллукс остановился перед городским домом Павлины и сильно постучал молотком в дверь.

Ему ответил домоправитель и спросил, что ему нужно. Поллукс сказал, что ему нужно поговорить с госпожой Павлиной, и получил ответ, что ее нет дома. Тогда он спросил об Арсиное, дочери Керавна, которую приютила у себя вдова.

Старый слуга покачал головой и сказал:

– Госпожа велела разыскать ее. Девушка вчера вечером исчезла. Неблагодарное создание! Уж несколько раз она пыталась уйти.

Художник засмеялся, потрепал домоправителя по плечу и вскричал:

– Уж я-то найду ее!

С этими словами он бросился на улицу и поспешил к своим родителям.

В доме Павлины Арсиноя видела много хорошего, но вместе с тем прожила в нем много дурных часов.

Она давно была убеждена, что ее милого уже нет на свете. Понтий сообщил ей, что Поллукс исчез, а ее благодетельница обыкновенно говорила о нем, как об умершем.

Бедная девушка пролила много слез. Когда она уже была не в силах преодолеть страстное желание говорить о нем с кем-нибудь, кто любил его, она попросила Павлину позволить ей навестить его мать или пригласить Дориду к себе. Но вдова приказала ей выбросить из головы всякую мысль о ваятеле идолов и о его родных и говорила с презрением о жене привратника.

Как раз в это время Селена оставила город, и теперь тоска одинокой девушки по старым друзьям дошла до высшей степени.

Однажды она последовала влечениюсвоего сердца и проскользнула на улицу, чтобы идти к Дориде, но привратник, которому Павлина приказала никогда не выпускать Арсиною за ворота без ее особого позволения, заметил ее и отвел обратно к названной матери. Так же он поступил и при нескольких других сделанных девушкою попытках к бегству.

Не только страстное желание поговорить о Поллуксе, но и разные другие причины делали для Арсинои пребывание в своем новом убежище невыносимым.

Она чувствовала себя узницей, да такой она и была в самом деле, потому что при каждой ее попытке к бегству свобода ее подвергалась все большему и большему ограничению.

Она скоро разучилась терпеливо повиноваться всему, чего от нее требовали, и часто сопротивлялась названной матери, прибегая даже к запальчивым словам, слезам и проклятиям. Но эти неприятные сцены, которые всегда оканчивались уверением Павлины, будто она прощает ее, постоянно имели своим последствием длинные перерывы между прогулками и разные мелкие огорчения.

Арсиноя начала ненавидеть свою благодетельницу и все исходившее от нее. Часы учения и молитвы, от которых девушка не могла уклониться, тоже сделались для нее часами настоящей пытки. Скоро она начала смешивать учение, к которому предполагалось ее склонить, с тем толкованием, которое навязывала ей Павлина, и упрямо закрывала для него свое сердце.

Епископ Евмен, избранный весной патриархом александрийских христиан, чаще обыкновенного посещал ее летом, в то время когда Павлина жила в своем загородном доме. Последняя думала, что может и должна обойтись без его помощи и одна довести свое дело до конца; однако же достойный старец выражал участие бедной девушке, находившейся под таким неискусным руководством. Он старался успокоить ее, показать ей во всей красоте цель, к которой желала привести ее Павлина.

После таких разговоров с ним Арсиноя смягчалась и чувствовала себя расположенною веровать, любить бога и Христа. Но как только Павлина звала ее в комнату для учения и преподавала ей те же вещи, но на свой лад, сердце девушки сжималось, и когда ей приходилось молиться, то, возведя руки, она назло ей молилась в душе только эллинским богам.

Иногда Павлину посещали языческие женщины в богатых нарядах, и вид их всегда напоминал Арсиное о прежних днях. Как ни бедна была она тогда, но все же имела какую-нибудь голубую или красную ленту, чтобы вплести ее в волосы или обшить ею края пеплума.

Теперь она могла носить только белые одежды, и даже какие-нибудь самые бедные яркие безделушки для украшения волос или платья были ей строго запрещены. «Подобная суетная дрянь, – говорила обыкновенно Павлина, – хороша только для язычников; Господь смотрит не на наружность, а на сердце».

Увы, бедное сердце несчастной девушки не могло обращать радостные взоры к небесному отцу; внутри его бушевали ненависть, тоска, горесть, нетерпение, богохульство.

Эта юная душа была создана для радости и любви, но у нее была только грусть. И Арсиноя не переставала тосковать по радости счастья.

Когда наступил ноябрь и ее новая попытка бежать при переезде в городской дом не удалась, Павлина наказала ее тем, что две недели не говорила с нею и запретила говорить с нею и рабыням.

В эти недели разговорчивая дочь Греции была близка к полному отчаянию; мало того, ей всерьез пришла в голову мысль: взбежать на крышу и оттуда броситься на двор. Но Арсиноя слишком любила жизнь, чтобы осуществить это ужасное намерение. Первого декабря Павлина снова заговорила с нею. Как всегда, в длинной ласковой речи она простила ей ее неблагодарность и сказала, сколько часов она провела в молитве об исправлении и просветлении ее души.

Павлина говорила правду, но только наполовину, потому что она никогда не чувствовала истинной любви к Арсиное и уже давно смотрела на все ее действия и движения с антипатией, но ей нужно было ее обращение на путь истинный, так как посредством этого обращения исполнилось бы желание ее сердца.

Не ради строптивой девушки, а ради вечного блаженства своей умершей дочери она молилась о просветлении Арсинои и была неутомима в своих усилиях открыть ее зачерствевшее сердце для веры.

В день, предшествовавший тому утру, когда Поллукс наконец постучался в дверь к христианке, солнце блестело особенно ярко и Павлина позволила Арсиное выехать с нею.

В доме одного христианского семейства, жившего на берегу Мареотийского озера, они пробыли долго, и случилось так, что им пришлось возвращаться домой вечером.

Арсиноя уже давно научилась, как бы смотря в землю, незаметно выглядывать из экипажа и видеть все вокруг. Когда колесница повернула на их улицу, она заметила вдали какого-то высокого мужчину, который показался ей похожим на ее так долго оплакиваемого Поллукса.

Тяжело дыша, она приковала к нему глаза и была принуждена сделать над собою усилие, чтобы не вскрикнуть громко, потому что он, а не кто другой, шел медленно по улице. Она не могла ошибиться, так как его ярко освещали факелы двух рабов, которые шли впереди каких-то носилок.

Значит, он не погиб, он жив, он ищет ее!

Ей хотелось вскрикнуть от восторга, но она не пошевелилась до тех пор, пока экипаж Павлины не остановился перед ее домом.

Привратник, как всегда, поспешил помочь своей госпоже выйти из высокой колесницы. Теперь Павлина повернулась к Арсиное спиной, и в то же мгновение Арсиноя выпрыгнула с противоположной стороны крытого экипажа и побежала вдоль улицы, на которой она видела своего милого.

Прежде чем ее названная мать могла заметить ее исчезновение, беглянка затерялась среди тысяч людей, которые, покончив свои работы, шли домой из мастерских.

Рабы Павлины, посланные тотчас же, чтобы преследовать и схватить беглянку, на этот раз должны были вернуться ни с чем; но и Арсиное не удалось найти Поллукса, которого она потеряла из виду.

Она целый час искала его понапрасну. Затем она поняла, что ее поиски будут безуспешны, и задала себе вопрос, каким образом ей попасть в дом его родителей. Вместо того чтобы возвратиться к своей благодетельнице, она охотней примкнула бы к бесприютным бродягам, проводившим ночи под портиками храмов на жестком мраморе.

Сначала она чувствовала себя счастливой сознанием новообретенной свободы, но когда на ее вопросы ни один из прохожих не смог сказать ей, где живет певец Эвфорион, а молодые люди стали преследовать и кричать ей вслед дерзкие слова, то страх загнал ее на улицу, которая вела в Брухейон.

Преследователи еще не оставляли ее, когда мимо пронесли какие-то носилки в сопровождении ликторов и множества факелоносцев.

В них сидела госпожа Юлия, жена наместника. Арсиноя с первого же взгляда узнала ее, последовала за нею и одновременно с носилками дошла до дверей префектуры.

Выходя из носилок, матрона заметила девушку, которая скромно, но подняв просительно руки, стояла на ее пути.

Юлия с сердечным участием поздоровалась с прелестным созданием, которому однажды уже оказала материнскую заботливость, знаком подозвала ее к себе, улыбнулась, услыхав просьбу дать ей приют на ночь, и весело повела ее к своему супругу.

Титиан был болен, но обрадовался, увидав снова прекрасную дочь несчастного Керавна, выслушал историю ее бегства с некоторыми знаками неодобрения, но ласково, и выразил живейшее удовольствие, когда узнал, что ваятель Поллукс еще жив.

Высокая, богато убранная постель в комнате для гостей принимала многих знатных посетителей, но ни один из них не видел в ней снов более прекрасных, чем бедная осиротевшая молодая беглянка, которая еще накануне заснула в слезах.

XVI

На следующее утро Арсиноя встала рано и затем, смущенная окружавшим ее великолепием, начала ходить взад и вперед по комнате, думая о Поллуксе. Она любовалась своим отражением в большом зеркале, стоявшем на туалетном столике, и по временам вытягивалась на ложах префектуры, сравнивая их с ложами в доме Павлины. Она чувствовала себя снова узницей, но на этот раз тюрьма ей нравилась, и, когда рабы проходили мимо ее комнаты, она подбегала к двери, чтобы прислушаться, в надежде, что Титиан, может быть, призовет к себе Поллукса и позволит ему повидаться с нею. Наконец вошла рабыня; она принесла Арсиное завтрак и от имени госпожи Юлии пригласила ее посмотреть на цветы и клетки с птицами в саду, пока не придет к ней супруга префекта.

Титиан рано утром получил известие, что Антиной искал смерти и нашел ее в Ниле. Он был сильно потрясен этим известием не столько из-за самого несчастного юноши, сколько из-за императора.

Отдав своим чиновникам приказание сообщить печальную весть народу и потребовать от граждан публичного выражения их участия к горю своего повелителя, он принял патриарха Евмена.

Префект заговорил с патриархом о вредных последствиях смерти молодого человека, которые угрожают императору, а вместе с тем и управлению империей.

– Когда Адриан, – сказал префект, – хотел дать какой-нибудь час отдыха своему беспрестанно работавшему мозгу или развлечься после разочарований и разных неприятностей, тяжкого труда или забот, которыми переполнена его жизнь, то он уезжал с сильным юношей на охоту или же находил в своей комнате этого красивого добросердечного товарища. Вид вифинца радовал художественный глаз императора, и как хорошо умел Антиной задумчиво, скромно и безмолвно слушать его! Адриан любил его как сына, зато и умерший был привязан к своему повелителю более чем сыновнею верностью. Это доказала его смерть. Однажды сам император сказал мне: «Когда среди неугомонной сутолоки кипучей жизни я смотрю на Антиноя, мне кажется, что я вижу перед глазами какой-то прекрасный воплощенный сон».

– Горесть императора по поводу этой утраты должна быть велика, – заметил патриарх.

– И эта утрата омрачит его задумчивый, угрюмый характер, сделает еще более непостоянными его беспокойные мысли и действия, усилит его недоверчивость и раздражительность.

– А обстоятельства, при которых умер Антиной, – прибавил патриарх, – дадут новую пищу его склонности к суеверию.

– Этого можно опасаться. Нам предстоят несчастные дни. Восстание, поднимающееся в Иудее, будет опять стоить тысяч человеческих жизней.

– Однако если бы тебе можно было принять управление этой провинцией!

– Но ты знаешь мое состояние, достойный муж. В свои дурные дни я не способен собраться с мыслями и шевелить губами. Когда моя одышка усиливается, я чувствую себя так, как будто меня душат. Много десятков лет я охотно отдавал и душу и тело в распоряжение государства, но теперь я чувствую себя вправе употребить остаток ослабевших сил на другие предметы. Мы с женой намерены удалиться в свое имение на Ларийском озере. Там мы хотим попробовать, не удастся ли нам сделаться достойными спасения и усвоить надлежащим образом истину, какую ты показал нам… А, вот и ты, Юлия! Когда в нас созрело решение удалиться от света, мы не раз вспоминали слова еврейского мудреца, которые ты недавно сообщил нам: «Когда ангел господень изгнал первых людей из рая, он сказал им: „Отныне да будет ваше сердце вашим раем“«. Мы покидаем удовольствия больших городов…

– И делаем это без сожаления, – прибавила Юлия, – потому что мы носим в себе самих семена более невозмутимого, более чистого и прочного счастья.

– Аминь! – вскричал патриарх. – Где бывают вместе двое таких, как вы, там Господь участвует в качестве третьего в вашем союзе.

– Отпусти с нами в путь своего ученика – Маркиана, – попросил Титиан.

– Охотно, – ответил Евмен. – Может он прийти к вам после меня?

– Не сейчас, – возразила Юлия. – Сегодня утром мне нужно сделать одно важное, но вместе с тем веселое дело. Ты знаешь госпожу Павлину, вдову Пудента. Она приняла к себе одно прекрасное молодое существо.

– И Арсиноя ушла от нее.

– Мы приютили ее у себя, – прервал его Титиан. – Ее названной матери, по-видимому, не удалось привязать ее к себе и благотворно подействовать на ее душу.

– Да, – сказал патриарх. – Существовал только один ключ к ларцу ее горячего и веселого сердца – любовь, а Павлина пыталась взломать его насильно посредством неблагоразумной настойчивости. Он остался замкнутым, и замок был испорчен. Но могу я спросить, как попала девочка в ваш дом?

– Я расскажу после; мы знаем ее не со вчерашнего дня, – отвечал Титиан.

– А я сейчас отправлюсь и приведу ее к жениху! – вскричала супруга префекта.

– Павлина потребует ее у вас обратно, – заметил патриарх. – Она велела искать ее повсюду, но из этой девушки никогда ничего не выйдет под ее руководством.

– Разве вдова формально удочерила ее? – спросил Титиан.

– Нет, она намеревалась это сделать, как только ее питомица…

– Одно намерение ничего не значит в глазах закона, и поэтому я могу защитить от нее нашу прекрасную гостью.

– Я приведу ее! – вскричала матрона. – Не пойдешь ли ты со мною, Евмен?

– Охотно, – отвечал старик. – Мы с Арсиноей добрые друзья; примиряющие слова из моих уст хорошо на нее подействуют, а мое благословение не повредит и язычнице. Прощай, Титиан, меня ждут дьяконы.

Когда Юлия вернулась с Арсиноей в комнату мужчин, у девушки были слезы на глазах. Добрые слова почтенного старца тронули ее сердце, и она поняла, что от Павлины она получила не одно дурное, но и хорошее.

Матрона нашла своего мужа уже не одного. У него был богатый Плутарх со своими двумя живыми подарками; в черной одежде, украшенной вместо пестрых исключительно белыми цветами, он представлял собою какое-то особенно странное зрелище.

Старик говорил с большим жаром.

Однако, увидав Арсиною, он прервал свою речь, всплеснул руками и казался сильно взволнованным от удовольствия при виде Роксаны, ради которой однажды напрасно объехал всех золотых дел мастеров в городе.

– Но я устал, – вскричал Плутарх с юношеской живостью, – я устал беречь для тебя убор! Мне и так некуда деваться от ненужных вещей. Это украшение принадлежит тебе, и сегодня я пришлю его благородной госпоже Юлии, чтобы она надела его на тебя. Дай мне руку, милая девушка. Ты сделалась бледнее, но пополнела. Как ты думаешь, Титиан, – она даже сегодня годилась бы для роли Роксаны; только твоей супруге пришлось бы снова позаботиться о ее платьях. Вся в белом, ни одного бантика в волосах, точно христианка!

– Я знаю одного человека, который сумеет украсить эти мягкие локоны к лицу, – сказала Юлия. – Она невеста ваятеля Поллукса.

– Поллукса! – вскричал Плутарх в сильном волнении. – Подвиньте меня вперед, Антей и Атлас! Так ваятель Поллукс – твой милый? Великий, превосходный художник! Тот самый, о котором я тебе только что рассказывал, благородный Титиан?

– Ты знаешь его? – спросила супруга префекта.

– Нет. Но я только что был в мастерской резчика по камню, Периандра, и видел там одну модель для статуи Антиноя. Это единственная, чудная, несравненная вещь! Вифинец изображен в виде Диониса! Никакой Фидий, никакой Лисипп[673] не устыдился бы подобного произведения. Поллукса там не было, но я уже наложил свою руку на его работу. Молодой художник должен немедленно высечь эту статую из мрамора. Адриан будет в восторге от изображения своего удивительного, верного любимца. Вы, все знатоки, все и каждый должны удивляться ему! Я заплачу за статую, но вопрос еще в том, кто предложит ее императору: город или я сам. Твой супруг решит этот вопрос.

Арсиноя просияла от радости при этом известии и скромно отступила назад, потому что один из чиновников подал Титиану какую-то только что полученную бумагу.

Префект пробежал ее глазами и сказал, обращаясь к Плутарху и к жене:

– Адриан причисляет Антиноя к числу богов.

– Счастливый Поллукс! – вскричал Плутарх. – Ему выпало на долю создать первое изображение нового олимпийца. Я дарю его городу, и пусть Александрия поставит его в храме Антиноя, для которого мы должны заложить фундамент еще до возвращения императора. Прощайте, благородные супруги! Кланяйся своему жениху, дитя мое, его произведение принадлежит мне. Поллукс займет первое место между своими собратьями, и я имел счастье открыть эту новую яркую звезду. Восьмой художник, в котором я открыл талант, прежде чем он стал великим! Из твоего будущего деверя Тевкра также выйдет кое-что. Я заказал ему вырезать мне камень с изображением Антиноя. Еще раз прощайте, я должен отправиться в Совет. Дело идет о храме в честь нового бога. Вперед, вы оба!

Через час после того, как Плутарх оставил префектуру, колесница госпожи Юлии остановилась у переулка, который был слишком тесен для экипажа, запряженного двумя лошадьми. Он оканчивался у зеленой площади, где стоял домик Эвфориона.

Скороход Юлии скоро отыскал жилище родителей скульптора, провел матрону и Арсиною на площадь и показал им дверь, в которую они и постучались.

– Как ты раскраснелась, моя девочка! – сказала Юлия. – Я не буду мешать вашему свиданию, но мне очень хотелось бы передать тебя собственноручно твоей будущей свекрови. Иди вон в тот дом, Арктус, и попроси госпожу Дориду выйти. Скажи только, что с нею кое-кто хочет поговорить, но не называй моего имени.

Сердце Арсинои билось так сильно, что она была не в состоянии сказать своей ласковой покровительнице ни одного слова благодарности.

– Зайди за эту пальму, – сказала Юлия.

Арсиноя повиновалась, но ей чудилось, что не ее собственная, а чужая воля заставляет ее зайти за дерево и притаиться. Она не слышала ничего из начала разговора римлянки с Доридой. Она видела только милое лицо матери Поллукса, и, несмотря на воспаленные глаза и морщины, которыми избороздило его горе, девушка не могла насмотреться на него. Оно напоминало ей счастливейшие дни детства, и ей хотелось тотчас же броситься вперед и кинуться на грудь этой доброй и ласковой женщине.

Но вот она услыхала слова Юлии:

– И я привезла ее к тебе. Она так же мила и девственно-прекрасна, как была тогда, когда мы видели ее в театре в первый раз.

– Где она, где она? – спросила Дорида дрожащим голосом.

Юлия указала на пальму и хотела позвать Арсиною, но на этот раз девушка была не в силах преодолеть своего страстного желания кинуться на шею дорогого ей человека. В это время вышел за дверь Поллукс, чтобы посмотреть, кто вызвал его мать. Арсиноя увидела его и с радостным криком бросилась в его объятия.

Юлия посмотрела на обоих со слезами на глазах и после нескольких слов, обращенных к старикам и к молодым людям, сказала, прощаясь с этими счастливыми людьми:

– Мне придется позаботиться о твоем приданом, моя девочка; и на этот раз ты будешь им пользоваться не только несколько часов, но всю свою долгую счастливую жизнь.

Вечером этого дня в домике Эвфориона раздавались громкие песни. Дорида, ее муж, Поллукс, Арсиноя, Диотима и Тевкр в венках лежали около обвитой розами амфоры и пили во славу прекрасного настоящего, в котором со всеми его другими дарами соединились радость, веселье, искусство и любовь. Густые волосы счастливой невесты опять были перевиты голубыми лентами.

Три недели спустя Адриан прибыл в Александрию.

Он держался вдали от всех празднеств, устроенных в честь бога Антиноя, и недоверчиво улыбнулся, когда ему сказали, что на небе явилась новая звезда и что оракул возвестил, будто это душа его любимца[674].

Когда богач Плутарх подвел императора и его свиту к Вакху-Антиною, статую которого Поллукс вылепил из глины, Адриан был глубоко тронут и пожелал узнать имя творца этого прекрасного произведения искусства.

Ни у одного из его спутников не хватило мужества произнести имя Поллукса; только Понтий осмелился выступить в качестве ходатая за своего молодого друга. Он рассказал Адриану историю несчастного художника и попросил императора простить его.

Император кивнул головой в знак согласия и сказал:

– Я прощаю его ради умершего.

К нему привели Поллукса, и Адриан, пожав ему руку, сказал:

– Боги взяли у меня его любовь и верность, но твое искусство сохранило для меня и для мира его красоту.

Каждый город в империи спешил поставить храм или статую новому богу, и Поллуксу, счастливому мужу Арсинои, заказывали статуи и бюсты для сотни мест. Однако он отклонил большую часть заказов и не выпускал из своих рук ни одного произведения, которое не создал бы сам по новой идее. Копирование своих работ он предоставил другим художникам.

Его бывший хозяин Папий возвратился в Александрию, но там товарищи по искусству встретили его с таким оскорбительным презрением, что он не вынес этого и в одну злополучную минуту лишил себя жизни.

Молодой Тевкр сделался знаменитейшим резчиком своего времени.

Вдова Анна вскоре после мученической смерти Селены покинула нильский город Безу. Ей вверена была должность главной дьякониссы в Александрии, и на этом почетном посту она благотворно трудилась до глубокой старости.

Горбатая Мария осталась в нильском городе, который император велел расширить и превратить в великолепный город Антиною. Там у нее были две могилы, с которыми она не могла расстаться.

Через четыре года после того, как Арсиноя вышла замуж, Адриан вызвал ваятеля Поллукса в Рим. Он должен был сделать там статую императора на колеснице, которую везла четверка лошадей.

Этим произведением предназначалось увенчать мавзолей Адриана, выстроенный Понтием, и Поллукс выполнил его так прекрасно, что по окончании работы император сказал ему с улыбкой:

– Теперь ты приобрел право произносить приговор над произведениями других мастеров.

В почете и богатстве вырастили своих детей, сделавшихся дельными гражданами, Поллукс и его верная жена Арсиноя, которою и на берегах Тибра многие восхищались. Они остались язычниками, но христианская любовь, выказанная Евменом приемной дочери Павлины, навсегда сохранилась в ее памяти, и Арсиноя отвела ей хорошее место в своем сердце и доме.

Дорида умерла за несколько месяцев до отъезда молодой четы в Рим, а ее муж скончался вскоре после нее. Он умер от тоски по своей веселой подруге.

Архитектор Понтий остался и на Тибре другом ваятеля. Бальбилла и ее муж подавали своим безнравственным соотечественникам пример достойного супружества. Бюст поэтессы был окончен Поллуксом еще в Александрии и со всеми своими локонами и локончиками обрел милость в глазах Бальбиллы.

Веру было дано право при жизни императора носить титул цезаря, но он умер после продолжительной болезни раньше Адриана. Луцилла ухаживала за ним с верной преданностью и с глубокой горестью пользовалась счастьем, которого так горячо желала, – владеть им безраздельно. Их сыну впоследствии досталась императорская багряница.

Предсказание префекта Титиана исполнилось.

Недостатки характера императора и мелочные стороны его образа мыслей с годами росли и выступали с большею резкостью.

Титиан и его жена вели у Ларийского озера, вдали от света, уединенную жизнь, и оба перед смертью приняли крещение. Они никогда не жалели о волнениях света, гоняющегося за удовольствиями, и о его блеске, потому что им удалось посеять красоту жизни в своем собственном сердце.

Раб Мастор привез Титиану известие о смерти своего повелителя[675]. Адриан еще при жизни даровал ему свободу и щедро обеспечил в своем завещании. Префект отдал ему в аренду одно из своих имений и впоследствии находился в дружеских отношениях со своим соседом-христианином и его милой дочерью, выросшей среди единоверцев своего отца.

Передав своей жене печальную весть, Титиан сказал серьезно:

– Умер великий государь. То мелочное, что искажало характер Адриана как человека, будет забыто потомством, потому что Адриан как властитель был одним из тех, которых судьба ставит на надлежащее место и которые, будучи верны своему долгу, борются без отдыха до конца.

Он с мудрой умеренностью умел обуздывать свое честолюбие и не боялся идти наперекор порицаниям и предрассудкам всех римлян. Отказ от провинций, содержание которых истощало бы силу государства, был несомненно самым тяжким и, может быть, самым мудрым решением его жизни[676].

Империю в ее новых, назначенных им границах он прошел вдоль и поперек, не боясь ни морозов, ни зноя, и старался хорошенько ознакомиться со всеми ее частями с таким рвением, как будто государство было его вотчиной.

Обязанность властителя побуждала его к путешествиям, и его врожденная любовь к странствованиям облегчала для него эту задачу.

Он одержим был страстью понимать и изучать все. Даже непостижимое не ставило пределов его любознательности, и, постоянно стремясь проникнуть мыслью дальше и глубже, чем дано человеческому уму, он большую часть своих способностей отдавал на то, чтобы разорвать завесу, скрывающую будущую судьбу.

Георг Эберс Серапис

ГЛАВА I


Деловая суета промышленного города успела давно затихнуть; яркий месяц и звезды светили над Александрией, и многие жители спали глубоким сном. Была превосходная, свежая, истинно благодатная ночь, но, несмотря на тишину безлюдных улиц, в эти часы всеобщего отдыха здесь не чувствовалось настоящего спокойствия.

Уже целую неделю в ночном безмолвии ощущалось какое-то подавляющее лихорадочное напряжение и безотчетная тревога. Дома и лавки были наглухо заперты, как будто из боязни насилия. Вместо оживленного говора и песен отовсюду ежеминутно доносились тяжелые, размеренные шаги солдат и звяканье оружия.

При громкой команде римского воина или при пении молящихся монахов в каждом доме открывались то ставень, то дверь, откуда выглядывало на улицу чье-нибудь встревоженное лицо. Запоздалые пешеходы старались прятаться в углубление ворот или в темный угол за выступом стены, чтобы не попадаться на глаза ночному патрулю. Неопределенные опасения, как неотвязный кошмар, тяготели над жителями Александрии, парализуя кипучую деятельность этого оживленного промышленного центра.

Наш рассказ относится к 391 году от Рождества Христова.

Около полуночи прилично одетый старик осторожно пробирался вдоль узкой улицы, начинавшейся у торговой гавани Кибота [677]. Он шел, ежеминутно озираясь по сторонам и прячась в тени при встрече с солдатами. Такая предосторожность была не лишней, потому что сегодня как постоянным жителям города, так и приезжим запретили выходить на улицы после того, как закроется гавань.

Дойдя до обширного дома в виде длинного четырехугольника без окон, занимавшего целый квартал, пешеход замедлил шаги и, поравнявшись с широкими воротами, прочитал на них при тусклом свете фонаря надпись:

«Дом Усопшего Мученика. Открыт его вдовой, Марией, всем, у кого нет пристанища. Кто помогает бедным, дает взаймы Богу».

Мимолетная улыбка скользнула по лицу старика.

Вслед за этим по тихой улице гулко раздался удар в ворота. Позади них тотчас послышался стук отворяемого засова; чей-то голос окликнул пришедшего, и после его ответа перед ним отворилась маленькая калитка. Старик только собрался перешагнуть порог, как к нему подползла на четвереньках странная человеческая фигура. Удивительный привратник крепко схватил посетителя за ноги и грубым голосом прокричал:

– Постой! Кто пришел после закрытия ворот, тому следует платить пеню в пользу бедных.

Пришедший бросил ему медную монету. Сторож проворно нащупал ее, схватил веревку, которой он был привязан, как цепная собака, к одному из столбов, и спросил посетителя:

– Нет ли чего-нибудь промочить горло бедняку?

– Нет, у нас стоит засуха! – отвечал вошедший. Теперь уже без помех отворил он вторую калитку и вошел на необъятный внутренний двор, над которым темнело звездное небо.

Несколько факелов и костры, разложенные на земле, сливали свой тусклый колеблющийся свет с чистым сиянием небесных светил. Тяжелый, удушливый воздух, наполнявший это обширное пространство, был пропитан дымом и запахом только что приготовленного кушанья.

Еще на улице до слуха старика доносился отсюда неопределенный гул человеческого говора, стук посуды и треск пылающих дров. Теперь все эти разнообразные звуки слились в разноголосый гам, неприятно действовавший на нервы. Гам исходил от сотен людей, расположившихся группами и поодиночке на соломе по периметру громадного двора. Одни из них крепко спали и даже храпели, другие спорили меж собой; иной ужинал, болтал с соседями или громко пел, несмотря на поздний час.

Приют для странников был полон. Более половины его скромных гостей составляли монахи. Два дня тому назад они стали стекаться в Александрию буквально толпами, нахлынув сюда из всевозможных схимий, лавр и обителей в пустыне. Больше всего сошлось здесь монахов из нитрийских монастырей. Некоторые из них с жаром вели беседу между собой, таинственно перешептывались, другие громко спорили. На северной оконечности двора собралась большая толпа, откуда доносилось пение молитв, возгласы игроков в кости: «Три! Четыре! Семь!» – и выкрики маркитанта, предлагавшего покупателям хлеб, мясо и лук. К задней стене двора, противоположной воротам, примыкала галерея, куда выходило несколько дверей. Они вели в комнаты, которые разделялись занавеской на две половины, переднюю и заднюю, и были предназначены для бесприютных женщин и детей.

В одну из таких комнат и вошел старик, встреченный радостными восклицаниями поджидавшей его семьи. Здесь, в переднем отделении, сидели почтенная матрона с приятным лицом и юноша, вырезавший из копайского тростника наконечник для двойной флейты.

Пришедшего звали Карнис. Он был главой странствующего семейства певцов, прибывших вчера из Рима в Александрию. Путешественники находились в стесненных обстоятельствах. Им пришлось спасаться бегством от морских разбойников у африканских берегов, и при этом они потеряли остатки своего имущества. Молодой человек, владелец корабля, которому пострадавшие были обязаны своим спасением, поместил их в ксенодохиуме[678], устроенном для бедняков его матерью, вдовой Марией. Однако здесь им было до того неудобно, что Карнис с самого полудня отправился на поиски более подходящего жилья.

– Все мои хлопоты пропали даром! – воскликнул он, обращаясь к своим и вытирая вспотевший лоб. – Представьте себе: я обегал половину города, разыскивая Медия. Наконец мне удалось найти его у магика [679] Посидония, которому он служит. Здесь было нужно петь за сценой. Сам текст песен – занудливая галиматья, но он положен на старинные мотивы с аккомпанементом флейты, вроде олимпийских песнопений. Это выходит очень не дурно. На сцене у них появились привидения. Медий исполнял одну из ролей. Спектакль оказался вообще нелепостью. Я управлял хором и пел вместе с ним. Однако за труды на мою долю пришлось только несколько жалких серебряных монет, но хуже всего то, что я не подыскал квартиры! В Александрии можно получить даровое помещение разве только ночной сове, а вдобавок ко всему – еще здешние паршивые законы!

Во время монолога Карниса молодой человек не раз весело посматривал на свою мать. Наконец он не выдержал и перебил старика:

– Успокойся, отец, у нас уже имеется кое-что на примете!

– У вас? – спросил тот, недоверчиво пожимая плечами, пока его жена накрывала ему ужин на скамейке за неимением стола.

– Да, отец, у нас, – продолжал юноша, отложив в сторону работу и оживляясь. – Ты помнишь: во время бегства от разбойников мы дали обет принести жертву Дионису, так как сам он попал однажды в руки пиратов. С этой целью мы отправились разыскивать его храм: матушка, Дада и я…

– Что за бессмысленное мотовство? – с досадой прервал его Карнис, обращаясь к жене, подававшей ему жаркое. – При нашей-то нищете ты готовишь мне на ужин зажаренного в оливковом масле целого цыпленка.

В его словах звучали упрек и неудовольствие, но почтенная матрона положила руку на плечо мужа и заметила ласковым тоном:

– Не унывай, мы скоро снова поправим свои дела! Право же, моря себя голодом, не скопишь ни одного сестерция[680]. Будем же наслаждаться настоящим! О завтрашнем дне позаботятся щедрые боги!

– Вот как? – усмехнулся Карнис, меняя тон. – Разумеется, если мне летят прямо в рот, вместо голубей, жареные курицы и даже петухи, то… Но все-таки, Герза, ты права, как всегда. Только… вы угощаете меня, как сенатора, а сами… Я готов биться об заклад, что вы довольствовались сегодня целый день одним молоком с хлебом и редькой. Сознайтесь откровенно?.. Итак, пускай курица обратится в фазана, а ты, жена, возьми себе лучший кусок. Девушки, наверное, уже спят? Да, ведь у нас есть и вино. Подай сюда свою чашу, мой мальчик. Принесем жертву богам! Слава Дионису!

Оба совершили небольшое возлияние на землю и выпили. После этого старик принялся с аппетитом ужинать, а его сын Орфей продолжал свой рассказ:

– Храм Диониса было невозможно отыскать, потому что епископ Феофил приказал срыть его до основания. Какому же божеству оставалось нам после этого посвятить приготовленные цветы и хлебное приношение? В Египте мы могли почтить своими дарами одну благодетельную Исиду. Ее святилище находилось прежде у Мареотийского озера, и матушка без труда отыскала к нему дорогу. Там она разговорилась с одной из жриц. Узнав, что мы странствующие певцы, приехавшие в Александрию на поиски счастья, жрица немедленно подвела к нам незнакомую молодую женщину, закутанную в покрывало.

– Эта незнакомка, – продолжал Орфей, – пригласила нас к себе для переговоров об одном важном деле. Она тотчас уехала домой в красивой колеснице, а мы, конечно, не замедлили явиться по приглашению. Агния также была с нами. Здесь мы увидели перед собой роскошное жилище. Ни в Риме, ни в Антиохии не встречал я ничего подобного. Кроме того, нам был оказан самый радушный прием. К молодой девушке, которая познакомилась с матерью, присоединились еще почтенная старушка и высокий важный господин, похожий на жреца или философа.

– Уж не угодили ли вы в христианскую западню? – недоверчиво спросил Карнис. – Этот город вам малоизвестен; здесь существует закон…

– Успокойся, отец! Роскошное жилище, куда нас ввели, принадлежит известному во всей Александрии богачу Порфирию, ведущему обширную торговлю. Пригласившая к себе мою мать девушка оказалась дочерью хозяина, красавицей Горго. Все это и еще многое другое мы узнали про своих новых покровителей, пока были у них. Там во всех залах и галереях расставлены статуи богов, а в той комнате, где мы сидели, жертвенный камень перед изображением Исиды был только что полит благовониями. Философ спросил нас, между прочим, знаем ли мы, что Феодосий [681] издал новый закон, запрещающий девушкам петь и играть на флейте перед публикой.

– А Агния слышала это? – спросил Карнис, понижая голос.

– Она была с Дадой в саду, куда выходила комната. Мать, впрочем, сказала, что эта девушка христианка, но выказывает большую покорность, и так как она находится у нас в услужении, то обязана петь все, что ее заставят. Тогда философ воскликнул, обращаясь к прекрасной Горго: «Вот настоящая находка!» После этого они принялись шептаться между собой, позвали девушек из сада и заставили их петь.

– Хорошо ли они выдержали испытание? – спросил старик, явно оживляясь.

– Дада заливалась, точно жаворонок, – отвечал Орфей, – тогда как Агния… Но я, право, затрудняюсь сказать что-нибудь о ее пении… Ты сам знаешь манеру этой странной девушки. Ее голос звучал превосходно, в нем чувствовалась глубина страсти и скрытая сила, но Агния всегда старалась петь как можно равнодушнее. Ей нельзя пожаловаться на жизнь у нас, а между тем каждая песня получает в ее исполнении печальный и скорбный оттенок. Тебе никак не удалось ее отучить от этого. Вообще она понравилась всем больше, чем Дада. Я заметил, что Горго и философ не спускали с нее глаз и опять долго перешептывались. Наконец, молодая девушка подошла к нам, похвалила наших певиц и спросила, можем ли мы разучить новую песню. Я сказал, что мой отец замечательный артист и в состоянии исполнить самую трудную вещь, услышав ее один раз.

– Самую трудную? Гм! Все будет зависеть от успеха, – пробормотал старик. – Горго сообщила вам название песни?

– Нет. Но это похоже на плач по усопшему. Она сама исполнила песню в нашем присутствии.

– Как! Дочь богатого Порфирия пела перед вами? – со смехом воскликнул Карнис. – Клянусь собакой: все на свете начинает идти навыворот! С тех пор как певицам запрещено публично петь перед знатными господами, искусство пошло в ином направлении. Оно не хочет оставаться заброшенным. В недалеком будущем слушателю станут платить за внимание, а певец будет покупать себе право терзать его слух. Нашим несчастным ушам придется, я думаю, совсем скверно!

Орфей, улыбаясь, отрицательно покачал головой, снова отбросил свой нож и с жаром возразил:

– Ты сам бы заслушался пением Горго и отдал последнюю монету, только бы она спела еще что-нибудь.

– Как же! – проворчал старик. – Здесь тоже немало настоящих артистов. Так ты говоришь, что девушка исполнила плачевную песнь по умершему?

– Да, что-то в таком роде. Какое глубокое отчаяние и сила любви звучали в этой страстной жалобе! «О возвратись, возвратись обратно в дом твой!» – повторялось там несколько раз. Потом в другом месте пелось: «О если бы каждая моя слеза могла говорить понятным языком и присоединиться к моей мольбе, чтобы призывать тебя назад!» Как превосходно пропела она эти слова, отец! Мне кажется, что я никогда в жизни не слышал ничего подобного. Спроси матушку. Даже у Дады на глаза навернулись слезы.

– Да, это вышло чудесно, – подтвердила матрона. – Я все время сожалела, что тебя не было с нами.

Карнис встал с места и принялся с волнением прохаживаться по комнате, размахивая руками и говоря сам себе:

– Так вот что оказывается! Любимица муз! Большая лютня, к счастью, у нас уцелела. Отлично, отлично! Стоит надеть мою хламиду [682] и уйти прочь отсюда, из этой отвратительной ямы! Если бы девушки не спали… но завтра Агнии надо встать как можно раньше… Расскажите мне, какова собой Горго? Высока, красива?

Герза, с удовольствием следившая глазами за своим радостно взволнованным мужем, с живостью отвечала на его вопрос:

– Горго нисколько не походит ни на Геру, ни на музу! Она небольшого роста, хорошо сложена, но не особенно легка. У нее черные глаза, длинные ресницы, темные, сросшиеся брови. Я не могу назвать ее красавицей, как наш Орфей.

– Неправда, матушка, неправда! – с жаром возразил тот. – Красота – великое слово, которое я от отца научился употреблять с большой осторожностью, однако Горго… Разве она не была хороша в ту минуту, когда, подняв большие темные глаза и откинув голову, пела своим прекрасным, задушевным голосом? Гармоничные звуки лились один за другим из глубины ее сердца и возносились высоко, до самого неба. Ах, если бы Агния могла перенять у нее несравненное искусство вкладывать в пение всю свою душу! Сколько раз слышал я такой совет от тебя. Горго вполне владеет этим даром. И как преобразилась она в то время, когда пела! Эта девушка стояла перед нами, натянутая, как тугой лук. Каждый звук срывался у нее, точно звенящая в воздухе стрела, попадал прямо в сердце и был безукоризненно, неподражаемо чист!

– Замолчи! – крикнул старик, затыкая уши. – Я и так не засну от нетерпения до самого рассвета… а тогда!.. Возьми это серебро, Орфей, бери все, у меня больше нет ни одной монеты. Ступай как можно раньше на рынок, купи лавровых ветвей, плюща, фиалок и роз. Не бери только цветов лотоса, которые встречаются здесь почти на каждом шагу. Я их не люблю: они красивы, но без аромата. Мы должны войти украшенные венками в храм нашей музы!

– Ты вполне можешь позволить себе такую роскошь, – со смехом сказала Герза, показывая мужу блестящую золотую монету. – Это мы получили сегодня, и если все пойдет, как следует… Жена Карниса запнулась, кивая головой на занавеску, за которой спали обе девушки, и продолжала, понизив голос: – Разумеется, если Агния не сыграет с нами какой-нибудь злой шутки.

– Как так? Почему? – удивился Карнис. – Девушка добра, а я буду…

С этими словами старик хотел направиться в заднее отделение комнаты.

– Нет, нет, – сказала Герза, удерживая его. – Агния еще не знает, в чем дело. Ей предстоит вместе с Горго…

– Ну?

– Они обе должны петь в святилище Исиды.

Карнис побледнел, перейдя из области радужных мечтаний в сферу жалкой действительности.

– В храме Исиды? Агния? – растерянно повторял он. – Ей предстоит петь перед народом, а она и не знает об этом?

– Нет, отец, – отвечал Орфей.

– Нет? Тогда, конечно… Христианка Агния в храме Исиды, и это здесь, где епископ Феофил разрушает до основания святилища, а монахи стараются ему помочь в этих делах! – Дети, дети, как скоро лопаются блестящие и радужные мыльные пузыри! Знаете ли вы, что вам угрожает? Если черные мухи [683] пронюхают об этом и дело получит огласку, то, клянусь великим Аполлоном, нам лучше было б отдаться прямо в лапы морских разбойников, а не спастись от них бегством! Но между тем, если бы я знал, как Агния…

– Пение Горго вызвало у нее слезы, – с живостью перебила мужа Герза. – Несмотря на свою обычную молчаливость, Агния сказала, возвращаясь домой: хорошо было бы научиться петь, как эта счастливая девушка!

Карнис снова выпрямился и просиял.

– Я узнаю мою Агнию! – воскликнул он с воодушевлением. – Да, да, она тоже любит божественное искусство! Она, наверное, примет предложение Горго и будет петь вместе с ней. Нам необходимо уговорить Агнию, хотя мы здесь рискуем головой. Но подумайте сами, что нам, в сущности, терять? Жизнь без радости не стоит ничего. Вам давно известно, каким приличным состоянием располагал я в прежние годы. Оно было без сожаления принесено в жертву искусству, и разбогатей я вторично, непременно поступил бы опять таким же образом, став нищим ради дорогих мне интересов. Искусство было и остается для нас неизменной святыней: мы не в силах равнодушно видеть, как его преследуют и стараются уничтожить. Его терпят теперь только при условии, чтобы этот незаменимый дар богов таился в потемках, избегал света, как саламандра, летучая мышь и ночнаясова. Пусть нам грозит смерть, по крайней мере, мы умрем вместе с ним и за него. На закате дней я жажду в последний раз насладиться настоящим артистическим пением и музыкой, а потом… Дети, дети! Мы не созданы для вот такого бедного, мрачного существования. Пока среди людей жили музы, на земле цвела неувядаемая весна. Теперь их обрекли на смерть, и на нас повеяло зимним холодом. Листья опадают со всех деревьев, а между тем для щебечущих птичек нужен душистый навес из зеленых ветвей. Вспомните, как часто смерть уже касалась нас своей всевластной рукой? Каждый наш вздох – не более как подарок из милости, прибавка, которую прикидывает ткач к каждому локтю полотна, последняя отсрочка палача осужденному. Жизнь не принадлежит нам более, она стала для нас взятым взаймы кошельком с медяками! Жестокий заимодавец стоит у дверей, и когда он постучится, настанет наш последний час. Давайте же испытаем еще раз истинное художественное наслаждение, а потом заплатим сполна весь капитал и с процентами, если это неизбежно.

– Так не следует быть и так не будет! – решительно прервала Карниса Герза, проводя рукой по глазам. – Если Агния согласится петь без всякого принуждения и по доброй воле, никакой епископ не может нас наказать.

– Не может и не посмеет! – воскликнул старик. – У нас есть на то законы и судьи!

– А дом Горго, – прибавил Орфей, – пользуется большим почетом не только за богатство. Порфирий же человек влиятельный, он возьмет нас под свою защиту. Ты не можешь себе представить, отец, какое участие мы встретили в своих новых покровителях. Спроси мать, она подтвердит тебе мои слова.

– Сегодняшнее происшествие действительно похоже на сказку, – с живостью заметила Герза.

– Перед нашим уходом хозяйка, старушка лет восьмидесяти, отозвала меня в сторону и спросила, где мы остановились. Узнав, что мы приняты в ксенодохиуме вдовы Марии, она с досадой стукнула костылем об пол и спросила: удобно ли наше жилище? Разумеется, я ответила отрицательно и даже добавила, что нам необходимо переселиться в другое место.

– Конечно, конечно! – воскликнул Карнис. – Монахи, расположившиеся здесь на дворе, прибьют нас до смерти, как крыс, если услышат, что мы разучиваем языческие песни.

– Я именно указала на такую возможность, но старуха не дала мне договорить. Она притянула меня ближе к себе и прошептала: «Исполните желание моей внучки, тогда я позабочусь о том, чтобы вас где-нибудь хорошенько устроить, а вот это возьмите на текущие расходы». Говоря так, она опустила руку в мешок, висевший у нее на поясе, и незаметно передала мне несколько монет, после чего сказала вслух: «Вы получите от меня лично пятьдесят золотых, если Горго останется вами довольна».

– Пятьдесят золотых! – воскликнул Карнис, хлопая в ладоши. – Наша бесцветная жизнь становится немного привлекательнее ввиду такой перспективы. Итак, пятьдесят золотых нам обеспечено. Если мы пропоем шесть раз, то заработаем целый золотой талант [684]. Золотой талант стоил в десять раз дороже серебряного.], а на эти деньги я могу выкупить наш старый виноградник близ Леонциума. Я вновь реставрирую этот маленький Эдем – сейчас его превратили в настоящий хлев, – а когда мы примемся там распевать наши песни, пусть попробуют монахи сунуть туда нос. Вы смеетесь? Глупцы вы, и больше ничего! Желал бы я знать, кто мне запретит петь на моей собственной земле? Целый талант золота! Этого совершенно достаточно для выкупа, и я непременно сторгую, вместе с виноградником, живущих там рабов и скот. Вы думаете, что все это лишь воздушные замки? Но выслушайте меня внимательно: нам обеспечено по крайней мере сто золотых…

Карнис воодушевился и заговорил очень громко. И тут из-за занавески показалась белокурая головка, покрытая папильотками, забавно торчавшими во все стороны. Несмотря на такую странную прическу, выглянувшая девушка выглядела очень миловидно. Ее глаза еще слипались ото сна и были полузакрыты, как будто слабый свет лампочки, у которой работал Орфей, беспокоил их, но зато пухлые пурпурные губки привлекательного создания сложились в плутовскую улыбку беззаботной юности.

Между тем старик, ничего не замечая, продолжал развивать свой план выкупа имения. Тогда девушка откинула занавеску и, вытянув вперед свою полную руку, воскликнула умоляющим тоном:

– Добрый дядюшка Карнис, дай и мне что-нибудь из твоего несметного богатства: ну хоть пять жалких драхм!

Певец вздрогнул от столь неожиданной просьбы, но вслед за тем приказал:

– Ложись спать, гадкая девочка! Тебе следует спать, а не подслушивать.

– Спать? – возразила девушка. – Но ведь ты кричишь, как оратор во время бури. Только пять драхм! Я не отстану от тебя! Мне хочется купить себе хорошую ленту, она стоит одну драхму, потом я подарю такую же Агнии, что составит ровно две драхмы. На две драхмы будет куплено для нас вина, вот и все пять драхм.

– Только четыре, мой искусный математик! – засмеялся старик.

– Будто четыре? – спросила Дада и посмотрела на всех таким удивленным взглядом, точно перед ее глазами месяц свалился на землю. – Конечно, будь у меня счеты, я бы не ошиблась! – добавила она в свое оправдание. – Итак, отец, мне необходимо пять драхм.

– Нет, четыре, и ты их получишь, – продолжал певец. – Плутос [685] постучал в нашу дверь, и завтра вы обе будете украшены венками.

– Да, венками из фиалок, плюща и роз, – прибавила Герза. – Агния спит?

– Спит как мертвая. Она засыпает очень крепко, когда у нее нет бессонницы. Мы обе страшно устали; я и теперь чувствую себя утомленной. Надо хорошенько позевать, это облегчает человека! Взгляни, как я здесь сижу!

– На ящике? – воскликнула Герза.

– Да, а занавеска все подается, когда я обопрусь на нее спиной. К счастью, когда заснешь, то больше наклоняешься вперед.

– Но ведь в спальне, кажется, было две постели? – сказала матрона, провожая девушку обратно за занавеску, чтобы снова уложить ее спать.

Несколько минут спустя она вернулась к мужчинам и сказала:

– Наша Дада всегда такова! Маленький Папиас скатился с ящика, на котором спал, и эта добрая душа положила его на свою постель, а сама заснула сидя, несмотря на усталость.

– Для малыша она готова пожертвовать всем, – заметил Карнис. – Однако полночь давно миновала. Давай-ка, Орфей, готовиться ко сну!

Они расставили на полу три длинные корзины, служившие для хранения кур и стоявшие одна на другой у стены, покрыли их матрацами и легли. Но никто из них не мог заснуть.

Лампаду задули, и в темной комнате стало тихо. Прошло около часа, как внезапно они были встревожены необыкновенным шумом. Какой-то упругий предмет с шумом ударился о стену, и при этом Карнис гневно воскликнул:

– Прочь от меня, чудовище!

– Что здесь такое? – спросила испуганная Герза, вскакивая с постели.

– Какой-то демон не дает мне покоя! – с волнением отвечал старик. – Он приближается к моему изголовью и нашептывает мне злые слова. Постой, негодный, может быть, на сей раз я не промахнусь, – прибавил певец с раздражением и швырнул в стену другой сандалией.

Не обращая внимания на то, что она задела и с шумом уронила что-то на пол, Карнис продолжал:

– Отвратительное чудовище не хочет от меня отвязываться. Зная, что нам необходим голос Агнии, оно нашептывает мне то в одно, то в другое ухо, что я должен припугнуть ее тем, что продам ее братишку, если она не послушается. Однако я… Высеки огня, Орфей! У девушки доброе сердце, и прежде чем я решусь на такое злодейство…

– Тот же демон приходил и ко мне, – заметил молодой человек, принимаясь раздувать тлеющий трут.

– И ко мне также, – прибавила сконфуженная Герза. – Конечно, в этом христианском доме нет ни одного изображения богов. Убирайся прочь, противная змея! Мы – люди честные и не способны на мошенничество. Возьми, Карнис, мой амулет. Ты знаешь, стоит его повернуть, как все злые духи исчезнут и развеются, будто дым.

ГЛАВА II


На другое утро семейство певцов отправилось в дом богача Порфирия. Бедняжка Дада была, однако, вынуждена остаться в гостинице. Сандалия Карниса, которую он швырнул в злого духа, попала в шест, подвешенный над очагом, где сушилось только что выстиранное платье девушки. Оно упало на горячую золу и на другой день оказалось прожженным в нескольких местах.

У Дады не было другой приличной одежды, так что ей поневоле пришлось остаться дома с малюткой Папиасом.

Видя слезы подруги, Агния предлагала ей свое платье, прося, чтобы ее оставили с мальчиком, но Карнис и Герза не согласились на это. Впрочем, Дада вскоре утешилась и даже стала плести венки, после чего со вкусом перевила блестящие черные волосы Агнии красивой гирляндой из фиалок и плюща.

Мужчины уже умастили себя и надели на головы венки из тополя и лавра, когда в ксенодохиум пришел гонец, посланный за ними домоправителем Порфирия. Он настоятельно посоветовал им снять с себя эти украшения, чтобы не возбудить неудовольствия монахов во дворе гостиницы и христианского простонародья на улицах.

Повеселевший Карнис снова помрачнел.

Монахи, собравшиеся толпами в приюте вдовы Марии, провожали певцов недоверчивыми и враждебными взглядами. У старика было тяжело на душе, когда он проходил, опустив голову и не говоря ни слова, по узкой темной улице, ведущей к гавани Кибота. Здесь было очень многолюдно, пахло дегтем и соленой рыбой. Домоправитель Порфирия шел впереди, словоохотливо отвечая на расспросы Герзы.

Его хозяин был одним из самых богатых купцов в городе и лишился жены двадцать лет тому назад при рождении Горго. Оба его сына находились в настоящее время в отъезде. Старушка, щедро наградившая певцов вчера, была матерью Порфирия, Дамией. У нее было собственное большое состояние. Несмотря на глубокую старость, Дамия по-прежнему управляла делами и слыла необыкновенно сведущей женщиной; она занималась даже магией. Мария, набожная христианка, основавшая гостиницу Усопшего Мученика, была замужем за Апеллесом, покойным братом Порфирия, но совершенно разошлась со своим деверем и свекровью. Это было понятно: Мария стояла во главе истинно верующих женщин Александрии, тогда как дом родных ее мужа был вполне языческим, хотя хозяин принял крещение.

Карнис не слышал разговора Герзы с домоправителем. Между ним и женой шли двое рабов с флейтами и лютнями, а впереди них Орфей рядом с Агнией. Девушка упорно смотрела в землю, как бы избегая видеть то, что было вокруг, но когда юноша обращался к ней с вопросом, она робко поднимала глаза и в ее коротком ответе сквозило явное смущение.

Вскоре пешеходы достигли Агатодемонова канала [686], соединявшего морскую гавань Кибот с Мареотийским озером, где становились на якорь нильские суда. Тихий северный ветерок навевал с моря освежающую прохладу. По краям канала тянулись ряды стройных пальм и густолиственных тенистых сикомор [687]. В их ветвях весело щебетали птицы, и старый певец жадно вдыхал необыкновенно легкий и бальзамический воздух весеннего египетского утра.

На середине перекинутого через канал моста Карнис вдруг остановился как зачарованный, обратив глаза к юго-востоку.

Он поднял руки, и его влажный взгляд вспыхнул юношеским огнем. В эту минуту, как и всегда при виде поразительных красот природы или творения рук человеческих, в памяти старика воскрес любимый образ умершего сына, который успел стать другом для Карниса и целиком разделял его взгляды. Ему казалось, будто он положил свою руку на плечо этого рано угасшего юноши, наслаждаясь вместе с ним открывавшимся отсюда видом.

На фундаменте из громадных плит перед восхищенным взором певца высилось здание изумительной красоты и необъятных размеров. Оно гордо красовалось в своем великолепии, облитое золотистым утренним светом, и его благородные формы различных цветов и оттенков, казалось, и сами излучали сияние, ослепляя своей роскошью и бесконечным разнообразием. Над позолоченным куполом этого колосса расстилалась чистая, безоблачная лазурь африканского неба и, как солнце на горизонте, сверкал блестящий громадный полукруг. Подъезды для экипажей и ряды ступеней для пешеходов вели к зданию со всех сторон. Это был храм Сераписа, дивное творение человеческих рук. Его мощный фундамент, казалось, был создан, чтобы стоять вечно. На гигантские колонны портиков опиралась крыша огромных размеров, и сама внутренность храма по своей громадности как будто предназначалась не для ничтожных представителей человеческого рода, а для бессмертных. Жрецы и молельщики, двигавшиеся между колонн, казались крошечными детьми, которые бродят под деревьями векового леса. На венце крыши, в сотнях углублений и по бесконечным выступам, стояли статуи всех олимпийских богов, всех героев и мудрецов Греции, сделанные или из блестящей меди, или из прекрасно разрисованного мрамора. Золото и блестящие краски виднелись на всех частях этого дивного произведения зодчества. Даже большие рельефные картины на двойном поле фронтона и маленькие, в длинном ряду прорезов между триглифами [688], отличались замечательным художественным исполнением. Жители целого города могли бы легко поместиться здесь все вместе, и общий вид этого замечательного памятника производил впечатление стройного хора, поющего хвалу бессмертным богам устами необъятного колосса.

«Приветствую тебя в веселье и смирении, великий Серапис! Благодарю, что ты удостоил меня еще раз на закате дней увидеть божественное вечное жилище!» – набожно говорил про себя Карнис. Потом он подозвал к себе жену и сына, молча указал им на храм и, заметив, что взгляд Орфея с немым восторгом остановился на чудесных формах Серапеума, старик воскликнул с воодушевлением:

– Ты видишь перед собой благородную твердыню царя богов, великого Сераписа. Несокрушимый оплот! Его прошлое достигает половины тысячелетия, а его будущее – вечность! До тех пор пока этот храм незыблемо стоит в своем великолепии, старые боги не будут уничтожены.

– Никто и не посмеет коснуться святилища Сераписа, – перебил Карниса домоправитель Порфирия. – Каждому ребенку в Александрии известно, что вселенная не устоит на своих основах, как только святотатственная рука осмелится осквернить священное изображение божества…

– Оно само защищает себя, – с жаром воскликнул певец. – Но вы, христианские лицемеры, придумавшие ненавидеть жизнь и любить смерть, если вам хочется уничтожения всего вещественного мира, попробуйте коснуться этого божественного произведения. Осмельтесь только подступиться к нему!

Карнис грозил кулаком, по-видимому, врагу. Герза также повторяла за ним вслед:

– Осмельтесь только подступиться к Серапеуму!

– Но если вся вселенная будет разрушена, – продолжал несколько спокойнее старик, – то враги богов должны погибнуть вместе с нами, а нам не страшно умереть заодно со всем, что есть на земле прекрасного и что мы любили!

– Будьте покойны, – заметил провожатый, – епископ хотел было коснуться этого святилища, но великий Олимпий не допустил богохульников до храма, и они отступили от него с большим уроном. Наш Серапис не позволит осквернить своей святыни. Он пребывает в веках, тогда как все другое уничтожается. По словам жреца, вечность для него – только короткое мгновение, и когда миллионы человеческих поколений будут поглощены ею, он останется таким же, каков и теперь.

– Слава, слава великому богу! – воскликнул Орфей, протягивая руки по направлению к храму.

– Да, слава ему во веки веков! – повторил отец юноши. – Серапис велик, и его дом, его изображение просуществуют…

– Как раз до нового полнолуния! – прервал его с мрачной иронией проходивший мимо незнакомец, злобно погрозив величественному зданию.

Орфей вспыхнул от гнева и обернулся, чтобы наказать дерзкого за его богохульство, но тот успел затеряться в толпе.

– Как раз до нового полнолуния! – прошептала Агния, вздрогнувшая всем телом, когда Орфей с жаром произносил хвалу языческому божеству. Теперь она встревожено смотрела вслед вестнику несчастья, потом ее отуманенный взгляд перешел на молодого певца. Но когда Герза оглянулась на девушку минуту спустя, ее черты приняли спокойное выражение, так что матрона искренне порадовалась, заметив на губах Агнии счастливую улыбку. Вообще по дороге на нее заглядывался не один юный александриец, потому что улыбка придавала бледному лицу молодой христианки особенное, таинственное очарование. Все, что западало в душу Агнии, надолго приковывало к себе ее мысль. Пока она шла от моста к берегу озера в ярком сиянии весеннего утра, ей живо представлялся полный месяц среди ночного неба, низвержение языческого бога и победоносное шествие небесных сил, проносившихся бесконечными вереницами над развалинами мраморного храма. Здесь парили апостолы и мученики, а впереди их сам Спаситель в ореоле бессмертной славы. Ангельские сонмы неслись на окружавших Его светлых облаках и пели дивные хвалебные гимны, которые ясно отдавались в ушах восторженно настроенной Агнии, несмотря на шумную суету александрийской гавани.

Чудесное видение исчезло только в ту минуту, когда Агнию вели к лодке.

Герза была родом из Александрии, и Карнис провел в этом городе лучшие годы молодости, но для Орфея и Агнии здесь все представляло прелесть новизны. Выбравшись из не слишком ей приятной уличной тесноты, молодая христианка вздохнула свободнее и стала любоваться живописными видами берегов. Изредка она обращалась с тем или иным вопросом к Орфею. Юноша не мог досыта насмотреться на все окружающее. Действительно, здесь было много замечательного. Громадные шлюзы замыкали канал, соединявший озеро с морем; в особой гавани покачивались императорские суда, поддерживавшие деятельное сообщение между александрийским гарнизоном и другими военными пунктами на Нижнем и Верхнем Ниле; в другом месте стояли красивые, разукрашенные лодки, предоставляемые в пользование комесу [689], префекту [690] и другим высшим сановникам. Кроме того, всюду виднелось множество торговых кораблей всевозможных размеров, прибывших сюда для разгрузки. Как стаи птиц, кружащихся над засеянным полем, мелькали над гладкой поверхностью озера паруса различных форм и расцветок. Каждый дюйм земли по берегам был возделан и застроен. С южной стороны виднелись издалека ряды виноградников, синевато-зеленая блестящая листва оливковых деревьев, целые рощи стройных пальм, вершины которых, переплетаясь между собой, образовали красивый навес в виде балдахина. Белые стены садов, пестрые храмы, капеллы и загородные дома выглядывали из этой массы зелени, между тем как яркие лучи солнца играли всеми цветами радуги в водяных каплях, падавших с неугомонных черпальных колес и ведер по берегу озера. Здесь было много необыкновенно искусных гидротехнических сооружений, изобретенных по большей части учеными. Они служили орудиями борьбы человека с бесплодием почвы, окружавшей Мареотийское озеро. Человеческий гений победил, и теперь окрестности были покрыты пышной растительностью. Прошли столетия, и от прежней пустыни не осталось и следа. Щедрый Дионис и другие божества земледелия благословили упорный труд человека, а между тем на многих участках земли их изображения были ниспровергнуты христианами и лежали грудами обломков.

Многое сильно переменилось в Александрии в течение последних тридцати лет, и эти перемены отзывались острой болью в душе восторженного старого певца. Герза также нередко с грустью качала головой. Когда лодка прошла половину пути, матрона указала рукой на обширное пустое пространство на берегу озера и с волнением заметила мужу:

– Узнаешь ли ты это место? Куда девался наш милый старинный храм Диониса?

При этих словах Карнис так стремительно вскочил на ноги, что едва не опрокинул лодку. Домоправитель Порфирия просил его сидеть смирно, но старик не мог успокоиться.

– Неужели ты думаешь, – с горечью спросил он провожатого, – что у вас в Египте живой человек должен обратиться в мумию? Пусть другой переносит подобные вещи спокойно. Здесь совершаются постыдные, недостойные дела: от них и у голубя разыграется желчь. Такую великолепную постройку, красу и гордость Александрии, срыть до основания, развеять прахом! Посмотрите туда, посмотрите! Разбитые колонны, мраморные карнизы и капители в беспорядке разбросаны по земле! Как совершенны были здесь статуи! Какие прекрасные головы, какие торсы! Великие художники создали все это при содействии самих богов, а вы, ничтожные, подстрекаемые к тому демоном злобы, разрушили их творения! Что было достойно жить целую вечность, было уничтожено. Почему? Хотите узнать? Потому что христиане боятся всего прекрасного, как сова боится света. Красота во всех своих проявлениях им ненавистна! Они преследуют ее, хотя бы она даже была сотворена самим божеством. Я приношу на них жалобу бессмертным, так как они вырубили даже изумительную рощу у храма с прохладными гротами, с вековыми деревьями и тенистыми уголками, полными приволья и неги, как полна зрелая ягода сладким соком!

– Все было срыто до основания, – перебил его домоправитель Порфирия. – Император подарил святилище епископу Феофилу, и тот немедленно принялся его разрушать. Стены были разломаны, священные сосуды расплавлены, изображения богов преданы поруганию, прежде чем их обратили в известку. Теперь на месте храма Диониса строится христианская церковь. Вспомните только прежнюю красивую галерею с колоннами и сравните с нею неказистую громаду из серого камня, которую сооружают теперь на ее месте.

– И почему терпят все это боги? Разве Зевс утратил свои молнии? – спросил Орфей, сжимая кулаки. Он не заметил, что Агния побледнела и притихла, как только разговор коснулся христианства.

– Зевс безмолвствует, чтобы тем чувствительнее наказать своих врагов, – сказал старик. – О эти обломки мрамора, эти развалины! Дело разрушения не требует большого искусства. Люди потеряли здравый смысл, если допускают такую дерзость. Они побросали в воду и плавильную печь сокровища, восхищавшую самих богов. Все это очень умно, в высшей степени мудро! Рыбы в озере и огонь не смогут жаловаться на дела, которых они были свидетелями. Один человек, в порыве безумной ярости, в какой-нибудь час уничтожил созданные веками творения великих талантов. Превращать в развалины, опустошать чужую святыню – вот в чем видят христиане свою славу, но им не выстроить вновь подобного храма, как не вырастить рощи, стоявшей целых шесть столетий. Посмотри сюда, Герза. Вот здесь, где чернокожие месят известь, им надели рубашки, потому что христианам ненавистны даже прекрасные формы человеческого тела – помнишь, здесь был грот, в котором мы нашли твоего бедного отца?

– Грот? – повторила матрона, взглянув влажными глазами по направлению к берегу и вспоминая тот день, когда она, будучи молодой девушкой, во время праздника Диониса спешила в храм на поиски отца. Он был искусный художник, резчик по камню, и, ради великого праздника выпив сладкого вина, вышел на улицу, чтобы по старинному александрийскому обычаю принять участие в религиозной церемонии. На следующее утро он не вернулся домой: дочь напрасно дожидалась его и в полдень и вечером. Наконец Герза решилась отправиться на его поиски. Карнис в то время был молодым богатым учеником и занимал лучшие комнаты в доме ее отца. Он встретил встревоженную девушку на дороге и присоединился к ней. Им вскоре удалось найти пропавшего в Дионисовой роще. Его холодный неподвижный труп лежал в одном из прохладных гротов, обвитых плющом. Отец Герзы умер внезапно, как будто пораженный молнией. Собравшийся народ сказал, что Дионис присоединил его к сонму подвластных ему духов. В эти тяжелые часы Карнис заботился, как преданный друг, об одинокой девушке. Несколько месяцев спустя она стала его женой и уехала с ним на его родину, в Тавромениум, на остров Сицилию.

Все это живо вспомнилось ей теперь. Ее муж также задумчиво и молча смотрел в воду, потому что те места, где совершился решительный переворот в нашей жизни, обладают свойством с необыкновенной ясностью вызывать воспоминания прошлого, когда мы увидим их после долгого промежутка времени.

Все присутствующие сидели, не говоря ни слова, пока Орфей не указал отцу на храм Исиды, где он встретил вчера прелестную Горго.

Старик поднял глаза на святилище, оставшееся пока неприкосновенным, и с горечью сказал:

– Варварская постройка: искусство египтян давно омертвело, а тигр пожирает только живую добычу.

– Напротив, тот храм также довольно лакомый кусочек, – возразил домоправитель, – но его нельзя коснуться, потому что он стоит на земле, принадлежащей нашей старой госпоже, а частную собственность ограждает закон. Вот здесь, на берегу, находится корабельная верфь, ее вам стоит посетить: она, пожалуй, самая обширная в целом свете. Строевой лес, который здесь употребляют: ливанские кедры, понтийские дубы, тяжелые и твердые, как железо, деревья из Эфиопии – стоят сотни талантов.

– Тоже собственность вашего господина?

– Нет, но владелец верфи – внук одного вольноотпущенного из дома Порфирия. Теперь они стали богатыми и почтенными людьми, а господин Клеменс заседает в сенате. Видите вон там человека в белой одежде? Это он сам.

– Вероятно, христианин? – спросил певец.

– Конечно, – ответил домоправитель. – Но про него нельзя сказать ничего дурного. Он хороший и дельный человек. Строгий порядок господствует здесь на верфи и еще на другой, у моря, в гавани Эвноста [691]. У Клеменса только один недостаток: он не терпит чужой веры и этим похож на остальных христиан. Всех купленных им рабов и даже взятых по найму людей он заставляет креститься. Его сыновья ревностно исповедуют свою веру, даже Константин, хотя он служит офицером в императорском войске и не уступает другим в военной доблести и молодечестве. Что касается нас, то мы предоставляем каждому полнейшую свободу совести. Порфирий не обращает особого внимания на различие в вере, но все корабли, необходимые для нашей зерновой торговли, строятся на верфи христианина. Вот мы и приехали!

Лодка остановилась у широкой мраморной лестницы, которая вела от озера прямо в сад Порфирия. Чем дальше подвигался Карнис в этом роскошном уголке, тем светлее становилось у него на душе, потому что здесь старые боги были у себя дома. Их изображения повсюду выглядывали из темной листвы вечнозеленых кустарников, отражаясь в зеркальной поверхности прудов; чудное благоухание неслось навстречу посетителям то от украшенного венками алтаря, то от камня, только что политого благовонной мастикой.

ГЛАВА III


Семейство певцов встретило радушный прием в доме Порфирия, но занятия музыкой были отложены из-за отсутствия Дады. Как только старая Дамия узнала, почему хорошенькая белокурая головка, которой она любовалась накануне, вынуждена была остаться в ксенодохиуме Марии, она тотчас велела принести Герзе одежду своей внучки и просила матрону немедленно отправиться за молодой девушкой. С нею были посланы несколько рабов, чтобы перенести багаж путешественников на один из нильских кораблей Порфирия, стоявших на якоре у верфи. Это красивое судно имело несколько кают, где нередко помещались гости радушного хозяина и куда предстояло теперь на время переселиться Карнису с семьей. Лучшее помещение едва ли можно было пожелать, потому что на барке им было удобно заниматься пением, и Горго всегда могла прийти к ним, когда ей вздумается.

Герза отправилась обратно в ксенодохиум с облегченным сердцем; Орфея послали в город купить кое-что из необходимых вещей, потерянных во время путешествия по морю; а Карнис, обрадованный возможностью уйти из монашеской гостиницы, беседовал со своим новым хозяином на мужской половине дома. Ему казалось, что после долгого изгнания он нашел здесь родной очаг. В гостях у радушного Порфирия все напоминало ему отеческий дом; здесь он встретил людей, устроивших свою жизнь по его вкусу, разделявших его восторженные симпатии и антипатии. Старый певец медленными глотками пил благородное вино из художественно вырезанного ониксового бокала; слова его собеседника были ему по сердцу, и его собственные мнения встречали безусловное сочувствие. Теперь он меньше беспокоился о том, что ожидало на чужбине его бесприютную семью. Расположение богатого и влиятельного человека служило Карнису порукой наступления лучших дней, так что радужные мечты, которым он предавался накануне, могли вполне осуществиться в недалеком будущем. Но если бы даже его судьба снова изменилась к худшему, эти счастливые часы в доме Порфирия могли быть причислены к самым приятным воспоминаниям жизни старого певца.

Старая Дамия, ее сын Порфирий и прелестная Горго были недюжинными натурами.

Хозяину дома, хорошо знавшему свет, показалось сначала, что обе женщины слишком быстро и опрометчиво сошлись с семьей неизвестных приезжих музыкантов; поэтому при первой встрече он принял Карниса довольно сдержанно; однако после непродолжительной беседы Порфирий убедился, что видит перед собой человека вполне порядочного и обладающего редким образованием. Его мать, Дамия, с первого раза почувствовала к обедневшему семейству искреннее расположение, которое еще более усилилось после того, как сегодня ночью звезды предсказали ей приятную встречу. Воля старушки была законом в доме ее сына. Карнис невольно улыбался, слыша, как она называла этого почтенного седого человека «дитя мое» и даже делала ему замечания.

Высокое кресло было той резиденцией, которую Дамия оставляла только для того чтобы подняться на обсерваторию, выстроенную над крышей дома, где хранились, между прочим, ее дощечки с магическими формулами и письменные работы. В старости у нее ослабли ноги, но к услугам Дамии было достаточно сильных рук, чтобы носить или возить ее к обеденному столу, в спальню, а в продолжение дня – на освещенные солнцем места в доме и в саду. Когда лучи Гелиоса грели ей спину, старушка чувствовала себя превосходно; ее кровь нуждалась в теплоте после утомительных бессонных ночей, так как она все еще продолжала наблюдать за течением небесных светил. Даже в палящий зной Дамия грелась на солнце с большим зеленым козырьком над зоркими глазами, и тому, кто желал с нею беседовать, приходилось искать тень, где ему угодно. Когда, опираясь на свой костыль из слоновой кости и нагнувшись вперед, Дамия внимательно следила за разговором, присутствующим казалось, что она ежеминутно готова прервать чужую речь. Матрона имела привычку довольно резко высказывать свои мнения, потому что обеспеченная жизнь владелицы большого состояния с молодых лет приучила ее к самовластию. Она не уступала ни в чем даже Порфирию, хотя тот являлся настоящим главой дома, и влияние его обширных торговых операций распространялось на половину Римской империи и стран Средиземноморья. В косвенной зависимости от него находились тысячи людей: и земледелец по берегам Верхнего и Нижнего Нила, и овцевод в аравийской пустыне, Сирии или на пастбищах Киренаики; владелец леса в Ливане и по берегу Понта, горный житель Испании и Сардинии, наконец, маклеры, купцы и кораблестроители всех торговых гаваней Средиземного моря.

Богатство Порфирия, когда он был еще молод, достигало уже такой значительной цифры, что увеличение материальных средств не могло составить никакой разницы ни для него самого, ни для близких ему людей, а между тем он поставил себе целью жизни дальнейшее обогащение. Как боец на арене публичных состязаний стремится получить почетный приз, так и этот богач мечтал о том, чтобы из года в год увеличивать итог своих доходов. Со своей стороны, его мать не только заглядывала в счетные книги, но принимала участие в каждом крупном предприятии сына. Когда Порфирий и его помощники затруднялись в каком-нибудь важном деле, почтенной Дамии обыкновенно предоставлялось окончательное решение всех затруднительных вопросов. Ее совет большей частью оказывался вполне удачным, и это обстоятельство приписывали не столько житейской опытности проницательной старухи, сколько ее искусству угадывать будущее по звездам и с помощью магических комбинаций. Порфирий не разделял увлечение матери занятиями в этой области, но редко противоречил выводам, к которым приводили Дамию наблюдения в обсерватории.

В то время как она трудилась по ночам, сын любил проводить время с учеными друзьями, посвящая свободные часы философии; лучшие мыслители Александрии охотно принимали приглашения к изысканному столу их богатого и щедрого покровителя. Порфирию было приятно, когда языческие учителя из училищ Мусейона и Серапиума называли его своим сторонником. Всем было известно, что он христианин, но об этом никогда не упоминалось даже в самых откровенных разговорах. Примерная скромность обращения располагала к нему всех окружающих, а постоянная печать грусти на его лице создала как бы невольную преграду между этим владельцем несметных богатств и завистью недоброжелателей.

Во время беседы с Карнисом Дамия спросила его о происхождении Агнии. Если девушка была не совсем безупречна или состояла в рабстве, то Горго, естественно, не могла публично показаться с нею вместе, и тогда Карнису следовало разучить плач Исиды с другой певицей.

В ответ на это старик пожал плечами, предоставив обеим женщинам и Порфирию самим решать поднятый вопрос.

По его словам, Карнис три года назад жил в Антиохии, где в то время произошло мощное восстание из-за увеличения налогов. После происшедших там кровопролитий Карнис со своим семейством поспешил оставить город. Во время путешествия он однажды остановился в гостинице на большой дороге и здесь увидел Агнию, арестованную солдатами вместе с ее малюткой – братом. Ночью, стараясь утешить плачущего ребенка, она подошла к его постели и запела какую-то незамысловатую песенку. Ее голос звучал так чисто и нежно, что старый певец и его жена были тронуты положением девушки. Карнис выкупил ее за недорогую цену у солдат. Он просто заплатил ту сумму, которую от него потребовали, но Агния и Папиас не были записаны рабами, и он не имел документов на владение ими. Тем не менее, Карнис мог выдавать их за своих рабов и поступать с ними по праву господина, потому что торг совершился при свидетелях, которые, в случае надобности, легко могли дать свои показания. Впоследствии Карнис узнал, что родители Агнии и Папиаса были христиане и поселились в Антиохии за несколько лет до восстания. Их отец состоял таможенным чиновником на императорской службе и часто ездил с места на место, но молодая девушка твердо помнила, что он был родом из Августы Треверской [692].

Взбунтовавшийся народ разнес их дом, причем родители Агнии, их старший сын и двое рабов были убиты. Во всяком случае, ее отец занимал довольно высокий пост и, вероятно, пользовался правами римского гражданства. Если это было действительно так, то Агния и Папиас всегда могли потребовать своего освобождения. Солдаты отбили девушку и ее малютку-брата от ожесточившейся уличной черни, а Карнис, со своей стороны, откупил их у солдат.

– И я нисколько не раскаиваюсь в этом, – заключил старик, – потому что Агния необыкновенно милое и кроткое создание. О ее голосе я не говорю, так как вы слышали вчера пение этой девушки.

– И оно привело нас в восторг! – воскликнула Горго. – Если бы цветы могли петь, это выходило бы так же мелодично, как у нее.

– Совершенная правда, – подтвердил Карнис.

– Голос Агнии превосходен, но ей недостает опыта. Что-то загадочное, но непобедимое заставляет эту скромную фиалку пригибаться к земле.

– Здесь играют роль ее христианские воззрения, – серьезно заметил Порфирий.

– Пусть только явится Эрос: он развяжет ей язык! – шутливо прибавила Дамия.

– Эрос, вечно один лишь Эрос! – сказала Горго с оттенком досады. – Кто любит, тот страдает и влачит цепи, а для удачного исполнения того, на что мы способны, необходимо только быть свободным, искренним и здоровым.

– Это чересчур много, госпожа, – с живостью возразил ей Карнис. – При названных тобой условиях действительно можно достичь самых лучших результатов. Но войди в положение Агнии. Разве девушка, находящаяся в услужении, может располагать собой? Ее тело здорово, это правда, но душа больна и к тому же томится постоянным страхом; христиане вечно дрожат при мысли о грехе, раскаянии, загробных наказаниях и прочих ужасах…

– Ах, мы знаем, как они отравляют себе жизнь! – перебила его Дамия. – Скажите мне, вы были приняты в гостиницу Марии ради христианки Агнии?

– Нет, благородная женщина.

– Но как же так… Ведь эта святоша оказывает благодеяния с большим разбором, и кто не получил крещения…

– В настоящем случае она дала приют и язычникам.

– Удивительно! Расскажи, как вы к ней попали.

– Мы были в Риме, – начал певец, – и по просьбе моих покровителей сын Марии, Марк, взял нас в Остии на свой корабль. В Киренее судно стало на якорь, потому что молодой хозяин хотел забрать оттуда своего брата и вместе с ним возвратиться в Александрию.

– Так Димитрий здесь? – спросил отец Горго.

– Да, господин. Он сел к нам на корабль в Киренее. Но едва мы успели выехать из гавани, как заметили две барки морских разбойников. Трирему немедленно повернули назад, но второпях посадили ее на песчаную мель. Тотчас были спущены лодки для спасения хозяев и консула Цинегия.

– Цинегий ехал сюда? – снова перебил Карниса Порфирий, вскакивая с места.

– Вчера он высадился вместе с нами в гавани Эвноста. Секретари и офицеры его свиты заполнили одну лодку, Марк и его брат со своими людьми хотели сесть в другую. Нас и остальных пассажиров оставили бы на триреме, если бы не Дада.

– Хорошенькая блондинка, которая приходила к нам вчера? – спросила Дамия.

– Та самая. Юноша Марк восхищался дорогой ее болтовней и песнями; действительно, и соловью не спеть чище Дады. Просьбы девушки тронули молодого хозяина, так что он пригласил ее ехать с ним. Однако эта добрая душа объявила, что скорее прыгнет в воду, чем поедет без нас.

– Вот как! – воскликнула Дамия.

– Хороший знак для девушки и для вас, – заметил Порфирий.

– Таким образом, – продолжал Карнис, – Марк принял нас всех на свою шлюпку, и мы снова причалили к берегу. Несколько дней спустя военный корабль благополучно доставил в Александрию Цинегия, обоих братьев и нас. Однако наше имущество было потеряно, и мы оказались в безвыходном положении. Узнав о том, Марк дал нам рекомендательное письмо, после чего мы немедленно получили приют в ксенодохиуме его матери. После того боги устроили нам счастливую встречу с благородной Горго.

– Так Цинегий здесь, точно, здесь? – еще раз спросил Порфирий и, после утвердительного ответа Карниса, встревожено сказал, обращаясь к матери:

– Олимпий еще не вернулся. Он положительно неисправим! К чему такая безумная отвага, приличная разве юношам! Его легко могут поймать. Монахи бродят целыми толпами по улицам. Очевидно, готовится что-то недоброе… Сирус, сию минуту запрячь колесницу! – приказал хозяин одному из слуг. – Высокий Атлас пусть будет со мною. Цинегий здесь.

В эту минуту в зал вошел закутанный человек.

– Слава богам! – воскликнул Порфирий при его появлении. Пришедший между тем сбросил с головы капюшон своего плаща и развязал большой платок, который был намотан у него вокруг шеи, чтобы скрыть длинную седую бороду.

– Вот и я! – сказал он, глубоко переводя дух. – Цинегий приехал в Александрию; дела принимают серьезный оборот, друзья мои!

– А ты был в Мусейоне? – спросил хозяин.

– Конечно, и нашел всех в сборе. Славные юноши! Они преданы нам и готовы защищать богов. Оружия у нас припасено достаточно. Евреи [693] не вступятся, и потому Ония хочет действовать решительно; что же касается монахов и имперских когорт, то мы, наверное, с ними справимся!

– Да, если боги помогут нам сегодня и завтра, – задумчиво возразил Порфирий.

– Наш успех несомненен, если простой народ в деревнях и селах исполнит свою обязанность! – с воодушевлением воскликнул пришедший. – Кто этот незнакомец? – прибавил он, указывая на Карниса.

– Регент певцов, виденных тобой вчера, – отвечала Горго.

– Карнис, сын Гиеро, из Тавромения [694], – сказал старик, почтительно кланяясь гостю Порфирия. Величественная осанка и прекрасная голова этого человека необыкновенно понравились ему.

– Карнис из Тавромения! – радостно воскликнул тот. – Клянусь Геркулесом, изумительная встреча! Твою руку, твою руку сюда, старый приятель! А сколько лет тому назад распили мы с тобой последнюю кружку вина у старика Гиппиуса? Долгая жизнь убелила нас сединою, однако мы оба еще бодры и крепки. Ну, сын Гиеро, отгадай-ка, кто говорит с тобой?

– Ты Олимпий, великий Олимпий! – воскликнул Карнис, радостно пожимая протянутую ему руку. – Пускай все боги благословят это счастливое утро!

– Все боги! Прекрасно сказано! – заметил философ. – Значит, ты также не изменил старине?

– Мир хорош только тогда, когда им правят древние божества! – воскликнул певец в радостном волнении.

– Потому-то мы и хотим, чтобы все осталось по-старому, – с жаром прибавил его собеседник. – У нас теперь настали тяжелые времена. Мы бросили пустые споры и не ломаем больше голову над вопросом: умирает ли человек в последний момент жизни, или в первый момент смерти, как будто от решения подобной проблемы зависит человеческое счастье. Теперь дело идет о том, победят ли старые боги, будем ли мы по-прежнему наслаждаться мирскими благами под их охраной, или склоним голову перед распятым Христом и его учением; здесь идет борьба за высшие блага человечества…

– Мне говорили, – перебил его Карнис, – что ты храбро защищал храм великого Сераписа. Противники наших богов хотели коснуться его святилища, но ты со своими учениками заставил их отступить. Некоторым из вас удалось избегнуть кары.

– Но мне враги показали, во сколько ценят мою голову, – со смехом перебил Олимпий. – Эвагрий обещал за нее три таланта. На эти деньги нетрудно купить целый дом и, при скромных потребностях, можно жить одними процентами с такого капитала. Ты видишь, что меня не считают ничтожеством.Благородный Порфирий дал мне у себя приют. Мне нужно переговорить с тобой, старый друг, – добавил он, обращаясь к хозяину, – а ты, прелестная Горго, не теряй из виду предстоящий праздник Исиды. Его необходимо устроить особенно блестяще по случаю приезда Цинегия. Пусть он передаст императору, пославшему его сюда, что александрийцы по-прежнему чтят своих богов. Где та девушка с большими глазами, которую я видел здесь вчера.

– В саду, – отвечала Горго.

– Она будет петь у подножия катафалка! – воскликнул философ. – Это непременно необходимо устроить.

– Если только христианка послушается нас, – озабоченно возразил Карнис.

– Она непременно должна послушаться, – убежденно подтвердил Олимпий. – Что бы сказали об искусстве риторики и логики в Александрии, если бы старому диспутанту не удалось убедить молоденькую девушку в ошибочности ее взглядов? Предоставьте мне уговорить ее. До свидания, благородные женщины! С тобой, друг Карнис, я надеюсь побеседовать после. Как могло случиться, что ты, не раз снабжавший нас в былые годы отцовскими солидами, стал содержателем труппы странствующих певцов? Мне нужно расспросить тебя о многом, дружище, но теперь я должен потолковать наедине с нашим хозяином. Пойдем со мной, Порфирий.

Во время этого разговора Агния поджидала возвращения Герзы в колоннаде, примыкавшей к дому со стороны сада. Она любила оставаться в одиночестве, и сейчас с удовольствием отдыхала на мягкой скамье под украшенным позолотой и живописью навесом сквозной галереи. По обеим сторонам галереи рос густой кустарник, усыпанный лиловыми цветами. Его зеленые ветви прикрывали Агнию своей тенью. Она жадно вдыхала аромат прелестных незнакомых ей цветов, освежая себя фруктами, принесенными сюда самой Горго.

Все, что девушка встретила в этом гостеприимном доме, приводило ее в восхищение. Агнии казалось, что она никогда до сих пор не пробовала таких сочных персиков, такого крупного винограда, свежих миндальных орехов и вкусного печенья. В купах зелени, в саду и на лужайках между дорожками не было оставлено ни одного сухого листка, ни одной сорной травинки. Здесь наливались бутоны на ветвях старого дерева, там длинные ряды кустов были усыпаны белыми, голубыми, красными и ярко-желтыми цветами; золотые плоды мелькали между темно-зеленой блестящей листвой лимонных и апельсиновых деревьев. В пруду неподалеку от Агнии плавали черные лебеди, издававшие изредка свои жалобные крики. Веселое пение птиц сливалось с плеском фонтана, и мраморные статуи, несмотря на свою неподвижность, казалось, тоже наслаждались свежим утренним воздухом, мелодичными голосами птиц и жужжанием насекомых.

Да, здесь было хорошо, и Агния с невольной улыбкой вспомнила жесткие корабельные сухари, лакомясь душистым персиком. Если бы она могла, как прекрасная Горго, из года в год, изо дня в день беспечно наслаждаться всеми этими чудесными вещами! Роскошный сад богача Порфирия напоминал собой Эдем, жилище первых людей, где цвела вечно юная весна. Здесь не было места страданию, слезам, жгучему раскаянию, которое терзает человеческую душу. Если бы здесь умереть!.. Но неожиданно Агния перестала любоваться окружающим; новый поток мыслей увлек ее в другую сторону. Она была еще так молода, но освоилась со смертью, как с земным существованием. Учителя христианской церкви всегда утешали ее обещанием радостей загробной жизни, когда она жаловалась на свое беспомощное положение и неволю. Надежда на эту награду поддерживала девушку среди житейской борьбы; возвышенная религия христианства давала много пищи ее впечатлительной душе, жаждавшей поклонения чистым идеалам. Теперь Агния подумала, что умереть среди такого изобилия и роскоши должно быть очень тяжело, тогда как жить в этом земном раю не значило ли преждевременно наслаждаться блаженством, которое следовало прежде заслужить ценой самоотречения в настоящей жизни? В селениях небесных, среди бесплотных ангелов, перед лицом Господа должно быть в тысячу раз лучше, чем здесь.

Облако грусти омрачило прекрасное лицо задумчивой девушки. Находясь среди подобной роскоши, она не принадлежала больше к «трудящимся и обремененным», которым Христос обещал Небесное Царствие; здесь перед ней открывался путь погибели, потому что богачам не было спасения в загробной жизни.

Со стесненным сердцем отодвинула Агния от себя душистые фрукты и закрыла глаза, чтобы не видеть того земного, проходящего великолепия и греховной языческой прелести, которыми она любовалась за минуту перед этим.

Девушка хотела оставаться убогой на земле, в надежде свидания за гробом со своими умершими благочестивыми родителями.

Она твердо верила, что ее отец и мать пребывают теперь на небе, и ей часто приходило на ум просить у Бога смерти, чтобы поскорее соединиться с ними. Но Агнии было еще рано умирать, потому что малютка-брат нуждался в ее попечении. Доброе семейство Карниса, правда, заботилось о мальчике, но, к несчастью, они были язычники, враги веры Христовой: влияние подобной среды грозило гибелью невинной младенческой душе маленького Папиаса.

Агния нередко горевала при мысли, что добрый Карнис, которого она уважала как своего наставника и покровителя, заботливая Герза, веселая Дада и даже Орфей были обречены на вечные муки. Для спасения Орфея девушка была готова пожертвовать обещанным ей райским блаженством. Она ясно сознавала, что он предан язычеству не менее своих родителей, но все-таки ежедневно молилась за благородного юношу и не переставала надеяться, что с ним произойдет чудо, как некогда с апостолом Павлом, и он обратится в христианство. Агнии было хорошо с Орфеем, и она никогда не чувствовала себя такой счастливой, как в те минуты, когда ей приходилось петь вместе с ним или под аккомпанемент его артистической игры на лютне. Если девушке удавалось забыться и излить всю душу в своем пении, Орфей, обладавший таким же тонким слухом, как и его отец, хвалил ее; эта похвала была для юной певицы лучшей наградой, и только тогда жизнь приобретала в ее глазах настоящую цену и привлекательность.

В музыке заключалась связь, соединявшая Агнию с Орфеем, и она привыкла передавать посредством звуков все то, что волновало ее душу. Пение служило для девушки красноречивым языком чувств, и она убедилась, что он доступен также и язычникам. Даже ее небесному отцу должен быть приятен такой изумительный голос, каким обладала Горго. Эта девушка была язычницей, но в ее пении заключалось все то, что испытывала сама Агния в минуту благоговейной пламенной молитвы. Ей часто говорили, что христианину не следует общаться с теми, кто служит ложным богам; но сам Господь отдал ее в руки Карниса, а христианская церковь повелевает слуге повиноваться своему господину. Что же касается пения, то юная христианка считала его особым языком, которым Бог одарил всех живых существ и даже птиц. Поэтому она беззаботно радовалась приближению той желанной минуты, когда ей будет можно петь вместе с пленительной языческой девушкой.

ГЛАВА IV


Вскоре после того как хозяин дома и философ Олимпий ушли из зала, вернулась Герза в сопровождении Дады. Молодой девушке очень шло голубое платье Горго с пряжками на плечах, посланное ей Дамией, но хорошенькая резвушка, видимо, была чем-то расстроена: ее локоны в беспорядке рассыпались по плечам и она с трудом переводила дыхание. Герза также казалась встревоженной, щеки матроны пылали ярким румянцем; маленький Папиас, которого она вела за руку, едва поспевал за ней.

Дада чувствовала себя сконфуженной не столько потому, что ее окружала здесь непривычная роскошь, сколько вследствие приказания своей названой матери держать себя вежливо и прилично в чужом доме. По знаку Герзы девушка низко поклонилась почтенной Дамии. Однако хозяйке понравился ее застенчивый, но, тем не менее, грациозный поклон; старушка протянула Даде руку, хотя обычно удостаивала такой чести очень немногих, и после того ласково поцеловала девушку.

– У тебя доброе сердце, Дада, – сказала Дамия. – Преданность родным вознаграждается богами и заслуживает всеобщего уважения.

Впечатлительная Дада была растрогана неожиданной лаской; она бросилась на колени перед почтенной хозяйкой, принялась целовать ей руки и осталась сидеть у ее ног.

Горго, заметившая волнение Герзы, спросила, что с ними случилось. Жена Карниса рассказала, что на них напали дорогой монахи, которые отняли у одного из рабов лиру Дады и сорвали венок с головы девушки. Дамия дрожала от гнева, слушая этот рассказ. Ее родная Александрия, любимый приют муз, все более и более попадал под чуждое иго. Старушка снова заговорила о путешествии семейства Карниса на корабле ее внука.

– Судя по слухам, Марк должен быть необыкновенным юношей, – заметила она. – Он участвует в скачках в ипподроме наравне с молодыми грешниками, но избегает женщин, как будто готовится попасть в святые. Я что-то не решаюсь этому верить. Конечно, мать имеет на него сильное влияние, однако – всеблаженная Афродита! – ведь он сын моего прекрасного Апеллеса, а тот, если бы ему пришлось от самого Рима до Александрии любоваться такими прелестными голубыми глазами, непременно пленился бы ими, но вместе с тем пленил бы и ту, которой они принадлежат. Почему ты так зарумянилась, Дада? В конце концов, Марк таков же, как и все другие. Тебе, Герза, следует хорошенько присматривать за молодежью!

– Конечно! – воскликнула матрона. – К сожалению, это становится необходимым. Во время пути молодой господин держал себя в высшей степени скромно, а сегодня решился на такой поступок, которого я никак от него не ожидала. Пока нас не было дома, он незаметно пробрался в гостиницу своей матери, отворил своим ключом нашу комнату и предлагал моей племяннице бежать с ним!

Слова оскорбленной матроны были прерваны неприятным хохотом старухи; Дамия стукнула об пол своим костылем и воскликнула с жаром:

– Так вот какие грешки обнаруживаются за моим праведным внуком! Встань, милая Дада! Возьми вот это кольцо; его носила та, которая тоже в свое время была молодой и сводила с ума красивых мужчин. Подойди ко мне ближе, еще ближе, дорогое дитя!

Дада повернула к старухе свое наивное цветущее личико с любопытными глазами, и та тихонько шепнула ей на ухо:

– Вскружи хорошенько голову молокососу Марку; заставь его влюбиться до того, чтобы он забыл ради тебя все на свете. Тебе это очень не трудно сделать, а я… нет, лучше я ничего не буду обещать заранее, но если весь город заговорит о том, что сын Марии вздыхает у ног языческой певицы, если Марк среди белого дня повезет тебя кататься в собственной колеснице по Канопской улице, мимо дома своей матери, тогда, малютка, потребуй от меня, чего ты пожелаешь, и Дамия не откажет тебе!

Старуха подняла голову и сказала семейству Карниса:

– Теперь я прощусь с вами до вечера, друзья мои; ступайте в свое новое помещение на нашей барке и постарайтесь там хорошенько устроиться. Ступай и ты с ними, Дада. После мы подыщем для вас хорошенькую квартирку в городе. Смотри же, навещай меня время от времени, моя голубка, и рассказывай свои интересные приключения. Когда я не занята, то всегда с удовольствием приму тебя, потому что между мной и тобой существует теперь очень важная тайна.

Девушка поднялась с места и со страхом взглянула на говорившую, но та приветливо кивнула ей головой, как будто между ними все было окончательно условлено, и снова протянула Даде руку; однако юная певица не поднесла ее на этот раз к губам и задумчиво последовала за теткой.

Горго догадывалась о том, что произошло между Дамией и Дадой. Как только певицы вышли из комнаты, она приблизилась к бабушке и заметила ей тоном легкого упрека:

– Белокурой красотке будет легко довести Марка до всевозможных безумств; я мало с ним знакома, но мне все-таки жаль бедного юношу. Почему он должен поплатиться за вину своей матери перед тобой?

Дамия вспыхнула от гнева и резко приказала внучке замолчать.

На палубе судна, стоящего на якоре у верфи, возле участка земли, принадлежавшего Порфирию, собралось семейство Карниса. Орфей стал свидетелем беспорядков, которые взволновали в этот день всю Александрию; дикий рев уличной черни, доносившийся издали, подтверждал его слова; но зеркальная поверхность Мареотийского озера была спокойна, отливая на солнце яркой синевой, на верфи деятельно работали, и сизые голуби ворковали на пальмовых деревьях.

В плавучем помещении семейства певцов господствовало также самое мирное настроение. Домоправитель Порфирия позаботился об их удобстве. На обширной барке было много отдельных кают с постелями, вместительная общая зала могла служить отличной приемной, а из маленькой кухни в носовой части судна доносился приятный запах жаркого и звон посуды.

– Как здесь отлично! – сказал Карнис, с удовольствием протянувшись на мягких подушках ложа. – Подобное ложе как раз подходит таким важным господам, как мы. Усаживайтесь поудобнее, женщины! Мы здесь играем роль знатных особ и даже рабам должны показывать вид, что не имеем ничего общего с бедняками, которые теснятся все вместе вокруг глиняной чашки и вылавливают из нее куски. Наслаждайтесь, наслаждайтесь дарами нынешнего дня! Кто знает, как долго продлится наше благополучие? Ах, Герза, как все это напоминает мне доброе старое время! Как приятно после долгих лишений обедать таким образом целой семьей, на мягких кушетках, перед маленькими отдельными столиками, уставленными вкусными блюдами. И тебя, моя женушка, не мешает немного побаловать, потому что ты так долго хлопотала и заботилась о всех нас.

Вскоре столики с утонченными кушаньями появились перед каждым из обедающих. Домоправитель приготовил в красивом сосуде смесь из мареотийского вина и чистой воды, Орфей разливал ее в чаши, а Карнис приправлял обед веселыми шутками, забавными анекдотами и воспоминаниями молодости, которые пришли ему на ум по поводу встречи с Олимпием, старым товарищем его по обучению.

Дада часто перебивала своего дядю, громко смеясь и неудержимо болтая. В шумной веселой молодой девушке сказывалось что-то лихорадочное, и это не ускользнуло от наблюдательной Герзы.

Жена Карниса была серьезно озабочена своим положением. Ее впечатлительный муж легко поддавался минутной радости, и потому она всегда предоставляла ему наслаждаться настоящим, предусмотрительно заглядывая вместо него в будущее. Она видела собственными глазами уличные беспорядки, начинавшиеся в Александрии, и сознавала, что они приехали сюда в недобрую минуту. Если язычники дойдут до вооруженного сопротивления христианам, то Карнис непременно примет непосредственное участие в этой борьбе, тем более что во главе недовольных стоит его старый друг Олимпий. Если христиане одержат верх, то им, открыто взявшим сторону древних богов, нечего ждать пощады от своих противников. Желание Горго заставить Агнию петь вместе с ней в храме Исиды особенно тревожило Герзу. На них запросто могли принести жалобу в том, что они ввели христианку в соблазн, заставив ее участвовать в языческом богослужении. Такое обвинение влекло за собой строгое взыскание. Вчера все это представлялось Герзе в совершенно ином свете, потому что она не знала, какие важные перемены произошли в Александрии за время ее отсутствия. Теперь христианская церковь оттеснила на второй план языческий храм, а жрец уступил первенствующее место монаху.

Разумеется, Карнис и его семейство не были простыми странствующими музыкантами, однако закон, касавшийся певцов, мог им серьезно повредить; к довершению несчастья, молодой знатный христианин влюбился в Даду. Девушка рисковала подвергнуться всевозможным неприятностям, если бы мать Марка, пользовавшаяся громадным влиянием в Александрии, узнала о том, что ее сын увлекся бедной языческой девушкой без имени. Герза давно заметила, как странно обращалась с мужчинами, даже не различая их возраста, ее ветреная племянница. Если один из поклонников, в которых у нее никогда не было недостатка, сумел ей понравиться, то она позволяла себе обходиться с ним очень свободно; но, заметив, что их отношения зашли дальше, чем следует, девушка быстро охладевала к недавнему предмету своего расположения, стараясь удаляться от него или выказывая при встречах обидное равнодушие, доходившее иногда до невежливости. Герза старалась представить племяннице всю бестактность такого образа действий, но Дада отговаривалась тем, что не может переделать своего характера, и жена Карниса была не в силах выдержать строгого тона при забавных оправданиях легкомысленной резвушки, которой так шло невинное кокетство и милые капризы.

Сегодня Герза также не знала, на что решиться: предостеречь ли Даду против ухаживаний Марка или совсем не говорить о случившемся. Она знала, как иногда бывает опасно придавать большое значение мелочам, поэтому только вскользь спросила племянницу о том, какая тайна существует между ней и Дамией, и никак не прокомментировала уклончивый ответ сконфуженной Дады. Однако матрона догадывалась, в чем дело, решив со своей стороны удвоить надзор за девушкой. Она приняла благоразумное намерение не вмешиваться до поры до времени в отношения молодых людей и не упоминать даже имени Марка, но Карнис нарушил все ее планы своим непрошенным вмешательством. Старый певец так развеселился после обеда, что подозвал к себе Даду и стал расспрашивать ее об утреннем происшествии. Девушка сначала было отговаривалась, но веселое настроение старика сообщалось ей самой, и она передала со всеми подробностями свою встречу с сыном хозяйки ксенодохиума.

– Когда вы ушли, – начала Дада, – я осталась одна с крошкой Папиасом. Дверь нашей комнаты была заперта мной на замок, потому что я боялась монахов, которые вскоре начали петь свои молитвы. Их монотонное, нестройное пение, вероятно, навело тоску на мальчика, так как он принялся плакать и звать сестру. Я употребляла все усилия, чтобы утешить его, но Папиас просил у меня игрушку, и тогда я выдернула из замка дверной ключ, потому что у меня не нашлось под рукой ничего другого. Мне удалось уверить Папиаса, что на ключе можно играть так же хорошо, как и на флейте. Пока он забавлялся таким образом, я вздумала посмотреть свое прожженное платье. Оно оказалось в ужасном виде, но мне пришло в голову, что его можно вывернуть, так как пятна часто бывают незаметны на изнанке.

– Я не могу поверить, чтобы ты оказалась до того наивна! – заметил, рассмеявшись, Орфей. – Это ты нарочно такой прикидываешься!

– Право, нет! – воскликнула Дада. – Такая мысль действительно мелькнула у меня в голове, точно ласточка, пролетевшая через комнату; однако я скоро убедилась, что моя злополучная одежда прожжена насквозь. Мне осталось только выкинуть испорченное платье. После того я влезла на скамейку перед дверью, чтобы заглянуть в слуховое окно, потому что монахи прекратили пение и как-то подозрительно присмирели. Папиас тем временем оставил игру на флейте и забрался в уголок, где Орфей писал накануне письмо в Тавромениум.

– Там стояли чернила, которые дал мне накануне смотритель ксенодохиума! – воскликнул юноша.

– Действительно стояли, – подтвердила Дада, – и когда мать вернулась домой, то Папиас преспокойно сидел перед чернильницей, обмакивая в нее палец и разрисовывая свое белое одеяние. После вы можете полюбоваться его искусным узором. Но не прерывайте меня, пожалуйста! Итак, я смотрела со скамейки во двор сквозь дверное отверстие. На дворе никого не было: все монахи куда-то скрылись. Вдруг я увидела у главных ворот стройного юношу в белой одежде с красивой голубой каймой. Старый привратник смиренно полз позади него, насколько позволяла веревка, которой он привязан к столбу, а смотритель гостиницы, разговаривая с пришедшим, прижимал к груди обе руки, как будто у него билось преданное сердце не только в левом боку, но и в правом. Молодой человек – это был, конечно, не кто иной, как наш покровитель Марк – сначала ходил по двору туда-сюда, но, наконец, решился подойти к нашей двери. Привратник со смотрителем куда-то исчезли. Помните вы малолетних готов, которых отец заставлял в прошлом году купаться зимой в Тибре, когда было так холодно? Сначала они подошли к реке и помочили ноги, потом убежали прочь, чтобы снова вернуться и помочить себе грудь и голову. Наконец, однако, дети все-таки прыгнули в волны, когда отец – я до сих пор вижу перед собой его неприятное лицо – крикнул им какое-то варварское слово. Марк поступил точно так же, как эти мальчики: собрался с духом и постучал в нашу дверь.

– Ему, наверное, мерещилась твоя плутовская рожица! – сказал со смехом Карнис.

– Может быть. Несмотря на его стук, я не двигалась с места, притаившись на своей скамейке. Наконец Марк спросил два раза подряд: «Разве никого нет дома?» Тут я не выдержала и крикнула: «Все ушли!» Таким образом, я выдала сама себя, но кто может сообразить все вдруг? Вам смешно? По его красивому лицу также скользнула легкая усмешка; потом он начал убедительно просить, чтобы я отворила дверь, так как ему надо переговорить со мной об очень серьезном деле. Я сказала, что мы можем разговаривать через слуховое окно; Пирам и Фисба даже целовались сквозь щель в стене [695]. Однако этот намек не рассмешил Марка; напротив, он стал еще серьезнее и более прежнего настаивал, чтобы я позволила ему переговорить со мной наедине, уверяя, что от этого зависит очень многое. Через слуховое окно было невозможно разговаривать шепотом, и потому мне оставалось только спросить у Папиаса ключ от нашей двери. Между тем ребенок не понимал моего требования и не отдавал обратно ключ. После ухода Марка, когда я спросила у него «флейту», мальчик тотчас отыскал мне его. Я крикнула своему гостю, что ключ потерян; он, не шутя, пришел в отчаяние, однако на выручку подоспел смотритель ксенодохиума, который подглядывал и подслушивал за нами, спрятавшись за колонной галереи. Он вырос перед своим молодым хозяином, точно свалился с неба, снял с пояса связку ключей, отворил мою дверь и снова исчез, как будто его поглотила земля.

Наконец Марк приблизился ко мне. Он был сам не свой, я тоже чувствовала себя не совсем ловко, но все-таки решилась спросить, что ему нужно. Тогда юноша собрался с духом и сказал: «Мне бы хотелось…» Однако голос изменил ему. Маленький Папиас кстати вывел его из затруднения; мальчик бросился к Марку и просил подбросить его в воздух, как тот делал это на корабле. Гость исполнил его желание и потом заговорил со мной таким решительным тоном, что я невольно смутилась. Сначала он наговорил мне много лестного; я уже думала, что дело идет к признанию в любви, и спрашивала себя, следует ли посмеяться над Марком, или обнять его, потому что, в сущности, он мне очень нравится своей красотой и вежливым обхождением. Однако Марк и не думал выпрашивать у меня поцелуй но, перечислив все мои редкие совершенства, перевел речь на тебя, дядя Карнис, говоря, что ты закоренелый грешник, преданный языческим заблуждениям!

– На что я ему сдался! – весело воскликнул старый певец, делая угрожающий жест.

– Послушай, что было дальше, – продолжала Дада. – Сказать по правде, что он не отзывался о вас, то есть о тебе и о матери, непочтительно, но только предостерегал меня, говоря, что вы оба можете погубить мою бессмертную душу. Между тем я никогда не слышала от вас о другой Психее, кроме той, которая была возлюбленной Эроса.

– Ты не поняла хорошенько, о чем толковал тебе Марк, – возразил Карнис, переходя на серьезный тон. – Помнишь, во время пения я иногда говорил тебе, чтобы ты настроила свою душу на более возвышенный тон. Для женской души музыка представляет лучшую школу, и если этот самонадеянный юноша, который легко мог бы быть моим внуком, еще раз явится к тебе со своими глупыми наставлениями, то скажи ему…

– Ей нечего с ним разговаривать, – резко перебила мужа Герза. – Мы не хотим знать христиан! Дада – дочь моей родной сестры, и я желаю, я решительно требую, чтоб она прогнала от себя прочь бессовестного Марка, если он еще раз осмелится к нам прийти.

– Кто может разыскать нас здесь? – заметила Дада. – Кроме того, вы напрасно приписываете Марку бесчестные намерения. Этот странный юноша хлопочет не обо мне, а о том, что он называет моей душой; он предлагал отвести меня вовсе не в свой дом, а к другому человеку, который, по его словам, мог бы стать врачом моей души. Я люблю посмеяться, но все, что говорил Марк, звучало так торжественно, так убедительно и серьезно, что, слушая его, мне было не до шуток. Наконец я ужасно рассердилась; видя, что все его доводы пропали даром, юноша пришел в отчаяние. Когда мать вернулась домой, наш знатный гость стоял передо мной на коленях, умоляя меня бежать с ним.

– И я немедленно дала ему понять, как неприлично его поведение, – самодовольно заметила Герза. – Он толкует о бессмертной душе, а сам мечтает овладеть красивой девушкой. Я хорошо знаю лицемерных христиан и предвижу, к чему клонится дело. Для достижения своей цели Марк прибегнет к покровительству закона, а когда ему удастся отнять Даду, он запрет ее в монастырь, как они называют свои печальные темницы, где нашей резвушке предстоит узнать много такого, что придется ей далеко не по вкусу. Там уж не позволят распевать песни, болтать и веселиться. Если Дада благоразумна, то она будет старательно избегать Марка до тех пор, пока мы не уедем из Александрии, на что нам необходимо решиться поскорее. Я полагаю, Карнис, что ты не станешь отрицать этого.

Слова Герзы звучали так убедительно и серьезно, что Дада с озабоченной миной опустила глаза, а старик задумчиво поднялся со своего места.

Однако он не успел хорошенько обсудить вопрос, поднятый женой, потому что в эту минуту к нему пришел домоправитель Порфирия. Горго прислала его за Карнисом и Агнией, чтобы разучить с ними «Плач Исиды». Герза с племянницей не были приглашены и потому остались на барке.

Герзе оставалось кое-что устроить в своем новом помещении, а Дада вышла на палубу. Работы на верфи привлекли ее внимание, потом она принялась бросать игравшим на берегу детям остатки десерта: конфеты и фрукты. При этом ее мысли блуждали далеко: девушке вспомнились странные речи Марка, слова Дамии и предостережение тетки. Сначала совет Герзы показался Даде основательным, но вскоре к ней возвратилась прежняя уверенность, что молодой христианин не мог замышлять против нее ничего дурного. Скрываться от него было бесполезно, потому что Марк всегда сумеет отыскать их убежище. В этом Дада была так же твердо убеждена, как и в том, что он добивался не спасения ее души – какой интерес могло представлять для влюбленного это воздушное «ничто»? – а просто жаждал любви юной красавицы, немилосердно кружившей головы мужчинам. С каким жаром молодой человек говорил о ее совершенствах, откровенно признаваясь, что образ Дады неотступно преследует его наяву и во сне, и уверял, что он готов пожертвовать собственной жизнью, лишь бы она обратилась в христианство. Говорить таким образом мог только влюбленный, а от человека, беззаветно увлекшегося страстью, легко добиться очень многого. Отправляясь из ксенодохиума в дом Порфирия, Дада видела Марка в колеснице, запряженной черными конями, которыми он правил очень ловко и смело. Марк был только на три года старше нее, а ей самой недавно минуло восемнадцать, но, несмотря на юный возраст и застенчивость, он казался вполне сложившимся мужчиной, и, кроме того, в нем было что-то особенное, внушавшее девушке невольное доверие. Однако требование старой Дамии тревожило ее; не будь этого, Даде казалось бы еще приятнее позволить ему любить себя, баловать и возить на прогулку по Канопской улице.

Дада не могла примириться с мыслью, что между ней и Марком должны быть прерваны все отношения, не могла и думать о чем-нибудь другом, кроме сегодняшнего происшествия. Пока взволнованная девушка рассеянно смотрела на плотников, работавших на корабельной верфи, легкая лодочка пристала к берегу возле самой барки, и оттуда выпрыгнул предводитель императорских латников. Это был необычайно красивый мужчина. Правильные черты его лица дышали благородством, из-под блестящего шлема выбивалась волна черных, как смоль, кудрей. Судя по напоминающему кинжал мечу, висевшему у него на боку, он носил звание трибуна или префекта кавалерии. Благодаря каким подвигам этот воин в чешуйчатом панцире, не принадлежавший к сословию патрициев, мог добиться такой высокой чести? Выйдя на берег, латник стал осматриваться вокруг и встретил устремленный на него взгляд молодой девушки. Дада вспыхнула; юноша, по-видимому, также был удивлен ее присутствием на барке; он почтительно поклонился ей по-военному и пошел к корпусу большого корабля, строившегося на верфи. Несколько мастеров были заняты измерением его остова, еще не обшитого досками.

Здесь стоял пожилой человек почтенной наружности, в котором Дада еще раньше узнала хозяина верфи. Молодой воин подбежал к нему и с радостным восклицанием бросился обнимать старика.

Девушка не могла отвести от них глаз, пока они оба, держась за руки и разговаривая между собой, не скрылись в большом доме позади верфи.

– Красивый мужчина! – повторяла Дада.

Однако, поджидая его возвращения, она не забывала оглядываться на дорогу, откуда мог явиться Марк. От нечего делать девушка принялась сравнивать обоих юношей. В Риме она видела немало красивых офицеров, и сын хозяина корабельной верфи не особенно отличался от них. Между тем Дада никогда не видела юноши, подобного Марку, и едва ли могла встретить ему равного. Имперский латник был красивым деревом между другими великолепными деревьями, но Марк обладал какой-то особенной привлекательностью. И пока девушка старалась объяснить себе, чем же все-таки он отличался от других и почему этот странный юноша внушает ей особую симпатию, его образ так живо представился воображению Дады, что она забыла все на свете.

ГЛАВА V


Карнис и Агния долго не возвращались. Одиноко сидевшей на палубе девушке наконец надоело поджидать возвращения латника; поиграв немного с малюткой Папиасом, как с комнатной собачкой, Дада почувствовала нестерпимую скуку. Вернувшись домой перед наступлением вечера, Карнис вспомнил, что обещал своей приемной дочери показать ей Александрию. Однако Герза велела племяннице отложить прогулку до следующего дня. Тогда напряженные нервы девушки не выдержали; Дада принялась рыдать и бросила в воду веретено, поданное ей теткой, говоря, что она не раба и непременно убежит отсюда, чтобы поискать себе развлечения на стороне. Герза рассердилась и сделала ей строгий выговор. Это окончательно вывело Даду из себя. Она вскочила на ноги, закуталась в платок и уже хотела сойти с барки на берег, но Карнису удалось вернуть безрассудную девушку обратно.

– Подумай, дитя мое, как я сегодня устал! – заметил старик. Эти слова тотчас образумили Даду. Она даже постаралась весело улыбнуться дяде, но ее заплаканные синие глаза все-таки смотрели печально. Девушка сочла за лучшее забиться в отдаленный угол, чтобы там потихоньку выплакать свое горе. Такая картина глубоко тронула Карниса; ему захотелось утешить Даду и ласково погладить ее золотистые кудри. Однако он удержался от этого, но подошел к своей жене и шепнул ей что-то на ухо. После того старый певец объявил, что готов вести Даду через Канопскую улицу в Брухейон.

Девушка весело засмеялась, провела рукой по влажным глазам, бросилась Карнису на шею и воскликнула, целуя его морщинистые щеки:

– Ты, право, добрее всех на свете! Одевайся скорей; возьмем с собой и Агнию, ей также нужно показать город.

Но молодая христианка предпочла остаться на корабле, так что Карнис и Дада отправились на прогулку только в сопровождении Орфея. Молодой человек решил им сопутствовать, опасаясь нападения. Хотя войскам удалось восстановить на улицах порядок, но в Александрии все-таки было неспокойно.

Закутанная в покрывало и одетая очень скромно, Дада была вне себя от восторга. Здесь на каждом шагу попадались здания, похожие на роскошные дворцы. По линии домов шли крытые колоннады. Широкий тротуар для пешеходов, осененный сикоморами, разделял дамбу на две половины. По обеим сторонам этого прекрасного запруженного народом бульвара проезжали туда и сюда колесницы, запряженные превосходными лошадьми, и мчались статные всадники. Трудно было представить себе более оживленную и красочную картину.

Даже Рим не мог похвалиться такой роскошной улицей. Дада громко выражала свой восторг, но Карнис не разделял ее чувств. Его возмутило, что христиане уничтожили фонтан, стоявший посередине бульвара. Здесь находилась прекрасная статуя, представлявшая реку Нил в виде почтенного старца, на которого весело карабкались прелестные детские фигуры. Столбики с головой Гермеса, стоявшие по обочинам проезжей части улицы, также были частью уничтожены, частью изуродованы. Орфей разделял неудовольствие отца, которое достигло своего апогея, когда они увидели на постаментах у входа в одно особенно красивое жилище грубо изваянных мраморных агнцев с тяжелыми крестами на спине. Прежде здесь были дивные статуи Деметры [696] и Афины-Паллады, работы Антифила[697], служившие лучшим украшением улицы. Карнис с восторгом заранее описывал их Орфею и был поражен, не найдя статуй на прежнем месте.

– Готов поклясться, – воскликнул с горечью старый певец, – что эти великолепные произведения искусства разбиты в куски и обращены в мусор. Раньше здесь жил богатый купец Филипп, торговавший зерновым хлебом. Постой! Чуть ли не он был отцом нашего нового покровителя Порфирия.

– По крайней мере, я слышал, – с живостью перебил Орфей, – что его отца звали Филиппом.

– Вероятно, мы не ошиблись, – прибавил Карнис. – Изображение Деметры указывало на изобилие хлебных злаков, которому этот дом обязан своим благосостоянием, а статуя Афины-Паллады – на занятия наукой, любимой владельцами. Когда я здесь учился, каждое состоятельное семейство принадлежало к особой философской школе, и Филипп вовсе не представлял собой исключительного явления. Каждый еврей и язычник, вел ли он торговлю, или жил процентами с наследственного капитала, непременно интересовался более глубокомысленными вопросами, чем цены на его товар и финансовые операции.

Во время этого разговора Дада оставила руку своего провожатого и приподняла покрывало. В ворота, украшенные изображением агнцев, вошли двое мужчин; в одном из них девушка тотчас узнала Марка.

– Посмотри, дядя, это он! – воскликнула Дада гораздо громче, чем следовало. Старик обернулся и, увидев юношу, сказал Орфею:

– Теперь не остается никакого сомнения: Порфирий и Апеллес, отец молодого христианина, были родными братьями. Филипп назначил в наследство свой дом на Канопской улице последнему, потому что он, вероятно, был старшим, а теперь им владеет его вдова Мария, которая дала нам приют в ксенодохиуме. Я должен отдать тебе справедливость, милое дитя, – прибавил Карнис, обращаясь к племяннице, – ты умеешь выбирать себе поклонников из хорошего семейства.

– Разумеется! – со смехом подтвердила девушка. – Но зато важные господа отличаются высокомерием. Марк не хочет даже взглянуть в нашу сторону. Вот он с каким-то другим молодым человеком дожидается, пока им отворят… Пойдем дальше, дядя!

Войдя в переднюю отцовского дома, Марк сказал своему спутнику умоляющим тоном:

– Пойдем еще раз к моей матери, тебе не следует уезжать, не помирившись с ней!

– Вот даже как! – сурово усмехнулся тот. – Она настаивает на своем, а я также не намерен уступать ей. Вы найдете себе лучшего управителя, чем я. Пусть земля поглотит меня, если я останусь еще минуту между этими обезумевшими людьми! Завтра поутру меня здесь не будет. Кроме того, Мария – твоя мать, а не моя.

– Но все-таки она была женою твоего отца, – возразил Марк.

– Прекрасно, – отвечал молодой человек, – поэтому я зову тебя своим братом. Что же касается ее… Если мачеха сделала для меня кое-что хорошее, то я отплатил ей за все благодеяния, проработав на вас десять лет. Мы не понимаем друг друга и никогда не научимся понимать.

– Однако, Димитрий… Послушай, что я тебе скажу, и не смейся надо мной! Сегодня я был в церкви, чтобы помолиться о тебе… Ведь ты также получил крещение и принадлежишь к Христову стаду…

– К сожалению, да. Вы, кажется, собрались довести меня до бешенства своим слащавым смирением? – с досадой воскликнул старший брат. – Я привык стоять на собственных ногах, и эти мозолистые руки делают только то, что здравый смысл признает нужным.

– Нет, мой Димитрий, нет! Вот видишь, ты до сих пор в душе не отрешился от язычества!

– Конечно! – отвечал молодой человек с возрастающим недовольством. – Однако ты бросаешь слова на ветер, а мое время рассчитано. Сейчас пойду укладываться и, ради тебя, заверну проститься с твоей матерью, тем более что мне необходимо представить ей счетную книгу. Возле Арсинои я владею порядочным участком земли, который составляет мою собственность. Мне надоело быть под командой женщины. Твоя мать вмешивалась во все мои дела, хоть я гораздо лучше нее знаю в них толк. Пока до свидания, маленький Марк. Не забудь доложить мачехе о моем визите. Я намерен явиться к ней ровно через час.

– Димитрий! – воскликнул юноша, делая новую попытку удержать брата, но тот освободился от него резким движением и быстрыми шагами пошел через внутренний двор, где слышался плеск фонтана, окруженного цветочными клумбами. Сюда выходил и ряд комнат роскошного дома, и Димитрий отправился на свою половину.

Марк с грустью смотрел ему вслед. Личные чувства и образ мыслей обоих братьев были слишком различны, чтобы они могли тесно сблизиться между собой. В самой наружности молодых людей существовало так мало общего, что их близкое родство казалось невероятным. Марк был строен и худощав, Димитрий, напротив, отличался атлетическим сложением.

После ухода старшего брата Марк отправился к матери. Мария имела привычку проводить эти часы в просторной комнате на женской половине, откуда ей было удобно наблюдать за рабынями, занимавшимися ткацкой работой в мастерских, устроенных позади обширного зала.

Сын нашел хозяйку дома в оживленной беседе с пожилым священником почтенной наружности с кроткими чертами лица. Марии было уже за сорок лет, но она все еще оставалась красивой женщиной. От нее Марк унаследовал стройность и высокий рост, узкие плечи, привычку держать себя слегка нагнувшись вперед, тонкие черты, белую кожу и мягкие волнистые волосы, черные, как вороново крыло. Сходство матери с сыном было еще заметнее, потому что оба они носили на голове золотой обруч; только черные глаза Марии смотрели особенно умно и проницательно, а подчас даже несколько жестоко, между тем как задумчивые голубые глаза Марка придавали его лицу почти женственную прелесть.

Предмет разговора между хозяйкой и гостем, вероятно, был очень серьезен, так как когда сын вошел, щеки Марии горели легким румянцем и тонкие пальцы нетерпеливо постукивали по спинке кушетки, на которой она лежала.

Марк сначала поцеловал руку священника, потом руку матери и, осведомившись с сыновней предупредительностью о ее здоровье, сказал, что Димитрий придет проститься с нею.

– Как это учтиво с его стороны, – холодно заметила Мария. – Тебе известно, почтенный отец, что я от него требую и в чем он мне отказывает. Какой странный народ эти земледельцы! Можешь ли ты объяснить мне, почему они более всех противятся принятию христианства? Мы, городские жители, не стоим так близко к природе, и наше благосостояние не зависит до такой степени ощутимо и ясно от воли Создателя. Почему именно они обнаруживают подобное необъяснимое упорство?

– Потому, что смотрят на дело с точки зрения выгоды, – ответил священник. – Их поля приносили урожай и при старых богах, а если они уверуют в Отца нашего Небесного, которого не могут видеть, в противоположность своим идолам, то все-таки не получат более обильной жатвы.

– Вечные заботы о земных благах, о тленном богатстве! – со вздохом перебила маститого священника хозяйка дома. – Димитрий умеет особенно красноречиво защищать языческие заблуждения своих преданных слуг. Если у тебя есть время, отец мой, то оставайся у нас и помоги мне разубедить его.

– Я и так оставался у вас слишком долго, – отвечал священник, – епископ требует меня к себе. Мне хотелось бы переговорить с тобою, Марк. Приходи в мой дом завтра поутру. Благословение Божие над вами, возлюбленные, о Господи!

Старец поднялся с места, и когда протянул руку хозяйке, то она отвела его немного в сторону, сделав знак сыну, чтобы он оставался на месте.

– Марк не должен знать, что мне известно его заблуждение, – шепотом сказала Мария священнику. – Пристыди его завтра хорошенько. Что касается девушки, то я сама разделаюсь с ней. Неужели Феофил не может уделить мне свободной минуты?

– Едва ли, – отвечал старик. – Теперь в Александрию приехал Цинегий, и ты можешь себе представить, как важно для епископа и для нашего дела воспользоваться такой благоприятной минутой. Поэтому советую тебе не настаивать на свидании с Феофилом. Если он и примет тебя, то – поверь мне, – ни за что не исполнит твоей просьбы.

– Ты думаешь? – заметила хозяйка, с грустью опуская глаза. Но с уходом гостя, Мария подняла взгляд с выражением твердой решимости. Позвав к себе сына, с которым она очень долго разговаривала накануне о его поездке в Рим, матрона стала расспрашивать о том, что говорил ему Димитрий, как Марк находит своих коней, намерен ли он принять участие в предстоящих бегах и чем занимался сегодня. При этом от матери не ускользнуло легкое замешательство Марка и его желание свести разговор на свое путешествие и сегодняшнее посещение ксенодохиума. Однако Мария всякий раз старалась уклониться от этого предмета, не желая допустить откровенного признания со стороны сына.

Рабы уже давно внесли в комнату и поставили на возвышения серебряные тройные светильники, когда явился Димитрий.

Мачеха встретила его очень дружелюбно и принялась расспрашивать молодого человека о ничего незначащих вещах. Он отвечал ей, едва скрывая свое нетерпение, потому что пришел сюда только по делу. Мария заметила его досаду, но ей нравилось из каприза задерживать пасынка. Это живо напомнило Димитрию детство и пережитое им тяжелое горе, когда Мария, став женой овдовевшего Апеллеса, заняла в их доме место его доброй и нежной покойной матери, а, кроме того,навсегда отдалила от него родного отца. Ее обращение с пасынком было одинаково с самого начала: приветливые слова и прикрытые ими холодность и себялюбие. Он знал, что она восстанавливала против него своего мужа, постоянно истолковывая в дурную сторону детские шалости и маленькие проступки мальчика и приписывая ему дурные привычки и вредные наклонности. Этого Димитрий никогда не мог простить ей. Когда отца убили, он был уже совершеннолетним и имел право распоряжаться коммерческими операциями вместе со своим дядей Порфирием. Между тем молодому человеку была невыносима мысль жить под одной кровлей с ненавистной женщиной, отравившей ему жизнь. Димитрий решил предоставить дом на Канопской улице в распоряжение мачехи, убедил дядю определить и выплатить его семье чистыми деньгами отцовскую долю в торговле, а сам взялся управлять обширными наследственными имениями в Киренаике, потому что с детства имел призвание к сельской жизни.

Через несколько лет из него получился отличный хозяин. Землевладельцы провинции давно привыкли обращаться к Димитрию за советом и следовать во всем его примеру. Счетная книга, которую он положил на столик против мачехи, состояла из трех порядочных свитков. Подведенные в ней итоги красноречиво доказывали, что молодой человек сумел удвоить доходы обширного поместья. Он имел полное право требовать неограниченной свободы в управлении хозяйством, как совершенно независимый человек.

Бессодержательный разговор с мачехой скоро надоел ему. Димитрий развернул счетную книгу и откровенно сказал, что у него едва достанет времени переговорить о серьезных делах. С этой целью молодой человек передал через Марка, что не может принять предложение мачехи. Теперь он хотел окончательно решить вопрос: продолжать ли ему заниматься хозяйством в общем имении, или ограничиться своим небольшим поместьем. Если Мария будет настаивать на прежнем требовании, то Димитрий сложит с себя полномочия, хотя все-таки с полной готовностью познакомит нового управляющего, который займет его место, с необходимыми условиями успешного хозяйствования в их имении. Это его последнее слово, однако ради Марка он не желает совершенно расходиться с мачехой.

Димитрий говорил серьезно и хладнокровно, но в его тоне ясно проглядывала горечь. Это не ускользнуло от внимания Марии. Отвечая пасынку, она заметила, что личная неприязнь, которую питал к ней Димитрий, пожалуй, была здесь главной причиной их размолвки.

– Я многим обязана твоему трудолюбию и с удовольствием выражаю свою признательность, – добавила мачеха. – За имение в Киренаике, как тебе известно, было заплачено наполовину моими собственными деньгами, принесенными мной в приданое, наполовину деньгами твоего отца, и потому эти земли принадлежат вам обоим – тебе и Марку. Однако отец в духовном завещании предоставил их в мое полное распоряжение. Несмотря на твои молодые годы, после его смерти я передала тебе управление этой собственностью в память покойного мужа. Пока ты вел хозяйство, доходы с него значительно увеличились. Я уверена, что ты способен достигнуть еще более высоких результатов, но мне необходимо во многом изменить прежние порядки, хотя бы это привело к денежным потерям. Я христианка, – воскликнула Мария, – я всей душой предана своей религии! Вся моя жизнь, все стремления посвящены Господу. Что мне в том пользы, если я приобрету все сокровища мира, а душе своей нанесу вред? Между тем моя душа непременно погибнет, если я буду обогащаться трудами языческих земледельцев и рабов, поэтому я пришла к твердому решению, чтобы люди, работающие на нашей земле, или приняли христианство, или оставили нас.

– Это значит… – с жаром воскликнул Димитрий.

– О постой, я еще не договорила, – прервала его мачеха. – Что касается крестьян, арендующих в имении участки земли, то они – как ты мне сказал накануне – упорно придерживаются язычества. Мы дадим им время на размышление, а потом годовой контракт будет возобновлен только с теми из них, которые согласятся отказаться от идолопоклонства и креститься. Если они уступят нашему требованию, это послужит к их пользе в здешней и загробной жизни, если же нет, то мы заменим их на следующий год арендаторами-христианами.

– Как я заменяю этот стул другим, – воскликнул с горьким смехом Димитрий, подняв рукой тяжелую бронзовую мебель и с грохотом бросив ее на твердый мозаичный пол.

Мария вздрогнула от испуга и продолжала с возрастающим волнением:

– Мое тело может содрогаться, но душа тверда во всем, что касается ее вечного спасения. Я хочу уничтожить всякий языческий храм, всякое изображение божества садов и полей, всякий идольский жертвенник и священный камень, которые служат нечестивому культу крестьян на моей земле. Все это должно быть срыто до основания, раздроблено на куски, ниспровергнуто! Вот чего я требую, и мое неизменное решение будет исполнено в Киренаике тобой или другим уполномоченным.

– Я никогда не сделаю ничего подобного! – громко воскликнул в свою очередь Димитрий. – Разве можно сдуть, как легкое перышко, приставшее к платью, такие предметы, которые были священны и дороги людям в продолжение целых тысячелетий? Это тяжелая задача мне не по силам. Поезжай в Киренаику и приведи в исполнение свой план сама: тебе ничего не стоит поступить таким образом!

– Что ты хочешь этим сказать? – гордо выпрямляясь, спросила Мария.

– Да, ты, конечно, лучше всякого другого приведешь в исполнение такую жестокость, – подтвердил молодой человек, нимало не смутившись от грозного взгляда мачехи. – Сегодня я вздумал поискать статуи наших предков, – продолжал он, – почтенные изображения людей, которых мы любили в детстве, отцов и матерей наших, создавших величие нашего рода. Где они теперь? Там же, где ты бросила благороднейшие украшения этого дома, всей Канопской улицы, целого города: дивные статуи Деметры и Афины-Паллады. Все эти сокровища искусства отправились в печь для пережигания извести. Старик Фабис со слезами рассказывал мне об этом. Несчастный дом, у которого отняли его прошедшее, его красу и охрану!

– Но взамен этого я дала ему нечто лучшее! – возразила Мария, обменявшись с Марком сочувственным взглядом. – В последний раз спрашиваю тебя: согласен ты сделать то, что я требую, или нет?

– Разумеется, нет! – решительно отвечал Димитрий.

– Тогда я поищу нового управителя для наших поместий.

– И ты найдешь его, но твоя земля, принадлежавшая также и мне с братом, придет в запустение! Если ты разрушишь святыни полей, то убьешь их душу. Первые поселенцы, принявшиеся возделывать дикую пустыню, собирались вокруг священного жертвенника. При своих полевых работах земледелец вполне основательно возлагал надежду на полевые божества. Он молился им, принимаясь сеять хлеб для своей семьи. Вместе со священными предметами ты разрушишь надежду крестьянина, а вместе с ней отнимешь у него все радости жизни. Я знаю заранее – земледелец будет думать, что его труд пропадет напрасно, когда ты лишишь его богов, посылающих изобилие. Во время посева ему необходимо на кого-нибудь надеяться, при росте плода он хочет видеть перед собой божество, способствующее плодородию, при жатве у крестьянина является потребность излить перед кем-нибудь чувства благодарности. Ты отнимешь у него все, что придает землепашцу бодрость, поддерживает его и вносит счастье в трудовую жизнь, если решишься разрушить изображения богов, храмы, жертвенники и священные камни.

– Но мы дадим ему взамен этого другие, лучшие святыни! – возразила Мария.

– Позаботьтесь прежде подготовить простой народ к принятию христианства, – серьезно заметил пасынок. – Заставьте его предварительно полюбить вашу религию, уверовать в то, чему вы поклоняетесь, надеяться на помощь свыше. Но не отнимайте у него насильственно самого дорогого в жизни, пока он не согласится добровольно изменить старине и принять новую веру. Я сказал все, что считал нужным тебе сказать. Теперь позволь мне уйти. Нам обоим в данную минуту невозможно хладнокровно говорить о будущем. Только относительно одного пункта мы пришли сегодня к окончательному оглашению: я не буду больше управлять поместьями в Киренаике!

ГЛАВА VI


Покинув мачеху, Димитрий не терял понапрасну времени. Он позвал к себе греческого раба, приехавшего с ним в Александрию, и продиктовал ему несколько писем, так как сам он не особенно свободно владел пером. В письмах говорилось о его отъезде в Киренаику и намерении лично управлять своим небольшим поместьем. Когда эти послания, свернутые в трубочку, перевязанные шнурком и запечатанные, были положены перед ним на столе, они показались Димитрию пограничными камнями на его жизненном пути.

Молодой человек прохаживался взад и вперед по комнате, думая о том, что ожидало рабов и земледельцев, которые долгое время были для него верными слугами и сотрудниками. Он успел внушить им неограниченное доверие к себе и был искренно расположен ко многим из них.

Димитрий не мог представить себе жизни этих людей, их деятельности, их праздников без статуй богов, без жертвоприношений, без венков и веселых песен. Они казались ему детьми, которым вдруг запретили играть и смеяться. Молодому человеку снова пришло на память собственное детство. Он вспомнил тот день, когда первый раз пошел в школу, где его засадили за ученье, между тем как раньше он ничего не знал, кроме ребяческих забав в отцовском саду.

Неужели мир дошел в настоящую минуту до того рубежа в своем духовном развитии, где кончается свобода и беспечное наслаждение жизнью, уступая место тяжелой борьбе за высшие блага?

Если в Евангелии заключается истина и то, что в нем обещано, должно исполниться, то не благоразумнее ли пожертвовать некоторыми земными радостями, чтобы приобрести нетленные сокровища за гробом? Немало хороших и благоразумных людей, известных Димитрию, и даже сам царь, мудрый Феодосий, всей душой предались учению Христову. Димитрий знал по опыту, что вера его матери, в которую он был обращен еще мальчиком, служит для всех бедных и несчастных источником истинного утешения. Только впоследствии молодой человек охладел к христианству, ожесточившись на слабохарактерного отца и властолюбивую мачеху.

«И зачем заставлять креститься простых земледельцев, которые довольствуются немногим? Разве они могут искать чего-нибудь вне своих языческих верований? – думал он. – Эти люди крепко держались старины, и едва ли что-нибудь заставит их добровольно отказаться от веры своих отцов, от благочестивых обычаев, вносивших радость и довольство в их существование. Зачем им жертвовать всем этим ради неизвестного будущего, когда они и без того чувствовали себя счастливыми, не страшась загробных наказаний?»

Димитрий не раскаивался в своем решении, но был уверен, что мачеха, несмотря на все его протесты, не замедлит осуществить свой замысел и велит разрушить на принадлежащей ей земле все храмы, все мраморные изображения, все уютные гроты и алтари, умащенные благовониями и украшенные дарами набожных молельщиков. Все эти священные предметы, обреченные на гибель, представились теперь воображению молодого человека, и его томило грустное предчувствие.

Он имел привычку начинать день с зарей и рано ложиться спать. Теперь, после пережитых волнений, его также клонило ко сну, но Димитрий не успел затвориться в своей спальне, как в комнату вошел Марк, прося уделить ему час времени для серьезного разговора.

– Ты сердишься на свою мачеху, – сказал юноша, сопровождая свои слова умоляющим и грустным взглядом, – но ведь тебе известно, что она готова пожертвовать всем для своей веры. Как горько ты улыбаешься, Димитрий! Но попробуй стать на мое место; я безгранично предан матери, и ты в свою очередь дорог мне, как любимый брат, поэтому мне тяжело видеть вражду между вами. Сегодня я так много перестрадал!

– Бедный мальчик, – с участием заметил Димитрий. – Не думай, что я обвиняю тебя в чем-нибудь. Кроме того, вы с матерью по-своему совершенно правы. Долой языческие святыни! Пусть гибнут с голоду те, кто не разделяет наших мнений! Но как бы вы ни смотрели на этот вопрос, здесь дело не обойдется без насилия, пожалуй, даже без кровопролития. Для вас, конечно, это не имеет большого значения, но у меня сжимается сердце при мысли о будущем наших рабов и арендаторов с их женами и детьми. Каждого из них я знаю по имени, каждый при встрече со мной ласково приветствовал меня или целовал край моей одежды. Многие из этих людей приходили ко мне в слезах и возвращались домой веселыми. Клянусь Зевсом, до сих пор никто не мог упрекнуть меня в малодушии, но сегодня мне изменила моя обычная твердость. Желчь невольно закипает у меня в сердце, когда я спрашиваю сам себя: во имя чего совершаются подобные вещи?

– Во имя святой веры, Димитрий. Все это делается для спасения крестьян, живущих на нашей земле.

– Неужели? – иронически возразил старший брат. – В таком случае следовало бы строить церкви и часовни, посылать в языческие поселения почтенных христианских пастырей, вроде Евсевия, и стараться обращать неверующих к истинному Богу с помощью той всеобъемлющей христианской любви и милосердия, о которых вы так много толкуете. Сегодня утром я убедительно советовал твоей матери поступить именно таким образом. Я думаю, что подобными средствами она могла бы вернее достичь своей цели, хотя, конечно, не сразу. Крестьянин, понемногу приученный к церкви и получивший понятие о новой, лучшей религии, сам добровольно пожертвует прежними святынями, добровольно откажется от своего языческого культа. Я видел тому тысячи примеров и ничего не имею против такого способа распространения христианства. Но неблагоразумно сжечь старый дом, не приготовив даже необходимых строительных материалов для нового жилища. Вот что я называю легкомысленным и жестоким. Такая умная женщина, как твоя мать, не стала бы настаивать на исполнении своего безрассудного плана и приняла бы мой совет, если бы она вполне беспристрастно отнеслась к настоящему делу. Но я убежден, что здесь кроется совершенно иная цель, кроме интересов христианской религии.

– Ты думаешь, что моей матери хочется прежде всего устранить тебя? – с живостью перебил его Марк. – Но ты ошибаешься, жестоко ошибаешься, Димитрий! То, что сделано тобой в наших поместьях…

– Здесь идет речь вовсе не о моих заслугах! – в нетерпении воскликнул старший брат. – Спустя какой-нибудь год в обширных имениях благочестивой Марии не останется ничего, что напоминало бы о языческих богах. Вот настоящая цель этого обращения в христианство против воли. Достигнув желаемого, моя мачеха пойдет с такой радостной вестью к епископу, сознавая, что она приобрела еще новый шанс причислить своего мужа к праведникам. Поверь, мне хорошо понятно, в чем коренится ее необыкновенная ревностность к религии!

– Вспомни, о ком ты говоришь! – воскликнул Марк, поднимая глаза с выражением грустного упрека.

Старший брат тряхнул курчавой головой и продолжал более мягким тоном.

– Признаюсь, дитя мое, я совсем забыл о многом, и очень может быть, что я не прав, но мне слишком трудно мириться с теми противоречиями и неожиданностями, которые поражают меня в этом доме на каждом шагу. По словам старика Фабия, здесь пущены в ход всевозможные средства, чтобы причислить нашего покойного отца к праведникам.

– Мать убеждена, что он умер за веру, и так как она безгранично его любила…

– В таком случае это правда? – воскликнул Димитрий, скрипя зубами и в ярости ударив кулаком по столу. – Ложь, посеянная одним, как сорная трава, заглушает все доброе в нашем семействе. Сам воздух заражен здесь лицемерием! Про тебя я не говорю, ты, конечно, ничего не помнишь о нашем отце. Но что касается меня, то я знал его хорошо. В моем присутствии он со своими философами смеялся над всем, что считается священным не только у христиан, но и у язычников. Лукреций [698] был его идеалом. Космогония этого богоотступника лежала обычно у постели отца, и он брал ее с собой в дорогу, когда отправлялся путешествовать.

– Отец любил языческих поэтов, но все-таки исповедовал веру Христову, – возразил Марк.

– Он был христианином только по имени, как дядя Порфирий и я! – воскликнул Димитрий. – С тех пор как наш дед Филипп принял крещение, счастье отвернулось от его дома. Чтобы не потерять подрядов на поставку зернового хлеба в казну и на императорский двор, он отрекся от прежних богов и перешел вместе с сыновьями в христианство. Но между тем мой отец и дядя были воспитаны в языческих понятиях. Их образ жизни, вкусы, развлечения не имели ровно ничего общего с духом христианской религии, а в минуты различных невзгод они всегда обращались к прежней вере, принося кровавые жертвы на алтарь языческих богов. Им было невозможно полностью отступить от христианства, потому что всякий христианин, отрекшийся от истинного Бога и возвратившийся к идолопоклонству, теряет право распорядиться своим имуществом в духовном завещании. Если тебе известен этот закон, ты поймешь, почему я не хочу жениться, хотя страстно люблю детей. Я открыто служу старым богам и не посещаю церкви, потому что ненавижу всякое лицемерие. Если бы у меня были дети, то они не могли бы наследовать моей собственности. Ради этой цели мой отец велел окрестить меня при рождении и сам старался соблюсти все внешние обряды христианства. В последний раз он отправился по торговым делам в Петру, и я собственноручно положил ему свиток с сочинениями Лукреция в дорожную сумку. На обратном пути его ограбили и убили. Вероятнее всего, что это убийство совершил собственный слуга нашего отца, Анубис, которому было известно, что его господин вез с собой значительные денежные суммы. С тех пор он пропал без вести. В то же самое время сарацины перебили множество христианских богомольцев и отшельников в местности, лежащей между Петрой и Айлой, и вот на этом-то ничего не значащем факте мачеха основывает свое требование, чтобы ее покойного мужа причислили к разряду христианских праведников. А между тем она хорошо знала образ мыслей отца и пролила немало слез по поводу его неверия. Теперь твоя мать подписывает крупные суммы на постройку каждой церкви, основала ксенодохиум и бросает уйму денег алчным монахам. А с какой целью? Чтобы отца признали праведником! Но до сих пор все ее труды и жертвы пропадали даром. Епископ пользовался щедростью благочестивой вдовы, оставляя, однако, все ее просьбы без внимания. Теперь она хочет поразить его новым чудом, моментально обратив жителей обширного поместья из язычников в христиан, как кудесник обращает белое яйцо в черное. Что касается меня, то я не намерен помогать ей в этой затее!

Слушая слова старшего брата, Марк то опускал вниз свой отуманенный взгляд, то робко вскидывал глаза на говорившего. Потом юноша глубоко задумался, обуреваемый противоречивыми мыслями.

Димитрий в свою очередь не хотел прерывать его размышлений и молчал, приводя в порядок разбросанные по столу листки папируса. Наконец, Марк глубоко вздохнул, и ясная улыбка озарила его черты.

– Бедная мать! – воскликнул он растроганным голосом. – Многие, как и ты, перетолкуют ее действия в другую сторону. Я сам чуть не усомнился в ней сию минуту, но теперь мне стало понятно, чего она добивается. Сознавая, что отец пренебрегал обязанностями христианина при жизни, матушка хочет спасти его душу от вечного осуждения по своей безграничной любви к покойному. Она хочет умилостивить Создателя собственной молитвой, собственной ревностью к вере Христовой. В ней укоренилось твердое убеждение, что отец принял мученическую смерть; если же церковь причислит его к тем, которые пролили за Христа свою кровь, то он будет спасен для вечной жизни и соединится за гробом со своей неизменной подругой. Я вполне понял теперь, чего хочет мать, и с этих пор стану действовать заодно с ней, не щадя сил и трудов, только бы для бедной, погибающей души моего отца открылись двери Царствия Небесного!

Глаза восторженного юноши горели вдохновением. Сердце Димитрия было глубоко тронуто, и он нарочно заговорил еще более небрежным и жестким тоном, боясь обнаружить свои настоящие чувства.

– Будем надеяться на счастливый исход твоих стараний, мой мальчик!

Потом молодой человек украдкой провел рукой по влажным глазам и продолжал, хлопнув Марка по плечу:

– А все-таки мы поступили благоразумно, откровенно высказавшись друг перед другом. В таком случае люди если даже и не сойдутся во мнениях, то, по крайней мере, ближе узнают друг друга. Я смотрю на вещи по-своему, ты тоже. Хорошо, что теперь между нами не осталось ничего не выясненного. Однако за трагедией следует всегда веселая шутка, поэтому и нам с тобой следует дружески поболтать после серьезной беседы.

Говоря таким образом, Димитрий прилег на мягкие подушки, приглашая Марка последовать его примеру, и вскоре их разговор перешел, по обыкновению, к вопросу о лошадях. Младший брат принялся хвалить выращенных для него Димитрием молодых кобылиц, которых он объезжал сегодня в ипподроме, прогнав их несколько раз вокруг ниссы [699]. В ответ на его похвалу сельский хозяин самодовольно заметил:

– Все эти лошади родились от одного отца и от прекрасных породистых маток. Я сам выездил их, и мне бы хотелось… Но почему ты не пришел сегодня поутру в конюшню.

– Я был занят, – отвечал Марк, слегка краснея.

– В таком случае поедем завтра в Никополис, и я тебе покажу, как нужно прогонять Мегеру мимо тараксиппоса[700].

– Завтра, говоришь? – в замешательстве спросил младший брат. – Утром мне необходимо идти к священнику Евсевию, а оттуда…

– Ну, что же?

– Я должен, то есть я хотел бы…

– Чего именно?

– Во всяком случае… Мне, пожалуй, можно поехать и с тобой… Но нет, нет, это неудобно… у меня…

– Ну, что там у тебя? – с возрастающим нетерпением спросил сельский житель. – Мое время рассчитано, и если ты хочешь, чтобы твои вороные участвовали в бегах, то тебе необходимо знать, как следует ими править. Нам нужно выехать, когда на площади соберется народ. На ипподроме мы проведем несколько часов, оттуда зайдем обедать к Дамону, и прежде чем наступят сумерки…

– Нет, нет, – возразил Марк, – именно завтра мне некогда…

– Кому нечего делать, тому постоянно некогда, – заметил Димитрий. – Разве завтра праздник?

– Положим, не праздник, но если бы я даже хотел…

– Если бы, если бы! – с досадой воскликнул старший брат, скрестив руки и став против Марка.

– Скажи лучше прямо: «я не хочу» или «то, что я намерен делать завтра, составляет мою тайну и тебя не касается». Лучше ответить явным отказом, чем прибегать к пустым отговоркам!

Эти с жаром высказанные слова еще более усилили замешательство юноши. Он придумывал ловкий ответ, который не уклонялся бы далеко от истины, не выдавая, однако, того, что лежало у него на душе.

Между тем Димитрий, не спускавший с Марка пристального взгляда, воскликнул вдруг, весело засмеявшись:

– Клянусь рожденной из морской пены Афродитой, что здесь дело идет о любовном свидании! Женщины, женщины – везде женщины!

– Любовное свидание? – повторил Марк, отрицательно качая головой. – Нет, меня никто не ждет, но, однако… Впрочем, я не хочу тебе лгать. Ты отчасти прав: я действительно отыскиваю одну женщину, и если завтра не найду ее, если мне не удастся добиться того, чего я страстно желаю, то она может погибнуть для вечности. Братскую любовь к ближним я ставлю выше грешной земной любви, и здесь дело идет о спасении или вечной погибели прекраснейшего создания Божьего.

Димитрий удивленно слушал младшего брата.

– Ты опять толкуешь со мной о вещах, мне непонятных, – возразил он наконец, делая нетерпеливый жест. – Однако позволю себе заметить, что ты еще слишком юн, для того чтобы хлопотать о спасении душ хорошеньких женщин. Берегись, как бы они сами тебя не погубили. Ты красив, богат, держишь великолепных коней, а в Александрии немало чародеек, которые не прочь опутать сетями такого привлекательного юношу.

– Ну уж извини, в данном случае об этом не может быть и речи! – с жаром воскликнул Марк. – Здесь я сам являюсь ловцом погибающей души, что следовало бы делать каждому христианину. Девушка, о которой я говорю, воплощенная простота и невинность. Но она попала в руки язычников, и здесь в Александрии, где на каждом шагу встречаешь так много соблазнов, это наивное, прелестное существо непременно пропадет. Я два раза видел ее во сне. Один раз возле самой пасти разъяренного дракона, а другой раз на краю скалистого обрыва, и оба раза ангел Господень позвал меня, приказывая спасти невинную жертву от зубов чудовища и от падения в пропасть. С тех пор я постоянно вижу ее перед собой: и за трапезой, и когда разговариваю с другими, и даже во время езды на колеснице. При этом голос ангела повторяет мне, что я должен быть защитником погибающей. Привести на путь спасения такую прелестную девушку, которую Создатель осыпал всеми дарами, украшавшими праматерь нашу Еву, вот о чем я думаю теперь день и ночь!

Димитрий не шутя встревожился этим порывом юношеского энтузиазма со стороны Марка. Он пожал плечами и довольно сухо возразил:

– Тебе можно было бы позавидовать в том, что ты избран свыше для спасения и охраны неземного создания, но теперь едва ли уже не поздно приступить к твоей похвальной задаче. Тебя не было в Александрии целых полгода, а в такой промежуток времени могло случиться очень многое…

– Не говори таким образом! – воскликнул Марк, прижимая руку к сердцу, как будто стараясь заглушить в нем физическую боль. – Мне действительно надо спешить, я должен узнать, куда увел эту девушку старый певец. Я вовсе не так неопытен, как ты думаешь, и понимаю, что она привезена в Александрию с дурными целями. Родные заставят ее торговать своей красотой, чтобы обогатиться за счет ее позора. Ты ведь тоже видел ее на корабле. По прибытии сюда я немедленно поместил все их семейство в ксенодохиум моей матери.

– Какое семейство? – спросил Димитрий, скрестив руки и пытливо поглядывая на брата.

– Тех странствующих певцов, которых я принял в Остии на свой корабль. А теперь – можешь себе представить? – они куда-то исчезли из нашей гостиницы, и бедная Дада…

– Дада?! – воскликнул Димитрий, громко расхохотавшись. Он не обратил внимания на Марка, который вспыхнул от гнева и отступил назад. – Так ты рассказываешь мне про Даду, белокурую девочку, ехавшую с нами на корабле? Мне трудно поверить, чтобы небо повелело тебе обратить в христианство эту хорошенькую плутовку. Стыдись такого малодушия! Хочешь биться со мной об заклад? Если я предложу твоей красавице сверток золота, она, несмотря на мою некрасивую внешность, наверное, поедет со мной в Арсиною или во всякое другое место, куда мне вздумается пригласить ее.

– Ты должен взять обратно свои дерзкие слова! – воскликнул Марк, багровея от негодования. – Вы все таковы: для вас нет ничего святого, ничего чистого! О каждой певице принято отзываться дурно, но именно ради этого я и хочу вырвать Даду из рук ее родственников. Если ты знаешь за ней какой-нибудь порок, то выскажись откровенно, если же нет, и если ты не хочешь быть в моих глазах презренным клеветником, то немедленно возьми обратно все, сказанное тобой.

– Очень охотно, – отвечал небрежным тоном Димитрий, – в сущности, я ровно ничего не знаю о твоей красотке, кроме того, что она дала понять и мне, и Цинегию, и его писцам красноречивыми взглядами своих хорошеньких веселых глазок. Однако я слышал, что этот язык бывает порой обманчив. В конце концов, нет худа без добра! Ты, кажется, сказал, что потерял девушку из виду? Если хочешь, я помогу тебе отыскать ее.

– Это твое дело, – раздраженно отвечал Марк. – Несмотря на все насмешки, я исполню свою обязанность.

– Хорошо, – заметил Димитрий. – Может быть, Дада и не похожа на тех певиц, с которыми мне случалось кутить по целым ночам. Один раз в Барке я видел собственными глазами белого ворона, но, пожалуй, то был просто голубь. Твое мнение в настоящем случае имеет большую веру, чем мое, так как ты принимаешь участие в этой молодой девушке, а я нет. Но становится уже довольно поздно. Прощай, Марк до завтра.

Оставшись один, Димитрий принялся тревожно прохаживаться по комнате.

Когда к нему вошел его любимый раб, собираясь укладывать вещи своего господина, молодой человек угрюмо заметил ему:

– Оставь пока наши сборы, мы пробудем в Александрии еще несколько дней.

Между тем Марк не думал ложиться спать. Насмешки брата задели его за живое. Голос благоразумия твердил ему, что Димитрий, при своей житейской опытности, пожалуй, очень верно смотрел на вещи. Но вслед за тем молодой человек стал упрекать себя в низости за то, что он мог допустить подобную мысль. Даду унижала только ее профессия публичной певицы, но сама она была чиста, как лилия, как сердце ребенка, как лазурь ее собственных очей и серебристый звук ее голоса. Марк решил во что бы то ни стало поступить согласно откровению, полученному им во сне. Ему повелено свыше спасти невинную жертву от погибели, и он непременно совершит этот подвиг!

Чтобы немного рассеяться, Марк вышел из дому на Канопскую улицу. Но едва он собрался повернуть в переулок, шедший к морю, как был остановлен солдатами. Вблизи находилась префектура, где поместился посланный императором в Александрию консул Цинегий. В народе распространился слух, что он приехал сюда для закрытия языческих храмов, и взволнованная чернь собралась вечером к его жилищу, громко требуя, чтобы консул разрешил всеобщее недоумение. На закате солнца уличная толпа была, однако, рассеяна солдатами. Молодому христианину пришлось отыскивать другую дорогу, так как он непременно хотел пробраться к берегу моря.


ГЛАВА VII


Вто время когда Марк тревожно прохаживался по окраине залива, рисуя в своем воображении очаровательный образ Дады и придумывая самые убедительные доводы, которыми он надеялся тронуть ее сердце, в плавучем убежище семейства певцов наступила непробудная тишина. Легкий беловатый туман расстилался над Мареотийским озером, как воздушное покрывало, сотканное волшебницей-ночью из лунного света и влажных испарений.

Работы на верфи были давно прекращены, и могучий остов недостроенного корабля отбрасывал причудливые тени, напоминавшие черных крабов, тысяченожек или гигантских пауков, расположившихся на посеребренном луной дощатом помосте.

Из города не доносилось сюда ни единого звука. Александрия безмолвствовала, как будто в тяжелом забытье. Римские солдаты очистили улицы; огни в домах, на улицах и площадях были потушены, но над крышами зданий разливалось фосфорическое сияние месяца, и, как ночное солнце, светилась верхушка далекого маяка на северо-восточной оконечности острова Фарос[701].

В просторной спальне, занимавшей заднюю часть корабля, поместились обе девушки. Их постель состояла из шерстяной подстилки, покрытой простынями. Агния лежала с открытыми глазами, задумчиво смотревшими в темноту. Дада давно уже крепко спала, но ее дыхание было тревожно, и пурпурные губы иногда сжимались, точно в испуге. Она видела во сне, что на нее опять напала уличная чернь, но на выручку к ней подоспел бесстрашный Марк, избавивший ее от преследований. Потом Даде снилось, будто бы она упала в воду с доски, перекинутой с берега на корабельный борт. Дамия, увидев это, стала над ней смеяться, не думая показать помощь утопавшей. Дада обычно спала очень спокойно, и ее ночные грезы были приятны, но сегодня девушку преследовали пугающие сновидения, хотя этот вечер принес ей большую радость.

Вскоре после возвращения Дады с прогулки по городу на корабль явился домоправитель Порфирия и вместе с приветствиями от своей престарелой госпожи передал присланную ей в подарок великолепную одежду. Кроме того, им была приведена египетская рабыня, хорошо разбиравшаяся в женских туалетах. Дада могла пользоваться ее услугами до самого отъезда из Александрии.

Роскошное платье привело в восторг юную красавицу. Нижняя его часть и сам пеплос[702] были сшиты из мягкого бомбикса цвета морской волны и отделаны широкой каймой, по которой извивалась гирлянда распустившихся роз вперемежку с розовыми бутонами. Этот красивый рисунок был исполнен необыкновенно искусной вышивкой. Пеплос поддерживался на плечах драгоценными застежками в виде мозаичных медальонов с изображением розы в овальной золотой рамке. В отдельном ящике лежал золотой пояс, золотой браслет в виде змеи, золотой полумесяц с изображением розы и металлическое зеркало безукоризненной полировки.

Присланная рабыня – женщина средних лет – помогла Даде нарядиться в этот изящный наряд и красиво убрала ей волосы, не переставая расхваливать во время одевания красоту молодой певицы.

Агния с улыбкой присутствовала при туалете подруги, подавая египтянке булавки и ленты и любуясь радостным оживлением Дады, ее разрумянившимся личиком и стройной фигурой.

Окончательно одевшись, девушка вышла в большую каюту. Карнис, Орфей и певец Медиус, встреченный стариком на улице, осыпали Даду восторженными похвалами. Даже Герза, несмотря на свою недавнюю ссору с племянницей, не могла не улыбнуться от удовольствия. Она погрозила пальцем и сказала хорошенькой плутовке:

– Я вижу, почтенная Дамия вздумала окончательно вскружить твою легкомысленную голову. Ее внимание к тебе очень лестно, однако оно даст пищу злым языкам. Помни, что ты дочь моей родной сестры. Я со своей стороны никогда этого не забуду и стану зорко следить за тобой!

Орфей поспешил зажечь все светильники и лампы, которыми в изобилии была уставлена роскошно убранная каюта. Увидев разряженную Даду в блеске множества огней, Карнис окончательно пришел в восхищение.

– Ты изящна, как дочь какого-нибудь сенатора! – воскликнул он. – Да здравствует красота!

Девушка подбежала к старому певцу и звонко поцеловала его, но, когда к ней приблизился Орфей и начал рассматривать искусно затканную кайму платья, художественную работу застежек и при этом повернул золотую змею, надетую повыше локтя на полной руке двоюродной сестры, она с досадой оттолкнула его. Медий, человек пожилых лет, старый друг Карниса, не сводил глаз с прелестной резвушки и шептал на ухо ее дяде, что она может соперничать с какой угодно красавицей в Александрии и обогатить своих родственников, не прибегая ни к каким предосудительным средствам.

По его желанию, Дада принимала разные живописные позы, представляя то Гебу, подносящую нектар богам, то Навсикаю [703], слушающую рассказ Одиссея, то Сапфо с лирой в руках.

Девушке нравилась эта забава. Наконец Медий, не отходивший от нее ни на шаг, вздумал уговаривать Даду показаться в этих позах перед избранной публикой на магических представлениях Посидония, чтобы в несколько месяцев обогатить своих родных. Молоденькая певица захлопала от радости в ладоши и призналась:

– Больше всего я хотела бы выкупить прекрасный виноградник отца! Отчего же для этого не выйти на сцену? Только, пожалуй, мне вздумается сделать зрителям гримасу. Если бы они не подходили слишком близко, то я могла бы…

– Тебе лучше всего играть ту роль, которую выберет для тебя сам Посидоний! – прервал девушку Медий. – Посетителям его театра хочется видеть на сцене добрых духов и тому подобные фантастические представления. Ты появишься за прозрачным навесом из облаков, и гении будут приветствовать тебя или преклоняться перед тобой, простирая руки.

Все это показалось Даде до того интересным, что она хотела тотчас согласиться на предложение Медия, как вдруг ее глаза нечаянно встретились с тревожным взглядом Агнии, которая смотрела на нее в упор, сильно покраснев от волнения. Молодой певице тотчас пришло в голову, что серьезная подруга стыдится ее тщеславия. Яркий румянец мгновенно вспыхнул у нее на щеках.

– Нет, я не хочу играть у Посидония! – отрывисто заметила она, повертываясь к гостю спиной и бросаясь на диван возле сосуда с вином, смешанным с водою.

Медий принялся уговаривать Карниса и Герзу, представляя им все выгоды своего предложения. Однако они ответили ему решительным отказом, прибавив, что через несколько дней уедут из Александрии. Между тем старый актер не отступал от своего намерения и, согласившись для виду с доводами своих хозяев, все-таки старался приобрести доверие и благосклонность Дады. Он начал смешить ее, представляя забавные сцены, показывал фокусы и разные штуки. Остаток вечера прошел незаметно при громком хохоте присутствующих, при звоне чаш и веселом пении, в котором пришлось принять участие и Агнии.

Только около полуночи Медий простился со своими друзьями, и тогда Герза заставила всех идти спать.

Египетская рабыня помогла раздеться своей молодой госпоже и вышла из спальни девушек. Агния хотела уже лечь в постель, как вдруг Дада бросилась ей в объятия и, порывисто целуя подругу, воскликнула:

– Ты несравненно лучше меня! Почему ты мгновенно умеешь отличить дурное от хорошего?

Прежде чем заснуть, она еще раз окликнула Агнию.

– Я уверена, что Марк непременно нас отыщет, – сказала Дада, – и мне ужасно хочется знать, чего он от меня добивается.

Несколько минут спустя она уже крепко спала, между тем как молодая христианка не могла успокоиться от своих тревожных мыслей.

Сегодня Агния пережила много такого, что глубоко взволновало ее душу. Беззаботное веселье, которому любило предаваться семейство Карниса, обыкновенно не действовало заразительным образом на молоденькую невольницу. Эти пирующие люди казались ей легкомысленными расточителями, которые проживают в короткий срок все свое имущество, чтобы после долгие годы терпеть нужду и лишения. Агния горевала о бедных погибших душах язычников, радуясь в то же время, что ей выпала завидная участь сделаться христианкой. Она изливала свои чувства в пламенной молитве и находила в ней поддержку и утешение. Но сегодня девушка почувствовала мучительный разлад со своей совестью, потому что в доме Порфирия ей встретился новый неожиданный соблазн.

Она снова слушала пение Горго и пела сама вместе с ней. Сколько жалоб, сколько страстной тоски и горячих порывов изливалось в этом голосе, обращенном к прекрасному могущественному божеству! Торжественная мелодия «Плача Исиды» наполнила сердце Агнии неизведанным блаженством, заставила ее трепетать и млеть, упиваясь чудными звуками. А между тем то было произведение языческих поэтов, посвященное греховному языческому культу.

Почему же оно так глубоко волновало ее сердце, вызывая невольные слезы?

Даже теперь Агния была принуждена сознаться, что она не могла придумать более прекрасного, чистого, возвышенного выражения для своей собственной печали, для своей собственной пламенной благодарности к Богу и надежды на загробную жизнь в вечном сиянии божественной славы. Горго, преданная идолопоклонству, не имевшая понятия о христианской религии, безусловно превзошла ее по глубине чувства и выразительности исполнения.

Непонятная тревога и даже что-то вроде зависти примешались к тому восторгу, который испытала Агния, слушая пение языческой девушки.

Как могло случиться, что Горго была способна точно так же чувствовать и точно так же выражать движения своей души, как она сама, христианка, получившая благодать свыше и просвещенная истинной верой?

Неужели ее собственные чувства направлены ложно вследствие постоянной близости к язычникам?

Это подозрение угнетало Агнию, и она имела к этому серьезные причины. Сегодня девушка только что хотела спросить, к кому обращен двухголосый гимн, который ей предстояло разучивать, как неожиданно старик Карнис принялся разбирать с ней ее партию. Сначала молодая христианка пела тихо и неуверенно, но потом мало-помалу ободрилась и в третий раз исполнила свою часть вместе с Горго безукоризненно. Красота мелодии и глубокая задушевность этой красноречивой жалобы невольно увлекали певицу.

Теперь Карнис объяснил Агнии, что означал разученный ею гимн.

То был плач Исиды об ее умершем супруге и брате – о языческое нечестие! – и этот умерший был бог Осирис! Скорбная вдова, призывавшая его обратно «немым языком слез», была та владычица языческих демонов, о греховном поклонении которой отец Агнии нередко отзывался с нескрываемым отвращением.

Но между тем в этой жалобе было столько неподдельного, искреннего, а горький плач богини был проникнут такой надрывающей душевной болью! Скорбящая Богоматерь могла точно также молить о воскресении из мертвых своего Сына, именно так должна была Она призывать обратно и оплакивать Его, «Богоподобного», как называла Христа арианская секта [704], к которой принадлежал отец Агнии.

А между тем этот порыв возвышенного чувства, глубоко тронувший молодую певицу, был не что иное, как языческий обман, вымысел еретиков, наваждение дьявола, и она не могла о том догадаться, увлекшись греховной прелестью музыкальных звуков. Мало того: узнав, что Горго будет изображать Исиду, а сама она – сестру божественной четы, Нефтиду, Агния стала робко отговариваться от участия в языческом празднике, тогда как ей следовало с негодованием отвергнуть подобное предложение. Потом Горго привлекла ее к себе, называя нежными именами и упрашивая исполнить общую просьбу. Тут бедная Агния пришла в окончательное замешательство и, вместо того чтобы оттолкнуть от себя коварную искусительницу, робко попросила дать ей время обдумать свой ответ.

Но как могла найти в себе достаточно мужества для решительного отпора застенчивая христианка, когда прекрасная Горго, поразившая неопытную девушку своей очаровательной внешностью и чудным голосом, ласково обняла ее и сказала:

– Согласись, милая Агния, сделай мне удовольствие. Ведь я не требую от тебя ничего дурного. Пение молитв приятно всякому божеству. Если хочешь, обращай в глубине души свой плач, свои сетования к твоему собственному Богу, который также перенес жестокие муки на кресте. Мне так приятно петь с тобой. Скажи «да»! Не противься из любви ко мне!

Одинокая сирота давно не встречала такой горячей ласки. Ей страстно хотелось самой броситься на шею языческой девушке и крепко прижать ее к себе, говоря: «Я согласна на все, что ты от меня требуешь». Даже Орфей стал просить Агнию исполнитьжелание Горго и ее родных. Молодой христианке показалось невозможным отказать в первой просьбе скромному юноше, для которого она была готова на любую жертву; однако благоразумие взяло верх над сердечным порывом, и Агния начала в замешательстве отговариваться, прося отсрочки.

Доводы девушки были, пожалуй, неосновательны, но Горго все-таки перестала упрашивать ее, а когда семейство певцов оставило дом Порфирия, и невольница Карниса собралась с духом для решительного отказа идти в храм Исиды, то ее хозяин ограничился следующим замечанием:

– Будь благодарна за то, что несравненная Горго, эта любимица муз, осчастливила тебя своим выбором. Об остальном мы потолкуем после.

Теперь, когда мысли Агнии успокоились среди ночной тишины, ей стало ясно, что она была на один шаг от гибели. Она, как Иуда, чуть не предала своего Господа, если не за деньги, то за греховное наслаждение. Прекрасный голос язычницы и собственное тщеславие прельстили ее, помрачив рассудок. Агния увлеклась редкими совершенствами Горго, и, может быть, ее совесть была подкуплена перспективой стать наравне с богатой и знатной девушкой, пение которой приводило в такой восторг талантливого Карниса и Орфея.

Бедная девушка томилась безотрадными думами. Она не могла дать себе отчета в собственных чувствах, и ей приходили на память один за другим тексты Священного писания, в которых заключался суровый приговор ее легкомыслию.

Блуждающий взгляд Агнии нечаянно упал в полумраке на роскошный костюм, подаренный Даде. В один вечер это красивое платье уже несколько помялось, через месяц оно окончательно утратит свою свежесть, а затем будет брошено, как негодная ветошь. Так происходит со всеми непрочными радостями земного существования. Агния в здешней кратковременной жизни была существом одиноким, жалкой невольницей, не имеющей пристанища, но зато ее ожидает вечное блаженство за гробом, если она решится пожертвовать за него земными благами. Там, может быть, ей будет позволено освежить каплей воды запекшиеся губы язычницы Горго, преданной адскому пламени, так что над ними обеими сбудется евангельская притча о богаче Лазаре[705]. Знатность, богатство, красота и природные таланты не спасут грешников от осуждения.

Теперь Агния не колебалась более наотрез отказаться от пения в храме Исиды. Эта твердая решимость успокоила ее, и когда на востоке заалел слабый свет утренней зари, девушка крепко заснула. Она проспала довольно долго. Карнис и Орфей торопили ее идти в дом Порфирия, и молодая христианка робко последовала за ними, потупив в землю глаза.

ГЛАВА VIII


Домоправитель богатого торговца и на этот раз не назвал имени Дады, передавая певцам приглашение от своих хозяев. Молодая девушка сильно обиделась. Дочь Порфирия, по ее словам, обращалась с ними высокомерно, точно какая-нибудь царевна, оказывая внимание только тем, кто был ей нужен. Если бы Дада не боялась показаться навязчивой, то охотно пришла бы к почтенной Дамии, которая просила ее посещать их дом как можно чаще. Ей было бы приятно упасть метеором в роскошную музыкальную залу назло надменной Горго во время пения! Дада вовсе не догадывалась, что она произвела неблагоприятное впечатление на знатную девушку. Бедная певица сознавала свое скромное общественное положение и не требовала себе почета, однако была несколько избалована общей любовью.

Поэтому девушка сочла себя вправе относиться к Горго несколько презрительно и высказываться о ней не совсем лестно. Когда же певцы собрались уходить, Дада заметила им вслед:

– Пожалуйста, милая Агния, не вздумай передавать от меня поклона заносчивой Горго! Это просто гадко, что я принуждена проскучать целый день одна в обществе ворчливой Герзы. Не удивляйтесь, если по возвращении вы найдете меня в виде иссохшей мумии, так как мы находимся теперь в Египте. Я оставляю Агнии в наследство старое платье, потому что она, наверное, не захочет носить мою новую одежду, затканную розами. Если вы постараетесь хорошенько оплакать меня после смерти, то я буду являться вам во сне и кормить вас лакомствами с амброзией, которой упиваются бессмертные. Вы даже не хотите оставить мне Папиаса, чтобы я могла помучить его от нечего делать.

Действительно, малютка был одет во все чистое, и сестра намеревалась взять его с собой по желанию Горго.

Но неудовольствие Дады продолжалось очень недолго. Увидев из окна каюты хозяина корабельной верфи, почтенного старца с седой бородой, девушка выбежала на палубу босиком, как обычно ходила дома. Здесь Дада расположилась на диване, опираясь на перила борта под тенью полотняного навеса, и стала смотреть на дорогу, извивающуюся вдоль берега. Прежде чем резвушка успела соскучиться, ее новая служанка Сахеприс, уходившая по своим делам в дом Порфирия, возвратилась на корабль, села на пол у ног своей госпожи и начала занимать ее разговорами. Дада, конечно, принялась расспрашивать египтянку о Горго. Знатная девушка, по словам рабыни, отказала уже многим женихам из лучших семейств Александрии, и, если Сахеприс не ошибается, причиной тому была любовь к сыну престарелого хозяина верфи. Юноша вырос вместе с Горго и теперь служил конным латником в римском войске. Однако, по мнению египтянки, брак между ними едва ли был возможен: Константин ревностно исповедовал христианскую веру, и к тому же его род далеко уступал в знатности роду Порфирия. Он вернулся теперь в Александрию, осыпанный военными отличиями и награжденный званием префекта; но Дамия, знавшая о взаимной склонности молодых людей, имела в виду совершенно иначе устроить судьбу своей единственной внучки.

Эти сведения сильно заинтересовали Даду, но она еще с большим вниманием слушала египтянку, как только разговор коснулся Марка, его матери и брата. Хитрая Сахеприс была заранее подучена Дамией, как ей следовало отвечать на расспросы молодой девушки о ее новом поклоннике. Едва Дада успела произнести его имя, как рабыня еще ближе подползла к ней на коленях, дотронулась рукой до ее руки и, глядя на певицу своими блестящими черными глазами, стала шептать на ломаном греческом языке:

– Такая прекрасная госпожа, такая молоденькая, и вдруг ее держат, как бедную рабыню! Если бы госпожа захотела, то ей ничего бы не стоило сделаться такой же богатой, как Горго, и даже богаче ее! Так красива, так молода! А я знаю одного человека, который готов одеть прекрасную госпожу в червонное золото, матовый жемчуг и самоцветные каменья! Стоит очаровательной Даде только самой захотеть этого.

– Почему же и нет? – весело заметила девушка, улыбнувшись на льстивые речи египтянки. – Но кто это приготовил для меня столько сокровищ? Ты… ах, мне никак не удается запомнить твоего имени!

– Сахеприс, Сахеприс зовут меня, молодая госпожа! – отвечала рабыня. – Но ты можешь называть твою служанку, как тебе вздумается. Господин, о котором я говорю, сын богатой вдовы Марии. Красивый мужчина и лихой наездник! Какие у него великолепные кони, а солидов больше, чем песчинок здесь на берегу! Я слышала, что он посылал рабов отыскивать прекрасную госпожу. Дай ему знать, где ты находишься: напиши Марку.

– Написать? – со смехом повторила Дада. – На моей родине девушек не учат этому, да если бы я и умела, то не стала бы писать. Кому хочется меня найти, тот пусть сам меня поищет.

– Он ищет, он ищет прекрасную госпожу, – уверяла рабыня, – он не может ни о чем думать, кроме тебя, и если бы я смела…

– Ну?

– Тогда бы я пошла к Марку и сказала в тайне ото всех…

– Что именно? Говори!

– Во-первых, где скрывается моя госпожа, а потом передала бы ему, что он может надеяться встретить ее когда-нибудь, пожалуй, даже сегодня вечером… недалеко отсюда, совсем близко… Видишь этот белый домик? Там помещается кабачок, и хозяин его – вольноотпущенник благородной госпожи Дамии. За деньги он согласится закрыть свою торговлю на целый день и на целую ночь, пожалуй, даже на несколько дней… Позволь мне, госпожа, высказаться вполне откровенно?.. В этом укромном местечке будет ожидать свою очаровательную красавицу влюбленный Марк и принесет ей такие роскошные одежды, перед которыми вчерашнее платье, затканное розами, покажется ей нищенским рубищем. Ты получишь золота, сколько захочешь. Я сама отведу тебя на место свидания, и там мою прекрасную госпожу встретит ее возлюбленный и примет в свои объятия.

– И это предстоит мне сегодня вечером! – воскликнула Дада в порыве такого негодования, что на ее белом лбу и висках выступили синие жилы. – Ах ты, презренная змея! Верно, тебя научила подобным низостям твоя молодая госпожа, надменная и знатная Горго? Как смеет рабыня предлагать мне подобный позор?

Дада менее всего ожидала получить бесчестное предложение от Марка, который казался ей непорочным и благородным юношей. Она не хотела верить словам египтянки, и, когда ее взгляд встретился с огненными глазами Сахеприс, молодая девушка воскликнула строгим и решительным голосом:

– Все это обман, бессовестный обман! Я приказываю тебе сказать всю правду, низкая женщина! Каким образом Марк мог разговаривать с тобой, когда он не знает, где мы находимся? Молчишь, ты не хочешь отвечать мне?.. О, теперь я поняла все! Он… он ни за что не осмелился бы оскорбить меня таким образом. Но твоя «благородная госпожа Дамия» говорит твоими устами, ты служишь ее отголоском, а Марк здесь ни при чем. Сейчас же признавайся мне во всем, гадкая ведьма…

Египтянка никак не ожидала такого энергичного отпора от молодой, наивной с виду девушки.

– Сахеприс бедная рабыня, – сказала она умоляющим тоном, стоя на коленях и протягивая руки к раздраженной Даде. – Сахеприс должна делать, что ей приказывают, и если прекрасная госпожа выдаст меня Дамии…

– Так это она, она зазывала меня в кабачок? Рабыня утвердительно кивнула головой.

– А Марк?..

– Если бы прекрасная госпожа согласилась…

– Ну?..

– Тогда… Но, великая Исида, если ты выдашь бедную рабыню?!

– Я не выдам тебя… Говори, что бы ты сделала, если бы я согласилась?

– Я пошла бы к Марку и позвала его от твоего имени в белый домик.

– Какая низость! – прервала египтянку возмущенная девушка, и легкая дрожь пробежала по ее членам. – Зачем мать почтенного Порфирия хотела погубить меня? Я дождусь только возвращения дяди и тотчас отошлю тебя обратно к твоей старухе. Благодаря богам, у меня есть две здоровые руки и мне не требуется служанка! Однако что это значит… Смотри: к нашему судну приближаются красивые носилки, и сидящий в них пожилой человек кивает тебе головой.

– Боги, это домоправитель благородной вдовы Марии! – испугано взвизгнула рабыня.

Дада побледнела, спрашивая себя: зачем к ней мог явиться посланный от матери Марка.

Герза, зорко наблюдавшая из окна каюты за всем, что происходило на берегу, тоже заметила прибывшего, и ей тотчас пришло в голову, что Марк прислал ее племяннице любовное письмо. Она крайне удивилась, когда домоправитель вежливо, но очень настоятельно попросил ее сесть в носилки и отправиться с ним в дом его госпожи.

Может быть, это не более как хитрость? Пожалуй, старику хочется удалить ее с корабля, чтобы дать Марку возможность видеться с Дадой наедине? Но нет! Он передал ей дощечку с надписью: «Мария, вдова Апеллеса – супруге певца Карниса». Герза, воспитанная в Александрии, была женщина образованная. Она тотчас прочитала письмо хозяйки ксенодохиума, которая просила ее явиться к ней в дом по одному важному делу. Все еще не доверяя случившемуся, тетка Дады отозвала египетскую рабыню в сторону и стала расспрашивать ее о незнакомом посетителе. Сахеприс подтвердила, что этот старик – Фабий, преданный слуга вдовы Марии. Таким образом, здесь не могло быть и речи о каком-нибудь обмане, и Герзе волей-неволей пришлось принять неожиданное приглашение.

Опытная и благоразумная жена Карниса нисколько не растерялась, хотя ее очень беспокоил предстоящий визит к матери Марка. Она тотчас привела в порядок свою одежду и велела Сахеприс отнести полученное ею письмо своему мужу с тем, чтобы он тотчас вернулся на корабль. Но если Карнис с Орфеем замешкаются? Оставить Даду одну было слишком рискованно. В отсутствии тетки сумасбродный Марк мог склонить ее к побегу, или она могла одна отправиться от скуки на Канопскую улицу или в Брухейон, где около полудня в это время года собиралась вся легкомысленная молодежь Александрии. Такая мысль невольно поставила Герзу в тупик, но, к счастью, ей пришло в голову прибегнуть к одному испытанному практическому средству.

Дада лежала на палубе босая, и Герзе вздумалось спрятать ее обувь.

Догадливая женщина торопливо заперла в единственный уцелевший у них сундук не только сандалии белокурой красавицы, но и те, которые принадлежали Агнии, а также свои собственные. Беглый взгляд, брошенный ею на ноги смуглой Сахеприс, убедил Герзу, что хитрая служанка не может выручить Даду из затруднения. Если бы даже случился пожар, подумала она, то и тогда хорошенькая плутовка не выбежит на улицу в такой неуклюжей обуви на своих стройных ножках.

Исполнив задуманный план, Герза вздохнула свободнее, простилась с племянницей и, чувствуя себя отчасти виноватой перед ней, прибавила нарочито ласковым тоном:

– Прощай, дитя мое! Не скучай одна. Твой дядя с Орфеем и Агнией скоро вернутся домой. Сегодня вечером, если в городе будет спокойно, мы все вместе поедем в Канопус полакомиться устрицами. До свидания, милочка!

Герза поцеловала племянницу. Девушка удивленно взглянула на тетку, потому что та редко позволяла себе такие внешние проявления нежности.

Итак, Дада осталась одна на корабельной палубе, грызя конфеты и обмахиваясь новым веером. Ее не покидала мысль о бесчестном замысле старой Дамии. Радуясь в душе, что она не попала в расставленные силки, девушка в то же время чувствовала, как растет ее негодование против матери Порфирия и против Горго, так как, по ее мнению, обе они действовали заодно. Эти неприятные мысли не мешали, однако, юной певице с любопытством посматривать на дорогу, поджидая прихода Марка или римского латника. Сегодня она думала с особенной благосклонностью о молодом христианине, которого злые люди старались унизить в ее глазах, но это не мешало ей интересоваться и предметом юношеской любви надменной дочери александрийского Креза.

Между тем время проходило, солнце поднималось выше; девушка утомилась бездельем и непривычной работой мысли. Она слегка зевнула, не зная, на что решиться: подремать ли на палубе, или сойти в каюту и примерить от скуки свое новое платье. Но Дада не сделала ни того, ни другого, так как в эту минуту вернулась Сахеприс, и девушка увидела на корабельной верфи Константина в его живописной одежде римского воина. Она мгновенно выпрямилась, поправила золотой полумесяц на своих кудрях и готовилась грациозно махнуть в знак приветствия веером.

Префект всадников, знавший обычаи Порфирия помещать гостей на своем корабле, почтительно приветствовал по-военному юную красавицу, приветливо смотревшую на него с палубы. Дада очень благосклонно отвечала ему, однако молодой воин, по-видимому, не намеревался вступать с ней в беседу и, не оглядываясь, пошел своей дорогой. Сегодня он казался еще стройнее обычного. Его черные волосы были умащены и завиты, чешуйчатый панцирь и шлем ярко блестели на солнце, пурпурная ткань одежды была такого высокого качества, как будто она предназначалась для императорского дома. Дочь Порфирия сделала удачный выбор, и ее друг не уступал ей в гордом сознании своего достоинства. Даде захотелось во что бы то ни стало обратить на себя его внимание с целью узнать, точно ли для Константина не существует на свете другой женщины, кроме Горго. Ей было бы очень приятно убедиться в противном, и она решила подвергнуть юношу маленькому испытанию. Недолго думая, плутовка бросила через борт свой красивый, только что подаренный ей веер и громко вскрикнула, как будто от сожаленья.

Маленькая хитрость удалась. Офицер оглянулся. Его глаза встретились с глазами Дады. Между тем она перевесилась через перила и, показывая на спокойную поверхность озера, с живостью воскликнула:

– Я нечаянно уронила в воду свой веер.

Константин вторично сделал легкий поклон, подошел к самому берегу и нагнулся над водой.

– Вот он!.. – заговорила Дада более спокойным тоном. – Вот здесь… Ах, если бы ты его достал… Мне так нравился мой красивый веер. Вот посмотри, какой он послушный, плывет прямо к тебе.

Префекту без особого труда удалось поймать веер Дады. Он встряхнул его и понес на корабельную палубу, где сидела девушка.

Дада приняла услугу молодого человека с выражениями горячей благодарности. Он отвечал, что ему было бы приятнее быть ей полезным в более важном случае. После этого Константин хотел немедленно удалиться, но Сахеприс бросилась к нему, целуя край его одежды.

– Вот радость для отца с матерью и для бедной Сахеприс: Константин вернулся из похода!

– Да, наконец-то мне снова довелось увидеть родину! – отвечал воин необыкновенно звучным, мелодичным голосом. – Твоя старая госпожа держится еще совершенно бодро. Я был очень рад увидеть ее, а теперь иду проведать остальное семейство почтенного Порфирия.

– Мои господа уже знают о твоем приезде, – заметила рабыня. – Когда до них дошло это известие, то радости не было конца. Но не забыл ли Константин старых друзей?

– Разумеется, нет.

– А давно ли молодой господин уехал из Александрии? Кажется, два года назад; нет, даже целых три, а между тем он совсем не изменился. Только я вижу у тебя шрам повыше глаза. Пусть отсохнет рука у злодея, который нанес тебе эту рану.

Дада давно заметила широкий шрам, пересекающий лоб молодого воина и заметный из-под шлема.

– Неужели вам, мужчинам, может быть приятно драться на войне и рубить друг друга! – воскликнула она, прерывая слова египтянки. – Подумай только, если бы меч проник немножко поглубже, ты лишился бы глаза, а слепота, право же, гораздо хуже смерти. Тогда для тебя весь мир погрузился бы в вечный мрак; ты не мог бы видеть теперь ни неба, ни озера, ни корабля, ни даже меня самой.

– Это было бы очень жаль! – перебил префект, с улыбкой пожимая плечами.

– Жаль! – повторила за ним Дада. – Ты говоришь таким равнодушным тоном, как будто подобное несчастье для тебя совершенные пустяки. Меня, напротив, кидает в дрожь при одной мысли о слепоте! Иногда мне смертельно скучно и зрячей, а каково тому, кто не может видеть окружающего? Знаешь, что я тебе скажу? Достав из воды мой веер, ты обязал меня вдвойне!

– Я? Каким это образом?

– Прежде чем ответить на твой вопрос, прошу на минутку присесть. Разве тебе не известна примета: если гость не посидит у хозяев, то они потеряют спокойствие? Теперь скажи, разве воины не надевают на голову шлем, когда идут в битву? Надевают? В таком случае как же противник мог ранить тебя в лоб?

– В рукопашной схватке, – пояснил воин, – зачастую происходит много непредвиденных случайностей. Один из неприятелей сбил у меня шлем, а другой нанес удар по лбу.

– В каком же месте это произошло?

– У Савы[706], где мы победили Максима… [707]

– И на тебе был надет этот самый шлем?

– Конечно.

– О, дай мне его рассмотреть! Я хочу видеть, вскочила ли на металле шишка от удара, как бывает с ушибленной головой. Как, должно быть, тяжело носить на голове подобное украшение!

Константин, скрывая улыбку, терпеливо снял с себя блестящий шлем и подал Даде. Она подняла его маленькими ручками, нашла, что он весит очень много, и намеревалась надеть каску на черные кудри статного юноши. Но это, по-видимому, не понравилось молодому воину.

– Позволь, – отрывисто заметил он, уклоняясь в сторону, потом взял шлем из рук миловидной шалуньи, надел его на себя и встал с места.

Однако Дада снова указала ему на стул, говоря:

– Нет, нет, ты не уйдешь отсюда так скоро. Оставшись здесь совершенно одна, я чуть не умерла от скуки, и ты очень кстати явился ко мне на выручку. Если хочешь довести до конца свой подвиг милосердия, то расскажи еще что-нибудь интересное о сражении, где получил рану; я хотела бы знать, кто ухаживал за тобой во время болезни, и правда ли, что паннонские женщины так красивы, как о них говорят.

– К сожалению, мне некогда рассказывать об этом, – прервал свою хорошенькую собеседницу префект, – а что касается твоей скуки, то Сахеприс лучше меня сумеет прогнать ее; по крайней мере, в прошлые годы она была мастерица рассказывать занимательные сказки. До свидания!

С этими словами Константин ушел и по дороге к саду Порфирия ни разу не оглянулся на корабль с его прелестной обитательницей.

Раздосадованная девушка, пылая ярким румянцем, следила за удалявшейся стройной фигурой молодого воина. Дада смутно понимала, что она опять совершила какой-то не совсем благовидный поступок, который не понравится ни ее тетке Герзе, ни Агнии, что было гораздо важнее в глазах легкомысленной резвушки. Константин, невольно вызвавший ее на кокетство, оказался человеком серьезным. Горго могла гордиться таким возлюбленным; если он пойдет теперь к невесте и расскажет ей о навязчивости бойкой певицы, то Дада по своей вине сделается предметом насмешек в доме Порфирия. Молодая девушка начала сознавать нравственное превосходство Агнии, Марка, префекта римских всадников и даже надменной, но безупречной Горго над собою и своими родными. Впервые она осознала, что те опасности, от которых предостерегал ее молодой христианин, существуют на самом деле, что это не пустые выдумки. Хотя Дада не могла дать себе ясного отчета, в чем именно они заключаются, но понимала, что для их избежания ей недостает прочной опоры, нравственной поддержки, что у нее нет оружия против неблагоразумных побуждений собственного сердца. Кроме того, уже одно звание странствующей певицы унижало девушку в глазах порядочных людей, выставляя ее в самом невыгодном свете. Сообразив все это, Дада почувствовала смутное недовольство судьбой, своими родными и собственными поступками, причем на нее напала непонятная тоска по новой, лучшей жизни.

Поглощенная этими мыслями, Дада задумчиво смотрела в воду, не обращая внимания на окружающее, как вдруг египтянка назвала ее по имени, указывая рукой на колесницу, которая остановилась на углу улицы, отделявшей рощу храма Исиды от корабельной верфи. Рабыня уверяла, что в этот экипаж были запряжены лошади Марка.

Дада быстро вскочила с места и, вспыхнув до ушей, бросилась в каюту, чтобы надеть свои сандалии, но вся обувь куда-то исчезла. Молодая девушка, как предвидела Герза, была готова надеть сандалии Сахеприс, однако они были до того неказисты, что хорошенькая кокетка предпочла остаться босиком.

Она поняла, что тетка ловко подвергла ее домашнему аресту; недаром эта женщина так ласково обошлась с нею перед своим уходом! Дада была взбешена и давала клятвы с этих пор не следовать так слепо всем распоряжениям Герзы. Между тем египтянка пришла звать ее на палубу. Туда явился новый посетитель, старший брат Марка, Димитрий, который познакомился с семейством певцов во время путешествия по морю.

При других обстоятельствах Дада была бы очень довольна его посещением и встретила бы Димитрия как утешителя в одиночестве, но на этот раз молодой человек выбрал недобрую минуту для своего визита: глаза девушки были заплаканы, а нежные щеки горели от гнева.

Между тем Димитрий собирался – во что бы то ни стало увезти с собой Даду в свое поместье близ Арсинои в приморской области. Обладание юной красавицей не особенно соблазняло его, но он считал своим долгом спасти неопытного брата от опасного увлечения заезжей певицей.

Чтобы вернее достичь своей цели, Димитрий взял с собою кошелек с солидами и ожерелье из бирюзы и бриллиантов, купленное им за громадные деньги в ювелирном ряду еврейского квартала. Поздоровавшись с Дадой, он прямо предложил ей уйти от родных и отправиться с ним в Арсиною.

– Что же я буду там делать? – наивно спросила девушка.

– Мне захотелось иметь веселую подругу, – лукаво улыбнувшись, заметил молодой человек. – Твое хорошенькое личико пленило меня. Желая заслужить благосклонность прелестной Дады, я привез одну вещицу, которая, надеюсь, придется ей по вкусу.

Говоря таким образом, он вынул из футляра алмазное ожерелье, сверкнувшее на солнце всеми цветами радуги.

– Если ты согласна ответить на мою любовь, возьми привезенные тебе подарки, – прибавил Димитрий, положив перед Дадой драгоценный убор и кошелек с золотом. – Я окружу тебя роскошью, осыплю драгоценностями, так как у меня большие средства, и не пожалею ничего для своей возлюбленной.

Молодая девушка была до того поражена такой дерзостью, что не могла вымолвить ни слова: волнение душило ее. Наконец, собравшись с силами, она сбросила кошелек со скамьи, и когда тот, звеня, покатился на пол, швырнула его разутой ногой далеко в сторону. Потом она гордо выпрямилась и сказала Димитрию:

– Как тебе не стыдно делать мне такое бесчестное предложение?! Если я бедная девушка и публичная певица, из этого еще не следует, что первый встречный может купить меня за деньги. Твой младший брат Марк ни за что не поступил бы так низко!.. А ты, ты гадкий мужик… Если ты осмелишься еще раз прийти к нам на корабль, то Карнис с Орфеем выгонят тебя отсюда, как вора или разбойника! Вечные боги, что я такое сделала, что все считают меня презренной? Вечные боги…

Тут молодая девушка разразилась громкими судорожными рыданиями и убежала в каюту.

Димитрий пытался ее успокоить, но она не захотела слушать его оправданий. Тогда он послал за ней Сахеприс, но служанка вернулась обратно с неутешительным ответом: Дада настоятельно требовала немедленного ухода Димитрия.

Димитрий молча повиновался и, поднимая с полу брошенный кошелек, сказал сам себе: «Я истратил на глупое алмазное ожерелье бешеные деньги, но теперь охотно пожертвовал бы вдвое больше, если бы мог поправить свой непростительный промах. Будь во мне самом больше благородства, я не судил бы так опрометчиво о других».

ГЛАВА IX


Город Александрия был потрясен до самых основ. Ссоры между христианами и язычниками, рукопашные схватки и вмешательство вооруженной силы в эту кровавую распрю происходили здесь с утра до вечера в центрах общественной жизни. Но как при всех ударах судьбы, поражающих отдельную семью, незначительные требования повседневного быта не могут быть оставлены без внимания, как продолжаются игры маленьких детей, когда отец лежит на смертном одре, так и среди взволнованной Александрии, которая была накануне роковой катастрофы, мелкие жизненные интересы отдельных лиц по-прежнему предъявляли свои права.

Конечно, беспрестанные смуты и всеобщая тревога отражались неблагоприятным образом на торговле и крупных промышленных предприятиях, тем не менее, дела не доходили до совершенного застоя. Врач посещал больного, выздоравливающие, опираясь на дружескую руку, делали первую попытку выйти из спальни в виридариум[708], нищие получали милостыню от сострадательных прохожих. Если ненависть завоевала себе широкое поле деятельности, зато и любовь не уступала ей первенства, подкрепляя старые и завязывая новые узы. Хотя страх и повседневные заботы удручали тысячи людей, однако иные, наоборот, старались извлечь выгоду из общего беспокойства, и очень многие в Александрии по-прежнему искали удовольствий и развлечений.

На ипподроме устраивались конские бега, в увеселительных местах происходили шумные пиры, гремела музыка, раздавался громкий хохот; в народном саду, окружавшем храм Пана, публика любовалась петушиными и перепелиными боями, причем отъявленные любители бились об заклад, кто на солиды, а кто на оболы. Так ребенок, спасаясь на крыше отцовского дома от наводнения, поглотившего родную деревню, спускает игрушечную лодочку на разъяренные волны; так мальчик забавляется пестрым змеем, летающим по ветру, когда на горизонт надвигаются грозовые тучи; так старик считает накопленное богатство, между тем как рука смерти готова уже остановить его слабеющий пульс; так пляшет у подножия вулкана, на зыбкой почве, беспечная, веселая юность!

Кто заботится о целом? Каждая отдельная личность хлопочет о своих собственных интересах. То, в чем нуждается человек, чего он желает именно ради себя – будь оно важно или пустячно и незначительно, – представляет для него больше веса, больше привлекательности, чем требования общего организма, в котором он играет роль какой-нибудь капли крови или волоска от ресницы.

В доме Порфирия жил в настоящее время Олимпий, замечательный муж, ум и воля которого оказали однажды решающее влияние на судьбу Александрии. Половина города и теперь смотрела на него с напряженным ожиданием, готовясь по первому знаку немедленно вступить в открытую борьбу.

Почтенный Порфирий и его семейство разделяли взгляды этого лидера оппозиционной партии, называя себя его единомышленниками. Однако и между ними мелкие житейские заботы нередко оттесняли на задний план интересы великого дела. Так Горго, пламенная защитница старых богов, почти совершенно забыла стоящий на очереди грозный вопрос недалекого будущего, только из-за того, что товарищ ее детских игр, Константин, медлил прийти к ним в дом после своего возвращения из похода.

Вчера она с жаром исполняла «Плач Исиды» и настойчиво уговаривала Агнию принять участие в торжественном празднике, а сегодня, напротив, очень невнимательно занималась пением, хотя ее великолепный голос ничуть не утратил своей чистоты и звучности. Малейший скрип двери в соседней комнате или громкий говор в саду заставляли Горго вздрагивать с головы до ног; ее ежеминутно кидало в жар, она сбивалась и умолкала. Карнис едва удерживался от строгого замечания. Однако он ограничился тем, что сказал Орфею:

– Вот тебе наглядный пример, как самые щедрые дары природы и самое лучшее умение пропадают даром, если искусство отделяется от жизни и не составляет ее главной задачи, служа скорее удовольствием и даже праздной забавой.

Агния выдержала характер и хотя скромно, но решительно отказалась идти в храм Исиды. К ее удивлению, эти слова не вызвали ни с чьей стороны серьезного протеста. Горго только просила повторить с ней вчерашний дуэт. Молодая христианка не сумела уклониться от такой незначительной уступки, поскольку теперь была твердо убеждена, что никто не рассчитывает больше на ее участие в языческом торжестве. Могла ли Агния предполагать, что бородатый философ, который, затаив дыхание, слушая накануне «Плач Исиды», взял на себя труд уговорить ее?

Олимпий считал крайне важным придать как можно больше блеска и величия празднеству в святилище Исиды. Здесь должны были собраться все те, кто стоял за предания старины. Для успеха грандиозного предприятия следовало хорошенько воодушевить толпу, так как защитникам языческих верований в недалеком будущем предстояли тяжелые испытания. Тысячи людей после церемонии в храме должны были двинуться торжественной процессией к префектуре, причем предполагалось, что большинство городского населения, не принадлежащее ни к христианству, ни к иудейству, присоединится к ним, увлекшись величественным зрелищем. Такое единодушие, конечно, подействует на Цинегия, посланника императора. Он ясно увидит, что для правительства было бы слишком рискованно ожесточить против себя язычников, посягнув на главную александрийскую святыню.

Красноречивый оратор, философ, поседевший за учеными трудами, надеялся без особых усилий переубедить молоденькую девушку. Как буря разгоняет легкие облака по небосклону, так хотел Олимпий развеять в прах робкие возражения Агнии силой своей несокрушимой логики. Стоило взглянуть на этого бородатого человека с головою Зевса, с задумчивым лбом и плавной речью, которой он мог придавать, по-своему желанию, то неодолимое очарование, то потрясающую мощь, – стоило взглянуть на него, чтобы заранее быть уверенным в его несомненной победе над застенчивой христианской девушкой.

Сегодня Олимпию в первый раз после встречи удалось обстоятельнее побеседовать со своим старинным другом Карнисом. Воспользовавшись отсутствием Горго и Агнии, которые повели маленького Папиаса смотреть обитавших в саду лебедей и ручных газелей, философ стал расспрашивать Карниса сначала о молодой христианке, а потом о прошлой жизни и теперешних обстоятельствах разорившегося певца.

Бесприютный старик был глубоко тронут таким вниманием знаменитого ученого, главы могущественной партии, занимавшего должность верховного жреца Сераписа. Еще в годы молодости и школьного учения Карнис преклонялся перед всеобъемлющим умом этого человека, и теперь, достигнув высшего почета, великодушный Олимпий сохранил к нему свое прежнее расположение, несмотря на продолжительность их разлуки.

Они были друзьями еще в то время, когда Карнис, вместо того чтобы заняться изучением права, как хотел его отец, пристрастился к музыке и в непродолжительное время стал превосходным певцом, научился великолепно играть на лютне и управлять хором при языческих богослужениях.

Вскоре в Александрию пришло известие о смерти престарелого Гиеро, отца Карниса. Но прежде чем уехать оттуда, молодой человек женился на Герзе, бедной девушке простого происхождения. После свадьбы они немедленно отправились в Тавромению на остров Сицилию, где Карнису досталось большое наследство от покойных родителей. Полученное им состояние оказалось очень велико, и юный поклонник музыки тотчас вздумал употребить его на пользу любимого искусства.

Живя в Александрии, он чаще посещал театр, чем Мусейон и высшую школу при Серапеуме. Здесь ему нередко случалось участвовать, для развлечения, в хорах и даже иногда заменять отсутствующего регента.

В прежние времена театр в родном городе Карниса, Тавромении, был доведен до высокой степени совершенства; но, вернувшись на родину, молодой человек нашел его в полном упадке. Большинство жителей этого великолепного города, построенного у подножия Этны, перешло в христианство, между прочим, и те из богатых граждан, которые оплачивали постановку театральных пьес и содержали на свой счет певческие капеллы. Хотя на сцене еще давались маленькие представления, но певцы и актеры получали самую скудную плату, и в прекрасном, обширном театре некому было ставить хорошие спектакли, достойные как по внешности, так и по талантливому исполнению, славного прошлого храма Мельпомены[709].

Карнис был сильно огорчен такой переменой. Он задумал во что бы то ни стало воскресить театральное искусство в Тавромении. С этой целью молодой певец обратился к содействию тех из своих соотечественников, которые остались верны старым богам и сохранили любовь к эллинской поэзии и музыке. Горячо преданный своей идее, Карнис, с его подвижным характером и отзывчивой душой, сумел внушить этим людям искреннее сочувствие к своему заветному плану.

Таким образом, театр в Тавромении должен был сделаться центром оппозиции язычников против христиан, ему приходилось начать борьбу с новым учением, привлечь обратно к старине отпавших и укрепить в прежних воззрениях тех, кто не изменил отеческим преданиям. Карнис и его приверженцы старались напомнить с театральных подмостков эллинскому населению Тавромении о могуществе старых богов и величии прошлого Древней Эллады.

С этой целью было необходимо, прежде всего, заново отделать помещение театра, и так как состоятельный Карнис взял на себя большую часть расходов по реставрации, то ему было представлено управление театральными делами.

Он всей душой отдался этой задаче и вскоре достиг превосходных результатов. Драматические спектакли на сцене и музыкальные пьесы в одеоне [710] Тавромении начали привлекать массы зрителей своим художественным исполнением и приобрели громкую известность.

Конечно, такой успех был куплен ценою немалых жертв, но Карнис, несмотря на предостережения Герзы, продолжал поддерживать театр на свои средства, чтобы его предприятие не потерпело неудачи.

Так прошло около двадцати лет, в течение которых несчастный певец совершенно разорился. В то же время христианская община Тавромении уже употребляла все усилия, чтобы искоренить в своей среде языческий соблазн. Театральные спектакли нередко заканчивались кровавыми побоищами между христианами, насильно врывавшимися в здание театра, и зрителями из некрещеных эллинов. Наконец, декретом императора Феодосия было запрещено всякое публичное исполнение драматических и музыкальных пьес.

Театр, на который Карнис отдал все свое состояние, частью в виде пожертвований, частью в виде ссуды, перестал существовать. Тогда кредиторы, дававшие за его поручительство большие суммы денег на поддержку театрального дела, когда собственные средства Карниса окончательно истощились, поспешили описать его дом и остальное недвижимое имущество и непременно посадили бы его, как несостоятельного должника, в тюрьму, если бы он не спасся бегством от такого позора.

Преданные друзья помогли семейству Карниса последовать за ним, и с тех пор певцы переезжали с места на место, зарабатывая скудное вознаграждение. Иногда они впадали в крайнюю нищету, но это не помешало пламенному поклоннику искусства остаться верным своим идеалам и старым богам поэтической Эллады.

Олимпий внимательно слушал его рассказ, отвечая на речь своего друга безмолвными знаками сочувствия и одобрения. Когда, наконец, Карнис замолк, опустив голову, чтобы скрыть невольные слезы, почтенный философ горячо обнял его и воскликнул:

– Ты хорошо поступил, старый товарищ! Мы оба неизменно служим одному и тому же великому делу. Ты пожертвовал ему всем, что имел, и я сам сделал то же. Но нам еще рано отчаиваться. Если мы одержим победу в Александрии, то придадим мужества своим бесчисленным единомышленникам, рассеянным по другим странам. Небесные светила в прошедшую ночь и наблюдения над жертвенными животными поутру предвещают громадные перевороты. Что сегодня лежит, повергнутое в прах, завтра может свободно развернуть могучие крылья! Судя по всем приметам, в мире готовится падение чего-то великого, а что в настоящее время может сравниться с величием Рима, грозного поработителя народов? Конечно, нельзя утверждать, что подобная катастрофа ожидается в самом близком будущем, но все, что случится на этих днях, будет иметь для нас громадное значение. Мне снилось недавно, что Римская империя пала, а на ее развалинах возникло, под охраной олимпийских богов, могущественное и прекрасное эллинское государство. Мы должны всеми силами стремиться к осуществлению этого пророческого сна. Ты сам подал высокий пример благородного самопожертвования, и я благодарю тебя за это от имени всех наших сторонников, даже от имени богов. Теперь нам следует разрушить план епископа Феофила, который он намерен осуществить при содействии Цинегия. Подумай: этот человек уже успел уничтожить великолепное святилище апамейского Зевса! Если уполномоченный императора уедет из Александрии, не исполнив желания Феофила, то мы выиграем очень многое, и тогда вера в успех нашего предприятия не будет более казаться безрассудством.

– Научи нас надеяться на лучшее будущее! – с жаром воскликнул Карнис. – Уже это одно принесет несомненную пользу; однако я не вижу, каким образом такая отсрочка…

– Она поможет нам выиграть время, – прервал Олимпий. – У нас все подготовляется, но ничего не готово. Александрия, Афины, Антиохия и Неаполь должны сделаться центрами восстания. Великий Либаний[711], разумеется, не может принять в нем непосредственного участия, но он одобряет наш план. Знаменитый Флоренций взялся вербовать нам сторонников среди военного сословия; Мессала и могущественные готские вожди Фрайют и Генерид согласны идти сражаться за старых богов. Как видишь, у нашего войска будут славные предводители…

– У нашего войска? – с удивлением спросил Карнис. – Да разве оно сформировано?

– Я говорю про наши будущие военные силы! – с воодушевлением воскликнул ученый. – Официально в этой армии не числится пока ни одного человека, но она состоит уже из многих легионов. Что сильно духом и телом – ученое юношество и сельское население с крепкими мышцами, – то составит ядро наших дружин. Какому-нибудь Максиму посчастливилось, шутя, собрать многочисленное войско, с помощью которого он отнял у Грациана [712] престол и жизнь; Феодосия чуть не постигла та же участь, а между тем этот грозный победитель не что иное, как честолюбивый бунтовщик, и воинов, сражавшихся под его знаменами, не воодушевляло ничто, кроме стремления к наживе. Мы – дело другое, мы приобретаем себе сторонников, возбуждая в людях возвышенные идеи, благородные чувства; мы обещаем в награду своим сподвижникам не материальные блага, но старые верования, прежнюю свободу духа и прежние условия быта, полного поэзии, красоты и гармонии. Пусть христиане проповедуют суровое самоотречение ради любви к человечеству, пусть они влачат безотрадную жизнь под страхом загробных мук; нам нет дела до их суровой религии; мы – греки, и потому должны служить центром тяготения мировой мысли и воплощать в себе красоту вселенной. Государство, которое мы намерены основать, свергнув Феодосия и уничтожив Римскую монархию, должно быть проникнуто эллинским, чисто эллинским духом! Патриотизм былого времени, доставивший нам блистательные победы над полчищами Дария и Ксеркса, должен опять воскреснуть в наших сердцах, чтобы мы могли изгнать из своей среды варваров, как патриции, не терпящие в своей благородной семье плебеев. Греческие боги, греческое геройство, греческое искусство и наука тем быстрее должны подняться из праха, чем сильнее подавляли их притеснители. В эллинском народе сокрыт живой родник неиссякаемой энергии и творческой силы, которые рано или поздно сами собой пробьются из-под гнета.

– Странно тебя слушать! – воскликнул Карнис. – Даже во мне заиграла кровь, как в годы юности, и если бы я опять получил наследство в пятьсот талантов…

– То ты пожертвовал бы его на устройство нового греческого государства, – перебил его Олимпий, радостно улыбнувшись. – Честная душа! Твои стремления разделяются тысячами других благонамеренных и честных людей. То, что непременно удалось бы славномуЮлиану [713], если бы низкие убийцы не свели его в раннюю могилу, наверное, удастся нам, потому что Рим…

– Рим по-прежнему очень силен.

– Совершенно верно, но этот колосс состоит из множества отдельных глыб без всякой органической связи; сотни таких обломков еле держатся на соединяющем их цементе и готовы отпасть от нестройной громады. Наше громкое воззвание к борьбе за независимость потрясет шаткие основы непрочного здания; от него отпадет немало камней прямо к нам навстречу, и мы выберем из них самые лучшие. Для нас важнее всего выиграть время. Несколько месяцев спустя, громадная армия двинется сухим путем и водой на равнину Кампаньи, к подножию Везувия. Рим добровольно отворит нам ворота, потому что мы возвращаем ему старых богов, а сенат провозгласит низвержение императора и вместе с тем республику. Феодосий, конечно, вступит с нами в борьбу, но воодушевляющая нас идея опередит наши войска и расположит в нашу пользу солдат и офицеров, которые охотно приносили бы жертвы великим богам Олимпа и только по принуждению лобзают раны распятого… Воины возмутятся и перейдут от римского знамени, которое привело Константина[714] к победе, под наши походные значки. Эти значки уже готовы, их делали в Александрии, и они тщательно хранятся в доме Аполлодора. Ученик мой Аммоний видел наши знамена в религиозном экстазе, и я приказал изготовить их, согласно его указанию.

– Что же они изображают?

– Бюст Сераписа с хлебной мерой на голове. Он окружен круглой рамой, где представлены знаки Зодиака, а вокруг них изображения великих олимпийских богов. Голова нашего бога скопирована с головы Зевса; хлебная мера на ней означает будущее изобилие, которого дожидается земледелец. Знак Зодиака предвещает нам благоприятные созвездия, а фигурам на нем придан особый глубокий смысл. Так, в виде Близнецов представлены покровители мореходства. Кастор и Поллукс; возле Льва стоит украшающий его Геркулес; Рыбам придана форма любителей музыки – дельфинов. У Весов одна чаша – с положенным на ней крестом – поднялась высоко на воздух, а другая – с лаврами Феба – Аполлона и громовой стрелой Зевса – опустилась книзу. Одним словом, на нашем штандарте представлено все, что дорого греку и внушает ему благоговение. Вверху над рамой парит с венком в руке богиня Победы. Как только для всех центров движения будут найдены достойные руководители, мы разошлем по городам знамена и доставим оружие поселянам. Для каждой провинции выбран особый сборный пункт; остается раздать лозунги и назначить день восстания.

– Тогда все наши единомышленники ринутся сюда, – прервал Олимпия Карнис, – и я с моим сыном также стану в их ряды. О великий, священный день! Как спокойно я переселюсь в вечность, если мне посчастливится увидеть, что перед растворенными настежь дверьми всех храмов греческой земли снова курятся на увенчанных алтарях усердные жертвы олимпийским богам, что вдохновенные девы и юноши сливают свои голоса в стройный хор при звуке эллинских лютней и флейт! Тогда окружающий мир снова сделается радостен и светел; жизнь по-прежнему станет синонимом наслаждения, а смерть будет прощанием с роскошным жизненным пиром!

– Так, именно так должно это быть! – воскликнул Олимпий, упоенный сходным отголоском собственного энтузиазма. Он крепко пожал руку певцу и продолжал: – Подарим опять эллинам жизнь, научим их презирать смерть, как было в прежние времена, и предоставим неразумным христианам отравлять свое земное существование, ожидая блаженства за гробом. Однако я замечаю, что девушки кончили пение. Сегодня мне предстоит немало хлопот, и, прежде всего я хочу уговорить твою своенравную ученицу исполнить наше общее желание.

– Тебе это будет нелегко, – заметил Карнис. – Женщину не убедишь никакими логическими доводами.

– Едва ли, – возразил философ. – Здесь все зависит от умения взяться за дело. Предоставь мне возможность переговорить с Агнией наедине. Ты не можешь представить, как важно для нас ее участие в пении. Хорошие певицы точно вымерли в Александрии; мы приглашали уже трех, и все они оказались плохо подготовленными и безголосыми. Но Агния с Горго произведут на толпу потрясающее впечатление своим дуэтом. Нам необходимо воодушевить народ, и они обе помогут достичь этой цели.

– Желаю, чтобы праздник удался как нельзя лучше. Однако я хочу предостеречь, Олимпий. Ты – душа великого предприятия, и тебе не следует рисковать собой. Не показывайся в храме Исиды во время торжества! Твоя голова оценена на вес золота. Хотя Порфирий охраняет тебя, но в его доме множество рабов. Они знают, кто ты, и если один из них прельстится деньгами…

– Рабы не выдадут меня, – с улыбкой перебил философ. – Им известно, что мы с почтенной Дамией повелеваем духами высшей и низшей сферы, так что можем одним мановением руки уничтожить своих врагов. Да, кроме того, если между слугами Порфирия и найдется один Эфиальт[715], то я всегда могу спастись бегством. Будь спокоен, старый товарищ: оракул и созвездия предсказали мне смерть не от предательства раба.

ГЛАВА X


Олимпий отправился отыскивать Агнию в сад и нашел ее возле мраморного бассейна. Девушка держала на коленях маленького брата, который бросал кусочки хлеба ручным лебедям.

Философ ласково поздоровался с ними, поднял ребенка вверх и показал ему блестящий шарик, то поднимавшийся, то опускавшийся вместе со струей фонтана.

Папиас нисколько не испугался высокого старика с длинной белой бородой, потому что прекрасные глаза Олимпия смотрели приветливо, а его голос звучал мягко и задушевно, когда он спросил малютку, есть ли у него мяч и умеет ли он так же высоко подбрасывать его, как делает это вода фонтана.

Мальчик ответил отрицательно; тогда Олимпий повернулся к Агнии и сказал:

– Советую тебе купить Папиасу мяч, нет ничего лучше этой простой игрушки. Детям необходимо пребывать в постоянном движении, игра для них та же работа. Ребенок бросает мяч, бежит за ним, ловит его, причем эти приемы изощряют зрение, придают гибкость членам, а главное – учат ребенка тому, что человеку следует делать во всех фазах жизни, от младенчества до старости: смотреть на землю и поднимать свой взгляд к небесам.

Агния сочувственно улыбнулась этим словам. Философ между тем спустил мальчика с рук и послал его к изгороди, где паслись газели. После того он прямо приступил к объяснению с Агнией.

– Я слышал, что ты отказываешься петь в храме Исиды, – заметил он. – Вероятно, тебя научили презирать эту богиню, которой поклоняются сотни тысяч людей; но известно ли тебе, что означает ее культ?

– Нет, – отвечала Агния, опуская глаза; потом, ободрившись, она подняла на Олимпия свой взгляд и с твердостью прибавила: – Я ничего не знаю про Исиду и не хочу знать, потому что исповедую христианскую веру и никогда не буду поклоняться чужим богам.

– Конечно, ваша религия во многом отличается от нашей, – заметил философ, – но все-таки между тобой и мной, я уверен, есть немало общего. Мы оба принадлежим к разряду тех людей, которые научились «поднимать свой взор к небесам» – взгляни: блестящий шарик опять взлетает кверху на пенистых брызгах фонтана! – да, мы научились этому и находим отраду в созерцании величия Божия… Знаешь ли ты, что многие ученые полагают, будто бы мир создался сам собою, путем механических процессов, и продолжает развиваться далее без всякого содействия верховной силы? Многие совершенно отрицают существование Бога, управляющего судьбами человечества и законами Вселенной.

– Конечно, я знаю об этом. В Риме мне пришлось поневоле наслушаться нечестивых речей!

– Но подобное нечестие не пристало к тебе, как не пристает вода к серебристо-белым перьям вот этого лебедя, который сейчас нырнул в бассейн и снова выплыл на поверхность кристальной влаги. Конечно, люди неверующие показались тебе неразумными; пожалуй, даже ты почувствовала к ним невольное отвращение.

– Я только пожалела их от всего сердца.

– И ты была совершенно права. Тебе известна горечь сиротства, а боги каждому из нас заменяют любящих родителей. В этом отношении и я, и Горго, и многие другие, которых ты называешь язычниками, вполне разделяют твои чувства. Но ты сама спрашивала ли когда-нибудь себя, почему в твоей душе живет непоколебимая вера в Провидение, хотя тебе пришлось так много выстрадать, несмотря на юные годы? Одним словом, почему ты веруешь в Бога?

– Я? – спросила Агния, с недоумением взглянув на философа. – Да разве Вселенная могла бы существовать без Бога? Ты задаешь странные вопросы; все, что я вижу вокруг себя, сотворено Отцом моим Небесным.

– Но как же веруют в божество слепорожденные?

– Я вижу Господа в Его творениях, а они ощущают в душе невидимое присутствие Божие…

– Скажи лучше: я представляю себе, что вижу Господа, а им кажется, что они чувствуют Его присутствие. Но, по моему мнению, разум имеет право проверять то, что смутно ощущает душа; подумай, как приятно подтвердить на разумных основаниях и обратить в твердую уверенность это неясное чувство. Слыхала ли ты про философа Платона?

– Да, Карнис упоминал его имя, разговаривая с Орфеем о непонятных мне вещах.

– Вот видишь: этот философ представил наглядный пример того, как можно логически подтвердить внутреннее, так сказать, непроизвольное убеждение человека в существовании Божием. Я сейчас подробно объясню тебе его притчу. Положим, что ты стоишь на оконечности мыса, у входа в гавань, и видишь вдалеке корабль, который осторожно подходит к берегу. Он тщательно избегает подводных рифов, неуклонно держится фарватера и идет прямо к спасательному рейду. Наблюдая за ходом этого судна, ты, естественно, придешь к тому заключению, что им управляет опытный кормчий. Так и нам стоит только внимательно приглядеться к правильному течению небесных светил, к законам природы, на которых основан порядок Вселенной, чтобы убедиться в существовании всемогущего божества, управляющего миром и судьбами человечества. Нравится ли тебе мое сравнение?

– Очень! Однако оно только подтверждает то, что мне давно известно.

– Но, я думаю, тебе приятно, что твоя вера подкрепляется таким метким логическим доводом?

– Конечно.

– И мудрец, придумавший притчу, внушил тебе уважение? Не так ли?.. Так знай: этот человек был тоже язычник, что ему не помешало, однако, подтвердить главную основу твоих собственных верований. Но мы, новейшие последователи Платона [716], пошли еще дальше и во многом гораздо больше приближаемся к христианству, чем ты думаешь. Мы так же, как и христиане, не можем представить себе, чтобы Вселенная не управлялась высшим и всемогущим божеством; но ты, вероятно, все-таки находишь большую разницу между верованиями язычников и христиан. Между тем можешь ли сказать, в чем заключается такое различие?

– Я ничего не понимаю в этом, – робко отвечала Агния. – Я бедная, необразованная девушка, и у вас так много богов, что едва ли кто может запомнить даже их имена.

– Это правда, – продолжал Олимпий. – У нас есть великий Серапис, чей храм ты видела вчера; есть Аполлон, вероятно, особенно чтимый Карнисом; к ним следует причислить и милосердную Исиду с сестрой Нефтидой, плач которой ты так превосходно исполняешь в дуэте с моей молодой приятельницей; кроме них, я мог бы назвать тебе еще так много богов, что Горго и малютка Папиас, идущие к нам навстречу, пожалуй, обойдут десять раз вокруг пруда, прежде чем я успею перечислить все имена бессмертных. Но, тем не менее, милое дитя, у нас с тобой одно и то же божество.

– Нет, нет, не одно и то же! – воскликнула Агния в тревоге.

– Выслушай меня, – возразил Олимпий прежним благосклонным тоном, хотя в его речи проглядывало сознание своего превосходства над юной собеседницей, – выслушай меня и отвечай мне просто и чистосердечно. Ты согласна с тем, что мы познаем Бога из Его творений и чувствуем сердцем Его присутствие? Хорошо! Скажи мне теперь, какие явления природы заставляют тебя особенно сильно ощущать близость Господа?.. Ты молчишь?.. Я понимаю: тебе наскучила беседа непрошенного ментора; она задела твое самолюбие. Но мне все равно: я и без того знаю заранее твой ответ. Если бы ты захотела раскрыть свои нежные, крепко сомкнутые губки, то я услышал бы от тебя, что возвышенные мысли о верховном существе, о всемогущем Творце Вселенной приходили тебе в те минуты, когда ты любовалась красотами природы. Наверное, тебя не раз восхищала утренняя заря, которая окрашивает облака мягкими пурпурными тонами, когда яркий диск дневного светила поднимается из морских волн; а солнечные лучи, светлые, как правда, горячие, как вечная любовь, разве они не говорили тебе о благом Промысле Создателя? Ты видела премудрость Божию в нежной красоте цветка, в его тонком благоухании, чувствовала милосердную руку Провидения в освежающей росе, которая украшает растения бриллиантовым убором, искрясь на солнце всеми цветами радуги; в колосьях зреющих нив, в плодах наливающихся деревьев. Бесконечное величие Господа становилось тебе понятным при виде необозримой дали голубого моря и бесчисленного множества звезд, смотрящих с небосклона. Кто создал мириады этих светил, кто руководит ими так мудро, что они скользят одно мимо другого в строгом гармоническом порядке и хотя удалены от нас на неизмеримо далекое расстояние, но все-таки с ними тесно связана судьба каждого человека? Да, все это красноречиво подтверждает нашу уверенность в существовании Божием, и если красоты природы глубоко трогают твою душу, то ты чувствуешь близость Всемогущего, и она наполняет сладким восторгом все твое существо. Но если бы даже ты была глуха, слепа и лежала связанная в темнице, то все-таки ощущала бы присутствие Божие, как только любовь, милосердие и надежда коснутся твоего сердца. Но тебе можно только благословлять судьбу, дитя мое. Бессмертные наградили тебя чудесными дарами, и ты имеешь полное право, руководствуясь здравым смыслом, наслаждаться красотой всего созданного Господом. Ты владеешь искусством, которое прямо соединяет тебя с Творцом, и когда из твоей переполненной души льется вдохновенная песня, это Он говорит твоими устами; Его голос касается твоего слуха, когда до тебя долетают звуки прекрасной музыки. Одним словом, повсюду вокруг себя и в себе самой ты ощущаешь благость Провидения, как и мы ощущаем ее везде и ежечасно. Эта неизмеримая, бесконечная, безусловная, благая и неуклонно мудрая сила, пронизывающая собою жизнь целого мира, как и человеческие сердца, и руководящая всей Вселенной, называется у разных народов разными именами, но она одна я та же для всех наций, где бы они ни жили, как бы ни назывались, во что бы ни веровали. Вы, христиане, называете верховное существо Отцом Небесным, а мы – Предвечным. И вам говорит Господь из морской глубины, и вы видите Его в волнующейся ниве, в чистом сиянии солнца, и вы также называете музыку, восхищающую человеческое сердце, и любовь, которая влечет одно существо к другому, – дарами Божьими.

Но мы во всем этом делаем дальше еще один шаг и даем каждому явлению природы и каждому возвышенному чувству человеческого сердца, в котором осязательно проявляется высший промысел, особое имя. Так, морская пучина со своими грозными бурями олицетворяется у нас Посейдоном; поле, засеянное хлебными злаками, – Деметрой, очарование музыкальных звуков – Аполлоном, наслаждения любви – Эросом. Видя, как мы приносим жертвы перед мраморными статуями, ты не должна думать, будто бы наша молитва обращена к безжизненному тленному камню. Божество не сходит на Землю, чтобы вселиться в свое изображение, сделанное человеческими руками, но в этом изображении воплощается отвлеченное понятие о Боге, усвоенное людьми. В данном, конкретном случае статуя служит только осязаемым звеном между вещественным и духовным миром, подобно нашей душе, которая воспринимает внешние впечатления окружающего, связывая их с явлениями своей внутренней жизни. Однако мои слова, пожалуй, не совсем понятны для тебя. Говоря короче, статуя Деметры со снопом в руке должна напоминать нам о благодарности к Богу за Его щедрые дары; хвалебная песня Аполлону служит выражением признательности Тому, Кто окрыляет дивной гармонией звуков нашу душу, заставляя ее парить высоко над Землей. Еще раз повторяю тебе: все различие между твоей и нашей религией заключается в одних названиях, а это ровно ничего не значит. Подумай: если бы тебя звали не Агнией, а Исменой или Евдоксией, неужели ты была бы тогда не тем, что ты теперь? Таким образом… нет, не уходи, посиди еще со мной!.. таким образом, богиня Исида, на которую христиане возводят такие хулы, представляет не что иное, как благость Провидения, проявляющуюся в законах природы и в человеческом существовании. То, что мы Подразумеваем под Исидою, ты назвала бы милосердием Создателя, Который осыпает нас своими щедрыми дарами. Изображение этой богини служит нам таким же символом небесной благодати, как изображения креста, рыбы и агнца служат для христиан символами спасительных страданий Искупителя мира. Исида представляет собой Землю, потому что ее материнские недра, по воле Божией, питают и человека, и животных; она же служит эмблемой нежного влечения одного существа к другому, эмблемой горячей привязанности между мужем и женой, сестрой и братом, наконец, эмблемой самоотверженной материнской любви, которая не останавливается ни перед какой жертвой. Она сияет, как звезда посреди ночного неба, проливая утешение в страждущие сердца; испытав на самой себе жестокие страдания, эта богиня врачует душевные раны несчастных и покинутых, посылая исцеление больным. Когда природа, в зимнюю пору и во время засухи, теряет свою производительную силу, когда меркнет свет, когда неправда и злоба лишают человеческую душу ее первобытной чистоты, тогда богиня Исида поднимает плач, призывая обратно своего супруга, Осириса, умоляя, чтобы он снова принял осиротевшую в свои объятия и дал ей возможность опять сделаться орудием божественной благости, чтобы осыпать щедрыми дарами землю и человечество. Ты слышала «жалобу» богини; если тебе придется исполнять ее вместе с Горго на празднике Исиды, в ее храме, при громадном стечении народа, то представь себе, будто бы ты стоишь рядом с многострадальной Матерью твоего распятого Господа у разверстой могилы и молишь небо о Его воскресении из мертвых.

Эти слова Олимпий выговорил взволнованным голосом и таким тоном, как будто он заранее был уверен, что его речь вполне убедила Агнию. Однако философ сильно ошибался. Хотя молодая девушка слушала своего собеседника с возрастающим смущением и чувством смертельной тревоги, как птичка, оцепеневшая под страшным взглядом змеи, но последние доводы ученого дали благодетельный толчок ее энергии. Задетая за живое, она быстро опомнилась. Тяжелая нравственная борьба, которую Агния пережила предшествующей ночью, укрепила ее слабую волю. Все убеждения Олимпия были развеяны в прах, и юная христианка твердо отвечала ему:

– Твоя Исида не имеет ничего общего с Пречистой Матерью Богочеловека, и ты не смеешь сравнивать своего Осириса с Тем, Кто искупил мир от греха своей божественной кровью!

Пораженный таким неожиданным отпором, философ поднялся с места, но тотчас отвечал Агнии, как будто предвидел ее замечание:

– Я именно хотел указать тебе на близкое сходство между ними. Осирис – поставим этого египетского бога на место нашего Сераписа, в мистериях которого есть много общего с христианской религией, – Осирис, так же как и твой Господь, добровольно умер, чтобы избавить мир от смерти, подобно Христу. Воскреснув из мертвых, он дает новую жизнь всему, что замерло и поблекло в природе; весной он одевает землю свежей зеленью и роскошными цветами; но, кроме того, и человеческую душу после телесной смерти это могущественное и милосердное божество переселяет в лучший загробный мир, если она не запятнана грехом и достойна вернуться обратно к первобытному источнику своего существования – к верховному существу, создавшему мир. Ведь и вы, христиане, также стремитесь очистить себя от плотских страстей, чтобы ваша душа могла найти себе вечную отчизну в царстве незаходящего света? Следовательно, здесь мы опять встречаем одинаковые понятия, только под различными формами и названиями. Постарайся вникнуть в истинный смысл моей речи, и ты охотно присоединишь свой голос к красноречивой жалобе Исиды, призывающей обратно великого Осириса. Все это совершенно похоже на мученическую смерть твоего Господа, который также воскрес из мертвых, сделавшись искупителем человеческого рода. И языческий храм и христианская церковь одинаково могут быть названы жилищем Божьим. У повитого плющом жертвенника скорбящей богини, у подножия высоких кипарисов, меланхолически осеняющих беломраморные ступени катафалка Осириса, ты почувствуешь благоговейный трепет, который наполняет душу верующего в присутствии божества, как бы оно ни называлось. Между тем милосердная Исида, только олицетворяющая собой божественную благость, вознаградит тебя за такую жертву и даст свободу, составляющую предмет твоего страстного желания. Мы постараемся после того поместить тебя с твоим братом в благочестивое христианское семейство, где ты будешь жить согласно твоим убеждениям. Итак, завтра тебе предстоит отправиться с Горго в храм Исиды…

– Ни за что! – воскликнула Агния, пылая ярким румянцем и тяжело дыша. – Я не хочу, не смею и не могу служить языческим богам. Делайте со мной, что хотите. Продайте меня с Папиасом в рабство, заставьте нас вертеть ручную мельницу, но я не буду петь в идольском капище!

Философ сердито сдвинул брови и хотел резко возразить упрямой девушке, однако ему удалось подавить порыв своего невольного гнева; он приблизился к Агнии, ласково потрепал ее по плечу и сказал тоном отеческого увещания:

– Одумайся, дитя мое, вникни хорошенько в мои слова, вспомни о твоих обязанностях к невинному малютке-брату и сообщи нам завтра свое последнее решение. Твою руку, дочь, старик Олимпий искренно желает тебе добра!

С этими словами ученый удалился из сада. Карнис и Орфей горячо рассуждали о чем-то с Порфирием, стоявшим у портика. Старый певец был не на шутку встревожен известием о том, что Мария, мать Марка, потребовала к себе его жену. Ему представлялось уже, будто бы эта мстительная женщина готова предать Герзу в руки правосудия за мнимые насилия над христианской девушкой. Порфирий, а вместе с ним Дамия и Горго, которые вышли в сад, услышав громкий разговор мужчин, советовали Карнису обождать, но его беспокойство было так велико, что он поспешил с Орфеем на помощь своей жене.

Агния осталась одна с маленьким братом. Видя, что о ней забыли, девушка опустилась на колени, прижала к себе ребенка и в порыве глубокого отчаяния тихо шептала ему:

– Молись со мной, Папиас, молись, чтобы Спаситель охранил нас от соблазна и погибели! Иначе мы собьемся с истинного пути и будем разлучены за гробом с нашими родителями. Помоги мне, дитя мое, умолить Отца нашего Небесного!

Пролежав несколько минут распростертой на земле, Агния торопливо встала, взяла ребенка за руку и, задыхаясь от волнения и страха, выбежала с ним в отворенные ворота на дорогу, а оттуда повернула в первую попавшуюся улицу, ведущую в город.

ГЛАВА XI


Бегство Агнии сначала осталось незамеченным, потому что в семействе Порфирия никто и не думал о ней в данную минуту.

После ухода певцов Горго некоторое время сидела в комнате Дамии, но потом вышла на галерею, примыкавшую к саду; с этого места парк понижался уступами к озеру, берег которого был виден до самой верфи. Молодая девушка прислонилась к подножию колонны в тени кустарников, осыпанных лиловыми цветами, и, глубоко задумавшись, пристально смотрела вдаль.

Перед ней мелькали картины прошлого: воспоминания детства с его лишениями и радостями. Судьба поступила жестоко с прекрасной Горго, отняв у нее материнскую любовь, необходимую в годы младенчества и юности, как живительный солнечный свет весенней порой.

Невдалеке от дома, под великолепным мавзолеем из темного порфира, покоилась бренная оболочка той, которая дала ей жизнь и была отнята у нее раньше, чем осиротевший ребенок мог осознать свою потерю.

Но вокруг этого мрачного надгробного памятника ликовала вечно юная природа: пышная растительность цвела и зеленела под ласкающими лучами солнца; струи фонтана сверкали алмазными брызгами, и музыкальный плеск воды сливался с голосами весело щебетавших вольных пташек. За обвитой плющом оградой обширного сада лежала корабельная верфь – арена беспечных детских забав маленькой Горго. С тех пор как она резвилась здесь беззаботной малюткой, прошло много лет, и теперь девушка, пристально всматриваясь в очертания громадных судов, строящихся на верфи, с тревогой поджидала прихода юноши, который был безгранично дорог ее сердцу.

Младший сын корабельщика Клеменса вырос вместе с братьями Горго и был их неразлучным другом. Трое мальчиков учились у одних и тех же наставников, но богато одаренный Константин далеко превосходил детей Порфирия умом и твердостью воли, так что даже в ребяческих играх постоянно одерживал верх над ними. Маленькая Горго страстно любила вмешиваться в забавы мальчиков. Константин никогда не отталкивал ее, оказывая малютке неизменное покровительство. Когда же все четверо немного подросли, то резвые мальчуганы нередко сами просили Горго принять участие в их играх. Однако Дамия иногда не пускала свою любимую внучку из дому и держала ее взаперти, если сочетание планет пророчило ей какую-нибудь опасность; зато в другое время Горго могла свободно резвиться с братьями то на берегу озера, то на корабельной верфи. Здесь они строили кораблики и дома; здесь старый слуга Мелампус делал им в мастерской крошечные статуи, которыми дети украшали носовую часть своих игрушечных судов; он давал им глину и учил их самих лепить из нее фигурки. Константин был его прилежным учеником, а дочь Порфирия постоянно служила моделью при занятиях мальчика скульптурой; после долгих усилий ему удалось наконец сделать из гипса довольно удачный бюст маленькой Горго. Мелампус находил, что из его молодого господина мог со временем выйти великий ваятель, если бы он посвятил себя этой деятельности. Порфирий также обращал внимание на способного ребенка и был очень рад, когда Константин принимался делать копии прекрасных статуй, которых было так много в его роскошном жилище. Однако родители мальчика, особенно мать, не одобряли этих попыток молодого художника, и ему самому не приходило в голову серьезно заняться языческим искусством ваяния.

Константин был воспитан в строгих правилах христианства, отличавшегося в ту эпоху исключительно аскетическим направлением. Пример набожного юноши невольно отразился и на сыновьях Порфирия, его товарищах, также получивших крещение в младенчестве. Их отец молча соглашался с этим: его сыновья непременно должны были остаться христианами, чтобы не потерять права на отцовское наследство. Благородный по натуре, но слабохарактерный Порфирий сознавал необходимость исповедовать религию, которая, в сущности, была ему ненавистна. Когда его сыновья, по настоянию Константина, отправлялись в церковь, он только насмешливо пожимал плечами, позволяя им также на ристалищах и на других общественных состязаниях одеваться в голубой цвет, отличавший христиан.

Горго, напротив, держалась совершенно иного образа мыслей. Ей, как женщине, не надо было лицемерить в деле веры, и потому она открыто признавала старых богов, неуклонно соблюдая языческие обычаи, что особенно нравилось ее отцу. Она была отрадой жизни Порфирия; детская болтовня малютки, а позднее – ее серьезные рассуждения и очаровательные песни служили верным отголоском того, что волновало его собственную душу. Глядя на Горго, Порфирий чувствовал себя совершенно счастливым; он искренно благодарил свою мать и друга Олимпия, воспитателей и наставников любимой дочери, уберегших ее от влияния христианских идей. Константин старался противодействовать этому направлению и привлечь Горго на свою сторону, однако его усилия пропадали даром, так что, по мере возраста, молодые люди все сильнее и сильнее расходились во взглядах.

Еще в ранней юности сын корабельщика страстно привязался к подруге своих детских игр. Как ревностный христианин, он хотел во что бы то ни стало добиться того, чтобы молодая девушка разделяла его религиозные убеждения. Но ученица Олимпия твердо стояла на своем, нередко сбивая с толку Константина меткими замечаниями и остроумными доводами. Она забавлялась этими спорами, между тем как счастье его жизни зависело от того, сделается ли Горго христианкой, или нет.

Дамия с Порфирием с удовольствием присутствовали на религиозных диспутах молодежи, приходя в восторг, когда их любимица, весело смеясь и пылая румянцем оживления, разбивала в прах все аргументы своего возлюбленного противника.

Заметив, наконец, что он служит предметом насмешек, Константин стал отдаляться от дома Порфирия, однако Горго искусно умела привлекать его обратно, и едва только они оставались наедине, как между ними снова возникали ссоры, становившиеся все серьезнее и жарче.

Но это не помешало молодой девушке со своей стороны питать нежное чувство к товарищу детства, и когда он надолго уехал из Александрии, она чуть не умерла с тоски. Им обоим было ясно, что они созданы друг для друга, хотя между ними лежит глубокая пропасть. Но вместо того чтобы устранить это препятствие, оба из ложного самолюбия старались разойтись еще дальше. Вскоре Константину стало невыносимо мириться с таким положением дел, и он решился оставить родной город, чтобы легче порвать тесные узы, связывающие его с Горго.

Рассказы мореплавателей, посещавших дом старого Клеменса, давно внушили ему страсть к далеким путешествиям, полным опасных приключений. Отцовское ремесло не привлекало Константина; он подумывал о том, как бы покинуть родину, и эта мечта вскоре осуществилась. Однажды Порфирий взял юношу с собой в Каноп. Старик ехал в колеснице, а сыновья с товарищем сопровождали его верхом. У городских ворот им встретился Романус, начальник императорских войск, расположенных в Александрии. Взглянув на статного юношу, ловко управлявшего превосходным конем, он остановил свою лошадь перед экипажем Порфирия и обратился к нему с вопросом, не сын ли его этот молодой человек.

– Нет, – отвечал Порфирий, – но я не отказался бы иметь такого прекрасного сына.

При этих словах Константин сильно покраснел, между тем как Романус подъехал к нему и сказал, обращаясь к Колумелле, начальнику арсинойских латников:

– Вот славный воин, который понравится Аресу. Советую тебе не упускать его из рук!

Говоря таким образом, доблестный предводитель имперских когорт ласково потрепал по плечу сына корабельщика, еще раз окинув восхищенным взглядом стройную фигуру и смелое открытое лицо прекрасного юноши.

Эта случайная встреча решила судьбу молодого человека. Прежде чем развеялось облако пыли, поднятое копытами ускакавших коней, Константин сказал сам себе, что он непременно поступит на военную службу. Однако его намерение было принято в родительском доме не особенно благосклонно.

Отец, правда, не мешал ему стать солдатом, потому что у него было еще двое сыновей, которые могли оставаться дома и помогать старику в работе, но религиозная мать Константина решительно восстала против такого решения, указывая на великого учителя церкви Тертуллиана[717], запрещавшего верующим браться за оружие. Она приводила в пример Святого Максимилиана, казненного Диоклетианом-Мучителем[718] за его отказ проливать на войне кровь своих ближних. Военное дело, по мнению матери Константина, было несогласно с христианским смирением.

Между тем почтенный корабельщик смотрел на вещи иначе. Большая часть войска приняла уже крещение, и даже святая церковь молилась о ниспослании им победы, а во главе защитников отечества стоял сам император, великий Феодосий, образец истинно верующего и ревностного христианина.

Клеменс был господином в своей семье, и воля его была законом. Таким образом, Константин вскоре вступил в ряды конных латников арсинойского гарнизона.

Уже за первую битву он получил повышение и снова вернулся в Арсиною. Этот город лежал вблизи Александрии, так что молодой человек мог часто видеться со своими родными и семейством Порфирия.

Около трех лет назад он принимал участие в усмирении мятежа, вспыхнувшего на его родине, благодаря подстрекательству Максима, а немного времени спустя Константину пришлось отправиться в Европу, где Феодосий вел войну с этим мятежником. В день отъезда юноша снова поссорился с любимой девушкой. Престарелая Дамия сказала ему на прощание, что она дала обет вместе с Горго приносить жертвы богам за его благополучие; Константин увидел (См. «Послесловие»..) в этих словах скрытую иронию и направился к двери, глубоко оскорбленный ими. Горго не выдержала и бросилась за ним вслед; к явной досаде бабушки, она остановила юношу, дружески протянула ему обе руки и простилась с ним с особенной нежностью.

Дамия, скрыв свое недовольство, молча смотрела на эту сцену и впоследствии тщательно избегала упоминать имя молодого человека в присутствии своей внучки.

После победы над Максимом Константин, несмотря на крайнюю молодость, был назначен на должность Колумеллы и сделан начальником конных латников. Таким образом, он вернулся в Александрию в звании префекта.

Во время его отлучки Горго не переставала тосковать о своем возлюбленном, но это глубокое чувство казалось ей предательством, изменой старым богам, и юная девушка, стараясь загладить свою вину, ревностнее прежнего защищала языческий культ. Она вышла из замкнутого круга семьи, чтобы присоединиться к Олимпию, который мужественно боролся за дорогие его сердцу предания старины. Дочь Порфирия стала ежедневно ходить в храм Исиды, куда по большим праздникам ее голос начал привлекать множество молельщиков. Когда Олимпий защищал вооруженной силой святилище Сераписа против нападений христиан, Горго со своей бабушкой, во главе других знатных языческих женщин Александрии, снабжали пищей и всем необходимым храбрых сподвижников маститого философа.

Итак, жизнь Горго была полна живого интереса, но всякая победа, одержанная в этой борьбе, причиняла ей тайные упреки совести и непонятную тревогу. Прошли месяцы и целые годы, а она по-прежнему оставалась противницей христианства, которое исповедовал ее возлюбленный. Под влиянием таких тяжелых обстоятельств веселая и живая девочка вскоре обратилась в серьезную женщину с твердой волей и определенными взглядами. Она одна в целом доме осмеливалась противоречить бабушке и умела настоять на всем, что считала справедливым. Если ее сердцу недоставало удовлетворения, то ум был постоянно поглощен упорной борьбой между двумя могучими противниками. Горго, пожалуй, окончательно подавила бы в себе любовь к христианину, если бы музыка и пение не затрагивали нежных струн ее души, постоянно напоминая ей прошлое.

Известие о возвращении Константина сильно взволновало Горго. Свидание с любимым человеком могло принести ей как величайшее счастье, так и новое горе, новую заботу.

Теперь она смотрела с галереи, как он приближался к их дому. Его блестящий шлем мелькал из-за зелени, окружавшей садовую стену; наконец, вся фигура юноши показалась на лужайке. Горго вдруг почувствовала, что у нее подкашиваются ноги, и удержалась за колонну.

Молодой латник подходил к ней с гордой осанкой. Его панцирь и оружие ярко сияли на солнце. Он вернулся назад к подруге своего детства вполне сложившимся мужчиной, героем, именно таким, каким она представляла его себе в бессонные ночи, тоскуя о своем возлюбленном.

Константин поравнялся с мавзолеем ее матери, и тут девушке показалось, будто чья-то холодная рука легла на ее сильно бившееся сердце, и тайный голос предостерег ее от неминуемой опасности.

В воображении Горго промелькнул с быстротой молнии отцовский дом с его великолепной, художественно-изысканной обстановкой. Богатая наследница невольно сравнила с ним скромное жилище корабельщика, откуда были изгнаны все суетные языческие украшения. Избалованная роскошью и любившая изящные искусства, она подумала, что едва ли сумеет примириться с подобной простотой. Но тут ей снова представился Константин на пороге отцовского дома, в ее ушах раздался его серебристый детский смех, и сердце Горго опять невольно поддалось отрадному чувству. А между тем сегодня ночью, в часы серьезных размышлений, она пришла к печальному выводу, что их союз не может принести им счастья. Константин будет по-прежнему твердо держаться своей веры, и сама она не изменит старым богам, так что после недолгого блаженства их обоих ждет семейный разлад и обоюдное горе до могилы. Но в данную минуту Горго не думала об этом. Теперь холодные доводы рассудка уступили место неудержимому порыву любви: в ее ушах отдавались шаги возлюбленного, и ей пришлось призвать на помощь все свое самообладание, чтобы не броситься к нему в объятия.

Девушка слабо вскрикнула: Константин прижал к своей груди похолодевшие трепещущие руки, и оба они были так полны восторгом свидания, что не могли вымолвить ни слова, за них говорили одни красноречивые пламенные взгляды. Увидев слезы на ресницах Горго, молодой человек тихо назвал ее по имени. Она немного оправилась и сказала с блаженной улыбкой:

– Добро пожаловать, Константин. Мы давно ждем тебя в своем доме! Я очень рада, что ты вернулся.

– О Горго, Горго! – воскликнул юноша в глубоком волнении. – Неужели со времени нашей разлуки прошло уже несколько лет?

– Конечно, – кивнула она. – И какие это были тревожные, тяжелые годы!

– Но сегодня мы вознаградим себя за пережитые лишения, и, прежде всего нам следует заключить с тобой прочный мир. Теперь я сделался гораздо терпимее, чем был прежде, я научился каждому воздавать должное, только бы другие не оскорбляли моей святыни. Покончим же раз и навсегда наши старые счеты! Ты будешь любить меня таким, каков я есть, а я буду восхищаться твоими редкими достоинствами. После борьбы между честными противниками всегда наступает примирение. Будем наслаждаться миром, дорогая Горго, будем наслаждаться им и благодарить судьбу. Ах, мне не верится, что я снова стою в твоем саду, слышу удары молота на нашей верфи и смотрю тебе в глаза. Все это так сильно напоминает мне детство, как будто я собираюсь начать новую жизнь, которая должна быть несравненно богаче радостями и несравненно прекраснее прежней.

– Ах, если бы и братья вернулись с тобой! – вздыхая, заметила Горго.

– Я видел их.

– Где?

– В Фессалонике. – Они веселы, здоровы и шлют вам письма.

– Письма! – воскликнула девушка, отнимая у Константина свою руку. – И ты мог так долго медлить с исполнением такого поручения! Твой дом стоит рядом с нашим, и твои соседи…

– Прежде всего, мне было нужно поспешить к родителям, – перебил юноша. – Кроме того, служба задержала меня со вчерашнего вечера почти до настоящей минуты. Романус не дал мне спокойно заснуть сегодняшней ночью: я занимался у него делами вплоть до захода месяца. Но все равно: я не мог бы спать от сильного желания повидаться с тобой. Сегодня утром мне снова пришлось идти на службу, которой я не хотел бы пренебрегать. Вслед затем появилось новое препятствие даже по дороге сюда… однако все вышло к лучшему, потому что я застал тебя одну. Такую благоприятную минуту нелегко уловить. Вот уже отворяется дверь…

– Уйдем поскорее в глубину сада! – воскликнула Горго, понизив голос. – Мое сердце так же переполнено, как и твое. У пруда, под старой сикоморой, мы можем поговорить без помехи.

Под густой кроной величавого дерева стояла простая скамья, сделанная руками Константина много лет тому назад. Здесь молодая девушка присела отдохнуть, а ее возлюбленный остановился против нее.

– Ты должна меня выслушать именно в этом уютном уголке! – сказал взволнованным голосом префект, не спуская глаз с прелестного профиля любимой. – Вспомни, сколько счастливых минут пережито нами под старой сикоморой!

– Я не забыла их! – тихо отвечала Горго.

– И вот сегодня мы сошлись здесь после долгих лет разлуки! – продолжал молодой воин. – Мое сердце бьет ужасную тревогу, хорошо, что панцирь стягивает грудь, иначе оно разорвалось бы от блаженства и горячей благодарности.

– Благодарности? – с удивлением повторила девушка.

– Да, глубокой, искренней благодарности! Ты осчастливила меня, ты щедро вознаградила мою любовь и верность! О Горго, Горго, мучение и отрада, горе и блаженство моей жизни! Мать передала мне, как ты неутешно плакала у нее на груди при ложном известии о моей смерти. Ее слова упали живительной росой на мою душу; то был драгоценный подарок, который не сравнится ни с чем. Я не оратор и не могу ясно высказать тебе того, что чувствую, но ты и без слов поймешь меня. Тебе, конечно, хорошо известны мои чувства!..

– Да, я знаю их, – отвечала Горго, открыто взглянув в глаза Константину. Она позволила юноше сесть рядом с собой и взять ее за руку. – Если бы ты разлюбил меня, я не могла бы пережить такого удара, – продолжала девушка. – Поверь: я пролила о тебе больше слез, чем ты думаешь. Ты безгранично дорог мне, Константин!

Он привлек ее в свои объятия, но она тихо освободилась и сказала умоляющим тоном:

– Нет, подожди еще, мой возлюбленный! Дай мне сначала откровенно переговорить с тобой, чтобы я могла всецело отдаться своему счастью. Я заранее предвижу, что ты от меня потребуешь, но прежде вспомни о том, что всегда стояло между нами неодолимой преградой. Мы знаем, что нас соединяет взаимная любовь…

– И нам важнее всего выяснить, насколько мы любим друг друга, – настойчиво перебил Константин. – Меня нередко мучило воспоминание о наших ссорах, но с тех пор, как я узнал, что ты плакала обо мне и что я любим тобой, у меня явилась надежда на счастливую будущность. Ты хорошо знаешь мой взгляд на вещи, я не мечтатель, не легкомысленный юноша, однако я ожидаю от тебя всего самого лучшего, если только ты искренно любишь меня. Поэтому спрашиваю прямо: полно ли твое сердце любовью ко мне, думала ли ты обо мне, когда я был далеко, – каждый день, каждую ночь, – как я думал о тебе?

Горго опустилаголову и отвечала, пылая румянцем:

– Я люблю только тебя и никогда не любила никого другого. Я тосковала о тебе во время твоего отсутствия, но все-таки, Константин, между нами есть одно препятствие…

– Его не существует более! – с воодушевлением воскликнул молодой префект. – Только бы мы любили друг друга, все остальное уладится само собой. Любовь может преодолеть какую угодно пропасть, ею создался мир и поддерживается человеческий род, она, по выражению величайшего из апостолов, «способна сдвинуть горы». Любовь живет в человеческой душе, уча нас стойко переносить любые несчастья, служа поддержкой и украшением жизни.

При этих словах юноши Горго взглянула ему в глаза. Константин продолжал с глубоким чувством:

– Ты должна быть моей, и я намерен просить руки моей возлюбленной. Твой отец сказал однажды, что желал бы иметь меня своим сыном. Я вспоминал эти слова и во время томительных военных переходов, и в битве, и в минуты отдыха. Они служили мне залогом того, что ты станешь моей женой. Теперь наступила пора…

– Нет, еще не сегодня! – прервала с мольбой молодая девушка. – Я тоже разделяю твою непоколебимую уверенность, что наша любовь прочна, что мы будем бесконечно счастливы. Ты свободен веровать во что тебе угодно, и я никогда не позволю себе коснуться твоей святыни. Ради тебя я не остановлюсь ни перед какой жертвой: различие наших религий должно стушеваться, но… но сегодня еще не время… ни сегодня, ни завтра!.. В эти дни мне предстоит исполнить великое дело. Тебе я отдала свое сердце, свою любовь, но я не могу бросить начатого, не желая сделаться предметом насмешек Олимпия и его друзей.

– Что же это такое, на что ты намекаешь? – спросил Константин с серьезной тревогой.

– Я намерена сказать «прости» своей прежней жизни, но прежде чем решусь стать твоей женой…

– А разве ты не принадлежишь мне уже и теперь? – спросил он тоном лукавого упрека.

– Теперь? Нет еще! – твердо заявила девушка. – Сегодня я принадлежу великому делу, от которого отказываюсь ради тебя. Я не хочу уронить своего достоинства и дать повод другим презирать меня! Я исполню то, что предприняла… Не спрашивай меня о подробностях, окажи мне последний раз необходимое снисхождение; зато когда окончится праздник Исиды…

– Горго! Горго! – послышался старческий голос Дамии, и между садовых кустов замелькали фигуры невольниц, искавших свою молодую госпожу.

Константин и Горго встали, чтобы идти на зов бабушки.

– Я не настаиваю ни на чем, – заметил префект, – но поверь моему опыту: гораздо лучше не откладывать трудного решения, если оно неизбежно. Даже незначительная отсрочка бывает опасна в известных случаях. Помни, Горго, что колебание и нерешительность воздвигнут новые преграды нашему счастью. Ты всегда отличалась твердостью характера, поэтому я советую тебе поскорее решить нашу участь.

– Хорошо, хорошо! – торопливо отвечала девушка. – Я только не хочу нарушать данного слова, и ты не можешь требовать от меня подобной жертвы. Завтрашний день станет днем прощания с моим прошлым, и с этого дня я уже буду всецело принадлежать одному тебе. Я не могу от тебя отречься: твое счастье будет моим счастьем, но мы не должны затруднять мне разлуку со всем, что было дорого моему сердцу с самых детских лет! Закрой глаза на завтрашний день, и тогда… о боги, если бы мы поскорее нашли настоящую дорогу и выяснили наши взаимные недоразумения! Мы так хорошо знаем друг друга, и я уверена, что любовь сгладит все то, чего, пожалуй, не оправдает рассудок. Я могла бы чувствовать себя в настоящую минуту безгранично счастливой, а между тем непонятная тоска тяжелым камнем лежит на сердце, отравляя мне блаженство желанной встречи с тобой!

ГЛАВА XII


Константин встретил самый радушный прием в доме Порфирия, однако старая Дамия с беспокойством смотрела на молодых людей, когда они вернулись из сада, где между ними, по ее догадкам, очевидно, произошло объяснение.

Юный префект казался задумчивым и рассеянным, а Горго, напротив, радостно взволнованной.

«Неужели здесь замешался Эрос? – думала бабушка. – Уж не вздумала ли эта безрассудная парочка обратить во что-нибудь серьезное свою невинную дружбу, возникшую во время детских игр? Что же мудреного? Молодой латник хорош собой и мог легко покорить юное сердечко пылкой Горго, которая способна увлечься красивым юношей, как и всякая другая девушка в ее возрасте».

Что касается Константина, то Дамия не питала к нему ни малейшей неприязни, уважая его за серьезный склад характера, так что его возвращение домой искренне порадовало ее. Но она не могла прочить в мужья для своей Горго, наследницы громадного состояния и одной из самых завидных невест в целой Александрии, сына какого-то корабельщика, внука вольноотпущенника, да к тому же еще христианина, состоявшего на службе императора. Если бы он был не только префектом, но кем-нибудь еще выше, все-таки Константин не годился бы в женихи ее внучке. Руководствуясь такими соображениями, мать Порфирия хотя и протянула руку своему гостю в знак приветствия, но тотчас же принялась колко подшучивать над ним, желая показать, то она нисколько не сделалась терпимее в религиозных вопросах.

Однако никакие откровенно прозрачные намеки не вывели из терпения молодого человека; несмотря на свою обычную находчивость в спорах, он делал вид, что принимает все ядовитые уколы, которыми награждала его Дамия, за невинные шутки.

Его сдержанность и самообладание радовали Горго, и девушка не раз обменивалась с ним то благодарным взглядом, то незаметным пожатием руки. Вскоре к ним присоединился Димитрий, пришедший к дяде Порфирию после своей неудачной попытки уговорить к побегу хорошенькую племянницу Карниса. Старший брат Марка был знаком с Константином, который по рекомендации Порфирия закупал у него лошадей для своего конного отряда. После дружеского приветствия сельский хозяин весело заметил молодому человеку, что он уже видел его сегодня и может похвалить замечательный вкус префекта, который, едва приехав в Александрию, успел поймать в свои сети замечательную красотку. При этом Димитрий потрепал статного юношу по плечу и лукаво улыбнулся. Константин не понял смысла его слов, а Горго приняла намек двоюродного брата на свой счет и очень обиделась.

Порфирий между тем засыпал вопросами своего любимца. Префект с удовольствием разговорился с хозяином дома, как вдруг в саду раздались громкие крики. Все присутствующие в испуге выбежали на террасу, откуда им представилась неприятная сцена. Взбешенная Герза толкала и тащила за собой египетскую рабыню, осыпая ее громкой бранью и упреками, между тем как сконфуженный Карнис старался унять свою расходившуюся жену. Орфей, шедший позади всех, также уговаривал мать и был явно взволнован.

Притащив Сахеприс на галерею, Герза, не дожидаясь вопроса со стороны хозяев, принялась объяснять причину своего гнева.

По ее словам, она очень недолго оставалась у матери Марка. Вдова Мария, прежде всего, предложила ей значительную сумму денег с условием, чтобы все семейство певцов немедленно покинуло Александрию. Однако жена Карниса отвечала на это решительным отказом. На угрозу христианки принести на них жалобу в суд она возразила, что ее семья не поет в публичных местах, а для собственного удовольствия занимается музыкой, по праву всех свободных граждан. Когда Мария стала бранить Даду, говоря, будто бы она старается завлечь ее сына, бойкая Герза не осталась у нее в долгу за такую обиду и заметила, что не ее племянница, а сам Марк поступает бесчестно, позоря доброе имя бедной девушки без всякого повода с ее стороны. Мать юноши снова принялась угрожать преследованием по закону, и обе женщины расстались врагами. Карнис с Орфеем поджидали матрону на Канопской улице у дома вдовы Марии. Когда Герза вышла оттуда, все трое немедленно вернулись на корабль.

Здесь их ожидала большая неприятность. Сахеприс передала им, что Дада послала ее домой принести сандалии и неизвестно куда исчезла во время отсутствия служанки. Кроме того, невольница видела Агнию с маленьким братом, украдкой выходивших из дома Порфирия, после чего они бросились бежать по направлению к городу.

Герза не особенно беспокоилась о сбежавшей молодой христианке, но ее пугало исчезновение племянницы, заменявшей им родную дочь. По мнению тетки, она была вовлечена в обман каким-нибудь негодяем, который задумал соблазнить неопытную девочку.

– Я уверена, – прибавила жена Карниса, – что лукавая египетская рабыня устроила это похищение. Конечно, я не хочу ни на кого жаловаться в вашем доме, почтенный Порфирий, – заметила она, – однако мне известно, что здесь есть люди, которым приятно унизить и обидеть мою бедняжку Даду, сведя ее с молокососом Марком…

Все это Герза проговорила в припадке гнева, прерывая свою речь отчаянными рыданиями и не слушая увещаний мужа, крайне сконфуженного ее грубостью и резкими словами.

Дамия внимательно выслушала рассерженную женщину, и когда та намекнула на ее попытку подстрекнуть Даду к кокетству с Марком, старуха только презрительно усмехнулась, слегка пожимая плечами.

Порфирий был крайне возмущен случившимся. Он приказал немедленно справиться у прислуги об исчезновении Агнии, и когда привратник подтвердил этот факт, хозяин дома велел Сахеприс рассказать толком, как было дело, угрожая ей шестью палочными ударами по пяткам за каждое слово лжи.

Египтянка жалобно завыла, услышав такую угрозу, однако Порфирий заставил ее прекратить крики, и она принялась передавать по порядку все, что происходило на корабле с момента ухода Герзы.

Сначала служанка вдалась в пустые подробности, не представлявшие интереса, но когда ей велели поторопиться с рассказом, она несвязно продолжала, запинаясь и путаясь в словах:

– А потом… потом к нам на палубу пришел Константин. Моя прекрасная госпожа принялась с ним шутить и попросила его с головы снять каску. Ей очень захотелось рассмотреть шрам от удара мечом на лбу молодого господина; тогда он снял с себя шлем…

– Это неправда! – прервала Горго.

– Уверяю вас! Сахеприс жалеет свои пятки, госпожа, – возразила рабыня. – Спросите самого префекта, лгу я или нет.

– Она говорит правду, – поспешил заметить Константин. – Отправляясь к отцу на верфь, я увидел, что какая-то девушка уронила с палубы в озеро свой веер, и вытащил его по ее просьбе из воды, а потом собственноручно отдал ей опахало.

– Да, да, это так и было! – воскликнула египтянка. – Прекрасная госпожа взяла у него шлем и попробовала, тяжел ли он, а потом…

– Так по дороге сюда ты забавлялся с белокурой красоткой? – спросила жениха рассерженная Горго. – Как вероломны все мужчины!

Слова девушки звучали гневом и отвращением.

– Горго! – с упреком воскликнул в ответ на это Константин, но его невеста не могла подавить своей досады и с горечью продолжала:

– Ты шутил с приезжей певицей по дороге сюда! Повторяю еще раз: такой поступок непозволительно гадок. Говорят, будто бы люди, неспособные к глубокому чувству, гораздо счастливее других, но что касается меня, я презираю подобное легкомыслие; шутит с одной, а минуту спустя уверяет другую в своей безграничной любви. Какие быстрые переходы! Разве такие поступки могут являться порукой прочного счастья?

Горго иронически засмеялась, но тотчас побледнела и отступила от префекта, пораженная внезапной переменой в его лице.

Глубокий шрам на лбу Константина побагровел, и его голос сделался хриплым и неузнаваемым, когда он отвечал на полученное оскорбление:

– Как тебе не стыдно перетолковывать в дурную сторону самые невинные действия! Если ты скажешь еще слово упрека, то я навсегда уйду с твоих глаз. Моя жизнь зависит от твоей любви, но все-таки я не остановлюсь ни перед чем, когда дело касается моей чести!

Префект судорожно сжимал рукой спинку стула, выпрямившись перед девушкой, как грозный бог войны, и ловя ее взгляд своими гневно сверкающими глазами.

Дамия была не в силах больше сдерживать негодование, кипевшее в ее сердце. Она бросила об пол свой костыль и злобно заметила гостю:

– Ты, кажется, совсем забылся! Как смеешь ты угрожать моей внучке и бранить ее, точно подвластных тебе солдат? Прошу тебя замолчать: мы не испугались твоего сурового вида! В доме свободного александрийского гражданина не смеет командовать ни император, ни консул, ни комес, и здесь каждый обязан соблюдать известные приличия. – Потом, обратившись к Горго, бабушка медленно покачала головой и прибавила: – Ты получила хороший урок, моя голубка! Вот к чему ведет излишняя снисходительность к людям, стоящим ниже нас. Пора тебе взяться за ум и оставить ребяческое малодушие! Поверь мне: в таких случаях, чем скорее, тем лучше.

При этих словах молодой префект, круто повернувшись, начал спускаться по ступенькам галереи, однако Горго бросилась за ним и, схватив его за руку, воскликнула, обращаясь попеременно то к Дамии, то к жениху:

– Он вовсе не виноват, совершенно, не виноват! А тебе, Константин, следует остаться и простить мне мое безрассудство. Если ты меня любишь, милая бабушка, перестань упрекать бедного юношу, потом он объяснит нам, как произошла его встреча с Дадой.

Префект глубоко вздохнул и молча кивнул в знак согласия. Между тем невольница продолжала:

– Когда ушел Константин, явился на корабль Димитрий, и он… но, право, бедная Сахеприс не смеет говорить; пусть господин мой сам расскажет о случившемся.

– За этим дело не станет! – заметил сельский хозяин, не понимавший и половины того, что происходило и говорилось в его присутствии. – Видите ли: мой брат Марк по уши влюбился в хорошенькую Даду, и я вздумал избавить от беды неопытного юношу, взяв всю ответственность на свои плечи. С этой целью я отправился к девушке – теперь мне стыдно подумать о своем поступке, – отправился к ней, предлагая ей сокровища Мидаса, однако бойкая плутовка отделала меня на славу! Клянусь Кастором и Поллуксом, прекрасная Дада заставила непрошенного гостя горько раскаяться в своей наглости. Узнав, что перед моим приходом на корабле побывал Константин, я немного утешился и легко объяснил себе несговорчивость хорошенькой певицы. Бедный бог полей, некрасивый Пан, конечно, не может соперничать с богом войны, сказал я сам себе. Но теперь выяснилось, что Apec[719] отвергает Венеру, и, таким образом, чтобы не слишком унизиться в собственных глазах, я должен признать, что веселенькая блондинка оказывается гораздо более добродетельной девушкой, чем я о ней думал. Всякая другая красотка из числа моих знакомых в Александрии непременно соблазнилась бы моими щедрыми подарками и охотно последовала бы за мной хоть в самый ад, тогда как маленькая Дада оскорбилась до слез моим предложением и прогнала меня вон. Клянусь вам, что я научился ее уважать с этой минуты.

– Она дочь моей родной сестры! – прервала Димитрия Герза, так сильно упирая на слове «родной», как будто бы судьба благословила ее целой дюжиной двоюродных сестриц. – Хотя мы и зарабатываем теперь свой хлеб публичным пением, но прежде были обеспеченными людьми. В нынешние тяжелые времена каждый богач легко может обратиться в нищего. Что касается нас, то Карнис не промотал своего состояния, но пожертвовал им ради интересов искусства. Это, конечно, неблагоразумно, но вовсе не предосудительно, и он, пожалуй, готов опять сделать то же, если судьба снова послала бы ему богатство. К сожалению, в обществе не смотрят на то, каким образом человек прожил свое состояние. Кто живет независимо и располагает большими средствами, тому все прощается, того все уважают, а бедняки всегда терпят презрение и насмешки! Мы любим Даду с Агнией, как родных дочерей, отдавая им последние крохи. Карнис трудился, стараясь поставить им голоса, так что даже строгие судьи хвалили впоследствии их пение, а теперь, когда они обе стали уже в силах помогать нам своими заработками…

Почтенная матрона залилась слезами. Карнис ласково старался успокоить жену и сказал:

– Мы обойдемся и без них. «Nil desperandum!» [720] – говорит римлянин Гораций. Да ведь к тому же молодые девушки не ящерицы, которые могут пролезть сквозь щели в стене. Я хорошо знаю Александрию и немедленно отправлюсь на их поиски.

– А я помогу вам, старый друг, – заметил Димитрий. – Нам необходимо заглянуть через некоторое время на ипподром. Молодые кутилы, которые любят там собираться, отлично умеют выслеживать красавиц, вроде дочери вашей родной сестры, почтенная матрона. А чернокудрая христианка – я часто наблюдал за ней во время нашего путешествия по морю…

– О эта девушка, без сомнения, отправилась к своим единоверцам! – перебил Порфирий. – Олимпий описал мне, какова она. Я встречал немало подобных ей между здешними христианами. Эти люди готовы пожертвовать всем для спасения своей души. Какое безумие отвергать все удовольствия, все радости жизни! Агния боялась петь в храме Исиды с моей Горго, чтобы не лишиться приготовленного ей места в раю. Я уверен, что такое опасение было причиной ее неожиданного бегства.

– Конечно! У Агнии наверняка не было иного повода! – воскликнул Карнис. – Как будет досадно благородному Олимпию услышать такую неприятную весть, да и я сам, клянусь Аполлоном, давно не был так огорчен, как сегодня! Помните наш разговор на корабле о погребальной песне на острове Пифии? – спросил старый певец, обращаясь к Димитрию. – Мы переложили «Плач Исиды» на этот проникновенный лидийский напев, и как неподражаемо исполняла его прекрасная Горго, вдвоем с моей ученицей Агнией, под аккомпанемент флейты Орфея! Я положительно таял от восторга, слушая их, а послезавтра должен был состояться торжественный праздник в храме Исиды. Наш концерт, наверное, вызвал бы всеобщее воодушевление. Не далее как вчера Агния пела с величайшим удовольствием свою партию, еще сегодня она повторила с начала и до конца дуэт с благородной Горго. Назавтра мы назначили последнюю репетицию, и тогда обе молодые девушки исполнили бы во время торжества капитальную пьесу, достойную славного прошлого древнего святилища.

Константин прислушивался к последним словам Карниса с возрастающей тревогой. Он стоял рядом с любимой девушкой, и пока присутствующие советовались между собой, какие меры следовало предпринять для отыскания беглянки, юноша вполголоса обратился к своей возлюбленной, окинув ее мрачным взглядом:

– Так ты была намерена петь в храме Исиды, и к тому же при участии публичной певицы и странствующего музыканта? – спросил он.

– Да! – смело отвечала Горго.

– А между тем ты еще вчера узнала о моем возвращении? Она утвердительно кивнула головой.

– И, несмотря на это, ты сегодня утром разучивала «жалобу Изиды» с презренной девчонкой?

– Агния не девчонка, подобная той, что играла твоим шлемом! – запальчиво заметила дочь Порфирия, гневно сдвигая темные брови. – Я тебя заранее предупреждала сегодня, что ты еще не можешь считать меня своей. Мы пока служим различным богам.

– Это правда! – воскликнул Константин так громко, что все невольно обернулись в его сторону, а Дамия с досадой пошевелилась в своем кресле.

Тогда юноша постарался овладеть собой, он молча постоял несколько минут, опустив глаза в землю, и, наконец, тихо прошептал:

– Я вытерпел сегодня довольно обид. Советую тебе одуматься, Горго, помни, что я близок к отчаянию!

Префект поклонился молодой девушке, потом сделал общий поклон присутствующим, извиняясь необходимостью идти на службу, и торопливо удалился из дома Порфирия.

ГЛАВА XIII


Любители лошадей на ипподроме ничего не знали о том, где находится хорошенькая Дада, потому что она исчезла с корабля в отсутствие своей тетки вовсе не с Марком или с другим представителем легкомысленной александрийской молодежи, как предполагали ее родные.

Побег молодой девушки произошел очень просто. После ухода египетской рабыни, посланной за обувью, на корабль явился Медий, желавший переговорить о делах с престарелым певцом.

Он приехал на осле, и когда юная очаровательница стала упрашивать актера взять ее с собой в город, он охотно согласился исполнить каприз огорченной красавицы.

Старик не терял надежды уговорить Карниса и Герзу, чтобы они позволили своей племяннице принять участие в нескольких спектаклях Посидония. Сомневаясь отчасти в успехе своего ходатайства, он был очень доволен, что Дада сама вызвалась поехать к нему в дом и, кроме того, просила скрыть свое убежище от родных.

Медий был многим обязан ее дяде и хотел отплатить услугой за услугу, вполне уверенный, что пленительная молоденькая певица получит много золота, появившись на театральных подмостках. Хороший заработок Дады мог быстро поправить дела обедневшей семьи, не нанеся никакого ущерба ее нравственности.

Практичный старик советовал девушке взять с собой новую одежду с гирляндами роз и принадлежавшие ей украшения. Его проворные руки аккуратно укладывали в корзину все принадлежности женского туалета, причем он захватил с собой ящичек конфет, несколько апельсинов и два-три граната «для ребятишек», уговаривая в то же время огорченную Даду, чтобы она не беспокоилась относительно обуви. Медий обещал посадить ее на осла, которого он поведет под уздцы. Лицо хорошенькой певицы будет прикрыто покрывалом, а ее босые ножки спрячутся под одеждой. Приехав домой, старик тотчас закажет ей пару самых изящных сандалий у того же мастера, который делает обувь для супруги и дочерей алабарха[721].

Сборы Дады были скоро окончены; готовясь к неожиданному побегу, молодая девушка и ее проворный спутник подняли на корабле невероятную суматоху; второпях они не сразу понимали друг друга, путались в словах и смеялись над своими недоразумениями, так что вся досада юной красавицы рассеялась, как дым. Она весело хохотала, перебегая босиком через улицу, и ловко прыгнула на спину маленького ослика, привязанного к дереву. Медий подал ей корзину, и они отправились в путь. Оживление Дады все увеличивалось; по ее словам, уличные прохожие должны принять беглянку за молоденькую жену противного старика, возвращающуюся с рынка с запасами провизии.

Она с особым удовольствием представляла себе досаду Герзы, которая по возвращении не найдет ее на корабле, несмотря на хитрый маневр с сандалиями.

– Пускай тетка погорюет обо мне! – весело заключила девушка. – Я сердита на своих, потому что все они считают меня ветреной!.. Однако, Медий, я заранее предупреждаю тебя, что мы разойдемся с тобой так же быстро, как и сошлись, если мне не понравится у вас в доме… Зачем мы едем по таким грязным переулкам? Я хочу видеть красивые места Александрии и покататься по главным улицам!

Однако Медий не мог исполнить желания молодой девушки, потому что в более оживленных пунктах города происходил настоящий мятеж, и старик был очень рад, когда ему удалось благополучно привезти очаровательную спутницу к своему жилищу.

Его дом стоял на площади между греческим городом и Ракотисом, кварталом египтян, как раз против церкви Св. Марка. Здесь было достаточно места для семьи Медия, жившего со старушкой женой и овдовевшей дочерью – матерью пятерых детей. Все стены в жилище актера были заставлены или завешены множеством театральных принадлежностей. Дада с любопытством разглядывала эти интересные диковинки и так восхищалась миловидными внуками старика, что они тотчас полюбили молодую ласковую гостью.

В противоположность Даде бедная Агния не так скоро нашла себе пристанище.

Без проводника, с непокрытым лицом и совершенно предоставленная самой себе, она долго бродила с малюткой Папиасом по александрийским улицам.

Единственным желанием девушки было поскорее удалиться от людей, погрязших в языческих заблуждениях.

Молодая христианка знала, что Карнис купил ее за деньги, что она была его собственностью, его вещью. Сама христианская религия повелевала рабу повиноваться своему господину, но Агния трудно мирилась с подчинением чужой воле, и к тому же Карнис имел право располагать ею только до известного предела. Но между тем закон был все-таки на стороне языческого певца, который имел право преследовать молодую христианку, как беглую невольницу.

Это опасение страшно тревожило ее. Боясь попасть в руки стражи, она избегала многолюдных улиц, осторожно пробираясь стороной по узким переулкам.

Агния видела однажды в Антиохии, что беглый раб избавился от своих преследователей, когда ему удалось подойти к статуе императора и коснуться ее рукой. Наверное, в Александрии также находилось изображение Феодосия, но где именно? Одна женщина указала ей дорогу на Канопскую улицу, откуда узким проходом с левой стороны можно было тотчас пройти на большую площадь. Здесь, против здания префектуры, около дворца епископа, стояла новая статуя императора.

При имени епископа Феофила мысли Агнии неожиданно приняли другое направление.

Она чувствовала себя неправой, скрывшись от своих господ, но повиноваться им, последовать с ними в идольское капище и петь хвалу языческим богам было бы тяжким грехом для христианки. Что же, наконец, оставалось ей делать?

Только один человек мог разрешить мучительные сомнения неопытной девушки: пастырь душ в здешнем городе, великий епископ.

Агния также принадлежала к его пастве, и к нему одному могла обратиться за помощью.

Такая мысль мелькнула ей светлым лучом и придала девушке новые силы. Маленький Папиас плакал от усталости и страха, умоляя сестру отвести его поскорее обратно к милой Даде. Агния с тяжелым вздохом прижала мальчика к своей груди, говоря, что они идут к доброму старцу, который им покажет дорогу к родителям.

Но малыш по-прежнему требовал, чтобы его отвели домой, и не хотел слушать никаких увещаний.

Агния с большим трудом довела его до Канопской улицы. Здесь он немного рассеялся при виде конных и пеших солдат, которые старались водворить порядок среди взволновавшейся черни.

Дойдя до переулка, который вел на площадь префектуры, девушка была увлечена общим движением толпы. Вернуться назад оказалось совершенно невозможным, и она только употребляла все усилия, чтобы не потерять в этой давке своего маленького брата. Толчки, дерзкие шутки мужчин, бранные слова, резкие замечания женщин сыпались со всех сторон на испуганную Агнию. Наконец волна народа вынесла ее на площадь.

Тут была невероятная толчея, сопровождаемая дикими криками, сливавшимися в оглушительный гул. Девушка растерялась; она была готова заплакать и упасть на мостовую, беспомощно ломая руки, но в эту минуту перед ее глазами мелькнул большой золотой крест, сиявший над высоким порталом дворца епископа Феофила. Агния мгновенно ободрилась, чувствуя близость спасения.

Однако широкая площадь была запружена народом, как колчан, туго набитый стрелами. Протиснуться вперед оказалось тем более затруднительным, что девять десятых уличной толпы составляли мужчины, дикие лица которых внушали невольный ужас.

Больше всего здесь было монахов, собравшихся сюда по зову епископа из ближайших и дальних монастырей, из уединенных обителей у Красного моря и даже пустынных скитов Верхнего Египта. Голоса этих суровых аскетов сливались в громкие крики: «Долой языческих богов, долой Сераписа!»

Взволнованные лица отшельников, обрамленные всклокоченными волосами, были бледны от волнения, их блуждающие глаза горели огнем; нагота исхудавших и одутловатых тел едва прикрывалась козьими и овечьими шкурами; сморщенная кожа была исполосована шрамами и рубцами от ударов бича, висевшего у каждого на поясе. Некоторые христианские подвижники поражали своей необыкновенной внешностью. Так, у одного из них, прозванного «венценосцем», был надет на голову терновый венок. Монах не снимал его ни днем, ни ночью, желая постоянно испытывать на себе страдания Спасителя. Алые капли крови струились по его лицу, но отшельник не обращал на это ни малейшего внимания. Другой аскет, прозванный в своем монастыре «сосудом елея», опирался на двоих послушников, потому что его высохшие ноги с трудом могли поддерживать страшно раздутое тело. Этот старец уже десять лет питался только сырой тыквой, улитками, кузнечиками и пил одну нильскую воду. Третий монах был скован тяжелой цепью со своим товарищем. Жилищем для них служила пещера в меловых горах близ Ликополиса, и они дали взаимный обет мешать друг другу спать, чтобы удвоить время своего покаяния. Все эти люди чувствовали себя сподвижниками в общей борьбе. Одна мысль, одно пламенное желание руководили ими.

Ревнители христианской веры хотели навсегда уничтожить то, что служило соблазном для целого мира, утверждая между людьми владычество сатаны.

Языческий мир представлялся им мерзкой блудницей, и они хотели сорвать с нее роскошный наряд, обольщавший глупцов, хотели навсегда избавить от языческой прелести человеческий род, испытавший искушение.

«Долой идолов! Долой Сераписа! Долой язычников!» – гремела толпа.

Эти грозные крики отдавались в ушах испуганной Агнии, и ее сердце замирало от невольного страха. Наконец, когда волнение толпы начало принимать угрожающие размеры, на высоком крыльце епископского дома появилась величественная фигура статного пожилого человека; он медленно подошел к перилам и осенил крестом благоговейно склонившийся перед ним народ.

Агния вместе с другими опустилась на колени перед достойным пастырем; девушка поняла, что перед ней находится великий Феофил, но молодая христианка не указала на него крошке Папиасу. Александрийский епископ со своей важной осанкой и серьезным лицом напоминал скорее гордого властелина, чем «доброго ласкового старца», о котором она говорила мальчику.

Как посмеет ничтожная рабыня приблизиться к такому могущественному владыке? Как решится она беспокоить рассказом о своих ничтожных делах повелителя многих тысяч душ?

Но среди его приближенных найдется, наверное, какой-нибудь пресвитер или дьякон, который выслушает ее, когда массы народа немного рассеются, и Агнии удастся дойти до ворот, осененных золотым крестом.

Двадцать раз пыталась уже она подвинуться вперед, но все было напрасно. Большинство монахов с отвращением отталкивали ее от себя, когда девушка хотела протиснуться между ними. Один из них, которому Агния положила руку на плечо, прося его посторониться, разразился бранью и отскочил прочь, как будто ужаленный змеей, в другом месте толпа прижала ее к отшельнику в терновом венце.

– Прочь, женщина! – крикнул тот вне себя от гнева. – Не прикасайся ко мне, наваждение сатаны, приманка дьявола, или я растопчу тебя!

Теснимая со всех сторон напором толпы, Агния поневоле простояла на одном месте несколько часов, которые показались ей невыносимо долгими, но между тем она не чувствовала усталости, поглощенная одним желанием – проникнуть в роскошный дворец под сенью креста и переговорить с каким-нибудь христианским священником.

Солнце прошло уже далеко за полдень, когда внимание плачущего Папиаса было привлечено появлением нового лица на высоком портале префектуры.

То был Цинегий, уполномоченный императора, широкоплечий мужчина среднего роста, с сильно развитым круглым черепом. Сановник, консул и префект всех восточных провинций империи, он не носил шерстяной тоги вельмож Древнего Рима, ниспадавшей живописными складками вокруг торса, но был одет в длинный кафтан из яркой пурпурной парчи, затканной золотым узором. На его плече красовался почетный знак высших чиновников – круглое украшение, состоявшее из особенного толстого плетения художественной работы. Цинегий приветствовал толпу народа снисходительным поклоном. Вслед затем герольд три раза протрубил сигнал, и посланник Феодосия указал собравшимся на стоявшего возле него секретаря, который немедленно развернул длинный свиток.

– Именем императора, умолкните! – раздался его звучный голос, слышный на всем пространстве обширной площади.

Герольд затрубил в четвертый раз, – и толпа замерла, как один человек; только фырканье лошади караульного воина перед зданием префектуры нарушало наступившую тишину.

– Во имя императора! – повторил чиновник, назначенный для чтения императорской грамоты.

Цинегий поклонился, снова указывая сначала на секретаря, а затем на изображения цезаря и его супруги, возвышавшиеся с обеих сторон над позолоченной решеткой портала.

«Феодосий, цезарь, – внятно читал на всю площадь секретарь, – приветствует через своего верного уполномоченного и слугу, Цинегия, население благородного и великого города Александрии. Ему известно, что александрийские граждане твердо и неуклонно исповедуют веру, переданную от начала последователям Христа через верховного апостола Петра; кроме того, цезарю известно, что александрийцы не отступают от истинного учения, установленного откровением Духа Святого, просветившего отцов христианской церкви в Нике[722]. Феодосий, цезарь, который со смирением и гордостью называет себя мечом и щитом, поборником и крепостью единой истинной веры, поздравляет благонамеренных жителей благородного и великого города Александрии с тем, что большинство из них отпало от бесовской ереси Ария, обратившись к истинному никейскому учению. Император извещает своих верноподданных александрийцев через своего верного и благородного служителя Цинегия, что именно это, а никакое иное учение, как в целой империи, так и в Александрии, должно быть признано господствующим. Как во всех владениях Феодосия, так и в Египте всякое учение, противное истинной вере, будет с этих пор преследоваться законом. Таким образом, всякий, кто держится иного учения, проповедует его и старается распространять, должен считаться еретиком и подлежит каре закона».

Секретарь был вынужден остановиться, потому что громкие восторженные крики толпы прерывали его на каждом слове.

И среди этого общего ликования не раздалось ни одного протестующего голоса; да если бы кто и решился на такую смелость, то, наверное, потерпел жестокие побои от возбужденной черни.

Герольд принимался несколько раз подавать сигналы, прежде чем ему удалось водворить тишину. После этого секретарь снова начал читать императорскую грамоту:

«К глубокому прискорбию христианской души нашего цезаря до него дошли слухи о том, что идолопоклонство, так долго ослеплявшее человеческий род, заграждая ему врата Царствия Небесного, по-прежнему имеет свои алтари и храмы в этом благородном и великом городе. Милосердный монарх, проникнутый духом христианской любви и всепрощения, не хочет мстить потомкам нечестивых мучителей за жестокие гонения множества праведников, пострадавших за веру Христову. „Мне отмщение и Я воздам“, – говорит Господь. Помня эти слова Святого Писания, Феодосий, цезарь, повелевает только закрыть все идольские храмы, уничтожить все изображения лживых богов и разрушить их алтари. Всякого, кто осквернит себя кровавой жертвой, кто заколет невинное жертвенное животное, кто переступит порог идольского капища, кто устроит в нем религиозную церемонию или поклонится изображению ложного бога, сделанному человеческими руками; всякого, кто будет молиться в языческом храме, на поле или в городе, следует немедленно подвергнуть уплате пятнадцати фунтов золота, и даже с того, кто знает о подобном преступлении, но не донесет на виновного, следует взыскать точно такой же штраф».

Последние слова уже нельзя было расслышать; восторженные крики потрясли воздух, и толпа на площади всколыхнулась единым порывом.

Звуки трубы герольда не могли заглушить поднявшейся бури голосов, которая все росла, передаваясь из улицы в улицу, охватывая целый город. Она достигла кораблей на море, проникла в палаты богачей, хижины бедняков, донеслась глухим рокотом даже до сторожа, зажигающего по ночам на верхушке маяка сигнальные огни, так что в самое короткое время Александрия узнала о том, что император произнес свой окончательный приговор языческому культу.

Роковое известие домчалось, между прочим, до Серапеума и Мусейона. Оно послужило сигналом восстания александрийскому юношеству, выросшему в принципах языческой мудрости, питавшему свой ум из благородного источника греческой философии и проникнутому горячей любовью ко всему великому и прекрасному, в смысле возвышенных идеалов поэтической Эллады. Эта пылкая молодежь не замедлила собраться на зов своего учителя Олимпия, который снабдил ее заранее приготовленным оружием и выдал новые знамена с изображением Сераписа. Выслушав его напутственное слово, юноши бросились под предводительством грамматика Ореста на площадь префектуры. Они хотели разогнать скопища монахов и заставить Цинегия вернуться к своему императору с известием, что александрийцы-язычники скорее готовы умереть, чем покориться его жестоким требованиям. Сам Олимпий занялся в это время необходимыми приготовлениями к защите Серапеума.

Вооруженная толпа александрийских юношей в живописной одежде древних афинян бодро отправилась в сражение. Защитники старых богов подвигались вперед стройными рядами, под звуки бранной песни Каллина[723], в текст которой, согласно обстоятельствам, были внесены незначительные изменения:

Мужайтесь, юноши, возмездья пробил час: Нас бог войны зовет в кровавое сраженье. Ужели стыд не подавляет вас, Когда вы слышите врагов своих глумленье?

Молодые воины без труда преодолевали все препятствия, встречавшиеся им на пути. Два отряда пехоты заняли Дворцовую улицу, которая прорезывала Брухейон, и хотели загородить дорогу александрийцам, но не могли выдержать их стремительного натиска. Вскоре пестрые знамена язычников показались на Дворцовой улице и, наконец, на самой площади префектуры.

Здесь защитники старины допели заключительные строфы своего воззвания к битве:

Пусть тот, кто покорился без борьбы,

Погибнет труса смертию позорной.

Но храбрый воин головы покорной

Не склонит под ударами судьбы.

Кто, как герой, в сраженье был убит,

По смерти будет жить потомству в назиданье

И имя славное навеки сохранит

Отчизна-мать в своем преданье[724].

Окончив пение, статные юноши с тонкими античными чертами, с гирляндами цветов на душистых кудрях, бросились на мрачных аскетов, прикрытых овечьими шкурами, поседевших от строгого поста и суровых подвигов покаяния.

Мускулы греков, развитые гимнастическими упражнениями, блестели на солнце под тонким слоем покрывавшей их благовонной мастики. Христиане твердо выдержали первое нападение противников, которых воодушевляла горячая преданность заветным идеалам; лучший цвет александрийского юношества вступил в открытую борьбу за неограниченную свободу мысли, за интересы искусства и бессмертную красоту, воплощенную в чудных образах эллинской мифологии.

Таким образом, обе враждующие стороны воевали за то, что представляло для них высшее благо, обе были одинаково твердо убеждены в правоте своего дела и готовы пожертвовать жизнью ради его успеха.

Однако их силы были далеко не равны. Язычники имели при себе оружие, тогда как у монахов не было ничего, кроме бича на поясе, и к тому же они привыкли употреблять его только для смирения собственной греховной плоти.

Началась беспорядочная рукопашная битва, к военной песне примешалось пение псалмов.

Здесь падал раненый, там убитый монах или красивый греческий юноша, оглушенный ударом кулака. Суровый отшельник схватился грудь с грудью с молодым ученым, который только вчера прочитал свою первую лекцию о философских доктринах неоплатоников, восхитив своим красноречием внимательных слушателей.

И среди этой дикой сумятицы, криков ярости и стонов окровавленных бойцов, стояла Агния, прижимая к себе малютку-брата. Папиас замер от ужаса, перестав даже плакать.

Девушка старалась только поддержать свои слабеющие силы, она не могла ни двинуться с места, ни молиться.

Ужас туманил ей рассудок, вызывая в груди чувство острой физической боли, расходившейся оттуда по всем нервам.

Безотчетный страх полностью овладел молодой христианкой еще во время чтения цесарского указа, так что она едва наполовину уловила его смысл.

Теперь Агния стояла с закрытыми глазами, не видя и не понимая того, что происходило вокруг, пока громкий топот лошадиных копыт, звуки трубы и еще более усилившиеся крики не вывели ее из этого оцепенения.

Наконец крики начали стихать, и, когда девушка решилась снова открыть глаза, вся площадь совершенно опустела. Только там и тут лежали бездыханные трупы и корчились умирающие, а на Дворцовой улице еще продолжалась битва; однако защитники язычества вскоре отступили перед отрядом конных латников.

Агния вздохнула с облегчением, освобождая головку ребенка из складок своей одежды, в которую Папиас закутался от страха. Но как раз в эту минуту на них бросилась толпа молодых ученых, которые мчались в беспорядочном бегстве через площадь префектуры, преследуемые всадниками.

Несчастная девушка опять закрыла глаза, ожидая, что ее затопчут лошадиными копытами. Один из беглецов наткнулся на Агнию и вышиб у нее из рук маленького брата. Тут она окончательно лишилась чувств; страшная усталость подкосила ей ноги, и девушка с тихим стоном упала на пыльную мостовую. Пешие и конные мчались как раз мимо нее, некоторые лошади перепрыгивали через неподвижное тело бесчувственной Агнии. Она не могла дать себе отчета, сколько времени продолжался ее обморок, но когда опомнилась, то почувствовала, что ее куда-то несут.

Открыв глаза, Агния увидела перед собой лицо воина, который действительно поднял ее с земли, как беспомощного ребенка.

Девушка растерялась от стыда и страха, сделав слабую попытку освободиться. Заметив это, сострадательный юноша немедленно поставил ее на ноги. Она обвела блуждающим взглядом всю площадь и вдруг вскрикнула охрипшим голосом:

– Иисусе Христе, где же мой брат?

Девушка отбросила со лба спутанные волосы, тяжело дыша и озираясь вокруг лихорадочно горевшими глазами.

Агния стояла на прежнем месте у самых ворот префектуры; всадник, одетый в панцирь, держал под уздцы прекрасного коня, по-видимому, принадлежавшего ее избавителю; на земле стонали раненые, и отряд конных латников заграждал Дворцовую улицу длинной двойной шпалерой; между тем маленький Папиас исчез, как будто канул в воду.

– Папиас, мой бедный малютка! – жалобно повторила Агния, и в ее голосе, утратившем свою мелодичность, слышалось такое глубокое страдание, что молодой воин посмотрел на девушку с невольным участием.

– Боже, куда мог деваться ребенок? – продолжала убитая горем сестра.

– Мы поищем малютку, – ласково успокаивал ее воин. – Ты так молода и красива, – прибавил он, – что могло привести тебя на площадь?

– Я шла к епископу, – пробормотала Агния, вспыхнув ярким румянцем и потупив глаза.

– Говоря по правде, ты выбрала недоброе время для своего визита, – заметил молодой человек, который был не кто иной, как префект Константин. Он нашел Агнию, лежавшую без чувств на мостовой, и не захотел доверить ее ни одному из своих подчиненных, потому что нежная красота девушки глубоко тронула его сердце.

– Благодари Бога, что ты счастливо отделалась, – продолжал он. – Однако мне пора вернуться к своему отряду. Тебе известно, где живет епископ?.. Вот его дом; что же касается твоего брата… Но постой! Александрия – твой родной город?

– Нет, господин, – нерешительно отвечала Агния.

– Но все-таки ты здесь живешь у родных или знакомых?

– Нет, господин, нет! Я хотела… мне было нужно… Я уже сказала вам, что шла к епископу…

– Странное дело!.. Во всяком случае, советую тебе попытаться увидеть его! Очень жаль, что мне теперь некогда начать поиски ребенка, но потом, распорядившись служебными делами, я немедленно прикажу своим солдатам и городской страже обыскать все улицы. Сколько лет пропавшему мальчику?

– Ему шестой год.

– У твоего брата такие же черные волосы, как у тебя?

– Нет, господин, – отвечала несчастная девушка, заливаясь слезами, – у моего Папиаса белокурая головка, вся в локонах, и такое хорошенькое личико!

Константин с улыбкой кивнул головой и продолжал:

– Если твоего Папиаса найдут, то куда его привести.

– Не знаю, господин… Я решительно не в силах собраться с мыслями… Впрочем, пусть моего брата доставят прямо к епископу…

– К Феофилу? – с удивлением спросил префект.

– Да, да, к нему, – торопливо заметила Агния. – Или нет, лучше пусть мальчика передадут хоть привратнику епископа.

– Вот это будет гораздо благоразумнее! – сказал Константин.

Он кивнул своему провожатому, намотал гриву лошади себе на руку, прыгнул в седло и ускакал к своему отряду, не слушая робких изъявлений благодарности Агнии.

ГЛАВА XIV


В обширном атриуме [725] епископского дворца суетилось множество народа. Священники и монахи ежеминутно входили и выходили с разными поручениями. Христианские вдовы, служившие дьякониссами, перевязывали раненых, стараясь облегчить их страдания, а слуги духовных лиц бережно укладывали больных на носилки для отправки в госпиталь.

Дьякон Евсевий, почтенный наставник Марка, руководил этим делом, наблюдая, чтобы языческие юноши получили одинаковую помощь с христианами.

Перед фронтоном дворца стояли на карауле ветераны двадцать второго легиона, вместо привратника, который в мирное время сторожил у входа.

Агния искала его глазами и, наконец, решилась войти, смешавшись с толпой сестер милосердия и их помощников. Солдаты не обратили на нее внимания.

Жгучая жажда томила девушку, и когда один из страдальцев нетерпеливым жестом оттолкнул поданное ему питье, она собралась с духом и попросила у дьякониссы глоток воды. Ласковая новая старушка немедленно протянула ей чашу с разбавленным вином и спросила, кого она желает видеть.

– Епископа, – отвечала Агния, но тотчас спохватилась и торопливо прибавила: – Мне нужно переговорить с его привратником.

– Вот он, – сказала сестра милосердия, указывая на мужчину исполинского роста, стоявшего в тени у входа в атриум.

Только теперь Агния заметила приближение сумерек. Куда она денется, где найдет убежище, когда настанет ночь?

Холод пробежал по ее спине при мысли об этом. Поблагодарив дьякониссу, девушка подошла к привратнику, прося, чтобы тот прислал ее брата, если ребенок найдется.

– Хорошо, – ласково ответил великан. – Его сейчас уже отправят в сиротский приют «Самарянина», и там ты можешь о нем справиться.

Ободренная приветливыми словами сторожа, молодая христианка стала просить, чтобы тот отвел ее к какому-нибудь священнику. Однако слуга епископа посоветовал Агнии лучше обратиться в одну из церквей, так как все приближенные владыки слишком заняты делом, чтобы обращать внимание на незначительных просителей.

Но девушка продолжала настаивать, и тогда рассерженный привратник велел ей уходить. Как раз в эту минуту к дверям приблизились трое пресвитеров. Агния преодолела свою робость и обратилась к одному из них, почтенному старцу преклонных лет.

– Отец мой, прошу вас, выслушайте меня! – воскликнула она умоляющим тоном. – Я должна переговорить с каким-нибудь пастырем, а этот человек велит мне уйти, потому что все вы слишком заняты делами.

– Неужели он сказал тебе такую грубость? – спросил пресвитер. – Ты настоящий глупец! – с неудовольствием заметил он, обращаясь к привратнику. – Церковь и служители ее не могут отговариваться занятостью, когда дело идет о помощи верующим. До свидания, братья! Что тебе нужно, дитя мое?

– Ах, у меня так тяжело на сердце! – воскликнула Агния, с мольбою протягивая руки. – Я люблю моего Спасителя, но не свободна в своих поступках и не знаю, что мне делать, чтобы избежать тяжкого греха!

– Иди за мной, – сказал старик, направляясь во двор через маленький садик. Отсюда он привел Агнию к боковому входу и поднялся по лестнице в верхний этаж дворца.

Девушка следовала за ним со страхом и надеждой. Она скрестила руки на груди, стараясь молиться, но ей было трудно сосредоточиться на одном предмете. Тревога о пропавшем Папиасе и ожидание предстоящей беседы со священником парализовали ее мысли.

Наконец пресвитер вошел с Агнией в высокую комнату с затворенными ставнями, где ярко горело множество светильников. Несколько мужчин разного возраста сидели здесь на мягких скамьях за письменной работой.

Священник опустился в кресло в отдаленном углу.

– Признайся мне по правде, что с тобой, – сказал он благосклонно, – только передай все в немногих словак: меня ждут очень важные дела.

– Хорошо, господин, – начала Агния. – Мой отец и мать были люди свободные, родом из Августы Треверской. Отец занимал должность сборщика податей на государственной службе…

– Хорошо, хорошо, но относится ли это к делу?

– Да, господин, конечно. Мои родители ревностно исполняли устав христианской церкви, но во время восстания в Антиохии, три года назад, были убиты мятежниками; тогда меня и моего маленького брата – его зовут Папиас…

– Прошу тебя, говори поскорее!

– Тогда нас продали в неволю. Мой хозяин заплатил за нас деньги – я сама это видела, – но с нами не обращались, как с рабами. Между тем теперь эти люди требуют от меня… Видишь ли: они язычники и твердо держатся своей веры…

– И требуют от тебя, чтобы ты тоже служила идолам?

– Да, отец. Это заставило меня бежать от моих господ.

– Ты поступила совершенно правильно.

– Но как же Священное писание повелевает рабу повиноваться господину своему?

– Отец Небесный стоит неизмеримо выше всякого земного владыки. Потому для нас важнее исполнить волю Божию, чем угодить человеку.

Старец говорил с Агнией очень тихо, не желая быть услышанным остальными присутствующими, но последние слова он произнес довольно громко. В эту минуту тяжелый занавес из простого войлока, закрывавший дверь в соседнюю комнату, немного откинулся, и за ним послышался чей-то необыкновенно сильный и звучный голос:

– Ты уже вернулся, Ириней? Это очень кстати: мне нужно переговорить с тобой.

– Сейчас, владыка, – отвечал пресвитер, вставая. – Теперь ты знаешь, в чем состоит твой долг, – прибавил он, обращаясь к Агнии. – Если твой господин насильно вернет тебя к себе и прикажет участвовать в жертвоприношении идолам или заставит идти в языческий храм, то ты имеешь право обратиться ко мне и просить защиты. Запомни хорошенько мое имя: меня зовут Иринеем.

Здесь его речь была прервана приходом нового лица, появившегося из соседней комнаты. Наружность вошедшего была настолько замечательна, что каждый, видевший его хоть один раз, не мог забыть эту полную достоинства осанку и прекрасные черты.

Это был епископ, благословлявший в это утро толпу с высокого портала своего дворца. Агния узнала его и смиренно приблизилась к великому Феофилу, чтобы поцеловать край его одежды.

Он благосклонно принял этот знак глубокого почтения, окинув девушку проницательным взглядом. Смущенная Агния не смела поднять своих глаз на величавого старца, который всевластно царил над сотнями тысяч человеческих сердец.

– О чем просит эта молодая женщина? – спросил Феофил, указывая на нее своей тонкой рукой.

– Она дочь свободных родителей, получивших крещение, – отвечал пресвитер. – Родом из Антиохии. Продана в рабство язычникам; принуждается насильственным образом к идолослужению; бежала от своего господина и теперь сомневается…

– Но ты, конечно, напомнил ей, Кого следует почитать более всего? – прервал епископ. Потом он обернулся к Агнии и спросил: – Почему ты не пошла со своей жалобой к дьякону своей церкви, а явилась к нам?

– Мы недавно прибыли в Александрию, – робко заметила девушка, решаясь, наконец, взглянуть на красивые, как будто изваянные из белого мрамора черты Феофила.

– В таком случае пойди в базилику Марии и причастись там святых тайн, – заметил епископ.

– Теперь как раз начинается торжественная служба, однако… ты вовсе не знаешь города, скрываешься от своего господина, и при этом ты так молода, так… Наступает ночь. Кто даст тебе пристанище?

– Не знаю, – отвечала Агния, глотая слезы.

– Вот истинное мужество, – прошептал Феофил, обращаясь к пресвитеру Иринею. – У нас в Александрии, – прибавил он, продолжая свой разговор с просительницей, – есть немало домов для бесприютных христиан. Один из моих подчиненных сейчас напишет для тебя свидетельство за моей печатью, и ты будешь принята в одну из таких гостиниц, устроенных на средства милосердных богачей. Ты говоришь, что родилась в Антиохии? В таком случае тебе надо обратиться в приют антиохийца Селевка. К какому приходу принадлежали твои родители?

– К приходу Иоанна Крестителя.

– Где проповедует Дамасий? – с живостью спросил владыка.

– Да, святой отец; он был нашим духовником.

– Этот последователь Ария! – воскликнул епископ, гордо выпрямляясь во весь рост и крепко сжав тонкие губы.

Пресвитер всплеснул руками и сурово спросил Агнию:

– И ты, ты сама тоже принадлежишь к еретической секте?

– Мои родители были ариане, – отвечала встревоженная девушка, – и они научили меня молиться богоподобному Христу.

– Довольно! – строго прервал ее Феофил. – Пойдем отсюда, Ириней!

Он кивнул головой пресвитеру, откинул занавес и вышел своей величавой поступью из комнаты.

Агния осталась, как пораженная молнией, она была страшно бледна и дрожала от волнения.

Разве она не настоящая христианка? Разве с ее стороны было грешно исповедовать веру своих родителей?

Служители алтаря только что хотели протянуть ей руку помощи и вдруг отшатнулись от нее, как от язычницы. Неужели такой поступок согласовался с духом милосердия истинных последователей Христа?

Мучительное сомнение во всем, что Агния до сих пор почитала святым и недосягаемо высоким, овладело ее душой. Нет, Искупителю мира, при Его всеобъемлющей благости, не могла быть угодна такая нетерпимость христиан друг к другу.

Девушка была настолько ошеломлена всем случившимся, что не могла больше плакать, и стояла неподвижно в оцепенении на том же самом месте, где ее оставил Феофил.

Наконец грубый голос старшего писца заставил ее вздрогнуть от испуга.

– Уведи отсюда эту женщину, Петубаст! – сказал он своему помощнику.

Молодой египтянин Петубаст был явно обрадован случаю оторваться от работы. Юноша с удовольствием встал со стула, сложил свои письменные принадлежности, откинул со лба черные волосы и заложил себе за ухо, вместо пера, синий цветок. Потом он подошел вприпрыжку к дверям, распахнул их и, смерив Агнию пристальным, беззастенчивым взглядом знатока женских прелестей, с насмешливой почтительностью сказал ей, указывая дорогу: «Прошу покорно!»

Молодая христианка, понурив голову, поспешно вышла из канцелярии епископа. Египтянин последовал за ней; он торопливо захлопнул за собой дверь, схватил девушку за руку и прошептал, лукаво улыбаясь:

– Подожди меня, красавица, внизу, через полчаса я кончу занятия, и мы приятно проведем с тобой вечер.

Агния остановилась и вопросительно посмотрела на своего провожатого, не понимая, что значат его слова, но когда он обнял ее и хотел привлечь к себе, девушка с отвращением оттолкнула дерзкого волокиту и бросилась от него со всех ног. Спустившись с лестницы и пробежав палисадник, она снова попала под высокие своды атриума.

Теперь там было довольно темно и совершенно тихо. Несколько ламп освещало эту обширную галерею с колоннами, и красноватый отблеск одинокого факела отражался на скамьях, поставленных здесь для многочисленных просителей, ежедневно приходивших по делам к епископу.

Измученная до последней крайности, молодая христианка забилась в уголок и закрыла лицо руками. Она сама не могла понять, отчего так неожиданно покинули ее силы: от страха и разочарования или от голода и усталости.

Все раненые в ее отсутствие были отправлены в госпитали. Только одного из них не решались тронуть с места. Он лежал на подстилке между двумя колоннами в некотором отдалении от Агнии, и слабый свет лампады, поставленной на ящик с лекарствами, падал на его бескровное юношески прекрасное лицо.

У изголовья стояла на коленях одна из дьяконисс, всматриваясь в неподвижные черты покойника. Возле самого трупа на каменных плитах лежал престарелый Евсевий, склонив седую голову на грудь юноши.

Глубокая тишина опустевшей галереи нарушалась только тихим рыданием старика и звуками мерных шагов солдат, карауливших дворец Феофила.

Сестра милосердия не прерывала молчания, зная, что набожный дьякон молится в эту минуту о спасении души молодого язычника, отошедшего в вечность без покаяния.

Наконец, Евсевий выпрямился, вытер влажные глаза, поцеловал похолодевшую руку умершего и сказал, указывая на его лицо:

– Так молод, так красив, прекрасное создание Отца Небесного! Еще сегодня утром он был беззаботно весел, как вольный жаворонок, и бедная мать не могла нарадоваться на своего любимца, а теперь… теперь! Сколько надежд, сколько счастья унес этот юноша в свою раннюю могилу! О милосердный Искупитель, Ты сказал, что спасение доступно не только тем, которые признают тебя своим Господом. Ты, проливший божественную кровь свою также и за неверных язычников, спаси от вечной гибели эту юную душу! Пастырь добрый, сжалься над погибшей овцой твоего стада!

В порыве глубокого участия старец поднял руки к небу и несколько секунд смотрел в вышину, всецело поглощенный своей пламенной молитвой. Наконец, он успокоился и сказал:

– Добрая сестра, знаешь ли ты, кто этот убитый? Он был единственным сыном Вереники, вдовы богатого корабельщика Асклепиодора. Бедная осиротевшая мать! Не ранее как вчера она каталась с ним в колеснице по дороге в Марею на четверке собственных лошадей, а сегодня… сегодня! Пойди к ней и осторожно передай ужасную новость. Я охотно отправился бы сам к несчастной женщине, но ведь я – духовное лицо; бедняжке будет слишком тяжело услышать роковое известие от одного из тех, против которых сражался ее сын. Пойди к ней, сестра, передай о случившемся как можно осторожней и постарайся поддержать ее в тяжелую минуту. А когда первый порыв отчаяния немного утихнет, скажи этой одинокой страдалице, чтобы она искала утешения у Того, Кто может исцелить какую угодно сердечную рану; скажи ей, что все мы и каждый, кто верует во Христа, теряют здесь своих близких только на время, чтобы снова встретиться с ними в загробной жизни. Уговори хорошенько мать убитого юноши, но главное – научи ее надеяться. Язычники недаром называют надежду зеленой, потому что она представляет собой обновляющую весну для человеческого сердца. Может быть, и для этой несчастной настанет духовное обновление и радостное утро после непроглядной ночи отчаяния.

Дьяконисса встала с колен и, наклонившись к трупу, запечатлела легкий поцелуй на лбу покойника; она обещала Евсевию исполнить его просьбу и вышла из атриума.

Брат милосердия хотел последовать за ней, как вдруг до него донесся тихий плач. Удивленный дьякон стал прислушиваться, потом грустно покачал седой головой и тихо заметил про себя: «Одному Богу известно, почему наш земной путь усеян столькими терниями!»

Он приблизился к рыдавшей Агнии, которая тотчас поднялась со скамьи, и ласково спросил ее:

– Ты плачешь, милое дитя? Верно, и у тебя сегодня есть близкий умерший?

– Нет! – торопливо отвечала девушка, сделав отрицательный жест рукой.

– Кого же ты ищешь здесь в такой поздний час?

– Решительно никого, – с волнением произнесла молодая христианка. – Для меня все кончено! Боже мой, вероятно, я просидела здесь очень долго? Я хорошо знаю, что мне нельзя здесь оставаться, и сейчас уйду.

– Но разве тебя некому проводить? Агния грустно покачала головой.

Евсевий пристально посмотрел ей в лицо и добавил:

– В таком случае я сам отведу тебя домой. Ты видишь: я стар и к тому же дьякон. Где ты живешь, дитя мое?

– Я, я? – невнятно произнесла девушка и вдруг воскликнула, заливаясь слезами. – Господи, куда же мне, наконец, идти?

– Так у тебя нет никакого пристанища? – продолжал расспрашивать старик. – Доверься мне, дитя, и скажи откровенно, что с тобой; может быть, я буду в состоянии помочь тебе.

– Ты? – с горечью сказала Агния. – Но ведь ты тоже один из пресвитеров александрийского епископа?

– Я дьякон, а Феофил – настоятель нашей церкви, но потому-то именно…

– Нет, – прервала его девушка несколько жестким тоном. – Я никого не хочу обманывать. Мои родители были ариане, и так как я тоже принадлежу к тому же вероисповеданию, то епископ безжалостно и сурово отказал мне в своей помощи.

– Неужели? – заметил старик. – Но тебе следует помнить, что он пастырь множества христианских душ и потому должен всегда иметь в виду главную цель: чистоту христианского учения. Ему некогда вдаваться в мелочи, о которых гораздо приличнее заботиться незначительным людям вроде меня. Я охотно выведу тебя из затруднения. Видишь ли, в чем дело, бедное дитя: сам Христос сказал: «В доме Отца Моего обителей много». Арий только впал в заблуждение, но, тем не менее, он исповедовал веру Христову. Ты не сделала ничего дурного, если твердо держалась того, чему научили тебя родители. Как твое имя?

– Меня зовут Агнией, господин.

– Прекрасное имя! А так как я христианский пастырь, хотя и самый незначительный, то позволь мне предложить тебе приют, бедная беззащитная овечка! Почему ты плачешь? Что привело тебя к Феофилу? Как могло случиться, что ты осталась без пристанища?

Все это было сказано с такой задушевностью, таким отечески-ласковым тоном, что Агния невольно ободрилась и откровенно передала Евсевию свои обстоятельства.

Выслушав девушку, он предложил ей идти к нему в дом, где старушка, жена дьякона, позаботится о бесприютной сироте.

Молодая христианка с радостью согласилась. Выходя из дворца, Евсевий велел привратнику привести к нему маленького Папиаса, если ребенок найдется.

Агния бодро шла по городу за своим новым покровителем, чувствуя полное нравственное облегчение.

Миновав множество улиц и переулков, дьякон остановился перед маленьким садиком.

– Вот мой дом! – заметил он. – Мы рады поделиться с неимущими всем, что имеем, но мы совершенные бедняки. Да и можно ли позволять себе какую-нибудь роскошь, когда другие гибнут от голода и нищеты?

Проходя между цветниками, Евсевий указал на одно дерево.

– Оно принесло в прошлом году триста семь персиков, а все-таки не засохло, – сообщил добродушным тоном хозяин.

Из хижины в глубине сада светил приветливый огонек; при входе в узкие сени старик был встречен странной собакой, которая с радостным визгом принялась ласкаться к своему хозяину. Она скакала на передних лапах, между тем как задняя часть ее туловища беспомощно волочилась по земле, скривившись на один бок.

– Вот мой друг, убогий Лазарь, – весело сказал дьякон. – Я нашел этого несчастного калеку на улице и принес домой. Господь заботится не только о людях, но и о бессловесных тварях своих!

Слова Евсевия звучали так весело и добродушно, что Агния не могла удержаться от улыбки. Вскоре к ним присоединилась хозяйка дома, жена дьякона. Она приняла молодую христианку как нельзя более ласково и приветливо. Бедная девушка была глубоко тронута участием добрых людей, и только тревога о пропавшем брате отравляла ей этот счастливый вечер.

Между тем усталость и изнеможение взяли свое: Агния едва прикоснулась к предложенной пище и вскоре крепко уснула на чистой и опрятной постели, рядом со старушкой Елизаветой.

Старик уступил ей свое место, а сам решил провести ночь на узкой скамье в своей рабочей комнате.

Когда почтенные супруги остались одни, Евсевий рассказал жене о своей встрече и разговоре с Агнией.

– Я принципиально не могу осуждать тех, кто следует учению Ария или принадлежит к иной еретической секте, – заметил он в заключение, – христианская вера спасительна для всякого, если не искажает самого духа учения Христова. Если правда на нашей стороне – в чем я, конечно, вполне уверен, – и Сын Божий единосущен Отцу, то, следовательно, Он беспорочен и Его божественная благость не знает границ. Поэтому Спаситель не может гневаться на тех, кто называет Его только богоподобным; Он не станет наказывать несчастных людей, впавших в заблуждение. Постарайся хорошенько вникнуть в мои слова. Вот я в своей церкви не поднялся выше дьякона; представь же себе, что в наш приход явится какой-нибудь мальчик и назовет меня простым служителем или чем-нибудь в этом роде. Неужели я рассержусь за такую ошибку и стану бранить неразумного ребенка? Конечно, нет. Так и наш Спаситель, Который стоит неизмеримо выше любых человеческих заблуждений, не может отвергать неразумных ариан, потому что и они принадлежат к его стаду. Когда один из подобных еретиков явится на том свете в селения небесные и увидит Христа в Его божественной славе, то он, наверное, падет перед Ним ниц, поглощенный восторгом и мучимый раскаянием. Тогда милосердный Искупитель скажет ему: «Безумец, теперь ты видишь, кто Я. Да простится тебе твое заблуждение!»

– Это непременно будет так! – отвечала Елизавета, согласно кивая Евсевию. – Господь не отверг покаявшейся блудницы и оставил нам в назидание трогательную притчу о милосердном самарянине. Бедная Агния! Вот мы с тобой горевали, что у нас нет дочери, и благое Провидение послало нам эту сироту. Как она кротка и прекрасна! Милосердный Бог услышал наши молитвы и послал нам утешение в старости. Однако ты, вероятно, очень устал? Ложись спать, Евсевий!

– Сейчас иду! – сказал старик, но вдруг он с досадой хлопнул себя по лбу и промолвил: – Боже, ведь я совершенно забыл, что у меня есть еще одно важное дело! Мне необходимо повидаться с Марком. Он совершенно сбился с толку, и если я не переговорю с ним сегодня вечером, то этот юноша совершит какое-нибудь безумство. Я действительно ужасно утомился, но исполнение долга должно стоять превыше всего. Нет, Елизавета, не уговаривай меня остаться дома и отдохнуть! Подай мне лучше плащ: я после найду время для отдыха, а теперь мне надо спешить к бедному огорченному Марку!

Таким образом, несмотря на позднее время и крайнюю усталость, старик немедленно отправился в дом вдовы Марии на Канопской улице.

ГЛАВА XV


После ухода Константина в доме Порфирия началась кипучая деятельность. К Олимпию приходило уже несколько посланных. Один писец из язычников, служивший у наместника Эвагрия, предупредил своих единомышленников о предстоящем перевороте, так что маститый философ немедленно стал готовиться к решительным действиям.

Хозяин дома велел запрячь лошадей в закрытую колесницу, так называемую «армамаксу», и взял на себя доставку значков и оружия в Серапеум. Кладовая, где хранились эти вещи, была выстроена на собственной земле Порфирия, в египетском квартале Ракотис; здесь был устроен склад лесных материалов. Сараи и запасы строевого леса скрывали небольшое здание от посторонних глаз.

Старый акведук, снабжавший водой жертвенные дворы и подземные помещения храма, предназначенные для религиозных мистерий, проходил как раз рядом с участком Порфирия. Этот водопровод был перестроен в царствование Юлиана, после чего старый подземный канал, прочно выложенный кирпичом, оставался сухим, и через него можно было незамеченным пробраться в Серапеум.

Незадолго перед тем Олимпий распорядился открыть его и вычистить, чтобы он служил для доставки оружия и разных припасов, которые могли понадобиться защитникам святилища.

Порфирий с Олимпием наскоро передавали друг другу свои последние распоряжения. Дамия сидела тут же, внимательно следя за их торопливым разговором и вставляя изредка свои замечания.

Разлука с друзьями была, по-видимому, особенно тяжела для маститого философа перед началом решительной борьбы, исход которой казался ему сомнительным. Когда хозяин дома протянул ему руку на прощание, ученый крепко обнял его и сказал глубоко взволнованным голосом:

– Благодарю тебя, друг, благодарю за многое! Мы жили, как подобает мыслящим людям, и если нам суждено погибнуть, то мы сложим головы во имя блага последующих поколений. И стоит ли жалеть жизнь, если она обращается в невыносимую пытку? Помню, однако, что наша борьба началась при неблагоприятных предзнаменованиях и, судя по всему, она будет проиграна. Для нас, философов, существование по ту сторону могилы не представляет ничего пугающего. Вечный промысел устроил на таких мудрых началах Вселенную и духовный мир человека, что мы, наверное, встретим стройную гармонию и в этой загадочной области, недоступной исследованиям человеческого разума. Мысль о том, что моей душе предстоит освободиться от бремени ее телесной оболочки, каждый раз вызывает во мне чувство глубокой отрады, точно у меня вырастают крылья.

Верховный жрец поднял руки, как будто его душа нетерпеливо рвалась в горнюю страну, и под влиянием религиозного экстаза обратился с горячей мольбой к бессмертным богам, давая торжественные обеты.

Его глубоко прочувствованная речь до того подействовала на слушателей, что сам Порфирий, озабоченный исходом рискованного предприятия, не смел прервать своего маститого наставника и друга.

Взгляд бодрого старика горел юношеским задором, прекрасные черты преобразились и просветлели, а на серебристую бороду падали крупные капли слез… Глаза Дамии и Горго тоже сделались влажными. Заметив это, философ хотел им что-то сказать, но хозяин начал торопить его. Олимпий едва успел поднести к губам дрожащую руку старушки и мимоходом шепнуть опечаленной Горго:

– Ты родилась в смутное время, но под счастливой звездой. Два мира восстают ныне друг на друга, и кто знает, который из них победит. Но что бы ни случилось, желаю тебе, моя дорогая, только одного: будь счастлива!

Ученый удалился, а Порфирий продолжал задумчиво прохаживаться взад и вперед по обширной галерее, и когда его взгляд случайно встретился с испытующим взглядом матери, он тихонько заметил, как будто говоря сам с собой:

– Если он предвидит неминуемое поражение, то кто после того смеет еще надеяться на счастливый исход?

Дамия гордо выпрямилась и воскликнула с жаром:

– Кто смеет надеяться? Я надеюсь, я верю в вашу победу! Неужели все то, чего достигли наши предки: все успехи науки и произведения искусства обречены на гибель? Неужели мрачное суеверие распространится по всей Вселенной и заживо погребет под собой красоту окружающего мира, как поток горячей лавы затопляет города у подножия Везувия? Нет, тысячу раз нет! Может быть, наше выродившееся, трусливое поколение из страха перед грядущим ничтожеством потеряло смелость наслаждаться жизнью и само обрекло себя на гибель, как во времена Девкалиона[726]. Если это действительно так, то нечего жалеть его. Предопределение судьбы все равно должно исполниться, но последователи новой веры все-таки никогда не переделают мир на свой лад. Допустим, что им удастся совершить чудовищное святотатство, что великий Серапис позволит им повергнуть в прах несравненный храм и осквернить его изображение. Пусть все это совершится, но тогда если погибнем мы, то и весь мир не устоит на своих основах, а вместе с разрушенной Вселенной погибнут также и наши противники.

Дамия с мрачной ненавистью сжала кулаки и прибавила, тяжело дыша:

– Я знаю то, что известно немногим… Теперь обнаруживаются неоспоримые предзнаменования грядущего страшного переворота. Мне они хорошо понятны, и я обладаю даром угадывать их таинственный смысл. Древнее предание александрийцев совершенно верно. Каждый ребенок в нашем городе слышит от своей кормилицы и запоминает на всю жизнь, что существование Вселенной тесно связано с неприкосновенностью Серапеума. Если великое святилище будет осквернено святотатственной рукой, если оно будет разрушено, то земля не устоит на своих основах и рассыплется прахом, как сухой комок глины под ударом конского копыта. Это предсказано сотнями оракулов, обозначено положением светил на небесном своде и занесено в книгу судьбы. Пускай безумцы совершают задуманное ими безрассудство! Не будем и мы бояться неизбежного: сладко умереть тому, кто видит своими глазами гибель врага!

Хрипя и задыхаясь от волнения, Дамия беспомощно откинулась на спинку кресла. Горго подбежала к ней, и старая женщина тотчас опомнилась в руках внучки. Едва успев открыть глаза, она с досадой крикнула своему сыну:

– Ты еще здесь? Неужели тебе не дорого время? Друзья, наверное, давно ожидают твоей помощи! Ключ у тебя, а им поскорее нужно оружие.

– Я помню о своем долге, – спокойно отвечал Порфирий. – Пока соберутся юноши, все будет давно готово. Сирус принесет значки, я разошлю гонцов, а потом мы отправимся.

– Гонцов? Но к кому же? – спросила Дамия.

– К Баркасу: под его начальством тысячи ливийских крестьян и рабов; другой посланный пойдет с моими поручениями к египтянину Пахомию, который отыскивает нам союзников между биамитскими рыбаками и земледельцами восточной дельты.

– Знаю, знаю! Я пожертвую в пользу новобранцев двадцать талантов из собственных денег, если они придут сюда вовремя.

– А я готов дать в десять и тридцать раз больше, только бы они оказались сию минуту в городе! – воскликнул Порфирий, в первый раз обнаруживая свои настоящие чувства. – Меня сделали христианином, когда я был еще в колыбели, и мне приходилось до настоящей минуты покорно носить свои цепи, подчиняясь жестокой необходимости, но сегодня я решился покончить с моим малодушием и открыто показать, что я остался верен старым богам. У нас много сторонников, но все-таки мы не можем надеяться на победу, если имперские войска стойко выдержат нашу атаку. Если они окружат Серапеум раньше прибытия Баркаса, тогда все погибло, но если Баркас успеет явиться вовремя, то наше дело может быть еще и выиграно. Монахи не в силах оказать серьезного сопротивления, а на подмогу двум легионам, охраняющим Александрию, присланы только конные латники под начальством нашего Константина.

– Нашего?.. – прохрипела Дамия. – Повтори, что ты сказал, сын мой!.. Ты ошибаешься, он не наш: мы не имеем ничего общего с низким трусом, который раболепствует перед императором!

– Нет, бабушка, Константин глубоко предан нашему семейству, – прервала Горго дрожавшую от гнева матрону. – Вспомни, как он постоянно относился ко всем нам! Конечно, он воин и обязан исполнять свой долг, но все-таки этот юноша искренне любит нашу семью.

– Нашу семью? – с иронической усмешкой заметила Дамия. – Уж не поклялся ли он тебе сегодня утром в любви? Признайся откровенно! И что отвечала ты ему на это? Не советую верить клятвам, которые говорятся на ветер. Я хорошо знаю трусливую душу твоего возлюбленного. За кусочек хлеба и глоток вина из рук христианского священника он готов предать на гибель всех нас, не исключая и тебя!.. Ах, вот явились гонцы.

Порфирий торопливо передал пришедшим юношам свои поручения, потом горячо обнял Горго и напоследок наклонился к матери, чтобы поцеловать ее, чего он уже давно не делал.

Дамия выпустила из рук костыль, обхватила голову сына и долго шептала какие-то слова, похожие то на ласку, то на заклинания.

Оставшись одни, женщины долго сосредоточенно молчали. Дамия сидела, сгорбившись в своем кресле, а Горго задумчиво опустила голову, облокотившись на постамент мраморного бюста Платона. Наконец, Дамия выразила желание, чтобы ее перенесли на женскую половину дома.

Тогда внучка подошла к ней и сказала серьезным тоном:

– Подожди немного, бабушка. Сначала ты должна меня выслушать.

– Выслушать тебя? – удивилась Дамия, пожимая плечами.

– Да, родная. Я всегда была искренна с тобой, но скрывала от тебя только одно, в чем сама не была уверена до сегодняшнего утра. Теперь мне хорошо известно, что я люблю…

– Христианина? – с живостью спросила бабушка, откидывая резким движением темно-зеленый козырек, защищавший ее глаза от света.

– Да, Константина, и потому я не хочу и не должна больше слушать, как ты оскорбляешь его.

– Вот как! – надменно воскликнула Дамия, заливаясь дребезжащим, резким смехом. – В таком случае тебе придется заткнуть уши, моя голубка! Пока я жива…

– Перестань, бабушка, перестань! – перебила Горго. – Не подвергай меня испытанию, которого я не в силах перенести. Эрос поразил меня позднее, чем это случается с другими девушками; он только один раз коснулся моего сердца, но если бы ты знала, как глубока моя рана! Задевая Константина, ты причиняешь мне невыносимые страдания! Право, тебе не следует быть такой безжалостной! Не делай этого больше; прошу тебя, перестань, или я…

– Ну, что же? – спросила Дамия, окидывая внучку испытующим взглядом.

– Или я не переживу этого, родная, а ведь ты не захочешь моей погибели?..

Слова Горго звучали серьезно, но без малейшего раздражения. Они относились к будущему, однако девушка представляла себе союз с любимым человеком как нечто уже совершившееся. Бабушка снова украдкой взглянула на нее и невольно содрогнулась. Горго воодушевляла порыв такой искренней, беззаветной любви, что ее старая воспитательница испытала благоговейный трепет, как будто она находилась в храме, ощущая близость божества.

Внучка напрасно ждала ответа; Дамия упорно молчала. Тогда Горго облокотилась на постамент, приняв свою прежнюю задумчивую позу. Наконец, бабушка подняла свое морщинистое лицо, взглянула ей прямо в глаза и заметила:

– Но что-то будет из всего этого?

– Да, что-то будет? – глухо повторила девушка, грустно качая головой. – Я сама спрашиваю себя о том и не нахожу ответа. Хотя образ Константина ежеминутно стоит передо мной, но между нами столько неодолимых преград! Допустим даже, что мне удастся вырвать из сердца эту роковую страсть, но все-таки я буду свято чтить память любимого человека.

Старуха впала в глубокую задумчивость; ее поблекшие губы механически повторяли последние слова внучки все с увеличивающимися промежутками, пока, наконец, это невнятное бормотание не перешло в едва слышный бессвязный лепет.

Позабыв окружающее, Дамия погрузилась в воспоминания далекого прошлого. Перед ней воскресли давно минувшие дни, когда она со всем пылом юношеского сердца полюбила молодого вольноотпущенника, благородного астронома и философа – своего учителя. Он осмелился просить руки богатой наследницы, и его с позором выгнали из дома за такую дерзость.

Девушку вынудили отказаться от любимого человека и впоследствии, когда она сделалась женой другого, а ее бывший учитель приобрел громкую известность на ученом поприще, Дамия ни разу не дала ему понять, что он не был забыт ею.

Две трети столетия отделяли теперь престарелую мать Порфирия от этих блаженных и вместе с тем злополучных дней. Возлюбленный ее молодости давно умер, а между тем она до настоящей минуты помнила о нем. Образ стоявшей перед ней Горго понемногу стушевался, и Дамия увидела на ее месте самоё себя, какой она была в годы юности. То же самое горе, которое отравило ей жизнь, угрожало теперь ее любимой внучке. Но Дамия носила его в своем сердце десятки лет, как арестант повсюду влачит за собой тяжелые цепи. Страдания Горго не могут быть столь продолжительными, потому что скоро настанет гибель вселенной. Неотвратимая катастрофа приближается медленными, но верными шагами.

Разве неопытные юноши и наскоро собранные отряды сельских жителей могут оказать серьезное сопротивление великолепно обученному и дисциплинированному римскому войску?

Час назад Дамия спорила со своим сыном, сомневавшимся в победе, но теперь ей стало очевидно, что легионы императора развеют в прах единомышленников Олимпия, ливийцев Баркаса и жалких бедняков, собранных по биамитскому прибрежью египтянином Пахомием. Святилище Сераписа не выдержит осады и будет разрушено до основания. Громадные залы осветятся заревом пожара, потолки затрещат, своды обрушатся, и несравненное произведение Бриаксиса, величественная статуя бога будет раздроблена падающими сверху глыбами и скроется в густом облаке пыли. Престарелая мать Порфирия до того ясно представила себе гибель Серапеума, как будто она действительно присутствовала при этой потрясающей катастрофе. Дамия дошла до галлюцинаций. Ей казалось, что изображение великого Сераписа уже ниспровергнуто, и вдруг вся природа подняла дикие вопли, как будто каждая звезда на небосклоне, каждая волна в океане, каждый лист на дереве, былинка в поле, скала на приморском берегу и каждая песчинка в неизмеримой пустыне обрели вдруг голос. Потрясающие стенания Вселенной заглушались такими страшными громовыми ударами, что их не могло выдержать ни одно живое существо.

Небо разверзлось, и из темной расщелины смертоносных туч излились огненные потоки, из недр земли вырывалось разрушительное пламя, взметнувшееся до самого неба. То, что было воздухом, обратилось в огонь и пепел. Серебро и золото, из которых состояли небесные светила, с оглушительным звоном ударялись друг о друга, низвергаясь с высоты; наконец, сам небесный свод упал, погребая под своими обломками разлетевшийся на тысячи кусков земной шар. Пепел, один только летучий серый измельченный пепел наполнял все пространство вселенной. Наконец, поднялся неистовый ураган; его бурные порывы разогнали эти серые тучи, которые мгновенно рассеялись, и ужасное «Ничто» раскрыло свою гигантскую ненасытную пасть; оно всасывало в себя жадными могучими глотками все то, что успело еще уцелеть от разрушения, и на том месте, где был вещественный мир, где обитали боги и людской род, где находились прекрасные создания человеческого гения, осталось только ужасное, леденящее неуловимое «Ничто». И в нем и над ним – но какие же размеры могло иметь «Ничто»? – в холодном, безучастном самодовольстве, за гранью всего действительного, даже за гранью мышления, которое возможно только при существовании многих предметов, господствовало непостижимое единое Начало, признаваемое школой неоплатоников, к которой причисляла себя Дамия.

Эти нарисованные воображением жуткие картины бросали ее в лихорадочный озноб и жар, но она верила, даже заставляла себя верить, что все это непременно совершится. Теперь ее бледные губы явственнее и громче повторяли одно и то же слово: «Ничто».

Горго в недоумении смотрела на бабушку.

«Да что же с ней происходит?» – со страхом спрашивала себя девушка.

Что значит этот блуждающий взгляд, хриплое дыхание, страшное подергивание лицевых мускулов, судорожные движения конечностей? Уж не помешалась ли бабушка от беспокойства за участь сына? Почему она постоянно повторяет ужасное слово «Ничто»?

Испуганная Горго не могла дольше скрывать своего волнения. Она бросилась к Дамии, положила ей руку на плечо и сказала дрожащим, умоляющим тоном:

– Бабушка, родная, очнись, опомнись! Что ты хочешь сказать своим страшным «Ничто»?

Старуха содрогнулась, повела плечами, как будто ей было холодно, и спросила сначала глухо, а потом с оттенком веселости, ужаснувшей Горго:

– «Ничто»? Так, значит, я говорила про «Ничто», моя голубка? Ты умна. «Ничто»? Как оно тебе нравится? Ты также научилась думать, однако сумеешь ли ты ясно определить сущность понятия «Ничто»? Ведь у этого чудовища нет ни головы, ни хвоста, ни зада, ни переда…

– Что значат твои слова, матушка? – спросила Горго с возрастающей тревогой.

– Вот и она тоже не может уловить и понять его, – за» метила Дамия с неопределенной улыбкой. – А между тем Мелампус не далее как вчера говорил мне, что ты понимала его объяснения о конических сечениях не хуже любого ученика высшей школы. Да, душа моя, я сама когда-то занималась математикой, и даже теперь делаю ежедневно множество вычислений в своей обсерватории, но мне до сих пор трудно постичь, что такое математическая точка. Это ничто, а между тем – все-таки нечто. Но великое, последнее «Ничто»! Как нелепо звучит подобное выражение: ведь «Ничто» не может быть ни велико, ни мало; кроме того, оно находится вне времени, не правда ли, голубка. Ни о чем не думать вовсе не трудно каждому из нас, но думать о «Ничто» – на это мы не ухитримся с тобой даже вдвоем. Само первобытное единое Начало не имеет места в «Ничто». Но зачем нам, в сущности, ломать голову? Подождем до завтра или до послезавтра; тогда наступит нечто, что обратит и наши личности, и этот великолепный мир именно в то, чего мы сегодня не в силах постичь. «Ничто» придет; я издали слышу тяжелые шаги бесплотного чудовища. Забавный великан! Он меньше математической точки, о которой мы сейчас говорили, но это не мешает ему быть неизмеримо великим. Да, да, у человеческого ума длинные руки, он может обнять ими даже гигантские вещи, но «Ничто» еще труднее поддается его пониманию, чем «безграничное» и«бесконечное». Мне снилось, будто бы это «Ничто» успело воцариться и открывает свои широкие челюсти, свою беззубую пасть, и проглатывает всех нас в свой желудок, которого у него в действительности нет, – всех нас: меня, тебя, твоего префекта, вместе с этим прекрасным, но ничего уже не стоящим городом, вместе с небом и землей. Подожди еще, постой! Величественное изображение Сераписа еще сияет перед нами, но символ новой веры – крест отбрасывает от себя гигантскую тень; он помрачил солнечный свет уже на целой половине Земли. Император ненавидит наших богов, а Цинегий сумеет осуществить все его желания…

Здесь Дамия была прервана появлением домоправителя, который вне себя от горя прибежал сообщить ужасное известие.

– Мы погибли, погибли! – восклицал он. – Эдикт Феодосия повелевает закрыть все языческие храмы, а конные латники рассеяли нашу дружину!

– Ты видишь, Горго, мое видение сбывается: общее разрушение приближается. Это первые шаги великого «Ничто». Твои конные латники – храброе войско! Они копают большую-большую могилу! В ней найдется место для многих: и для тебя, и для меня, и для них самих вместе с отважным префектом. Позови Аргоса, старик, – добавила она, обращаясь к домоправителю, – вы отнесете меня в гинекей [727], там ты подробно расскажешь мне о случившемся.

Слухи, дошедшие из города, были очень неблагоприятны; оставалась только одна надежда на Олимпия, которому удалось со своими единомышленниками проникнуть через потайной ход в святилище Сераписа и укрепиться в его стенах.

Но Дамия уже не ожидала счастливого исхода начавшейся борьбы. Она равнодушно выслушала страшное известие, между тем как Горго была до глубины души потрясена словами домоправителя. Она любила Константина со всем пылом первой, долго сдерживаемой любви. Девушка с раскаянием теперь вспомнила свою недавнюю вспышку ревности, так жестоко оскорбившую ее возлюбленного. Ей ничего не значило в эту минуту поспешить к нему, унизить свою гордость и попросить прощения. Однако ее удерживала преданность старым богам, которым она ни за что не хотела изменить в этот критический момент. Подобный поступок был бы низким предательством. Если бы Олимпий победил, то Горго могла бы идти к Константину и сказать: «Оставайся сам христианином и позволь мне держаться веры отцов моих или посвяти меня в новое учение». Но теперь ей предстояло сдержать порывы собственного сердца и стоять до конца за проигранное дело. Молодая девушка была истая гречанка; она сознавала это, но все-таки ее глаза сверкнули гордостью при рассказе домоправителя, и Горго ясно представила себе Константина в ту минуту, когда он, бросившись на язычников во главе своего отряда, разогнал их, как стадо робких овец. Она невольно сильнее сочувствовала врагу, чем пострадавшим друзьям. Защитники старых богов представились ей малодушными трусами, тогда как возлюбленный ее сердца воплощал в себе все качества легендарного героя.

Такой разлад в собственной душе заставлял Горго тяжело страдать, но, твердо веря предсказаниям бабушки, она утешила себя мыслью, что скоро все кончится.

Победа непременно достанется христианам благодаря отваге Константина, а между тем, если врагам удастся ниспровергнуть изображение Сераписа, Вселенная не устоит на своих основах, и земля будет разрушена. Горго также хорошо знала, что это единогласно возвестили все оракулы и ученые; она постоянно слышала подтверждение их слов как от своей кормилицы и от рабынь за ткацким станком, так и от почтенных людей, от высокообразованных философов. Но в близком осуществлении этого ужасного пророчества заключался для нее конец всем противоречиям и горькая отрада умереть с любимым человеком.

В сумерки в дом Порфирия пришел мосхосфрагист [728] Сераписа, который ежедневно рассматривал внутренности одного из жертвенных животных по поручению Дамии. Сегодняшние предзнаменования были до такой степени неблагоприятны, что он даже не решился их сообщить.

Дамия заранее предвидела это и потому равнодушно приняла роковую весть, после чего пожелала подняться в обсерваторию для своих астрономических наблюдений.

Горго осталась одна в женской комнате. Из мастерских, смежных с большим залом, до нее доносился мерный стук ткацких станков, за которыми в этот день работало много невольниц.

Но вот неожиданно там все затихло.

Дамия послала сказать из обсерватории, что она освобождает служанок от занятий на целый вечер и даже позволит им отдыхать весь завтрашний день. В обширную комнату, где обычно обедали слуги, было принесено, по ее приказанию, вино, и в таком большом количестве, как в торжественные праздники Диониса.

Гинекей погрузился в глубокую тишину. Здесь на столах лежали цветочные гирлянды, которые Горго с помощью подруг собственноручно приготовила для украшения храма Исиды. Но теперь венки и гирлянды более не понадобятся. По словам домоправителя, высокочтимое святилище богини было заперто и охранялось военным караулом.

Предполагаемая торжественная церемония, конечно, не могла состояться, и молодая девушка отчасти была рада этому, так как ей приходилось участвовать в языческом празднике наперекор желанию Константина; тем не менее, она с невольной грустью думала о милосердной Исиде, в храме которой так часто находила отраду и утешение. Еще маленькой девочкой она срывала с собственных клумб первые цветы, чтобы воткнуть их в землю в святилище богини возле фонтана, откуда брали воду для жертвенных возлияний. Когда родные дарили ей деньги, Горго покупала на них благовонные эссенции, чтобы умастить заветный алтарь, и в минуту скорби всегда находила поддержку в молитве перед мраморным изображением Исиды. Как были великолепны ее празднества, с каким благоговейным восторгом исполняла юная девушка священные гимны на этих церемониях. Все поэтическое и возвышенное, с чем она познакомилась с детства, было связано у нее с Исидой и ее храмом, который обречен теперь на гибель, а прекрасная статуя супруги Осириса, может быть, уже обращена в груду обломков.

Горго были хорошо известны возвышенные идеалы, служившие основанием культа этой богини, но она никогда не думала о них во время молитвы, обращаясь именно к самому изображению, потому что молодая девушка верила в его сверхъестественную силу.

Участь, постигшая храм Исиды, грозила также Серапеуму. Эта мысль пугала Горго. Она привыкла считать святилище этого бога центром Вселенной, центром тяготения, от которого зависело равновесие мировой системы, и сам Серапис, по мнению его почитателей, составлял нераздельное целое со своим жилищем, полным таинственной благодати и могущества.

Все предсказания сивилл [729] и пророчества оракулов должны были оказаться ложью, если бы ниспровержение его статуи осталось безнаказанным и не причинило гибели Вселенной, как порча плотины причиняет наводнение. И как могло быть иначе, судя по тем понятиям о существе бога, которые были переданы Горго ее учителями из неоплатоников?

Не Серапис, а великий, недосягаемый, непостижимый для человеческого разума, недоступный для всего существующего Единый, Который не может вместить никакое пространство, всеблагий, Который вмещает в себе все, что было, есть и будет, – вот Кто, как переполненный сосуд, послужил источником для всего божественного, и от этого избытка произошло возвышенное мышление, чистая мысль, неразлучная с Единым, как неразлучен свет с его источником – солнцем. Эго, одухотворенное мышление, – возникшее тоже до начала времен, в самой вечности, – могло по произволу иметь движение или оставаться в покое; в нем заключалось множество предметов, тогда как Единый составлял одно, совершенно неделимое, и мог оставаться только одним.

Мысль каждого живущего существа исходила из второго начала – из вечного мышления, и эта животворящая и движущая, и мыслящая сила заключала в себе все первообразы одаренных жизнью существ, а также и всех бессмертных богов; но только то были их идеи, их первообразы, а не они сами. И как вечное мышление возникло от единого, так возникла от него, в виде третьего начала, душа Вселенной, двойственная природа которой соприкасается здесь с вечным, высоким мышлением, а там – с низким вещественным миром. Эта мировая душа была небесной Афродитой, которая блаженно парила в чистом сиянии светлого мира идей и все-таки не могла отрешиться от праха вещественного мира, от материи, с которой связаны внешние чувства и где таился зародыш греха.

Головой Сераписа было вечное мышление, в его пространной груди покоилась душа Вселенной и неисчислимое множество первообразов всего созданного. Чувственный мир служил ему подножием. Ему, могучей первобытной силе, стремившейся в высоту к невместимому и непостижимому единому, служили также подвластные силы. Серапис представлял «сумму всего», собрание всего созданного, и в то же время являлся силой, которая вдохновляла и оживляла существующее, предохраняя его от гибели с помощью вечного возрождения. Его могущество поддерживало многосложное здание чувственного и духовного мира в гармоническом порядке. Все, что было оживлено: одушевленная природа и одушевленный человек, было неразлучно связано с Сераписом. Когда он пал, вместе с ним рухнул порядок Вселенной и перестало жить все существующее, потому что этот великий бог был «суммой всего».

Что осталось, было не «Ничто», о котором говорила престарелая Дамия, – то был единый, холодный, невещественный, непостижимый единый.

С низвержением Сераписа был разрушен мир, и, может быть, недосягаемое начало пожелает из своего изобилия вызвать к жизни иной мир, предназначив его для новых будущих существ, не имеющих ничего общего с настоящим человеческим родом.

Эти размышления Горго были прерваны громким шумом, доносившимся из отдаленных комнат прислуги до самого гинекея. Девушка подумала, что Дамия слишком щедро угостила рабов вином. Но нет! Под влиянием даров Диониса они имели привычку предаваться разнузданному веселью, а эти звуки вовсе не походили на веселое пение.

Горго стала прислушиваться: из помещения невольников раздавались жалобные вопли и стоны. Наверное, случилось что-нибудь ужасное. Не погиб ли отец?

Встревоженная девушка бросилась через двор в помещение прислуги.

Черные и белые рабы метались здесь из угла в угол, как безумные. Женщины растрепали волосы, падавшие им на глаза, и с громким воем били себя в грудь; мужчины сидели, понурив голову, над нетронутыми кружками вина и тихонько плакали. Что случилось с ними, какой удар разразился над семьей Порфирия?

Горго кликнула свою кормилицу, и та передала ей следующее. Жрец, приходивший к Дамии, сообщил, что римские солдаты собрались вокруг Серапеума, так как император приказал префекту восточных областей разрушить храм царя богов. Сегодня или завтра свершится неслыханное осквернение святыни. Жрец велел им молиться и приносить покаяния в грехах, потому что при гибели самого священного из святилищ вся Земля будет низринута в бездну. Внутренности жертвенного животного, присланного Дамией, оказались черными, как бы перегоревшими и обугленными, а из груди бога вырвался жалобный, потрясающий стон. Колонны в большом гипостиле [730] поколебались, а трое церберов у ног Сераписа разинули пасти.

Горго молча слушала слова старухи и сказала только:

– Пусть эти несчастные оплакивают свою участь!

ГЛАВА XVI


Дада не заметила, как прошел день в доме Медия. Она провела более часа за рассматриванием театральных костюмов и различных сценических принадлежностей; потом играла с внучатами старика, которые были очень милы и ласковы. Шутки и песенки молодой девушки, давно наскучившие Папиасу, приводили их в восторг, вызывая у детей шумные проявления веселости.

Кроме того, Даде было очень интересно ближе познакомиться с семейной жизнью певца, так как он жаловался Карнису и Герзе на сварливый характер жены и выставлял себя жертвой семейных неурядиц. Медий принадлежал к числу людей, которые, прельщаясь дешевизной, готовы без надобности покупать все, что попадется им под руку. Сегодня утром он случайно пришел на аукцион близ гавани Киботуса и приобрел громадную бочку соленых сельдей, по его словам, «совершенно за бесценок». Когда его покупка была доставлена по назначению, жена Медия ужасно рассердилась. Ее гнев сначала обрушился на неповинного извозчика, а потом на мужа.

– Мы, наверное, в целое столетие не уничтожим такого запаса рыбы! – кричала она на всю улицу.

Сконфуженный Медий, возражая жене, старался доказать ошибочность ее мнения и в то же время уверял, что употребление в пищу сельди способствует необыкновенному долголетию.

Супружеский спор забавлял Даду гораздо сильнее, чем покрытые числами и кабалистическими знаками дощечки, цилиндры и шары, которыми старался заинтересовать ее Медий. В ту минуту, когда он с особенным жаром объяснял девушке их значение, она убежала от него и представила перед детьми, как подергивает мордочкой кролик, обнюхивая капустный лист и шевеля ушами.

Известие о новом эдикте императора и мятеже на площади префектуры дошло, наконец, до Медия. Он очень перепугался и поспешил в город. Вернувшись к вечеру, старик был сам не свой. Наверное, ему сообщили что-нибудь ужасное, потому что он поражал своей бледностью и растерянным видом.

Актер то ходил взад и вперед по комнате, охая и ломая руки, то бросался на постель, устремляя кверху встревоженный взгляд, то выбегал в атриум, исподтишка посматривая оттуда на улицу. Присутствие Дады, видимо, стесняло его; чуткая девушка тотчас поняла это и сказала без обиняков, что ей самой хочется вернуться к своим.

– Делай, как знаешь, – отвечал, пожимая плечами, Медий. – Я не гоню тебя и не удерживаю.

До сих пор жена старика не обращала внимания на его беспокойство, потому что он имел привычку падать духом и метаться из угла в угол, как угорелый, при малейшей неудаче; но теперь она заметила в нем что-то особенное и тотчас пристала к нему с расспросами.

– Я только боялся преждевременно напугать вас, – отвечал ей Медий, – но все равно вы должны узнать, в чем дело. Цинегий послан сюда с тем, чтобы разрушить Серапеум, а вы хорошо знаете сами, чем это кончится. Сегодня, – прибавил он, – мы еще живы и здоровы, тогда как завтра все будет кончено: земля поглотит наше жилище вместе с нами.

Слова старика упали на восприимчивую почву. Его жена и дочь невероятно перепугались. Медий до того увлекся своей ролью пророка, что начал рисовать самыми яркими красками ожидающие их бедствия. Женщины сначала рыдали, потом принялись громко выть. Старый певец не уступал им в малодушии. Собственные красноречивые описания предстоящей гибели сильно расстроили его. Медий, не шутя, считал себя замечательным мудрецом и любил повторять, что религия выдумана жрецами ради их собственной выгоды. Но теперь он забыл все это и набожно шептал молитвы, а когда жена попросила у него позволения сообща с соседями принеси в жертву черного ягненка, старик беспрекословно дал ей денег.

В эту ночь никто не мог заснуть. Дада скучала по родным. Если слова Медия не пустая выдумка, говорила она себе, то ей тысячу раз приятнее погибнуть заодно со своими близкими, чем с чужими людьми, которые внушали девушке безотчетное недоверие. На следующее утро молодая певица откровенно сказала старику, что ей хочется домой; Медий тотчас собрался проводить ее к Карнису.

При настоящих обстоятельствах ему нечего было и думать об осуществлении своего плана. Он служил у знаменитого магика и заклинателя духов Посидония, к которому приходила половина жителей Александрии, без различия вероисповедания, для того чтобы вызывать души умерших, вопрошать богов и демонов. Посидоний давал волшебные амулеты, служившие средством внушить к себе любовь или избавиться от козней врагов; он учил искусству делаться невидимкой и предсказывал будущее.

Для первого дебюта Дады ей предстояло явиться перед одной почтенной александрийской матроной в виде светлого призрака ее умершей молоденькой дочери, однако беспорядки в городе заставили эту богатую женщину отправиться вчера в свое отдаленное поместье. Другие посетители Посидония также едва ли решатся ввиду тревожного времени ходить ночью по улицам: обеспеченные люди – народ трусливый и нерешительный. Кроме того, император издал новый строжайший эдикт против колдовства, так что Посидоний счел за лучшее прекратить свои магические сеансы.

Таким образом, участие Дады в его представлениях становилось ненужным, но хитрый Медий скрывал от девушки истину, делая вид, что он уступает ее просьбе только из боязни причинить беспокойство своему другу Карнису.

Стояло безоблачное жаркое утро, и в городе почти с самого рассвета наблюдалась беспокойная суета. Страх, любопытство и негодование отражалось на всех лицах. Старому певцу удалось, однако, беспрепятственно дойти до храма Исиды у Мареотийского озера. Ворота святилища были заколочены и охранялись стражей, хотя это и не помешало громадной толпе народа собраться возле храма с южной и западной стороны. Многие из собравшихся в ожидании неминуемой катастрофы провели здесь в молитвах целую ночь. Теперь они стояли группами на коленях, рыдая и произнося проклятья и угрозы или понурив головы с тупой покорностью отчаяния.

Эта сцена производила удручающее впечатление и сильно подействовала как на Медия, так и на Даду, которая, идя домой, гораздо больше боялась брани своей тетки, чем предстоящего разрушения Вселенной.

Спутник молодой девушки, громко стеная, бросился на колени и принудил Даду последовать его примеру, так как в эту минуту на каменной ограде, окружавшей капище, появился один из жрецов богини. Подняв над головой священный систрум [731] Исиды, он сначала невнятно произносил молитвы и заклинания, а потом обратился к присутствующим.

Жрец был маленьким полным человечком. Обливаясь потом под лучами палящего солнца, толстяк рисовал перед своими слушателями картину неслыханных бедствий, которым предстояло неминуемо разразиться над Александрией и ее жителями.

Оратор произносил свою напыщенную речь крикливым, неприятным голосом, ежеминутно вытирая вспотевшее лицо своей жреческой одеждой из белого полотна, задыхаясь от томления и широко разевая рот, как вытянутая из воды рыба.

Но собравшаяся толпа не замечала этих подробностей, вполне разделяя ненависть к христианам, которой были проникнуты жрецы, и страх перед близкой катастрофой. Только одна Дада становилась тем веселее, чем больше смотрела на забавную фигуру проповедника. Солнце так приветливо светило с небес, а рядом со жрецом, на верху каменной ограды, ворковала пара голубей. Сердце молодой девушки билось теперь безотчетной радостью, как будто возле нее не было никакого горя, и окружающий мир, который, по словам оратора, был полон ужасных бедствий, казался ей, напротив, бесконечно прекрасным. Дада была убеждена, что земля не могла представлять такой картины невозмутимого спокойствия накануне своего разрушения, и девушка никак не допускала мысли, чтобы смешной крикун, неистово жестикулирующий на церковной ограде, знал намерения бессмертных богов лучше, чем другие люди. Самоуверенный тон потешного толстяка внушал ей крайнее недоверие, так что молодая певица отнеслась очень скептически к его пугающим предсказаниям. К довершению соблазна за спиной оратора неожиданно показалось несколько блестящих шлемов, и две сильные руки бесцеремонно стащили его за толстые икры во внутренний двор святилища. Дада была готова разразиться хохотом, она кусала губы и старалась не смотреть на Медия.

К счастью, в эту минуту раздался звук трубы; отряд воинов двадцать второго легиона сомкнутым строем двинулся на толпу и заставил ее рассеяться.

Старый певец побежал от солдат одним из первых. Дада не отставала от него. Хотя она и боялась строгого выговора от своих домашних, но все-таки хотела поскорее с ними увидеться.

До сих пор девушка не знала, какие тесные узы связывали ее с родными. Она собиралась терпеливо выслушать все упреки тетки, потому что самые обидные слова Герзы казались ей теперь несравненно приятнее льстивых речей лицемерного Медия. Дада заранее представляла себе свидание с каждым членом своей семьи, не исключая Агнии и Папиаса, как будто разлука с ними длилась целые годы.

Они пришли уже на корабельную верфь, отделявшуюся от рощи Исиды только неширокой улицей, и, наконец, приблизились к барке Порфирия. Девушка сняла с себя покрывало и махнула рукой, но никто не ответил на ее приветствие. Вероятно, Карнис отправился с семейством в дом своего покровителя. Работники сняли даже доску, соединявшую судно с берегом. Оглянувшись вокруг, Дада увидела домоправителя, шедшего с верфи в дом Порфирия. Она тотчас бросилась за ним и догнала его прежде, чем тот успел скрыться в воротах.

Старик был очень рад увидеть девушку и сообщил ей, что его престарелая госпожа обещала Герзе взять к себе в дом ее племянницу, если она отыщется.

Но Дада была также по-своему горда. Она не чувствовала расположения ни к Горго, ни к Дамии, так что, когда Медий, кряхтя, догнал ее, молоденькая девушка уже успела очень решительно отказаться от приглашения матери Порфирия.

Карнис, по словам домоправителя, пошел вместе с сыном в осажденный Серапеум, и его жена также последовала за ними в числе других женщин, взявших на себя обязанность готовить пищу для защитников святилища и ухаживать за ранеными.

Слушая эти известия, Дада грустно смотрела на опустевший корабль, тихо качавшийся на волнах Мареотийского озера.

Ей сильно хотелось присоединиться к своим в осажденном храме, но каким образом могла она к ним попасть и быть полезной при таких исключительных обстоятельствах? Девушка отнюдь не была героиней, и ей делалось дурно при виде крови. Поэтому Даде оставалось только вернуться к Медию.

Певец дал ей достаточно времени на размышление, удалившись с домоправителем под тень высокой сикоморы, где они рассуждали о том, что гибель Вселенной неизбежна, если статуя Сераписа и его храм будут уничтожены врагами.

Увлекшись своей беседой, старики забыли о девушке, которая присела отдохнуть на опрокинутую колонну с изображением Гермеса, валявшуюся на краю дороги. Подвижная и здоровая натура Дады была не способна к мечтательности среди белого дня, но душевное волнение и ходьба утомили ее, и она вскоре погрузилась в легкую дремоту.

Как только голова Дады склонялась на грудь, ей мерещилось страшное падение Серапеума; но как только она снова выпрямлялась, то приходила к осознанию грустной действительности, страдая от невыносимого зноя и от мысли, что она разлучена со своими близкими. Наконец усталые глаза молодой девушки совершенно сомкнулись. Она сидела на открытом месте, прямо под лучами знойного полуденного солнца. Сначала ей казалось, будто ее окутало светлое пурпурное облако, потом из этого прозрачного тумана понемногу выделялись черты прекрасного юноши. Дада узнала в нем Марка, он подошел к изображению Сераписа, снял с его головы модиус [732], хлебную меру, которую девушка видела на каждой статуе этого бога и подал ей. Модиус был наполнен фиалками, лилиями и розами; она обрадовалась цветам, и, когда они были поставлены перед ней, Дада искренне поблагодарила Марка. Тогда юноша спокойно и дружелюбно протянул ей руки; она сделала то же самое, чувствуя себя взволнованной и счастливой под взглядом кротких глаз, часто привлекавших ее внимание во время путешествия по морю. Молодая певица хотела что-то сказать, но не могла. Она беззаботно смотрела на яркое пламя, охватившее статую бога и обширную галерею, в которой она стояла. К этому светлому и приятному огню не примешивалось ни малейшего дыма, однако он был так ярок, что заставил девушку поднести руку к глазам. Дада вздохнула и проснулась; перед ней стоял Медий, который торопил свою спутницу идти скорее домой.

Она повиновалась, молча слушая его рассуждения о том, что Карнису и Орфею ни за что несдобровать, если они попадутся живыми в руки римских воинов.

Подавленная своим горем, Дада проходила, понурив голову, мимо корабельной верфи. Здесь было тихо и безлюдно. Старый Клеменс не показывался из своего дома, работники не хлопотали вокруг строящихся кораблей, и окрестное молчание не нарушалось звучными ударами молота. Как только девушка и ее спутник поравнялись с переулком, отделявшим мастерские от храма Исиды, они увидели шедшего к ним навстречу пожилого человека, который вел за руку маленького мальчика. Заметив Даду, ребенок громко назвал ее по имени, вырвался от своего провожатого и с радостным криком подбежал к девушке.

Неожиданная встреча с маленьким Папиасом взволновала и растрогала ее до слез. Малыш крепко обнял свою любимицу с изъявлениями самого искреннего ребяческого восторга. Его невинные ласки заставили Даду немедленно забыть свою печаль и обратиться в прежнюю веселую резвушку.

Она осыпала вопросами человека, приведшего Папиаса. Приветливый старик охотно сообщил ей, что он вчера вечером встретил мальчика в слезах на углу одной из улиц и привел его к себе. Ему удалось с трудом добиться от ребенка, что его родные помещались на барке возле корабельной верфи. Несмотря на смятение в городе, покровитель Папиаса поспешил на другой же день отправиться на розыски людей, потерявших малютку, зная, что они должны быть встревожены его исчезновением.

Дада горячо поблагодарила отзывчивого ремесленника. Видя, что ребенок и молодая девушка так обрадовались друг другу, старик был очень доволен и весело пошел своей дорогой.

Медий не сказал ни слова в продолжение этой сцены и только внимательно всматривался в черты миловидного мальчика. «Если мир устоит на своих основах, – соображал он, – то такая парочка, как Папиас и Дада, помогут мне устроить выгодное дельце». Между тем молодая девушка принялась умолять его взять с собой ее маленького любимца. Хитрый старик начал отговариваться теснотой своего жилища и скудостью средств. Тогда его спутница, недолго думая, предложила ему свои золотые застежки в уплату за их содержание.

На обратном пути Дада ежеминутно с любовью посматривала на мальчика. Теперь она больше не чувствовала себя одинокой, потому что этот ребенок стал связующим звеном между нею и ее близкими.

ГЛАВА XVII


Во время землетрясений и разрушительных гроз жена и дочь Медия имели обыкновение приносить в жертву Зевсу черного ягненка. То же самое сделали они теперь вместе со своими соседями, стараясь, однако, скрыть этот религиозный обряд, потому что запрещавший идолопоклонство имперский эдикт немедленно вошел в законную силу. Наслушавшись разговоров о предстоящих событиях, семейство старого актера окончательно убедилось в том, что гибель Вселенной неизбежна.

Когда наступили сумерки, старик поспешил зарыть в землю свои деньги. У него явилась какая-то странная уверенность, что он один спасется от общей катастрофы.

Взрослые и дети расположились спать под открытым небом. Весенняя ночь была тепла, и каждый боялся погибнуть под обломками собственного жилища, если наступит катастрофа. Следующий день был еще более удушлив и зноен. Домашние Медия жались один возле другого под жидкой тенью пальмы и фигового дерева, единственных крупных растений в его миниатюрном саду.

Но сам хозяин не оставался ни минуты в покое, несмотря на сильнейшую жару. Он уже несколько раз бегал в город и торопливо возвращался домой, чтобы еще более усилить беспокойство своей семьи, сообщая жене и дочери разные ужасы, о которых ему передавали словоохотливые знакомые.

Совершенно сбитый с толку всем виденным и слышанным, Медий вел себя, как сумасшедший. На него попеременно нападали то пароксизмы нежности к своим близким, то порывы необузданного бешенства. Хозяйка дома не уступала ему в малодушии. Настояв на том, чтобы муж и дети умастили благовониями домашний алтарь, она тут же принималась богохульствовать. Узнав, что имперские полки окружили Серапеум, вздорная женщина надругалась над изящными изображениями богов, а минуту спустя дала обет принести новую жертву бессмертным. Одним словом, в доме происходила невообразимая сумятица, и чем выше поднималось палящее солнце, тем невыносимее становились душевные и телесные страдания каждого. Обе рабыни, служившие Медию, отказались готовить обед, потому что для этого приходилось оставаться под крышей, а они с минуты на минуту ожидали разрушения дома. Вся семья кое-как утолила голод хлебом, сыром и плодами.

Дада не могла скрыть своей досады и каждый раз с сомнением покачивала головой, когда одна из женщин уверяла, будто бы чувствует подземные удары или слышит отдаленные раскаты грома. Девушка сама не могла объяснить, почему она не разделяет общего беспокойства, несмотря на свою природную робость. Ей было искренне жаль томившихся напрасным страхом женщин и детей.

Между тем в семействе актера никто не обращал на нее ни малейшего внимания. Бедной Даде стало невыносимо скучно, так что ее обычная веселость понемногу начала сменяться унынием. Сверх того, нестерпимый зной африканского солнца действовал на девушку удручающим образом. Наконец, после полудня, она вздумала выйти из сада и стала отыскивать глазами Папиаса. Мальчик сидел в огороде, наблюдая за толпами народа, стремившегося в церковь Св. Марка. Дада присоединилась к ребенку. Вскоре из открытых дверей христианского храма донеслось хоровое пение.

Она жадно ловила мелодичные звуки; потом, когда они замолкли, девушка вытерла своим пеплосом вспотевший лоб малютки и сказала ему, указывая на церковь:

– В этом здании, должно быть, прохладно!

– Конечно, – отвечал мальчик. – В церквах никогда не бывает жарко. Знаешь что, Дада? Давай отправимся туда.

Эта мысль понравилась молодой девушке, которая очень желала побывать в одной из христианских церквей, куда ходила ее любимая подруга Агния. Даде хотелось также попробовать петь христианские молитвы или, по крайней мере, послушать хоровое пение.

– Пойдем! – сказала она Папиасу, направляясь в опустевший дом, чтобы пробраться оттуда через атриум на улицу.

Медий заметил ее уход, но не подумал удерживать молодую девушку, поскольку им овладело тупое равнодушие ко всему на свете.

Какой-нибудь час тому назад старый актер строил планы на будущее, рассчитывая улучшить свои материальные средства с помощью Дады и Папиаса, которых он хотел подготовить к сценическим представлениям; но теперь все это казалось ему неосуществимым ввиду приближавшейся неминуемой катастрофы.

Несколько минут спустя молодая девушка дошла до церкви Св. Марка, являвшейся древнейшим христианским храмом в Александрии. Здание состояло из притвора, так называемого нартекса, и самой церкви, продолговатого зала с плоским потолком, выложенным квадратами из потемневшего дерева. Двойной ряд колонн поддерживал крышу, а прозрачная решетка разделяла церковь на две части. У задней стены с одного края было устроено возвышение, где стоял стол, возле него по кругу размещались стулья. В самой середине, с той же стороны, было оставлено свободное пространство, которое отличалось высотой потолка и художественной работой. В данную минуту здесь никого не было, но по церкви расхаживали почтенные дьяконы в парчовых таларах[733]. В центре преддверия, возле маленького фонтана, толпились кающиеся. Истерзанные спины и унылые лица придавали им необыкновенно жалкий вид. Они внушили Даде еще больше сострадания, чем те напуганные люди, которых она видела вчера у храма Исиды.

Ей захотелось вернуться обратно, но Папиас тащил девушку вперед. Войдя через высокую дверь в саму церковь, она с облегчением перевела дух и почувствовала себя особенно хорошо. Здесь было немного молельщиков; приятная прохлада и мягкий полусвет действовали живительным образом на истомленное тело.

Тонкий запах ладана и тихое пение молящихся расположили душу девушки к невольному благоговению, а когда они сели на одну из скамеек, то ей показалось, что здесь она вполне ограждена от всякой опасности.

Церковь Св. Марка походила на мирный уголок, и, по мнению Дады, во всей Александрии едва ли было другое место, где бы человек мог так спокойно отдохнуть, как здесь.

Некоторое время, забыв все на свете, она наслаждалась прохладой, миром, благовонием ладана и пением, как вдруг ее заинтересовал разговор двух женщин, сидевших поблизости на церковной скамейке.

Одна из них, с ребенком на руках, прошептала другой:

– Почему ты сидишь здесь вместе с некрещеными, Анна, и что делается у тебя дома?

– Я не могу долго оставаться в церкви, – отвечала другая, – и мне решительно все равно, где сидеть. Отсюда, по крайней мере, можно выйти, не мешая другим. Врач сказал, что сегодня наступит кризис, и мне ужасно захотелось помолиться.

– Вот и прекрасно; оставайся здесь, а я пойду к вам в дом и присмотрю за ребенком. Мой муж подождет меня немного.

– Благодарю за готовность услужить; за моим мальчиком ухаживает Катерина, и я вполне могу на нее положиться.

– Тогда давай хоть помолимся вместе за милого крошку!

Дада не пропустила ни единого слова из разговора двух матерей. Женщина, пришедшая в церковь просить у Бога облегчения своему страждущему ребенку, отличалась особенно приятным лицом. Видя, как обе христианки склонили головы и, скрестив руки, неподвижно сидели с опущенными глазами, она сказала сама себе: «Теперь они молятся за больного мальчика». При этом девушка невольно последовала их примеру и тихонько прошептала: «Бессмертные боги или Ты, христианский Бог, повелевающий жизнью и смертью, исцели маленького сына этой бедной женщины. Когда я опять вернусь к своим, то принесу тебе в жертву сладкое кушанье или петуха, потому что ягненок стоит очень дорого».

При этом молоденькой язычнице казалось, что ей внимает какой-то добрый дух, и она с непонятным удовольствием несколько раз повторила свою молитву.

Между тем к ее скамейке подошел жалкий слепец. Он тихонько опустился на колени; у его ног легла собака, служившая ему поводырем. Она была привязана на веревочку, и никто не думал гнать ее из храма. Старик громко и благоговейно вторил псалму, который начали петь другие; хотя голос его утратил свою звучность, но исполнение было безупречным. Даде очень понравилось церковное христианское пение. Правда, она понимала только наполовину текст псалма, но ей удалось тотчас уловить его простую мелодию.

Маленький Папиас пел вместе с другими, и девушка присоединилась к ним сначала робко и едва слышно, потом все смелее, пока, наконец, ее серебристый голос не зазвенел на всю церковь.

Она испытывала в эту минуту глубокое отрадное чувство, как будто достигла тихой пристани после бурного плавания. Во время пения ей пришло в голову осмотреться вокруг, чтобы узнать, дошла ли сюда роковая весть о предстоящей гибели мира. Однако Даде было трудно решить этот вопрос. И здесь на некоторых лицах отражалась глубокая тревога, уныние или мольба о помощи, но в христианском храме никто не поднимал громкого вопля, как вчера в капище Исиды, и большинство собравшихся мужчин и женщин пели и молились в спокойном благоговении. Тут не было ни одного из тех суровых аскетов, которые пугали своим видом девушку в ксенодохиуме Марии и на улице. Монахи и отшельники отдали свою незначительную силу и громадный энтузиазм в распоряжение воинствующей церкви.

Божественная служба в храме Св. Марка была назначена в такой неурочный час дьяконом Евсевием. Почтенному старцу захотелось успокоить тех из своих прихожан, которые поддались общей панике, господствовавшей во всем городе.

Дада увидела, как он вошел на кафедру с другой стороны решетки, отделявшей крещеных от некрещеных. Совершенно белые волосы и борода этого служителя алтаря и его добродушное лицо, с серьезным умным лбом и кроткими глазами, необыкновенно понравились девушке. Она постоянно представляла себе мудреца Платона, с которым познакомил ее дядя Карнис, молодым человеком; но в преклонных летах философ, вероятно, должен был походить на Евсевия. Привлекательному старцу, стоявшему в данную минуту на кафедре перед ней, было бы также кстати, как и великому афинянину, умереть на веселом свадебном пиру.

Дьякон, по-видимому, готовился сказать проповедь, и хотя он произвел на Даду самое благоприятное впечатление, но все-таки она собиралась уходить, потому что для нее было невыносимо молча слушать чью-нибудь продолжительную речь, тогда как музыка не утомляла девушку по целым часам.

Она поднялась со своего места, чтобы удалиться, но Папиас удержал ее за руку и так красноречиво умолял своими взглядами не уходить, что Дада поневоле уступила. Между тем девушка пропустила благоприятный момент, когда ей можно было выйти из церкви незамеченной. Одна из женщин, сидевших возле, как раз в эту минуту собралась домой и стала прощаться с соседкой. Но не успела она встать с места, как к ней приблизилась девочка лет Десяти и прошептала, наклоняясь к ее уху:

– Пойдем, милая мама, поскорее домой. Доктор говорит, что опасность миновала. Ребенок открыл глаза и зовет тебя.

Тогда обрадованная мать тихонько заметила приятельнице:

– Все идет к лучшему! – и поспешила с девочкой домой.

Тонкий слух Дады уловил этот разговор.

Оставшаяся в церкви христианка подняла руки к небу в порыве благодарности, а непросвещенная язычница Дада весело улыбнулась. Может быть, христианский Бог услышал также и ее мольбу, подумала она.

Между тем Евсевий, прочитав краткую молитву, начал объяснять своей пастве, что он созвал верующих в храм, имея в виду предостеречь их против ходивших в городе нелепых слухов о неизбежной гибели мира. Кроме того, он желал наставить прихожан, как следует вести себя истинному христианину в настоящие дни тяжелых испытаний. В своей проповеди он объяснял своим братьям и сестрам во Христе, чего можно ожидать от низложения идолов, указал им, чем христиане обязаны язычникам, и что следует делать его единоверцам после нового торжества воинствующей церкви.

– Обратимся назад, возлюбленные братья и сестры, – продолжал он после этого вступления. – Все вы, конечно, слышали о великом Александре, который основал наш благородный город и дал ему свое имя. Этот великий победитель народов был избран самим Господом для распространения греческого языка и греческой науки по всем странам Земли, для того чтобы впоследствии учение Христово могло быть понято всеми народами и чтобы оно встретило для себя подготовленную почву. Множество наций, населявших в то время Землю, имели сотни богов и придерживались каждый собственного культа, обращаясь по-своему и на своем языке к той высшей силе, которую инстинктивно признает всякое разумное существо. Здесь, на берегах Нила, после смерти Александра Македонского, правили птолемейские цари, и в Александрии египетские граждане поклонялись своим богам, а греки своим, причем ни те, ни другие не могли соединяться для общего жертвоприношения. Наконец Филадельф, второй из Птолемеев, человек дальновидный и мудрый, дал им общего бога. Вследствие откровения, полученного им во сне, он велел перенести его сюда из далекого Синопа у Понта Эвксинского. То был бог Серапис; его сделало верховным божеством вовсе не небо, а тонкий политический расчет догадливого правителя, желавшего достичь единодушия между своими подданными. Серапису немедленно выстроили храм, который еще и теперь причисляется к чудесам зодчества; затем была сделана его статуя, превосходнейшее произведение искусства. Вы, конечно, не раз видели и роскошный Серапеум, и чудесное изображение идола. Кроме того, вам известно, что до распространения евангельской проповеди, в капище Сераписа стекалась вся Александрия, за исключением евреев.

Смутное понятие о высоких доктринах христианского учения начало распространяться по свету еще до пришествия Спасителя, подготовляя умы лучших людей к принятию евангельской проповеди. Многие мудрецы из язычников, не получившие еще божественной благодати, тем не менее стремились к познанию истины и духовному совершенству. Господь избрал их, для того чтобы они подготовили души людей к принятию благовестия, когда воссияла путеводная звезда над Вифлеемом.

Прежде чем совершилось искупление мира, люди заимствовали от этих мудрецов многие возвышенные идеи и присоединили их к культу Сераписа. Так, почитателям этого бога вменялось в обязанность более заботиться о благе души, чем об удовлетворении своих телесных потребностей, потому что язычники уже и тогда признавали бессмертие духовной стороны нашего существа. Бренная оболочка человека, рожденного в грехе, должна обратиться в прах, тогда как душе предстоит воскресение для вечной жизни благодатью божественного милосердия. Как египетские мудрецы осознали это во времена фараонов, так позднее и эллины пришли к тому же заключению, что душа человека за гробом должна отвечать за все, что она сделала дурного в продолжение всей своей земной жизни. Господь начертал свой закон и в сердцах язычников, чтобы сама природа учила их поступать по справедливости. Поэтому они умели отличать добродетель от греха, и между ними являлись по временам избранники, которые хотя и не знали истинного Бога, но во имя Сераписа налагали покаяние на грешников и считали спасительным воздерживаться от суетных наслаждений и обуздывать свои страсти. Эти вещие умы старались внести в языческий мир чистоту нравов и здравый взгляд на мир. Они требовали, чтобы их ученики сосредоточенно вдумывались в серьезные вопросы и уяснили себе законы истины и свойства божества. В обширных помещениях Серапеума были устроены с этой целью уединенные кельи для набожных людей, где многие из них, удостоившись благодати свыше, умирали для радостей мира и, предавшись созерцанию возвышенных предметов, готовились к переселению в вечность.

Но, возлюбленные, благодать, которой мы пользуемся без заслуги с нашей стороны, еще не излилась на детей той мрачной эпохи. Ко всем их благородным стремлениям примешивалось глубокое суеверие. Язычники по-прежнему приносили кровавые жертвы, предавались нелепому поклонению идолам и бессмысленным животным, занимаясь, сверх того, колдовством. Даже здравые понятия об истине были помрачены у них хитросплетениями суетной философии, которая завтра отвергала то,что было твердо установлено ею сегодня. Понемногу храм синопского божества сделался центром обмана, кровопролитий, грубого суеверия, сластолюбия и вопиющих бесчинств. Хотя в стенах Серапеума по-прежнему существовала высшая школа философов, но их ученики отвратились от истины, пришедшей в мир благодатью Божией, и стали проповедниками заблуждений. Учение, некогда положенное в основу их культа, было искажено и утратило свой возвышенный смысл, а с тех пор как великий апостол[734], которому посвящена эта церковь, пришел в Александрию для евангельской проповеди, могущество ложного бога окончательно поколебалось. Спасительное учение христианства дало роковой толчок обветшалому трону Сераписа и почти довело его до разрушения, несмотря на жестокие гонения верующих, нечестивые эдикты Юлиана Отступника и на отчаянные усилия философов, софистов и язычников. Иисус Христос, наш Учитель и Господь, обратил в осязаемую действительность ту неясную тень смутно сознаваемой истины, которая лежала в основе поклонения Серапису. На месте оскверненного людьми туманного пятна, с которым можно сравнить культ этого бога, засияла чистая, лучезарная, яркая звезда христианской любви. Как меркнет бледный месяц при восходе солнца, так и поклонение Серапису рассеялось прахом повсюду, куда проникала евангельская проповедь. Здесь, в Александрии, это гаснущее пламя поддерживается только искусственным образом, и если сегодня или завтра оно будет потушено волей набожного императора Феодосия, то никакая сила в мире не зажжет его снова. Не только наши внуки, но даже наши сыновья будут спрашивать в недоумении: кто такой был Серапис? Тот, кому предстоит быть ниспровергнутым, уже не могущественное божество, а ложный кумир, лишенный своего величия и славы. Здесь не может быть и речи о борьбе двух противников одинаковой силы; теперь побежденному остается только склонить голову под смертельным ударом. Насквозь прогнившее дерево не может задавить никого при своем падении, но всякий предмет, на который оно упадет, заставит его разлететься на тысячи осколков. Этот властелин давно пережил самого себя, и если у него выпадет из рук надломленный скипетр, немногие пожалеют о нем. В мире воцарился новый верховный Владыка, и ему подобает царство, сила и слава во веки веков!

Дада не особенно внимательно слушала проповедь Евсевия, но ее заключение поразило девушку. Почтенный старец, стоявший на кафедре, казался человеком несомненно благонамеренным, а между тем его слова противоречили тому, что молоденькая певица слышала от своего дяди Карниса, также не менее благоразумного, справедливого и опытного старика, любившего вдобавок находить во всем светлую сторону. Как же могло случиться, что христианский пастырь представил в таком жалком виде то божество, о котором Карнис два дня назад отзывался с благоговейным восторгом?

Удивительно, что люди могут смотреть на один и тот же предмет с совершенно различных точек зрения! Однако Дада находила старца Евсевия рассудительнее своего дяди. Ей вспомнился в эту минуту и Марк с его добрым сердцем, и Агния – идеал кроткой покорности и терпения. Основываясь на таких примерах, девушка невольно подумала, что христианская религия, пожалуй, гораздо лучше, чем ее представляли приемные родители Дады. Она теперь окончательно перестала бояться ожидаемых александрийцами бедствий вследствие разрушения Серапеума и внимательнее прежнего слушала проповедь старца.

– Возрадуемся, возлюбленные! – продолжал Евсевий. – Дни великого кумира сочтены. Знаете ли, с чем можно сравнить в настоящее время его культ? Представим себе гавань, где стоит на якоре множество кораблей и мелких судов; в среде их красуется роскошная трирема с пестрыми флагами, на которой свирепствует чума. Горе тем, кто к ней приблизится, горе безрассудным, которые, прельстившись ее разукрашенной внешностью, войдут на палубу зараженного судна. Они в одну минуту погубят сами себя и перенесут заразу с одного корабля на другой, а с кораблей на берег, пока чума не охватит все корабли и весь город. Поэтому мы должны быть благодарны тем, кто оттолкнет красивое судно от нашего рейда, кто затопит или сожжет его! Будем молить Господа, чтобы Он дал твердость духа поборникам христианства, укрепил их на подвиг и благословил их дело. Когда мы узнаем, что великий Серапис, наконец, ниспровергнут и весь мир избавлен от этого соблазна, то в городе Александрии и во всех местах, где есть христиане, должно наступить великое торжество.

Но в этот решительный момент нам следует быть справедливыми и вспомнить о прекрасных дарах, принесенных той же самой триремой нашим отцам, когда она была еще свободной от заразы и неслась по морским волнам, управляемая здоровым экипажем. Если мы вспомним об этом, то ее гибель произведет на нас впечатление тихой грусти, и нам сделается понятной глубокая печаль тех, которых она носила на себе во время прилива и отлива и которые многим обязаны пострадавшему судну. Но в то же время мы должны вдвое радоваться при мысли о том, что у нас есть безопасный корабль с крепкими мачтами и хорошим рулем. На это надежное судно мы можем смело пригласить пассажиров уничтоженной триремы, как только они очистятся от болезни.

Мне кажется, что вы поняли эту притчу. Ниспровержение Сераписа причинит жестокое горе языческому миру; но если мы – настоящие христиане, проникнутые духом учения Спасителя, то нам не следует равнодушно относиться к печали этих людей. Напротив, мы должны стараться их тешить. Когда Серапеум будет разрушен, то вам, возлюбленные, придется быть врачами, исцеляя душевные раны пострадавших от этого переворота. Но предупреждаю вас при том, что хороший врач, прежде всего, обязан рассмотреть, в чем заключается недуг больного. Выбор лекарств зависит от свойства болезни.

Этим я хочу сказать, что истинное утешение может принести только тот, кто умеет заглянуть в душу страждущего, кто способен прочувствовать чужое горе, как будто бы оно было его собственным. Сострадание наравне с истинной верой более всего приятны Господу.

Я живо представляю себе развалины великого храма, разбитое в прах художественное произведение Бриаксиса и многие тысячи язычников, оплакивающих свою поруганную святыню. Как иудеи в плену вавилонском плакали, вспоминая Сион и его былое величие, повесив на ветки ив свои замолкнувшие арфы, так точно будут горевать поклонники Сераписа. Конечно, они оплакивают то, что было искажено и осквернено по их же собственной вине. Зачем, когда на место старого, обветшалого культа явилось истинное, высшее учение, эти неразумные люди не захотели слушать евангельскую проповедь? Им следовало предоставить мертвым погребать мертвецов, обратившись к свету христианства, но они не хотели расстаться с разлагающимся трупом. Язычники поступили безрассудно, но это безрассудство основывалось на преданной любви к старым богам; если мы обратим их в христианство, то они также ревностно будут стремиться к Иисусу Христу, не щадя своей жизни, и получат со временем венец бессмертия. А вы знаете, что на небе бывает больше радости об одном кающемся грешнике, чем о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии? Кто из вас любит Спасителя, тот может доставить ему великую радость, указав этим опечаленным язычникам путь в Небесное Царствие.

Вы, пожалуй, возразите мне, что горе поклонников Сераписа не может быть названо действительным несчастьем и что они в сущности ничего не потеряли.

Но если мы станем на их точку зрения, то поймем, что их утрата вовсе не так ничтожна и что она обнимает много такого, за что мы, и с нами все человечество, обязаны им благодарностью.

Мы называем себя христианами и гордимся таким великим преимуществом, но вместе с тем мы эллины, и с честью носим это имя. Под охраной старых богов, которые обречены теперь на гибель, греческий народ совершал удивительные подвиги; он довел до высокого совершенства богатые духовные дары, полученные им от Создателя, подобно верному виноградарю, и создал чудные вещи. В области мышления эллин был царем между другими народами и умел придавать тленному, безжизненному камню бессмертную, почти одушевленную красоту. В области искусства, ни раньше, ни позже, ни одна нация не могла сравниться с греками той цветущей эпохи. Но почему же, спросите вы, Искупитель не явился нашим праотцам в эти славные дни? Потому что прекрасное, как понимали это греки, было направлено у них только на внешность. Посвящая все свои чувства и мысли с таким воодушевлением и благоговейным усердием одному прекрасному, то есть только внешней форме, только кажущемуся, люди того времени мало думали о настоящем смысле вещей, о том истинном и действительном, что принес к нам на землю единородный Сын Божий, Искупитель мира. Но, как бы то ни было, прекрасное всегда остается прекрасным, и если мы доживем до того времени, когда внешность сольется с содержанием, когда непреложно истинное будет облечено в совершенные формы, тогда, только тогда, благодатью Спасителя, осуществится то, к чему стремились наши праотцы в дни своей славы.

И эта внешность, которую они так старались довести до возможного совершенства, оказывает нам уже и теперь громадные услуги, если мы не допустим, чтобы она ослепляла нас, отвлекая от главной цели. Кому, как не язычникам-эллинам, после Бога, обязаны учители веры благородным искусством группировать свои возвышенные идеи и чувства, придавая им изящную и вместе с тем строго логическую форму, проникнутую силой убеждения? В языческой школе риторики каждый из ваших учителей, и я, недостойный, усвоили себе последовательную, плавную речь, чтобы успешно поучать свою паству, и если со временем возникнут христианские училища красноречия для молодого поколения, то многие учебные приемы в этих заведениях будут заимствованы у язычников. Если мы умеем созидать во славу Господа, Пресвятой Богородицы и святых угодников церкви, достойные их величия, то и этим мы опять-таки обязаны благородным зодчим языческой Эллады. Множество предметов для ежедневного употребления и множество других, служащих для украшения жизни, изобретены для нас греческим искусством. Да, возлюбленные, если вы вспомните все, что сделано греками, то невольно отдадите им дань благодарности и удивления.

В их среде являлось немало избранников, которые были угодны самому Господу, потому что Он издали показал им то, что мы увидели теперь вблизи и что было воспринято нами путем божественного откровения. Вам всем известно имя философа Платона. Этот человек, будучи язычником, предугадал заранее много такого, что теперь совершенно выяснилось для нас, достигших спасения, и получило вполне определенный смысл. Так языческий философ понимал, что земная красота имеет много общего с божественной правдой. Великое чувство любви поддерживает и соединяет всех нас между собой, и Платон называл божественной любовью самоотверженную преданность тому, что стоит выше преходящего и тленного.

В длинном и постепенном ряду понятий, сгруппированных им в стройное целое, древний философ выше всего ставит добро, считая его самой высокой идеей и последним словом познания; все усилия его обширного ума были направлены к тому, чтобы доказать несомненную действительность этого лучшего блага. Братья и сестры Христа! Язычник Платон был достоин благодати, которую мы получили от Бога. Окажите же справедливость ослепленным идолопоклонникам в том смысле, как понимал ее великий философ древности. Он называл добродетель рассудительности – мудростью, добродетель мужества – храбростью, а обуздание страстей – умеренностью. Где господствуют три эти качества, там, по его мнению, обитает и справедливость. Итак, советую вам «исследовать все, выбирая из него самое лучшее»; то есть советую благоразумно взвесить, что есть достойного в произведениях и обычаях язычников, чтобы сохранить это наследие для будущих поколений. Но идолопоклонство, невоздержанность, ложные учения должны быть мужественно отвергнуты вами, потому что они вносят соблазн в вашу среду, угрожая опасностью как душе и телу, так и всем высочайшим благам жизни; однако, возлюбленные, не забудьте при этом, чем мы обязаны язычникам, и соблюдайте благоразумную умеренность во всех своих поступках; только при этом условии человек может действовать по справедливости. «Мы здесь не для того, чтобы ненавидеть, но для того, чтобы любить». Это изречение принадлежит не христианину, а великому человеку между язычниками, Софоклу. Примите себе за правило его прекрасные слова.

Евсевий глубоко вздохнул.

Дада внимательно следила за его речью; ей было приятно слышать, что пастырь христианской церкви воздал должное языческому миру. Но когда проповедник коснулся Платона, между присутствующими произошло легкое движение. Переднюю скамью занимал худощавый человек с остроконечной головой, а рядом с ним помещался другой, низенького роста и приятной наружности. Первый из них все время вертелся на месте, дергая своего соседа за одежду, и не раз порывался вскочить, желая прервать оратора. Его поведение, по-видимому, возмущало остальных слушателей, потому что они потихоньку унимали беспокойного, но тот упорно продолжал бесцеремонно откашливаться и даже слегка шуршать ногами в знак своего неодобрения.

– Теперь, возлюбленные, я спрашиваю вас, как следует нам держать себя в эти тяжкие дни всеобщей тревоги? Как христианам вообще – или же больше того: как христианам, проникнутым духом нашего учителя и Господа, согласно правилам, преподанным нам двенадцатью апостолами. Пусть в данную минуту они сами говорят вместо меня. По слову апостольскому: «Есть два пути: путь жизни и путь погибели, и между ними существует громадное различие. Путь жизни таков: во-первых, ты должен любить Бога, создавшего тебя, а во-вторых, своего ближнего, как самого себя. Не делай ближнему своему того, чего не желаешь себе». В этих словах заключается следующее поучение: благословляйте тех, кто вас проклинает, молитесь за врагов своих, налагайте на себя посты ради своих преследователей, «потому что если вы любите только любящих вас, какая вам за то награда? Разве не то же самое делают и язычники? Но вы должны любить врагов своих, и тогда у вас их не будет».

Эти слова святых апостолов я привожу вам сегодня на память, искренне желая, чтобы вы их приняли к сердцу в настоящий критический период. Берегитесь осмеивать и преследовать тех, которые были вашими врагами. Великодушные люди даже между язычниками отдавали должное побежденному врагу, вменяя себе в обязанность такое благородное отношение к пострадавшим, но для вас, христиан, это правило должно служить законом. В сущности, вовсе не так трудно простить врагу, когда мы видим в нем будущего друга; а для христианина легко и полюбить его, если он вспомнит, что каждый человек – брат его и ближний, что язычник также в свою очередь пользуется благодатью нашего Спасителя, Который для нас дороже жизни.

Язычник, идолопоклонник естественным образом будет заклятым врагом христианина; но когда он, связанный, лежит у наших ног, тогда нам следует молиться за него, возлюбленные, и так как сам пренепорочный и бесконечно великий Господь прощает грешнику, то тем более нам, ничтожным и грешным, следует простить ему. Мы должны быть ловцами душ; покажите же свое усердие на этом поприще! Старайтесь привлечь к себе бывшего врага любовью и лаской; покажите ему своим примером преимущество христианства, дайте ему почувствовать спасительную благодать Божию, приведите тех, у кого мы отняли идолов с их капищами в христианские церкви. И когда вам удастся просветить этих заблудших, побежденных теперь силой меча, удастся окончательно победить их любовью, верой и молитвой, когда они вместе с нами буду радоваться искуплению через Иисуса Христа, тогда будет едино стадо и един пастырь, тогда наступит радость и мир в этом городе, потрясенном враждой и кровопролитиями.

Здесь слова проповедника были прерваны страшным шумом, поднявшимся в нартексе [735], откуда доносились неистовые крики дерущихся мужчин и глухой рев быка.

Испуганные молельщики вскочили со своих мест; главная дверь с треском распахнулась, и в церковь ворвалась толпа языческих юношей, которые спасались от преследования черни. Здесь они снова стали отчаянно сопротивляться, хотя враги вдвое превосходили их численностью. Оборванные венки и гирлянды цветов в беспорядке легли на пол под ноги сражающихся. Простолюдины настигли близ церкви Св. Марка процессию молодых язычников, которые, наперекор императорскому эдикту, вели разукрашенного быка в храм Аполлона. Животное вырвалось от них во время драки и бросилось в нартекс.

Борьба в самой церкви продолжалась недолго. Христиане тотчас одолели противников; но Евсевий бросился между враждующими, стараясь защитить побежденных от рассвирепевших победителей.

Женщины в ужасе толпились к дверям, но не смели пробраться в нартекс, где метался разъяренный бык, опрокидывая все, что попадалось ему навстречу. Наконец к месту катастрофы подоспела стража; один из солдат ударил вола мечом по шее, и животное рухнуло на пол, обливаясь кровью.

Тогда все присутствующие бросились к выходу. Дада последовала за ними, ведя за собой Папиаса. Она дрожала от ужаса, тогда как ребенок вырывался у нее из рук, крича, что есть силы:

– Пойдем к Агнии: я видел ее в церкви! Но девушка не слушала его, в смертельном страхе спеша поскорее выбраться на площадь.

Дойдя до жилища Медия, она перевела дух и пришла в себя. Папиас по-прежнему утверждал, что его сестра была вместе с другими в толпе молельщиков. Волнение на улице утихло, и Дада, уступая просьбам ребенка, воротилась в храм. Ее беспрепятственно пропустили туда, но она могла дойти только до решетки, отделявшей места некрещеных от остального пространства церкви. Здесь на полу валялись страшно изуродованные трупы многих убитых юношей.

Молодая девушка была потрясена кровавым зрелищем и удалилась оттуда.

Трагическая сторона жизни в первый раз ясно выступила перед ней. Когда Медий вошел под вечер в ее комнату, он не узнал своей веселой гостьи. Красивое личико резвушки затуманилось, и глаза были полны слез. Старик, конечно, не подозревал, как она горько плакала сегодня. Приписывая происшедшую в ней перемену тревоге перед грозившей опасностью, он старался ее успокоить.

Магик Посидоний был у него и сказал, что теперь решительно нечего бояться. Хотя прежний товарищ Карниса служил помощником на сеансах колдуна и знал, что все его волшебные превращения и призраки умерших были чистейшим обманом, все-таки этот человек имел на Медия громадное влияние с тех пор, как ему удалось однажды опутать его какими-то таинственными чарами и беспрекословно подчинить его действия своей воле. Посидоний отличался внушительной осанкой и обычно говорил самоуверенным тоном, не допускающим возражений, что придавало особенную убедительность его словам в глазах Медия. Поэтому малодушный старик совершенно ободрился, когда его патрон стал доказывать, что разрушение храма Сераписа не угрожает Александрии никакими особенными бедствиями. С этой минуты Медий начал подшучивать над своим недавним страхом; он опять сделался человеком «твердых убеждений», каким всегда старался себя выставить, и с удовольствием взял у Посидония три бесплатных билета для входа на ипподром.

Несмотря на панику, овладевшую жителями города, конские бега должны были состояться. Старый певец предложил Даде отправиться вместе с ним и его дочерью на это интересное зрелище. Приглашение Медия привело девушку в восторг; она вытерла заплаканные голубые глазки и радостно поблагодарила любезного хозяина.

ГЛАВА XVIII


Несмотря на всеобщую панику, овладевшую Александрией, на следующий день были назначены конские бега. Такое решение состоялось несколько часов назад во дворце Феофила, и глашатаи ходили по всему городу, созывая жителей на предстоящие состязания.

В конторе «Эфемериды» [736], которая должна была появиться завтра утром, около пятисот грамотных рабов писали под диктовку объявления. Здесь упоминались имена владельцев лошадей, допущенных на бега, и агитаторов, то есть возниц, среди которых христиане и язычники пользовались одинаковыми правами.

В большом приемном зале епископского дворца стояла душная атмосфера, и собравшиеся на совет пресвитеры были сильно взволнованы. Сегодня они решились пойти наперекор своему владыке и заранее знали, что борьба с непреклонным Феофилом обойдется им недешево. Кроме духовенства, сюда прибыли: уполномоченный императора Цинегий, городской префект Эвагрий, а также командир войск и комес Египта Роман. Императорские чиновники, которые хорошо знали Александрию и ее граждан и вместе с тем имели случай убедиться в умственном превосходстве епископа, были на его стороне; Цинегий находился в нерешительности, а пресвитеры, разделявшие отчасти предрассудки и опасения александрийцев, осмелились высказаться против крайних мер. Общественные увеселения во время серьезной опасности казались им чересчур рискованным, даже безумным шагом. Поступить таким образом, говорили они, значило искушать Господа.

На презрительный вопрос Феофила, какой опасностью угрожает городу ниспровержение кумира, которое, по словам комеса, должно совершиться не далее завтрашнего дня, один из пресвитеров держал ответ епископу от имени своих собратьев. Прежде он был знаменитым заклинателем духов, и даже теперь, сделавшись христианином, стоял во главе известной гностической секты, прилежно занимаясь магией. Этот маститый старец с большим жаром и непоколебимой уверенностью принялся доказывать, что Серапис самый страшный из языческих духов. Все оракулы древности, все пророчества и выводы магиков и астрологов должны оказаться обманом, если его ниспровержение обойдется без пагубных переворотов в природе.

Глаза Феофила гневно засверкали, и он высказал в резкой, отрывистой речи, лишенной всяких риторических прикрас, что служителю христианской церкви непристойно разделять суеверия невежественных язычников. Тленная красота кумира, созданного человеческими руками, не должна останавливать ревнителей веры. Чем больше дьявольской прелести в этом образе, тем большую сверхъестественную силу признают за ним идолопоклонники, тем ненавистнее он для последователей Христа.

– Тот, кто приписывает нечистым духам настолько могущества, что они в состоянии разрушить Вселенную, созданную Творцом, недалеко ушел от идолопоклонства и когтей сатаны, – прибавил в заключение владыка, бросая суровые взгляды на присутствующих.

Многие из духовенства побледнели как полотно при этом обвинении. После этого ни один из них не посмел возразить на слова епископа, когда он потребовал, чтобы римское войско немедленно разрушило Серапеум, как только христианам удастся овладеть его твердыней.

– Мы должны стереть с лица земли нечестивое идольское капище, которое служит соблазном целому городу, – заключил он с пафосом. – Если языческие оракулы были правы, а мы заблуждались, то пусть с ниспровержением Сераписа вся Вселенная рассыплется прахом, – самая гибель при этом была бы блаженством для истинно верующих. Но как несомненно то, что я, милостью Божией, сижу на моем епископском престоле, так же и несомненно и полное ничтожество Сераписа. Его безграничное могущество только нелепый вымысел ослепленных глупцов, и в целом мире нет другого Бога, кроме Того, Которому я служу.

– Его же царствию не будет конца, аминь! – протяжно произнес один из старейших пресвитеров.

Тогда Цинегий заявил, что он со своей стороны не препятствует разрушению идола и его храма. Комес в то же время стал защищать предложение Феофила назначить на завтрашний день конские бега. Он сделал меткую характеристику увлекающихся, легкомысленных, падких до развлечений александрийцев. Военные силы, находившиеся в распоряжении Романа, были, по его словам, ничтожны по сравнению с численностью язычников, так что для успеха предприятия было крайне важно отвлечь в решительный момент большую часть защитников Серапеума от осажденного святилища. Бой гладиаторов был запрещен, травля зверей представляла мало интересного, но конские бега, где языческое население могло состязаться с заклятыми врагами своей веры, имело большую притягательную силу и обещало заманить на ипподром целые тысячи самых опасных сподвижников Олимпия. Все это было заранее взвешено им вместе с епископом и Цинегием, который прибыл в Александрию, заручившись позволением императора разрушить Серапеум. Но как предусмотрительный государственный человек, он хотел прежде убедиться, насколько время и обстоятельства благоприятствуют решительным мерам. Осмотревшись в городе, Цинегий понял, что может без страха приступить к разрушению святилища. Сделав некоторые оговорки и коснувшись необходимости оказывать побежденным полное снисхождение, посланный императора объявил именем монарха приказ взять Серапеум вооруженной силой и разорить его, а конские бега на ипподроме назначить на следующий день.

Присутствующие низко поклонились. Закончив заседание краткой молитвой, Феофил, потупив голову, направился в свою убогую рабочую комнату с таким смиренным видом, как будто бы он потерпел поражение, а не восторжествовал над своими противниками.

Итак, над великим языческим идолом был произнесен окончательный приговор, но в самом Серапеуме никто не думал сдаваться неприятелю. Могучий фундамент, на котором возвышался величайший из храмом эллинского мира, состоял из гладких, слегка наклонных плит несокрушимой твердости. По роскошно украшенному подъезду, поднимавшемуся с обеих сторон до самого входа, проходила дорога для колесниц, а у средней части красивой арки, образованной этим возвышением, была устроена двойная лестница для пешеходов, которая вела к трем порталам в главном фронтоне гигантского здания.

Язычники наскоро устроили здесь баррикады. Изображения богов художественной работы, статуи и бюсты царей и героев, столбики с фигурой Гермеса, колонны, памятники, жертвенные алтари, роскошные сидения и скамейки чеканной меди безжалостно бросались тысячами рук на изрытый подъезд и сломанную лестницу.

Квадратные плиты мостовой и гранитные ступени, вывороченные кирками, пошли на устройство наружных укреплений и образовали валы, которые все увеличивались, несмотря на то, что осаждающие давно приблизились к храму. Защитники святилища отрывали камни, колонны, литые металлические украшения и каменную балюстраду от венца крыши, бросая все это вниз на баррикады. Тяжелые железные и каменные обломки нередко попадали в неприятельские ряды, но между тем римские воины не приступали еще к атаке.

Предводители императорских легионов плохо рассчитали силы защитников Серапеума. Они думали, что их было не более трех или четырех сотен, тогда как на одной крыше показалось свыше тысячи человек, и число их, видимо, прибывало. Римляне полагали, что эти толпы народа спрятались в потайных комнатах и ходах обширного здания с самого приезда Цинегия. Никто из нападающих не знал, каким путем осажденные ежеминутно получают подкрепление.

Карнис с женой и сыном также проникли в святилище Сераписа через подземный канал, куда хлынули беспрерывным потоком массы язычников. Пока старик Евсевий говорил проповедь в церкви Св. Марка, увещевая свою паству не преследовать своих врагов, в обширном Серапеуме собралось около четырех тысяч сподвижников Олимпия. Однако, несмотря на такое множество народа, при гигантских размерах здания, в нем не замечалось ни малейшей тесноты. Постоянно прибывавшие массы мужчин и женщин рассеивались по кровле, по громадным залам, подземным коридорам и особым изолированным комнатам. В галереях самого храма, примыкавших к большой ротонде, увенчанной великолепным куполом, в широкой передней галерее, следовавшей за ней, и, наконец, в ипостиле несравненной красоты, у задней стены которого, в полукруглой нише в виде высокой башни, помещалась знаменитая статуя Сераписа, можно было видеть только отдельные групп людей, казавшихся необыкновенно маленькими в сравнении с неизмеримо длинными рядами колонн.

Только в одну ротонду с ее четырьмя столбами, напоминавшими своим объемом циклопические постройки, проникал яркий дневной свет через окна под куполом. В передней галерее было гораздо темнее, а в гипостиле царствовал полумрак, пронизанный в разных направлениях полосами какого-то необыкновенного света, производившего поразительный эффект.

Тени от исполинских колонн в передней галерее и в двойных колоннадах по обеим сторонам гипостиля тянулись темными полосами по разноцветному полу. Мозаичная работа, всевозможные круги и эллипсы живописно обрамляли края и пестрили середину этого полированного каменного помоста, в котором отражались, как в зеркале, статуи между колоннами, великолепно раскрашенные астрологические изображения на каменных потолках, фигуры богов и различные мифологические группы, покрывавшие стены в виде художественных разноцветных барельефов. Обилие восхитительных форм и красок поражало зрение, волны аромата, наполнявшие эти священные места, раздражающе действовали на нервы, и пытливый человеческий ум терялся среди бесчисленного множества мистических знаков, чертежей и фигур, которые невольно влекли к себе своим таинственным, загадочным смыслом. Как густое облако, заволакивающее вершину горы, ниспадал тяжелый занавес с самого верха гипостиля, скрывая живописными складками нишу со статуей Сераписа и расстилаясь по каменным плитам пола. Эта материя, казалось, была сделана руками гигантов на ткацком станке необъятных размеров и невольно приковывала взгляд бесконечным разнообразием затканных и вышитых на ней рисунков.

В нише кумира было гораздо больше золота, серебра и драгоценных камней, чем в сокровищнице любого могущественного царя. Вся обстановка святилища подавляла своим величием, заставляла человека сознавать свое полное ничтожество; ум невольно терялся среди таких необычайных размеров здания, среди его несметных богатств и поразительного изобилия предметов искусства.

Серапеум казался областью бесконечного и неизмеримого; стоило взглянуть, закинув голову, на капители колонн, чтобы почувствовать головокружение. На недостижимой высоте потолков пестрело множество картин и рисунков, но самое сильное зрение утомлялось раньше, чем посетителю храма удавалось рассмотреть хоть что-нибудь из этих интересных украшений. А Между тем здесь, где греческое искусство соединялось с восточным великолепием и обширными размерами, даже незначительная деталь могла выдержать самую строгую критику; каждая архитектурная форма, каждое произведение ваятеля, живописца, литейщика, мозаиста или ткача носили на себе отпечаток высокого достоинства и замечательного совершенства.

Коричневый пятнистый порфир, белый, зеленый, желтый и красный мрамор, употребленный на отделку Серапеума, представляли самый лучший материал, который когда-либо обрабатывали руки греческих художников. Каждая из тысячи скульптурных работ, находившихся здесь, была законченным произведением великого мастера. Мозаика на блестящем полированном полу, рамки, окаймлявшие стенные барельефы, и каждая мелочь, при внимательном обзоре, восхищала своей красотой и тонким изяществом, нося на себе печать несомненной гениальности.

Сотни дворов, залов, коридоров и кладовых примыкали к галереям храма или размещались по нижним этажам.

Здесь проходили длинные ряды покоев, где хранилось более двухсот тысяч свитков; то была знаменитая библиотека Серапеума с читальнями и комнатами для письма; жрецы, преподаватели и ученики имели свои особые помещения, свои столовые и залы для общих занятий. Из лаборатории распространялся острый запах химических препаратов, возле кухонь и пекарен пахло кушаньями. В твердых стенах фундамента были устроены кельи для кающихся и квартиры для людей, исполнявших менее важные должности при храме; тут же помещались и рабы, число которых доходило до нескольких сотен. Кроме того, в подземелье находились залы, гроты, проходы и провалы, предназначенные для мистерий, а на крыше святилища возвышались обсерватории и большая астрономическая станция, где некогда работали Эратосфен [737] и Клавдий Птолемей [738]. Астрономы, астрологи, указатели часов магики проводили здесь ночи, между тем как в нижних дворах Серапеума, куда примыкали стойла и запасные магазины, текла кровь жертвенных животных и рассматривались внутренности заколотых быков и овец.

Жилище Сераписа представляло совершенно отдельный мирок, и многие столетия щедро украсили его лучшими дарами искусства и человеческого знания. Магия и колдовство окружили его таинственным мистическим очарованием, а философия придала культу Сераписа отпечаток мудрости и глубокомыслия. Его святилище было, бесспорно, жизненным центром для эллинов, населявших город Александра Великого. Поэтому нет ничего удивительного, что язычники твердо верили оракулам, предсказавшим гибель Вселенной в случае разрушения Серапеума. Встревоженные ожидаемой катастрофой, они хлынули к осажденному храму, готовые или погибнуть с великим Сераписом, или отстоять его святыню.

Какое странное смешение мужчин и женщин, собравшихся в этих священных местах!

Видные ученые: философы, грамматики, математики, естествоиспытатели, врачи – группировались вокруг Олимпия и молча следовали за ним. Кроме них, сюда сошлись: риторы с гладко выбритыми лицами; магики и колдуны, длинные бороды которых падали на талары, расшитые удивительными фигурами, учащееся юношество в одеждах древних афинян; мужчины всех возрастов, называвшие себя художниками, но не шедшие дальше подражания образцам старинного искусства, несчастные, которые в эту эпоху уничтожения прекрасного не находили себе работы и не могли ни к чему применить свои дарования. Здесь было немало актеров без занятий, голодающих актеров, оставшихся без хлеба благодаря запрещению театров и всевозможных зрелищ, немало певцов и музыкантов, жрецов и служителей при храме, изгнанных из языческих святилищ, адвокатов, писцов, мореплавателей, ремесленников, но очень немного купцов, потому что христианство перестало быть исключительно религией бедняков, и богатые собственники охотно принимали веру, которая пользовалась явным покровительством властей.

За одним из студентов последовала его веселая подруга. Другие учащиеся, видя это, тотчас вернулись обратно в город, чтобы взять с собой в Серапеум своих возлюбленных с их приятельницами. Таким образом, к мужчинам присоединилось большое количество увенчанных цветами и разодетых девушек, выгнанных из храмов гиеродул[739], и жриц с лучшей репутацией, которые усердно чтили старых богов или занимались магией.

Из среды этих женщин резко выделялась высокая, величественная матрона в траурной одежде. То была Вереника, мать языческого юноши, умершего накануне от ран на руках старца Евсевия. Она пришла в Серапеум, воодушевляемая желанием отомстить за смерть любимого сына и погибнуть вместе с богами Эллады, за которых он отдал свою молодую жизнь. Шумная суета вокруг нее увеличивала страдания несчастной женщины. Закутавшись в покрывало, она неподвижно сидела по целым часам у подножия железной статуи богини справедливости, которая распределяет между людьми небесные награды и наказания.

Олимпий поручил начальство над защитниками святилища маститому легату Мемнону, опытному полководцу, потерявшему левую руку в кровопролитном сражении с готами. Верховному жрецу выпало нынче много хлопот; он то уговаривал свое небольшое войско беспрекословно повиноваться почтенному ветерану, то разбирал ссоры, предупреждая неприятные столкновения между присутствующими. Кроме того, ему приходилось позаботиться об уходе за ранеными и приготовить все нужное для торжественного жертвоприношения Серапису.

Карнис не отставал от Олимпия, помогая своему другу, где только было возможно. Орфея откомандировали вместе с другими юношами на крышу храма; здесь, под палящими лучами солнца, на горячей медной обшивке кровли, около раскаленного металлического купола, они отрывали каменные плиты и колонны, для того чтобы завтра бросать их в нападающих. Герза ухаживала за ранеными и больными. При устройстве наружных укреплений некоторые смельчаки пострадали от стрел и копий стоявших перед святилищем римских воинов, хотя войско императора пока не нападало на защитников Серапеума. Значительное число молодых людей, работавших на крыше, подверглись солнечному удару и другим заболеваниям подобного рода. В просторных галереях храма царила приятная прохлада, так что осажденные не замечали, как проходило время. Некоторые из них занимались работой или стояли на карауле; другие беседовали между собой, спорили и делали предположения насчет предстоящих событий. Многие под влиянием страха или благоговения сидели, скорчившись, на полу, читая молитвы, произнося заклинания, плача. Магики и астрологи удалились со своими последователями в соседние залы, где занялись вычислениями и отысканием новых формул в надежде, что им удастся придумать средство отвратить грозящую опасность. Между ними и библиотекой завязались деятельные сношения; они приносили оттуда свитки и дощечки с древними предсказаниями, гороскопами и спасительными заклинаниями. Один за другим посланные приходили по их поручению в большие галереи, прося не шуметь собравшуюся здесь молодежь. Несколько сот александрийских юношей со своими подругами предавались разнузданному веселью в священных стенах Серапеума, желая как можно приятнее провести время и забыться перед неминуемым крушением Вселенной. Резкие звуки флейт и аккорды лютней раздавались под сводами, между тем как обезумевшая толпа плясала под эту нестройную музыку, громко топая ногами, хлопая в ладоши, вертя над головой тамбурины. Мужчины и женщины обменивались жгучими взглядами и страстными поцелуями; им оставалось жить всего только одну ночь, и они хотели посвятить ее неге и наслаждению.

Наконец, солнце приблизилось к закату, и тогда в святилище раздался оглушительный звон металлических кругов, которые с силой ударялись друг о друга.

Как шумящие валы морского прибоя, отражались могучие звуковые волны от твердых стен громадного храма, разливаясь по всем отделениям гигантской постройки, от обсерватории на крыше и до самого глубокого подземелья. Этот сигнал заставил собраться вместе всех, кто нашел дорогу в Серапеум. Вскоре обширная ротонда наполнилась толпившимися массами народа. Оттуда они хлынули через переднюю галерею в ипостиль, где находилась завешенная статуя кумира. Почитатели Сераписа теснились сегодня к священной нише без различия пола и общественного положения, не соблюдая обычных формальностей и установленного порядка относительно большей или меньшей степени посвящения в тайны культа могущественного божества. Наконец неокоры[740] протянули цепь на значительном расстоянии от недоступного полукруга и сдержали напор толпы. Сгруппировавшись посередине ипостиля и в боковых колоннадах, молельщики, затаив дыхание, ожидали начала церемонии.

Прежде всего, в святилище раздалось глухое пение мужских голосов. Через несколько минут оно замолкло, и в обширном храме грянул приветственный гимн царю богов под звуки флейт, кимвалов, лютней и литавр.

Карнис стоял рядом с женой и сыном. Они держались за руки, вторя восторженной, ликующей песне. Порфирий случайно присоединился к ним, и тысяча голосов слились в один торжественный хор. Каждый из присутствующих с лихорадочным напряжением смотрел на таинственный занавес.

Красивые фигуры и знаки на этом громадном занавесе стушевались среди наступивших сумерек; но вдруг неподвижные складки тяжелой ткани зашевелились; они начали струиться, как потоки, ручьи и подземные ключи, вырвавшиеся на волю; занавес быстро опустился, свившись в одно мгновение и открыв любопытным взорам недосягаемую святыню. Тысячная толпа приветствовала это зрелище единодушным восклицанием восторга и удивления: Серапис явился перед глазами верующих.

Ваятели и художники изобразили его в виде мужчины зрелых лет, сидевшего на золотом троне, осыпанном дорогими каменьями. В прекрасных чертах бессмертного выражалась доброта и тихая задумчивость. Пышные кудри, обрамлявшие высокий лоб Сераписа, и хлебная мера на его голове были сделаны из чистого золота. У ног этой величественной фигуры лежал Цербер, грозно вытягивая вперед свои три головы с блестящими рубиновыми глазами. Благородный торс великого бога – дивный образец спокойной силы – и покрывавшая его одежда были выполнены из золота и слоновой кости. Это олицетворение нечеловеческого могущества и божественного величия отличалось безупречно гармоничной, законченной красотой как в целом, так и в мельчайших подробностях. Стоило такому мощному владыке подняться со своего престола, чтобы поколебать и землю, и небесную твердь. Перед подобным царем охотно преклонялся даже сильный, потому что ни один смертный человек не мог блистать такой возвышенной красотой. Серапис, повелитель Вселенной, должен был восторжествовать над любым противником и над самою смертью, которая в виде страшного чудовища извивалась в бессильной ярости у его ног.

Собравшиеся толпы народа в безмолвном благоговении, не смея дышать, смотрели вверх на дивные очертания священной статуи, выступавшей из полумрака, как вдруг яркий луч заходящего солнца пронизал усеянный золотыми звездами голубой стеклянный свод высокой ниши и коснулся нижней части лица Сераписа. То лучезарный Феб целовал уста своего отца и владыки.

Снова из груди присутствующих вырвался радостный возглас, прогремевший, как раскат грома, как рев буруна у подводных рифов. Статуи и железные алтари в громадных галереях затряслись на своих подножиях, занавесы начали колебаться, жертвенные сосуды зазвенели, висячие лампы и люстры закачались. Отголосок этого восклицания, как могучий вал морской пучины во время прилива, ударился о твердые стены святилища и, раздробившись на множество звуковых волн, вызывал ответный отзвук из каждой колонны. Громадный солнечный диск еще повиновался своему повелителю, еще никто не решался посягнуть на всемогущество Сераписа, никто не отнял у него силызащищать свое царство и своих верных рабов!

По мере приближения сумерек в храме быстро наступила темнота. Тогда в своде ниши возникло какое-то мерцание. Золотые планеты над статуей бога были сдвинуты со своих мест с помощью какого-то невидимого механизма, и из нескольких сотен звездообразных отверстий засияли разноцветные огни. Серапис еще раз показался своим приверженцам, облитый ярким магическим светом, и верующие могли видеть его благородные черты в их полной, несравненной красе.

Новый возглас восторга потряс стены и своды Серапеума, и тогда у подножия статуи появился Олимпий в длинной одежде верховного жреца, с повязками и украшениями. Он торжественно совершил возлияние из золотого сосуда, зажег драгоценную мастику и обратился с пламенной речью к присутствующим, увещевая их сражаться за великого бога и одержать победу или, в случае неудачи, погибнуть за него и вместе с ним. Потом величественный старец произнес своим звучным голосом усердную молитву, которая выходила прямо из глубины души и нашла доступ к сердцам собравшихся сподвижников, готовых к роковой борьбе за дорогие идеалы.

Наконец, при торжественном пении хора занавес снова поднялся кверху, и пока тысячи людей в немом благоговении следили за ним глазами, служители при храме зажигали лампы на потолках, стенах и колоннах.

Карнис выпустил руки жены и сына, чтобы отереть слезы, катившиеся по его старческому лицу. Орфей обнял взволнованную мать, а Порфирий, окруженный своими учеными друзьями, сочувственно кивнул головой певцам.

ГЛАВА XIX


Через час после захода солнца на большом дворе Серапеума совершилось жертвоприношение быков. По словам мосхосфрагистов, оно было милостиво принято божеством; исследуя внутренности заколотых животных, жрецы увидели в них благоприятные признаки.

Мясо убитого скота тотчас отправили на кухни, и если запах вкусного жаркого показался таким же заманчивым великому Серапису, как его почитателям, то они, несомненно, могли рассчитывать на счастливый исход борьбы с христианами.

В верхних помещениях храма между осажденными вскоре воцарилось веселое настроение. Олимпий щедро угостил их превосходным вином из погребов святилища, и, кроме того, вполне удавшаяся церемония перед статуей бога и жертвоприношение внизу ободрили защитников Серапеума и отчасти рассеяли их мрачные предчувствия.

За недостатком постелей было решено вовсе не ложиться спать в эту ночь, и так как жизнь большинства язычников сводилась к наслаждению минутой и все новое и необыкновенное представляло для них особую прелесть, то они начали беззаботно пировать и веселиться.

Различные принадлежности храма были обращены в импровизированные сиденья. Где недоставало кубков, там пошли в дело кувшины и жертвенные сосуды, из которых пили по очереди. Некоторые юноши сидели у ног своих возлюбленных, положив голову им на колени, иные красавицы обнимали веселых старцев. Не найдя в храме цветов, молодежь послала в город за гирляндами и венками.

Посланные вернулись обратно с известием, что завтра на ипподроме назначены конские бега.

Эта новость имела для многих важное значение. Зенадод, фабрикант ковровых изделий, получивший на прежних состязаниях приз за свою четверку лошадей и рассчитывавший на новую победу, тотчас удалился вместе с Никархом, сыном богатого александрийского гражданина, чтобы осмотреть своих коней и приготовиться к предстоящим скачкам. Следом за ними ушел красивый наездник Гиппий, который нанимался управлять конями богачей на арене ипподрома. Этот пример подействовал заразительным образом на других. Любители лошадей, друзья участников бегов, торговцы цветами, арендаторы мест для зрителей, одним словом, множество народа, заинтересованного завтрашним праздником, отправились по домам. Каждый из них утешал себя мыслью, что его присутствие в осажденном храме не принесет особой пользы, а временное отсутствие не принесет никакого вреда. Если Серапис благосклонно принял сегодня вечернюю жертву, то он, вероятно, сумеет сам защитить свою святыню до окончания бегов на ипподроме, после чего все отсутствующие снова соберутся вместе, чтобы одержать блистательную победу над христианами или умереть на священных развалинах Серапеума.

Кроме того, многие из приверженцев Олимпия с наступлением ночи стали тревожиться о своих семействах и, утомившись волнениями дня, мечтали отдохнуть на своих спокойных постелях. Таким образом, ряды пирующих значительно поредели, но, несмотря на это, в храме осталось более трех тысяч человек обоего пола.

Они продолжали угощаться вином, которое не успели выпить ушедшие товарищи; потом позвали музыкантов и, под влиянием даров Диониса, плясали до глубокой ночи с венками на развевавшихся кудрях, с накинутыми на плечи душистыми гирляндами цветов.

Их оживленный пир понемногу перешел в шумную оргию. Громкие возгласы «эвоэ!» и необузданный рев снова обеспокоили магиков, погруженных в глубокомысленные вычисления и ученые диспуты.

Между тем мать убитого юноши по-прежнему сидела у подножия статуи богини справедливости, терпеливо перенося жестокую пытку, которую причиняло ей беззаботное веселье захмелевшей молодежи. Каждый взрыв хохота, доносившийся до нее из компании пирующих, каждая шутка, встречаемая знаками одобрения, заставляли невыразимо страдать несчастную, растравляя ее свежую рану.

Проходя величественной поступью по галереям храма в своей роскошной жреческой одежде, во главе других служителей Сераписа, Олимпий заметил убитую горем Веренику. Тронутый ее печалью, философ пригласил почтенную матрону в особое помещение, где у него был приготовлен ужин для близких друзей. Но вдова Асклепидора отказалась от этой чести, предпочитая провести остаток ночи в полном уединении.

Появление верховного жреца повсюду вызывало искренний энтузиазм.

– Радуйтесь! – весело крикнул он пирующим, ободряя их мудрыми словами.

Олимпий рассказал обступившей его молодежи историю фараона Микерина. Этому фараону было предсказано оракулом, что через шесть лет он непременно умрет. Тогда повелитель Египта начал проводить в веселых забавах ночи и, таким образом, из оставшихся шести лет жизни сделал ровно двенадцать.

– Подражайте Микерину, – заключил философ, поднимая кубок, – постарайтесь, чтобы немногие оставшиеся нам часы стоили целого года наслаждений! Но при этом из каждой чаши, которую вы подносите к губам, совершайте возлияние богу, как это делаю я!

Единодушный крик восторга приветствовал веселое воззвание старца. Флейты и кимвалы неожиданно загремели, медные литавры со звоном ударились друг о друга, и не один женский кулачок с воодушевлением стукнул по тамбурину, увешанному мелкими колокольчиками.

Олимпий поблагодарил и, раскланиваясь на все стороны, пошел дальше.

Давно не приходилось ему переживать таких волнующих впечатлений. Может быть, его ожидал близкий конец, но философу хотелось достойным образом расстаться с жизнью.

Он знал, каким способом были направлены солнечные лучи, коснувшиеся губ Сераписа. Этот поразительный фокус и моментальное освещение свода над головою кумира исполнялись жрецами по большим праздникам в течение нескольких столетий. Служители великого бога прибегали к подобным средствам с целью подействовать на толпу, воодушевить ее сверхъестественным проявлением силы царя Вселенной, между тем как люди мудрые познавали величие бессмертного владыки из дивного порядка мировой жизни и законов человеческого бытия. Олимпий со своей стороны был непоколебимо убежден в несомненном могуществе Сераписа и твердо верил, что с его ниспровержением весь окружающий мир непременно обратится в хаос.

Нашей жизни грозит постоянная гибель; мы всегда окружены смертельными опасностями; поэтому не все ли равно умереть завтра или сегодня? Предстоящий конец мира не страшил Олимпия, но мудрый философ невольно поддавался малодушному сожалению при мысли о том, что с уничтожением Вселенной прекратится человеческий род и слава о его подвигах и геройской смерти на развалинах Серапеума не перейдет к отдаленному потомству.

Однако сомневаться в благоприятном исходе борьбы было еще рано. Оптимистическая натура Олимпия подсказывала ему тайную надежду, что вечерняя заря потухающего дня служит предвестницей радостного утра. Если подоспеет ожидаемая помощь, если защитники старых богов восторжествуют над христианами в Александрии и осуществится идея единодушного восстания всего языческого эллинского мира, тогда… О, тогда отец и мать недаром назвали его Олимпием, потому что он не поменяется своим жребием ни с одним из олимпийцев, потому что слава имени верховного жреца Сераписа будет прочнее меди и мрамора; она станет сиять вместе с солнцем до тех пор, пока эллины будут чтить бессмертных и обожать дорогую отчизну!

Сегодняшняя ночь – пожалуй, последняя в его жизни – должна быть торжественным праздником. С этой целью Олимпий пригласил к себе своих друзей и единомышленников, людей, стоявших во главе интеллектуалов Александрии, на симпозиум, по примеру великих мудрецов и любителей утонченных наслаждений в древних Афинах.

Как мало походили покои верховного жреца на убогую обстановку в доме епископа Феофила!

Там не было ничего, кроме голых стен и самой грубой мебели, тогда как Олимпий приготовил пир для своих гостей в обширном зале, убранном с истинно царской роскошью, украшенном сокровищами искусства, дорогой инкрустацией, литою медью и пурпурными тканями.

Мягкая мебель, покрытая шкурами львов и пантер, приглашала к отдохновению, и когда маститый философ после своего обхода по всему храму и многочисленных оваций присоединился, наконец, к своим гостям, все они уже возлежали на пышных ложах.

Элладий, знаменитый грамматик и верховный жрец Зевса, поместился по правую руку хозяина, а Порфирий, благодетель Серапеума, по левую. Карнис также нашел местечко между гостями своего старого друга, и как наслаждался певец с детски-наивной душой благородным соком винограда и возвышенной оживленной беседой, которой он так долго был лишен!

Олимпия единогласно выбрали в симпосиархи[741]. Тогда философ предложил присутствующим прежде всего обсудить давно известную проблему о высшем благе жизни.

– Все мы, – сказал ученый, – находимся теперь накануне роковой развязки. Путники, покидающие милую родину для неизвестной страны, естественно, оглядываются на свое прошлое и спрашивают себя: чем они полнее наслаждались под охраной родимых пенатов? [742] Так и нам приличнее всего задать себе вопрос, что именно составляло для нас высшее благо в здешнем мире? Завтрашний день может подарить победу защитникам Сераписа или привести их в царство теней.

Предложение хозяина было встречено с большим сочувствием, и за столом тотчас начался оживленный спор. Речи гостей Олимпия, без сомнения, отличались большей цветистостью и блеском, чем беседы древних афинян, однако это мало способствовало уяснению поднятого вопроса. Спорящие повторяли только то, что было сказано и придумано о высшем благе раньше них. Наконец Элладий предложил беседовать о природе человеческого существа, и тогда пирующие завели остроумный диспут по вопросу: представляется ли человек самым лучшим, или самым худшим из живых творений.

Здесь было высказано много мнений о мистической связи между духовным и вещественным миром. Языческие мыслители дали полную свободу своему воображению, населяя добрыми и злыми духами неведомую область, которая лежит между непостижимым, безмятежно спокойным существом Единого и божественным проявлением творческой силы под видом человека.

Такими верованиями объяснялось то странное обстоятельство, что многие александрийцы избегали бросать камни, боясь задеть ими добрых гениев – покровителей, населяющих воздух.

Чем туманнее и сбивчивее становились понятия, употребляемые спорящими, тем более украшали они свою речь поразительными образами и метафорами, избегая простого определения мысли, но гордясь смелыми оборотами языка и своей находчивостью. Гости Олимпия были уверены, что им удалось постичь сверхъестественные усилия ума и с помощью чувственных представлений, полагая при этом, что их пустые теории оставили далеко за собой философские выводы древних.

Карнис был в восторге, а Порфирий сожалел об отсутствии Горго, с которой ему хотелось поделиться наслаждением ученой беседы.

Между тем в его доме целый день царствовала подавляющая тишина. Несмотря на невыносимый зной, старая Дамия не покидала своей обсерватории, где были собраны всевозможные инструменты и книги, нужные для занятий астролога и магика.

Один из жрецов Сатурна[743], известный своими познаниями в этой области, постоянно находился при ней, когда она хотела применить таинственную науку к какому-нибудь особенному случаю. Он подавал ученой матроне астрологические таблицы, выводил круги и эллипсы, чертил по ее указаниям треугольники и другие фигуры, напоминая ей мистические значения чисел и букв, когда ослабевшая память изменяла Дамии. Жрец делал вычисления, проверял ее и свои собственные выводы, а также читал вслух заклинания, которые казались особенно подходящими и спасительными его покровительнице. Ученый маг нередко указывал ей, между прочим, новые средства и предлагал новые формулы для достижения известной цели.

Сегодня Дамия держала строгий пост, согласно установленному правилу. Ослабев от голода и возраставшей духоты, она не раз впадала в дремоту, несмотря на все усилия сосредоточиться на своих занятиях. Опомнившись от забытья, Дамия принималась проверять выводы своего помощника, и если они противоречили ее предположениям, она сердилась, заставляя жреца вторично переделывать оконченную работу.

Горго часто приходила проведать бабушку, принося ей прохладительное питье, но Дамия упорно отказывалась освежить себя даже глотком воды, потому что нарушение предписанного поста могло повредить результату ее настойчивых трудов.

Когда измученная женщина снова погружалась в сон, внучка окуривала обсерваторию крепкими эссенциями, смачивая ими пеплос бабушки, заботливо вытирая ее разгоряченный лоб, покрытый крупными каплями пота, и обмахивая ее опахалом.

Бабушка притворялась спящей, хотя на самом деле только закрывала утомленные глаза, откинувшись головой на спинку высокого кресла. Нежное попечение ее любимицы приносило ей глубокую отраду.

Около полудня она отослала жреца, подкрепила себя сном и, собравшись с силами, серьезно углубилась в работу.

Окончательный вывод из ее наблюдений и полученных формул убедил Дамию в неизбежности грядущей катастрофы, теперь уже ничто не могло отвратить предсказанной оракулами гибели Вселенной, которая последует за ниспровержением Сераписа.

Магик закрыл лицо краем одежды, проверив таблицы, исписанные рукой старухи: ему стало ясно, что она была права, и он глухо застонал, качая головой. Между тем его покровительница оставалась совершенно спокойной. Подавая жрецу кошелек с приготовленными деньгами, она заметила, горько улыбнувшись:

– Ты можешь воспользоваться этим золотом в немногие часы, оставшиеся нам до всеобщего крушения.

После того Дамия, изнемогая от усталости, откинулась на спинку кресла и запретила Горго беспокоить себя до тех пор пока она сама не позовет ее наверх.

Оставшись одна, Дамия долго смотрела на блестящее зеркало, беспрерывно повторяя семь гласных букв, после чего стала пристально вглядываться в небо.

Эти странные приемы были направлены к тому, чтобы совершенно отрешиться от чувственного мира, сделаться недоступной внешним восприятиям, освободиться на время от бренной оболочки, отделяющей духовную, божественную часть человеческого существа от небесного источника ее существования.

Душа Дамии должна была воспарить к небу и созерцать бога, от которого она произошла.

После долгого поста и борьбы с телесной немощью ей не раз удавалось почти окончательно достичь этой цели, причем она испытывала упоительное наслаждение. Дамии казалось, что она носится в неизмеримом пространстве, как легкое облачко, среди каких-то необычайно прекрасных светил.

Изнеможение, уже давно овладевшее ею, благоприятствовало ее планам. Утомленная женщина скоро почувствовала легкую дрожь; холодный пот выступил у нее по всему телу, все члены онемели; зрение и слух парализовались; ей казалось, будто бы она вдыхает освежающий воздух не одними легкими, но каждой частью своего тела, и перед глазами старухи начали переплетаться колеблющиеся ярко-красные и фиолетовые круги. Не был ли то отблеск вечного света, который она искала? Не поднимала ли ее таинственная сила кверху, навстречу высшей цели? Не отрешилась ли уже ее душа от телесных оков? Может быть, она успела слиться с божеством? Пожалуй, разыскивая бога, пытливый ум соединился с высочайшим существом…

Нет! То была лишь иллюзия чувств. Руки, которые Дамия подняла, как будто готовясь к полету, бессильно упали, и все ее старания оказались напрасными. Легкая боль в одряхлевших ногах возвратила старую женщину к жалкой действительности, от которой она старалась отрешиться.

Мать Порфирия опять много раз брала в руки зеркало, смотрела на его блестящую поверхность, потом поднимала глаза кверху, но как только телесные ощущения прекращались на несколько минут и душа готовилась стряхнуть с себя всякую связь с чувственным миром, какой-нибудь легкий шорох, дрогнувший мускул, комар, коснувшийся руки старой Дамии, или капля пота, скользнувшая по ее лицу, помогали внешним чувствам вступить в свои права.

Как трудно освободиться от бренной плоти!

Измученная бесплодной борьбой, Дамия сравнивала себя с ваятелем, который отбивает от куска мрамора все лишнее, чтобы воспроизвести на нем божественные черты; но отделить этот излишек от камня несравненно легче, чем отделить душу от крепко сросшейся с ней телесной оболочки.

Несмотря на это, настойчивая женщина упорно старалась добиться цели, которой достигали раньше нее другие, однако эта цель ускользала от Дамии все дальше и дальше. Рой непрошенных воспоминаний и странных образов осаждал ее мозг, мешая сосредоточиться. Резец скульптора перестал ему повиноваться, выскальзывал у него из рук и притупился раньше, чем из камня успел показаться божественный облик.

Один обман чувств сменялся другим. Сначала Дамии представилась юная Горго, кумир ее старческих дней. Она лежала, прекрасная и бледная, на пенистой волне, которая подняла девушку на своем влажном гребне и тотчас увлекла за собой в разверстую пучину.

Горго, молодая, едва расцветшая, вместе с другими обречена на гибель! И она должна пасть от святотатственной руки, которая была готова низвергнуть царя богов.

Необузданная ненависть овладела Дамией, и ее бред принял иную форму. Теперь старухе мерещилось, будто бы над ее головой носится стая черных воронов, кружась в сизом тумане на недосягаемой высоте; но вдруг они исчезли, и вместо них из сыроватой мглы явственно выступил надгробный памятник жене Порфирия, матери Горго.

Как часто Дамия подходила к нему, растроганная воспоминаниями о дорогой умершей, однако теперь ей не хотелось видеть красивый монумент, и его образ действительно стушевался в сознании. Зато вместо него явился образ милого, доброго существа, которое покоилось под роскошным мавзолеем. И Дамия была не в силах отогнать от себя этот кроткий облик. Подробности смерти любимой невестки пришли ей на память, и она как бы заново пережила те страшные мучительные минуты…

Дамия видит под влиянием галлюцинации, как отворяются ворота их дома, откуда выходит торжественная процессия. Впереди идут музыканты с флейтами и поющие девушки; за ними следует белый вол с венком ярко-красных цветов граната на могучей шее. Гранатовое дерево с его плодами, полными зерен, служило у древних греков символом плодородия. Рога животного позолочены. Его сопровождают рабы с белыми корзинами, в которых лежат красивой пирамидой сладкие печенья, хлеб и цветы. Другие слуги несут в голубых клетках живых гусей и горлиц. Все эти дары назначены в жертву Эйлейфии, милосердной богине, покровительнице рожениц.

Вслед за жертвенным животным идет жена Порфирия в роскошном венке на темных кудрях. В ее осторожных движениях сказывается гордость будущей матери. С каким скромным достоинством опускает она глаза, вся проникнутая благоговением! Вероятно, ей приходит в голову мысль о предстоящих тяжелых страданиях, и молодая женщина усердно молится.

Озабоченная свекровь не отстает от нее. Дамия окружена приятельницами, клиентами с их женами и своими преданными служанками. Все они несут в правой руке гранатовое яблоко, а левой держатся за пестрые гирлянды цветов, образуя живописную цепь вокруг главных участников процессии…

В таком порядке торжественное шествие доходит до корабельной верфи Клеменса, но здесь с ними сталкиваются монахи. Увидя приготовленную жертву, они приходят в ярость и начинают громко поносить язычников. Рабы Порфирия с неудовольствием гонят их прочь. Тогда изможденные постом аскеты в овечьих шкурах начинают бить вола привешенными у них на поясе бичами. Взбешенный бык поднимает могучую голову, начинает фыркать, стучать копытами о землю и неожиданно вырывается из рук нарядных мальчиков, за которыми он покорно шел до этой минуты. Еще мгновение, и он подкидывает на воздух одного из монахов, а потом бежит прямо на толпу беззащитных женщин.

Как стая голубей, испуганная появлением ястреба, в ужасе разбегаются они в разные стороны. Некоторые из них падают в озеро, другие, помертвев от страха, прижимаются к забору верфи. Дамия бросилась к невестке, но они обе были сбиты с ног.

Несколько часов спустя появилась на свет маленькая Горго, а ее мать не пережила такого потрясения.

Дамия вздрогнула при этом мучительном воспоминании. Черные вороны снова закружились перед ее мысленным взором, но красивый греческий юноша весело разогнал их своим тирсом[744]. Его статное, гибкое тело блестит от покрывающей его мастики. Он только что вернулся с публичных состязаний, где постоянно одерживал победу. Всматриваясь в него, Дамия узнает милые черты и роскошные локоны своего сына Апеллеса; но внезапно он принимает вид изможденного аскета; его колени подламываются под тяжестью громадного креста: Мария, старшая невестка Дамии, сделала из этого любимца богов христианского подвижника, погибшего за распятого иудея, тогда как он только внешне исповедовал новую веру!

Дамия в бессильном гневе сжала свои руки и снова увидела воронов, которые хлопали крыльями над трупом распростертого отшельника.

Тогда перед ней явился с беззаботным лицом ее собственный муж Филипп, не замечая зловещих птиц и приветливо улыбаясь. Точно так же пришел он к жене много, много лет потому назад и весело воскликнул: «Сегодня я провернул самую блестящую аферу в своей жизни! За чашу воды мной получена поставка зернового хлеба в Фессалоники и Константинополь; каждая капля принесла мне сотню золотых солидов!»

Счастливый торговец! Барыш этого дня удесятерился; простая вода Нила, которую священник называл «водой крещения», совершила такое чудо. Она наполнила золотом и казну его сына, она же обратила небольшой участок земли, принадлежавший Филиппу, в обширные цветущие владения. Но между тем эта, по-видимому, обыкновенная вода молча требовала от тех, кто ею пользовался, исполнения особых серьезных обязательств. Но отец и сын не хотели их признавать. Все, к чему они прикасались, каким-то чудом обращалось в золото, однако безмятежное счастье и мир навсегда исчезли из дома лицемеров.

Одна из ветвей старинного македонского рода отделилась от другой. Непростительный обман покойного отца вырыл глубокую пропасть между скамьей Порфирия и домом старшего брата на Канопской улице.

Эта мерзкая ложь отравила немало радостей младшему сыну Дамии, заставив его унижать свое достоинство независимого, благородно мыслящего человека. Преданный всей душой старым богам, он был принужден ежегодно по нескольку раз, вместе с другими последователями христианства, ходить в их церковь, преклоняя колени перед распятым Христом. Вода, ужасная вода, расточавшая золото, пристала к Порфирию крепче выжженного клейма на руке невольника. Если бы лжехристианин и пламенный поклонник олимпийских богов открыто признал себя язычником и отрекся от ненавистной религии, то все щедрые дары чудотворной воды перешли бы во владение государства и церкви, а дети Порфирия, внуки богатой Дамии, сделались бы нищими.

И все эти вопиющие несправедливости совершались из-за распятого иудея!

Хвала и благодарение богам! Конец такого возмутительного порядка вещей был близок.

Дамия дрожала от восторга при мысли о том, что вместе с нею и ее близкими должен обратиться в ничто, рассыпаться прахом весь христианский мир.

Она была готова разразиться насмешливым хохотом, но ее горло пересохло и воспаленный язык едва шевелился. Зато в чертах старухи выражалось злобное торжество. Между кружившимися перед нею черными птицами она увидела Марка, сына Марии. Он мчался на своих великолепных конях по Канопской улице с языческой певицей, белокурой резвушкой Дадой, а его мать смотрела на них из окна, заломив свои руки, глотая слезы бессильного бешенства.

Упоенная таким приятным зрелищем, мать Порфирия качалась от удовольствия туда и сюда на своем высоком кресле. Но картина снова переменилась. Зловещие птицы наполнили комнату, описывая возле Дамии быстрые безостановочные круги. Она не слышала их полета, но ясно видела воронов, чувствуя вокруг себя веянье множества крыльев. Машинально следила она за ними глазами, пока ей не сделалось дурно.

Согнув спину и опустив голову, она судорожно ухватилась за ручки кресла, как всадник, увлекаемый конем на арене ипподрома. Наконец страшное нервное напряжение и голод довели ее до совершенного беспамятства. Дамия обессилела и упала на ковер почти без признаков жизни.

ГЛАВА XX


Удалившись из обсерватории, Горго испытывала непонятную тревогу. Она нигде не находила места, бесцельно бродя по всему дому. Спокойное достоинство, которым отличались ее манеры, с тех пор как молодая девушка вышла из детского возраста, изменило ей сегодня, и в движениях Горго сказывалась нервная торопливость, которую она так не любила в других.

Наконец ей вздумалось заняться музыкой. Юная артистка взяла свою лютню и запела арию Сапфо, полную страстного томления. Но вскоре ее голос оборвался, и она замолкла. Жгучие слезы подступили ей к горлу, и невыносимая тоска сжимала грудь. Образ Константина, возлюбленного ее юности, неотступно стоял перед девушкой. Если бы она могла увидеть его опять и беззаветно отдаться своему чувству, то охотно пожертвовала бы жизнью за один час такого блаженства. Преданность старым богам, языческий мир, заключавший в себе идеалы ее возвышенной души, борьба за них против христианства, даже музыка, одним словом – все, что составляло для Горго внутреннее содержание жизни, отступило на задний план перед пылкой страстью, поработившей ее сердце. Но, несмотря на страстное желание безраздельно отдаться любимому человеку, она, нисколько не колеблясь, осталась на стороне язычества в момент решительной борьбы между высшими силами, управляющими судьбами мира.

Горго была теперь твердо убеждена в предстоящей гибели Вселенной и мечтала умереть вместе с Константином; перспектива такого конца сейчас казалась ей высшей милостью богов.

Пока Дамия напрасно делала над собой опыты, стараясь освободить свою душу от телесных оков, Горго озабоченно бродила по комнатам. Она ободряла испуганных служанок, советуя им не предаваться тупому отчаянию, и не раз поднималась наверх проведать бабушку.

При наступлении сумерек многие рабы скрылись из дому. Они уже давно втайне исповедовали христианство и теперь бежали к своим единоверцам или в церкви, чтобы отдать себя под покровительство распятого Господа, великое могущество которого могло отвратить от них грозящую гибель. Порфирий прислал сказать, что у них все идет благополучно. В Серапеуме собралось много защитников, и он намерен провести там целую ночь. Римляне явно не решаются напасть на святилище, и если греки отобьют их первую атаку, то ожидаемое подкрепление поспеет вовремя. Однако Горго не разделяла надежды отца. Один из клиентов принес известие, что биамиты, дойдя до Наукратиса, были рассеяны немногочисленными отрядами императорского войска. Катастрофа приближалась, и никакие силы не могли ее отвратить.

Наступивший вечер не принес с собой прохлады. Наконец совершенно стемнело, но старая Дамия и не думала звать к себе внучку. Беспокойство девушки возрастало, так что она решилась без позволения пойти в комнату бабушки. Кормилица Горго сопровождала ее с лампой в руках. Обе женщины, пораженные ужасом, остановились на пороге, увидав на полу бесчувственное тело. Дамия опиралась затылком на сиденье стула, с которого упала на ковер, и ее мертвенно-бледное лицо с полуоткрытыми глазами и отвисшей нижней челюстью производило страшное впечатление. Больную уложили в постель, стоявшую здесь для отдыха при ночных занятиях астрологией, и стали приводить в чувство с помощью свежей воды, вина и крепких эссенций, бывших под рукой. Когда в ней обнаружились, наконец, признаки жизни, Дамия посмотрела блуждающим взглядом на внучку, стоявшую перед ней на коленях, и невнятно пробормотала:

– Вороны! Где же вороны?

Потом больная окинула взглядом таблицы и свитки, сброшенные на пол, чтобы освободить постель, куда ее положили, и стол, занятый теперь лампой и лекарственными склянками.

Вещи, которыми Дамия так дорожила, валялись в беспорядке на каменных плитах. Матрона пришла в ужас и стала браниться за неуважение к священным предметам. Ее ослабевший язык с трудом выговаривал слова, однако порыв досады произвел благодетельное действие на изнуренный организм.

Кормилица тотчас принялась подбирать разбросанные принадлежности ученых занятий своей госпожи, но та снова лишилась чувств.

Горго примачивала ей виски, стараясь влить несколько капель вина в пересохшее горло больной. Между тем Дамия стиснула зубы, и внучке долго не удавалось привести ее в сознание. Наконец старуха открыла глаза и сама взяла дрожащей рукой поданную чашу с вином. Она выпила его жадными глотками, пролив половину на пол.

– Еще! Еще! Я хочу пить! – повторяла Дамия, протягивая кубок и с прежней жадностью поднося его к губам.

Потом она перевела дух, обратила на Горго оживившийся взгляд и сказала:

– Благодарю тебя, дитя мое. Теперь мне лучше. Чувственный мир и все, что к нему принадлежит, крепко держит нас в своей власти. Человеку хочется уйти от внешних впечатлений, но они упорно преследуют его. Кто довольствуется жалким человеческим существованием, тот должен наслаждаться дарами жизни. Поэтесса Праксилла подвергается насмешкам за свое произведение «Жалоба умирающего Адониса». Помнишь, там юный бог перед лицом смерти сожалеет о том, что ему предстоит навсегда отказаться от груш и яблок? Но, в сущности, это очень мило, и Праксилла тысячу раз права. Люди налагают на себя пост, терпят мучения, желая вкусить восторгов божественного бытия. Тело и душа изнемогают в такой непосильной борьбе, а между тем жалкий смертный был бы гораздо счастливее, если бы удовлетворился грушами и яблоками, доступными каждому! Великое не доставило истинного счастья еще никому на свете! Кто хочет наслаждаться, тот пусть не выходит за пределы малого. Этого мудрого правила придерживаются дети, и вот почему они счастливы. Груши и яблоки! Скоро они уйдут от меня навсегда. Если мыслящий дух Вселенной пощадит сам себя при общем разрушении, то понятие «груши и яблоки» будет существовать по-прежнему, и, может быть, на месте нашего погибшего мира возникнет новый по воле Творца. Но вздумается ли ему вторично воплотить в осязаемой форме понятия: человек – и груши и яблоки? Это было бы плагиатом собственного творчества. Если Дух Вселенной милосерден, то он не создаст новых человеческих поколений с их двойственной природой, полной несовместимых противоречий, а если и создаст, то пусть оставит им в утешение, по крайней мере, груши и яблоки, под которыми я подразумеваю маленькие радости жизни, потому что во всех великих наслаждениях, как бы они ни назывались, таится горечь разочарования. Налей мне еще кубок!.. Как вкусно!.. Завтра и это будет у нас отнято. Мне жаль расстаться с дарами щедрого Диониса; они несравненно лучше груш и яблок. Я забыла упомянуть также о том, чем награждает нас Эрос. Людям придется сказать «прости», между прочим, и радостям любви. Только они не имеют уже ничего общего с грушами и яблоками. Любовь – великое наслаждение, и потому в ней столько муки. Восторг и отчаяние: кто укажет их границы? Смех и слезы: как быстро они чередуются между собой! Ты плачешь, Горго? Да, да, мое бедное дитя! Поди сюда: мне хочется обнять тебя. Дамия обняла голову девушки, стоявшей перед ней на коленях, прижала ее к груди и принялась осыпать поцелуями. Наконец, она выпустила внучку из объятий и, обведя комнату беспокойным взглядом, сказала:

– Как вы перепутали все таблицы и свитки! Если бы я могла тебе объяснить, до чего точно сходятся наши выводы! Теперь мы знаем все, что нам предстоит. Послезавтра не будет больше ни неба, ни земли. Однако послушай, дитя… Если Серапис падет, а Вселенная не рухнет, как одряхлевшая храмина, то, следовательно, магия – вздор, и течение небесных светил не имеет ничего общего с судьбами Земли и человечества, следовательно, планеты не более как простые светочи, солнце – яркий очаг Вселенной, а старые боги – жалкие порождения человеческой фантазии. Сам великий Серапис… но к чему его раздражающие «но» и «если»… Дай сюда диптих[745]. Я покажу тебе наш окончательный вывод. Вот там… или здесь… у меня как-то странно мелькает перед глазами; я не могу собраться с мыслями… Да и притом разве это не все равно? Что решено свыше, того человек не в силах изменить. Дай мне уснуть. Завтра я объясню тебе все, если успею. Бедное дитя, как мы тебя мучили наукой! Как ты была прилежна, и к чему это делалось? Я спрашиваю: к чему? Великая пропасть поглотит твои познания вместе со всем прочим.

– Пусть будет так! – прервала бабушку Горго. – По крайней мере, никто из дорогих мне существ не умрет раньше меня.

– А с нами вместе погибнут и враги! – воскликнула Дамия, оживляясь. – Но куда мы пойдем, куда? Наша душа создана из божественной материи и никогда не может быть разрушена. Она возвратится к первобытному источнику своего существования, потому что между всеми родственными началами существует взаимное тяготение; значит, мы сольемся с богом и вкусим божественного бытия. Что скажешь на это?

– Я верю и знаю, что нас ждет бессмертие, – с жаром заметила Горго.

– Знаешь? – спросила матрона. – Я вот не могу сказать того же самого про себя. Наше лучшее знание не более как догадка, если оно не основано на числовых данных. Но то, к чему мы пришли сегодня по нашим таблицам с помощью добросовестных вычислений, не раз подвергнутых проверке, является для меня действительно несомненным. Что же касается дальнейшей судьбы нашего духа, то она не поддается никаким расчетам. Если бы прежний порядок Вселенной остался нерушимым, тогда и твое умственное развитие не пропало бы даром; твоя возвышенная душа, которая стремится к созерцанию духовных ценностей, была бы привлечена к родственной ей мыслящей божественной силе, чтобы нераздельно слиться с нею и воспарить высоко над чувственным миром. Так дождевая капля, упавшая на землю из влажного облака, опять поднимается кверху в виде легких испарений и снова соединяется с дождевой влагой. Если допустить переселение душ, то твоему юному сердцу, откуда бьет живой родник сладкозвучных песен, следовало бы обратиться в соловья… весною… среди цветущих кустарников…

Дамия неожиданно смолкла; она смотрела некоторое время вверх и потом продолжала с изменившимся выражением лица:

– Тогда вдова моего сына Апеллеса, Мария, в виде пресмыкающейся ехидны… Вечные боги… Вороны!.. Что им здесь нужно? Вот они возвращаются сюда! Воздуха, воздуха! Налей мне вина! Не могу… Мое горло сдавлено точно тисками. Прочь питье! Завтра, сегодня… Все погружается в бездну, разве ты не чувствуешь? Чернеет, чернеет, теперь вспыхивает заревом и опять… чернеет… Все опускается! Ах, держи меня! Почва колеблется. Где Порфирий? Где сын мой? Ноги! Растирайте мне ноги. Холодно! Холодно! Это вода! Она поднимается выше! Дошла до колен!.. Тону… Помогите!.. Тону!..

В безотчетном ужасе Дамия размахивала руками и металась, как утопающая. Ее крики о помощи становились все слабее и слабее. Наконец она уронила голову на грудь, откуда вырвалось предсмертное хрипение, и страдальческая душа, не знавшая покоя, переселилась в вечность.

Горго впервые увидела смерть лицом к лицу. Она не могла допустить, чтобы сердце бабушки, безгранично любившей ее, перестало биться, чтобы этот неугомонный ум, деятельный даже во время сна, угас навеки.

Кормилица поспешила отстранить девушку, чтобы закрыть покойнице глаза и приподнять отвалившуюся нижнюю челюсть, потому что вид умершей производил тяжелое впечатление.

Однако Горго не уходила. Сначала она пробовала оттирать безжизненное тело различными эссенциями, но, наконец, непобедимое могущество смерти предстало перед ней во всем ужасающем реализме. Девушка чувствовала, как под ее руками остывает и коченеет труп покойницы, и все-таки не могла примириться с мыслью, что преданная женщина, заменявшая ей мать, была отнята у нее судьбой. Несмотря на уговоры кормилицы, Горго послала за врачами и жрецом Сатурна, так как она слышала от самой Дамии, будто бы отлетевшая душа может вернуться обратно, если над телом будут произносить заклинания.

Оставшись одна, девушка осветила лампой неподвижное лицо скончавшейся Дамии. Невольный ужас заставил ее содрогнуться, но она победила свое малодушие и коснулась исхудалой руки покойной бабушки. Как часто эта теперь неподвижная рука ласкала Горго, принимавшую проявления нежности со стороны старушки как нечто должное. Теперь, в порыве раскаяния, осиротевшая внучка припала долгим поцелуем к похолодевшим, безжизненным пальцам, которые не могли ей ответить задушевным пожатием. Девушка вздрогнула и выпустила мертвую руку. Золотые кольца со звоном ударились о деревянный борт кровати. Тогда в сердце Горго погасла последняя надежда. Она вполне сознала свою потерю. Глубокое отчаяние овладело ею вместе с безотрадным чувством одиночества, вместе с сознанием своей беспомощности перед жестокой силой, которая не боится никакого человеческого противодействия и уверенно прокладывает себе дорогу.

Девушка, громко рыдая, опустилась на пол у изголовья умершей. Она плакала с досады на свое бессилие, и ее слезы полились еще сильнее при мысли об отце, которого ожидал такой непредвиденный удар. Ни одно из отрадных воспоминаний прошлого, которые так благодетельно смягчают самые горькие потери человека, не приходило в эту минуту в голову опечаленной Горго. Ее утешала только одна мысль, что вскоре предстоит общая гибель Вселенной и пропасть, поглотившая сегодня Дамию, откроется завтра и для нее самой вместе со всем живущим на Земле…

На столе обсерватории лежало подтверждение приближающегося конца видимого мира. Страстное желание скорее дожить до роковой развязки овладело девушкой, отодвинув на задний план все остальные чувства. Она поднялась с колен и перестала плакать.

После возвращения кормилицы Горго решила уйти из дома, где ей было незачем оставаться далее: и долг, и голос сердца влекли ее в Серапеум. Здесь могла она насладиться единственной отрадой, которая оставалась ей в жизни.

Отец должен был узнать от нее самой о постигшем их обоих несчастье, и, кроме того, девушка надеялась встретить завтра в осажденном святилище Константина. Ее возлюбленный обязан был сделать первый решительный шаг ко всеобщей гибели, был обязан отворить ворота неминуемым бедствиям, и Горго хотела быть возле него в этот роковой момент.

Служанка долго не возвращалась, но, наконец, на лестнице послышался шум. То были шаги кормилицы, и, очевидно, она пришла не одна. Привела ли она с собой врача и заклинателя? Дверь комнаты распахнулась. На пороге стоял домоправитель с тройным светильником в руках, освещая дорогу пришедшим. Сердце Горго замерло от волнения: перед нею появился Константин со своей матерью. Бледная и дрожащая девушка не могла выговорить ни слова, приветствуя молчаливым поклоном нежданных посетителей.

Не найдя врача, помощь которого во всяком случае была уже бесполезна, преданная кормилица пошла в дом соседа Клеменса, сознавая, что ее молодой госпоже нужна поддержка добрых друзей в ее тяжелом горе. Мариамна, мать Константина, тотчас решила отправиться в дом Порфирия, и ее сын, который только что вернулся со службы, молча последовал за обеими женщинами. Благочестивая христианская матрона стала уговаривать убитую горем девушку, ободряя Горго словами утешения, но та не слушала ее речей, как будто с нею говорили на непонятном языке. Наконец Мариамна нежно привлекла к себе свою любимицу, предлагая ей гостеприимство в их доме до возвращения Порфирия. Эта искренняя ласка глубоко тронула осиротевшую Горго. Однако слова христианки напомнили ей о предстоящей обязанности. Горго горячо поблагодарила мать Константина и стала просить ее помочь им в неизбежных хлопотах, предшествующих похоронному обряду. Труп Дамии было решено немедленно перенести в спальню, после чего девушка хотела передать Мариамне ключи, так как сама она должна идти к отцу и лично сообщить ему о случившемся.

Почтенная матрона напрасно уговаривала ее отложить это намерение до утра и переночевать у них в доме. Константин все время оставался в стороне. Когда же Горго приблизилась к трупу, приказав нести его вниз, он подошел к ней и с видом искреннего участия протянул девушке правую руку. Она взглянула ему прямо в лицо, ответила рукопожатием и тихонько сказала:

– Сегодня я была несправедлива к тебе, Константин, и оскорбила твою гордость, но я раскаялась в своем поступке раньше, чем ты успел уйти. Я вижу, ты простил меня, ты знал, что я одинока, и пришел меня утешить. Теперь между нами нет больше и тенинедовольства, не так ли?

– Конечно, Горго, конечно! – с жаром воскликнул префект, взяв ее другую руку в порыве глубокого чувства.

Молодой девушке показалось, что вся кровь в одну минуту волной прилила ей к сердцу, как будто Константин был только частью ее существа, которая была насильственно отторгнута от него и снова стремилась к соединению, хотя бы им пришлось обоим поплатиться за это счастьем и самой жизнью.

Повинуясь непобедимому влечению, она освободила свои руки и обвила ими шею молодого человека, прижимаясь к нему, как больное дитя к любимой матери. Горго сама не могла дать себе отчета, как это случилось, как могло произойти. Они стояли, крепко обнявшись, не замечая Мариамны, которая с безмолвным ужасом смотрела на неожиданную сцену. Губы ее сына осыпали жаркими поцелуями лицо прекрасной язычницы, и девушка рыдала в его объятиях, чувствуя, что у нее в душе распускаются тысячи роз и вместе с тем тысячи терний заставляют обливаться кровью ее израненное сердце.

Этот союз двух любящих душ был в то же время прощанием перед вечной разлукой. Судьба Горго совершилась. Теперь им обоим предстояло только погибнуть заодно с разрушенной Вселенной, и девушка встречала этот конец, как измученный бессонницей человек встречает наступление утра. Мариамна отошла в сторону, смутно сознавая, что здесь происходит что-то великое, что-то неизбежное, против чего бессильны все ее возражения. Когда Горго освободилась из объятий возлюбленного, все ее существо было проникнуто торжественным спокойствием.

Мать Константина не знала, что подумать, но у нее стало отрадно на душе, когда девушка подошла к ней и почтительно поцеловала руку взволнованной матроны. Она не находила слов, сознавая, что не может сказать ничего такого, что послужило бы истинным выражением охватившего ее чувства тревоги и умиления.

Между тем Горго заботливо прикрыла лицо умершей. Когда покойницу перенесли в спальню и положили на роскошное брачное ложе, внучка убрала его цветами. Жрец Сатурна, пришедший к ним в дом, уверял, что никакая сила в мире не может оживить этот бездыханный труп. Неожиданная смерть Дамии и горе молодой девушки глубоко тронули доброго старика. Горго отвела его в сторону, прося подождать ее у садовой калитки и потом проводить к отцу.

Когда магик вышел, она передала Мариамне ключи от шкафов и сундуков покойной. Константин оставался в соседней комнате, пока одевали умершую. Наконец, Горго вышла к нему проститься. Он снова хотел обнять ее, умоляя идти вместе с ним на корабельную верфь, но Горго решительно отвела его руки и сказала:

– Нет, мой дорогой, я не могу этого сделать: меня ждут еще другие обязанности.

– И меня также! – воскликнул префект убедительным тоном. – Но ты отдалась мне всецело, ты не принадлежишь больше себе одной: ты моя, и я настаиваю, требую, чтобы ты исполнила мою первую просьбу! Иди к моей матери или оставайся дома. Где бы ни был твой отец, там не место моей будущей жене. Я подозреваю, куда отправился почтенный Порфирий. Мне следует предупредить тебя, Горго: судьба старых богов решена. Римское войско несравненно сильнее защитников язычества. Клянусь тебе нашей любовью и всем, что мне дорого и свято: не далее завтрашнего дня Серапис будет ниспровергнут.

– Я знаю это, – сказала Горго. – Ты получил приказ уничтожить статую бога.

– Получил и должен повиноваться. Девушка кивнула ему головой.

– Ты не можешь не исполнить своего долга, – заметила она без малейшей тени неудовольствия, – так решила судьба. Но помни, Константин, что бы ни случилось, мы связаны неразрывными узами. Никто не в силах нас разъединить. Какие бы бедствия ни разразились над нами, мы будем стоять друг за друга до самого конца.

Горго протянула любимому человеку свою горячую руку и с нежностью посмотрела ему в лицо. Потом она еще раз обняла его мать и крепко поцеловала.

– Пойдем, пойдем со мной, дитя мое! – молила Мариамна.

Но девушка освободилась из ее объятий и промолвила:

– Идите к себе домой, если вы меня любите, идите, оставьте меня одну!

С этими словами она удалилась в спальню, где лежала покойница, и, прежде чем другие успели последовать за ней, отперла потайную дверь, завешанную ковром, и торопливо вышла из дома.

ГЛАВА XXI


Стояла душная ночь. Темные тучи заволакивали северную сторону горизонта. Над свинцовой поверхностью Мареотийского озера, как над горячей ванной, клубился беловатый пар и мелькали пенистые гребни волн. Тусклый месяц, окруженный красноватым сиянием, скупо освещал окрестности, выглядывая из дымки тумана. Каменные стены домов, накалившись во время дневного зноя, еще сильнее нагревали воздух на погруженных в таинственный полумрак пустынных улицах Александрии. С запада, по направлению к пустыне, черные тучи были окрашены желтоватым отблеском, и в жаркой, тяжелой атмосфере ярким заревом вспыхивали зарницы. Теплый ветер, дувший с юго-запада, приносил с собой едкую песчаную пыль, которая колола и точно обжигала лицо.

Измученная Горго с трудом подвигалась вперед в сопровождении старого жреца. Природа и все живые существа казались подавленными безотчетной тревогой. Порывистый ветер, вспышки молний, странная форма и цвет нависших облаков придавали картине всей ночи какой-то необыкновенный отпечаток. Казалось, сами стихии предчувствовали бедствия Вселенной, готовившейся к чему-то неслыханному, ужасному. Горго закутала голову покрывалом и накидкой, чтобы не задохнуться от песка, попадавшего в рот и слепившего глаза. Ее виски горели, как в огне; сердце мучительно билось учащенными ударами, и девушка с трудом следовала за своим провожатым.

Заслышав позади себя шаги, она вздрагивала от испуга, думая, что ее догоняет Константин. При каждом порыве ветра, осыпавшего ее лицо колючими песчинками, при каждой вспышке зарницы кровь застывала в жилах Горго, потому что эти грозные явления казались ей предвестниками наступающего конца. Она хорошо знала дорогу от ее дома до лесной биржи Порфирия, но теперь то же самое расстояние как будто удесятерилось. Наконец жрец Сатурна и его взволнованная спутница достигли цели.

У одной из калиток магик сказал пароль и подал условный знак поставленным здесь часовым. Пришедшие миновали кучи бревен, скрывавшие вход в подземный канал. Знакомый раб освещал им путь. Все трое спустились вниз и стали пробираться вдоль узкого подземелья. Здесь было тесно и довольно душно. Летучие мыши, встревоженные факелом проводника, летали над их головами неслышно, как призраки, взмахивая темными крыльями. Они внушали Горго страх и отвращение, но все-таки в этом укромном месте она чувствовала себя безопаснее, чем на улице. Таинственная темнота туннеля и колеблющийся красноватый отблеск огня на его стенах привели девушку в особенное настроение. Этот трудный путь вел ее к прекрасной, возвышенной цели. Скоро окружающий мрак должен рассеяться, и Горго увидит дивное великолепие знаменитого храма. При этой мысли ею овладело чувство невольного восторга и благоговения, которое совершенно прогнало прежнюю тревогу.

Смерть под священными сводами Серапеума в объятиях Константина казалась ей блаженством. Ожидать своего последнего часа в пышном чертоге царя богов – что могло быть лучше подобной участи? Пускай поразит ее судьба в этих местах, полных божественной благодати. Жизнь дала Горго все, чего она могла желать, и где в целом мире нашла бы она себе лучшую гробницу, чем это святилище владыки Вселенной, перед которым трепещут все остальные боги?

С самого детства дочь Порфирия привыкла посещать величественный гигантский храм Сераписа, и теперь она живо представляла себе его громадные галереи, наполненные тысячами благородных сподвижников Олимпия, воодушевляемых одним возвышенным чувством. Девушка ожидала услышать здесь набожное пение восторженных юношей и мужчин, которые из глубины сердца возносят хвалу великому богу, готовые пожертвовать жизнью за веру отцов своих. Горго думала, что на дворах Серапеума дымятся сжигаемые жертвы, что под сводами святилища ходят волны благовонных курений, и лучший цвет александрийской молодежи с солидной грацией исполняет под предводительством жрецов торжественный танец вокруг украшенных цветами алтарей.

Молодая девушка ожидала встретить Порфирия среди почтенных старцев, собравшихся возле мудрого Олимпия и занятых набожной беседой о грядущих переворотах, о великих тайнах бытия, среди адептов[746], благоговейно наблюдавших в обсерватории Серапеума за пророческим течением небесных светил, движением облаков и вещим полетом птиц. При мысли об отце Горго снова почувствовала острую боль в сердце, представляя себе, как будет поражен Порфирий этим неожиданным ударом. Однако девушка полагала, что печальное известие он должен встретить приготовленным ко всему худшему, ввиду неотвратимых бедствий, связанных с ниспровержением Сераписа.

Перспектива очутиться среди множества мужчин, наполнявших храм, нимало не смущала Горго. Присутствие отца и ее почтенного наставника и друга, Олимпия, служило ей гарантией полной безопасности. Кроме того, там находилась Герза, которая не откажет девушке в своем покровительстве. Да и кто же мог бы оскорбить ее девическую скромность в роковую ночь, когда всякий верующий со страхом ожидал собственной гибели и разрушения Вселенной? Так думала дочь Порфирия, пока они все трое не дошли до крепких ворот, замыкавших канал.

После того как им отворили, Горго со своими провожатыми вступила в предназначавшиеся для религиозных мистерий подземные отделения храма. В этих местах адепты подвергались трудным испытаниям, прежде чем удостоиться высшего посвящения и быть принятыми в число эзотериков[747]. Залы, комнаты и ходы, которые Горго видела первый раз в жизни, скудно освещались редкими лампами и факелами, но все, что она могла здесь заметить мимоходом, наполняло ее душу благоговейным трепетом, возбуждая впечатлительную фантазию девушки. Этот удивительный подземный мир поражал бесконечным разнообразием. Каждый уголок, каждая колонна и лепная фигура изумляли своими причудливыми формами, резко уклоняясь от всего обыкновенного и естественного. Так, за комнатой в форме трехсторонней пирамиды, наклонные стороны которой сходились наверху острым углом, следовал зал, изображавший многогранную призму.

Дорога, окаймленная сфинксами, вела через длинный, широкий проход. Горго невольно ухватилась за одежду своего провожатого, потому что с правой стороны, позади фигур загадочных животных, зиял темный провал. В другом месте пришлось проходить под нависшей скалой, откуда с диким ревом низвергался шумящий водопад, исчезавший в бездонной глубине. Отсюда путники попали в обширный грот, высеченный в скале, и увидели перед собой ряд позолоченных голов крокодилов. Здесь у Горго стеснилось дыхание от запаха дыма и смолы, потому что они шли мимо железных жаровен и странного вида печей. Со стен смотрели на девушку разрисованные красками барельефы, представлявшие собою страшные фигуры осужденных грешников: Тантала, Иксиона[748] и Сизифа, ворочавшего свой громадный камень. По обеим сторонам узких проходов виднелись кладовые, также вырубленные в скале и запертые толстыми железными дверями, как будто в них были спрятаны несметные сокровища или скрывались недосягаемые тайны. В иных местах одежда Горго задевала то статую, то какой-нибудь прибор, плотно закутанный коврами и занавесками.

На стенах были нарисованы различные чудовища, таинственные чертежи и знаки. На потолке между фигурами людей и животных виднелись созвездия, которые по египетской традиции плыли на барках и кораблях по хребту вытянувшейся женщины гигантских размеров. Рядом с ними можно было встретить рисунки греческих художников, изображавшие созвездия Плеяд [749], неразлучных Диоскуров Кастора и Поллукса, увенчанных ярким ореолом, и усыпанные звездами «Волосы Береники»[750].

Все эти подземные чудеса волновали и туманили воображение глубоко потрясенной Горго. То, что она успела рассмотреть мимоходом, было плохо освещено, едва заметно, но, тем не менее, невольно влекло к себе таинственным очарованием. Какие мистерии, какие поразительные эффекты могли скрываться в тех местах, которые были недоступны ее взору? Девушке казалось, что ожидаемый переход от земного существования к вечности уже начался, и она, живая, вступила как будто в мрачную область ада, – до того все окружающее было не похоже на трезвую действительность.

Между тем дорога стала понемногу подниматься, и, наконец, Горго достигла самого помещения храма по высокой витой лестнице. В подземелье она встречала отдельные группы мужчин, но там все-таки царствовало торжественное безмолвие. Глубокая тишина была особенно заметна от звука приближавшихся и удалявшихся шагов. Такая обстановка вполне соответствовала ожиданиям Горго. Это спокойствие напоминало ей грозное затишье перед бурей. Поднимаясь по лестнице, она сняла с головы покрывало, оправила складки одежды и приняла величественную осанку жрицы, как следовало знатной девушке, приближающейся к священному алтарю. Но чем выше поднималась Горго, тем яснее доносился до ее слуха нестройный гул множества голосов и звуки музыкальных инструментов. Она явственно различала игру на флейте и удары литавр.

«Вероятно, религиозный танец уже начался», – подумала про себя дочь Порфирия. Теперь она стояла в одной из боковых комнат ипостиля. Ее спутник отворил высокую дверь, обитую позолоченной медью и серебром, и Горго последовала за ним торжественной походкой, с поднятой головой и опущенными глазами, в священную галерею, где в неприступном величии царило изображение Сераписа. Они, не останавливаясь, миновали боковую колоннаду, спустились с двух ступенек вниз и вышли на середину самого большого и самого красивого из всех помещений Серапеума. Дикий шум, который донесся до Горго из отворенной двери, удивил ее и привел в смущение; когда же она решилась поднять глаза и осмотреться, ею овладел настоящий ужас. Девушка испытала в эту минуту то же самое, что испытывает путник, который, обманувшись ночной темнотой, думал вступить на цветущую поляну и вместо того попал в трясину бездонного болота.

Горго зашаталась, схватившись рукой за первую попавшуюся статую, и, оглядевшись вокруг, спрашивала себя: сон это или действительность? Она не хотела ни видеть, ни слышать того, что происходит перед ней. Возмутительная сцена оргии внушала ей глубокое отвращение, но Горго некуда было уйти от непристойного зрелища. Некоторое время она стояла на своем месте, как пораженная громом, и была не в силах ни отвернуться, ни сделать малейшего движения, но, наконец, девушка закрыла руками пылающее лицо. Оскорбленная девическая стыдливость, жестокое разочарование и справедливый гнев против людей, совершавших столь гнусное святотатство, глубоко потрясли взволнованную Горго. Она принялась плакать, как не плакала еще ни разу в жизни.

Дочь Порфирия опустила покрывало и закутала голову, как будто желая защититься от бури и холода. Никто не обращал на нее внимания. Даже добрый старик, жрец Сатурна, ушел за Порфирием. Ей приходилось ожидать его возвращения и куда-нибудь скрыться. Отыскивая укромный уголок, она увидела женщину в траурной одежде, сидевшую на полу перед статуей богини справедливости. Девушка узнала вдову Асклепиодора. Эта встреча немного ободрила ее. Подойдя к Веренике, она сказала со слезами:

– Позволь мне сесть возле тебя; у нас обеих тяжелое горе!

– Ты права! – согласились почтенная матрона.

Не спрашивая о том, что случилось с Горго, она привлекла ее к себе, и из глаз осиротевшей матери полились облегчающие слезы.

Так сидели опечаленные женщины одна возле другой, поглощенные своим горем, а перед ними бесновалась и плясала под звуки музыки разнузданная толпа.

Мужчины и женщины с неистовым ревом носились по галереям Серапеума. Без всякого такта и ритма взвизгивала флейта, дребезжали литавры, гремели барабаны. Развеселившиеся пастофоры отворили кладовые храма, и хмельные кутилы вытащили оттуда шкуры пантер, надеваемые жрецами при религиозных обрядах, железные жертвенные тележки, деревянные носилки, на которые во время торжественных процессий ставили статуи богов, и многие другие принадлежности праздничных церемоний. В зале, рядом с опустошенными кладовыми, осталось множество учащихся юношей и молодых девушек, которые готовили какой-то громадный и роскошный сюрприз пирующим. Они таинственно заперлись в этом отделении, куда приказали принести себе значительное количество вина. Между тем большинство бесчинствующих вернулось с награбленной добычей в гипостиль, чтобы заняться устройством различных забав.

Самый толстый из виноделов должен был изображать Диониса. Его посадили на высокую четырехколесную жертвенную тележку из тяжелой литой меди, обвили цветочными гирляндами обнаженное тело и поставили между безобразно жирных ног алебастровый кувшин. Одутловатый живот толстяка дрожал от хохота, когда ликующая толпа с громкими криками потащила колесницу по всему храму. Разгоряченные вином участники оргии сняли с себя одежды, в беспорядке побросав их между колонн или прямо в красные лужи разлитого вина. Растрепанные волосы девушек, перепутанные с увядшими листьями и помятыми цветами, свешивались на их раскрасневшиеся лица. Юноши, зрелые мужчины и старики, как одержимые бешенством, плясали возле женщин с тирсами и грубыми символами культа Диониса в руках.

Несколько жрецов и философов хотели положить предел этому необузданному разгулу, но один пьяный флейтист стал перед ними, закинул голову назад и принялся так неистово дуть в свою двойную флейту, повернув ее концом кверху, как будто хотел разбудить мертвецов. В то же время его подруга швырнула тамбурином в почтенных старцев, чтобы проучить их за непрошенное вмешательство. Тамбурин звонко ударился о колонну и, отскочив оттуда, попал прямо в лысину одному мосхосфрагисту. Тот с досадой отбросил его от себя, и тогда все девушки принялись подкидывать на воздух свои бубны. Мужчины ловили их, делая высокие прыжки и оспаривая друг у друга свою добычу, что привело к всеобщей безобразной свалке.

Охмелевшие девушки забрались на носилки для статуй богов и громко взвизгивали от страха и удовольствия, когда мужчины потащили их вдоль галерей. Если одна из гетер теряла при этом равновесие, ее подхватывали с дикими криками и громким хохотом, заставляя снова взбираться на опасный трон. Колесница с тучным виноделом также опрокинулась, наехав на одного бесчувственно пьяного человека. Однако никто и не думал поднимать ее. Несчастный толстяк жалобно стонал, напрасно стараясь освободиться.

Тридцать сильных юношей, запряженных в тележку, стремительно бежали вперед. Странный кортеж промчался мимо Горго; девушка в бессильном гневе смотрела на глубокие царапины, которые бороздили драгоценную мозаику пола. Между тем злополучный «Дионис», благодаря своей грузной фигуре, окончательно вывалился из колесницы. Тогда беснующаяся свита принялась приводить в чувство своего патрона, погрузив его обезображенную, окровавленную голову в большой сосуд с разбавленным вином. Затем сотни пирующих составили вокруг него хоровод, неистово жестикулируя и кривляясь под звуки нестройного пения. Так как все тамбурины и барабаны давно лопнули, а флейтисты выбились из сил, то пьяная ватага ударяла по колоннам своими тирсами, отбивая такт, а трое учеников философской школы неистово трубили в медные трубы, найденные ими в числе прочих принадлежностей храма.

Однако этот оглушительный гам вызвал многочисленные протесты. Прежде всего, их стала унимать толпа набожных молельщиков, которые, закутав голову, стояли против ниши со статуей Сераписа и жалобно завывали, повторяя за магиком заклинания. Потом против пирующих восстали ораторы, успевшие собрать вокруг себя нескольких слушателей, и, наконец, актеры и певцы, затеявшие в передней галерее представление сатиров.

Их забава была немногим лучше пьяной оргии, так что отчаянные звуки трубы едва ли могли помешать им.

Тем не менее, комедианты возмутились и, видя бесполезность словесных увещаний, бросились из передней галереи в гипостиль, чтобы насильно заставить замолчать расходившихся оргиастов. Между ними завязалась драка, но их быстро разогнали, и враждующие стороны помирились. Какой-то гомерический поэт, сочинивший специально для этого вечера элегию, сшитую на живую нитку из стихов «Илиады» и «Одиссеи», воспользовавшись наступившим затишьем, принялся было декламировать, как вдруг внимание присутствующих привлекла к себе фантастическая процессия, вступившая в базилику. То был сюрприз, приготовленный пирующим молодежью, которая опустошала кладовые Серапеума. В гипостиле разразился шквал восторженных криков и рукоплесканий. Даже пьяный несвязно бормотал слова похвалы своим заплетающимся языком, и действительно перед восхищенными зрителями явилась живописная картина.

Ликующая толпа веселых юношей с торжеством прикатила сюда высокую колесницу, на которой в большие праздники возили копию колоссальной статуи Сераписа, окруженную символами его могущества.

На верху колесницы в обольстительной позе полулежала на звериных шкурах Глицера, известная александрийская красавица. Подножием ей служила громадная раковина, а на нижних ступенях ее трона помещалась группа миловидных девушек. Они указывали грациозными, но вместе с тем сладострастными жестами то на царицу красоты, то на участников пира, осыпая их дождем душистых цветов, которые мужчины подхватывали на лету, оспаривая их один у другого. Каждый немедленно узнал в прелестной гетере рожденную из морской пены Афродиту, и все единодушно принялись приветствовать ее и воздавать ей почести, называя Глицеру владычицей Вселенной. Присутствующие столпились вокруг нее, совершая возлияния, потом принялись громко петь и, взявшись за руки, завертелись в диком, хаотическом хороводе.

– Повезем Афродиту к Серапису! Сочетаем ее с великим божеством! – крикнул один из пьяных учеников высшей школы.

– К Серапису! – дружно подхватили другие. – Глицера будет праздновать сегодня свой брачный союз с царем богов!

И охмелевшая толпа двинулась к священному изображению, скрытому за гигантским занавесом, увлекая за собой высокую колесницу с прекрасной смеющейся женщиной и ее очаровательной свитой.

До сих пор пирующие совершенно не замечали отдаленных раскатов грома и блеска молний, но как раз в эту минуту под сводами гипостиля сверкнул ослепительный свет, и мощной громовой удар неожиданно потряс исполинские стены оскверненного святилища. За первой молнией быстро последовала другая, которая как будто раздробила небесный свод, потому что она сопровождалась таким оглушительным треском, стуком и грохотом, точно металлические осколки небосклона обрушились на землю, готовые обратить в развалины всю Александрию и величественное здание Серапеума.

Неожиданно налетевшая африканская гроза с необузданной яростью бушевала над городом. Пирующие в храме онемели, роняя из рук недопитые кубки с вином; румяные лица покрылись смертельной бледностью; руки участников хоровода опустились, богохульствующие губы начали шептать молитвы и заклинания. Девушки из свиты «богини» в испуге соскочили со своих мест, а рожденная из морской пены Афродита беспомощно барахталась в красивой раковине, стараясь освободиться от обвивавших ее гирлянд и воздушных тканей. Видя, что ей неудобно спрыгнуть с высокой колесницы, Глицера подняла жалобный крик. К ней присоединилось множество других голосов. Присутствующие рыдали, выли, произносили проклятия. Через открытые оконные отверстия в храме распространялся резкий холод, пронизывающая сырость и падали мелкие брызги от страшного, почти тропического ливня, затоплявшего окрестности. Разгоряченные члены оргаистов дрожали теперь в лихорадочном ознобе.

Между тем буря потрясала высокие своды Серапеума, фосфорический блеск молний, озарявших стены святилища, по-прежнему сопровождался грохочущими раскатами грома, и перепуганные, отрезвившиеся участники пира, обезумев от ужаса, метались по громадным залам и галереям. Всеобщая суматоха еще более увеличилась в ту минуту, когда Орфей, стоявший сторожем на крыше, бросился вниз, крича:

– Вселенная рушится! Небо разверзлось! Отец мой! Где мой отец?!

Глубоко потрясенная толпа поверила ему на слово. Люди сбрасывали с головы венки и рвали на себе волосы, предаваясь дикому отчаянию. Среди безобразного визга, стонов и бешеных порывов ярости каждый думал только о себе и, несмотря на ожидаемую гибель, старался предохранить от простуды свое обнаженное тело, дрожавшее от испуга и промозглого холода. У высоких груд беспорядочно набросанного платья происходила давка, сыпались удары, раздавались визгливые крики женщин и дикий вой несчастных, охваченных паническим страхом. То была ужасная картина, возбуждавшая жалость и отвращение. Горго смотрела на происходившее, кусая губы от стыда и гнева. Теперь она страстно желала собственной смерти, ожидая гибели мира как отрадного избавления.

Эти безумцы, низкие создания, эти трусы, эти животные в образе мужчин и женщин не заслуживали пощады. Но возможно ли, чтобы из-за такого презренного отродья Творец обратил в ничто прекрасный мир, основанный на мудром гармоническом порядке? Гром и молнии по-прежнему не прекращались, твердый фундамент храма колебался, но молодая девушка уже не верила в ожидаемую катастрофу, не верила больше в несокрушимое могущество и недосягаемое величие кумира, скрытого в священной нише. Пылая краской стыда и негодования, она сказала себе, что не хочет больше ему поклоняться. Громкий жалобный вой толпы с ее стадными инстинктами, необузданными страстями и глубокой нравственной распущенностью показал Горго во всей наготе полную несостоятельность язычества. Ее возвышенная душа жаждала более чистых идеалов; старые боги не удовлетворяли уже ее благородных стремлений. Она переживала тяжелую нравственную ломку, но в эту минуту в воображении молодой девушки воскрес любимый образ бесстрашного юноши, который ставил выше всего священный долг христианина и доблестного воина, не отступая ни перед какими жертвами.

Гордая дочь Порфирия, благородная Горго, пламенная защитница старых богов, вполне разделяла теперь взгляды Константина. Она с восторгом думала о том, что их ждет светлое будущее и бесповоротно решила служить христианскому Богу, который один укрепляет на высокие подвиги мужества и добродетели своих смиренных последователей.

ГЛАВА XXII


Из-за мрачной грозовой тучи, обложившей горизонт, показалась заря наступающего утра, но перепуганные язычники не замечали этого. У них не было руководителя, который мог бы успокоить возбужденные умы и ободрить несчастных, предававшихся отчаянию. Олимпий и его друзья, стоявшие во главе интеллектуальной элиты Александрии, а также ученые жрецы Сераписа долго не показывались народу.

Молния, ударившая в металлический купол святилища, испугала также и свободных мыслителей и философов, после чего их симпозиум закончился немногим лучше оргии в галереях храма. Однако между этими людьми только некоторые явно обнаружили охвативший их смертельный испуг. Приняв громовые раскаты за начало наступавшей катастрофы, гости верховного жреца продолжали беседовать и притворяться равнодушными. Уважение Горго к своим единоверцам не могло особенно увеличиться, если бы она присутствовала в комнате пира. Знаменитый грамматик и биограф Элладий, не желая показаться трусом, громко декламировал под удары грома стихотворение о прикованном Прометее, между тем как ноги подкашивались у него от страха, а в лице не было ни кровинки. Другой грамматик, Аммоний, написавший ученую книгу «О сходных и различных выражениях», расстегнул на себе одежду и, окинув вызывающим взглядом присутствующих, подставил под удары молнии свою обнаженную грудь. К сожалению, его геройская осанка была замечена немногими. Большинство гостей, и между ними философ из неоплатоников, историограф и завзятый противник христианства, Эвнапий, закутали головы краем одежды с тупой покорностью судьбе. Некоторые, упав на колени, шептали молитвы и заклинания, тогда как один поэт, увенчанный за свое дидактическое стихотворение «Человек, властелин и учитель богов», лишился чувств, причем его лавровый венок попал в стоявшее перед ним блюдо устриц.

Олимпий быстро встал со своего почетного места симпозиарха и спокойно прислонился к дверному косяку, готовый мужественно встретить смерть. Престарелый Карнис, выпивший немало вина, немедленно стряхнул с себя хмель при первом громовом ударе; он торопливо выскочил из-за стола и бросился мимо верховного жреца вон из зала, чтобы отыскать жену и сына. Порфирий, как и его сосед, известный врач Апулей, по примеру других закутал голову плащом. Он мог спокойнее многих встретить роковую развязку, – потому что осторожный и дальновидный крез Александрии заранее устроил свои дела. Этот проницательный человек обеспечил своих близких на тот случай, если бы, несмотря на ниспровержение Сераписа, Вселенная устояла на своих основах, а его дети были лишены наследства за явное вероотступничество отца. Предвидя такую возможность, он передал громадный капитал одному богатому другу испытанной честности, который обязался сберечь доверенное ему состояние для семьи Порфирия. Ни государство, ни церковь не имели права конфисковать этих сумм. На случай же гибели мира отец Горго запасся ядом, чтобы избежать мучительной агонии.

Чудовищная гроза напугала его, как прочих гостей Олимпия, однако он не падал духом. Но вдруг в зал пиршества ворвался обезумевший Орфей, который уже успел произвести переполох между защитниками Серапеума в галереях храма.

– Конец, конец! – кричал юноша изменившимся голосом. – Вселенная рушится! Огонь падает с неба! Земля гибнет в пламени! Я видел это собственными глазами, когда сторожил на крыше. Отец мой! Где мой отец?!

Присутствующие в ужасе вскочили со своих мест, и математик Паппус закричал:

– Всемирный пожар начался! С неба падает разрушительный огонь!

– Погибли, погибли! – стонал Эвнапий.

Между тем Порфирий торопливо вытащил из складок своей праздничной пурпурной одежды хрустальный флакон и, бледный как мертвец, подошел к верховному жрецу. Он положил руку на его плечо и с глубоким чувством посмотрел в лицо преданного друга, который всю жизнь был для него предметом нежной привязанности и безграничного почтения.

– Прощай, Олимпий, – торопливо прошептал богач. – Помнишь: мы часто беседовали с тобой о Катоне [751] и его смерти. Ты всегда выступал против идей этого политика, а я стоял за него и теперь пойду по его стопам. Видишь этот пузырек? В нем яда хватит для нас обоих!

Он быстро поднес склянку к губам и влил из нее несколько капель себе в рот, прежде чем пораженному философу удалось вырвать у него из рук смертельную отраву. Действие яда сказалось немедленно. Но едва Порфирий потерял сознание, как к нему подоспел на помощь врач Апулей. Этот превосходный человек поддался общей панике и с тупой покорностью судьбе ожидал разрушения Вселенной. Однако происшествие с Порфирием отрезвило его. Апулей немедленно открыл лицо и принялся спасать за пациента с такой же энергией и находчивостью, какой он отличался всегда и у постели больного, и в аудитории перед своими учениками. В порыве человеколюбия ученый забыл свой страх и совершенно овладел собой.

Отчаянный поступок богача еще более взволновал Орфея, который помог врачу перенести бесчувственного Порфирия на ближайшее ложе. Потом юноша снова бросился к дверям, желая отыскать своих родителей, но Олимпий удержал его. Верховный жрец успел превозмочь свое малодушие и ясно понял, что ему необходимо показать другим пример твердости и благоразумия. Поэтому он велел Орфею обстоятельно рассказать о том, что он видел на кровле Серапеума. Молодой человек повиновался, однако его слова отнюдь не могли подействовать успокаивающим образом на присутствующих.

Огненный шар с оглушительным грохотом упал на гигантский купол здания и соединился здесь с потоками пламени, которые как будто выходили из земли. Потом небо вторично разверзлось при ослепительном блеске молний, и Орфей ясно увидел перед собой громадное чудовище, похожее на движущуюся гору, которое с ужасным треском приблизилось к задней стене святилища. Не дождь, но целые водяные потоки лились из темных туч на голову Орфея и его сотоварищей.

– Это грозный Посейдон, – заключил юноша, – хочет затопить Александрию морскими волнами. До меня ясно доносилось ржание его коней.

– Ржание коней Посейдона? – прервал Олимпий. – То была императорская конница!

Верховный жрец с юношеской живостью подошел к окну, откинул занавес и стал смотреть по направлению к востоку. Страшный ливень так же быстро прекратился, как и начался. На небе занималась утренняя заря. Над пурпурной полосой, окрасившей горизонт, нависли серые тучи, края которых были окаймлены золотым отблеском. На севере еще мерцали слабые вспышки молний, раскаты грома замирали вдалеке, тогда как лошади императорской конницы, напугавшие своим ржанием Орфея, действительно стояли близ святилища у южной стены Серапеума, где не было ни дверей, ни других ходов.

Зачем римские войска сгруппировались именно у этого неприступного пункта?

Но теперь было некогда задавать себе вопросы: по громадному зданию загудел условный сигнал, сзывавший защитников храма. Олимпий успел уже совершенно успокоиться и вполне владел собой. С пламенным увлечением фанатика и передового бойца за великое дело, исход которого был сомнителен, обратился он к своим гостям, приказывая им ободриться и вместе с ним идти на битву, не щадя собственной жизни. Его короткое энергичное воззвание к оружию подействовало на присутствующих, вероятно, потому, что было начисто лишено всяких риторических красот. Прославленный оратор говорил в эту минуту хриплым, прерывистым голосом, пылая нетерпением и отвагой. Он являлся бесстрашным предводителем своих единомышленников, и его искренний порыв воодушевил других. Прямо из пиршественного зала участники симпозиума поспешили в арсенал. Надев панцири и опоясавшись мечом, они обратились из серьезных ученых в отважных воинов, и между этими героями «великого слова» было очень мало разговоров. Настала минута доказать на деле свою решительность и мужество.

Олимпий просил Апулея проводить отравившегося Порфирия, который по-прежнему находился без памяти, в его собственную комнату, рядом с гипостилем. Служители храма понесли больного по боковой лестнице вниз, в то время как верховный жрец направлялся со своими друзьями к главному выходу, ведущему в большие галереи. Здесь ожидало их самое непредвиденное, самое роковое разочарование. Даже Олимпий сначала совершенно потерял голову, потому что его восторженные единомышленники, собравшиеся на защиту Серапеума, выказали себя в эту ночь малодушными трусами и разнузданными кутилами. Судя по внутренней обстановке храма, можно было предположить, что здесь происходил вражеский погром. Поломанная и разбросанная посуда, разбитые инструменты, разорванная, вымокшая одежда, облетевшие цветы и растрепанные гирлянды валялись по всему полу. На исцарапанной художественной мозаике каменных плит стояли громадные лужи красного вина, напоминавшие человеческую кровь. Там и сям у подножия колонн виднелись распростертые тела бесчувственно пьяных, а может быть, и мертвых участников оргии. Обоняние неприятно раздражал чад сотни выгоревших ламп, которые никто не догадался погасить. И что за жалкий вид представляли эти отрезвившиеся перепуганные, измученные бессонницей мужчины и женщины! В душе каждого из них шевелилось смутное сознание, что он прогневал бога и не заслуживает пощады. Многие желали поскорее встретить смерть. Один богатый ученик Элладия решился на самом деле покончить с собой или, по его понятиям, «перейти в область небытия». Этот юноша с разбега ударился головой о твердый мрамор стены и лежал теперь с размозженным черепом у подножия колонны.

Несчастные кутилы, которые чувствовали себя разбитыми физически и нравственно, проклинали свое настоящее, а будущее представлялось им мрачной бездной, куда их толкала неумолимая судьба.

Между тем время шло. Каждый отлично сознавал его неумолимый бег. Ночь миновала, наступил рассвет; гроза рассеялась, но вместо грозных сил природы защитникам святилища приходилось в настоящую минуту считаться с другой грозной силой – с имперскими легионами. В борьбе человека с богами смертные не могли ожидать иного исхода, кроме поражения, но в битве с обыкновенными противниками они все-таки рассчитывали если не на окончательную победу, то, по крайней мере, на спасение жизни. Однорукий ветеран Мемнон не покидал своего поста на крыше храма, пока внизу происходила шумная оргия, и делал все необходимые приготовления для отпора осаждающим. Под утро, когда над Серапеумом разразилась гроза, большая часть его гарнизона исчезла, спасаясь в нижних отделениях святилища. Только старый не знавший страха военачальник по-прежнему остался под бурей и ливнем. Схватившись своей единственной рукой за одну из статуй у кровельных перил, чтобы не упасть с высокого храма, он отдавал оттуда своим подчиненным приказания, но рев урагана заглушал его голос, так что никто из немногих оставшихся не мог понять слов команды.

Мемнон также слышал лошадиное ржание и видел движущуюся гору, которая так перепугала Орфея, обратив его в бегство. То было не что иное, как осадные машины римлян. Хотя старый ветеран горячо желал успеха своему делу, готовый пожертвовать за него самой жизнью, но, тем не менее, в его геройской душе шевельнулось чувство невольной гордости при виде прекрасно дисциплинированного римского войска. За императорскими знаменами, под которыми храбрый Мемнон не раз проливал собственную кровь, следовали настоящие воины, достойные своего звания.

Его прежние сотоварищи по оружию не разучились свято исполнять свой долг под бурей и непогодой, а их предводитель поступал очень предусмотрительно, направляя первое нападение именно туда, где Серапеум казался всего неприступнее. Мемнону предстояло померяться силами с опытными бойцами; насмешливая улыбка скользнула по губам старика, и он пробормотал невольное проклятие, вспомнив, какие необученные военному делу люди сейчас находились у него под началом. Еще вчера этот преданный защитник интересов язычества старался умерить пылкие надежды Олимпия, красноречиво доказывая ему, что не отвага, а военное искусство побеждает врага.

Теперь перед прославленным воином стояли боевые силы не менее искусных военачальников, и ему пришлось слишком скоро убедиться в полной несостоятельности пылкого юношества, на которое он сам в глубине души слишком доверчиво положился накануне. В данную минуту Мемнону было важнее всего помешать христианам пробить брешь в задней стене святилища до прихода ожидаемого подкрепления со стороны ливийцев и защитить главный фронт Серпеума. Для каждого, кто был в силах поднять камень или владеть мечом, находилась работа в этой битве. Пересчитав своих единомышленников, Мемнон убедился в полной возможности с успехом выдержать некоторое время осаду, однако его расчеты оказались ошибочными; он не предвидел, что конские бега на ипподроме отвлекут значительную часть защитников Серапеума из осажденного храма, между тем как оставшиеся поддадутся малодушному отчаянию еще до начала решительных действий.

Едва ураган промчался над Александрией, и старику больше не угрожала опасность свалиться с крыши, он принялся созывать своих ратников, приказав бить в медный круг, имевший около четырех локтей [752] в диаметре. Протяжный металлический звон загудел в предрассветном сумраке. Даже тот, кто не отличался особенно чутким слухом, должен был услышать его в самом глубоком подземелье храма, а между тем проходила минута за минутой и прошло уже целых четверть часа, но никто не являлся на зов.

Нетерпение Мемнона мало-помалу перешло в досаду. Его посланные не возвращались, тогда как осадная машина римлян, напоминавшая гигантский щит, придвигалась все ближе к южной стене Серапеума. Она прикрывала солдат, рывших траншеи, от камней, которые, по приказу руководителя обороны, бросались сверху в осаждающих руками немногих бойцов, оставшихся на кровле. Неприятель намеревался сделать насыпь для установки стенобитной машины. Железный таран этого сооружения должен был образовать отверстие в стене Серапеума. Каждая минута промедления со стороны осажденных благоприятствовала римлянам. Сто или двести лишних рук на крыше храма не допустили бы их укрепиться перед осажденным святилищем. Гнев и горькое сознание собственного бессилия бушевали в груди храброго старика. Наконец один из посланных вернулся обратно с известием, что мужчины и женщины мечутся, как безумные, по галереям, и никто не хочет подниматься на крышу. Мемнон с громкими проклятиями бросился вниз по лестнице.

Вид оргаистов, которые жалобно выли под влиянием малодушного страха, вывел его из себя. Доблестный воин громовым голосом потребовал, чтобы они немедленно повиновались ему, и, видя бесполезность словесных увещаний, начал насильно гнать свое трусливое войско наверх. Между тем многие из присутствующих мужчин со своими возлюбленными потихоньку пробирались к той двери, которая вела к потайному ходу. Заметив это, Мемнон обнажил меч и, загородив им дорогу, угрожал убить всякого, кто сделает попытку к бегству. В ту же минуту в гипостиле появился Олимпий со своими приближенными. Увидя борьбу ветерана с беглецами, которые старались вырвать у него меч, верховный жрец поспешил к нему на выручку, и ему удалось с помощью друзей оттеснить от выхода громадную толпу в несколько сот человек. Больно было почтенному старцу обратить свое оружие против собственных единомышленников, но обстоятельства требовали этого. Пока его сподвижники, к которым присоединились и Карнис с Орфеем, копьями и щитами заграждали малодушным дорогу в подземелье, Олимпий наскоро держал совет с Мемноном. Они решили выгнать женщин из храма, а мужчинразделить на два отряда, причем один из них должен был действовать против неприятеля с крыши, а другой – сражаться у южной стены, где осадная машина римлян грозила разрушением.

Олимпий мужественно стоял между своими преданными друзьями и оробевшими людьми, которые добивались возможности покинуть осажденный храм. В сильных, убедительных словах напомнил он малодушным их священный долг. Непокорная толпа присмирела перед маститым старцем, почтительно слушая его речь, но когда верховный жрец объявил свое намерение удалить женщин, то они подняли жалобные крики. Некоторые из них ухватились за своих возлюбленных, другие подстрекали мужчин к сопротивлению.

Однако многие девушки, и, между прочим, прекрасная Глицера, которая несколько часов назад изображала Афродиту, расточая торжествующие улыбки своим поклонникам, спешили воспользоваться возможностью поскорее бежать с арены кровавой борьбы.

У них и в самом городе не было недостатка в обожателях. Но они недалеко ушли. Один из служителей храма бросился им навстречу, приказывая немедленно вернуться. Римские войска обнаружили ход в подземелье и заняли дровяной склад Порфирия. С громкими стонами возвратились женщины в помещение храма. Как раз в эту минуту задняя стена святилища дрогнула от первого удара железного тарана.

Христиане загородили выход из Серапеума и начали атаку. Многое, но еще не все было потеряно. В этот роковой момент Мемнон и Олимпий принялись энергично действовать. Верховный жрец распорядился спустить громадные блоки и разломать мосты через пропасть в нижних отделениях храма, назначенных для мистерий, что и было исполнено без помехи, так как неприятель не решался проникнуть в подземный туннель, где можно было наткнуться на неведомые опасности и преграды. Мемнон в то же время поспешил туда, где римляне старались разрушить стену, и крикнул стоявшей в нерешительности толпе:

– Кто из вас не хочет прослыть низким трусом, пусть идет за мной!

Тогда друзья Олимпия и Карнис с Орфеем сгруппировались вокруг него, и он отдал приказ устроить баррикаду против той части стены, куда были направлены удары тарана. С этой целью в гипостиле собрали все предметы, которые можно было сдвинуть с места, не щадя статуй, замечательных художественной работой, ни самых священных изображений, ни жертвенных алтарей из мрамора и железа.

С этой баррикады, при появлении бреши, защитники Серапеума намеревались отражать неприятеля, не допуская его проникнуть в святилище.

Мемнон радовался, что малодушной толпе было отрезано всякое отступление. Когда он увидел, что, по его приказанию, статуи сбрасывались с постаментов, алтари сдвинулись со своих мест, где они неприкосновенно простояли около пятисот лет, а скамьи и даже алебастровые сосуды нагромождались на эту высокую груду, которая быстро росла, то ему удалось навербовать небольшое количество мужчин и для дальнейших работ на крыше. Бегство было положительно невозможно, и многие, дрожа от страха, поневоле взбирались на вершину Серапеума, сознавая, что здесь они подвергаются меньшей опасности, чем у бреши. Олимпий раздавал оружие, ободряя бойцов, и вдруг неожиданно увидел Горго, по-прежнему сидевшую рядом с Вероникой, вдовой Асклепиодора, у подножия статуи богини справедливости. Он сообщил ей о несчастье с Порфирием, приказывая одному из служителей проводить встревоженную девушку в свою комнату, чтобы она помогла бы врачу Апулею ухаживать за своим отцом.

Убитая горем матрона не хотела оставить своего места несмотря ни на какие увещания. Она жаждала смерти, предчувствуя близость роковой катастрофы. Несчастная напряженно прислушивалась к сотрясающим ударам тарана. Каждый из них казался ей ударом, направленным против основ, на которых держалась Вселенная. Еще несколько таких толчков, полагала Вереника, и обветшалое здание мира непременно рухнет; тогда пропасть, поглотившая вчера ее сына, а много лет назад и ее мужа, откроется также и для одинокой женщины с ее безутешным горем. Дрожа в лихорадочном ознобе, она закуталась покрывалом, желая защититься от ярких лучей восходящего солнца, которые пробивались в широкие окна святилища. Вереника была неприятно изумлена наступлением утра: она втайне надеялась, что роковая ночь не будет иметь рассвета. Женщины вместе с несколькими отъявленными сибаритами остались в ротонде, где вскоре послышались шутки и веселый смех. Между тем с крыши летели каменные плиты, и тяжелые литые статуи падали на осаждающих.

Наконец работавшие в гипостиле возмутились бездействием остальных и принудили их помогать устройству укрепления, которое продолжало быстро расти. Ни одна баррикада в мире не состояла из более благородного материала. Каждый из нагроможденных здесь предметов был в своем роде образцовым произведением искусства, считался священным в продолжение столетий, был покрыт редкими надписями в память благородных подвигов достойных сыновей отечества. Эта твердыня должна была служить оплотом величайшему из богов, и одними из первых взошли на нее Карнис со своим сыном и женой.

ГЛАВА XXIII


Горго сидела у изголовья отца, с тревогой устремив взгляд на изможденное, бескровное лицо больного и прислушиваясь к» его слабому дыханию. Влажная и холодная рука Порфирия лежала в руке дочери. Она осторожно гладила ее, поднося с глубокой нежностью к губам всякий раз, когда ресницы его опущенных век начинали понемногу шевелиться. Комната Олимпия находилась сбоку гипостиля в глубине возвышенной колоннады, с правой стороны, наискосок от ниши, где помещалась статуя Сераписа. Шум работ на баррикаде и треск ударов тарана явственно доносились сюда. При каждом толчке стенобитного снаряда больной испуганно вздрагивал, и судорога подергивала его черты.

Хотя Горго было очень тяжело видеть страдания отца и с минуты на минуту ожидать кровопролитной схватки в стенах Серапеума, но все-таки она отдыхала душой в уютной комнате своего старого друга. Девушка с ужасом и отвращением вспоминала гнусную оргию предшествующей ночи и радовалась, что теперь она далека от такого отталкивающего зрелища. Несмотря на крайнюю усталость, дочь Порфирия напряженно думала о пережитых ею волнениях, о неожиданной смерти бабушки и болезни отца. До сих пор она мало говорила с врачом, который без отдыха хлопотал возле бесчувственного Порфирия, успокаивая встревоженную дочь надеждой на его выздоровление. Теперь же Горго пристально посмотрела на Апулея, спрашивая его серьезным и грустным тоном:

– Ты толковал о противоядии; значит, отец сам пытался лишить себя жизни, опасаясь неминуемой гибели?

Смерив молодую девушку испытующим взглядом, доктор сказал ей всю правду.

– Ужасная гроза заставила несчастного Порфирия потерять голову, как и всех нас, – добавил он, понизив голос, – но эта буря была только предвестницей роковой катастрофы, на которую обречено человечество и вся Вселенная. Неминуемая развязка недалека; мы слышим ее приближение. Стены твердыни Сераписа крошатся под ударами разрушительного снаряда. Неприятель прокладывает дорогу нашей общей гибели!

Последние слова Апулея звучали мрачным пророчеством. Сотрясающее падение каменных плит, летевших с крыши и выбивших на этот раз таран из его станка, как бы подтверждало эти тяжелые предчувствия. Горго побледнела, но ее пугало только сотрясение стен осажденного святилища.

Однако храм великого бога отличался прочностью постройки. Пробив одну стену, христиане не могли разрушить его своими осадными машинами. Между тем с улицы все громче и громче доносились крики сражающихся. Встревоженный врач подошел к двери, чтобы прислушаться. Горго заметила его волнение: руки Апулея дрожали. Он, мужчина, поддавался страху, тогда как сама она была озабочена только исходом болезни отца! Пробитая брешь приведет в Серапеум Константина, а там, где был ее возлюбленный, девушка могла чувствовать себя вполне безопасно. Врач опять обернулся к ней и был немало удивлен, видя, как спокойно ухаживала Горго за больным, вытирая ему вспотевший лоб.

– Что толку закрывать глаза перед опасностью, как делает трусливая птица-страус! – глухо заметил он. – Неприятель борется с нами насмерть. Приготовимся же к неизбежному! Если христиане осмелятся поднять святотатственную руку на Сераписа – а они, наверное, это сделают, – то и победителей и побежденных ждет неминуемая гибель.

Но Горго отрицательно покачала головой, говоря тоном глубокого убеждения:

– Нет, нет, Апулей, ты жестоко ошибаешься! Если бы Серапис был могущественным божеством, то не допустил бы ничтожных смертных разрушить свой храм и свое священное изображение. Зачем он не воодушевил благородным мужеством защитников своей святыни в настоящую решительную минуту? Вчера я имела случай хорошо познакомиться с буйной ватагой, которая явилась сюда отстаивать своего кумира. Сторонники наших богов оказались жалкими трусами, а женщины погрязли в распутстве. Если господин стоит своего раба, то нечего жалеть о его ниспровержении!

– Неужели дочь Порфирия говорит таким образом? – возразил врач тоном резкого упрека.

– Да, Апулей, конечно! Я не могу сказать ничего иного после того, что пережито мной в эту ночь. Поведение наших единомышленников было постыдно, отвратительно, низко! Я не хочу иметь ничего общего с этими людьми. Для меня оскорбительно называть их своими единоверцами. Бог, которому служат так, как Серапису, не будет больше моим богом. Вам, мыслителям и философам, непозволительно предполагать, чтобы христианский Бог, победив нашего кумира и уничтожив его могущество, допустил до разрушения созданную им вселенную вместе с человеческим родом.

Апулей сердито поднялся со своего места и сурово спросил молодую девушку:

– Уж не христианка ли ты? Горго молчала, сильно покраснев.

– Так ты в самом деле христианка? – встревожено допытывался между тем врач.

– Нет, но желала бы ею стать! – сказала, наконец, девушка, твердо взглянув на своего собеседника.

Тот пожал плечами и отвернулся, а Горго легко вздохнула, как будто решительный ответ, сорвавшийся у нее с языка, освободил ее от тяжелого гнета. Она сама не могла понять, как это случилось, но сознавала справедливость своего поступка. Апулей прекратил разговор, и девушке было приятно водворившееся между ними молчание. Смелое слово, сказанное в минуту увлечения, открыло перед ней неведомый светлый мир радостных надежд и чистых упований. С этой минуты Константин перестал быть противником Горго. Прислушиваясь к шуму битвы у бреши, она могла теперь с гордостью думать о нем, искренне желая успеха победоносному оружию христиан. Дочь Порфирия сознавала, что интересы, за которые сражался ее возлюбленный, были чище, благороднее и достойнее интересов язычества, и девушка радовалась при мысли о том, какую твердую опору навсегда найдет она в новой религии.

Все, что до сих пор казалось ей необходимым украшением жизни, отступило на задний план перед таким высоким благом. Горго с глубокой нежностью смотрела на больного отца, представляя себе, как много он выстрадал от вынужденного лицемерия, и ее сердце переполнилось преданной любовью к несчастному. Недаром лицо Порфирия носило отпечаток постоянной грусти. Он откровенно признавался, что ему было невыносимо тяжело исповедовать веру, совершенно чуждую его сердцу. Эта страшная ложь, эта лицемерная двойственность отравили существование человека, благородного и искреннего по природе. В страдальческих чертах больного Горго читала печальное предостережение самой себе, что еще более укрепило ее решимость строго согласовать свои поступки с внутренним убеждением. Любовь привлекла молодую девушку к христианству. Да! В эту минуту она видела в религии, которую желала исповедовать, прежде всего, только одно: вечную любовь.

Горго никогда не чувствовала в своей душе такого отрадного спокойствия, такого глубокого умиления и тихого счастья. А между тем в нескольких шагах от нее разыгрывалась кровавая битва; звуки трубы императорского войска перемешивались с боевыми криками язычников.

Осадная машина пробила уже довольно широкое отверстие в южной стене святилища, и через эту брешь в Серапеум старались ворваться неутомимые солдаты двадцать второго легиона. Многие из ветеранов заплатили жизнью за свою безумную отвагу, потому что защитники храма осыпали осаждающих градом метательных копий и стрел. Однако оружие или попадало в большие щиты римских воинов или без вреда отскакивало от их железных шлемов и панцирей. Раненых и убитых бойцов тотчас заменяли другие, бесстрашно бросавшиеся на приступ. Опытные солдаты, прикрываясь металлическими щитами, подползали на коленях к баррикаде, тогда как другие стреляли в неприятеля через их головы. Некоторые язычники были убиты, и вид дымящейся крови сильно подействовал на их сподвижников. Даже самые нерешительные пришли в неистовую ярость. Прежнее малодушие исчезло перед жаждой мщения. Трусы обратились в пылких бойцов, ученые и художники жаждали крови. Мирные люди науки будто опьянели в разгаре битвы; они раздавали направо и налево смертельные удары, смело рискуя собственной жизнью.

Старик Карнис, беззаботный, незлобивый поклонник муз, также не отставал от других. Он взобрался со своим сыном Орфеем на самый верх баррикады и, посылая в неприятеля копье за копьем, декламировал отрывки из боевой песни Тиртея [753]. Пот лил ручьями с его обнаженного черепа, и глаза старика горели отвагой. Орфей неутомимо стрелял из громадного лука. Длинные кудри юноши разметались по сторонам, обрамляя его пылающее лицо. Когда ему удавалось поразить одного из римских воинов, старый певец одобрял своего сына: «Хорошо, мой мальчик, хорошо!» После того Карнис снова выпрямлялся и бросал в нападающих копье, произнося несколько строк гекзаметра или анапеста. Герза не отходила от своих, притаившись за жертвенным алтарем, случайно оказавшимся на вершине укрепления; она подавала мужчинам боевые снаряды. Платье почтенной матроны было изорвано и обрызгано кровью; седые волосы, выбившись из-под головной повязки и серебряного полумесяца, в беспорядке падали ей на лицо. Эта аккуратная, домовитая женщина обратилась в мегеру:

– Бейте врагов! Не щадите христиан! Не отступайте перед ними! – кричала она защитникам Серапеума.

Но язычники и без того храбро выдерживали натиск неприятельских легионов. Воодушевленные пылким энтузиазмом, они совершенно забыли свой малодушный страх в разгаре кровопролитного сражения.

Стрела Орфея только что поразила одного смелого центуриона, который хотел уже взобраться на укрепление, как вдруг старый певец пошатнулся, выронил из рук поднятое над головой копье и упал, не издав ни малейшего крика. Римский дротик вонзился ему в грудь. Карнис лежал, как прибрежная скала, в расщелинах которой выросло дерево возле родника, бившего кверху горячей алой струей…

Орфей бросился перед ним на колени, но отец указал ему на лук, восклицая с жаром:

– Оставь меня! Что за важность? Вспомни, что мы сражаемся здесь за великое дело. Продолжай, умоляю тебя! Целься вернее! Продолжай!

Но сын не хотел покидать умирающего. Видя, как глубоко засело копье в груди старика, юноша громко застонал, всплеснув руками. В ту же минуту одна стрела попала ему в плечо, другая в шею. Орфей захрипел, падая возле отца. Карнис с трудом приподнялся, чтобы поддержать раненого сына, но не мог. В бессильной злобе сжал он кулаки и пропел угасающим голосом проклятие Электры [754]:

Не откажите мне, божественные силы,

В моей мольбе на рубеже могилы:

Пускай убийцам будет свет дневной

Казаться ночи непроглядной тьмой;

Пускай все жизни здешней наслажденья

Им обратятся в скорби и мученья!

Но воины, ворвавшиеся в брешь, не слыхали проклятий старика, отважно бросаясь на приступ. Карнис потерял сознание. Он пришел в себя только тогда, когда Герза, подняв сначала сына и прислонив его к постаменту громадной статуи, зажала платком рану на груди мужа, откуда била фонтаном кровь. Потом она освежила ему голову вином, и старик открыл глаза. Чувствуя горячие слезы преданной женщины на своем лице, он обратил к ней красноречивый взгляд, полный сострадания и душевной муки. Сердце Карниса смягчилось. Лучшие минуты, пережитые ими в течение долгого супружества, с поразительной ясностью пришли ему на память, и певец с усилием протянул ослабевшую руку неизменной спутнице своей жизни. Плачущая матрона поднесла ее к губам. Карнис нежно улыбнулся ей, кивая головой и шепотом произнося стихи Лукиана [755]: «Утешься! Скоро твой черед настанет!»

– Да, да! Я не долго переживу вас обоих! – рыдая, повторяла Герза. – Что мне делать на свете без тебя, без Орфея и старых богов?

При этом она обернулась к сыну, который в полном сознании смотрел на родителей, порываясь говорить. Но стрела, засевшая в горле, захватывала дыхание, причиняя такую нестерпимую боль, что он едва мог произнести: «Отец, мать!» Но в этих немногих словах звучало столько сыновней любви, умиления и благодарности, что Карнис и Герза поняли все, что хотел ими выразить страдалец. Бедная женщина захлебывалась слезами, они все трое замолкли, близко наклоняясь друг к другу и обмениваясь знаками горячего сочувствия. Так незаметно пролетали для них отрадные мгновения под звуки военной трубы, под оглушительный звон оружия и крики бойцов; однако платок Герзы все сильнее окрашивался кровью Карниса, и глаза старика начали блуждать по сторонам, как будто он спешил насладиться видом окружающего. Вдруг его взгляд остановился на голове Аполлона, статуя которого вместе с другими попала на баррикаду. Черты умирающего все более и более прояснялись, чем дольше он смотрел на дивную красоту бессмертного. Собравшись с последними силами, певец поднял слабую руку и указал ею на лучезарный лик, изваянный из мрамора.

– Вот кому обязаны мы лучшими благами нашей жизни! – тихо шептали его помертвевшие губы. – Орфей, Герза! Божественный Аполлон погибнет вместе с нами! Христиане мечтают о рае по ту сторону могилы, но где владычествуешь ты, великий Феб, там люди вкушают блаженство и в настоящей жизни. Наши враги хвалятся тем, что любят смерть и ненавидят жизнь. Когда им удастся победить, то они разобьют все лютни и флейты; эти безумцы были бы готовы уничтожить даже красоту Вселенной и погасить само солнце! Дивный и радостный Божий мир сделается теперь мрачным и мертвенным, веселые песни замолкнут, тогда как твое царство, о Феб-Аполлон, было царством света и наслаждения!

У Карниса захватило дух, но он опять выпрямился и воскликнул, сверкая глазами:

– Нам, нам нужно яркое солнечное сияние, сладкозвучные лютни и флейты, душистые цветы, мы… поддержи меня, Герза!.. Услышь меня, Феб-Аполлон! Слава тебе! Благодарность тебе, от кого мы получили так много и кому отдали все! Явись нам, явись, благодатный, с музами и горами на своей золотой колеснице!.. Орфей!.. Герза!.. Видите вы его в сияющем ореоле?.. Он приближается!

Быстро и решительно показал Карнис рукой вдаль; его широко раскрытые глаза смотрели в пространство; старик с усилием привстал, но через минуту откинулся назад; его голова упала на грудь жены, и поток горячей крови хлынул из полуоткрытого рта. Веселый любимец муз переселился в вечность. Через несколько минут раненый Орфей потерял сознание.

Крики бойцов и сигналы трубы потрясали воздух. Римские воины, вооруженные с головы до ног, взобрались на баррикаду, схватившись с язычниками врукопашную. Герза вырвала дротик из груди бездыханного мужа и, дрожа от ярости, бросила им в осаждающих, осыпая их проклятиями. Римский воин ударил ее копьем, и она упала между трупами мужа и сына. Ее агония была непродолжительна, но, умирая, эта любящая женщина еще нашла достаточно силы, чтобы обнять обеими руками тела Орфея и Карниса.

Битва кипела; воины императора оттеснили язычников в галереи храма, и план нападения, выработанный на военном совете во дворце комеса, был в точности исполнен с хладнокровным мужеством и несокрушимой энергией.

Отдельные отряды отборного римского войска обратили в бегство окончательно разбитых защитников святилища, помогли им выломать запертые двери и погнали их через нагроможденные массы камней у главного входа прямо на солдат, выстроенных против переднего фронта Серапеума. Воины быстро окружили беглецов, хватая их, как дичь, которая бросилась во время травли прямо на охотника, спугнутая собаками и облавой. Впереди всех бежали девушки, скрывавшиеся в ротонде; они были встречены веселыми возгласами со стороны римлян. Солдаты нападали только на тех, кто оказывал сопротивление. Вероника, вдова Асклепиодора, нашла на полу меч и вскрыла себе жилы острым лезвием. Она изошла кровью у подножия статуи богини справедливости.

Когда римляне овладели баррикадой, многие из них бросились по внутренней лестнице на крышу. Оставшимся здесь защитникам святилища было полностью отрезано отступление, так что им оставалось или сложить оружие, или броситься вниз.

Храбрый Мемнон, который сражался против своего военного начальника и не мог ожидать никакой пощады, перескочил через перила и раскроил себе череп, упав с ужасающей высоты. Многие последовали его примеру. Гибель Вселенной приближалась, и доблестным бойцам было приятнее встретить добровольную смерть в борьбе за великого Сераписа, чем подвергнуться позору.

ГЛАВА XXIV


Страшная буря, разразившаяся в предшествующую ночь, напугала весь город. Александрийцы знали о том, что угрожало Серапису, знали, чем должно кончиться разрушение храма, и ожидали гибели мира. Однако гроза рассеялась, солнце пригрело землю; небо и море снова отливали синевой; воздух был удивительно прозрачен и свеж, а растительность ярко зеленела. Римляне все еще не решались коснуться покровителя Александрии, величайшего из богов. Может быть, Серапис послал на землю гром, молнию и жестокий ливень именно для того, чтобы устрашить своих противников, показав им на деле, чем они рискуют, осмеливаясь святотатственно коснуться его изображения. Так думали язычники; но предстоящий разгром Серапеума немало тревожил также и христиан и евреев.

Этот храм был красой города, ему принадлежали важные учреждения и училища, приносившие большую пользу жителям, здесь по-прежнему процветала наука, которой гордились александрийцы; при Серапеуме был основан медицинский факультет, считавшийся первым в Римской империи; в обсерватории святилища астрономы производили свои наблюдения и там же издавался календарь. Непродолжительный сон в священных галереях храма приносил пророческие сновидения. Если Серапис падет, то каким образом люди станут узнавать будущее? Великий бог открывал своим жрецам не только по течению небесных светил, но также и иными способами все грядущие события, а возможность заглянуть в эту таинственную область всегда казалась заманчивой для смертных.

Даже христианские пророки ясно предсказывали теперь различные бедствия, грозившие миру, и многим крещеным было трудно лишить родную Александрию Серапеума и Сераписа, как бывает трудно решиться срубить высокое дерево, посаженное предками, хотя оно заграждает свет перед окнами дома. Император мог закрыть храм, запретить кровавые жертвоприношения перед кумиром, но зачем касаться священной статуи бога, которая представляла вдобавок замечательнейшее произведение искусства? Подобное намерение было чистым безумием и угрожало самыми роковыми последствиями не только городу, но и стране в целом.

Так думали граждане, так думали и многие из воинов, которые, повинуясь долгу присяги, были поставлены в необходимость обнажить меч против высокочтимого божества.

Едва александрийцы узнали, что войска рано поутру напали на святилище, как многие тысячи людей собрались на площадь перед храмом, напряженно ожидая исхода битвы. Небо было по прежнему ясно, но к северу над морем виднелись легкие облака. Пожалуй, то были предвестники грозной бури, посылаемой разгневанным богом против непокорного человеческого рода.

Наконец защитников святилища вытеснили оттуда. На военном совете было решено не преследовать их, и Цинегий имел полномочие отпускать на волю каждого пленного, который поклянется не приносить на будущее время кровавых жертв и не посещать идольских капищ.

Между сотнями людей, попавших в руки римских воинов, не нашлось ни одного, кто бы отказался произнести такую клятву. Бывшие единомышленники Олимпия быстро рассеялись с затаенной враждой к притеснителям. Многие из них замешались в уличную толпу, желая знать, чем кончится дело.

Ворота храма были растворены настежь: прислуга Серапеума и несколько сотен солдат убирали с лестницы и подъезда каменные плиты и бронзовые статуи, которыми язычники загородили ход. Как только эта работа была окончена, из святилища потянулись ряды носилок с убитыми и ранеными; в последних находился Орфей, сын Карниса. Уцелевших защитников храма закидали вопросами, и все они утвердительно говорили, что статуя кумира осталась пока неприкосновенной. Граждане чувствовали облегчение, но вскоре снова взволновались. На площадь выехала сотня конных латников, прокладывая дорогу длинной процессии. Крики и ропот недовольной толпы были заглушены стройным пением псалмов, лязгом оружия и топотом лошадиных копыт. Присутствующие поняли, почему монахи, против обыкновения, не принимали деятельного участия в битве с язычниками. Теперь они приближались с победными песнями и ликованием. Глаза аскетов горели торжеством и беспощадной ненавистью к идолопоклонникам. Между ними, под высоким балдахином, шел своей величественной поступью, в роскошном облачении епископ. Царственная фигура Феофила и его гордая осанка внушали невольное почтение. Он казался строгим судьей, готовым покарать беззаконие.

Толпа содрогнулась. Александрийцы поняли, что христиане решились ниспровергнуть великого кумира, а, следовательно, по их понятиям, обрекли на смерть все человечество. Самые храбрые побледнели; многие женатые побежали домой – проведать семью; другие остались на площади, произнося проклятия или повторяя молитвы; но большинство присутствующих, как мужчин, так и женщин, рискуя жизнью, протеснились к святилищу, желая быть свидетелями неслыханного события. Внизу у подъезда к епископу приблизился комес, он торопливо соскочил с лошади, почтительно приветствуя владыку. Императорский легат Цинегий отсутствовал; он предпочел сначала остаться в префектуре, а потом в качестве уполномоченного монаха открыть конские бега вместе с городским префектом Эвагрием, который также держался в стороне, не принимая явного участия в осаде Серапеума.

После краткого совещания с Феофилом Роман кивнул головой начальнику конных латников Константину. Солдаты сошли с коней и под предводительством своего префекта стали подниматься к порталу Серапеума. За ними следовал комес со своим штабом, потом бледные от волнения высшие сановники города, христианские сочлены городского сената и, наконец, епископ, пожелавший уступить дорогу другим. Духовенство и монахи окружили пастыря, продолжая петь псалмы.

Шествие замыкали отряды пеших солдат, вооруженных с головы до ног, а за ними бросились толпы народа, Войска, стоявшие на карауле перед храмом, беспрепятственно пропустили александрийцев. Большие галереи святилища были наскоро приведены в порядок. Из прежних защитников Серапеума остались здесь только больной Порфирий с Апулеем и дочерью. Сначала в маленькой комнате все было тихо; наконец, после нескольких минут напряженного ожидания, послышался громкий стук в запертую дверь. Горго хотела немедленно отворить, но Апулей удержал ее руку. Тогда солдаты насильно ворвались в помещение верховного жреца, принимаясь производить в нем обыск.

Друг Порфирия смертельно побледнел, язык отказывался ему служить, и он в сильном волнении опустился в кресло у постели своего пациента. Между тем Горго с достоинством обратилась к центуриону, приведшему солдат, сказала ему свое имя и объяснила, что она находится здесь при больном отце. Потом девушка выразила желание переговорить с префектом конницы Константином или комесом Романом, которые хорошо знали ее семейство. Центуриону нисколько не показалось странным, что в Серапеуме лежал опасно больной, так как это было в обычае александрийцев. Кроме того, спокойное достоинство Горго и высокое положение тех лиц, на которых она ссылалась, внушили воину невольное почтение к девушке. Но ему был дан приказ удалить из храма всех посторонних, и потому он просил Горго немного обождать. Вскоре центурион вернулся обратно с предводителем своего легиона, легатом Волькацием. Этот блестящий патриций, отличавшийся рыцарской вежливостью, хорошо знал Порфирия, владельца лучших коней во всей Александрии. Но хотя Волькаций и позволил девушке оставаться при больном вместе с Апулеем, однако предупредил ее, что в Серапеуме предстоят очень серьезные события. Когда же Горго принялась настаивать на своем желании не покидать отца, то легат поставил у входа стражу для их охраны. Дверь была сорвана солдатами с петель и брошена в боковую колоннаду, куда выходила комната; теперь им было некогда повесить ее на прежнее место. Видя, что в положении отца не обнаруживается ни малейшей перемены, Горго откинула занавес и стала смотреть на происходившее.

Пеших солдат расставили двойной шеренгой на нижних ступенях, ведущих к колоннадам по обеим сторонам гипостиля.

Девушка еще издали услышала приближение множества людей, медленно продвигавшихся вперед с продолжительными остановками. Пришедшие долго оставались в передней галерее, и прежде чем процессия вошла в базилику, туда явились двадцать священников, которые делали странные жесты и произносили нараспев непонятные слова. То были церковнослужители, старавшиеся при помощи заклинаний изгнать из идольского капища, с его языческой мерзостью, живших здесь нечистых духов. Священники держали перед собой кресты, поражая ими на все стороны невидимых врагов. Они прикладывали знамение спасения к колоннам, полу и уцелевшим статуям, падали на колени, описывая левой рукой знак креста, и, наконец, выстроились в три ряда перед нишей с изображением кумира. Заклинатели указывали на него своими крестами, произнося строгим, повелительным и гневным тоном священные тексты и изречения, чтобы изгнать самого злого, проклятого и закоснелого из всех языческих демонов. Толпа церковнослужителей, пришедшая вслед за экзорцистами, кадила фимиам перед зараженным гнездом царя языческих идолов, а священники кропили святой водой нечестивые фигуры на занавесе и мозаичные картины на полу.

Все это тянулось довольно долго. Наконец, сердце Горго забило тревогу, потому что в базилике появился Константин в своей блестящей одежде, а за ним сотенный отряд, состоявший из лучших воинов; то были сильные бородатые мужчины, их загорелые лица были исполосованы рубцами. Вместо мечей они держали в руках топоры; а за ними обозная прислуга несла лестницы, которые, по приказу Константина, были подставлены к нише. Пешие воины, окаймлявшие двойной шпалерой колоннаду, содрогнулись от ужаса, увидев эти приготовления, и Горго почувствовала, как дверная занавеска, за которой скрывался Апулей, зашевелилась под его рукой. Народ как будто готовился присутствовать при казни своего царя.

Наконец, в базилику вошли сановники и епископ; поющее духовенство и монахи стали рядами, безостановочно творя крестное знамение. Толпа хлынула в гипостиль, стараясь протиснуться вперед, пока ее не остановили солдаты, образовавшие цепь между любопытными и городскими властями с епископом во главе.

Язычники вперемешку с христианами наполнили также и колоннады, но солдаты не допустили их до конца последних, куда выходила, между прочим, и комната больного Порфирия, так что Горго по-прежнему могла видеть задернутую занавесом нишу.

Пение молитв звучно гремело под высокими сводами, заглушая ропот и гневные восклицания взволнованной, возбужденной черни. Каждому было хорошо известно, какое страшное поругание святыни готовится в стенах Серапеума, но немногие допускали мысль, что христиане решатся на такой рискованный шаг. Горго повсюду видела перед собой бледные лица, искаженные волнением и страхом. Даже духовенство и солдаты поддались общей панике. Некоторые из них упорно смотрели в землю, другие бросали вызывающие взгляды на толпу, желая скрыть свои настоящие чувства. Народ старался между тем заглушить своими криками пение псалмов, и звонкое эхо повторяло этот нестройный гул тысяч голосов. Любопытные зрители не могли спокойно устоять на месте.

Язычники дрожали от ярости, хватаясь за амулеты или потрясая кулаками. Христиане были охвачены чувством страха и неизвестности; они то осеняли себя крестом, то выставляли вперед средний палец, чтобы не допустить дьявольского наваждения. В чертах каждого присутствующего и во всяком его движении, в диком реве язычников и в пении христиан чувствовалась гнетущая тревога перед ожидаемым событием.

Горго казалось, будто она стоит на краю глубокого кратера, где почва и сам воздух дрожат вокруг нее от подземных ударов, и она видит извержение вулкана, готового залить лавой, засыпать камнями и пеплом всю окрестность. Крики язычников становились все слышнее, несколько небольших камней и кусков дерева полетели к тому месту, где стоял епископ и высшие чиновники города; но вдруг толпа присмирела каким-то чудом, и в громадном гипостиле водворилась тишина. Это напоминало укрощение бури, когда ураган мгновенно затихает, и взволнованная поверхность моря становится гладкой, как зеркало.

По приказанию Феофила церковнослужители подошли к нише, где скрывалось изображение кумира, и отдернули занавес. Перед глазами собравшейся толпы явился облик владыки мира, который неприступно царил над ничтожными людьми, волновавшимися у его ног со своими ничтожными страстями и интересами. Вид дивного произведения искусства так же сильно подействовал на присутствующих, как и вчера, во время вечерней церемонии. Какой красотой, величавым достоинством и художественной законченностью отличалась эта статуя, сделанная человеческими руками! Даже христиане не могли воздержаться от легкого возгласа удивления и восторга.

Язычники сначала замерли в благоговейном трепете, в блаженном экстазе, но потом их громкие торжественные крики: «Слава Серапису! Да здравствует Серапис!» – потрясли воздух. Громкий гул понесся могучей волной от колонны к колонне, поднимаясь до звездного мира на каменном потолке.

Горго скрестила руки на груди, увидев изображение божества в его несравненном величии. Как безупречно чистый образец высокого совершенства, стояла перед ней бесплодная статуя. Может быть, она представляла собой только тленный кумир, но на ней был божественный отпечаток, как на бессмертном творении любимца богов, щедро наделенном высшими дарами. Девушка, как очарованная, не могла оторвать взгляда от этих восхитительных форм, которые, хотя и были человеческими, но превосходили все человеческое, как вечность превосходит время, как солнечный свет превосходит блеск маячного фонаря. Она невольно подумала, что наложить руку на такое безупречное произведение искусства, служившее воплощением неземной красоты, было бы совершенно невозможно.

Горго заметила, как епископ отступил назад, увидев драгоценную статую, как его губы невольно открылись, точно он хотел вместе с другими выразить свое восхищение. Однако Феофил тотчас обуздал свой порыв; его глаза гневно сверкнули при восторженном возгласе язычников, а на лбу напряглись синеватые жилы, когда чернь принялась кричать: «Слава Серапису!» Наконец, к епископу подошел комес, уговаривая владыку успокоиться и, по-видимому, прося его пощадить кумир не как бога, но как превосходное художественное произведение. Тут сердце Горго замерло в груди, и она судорожно ухватилась за занавеску. Комес отвернулся от Феофила, пожимая плечами, потом кивнул головой на священную статую и сообщил какое-то приказание Константину.

Молодой префект отдал ему честь и громко скомандовал своим кавалеристам, заглушив звучным голосом неистовые крики язычников. Между закаленными в битвах солдатами произошло движение. Старший из них передал стоявшему возле него товарищу штандарт, взял у него из рук секиру, приблизился к статуе, поднял на нее глаза и в нерешительности отступил назад, опустив секиру. Остальные латники с тревогой переглядывались между собой.

Константин снова скомандовал, и на этот раз громче и решительнее прежнего, но его подчиненные не двигались с места. Знаменосец бросил секиру на пол; другие сделали то же, указывая резкими жестами на Сераписа и крича префекту какие-то слова, в которых, вероятно, заключался отказ исполнить его требование. Тогда Константин подошел ближе к непокорным, хлопнул по плечу знаменосца, поседевшего ветерана, и с гневом потряс его, угрожая строгим взысканием.

Храбрые солдаты боролись между чувством долга, преданностью своему доблестному начальнику и страхом перед могуществом кумира; их лица подергивались от волнения, и они с мольбой протягивали руки. Но префект непреклонно повторял свою команду; наконец, видя, что его подчиненные не хотят ему повиноваться, он с горьким презрением отвернулся от них и повторил то же приказание пехотинцам, стоявшим двойной шеренгой на ступенях колоннады. Но и эти солдаты не послушались.

Язычники ликовали, громкими криками возбуждая воинов к сопротивлению.

Тогда Константин в последний раз обратился к своим кавалеристам, и так как они по-прежнему не трогались с места, то он приблизился твердой походкой к лестницам, взял одну из них, приставил ее к груди кумира, поднял валявшуюся на полу секиру и стал подыматься со ступеньки на ступеньку. Толпа замерла: в громадном гипостиле наступила такая тишина, что можно было расслышать, как одна чешуйка солдатского панциря ударяла о другую. Сердце Горго страшно колотилось в груди.

Человек и бог стояли теперь лицом к лицу, и человек, готовый поднять руку на бога, был ее избранником.

Девушка напряженно следила за каждым его движением, ей хотелось броситься за ним вслед, отнять у него секиру и удержать руку Константина от святотатственного поступка. Она, конечно, не думала, что вместе с Сераписом погибнет Вселенная, но ей казалось, что, разбивая гениальное произведение искусства, бесстрашный юноша разобьет в куски и ее любовь к нему. Она не боялась за него самого, потому что он представлялся девушке неуязвимым под охраной высшей силы, но Горго страшилась смелого поступка возлюбленного. Она вспомнила пережитую ими раннюю юность, собственные попытки Константина заняться ваянием, его восторг перед образцами античной скульптуры, и ей казалось невозможным, чтобы он, именно он, поднял руку на великое творение Бриаксиса, осквернил его и уничтожил. Это не могло и не должно было случиться!

Но Константин стоял уже на верху лестницы; он перебросил секиру из левой руки в правую, откинулся назад и посмотрел сбоку на царственную голову кумира. Горго могла видеть лицо префекта, и она напряженно всматривалась в него. Молодой человек с любовью и глубоким сожалением устремил свой взгляд на прекрасные черты Сераписа, прижимая к груди левую руку, как будто для того чтобы сдержать свое волнение.

Присутствующие думали, что Константин колеблется, что он творит молитву или поручает Богу свою душу перед роковым шагом, но дочь Порфирия понимала, что ее друг только хочет проститься с великим творением гениального художника, что ему тяжело, страшно тяжело рубить дивную статую. Эта мысль ободрила Горго, и она задала себе вопрос: может ли воин и последователь Христа изменить присяге и ослушаться приказа своего начальника, если он хочет свято исполнить свой долг?

Ее взгляд не отрывался от Константина, и собравшиеся в храме тысячи людей в эту минуту напряженного, лихорадочного ожидания также не видели никого и ничего, кроме статной фигуры отважного префекта. Даже среди безмолвной пустыни не могло быть такой беззвучной тишины, как здесь, в этом обширном святилище, переполненном страстно возбужденными массами народа. Из пяти внешних чувств человека здесь работало только одно – зрение, и оно было устремлено на руку Константина, вооруженную тяжелой боевой секирой.

Сердца замирали, дыхание останавливалось, в ушах звенело, перед глазами расстилался туман; присутствующие переживали муки осужденного, который, положив голову на плаху, слышит возле себя шаги палача и все еще надеется на помилование.

Наконец Горго заметила, как молодой человек закрыл глаза, как бы страшась увидеть то, что было предопределено судьбой совершить его руке; она видела, как он схватился левой рукой за локон бороды Сераписа и, найдя точку опоры, замахнулся топором. Потом девушка услышала, болезненно почувствовала всем своим существом, как секира два раза ударила в щеку драгоценной статуи, как от нее полетели осколки и большие куски полированной слоновой кости, падая на каменные плиты пола, отскакивая от них или рассыпаясь вдребезги. Горго закрыла лицо руками и с громким плачем спрятала голову в складки занавеса. Горько рыдая, девушка сознавала только то, что на ее глазах свершилось нечто трагичное, за чем неминуемо должен последовать мировой переворот.

В храме поднялся невообразимый шум, напоминавший раскаты грома и рев морских волн, но Горго не обращала на него внимания. Наконец, испуганный ее волнением Апулей подошел к ней. Тогда девушка опомнилась и, посмотрев на нишу, где некогда царил Серапис, увидела перед собой вместо величественной статуи безобразный обрубок дерева; к нему было приставлено много лестниц, и у его подножия валялись кучи осколков слоновой кости, золотые пластинки и куски мрамора.

Константин исчез; на лестницах стояли теперь вперемешку конные латники и монахи, доканчивая дело разрушения.

Как только префект нанес первые удары идолу, и грозный бог не пошевелился и не разгромил дерзкого юношу, солдаты устыдились своей трусости. Они бросились к начальнику, желая избавить его от дальнейшего труда. Знаменитое изображение в нише утратило все прежнее обаяние. Серапис перестал существовать. Небеса язычников потеряли своего владыку.

С затаенной злобой и страхом в душе вышли почитатели низвергнутого божества из храма, напрасно отыскивая на ясной лазури неба, сиявшего в солнечных лучах, хоть какое-нибудь предвестье грознойбури.

Феофил и комес также удалились, причем епископ поручил монахам докончить дело разрушения. Он хорошо знал, что эти ревнители христианства скорее наемных рабов очистят Серапеум от языческих статуй, от различных изображений, рисунков и фигур, напоминавших идолопоклонство с его соблазнами. Роман прямо отправился на ипподром, куда раньше него направились сотни граждан, желавшие сообщить городскому населению, что Александрия лишилась своего Сераписа. Константин, который был обязан оставаться в храме, отошел в сторону от своих солдат и присел на ступени колоннады. Погрузившись в мрачные мысли, он низко опустил голову. Юноша был солдатом и относился серьезно к своему призванию. Сегодня он исполнял тягостный долг, но никто не мог и предположить, чего это ему стоило. Молодой христианин с ужасом вспоминал о собственном поступке, но и завтра он не отступил бы перед подобным подвигом. Ему было жаль прекрасной статуи как потерянного сокровища и произведения искусства, но Константин хорошо сознавал, что ее необходимо было уничтожить. При этом он думал о Горго, которая вчера так искренно поклялась в своей любви и которую сам он любил со всем пылом юности. Она была против христианства именно потому, что последователи новой религии еще не научились уважать прекрасное во всех его проявлениях. Как примет молодая девушка ужасное известие, что он, ее возлюбленный, точно грубый варвар, безжалостно уничтожил благороднейший образец гениального творчества? Между тем сам он не менее Горго любил бессмертную красоту античных произведений.

Юноша размышлял, заглядывая в сокровенный тайник своей души, и снова должен был признаться, что его поступок вполне справедлив и что он готов вторично поступить таким же образом, даже рискуя лишиться горячо любимой девушки. Горго была для Константина олицетворением благородства, и как бы он осмелился стать спутником ее жизни, если бы его честь была запятнана малодушием трусости? Но все-таки префект хорошо понимал, что нынешний день вырыл между ними глубокую пропасть; он был невинной жертвой обстоятельств и нес на себе незаслуженное наказание. Нынешний день, может быть, стоил ему счастья целой жизни. Мечты о мирных радостях домашнего очага, пожалуй, навсегда останутся для него несбыточной химерой, и он кончит одинокое существование на поле битвы, как следует воину, который не хочет знать ничего, кроме сурового долга. Так думал молодой человек, опустив в землю печальный взгляд и низко склоняя голову.

Вдруг он почувствовал легкое прикосновение к своему плечу. То была Горго, приветливо протянувшая ему правую руку. Константин быстро приподнялся, схватил руку любимой девушки, с грустью посмотрел ей в лицо и сказал, запинаясь:

– Я бы хотел вечно владеть твоей милой рукой, но согласишься ли ты на это, когда узнаешь, что было сделано мной сегодня?

– Мне все известно, – с твердостью отвечала Горго. – Не правда ли, что такой подвиг стоил тебе жестокой борьбы?

– Мне было невыносимо тяжело! – вздохнул префект, поводя плечами, как будто мрачное воспоминание бросало его в озноб.

Тогда молодая девушка с глубоким чувством посмотрела ему в глаза.

– И ты все-таки не колебался? – воскликнула она. – Ты хотел остаться верен самому себе и своим убеждениям? Вот это истинное мужество! Я тоже хочу последовать твоему примеру, хочу порвать с лицемерной двойственностью, которая отравляет жизнь, обращая нашу житейскую дорогу в неустойчивую доску, перекинутую через пропасть. Я хочу быть полностью твоей, поклоняться твоему Богу, которого ты нередко называл Богом милосердия и любви.

– Ты правильно судишь о нем! – воскликнул Константин. – И ты скоро научишься понимать его, потому что Господь обитает в любвеобильных сердцах незлобивых людей. О Горго, Горго! Я разбил дивный кумир, но докажу тебе, что, будучи христианином, можно высоко ценить прекрасное, украшая им свое жилище.

– Я верю тебе! – радостно воскликнула девушка. – Земля незыблемо устояла на своих основах, но в моей душе как будто разрушился прежний мир, уступив место более чистому, возвышенному, а, пожалуй, и более прекрасному.

Префект нежно поцеловал руку любимой невесты; она сделала ему знак следовать за ней и подвела его к постели больного отца. Порфирий пришел в себя. Его голова покоилась на груди преданного Апулея, глаза вполне осознанно смотрели вокруг. Увидев Константина и Горго, он приветствовал их слабой улыбкой.

ГЛАВА XXV


К полудню обширный ипподром был переполнен зрителями. Правда, с утра многие ряды скамеек оставались пустыми, между тем как в обычное время перед большими конскими бегами народ стремился на это зрелище, начиная с полуночи, и задолго до открытия состязаний все места бывали заняты, не исключая деревянных надстроек наверху, куда зрители имели бесплатный вход. Здесь обыкновенно происходила страшная толкотня, нередко кончавшаяся дракой.

Но на этот раз значительная часть городских жителей долго не решалась покидать своих жилищ. Необычайно сильная гроза в предшествующую ночь, осада Серапеума и боязнь предстоящих неслыханных бедствий серьезно тревожили впечатлительных и суеверных александрийцев. Однако ясное небо не думало омрачаться, и вскоре по городу распространился слух, что статуя Сераписа осталась неприкосновенной, несмотря на поражение заступников святилища. Это известие подействовало успокаивающим образом на взволнованные умы. Массы народа хлынули к ипподрому. Вскоре туда явился с большой пышностью императорский посланник Цинегий в сопровождении городского префекта Эвагрия, многих сенаторов, высших чиновников и знатных женщин из христианского, языческого и иудейского круга. Их прибытие окончательно ободрило народ, и так как начало состязаний было отложено на целый час, то множество зрителей успело занять места раньше, чем первые колесницы установились под навесом, откуда им предстояло выехать на арену.

Число экипажей также было не меньше обычного; язычники употребили все усилия, желая доказать своим согражданам-иноверцам и посланнику Феодосия, что несмотря на все преследования и императорские эдикты они по-прежнему представляют могущественную силу в стране, с которой нелегко тягаться даже всевластному цезарю. Христиане со своей стороны стремились превзойти идолопоклонников и на тех поприщах, где они еще недавно не могли с ними сравниться.

Здесь вполне подтверждались слова епископа, что христианство перестало быть религией только лишь бедняков: большая часть мест для сановников, сенаторов и знатных александрийских семейств была занята последователями нового учения, причем мужчины и женщины, принадлежавшие к пастве Феофила, не уступали в пышности и великолепии языческой знати.

Лошади христиан, своевременно появившиеся перед колоннадой, шедшей к крытому навесу, где участники бегов ожидали своей очереди, были, бесспорно, очень хороши, но превосходные кони язычников и в особенности их ловкие наездники невольно внушали больше доверия. До сих пор, по крайней мере, в девяти случаях из десяти, победа оставалась на стороне приверженцев старых богов.

Четверка лошадей, принадлежащая Марку, также показалась в эту минуту у подъезда. Она впервые появилась на ипподроме, и все присутствующие залюбовались статными берберийскими конями вороной масти, которые были выращены Димитрием для младшего брата. Любители бегов обратили на них особенное внимание. Эти знатоки лошадей имели привычку прохаживаться перед началом состязаний в так называемом оппидуме [756], позади карцера, где они с любопытством осматривали рысаков, предсказывая результаты бега, давая советы возницам и устраивая заклады. Великолепные кони Марка, пожалуй, не уступали знаменитым, нередко одерживавшим победы золотистым жеребцам богача Ификрата, но здесь успех зависел не столько от лошадей, сколько от самих наездников, или агитаторов, и хотя молодой христианин и умел хорошо править вожжами – что было замечено на предварительных тренировках в ипподроме, – однако он едва ли мог соперничать в ловкости и силе с красивым язычником Гиппиасом.

Гиппиас, как большинство возниц, явившихся на состязания, был агитатором [757] по профессии. Про него говорили, что он благополучно проезжал по такому узкому пространству, где не хватало места для колес его экипажа, и многие могли подтвердить, что он чертил на песке, покрывавшем арену, имя той девушки, которая пользовалась в данное время его благосклонностью.

За Гиппиаса и коней Ификрата, которыми он правил, любители держали самые крупные заклады. Некоторые, правда, решались ставить меньшие суммы за берберийских вороных кобылиц, но хрупкая фигура христианского юноши, его нежное лицо с задумчивыми глазами и едва заметным пушком на верхней губе не внушали никому особого доверия при сравнении с мощным ахиллесовским торсом и гордой головой Гиппиаса. Если бы лошадьми Марка взялся управлять его брат Димитрий или кто-нибудь из агитаторов по призванию, тогда любители охотно держали бы заклады за его рысаков. Кроме того, Марк находился некоторое время в отлучке и только в последние дни объезжал своих вороных на ипподроме.

Между тем время подвигалось вперед. Наконец императорский посланник, избранный арбитром состязаний, сел на почетное место. Тогда Димитрий наскоро дал Марку еще несколько необходимых советов и ушел на арену. Здесь у него было заранее подготовлено хорошее местечко в тени на каменном подиуме, хотя некоторые из скамеек, принадлежавшие семейству Апеллеса, оставались пустыми. Молодой человек не захотел сесть там, избегая встречи с мачехой, которая приехала на ипподром в сопровождении одного дальнего родственника – сенатора и его жены. Димитрий не видел мачеху ни вчера, ни третьего дня, потому что был занят поисками Дады. Неподкупная честность хорошенькой певицы, которая, несмотря на свою нищету, отвергла его великолепные подарки, расположила сурового сельского жителя в свою пользу, и он оскорбился презрительным отзывом Горго об этом милом, наивном создании.

Димитрий никогда не встречал более привлекательной девушки: его тревожила мысль, что неопытная, доверчивая Дада могла погибнуть в омуте разврата, среди легкомысленной молодежи громадного города. Он разыскивал ее повсюду, даже в Канопе, но его поиски оказались напрасны. Сознавая, что Марк имеет больше прав на юную очаровательницу, Димитрий хлопотал в интересах младшего брата, хотя его собственное сердце было отчасти затронуто красотой и невинностью беззащитной девушки. Неудача раздражала молодого человека, и он явился на бега недовольный собою.

Здесь была особенно заметна неприязнь между христианами и язычниками. Торжественную процессию, обычно предшествовавшую началу состязаний, на этот раз отменили. Колесницы поодиночке въехали в оппидум без всякой пышности, а спина [758] давно уже не украшалась статуями богов, как делалось это прежде перед открытием ристалищ.

Заняв приготовленный ему стул, Димитрий с затаенной досадой осмотрелся вокруг.

Его мачеха сидела на одной из скамеек, покрытых коврами и львиными шкурами, на обычном месте, отведенном их семейству. Верхняя и нижняя одежда Марии была голубого цвета, отличавшего христианских участников бега. Это роскошное платье состояло из яркого броката[759], затканного серебряным рисунком, представлявшим в художественном сочетании рыб, кресты и оливковые ветви. Черные волосы почтенной матроны гладко лежали на висках и темени. Мария, конечно, не надела на себя цветов, считая такое украшение непристойным для христианки, но ее голову обвивала нить крупного серого жемчуга, а на лоб спускалась фероньерка из синих сапфиров и молочно-белых опалов. На затылке было пришпилено воздушное покрывало, падавшее легкими складками на спину и плечи.

Мария сидела с опущенными глазами, сложив на коленях руки, державшие распятие. Такое смирение и скромно потупленный взгляд были всего приличнее христианской матери и вдове. Все окружающие должны были видеть, что она явилась сюда не ради суетного удовольствия, но для того чтобы присутствовать при торжестве христиан, и в особенности своего сына, над идолопоклонниками. Каждая принадлежность ее туалета свидетельствовала о том, что Мария исповедовала новое учение. На это указывал и рисунок материи на ее одежде, и форма украшений. Даже на ее шелковых перчатках были вытканы крест и якорь, которые, перекрещиваясь между собой, изображали греческое X, начальную букву имени Христа.

Мачеха Димитрия хотела казаться смиренной и недоступной для мирской суеты, но она имела полное право надеть на себя дорогие украшения, потому что явилась на ипподром ради торжества своей веры.

Мария считала языческой мерзостью венки из свежих душистых цветов и ни за что не надела бы их на себя, но обвивавшая ее голову нитка жемчуга стоила так много, что за эту цену можно было бы украсить гирляндами всю арену и прокормить в течение целого года сотню бедняков. Обмануть премудрого Творца Вселенной кажется нам гораздо легче, чем провести своего неразумного ближнего!

Живописцы и ваятели той эпохи начали изображать Божию Матерь в такой же благочестивой и неподвижной позе, которую приняла вдова Апеллеса, не обращавшая внимания на шумную толпу в ипподроме и как будто твердившая про себя молитву. Посмотрев на нее, Димитрий почувствовал в душе леденящий холод. Он невольно отвернулся, но тут неожиданно до его слуха долетел серебристый смех с нижних ступеней подиума. Оглянувшись в ту сторону, молодой человек не хотел верить своим глазам: перед ним сидела пропавшая Дада, между пожилым человеком и какой-то весьма приличной женщиной. Молоденькая певица была весела и беззаботна, как птичка.

Димитрий обрадовался. Заметив, что позади нее сидит его стряпчий, он встал и тихонько попросил почтенного старика поменяться с ним местами. Тот охотно уступил ему свой стул, красноречиво улыбнувшись и кивая головой.

Дада первый раз в жизни провела бессонную ночь. Ураган и буря едва ли могли помешать спать, но в юной головке теснилось теперь столько новых мыслей, что девушка была не в силах успокоиться. Она то думала о своих родных, оставшихся в осажденном святилище Сераписа, то о пропавшей Агнии, то вспоминала проповедь старца Евсевия в христианской церкви, то волновалась ожиданием предстоящих состязаний на ипподроме, причем перед ней вставал пленительный образ Марка. Само собой разумеется, что Дада намеревалась держать его сторону во время бегов, но ей было странно: каким образом она, племянница Карниса, могла «болеть» за христиан. Еще удивительнее было то, что молодая девушка не верила больше тем обвинениям, которым постоянно подвергались в ее присутствии последователи Распятого иудея. Старый певец питал к ним непримиримую вражду; они были причиной упадка театрального искусства в Тавромении, причиной его разорения и нищеты, а между тем он мало знал христианские верования и обычаи.

Дада нередко проводила приятные часы на празднествах старых богов, которых, конечно, можно было назвать прекрасными, веселыми, а также и грозными в своем гневе, но в сердце девушки давно проснулось какое-то неопределенное, смутное желание, не удовлетворявшееся ни в каком языческом храме. Христианские молитвы в церкви Св. Марка, стройное пение и проповедь старого священника подействовали на нее умиротворяюще. Здесь Дада почувствовала, что, несмотря на разлуку с дядей и теткой, заменявшими ей родителей, она не совсем одинока и беспомощна.

Таинственная сила, полная благости и могущества, была готова принять ее под свое покровительство. А бедная Дада так нуждалась в поддержке! Как часто из-за своей неопытности она становилась жертвой обмана. Так, например, хитрая Стефанион, игравшая на флейте в труппе Карниса, когда они находились в Риме, постоянно избирала ее орудием своих интриг. Легковерная Дада слепо подчинялась ее воле, а когда шалости обеих девушек кончались плохо, находчивая римлянка ловко сваливала всю вину на свою молоденькую подругу. В последнее время, попадая в различные затруднения, юная певица начала сознавать, что в ней было действительно что-то беспомощное, потому что каждый, кто ее знал, позволял себе читать ей мораль или, что еще хуже, приписывать ей возмутительные вещи. Однако, придя на ипподром, племянница Карниса забыла свои недавние неудачи, свои тревоги и опасения. Она помещалась в нижних рядах каменного подиума, в тени, на удобной, мягкой мебели богатого магика Посидония, между тем как в Риме, посетив однажды большой цирк, молодая девушка простояла несколько часов во втором ярусе деревянной надстройки, где ее со всех сторон теснила грубая толпа и откуда ей едва были видны головы наездников и коней, проносившихся по арене.

После этого Герза никогда больше не водила племянницу на бега, потому что при выходе из ипподрома к ним пристала шумная компания молодых и пожилых мужчин, от которых они едва смогли отделаться. С тех пор тетка удвоила надзор за племянницей и никуда не отпускала ее одну.

На ипподроме было несравненно лучше, чем в верхних ярусах римского цирка. Нижние ряды скамеек отделялись от арены только неширокой канавой, через которую были перекинуты мостики. Один из них находился как раз напротив Дады; лошади бежали в нескольких шагах перед ней, и на таком видном месте она, конечно же, привлекала к себе сотни благосклонных взглядов. Даже великий Цинегий, заметивший юную красавицу еще на корабле, не раз оборачивался в ее сторону. Десять негров исполинского роста только что пронесли его через арену в позолоченных носилках, двенадцать ликторов[760] предшествовали им с обвитыми лавром жезлами в руках. Теперь приезжий вельможа в своем длинном пурпурном одеянии занял роскошный трон посреди трибуны, устроенной над самым входом в ипподром; однако легкомысленная Дада очень мало интересовалась этим важным стариком. Она с любопытством смотрела по сторонам, засыпая вопросами своих словоохотливых спутников, Медия и его дочь. Димитрий восхищался радостным оживлением молодой девушки и выжидал удобную минуту, чтобы заговорить с ней.

– Посмотри, как много народу оборачивается в нашу сторону, – сказала Дада шепотом старому певцу, – действительно, мое платье так красиво, что им можно залюбоваться. И откуда твой Посидоний мог достать такие чудесные розы! На моей гирлянде от плеча до пояса более сотни бутонов. Я нарочно считала их по дороге сюда, когда сидела в носилках. Жаль, что они так быстро вянут! Недурно было бы высушить лепестки, а потом приготовить из них розовое масло.

Димитрий невольно улыбнулся столь наивному замечанию и, наклонившись к плечу Дады, заметил:

– Ну, твоих цветов едва ли будет достаточно для изготовления масла.

Певица быстро обернулась и покраснела, увидев позади себя старшего брата Марка. Молодой человек сказал, что он очень сожалеет о своем дерзком поступке по отношению к ней, и просит прощения.

Дада приветливо улыбнулась на эти слова.

– Мне также было очень досадно вспомнить, как грубо я обошлась с тобой, – отвечала она. – Но я была ужасно раздражена действиями тетки, которая нарочно спрятала мои сандалии, чтобы я не смогла уйти с корабля.

После того молодая девушка познакомила Димитрия с Медием и, наконец, осведомилась о Марке и его конях, спрашивая, надеется ли он одержать победу. Сельский хозяин охотно поддерживал с ней разговор, и когда к ним подошли цветочницы, продававшие гирлянды, голубые и красные цветы и ленты, Димитрий купил у них самые лучшие оливковые венки для победителя на бегах, выражая надежду, что этот триумф выпадет на долю его брата.

Медий с дочерью украсили свою одежду пунцовыми бантами, отличавшими язычников, и Дада последовала их примеру, но теперь она просила молодого человека дать ей голубые ленты, которые и поспешила приколоть к своему плечу вместо красных, потому что хотела держать сторону Марка.

Димитрий засмеялся и сказал:

– Теперь мой брат еще сильнее будет желать победы, когда увидит тебя с таким украшением. Он ведь постоянно думает о красавице Даде.

– Это меня очень радует, – откровенно отвечала она. – Я также не могла заснуть сегодня целую ночь – Марк и его прекрасные кони не выходили у меня из головы.

Медий заметил своей гостье, что Карнис и Герза будут недовольны ею, потому что ей неприлично надевать на себя христианские цвета.

– Очень жаль, если это им не понравится, – сухо возразила певица, – но я предпочитаю голубое красному.

Димитрия поразил решительный тон ее ответа. Он считал Даду беззаботным, невинным созданием и объяснил себе резкость девушки личным нерасположением к Медию. В ту же минуту с башен возле трибуны грянула музыка, однако она звучала не особенно весело, так как игра на флейте и многие языческие мотивы были запрещены.

В прежнее время ипподром служил местом свиданий для влюбленных, здесь обычно завязывались любовные романы александрийской молодежи, что придавало особенную привлекательность торжественному дню публичных состязаний. Между тем сегодня молодые девушки привилегированного класса сидели взаперти, не переступая порога гиникея, в ожидании предстоящих бедствий и смут. Многие из языческих юношей оставались в осажденном Серапеуме. Какой-то тайный гнет парализовал беззаботное веселье впечатлительных и пылких александрийцев, отравляя им любимое развлечение.

Конечно, ипподром постоянно служил местом, где более всего разыгрывались страсти, но сегодня разнообразные чувства, волновавшие зрителей и участников бегов, приняли особенно острую форму – к ним примешалась ненависть и подчинила их своему влиянию. Права язычников попирались на каждом шагу. Христиане повсюду брали над ними верх, а ненависть между людьми становится еще непримиримее, когда она основана на жгучем чувстве зависти. Но и христиане со своей стороны ненавидели язычников, которые старались унизить врагов, гордясь перед ними своими высокими дарованиями – наследием славного прошлого. Последователи новой веры долго терпели насмешки и гонения, но мало-помалу восторжествовали над своими противниками, сделавшись в свою очередь грозной силой. Теперь язычники были подавлены все более и более разраставшимся могуществом христианства; они не могли даже отомстить за свое поражение, и победители презирали их, как отсталых, безрассудных людей, преданных суеверию идолопоклонства.

Заботясь о спасении своей души, христиане пренебрегали до сих пор телесным развитием, почему в палестре и на ипподроме язычники не встречали себе противников. Христианин не хотел вступать с ними в борьбу на гимнастических упражнениях, стыдясь показать свое обнаженное тело, но он мало-помалу привык ездить в цирке на собственных лошадях и не раз оспаривал у соперника победу. Приверженцы старых богов начали опасаться, что заклятый враг скоро превзойдет их на этом поприще, и одна мысль о подобном унижении возмущала их до глубины души, возбуждая до крайних пределов накопившуюся веками ненависть и жажду мести.

В венках из ярко-красного мака, в уборе из гранатовых цветов и пунцовых роз, с пурпурными лентами на алой одежде собрались на ипподроме представители языческого мира, желая показать, к какой партии они принадлежали. Сначала у них было в обычае носить еще два цвета: зеленый и белый, так как на ипподроме было три партии, но теперь все язычники объединились против общего врага, не допуская никаких разделений. Их жены прикрывались от солнца красными зонтиками; даже корзины с провизией, принесенные ими в цирк, были окрашены в алый цвет.

Христиане, напротив, были одеты во все голубое, начиная с головного убора и кончая сандалиями, привязанными к щиколотке голубыми лентами. Таким образом, здесь гармонировало одно с другим, и только Дада выделялась из толпы, надев голубой бант на ярко-розовое платье. Рабы трактирщиков и кондитеров, ходившие между рядами стульев с подносами в руках, предлагали посетителям яйца, выкрашенные в голубой цвет, пирожки и прохладительные напитки в кружках из голубого и красного стекла. Если христианину приходилось сидеть рядом с язычником, то они старались отвернуться друг от друга или бросали один на другого мрачные взгляды, когда им невольно приходилось сталкиваться или разговаривать между собой. Цинегий в качестве арбитра состязаний хотел по возможности отдалить начало бегов. Он хотел дать время комесу покончить дела в Серапеуме, чтобы на всякий случай у них были под рукою войска, прежде чем народные массы хлынут обратно с ипподрома. Время проходило для него незаметно. Посланник императора с любопытством рассматривал собравшуюся публику, которая весьма отличалась от населения Рима и Константинополя, где также существовали громадные цирки, привлекавшие множество зрителей.

Бесплатные места в верхних ярусах александрийского ипподрома были заняты преимущественно неграми и египетским простонародьем со смуглым цветом кожи, тогда как внизу, на каменном подиуме, между греками и коренными жителями страны сидели тысячи мужчин и женщин в роскошных одеждах с резкими чертами, отличавшими семитскую расу. То были члены обширной иудейской общины, глава которой, алабарх, с почтенной фигурой патриарха в греческой одежде, находился поблизости от Цинегия, в числе сенаторов, наполнявших трибуну.

Однако александрийцы не любили долго ждать. Нетерпение толпы стало выражаться беспорядочным шумом; тогда Цинегий встал с места и подал условный знак, махнув белым платком. Тем временем число зрителей успело возрасти до восьмидесяти тысяч, а позади карцера собралось тридцать шесть колесниц. Распорядители бегов назначили четыре состязания.

К первым трем было допущено по двенадцати колесниц, а в последнем предстояло принять участие только троим победителям на предшествующих состязаниях. Кто получит венок на этом последнем окончательном беге, тот станет героем дня, и победа остается за его партией, которая с триумфом выйдет с ипподрома позади карцера[761] в оппидуме, решали по жребию, откуда и в которую очередь следует выезжать каждой колеснице на арену. Марку выпало участвовать в первом состязании, и, к ужасу тех, кто держал заклад за его вороных, соперником неопытного юноши являлся матадор между агитаторами, Гиппиас, на четверке золотистых жеребцов. Пока языческие жрецы совершали возлияния Посейдону и Фебу, покровителям коней и конских скачек, так как кровавые жертвы были запрещены; христианские священники, за отсутствием епископа, кропили святой водой лошадей своих единоверцев. К ним присоединились также несколько монахов, однако язычники прогнали их прочь.

Цинегий вторично подал сигнал. Раздались звуки труб, и двенадцать колесниц въехали на предназначенные им места под навесом, разделенным перегородками. Несколько минут спустя был приведен в действие особый механизм, который поднял высоко в воздух, от алтаря перед карцером, железного орла с распростертыми крыльями. Тогда экипажи выехали из-под навеса и установились как раз перед чертой, откуда следовало начинать бег. То была широкая меловая полоса, проведенная наискось, чтобы уравновесить шансы успеха для всех колесниц, так как тем из них, которые стояли на наружном краю арены, приходилось описать более длинную дугу вокруг спины. До этого момента лошади и наездники были видны только избранной публике, сидевшей над входом, но теперь весь цирк увидел участников бега, и громкие крики тысячной толпы приветствовали их появление. Агитаторы напрягали все силы, сдерживая лошадей, рвавшихся вперед среди оглушительного шума; Цинегий в третий раз махнул платком; взгляды всех возниц были устремлены на золотого дельфина, подвешенного под балкой; после третьего сигнала он быстро спустился на землю, духовые инструменты грянули, и сорок восемь лошадей вихрем помчались по арене. Сильные кони, запряженные четверней, шутя увлекали за собой легкий двухколесный экипаж по утрамбованной земле, где после ливня предшествующей ночи не было ни малейшей пыли.

Яркие солнечные лучи сверкали на позолоченной бронзе и серебре, которые покрывали передок колесниц, представлявший форму полумесяца и украшенный барельефами.

В первом состязании участвовало по жребию пять агитаторов в голубом и семеро в красном. Приятно было смотреть на этих красивых богатырей. Их обнаженные ноги твердо упирались в дно экипажа, а глаза были зорко устремлены на цель, причем они, как опытный стрелок, который одновременно обнимает взглядом и свое оружие, и намеченный для стрельбы предмет, не теряли из виду своей рысистой четверки. Шапочка с развевавшимися лентами придерживала их волнистые кудри, короткий кафтан без рукавов покрывал торс, обвитый по всем направлениям широкими перевязями. Вокруг бедер были привязаны вожжи, чтобы руки агитатора оставались свободными и он мог произвольно махать бичом, сдерживать или сильнее погонять ту или иную из своих лошадей. Если экипаж опрокидывался, то возница обычно освобождался от вожжей, перерезая их ножом, висевшим с этой целью у него на поясе. Вскоре золотистые жеребцы Гиппиаса опередили остальных. За ним следовали две колесницы христиан, потом трое наездников в красной одежде, а позади всех ехал Марк.

Юноша всеми силами старался сдержать своих вороных, которые так и рвались у него из рук. Вскоре он поравнялся с Дадой и старшим братом, но не заметил их. Молодой человек не взглянул даже на свою мать, тогда как агитаторы по традиции кланялись Цигинею и кивали головой друзьям. Марк сказал сам себе, что он будет смотреть только на своих коней и на цель.

Толпа волновалась, кричала, подстрекая своих любимцев, свистя и шикая, когда они обманывали ее ожидания. Христианский юноша, отставший от других, был встречен знаками неодобрения, но он по-прежнему осторожно правил лошадьми, придерживая их быстрый бег. Сердце Дады било тревогу. Она не могла спокойно сидеть на месте и ободряла Марка словами и жестами, когда он проезжал мимо них. Потом девушка заметила, потупив глаза:

– Бедный мальчик! Вот ты увидишь, Димитрий, что мы напрасно купили наши лавровые венки!

Но сельский житель отрицательно покачал головой и улыбнулся.

– Имей терпение, милая Дада, – сказал он ей, – в худощавом теле нашего Марка – железные мускулы, стальные нервы! Взгляни, с какой силой сдерживает он своих коней! Юноша бережет их силы, потому что лошадям придется целых семь раз объехать вокруг арены и обогнуть ниссу[762]. Потом брат легко наверстает потерянное. Вон и Гиппиас осаживает своих жеребцов; он имеет манеру разогнать их в начале бега, чтобы похвастаться перед публикой. Теперь этот ловкий агитатор подъезжает к ниссе, или камперу, – в Риме нису называют метой. Чем круче поворот сделает он вокруг нее, тем ему выгоднее, но это очень опасная штука! Посмотри туда! Дорога поворачивает справа налево, и многое зависит от левой пристяжной. Ей приходится повертываться почти вокруг самой себя. Запряженная в колесницу брата Аура гибка, как пантера, и я сам ее объездил. Но взгляни на этого бронзового коня. Он называется тараксиппос[763] и поставлен здесь вроде пугала. Я боюсь, что третья лошадь Марка, Мегера, начнет беситься, увидев перед собой статую, но, к счастью, ноги у нашей кобылицы отличаются необыкновенной быстротой. Всякий раз, когда мой брат благополучно проедет мимо тараксиппоса, мы можем свободнее вздохнуть. Теперь – смотри внимательнее: сейчас первый экипаж огибает ниссу. Это Гиппиас на своих рысаках. Проклятие! Дело обошлось благополучно. Противный хвастун, но зато превосходный агитатор!

Наступил один из решительных моментов бега. Толпа притихла в напряженном ожидании. Дада не могла отвести глаз от обелиска и мчавшихся мимо него лошадей. Возница в голубой одежде следовал прямо за Гиппиасом, а за ним по пятам еще трое красных. Христианин хотел обогнать коней Ификрата и с этой целью сделал крутой поворот около ниссы, но левое колесо его экипажа ударилось о гранитный постамент, на котором возвышалась мета. Колесница опрокинулась; ближайшие лошади наткнулись на нее, и обе четверки, перепутавшись между собой, покатились на песок арены.

Кони следующего ездока испугались такого зрелища; вместо того чтобы обогнуть мету, повернули назад, несмотря на отчаянные усилия своего агитатора, и понеслись обратно к карцеру. Остальным возницам, и в том числе Марку, пришлось сделать огромный крюк при объезде опрокинутых колесниц.

Молодому человеку стоило теперь громадного труда сдерживать своих вороных, которые начали беситься от страха; когда же его колесница поравнялась с тараксиппосом, то Мегера действительно испугалась, как и предвидел Димитрий. Она рванулась в сторону, поддала крупом под передок колесницы и, взвившись на дыбы, приподняла экипаж. Дада в ужасе закрыла лицо руками; Мария побледнела, сдвигая черные брови. Марк потерял равновесие и упал. Его ноги коснулись земли, но он крепко ухватился рукой за край колесницы. У некоторых из сидевших на трибуне невольно замерло сердце, тогда как партия язычников не могла скрыть своего злорадства; однако, мгновение спустя, Марк уже вскочил в свой экипаж; сначала он встал в нем на колени, а потом опять выпрямился во весь рост, поправил вожжи и помчался далее. Между тем Гиппиас далеко опередил остальных соперников. Проезжая мимо карцера, он остановил на секунду своих лошадей, вырвав стакан лимонада из рук продавца, и осушил его среди восторженных криков одобрения. Потом он обвел толпу вызывающим взглядом и снова погнал лошадей. Громадное пространство отделяло его от прочих, и в том числе от Марка.

Когда лошади вторично приблизились к ниссе, служившие при ипподроме рабы уже успели убрать опрокинутые колесницы. Один из христианских агитаторов следовал за Гиппиасом, позади его ехал красный; Марк оказался уже четвертым. На третьем круге колесница красного, ехавшего впереди юноши, ударилась при крутом повороте о твердый гранит. Испуганные лошади понесли; экипаж был разбит вдребезги, а ездок с раскроенным черепом остался на песке арены. При пятом объезде ниссы та же участь постигла христианина, который, однако, остался жив. После того Марк проехал вторым мимо судейской трибуны.

Красавцу Гиппиасу было теперь не до шуток; несмотря на задержку колесницы Марка у тараксиппоса, расстояние, отделявшее берберийских вороных от золотистых коней Ификрата, быстро сокращалось, и с этой минуты внимание присутствующих сосредоточилось преимущественно на ловком языческом агитаторе и сыне Марии.

Старинный александрийский цирк еще никогда не был свидетелем такого упорного соревнования, и бешеная отвага обоих соперников невольно воодушевила толпу. В верхних ярусах зрители давно встали со своих мест. Мужчины и женщины оглашали арену громкими криками. Инструменты музыкальных хоров, казалось, замолкли, – так сильно заглушал их нестройный гул многотысячной толпы. Только благородные матроны, занимавшие почетные места над карцером, сохраняли невозмутимое спокойствие; но когда агитаторам предстояло в последний раз обогнуть ниссу, даже Мария подалась вперед, и ее руки крепче сжали распятие, лежавшее на коленях.

Всякий раз, когда Марк приближался к обелиску или тараксиппосу, Дада сжимала руками голову, привставала и закусывала губы, но как только ему удавалось миновать ужасный камень и бронзовую статую коня, девушка в изнеможении опускалась на стул и глубоко вздыхала с облегченным сердцем. Она жила теперь одной жизнью с этим отважным, пылким юношей, чувствуя, что его гибель убьет ее, а победа Марка принесет ей честь. На шестом круге Гиппиас находился все еще далеко впереди него, и расстояние между ними долгое время не уменьшалось. Оба агитатора давно уже не сдерживали, а, напротив, гнали, что было силы, своих коней. Подавшись вперед через борт колесницы, они понукали их словами и дикими, хриплыми возгласами, беспощадно щелкали бичом по крутым бедрам скакунов. Разгоряченные животные с отчаянной быстротой неслись по арене, покрытые потом и белой пеной. Конские копыта поднимали теперь облака золотистой пыли на высохшем взрытом песке.

Остальные колесницы все больше и больше отставали от Гиппиаса и Марка. Наконец, когда их лошади стали в седьмой и последний раз приближаться к ниссе, волнение зрителей достигло своего апогея. Толпа то замирала в тревожном ожидании, то разражалась неистовыми возгласами, чтобы снова стихнуть.

Казалось, будто бы утомленные легкие нуждались в усиленном напряжении после спазматического сжатия в горле, которое испытывали эти десятки тысяч людей, трепетавших между страхом и надеждой.

Дада перестала разговаривать с Димитрием. Она была бледна и судорожно дышала. Ее глаза впились в высокий каменный обелиск и золотистое облако пыли, окружавшее лошадей.

Не доезжая сотни шагов до меты, из этого пыльного столба вынырнула красная шапочка Гиппиаса, а вслед за ней голубая, принадлежавшая Марку. Несколько секунд спустя оглушительные крики огласили ипподром: что-то металлическое, яркое сверкнуло возле обелиска, как будто скользнув по самому камню, и тогда из серого облака пыли снова показалась сначала голубая шапочка христианского юноши, а уже вслед за ней красная. Марк обогнал своего соперника, рискуя собственной жизнью, на отчаянно смелом, крутом повороте вокруг гранитного постамента ниссы.

Димитрий заметил все это, как будто его взгляд имел способность пронизывать густые облака пыли. Он также не мог сдержать своего восторга.

– Мой несравненный мальчик! – крикнул старший брат, всплескивая руками, как будто Марк был в состоянии его услышать. – Пусти в дело хлыст! Гони лошадей! Не жалей вороных; пусть все пропадает. Хлещи их хорошенько!

Здесь Дада обернулась к нему и спросила, едва сознавая, что перед ней происходит.

– Он перегнал Гиппиаса? Он победил?

Ее голос от волнения срывался, губы дрожали.

Димитрий не ответил ни слова, только указал рукой на облако пыли, мчавшееся вперед с быстротой вихря, и на другое, догонявшее его.

– Смерть и ад! – воскликнул он в исступлении. – Гиппиас опять опередит брата. Собака! Негодяй! И зачем только Марк жалеет бич? Погоняй же их хорошенько! Не поддавайся! Напряги всю свою силу! Великий отец Посейдон… вот… вот… сейчас… но нет! У меня подламываются ноги… Марк все еще впереди и вдруг! Еще одна минута!.. Пусть поразит меня молния!.. О!.. Облака пыли опять слились между собой… а теперь, теперь… хоть бы ему задохнуться! Нет! Нет… слава богам! Впереди несутся мои вороные, вот они… Скорей, скорей! Молодец! Мы победили!

Кони остановились, пыль рассеялась: Марк, а вместе с ним и христианская партия оказались победителями в первом забеге.

Цинегий подал юноше венок, принятый им с изъявлениями благодарности.

Потом Марк раскланялся с матерью и направил колесницу в подиум, позади карцера. Гиппиас в бешенстве бросил на землю свой бич, между тем как восторженные крики христиан заглушили музыку, звуки труб и громкий ропот побежденных язычников. Владельцы лошадей и агитаторы из язычников яростно спорили и были готовы растерзать Гиппиаса, который из пустого тщеславия позволил восторжествовать над собой заклятым врагам.

Шум и волнение в цирке были невообразимыми, но Дада не замечала окружающего. Она опустила глаза, поглощенная чувством восторга, и светлые капли слез текли у нее по щекам. Димитрий был тронут ее горячим участием. Он указал девушке на Марию, сказав, что эта почтенная матрона – родная мать его младшего брата. Молодой человек, потрясенный всем происшедшим, тут же дал себе клятву во что бы то ни стало устроить свадьбу Дады с Марком.

Следующие два забега, как и первый, сопровождались неприятными случайностями, и в обоих состязаниях лавровый венок достался красным.

При четвертом, решительном состязании на арену выехали только двое языческих победителей и Марк.

Теперь Димитрий волновался значительно менее прежнего. Он был заранее уверен в успехе брата. Египетские жеребцы на ипподроме далеко уступали в выносливости его берберийским кобылицам, которые к тому же успели дольше отдохнуть. И в самом деле, окончательная победа досталась Марку без особых усилий.

Дада еще задолго до решительного момента поглядывала на свои венки, желая поскорее бросить их в колесницу триумфатора. Ей очень хотелось поговорить с ним после окончания бегов, послушать его ласковый голос, увидеть перед собой его добрые глаза. Если он опять будет предлагать ей оставить родных, то она охотно последует за ним, несмотря на неудовольствие Карниса и Герзы. Даде казалось, будто бы никто не мог так сильно радоваться победе Марка, как она, точно они давно принадлежали друг другу и были разлучены на время только по прихоти судьбы.

Снова раздались громкие звуки трубы, и победителю предстояло, по старинному обычаю, проехать шагом вокруг всего ипподрома, чтобы показать зрителям своих ретивых коней. Он подъезжал все ближе и ближе. Тогда Димитрий предложил Даде перейти с ним вместе через канал, отделявший подиум от арены, и передать Марку из рук в руки приготовленные лавровые венки, вместо того чтобы бросить их издали. Девушка сильно покраснела, не говоря ни да, ни нет; однако она тотчас встала с места и, застенчиво улыбнувшись, повесила один из венков себе на руку, передав остальные своему спутнику. После этого они оба перешли по мостику на дорогу, где теперь толпилось много христиан. Братья еще издали кивали друг другу, но Марк узнал Даду только в ту минуту, когда остановил свою колесницу, поравнявшись с Димитрием, и когда юная певица, смущенная и радостная, подала ему победные лавры, Марку показалось, что небо сотворило для него сверхъестественное чудо. Никогда еще Дада не была так прекрасна, как в эту минуту. С тех пор как он видел ее в последний раз, его возлюбленная как будто выросла и сделалась серьезнее. Юноше бросилась в глаза благородная осанка девушки и голубые ленты на ее груди и в венке из роз, украшавшем белокурые локоны красавицы.

Неожиданное счастье этой встречи до того поразило Марка, что он не мог собраться с мыслями.

– Благодарю, благодарю тебя, Дада! – проговорил молодой человек, приняв ее венок и пожимая руки девушке.

Он смотрел ей в глаза, позабыв все на свете и не обращая внимания на брата. Между тем Димитрий, неожиданно обернувшись, бросился одним прыжком на какого-то незнакомого человека, который старался от негоскрыться, прикрывая голову полой своей одежды. Марк не думал о том, что на него смотрят тысячи людей, в том числе его родная мать. Бессвязно повторяя слова благодарности, он не трогался с места. Вдруг porta libitinaria, то есть ворота, откуда в прежние времена выносили из цирка убитых и раненых, с треском распахнулись, и в них ворвалась толпа разъяренных язычников, которые принялись кричать на весь ипподром:

– Серапис уничтожен, его изображение разбито! Христиане разрушают святилища богов!

Ужас охватил собравшийся народ; язычники бросились со своих мест на арену, чтобы хорошенько расспросить о случившемся.

В одно мгновение густая толпа окружила колесницу победителя. Не раздумывая долго, молодой человек поднял на руки испуганную Даду, тронул вожжи и, проложив себе дорогу посреди публики, погнал своих измученных, покрытых пеной вороных в главные ворота, выходившие на улицу. Проезжая мимо трибуны, он взглянул наверх, отыскивая глазами мать, но ее не оказалось на прежнем месте. Конюхи Марка последовали за своим господином. Юноша отвязал от пояса вожжи и бросил их рабам. Потом, спрыгнув вместе с Дадой с колесницы, он спросил ее:

– Пойдешь ли ты со мной?

– Куда тебе угодно! – отвечала девушка.

Услышав весть о ниспровержении Сераписа, Мария вскочила со скамьи быстрее, чем позволяло ей достоинство христианской матроны, и под прикрытием стражи, сопровождавшей Цинегия, добралась до ожидавших ее носилок.

На ипподроме начался бунт. Враждебные партии с ожесточением бросились одна на другую, и между ними завязалась драка на подиуме, в верхних ярусах и на самой арене. Таким образом нередко заканчивались состязания и в мирное время. Ожесточение противников все возрастало, и только вмешательство императорского войска прекратило кровавую расправу между безоружными бойцами. Епископ радовался победе христиан как в Серапеуме, так и на ипподроме. Однако он с удовольствием узнал, что знаменитым защитникам язычества Олимпию, Элпадию, Аммонию и другим удалось спастись бегством. Теперь они могли вернуться обратно и снова проповедовать, сколько душе угодно, свои философские доктрины: их могущество было уничтожено, они сделались вполне безопасными для церкви, но пастве Феофила не мешало позаимствовать от них ученость и дар красноречия, необходимый для христианских проповедников.

ГЛАВА XXVI


Александрийский цирк находился за Канопскими воротами, к верху от улицы, ведущей в Элевзий, которая теперь была запружена народом. Смятение и беспорядки на ипподроме заставили более спокойных и миролюбивых жителей поспешить домой; к их числу принадлежали преимущественно люди богатые, прибывшие на состязания в экипажах и на носилках. Пешеходов теснили здесь со всех сторон. Тысячная толпа неудержимой волной хлынула по направлению к городу, и язычникам, которые бросились из Серапеума на ипподром вслед за первыми вестниками несчастья, было трудно прокладывать себе дорогу.

Марк и Дада были также увлечены общим людским потоком. Фабий, старый домоправитель Марии, помог своему молодому господину переодеться после бегов; он снял у него с головы агитаторскую шапочку, застегнул плащ и отправился за ним из цирка, когда юноша повел Даду к городским воротам. Этот верный слуга хорошо понимал все происходившее между возлюбленными, потому что недавно сам провожал Герзу к своей хозяйке. Жена Карниса показалась ему женщиной порядочной и рассудительной, и теперь ее слова оправдывались на деле, так как она приписывала Марку неблаговидные намерения относительно своей племянницы. В то время Фабию было трудно поверить ее обвинениям – до сих пор юноша вел себя безупречно, но домоправитель еще не забыл любовных похождений его покойного отца, пылкого, увлекающегося Апеллеса, и не считал удивительным, что сын со временем пойдет по его стопам. Преданный старик не раз выводил из затруднений своего прежнего господина, когда тот затевал рискованные интриги с прекрасным полом. Теперь Фабий предвидел, что Марку придется выдержать упорную борьбу с властолюбивой матерью, если юноша серьезно посмотрит на свою привязанность к хорошенькой певице и вздумает назвать безвестную, бедную девушку своей женой. В Марке не было ни тени отцовского легкомыслия, и он привык строго относиться ко всему в жизни.

Погрузившись в такие размышления, старый слуга следил за Марком, который ничего не замечал, кроме Дады, шедшей с ним под руку. Молодому человеку до сих пор казалось, что небо творит одно чудо за другим. Разве мог он надеяться встретить на ипподроме свою возлюбленную, увидеть у нее на платье голубые ленты и узнать, что она желала успеха и приняла сторону его религии? После утомительной скачки и пережитых волнений Марк почувствовал крайнюю усталость, но едва только Дада прижалась к нему, испуганная уличной давкой и шумом, силы юноши неожиданно возродились. Хотя его распухшие руки горели и ныли, а плечи сводила томящая судорога, но он забывал свое изнеможение и боль, любуясь радостным личиком Дады, чувствуя ее близость и слыша ребяческий лепет прелестного создания. Затертые массой народа, они могли обмениваться только немногими словами, но их взгляды были выразительнее всяких речей.

Таким образом, молодые люди дошли до Канопской улицы, но здесь Дада заметила, что губы Марка побелели и его рука, на которую она опиралась, начала дрожать. Девушка встревожилась, спрашивая, что с ним. Однако ее спутник не мог ей ответить и пошатнулся, схватившись за голову. Молоденькая певица тотчас же поняла, в чем дело. Она предложила Марку зайти в общественный сад близ городских ворот, находившийся между маленьким цирком и меандрийской дорогой для бегов. В этом местечке, благоухавшем весенней зеленью и свежими цветами, утомленный юноша опустился на скамью в тени густых кустарников тамариска. Его щеки были мертвенно бледны, глаза потускнели, и ноги отказывались служить.

После невероятного напряжения, испытанного им в это утро, после всех пережитых тревог Марк не успел даже освежить себя глотком воды, не говоря уже о пище. Сообразив все это, Дада поспешила к продавцу фруктов. Четыре драхмы, подаренные ей Карнисом в ксенодохиуме вдовы Марии, еще не были ею истрачены. Девушка купила целую корзинку провизии: апельсинов, яблок, вареных яиц, соли и хлеба, а в придачу бутылку разбавленного вина и вырезанный из тыквы кубок. Свежая вода привела юношу в сознание. После этого Дада принялась заботливо чистить ему апельсины, и они вместе стали с аппетитом уничтожать незатейливый завтрак.

Вскоре Марк совершенно оправился. Утолив голод, юноша облокотился на спинку скамьи и, взяв руку Дады, с благодарностью смотрел ей в глаза, упиваясь блаженством первого признания. По его словам, он никогда не пробовал ничего вкуснее фруктов, принесенных девушкой, и никогда не пил такого нектара, между тем как на самом деле уличный продавец держал самое плохое мареотийское вино для неприхотливых потребителей. После этого Марк взял из рук своей возлюбленной надкушенное яблоко, принимаясь есть плод с того места, где виднелись следы ее белых зубов; каждый раз, когда наполнялся тыквенный кубок, она отпивала по его просьбе первый глоток. Съев по одному яйцу, молодые люди заспорили, предлагая друг другу третье, и, наконец, Дада вынудила Марка съесть его, так как он больше ее нуждался в подкреплении своих сил.

Когда вся провизия была уничтожена до последней крошки хлеба, девушка в первый раз спросила своего спутника, куда он ее поведет. Марк назвал ей своего старого учителя дьякона Евсевия, который охотно примет ее к себе в дом, как принял Агнию. Дада обрадовалась и поведала Марку о том, как она посетила накануне дом Божий и какое успокаивающее действие произвела на нее проповедь почтенного старца. По словам девушки, в ней тогда совершился нравственный переворот, и она не переставала с той минуты думать о встрече с Марком, чтобы сообщить ему о важной перемене в своих взглядах. Все то, что она узнала об учении Христа, наполнило отрадой ее сердце и воскресило в ней упавшую бодрость, что Божий мир так прекрасен и на свете гораздо больше хороших людей, чем дурных. Любить ближнего так приятно, а прощать несправедливости было для Дады всегда очень легко. Если бы между всеми людьми существовала такая же глубокая привязанность, как между ней и Марком, если бы каждый повсюду встречал братское участие, бескорыстную доброту, то на земле было бы настоящее Небесное Царствие, которое обещает христианская религия верующим.

Высказывания любимой девушки показались Марку величайшим из чудес, совершившихся перед его глазами в этот памятный день. Юноша видел в пророческом сне, будто бы небо повелевало ему спасти погибающую душу Дады, а на самом деле она без его помощи отыскала истинный путь к спасению. Теперь он с восторгом описывал своей возлюбленной те стороны учения Христа, которые казались ему особенно возвышенными и прекрасными, и, наконец, признался ей, что он понял всю силу истинной любви только после встречи с ней, хотя и раньше любил своих ближних по евангельской заповеди. Никакая сила в мире не разлучит их с этих пор, и если Дада согласна принять крещение, то они вступят в нерасторжимый союз, который будет продолжаться даже за пределами их земной жизни. Девушка слушала пылкие речи своего возлюбленного, поглощенная чувством блаженства, и отвечала, что готова принадлежать ему до гроба.

Сад, где нашли пристанище молодые люди, в обычное время был переполнен по вечерам играющими детьми с их няньками. Сегодня же мирные жители сидели по домам, а остальное население было привлечено на ипподром происходившими там смутами.

Поэтому влюбленная пара могла наслаждаться полным уединением. Когда старый Фабий, потерявший их из виду среди уличной суеты, пришел, наконец, к месту нежного свидания, то увидел из-за кустов, как его молодой господин, робко осмотревшись вокруг, принялся осыпать поцелуями белокурые локоны своей невесты, ее глаза, а потом прильнул губами к ее пурпурным губкам. Так незаметно летели для них часы, то среди серьезного разговора, то среди недосказанных отрывочных фраз, прерываемых ласками и уверениями в любви. Только при наступлении сумерек Марк и Дада нехотя расстались с уединенной садовой беседкой.

Они снова вышли на Канопскую улицу, которая опять была запружена народом, стремившимся целыми тысячами из города в цирк, где, по-видимому, продолжались беспорядки.

Дойдя до отцовского дома, Марк замедлил шаги, насколько позволяла уличная толкотня, и указал Даде свое жилище, говоря, что в скором времени он введет ее туда как свою жену.

Однако молодая девушка вдруг оробела и тихонько сказала ему:

– Нет, дорогой Марк! Не здесь, не в этих великолепных палатах на роскошной улице хотела бы я поселиться с тобой. Мы будем жить в маленьком домике, вдали от света. Пускай там будет сад с тенистыми беседками. А здесь ведь живет твоя мать!

При этом молоденькая Дада покраснела и потупилась. Марк угадал ее мысль и постарался успокоить любимую девушку.

– Когда ты станешь христианкой, то Евсевий похлопочет о нашей свадьбе, – добавил он успокаивающим тоном. – Имей терпение: все устроится как нельзя лучше.

Потом юноша заговорил о доброте и набожности своей матери, спрашивая Даду, видела ли она ее на ипподроме.

– Да, – запинаясь, отвечала та.

– Не правда ли, как она хороша собой и как много благородства в ее наружности? – продолжал допытываться Марк в порыве сыновней гордости.

– Конечно, – заметила Дада, – но твоя мать такая важная матрона, такая знатная… Вероятно, она желает совсем другую невесту своему сыну и будет недовольна твоим скромным выбором. Но ты сам любишь меня такой, как я есть, и знаешь, что и я в свою очередь люблю тебя. Если мой дядя Карнис не отыщется, то я останусь совсем одинока. Но мне и не нужно никого другого: ты заменяешь мне целый мир. Все мое счастье заключается в том, чтобы жить для тебя и с тобой. Поэтому ты не должен меня покидать, иначе я умру. По твоим словам, моя душа дороже тебе собственной жизни, так знай же: если ты будешь любить меня, то я буду все более и более избавляться от своих недостатков. Если же судьба разлучит нас, то я погибну! Слышишь, Марк? Погибну и душой и телом! Мне почему-то становится страшно за себя! Уйдем отсюда. Пожалуй, твоя мать увидит нас вдвоем!

Марк исполнил просьбу девушки, стараясь в то же время успокоить ее и рисуя перед ней добродетели вдовы Марии в ослеплении своей сыновней преданности. Однако Дада не вполне верила его похвалам, и юноше вскоре пришлось прервать разговор, потому что, по мере приближения к Ракотису[764], толкотня все усиливалась: молодые люди с большим трудом пробирались вперед, но чувствовали себя бесконечно счастливыми.

Наконец они дошли до Солнечной улицы, одной из самых многолюдных в Александрии. Она пересекала Канопскую улицу под прямым углом, ведя к воротам Гелиоса в городской стене. Серапеум находился правее от ворот, и несколько дорог соединяло святилище с улицей Солнца.

Чтобы дойти до уединенного жилища Евсевия, Марку и Даде было необходимо повернуть на Акропольскую улицу, но здесь была сплошная давка. Исступленная толпа с дикими криками валила сюда из разоренного храма, между тем как солнце уже близилось к закату над Городом Мертвых[765]. Марк употреблял все силы, чтобы увести Даду в сторону от проезжей части, но все было напрасно. Масса черни, хлынувшая им навстречу с улицы Акрополиса, неистовствовала, не думая ни о чем, кроме добытых ею трофеев.

В огромную телегу, применявшуюся для перевозки бревен, колонн и каменных плит, впряглось около пятидесяти человек белых и темнокожих, в том числе несколько монахов и женщин. Они везли громадный бесформенный чурбан, который служил основой статуи Сераписа.

– На ипподром! Сжечь его! Долой идолов! Полюбуйтесь на труп великого кумира!

Тысячи голосов выкрикивали эти слова, перекрывая уличный шум. Монахи вытащили обрубок дерева, оставшийся в нише, вынесли его на улицу и повезли через весь город в цирк для сожжения. Другие отшельники и даже мирные граждане из христиан, увлекшись их примером, бросились в святилище Анубиса.

Толпа всячески глумилась над изображениями богов: она измазала их лики из белого мрамора смолой или разрисовала красной краской, найденной в письменной комнате Серапеума. Кому удавалось приблизиться к деревянному чурбану кумира или к другим остаткам идолов, тот плевал на них, осыпал их ударами или колол чем-нибудь острым. Ни один из язычников не решался помешать этому. За богатыми трофеями из оскверненных святилищ валили массы народа, так что большая каррука[766], попавшая в эту сумятицу, продвигалась вперед самым медленным шагом. Конюхи были вынуждены держать под уздцы запряженных в нее породистых коней. Лошади то и дело вздрагивали от нетерпения и страха, готовые запутаться в постромках или взвиться на дыбы.

В карруке сидел богач Порфирий, окончательно пришедший в сознание, и вместе с ним – Горго.

Константин оставался при больном до тех пор пока врач Апулей считал состояние пациента критическим и пока молодой префект был свободен от службы. Узнав о помолвке дочери с товарищем ее детства, отец Горго принял это известие с большой радостью, как нечто такое, чего он давно ожидал.

Константин послал несколько человек из своих подчиненных за экипажем Порфирия. Кроме того, в числе христианского духовенства, остававшегося в храме Сераписа, он встретил одного знакомого настоятеля из Арсинои, который дал больному проводников из монахов, чтобы оградить его от нападения безумной черни по дороге домой. На углу Солнечной и Акропольской улиц, где Дада с Марком были окончательно затерты толпой, около двухсот вооруженных язычников напали на своих заклятых врагов, глумившихся над их святыней. Началась всеобщая свалка. Как раз в эту минуту повозка Порфирия поравнялась с племянником и его испуганной спутницей. Один из язычников только что убил возле них христианина, несшего перепачканную голову музы. Дада в испуге прижалась к своему возлюбленному, который не на шутку был встревожен грозившей им опасностью.

Осматриваясь по сторонам, он вдруг увидел брата, делавшего ему знаки и старавшегося пробраться через толпу. Сидевшие в повозке также кивали Димитрию. Приблизившись, наконец, к своим, молодой человек торопливо сказал Марку, что им необходимо, прежде всего, отправить Даду в безопасное место. Ее тотчас посадили в экипаж Порфирия. Братья обещали зайти за ней вечером, а Димитрий, кроме того, шепнул несколько слов на ухо Горго, прося ее быть снисходительной к бедной, одинокой девушке. Каррука снова двинулась вперед. Среди язычников, окружавших ее в эту минуту, многие знали благородного друга старца Олимпия и потому беспрепятственно пропустили экипаж, который вскоре благополучно доехал до Эвергетской улицы, что проходила за городской стеной, и от которой вела прямая дорога к заднему фасаду храма Исиды, к корабельной верфи Клеменса и, наконец, к дому Порфирия.

Трое спутников почти не говорили между собой, озабоченные различными препятствиями, замедлявшими проезд.

Наступили сумерки, а между тем массы людей все прибывали, запрудив, наконец, даже Эвергетскую улицу, очень пустынную в обычное время. Яркое зарево, поднимавшееся над святилищем богини и над верфью, заливало пурпурным отблеском ночное небо, привлекая сюда чернь. Монахи подожгли храм Исиды, и северный ветер занес пожар на верфь Клеменса, где огонь нашел обильную пищу в обширных складах леса и в строящихся судах. Из мастерских с шипением брызгали целые фонтаны искр, взлетавших высоко кверху.

Порфирий с ужасом увидел, что его дом подвергается явной опасности. Однако благодаря распорядительности управителя и усилиям расторопных невольников, пламя не коснулось прекрасного жилища александрийского Креза.

Тем временем Димитрий и Марк успели выбраться из уличной давки. Старший брат был не один. С ним пришел настоятель монастыря, пожилой человек с приятными чертами лица. Когда Димитрий представил ему Марка, почтенный священник с большим чувством сказал, что он очень рад познакомиться и со вторым сыном Апеллеса, спасшего ему жизнь. Сельский хозяин передал между тем младшему брату очень интересные новости.

Подведя к нему Даду на арене ипподрома, Димитрий совершенно неожиданно увидел среди зрителей Анубиса, египетского раба, который сопровождал их отца, когда тот в последний раз отправился в Сирию. Молодой человек, не теряя времени, бросился на египтянина и, несмотря на сопротивление невольника, передал его страже, приказав отвести арестованного в тюрьму близ префектуры. Здесь Димитрию удалось заставить беглеца рассказать ему всю правду. Анубис засвидетельствовал, что Апеллес действительно был убит в схватке с сарацинами. После этого слуга, оставшийся в живых, воспользовался деньгами своего господина и бежал. Он отправился в Крету, приобрел себе маленькое поместье и жил в достатке, но тоска по жене и детям заставила его вернуться за ними в Александрию. Чтобы подтвердить истину своих слов и оправдаться от подозрений в убийстве, Анубис сообщил, что вчера ему встретился в городе один из отшельников, который был свидетелем смерти Апеллеса. Димитрий, узнав имя инока, тотчас отправился на поиски, расспрашивая про него всех попадавшихся на улице монахов. Ему вскоре удалось найти этого старца. Козьма недавно был избран в настоятели монастыря и действительно находился в Александрии. Почтенный инок принялся подробно рассказывать Марку о геройской смерти его отца, павшего в битве с разбойниками, которые напали на его караван. По словам Козьмы, он сам и еще двое анахоретов, ходивших на богомолье в Сирию, обязаны покойному Апеллесу спасением своей жизни. Отшельники, семь человек, направлялись из Хеврона в Айлу. По дороге они пристали к богатому каравану александрийца. Все шло благополучно, когда вдруг на них напали сарацины. Четверо иноков были тотчас убиты, но Апеллес со своими провожатыми мужественно бросился на язычников. Он сражался с ними, как лев. Козьма и двое из его товарищей успели тем временем спастись бегством. Взобравшись на ближайшую скалу, они оглянулись назад и увидели, что храбрый александриец пал под ударами врагов. С тех пор христианские подвижники постоянно поминали его в своих молитвах. Настоятель монастыря изъявил полную готовность идти к епископу и хлопотать о том, чтобы доблестный Апеллес был включен в число христианских праведников, чего он вполне был достоин, пожертвовав собственной жизнью за спасение бедных отшельников.

Взволнованный Марк хотел немедленно сообщить о случившемся матери, однако Димитрий удержал его.

Епископ прислал за ним, желая лично поздравить триумфатора с победой в состязаниях. Марку, прежде всего, следовало отправиться к владыке и, воспользовавшись случаем, попросить Феофила, чтобы он не отказал покойному отцу в заслуженной им чести.

Юноша не верил своим ушам: старший брат так близко принимал к сердцу вопрос, о котором раньше даже не хотел и слышать! Тем не менее, Марк отправился с настоятелем в епископский дворец. Через полчаса он вышел оттуда с сияющим лицом и сообщил дожидавшемуся у ворот Димитрию о результатах своего посещения. Феофил принял юношу очень благосклонно, благодарил его за победу над язычниками и спросил, какой награды он желает за свой подвиг. Тогда Марк изложил владыке свою просьбу, опираясь на свидетельство настоятеля Козьмы. Епископ, внимательно выслушав инока, с радостью согласился включить имя Апеллеса в число христианских праведников, проливших свою кровь в борьбе с неверными. По словам Феофила, ему было очень неприятно до сих пор отклонять ходатайство о том же предмете со стороны такой ревностной христианки, как вдова Мария. Но теперь, на основании достоверного свидетельства о доблестной смерти ее супруга, он с удовольствием предоставляет эту высочайшую честь достойному юноше и его примерной матери.

– Я поспешу домой, – заключил Марк. – Как обрадуется такому известию матушка!

Однако старший брат не дал ему договорить и удержал его за руку.

– Терпение, мой милый, ты повидаешься с матерью, только после того как я улажу с ней все необходимые вопросы. Не возражай, прошу тебя, если ты хочешь, чтобы я загладил перед твоей хорошенькой невестой свой несправедливый поступок. Вам обоим, прежде всего, необходимо благословение матери на ваш брак, а неужели ты думаешь, что ее будет легко убедить? Но я берусь устроить вашу судьбу, конечно, в том случае, если племянница Карниса решится принять крещение.

– Она уже стала христианкой! – с жаром воскликнул Марк.

– В таком случае Дада завтра же будет твоей, – с уверенностью заметил Димитрий, – но для этого тебе следует принять совет своего старшего, более опытного брата. Надеюсь, что ты охотно покоришься моим распоряжениям. Если бы я не схватил Анубиса – замечу, кстати, он кусался, как раненая лисица, – если бы я не отправил его в тюрьму и не бегал по всему городу за почтенным настоятелем Козьмой, то отец лишился бы той высокой чести, которая, наконец, выпала на его долю. Кто мог предвидеть, что я стал бы радоваться подобной новости! Но для богов нет ничего невозможного, и я полагаю, что дух моего отца простит мне ради тебя. Однако становится поздно. Итак, за все мои хлопоты я оставляю себе право уведомить мачеху обо всем случившемся. Что же касается тебя, то ты должен пойти сначала к Евсевию и попросить, чтобы он принял к себе на некоторое время бесприютную девочку. Если он согласится, – в чем я не сомневаюсь, – то вы отправитесь с ним к дяде Порфирию и подождете там меня, чтобы я мог, в случае удачи моего ходатайства, проводить вас домой, а при неблагоприятном исходе – к Евсевию.

– Как я могу явиться с Дадой к матери! – воскликнул Марк. – Каким образом…

– Она примет ее как дочь, будь уверен в этом, – прервал его Димитрий. – Только не проболтайся о случившемся раньше времени, иначе – все пропало! Взгляни: вон долговязый привратник запирает уже епископский дворец. Значит, сегодня никакой слух о нашем успехе не может еще распространиться по городу. До свидания, счастливец! Мне некогда.

С этими словами старший брат ушел. Марку очень хотелось расспросить его о многом, но он покорился необходимости и поспешил к своему наставнику и другу старцу Евсевию.

ГЛАВА XXVII


Пока Марк исполнял поручение брата, молоденькая певица нетерпеливо ожидала его прихода с Евсевием. Горго велела кормилице проводить Даду в ярко освещенную музыкальную залу, сказав, что она выйдет к ней, как только больному отцу станет немного легче. Радушная хозяйка не забыла распорядиться об угощении, но посетительница не дотронулась до вкусных блюд и дорогих лакомств. Ей пришло в голову, что Горго нарочно избегает ее, и Дадой овладело грустное чувство одиночества.

Желая как-то унять невольную тоску, девушка принялась рассматривать произведения искусства, украшавшие комнату, гладить руками обивку мебели и, наконец, увидела лютню, стоявшую у подножия статуи музы. Певица взяла несколько аккордов, которые разбудили в ней множество воспоминаний. Она села на диван в отдаленном уголке зала и глубоко задумалась. За последние дни девушка пережила так много нового, они принесли ей столько неожиданного счастья, что казались скорее каким-то блаженным сном. Перед Дадой разворачивалось блистательное будущее, и юное сердечко невольно замирало от опасения, что ее радужные мечты могут не осуществиться. Но молодая девушка, не познавшая еще тяжелых разочарований, через минуту снова начинала верить в свою счастливую судьбу.

Вспоминая горячую, беззаветную любовь Марка, Дада испытывала такое блаженство, что забывала при этом все на свете: и свою обиду на Горго, и беспокойство о родных, и страх перед своей будущей свекровью Марией. За этими размышлениями застала ее дочь хозяина дома. Горго действительно не могла отойти от больного, который только теперь узнал о смерти матери, бывшей добрым гением его семьи. Пока Порфирий находился в Серапеуме, от него скрывали печальную истину по настоянию врача Апулея. Теперь же один из друзей имел неосторожность сообщить ему и другое, еще более ужасное известие, взволновавшее весь город.

В Фессалониках, где находились сыновья Порфирия, было убито войсками императора более пятнадцати тысяч граждан. Это кровавое дело совершилось по приказу цезаря Феодосия, который велел заманить хитростью мирных жителей города на ипподром, чтобы перерезать их там самым предательским образом, мстя им за своего полководца, гота Ботериха, убитого чернью в Фессалониках. Зная страсть своих сыновей к конским бегам, Порфирий не сомневался, что они вместе с другими присутствовали на ипподроме и потому, наверное, разделили трагическую участь людей, павших от рук наемных убийц. Таким образом, судьба в один день отняла у несчастного и горячо любимую мать, и своих цветущих сыновей – опору приближающейся старости. Отец Горго был готов прибегнуть к спасительному яду, если бы не слабая надежда на то, что его дети, может быть, остались в живых. Но, тем не менее, он предавался порывам мрачного отчаяния, как будто для него погибло все на свете.

Горго уговаривала отца, стараясь поддержать в нем бодрость, напоминая ему о долге философа стоически переносить удары судьбы. Однако Порфирий не слушал ее, переходя от слез и жалоб к вспышкам яростного бешенства. Наконец больной захотел остаться один и отослал свою дочь к ее молоденькой гостье. Горго повиновалась, но сделала это против воли: несмотря на похвалы Димитрия достоинствам и скромности юной певицы, внучка Дамии, воспитанная в строгих правилах, по-прежнему чуждалась девушки неизвестного происхождения. Сблизиться с ней было для Горго так же трудно, как трудно богачу спуститься в мрачное жилище бедняка. Однако отец прав: хозяйке не следовало забывать обычаев гостеприимства. Дойдя до порога музыкальной залы, она вытерла слезы, не желая обнаруживать своего горя перед ничтожной девушкой, в которой было так мало порядочности. Судя по внешнему виду молодой певицы, Горго полагала, что Дада увлеклась ее двоюродным братом, как могла бы увлечься первым встречным, без всякого намека на серьезное чувство, без всякой примеси «стремления к высшим предметам», как выражались философы, занимавшиеся образованием дочери Порфирия. Горго сознавала свое нравственное превосходство над Дадой, но хотела великодушно скрыть это и ласково приветствовала гостью. Однако Дада, со своей стороны, отнеслась к ней довольно сухо.

– Мне очень приятно, – заметила Горго, – что случай привел тебя к нам.

– Я думаю, что обязана этим доброте твоего отца, а не простой случайности, – несколько резко возразила Дада.

– Да, мой отец очень добр, – отвечала молодая хозяйка, не обращая внимания на раздраженный тон певицы. – Кроме того, ему пришлось сегодня пережить тяжелое горе: ты, конечно, слышала уже, что он лишился матери? Моя покойная бабушка очень любила тебя, милая Дада!

– Оставим это! – сказала девушка.

– Ей было трудно понравиться, – продолжала Горго, – но к тебе она чувствовала большое расположение. Неужели ты сомневаешься в искренности моих слов? Если бы ты видела, как заботливо выбирала старушка присланные тебе подарки!

– Оставим это! – повторила Дада. – Она умерла, и я ей охотно прощаю, хотя она имела на меня дурные виды.

– Нехорошо с твоей стороны отзываться таким образом о покойной бабушке! – прервала Горго уже с нескрываемой досадой. – Ты платишь неблагодарностью за ее щедрость и доброту.

– Напротив, я никогда не забываю оказанных мне благодеяний, – с твердостью возразила племянница Карниса, отрицательно качая головой. – Я благодарна людям за малейшее одолжение, хотя мне довольно редко делали добро без всякой корыстной цели. Но уж если на то пошло, то я откровенно скажу, что твоя бабушка хотела использовать меня, как орудие мести против своей невестки и ее сына. Тебе, конечно, это было известно, иначе ты не сочла бы меня недостойной петь с тобой на празднике в храме Исиды. Ты, без сомнения, считала меня легкомысленной, испорченной девушкой, готовой из пустого тщеславия увлечь твоего двоюродного брата? Публичных певиц обычно все презирают, но в тебе я предполагала больше проницательности, потому что ты сумела оценить Агнию и приблизила ее к себе. Если ты не хочешь меня обидеть, то не говори о благодарности к покойной Дамии.

Горго невольно потупила глаза, но потом снова подняла их на Даду и сказала:

– Ты не знаешь, как много выстрадала эта несчастная! Вдова моего дяди Апеллеса нанесла ей столько смертельных обид, что она не могла забыть их. Если бабушка даже и имела в виду избрать тебя орудием своей мести, то все-таки она не хотела причинить этим тебе никакого зла. Кроме того, теперь ее желание исполнилось: ты встретила Марка, и вы оба полюбили друг друга, если не ошибаюсь.

– Если не ошибаешься? – с живостью перебила Дада. – Обмануться в наших взаимных чувствах было бы ужасно! Да, мы нашли друг друга и полюбили. Зачем бы я стала скрывать от тебя истину?

– А как отнеслась к этому вдова Мария?

– Право, не знаю, – робко ответила Дада.

– Однако вы не можете вступить в брак без согласия матери Марка, – серьезно заметила Горго. – Все состояние сына находится у нее в руках.

– И пусть она владеет им! – с жаром перебила девушка. – Чем скромнее будет наше жилище, тем лучше для меня. Я хочу только любви Марка и ничего более. Он желает мне истинного добра и ценит не одну мою внешность. Я с радостью последую за ним. А как относится ко мне Марк, это ты можешь видеть из того, что он намерен поместить меня до свадьбы у своего почтенного наставника Евсевия.

– Так, значит, ты принимаешь его веру? – спросила Горго.

– Конечно!

– Я рада за Марка. Вообще христианская религия очень хороша сама по себе, но жаль, что ее последователи искажают чистоту своего учения. Посмотри, как они теперь неистовствуют на городских улицах, стараясь уничтожить все прекрасное. Тебя воспитал пламенный почитатель муз, почтенный Карнис, и ты, вероятно, возмущена таким вандализмом единоверцев Марка?

– Я? – спросила Дада. – Безрассудных людей можно встретить повсюду. Мне очень жаль, что христиане отрицают все прекрасное, но я и Марк не обязаны разделять подобные взгляды.

– Хорошо, что ты можешь найти всему оправдание! – произнесла Горго с подавленным вздохом. – Счастливы те, кто имеет способность закрыть глаза на возмутительные вещи! Меня же приучили строго вдумываться в каждый вопрос, и это создало теперь преграду между мной и личным счастьем. Я не ропщу и готова доискиваться истины, не останавливаясь ни перед чем. Мой жених – христианин, так же как и твой, однако мне трудно решиться принять его веру. Я не способна без оглядки броситься в воду, где много водоворотов и омутов. Впрочем, здесь речь идет не обо мне. Допустим, что Марку очень хочется назвать тебя своей женой, но если его мать будет против вашего брака, то мой двоюродный брат станет несчастнейшим человеком. Я хорошо знаю христиан: без родительского благословения счастливое супружество для них немыслимо. Вся жизнь Марка будет отравлена, если ему придется устроить вашу свадьбу наперекор материнской воле.

– А все-таки ни он, ни я не можем быть счастливы друг без друга, – с живостью возразила Дада. – Я никогда еще не искала ничьего расположения, а между тем ко мне везде относились благосклонно. Почему я не могу понравиться своей будущей свекрови? Я сделаю все возможное, чтобы расположить ее к себе, и, кроме того, она должна радоваться счастью своего сына. Евсевий постарается уговорить ее, и Мария не откажет нам в своем благословении. Но если наши надежды не осуществятся, если я не сделаюсь женой Марка перед людьми, то мы, во всяком случае, не покинем друг друга: я стану боготворить его, сделаюсь его рабой.

– Несчастная! – воскликнула Горго, всплеснув руками. – Неужели ты ничего не слышала о чести и достоинстве женщины? Ты жалуешься на общество, потому что оно несправедливо презирает публичных певиц, а между тем сама говоришь подобные вещи. Неужели ты вправе пренебрегать законами нравственности, если судьба ставит преграды нашему чувству.

– Я пренебрегаю законами нравственности?! – с жаром воскликнула Дада. – О нет, тысячу раз нет! Я считаю себя ничего не значащей бедной девушкой и помню свое место. За всю мою жизнь у меня недоставало твердости пойти наперекор даже малому ребенку. Но теперь, благодаря Марку, и только ему одному, в моей душе пробудилось новое чувство, которое придало мне мужество. Если я увижу, что общество не хочет простить мне того, что я была публичной певицей; если, в угоду приличиям, будут нарушены мои права, то я стану защищаться, не щадя собственной жизни. Меня тоже научили беречь и уважать то, что ты называешь «честью», и я хранила свою чистоту, как всякая другая порядочная девушка. Это я, конечно, не считаю заслугой, но ты не можешь представить, как много соблазнов окружает бедную певицу. Девушки твоего круга поставлены в совершенно иные условия. Каждый мужчина считает себя вправе преследовать нас своей любовью, тогда как к вам они приближаются, как к богиням. Вы же сами… Я не только слышала про это от моего дяди Карниса, который хорошо знает свет и ваше общество, но видела сама в санаторных домах в Риме, где встречала много молодежи: у вас любовь едва волнует душу, между тем как нас она охватывает огнем. Сапфо, отвергнутая безрассудным Фаоном, бросилась в море с левкадийской скалы. Я не задумалась бы сделать то же самое, если бы моя смерть могла принести счастье Марку. Между тем ты способна хладнокровно взвешивать вопрос о своем замужестве и спокойно откладывать его на неопределенный срок. Я же, напротив, не знаю никаких колебаний в своей любви, но все же терпеливо подчиняюсь всему, что велит делать старец Евсевий, хотя мне очень трудно справиться со своей пылкой страстью. За что же ты осуждаешь меня? Но нет! Я не узнаю тебя, Горго!.. Теперь ты стоишь передо мной, и в твоих глазах… Вот точно так ты смотрела во время пения несколько дней назад… Клянусь всеми девятью музами, ты сама способна так же пылко чувствовать, как и мы. Ты не похожа на знатных девушек своего круга с их холодной кровью! Ты такая же артистка, как я, и даже более, чем я; когда в твоем сердце вспыхнет истинная любовь, то берегись, как бы тебе не увлечься еще дальше меня за пределы общепринятых обычаев, тех священных законов, которыми обуздывается человеческая страсть. Что же касается меня, то, несмотря на пожирающее пламя любви, я постараюсь остаться порядочной девушкой, какой была до сих пор.

Тут Горго вспомнила сцену в Серапеуме. Не дальше как сегодня она, забыв свою женскую гордость, добровольно предложила избраннику своего сердца то, чего, по правилам приличия, мужчине следовало добиваться от нее самому. Знатная девушка, краснея, потупила глаза перед бедной певицей, не зная, как ей ответить. В эту минуту за дверями послышались мужские шаги, и в комнату вошли Евсевий и Марк, а потом Константин.

Жених Горго был убит горем: во время пожара на отцовской верфи погиб второй его брат. Ввиду такого несчастья, никто из семьи корабельщика не думал о громадном денежном ущербе, понесенном стариком Клеменсом, у которого сгорели обширные склады строевого леса. Дочь Порфирия подошла к молодому префекту в нерешительности и смущении, но, узнав о постигшем его ударе, она нежно прижалась к любимому шепча ему слова утешения. Марк и Евсевий тоже приняли горячее участие в его печали, и затем бедной Даде пришлось горько поплакать в свою очередь. Старый священник принес ей роковую весть о смерти Карниса и Герзы, а тяжело раненный Орфей был перенесен в госпиталь.

Таким образом, в веселой музыкальной комнате воцарилось самое удрученное настроение, которое отчасти разогнал приход Димитрия. Он явился за Дадой и братом, чтобы вести их к матери. Мария уже знала обо всем случившемся и ждала своего сына с невестой. Ее пасынок приехал в экипаже, уверяя, что ноги отказываются ему служить. По его словам, человек в этом случае похож на лошадь. Верховой конь быстро устает, если его заставлять возить тяжести, а сильная ломовая лошадь устает от скачки. Так и его ноги измучены непривычной беготней по мощеным городским улицам, а убогий мозг утомился хитрыми планами и ловкими комбинациями, которые ему приходилось придумывать. Однако благодаря богам этот ужасный день приходит к концу. Сегодня он даже не в силах радоваться своему успеху, превзошедшему всякие ожидания. Между тем глубокое удовлетворение, светившееся в глазах Димитрия, явно противоречило его уверениям, и приход молодого человека невольно подействовал благотворным образом даже на его опечаленных друзей, которых он принялся ласково утешать.

Горго вторично поцеловала Даду на прощание. Узнав о смерти родных, осиротевшая девушка горько плакала. Ее тихие слезы растрогали дочь Порфирия; она тотчас подошла к певице и нежно привлекла ее к себе, как сестру.

После ухода двоюродных братьев Горго осталась наедине с Константином и старцем Евсевием. Девушка жаждала облегчить свое сердце откровенной беседой с ними. Хотя она обещала своему жениху немедленно отправиться к его опечаленным родителям, ей было необходимо сначала высказать тяготившие ее сомнения, а потом уже просить почтенных стариков, чтобы они благословили ее союз с Константином. Не дальше как сегодня утром Горго с радостью была готова принять христианство, но теперь эта решимость поколебалась. Ей было тяжело огорчать убитого горем жениха, однако совесть заставляла ее открыть перед ним всю душу.

Присутствие Евсевия оказалось как нельзя более кстати, потому что дочь Порфирия желала стать христианкой по убеждению. Таким образом, оставшись с глазу на глаз с ним и молодым префектом, она высказала всю горечь, накопившуюся за последние часы в ее сердце против последователей нового учения. Христиане совершали одно возмутительное дело за другим. Они глумились над чужой святыней, уничтожали редкостные произведения искусства, подожгли храм Исиды и корабельную верфь. Очень вероятно, что братья Горго, бывшие ревностными христианами, погибли во время кровавой катастрофы в Фессалониках, где по приказанию самого цезаря было предательски перерезано более десяти тысяч мирных граждан без различия религии. Такое страшное злодейство позорило монарха, называвшего себя опорой христианства и считавшегося мудрым повелителем и благочестивым человеком.

– Что скажете вы оба в оправдание своих единоверцев? – заключила Горго, обращаясь к жениху и почтенному священнику. – Каким образом поддержите мою решимость принять религию, которая допускает такие постыдные дела?

Однако ни тот, ни другой не стали оправдывать случившегося, и Константин признал, что подобные вещи унижают высокую любовь к ближнему, положенную в основу христианского учения.

– Лукавые рабы, – воскликнул он, – совершают преступные деяния, которые прямо противоречат воле их Владыки.

Но такое объяснение не удовлетворило Горго, и она резонно заметила жениху, что о господине можно судить по его слуге.

– Я отрекаюсь от старых богов, – прибавила дочь Порфирия, – именно потому, что их последователи возбудили во мне глубокое отвращение, но теперь я должна признаться, что многие христиане превосходят язычников в нравственной испорченности и уж во всяком случае, в большей степени отличаются животной грубостью и жестокостью. Убедившись в этом, я потеряла доверие к религии, которую мне предстоит принять, и это потрясло меня до глубины души.

До сих пор Евсевий слушал девушку, не прерывая; теперь он подошел к ней ближе и ласково спросил – решилась ли бы она осушить русло благодатного Нила только из-за того, что он во время разлива иногда затопляет луга и производит опустошения.

– Настоящие дни и совершенные в них постыдные дела, – с грустью продолжал дьякон, – оскверняют нашу веру, и каждый истинный христианин строго осудит бесчинства грубой черни. Позорное злодейство императора также подвергнется осуждению церкви. Оно бросает мрачную тень на его славное царствование, и собственная совесть покарает Феодосия. Я вовсе не намерен защищать то, что не заслуживает оправдания, однако…

– Все это не меняет сути дела! – с жаром перебила Горго. – Возмутительные преступления так же возможны и часты между вами, как между язычниками, от которых я отрекаюсь ради христианства.

– И отрекаешься не из-за одной нравственной испорченности, –с живостью прибавил префект. – Признайся, Горго, что твое негодование делает тебя несправедливой к самой себе и собственному сердцу. Не из презрения к жалким и развращенным последователям старых богов решилась ты принять мою, то есть христианскую веру, но к этому привело тебя другое, более глубокое чувство…

– Разумеется! – поспешила сказать девушка, краснея при воспоминании о том, что Дада усомнилась в искренности ее любви к жениху. – Но скажи мне по правде, Константин, и ты, почтенный Евсевий, что побуждает христиан к их жестокостям в настоящие дни, что руководит ими: любовь или ненависть?

– Ненависть! – глухо отвечал префект.

– В эти роковые дни, – с горечью заметил старик, – наша религия предстает в самом неблагоприятном свете: она принимает форму, совершенно не согласную с духом учения Христова. Вот что я должен сказать тебе, благородная девушка. Поверь моим словам! Ты, я думаю, не раз имела случай убедиться, как самые возвышенные, самые великие чувства, переступая положенные границы, становятся настоящим злом. Так благородная гордость, перейдя известные границы, обращается в ненасытное честолюбие; высокая добродетель смирения граничит с малодушием, предприимчивость с безумной погоней за наживой, причем люди попирают все, что становится им на дороге к успеху. Что может быть трогательнее нежной материнской любви? А между тем любящая мать, защищая свое дитя, становится злобной мегерой. Так и вера, утешительница и отрада наших душ, может обратиться в свирепое чудовище, когда люди исказят ее ожесточением и непримиримостью к другим религиям. Если ты хочешь узнать истинную суть христианства, то тебе не следует смотреть на грубую толпу, на честолюбивых лицемеров, которым выгодно подстрекать и разнуздывать ее страсти, и даже на всевластного цезаря, потому что и он в минуту ослепления способен отступить от правды. Если же ты пожелаешь видеть настоящие христианские добродетели, то загляни в семейные дома истинных единоверцев. Я хорошо знаю их круг, так как мне приходится постоянно в нем вращаться при исполнении своих смиренных обязанностей дьякона. Здесь ты поймешь, какая высокая благодать заключается в учении Спасителя, здесь ты встретишь чистую христианскую любовь, единодушие, сострадание к бедным и радостную готовность прощать несправедливости. Мне не раз довелось встречать христиан, которые делали добро своим личным врагам, когда те были в несчастье; отдавали последнее язычнику и иудею из одного человеколюбия; ухаживали за ним в болезни и горе, несмотря на различие религий. В этих людях ты встретишь, дитя мое, любовь ко всему прекрасному, твердую надежду на Бога среди самых тяжелых испытаний и ясное спокойствие духа перед лицом смерти. Смерть христианину представляется не более как переходом к лучшей жизни, и он умирает с уверенностью получить прощение грехов благодатью Иисуса Христа.

Верь мне, благородная девушка, нигде нет такой счастливой семейной жизни, как между христианами. Кто вполне понимает учение Христово, тот не станет понапрасну отравлять себе земную жизнь, желая заслужить таким подвигом загробное блаженство. Напротив! Кто призывал к себе заблудших, любил видеть вокруг себя малюток-детей, кто отдавал предпочтение бедному перед богатым, присутствовал на свадебном пиру и заповедал вспоминать о Нем за братской трапезой, кто открыл человеческие сердца для любви – тот желал усладить существование самого ничтожного из смертных. Где господствуют любовь и мир, там непременно обитает счастье. А так как проповедь Спасителя преимущественно была проповедью любви и мира, то, конечно, он не хотел, чтобы мы добровольно заставляли себя страдать, ожидая воздаяния в будущей жизни. Каждый, кто уповает на Бога и Его неисчерпаемое милосердие, чувствует себя счастливым. Иисус Христос понес на себе грехи и немощи целого мира, поэтому его последователи терпеливо переносят самые тяжелые испытания. Господь наш – сама любовь. Он не знает ни ненависти, ни зависти, как языческие боги, и когда посылает нам горе, то делает это ради нашего же блага. Премудрый Создатель ведает сам, зачем нам нужно терпеть испытания, и христианин подчиняется Его воле с сыновней покорностью. Истинно верующие достигают такого духовного совершенства, что славят Бога за свои несчастья и болезни, как за великие благодеяния.

Горго снова покачала головой и сказала:

– Все это звучит возвышенно и прекрасно. Я знаю, что ваша религия требует такого терпения от своих последователей, и некоторые из вас действительно строго исполняют закон Спасителя, но философская школа стоиков налагает такие же точно обязанности на своих учеников. Ты, Константин, хорошо знал стоика Дамона и помнишь, как строго требовал он от других, чтобы они с твердостью переносили свои несчастья. А между тем, когда его единственная дочь ослепла – я была дружна с этой девушкой, – когда она ослепла, то Дамон чуть не помешался от горя. Мой отец также учил тебя в былые годы утешаться, философски перенося превратности судьбы. А когда несчастье коснулось его самого, то все философские доктрины знаменитых мудрецов не спасли его от жестокого отчаяния.

– Но вспомни, что у твоего отца было отнято очень многое, – возразил Константин, вздыхая о собственной недавней потере.

Евсевий грустно покачал головой и сказал:

– При глубоких душевных страданиях не поможет никакая философия и никакие доводы рассудка. Что действует на душу, то может найти себе исход только в области чувства, а не в области умозрения. Вера, дитя мое, есть самое целительное лекарство. Рассудок – враг ее; поэтому вера находит себе пищу в сфере чувства, откуда она возникла, и как бы ни была глубока душевная рана страждущего, надежда на Провидение может исцелить ее и примирить человека с судьбой. Ты ставишь выше всего знание, которое приобрела путем размышлений и выводов. Однако Господь, наряду с умом, дал нам и чувства. Этот мир также не остается в застое, а постепенно развивается, и результатом его развития является вера. Ты любишь, дочь моя; любовь в свою очередь принадлежит к области чувства, и я посоветовал бы тебе: не примешивай к ней слишком много умствований, которые здесь неуместны, но храни ее в своем нежном сердце. Только тогда твоя любовь проникнется гармонией и окончательно созреет. Сегодня мне некогда беседовать с тобой больше; я спешу навестить раненых из Серапеума. Если желаешь, то я объясню тебе впоследствии учение Христа во всей его полноте.

Твоя привязанность к этому достойному юноше поможет мне открыть твое сердце к принятию божественного откровения. Рано или поздно наступит день, когда ты охотно будешь повиноваться голосу чувства, как повинуешься сейчас требованиям рассудка, и в тебе возникнет нечто новое, что ты поставишь выше всех доказательств ума. А это непременно с тобой случится, ты попала на путь спасения, благодаря Руководителю, Который откроет тебе истину. Ты найдешь ее там, где ищешь. Однако я должен с вами проститься. Если тебе, благородная Горго, понадобится учитель, то обратись ко мне; я уверен, что ты вскоре пожелаешь поближе познакомиться с христианством!

После ухода Евсевия девушка некоторое время смотрела ему вслед, а потом отправилась на корабельную верфь в сопровождении жениха. Дорогой они оба молчали. Из виридариума в доме Клеменса виднелся свет. Занавеска на высокой двери была откинута. Константин указал Горго на катафалк, поставленный у цветника в этом открытом помещении, и на своих родителей, молившихся на коленях перед телом покойника. Несколько минут спустя старый корабельщик поднялся с колен, выпрямляя свою могучую фигуру. Жена последовала его примеру. Он повернул к ней доброе мужественное лицо, пригладил свои поседевшие, но все еще густые кудри и подал Мариамне правую руку. Мать Константина положила на нее свою руку и взглянула с глубоким чувством ему в глаза. Клеменс твердо и спокойно заметил:

– Господь дал нам сына и Господь взял его от нас! Несчастная женщина упала на грудь старика и тихонько добавила:

– Да будет имя Божие благословенно!

– Аминь! – сказал с ударением корабельщик, закрывая лицо. – Тридцать два года жил он с нами, и мы с тобой никогда не забудем его. Что же касается другой потери, от пожара – в сгоревших складах леса заключалось немало моих и чужих денег, – что касается этого, то с годами мы вернем понесенные убытки. Будем благодарить Создателя, который оставил нам еще так много!

Горго почувствовала пожатие руки своего жениха. Она угадала его мысль и тесно прильнула к нему, прошептав:

– Вот где истинная вера и истинное терпение!

ГЛАВА XXVIII


Жильцы большого дома на Канопской улице также долго не спали в ту ночь. Даже Димитрий, несмотря на усталость, изменил своей привычке рано отправляться на покой; ему непременно хотелось поскорее устроить счастье Марка. Уговорить мачеху было нелегким делом, но он отлично справился с этим.

Когда молодой человек принялся расхваливать Даду и выразил желание видеть ее женой брата, Мария отнеслась к нему, конечно, далеко не благосклонно. Однако пасынок не смутился, с полным самообладанием подвигаясь к своей цели. Он прямо сказал, что имеет возможность доставить своему отцу венец праведника, если мачеха примет его условия. Честолюбивая женщина была вне себя от изумления. Сначала она не хотела верить такому известию, потом принялась угрожать Димитрию земной и небесной карой и, наконец, взяла с него торжественную клятву, что он говорит правду. Молодой человек стоически вынес эту бурную сцену и поручился в справедливости своих слов не только спасением души, но даже всем своим тленным богатством. Убедившись, что пасынок действительно располагает средством доставить ей величайшую почесть, которой она так добивалась, Мария переменила тон. Видя ее колебания и нерешительность, Димитрий не говорил ни слова, не без злорадства следя за тяжелой внутренней борьбой своей противницы. Но к этому чувству примешивалось также опасение за исход дела, пока, наконец, мачеха не задала ему решительный вопрос. Она пожелала узнать, действительно ли Дада намерена креститься, как намекнул Димитрий в начале разговора.

– И это именно Марк обратил ее в христианство? – вторично спросила Мария.

– Он, и только он.

– И ты клянешься, что считаешь племянницу Карниса честной и порядочной девушкой?

– Охотно клянусь тебе в этом!

– Я видела ее на ипподроме. Она красива и необычайно привлекательна; а что же Марк?

– Он полюбил Даду до безумия, и мне известно, что девушка искренне и бескорыстно ответила на его чувство. Кроме того, в здешних родовитых семьях есть немало знатных женщин, происхождение которых сомнительно, между тем как возлюбленная твоего сына принадлежит к хорошему роду. Ее дядя – потомок одной из лучших сицилийских фамилий. Однако все это едва ли может иметь для нас серьезное значение, – прибавил вскользь Димитрий, – жена родного внука Филиппа встретит в Александрии всеобщий почет, хотя бы даже она была из вольноотпущенных.

– Знаю, – прошептала Мария, как будто ей действительно не было до этого никакого дела.

Потом она долго молчала и, наконец, медленно подняв глаза, воскликнула все еще нетвердым голосом:

– Что мне может быть дороже счастья единственного сына? Кроме того, перед Богом мы все равны: как богатые, так и бедные. Конечно, я, как слабая женщина, исполненная недостатков, мечтала о другой невесте для потомка благородного дома. Но теперь я смотрю на этот союз как на испытание, ниспосланное свыше, и благословлю его от души, если Дада принесет с собой, вместо приданого, то единственное благо, которое составляет для меня и Марка конечную цель наших стремлений. Ореол праведника откроет Апеллесу врата небесного царства. Похлопочи, чтобы твоего отца причислили к подвижникам веры, и тогда я сама соединю Марка с молоденькой певицей.

– Смотри же, не откажись от своего слова! – воскликнул Димитрий, покидая комнату. Он немедленно поехал за братом и Дадой в дом Порфирия, и юная чета в тот же вечер получила материнское благословение.

Несколько недель спустя Дада вместе с Горго приняла христианство. Невесту Марка назвали при крещении Цецилией, и молодые люди были обвенчаны, по желанию Марии, с большой пышностью самим епископом Феофилом.

Вдова Апеллеса осыпала невестку самыми роскошными подарками, однако Дада по-прежнему боялась ее и не любила богатого дома на Канопской улице.

Вскоре Димитрий предложил Марку заняться хозяйством в их наследственном имении в Киренаике. Цецилия сразу ухватилась за эту мысль, и ее муж принял предложение брата, который обещал помогать ему своими советами.

Сначала они боялись, что Мария не отпустит от себя сына, но их опасения оказались напрасными. Она одобрила план молодых супругов, хотя, по ее словам, одинокая жизнь без любимых детей будет ей очень тяжела. Но, в сущности, почтенная матрона вовсе не боялась одиночества. Теперь она пользовалась еще большим почетом в своем кругу и стояла во главе многих благотворительных учреждений, предпочитая общественную деятельность скромным обязанностям семейной женщины. Мария имела привычку восхищаться на словах редкими качествами своей невестки, хвалить ее красоту, набожность и доброе сердце, она даже намекала знакомым, что сама выбрала жену своему сыну. Однако, несмотря на это, любящая свекровь не думала удерживать «свою милую дочь» в Александрии. Присутствие бывшей публичной певицы в доме Апеллеса, причисленного церковью к лику праведников, втайне оскорбляло знатную матрону.

Таким образом, молодая пара без помехи переселилась в Киренаику. Дада, с ее веселостью и здравым взглядом на вещи, деятельно помогала мужу в управлении поместьем. Беззаботная резвушка обратилась в домовитую мать семейства, а праздный любитель конских бегов – в прилежного сельского хозяина. Димитрий прожил с ними три года, помогая Марку в делах. Переселившись потом в Арсиною, он часто приезжал к молодым супругам гостить на несколько месяцев и при этом обычно говаривал брату: «В Александрии я чувствую себя язычником по убеждению, но в доме твоей Цецилии с удовольствием делаюсь христианином».

Перед отъездом Марка из родного города тяжелый удар поразил благородного старца Евсевия. Его проповедь, которой он старался успокоить умы прихожан перед ниспровержением Сераписа и указать им настоящую дорогу, не понравилась епископу. Духовные лица, слушавшие это поучение, обвинили почтенного дьякона перед Феофилом в явном пристрастии к язычеству и богохульстве. Владыка поручил расследовать дело Евсевия своему племяннику Кириллу, занявшему впоследствии епископский престол. Вслед за тем обнаружилось, что дьякон приютил у себя арианку Агнию, поручив ей надзор за православными больными. Юный Кирилл с жаром принялся порицать почтенного старика и подверг его тяжелому взысканию. Между тем епископ решил удалить Евсевия из Александрии, где, по его мнению, требовались «люди поумнее», и перевести его в какой-нибудь сельский приход.

Несчастному дьякону и его жене было очень тяжело покидать их бедный домик и сад. В этом скромном жилище они провели несколько десятков лет. Однако великодушный Марк поспешил утешить стариков, предложив бывшему наставнику место в своем имении. Таким образом, церкви, построенные молодым помещиком в его деревнях, были освящены Евсевием. Кроткие поучения старца и его ласковый нрав привлекли к нему сердца простолюдинов, которые охотно переходили в христианство и посещали дом Божий. Но влияние и пример Цецилии действовали на сельских жителей едва ли не благотворнее всех проповедей. Мужчины и женщины, свободные и невольники, любили ее, почитали и следовали советам молодой женщины, твердо уверенные в нравственном превосходстве Цецилии.

При таких условиях языческие храмы и алтари были добровольно покинуты, постепенно пришли в упадок и, наконец, разрушились сами собой на земле Марка без всякого насилия над совестью язычников, без угроз и притеснений. То же самое произошло и в поместьях Константина. Они отстояли от имения сына Марии только в одном дне пути, так что оба семейства постоянно поддерживали дружеские сношения. Земли Константина принадлежали раньше ливийцу Баркасу, который не успел своевременно явиться со своим войском на помощь защитникам Серапеума. Государство конфисковало его имущество, и префект, по выходе в отставку, купил эти прекрасные владения, так как Горго принесла в приданое громадное состояние своей покойной бабушки Дамии.

Сыновья Порфирия счастливо избежали смерти при ужасной резне в Фессалониках. Они были ревностными христианами, и потому отец еще при жизни передал им торговлю и значительную часть своего богатства, чтобы, не беспокоясь больше о духовном завещании, открыто служить старым богам и окончательно оставить все христианские обряды. Прекрасные произведения искусства, найденные Константином и Горго в доме Баркаса, тщательно сохранялись новыми хозяевами. Вскоре в этой округе, бывшей в прежнее время очагом многих народных восстаний в защиту язычества, почти все население обратилось в христианство. Маленький Папиас воспитывался вместе с детьми Дады-Цецилии в поместье Марка. Агния удалилась от мира, как только ее брат был пристроен у добрых друзей.

После смерти Карниса и Герзы, убитых при защите Серапеума, тяжело раненный Орфей был перенесен в госпиталь, находившийся в ведении Евсевия. Агния взялась ухаживать за юношей и просиживала дни и ночи у его изголовья. Дьякон часто приводил туда Папиаса с Дадой. Молодая женщина передала своей подруге от имени Марка, что, в случае смерти дьякона, он готов принять ее с братом на свое попечение. Первоначальное воспитание мальчика взял на себя сам Евсевий. Добрый старик ежедневно радовал Агнию рассказами о его успехах и способностях к учению. Ребенку очень нравилось жить в доме священнослужителя, и хотя он охотно навещал сестру, однако уходил от нее без слез, весело подпрыгивая и держась за руку Дады. Орфей никого не узнавал и, после ухода посетителей, принимался еще громче бредить о великом Аполлоне и других языческих богах. Он постоянно воображал себя в пылу сражения с христианами и проклинал их.

Во время таких припадков безумия Агния нежно успокаивала больного и, заметив в нем проблеск сознания, начинала говорить с ним о Спасителе, о вечной жизни, но Орфей не слушал ее.

Девушка переживала у его страдальческого ложа самые жестокие муки, но все-таки не уходила прочь. Предвидя близкий конец любимого человека, она впадала в глубокое отчаяние. Однако крепкий организм юноши долго боролся со смертью. В последнюю ночь Агния показалась Орфею музой; он подозвал ее к себе, приподнявшись с постели, потом, не выпуская руки молодой девушки, опрокинулся на изголовье и остался неподвижен. Проходила минута за минутой. Агния напряженно смотрела на дорогие черты и прислушивалась к разговору двух дьяконис, сидевших около другого пациента. Одна из них рассказывала, что муж ее сестры, каменщик, умер нераскаянным язычником и заклятым врагом христианства. Тогда Доротея, его жена, дала обет спасти эту грешную душу. Она ушла от детей, оставив их на попечение церкви, и удалилась в монастырь, чтобы предаться здесь уединению и молитве. Сначала муж являлся ей во сне, окруженный чудовищами, повелевая Доротее вернуться к детям и оставить в покое его душу, потому что она вполне счастлива среди веселых духов. Но вскоре покойный показался жене с опаленными членами и стал просить, чтобы она молилась о нем, потому что он терпит в аду жестокие мучения.

Тогда Доротея ушла в пустыню близ Кольцума, где живет и теперь в скалистой пещере, питаясь травами, кореньями и раковинами, которые приносит море на песчаный берег. Отшельница отвыкла от сна и молится день и ночь о спасении души умершего мужа. Господь же дал ей силу сосредоточить все свои мысли на загробной жизни, забыв о детях. Такое самоотречение получило, наконец, величайшую награду: с некоторого времени покойный стал являться ей в светлой блистающей одежде, окруженный ангелами.

Агния не пропустила ни слова из этого разговора, и когда на рассвете почувствовала, что неподвижное тело Орфея коченеет, и увидела его лицо, искаженное предсмертной мукой, холодная дрожь пробежала по ее членам. Девушка была уверена, что покойный обречен на страшные терзания в аду, как и муж Доротеи. Несколько минут спустя, когда остальные сиделки вышли из комнаты, Агния робко наклонилась над трупом, поцеловала бледные губы юноши и дала клятву спасти его душу.

Вечером она вернулась к Евсевию, которому сообщила свое намерение тоже уйти в пустыню близ Кольцума, чтобы поселиться там с другими отшельницами. Старик просил ее остаться у них, посвятив себя воспитанию Папиаса и служа опорой своим престарелым друзьям. Жена дьякона присоединила свой голос к просьбам мужа, со слезами умоляя Агнию отказаться от подвига, слишком трудного для ее лет, но девушка оставалась холодна и безучастна ко всем увещаниям. Она стала неузнаваемой и вскоре настояла на своем, совершенно равнодушно простившись с приютившими ее стариками и Папиасом. Молодая христианка пошла пешком к прибрежью Красного моря, выпрашивая дорогой милостыню. Там она встретила вдову каменщика, исхудавшую, как скелет, и едва живую. Агния осталась при ней, закрыла отшельнице глаза в час ее смерти, и начала вести в пещере такой же образ жизни, какой вела Доротея. Слух о ее святости мало-помалу распространился даже за пределы Египта.

Когда Папиас вырос и стал управителем имений постаревшего Димитрия, то не раз навещал свою сестру, уговаривая Агнию поселиться в его доме. Однако отшельница не исполнила его желания и осталась по-прежнему в пустыне. Она не променяла бы своей пещеры на царский дворец, потому что Орфей являлся ей каждую ночь в ореоле небесного света, и Агния жаждала поскорее соединиться с ним за могилой.

Вдова Мария, достигнув преклонных лет, не раз предпринимала путешествие к святым местам и, наконец, посетила в числе прочих христианских подвижников отшельницу Агнию. Но, несмотря на просьбы сына, она ни разу не навестила его детей в Киренаике, семейное счастье Марка, по-видимому, стояло для матери ниже других интересов.

Мало-помалу язычество совершенно исчезло в Александрии. Вместе с ним исчезло великолепие и величие города, считавшегося вторым после Рима. От его дивных построек уцелела только громадная колонна, которая и теперь гордо возносится к небесам между развалинами. Некогда она принадлежала храму царя богов, великого Сераписа, чьим ниспровержением ознаменовалось начало новой духовной жизни человечества. К счастью, мы получили в наследие от языческого мира выработанную им красоту форм. Теперь она воплощает в себе живую идею христианства. Таким образом, осуществилась заветная мечта старца Евсевия, форма и содержание гармонично слились в христианском искусстве.


ПОСЛЕСЛОВИЕ


События в романе «Homo sum» разворачиваются примерно (Эберс отмечает лишь, что переносит «читателя в начало тридцатых годов четвертого столетия после Рождества Христова») спустя 115 – 116 лет после последовавшей в 218 году бесславной кончины Каракаллы – последнего прямого потомка династии Северов. Далее римский престол перешел к представителям побочной сирийской ветви династии Элагабалу (218 – 222) и его двоюродному брату Александру Северу (222 – 235), убитым, как и Каракалла, своими собственными солдатами.

Убийство Александра Севера ознаменовало начало полувекового периода правления так называемых «солдатских императоров» – военачальников, посаженных на престол армией, которая вышла из-под контроля царствующих монархов и начала диктовать им свою политику, направленную, прежде всего, на удовлетворение собственных интересов. За период с 235 по 284 годы toga picta[767] была примерена 38 лицами: 29 «законными» монархами и 9 «незаконными» узурпаторами, объявившимися в разных частях Средиземноморья, и только один изо всех 38 умер, так сказать, собственной смертью, остальные были зверски убиты.

Конец затянувшейся «императорской чехарде» в 284 году положил вольноотпущенник из Далмации (северо-запад Балканского полуострова) Гай Аврелий Валерий Диоклетиан (245 – 318). Этот бывший командир императорской гвардии был провозглашен императором никомедийскими отрядами. В 285 году Диоклетиан провозгласил цезарем своего друга Аврелия Валерия Максимиана, спустя год пожаловав ему титул августа и сделав соправителем западной части Империи. В целях стабилизации государственного управления и предотвращения в дальнейшем узурпации Диоклетиан решил ввести новое территориальное и административное разделение власти – тетрархию (четверовластие). Его идея заключалась в следующем: Империей одновременно управляют два августа и два усыновленных ими полководца-цезаря. Спустя 20 лет августы отказываются от престола и возводятся на трон цезарей, а те в свою очередь, уже как августы, провозглашают цезарями соответственно двух своих лучших полководцев. По замыслу Диоклетиана такое разделение верховной власти между четырьмя авторитетными полководцами с перспективой двух младших по званию сделаться августами упорядочивало преемственность наследования престола и практически исключало возможность появления узурпаторов. В один и тот же день 1 марта 293 года оба августа усыновили двух одинаковых по возрасту сравнительно немолодых людей, провозгласив их цезарями и своими соправителями. Диоклетиан усыновил своего друга Гая Валерия Максимиана Галерия (250 – 311), выдав за него свою дочь Валерию. В сферу деятельности Галерия входила охрана границ на Дунае и управление балканскими провинциями. Максимиан усыновил Флавия Валерия Констанция (ок. 250 – 306) и женил его на своей падчерице Феодосии, поскольку с первой своей женой Еленой, от которой у него был сын Константин, Констанцией в законном браке не состоял. Ему в удел достались Галлия и Британия. Таким образом, Римской империей с 293 года стали управлять четыре правителя при сохранении верховной власти за Диоклетианом.

При реформе управления Империя была разделена на 12 диоцезов – административно-территориальных единиц. Каждый диоцез включал в себя от 10 до 15 провинций; сами же провинции были разукрупнены, и их теперь насчитывалось более сотни. Италия окончательно потеряла свое привилегированное, а Египет – особое положение. Отделение гражданской власти от военной положило начало новой организации армии. С целью устранения влияния сената на войска власть цезарей была усилена созданием многочисленного чиновничьего аппарата и установлением пышных придворных церемоний в восточных традициях.

Убежденный приверженец язычества, Диоклетиан поощрял единообразный для всей Империи культ Юпитера. Он предпринял попытку замедлить распространение христианства организацией всеобщего преследования сторонников новой религии. Одной из причин гонений являлось то обстоятельство, что христиане оказывали пассивное, однако постоянное и упорное сопротивление культу обожествления правящих августов и активно выступали против почитания древних богов, а тяжкий гнет налоговой и командно-административной имперской системы способствовал росту оппозиции режиму тетрархии. Но основной причиной жестоких гонений, разумеется, была превосходно налаженная и обладающая большими средствами церковная администрация во главе с епископами. Диоклетиан, по-видимому, не без основания усмотрел в ней организацию, параллельную государству и, следовательно, мешавшую окончательному укреплению единства Империи.

Гонения начались после обнародования в феврале 303 года первого эдикта против христиан, за которым последовали еще три аналогичных указа. Ими запрещалось отправление христианских культов, повелевалось повсеместно разрушать церкви и сжигать христианские книги; имущество общин и храмов конфисковывалось подчистую. Каждый без исключения христианин, в том числе жена Диоклетиана Приска и его дочь Валерия, был обязан отречься публично от своей веры, принеся затем жертвы божественным императорам и языческим богам. Отказывавшиеся выполнять предписания эдиктов граждане подвергались тюремному заключению, мучительным пыткам и смертной казни.

Следует особо подчеркнуть, что в отличие от иудейских преследований, имевших чисто религиозную основу, целью более ранних гонений на христиан в Риме было не подавление самой новой религии, а традиционное поддержание общественного порядка и охрана римского государственного культа. В I веке христиане, вероятно, находились под защитой привилегий, которые полагались евреям. Первоначально происходили лишь местные гонения, носившие порой спонтанный характер. Кроме того, наиболее известные гонения в Риме при Нероне и при Домициане в Риме и Малой Азии были непродолжительны; то же самое можно сказать и о преследованиях в Антиохии и Вифинии при Траяне и в Галлии при Марке Аврелии. Преследования стали более широкими при императорах Деции в 250 – 251-м и Валериане в 257 – 258 годах. Гонения при Диоклетиане и Галерии были самыми кровопролитными и продолжались целых десять лет. Тем не менее, они не сломили христиан, наоборот, их общины приобрели еще больший авторитет в самых разных слоях римского общества. Этому способствовало и то немаловажное обстоятельство, что возникшая в незапамятные времена римская религия уже не соответствовала характеру нового менталитета и новой системе духовных ценностей.

По истечении двадцатилетнего срока пребывания у власти Диоклетиан и Максимиан одновременно в торжественной обстановке отреклись от престола и ушли в отставку, а цезари Галерии и Констанций также одновременно 1 мая 305 года были провозглашены новыми августами.

Галерии, принимавший самое активное участие в гонениях на христиан, став августом восточной части Империи, продолжал в этом отношении диоклетиановскую политику до своей смерти, он скончался от рака в Никомедии.

Констанций вошел в историю как император Констанций I Хлор (Бледный), отец Константина Великого и основатель 2-й династии Флавиев[768]. К новой религии Хлор относился довольно лояльно. Во всяком случае, во время пика диоклетиановских гонений он в подвластных ему провинциях кровавых расправ над христианами не допускал. На императорском троне Констанций I не просидел и двух месяцев: лично возглавив поход против пиктов и скоттов, он скончался подобно Септимию Северу в Эборакуме 25 июня 305 года, и в тот же день британские регионы провозгласили августом запада Империи его сына от Елены Флавии Константина – будущего равноапостольского святого Флавия Валерия Константина I Великого (272 – 337).

Не минуло и года со времени отречения Диоклетиана и Максимиана, как вся теоретически вроде бы устойчивая система тетрархии была нарушена провозглашением в разных местах Империи «внеочередных» августов, между которыми вспыхнула ожесточенная борьба за власть. В этой борьбе умный и расчетливый Константин постепенно выдвинулся на первое место. Он проявил завидное терпение и осторожность, наращивая свои силы и выжидая истощения сил воюющих между собой Галерия и Максимиана, вернувшегося в 307 году к управлению, чтобы поддержать своего сына Максенция (ок. 280 – 312), провозгласившего себя в 306 году августом центральной части Империи (Италии и африканских провинций). В 310 году при попытке захватить Южную Галлию Максимиан потерпел поражение от войск Константина I и покончил жизнь самоубийством.

Когда после смерти Галерия старшим августом Востока стал его друг и август-соправитель Валерий Лициниан Лициний (ок. 265 – 325), Константин заключил с ним союз против Максенция, и вскоре объединенные войска августа Запада и Востока вторглись на Апеннинский полуостров. Решающее сражение произошло в 312 году под Римом близ местечка Красные Скалы. Христианская легенда передает, что в решающий момент битвы над легионным значком, под которым сражался Константин, появился христианский крест с надписью «Сим победишь». Войско Максенция было разбито наголову, а сам он утонул в Тибре.

В отличие от Диоклетиана Константин объективно оценил силу церковной организации и авторитет христиан среди различных слоев населения; он давно понял, что христианство можно превратить в постоянную и надежную опору абсолютной власти. Второй август разделял эту точку зрения. В 313 году Константин и Лициний обнародовали знаменитый Медиоланский – Миланский эдикт о свободном вероисповедании христианской религии. Церкви возвращалось все конфискованное у нее имущество или предоставлялась компенсация за него. Еще до Миланского эдикта Константин издал специальный указ, по которому христианское духовенство освобождалось от всех личных повинностей в пользу государства. По эдикту 315 года церкви и общины получили права юридических лиц, им было гарантировано повсеместное свободное проведение молитвенных собраний, а храмам предоставлено право убежища.

Несмотря на союз, подкрепленный к тому же браком Лициния со сводной сестрой Константина I Констанцией, новые августы ненавидели и боялись друг друга. После захвата в результате междоусобной войны 314 – 316 годов почти всего (кроме Фракии) Балканского полуострова, Константин стал претендовать на положение старшего августа, с чем Лициний вынужден был, скрепя сердце, согласиться. В 323 году Константин под предлогом борьбы с готами захватил и Фракию. В итоге вновь вспыхнувшей войны Лициний был разбит в 324 году, низложен и, спустя год, казнен. Так Константин I стал единственным повелителем Империи, сконцентрировав всю полноту власти в руках своего многочисленного семейства.

В период борьбы за власть Константин I не имел постоянной резиденции. Рим еще в конце III века перестал быть местопребыванием императорского двора. И поскольку восточная часть Империи относительно меньше, чем западная, подвергалась набегам варварских племен, была более однородна по культуре и более развита в экономическом отношении, Константин решил перенести свою столицу в древний город Византий – бывшую резиденцию сначала Диоклетиана, затем Галерия. Расположенный на пересечении морских и сухопутных торговых путей, на европейском берегу Боспора Фракийского, Византий, выстроенный на полуострове, был надежно защищен самой природой от вражеских нападений. Постройка роскошных зданий, храмов, библиотек в нем началась в 328 году, а в 330 году состоялось пышное освящение новой столицы.

Поворот Константина к христианству произошел, по всей вероятности, в период его противоборства с Максенцием и наверняка не без влияния матери Елены Флавии. Эта замечательная женщина по одной версии – дочь короля бриттов, по другой – дочь хозяина постоялого двора, незаконная жена (по существу наложница) Констанция Хлора, была христианкой. Став августом, Константин возвел ее в сан императрицы и окружил высокими почестями при дворе. Елена активно способствовала распространению и упрочению христианской религии щедрыми пожертвованиями, богатыми дарами и постройкой церквей. Незадолго до своей кончины Елена предприняла паломничество в Палестину. По преданию, ее стараниями был найден подлинный крест, на котором распяли Христа. Католическая церковь причислила Елену к лику святых. В начале IV века среди христиан возникли и начали усиливаться разногласия, порожденные в основном существенным изменением состава христианских общин. Выявились разные варианты христианского вероучения. В этом сыграли свою пагубную роль и недавние гонения, во время которых не все христиане, и епископы в том числе, проявили достаточную стойкость. Так, в Африке возникло мощное движение против обвиненного в нестойкости карфагенского епископа. Движение возглавил пресвитер Донат, и оно получило название донатизма. Популярность Доната была столь велика, что его избрали в 313 году новым епископом Карфагена.

Почти одновременно с Донатом александрийский пресвитер Арий выступил против утвердившегося учения о том, что Иисус Христос равен Богу-Отцу. Арий и его последователи начали утверждать, будто Христос не «единосущен», а лишь «подобосущен» Богу-Отцу, что он существовал не вечно и является не Богом, а только посредником между Богом и людьми. Арианство получило широкое распространение в Империи, ибо было попыткой компромисса между христианским учением и античной идеологией неоплатоников с их учением о промежуточном существе, осуществляющем связь между Богом и человеком.

Будучи убежденным противником всяких раздоров в церковной среде, Константин I созвал в 325 году 1-й Вселенский собор в вифинском городе Никее. В своей вступительной речи при открытии Никейского собора Константин настаивал на примирении спорящих сторон. Арианство было признано ересью, Арий проклят и отлучен от церкви. Донатизм как церковная схизма (раскол) подвергся строгому осуждению. Кроме того, в Никее был утвержден канон «Нового завета» и принят церковный христианский календарь – распределение праздников по месяцам и числам.

Если Миланский эдикт явился началом становления христианства религией общеимперской, то Никейский собор заложил прочный фундамент для превращения ее в религию мировую. Со времени правления Константина церковь выступает как мощный инструмент политической власти.

Несмотря на то что сам Константин принял крещение лишь незадолго до смерти, за действительно неоценимый вклад в дело развития и укрепления христианства церковь причислила его к лику святых, нарекла Великим и признала образцом христианского правителя.

«Homo sum», как и роман «Тернистым путем», отчасти продолжает раскрывать тему становления христианства в Египте, однако основное место в этом произведении Эберс уделяет показу еще одной чрезвычайно интересной и характерной грани, вернее, тенденции генезиса новой религии – стремлению некоторых ревностных христиан приобщиться к вере, не только чисто внешне приняв ее заповеди и догматы, но также постичь ее глубинную сакральную сущность, взглянуть на нее как бы изнутри, увидев не глазами обыкновенного верующего человека, а глазами самого Христа – страдальца, искупителя грехов всего человеческого рода. Для осуществления труднейшей задачи – еще при жизни умереть для греха и духовно ожить для Христа – самые мужественные адепты христианства становились отшельниками. Отказавшись от своего социального статуса, они покидали семьи и уходили в безлюдные места – горы и пустыни, селились в пещерах или убогих хижинах отдельно друг от друга и во имя «приближения Царства Божьего» обрекали себя на одиночество, суровые лишения и страдания, что, по их глубокому убеждению, позволяло приблизиться к духовному совершенству, испытав хотя бы малую долю мук, которые принял на себя Спаситель.

Первые анахореты появились в Египте еще в середине III века. Ведя «жизнь любомудрственную», они непрестанными молитвами смиряли в себе «дух гордыни» и «умерщвляли плоть» самоистязаниями и постами, трудились на пользу свою и бедных (плели корзины и циновки, возделывали небольшие огороды). Поначалу незначительное число анахоретов возросло за счет мучеников и последователей. Люди шли к «святым старцам» со своими житейскими заботами и горестями, ожидая от них утешения, вразумления, дельного совета. Каждой общиной пустынников, как правило, руководил духовный наставник авва (сирийск. отец, игумен). Так, по сути дела спонтанно, в недрах христианских общин Египта и Сирии зарождался институт монашества.

Родоначальником монашества по праву считается египетский отшельник Афанасий Великий (ок. 250 – 356). Выходец из состоятельной коптской семьи с севера Фиваиды (область вокруг г. Фивы), он двадцати лет от роду роздал все свое имущество и вскоре поселился в пещере на берегу Нила. В ней несколько десятилетий прожил он уединенно, лишь изредка поддаваясь на просьбы лиц, жаждавших видеть и слышать праведников. Во время максимиановских гонений Антоний ходил в Александрию, ободрял христиан, появляясь в наиболее опасных местах; после окончания гонений ушел еще дальше – на берег Красного моря. Оттуда приходил в Александрию только однажды, около 335 года, по настойчивому приглашению епископа Афанасия[769] для обличения ариан. Двум ученикам, ходившим за старцем в последние 15 лет его жизни, он запретил показывать место своего погребения из опасения обоготворения. Антоний «освятил монашескую отшельническую жизнь», однако после его смерти возникшая вокруг него свободная община пустынножителей сразу же распалась. Такая же участь постигла и общину известного палестинского отшельника Иллариона. Не менее знаменитый египтянин, тоже копт, Пахомий ранее других церковных деятелей понял, что монашество как институт может развиваться только в рамках детально и тщательно продуманной организации; он еще в 320 году создал самый первый христианский монастырь со строгими правилами пребывания в нем отшельников. Со временем выработался особый обряд принятия (пострижения) в монахи, предусматривающий обязательные обеты безбрачия, бедности, послушания, ношения особой одежды и проч. Жесткий устав, регламентированный распорядок дня, железная дисциплина, обязанности ежедневно трудиться в меру сил и способностей не позволяли членам обители опускаться физически, дичать умственно и нравственно, что являлось уделом большинства свободных анахоретов: ведь далеко не каждый из них обладал достаточно твердой волей и силой духа. И на примере отшельнической жизни своих героев Эберс убедительно показывает, как мучительно трудно, а подчас и невозможно бывает человеку навсегда разорвать многочисленные нити, связывающие его с цивилизацией. Даже юноша Ермий, практически всю свою сознательную жизнь проведший в пустыне, поначалу инстинктивно, а потом осознанно тянется к большому миру, ко всему тому, чего он был лишен вопреки собственной воле и что представляется ему более необходимым и нужным. Он решительно порывает с анахоретством. Не менее решительно отрекается от своего показного, как оказалось на поверку, смирения Стефан, который «18 лет благословлял своего злейшего врага» и почти убедил себя в том, что окончательно простил его. Однако, неожиданно снова столкнувшись с Фебицием лицом к лицу, без колебания отдал вечное блаженство там, на небесах, за краткий миг упоения праведной местью здесь, на грешной земле.

Самый непоколебимый из героев романа Павел находит в себе стойкость и мужество пронести свой крест до конца. Хотя как никто иной в силу своего интеллекта и образованности сознает тщету усилий пустынножителей водиночку противостоять вечному зову жизни и инстинктивным порывам плоти. «Мы, глупцы, бежим в пустыню, чтобы забыть мир, а мир этот следует за нами по пятам! Где те ножницы, которыми можно было бы отрезать тень от наших ног? Какая молитва могла бы совершенно отрешить от плоти нас, во плоти рожденных?» – спрашивает себя этот бывший греческий аристократ и язычник, но даже как праведник не находит ответа на свой вопрос.

Пожалуй «Homo sum» – один из немногих романов Эберса, в котором мужские персонажи заметно выигрывают по сравнению с женскими. На сей раз писатель не особо расщедрился на слова и краски при создании портретов обеих героинь-язычниц. Сосредоточив внимание читателя на чисто внешних достоинствах Сироны – женственности, безупречности достойных резца ваятеля форм, доброжелательности и веселом нраве, а также особо подчеркнув ее поистине ангельское терпение, Эберс несколько глубже раскрывает психологию поведения и поступков рабыни-пастушки. Мириам движет единственное всепоглощающее чувство – любовь. Отвергнутая любовь раздувает пожар ревности в душе гордой девушки, толкая ее на безрассудную месть Ермию, однако то же самое всепоглощающее чувство заставляет Мириам без колебаний броситься в объятия смерти для спасения своего любимого. Этот жертвенный акт возносит юную язычницу на пьедестал мученицы в глазах всех христиан, и в первую очередь в глазах Ермия, слишком поздно осознавшего, какую возвышенную душу он столь безрассудно холодно от себя оттолкнул, вовремя не сумев постичь, сколько преданности и нерастраченной нежности вмещало обездоленное девичье сердце, согретое ответной лаской лишь при своих последних, уже предсмертных ударах…

Следующий роман «Серапис» переносит читателя в Александрию 391 года, то есть всего на каких-нибудь шесть десятилетий вперед. В течение этого ничтожного по историческим меркам срока христианство продолжало свое неодолимое движение по пути превращения из религии общеимперской в религию мировую, причем путь его оказался не столь благополучен и легок, как можно было бы надеяться после претворения в жизнь многих решений Никейского собора. На этом пути новую религию еще ожидали взлеты и падения, торжество побед и горечь утрат.

С сороковых годов IV века все явственнее проявляются и приобретают политическую окраску религиозные разногласия внутри христианства. Ожесточенные споры, начинающиеся как диспуты, зачастую завершались настоящими побоищами, порой до предела накалявшими и без того непростую политическую обстановку. Немудрено, что в таких условиях император Флавий Клавдий Юлиан предпринял серьезную попытку реставрации язычества.

Путь этого неординарного, богато одаренного многими талантами правителя к вершинам власти был непрост. Константин Великий в своем завещании разделил империю между своими сыновьями Константином, Констанцием и Константом. В разгоревшейся многолетней борьбе за единодержавие многочисленный род Константина Великого был изведен почти подчистую, и верховная власть с 351 года сконцентрировалась в руках среднего брата Флавия Юлия Констанция II (317 – 361), властителя жесткого, коварного и беспринципного.

По воле случая в династической борьбе также уцелел двоюродный брат Констанция II Юлиан. Этот молодой человек, племянник Константина I и внук Констанция Хлора, родился в 332 году в Константинополе, получил отличное образование и строгое христианское воспитание. В юности он увлекся языческой литературой и философией и под влиянием своего учителя неоплатоника Максима втайне обратился к язычеству. Молодость Юлиан провел в фактической ссылке, поскольку подозрительный Констанций не без оснований видел в нем возможного соперника своей власти. Тем не менее, до предела загруженный восточными делами император все-таки в 355 году был вынужден воспользоваться услугами 23-летнего двоюродного брата, назначив его наместником Галлии и Британии и отправив на рейнскую границу отражать очередное нападение германских племен. Неискушенный в государственных делах, Юлиан неожиданно даже для самого себя проявил недюжинные организаторские способности и к тому же оказался весьма толковым и храбрым полководцем. Он вытеснил непрошенных агрессоров за Рейн и быстро навел порядок в имперской администрации Галлии. Авторитет Юлиана сразу возрос, и когда спохватившийся Констанций в 361 году с целью ослабления сил западного цезаря под предлогом усиления своей армии – он вел войну с персами – потребовал переброски значительной части галльских войск на Восток, солдаты взбунтовались и провозгласили Юлиана в Лютеции (Париж) августом Запада. Констанций II поспешил заключить с персами мир и во главе своих войск двинулся на запад, однако внезапная смерть в пути помешала ему лично разобраться с новоявленным августом.

Став единственным повелителем, Юлиан попытался улучшить положение страны, провел реформы финансовой и налоговой системы, усовершенствовал почту, приступил к реформе армии. И все-таки основной целью своей деятельности, основной своей задачей считал он возврат к язычеству и без промедления принялся за осуществление этой нелегкой задачи. Уже в 361 году началось повсеместное возрождение древних храмов и возвращение им конфискованных земель. Церковь лишилась государственных дотаций, христиане не допускались к высшим постам в армии и к преподавательской деятельности на всех уровнях. Этим, пожалуй, и исчерпывались «репрессии» в отношении христиан, ибо, человек в высшей степени гуманный, Юлиан положил в основу своей религиозной политики не принцип насилия, а «идею терпимости». Средствами своей борьбы избрал он не оружие, солдат и топор палача, а открытую полемику и свободную пропаганду. Он много и охотно писал; его литературная палитра поражает разнообразием форм, отточенностью стиля и богатством языка. В этом удивительном человеке гармонично сочетались монарх, первосвященник, философ и ритор. В своем дворце император устраивал многолюдные открытые диспуты по вопросам веры. К сожалению, на этих диспутах христианские пастыри проявляли чересчур много фанатизма и взаимной ненависти.

Сломить христианство Юлиану не удалось; база реставрации оказалась слишком узкой, ибо авторитет новой религии в народе был высок, да и времени императору не хватило: в 363 году он предпринял давно подготавливаемый поход против персидской державы, во время которого скончался от полученных в бою тяжелых ран. По известной легенде, Юлиан на смертном одре обратился к Христу со словами: «Ты победил, галилеянин!»

Ортодоксы от церкви нарекли Юлиана Отступником, мыслители XVIII века называли «романтиком на троне цезарей». Неоднозначная и доныне вызывающая споры личность Юлиана стала предметом многочисленных произведений мировой литературы и философии.

На следующий день после кончины Юлиана императором стал начальник его личной охраны Флавий Иовиан (331 – 364). Правил он всего восемь месяцев, но до своей безвременной смерти успел отменить все «проязыческие» эдикты своего предшественника. Никейские легионы возвели на трон Флавия Валентиниана I (321 – 375). Оставив за собой управление западной частью Империи, Валентиниан августом восточной части провозгласил своего брата Валента.

С конца 60-х далеко не благополучное экономическое положение Римской империи осложнила готская проблема. Теснимая идущими с востока ордами гуннов, основная масса вестготов с разрешения Валента в 376 году осела на территории Фракии в качестве конфедератов (военнообязанных приграничных союзников). Спустя год, возмущенные произволом римских чиновников и искусственно вызванными перебоями с доставкой продовольствия готы восстали. Не ожидая спешивших на помощь вспомогательных войск Флавия Грациана, сына Валентиниана I и с 375 года августа Запада, Валент выступил против восставших, и в августе 378 года был убит в сражении под Андрианополем. Его гибель поставила в тяжелейшее положение восточную часть Империи, которую готы принялись опустошать совершенно безнаказанно. Грациан, тревожась за безопасность северных границ – он вел войну с сарматами и алеман нами на Рейне и Дунае, – поспешил возвратить высланные на помощь своему дяде воинские подразделения, а для борьбы с готами в январе 379 года провозгласил императором Востока видного военачальника Феодосия.

Новый август Флавий Феодосий I Великий (347 – 395) незамедлительно принял энергичные меры по увеличению численности восточной армии, в которую призывались все боеспособные мужчины, кроме слуг, рабов и поваров. Вместе с тем он начал заигрывать с готской знатью, прельщая ее представителей заманчивой перспективой влиться в ряды римской аристократии. В результате Феодосию удалось привести готов к повиновению, заключив с ними договор в 382 году и расселив их на правобережных землях нижнего течения Дуная.

После убийства в 383 году императора Грациана в Британии, куда тот прибыл для подавления вспыхнувшего годом ранее мятежа узурпатора Магна Максима, Феодосий вплотную занялся делами Запада. Ему стоило значительных усилий и крайнего напряжения сил удалить с политической сцены всех своих противников в течение десятилетия и ненадолго сделаться единовластным монархом. Правоверный сторонник католицизма, Феодосий являлся убежденным последователем вероучения знаменитого александрийского епископа Афанасия Великого. В 381 году он созвал 2-й Вселенский собор и на нем провозгласил католицизм единственной государственной религией, обязательной для всех подданных в пределах Империи. В 391 году Феодосий ужесточил преследования, запретив все без исключения языческие культы. Жестокая позиция главы государства незамедлительно превратила всех приверженцев египетско-греко-римского пантеона в объект ожесточенных преследований со стороны фанатично настроенных масс христиан.

391 год и для Александрии стал годом трагическим, до предела насыщенным человеческой болью и мукой, крушением идеалов и горечью утрат. Раздираемая культовой враждой и несовместимостью взглядов приверженцев противоборствующих религий на сущность и смысл человеческого бытия, предстает на сей раз перед читателями величественная столица Египта. Этот город, за семь веков своего существования впитавший в себя все лучшее из культурного наследия Древнего Востока и Европы, превратился в арену ожесточенных столкновений, повлекших за собой варварское уничтожение бесценнейших памятников цивилизации. Погиб величественный храм Сераписа с бесчисленными шедеврами живописи и скульптуры, подверглись разрушению храмы и других древних богов, храмы, каждый из которых был в своем роде произведением искусства, наконец, уникальная Александрийская библиотека папирусных свитков, многие из которых существовали в одном-единственном экземпляре. Не исключено, что с гибелью некоторых свитков навсегда ушли в небытие многие тайны древнейшей истории человеческой цивилизации.

Уверенная в своей правоте, ощущающая мощную поддержку великолепно вооруженных вымуштрованных легионеров, к тому же оснащенных осадными машинами, подстрекаемая полубезумными отшельниками толпа христиан-фанатиков крушит языческих богов. Она беспощадно убивает защитников старой веры, убивает самозабвенно во имя Христа, во славу торжества его учения, напрочь отринув основополагающие заповеди Спасителя о мире, любви к ближнему и всепрощении. Толпа безумствует, поджигая храмы язычников, и те не остаются в долгу, отстаивая свои идеалы, свою философию, свой уклад жизни, свое неотъемлемое право верить в то, что для них свято.

Неудивительно, что симпатии ученого-гуманиста Эберса, вместе с ним и симпатии его читателей склоняются в сторону язычников, ведь зловещее зарево подожженного фанатиками храма Исиды в их сознании невольно ассоциируется с заревом разложенных тысячелетие спустя несчетных костров инквизиции. Но, в конечном счете, христианство «обречено» на победу, язычество – на поражение, и в итоге всем здравомыслящим представителям того и другого лагеря остаются лишь горькие сожаления о невосполнимых утратах их прекрасного города.

Как и в других своих произведениях, Георг Эберс мастерски и с предельной тщательностью запечатлел неповторимый облик древней Александрии, ее прямые улицы, обширные площади, оживленные набережные, роскошные здания, дворцы, своеобычные храмы. Будто воочию предстает перед взором читателей Серапеум. Изображая это «дивное творение человеческих рук», писатель вряд ли чересчур приукрасил его. Судя по отзывам современников, этот храм действительно поражал своей грандиозностью, гармоничностью форм и неповторимостью архитектурного облика. Если Серапеум и не вошел в традиционный перечень «чудес света», то с успехом мог бы претендовать на достойное место в нем.

Горечью и сожалением проникнута потрясающая сцена ниспровержения грандиозной скульптуры Сераписа, на которую не осмеливаются поднять руку прославленные в сражениях отважные легионеры: не в силах побороть душевный трепет перед могуществом и славой многовекового кумира своих предков, кумира, перед которым они в душе благоговеют, а иные продолжают еще тайно верить. Префект принужден первым нанести удар божеству, чтобы заставить подчиненных преодолеть суеверный страх и выполнить приказ. Пораженные невиданным кощунством и униженные собственным бессилием, почитатели Сераписа взирают на акт вандализма так, как, вероятно, смотрели москвичи на разрушение храма Христа Спасителя: с отчаянием, скорбью и затаенной ненавистью к вандалам-большевикам.

Очень короткий по продолжительности действия, однако, густо насыщенный событиями, затрагивающими многие социальные и духовные аспекты, роман «Серапис» – произведение глубоко лирическое, поэтому женские персонажи выдвигаются в нем на первый план. И, конечно же, в первую очередь это произведение – своеобразный гимн торжеству человеческой любви.

Через первую любовь трогательная, чуть наивная Дада приходит в лоно христианской веры, несмотря на все испытания, по вине христиан выпавшие на ее долю. Любовь помогает возвышенной Горго мужественно пройти сквозь отвратительную вакханалию единоверцев и кровавый разгул фанатиков-христиан, не утратив вер в добро, и уверовать в превосходство принципов новой религии, ставящих душевную красоту несравненно выше красоты телесной. Преданная любовь ревностной христианки Агнии к язычнику Орфею становится ее последней любовью, а после смерти юноши превращается в вечную любовь к Богу. И всепрощающая материнская любовь, казалось бы, бескомпромиссной Марии в конечном счете помогает ей преодолеть сословные предрассудки и заставить себя не препятствовать браку сына с любимой девушкой.

Так автор еще и еще раз доказывает, что высшие силы наградили человека поистине бесценным даром – способностью любить, и что в человеческом обществе могущество любви преодолевает любые преграды, решает все проблемы и совмещает несовместимое, будь то разные религии, несхожие характеры, противоположные взгляды и многое, многое другое, что может примирить и воссоединить истинная любовь…

В заключение заметим, что Феодосий Великий был последним самодержцем единой Римской империи; после его смерти в 395 году великая держава распалась на Западную Римскую и Восточную Византийскую. Граница между ними проходила в Европе к западу от Греции, а в Африке к западу от Киренаики, по прямой линии, почти точно совпадающей с 19-м градусом восточной долготы.

Западная Римская империя прекратила свое существование с низложением своего последнего императора Ромула Августула в 476 году. Византийская империя просуществовала еще добрую тысячу лет: ее последний оплот – Константинополь – был взят турками-мусульманами в 1453 году.

Георг Эберс Невеста Нила

I

Прошло уже более двух лет с тех пор как Египет покорился юному, но баснословно быстро окрепшему могуществу арабов. Он довольно легко достался отлично дисциплинированной горсти мусульманских воинов, и, таким образом, прекрасная провинция, составлявшая еще недавно красу Византийской империи и твердый оплот христианства, сделалась достоянием Омара [770]. Наряду с крестом всюду возвышался полумесяц.

Стояло нестерпимо знойное лето, вызвавшее засуху: благодатный Нил до сих пор обманывал надежды египтян, напрасно готовившихся, по обычаю, торжественно отпраздновать «Ночь орошения», которая приходилась на 17 июня. Назначенный срок давно миновал, а вода в реке не только не прибывала, а, напротив, заметно убывала. В это тревожное время, переживаемое несчастной страной, 10 июля 643 года, в Мемфис пришел с севера купеческий караван. В разоренном городе пирамид, простирающемся в виде громадного тростникового листа только в длину, в узком пространстве между Нилом и цепью Ливийских гор, даже эта небольшая партия чужестранцев возбудила любопытство населения, тогда как прежде мемфиты едва удостаивали взглядом необозримые вереницы нагруженных дорогими товарами повозок и красивых, запряженных волами экипажей, блестящие отряды всадников императорского войска или бесконечные процессии, оживлявшие главную улицу города, которая простиралась более чем на милю.

Хозяин каравана сидел на отлично выезженном верблюде. Это был худощавый мусульманин в одежде из мягкого шелка. Широкая чалма покрывала его голову, отбрасывала легкую тень на тонко очерченное немолодое лицо. Египетский проводник, ехавший рядом на бойком ослике, с удовольствием посматривал на купца. Наружность путешественника не отличалась особой красотой: у него были впалые щеки, жидкая бородка и большой орлиный нос, но зато в глазах отражались ум и сердечная доброта. Болезнь и горе провели морщины по его приятному лицу; однако несмотря на это в облике хозяина каравана были заметны решительность и твердая воля. Следовавшие за ним арабы, с ног до головы обвешанные оружием, с бородатыми суровыми лицами, очевидно, находились у него в беспрекословном подчинении, внимательно ловя малейший знак своего повелителя. Старшина герменевтов, или проводников для иностранцев, ворчливый смуглый мемфит каждый раз, когда ему случалось нечаянно приблизиться к угрюмым всадникам на дромадерах [771], беспокойно пожимал плечами, как будто опасаясь удара бича или тычка, между тем как владелец каравана, купец Гашим, не внушал египтянину ни малейшего недоверия, и он разговаривал с ним, проявляя при этом словоохотливость, свойственную его званию.

– Как хорошо знаешь ты Мемфис, – сказал проводник, когда приезжий удивился печальной перемене и упадку города.

– Тридцать лет назад я нередко бывал здесь по делам, – отвечал купец. – Как много домов теперь пусты и заброшены, тогда как прежде в них можно было найти себе приют только с большим трудом и за дорогую плату! Везде развалины! Кто мог привести в такой жалкий вид вон ту великолепную церковь? Арабы, как мне известно от самого полководца Амру [772], не разорили и не тронули ни одного христианского храма.

– Но ведь то была главная церковь мелхитов [773], императорских слуг! – воскликнул египтянин таким тоном, как будто этот факт оправдывал происшедшее варварство.

– Но что же дурного в их вероучении? – спросил купец, не убежденный такими доводами.

– Что дурного? – снова воскликнул проводник, и его глаза засветились гневом. – Но ведь мелхиты оспаривают единую божественную природу Спасителя мира! Мало того, пока твои соотечественники не положили конец беззаконию, греки, опираясь на императорскую власть, поступили с исконными владениями Египта, как со своими невольниками. Они силой гнали нас в свои церкви; каждый египтянин слыл у них за бунтовщика; им пренебрегали, точно прокаженным. Над нами издевались за нашу веру.

– И потому, – перебил его купец, – как только мы победили греков, вы стали разорять их дома и обращаться с ними много хуже нас, которых вы называете «неверными».

– Неужели нам следовало щадить своих притеснителей? – надменно возразил египтянин, гневно оглядываясь на разрушенное здание. – Они пожинают то, что посеяли, и теперь в Египте, благодарение Богу, все, кто не принадлежит к мусульманству, исповедуют нашу веру. Мы обязаны уничтожить их жалкие храмы, так как на Халкидонском соборе, да будет он проклят, эти еретики лишили Христа Его божественного достоинства.

– Но все-таки мелхиты ваши единоверцы и христиане, – настаивал купец.

– Христиане, – повторил проводник, презрительно пожимая плечами. – Пускай они считают сами себя кем угодно, но в этой стране все мы, от мала до велика, убеждены в том, что греческие выходцы не имеют права называться нашими единоверцами и причислять себя к Христову стаду. Да будут все они прокляты со своими еретическими затеями! Они унижают религию дьявольскими выдумками. Посмотри на священное изображение мелхитов вон там, у каменного столба: видишь голову коровы на человеческом туловище? Чем это лучше языческого идола? Мы, якобиты [774], монофизиты, или как бы нас ни называли, признаем нераздельно божественную природу Господа Спасителя, и если наша вера должна быть уничтожена, то я охотно сделаюсь мусульманином, признаю вашего великого единого Бога. Пусть меня разрежут на куски вместе с женой и детьми, но я ни за что не присоединюсь к мелхитской ереси. Как знать, пожалуй, египтянам не будет хуже под игом арабов. Вы приобрели большую власть и можете удержать ее. Если нам пришлось подчиняться чужестранцам, то каждый из нас охотнее заплатит маленькую подать мудрым мединским калифам, чем большую – константинопольскому императору. Мукаукас [775]Георгий – человек хороший; если он так скоро сдался вам, значит, находил это разумным. Я знаю от своего брата, что наместник провинции считает арабов честными, богобоязненными людьми, добрыми нашими соседями и, пожалуй, даже единоплеменниками, а византийских еретиков, притеснявших египтян, ненавидит, как собак; между тем Георгий – примерный христианин.

Арабский купец, улыбаясь про себя, внимательно слушал мемфита; герменевт несколько раз прерывал рассказ, распоряжаясь ходом каравана. Наконец, египтянин направил верблюдов в переулок, который выходил на другую людную улицу и был застроен красивыми домами, утопавшими в зелени садов.

Здесь мостовая была не так избита, что дало возможность приезжему купцу продолжить разговор с проводником.

– Я хорошо знал отца наместника Георгия, – сказал араб, – это был богатый и здравомыслящий человек. Теперь и про его сына говорят только хорошее. Но разве за ним осталось звание «наместника» или, как ты сказал – мукаукаса?

– Конечно, господин! – отвечал герменевт. – Их род самый древний в Египте, и если старый Менас был богатым, то его сын еще богаче благодаря наследству и отличному имению, взятому за женой. Он и теперь строго наблюдает за своими подчиненными, но все-таки дела решаются уже не так быстро, как прежде. Хотя наместник немногим старше меня, а мне под пятьдесят лет, но его здоровье очень плохо, и он вот уже несколько месяцев не выходит из дому; даже наместник вашего халифа является к нему сам для переговоров. Все жалеют почтенного Георгия, а кто виноват в его болезни? Мелхитские собаки! Спроси по всему побережью Нила о виновниках несчастья, и каждый ответит тебе то же самое. Где прошел мелхит, где побывал грек, там больше не вырастет трава!

– Но послушай, как мог мукаукас, высший императорский чиновник… – начал араб.

– А ты думаешь, греки щадили Георгия? – с жаром прервал его герменевт. – Они, конечно, не смели явно задеть наместника, но зато сделали еще хуже. Во время восстания мелхитов против египтян – это происходило в Александрии, и покойный греческий патриарх Кир действовал заодно с нашими врагами – двое сыновей Георгия в полном цвете сил были умерщвлены самым бесчеловечным образом; вот что подкосило старика.

– Бедный Георгий! – произнес со вздохом араб. – А других детей у него не осталось?

– Остался еще один сын и вдова старшего сына. Она, конечно, тотчас ушла в монастырь после смерти мужа, но ее дочь Мария, десятилетняя девочка, осталась у деда и бабушки.

– Вот это хорошо, по крайней мере в доме наместника не так скучно!

– Конечно, господин, но у Георгия и без того не скучно, в особенности теперь. Единственный оставшийся в живых сын мукаукаса, Орион, вернулся третьего дня из Константинополя после долгого отсутствия. Надо было видеть, как ликовал наш город! Тысячная толпа встретила юношу, точно царя; ему воздвигли триумфальную арку, весь народ высыпал на улицы, и мое семейство тоже не отстало от других. Каждому хотелось поскорее увидеть сына и наследника великого мукаукаса, а женщины, конечно, сгорали от любопытства!

– Ты говоришь таким тоном, как будто не одобряешь этих почестей, – заметил Гашим.

– Как тебе сказать? – пожал плечами герменевт. – Орион, во всяком случае, единственный сын самого известного человека в стране.

– Но разве он не обещает сделаться таким же, как его отец?

– Конечно, обещает! – воскликнул проводник. – Мой брат священник, старшина здешнего высшего училища, был наставником Ориона и говорит, что ему никогда не случалось видеть юноши столь необыкновенного ума. Учение давалось мальчику легко, однако он был прилежен, как сын бедняка. По словам Марка, Орион будет славой и гордостью своих престарелых родителей, своих сограждан и всего Мемфиса, но я не одобряю в нем одной черты характера и заранее говорю, что женщины вскружат ему голову и доведут юношу до гибели. У него прекрасная наружность – он еще более статен, чем Георгий в молодые годы, – и молодой человек пользуется этим. Стоит Ориону увидеть хорошенькое женское личико, а они постоянно попадаются ему на дороге…

– И повеса тотчас готов увлечься красоткой, – перебил со смехом мусульманин. – Ну, это беда еще невелика!

– Нет, господин! Даже мой брат, живущий теперь в Александрии и по-прежнему слепо любящий своего бывшего воспитанника, говорит, что женщины не доведут до добра Ориона. Если он не исправится, то будет все дальше и дальше уклоняться от заповедей Божьих и повредит своей душе. Между тем соблазны окружают его на каждом шагу. Благородный дар красоты и привлекательности погубит сына Георгия; я не желаю ему зла, однако мне кажется…

– Ты видишь все в мрачном цвете и судишь слишком строго, – возразил старик. – Молодежь…

– Даже молодежь, – возразил проводник, – по крайней мере христианская, должна обуздывать свои страсти. Я сам готов отдать душу за красавца Ориона; этого малого нельзя не любить; когда встретишь его и он тебе поклонится, так весь просветлеешь от радости. То же самое чувствуют к нему тысячи мемфитов, а про женщин и говорить нечего. Но, несмотря на доброту юноши, из-за него пролито немало слез. Однако наш молодец легок на помине! Вот он, посмотри!… Остановись!… Эй люди, остановитесь! Ты не будешь сожалеть о минутной задержке, господин – на Ориона стоит полюбоваться.

– Красивая четверка лошадей там, у высоких садовых ворот, принадлежит ему?

– Да, у него отличные паннонские рысаки, привезенные недавно в Египет, быстрые, как стрела, и притом… Ах какая досада, теперь они исчезли за оградой! Впрочем, ты должен видеть их со своего высокого дромадера. Молоденькая девушка рядом с Орионом – дочь вдовы Сусанны, которой принадлежат этот сад и красивый дворец за деревьями.

– Великолепное имение! – воскликнул араб.

– Еще бы, – отвечал мемфит, – сад доходит до самого Нила, и как он прекрасно обработан!

– Не жил ли здесь прежде торговец зерновым хлебом Филамон?

– Конечно! Он был мужем Сусанны и, говорят, женился на ней уже немолодым. У них всего одна дочь, самая богатая наследница в нашем околотке; несмотря на свои шестнадцать лет она очень мала ростом, как видишь. Но это понятно: ее отец слишком поздно вступил в брак. Однако девушка миловидна и весела и при этом изумительно проворна.

– Действительно, она скорее похожа на ребенка, чем на женщину, но мне нравится ее грациозная, подвижная фигурка. Сын наместника… как его зовут?

– Орион.

– Черт возьми! – усмехнулся старик. – Ты сказал про него истинную правду. Таких юношей, как этот Орион, очень не много на свете. Какой рост! Как идут ему темные локоны! Таких детей обыкновенно балуют в детстве родные матери, а потом их примеру следуют и остальные женщины. Кроме того, у него умное, открытое лицо, отличающее недюжинную натуру. Жаль только, что он не оставил в Константинополе свое пурпурное одеяние с золотым шитьем. Такая одежда не подходит к несчастному, разоренному городу.

Мемфит погнал вперед своего ослика, но Гашим остановил его, привлеченный сценой, происходившей за оградой сада.

Он видел, как красавец Орион передал с рук на руки молодой девушке белую собачку с курчавой шелковистой шерстью, очевидно, принадлежавшую ему. Дочь Сусанны поцеловала хорошенького песика и потом обвила шею Ориона длинным стеблем травы, как будто снимая мерку. Тут молодые люди весело засмеялись, взглянули друг другу в глаза и начали прощаться. При этом девушка потянулась за цветами, росшими на каком-то редкой породы кустарнике. Торопливо сорвав с ветки два великолепных пурпурных колокольчика, резвушка подала их юноше, вспыхнув легким румянцем, и оттолкнула руку, которой он хотел поддержать ее за талию, когда она старалась дотянуться до вершины куста. Орион поднес к губам сорванные ею цветы, и ее свежее личико засияло счастьем.

Гашим искренне любовался этой сценой, как будто она воскресила в нем дорогие воспоминания прошлого. Его добрые глаза засветились веселостью, когда Орион с лукавой улыбкой шепнул что-то на ухо молодой девушке, а она с притворным гневом быстро ударила его по щеке былинкой травы и потом бросилась бежать, как дикая козочка, через лужайки и цветочные клумбы, не обращая внимания на зов юноши: «Катерина, дорогая, постой, куда ты?» Но плутовка стремглав умчалась к дому.

Продолжая путь со своим караваном, купец не мог забыть виденной им грациозной идиллии. Вскоре его перегнал на своей четверке Орион, и тогда араб пристально посмотрел на интересного юношу. Породистые паннонские лошади, колесница, украшенная серебряными фигурками, и старый возница представляли зрелище редкой красоты. Но когда Орион, медленно объехав верблюдов, погнал во весь опор своих горячих коней и вскоре исчез из виду в облаке пыли, лицо Гашима вдруг омрачилось; он подозвал к себе одного из молодых погонщиков и приказал ему поднять с пыльной дороги пурпурные цветы. Гашим видел, как юноша с недовольной миной швырнул их на дорогу.

– Твой брат говорит правду, – заметил араб, обращаясь к проводнику, – женщины опасны красавцу Ориону, и сам он сделает им немало зла. Мне жаль бедную малютку, которую я видел сейчас в саду.

– Дочь Сусанны? – спросил мемфит. – Но сын Георгия, вероятно, станет ее мужем. Матери молодых людей непременно сосватают их. Оба они богаты, а золото всегда тяготеет к золоту…

Слава Богу, солнце стоит уж над пирамидами! Помести своих людей в той обширной гостинице, ее хозяин человек честный, а во дворе достаточно тени.

– Что касается верблюдов и слуг, – отвечал купец, – то они могут здесь отдохнуть. Я же с проводником каравана и некоторыми из моих спутников немного подкреплюсь ужином, а потом ты проводишь нас к наместнику, мне нужно с ним поговорить. Теперь уже довольно поздно…

– Это не важно! – воскликнул египтянин. – Мукаукас охотнее принимает просителей по вечерам в такую жаркую погоду. Если ты имеешь к нему дело, то мне очень легко провести тебя к Георгию. Домоправитель Себек немедленно доложит о тебе, если ты не пожалеешь нескольких золотых. Этот человек также мне родственник. Пока вы отдохнете здесь, я съезжу к наместнику и привезу вам точный ответ.

II

Гостиница, где расположился Гашим со своим караваном, стояла близ дороги, на холме, окруженном пальмами. До разрушения языческих древностей в нильской долине здесь помещался храм Имхотепа [776], египетского эскулапа, благодетельного божества врачебной науки.

В городе мертвых Имхотеп также имел своих почитателей. Здание было наполовину разрушено, наполовину занесено песками пустыни, до тех пор пока один предприимчивый трактирщик не купил за дешево живописный храм с примыкавшей к нему рощей. С тех пор гостиница переходила из рук в руки; к каменному зданию приделали деревянную пристройку для приема путешественников, а в пальмовой роще, доходившей до набережной реки, были выстроены стойла и загоны для скота. Все это, вместе взятое, напоминало скотный рынок, и действительно сюда являлись мясники и торговцы лошадьми.

Пальмовая роща, одна из немногих оставшихся вблизи города, привлекала к себе жителей Мемфиса для прогулок. У самой реки трактирщик поставил скамейки и столы, а в маленькой бухте, примыкавшей к его владениям, всегда были готовы лодки для катания. Старые дома, некогда отделявшие это место от большой дороги, давно разрушились и были снесены. Теперь рядом с гостиницей производились обширные работы. Сотни людей под надзором арабских надсмотрщиков разбирали громадные развалины времен Птолемеев; они лежали приблизительно в двухстах шагах от пальмовой рощи. Большие, прекрасно обтесанные плиты известняка и мрамора, а также высокие колонны, поддерживавшие крышу храма Зевса Мемфисского, несмотря на полуденный зной грузили на подводы, запряженные быками, и свозили к реке, откуда их переправляли на плотах к восточному берегу Нила.

Здесь полководец и наместник калифа Амру строил себе новый дворец. С этой целью сюда свозили материалы из разрушенных идольских капищ, где находились не только прекрасно отделанные твердые камни, но также греческие колонны всех ордеров, которые снова шли в дело. Арабы не пренебрегали ничем и без разбора пользовались при постройке своих мечетей плитами и колоннами христианских церквей и языческих капищ.

В храме Имхотепа стены и потолок в прежнее время были сплошь покрыты священными изображениями и иероглифическими надписями, но дым от трактирного очага осел на них толстым слоем копоти; сверх того, последователи новой религии старательно уничтожали эти памятники старины. В некоторых местах их покрыли даже слоем извести, на которой начертали христианские символы или изречения далеко не религиозного содержания на греческом и простонародном [777]египетском языке.

Поставив верблюдов и разместив товары, приезжий араб со своими спутниками обедал в большой галерее бывшего храма. Все они строго воздерживались от вина, кроме предводителя каравана, который не был мусульманином, а принадлежал к персидской секте масдакитов [778].

Гашим сидел за отдельным столиком. Подкрепившись, он подозвал перса и приказал ему положить тюк с коврами на носилки между двумя вьючными верблюдами.

– Все давно готово, – отвечал предводитель каравана, красивый мужчина, высокий, статный, как дуб, с белокурыми волосами, курчавыми и густыми, точно львиная грива. Длинные усы еще больше красили его.

– Тем лучше, – заметил Гашим. – Выйдем со мной на свежий воздух.

С этими словами купец пошел впереди масдакита в пальмовую рощу. Солнце скрылось уже за пирамидами, городом мертвых и за цепью Ливийских гор. Вечерняя заря играла на обнаженных утесах Вавилонского хребта по ту сторону реки. Можно было подумать, что все сорта роз, разведенных самым искусным садовником в Арсиное или в Навкратисе, начиная с золотисто-желтых до ярко-красных и темно-фиолетовых, отдали свои краски, чтобы украсить ими склоны, выступы и ущелья гор. Старик Гашим был восхищен таким волшебным зрелищем. Тревожно дыша, он положил свою изнеженную руку на могучее плечо перса и сказал:

– Ваш учитель Масдак говорит, будто бы по воле Всевышнего, все земные блага должны быть равномерно распределены между людьми, чтобы на земле не было ни бедных, ни богатых; всякая собственность, по его учению, должна быть общей. Но посмотри вокруг себя и скажи, что может быть лучше подобной картины? А между тем чья она собственность? Эта несравненная красота равно принадлежит и тебе, и мне, и нашему могущественному калифу, и бедняку Салеху, которому мы позволяем из милости бежать за нашими верблюдами под жгучим солнцем, по горячему песку, без обуви и одежды. И сколько истинно прекрасного разбросано так по белу свету, Рустем! И все оно – общее достояние. С вещественным богатством, конечно, нельзя так поступить… Мы все стоим на одной арене; однако, если бы самым быстрым бегунам привязывали к ногам тяжелый свинец, чтобы помешать им опередить других, тогда…

Но оставим этот разговор: будем лучше любоваться огнями заката. Взгляни: там, где только что выступ мелового утеса походил на ярко-красный колокольчик, теперь блещет рубин; что напоминало собой фиалку – обратилось в темный аметист. Золотая кайма облаков похожа на оправу из драгоценных камней, и все это равно принадлежит тебе, мне, всем нам до тех пор, пока мы в состоянии наслаждаться этим несравненным зрелищем.

Масдакит засмеялся звучным мелодичным смехом и воскликнул:

– Да, господин, но для этого нужно иметь твои глаза. Разумеется, я также различаю пестрые краски по склонам гор и на небе и сознаю, что такие красивые картины редкость у нас на родине. Но что пользы в игре красок вечерней зари? Ты видишь рубины и аметисты там, на высоте, а я предпочитаю камни в твоих тюках и готов отдать за них всю красоту заката без малейшего сожаления, хоть навсегда.

При этом Рустем снова расхохотался и продолжал:

– Но, разумеется, отец мой, ты не согласился бы на такой обмен: мы, бедные масдакиты, не можем равняться с вами, зажиточными арабами.

– Ну а если бы я подарил тебе дорогой тюк?

– Тогда я продал бы его и спрятал деньги, а потом купил себе на родине землю да сосватал красивую жену и стал бы разводить верблюдов и коней.

– Но на следующий день к тебе пришли бы один за другим бедные соседи требовать на свою долю от твоего имущества то клочок земли, то верблюда или жеребенка; тогда ты лишился бы всего, а твоя красивая жена пошла бы с тобой по миру, делиться с другими остальным добром, по вашим заветам. Поэтому пусть лучше все останется, как было, Рустем. Молись Богу, чтобы Он сохранил прежде всего твое незлобивое сердце, неразумный упрямец.

Великан склонился к плечу своего господина и с чувством поцеловал его. В это время к ним подошел герменевт с вытянутым лицом: ему не удалось исполнить поручение Гашима. Мукаукас Георгий совершенно неожиданно поехал кататься в лодке со своим семейством. По словам домоправителя, возвращение Ориона совершенно преобразило его.

Таким образом, Гашиму приходилось подождать до утра. Проводник советовал ему поместиться в самом городе, в гостинице Зострата, где можно пользоваться всеми удобствами. Но купец предпочел не покидать свой караван.

Отсрочка свидания с Георгием не очень огорчила его, тем более что он хотел посоветоваться здесь с врачом по поводу одной застарелой болезни. Проводник указал ему на Филиппа, самого ученого и знаменитого врача в округе.

– Здесь действительно несравненно лучше, чем в городе, – прибавил египтянин. – Из беседки наверху можно наблюдать комету, которая уже несколько дней как показалась на небе, предвещая различные бедствия. Весь город по этому поводу в тревоге, и теперь никто из мемфитов не приходит больше гулять в пальмовую рощу возле гостиницы Несита, тогда как в другое время здесь почти каждый вечер собиралось большое общество; беспокойство мешает жителям думать об удовольствиях.

С этими словами египтянин опять сел на осла, чтобы ехать за доктором, а Гашим отправился, опираясь на руку перса, к скамейкам под тенью пальм. Опустившись на разостланный ковер, он поднял глаза к звездному небу, пока его спутник мечтал о родине и возможности обзавестись красивой женой, которая представлялась ему в виде статной белокурой женщины. Но внезапно все воздушные замки развеялись в прах.

К берегу приближалась одинокая лодка, и перс указал на нее своему господину. Нил расстилался перед ними, как широкая полоса черной парчи, затканной серебром. Прибывающий месяц освещал его поверхность, подернутую легкой зыбью. В недвижном воздухе носились летучие мыши, прилетающие сюда из города мертвых. Над темной рекой только изредка мелькали белые косые паруса, но теперь со стороны города приближалась большая лодка, украшенная разноцветными фонарями.

– Наверное, это едет Георгий, – сказал купец.

Судно плыло к пальмовой роще. Одновременно со стороны дороги позади гостиницы раздался конский топот. Гашим обернулся и увидел сопровождающих экипаж людей с факелами.

– Вероятно, – сказал старик, – больной наместник выйдет из лодки в здешней бухте, чтобы вернуться домой на лошадях, опасаясь ночной сырости на реке. Как странно, что мне приходится сегодня вторично видеть его сына.

Гондола наместника подплывала. Это было большое красивое судно из кедрового дерева с ярко позолоченными украшениями и статуей св. Иоанна, семейного покровителя, поставленной на носу. Ореол вокруг головы этой фигуры был увешан фонариками; большие фонари освещали переднюю часть палубы и корму. Здесь под балдахином лежал мукаукас Георгий, а рядом сидела его жена Нефорис. Против них помещался сын и молоденькая девушка высокого роста, а у ее ног свернулась девочка лет десяти, положив хорошенькую голову к ней на колени. Гречанка средних лет сидела на ковре возле высокого мужчины – врача Филиппа.

На палубе раздавались мелодичные звуки лютни, на которой играл недавно вернувшийся домой Орион. Гондола с пассажирами являла собой живописную картину мирного семейного счастья знатных людей.

«Но кто такая молодая девушка рядом с Орионом?» – спрашивал себя Гашим.

Сын Георгия был буквально поглощен ее присутствием и, водя рукой по струнам, заглядывал ей в лицо, как будто играл для нее одной. Его спутница казалась смущенной и счастливой.

Когда судно причалило к берегу и приезжий араб мог разглядеть черты незнакомки, он был поражен ее благородной, изысканной красотой чисто греческого типа.

Богато одетые рабы, подоспевшие вместе с экипажем, вскочили в гондолу, спеша перенести наместника на берег. Он сел в кресло вроде носилок. Высокийнегр готовился поднять их сзади, а другой невольник взялся за передние ручки, но Орион отстранил его и сам понес отца на пристань.

Молодой человек исполнил это без видимого усилия. Опустив кресло на землю, он улыбнулся старику и весело крикнул женщинам, чтобы они вышли из лодки и подождали его.

Нефорис, жена наместника, стояла возле мужа, укутывая больного теплым платком.

– Несчастный, – заметил купец Рустему, взглянув на Георгия, – как он должен страдать! Но и самую тяжелую болезнь можно переносить терпеливо, если имеешь такого примерного сына.

Когда молодая девушка, ведя за собой ребенка, вышла из лодки, Гашим не мог налюбоваться ее красотой, и теперь ему стало понятно, почему поутру Орион пренебрег цветами Катерины. Миниатюрной дочери Сусанны было далеко до этой царственного вида красавицы; стройная фигура, плавные движения, мелодичный голос придавали ей необыкновенное очарование. Она указывала девочке на комету и на некоторые созвездия, называя их по именам.

Гашим сидел в тени и мог наблюдать за ней, оставаясь незамеченным. На одной из скамеек был поставлен фонарь, принесенный с лодки, так что купцу было видно, что здесь происходило. Старик был рад неожиданному развлечению, сильно интересуясь всем, касавшимся Ориона. Этот необыкновенный юноша подстрекал его любопытство, а вид девушки, сидевшей на скамье, приводил впечатлительного араба в восхищение. Маленькая девочка с ними была, вероятно, внучкой наместника, Марией. Наконец экипаж тронулся. Копыта лошадей застучали по дороге, и спустя некоторое время Орион вернулся к своим спутницам.

Он, несомненно, отдавал молодой гречанке явное предпочтение перед Катериной. Его глаза, как зачарованные, не отрывались от лица величественной красавицы, и, глядя на нее, Орион нередко прерывал на полуслове свою речь. Их беседа велась, по-видимому, то в шутливом, то в серьезном тоне, потому что не только молодая девушка, но и воспитательница Марии увлеклись ею. Когда девушка смеялась, ее смех звучал так гармонично, в ее манерах было столько достоинства, что эта непринужденная веселость вызывала невольное удивление, как аромат великолепного цветка, которому и без него достаточно одной красоты, чтобы приковывать к себе взоры.

Гречанка слушала юношу так внимательно, что Гашим тотчас понял, как сильно интересуется она и рассказами, и рассказчиком.

– Если эта девушка станет женой Ориона, из них выйдет великолепная пара, – заметил он персу.

Наконец, к посетителям вышла хозяйка гостиницы Таус, проворная египтянка средних лет. Она несла блюдо печенья собственного изготовления, молоко, виноград и фрукты. Ее глаза сияли радостью при виде сына знатного мукаукаса. Всеобщий кумир, гордость Мемфиса, посетил их так скоро по возвращении домой! До своего отъезда в Константинополь он часто катался по Нилу с веселыми друзьями, большей частью греческими офицерами, которые теперь почти все убиты или высланы из страны. Молодежь любила угощаться в трактире Таус пирожками и никогда не проезжала мимо пристани под сенью пальм. Таус словоохотливо рассказывала о том, что и она тоже вместе с мужем ходила встречать Ориона к триумфальной арке у ворот Менеса. С ними была их дочь, Эмау, с маленьким ребенком. Она вышла замуж и назвала своего родившегося недавно сынишку Орионом. Молодой человек спросил, сохранила ли Эмау свою прежнюю красоту и поразительное сходство с матерью. Таус лукаво погрозила ему и заметила, подмигивая, что самому Ориону пора жениться и обзавестись семьей. Юноша поспешил прервать ее, сказав, что он пока свободен, хотя подумывает иногда о браке. Гречанка покраснела, но сын наместника скоро нашелся и, желая переменить разговор, весело заметил, что дочь трактирщицы была самой красивой девушкой в Мемфисе и славилась между молодежью не меньше сладких пирожков, приготовляемых ее матерью. Он просил передать поклон молодой женщине. Растроганная и польщенная хозяйка удалилась, а Орион опять взялся за лютню и, пока другие лакомились плодами, начал петь вполголоса, по желанию молодой девушки, любовную песнь, сопровождая ее искусной игрой на инструменте. Красавица не спускала глаз с его прекрасного лица, а он, казалось, играл для нее одной.

Когда наступило время отъезда, и женщины сели в гондолу, Орион зашел в гостиницу, расплатился за угощение. Через несколько минут юноша вернулся обратно, и Гашим заметил, как он поднял платок, забытый девушкой на столе, поднес его к губам и направился к лодке.

Баловень судьбы поступил сегодня утром совершенно иначе с подаренными ему цветами. Его сердце, очевидно, принадлежало девушке, приехавшей с ним. Она не могла быть его сестрой, но в таком случае, каковы были их отношения? Араб дал себе слово осведомиться об этом, и ему не пришлось долго ждать ответа. Египетский проводник, вернувшись обратно, сообщил купцу подробные сведения о семействе Георгия.

Красавица была Паулой, дочерью Фомы, отважного греческого полководца, упорно защищавшего город Дамаск против превосходящих сил халифа. Она была племянницей мукаукаса Георгия. Отец ее пропал без вести. Все старания найти его живым или мертвым не принесли успеха, и осиротевшую девушку приютили в доме наместника.

Герменевт презрительно называл ее мелхиткой, осуждая к тому же за чрезмерную гордость. По его словам, никто из окружающих не любил Паулу, кроме маленькой Марии, которая была сильно привязана к ней.

– Всем известно, – прибавил он, – что даже добрая Нефорис, жена ее дяди, терпеть не может надменную племянницу и держит ее у себя только в угоду мужу. Ей, действительно, не место в почтенном якобитском доме, – заключил египтянин.

Каждое слово проводника дышало неприязнью предубежденного человека. Однако прекрасная, величавая девушка, дочь храброго воина, необыкновенно понравилась Гашиму несмотря на неблагоприятные отзывы о ней. Врач Филипп, приведенный герменевтом, наоборот, превозносил ее до небес. Ежедневно посещая дом наместника, он хорошо знал Паулу и считал ее одним из тех существ, которые Провидение создает в часы особенной благодати на отраду людям. Однако бедная девушка несмотря на свои редкие совершенства была обречена на суровую долю. Жизнь в доме родственников давно обратилась для нее в тяжелое бремя.

Осмотрев пациента, Филипп обещал облегчить его болезнь. Они так приглянулись друг другу, что разговаривали до поздней ночи и расстались добрыми друзьями.

III

Лодка макаукаса, направляемая сильными гребцами, медленно скользила против течения реки, на ней слышался сдержанный шепот и раздавалось пение. Маленькая Мария заснула на коленях Паулы. Воспитательница сидела молча; она то рассматривала комету, пугавшую ее суеверное воображение, то с тайной завистью переводила глаза на Ориона и молодую девушку. Настала превосходная тихая ночь, навевавшая сладкие грезы: луна, вызывающая морские приливы, обладает свойством волновать также и человеческие сердца.

Орион пел по просьбе Паулы то одно, то другое, как будто ему были известны наизусть все песни греческих поэтов, и чем дольше он пел, тем выразительней звучал его голос и тем сильнее действовал он на сердце девушки. Паула невольно поддалась сладкому очарованию. Когда певец опускал лютню, то начинал расспрашивать двоюродную сестру: нравится ли ей Египет в лунные ночи, какую песню больше всего любит она и догадывается ли о том, как ему было приятно встретить ее в родительском доме?

Молодая гречанка явно не могла устоять против его речей, произносимых страстным шепотом, и отвечала ему, в свою очередь понизив голос. Когда же их лодку осенили деревья дремлющего сада, юноша поднес ее руку к своим губам, и она не отняла ее.

Пауле пришлось пережить немало горя. Врач Филипп говорил совершенную правду: гордая дочь воина ежедневно сносила жестокие обиды. Хотя она не была бедна, но зато совершенно беззащитна, и жизнь в доме богатых родственников, куда девушку приняли из жалости, давно стала для нее тернистой. Однако со вчерашнего дня все переменилось. Орион приехал из Константинополя; весь дом и даже целый город торжественно праздновали его возвращение; Паула также разделила всеобщую радость. Она приветствовала юношу при свидании с величавым видом знатной женщины в полном расцвете красоты; и одиночество, и горькая зависимость были забыты ею в ту минуту. Ласковое обращение Ориона согрело ее сердце; она мгновенно ожила, как цветок, вынесенный на свежий воздух из темноты и душной комнаты.

Живой ум и веселость молодого человека заставили ее встрепенуться. В душе девушки вдруг воскресла вера в свои силы, наполнив ее горячей благодарностью. Она так давно не испытывала столь отрадного чувства! Блаженный сегодняшний вечер довершил происшедшую в ней перемену. Паула вспомнила, что она молода и имеет право быть счастливой, наслаждаться жизнью, пожалуй, даже любить, сама внушая земную любовь. Поцелуй Ориона горел на ее правой руке, когда она вошла в прохладную комнату, где Нефорис сидела за прялкой возле постели больного мужа. Георгий имел обыкновение поздно ложиться спать, и они вместе поджидали молодежь. Растроганная Паула нежно поцеловала руку дяди, поцеловала даже тетку, когда подошла к ней с маленькой Марией пожелать доброй ночи. Однако Нефорис очень сухо приняла ее ласку, причем посмотрела на девушку и на своего сына испытующим взглядом. Очевидно, она догадалась об их чувствах, но находила неуместным заговорить об этом в настоящую минуту.

Жена Георгия отпустила племянницу, после чего слуги перенесли больного в спальню, где она дала ему белых пилюль; наместник давно уже не мог спать без успокоительного лекарства. Жена долго поправляла ему подушки, пока он не устроился вполне удобно, и только убедившись, что в соседней комнате сидит дежурный слуга, она оставила мужа.

Высокая ростом, плотная, несколько тяжеловатая, Нефорис была в молодости видной девушкой с благородной осанкой. В ее глазах светился трезвый ум, но строгое лицо не отличалось красотой. Между тем, годы не оставили на ней заметных следов, и теперь жена мукаукаса сделалась благородной, полной, несколько надменной матроной и только была бледна, недостаточно бывая на свежем воздухе. Многолетний уход за больным мужем согнал румянец с ее щек. Благородное происхождение и высокое положение в обществе со временем придали ей известную самоуверенность и достоинство, но жена Георгия не умела располагать к себе людей. Она не понимала чужих страданий и радостей, хотя охотно жертвовала многим для своих близких. Нефорис была примерной женой, любящей матерью, однако ее доброта не распространялась дальше ограниченного круга семейных привязанностей. Оставив мужа, матрона постучала в комнату сына; юноша очень обрадовался неожиданному приходу матери. Она пришла переговорить с ним откровенно, не откладывая щекотливых объяснений. Ей было ясно, что между ее обожаемым сыном и ненавистной Паулой завязывается что-то серьезное, чему нужно немедленно положить предел.

По ее словам, она не могла заснуть: ей хотелось поскорее высказать Ориону свое заветное желание, разделяемое также и его отцом.

– Ты, конечно, понял, о чем идет речь, – продолжала Нефорис, – потому что я говорила об этом еще вчера. Отец встретил тебя как нельзя более ласково и заплатил твои долги, не сказав ни слова порицания. Теперь тебе пора положить конец прежней рассеянной, беззаботной жизни и обзавестись семьей. Ты знаешь, что мы подыскали для тебя невесту. Давеча к нам приходила Сусанна и сказала, что сегодня утром ты окончательно вскружил голову Катерине.

– К сожалению, – прервал с досадой Орион, – ухаживание за женщинами обратилось у меня в привычку, но с этих пор я буду держать себя совершенно иначе, такие глупости недостойны порядочного человека. Кроме того, я чувствую…

– Что теперь надо серьезно подумать о будущем, – подсказала Нефорис. – Я именно об этом и хотела потолковать с тобой. Не знаю, почему ты избегаешь женитьбы; было бы гораздо лучше, если бы я завтра переговорила с Сусанной. Ведь ты, конечно, заметил расположение ее дочери. Чего же лучше? Катерина – самая богатая наследница в нашем околотке, хорошо воспитана и, повторяю еще раз, ты похитил ее сердечко.

– Я охотно возвращу его обратно, – со смехом отвечал Орион.

– Оставь неуместные шутки! – вскричала рассерженная мать. – Я говорю с тобой совершенно серьезно. Катерина отличная девушка и будет, Бог даст, хорошей женой… Но, пожалуй, ты полюбил какую-нибудь женщину в Константинополе? Может быть, прекрасную родственницу сенатора Юстина?… Но нет, это пустяки; ты не мог предположить, что мы отнесемся благосклонно к ветреной гречанке!

Орион обнял мать и произнес с глубокой нежностью:

– Нет, матушка, в Константинополе я не оставил ничего дорогого моему сердцу, зато здесь, в родительском доме, нашел несравненную жемчужину, которая лучше всего виденного мной на Босфоре. Крошка Катерина не подходит к нашей богатырской семье; наши потомки во всех отношениях должны превосходить простой народ, и я хочу взять в жены не игрушку, а настоящую женщину, высокую, красивую, с благородной осанкой, какой ты была сама в молодые годы. Мое сердце влечет к себе не девочка, а царственная красавица, вполне достойная нашего рода. Я буду вполне откровенен: мой выбор остановился на Пауле, дочери благородного Фомы. Сегодня меня как будто осенило откровение свыше, и теперь я прошу моих родителей благословить наш союз.

Нефорис дала сыну высказаться, сохраняя редкое самообладание, потому что каждое слово было для нее жестокой пыткой.

– Замолчи, прошу тебя! – воскликнула наконец матрона, когда у нее не стало терпения сдерживать свой гнев. – Сохрани тебя Бог серьезно думать о таком безумном браке! Разве ты забыл наше высокое звание, ужасную смерть твоих братьев и страдания соотечественников под греческим игом? Что мы значим для греков? А между своими единоверцами мы занимаем первенствующее место и сохраним его, отвратив свои сердца от языческих вероучений. Внук Менаса, брат двоих мучеников за наше высокое вероисповедание, хочет жениться на мелхитке! Такая мысль равносильна кощунству, богохульству; я не могу выразиться иначе. Лучше мы останемся без внуков, чем дадим согласие на такой брак. Ради изгнанницы, у которой нет ничего, кроме гордости и жалких крох прежнего богатства, которая никогда не была нам ровней, ради этой неблагодарной, бедные родители должны лишиться сына, единственного утешения на старости лет, оставленного им Провидением! Поверишь ли ты, что заносчивая гречанка не хочет никогда пожелать мне доброго утра, между тем как я сама имею привычку здороваться со своими невольниками? Знай, что ни я, ни отец никогда не согласимся благословить твой выбор. Орион, любимое дитя мое, ты всегда отличался своеволием, однако я не допускаю мысли, чтобы ты решился оскорбить нас ради этой бездушной красавицы, едва знакомой тебе! Если ты поступишь таким образом, я умру с горя, и последние дни твоего отца будут отравлены твоей неблагодарностью. Но нет, ты не решишься сделаться палачом своих родителей… Однако, если… если в несчастную минуту ты посягнешь на наши родительские права, то, клянусь Богом, я вырву материнскую любовь из своего сердца, как вредную ядовитую траву, хотя бы это стоило мне жизни!

Нефорис давно освободилась из объятий сына, но Орион снова порывисто привлек ее к себе, шаловливо зажимая ей рот; потом он прошептал ей с нежным поцелуем:

– Конечно, у твоего сына не хватит мужества поступить таким образом. – Он взял обе ее руки, посмотрел ей в лицо открытым взглядом и воскликнул: – Б-ррр!… Никогда мне не было так страшно, как при твоих угрозах! И зачем было только говорить такие гадкие слова! Мало того: другие, еще худшие, были готовы сорваться с твоего языка. Однако ты грозная! Твое имя – Нефорис – означает доброта, между тем ты, милая матушка, оказываешься порой невероятно сердитой!

Тут он крепче прежнего сжал ее в своих объятиях, в порыве юношеской пылкости осыпая поцелуями лицо, руки и волосы матроны. После того Орион уполномочил мать просить от его имени руки Катерины, но в свою очередь взял с нее слово отложить сватовство на два дня. Эта отсрочка была для него облегчением, но когда юноша остался один, горькая действительность представилась ему в самом безотрадном свете. К счастью, молодой человек еще не знал, как глубоко полюбил он Паулу, и радовался, что не успел связать себя с ней более тесными узами. Хотя его глаза красноречиво говорили ей о том, чем переполнено его сердце, но слово «люблю» не было произнесено между ними. Поцеловать руку красавицы родственницы вполне позволительно со стороны двоюродного брата. Орион восхищался Паулой; однако ради прелестной девушки, будь она даже самой Афродитой, нельзя ссориться с родителями. Так поступать могут лишь неблагодарные. Красивых женщин на свете много, а мать одна. Сыну Георгия не раз случалось увлекаться красавицами и так же скоро забывать их.

В настоящее время Орион действительно заинтересовался двоюродной сестрой больше, чем прежними объектами своей юношеской страсти. Даже прекрасная персидская рабыня, ради которой он наделал столько безумств, едва оставив школьную скамью, и сама прелестная Элиодора не нравились ему так сильно. Отказаться от Паулы было тяжело, но неизбежно. Завтра он должен постараться установить с ней братские, дружеские отношения. Эта девушка ни за что не согласится на незаконную связь, как кроткая Элиодора, которая тем не менее была равной ему по происхождению. Брак с Паулой был бы, конечно, ни с чем не сравнимым счастьем. Стоило им после свадьбы поехать вместе в Византию, чтобы сделаться там предметом всеобщей зависти.

Почему судьба поставила между ними неодолимую преграду? И как жаль, что Паула в продолжении двух лет не смогла приобрести расположения его матери, превосходной и любящей женщины! Конечно, ввиду всего этого, им следовало лучше расстаться. Сын Георгия соглашался мало-помалу с доводами рассудка, но пленительный образ девушки неотступно стоял перед ним, и желание обладать ею не давало ему покоя.

Тем временем Нефорис пошла от сына не к мужу, а в комнату племянницы, спеша покончить щекотливое дело. Если бы ее победа над упрямством сына могла доставить больному безусловную радость, преданная женщина поспешила бы к нему с приятной вестью. Высшей целью ее жизни было счастье близких. Между тем мукаукас был не совсем доволен выбором невесты для сына. Крошка Катерина с ее ребяческой наивностью казалась ему неподходящей женой для умного красавца Ориона. Из разговоров с юношей наместник убедился в широте его взглядов и зрелости ума. Дочь Сусанны действительно была прелестным мотыльком, но Георгий не желал видеть ее своей невесткой. Брак сына с Паулой он находил гораздо более разумным и втайне лелеял мечту соединить молодых людей. Но, к несчастью, девушка была мелхиткой, а главное, не нравилась Нефорис. Мукаукас так любил свою жену, что ради ее спокойствия готов был пожертвовать всем.

Проницательная матрона отгадала его мысли, и потому предвидела заранее, что новость о сватовстве Ориона не доставит Георгию особенного удовольствия. В отношении Паулы следовало поступить совершенно иначе. Чем раньше узнает она, что ей не следует рассчитывать на брак с Орионом, тем лучше. Сегодня поутру они поздоровались, как настоящие влюбленные, а вечером расстались, как жених и невеста. Нефорис спешила положить конец этой опасной близости, сообщив дамаскинке о предстоящей свадьбе сына с Катериной. Речь матроны дышала неподдельным восторгом; она прикинулась растроганной, обошлась с племянницей очень ласково и только просила ее сохранить в тайне радостное известие. При первом взгляде на сияющее лицо тетки, Паула поняла, что та готовит ей какой-нибудь тяжелый удар, и собралась с силами твердо перенести его. Девушке удалось сохранить притворное равнодушие при откровенных излияниях Нефорис; она даже поздравила ее и пожелала счастья обрученным. Однако при этом по лицу Паулы скользнула усмешка, взбесившая жену наместника.

Она не была злой от природы, но при столкновениях с племянницей совершенно перерождалась, и теперь ей было приятно унизить гордую гречанку. Нефорис сознавала это, уходя из комнаты девушки, однако она раскаялась бы в своей жестокости, если бы могла заглянуть в душу беззащитной сироты, вверенной ее попечению.

После ухода тетки Паула расплакалась; потом, быстро опомнившись, с досадой вытерла слезы, мрачно потупилась и застыла в неподвижной позе, изредка покачивая прекрасной головкой, как будто с ней случилось нечто неслыханное. Наконец с тяжелым вздохом девушка упала на постель, напрасно стараясь молиться и успокоить свои мысли. Весь мир казался ей теперь бесконечной пустыней, где она обречена блуждать как отверженная.

IV

На другой день вечером Гашим отправился с небольшой частью своего каравана в дом наместника, Это здание скорее походило на жилище богатого помещика, чем на резиденцию высшего сановника. Когда чужестранцы подъехали к нему после заката солнца, в обширные внутренние дворы, обстроенные с трех сторон службами, загоняли многочисленные стада коров и овец, до полусотни породистых лошадей возвращались с купания, а на песчаной площадке, обнесенной плетнем, коричневые и черные невольники кормили большой табун верблюдов. Однако сам дом Георгия по величине и старинному великолепию напоминал собой дворец, достойный царского наместника, и действительно владелец его, мукаукас, долго занимал эту почетную должность. Она осталась за ним и после завоевания Египта, но теперь Георгий управлял соплеменниками уже не от имени константинопольского императора, а по назначению халифа Медины и его полководца Амру. Мусульманские завоеватели встретили в нем благонамеренного и умного посредника меж ними и народонаселением завоеванной страны, тогда как единоверцы и соотечественники повиновались ему, как богатейшему человеку в стране и потомку знатного рода, предки которого пользовались большим влиянием еще при фараонах.

Только дом мукаукаса был построен по греческому, или скорее александрийскому, образцу; примыкавшие к нему дворы и пристройки напоминали собой жилище могущественного предводителя какого-нибудь многочисленного восточного племени, недаром предки мукаукаса во времена язычества назывались эрпагами, или правителями округа, пользуясь в этом звании почетом при дворе и в народе.

Проводник нисколько не погрешил против истины, рассказывая арабскому купцу о громадных поместьях Георгия. Он действительно владел обширными участками земли в Верхнем и Нижнем Египте, где под надзором управляющих работали несколько тысяч невольников. В Мемфисе находилось главное управление его частной собственностью, соединенное с канцеляриями для государственных дел. Хорошо сохранившиеся плотины и широкая, простирающаяся до гавани, набережная отделяли обширные городские владения мукаукаса от реки, а вдоль стены, которой они были загорожены с севера, тянулась улица. На нее выходили большие ворота, постоянно отворенные днем для прислуги наместника и для людей, являвшихся к нему по делам; главные ворота, украшенные мраморными коринфскими колоннами и выходившие на берег Нила, отворялись только для членов семейства и знатных посетителей. У первого входа была выстроена караульня, где всегда дежурил небольшой отряд египетских воинов – почетная стража своего мукаукаса.

Боковые ворота с оставшимися на них украшениями из цветов и зелени в честь приезда Ориона были отворены настежь для прохода чиновников и писцов, а также городских жителей, охотно посещавших по вечерам своих знакомых в доме наместника. Здесь постоянно жили несколько чиновников, состоявших при мукаукасе, и многие мемфиты вели с ними дружбу, так как от них всегда можно было узнать интересные новости о государственных делах.

Под деревянным навесом дома, где помещался старший управляющий, вскоре собралось множество мужчин, и между ними тотчас завязалась жаркая беседа; она была для них занимательна даже и без пива, поданного хозяином, пожелавшим угостить посетителей по поводу возвращения своего господина; египтяне вообще сильно увлекались разговорами и диспутами, причем были не прочь поднять на смех городские власти, иноверцев или врагов своей родины. Сегодня, по-видимому, также дело не обошлось без метких острот и веселых шуток, потому что в толпе гостей главного управителя ежеминутно раздавался громкий хохот и крики одобрения. Начальник караула бросал завистливые взгляды на собравшуюся компанию, он охотно присоединился бы к ней, но не имел права оставить свой пост. У ворот стояли оседланные лошади вестовых, дожидавшихся ответа на привезенные ими письма; тут же толпились просители и торговцы, входившие и выходившие со двора. Обширная приемная во дворце наместника была еще переполнена народом, желавшим переговорить с мукаукасом. Во всем Мемфисе было известно, что больной Георгий в жаркое время года охотнее принимал посетителей по вечерам.

Арабские власти не доверяли египтянам, и потому о замещении мукаукаса не было и речи; трудно было найти человека, равного старику по уму и неподкупной честности. Следовало лишь удивляться, где он находил время и силы строго следить за своими подчиненными; наместник сам входил во все мелочи управления, и ни одно дело не решалось без его ведома.

Время аудиенции прошло, а между тем тревога, вызванная обмелением Нила и появлением кометы, привела сегодня в приемную мукаукаса еще большее число просителей, чем обыкновенно. Представители городов и деревенские старшины допускались группами, а челобитчики по собственным делам – в одиночку. Большинство из них возвращались от наместника с довольными лицами; если их дело и не решалось немедленно, то во всяком случае они получали от мукаукаса нужные указания. Только один крестьянин, давно искавший защиты от притеснения, опять не дождался очереди. Бедняк дал несколько драхм дежурному чиновнику, надеясь, что его допустят к Георгию, однако домоправитель, получивший от герменевта, своего двоюродного брата, несколько золотых, приказал крестьянину прийти завтра и почтительно отворил перед Гашимом дверь. Но араб, заметив жалкого просителя, настоял, чтобы того впустили первым. Через несколько минут крестьянин вышел, сияя от радости, он приблизился к Гашиму и с чувством поцеловал ему руку. После того старик со своими людьми, которые несли тяжелый тюк, были введены в роскошную прихожую, где купцу пришлось дожидаться очень долго, пока наместник не позвал его, чтобы взглянуть на привезенные товары.

Георгий сделал жест рукой, давая знать, что он хочет отложить на некоторое время разговор с Гашимом, после чего спокойно принялся за свою любимую игру в шашки. Больной лежал на диване, обитом гладкой шкурой львицы, его молодая партнерша сидела на низеньком стуле напротив. Дверь атриума [779], где он обычно лежа принимал просителей, оставалась полуотворенной, чтобы в нее мог проникнуть несколько освеженный, но все-таки теплый вечерний воздух. Зеленый велариум [780]– парусиновый тент комплювия, защищающий от жгучих лучей солнца, сейчас был откинут, яркий месяц и звезды смотрели в комнату, которая была отлично приспособлена к тому, чтобы служить прохладным убежищем от нестерпимого африканского зноя. Ее стены были выложены гладкими пестрыми изразцами, пол украшала фигурная цветная мозаика на позолоченном фоне, посередине возвышался круглый бассейн в виде вазы из коричневого порфира с белыми крапинками: она имела не меньше двенадцати футов в диаметре и из нее била вверх широкая струя фонтана, освежая воздух мельчайшими водяными брызгами. Несколько металлических кресел, стульев и столиков составляли все остальное убранство этого высокого покоя, освещенного яркими лампами. Легкий ветерок, проникая сквозь отверстие крыши и отворенные двери, выходившие на берег Нила, колебал пламя светильников, играя в то же время черными локонами Паулы.

Стоявший за ее стулом Орион напрасно старался привлечь внимание девушки. Наконец он услужливо предложил ей принести платок, так как воздух становился холоднее. Однако Паула решительно отклонила любезность двоюродного брата, хотя ее начинала пробирать легкая дрожь, и она не раз плотнее запахивала пеплос [781]на груди.

Орион крепко стиснул зубы, уязвленный ее равнодушием. Он не знал, что Нефорис сообщила племяннице новость о его предстоящей женитьбе, и перемена обращения девушки поражала его. Еще утром она обошлась с ним очень холодно, нехотя отвечая «да» и «нет» на все вопросы. Это невнимание было невыносимо Ориону, избалованному любовью женщин. Следовательно, мать судила о Пауле совершенно правильно! Красавица на самом деле оказалась довольно своенравной, иначе она не заставила бы его почувствовать таким оскорбительным образом свое высокомерие. Но Орион дал себе слово переломить упорство девушки. Сильно раздосадованный, он следил за каждым движением ее руки и стройного стана, за игрой ее подвижного лица, и чем больше юноша вглядывался в прелестный образ, тем прекраснее, тем совершеннее находил он наружность Паулы, тем сильнее возрастало в нем желание, чтобы она опять приветливо улыбнулась ему, как вчера, с женственной мягкостью и добротой. Теперь девушка походила на великолепное мраморное изваяние, но Орион знал, что у прекрасной статуи бьется человеческое сердце. И ему захотелось избавить Паулу от ее ребяческих капризов, показав ей, как следует держать себя женщине, а в особенности молодой девушке.

Углубившись в свои мысли, он все пристальнее наблюдал за двоюродной сестрой. Его мать, сидевшая поодаль, рядом с почтенной Сусанной, замечала это с возрастающим неудовольствием и старалась отвлечь Ориона от Паулы, обращаясь к нему с вопросами и маленькими поручениями.

Кто мог предвидеть, что ее любимец причинит ей с первых же дней столько досады и беспокойства!

Он вернулся домой опытным человеком, видевшим свет, как того и желали его родители. Хотя юноша наслаждался в столице всем, что привлекает к себе богатую молодежь, тем не менее, к великой радости отца, он не утратил живой восприимчивости. В облике юноши не замечалось и следов пресыщения, которым отличались в Константинополе многие из его сверстников знатного рода. Орион мог по-прежнему играть с маленькой Марией, восхищаться редким цветком или новой красивой лошадью так же искренно, как и до своего отъезда, что не мешало ему, однако, серьезно интересоваться политикой, придворной жизнью, государственным управлением и церковными делами. Мукаукас с удовольствием слушал его интересные рассказы и потом сообщил жене, что ему пришлось узнать от юноши много нового. По его словам, Орион обещал сделаться отличным государственным человеком и мог бы с успехом заменить отца.

Когда Нефорис сообщила мужу о крупной сумме долгов, сделанных сыном в Константинополе, старик не без гордости обещал немедленно их уплатить. Ему было приятно, что его единственный наследник не стесняется пользоваться своим громадным состоянием, как поступал он и сам в молодые годы, и умеет окружать себя блеском, достойным своего славного имени. «Орион не бросает денег на ветер, – прибавил больной. – Его лошади стоят дорого, зато он получает призы на бегах; он тратит большие суммы на свою одежду и обстановку, зато повсюду встречает почет. Мальчик привез мне письмо от сенатора Юстина, этот достойный человек пишет, что наш сын играет большую роль в среде спесивой „золотой молодежи“ столицы. Подобные вещи даром не даются и, в сущности, мне еще не особенно дорого обошлось представительство Ориона. Лишняя сотня талантов для нас не значит ничего, и я рад, что юноша не скупился на расходы».

Так говорил старик, разбитый болезнью; он был счастлив, что его сын наслаждается жизненными благами, которых уже давно лишился его одряхлевший отец.

Мукаукас не без опасений послал в Константинополь пылкого даровитого юношу, едва вышедшего из отроческих лет; однако Орион, по-видимому, не злоупотреблял своей свободой и вел гораздо более скромную жизнь, чем от него можно было ожидать; за это ручался румянец на его слегка загоревших щеках. Искусно завитые волосы по моде того времени спускались у него подстриженной бахромкой на высокий лоб, что придавало сыну Георгия некоторое сходство с портретами Антиноя [782], красивейшего юноши времен императора Адриана.

Нефорис также находила, что Орион так и пышет здоровьем. По ее мнению, ни у одного царского родственника не было более роскошного и изысканного гардероба, как у ее любимца. Но и в простом одеянии он выглядел красивым, великолепным юношей, которым могла смело гордиться каждая мать.

Уезжая из Египта, он отчасти напоминал провинциала, но теперь приобрел внешний лоск и непринужденность обращения, что позволяло ему везде чувствовать себя совершенно свободно, даже в придворной сфере, где он не оставался незамеченным между высшими вельможами.

И как много пришлось пережить молодому человеку в столице! За два с половиной года его пребывания в Константинополе там произошло столько важных событий, что их хватило бы на столетний исторический период. «Чем больше волнения, тем сильнее удовольствие», – таков был девиз того времени; и хотя сын Георгия наслаждался жизнью на берегах Босфора наравне с другими, но роскошные пиры, любовь и бега на собственных лошадях, в чем у юноши не было недостатка, казались детской забавой в сравнении с тем нервным возбуждением, которое он испытывал из-за грозных политических переворотов, происходивших в стране. Какими жалкими представлялись ему теперь состязания на колесницах в Александрии! Стоило ли тут волноваться, размышляя, кто победит: Тимон, Птолемей или его собственные кони возьмут приз? В византийском цирке также было лестно получить венок, но там Орион испытывал другие, более потрясающие впечатления. Здесь ставились на карту царские короны, и роковая игра могла стоить крови и жизни тысячам людей. В церквах Нильской долины происходило только мирное богослужение, тогда как в Византии было не всегда безопасно переступать порог Софийского собора [783], потому что он нередко становился ареной кровавых схваток, кончавшихся убийством.

Одним словом, жители Константинополя пребывали в постоянном страхе, и любители сильных ощущений находили здесь обильную пищу. Сверх того, греческая столица льстила естественному тщеславию Ориона. Его приняли там с исключительным почетом. Обычно контингент египтян, живших в Византии, составляли полуобразованные философы, называвшие себя мудрецами; они держались с напыщенной торжественностью и выражались высокопарным слогом. Это были астрологи, риторы, далеко не остроумные, но ядовитые насмешники; врачи, хваставшиеся наукой своих предков; фанатичные теологи, всегда готовые при ожесточенных религиозных спорах прибегать к привычным догматам и канонам; убогие отшельники и монахи; торговцы зерновым хлебом и ростовщики, с которыми было опасно входить в сделки без свидетелей.

Орион не имел ничего общего с этим народом. В Константинополе ему оказали прием, достойный сына благородного мукаукаса. На знатного мемфита смотрели здесь почти как на посланника, и он мог пользоваться всем, что позволяла себе золотая молодежь в имперском городе. Его кошелек был так же туго набит, как и у других константинопольских юношей, а что касается здоровья и физической силы, то они далеко уступали ему в этом, и его кони, которыми правил он сам, не доверяя наемным возницам, три раза брали первый приз на публичных состязаниях. Ни одно торжество, ни один праздник не обходились без участия «богача-египтянина», «нового Антиноя», «красавца Ориона», как его называли жители столицы. Самые знатные семейства в городе водили с ним знакомство, а во дворце и на загородной вилле сенатора Юстина, старого друга его отца, он был принят как родной. Жена этого сановника, Мартина, искренно полюбила юношу, и у них в доме он познакомился с красавицей Элиодорой, вдовой племянника сенатора. Весь город толковал о близости Ориона с прелестной молодой женщиной. До того времени Элиодора так же славилась своей строгой добродетелью, как и замечательными белокурыми волосами и крупными драгоценными камнями, которыми она любила украшать свои простые, но дорогостоящие платья. Немало красивых византиек добивались расположения юного чужестранца, пока родственница Юстина не оттеснила всех на задний план. Но ей не удалось прочно привязать к себе Ориона. Вчера вечером, уверяя мать, что его сердце не принадлежит Элиодоре, он говорил совершенную правду.

Поведение юноши в столице, конечно, нельзя было назвать примерным, однако сын Георгия ничем не уронил себя, пользуясь уважением не только в кругу веселых кутил, но также и в обществе достойных людей, с которыми встречался в доме Юстина. Ум и любознательность мемфита изумляли всех. Прилежный в детстве, Орион и теперь пользовался всяким удобным случаем, чтобы научиться чему-нибудь новому. Живя в Византии, он, между прочим, старательно продолжал свои занятия музыкой и достиг редкого искусства в игре на лютне и в пении.

Молодой человек охотно пожил бы в столице еще, но обстоятельства заставили его вернуться домой. После того как Египет был отнят у греков и перешел в руки арабов, греческий патриарх Кир, вскоре умерший, принужден был покинуть Александрию. Он лично явился в Константинополь, где в высших сферах тотчас распространилось убеждение, что мукаукас Георгий явно содействовал завоеванию страны арабами. Ориону грозила тюрьма, но, к счастью, сенатор Юстин и другие друзья предупредили юношу, и он успел скрыться.

Несмотря на опасность, которой подвергался юноша, он не мог не одобрить поведения отца. Находясь долгое время в Византии, сын Георгия убедился в глубоком презрении греков к египтянам, в ненависти православных к монофизитскому вероисповеданию своего народа.

Ориону было трудно сдерживать негодование, слыша насмешки и издевательства над его отечеством и единоплеменниками; это был обыкновенный предмет разговора у знатных господ и мелких людей, у светских и духовных. Они даже не стеснялись присутствия Ориона, вероятно, считая его одним из своих, греком по убеждениям, которому все «варварское» должно казаться противным и достойным презрения, как им самим.

Однако в жилах «нового Антиноя», безупречно исполнявшего греческие песни, текла кровь его народа, и каждое унизительное слово, направленное против египтян, глубоко западало ему в сердце, каждое поругание его веры напоминало смерть обоих братьев, погибших от рук мелхитов.

Эти кровавые дела и бесчисленные насилия греков над египтянами были теперь достойно отомщены мукаукасом Георгием. Образ действий отца искренне обрадовал юношу, который тотчас поспешил домой. Такое сочувствие со стороны сына осчастливило и вместе с тем удивило старика. Он опасался, что Орион, оставаясь долгое время в Константинополе, незаметно усвоит себе многие воззрения греков и, пожалуй, даже осудит политику отца, который без особенного сопротивления уступил вверенную ему провинцию завоевателям и заключил с ними мирный договор.

В настоящую минуту мукаукас был совершенно спокоен, зная, что сын вполне разделяет его мнения. Уверенный в этом, он по временам бросал сочувственные взгляды, поднимая глаза от шашечной доски.

Нефорис между тем старалась занимать будущую тещу своего сына, отвлекая внимание Сусанны от его странных поступков. Гостья, по-видимому, интересовалась беседой с хозяйкой; однако сосредоточенный вид молодой дамаскинки не ускользнул от ее наблюдательности и она неожиданно спросила:

– Неужели благородная племянница твоего супруга не удостоит нас сегодня ни единым словом?

– Конечно, нет, – с горечью отвечала жена Георгия. – Но я надеюсь, что она скоро найдет других людей, более достойных своего внимания. Будь уверена, что я не буду удерживать ее у себя.

После того Нефорис заговорила о Катерине, и Сусанна сообщила ей, что ее зять Кризипп приехал в Мемфис со своими маленькими дочерьми. Завтра они уезжают обратно, и потому Катерина осталась дома с девочками, хотя ей вовсе не весело забавлять их, тем более что она собиралась с матерью в гости.

Услышав это, Орион осведомился о здоровье молодой девушки и весело сказал:

– Вчера утром она обещала вышить ошейник для моей беленькой собачки, подаренной мне на память в Константинополе… Перестань, Мария, не мучай бедное животное! – прибавил он, обращаясь к маленькой племяннице.

– Да отпусти ее, бедняжку, – заметила Сусанна, видя, что внучка мукаукаса насильно принуждает собаку целовать свою куклу. – Но знаешь, Орион, – продолжала она, – такой миниатюрный образчик собачьей породы совсем не подходит тебе. Ты сделаешь гораздо лучше, если подаришь эту константинопольскую редкость какому-нибудь прелестному существу женского пола. Тогда собачка окажется на своем месте. Впрочем, сообщу тебе по секрету, что моя дочь принялась уже вышивать ошейник золотыми звездами по голубому полю.

– Так как Орион – звезда, – воскликнула маленькая Мария, – то Катерина и выбрала такой подходящий узор.

– К счастью, только одна звезда называется моим именем, – заметил юноша. – Пожалуйста, напомни об этом твоей дочери, почтенная Суза.

Девочка захлопала в ладоши, восклицая со смехом:

– Значит, он не желает иметь около себя другую звезду!

– Ах ты, гордец! – перебила Сусанна. – Действительно, есть люди, которые не могут допустить, чтобы в них находили сходство с другими. Но тебе следует примириться с этим, Орион: ты поразительно похож на своего отца. Нефорис безусловно права: лоб и линии рта у вас одинаковы.

Замечание гостьи было справедливо, но тем не менее цветущий здоровьем юноша и разбитый параличом старик представляли собой разительный контраст. Лежа на диване, мукаукас с трудом мог владеть своими членами, и даже игра в шашки стоила ему немалых усилий. Если он имел сходство с сыном, то давно утратил его. Жидкие поседевшие волосы наполовину прикрывали его голый череп, а глаза, которые блестели, как у Ориона, лет тридцать тому назад, теперь были едва видны, потому что отяжелевшие веки постоянно опускались на них, придавая красивому мертвенно-бледному лицу больного довольно странный вид. Однако в чертах Георгия не было ничего неприятного, напротив, к страдальческому и печальному выражению примешивалась в них ласковаяблагосклонность. Губы и обрякшие щеки были неподвижны и как будто омертвели. Георгий казался смертельно измученным человеком; он, по-видимому, жил только потому, что был забыт смертью. Окружающие иногда принимали его за труп после того, как паралитик слишком часто прибегал к белым пилюлям с примесью опиума, которые постоянно находились при нем в коробочке из красной яшмы. В тот вечер за игрой в шашки Георгий время от времени подносил успокоительное лекарство к своим бесцветным губам.

Медленно и точно в дремоте подвигал он шашку за шашкой; однако Пауле не удалось ни разу обыграть своего противника, хотя сама она, по словам мукаукаса, была очень искусна в этой игре. По ее высокому, открытому лбу и выразительным синим глазам можно было судить о проницательности и душевной искренности девушки. Но в то же время, по крайней мере сегодня, в ней замечалось упрямство и склонность к противоречию. Когда Орион указывал ей тот или иной ход, она редко принимала его совет и, крепко стиснув губы, подвигала шашку по своим, не всегда более дальновидным, соображениям. Было очевидно, что Паула не хотела иметь руководителей, в особенности когда за эту роль брался ее двоюродный брат.

Все присутствующие заметили неприязненное отношение молодой гречанки к Ориону и его старания угодить ей. Это сильно раздражало Нефорис, так что она очень обрадовалась, когда дежурный докладчик напомнил своему господину о купце, который терпеливо дожидался, пока его позовут к наместнику. Выиграв третью партию, больной перемешал оставшиеся шашки, запахнул плотнее свой хитон из мягкой шерстяной материи и показал рукой на двери и отверстие крыши. Его близким давно было неприятно оставаться на сквозняке, но зная, что больной не выносит жары, они терпеливо переносили, в угоду ему, ночную сырость, поднимавшуюся с реки. Для Георгия ничего не было тягостнее летнего зноя. Теперь, по знаку отца, Орион позвал невольников, и, прежде чем арабы вошли в комнату, наружные двери были заперты, а отверстие на потолке затянуто парусиной. Паула встала с места; Георгий по-прежнему лежал на диване, закрыв глаза. Однако он, вероятно, из-под ресниц внимательно осматривался вокруг, потому что обернулся сначала к племяннице, потом к прочим женщинам и сказал:

– Не странно ли это: старики и дети обыкновенно любят солнечное тепло; первые охотно спят, вторые играют на солнышке. Но я… Несколько лет тому назад со мной случилось что-то необыкновенное, вы знаете… и тогда у меня застыла кровь. Теперь она не хочет больше согреться; переход от холода в комнате к удушливому зною на дворе отражается на мне чрезвычайно сильно, почти болезненно. Чем старше становишься, тем охотнее предоставляешь молодежи то, что было когда-то приятно самому; единственное, от чего нам, пожилым людям, трудно отказаться, это ощущение телесного довольства; благодарю вас, что вы терпеливо переносите ради меня холод, так как мне он необходим. Какое у нас стоит невыносимо жаркое лето! Ты, Паула, родившаяся в Ливанских горах, имеешь понятие о зиме. Иногда мне хотелось бы лежать на слое снега! Холод приносит такое отрадное ощущение, так оживляет силы! Между тем вы избегаете того, что мне приятно. Юношеский пыл несовместим ни с чем охлаждающим.

Мукаукас разговорился, тогда как во время игры в шашки он ограничивался только отдельными словами. Орион почтительно выслушал его, но потом возразил, улыбаясь:

– Однако есть и молодые люди, которые любят выказывать ледяную холодность, Бог весть из-за каких причин!

При этом он взглянул на Паулу. Девушка гордо отвернулась от него, не говоря ни слова, и по ее прекрасному лицу скользнула тень досады.

V

Когда арабский купец был допущен к наместнику, его слуги внесли и разостлали перед Георгием кусок ковра. Великан масдакит хлопотал при этом больше всех. Однако вид рослого перса с курчавыми волосами подобными львиной гриве, с блестящими кинжалами и боевым топором за поясом до того напугал больного старика, что тот, не помня себя от страха, закричал:

– Вон!… Вон его, вон! Зачем здесь этот вооруженный человек?… Я не хочу смотреть ковер, пока он не уйдет из комнаты!

Руки мукаукаса дрожали, лицо помертвело, и купцу поневоле пришлось удалить верного Рустема, самого безобидного из людей. Тогда наместник мало-помалу пришел в себя. Несколько лет назад один высланный из Египта грек покушался на его жизнь, и с тех пор разбитый параличом Георгий был подвержен припадкам беспричинного страха. Оправившись от первого потрясения, он стал с восторгом рассматривать ковер, вокруг которого столпилась вся семья. Каждый говорил, что ему не случалось видеть ничего подобного, и бойкая Сусанна вздумала послать за дочерью и бывшими у нее гостями, чтобы они смогли полюбоваться драгоценной тканью. Однако было уже довольно поздно, а ее дом находился далеко от дворца мукаукаса, так что ей пришлось отказаться от своего намерения.

Георгий и Орион слышали раньше об этом дивном художественном произведении; оно было добыто победоносным арабским войском при завоевании персидского государства в «Белом замке», или царском дворце в столице Сасанидов [784]Медине. Первоначально замечательный ковер имел триста локтей [785]в длину и шестьдесят в ширину, но халиф Омар, сохранивший привычки проводника караванов в отношении жилища, одежды и пищи, не пожалел уникальную художественную работу и велел разрезать ковер на куски, чтобы наградить ими приближенных пророка. Сам халиф пренебрегал всякой роскошью.

По словам купца, привезенная им часть ковра досталась Али [786], зятю пророка. Гашим видел это дивное произведение искусства в целости в Мекке, где ковер висел на стене великолепной тронной залы, а позднее – в Медине, перед тем как его разрезали.

Присутствовавшие убедительно просили араба описать, каков был вид недостающей части ковра; между тем почтительный хозяин каравана стал проявлять беспокойство, поглядывая на свои босые ноги, стоявшие на сыром мозаичном полу вблизи фонтана. Обувь, по обычаю мусульман, была оставлена им в прихожей. Наместник заметил это и, подозвав невольника, шепнул ему несколько слов, пока Нефорис, Орион и Сусанна наперебой осаждали Гашима вопросами. Возвратившийся слуга по знаку своего господина разостлал перед арабом ковровую дорожку. Старик поспешил встать на нее своими загорелыми ногами. При этом в его обращении произошла неожиданная перемена. Он выпрямился с достоинством, которое удивило Георгия и его семью в заезжем купце, смиренно переступившем порог комнаты, многословно расхваливая свой товар. На его лице с печатью кроткого спокойствия в чертах выразилось удовольствие, а добрые глаза сверкнули влажным блеском, как у обрадованного ребенка. Гашим посмотрел на мукаукаса благодарным взглядом и почтительно склонился перед ним, прикладывая концы пальцев ко лбу, к губам и груди, что означало: «все мои думы, слова и чувства посвящены тебе». При этом купец сказал:

– Благодарю тебя, сын Менаса, твой великодушный поступок достоин мусульманина!

– Скажи лучше – христианина, – с жаром воскликнул Орион.

Однако его отец медленно покачал головой и с ударением произнес:

– Нет, только человека!

– Только человека, – повторил купец и потом задумчиво продолжал, – действительно, пока мы живем на земле, нам следует поступать по-человечески, так как люди созданы по образцу единого Бога. Кто может сравниться с Ним в милосердии? Но каждый смертный, проявляя милосердие, подражает Господу.

– Опять-таки ты приводишь христианское правило, странный мусульманин! – прервал его Георгий.

– А между тем, – возразил, сохраняя спокойное достоинство, Гашим, – это изречение слово в слово соответствует заповеди лучшего из людей – нашего Пророка. Я принадлежу к числу тех, кто знал его при жизни. Малейшее горе ближнего наполняло его мягкое сердце нежным состраданием. Он велел щадить всякое дерево при дороге, называя смертным грехом причиненный ему вред; каждый мусульманин обязательно старается выполнить этот завет. Кто оказывает милосердие, написано в книге пророка, тот…

Но купец не успел докончить фразу.

Паула, молча стоявшая до тех пор у колонны, сделала два неторопливых шага вперед и остановила араба повелительным жестом руки. Ее лицо пылало, глаза сверкали гневом. Одни из присутствующих смотрели на девушку с недоумением, другие – с досадой; собачка Ориона с неистовым лаем кинулась на Гашима. Не обращая ни на кого внимания, гречанка воскликнула взволнованным голосом:

– Как вы, почитатели лжепророка, единомышленники кровожадного халифа, смеете еще толковать о милосердии! Мне известно, что вы творили в Сирии! Я видела своими глазами вас и ваших остервеневших женщин, которые неистовствовали с пеной у рта. В моем лице ты встретил обличительницу мусульманских злодейств: в Дамаске вы нарушили договоры, и жертвы вашего обмана – наряду с мужчинами, беззащитные женщины и дети – были изрублены или растерзаны вами в куски. Разве ты, апостол милосердия, ничего не слышал о том, что происходило в Авиле? Друг Магомета, твоим соплеменникам заповедано щадить придорожное дерево, а между тем как поступили вы с невинными жителями Авилы? Вы свирепствовали там, как волки в овчарне. Смешно после этого толковать о милосердии!

И пылкая девушка разразилась громким смехом, махая в воздухе высоко поднятой рукой, как будто ей хотелось отогнать от себя тучу назойливых оводов. Она со вчерашнего вечера сдерживалась, терзаясь нанесенной ей обидой. Дав волю накипевшему гневу, Паула почувствовала облегчение.

Присутствовавшие расступились перед ней, и она остановилась посреди комнаты, дрожа с головы до ног и кидая кругом угрожающие взгляды. Орион смотрел на нее со страхом и восхищением. Да, его мать была права. Кроткая молодая девушка не могла смеяться таким горьким смехом, но даже в своем ожесточении Паула была великолепна, как богиня мести, изваянная рукою Апеллеса, виденная им в Константинополе. Нефорис переглядывалась с Сусанной, неодобрительно пожимая плечами, и даже сам Георгий был озадачен поступком племянницы. Он знал причину этой неожиданной вспышки, но чувствовал, что ему необходимо сдержать отчаянный порыв молодой девушки и заставить Паулу опомниться. Больной назвал ее по имени, сначала тихо, потом громче и более строгим тоном. Его голос звучал упреком и сожалением.

Девушка вздрогнула, точно внезапно пробужденный лунатик, провела рукой по глазам и сказала, почтительно склоняясь перед наместником:

– Прости меня, дядя! Я забылась в твоем присутствии, потому что трудно превозмочь себя. Ты знаешь мое прошлое. Когда мне напоминают о нем, когда я слышу слова, похвалы злодеям, которые лишили меня отца и брата…

Громкие рыдания прервали ее речь, и маленькая Мария со слезами бросилась на шею плачущей Паулы. Орион был готов сделать то же самое: ему так хотелось прижать несчастную к своей взволнованной груди. Женская слабость придавала неодолимое очарование этой женщине с великой душой и еще сильнее влекла к ней Ориона.

Но Паула скоро оправилась. Ласковые увещания дяди придали ей силы сдержать свой порыв.

– Пожалуйста, позвольте мне уйти в свою комнату, – сказала она, наконец, тихим голосом.

Девушка перестала рыдать, хотя слезы по-прежнему текли по ее лицу.

– В таком случае, спокойной ночи, дитя, – отвечал мукаукас задушевным тоном.

Гречанка молча поклонилась остальным и пошла к двери, но мусульманин удержал ее, говоря:

– Я знаю, кто ты, благородная дочь Фомы; мне передавали, что твой брат был женихом и приехал в Авилу праздновать свою свадьбу с дочерью префекта Триполиса. Тогда я прибыл по торговым делам на ярмарку и, к несчастью, стал свидетелем того, как необузданная шайка моих единоверцев напала на мирный город. Бедное дитя! Твой отец был самым знаменитым и храбрым нашим противником! Где бы он ни был, на земле или на том свете, он, наверное, уважает наше оружие так же, как и мы его. Но твой брат, предательски убитый перед самой свадьбой, проклял нас, умирая, и завещал тебе свою ненависть. Поэтому, если ты обрушиваешь на меня, как на одного из мусульман, свой справедливый гнев, я могу только склониться перед тобой с покаянием за вину своих единокровных. Я ничем не могу оправдать, решительно ничем, благородная девушка, гнусных злодейств, совершенных в Авиле, но, поверь, что только там мне в первый раз пришлось на старости лет краснеть за своих единоплеменников. Война, воспоминание о ком-нибудь близком, убитом врагами, или о разграбленном богатстве разнуздали народные страсти, а там, где это случится, и в мирное, и в военное время бывает одно и то же со дней Каина и Авеля.

Паула, неподвижно стоявшая до этой минуты против старика, покачала головой и сухо произнесла:

– Все это не возвратит мне отца и брата. Сам ты кажешься человеком кротким, но, если твоя справедливость равняется твоей доброте, то на будущее время узнай сначала, с кем ты говоришь, прежде чем превозносить милосердие последователей пророка.

Паула еще раз поклонилась присутствующим и вышла из комнаты. Орион пошел за ней следом, решив во что бы то ни стало объясниться с девушкой. Однако он вернулся несколько минут спустя, тяжело дыша и стиснув зубы. Молодой человек, догнав Паулу, взял ее за руку, желая высказать все, что накипело у него на сердце, но она оттолкнула его с ледяной холодностью и презрительно повернулась к нему спиной. Он почти не слышал, как отец выражал Гашиму сожаление, что с ним обошлись так резко в его доме. Приезжий купец заметил на это, что он вполне понимает ожесточение осиротевшей девушки, так как в Авиле совершались действительно возмутительные дела.

– Но в какой войне, – продолжал старик, – не случается этого? Даже христианин не всегда может обуздать себя; мне говорили, что и ты лишился двоих цветущих сыновей, а между тем, кто убил их? Христиане, твои собственные единоверцы…

– Нет, не единоверцы, а заклятые враги моей веры, – медленно произнес старик с ударением на каждом слоге. Его речь звучала холодным высокомерием, он широко раскрыл глаза, напоминавшие те твердые камни мутного блеска, которые вставлялись его предками в голову статуй. Потом веки больного опять опустились, и он продолжал равнодушным тоном:

– Однако сколько же ты хочешь за свой ковер? Я желаю купить его. Назови окончательную цену, чтобы не торговаться попусту.

– Я был намерен просить пятьсот тысяч драхм [787], – отвечал купец, – но могу уступить за четыреста тысяч.

Нефорис всплеснула руками и знаками предостерегала мужа, чтобы он не верил купцу. Она также неодобрительно покачала головой, когда Орион заметил:

– Триста тысяч вполне можно дать за эту вещь.

Молодой человек старался овладеть собой, притворно интересуясь торгами, где дело шло о таких громадных суммах.

– Нет, меньше четырехсот тысяч я взять не могу, – спокойно возразил араб. – Твой отец хотел знать крайнюю цену, и я не запрашиваю лишнего. Рубины и гранаты, которыми унизана в этом месте кисть винограда, жемчужины посреди мирт, бирюза в незабудках, бриллианты поверху в виде капель росы на былинках травы, смарагды, придающие такой блеск зеленым листьям, а в особенности этот громадный камень стоят сами по себе гораздо дороже.

– Но в таком случае почему же ты не вырезал их из ткани? – спросила Нефорис.

– Потому что не хотел портить великолепную вещь. Я продам ковер так, как он есть, или вовсе не продам.

При этих словах наместник кивнул сыну, не обращая внимания на неудовольствие жены. Ему придвинули дощечку, лежавшую возле шашечницы. Георгий написал на ней несколько слов и подал ее купцу, говоря:

– Я согласен. Завтра утром мой управитель выдаст тебе деньги по этой записке.

Орион не выдержал.

– Великолепно, превосходно! – воскликнул он вне себя от восторга, порывисто кидаясь целовать руки отца. Потом юноша обратился к матери, у которой глаза наполнились слезами досады, поднял ей подбородок, поцеловал в лоб и с гордостью сказал:

– Так торгуемся только мы да император.

Затем он подошел к мусульманину, говоря:

– Когда отец является самым великодушным из людей, то сын поневоле будет казаться в сравнении с ним самым ничтожным. Однако все к лучшему, почтенный господин. Что касается твоего ковра, то он может стоить дороже всех сокровищ Креза, но я потребую от тебя кое-что в придачу. Прежде чем ты навьючишь своих верблюдов нашим золотом, расскажи нам, какой вид имело это художественное произведение, прежде чем его разрезали.

Мусульманин, спокойно засунув драгоценную дощечку себе за пояс, немедленно исполнил требование Ориона.

– Вам известно, что первоначально этот ковер был необыкновенной длины и ширины, – начал купец. – Зала, где он украшал собой одну из стен, вмещала несколько тысяч гостей и, кроме того, по обе стороны трона могли стать несколько сотен телохранителей. Говорят, будто бы этой работой занимались более пятидесяти лет столько ткачей, вышивальщиков и ювелиров, сколько дней в году. Вытканная картина изображает рай, где, по персидским понятиям, должно быть множество зеленеющих деревьев, одетых пышным цветом и усыпанных плодами. Здесь вы можете еще различить часть каскада, который издали казался совершенно натуральным, так как алмазы, сапфиры и смарагды, украшавшие его, отливали на солнце, как настоящая вода. Вот эти жемчужины представляют пену волны. Разрезанные листья возле него принадлежат розовому кусту, выросшему у райского источника раньше, чем первый дождь оросил Землю. Первоначально на кусте росли только белые розы, но когда члены первозданных женщин засияли более яркой белизной, белые цветы покраснели от стыда, и с тех пор появились пурпурные розы. Так по крайней мере гласят персидские предания.

– А кому принадлежала купленная нами часть ковра? – спросил Орион.

– Она вырезана из самой середины, – отвечал купец, ласково посматривая на юношу. – На левой стороне был изображен суд у моста Чинват [788]. Осужденных грешников не было видно, а были изображены одни фраваши [789], то есть гении, которые, по понятиям персов, служат ангелами-хранителями каждого смертного в течение всей его жизни и живут в тесной оболочке человека, соединяясь с ним или отделяясь от него по своему желанию. Крылатый сонм фравашей как будто налетел грозой на осужденных грешников, слуг мрачного Ангро-Майнью [790]. Между тем блаженные, непорочные, нелицемерные последователи светлого божества Ахурамазды [791]с гимнами входили в цветущий Эдем. Несколько ниже были видны люди, которые не подвергались осуждению, но также не заслужили и полного блаженства; эти, понурив головы, смиренно и молча удалялись в темную рощу. А праведники в блаженном спокойствии наслаждались дарами Эдема. Здесь вы видите исполинскую кисть винограда, его хочет сорвать один из жителей рая; его рука уцелела, но фигура отрезана. От орнамента из цветов и фруктов, обрамлявшего всю картину, остался вот тут наверху великолепный кусок. Как вы находите смарагд, изображающий цветочную почку? Во сколько вы его оцените.

– Превосходный камень! – восхитился Орион. – Даже у Элиодоры нет ничего подобного. Как ты думаешь, отец, сколько он стоит?

– Много, очень много, – отвечал тот, – но и весь замечательный ковер в своей целости был бы слишком ничтожным даром для того, кому я предназначил дивный смарагд.

– Полководцу Амру? – спросил Орион.

– Нет, дитя, – решительно отвечал наместник, – он будет пожертвован мной Господу нашему Иисусу Христу и Его святой церкви.

Орион опустил глаза. Ему была неприятна мысль, что великолепный камень вделают в крышку какого-нибудь ковчежца, и он навсегда скроется с глаз людей в темном шкафу церковной ризницы. Юноше хотелось бы дать ему иное назначение.

Однако ни отец, ни мать не заметили его неудовольствия. Нефорис бросилась к мужу, стала на колени перед его ложем и, покрывая поцелуями холодную исхудавшую руку страдальца, радостно шептала, словно тяжелое бремя скатилось у нее с души.

– Твой поступок спасет наши души, Георгий! За такой дар, увидишь, тебе простится все, и ты найдешь утраченный душевный мир.

Наместник молча пожал плечами и приказал свернуть ковер, после чего Орион собственноручно запер его в таблиний. Потом мукаукас велел дежурному докладчику устроить на ночлег араба с его людьми.

VI

Душевные страдания и упреки совести с некоторых пор не давали покоя больному Георгию. Бедный старик действительно надеялся умилостивить Провидение богатым вкладом в церковь. Для этой цели он не пожалел четырехсот тысяч драхм и, пожалуй, с удовольствием заплатил бы за чудный ковер еще дороже. Чем богаче дар, тем больше надежды на милость Того, Кому он предназначается.

У мукаукаса была серьезная причина сомневаться в справедливости своих поступков. Христианская религия запрещает мстить врагам, но Георгий не мог не наказать злодеев, когда представился к тому удобный случай. И какой отец поступил бы иначе с людьми, лишившими его двоих цветущих сыновей? Этот страшный удар подточил весь организм несчастного. Он чувствовал, как с тех пор медленно чахло его тело. Крайнее изнеможение, припадки малодушного страха, дурноты и боли как естественные последствия паралича отравляли ему каждую минуту. Угасающая жизнь поддерживалась в нем только прежней физической мощью и жгучей жаждой мщения. И судьба доставила ему случай жестоко отомстить за гибель сыновей. Между тем Георгий по природе был слишком незлобивый человек; насладившись местью, он начал испытывать упреки совести.

Хотя и не по его вине, но при его содействии, Византийская империя лишилась богатой провинции, которая была вверена императором попечению мукаукаса; греки и все, кто носил имя мелхита, были с позором изгнаны из Египта; но хуже всего то, что возмущенный народ, с восторгом приветствуя мусульман, во многих местах избивал своих притеснителей, как бешеных собак. Георгий желал бы помешать этой кровавой расправе соотечественников с ненавистными греками, но не смог ничего сделать.

Таким образом, все бедствия, какие он призывал на убийц своих детей, на палачей своего народа, действительно обрушились на них, и за невинную кровь было отомщено сторицей. Но в то время когда несчастный отец торжествовал победу над врагами, в нем мало-помалу просыпалась совесть. Ее сначала робкий голос становился все грознее, неумолимо обличая Георгия в жестокости. Он начал тосковать, терзаться беспричинным страхом; ему недоставало душевной твердости для роли героя и реформатора. При его деятельном участии совершились слишком крупные исторические события, разыгралось слишком много кровавых драм, отразившихся на тысячах человеческих жизней; Наконец, он подверг опасности самую веру Христову, уступив свое отечество мусульманам. Мукаукасу было страшно подумать, что он сознательно допустил такие перевороты; тяжелая ответственность за все случившееся невыносимо удручала его. Напрасно Георгий повторял, что он не призывал арабов в Египет и не мог отразить их нападение по недостатку военных сил; тем не менее на него указывали со всех сторон как на сообщника завоевателей; наместник стал опасаться за свою жизнь и верил тем, кто говорил ему о наемных убийцах, подосланных византийцами. Но еще сильнее был его страх перед гневом Божьим за то, что он отдал христианскую страну в руки неверных. Даже воспоминание о своем незапятнанном и безупречном прошлом не могло поддержать Георгия; против душевных пыток у него оставалось единственное средство – белые пилюли, которые уже давно стали ему необходимы, как воздух и вода.

Добрый мемфисский епископ, старец Плотин, и его подчиненные вполне оправдывали мукаукаса, но патриарх Вениамин действовал совершенно иначе. Находясь в изгнании, он сам указывал на арабов как на избавителей от ига мелхитов; между тем, когда Георгию удалось с большим трудом вернуть его из ссылки и водворить на прежнее место, то мукаукас неожиданно встретил в нем ожесточенного противника. Патриарх отнесся к нему, как к отверженному, заслужившему вечное осуждение. Догадываясь о том, что глава египетской церкви руководствуется в данном случае не справедливостью, а иными, посторонними помыслами, Георгий тем не менее был уверен, что Вениамин, по своему высокому пастырскому сану, может лишить его вечного блаженства.

Чем сильнее утверждалось могущество арабов в его отечестве, чем благоразумнее правили они страной, отвлекая многих египтян от христианства к исламу, тем ужаснее казалась мукаукасу его вина. Мало того: когда он наконец завершил дело мщения, которое греки называли «двойным предательством», то вместо наказания от Бога за грехи на Георгия щедро посыпались земные блага. Это окончательно смутило набожного старика, ему показалось, что сатана осыпает его дарами судьбы в награду за погибшие христианские души, которые отпали от святой церкви благодаря излишней благосклонности наместника к мусульманам.

В короткое время Георгий неожиданно получил два больших наследства, а его люди, раскапывая языческие склепы в городе мертвых, нашли больше золота, серебра и драгоценных камней, чем все прочие вместе взятые. Мусульманский халиф и его наместник оставили мукаукаса в прежней должности, выказывая ему дружбу и почет; булевты, или советники города, вместе с городским населением торжественно провозгласили его «справедливым»; к тому же имения Георгия никогда еще не приносили таких крупных доходов. От вдовы своего убитого старшего сына он получал самые утешительные письма, где она с восторгом говорила о новой, высшей цели существования, найденной ею в монастыре; ее дочь, внучка старика, росла очаровательным, веселым ребенком, которым восхищались даже посторонние; наконец, из переписки с жившим в Константинополе Орионом он убеждался, что его сын оказывает успехи во всем, не забывая при этом своих родителей, которым юноша, по собственному побуждению, подробно сообщал о своих удовольствиях и занятиях в столице.

Следовательно, и на далекой чужбине отец с матерью оставались для него по-прежнему дороже всех на свете.

Присутствие Паулы в их доме приносило Георгию также немало отрады; девушка доставляла ему удовольствие не за одной только шахматной доской, и он постоянно сожалел, что Нефорис не благоволит к одинокой сироте. Все эти блага, пожалуй, представляли собой дар сатаны, однако благочестивый старик решился показать лукавому, что он предан не ему, а Спасителю мира, и надеется на благость Провидения. Возвращение сына вполне созревшим человеком наполнило душу Георгия безграничной благодарностью. Это глубокое чувство вместе с мучительными сомнениями, осаждавшими мукаукаса, заставило его пожертвовать громадную сумму, представлявшую собой целое состояние, чтобы принести Христовой церкви дар, которому не было подобного. Подавая Гашиму подписанный им счет, Георгий чувствовал себя безгранично счастливым, как военнопленный, получивший с далекой родины деньги на выкуп из неволи. Когда больного уложили на ночь в постель, и жена не переставала благодарить его за предпринятый им подвиг благочестия, у наместника вдруг стало легко и весело на душе, чего он не испытывал уже долгие годы.

Мукаукас обыкновенно слышал каждую ночь легкие шаги Паулы над своей головой, так как она помещалась во втором этаже, над его комнатой, и поздно ложилась спать, предаваясь в ночной тишине сладким и скорбным воспоминаниям прошлого. Суровая судьба похитила у нее так много: отца, брата, близких родственников и друзей; все они погибли одновременно от руки мусульман, которым Георгий уступил почти без сопротивления свое отечество.

– Сегодня не слышно Паулы, – заметил он, взглядывая вверх, как будто ему чего-то недоставало. – Бедняжка, вероятно, легла пораньше в постель, расстроившись встречей с арабским купцом.

– Стоит ли о ней говорить! – заметила Нефорис, с досадой пожимая плечами, недовольная тем, что муж прервал ее радостные излияния. – Эта девица окончательно выводит меня из терпения! Какую глупую выходку позволила она себе опять при посторонних! И к чему она с такой насмешкой говорила о милосердии? Я не хочу хвалиться своими добродетелями, но могу сказать, что никому не отказываю в сострадании и для нее делаю все, к чему обязывает меня долг христианки и родственницы, но, видит Бог, как мне тяжело! Невыносимое высокомерие Паулы отталкивает от нее каждого. Когда она входит в комнату, один вид мелхитки отравляет мне всякое удовольствие, так и кажется, что вместе с ней через порог переступило само несчастье. Кроме того, Орион чересчур заглядывается на эту девушку. Ты, конечно, ничего не замечаешь, но от меня не укроется никакая мелочь. Как бы я желала поскорее избавиться от такой обузы.

– Нефорис! – прервал ее муж тоном легкого упрека. Георгий хотел бы сделать жене более резкое замечание, но, пристрастившись к опиуму, он мало-помалу утратил твердость воли и малодушно подчинялся во всем властолюбивой матроне.

Вскоре мукаукас впал в тревожную дремоту, хотя при этом чаще обыкновенного открывал глаза. Ему недоставало легких шагов племянницы, к которым он привык прислушиваться по ночам в продолжение двух последних лет.

Однако старик ошибался, предполагая, что девушка поспешила лечь в постель. После сцены с Гашимом она действительно ушла, но не могла долго находиться в комнате. В этот день служанки не исполнили приказания Паулы отворить окна сразу после заката солнца, чтобы прохладный воздух ночи освежил ее спальню. Прислуга в доме дяди, замечая неприязнь хозяйки к одинокой родственнице, не выказывала Пауле особенной предупредительности. Атмосфера в комнате была невыносима: деревянные ставни нагрелись, каждый предмет был горяч на ощупь, а приготовленная в кувшине вода оказалась непригодной для питья. Египтянка, привыкшая к африканскому климату, не нашла бы в этом ничего особенно неприятного, но дамаскинка, которая проводила каждое лето в красивом загородном доме отца в Ливанских горах, не могла выносить подавляющего зноя.

Недолго думая, Паула отодвинула ставни, а сама закуталась в большой теплый платок и, осторожно спустившись с крутой лестницы, пробралась через знакомую калитку во двор. Здесь она вздохнула свободно и в порыве тоски протянула руки, как будто ей хотелось улететь на крыльях из ненавистного дома; однако через минуту девушка опомнилась и пугливо осмотрелась вокруг. Паула вышла из комнаты не для того только чтобы освежиться, ей, кроме того, хотелось высказать свое горе близкому человеку; среди многочисленного штата прислуги наместника были два существа, которыми дорожила одинокая девушка – одно из них понимало и сознательно любило ее, другое питало к ней беззаветную преданность и было всегда готово исполнить тайные поручения молодой госпожи.

Первая из них была кормилица Паулы, приехавшая с ней в Египет, другой – вольноотпущенник, конюший ее отца, который сопровождал обеих из Сирии вместе с мальчиком-сыном. Во время резни в Авиле дочь Фомы скрывалась от злодеев в недоступном убежище; потом жила в одной из долин Ливана, пока не решилась наконец бежать оттуда в Мемфис под защиту могущественного мукаукаса Георгия. Отец Паулы был женат в первый раз на родной сестре наместника, но девушка родилась от второго брака: ее мать, сириянка, приходилась родственницей императору Ираклию [792]и умерла в молодых годах, вскоре после рождения ребенка.

Верным слугам не позволили оставаться при своей госпоже. Нефорис открыла в Перпетуе, кормилице Паулы, необыкновенную способность к ткацким работам и назначила ее надзирательницей за рабами, занимавшимися у нее этим ремеслом. Старуха взялась за предложенную должность, хотя была свободной от рождения: она соглашалась на все, только бы оставаться вблизи своей дорогой воспитанницы. Конюший Гирам с малолетним сыном также был принят на службу мукаукаса, во-первых, для того, чтобы смотреть за пятью прекрасными конями своего господина, на которых беглецы прибыли в Египет, а во-вторых, в качестве опытного ветеринара и знатока лошадей. Паула хотела переговорить с обоими слугами; она знала, где их найти, но не смела отправиться к ним прямо, во избежание неприятностей. Наемные служащие мукаукаса пировали еще со своими гостями; когда же ворота заперли, караульные также присоединились к ним. Они весело разговаривали, разделившись на группы, и, по-видимому, не думали еще расходиться – несколько невольников только что принесли ужин солдатам.

По двору ежеминутно сновали люди, потому что каждый, кому было позволено, спешил насладиться ночной прохладой. Лишь рабов загоняли в их жилища немедленно после закрытия ворот, но из этих помещений также раздавались голоса. Паула всматривалась и вслушивалась во все, что было доступно ее острому зрению и чуткому уху. Сердце девушки било тревогу. Прибывающий месяц освещал половину двора, на другую падала тень от строений. В одном месте свободные слуги разложили огонь и уселись перед ним полукругом. Подвижное пламя костра бросало красноватый отблеск на их смуглые лица, а когда в него кидали свежих шишек пиний, оно вспыхивало ярче прежнего, поднимаясь кверху и освещая даже темную часть двора. Это очень беспокоило Паулу, которой хотелось пройти через двор незамеченной. Хотя в ее действиях не было ничего нескромного и предосудительного, однако девушка знала, что Нефорис готова перетолковать их в дурную сторону.

Сначала жена Георгия настаивала на том, чтобы помогать Пауле в ее поисках пропавшего без вести отца, но мукаукас и без совета жены целый год повсеместно наводил самые тщательные справки о своем зяте, пытаясь по крайней мере узнать, жив он или умер. Однако все попытки разыскать его оставались до сих пор безуспешными. Затем Нефорис стала относиться к этим стараниям все более и более неблагосклонно и наконец убедила своего слабохарактерного мужа предоставить храброго защитника Дамаска его судьбе. Таким образом, несколько месяцев назад у несчастной Паулы была отнята последняя надежда отыскать отца. Наместнику удалось, не без жертв со своей стороны, спасти для нее кое-что из имущества родителей. Он выгодно продал и недвижимую собственность, собрал, по возможности, оставшиеся доходы и хотел было вручить все деньги молодой девушке. Но та просила его хранить их у себя, обрадованная тем, что у нее есть верное обеспечение, хотя в доме египетского Креза бедная изгнанница считалась почти нищей. Не желая оставлять своих поисков, Паула просила мукаукаса выдать часть принадлежавших ей денег. Он два раза исполнил ее просьбу, но на третий раз отказал, чтобы не дать ей разориться. Георгий называл себя кириосом [793]и фактическим опекуном племянницы, говоря, что он не может позволить ей истратить свое маленькое состояние на безумные затеи, которые не приведут ни к чему, тогда как деньги могут со временем оказаться весьма кстати. Все расходы, сделанные до этих пор, были пополнены из собственного кошелька наместника.

Паула оценила великодушие дяди, но по-прежнему не отставала от него, умоляя исполнить ее просьбу. Однако старик неколебимо стоял на своем; он берег имущество сироты и не соглашался выдать ни одного солида [794]на осуществление лелеянных ею надежд. Она покорилась для вида, хотя была твердо намерена сделать все возможное, чтобы найти следы пропавшего без вести героя. У нее сохранилось дорогое жемчужное ожерелье. Паула продала его, и на эти деньги верный Гирам предпринял далекое путешествие, разослав сверх того несколько гонцов по разным странам.

Теперь кто-нибудь из них, наверное, успел возвратиться с новыми известиями, и Пауле хотелось расспросить об этом вольноотпущенника. Но как пробраться к нему незамеченной? Она долго выжидала удобного момента перебежать через двор. Костер снова вспыхнул и осветил знакомое лицо. Это был Гирам. Среди людей, сидевших у огня, раздался взрыв дружного хохота. Воспользовавшись минутой общего оживления, девушка плотнее закуталась в платок, быстро пересекла темную часть двора, а потом, согнувшись, как старуха, прошла по освещенной площадке к домам невольников.

У входа туда девушка остановилась, едва переводя дух, – так сильно стучало у нее сердце. Заметили ее или нет?… Конечно, все обошлось благополучно. Никто не окликнул Паулу; не слышно ничьих шагов; собаки хорошо знают ее и потому молчат; стража оставила свой пост и сидит у костра.

Продолговатое здание с левой стороны было ткацкой, где в верхнем этаже помещалась кормилица Паулы, Перпетуя.

Здесь также приходилось соблюдать осторожность, потому что хозяйка нередко заглядывала сюда по вечерам, задавая работницам уроки на следующий день и проверяя то, что ими сделано на сотне ткацких станков, безостановочно стучавших с утра до ночи. Если бы невольницы заметили девушку, то могли бы рассказать своей госпоже о ее ночных странствиях. Они еще не спали, потому что из больших сараев или навесов на столбах до Паулы опять донесся громкий хохот. Рабыни при ткацкой также наслаждались ночной прохладой и зажгли костер. Пауле приходилось пройти мимо них по освещенному луной пространству. Выжидая удобного момента, она прижалась к соломенному шалашику, где стояли глиняные сосуды с водой для питья. Шалашик отбрасывал от себя темную треугольную тень на пыльную землю, ярко освещенную месяцем. Девушка спряталась в этом укромном местечке, откуда ей было видно и слышно все, происходившее в сарае.

Паула пережила тяжелый, мучительный день, который закончился неприятной сценой; вчера ей выпало на долю несколько блаженных часов, суливших неведомое счастье, а им предшествовало долгое время унижений, наступившее вслед за ужасной катастрофой.

Как весело и ясно было ее детство, как хороша ранняя молодость! В продолжение многих лет она каждое утро просыпалась для новой радости и каждый вечер ложилась в постель с благодарственными молитвами, они изливались из ее души так же свободно и естественно, как благоухание из венчика розы. В те дни Паула недоверчиво покачивала красивой головой, когда земной мир называли в ее присутствии юдолью плача, а человеческий род – несчастным и жалким. Теперь она убедилась в справедливости этих слов. В часы одиночества, в бессонные ночи ей нередко приходилось спрашивать себя, для чего милосердный Бог создал ее, дал ей вырасти, окружил ее бесчисленными благами и потом отнял все дорогое и желанное, даже надежду?

Однако несмотря на свои сомнения, молодая девушка, воспитанная в правилах религии, не переставала молиться и веровать. Недавно ей показалось, что Провидение готово послать ей высшее благо: любовь достойного человека. Она сама полюбила его, пылкое молодое сердце так жаждало ответа… Но чем же это закончилось.

Теперь девушка стояла в своей засаде с безотрадным сознанием сердечной пустоты; если она была несчастна до приезда Ориона, то в настоящую минуту еще сильнее чувствовала суровость судьбы; прежде Паула была только одинока, а теперь она обманута и осмеяна. Дочь благородного Фомы, родственница и гостья самого богатого и влиятельного человека в стране молча глотала слезы, между тем как в нескольких шагах от нее беззаботно веселились жалкие рабыни. Девушки при ткацкой работали в неволе с утра до ночи, получая удары бича за малейшую оплошность, однако это не мешало им сейчас заливаться задорным смехом от избытка молодых сил.

Под покрытым пальмовыми ветками широким навесом красильни собралось множество невольниц, красивых и безобразных, смуглых и белых, различных по росту и фигуре. Одни из них были высоки и стройны, другие – с искривленной от работы за ткацким станком с детских лет спиной. Все они были молоды, между ними не было ни одной старше восемнадцати лет. Невольники представляют собой капитал: проценты с него – их труд и дети. Поэтому каждую рабыню выдавали в молодые годы также за невольника. В ткацкой работали и девушки, и замужние женщины, но замужние имели особые помещения, каждая со своей семьей, а девушки ночевали в общих спальнях, рядом с мастерскими. Сегодня их освободили раньше, и потому они веселились по-своему, разделившись на две группы. Одна толпа окружила египтянку, чертившую что-то на дощечке; другая занималась невинной игрой, которая состояла в том, что каждая из играющих бросала через голову свою обувь. Если сандалия попадала за черту, проведенную на полу мелом, это было хорошим предзнаменованием: девушке предстояло выйти за любимого человека. Если же обувь падала ближе, это был знак, что свадьбу отложат или выдадут за немилого.

Работница, забавлявшая подруг черчением фигур, занималась при ткацкой рисованием узоров и обладала способностью, свойственной еще языческим предкам египтян: она умела изобразить несколькими штрихами профиль каждого лица так верно, что рисунок, несмотря на карикатурность, поражал своим сходством. Шалунья проделывала этот фокус с помощью восковой дощечки и медного карандаша; остальные девушки должны были отгадывать, чей портрет выходил из-под ее рук. Только одна невольница одиноко сидела у дальнего столба сарая, опустив голову и не говоря ни слова.

Не замеченная никем Паула видела и понимала все происходившее, хотя молодые невольницы обменивались только отрывочными словами, перебивали одна другую, и меж ними раздавался несмолкаемый веселый хохот. Если одна из них бросала сандалию дальше условной черты, юная компания хохотала во все горло, и каждая из рабынь выкрикивала имя жениха, которого они прочили своей подруге; в противном случае веселье было еще шумнее, и тогда девушками упоминались самые старые и некрасивые рабы. Одной смуглой сириянке не удалось ее гаданье, но она бойко вскочила с места, схватила мел и провела другую черту впереди упавшей сандалии; тут всеобщая веселость достигла крайнего предела; многие девушки бросились стирать неправильно начертанную линию; резвая нубиянка с курчавой головой подхватила сандалию, подбросила ее в воздух и ловко поймала; другая, захлебываясь смехом, громко повторяла имя счастливца, ради которого находчивая сириянка старалась перехитрить судьбу.

Можно было подумать, что под навесом красильни поселился дух веселых проказ, потому что и другая группа вокруг рисовальщицы проявляла не меньше оживления. Когда нарисованное лицо узнавали,поднимался хохот; если нет, подруги наперебой выкрикивали то одно, то другое имя. Удачная карикатура на самого строгого из надзирателей вызвала особенно шумные взрывы веселья. Взглянув на неоконченный портрет, каждая из девушек покатывалась со смеху, но когда одна из них вырвала дощечку из рук рисовальщицы, а другие напали на нее и затеяли возню, веселый гам и хохот, поднятый ими, не знал пределов.

Паула сначала смотрела на работниц, с недоумением покачивая головой. Ей было странно, что они могли так забавляться пустяками. Правда, когда она была ребенком, то иногда смеялась без причины, а эти взрослые девушки по своему невежеству и ограниченности были, пожалуй, не умнее детей. Их мир заключался в стенах хозяйского дома, они жили исключительно настоящей минутой, совершенно как пятилетние девочки, так что им было вполне естественно проявлять ребяческую наивность.

«Бедняжки привыкли к своей неволе и к тяжелому труду, – подумала Паула, – вот почему они так беззаботны к концу своего трудового дня. Мне, право, можно позавидовать несчастным рабыням! Будь это позволительно, я вмешалась бы в их толпу, чтобы повеселиться, как дитя».

Наконец карикатура надзирателя была готова, и тут одна толстая девушка маленького роста залилась таким хохотом, что Паула несмотря на свое горе не могла удержаться от смеха – до того заразительно было общее веселье. Печаль и унижения были забыты. Несколько минут она не помнила ничего, не переставая смеяться от всей души, как свойственно всякому молодому и здоровому человеку. Ах, как было отрадно забыться таким образом хоть раз в жизни! Бедная сирота сознавала это и все еще смеялась, как вдруг к толпе работниц подошла рабыня, сидевшая до тех пор в сторонке. Она крикнула что-то непонятное для Паулы, причем остальные расхохотались еще громче.

Стройная фигура молчаливой девушки освещалась теперь пламенем костра. Паула не видела ее никогда, а между тем эта невольница была несравненно красивее других; но она показалась очень грустной. Племянница мукаукаса подумала, что у нее болят зубы, потому что голова ее была повязана платком, концы которого сходились на темени. Густые белокурые волосы невольницы падали по плечам. При взгляде на нее Паула опомнилась и перестала смеяться; но прочие девушки по-прежнему предавались веселости, хотя их смех звучал теперь не так беззаботно и задушевно, как вначале. Хорошенькая рабыня с подвязанной головой принадлежала также к числу работниц при ткацкой, но поступила сюда недавно; прежде она долгое время занималась рукоделием под надзором двух пожилых вдов. Один из военных отрядов императора Ираклия после победы над Хосровом II [795]взял в плен ее мать. Девушка была в то время грудным ребенком, и обеих пленниц привезли из Персии в Александрию, где они были куплены управителем мукаукаса Георгия.

Персиянка зачахла в неволе и умерла, осиротив тринадцатилетнюю дочь. Молоденькая девушка пышно расцвела в шестнадцать лет, отличаясь ослепительной белизной и золотистыми кудрями, которые даже в настоящую минуту удивительно блестели при свете костра. Орион влюбился в нее и вздумал овладеть ею. Бесчестные люди из числа рабов и чиновников его отца поспешили выслужиться перед молодым человеком. Невольницу перевезли на дачу мукаукаса по ту сторону Нила, где Орион мог свободно навещать ее. Неопытная, беззащитная девушка не могла устоять против соблазна. Вскоре она, конечно, наскучила Ориону, он покинул ее и отправился в Константинополь, не заботясь о дальнейшей участи бедной рабыни.

После отъезда сына Нефорис узнала о случившемся и приказала старшему надзирателю за невольниками примерно наказать несчастную, чтобы она не могла больше «губить мужчин своей красотой»; жестокий надсмотрщик буквально исполнил волю госпожи, распорядившись, по старинному обычаю, обрезать девушке оба уха. После такой бесчеловечной расправы на нее нашло тихое помешательство. Напрасно церковные экзорцисты [796]и другие заклинатели духов старались изгнать из больной демонов безумия; она осталась такой, как прежде: добрым, ласковым существом, была тиха и прилежна в работе как под надзором двух старых рабынь, так и в общих мастерских. Ее помешательство обнаруживалось только в часы досуга, и тогда другие работницы любили потешаться над полоумной.

Теперь они притащили Мандану к огню, после чего с притворным почтением стали просить ее сесть на пустую бочку из-под краски, которую называли троном, так как безумная постоянно воображала себя супругой мукаукаса Георгия.

Каждая из девушек подходила к ней, с почтением прося о какой-нибудь милости или осведомляясь о здоровье ее мужа и о положении дел в имениях. До сих пор молодые невольницы при всей своей невежественности щадили больную изуродованную подругу, никогда не произнося в ее присутствии имени Ориона. Но сегодня одна негритянка, отличавшаяся бессердечием, сухая и некрасивая, подошла к Мандане и спросила с отвратительной гримасой:

– А как поживает твой сынок Орион, скажи нам, повелительница?

Безумная нисколько не изменилась в лице при этом вопросе и совершенно серьезно отвечала:

– Я женила его на дочери константинопольского императора.

– Вот как! – воскликнула черная невольница. – Какая прекрасная партия! Но знаешь ли ты, что молодой господин вернулся сюда? Он, вероятно, привез с собой царевну, так что нам предстоит увидеть коронованных особ в пурпурных мантиях!

Больная вспыхнула, хватаясь в испуге за платок, которым были повязаны ее изуродованные уши, и спросила:

– Неужели это правда? Неужели он вернулся?

– Вернулся, но совсем недавно, – утешала Мандану другая добродушная невольница.

– Не верь ей! – перебила негритянка. – Вчера вечером, если хочешь знать, он катался по Нилу с высокой дамаскинкой. Мой брат, лодочник, был одним из гребцов и говорил, что молодой господин не отходил от своей двоюродной сестры и они оба…

– Ты говоришь о моем супруге, великом мукаукасе? – спросила Мандана, стремясь собраться с мыслями.

– Нет, о твоем сыне Орионе, женатом на дочери императора, – со смехом отвечала безжалостная девушка.

Безумная поднялась с места, обводя вокруг блуждающим взглядом, и повторила в смущении, как будто не вполне понимая смысл сказанных слов:

– Орион? Красавец Орион?

– Ну да, твой любимый сынок, – крикнула мучительница так резко, как будто говорила с глухой.

Тут с безобидной девушкой произошла резкая перемена. Одной рукой она схватилась за свое ухо, а другой звонко ударила негритянку по толстым губам, вскрикнув при этом пронзительным голосом:

– Ты говоришь: мой сын, мой сын Орион? Как будто вы не знаете!… Ведь он был моим возлюбленным, и за это меня схватили, связали, изуродовали… Однако я его не люблю, и если бы могла… мне хотелось бы…

Она сжала кулаки, заскрипела белыми зубами и продолжала хриплым голосом:

– Где он? Почему вы не хотите сказать мне?… Но погодите! Ведь я умна и сумею сама найти его! Он у вас спрятан здесь… Где же именно? Орион, Орион, где ты?

Мандана вскочила с места и принялась метаться по сараю, сдвигая крышки с бочек, наполненных краской, и при общем хохоте заглядывая в каждую из них, как будто в надежде найти там молодого человека. Большинство девушек смеялись, но другим стало совестно издеваться над несчастной, ее болезненный вопль задел их за живое, они поспешили отойти в сторону и опять разделились на группы, готовясь начать новую игру, как вдруг между ними показалась невысокая женщина, опрятно одетая и с добродушным лицом.

– Будет вам хохотать! – воскликнула она, хлопая в ладоши. – Пора спать, мои пчелки! Не успеете оглянуться, как наступит утро, и придет время приниматься за работу. Ну, что разбежались в разные стороны? Скоро ли вы соберетесь на покой, ночные птицы? Помните, едва взойдет солнышко, как мы застучим ткацкими станками. Ну, готовы ли вы?

Девушки отличались послушанием; а пока они проходили мимо своей надзирательницы в общие спальни, Перпетуя насторожила уши: от шалаша с водоносами до нее долетел своеобразный продолжительный, но не особенно громкий оклик: «опойо!» Кормилица хорошо помнила этот условный сигнал. Префект Фома имел привычку созывать таким образом своих домашних, рассеянных по саду его великолепной виллы в Ливанских горах. В настоящее время точно так же окликала свою кормилицу Паула, когда не хотела быть замеченной посторонними.

Перпетуя озабоченно покачала головой. Какая причина заставила ее милое дитя явиться к ней так поздно? Вероятно, случилось что-нибудь особенное. И находчивая кормилица воскликнула:

– Торопитесь, девушки!… Пора спать! Опойо! Не толкайтесь! Все ли в сборе, опойо! – Паула поняла в свою очередь, что ее услышали.

Кормилица прошла за рабынями в ткацкую и, убедившись, что они все налицо, кроме больной Манданы, осведомилась о ней. Все отвечали, что сию минуту видели ее в сарае. Тогда надзирательница пожелала девушкам спокойной ночи и удалилась как будто на поиски персиянки.

VII

Паула вошла в комнату кормилицы, которая также вернулась домой, поискав безумную Мандану и не без некоторого колебания оставив ее на произвол судьбы.

Комната Перпетуи освещалась ярко вычищенной медной лампой; здесь все было уютно и блестело чистотой, так как хозяйка любила строгий порядок и аккуратность в своих занятиях, в одежде и обстановке. Постель кормилицы была завешена белой кисеей от комаров. Над изголовьем кровати висело распятие, стулья были обтянуты хорошей материей различных цветов из остатков домашнего тканья; красиво сплетенные соломенные циновки устилали пол; на подоконниках и в переднем углу, где над аналоем возвышалась глиняная фигура Спасителя, стояли комнатные растения, наполнявшие мирный утолок нежным ароматом.

– Ты страшно напугала меня, дитя мое, – заметила Перпетуя, заботливо запирая за собой дверь. – Как можно приходить так поздно!

– Мне было невыносимо оставаться одной! – оправдывалась девушка.

– Ты, кажется, плачешь? – спросила со вздохом кормилица; ее умные глаза тоже наполнились слезами. – Что с тобой, моя бедняжка?

С этими словами она погладила девушку по голове; Паула бросилась к ней на грудь, обхватила руками шею преданной служанки и громко зарыдала. Маленькая матрона дала ей выплакаться, потом вытерла свои слезы и слезы девушки, упавшие на ее гладкие седеющие волосы. Затем она взяла Паулу за подбородок, повернула к себе ее лицо и заметила с твердостью:

– Теперь ты поплакала – и довольно; я не мешала бы тебе предаваться своему горю, потому что слезы облегчают человека, но у нас с тобой мало времени. Говори же мне откровенно, о чем ты горюешь? Верно, опять старая песня: тоска о прошлом, недовольство или что-нибудь новое?

– К несчастью, да, – отвечала девушка, нервно теребя свой платок. – Моему терпению пришел конец, – продолжала она с возрастающей горячностью, – и мне невозможно оставаться дольше в доме дяди… Ведь я не каменная! Когда вечером боишься приближения ночи, а поутру – наступающего дня, который принесет только одно горе…

– Тогда следует образумиться, душа моя, и сказать себе, что из двух зол благоразумнее всего выбрать меньшее. Повторяю тебе в сотый раз: если мы покинем здесь верное убежище и отправимся на чужбину, то едва ли встретим там что-нибудь лучшее.

– Для меня достаточно убогой хижины у источника под пальмами! Если ты будешь со мной и я избавлюсь наконец от невыносимых людей, то буду вполне довольна.

– Что это значит? – с тревогой прошептала кормилица, озабоченно качая головой. – Не дальше как третьего дня ты была совершенно спокойна, вероятно, с тех пор опять произошло…

– Ты отгадала, – прервала ее Паула вне себя от волнения. – Сын дяди… Ведь ты встречала его вместе с нами… Этот юноша… Мне показалось, что он вполне заслужил такую торжественную встречу, и я… Ах Бетта, пожалей меня!… Если бы ты знала, как умеет Орион покорять сердца людей… Ну, одним словом, я поверила его взглядам, его речам, его чарующему пению и наконец… ты должна узнать всю правду… его поцелую, когда он прижался горячими губами к моей руке! Однако ж все это оказалось обманом и ложью, лицемерием, недостойной шуткой над моим доверчивым сердцем, а пожалуй, чем-нибудь еще более возмутительным. Короче, пока Орион употреблял свое искусство, чтобы завлечь меня в сети – даже невольники в лодке заметили его ухаживание, – им было уже решено просить руки этой куклы Катерины, которую ты прекрасно знаешь. Такую интересную новость я узнала в тот же вечер от Нефорис, поторопившейся унизить меня под видом родственного расположения. И все-таки Орион осмеливается по-прежнему добиваться моей взаимности, он имеет дерзость…

Громкое рыдание снова прервало речь Паулы.

Встревоженная кормилица не унимала ее больше и только твердила про себя:

– Плохо, очень плохо! Еще этого недоставало, Боже праведный!

Потом она овладела собой и предложила:

– Конечно, это новое, совершенно неожиданное несчастье, но мы, однако, мужественно перенесли с тобой гораздо худшее! Подними голову и вырви из сердца остатки пылкого чувства к бесчестному соблазнителю. Твоя гордость поддержит тебя в тяжелую минуту. Узнав обман Ориона, ты должна благодарить Господа, что отношения между вами не зашли слишком далеко.

Тут кормилица передала Пауле историю бедной Манданы. Девушка была глубоко возмущена таким коварством.

– Да, дитя мое, – прибавила Перпетуя, – сын Георгия бессовестно играет женщинами и, не задумываясь, разбивает чужое счастье. Мне, пожалуй, следовало предостеречь тебя, но я не хотела поселять в тебе предубеждения против него в надежде, что вы сделаетесь добрыми друзьями. В общем, Орион – человек недурной. Так, он с опасностью для собственной жизни вытащил из реки брата рисовальщицы Гефора, которую ты хорошо знаешь. Мне казалось, что молодой человек при его доброте отнесется к тебе с участием и станет защитником бедной сироты. Кроме того, я рассчитывала на твою непреклонную гордость. Но и она не предохранила мое бедное дитя от малодушного увлечения! Я никак не думала, что у тебя такое же слабое, доверчивое сердечко, как у других и что оно заговорит на двадцать первом году, в первый раз отвечая на любовь мужчины…

– Я не люблю больше обманщика, я ненавижу его, а также и остальную семью! – с жаром перебила Паула. – Все они мне противны!

– Очень жаль, – произнесла со вздохом кормилица, – но я часто спрашиваю себя: не могло ли быть иначе? Если бы ты не отталкивала от себя родных, они полюбили бы тебя; сначала эти люди оказывали тебе участие, однако ты сама сторонилась их, а теперь, когда между вами возникло отчуждение, ты жалуешься на судьбу. Не возражай мне, это совершенная правда! Будем беспристрастны: может ли человек внушить к себе привязанность, коли сам никого не любит и отворачивается от других? Хорошо было бы, если бы мы могли переделывать по своему желанию окружающих нас людей. К несчастью, выходит совсем наоборот, и житейская мудрость учит нас мириться с недостатками ближних. Жаль, что ты никогда не хотела усвоить этого благоразумного правила!

– Я не могу перемениться и всегда останусь такой, как теперь.

– Конечно. Надо отдать тебе справедливость: ты одарена редкими достоинствами, но кто догадывается о них в семье наместника? Каждый человек представляет собой что-нибудь, а ты?… Нет ничего удивительного, если домашние видели в тебе только «несчастную» и ничего более. Ты действительно достойна сострадания, а между тем кому приятно постоянно видеть перед собой мрачное лицо?

– Я никогда не жаловалась этим людям на свою судьбу! – воскликнула Паула, гордо выпрямляясь.

– Вот это именно и худо. Родные приняли тебя в свой дом и думали, что имеют право разделить твою печаль. Они, пожалуй, чувствовали потребность утешить ближнего в горе, потому что, поверь мне, дитя, в этом заключается тайная отрада для утешителя. Оказывая сострадание другому, люди с удовольствием сознают, что они счастливее его. Я хорошо знаю свет! Неужели ты не видела, как твоя замкнутость оскорбляет родных? Они уважали в тебе твое горе, но ты показывала им его издали, тщательно скрывая свои сердечные раны. Каждому доброму человеку хочется помочь ближнему, ты же упорно сторонилась от всякого утешения. Прежде ты ладила с дядей.

– Я его люблю до сих пор, и мне сто раз хотелось признаться ему во всем, однако…

– Ну, в чем же дело?

– Стоит взглянуть на него, Бетта, как он лежит холодный, неподвижный и полуживой, чтобы всякое откровенное признание застыло на губах.

– А теперь?

– Теперь слишком поздно; мне кажется, что я потеряла всякое право жаловаться ему на свое горе.

– Хм! – произнесла в раздумье Перпетуя, не зная, что ответить. – Во всяком случае, советую тебе успокоиться, – продолжала она после минутной паузы, – ты, вероятно, дала понять Ориону, что не позволишь шутить с собой. Тебе нечего стыдиться и приходить в отчаяние. Покорись неизбежному; если внутренний голос не обманывает меня, то скоро наши поиски…

– Я пришла к тебе также, чтобы спросить об этом. Не вернулся ли кто-нибудь из наших гонцов?

– Да, вернулся навуфеянин, – нерешительно ответила кормилица. – Но, ради Бога, дитя мое, не увлекайся обманчивыми надеждами. Видишь ли, в чем суть: Гирам приходил ко мне сейчас после заката солнца.

– Бетта, – воскликнула девушка, хватая кормилицу за плечи, – скажи мне скорей, что он разузнал?

– Ничего верного! Не волнуйся так понапрасну. Кроме того, я еще не успела хорошенько потолковать с Гирамом. Завтра утром он обещал привести мне самого гонца. Единственное, что я узнала…

– Говори скорее, заклинаю тебя ранами Господа Иисуса!

– Гонец наш слышал об одном пустыннике, который некогда был знаменитым воином.

– Это отец, это отец! – воскликнула Паула вне себя от радости. – Гирам сидит на дворе у огня с другой прислугой. Сейчас приведи мне его, я приказываю тебе, Перпетуя, слышишь? Или лучше пойдем к нему вместе, дорогая, несравненная Бетта!

– Имей терпение, душа моя! – умоляла кормилица. – Тебе нельзя ничего сказать. Если мы и на этот раз напали на ложный след, ты опять станешь убиваться, бедняжка!

– Все равно, пойдем со мной!

– К прислуге у огня в такую пору? Опомнись, Паула! Впрочем… погоди… обожди меня здесь. Я сейчас разбужу Иосифа, сына Гирама; он спит при лошадях и может позвать своего отца. Что мне делать с твоим нетерпеливым, пылким сердечком! Если я не исполню твоего желания, ты не уснешь сегодня целую ночь, а завтра будешь бродить, как потерянная… Успокойся же, видишь, я иду.

Кормилица вышла, а Паула бросилась перед распятием на колени и горячо молилась до ее возвращения.

Вскоре по лестнице раздались мужские шаги. Вошел Гирам.

Это был мужчина лет пятидесяти с добрыми голубыми глазами на грубом и самом обыкновенном лице. При взгляде на его широкую грудь можно было ожидать, что он заговорит густым басом, но Гирам заикался с детства и от постоянного ухода за лошадьми усвоил привычку произносить странные нечленораздельные звуки самым тонким голосом. Он говорил вообще неохотно.

Увидев дочь своего благодетеля и господина, преданный слуга опустился перед ней на колени, посмотрел на девушку с благоговейным почтением и поцеловал сначала край одежды Паулы, а потом руку, которой она хотела поднять его с земли.

Молодая госпожа ласково, но решительно прервала вольноотпущенника, когда он, заикаясь на каждом слове, стал выражать радость по поводу свидания с ней. Гирам приступил к делу, причем его медленная речь выводила из терпения пылкую девушку.

По его словам, навуфеянин, вернувшийся с важным известием, был не прочь продолжать поиски по найденному следу, но он мог ждать ответа только завтра до полудня и предъявил большие требования.

– Он получит от меня все, что желает, – с жаром отвечала Паула. Но Гирам умолял ее больше взглядами и непонятными восклицаниями, чем словами, не особенно поддаваться сомнительной надежде на успех.

Навуфеянин Дузара, дополнил он рассказ кормилицы, узнал об одном отшельнике в Райфу, на Красном море. По слухам, этот подвижник был прежде знаменитым воином, родом грек, и находился уже два года в монастыре на святой горе Синай, где вел затворническую жизнь. О том, как звали его до поступления в скит, посланному не удалось расспросить, но между пустынниками он слыл под именем Павла.

– Павла! – вскричала девушка с волнением. – Он выбрал это имя в память о моей покойной матери и о своей дочери. Отец, вероятно, считал меня погибшей, и это заставило его удалиться в монастырь. Его звали в миру Фомой, а теперь герой Дамаска принял то же имя, как и другой житель этого города, Савл, когда сделавшись христианином и великим апостолом Христа, он назвался Павлом! О Бетта, о Гирам, вы увидите, что мы найдем отца! Неужели вы все еще сомневаетесь?

Сириец с сомнением покачал головой, издав протяжное: «гююйсть!» Перпетуя горестно всплеснула руками и воскликнула:

– Я так и знала, что ты готова принять маленький огонек на поле, разведенный пастухами, за восходящее солнце, а стук колесниц по мостовой – за небесные громы! Сколько тысяч людей именуются Павлами! Ради всех святых, дитя, успокойся и не мечтай соткать себе нарядную одежду из румяного облачка и золотистого тумана! Нужно всегда рассчитывать на худшее, чтобы не ошибаться и не впадать потом в отчаяние. Впрочем, расскажи ей, Гирам, все, что передавал тебе посланный; в его словах пока еще нет ничего определенного.

Вольноотпущенник сообщил, что навуфеянин, наводивший справки, человек надежный и гораздо больше способен служить разведчиком, чем он сам, так как, кроме родного наречия, ему знакомы языки египетский, греческий и армянский; тем не менее и этому посланному не удалось расспросить подробнее об отшельнике Павле в Торе, где у монахов из Синайского монастыря устроено подворье. После, во времена переезда по морю в Кольцуй, он узнал от монахов, что существует еще другой Синай.

И Перпетуя продолжала рассказ, заметив, что несчастный заика обливается потом от непомерных усилий говорить толково и связно. Тамошний монастырь, в оазисе у подножия зубчатой, уходящей под облака горы, хотя и был упразднен по причине ереси монахов, но в ущельях громадной возвышенности все-таки осталось много отшельников в маленьком монастыре, в лаврах, а также в уединенных пещерах. Пустынник Павел вполне мог находиться в их числе. Этот след был довольно надежный, и кормилица с Гирамом решили без ведома Паулы продолжать по нему свои поиски; бывший воин мог оказаться чужим человеком, а им не хотелось вводить свою любимую госпожу в напрасное заблуждение.

Однако Паула прервала кормилицу радостным восклицанием:

– Но почему же вы думаете, что мне предстоят одни неудачи? Как у вас хватает мужества отнимать у меня надежду, которая поддерживает во мне бодрость духа? Я не хочу с ней расставаться. Павел на Синайской горе не кто иной, как пропавший без вести префект Фома, ваш господин и мой отец. Мое сердце говорит мне это. Если бы я не продала последних жемчужин из своего ожерелья, когда навуфеянин… Однако постойте… Скажи мне, когда ты можешь отправиться в дорогу, мой верный Гирам?

– Раньше двух недель ни в коем случае, – отвечал тот, заикаясь на каждом слове и неимоверно растягивая речь. – Я все-таки состою на службе у наместника, а послезавтра большая конская ярмарка. Молодой господин собирается купить новых кобылиц, а наши жеребята…

– Я завтра упрошу дядю освободить тебя! – воскликнула Паула. – Я брошусь перед ним на колени.

– Мукаукас не согласится, – прервала кормилица, – домоправитель Себек передал ему обо всем от моего имени еще до приема посетителей и просил отпустить Гирама.

– Что же ответили ему на это?

– Госпожа Нефорис назвала наше намерение новым заблуждением, и наместник согласился с ней. После того мукаукас запретил Себеку тревожить тебя сомнительными вестями, однако велел мне сказать, что по окончании ярмарки он, может быть, пошлет Гирама на Синай. Потерпи немного, душа моя! Ну что значат две или самое большее три недели? А потом…

– Но до тех пор я умру с тоски! – воскликнула Паула. – Навуфеянин, говоришь ты, здесь и готов отправиться в дорогу?

– Да, госпожа!

– Тогда мы наймем его, – решительно сказала девушка. Однако кормилица, переговорившая обо всем заранее со своим земляком, грустно покачала головой и заметила:

– Он требует слишком большую плату.

Тут сириянка объяснила, что этого бывалого человека, говорящего на нескольких языках, приглашают провожать караван к пределам Ктезифона за такую плату, которая обеспечит юнцу годовое пропитание, но тем не менее навуфеянин согласен прервать переговоры с купцом Ганно и обойти для Паулы всю Аравию в пределах Петры, если дочь префекта согласится дать две тысячи драхм.

– Две тысячи драхм? – повторила девушка в страхе и смущении опуская глаза. Но, минуту спустя, она опять подняла на своих преданных слуг самоуверенный взгляд и воскликнула негодующим тоном: – Как смеет мукаукас удерживать у себя мою собственность! Если дядя откажется еще раз выдать мне мои деньги, то я решусь на крайнюю меру и пожалуюсь на него в суд.

– В суд? – сказала с грустной улыбкой кормилица. – Для принесения жалобы тебе необходим кириос, а твоим кириосом является сам мукаукас Георгий. Кроме того, пока судьи решат дело, наш гонец успеет вернуться обратно из далекого Ктезифона.

И Перпетуя снова принялась упрашивать Паулу спокойно обождать до окончания конской ярмарки, но девушка стояла, как убитая, печально понурив голову.

Вдруг кормилица вздрогнула, а Гирам отшатнулся, испугавшись громкого возгласа, который неожиданно вырвался у молодой девушки:

– Отец Небесный, но ведь у меня есть то, что нам необходимо!

– Что ты говоришь, дитя? – спросила сириянка, прижимая руки к сердцу, чтобы сдержать его биение.

Но Паула не отвечала ей, торопливо обратившись к вольноотпущеннику:

– Как ты думаешь, опустел ли теперь первый двор? Разошлись ли рабы и чиновники дяди?

Конюший отвечал утвердительно, так как свободные слуги разошлись по своим жилищам в одно время с ним.

– Господа, вероятно, еще долго будут сидеть на открытом воздухе, но мимо них нетрудно пройти незамеченным, – прибавил он.

– Хорошо, – сказала девушка. – Иди впереди меня, Гирам, и потом подожди у калитки. Я принесу тебе из своей комнаты одну вещь, за которую мы можем выручить в десять раз больше денег, чем требует гонец Дузара. Не смотри на меня с таким испугом, Бетта. Я дам ему крупный смарагд из ожерелья матери.

Кормилица всплеснула руками.

– Неразумное дитя, – воскликнула она тоном упрека, – ты хочешь продать наследственную драгоценность, принадлежавшую еще святому Феодосию!… И тебя принуждает к этому не крайняя необходимость, а упрямство и нетерпение.

– Ты слишком сурова и несправедлива ко мне, Бетта! – перебила ее девушка решительным тоном. – Тут идет дело об отсрочке на целый месяц, а нам всем понятно, как много зависит от самого гонца. Разве ты забыла, как Гирам одобрял находчивость именно этого человека? Мало того, неужели мне, твоей воспитаннице, приходится напоминать тебе о непрочности человеческого существования? Одна минута решает вопрос о жизни и смерти. Между тем отец мой стар и еще до страшной осады Дамаска был покрыт рубцами от ран. Если мы будем откладывать наши поиски и колебаться, то, пожалуй, не застанем его в живых.

– Да, да, – грустно прошептала старуха, – может быть, ты и права. Если я…

Но Паула закрыла ей рот поцелуем, после чего передала свои распоряжения сирийцу. Он должен был завтра утром продать смарагд еврею Гамалиилу, богатому и добросовестному купцу, не уступая, однако, драгоценного камня дешевле чем за двенадцать тысяч драхм. Если же ювелир не мог выдать всю сумму сразу, то Гираму было приказано взять у него только две тысячи драхм для гонца, отсрочив плату остальных денег до будущего времени. Сириец пошел вперед, и когда Паула после долгого прощания с кормилицей вышла во двор из веселенькой комнаты Перпетуи, верный Гирам, по приказанию своей госпожи, стоял уже у калитки, поджидая ее.

VIII

Гирам оказался прав: чиновники мукаукаса действительно не разошлись еще по домам и сидели со своими гостями во дворе; к ним присоединились египетский проводник и почетные спутники купца Гашима: масдакит Рустем и еще другой, служивший у него писцом и переводчиком. Кроме золотых дел мастера, еврея Гамалиила, и людей араба, все остальные были христианами; они неохотно приняли в свое общество мусульман, тогда как еврей, знакомый с ними много лет, пользовался расположением в доме наместника. Однако хозяин распорядился, чтобы приезжим иностранцам был оказан радушный прием, и, кроме того, мемфитам хотелось послушать рассказы бывалых путешественников. Но они ошиблись в расчете: переводчик оказался очень необщительным, а масдакит не знал ни слова по-египетски и очень плохо говорил по-гречески.

После нескольких бесполезных попыток завести беседу присутствующие отстали от спутников арабского купца и принялись слушать секретаря Ориона. Он еще вчера рассказывал им много интересного об императорском дворе, а сегодня начал подробно излагать события блестящей жизни своего молодого господина в Константинополе. Секретарь описал три победы, одержанные Орионом на конских бегах в византийском цирке, и особенно живо представил, как сын Георгия во время народного восстания во главе пяти юношей, своих друзей, проложил дорогу из дворца в Софийский собор сквозь разъяренные толпы мятежников в несколько сот человек. Наконец он перешел к успехам Ориона у столичных красавиц.

– Царицей меж них, – восхищенно продолжал секретарь, – была Элиодора, не какая-нибудь флейтистка или нечто в этом роде, а богатая, добродетельная патрицианка, вдова Флавиана, племянника сенатора Юстина, царского родственника. Все женихи в Константинополе добивались ее руки, даже великий Грациан, но их старания, конечно, оказывались безуспешными. Такого дворца, как у Элиодоры, нет во всем Египте, не исключая даже Александрии. Дом наместника хотя и больше, но в сравнении с ним выглядит убогой крестьянской лачугой. Я расскажу вам в другой раз подробнее об этом жилище, наполненном редкими драгоценностями. Довольно того, что у ворот вдовы день и ночь стоят рабы и вольноотпущенники, присланные к ней с цветами и фруктами, дорогими подарками и нежными стихами, написанными на душистой шелковой материи розового цвета; однако ни один из многочисленных обожателей не добился благосклонности Элиодоры, пока при ней был Орион. Поверите ли, она влюбилась в него с первой встречи на вилле Юстина и сделалась его собственностью вот, например, как это кольцо – моя собственность.

Тщеславный египтянин показал слушателям золотой перстень с дорогим камнем, подарок щедрого молодого господина, и с жаром продолжал:

– С тех пор весь город заинтересовался отношениями Элиодоры и Ориона, и византийцы не раз приходили в неистовый восторг, любуясь красотой этой необыкновенной парочки. Их повсюду встречали вместе: в театре, в цирке, во время прогулок по Босфору; даже в страшное время, когда был низвергнут император, они наслаждались любовью, в стороне от кровавых картин междоусобия. Часто Орион приезжал за своей возлюбленной на собственных лошадях или она провожала его в своем экипаже.

– Неужели такая женщина держит еще лошадей? – презрительно спросил главный шталмейстер.

– Такая женщина! – воскликнул секретарь. – Скажи лучше: знатная дама. Да, у нее есть крупные лошади из Армении блестящей караковой масти и крошечные лошадки с острова Сардинии, которые мчатся четверней, как лисицы во время травли. Кони Элиодоры всегда были в золоченой сбруе с цветами и развевающимися лентами, а возница отлично знал свое дело! Все были уверены, что наш господин женится на племяннице сенатора, но этого не случилось, и красавица была в страшном горе, когда им пришлось расстаться. Я сам видел, как она плакала. Мне стало жаль эту кроткую госпожу. Но все-таки Элиодора не сердилась на своего кумира и даже подарила ему на память при отъезде белую собачку, которую без памяти любила. Но и мой господин погоревал при разлуке, сильно погоревал; хотя мне, конечно, не следует болтать об этом, как его приближенному. Прощаясь с возлюбленной, Орион прижал собачку к груди и обещал Элиодоре прислать из Мемфиса такой подарок, который доказал бы ей, как дорого ценит он ее любовь. Всякий, кто знает моего господина, может сказать заранее, что сын мукаукаса не поскупится приобрести дорогую вещь для знатной дамы. Скажи-ка откровенно, Гамалиил, он успел побывать сегодня у тебя?

Ювелир-еврей был богатым александрийцем веселого нрава. Он переселился в Мемфис под защиту своего могущественного покровителя, наместника Георгия, когда в Александрии стало неспокойно после нападения сарацин. В то время многие из его единоверцев спешили покинуть приморский город, боясь за сохранность своего имущества. На вопрос секретаря Гамалиил отрицательно покачал седой курчавой головой, а потом, немного спустя, прошептал ему на ухо:

– У нас есть, что нужно Ориону! Если ты приведешь мне корову, то получишь теленка да притом о двенадцати ногах. Доволен?

– Двенадцать процентов с прибыли? Отлично! – так же тихо отвечал секретарь, лукаво улыбаясь.

Их таинственные переговоры были прерваны вопросом бухгалтера, почему Орион не женился на любимой им женщине и не привез ее в качестве невестки в родительский дом.

– Оттого, что она гречанка и принадлежит, конечно, к мелхитскому вероисповеданию.

Такое объяснение присутствовавшие нашли совершенно основательным; но едва разговор коснулся веры, как между ними завязался спор о догматах, причем один из чиновников канцелярии позволил себе заметить, что если бы здесь дело шло не о сыне мукаукаса, человеке высокопоставленном, а о простом гражданине из якобитов, полюбившем гречанку, то брак между ними оказался бы возможным. Стоило только обоим решиться – хотя сам он не сделал бы ничего подобного – принять монотелейское учение, которое всемерно поддерживает императорский двор, а также и покойный патриарх Кир. Эта секта признает у Спасителя два естества, но управляемых единой волей; таким образом, монотелейцы, разделяя природу Христа, приписывают ей, однако, известное единство, тогда как это именно и подает повод к несогласию между египтянами и мелхитами.

Собравшиеся якобиты принялись горячо опровергать слова своего собеседника; мнения присутствующих резко разделились, и наконец из мирного обмена мыслей возник ожесточенный спор, который угрожал окончиться насилием.

Еще в начале этого разговора Пауле удалось незаметно пройти через двор. Она сделала Гираму знак следовать за ней.

Конюший осторожно снял башмаки, поставил их под лестницей для прислуги и несколько минут спустя был уже в комнате своей госпожи. Молодая девушка торопливо открыла свой сундук и достала оттуда драгоценное жемчужное ожерелье превосходной работы. Посередине его был подвешен на цепочке крупный смарагд, который Паула хотела вынуть из оправы. Сильные руки сирийца легко и скоро исполнили эту работу при помощи ножа. Камень был больше обыкновенного ореха и сверкал огнями, когда Гирам любовался им, взвешивая его на ладони. Паула еще раз повторила ему свои наставления относительно продажи. Проводив верного слугу, она принялась расплетать шелковые длинные косы, радостно улыбаясь при мысли об успехе предприятиям однако молодая девушка не успела еще раздеться, как раздался легкий стук в дверь ее комнаты. Она испуганно вздрогнула, подбежала к порогу, торопливо заложила задвижку и спросила со страхом: «Кто там?»

– Это я, – шепотом отвечал вольноотпущенник.

Паула отворила ему. Пока сириец находился у своей госпожи, калитку во дворе заперли, и он не сумел найти другого выхода из обширного дома, где бывал очень редко.

Что оставалось делать?

Гирам не мог дожидаться до утра, завтра ему необходима исполнить поручение Паулы как можно раньше; если его задержать, то навуфеянин наймется к купцу провожать караван.

Дамаскинка быстро решилась на крайнее средство. Она свернула волосы, повязала голову платком и сказала:

– Пойдем вместе, луна еще светит, брать огонь опасно. Следуй за мной. Если кухня пуста, мы выйдем оттуда в виридариум. Если чиновники сидят по-прежнему на дворе, то большие ворота должны быть отворены, потому что многие из служащих живут в нашем доме. Тебе будет легко найти дорогу из виридариума на крыльцо. Но постой! Против таблиния всегда лежит Беки, злая гермонтийская собака. Она тебя не знает, потому что никогда не отлучается из дома; но, к счастью, этот пес привязан ко мне. Поэтому помни: когда я подниму руку, ты останься немного позади; при хозяевах Беки свободно пропустит чужого. Разговаривать мы не будем, иначе все пропало. Если нас увидят, я скажу всю правду, а если тебя схватят без меня, то скажи… Ты можешь сказать, что поджидал Ориона, чтобы переговорить с ним как можно раньше о конской ярмарке в Нику.

– Мне еще в полдень предлагали купить жеребца… – начал, по обыкновению заикаясь и растягивая слова, Гирам.

– Вот и прекрасно; так и скажи, что ты дожидался на крыльце Ориона. Через несколько часов действительно наступит рассвет; идем же!

Паула быстро и легко спустилась с крутой лестницы; конюший взял оставленные здесь свои сандалии, но понес их в руках, чтобы не терять времени. Они молча подвигались вперед и когда наконец, среди непроницаемой темноты, добрались до кухни, девушка обернулась и шепнула слуге:

– Если я кого-нибудь встречу здесь, то скажу, будто бы пришла за водой, а если нет, то кашляну, и ты пойдешь за мной. Дверь останется отворенной; тебе все слышно. Если мне придется идти обратно, ступай поскорее назад по той дороге, по которой мы пришли. В таком случае я удалюсь в свою комнату; ты же дождись рассвета, когда калитку снова отворят. Если тебя найдут, то я объясню твое присутствие домашним. Теперь отойди подальше в темный угол.

Паула осторожно отворила дверь; кухня освещалась через отверстие крыши заходящей луной и звездами. Она оказалась совершенно пуста; на скамье у громадного очага дремала кошка, и несколько летучих мышей носились туда и сюда, бесшумно махая крыльями. Девушка подала условный знак; услышав позади себя шаги сирийца, она пошла вперед, изнемогая от волнения. Им приходилось подниматься на ступеньки, идти мрачными закоулками, где летучие мыши чуть не задевали их голов. Наконец, Гирам и Паула прошли через столовую в виридариум – квадратный дворик между двумя флигелями дворца мукаукаса.

Площадка виридариума была вымощена по бокам, а посередине находился цветник с фонтаном. Здесь царствовала глубокая тишина. На темно-синем своде неба сияли мириады звезд. Луна приближалась уже к верхнему краю карниза, который венчал крышу здания. Широколиственные растения отбрасывали причудливые тени на росистую лужайку; фонтан бил слышнее, чем днем, и нежил слух своим однообразным, изредка прерывающимся плеском. Белый мрамор колонн сиял, как чистый снег; легкая дымка тумана, поднимавшегося над влажной почвой, колебалась от ночного ветерка, принимая своеобразные очертания, которые напоминали живые человеческие фигуры в длинных прозрачных, будто сотканных из воздуха, одеждах. Ночные бабочки кружились над группами растений; прохладный воздух в очаровательном уголке был напоен сладким ароматом лотоса, росшего в мраморных чашах фонтана, который окружала сочная растительность юга – высокие, осыпанные роскошным цветом кустарники и шелковистая трава.

В другое время Паула поддалась бы тихому очарованию этой ночи, но теперь она не замечала окружающей красоты. Чуткая тишина в виридариуме нарушалась отголосками яростного спора, доносившегося по временам со двора. Девушка недоверчиво осмотрелась вокруг, потому что многое в знакомой обстановке показалось ей подозрительным. Против таблиния, где обыкновенно стоял сторож или находилась собака, не было теперь ни одного живого существа и даже… что бы это значило?… да, действительно так: окованная бронзой дверь полуотворена, лунный свет совершенно ясно отражается на блестящем металле одной из ее половинок.

Дамаскинка остановилась, Гирам сделал то же. Оба прислушивались с таким напряжением, что у них застучало в висках. Из таблиния доносился неясный шум, но дикие крики во дворе заглушали его.

Прошло несколько томительных минут; неожиданно дверь отворилась, и оттуда вышел мужчина. Сердце Паулы замерло от страха, но острое зрение не изменило ей даже в эту минуту: в человеке, переступившем порог таблиния, она немедленно узнала Ориона. Вслед за ним выскочил лохматый гермонтийский пес; животное начало обнюхивать воздух и наконец с яростным лаем бросилось на Гирама и молодую девушку, которые притаились шагах в тридцати от входа. Дамаскинка стиснула зубы, но не растерялась, подпустив к себе собаку, она ласково позвала ее по имени. Беки тотчас замолчал, а Паула принялась гладить его по голове.

Сириец и его госпожа стояли в тени за колонной. Орион не заметил их и не услышал, поскольку возглас Паулы, когда она окликнула Беки, был заглушён громким лаем пса. Верная собака опять вернулась к хозяину, на его призывный свист.

– Старый проказник, любишь гоняться за кошками, – сказал Орион, заставляя Беки прыгать через свою руку, привлекая его к себе и снова отталкивая, играя.

После того он запер дверь и вошел в комнаты, примыкавшие к двору.

– Ему нельзя вернуться к себе иным путем, – сказала дамаскинка своему спутнику, с трудом переводя дыхание. – Подождем его здесь. Но при этом не следует терять ни минуты. Нужно дойти до двери таблиния. Теперь собака видела меня и не бросится на нас.

Дойдя быстрыми шагами до двери, которая находилась в углублении за колоннами, Паула спросила Гирама:

– Узнал ли ты вышедшего отсюда человека?

– Это был господин Орион, – отвечал сириец, – когда я ждал тебя у калитки, он только что возвращался домой из города.

– Вот как? – с притворным равнодушием заметила девушка.

Прижавшись к металлической обивке двери, она заглянула в сад и подумала, что теперь ей можно возвратиться в свою комнату. Но мысль о собаке остановила ее. Во всяком случае было необходимо объяснить Гираму, как найти ближайшую дорогу к выходу, однако Пауле не удалось этого сделать. В комнате, отделявшей виридариум от прихожей, раздался сначала громкий голосженщины, потом сдержанный говор мужчины, но в то же время яростный собачий лай заглушил человеческие голоса. Кто-то пронзительно вскрикнул, послышалось тяжелое падение… Что же случилось?

Несомненно происходило нечто ужасное; минуту спустя Орион выбежал из дверей комнаты, откуда только что доносился шум борьбы. Лохматый Беки следовал за своим хозяином. Молодой человек бросился прямо через лужайку виридариума, на которую обыкновенно никто не осмеливался ступить ногой, и скрылся во флигеле дворца, выходившем на набережную Нила. В этой части здания жило все семейство мукаукаса.

– Пора! – шепнула Паула и повела сирийца за собой.

Она перебежала, не переводя дыхания, через первую комнату, но не успела добежать до половины прихожей, как из ее груди раздался громкий крик. Девушка наткнулась на неподвижное тело, распростертое на мраморном полу.

– Спасайся, Гирам, беги! – закричала она вольноотпущеннику. – Дверь не заперта, а только притворена; я вижу отсюда.

Паула опустилась на колени перед женщиной, не подававшей признаков жизни, приподняла ее голову и при свете луны увидела красивое лицо безумной персиянки. Теплая кровь, которой были пропитаны густые волосы невольницы, потекла по рукам Дамаскинки, что заставило ее содрогнуться от ужаса. Но она подавила страх и отвращение. Заметив темные пятна на изодранной одежде девушки, Паула расстегнула ее пеплос и увидела на нежной груди зияющие раны от собачьих зубов.

Сердце одинокой сироты переполнилось жалостью при виде такого зрелища, и в то же время в ней закипел справедливый гнев. Человек, которого она не дальше, как вчера, считала идеалом мужчины, прекрасный Орион, кумир семьи и гордость мемфитов, мог дойти до такого злодейства! Ей так много рассказывали о его мужестве и отваге, а между тем он бежал, как низкий трус, оставив на произвол судьбы свою жертву. Но теперь было некогда сетовать, негодовать и спрашивать себя, каким образом возвышенные чувства могут уживаться в человеческой душе с такой низостью. Дело шло о спасении жизни несчастного существа. Высокая грудь Манданы еще дышала под прикосновением дрожащей руки Паулы. Между тем сострадательный Гирам не мог оставить обеих женщин в таком беспомощном положении и медлил уходить. Опомнившись немного от волнения, он бросил на пол башмаки, бывшие у него в руках, приподнял бесчувственную девушку и прислонил ее спиной к одной из колонн, окружавших помещение. Пауле пришлось настаивать, чтобы он поторопился.

Когда вольноотпущенник уходил, она тревожно смотрела ему вслед; наконец тяжелая дверь атриума захлопнулась за Гирамом, и тогда дамаскинка, не заботясь о собственной безопасности, стала громко звать на помощь. Ее голос раздавался в ночной тишине по всему дому. Минуту спустя, со всех сторон послышались шаги: невольники и невольницы, чиновники и вольнонаемные слуги спешили на отчаянный зов девушки.

Одним из первых явился Орион; в легкой ночной одежде он выглядел так, как будто только что вскочил с постели. Паула заметила эту подробность и еще сильнее стала презирать его. И в самом деле в стоявшем перед ней человеке, с его багровым лицом, растрепанной головой, хриплым голосом и недоумевающими глазами, трудно было узнать образованного юношу, который так умел очаровывать всех своей учтивостью. Когда Орион приблизился к раненой, у него затряслись от волнения руки, и он нетвердым голосом спросил, что здесь случилось и каким образом его двоюродная сестра попала в такой поздний час в прихожую.

Паула ничего не сказала в ответ; Нефорис минуту спустя спросила ее о том же, подозрительно взглянув на племянницу.

– Мне не спалось, я выбежала вниз, услыхав громкие крики и собачий лай, – торопливо и решительно отвечала девушка.

Первый раз в жизни она произнесла сознательную ложь.

– Какой у тебя необыкновенный слух! – едко заметила жена Георгия, недоверчиво пожимая плечами. – В следующий раз не выбегай из комнаты по ночам. Девушке неприлично и опасно кидаться туда, где происходят драки.

– Если бы ты еще взяла с собой оружие, воинственная красавица! – прибавил Орион.

Но презрительный взгляд Паулы тотчас заставил его раскаяться в неосторожном слове. В первый раз он позволил себе заговорить с ней таким шутливым, даже насмешливым тоном.

– Я предоставляю носить оружие воинам и убийцам, – гордо ответила дамаскинка.

Орион сделал вид, будто не понял намека. На его лице появилась смущенная улыбка, но он догадался, что его подозревают, и с горечью продолжал:

– Как странно слышать такие речи от молодой и благовоспитанной девушки! Но, прошу тебя, подойди поближе и посмотри: эти раны мог нанести только четвероногий убийца своими зубами. Поверь, что я гораздо больше жалею бедняжку Мандану, чем ты сама. Однако здесь не может быть никакого сомнения. Верный Беки напал на нее, потому что он каждую ночь сторожит таблиний. Странно только одно, зачем пришла сюда несчастная персиянка?

– А это что? – прервала Нефорис, поднимая пару мужских сандалий, которые валялись на полу возле раненой.

Орион побледнел, как мертвец. Он взял находку из рук матери и охотно вышвырнул бы сандалии на улицу через открытый потолок. Как они попали сюда? Чья это обувь? Кто скрывался здесь сегодня ночью? Прежде чем войти в таблиний юноша запер дверь прихожей и потом сам отворил ее для людей, вошедших в дом. Сумасшедшая бросилась на него после этого, она, вероятно, подстерегала свою жертву в атриуме, но не решилась загородить ему дорогу, когда он проходил там в первый раз. Когда персиянка напала на Ориона, собака сбила ее с ног, прежде чем он успел помешать этому. Молодой человек, наверное, защитил бы Мандану, если бы не боялся навлечь на себя подозрений. С его стороны было очень разумно убежать к себе в комнату, переодеться и тогда прийти на место происшествия. Когда Паула позвала на помощь, он уже спешил туда, потрясенный до глубины души всем случившимся.

В голове Ориона царил невообразимый хаос, в груди творился сущий ад. Он никогда не испытывал ничего подобного, и необходимость притворяться перед людьми была особенно тяжела для него в присутствии надменной Паулы. А теперь еще эти сандалии! Их владелец, вероятно, провожал безумную. Если он видел Ориона в таблиние и выдаст его позорную тайну, что тогда делать, как явиться на глаза родителям? Юношеские проказы неожиданно приняли трагический оборот. Но молодому человеку было необходимо во что бы то ни стало скрыть свои ночные похождения. Лучше решиться на новую несправедливость, даже самую ужасную, чем положить пятно на свою честь. Орион смело поднял сандалии над головой и громко крикнул:

– Эй, люди! Кому из вас принадлежит эта обувь? Не привратнику ли?

Все молчали; привратник ответил отрицательно. Молодой хозяин задумался, сдвинул брови, и потом продолжал хриплым голосом:

– Значит, сюда приходил какой-то вор. На коже сандалий я вижу клеймо нашего дома, следовательно, обувь из наших мастерских; кроме того, она пахнет конюшней. Не правда ли, Себек? Возьми-ка башмаки с собой; завтра утром мы узнаем, кто подложил нам этот подозрительный подарок в прихожую. Ты пришла сюда первая, прекрасная Паула, не видела ли ты здесь какого-нибудь мужчины?

– Конечно, видела, – отвечала она с вызывающим, враждебным взглядом.

– Куда же он скрылся?

– Он, как трусливый зверь, пробежал по лужайке виридариума, безжалостно измяв на ней траву, и бросился во флигель, где находятся жилые комнаты.

Орион стиснул зубы, и дикая ненависть против этой загадки в образе женщины вспыхнула в его сердце. Паула, по-видимому, хотела погубить его, по крайней мере он читал в ее глазах негодование и твердую решимость не уступать ему. Что она затевала? Как смел кто-нибудь смотреть на сына Георгия, всеобщего любимца, таким презрительным взглядом? Кто в целом мире имел право упрекнуть его в чем-нибудь, что оправдало бы подобное обращение? Никогда в жизни он не встречал такой неприязни, тем более от молодой девушки. Ориону захотелось уничтожить это высокомерное, бессердечное существо, подвергавшее его унижению после того, как он явил перед ней свои нежные чувства. Паула заставляла дрожать человека, сто раз доказавшего свою храбрость. Что это значило? Какой коварный демон играл здесь злые шутки? Орион сам не узнавал себя, иначе он не позволил бы обращаться с собой таким образом. Его мать тотчас заметила, как юноша побледнел, узнав, что неизвестный человек бросился в жилые комнаты. Однако Нефорис по-своему объяснила этот испуг и воскликнула с тревогой:

– Злодей бросился туда, где находится спальня Георгия! Боже милосердный, неужели враги опять покушаются на его жизнь? Скорей, скорей, Себек, собери вооруженных людей и обыщите дворец сверху донизу! Может быть, вам удастся схватить преступника! Он затоптал траву на лужайке!… Вы должны… он не может от вас убежать!

Домоправитель бросился исполнять приказание госпожи. Паула снова оглянулась на Ориона и велела стоявшему возле нее садовнику сравнить следы ног, оставшиеся на росистой траве, с найденной сандалией.

Юноша вздрогнул и, направляясь в виридариум, сказал:

– Я беру это на себя.

Но тут ему стало стыдно, и он почувствовал, как нервные спазмы сжимают горло. Орион представился сам себе в виде пойманного вора, обманщика, жалкого негодяя; теперь он не то, чем был до роковой минуты, когда ему удалось проникнуть в таблиний.

Дамаскинка с волнением смотрела ему вслед. Неужели сын Георгия пал так низко, что не посовестится солгать и скажет при всех, будто бы широкая сандалия конюшего приходится как раз к отпечатку, оставленному на лужайке его собственной стройной маленькой ногой? Девушка ненавидела Ориона, но в то же время страстно желала, чтобы он не дошел до такой низости. Вскоре молодой человек вернулся в атриум и с очевидным смущением объявил, что он не совсем уверен в своих наблюдениях, обувь, по-видимому, не вполне подходит к оставленным следам. Дамаскинка вздохнула с облегчением и подошла к пострадавшей, которую теперь осматривал врач.

Прежде чем последовать за ней, Нефорис привлекла к себе сына, спрашивая, почему он так бледен и расстроен.

– Мне очень жаль несчастную Мандану, – запинаясь, отвечал он, указывая на раненую.

– Какое у тебя сострадательное сердце! Ты все такой же, каким был в детстве! – заметила мать.

Глаза Ориона действительно были влажны от слез, но юноша оплакивал не персиянку, а что-то бесконечно дорогое, чего он лишился в эту минуту.

Однако разговор между матерью и сыном был неожиданно прерван – за одним несчастьем этой ночи последовало другое. Проводник каравана, перс Рустем, был внесен без признаков жизни. Он позволил себе насмешливое замечание во время спора о религиозных вопросах, и один разъяренный якобит нанес ему глубокую, пожалуй, смертельную рану подвернувшимся под руку поленом.

Врач Филипп посвятил Рустему все свое внимание. Вокруг них толпились слуги и чиновники мукаукаса, привлеченные сюда катастрофой. Они в ужасе перешептывались между собой, исполняя в то же время приказания доктора.

Осмотрев рану масдакита, тот воскликнул резким тоном:

– Вот это как раз по-египетски – ударить человека сзади! Ну что вы сбежались сюда, как на интересное зрелище? – прибавил врач, обращаясь к присутствующим. – Ступайте вон, кому здесь нечего делать! Прежде всего нам нужны носилки, а ты, госпожа Нефорис, укажи нам две комнаты: одну для бедняжки невольницы, а другую для этого великолепного юноши, который, кажется, недолго протянет, если не произойдет особенного чуда.

– На северной стороне виридариума, – отвечала хозяйка, – у нас есть свободное помещение.

– Ну нет! – воскликнул врач. – Мне нужны комнаты с хорошим, свежим воздухом, окнами на берег Нила.

– Там у нас обыкновенно помещаются гости, а теперь в одной из комнат живет племянница моего мужа. Туда мы действительно иногда приносили больных из своего семейства, но для таких простых людей… понимаешь?

– Нет, я глух к подобным речам, – возразил врач.

– Я знаю тебя, – заметила с улыбкой Нефорис, – но, право, те комнаты заново отделаны для важных гостей.

– Трудно найти более важных посетителей, чем эти двое умирающих, – перебил ее Филипп. – Помни, что они ближе тебя к Богу и вечной жизни! Эй люди, несите больных в помещение для гостей!

IX

– Это невозможно, решительно невозможно! – воскликнул Орион, вскакивая от своего письменного стола.

События прошедшей ночи вспоминались ему теперь во всех подробностях, и он испытывал мучительное чувство раскаяния и стыда. Однако юноша спешил оправдать себя в случившемся, приписывая это несчастным обстоятельствам, а не своей вине. Да, верно, на свете существуют злые языки, коварные духи, которые толкнули его на безумное дело! Вчера вечером, после покупки ковра, Орион, по просьбе матери, отправился провожать домой вдову Сусанну. У нее в доме он встретил брата ее покойного мужа, богача Кризиппа из Александрии, весельчака и кутилу. Когда у них зашла речь о ковре и о намерении мукаукаса пожертвовать это художественное произведение вместе с драгоценными камнями в пользу церкви, старик всплеснул руками. Он вполне разделял досаду Ориона на такое распоряжение отца и воскликнул, смеясь:

– На твоем месте я воспользовался бы частью драгоценностей по праву наследника! Что скажешь на это, Катерина?

Ведь недурно было бы присвоить себе какой-нибудь бриллиантик или опал для земных целей, если почтенному Георгию вздумалось пожертвовать на церковь целый водопад дорогих камней для спасения своей души? Говорю тебе, Орион, не будь глупцом – церковная казна и без того богата; ты можешь с чистой совестью воспользоваться кое-чем из дорогой покупки!

Рассуждая таким образом, Кризипп подливал молодому гостю вина, поданного радушной хозяйкой, и наконец вздумал проводить Ориона домой, желая освежиться ночной прохладой. Зять Сусанны всю дорогу советовал юноше уговорить отца, чтобы тот не отдавал весь ковер в пользу церкви, а вынул из него некоторые камни. Оживленная беседа сопровождалась веселыми шутками и смехом. Орион мысленно соглашался с Кризиппом и подумал об Элиодоре, которая была страстной любительницей драгоценных камней. Покидая Константинополь, он обещал прислать ей на память какую-нибудь вещицу. Большой смарагд, купленный вместе с ковром у араба, представлял собой самый подходящий подарок для богатой вдовы, но молодой человек знал, что родители не отдадут ему ничего из массы сокровищ, приобретенных ими сегодня и получивших иное назначение. Однако сын мукаукаса был слишком избалован жизнью, чтобы отказаться от своей прихоти. Соображая, как ему успешнее достичь желанной цели, юноша придумал даже стихи, которые должны были сопровождать посылку.

Ключ от таблиния, где лежал ковер, был при нем. Вернувшись домой, он нашел своих служащих во дворе у костра. Отворяя дверь комнаты, Орион испытал неприятное ощущение, которое напомнило ему тот день, когда он в детстве пошел с братьями в сад украдкой обрывать плодовые деревья. Молодой человек был уже готов отказаться от своего намерения, но опять вспомнил старика Кризиппа, его советы и шутки. Отступить от задуманного плана значило проявить трусость. Элиодора должна непременно получить большой смарагд вместе со стихами: остальными же драгоценностями отец может распорядиться по своему желанию.

Вооружившись карманным ножичком, Орион стал на колени перед развернутым ковром и снова почувствовал мучительную тревогу. Если бы красивый камень не сразу попался ему под руку, он сложил бы ковер и снова запер таблиний, но ему точно помогали злые демоны. Смарагд тотчас отыскался, и двух ударов ножичка было достаточно, чтобы вырезать его из ткани. Почувствовав драгоценность в своей руке, Орион обрадовался и с удовольствием подумал о том, как завтра утром расскажет веселому александрийцу свои ночные похождения, конечно, по секрету.

Теперь, в минуту трезвого раздумья, безумный поступок представился ему совершенно в ином свете. К каким последствиям может он привести? Ненависть Ориона к Пауле росла с каждой минутой. Девушка несомненно оказалась свидетельницей всего случившегося и готова обнаружить его тайну. Она объявила двоюродному брату открытую войну, и он принял ее вызов. Но при этом юноша не мог не сознаться, что никогда еще не видел ее такой прекрасной, как в то роковое утро, когда разметавшиеся волосы окаймляли взволнованное лицо дамаскинки, падая прихотливой темной волной по ее плечам. «Между нами может существовать или непримиримая ненависть, или безграничная любовь: середины тут нет, – думал про себя Орион. – Паула выбрала первое – пусть будет так!»

До сих пор ему приходилось бороться только с мужчинами, но эта неприступная, высокомерная девушка с ее безумной отвагой являлась также достойным противником. Кроме того, здесь дело шло о самозащите.

«Если Паула доведет меня до крайности, я буду беспощаден, – продолжал размышлять Орион. – Однако кому принадлежали брошенные сандалии?… Я употреблю все усилия, чтобы отыскать их владельца… Можно ли было ожидать такой позорной для меня развязки? Элиодора – чудное создание, ангел доброты, она искренно любила меня… но и ради нее не стоит жертвовать честью!»

Орион стиснул руками голову и бросился на диван. Он чувствовал себя измученным, потому что не спал вторые сутки и провел целое утро в хлопотах. Сегодня молодой человек приказал домоправителю Себеку и начальнику стражи при доме мукаукаса отыскать владельца сандалий с помощью собак-ищеек и подвергнуть его аресту. Потом Орион пошел повидаться с купцом Гашимом, чтобы выразить свое сожаление по поводу несчастья, которое постигло в их доме Рустема. Молодой человек поступил таким образом по собственному побуждению, потому что наместник еще спал. Однако юноше не удалось успокоить огорченного араба. Вернувшись к себе в комнату, он успел еще написать стихи для посылки в Константинополь с подарком прекрасной Элиодоре. Орион помнил основную мысль стихотворения, которая пришла ему в голову вечером. Он без труда изложил ее в следующей форме:

Мудрость народа гласит: человек себе ищет подобного.
Как, твоей нежной душе камень безжизненный мил?
Ла, он прекрасен и чист, и бесценен, смарагд благородный,
С Элиодорою схож: он и пленяет тебя.
Так сохрани же смарагд мой и помни, что блеск его чудный
Пламенем ярким горит в преданном сердце моем.
Молодой человек быстро записал эти стихи, и тут ему вдруг представилось, что каждое слово, обращенное к прежней возлюбленной, было ударом кинжала, направленным против Паулы. Вчера сын Георгия намеревался отдать вставить смарагд в дорогую оправу, но теперь это оказывалось невозможным; он должен был поскорее отослать его по назначению. С этой мыслью юноша собственноручно уложил драгоценный камень вместе со стихами в ящичек, тщательно упаковал маленький сверток и передал слуге одного константинопольского торговца лошадьми; этот человек, родом хазар, прибыл в Мемфис с четверкой паннонских лошадей, купленных Орионом в Византии. Надежный гонец совсем не понимал египетского языка и с трудом изъяснялся по-гречески. Когда он помчался верхом на своем коне по дороге в Александрию и вскоре скрылся в облаке пыли, сын мукаукаса с облегчением вздохнул. Из приморского города часто отправлялись корабли в Константинополь; хазару было приказано отплыть на первом из них.

Несмотря на благополучное окончание дела, Орион охотно отдал бы год своей жизни, чтобы исправить случившееся. Он шептал проклятия, когда ему на память против воли приходили события прошедшей ночи и сегодняшнего утра. Молодой человек был принужден лукавить на каждом шагу, ежеминутно наблюдать за собой, чтобы не выдать своего беспокойства, ходить туда и сюда, несмотря на палящий зной, из боязни довериться кому бы то ни было. Неужели так будет продолжаться всегда? Какая пытка, какое унижение! С самого детства он не знал страха ни перед кем, а теперь боялся каждого человека. Счастливая звезда, ясно и приветливо светившая ему в императорском городе, по-видимому, изменила своему любимцу на родине. По какой причине сумасшедшая персиянка, бывшая возлюбленная Ориона, вздумала напасть на него, как разъяренное животное? Из мести?… Конечно, он виноват перед ней, но богатые молодые люди обольщали молодых невольниц сплошь и рядом. Мандана была прелестным ребенком – как жаль, что ей пришлось слишком дорого поплатиться за свое увлечение! Орион искренне негодовал и огорчался, узнав о жестокой участи девушки, которую изувечили и довели до помешательства после его отъезда в Византию. Если она поправится, он, по возможности, вознаградит ее за прошлое. Говоря откровенно, несчастная имела причину ненавидеть своего обольстителя.

Однако что же все-таки произошло с гордой дамаскинкой? С ней Орион был всегда ласков, почему же она отнеслась к нему так враждебно? Он представил гордую Паулу в ту минуту, когда она произносила дрожащими губами слово «убийца». Это несправедливое оскорбление поразило его, как удар копья. Неужели он не отомстит ей? Была ли она так же чиста и безупречна, как высокомерна и холодна?… Что привело ее в виридариум в ночную пору? Паула, вероятно, находилась там в то время, как собака повалила Мандану на пол. Дамаскинка, очевидно, не могла прийти на нежное свидание с обладателем грубой обуви. Здесь, конечно, была замешана не любовь, а что-то совершенно иное. Возвращаясь домой, Орион заметил проходившего по двору человека, похожего на вольноотпущенника Гирама. По всей вероятности, Паула разговаривала с ним тайно от всех. Что они могли замышлять, кроме бегства из дома наместника? Но для чего ей понадобилась помощь преданного слуги, когда никто не удерживал ее здесь насильно?

Орион понимал, что жизнь бедной родственницы в доме у его родителей была не особенно приятна из-за натянутых отношений с Нефорис, но все-таки дамаскинка не терпела никаких притеснений. Отчего она относилась так недоверчиво ко всем, почему ненавидела и избегала самого Ориона? А между тем, когда они катались вместе на лодке, он был готов подумать, что она полюбила его.

Воспоминание об этих блаженных часах заставило юношу на минуту забыть свою ненависть к Пауле. Он вспомнил крошку Катерину, которую мать прочила ему в супруги. Перспектива жениться на этой девушке, напоминавшей ребенка, рассмешила его. Однажды в царском саду в Константинополе Орион увидел привозную индийскую птицу редкой красоты. У нее было крошечные тельце и головка, но при этом громадный серебристый хвост, как будто бы унизанный жемчугом. Такова и Катерина. Сама она не представляла собой ничего из ряда вон выходящего, но имела роскошный «хвост» в виде обширных поместий и несметных капиталов. Мать Ориона была ослеплена приданым будущей невестки, хотя семье мукаукаса, кажется, не стоило гнаться за деньгами. Ведь отец юноши и сам наверняка сказочный богач, если мог, не задумавшись, пожертвовать такую громадную сумму на церковь.

Катерина и Паула! Дочь Сусанны действительно веселое, миловидное создание, но дочь префекта Фомы… Какое могущество таится в ее глазах, сколько величия в походке!… Что за голос!…

Веки Ориона начали смыкаться от усталости, он вскоре заснул, и ему приснилась Паула. Она лежала на ложе, усыпанном свежими розами, но это ложе оказалось голубой поверхностью тихо колеблющейся реки. Дивные звуки раздавались вокруг. Орион приблизился к девушке, но внезапно на них налетел черный орел. Птица ударила юношу по лицу и, пока он протирал наполовину ослепленные глаза, она принялась клевать розы с ложа спящей Паулы, как курицы клюют ячмень и просо. Тут Орион пришел в ярость, бросился на орла и схватил птицу руками, между тем его ноги точно приросли к земле, чем больше он старался освободить их, тем тяжелее они становились. Холодный пот выступил у него на лбу, Орион застонал и проснулся.

Перед ним стояла мать, она положила руки на ноги сына, чтобы разбудить его. Нефорис казалась бледной и озабоченной. Она сообщила, что отец сильно тревожится и требует к себе молодого человека; после того матрона ушла. Причесывая наскоро волосы и обуваясь с помощью невольника, Орион сожалел, что не расспросил предварительно мать о том, что делается в доме. Нелепый сон взволновал его совершенно некстати. Что такое происходит с отцом? Если у него появились подозрения против сына, Нефорис предупредила бы любимца. Нет, здесь, вероятно, дело шло о другом. Красивый перс, проводник каравана, пожалуй, умер, и Георгий собирался послать Ориона к наместнику халифа просить его защиты, так как убийство мусульманина в доме мукаукаса могло повлечь за собой серьезные последствия.

Выйдя из спальни, молодой человек почувствовал, что ему трудно дышать. Во всех комнатах было необыкновенно душно. В виридариуме Ориону вспомнилось, как он старался сгладить на лужайке следы своих ног, наведенный на эту мысль замечанием Паулы. Как все это низко и недостойно его! Увлекшись глупым тщеславием, он в одну минуту погубил свою честь, лишился самоуважения и душевного мира. Ему хотелось ударить себя по лицу и громко заплакать, как ребенок. Но самое искреннее раскаяние не привело бы ни к чему. Если сын мукаукаса, уважаемого в стране, уронил себя в собственных глазах, то ему следовало по крайней мере казаться прежним Орионом перед посторонними.

На площадке виридариума было пусто, весь дом казался вымершим. Пестрые шесты с флагами, шпалеры, выкрашенные свежей краской, колонны веранд, которые все еще были увешаны гирляндами и венками в честь приезда Ориона, распространяли неприятный запах лака, высыхающей олифы и поблекших цветов. Хотя не было ни малейшего ветерка, но воздух колебался как будто от палящих солнечных лучей, которые отражались от каждого предмета, точно острые стрелы. Бабочки и стрекозы, кружась над цветами, казалось, медленнее обычного махали крыльями; даже фонтан в центре виридариума журчал как-то лениво и его струя не так высоко била кверху. Все вокруг было раскалено, каждое живое существо изнемогало от зноя, и любимый сын мукаукаса, гордость своих родителей, чувствовал себя глубоко несчастным. А ведь до сих пор все удавалось ему на жизненном пути, как будто его оберегали на каждом шагу добрые гении.

В прохладном помещении с фонтаном, где лежал Георгий, Орион вздохнул свободнее. Но вдруг его щеки побледнели, и он с трудом выговорил утреннее приветствие, здороваясь с отцом. Перед диваном наместника был разостлан персидский ковер, рядом стояли Нефорис и арабский купец. Домоправитель Себек ожидал приказания в глубине атриума, смиренно согнувшись, что было очень тяжело для его старой спины. В прежнее время хозяин никогда не оставлял его долго в этом положении. Заметив верного слугу, Орион сделал ему знак выпрямиться. Кроткое лицо Гашима было сегодня очень серьезно, а в его ласковых глазах выражалось глубокое горе. При появлении юноши, с которым они уже успели повидаться, араб несколько холодно кивнул ему.

Наместник лежал, откинувшись на подушки, с мертвенно-бледным лицом и бескровными губами. Услыхав голос сына, он чуть-чуть приоткрыл глаза. Можно было подумать, что в соседней комнате стоит гроб, так печально смотрели присутствующие. Орион тотчас заметил на полуразвернутом ковре то место, где недоставало самого дорогого камня. Теперь превосходный смарагд находился по пути на Константинополь, но об этом никто не знал, кроме похитителя. Очевидно, пропажа была обнаружена. «Как скверно сложились обстоятельства! – сказал себе юноша. – Но мне необходимо собрать все свое мужество и не выдать себя. Я не хочу жить опозоренным. Будь осторожнее, Орион!»

Ему действительно удалось оправиться и произнести почти естественным тоном:

– Почему вы так расстроены? Конечно, это большое несчастье, что собака едва не загрызла до смерти бедную девушку, а наши люди позволили себе непростительное буйство. Но виновные взяты под стражу; отец, конечно, предоставит тебе, почтенный Гашим, возможность наказать их по своему усмотрению. Кроме того, наш врач Филипп несмотря на свою молодость может называться вторым Гиппократом – и как раз поставить на ноги молодца Рустема, главу твоего каравана. Щедрость моего отца тебе известна: он не откажется вознаградить тебя за убытки, если…

– Прошу тебя не прибавлять незаслуженных оскорблений, к той несправедливости, которой я подвергся в вашем доме! – прервал купец. – Вы не можете вознаградить меня никакими деньгами за пролитую кровь моего друга, потому что я не считаю Рустема слугой. Он человек свободный и достойный во всех отношениях. Конечно, я буду настаивать на том, чтобы злодеи были примерно наказаны. Пролитая кровь требует отмщения… Так сказано в нашем законе. Христианская религия велит прощать врагам, хотя на деле и вы поступаете не лучше мусульман. Я уверен в искусстве вашего врача, но меня возмущает насилие, совершенное без всякого повода в доме человека, которому халиф доверил судьбу египетских христиан. Здесь, очевидно, нет настоящего благоустройства, если человеческая жизнь ценится так дешево, да и честность…

– Кто смеет усомниться в ней? – с жаром вскричал Орион.

– Тот, кто видит, что купленный вчера товар необъяснимым образом лишился самого драгоценного украшения, – отвечал Гашим, сохраняя достоинство человека бывалого.

– Сегодня ночью кто-то вырезал большой смарагд из ковра, – пояснила Нефорис. – Ведь наши слуги при тебе вынесли покупку отсюда и на твоих глазах заперли ее в таблиний, не так ли?

– Но ковер был завернут в платок твоими собственными людьми! – воскликнул Орион, обращаясь к Гашиму. – Старый Себек был со мной, когда мы укладывали ковер. Кто развернул его сегодня и принес сюда?

– К нашему счастью, сама хозяйка, ваш домоправитель и, если не ошибаюсь, ваши собственные рабы, – отвечал купец.

– Зачем же его трогали с места? – спросил Орион в пылу понятной досады.

– Я сказал твоему отцу, что ковер гораздо красивее днем, чем при вечернем освещении, и посоветовал ему убедиться в этом своим глазами.

– Твой отец потребовал принести ему новую покупку, – перебила Нефорис. – Ему хотелось полюбоваться ею и спросить у продавца, как удобнее вырезать камни, не испортив ткани. Я отправилась с Себеком в таблиний.

– Но ведь ключ от него у меня! – воскликнул сын, засунув руку в складки своей одежды на груди.

– Мы забыли об этом, – продолжала хозяйка дома, – да и к тому же дело обошлось без ключа, потому что таблиний оказался отворен.

– Но ведь я сам запер его вчера! Ты был при этом, Себек?

– Я же говорил госпоже, – ответил домоправитель, – что хорошо помню, как вы защелкнули замок!

Орион пожал плечами, а Нефорис продолжала:

– Железную дверь отворили, очевидно, подобранным ключом или отмычкой, потому что ковер был завернут небрежно, а когда мы его развернули, оказалось, что в нем недостает крупного смарагда.

– Какая дерзкая кража! – в негодовании вскричал Орион.

– Это просто невероятно, – прибавил мукаукас, приподнимаясь на подушках.

С ним опять начинался нервный припадок. Он думал, что Господь отвергает его жертву, или сатана хочет помешать ему исполнить священный обет.

– Здесь, конечно, совершилось преступление, – продолжал взволнованный Георгий. – Гнусное дело будет расследовано, и – клянусь именем Христа, которому предназначался ковер – я не успокоюсь до тех пор, пока не отыщу злодея!

– Во имя Аллаха и его пророка, – прибавил араб, – я обещаю помогать тебе, хотя бы мне пришлось обратиться за помощью к Амру – наместнику высокого халифа в этой стране. У вас в доме были произнесены слова, которых я не могу и не должен забыть, так же как и твой намек, молодой человек. Про меня сказали, что я пришил к ковру поддельный камень необыкновенной величины, а потом велел его украсть из опасения, что мой обман обнаружится, когда ювелир будет рассматривать драгоценности при дневном свете. Такой обиды нельзя простить. Я человек честный, почтенные господа, и скажу прямо – человек богатый. Мое имя никогда не было запятнано, и кто решится оклеветать меня в преклонные годы, тому я докажу, что старый Гашим имеет друзей более влиятельных, чем вы думаете!

Кроткие глаза араба наполнились слезами. Несправедливая обида глубоко уязвила его, но все-таки ему было тяжело объясняться так резко в присутствии больного мукаукаса, который внушал старику почтение и жалость. Однако несмотря на природную мягкость тон его речи доказывал, что он сумеет постоять за себя.

– Кто осмелился приписать тебе подобную низость? – с живостью воскликнул испуганный Орион.

– К сожалению, твоя родная мать, – отвечал мусульманин с грустью и досадой, поднимая плечи по привычке, свойственной народам Востока.

– Не сердись на нее, – сказал мукаукас. – Известно, что женщины обладают более сострадательным сердцем, чем мужчины, но это не мешает им, однако, необдуманно злословить и высказывать подозрительность, особенно к иноверцам. Зато женщины восприимчивее ко всему доброму. У них волос долог, да ум короток, гласит пословица.

– Мужчины всегда готовы осудить нас, – возразила Нефорис, – но я покорно снесу заслуженный упрек! – И она принялась заботливо поправлять подушки больного и дала ему лекарство.

– Еще раз прошу у тебя прощения, почтенный Гашим, – продолжала матрона, – прости же меня вполне искренно, от всего сердца, потому что я сознаю свою вину!

Жена мукаукаса приблизилась к арабу и протянула ему руку, которую тот неохотно взял и тотчас выпустил из своей.

– Я не сержусь на тебя, – отвечал он, – но не мог допустить, чтобы на мое честное имя упала хотя бы малейшая тень. Загадочное дело будет расследовано по справедливости. А теперь позволь мне спросить: собака, сторожившая таблиний, чутка и кусает чужих людей?

– Ее бдительность известна всему дому, а что она способна кусаться, к несчастью, доказали раны на теле бедной персиянки, – отвечала Нефорис. – Прошу тебя, почтенный господин, от имени всех нас, – продолжала она, – помоги нам своей опытностью. Я сама… погодите, дайте мне сказать… Ведь женщины, несмотря на длинные волосы и короткий ум, бывают очень проницательны, пожалуй, я скорее всех найду следы преступника. Он должен принадлежать к нашим домашним, потому что собака не бросилась на него. Конечно, здесь нельзя подозревать племянницу моего мужа, которая с такой изумительной поспешностью явилась на помощь невольнице…

– Не смей задевать Паулу, жена! – с неудовольствием перебил Георгий.

– Неужели я выставляю ее воровкой? – обидчиво возразила Нефорис, пожимая плечами.

– Матушка!… – заметил в свою очередь Орион тоном легкого упрека.

– Ты говоришь о девушке, которая обошлась со мной вчера так сурово? – спросил Гашим. – Я готов поручиться всем моим состоянием, что она не виновна. Это прекрасное, пылкое существо не способно ни на какую низость!

– Пылкое?… – с улыбкой произнесла Нефорис. – Да ее сердце так же холодно и твердо, как пропавший смарагд. Мы успели убедиться в этом.

– Но во всяком случае, – возразил Орион, – Паула не сделает ничего дурного…

– Мужчины всегда готовы заступиться за женщину красивой наружности, – перебила мать, – но я во всяком случае не могу и не думаю подозревать ее. У меня совсем другое на уме. Вчера возле пострадавшей нашли пару мужских сандалий. Себек, – прибавила она, обращаясь к домоправителю, – сделано ли с ними то, что приказал мой сын?

– Немедленно, госпожа, – отвечал тот. – Я давно поджидаю начальника стражи Псамметиха.

Тут разговор прервал приход этого воина, двадцать лет исполнявшего должность начальника караула при доме мукаукаса. На предложенные вопросы он отвечал так громко, что больной Георгий почувствовал себя дурно, и Нефорис попросила Псамметиха говорить потише. Он рассказал следующее: собакам-ищейкам сначала дали обнюхать сандалии, а потом выпустили их на волю. Две таксы тотчас нашли дорогу к калитке, где накануне Гирам поджидал Паулу. Потом животные постояли у лестницы, обнюхали первые ступени, но не побежали наверх.

– Странно, – сказала, пожимая плечами, Нефорис, – эта лестница ведет в комнату Паулы. – Но ведь таксы, очевидно, напали на ложный след, – с жаром прервал ее офицер. – Если им всегда верить, то можно замешать в дело и невинных людей. Вскоре собаки бросились в конюшню и начали метаться здесь во все стороны, точно злые духи, которым хочется поймать душу грешника. Увидав мальчика, сынка Гирама, прибывшего с дочерью великого Фомы из Дамаска, животные бросились на него и чуть не изорвали на нем в клочки всю одежду. Из конюшен они прибежали в квартиру сирийца. Боже мой, что тут происходило!… Какой лай, завывание, визг! Собаки перерыли каждую старую тряпку, и тут мы поняли, кому принадлежала обувь. Мне очень жаль бедного конюшего: хотя он несносный заика, но ему надо отдать справедливость как отличному знатоку лошадей и наезднику. Найденные сандалии несомненно принадлежат Гираму, однако нам не удалось найти его. Он, очевидно, переправился через реку, потому что на берегу недоставало одной из наших лодок, и собаки бросились со двора к этому месту. Если арабы по ту сторону Нила не возьмут беглеца под свое покровительство, он вскоре окажется в наших руках.

Орион вздохнул с облегчением, как будто у него с души свалилась тяжесть.

– Если конюший не вернется домой до двух часов пополудни, – сказал юноша Псамметиху, – тогда отправляйся на поиски за ним со своими солдатами и арестуй его. Отец выдаст тебе свидетельство, по которому арабские власти обязаны оказывать вам содействие. Может быть, нам удастся поймать преступника еще раньше и отнять у него смарагд, если мошенник не успел продать его.

Эти слова сын мукаукаса произнес повелительным, гневным тоном. Щеки Ориона пылали до того ярко, что этот румянец нельзя было объяснить удовольствием при вести об удачных поисках.

Потом он заговорил тише и как будто с участием:

– Жаль беднягу Гирама! Он лучший знаток лошадей в нашем доме. Твои слова еще раз подтвердились на деле, матушка – ты говорила: если хочешь иметь хорошую прислугу, приобретай рабов-мошенников.

– Но сириец, собственно, не принадлежит к числу наших невольников, – задумчиво сказала Нефорис. – Он вольноотпущенник префекта Фомы и прибыл сюда с его дочерью. Все хвалят его умение ухаживать за лошадьми. Если бы Гирам не совершил кражи, мы никогда не отпустили бы такого слугу; но если Пауле бы вздумалось оставить нас и взять его с собой, мы не имели бы права удержать свободного человека. Говорите, что хотите, браните и осуждайте меня – я не одарена тем, что вы называете воображением, все вещи представляются мне в настоящем виде, без прикрас: между Паулой и вором существует какое-то соглашение.

– Перестанешь ли ты говорить глупости! – снова прервал жену рассерженный мукаукас.

Он хотел продолжить, но в эту минуту докладчик объявил о приходе ювелира Гамалиила, который принес известие о пропавшем смарагде. Орион побледнел и отвернулся от купца.

В комнату вошел еврей, сидевший накануне у огня во дворе наместника вместе с его служащими. Он тотчас приступил к рассказу, приправляя его, по своей привычке, балагурством. Золотых дел мастер был настолько богат, что предстоящий убыток не особенно огорчал его, и настолько честен, что ему было приятно возвратить украденную драгоценность ее настоящему владельцу. По словам Гамалиила, рано утром в его дом пришел конюший Гирам, предлагая купить смарагд необыкновенной величины. Вольноотпущенник поклялся, что этот дорогой камень составляет часть имущества, оставшегося после префекта Фомы, его бывшего господина. Смарагд будто бы принадлежал к головному украшению коня, на котором герой Дамаска ездил в последний раз. Лошадь и сбруя достались в наследство Гираму.

– Я добросовестно оценил редкий камень, – продолжал ювелир, – я выдал сирийцу две тысячи драхм; остальные деньги он оставил у меня на хранение. Сначала я согласился на все, но после его ухода поступки конюшего показались мне подозрительными. А тут еще в город ворвалась стая ищеек. Господи помилуй, какой поднялся лай и тявканье! Животные надсаживались, точно хотели разнести весь мой дом. Мне стало жутко и почудилось даже, что мое жилище вот-вот рухнет, как иерихонские стены при трубном звуке [797]. «Что там такое?» – спросил я старшего псаря, и вдруг мое подозрение подтвердилось. Вот, господин наместник, купленный мной смарагд! Я не сомневаюсь, что ты возвратишь мне деньги, отданные мошеннику-заике, честность великого мукаукаса Георгия известна старому и малому во всем Мемфисе. Ведь ты все-таки не останешься в накладе, благородный господин, я не требую с тебя процентов или платы за хранение в эти два часа, пока драгоценность находилась у меня в руках, – прибавил старый балагур.

– Подай сюда камень, – перебил его араб, которому был неприятен шутливый тон Гамалиила.

Гашим вырвал у еврея смарагд, взвесил его в руке, подержал перед глазами, присмотрелся издали к блеску граней, постучал молоточком, вынутым из-за пазухи, приложил камень к тому месту ковра, откуда он был вырезан, и сначала остался доволен результатами осмотра.

Орион жадно следил за движениями араба, не изменяясь в лице. Крупный пот выступил у него на лбу.

Не случилось ли здесь какого-нибудь чуда? Каким образом драгоценность, посланная в Константинополь, могла попасть в руки ювелира? Неужели хазар решился вскрыть посылку и передал смарагд Гираму для продажи? Эти вопросы необходимо выяснить немедленно. Пока араб рассматривал камень, Орион подошел к ювелиру и спросил:

– Можешь ли ты наверное утверждать, что получил смарагд от сирийца, конюшего Гирама? Помни: от твоего ответа зависит свобода и жизнь человека. Я хочу сказать: достаточно ли ты знаешь вольноотпущенника из Дамаска, чтобы не спутать его с кем-нибудь другим?

– Боже сохрани! – воскликнул еврей, пятясь назад от Ориона, который наступал на него, сердито сверкая глазами. – Как можете вы, молодой господин, сомневаться во мне? Ваш почтенный батюшка знает меня тридцать лет, и вдруг я могу ошибиться насчет наружности вашего конюшего из Дамаска! Кто же другой в Мемфисе так потешно заикается как он? Да ведь сириец едва не уморил половину моих детей из-за ваших бешеных жеребцов! Каждого из них, я полагаю, он пугал до полусмерти, объезжая коней. Ведь мы живем у вас под боком. Правда, ребятишек занимал осмотр лошадей, но здоровья им от того вовсе не прибавилось. Свежий воздух очень полезен детям, но из-за проклятых фокусоввашего берейтора моя Ревекка постоянно держала малюток в комнате, пока Гирам не уберется восвояси.

– Хорошо, хорошо, – перебил его Орион. – В котором часу продал он тебе смарагд? Говори в точности, вспомни хорошенько. Когда это было? Ты, вероятно, не успел забыть.

– Адонаи [798], как можно все вспомнить! – всплеснул руками еврей. – Но позвольте, молодой господин, я постараюсь. В такую жаркую пору мы встаем до солнечного восхода: сначала молимся, потом едим утреннюю похлебку…

– Опусти никчемные подробности! – торопил Орион. Но Гамалиил продолжал на прежний лад, не смущаясь словами юноши:

– После завтрака маленькая Руфь вскочила ко мне на колени и принялась выдергивать седые волоски, растущие у меня на носу. Я кричал: «ай, больно!» – а солнце как раз дошло в эту минуту до глиняной скамьи, где мы сидели.

– Ну а когда же оно доходит до этой скамьи? – вскричал молодой человек.

– В летнее время как раз два часа спустя после солнечного восхода, – ответил Гамалиил. – Удостой меня завтра утром своим посещением и убедись в истине моих слов, – прибавил он, – по крайней мере я буду иметь случай показать тебе свой товар: у меня есть превосходные, роскошные вещи.

– Два часа спустя после солнечного восхода! – едва слышно прошептал Орион.

«Что бы это значило?» – со страхом думал он. Посылка, отправленная в Константинополь, была вручена хазару четырьмя часами позднее. Словам еврея можно было поверить вполне. Этот богатый, честный и вечно веселый человек отличался правдивостью; следовательно, драгоценный камень, проданный ему Гирамом, был не тот. Но как это все случилось? В такой путанице событий решительно можно сойти с ума. И почему Ориону нельзя высказаться откровенно в серьезном деле, где уже одно молчание было обманом, бессовестной ложью против отца и матери? Дай Бог, чтобы злополучному заике удалось уйти от преследования! Если его поймают, что тогда будет, Боже милосердный! Но нет, вероятно, сириец скроется… В крайнем случае, как это ни ужасно, Гирам должен поплатиться за мнимую кражу: честь Ориона стоит выше чести целой сотни конюхов. Он позаботится о том, чтобы избавить вольноотпущенника от смертной казни и возвратить ему свободу.

Между тем купец окончил осмотр, но, по-видимому, не вполне убедился в подлинности смарагда.

Ориону давно хотелось прервать его размышления и опыты над камнем. Если смарагд признают за тот, который украшал драгоценный ковер, молодой человек спасен.

Терпение юноши истощилось, он обернулся к Гашиму и сказал:

– Покажи мне, пожалуйста, смарагд – он представляет собой такую редкость, что найти другой, одинаковый с ним, решительно невозможно.

– Ну нет, было бы рискованно утверждать подобное, – серьезно возразил араб. – Этот камень похож, как две капли воды, на тот, который украшал собой ковер, но на нем есть маленькое возвышение, незамеченное мной на первом. Конечно, первый смарагд никогда не вынимали из оправы и, может быть, эта маленькая неровность приходилась у него на стороне, прилегавшей к ткани, но все-таки… Скажи-ка, мастер, – прибавил купец, обращаясь к Гамалиилу, – камень был принесен тебе без всякой оправы?

Еврей отвечал утвердительно.

– Жаль, очень жаль! – воскликнул араб. – Мне кажется, между прочим, будто бы первый смарагд был немножко длиннее. Хотя и трудно сомневаться в его тождественности, но я почему-то не могу уверить себя, что это тот самый камень, который заткан в рисунке цветов и представлял бутон.

– Но скажи, ради Бога, – воскликнул Орион, – неужели двойник такого редкого камня мог свалиться с неба в наш дом? Будем лучше радоваться тому, что украденная драгоценность отыскалась. Теперь я уберу ее в железную шкатулку, отец… Позови меня, Псамметих, когда вам удастся найти разбойника, слышишь?

С этими словами Орион почтительно кивнул родителям и пожал руку арабу с той любезностью, которая очаровывала всех и каждого в его обращении. Вслед за тем он вышел из комнаты. Старый Гашим почувствовал к юноше прежнюю благодарность. Теперь честное имя купца было спасено, однако добросовестный торговец все еще сомневался, и это сомнение не давало ему покоя. Он хотел проститься с мукаукасом, однако больной лежал совершенно неподвижно, откинувшись на подушки и плотно закрыв глаза. Было трудно сказать, спит он или нет. Гашим тихонько вышел, стараясь не потревожить страдальца.

X

Вернувшись в свою комнату после потрясающих событий прошлой ночи, Паула бросилась в постель, но не могла заснуть от волнения. Два часа спустя после восхода солнца она встала, чтобы запереть ставни. При этом девушка выглянула на улицу и видела, как сириец вскочил в одну из хозяйских лодок, спеша отчалить от берега. Молодая госпожа не смела ему крикнуть или подать какой-нибудь знак, боясь выдать свою тайну. Однако выехав на простор, Гирам осмотрелся, обратил лицо к ее окну, узнал фигуру Паулы в белой утренней одежде и радостно взмахнул веслом, поднятым над головой. Этот жест мог означать только одно: ему удалось благополучно кончить дело и продать драгоценный камень. Теперь слуга отправился на другой берег Нила уговариваться с навуфеянином.

Наконец, Паула заперла ставни, в комнате стало совсем темно. Вскоре молодость взяла верх над ее волнением и горем: она крепко уснула. Когда дамаскинка проснулась, чувствуя крупные капли пота на своем лбу, солнце было еще недалеко от зенита, и до «аристона», греческого завтрака, оставался еще добрый час. В эту пору к столу собиралась вся семья; обед подавали гораздо позднее, уже к вечеру. Паула поспешила заняться своим туалетом, не желая опоздать; ее отсутствие в кругу родных могло быть истолковано сегодня в дурную сторону. Как во всех знатных египетских домах, так и у наместника Георгия, уклад жизни более соответствовал греческим, чем местным обычаям. Все члены семьи мукаукаса, начиная с него самого и кончая маленькой Марией, говорили между собой по-гречески, объясняясь только с прислугой на коптском языке [799], издавна распространенном в Египте; в описываемое время в его состав проникло много эллинских и других иностранных слов.

Внучка Георгия, десятилетняя Мария, правильно и бегло говорила по-гречески и по-коптски, но до приезда Паулы в Мемфис не умела хорошенько писать на прекрасном языке эллинов. Осиротевшая дамаскинка любила детей и желала чем-нибудь заняться. Ей пришло в голову обучать малышку искусству письма. Сначала родные с удовольствием приняли ее услугу, но потом Нефорис стала относиться враждебно к племяннице мужа и прекратила уроки под предлогом, что Паула диктовала ученице отрывки из своего молитвенника, составленного для греческого вероисповедания. Молодая девушка поступала так без всякого умысла, и выбранные ею места представляли собой изречения, поучительные для каждого христианина, к какому бы вероисповеданию они не принадлежали.

Запрещение бабушки заниматься с Паулой сильно опечалило Марию. Она горько плакала, несмотря на то, что юная учительница требовала от нее серьезного отношения к делу. Внучка наместника привязалась к своей наставнице, которая отвечала ей тем же; ласковая, богато одаренная девочка была единственным лучом света в мрачной и холодной атмосфере, окружавшей Паулу в доме дяди. В жарком климате Египта женщины созревают рано, и десятилетняя Мария была уже не ребенком, а скорее подростком, отличаясь и всей восприимчивостью этого переходного возраста. Красота и умственное превосходство дамаскинки неотразимо влекли ее к себе. Пылкая привязанность маленькой сироты к дочери Фомы раздражала Нефорис, которая видела в этом что-то неестественное и даже опасное для религиозных убеждений девочки; ей казалось, что привязавшись к Пауле, Мария охладела к ней, своей бабушке. Такое подозрение было небезосновательно; внучка отличалась необыкновенной правдивостью, явная неприязнь матроны к приезжей родственнице нередко возмущала ребенка: Мария старалась загладить эту несправедливость удвоенной нежностью со своей стороны.

Однако Нефорис не желала поощрять подобных отношений. Между ней и дочерью ее покойного сына не должен был становиться ни один посторонний человек. Поэтому она запретила внучке ходить без надобности в комнату дамаскинки, а когда к Марии взяли гречанку-воспитательницу, последней было приказано по возможности удалять свою воспитанницу от Паулы. Но такие меры приводили к совершенно противоположному результату. Ласки бабушки не могли увеличить привязанности внучки, в чем действительно была невольно виновата Паула.

Жена мукаукаса явно и под разными предлогами давала понять племяннице мужа, что она поселяет отчуждение между ней и внучкой; таким образом, девушке оставалось только держаться в стороне от Марии, лишь украдкой выказывая ей всю силу своей любви. Наконец жизнь Паулы сделалась до того тяжела, что она почти утратила юношескую беззаботность и не могла по-прежнему резвиться с ребенком. Мария замечала печальную перемену, приписывая ее суровости бабушки.

Девочке чаще всего удавалось побеседовать с Паулой наедине перед завтраком и обедом, когда надзор воспитательницы ослабевал, тем более что старшие не запрещали ей звать дамаскинку к столу.

Посещение ее комнаты представляло для ребенка прелесть запретного удовольствия; кроме того, молодая девушка была у себя совершенно иной, чем при других. Здесь Мария могла общаться со своей подругой без помехи, целовать ее, уверять в своей любви. Она охотно рассказывала Пауле о своих занятиях и забавах, но не решалась, однако, посвящать ее в свои шалости. Резвая, подчас неукротимая, как мальчик, Мария избегала рискованных признаний перед той, которую ставила выше всех остальных людей по своим достоинствам.

Едва Паула успела причесать волосы, как девочка скромно постучала в дверь, хотя за минуту перед тем носилась ураганом по комнате бабушки. Она не бросилась своей приятельнице на шею, как делала с вдовой Сусанной и ее веселой дочкой Катериной, но крепко прижалась губами к белой руке девушки повыше локтя и вспыхнула от счастья, когда Паула наклонилась поцеловать свою любимицу в волосы и в лоб, отирая платком ее влажное пылающее личико. Потом она приподняла голову Марии обеими руками и вскричала:

– Однако на кого ты похожа, проказница!

Малышка была красна, как огонь, а ее глаза опухли от слез.

– Сегодня ужасно жарко! Евдоксия, моя учительница, говорит, что Египет летом – точно раскаленная печь, настоящий ад на земле. Она совсем больна от жары и лежит на своем диване, как рыба, вынутая из воды. Единственно, что есть в этом хорошего…

– То, что она освободила тебя от уроков?

Внучка Георгия отвечала легким наклоном головы. Но Паула не одобрила этого, и девочка отвернулась в сторону, украдкой посматривая на приятельницу лукавыми глазками.

– Однако ты плакала, и очень сильно! Как не стыдно капризничать в твои годы!

– Я, я плакала?

– Ну конечно! Ведь я вижу по глазам; лучше признайся! Что случилось?

– А ты не станешь бранить меня?

– Разумеется, нет!

– Ну, слушай! Сначала мне было ужасно весело, так весело, так весело, что ты не можешь себе представить: ведь я нисколько не боюсь жары; но когда собачья травля кончилась, я хотела идти к бабушке, однако меня туда не пустили. В комнате происходило что-то особенное. Когда все вышли оттуда, я пробралась за Орионом в таблиний; там множество интересных вещей, и, кроме того, мне хотелось испугать дядю: ведь он постоянно дурачился со мной прежде. Орион ничего не заметил, но когда он наклонился над ковром, из которого вырезали смарагд, – мне показалось, что дядя пересчитывает драгоценные каменья, – я вдруг вскочила ему на плечи. Как же он испугался, Паула, как испугался! А потом рассвирепел, точно боевой петух, да как ударит меня по щеке. Мое лицо до сих пор горит от его удара, а в ту минуту даже из глаз посыпались искры. Прежде Орион был так ласков со мной и с тобой также… и за это я его любила, но как он смел дать мне пощечину! Повар может наказывать оплеухой мальчишку при вертеле, а я уже взрослая для подобного обращения! С тех пор как мне минуло десять, все рабы и служащие в доме обязаны называть меня «госпожой» и кланяться, когда я прохожу мимо. Как тебе нравится эта дерзость Ориона?… Ударить меня прямо по щеке! Разве он имеет право, скажи!…

Девочка снова принялась плакать и продолжала, рыдая:

– Это еще не все: дядя запер меня в темный таблиний… а сам… ушел прочь!… Я ужасно перепугалась и сидела бы там, пожалуй, до сих пор, но, к счастью, мне попала под руку золотая пластинка, я стала стучать ей по прадедушке Менасу, то есть по его серебряному изображению, и закричала: «Пожар, пожар!» Себек услышал и позвал Ориона, который меня тотчас выпустил и принялся целовать и уговаривать. Но что из того? Дедушка все равно будет очень недоволен: ведь я совсем расплющила нос его отца на тисненом портрете!

Паула слушала девочку то с серьезным видом, то улыбаясь; но, когда Мария замолчала, она опять вытерла ей заплаканные глазки и сказала:

– Тебе не следует шутить с Орионом, как с товарищем твоих лет. Он уже не мальчик, а взрослый мужчина. Конечно, дядя проучил тебя довольно строго, но потом он все-таки постарался загладить свою вину. Однако что ты говорила о какой-то травле?

При этих словах глаза ребенка снова заблестели весельем. Все только что пережитые огорчения были моментально забыты, не исключая и расплющенного носа прадедушки. Мария залилась беззаботным смехом и воскликнула:

– Ах если бы ты видела эту потеху, милая Паула! Солдаты хотели поймать мошенника, укравшего большой смарагд из ковра. Он потерял свои сандалии; собакам дали обнюхать эту обувь, а потом спустили их с привязи. Они бросились сначала к черной лестнице, а оттуда в конюшни и на квартиру одного из конюхов; я все бежала вслед за таксами и другими собаками. Наконец животные, точно по уговору, кинулись из ворот прямо в город. Мне не позволяется выходить одной со двора, но тут… не сердись на меня, пожалуйста… тут я не устояла, потому что это было превесело! Вся свора ринулась по улице Гапи, через площадь Паанх, в переулок ювелиров и наконец ворвалась в лавку еврея Гамалиила, знаешь, того забавного старика, который часто приходит к нам в дом? Пока он разговаривал с людьми, его жена угостила меня пирожком с абрикосовым вареньем; ах, у нас никто не умеет печь таких вкусных пирожков!

– Но удалось ли солдатам найти, кого они искали? – спросила Паула, которая ежеминутно менялась в лице при рассказе девочки.

– Не знаю, – отвечала Мария с недоумением. – Собаки не преследовали какого-либо человека; они просто бежали вперед, обнюхивая землю, а мы за ними.

– Однако их натравили на несчастного, виновность которого пока еще ничем не доказана. Разве это справедливо, сообрази хорошенько, Мария? Башмаки навели собак на след их владельца, между тем он, может быть, вовсе не причастен к похищению смарагда. Сандалии нашли в прихожей; пожалуй, конюх оставил здесь свою обувь случайно или она была принесена кем-нибудь. Поставь себя на место человека, совершенно не виновного, такого же христианина, как мы с тобой, на которого натравили свору собак. Разве это не ужасно? В подобных жестокостях нет ничего забавного!

Паула говорила так серьезно, с таким глубоким огорчением и беспокойством, что встревоженная девочка подбежала к ней со слезами на глазах и спрятала смущенное лицо в складках ее одежды.

– Я вовсе не догадывалась, что наша прислуга преследует бедного человека. Если бы я знала, как это огорчит тебя, Паула, то лучше не бегала бы за собаками! Но разве такая забава действительно безжалостна? Ты нередко бываешь грустна, когда все мы смеемся!

При этом внучка мукаукаса устремила на дамаскинку испытующий, тревожный взгляд. Девушка привлекла ее к себе, поцеловала и заметила грустным тоном:

– Мне самой хотелось бы иногда разделить твою беззаботную веселость, но я испытала слишком много горя. Смейся и веселись от всего сердца, в этом нет ничего дурного. Что же касается несчастного, которого искали с собаками, то я сильно опасаюсь, что это не кто иной, как вольноотпущенник моего отца, верный и преданный слуга нашего дома. Этот честный человек не способен ни на что дурное. Но в лавке Гамалиила не захватили никого?

Девочка отрицательно покачала головой.

– Так, значит, наши люди преследовали Гирама, конюшего, который с таким трудом выговаривает слова?

– Я боюсь, что так.

– Да, да, – подтвердила Мария. – Постой… ах Господи! Но ведь ты опять огорчишься сильнее прежнего, если я тебе скажу?… Видишь ли, мне кажется, будто они действительно говорили, что сандалии… Я хорошенько не вслушивалась… что найденные сандалии… Они все толковали о каком-то конюхе, называя его вольноотпущенником и заикой.

– В таком случае стража преследовала вполне невиновного человека! – воскликнула Паула с тяжелым вздохом, спеша окончить свое одевание.

Она задумалась, рассеянно застегивая платье и отвечая невпопад на вопросы Марии; девочка принялась рыться в открытой шкатулке, нашла в ней ожерелье, из которого был вынут смарагд, и надела его себе на шею.

Тут снова раздался легкий стук в дверь, и в комнату вошла Катерина, дочь вдовы Сусанны. Будущая невеста Ориона едва доставала головой до плеча Паулы, но была чрезвычайно миловидна, с округленными плечами и хорошенькими полными ручками. Она цвела здоровьем, напоминая собой беззаботного мотылька. Когда резвушка заливалась веселым смехом, ее мелкие, редкие зубки сверкали белизной, а блестящие глаза так радостно смотрели на мир, как будто Катерине не о чем думать, кроме удовольствий и веселых проказ. Она также добивалась расположения Паулы, но не питала к ней такого почтительного, неизменного обожания, как Мария. Иногда ей приходило в голову осыпать приятельницу бурными ласками, надоедавшими Пауле, но очень часто бывало, что она сердилась на дамаскинку, ревновала ее к внучке наместника и выказывала притворное равнодушие, что всегда выходило очень забавно. Хотя старшей подруге стоило произнести одно приветливое слово или поцеловать рассердившуюся шалунью, чтобы между ними снова водворилось согласие, однако избалованная Катерина почти никогда не делала первого шага к примирению. Сегодня она бросилась Пауле на шею. Та довольно холодно отстранила гостью, говоря, что спешит одеться. Катерина не обиделась и подошла к Марии, по-прежнему вертевшей в руках ожерелье. Гостья вздумала примерить его на себя. Это был великолепный убор превосходной работы, унизанный жемчугом, и только пустая оправа, откуда Гирам вынул смарагд, портила дорогое украшение. Но и в таком виде оно было до того роскошно, что привело в восторг Катерину. Между тем резвая девочка вытащила из шкатулки еще страусовые перья. Молоденькая гостья тотчас пришпилила их к своим волосам и принялась с комической важностью представлять перед Марией, как императрица и цесаревны держат себя на парадных выходах при дворе и как они милостиво кивают своим подданным. Эта забава сопровождалась веселым смехом шалуний. Тем временем Паула окончательно оделась. Когда она снимала с шеи Катерины ожерелье, пустая оправа, изогнутая ножом Гирама, прицепилась к прозрачной кружевной ткани, из которой было сделано верхнее платье нарядной гостьи. Мария поспешила отцепить ее, и дамаскинка бросила украшение в шкатулку. Запирая ее на замок, она спросила Катерину, не видела ли та Ориона.

– Ориона? – повторила дочь Сусанны таким тоном, как будто никто, кроме нее, не имел права о нем спрашивать. – Он проводил меня сюда, а сам отправился навестить раненых. Разве тебе нужно что-нибудь передать ему? – При этих словах она покраснела, недоверчиво взглянув на Паулу.

– Может быть, – сухо отвечала дамаскинка, вешая на шею шнурок с ключом от шкатулки. – Ступайте, девушки, поскорее вниз, – прибавила она, – сейчас подадут завтрак; я не пойду сегодня к столу.

– Ах какая жалость! – сказала Мария разочаровано. – Дедушке сегодня очень плохо, бабушка не отходит от него; если и ты не сойдешь вниз, то мне придется завтракать вдвоем с Евдоксией; Катерину ожидает экипаж, и она должна спешить домой. Пойдем со мной, Паула, прошу тебя! Ты не знаешь, как бывает несносна Евдоксия в такие жаркие дни!

– Пойдем вместе! – просила в свою очередь молоденькая гостья. – Ну зачем тебе нужно оставаться наверху? Вечером я опять приду к вам с моей мамой.

– Хорошо, – отвечала Паула, – но прежде мне все-таки необходимо навестить больных.

– Можно и мне с тобой? – спросила заискивающим тоном «мотылек», гладя нежную руку дамаскинки. Мария захлопала в ладоши, запрыгала и вскричала:

– Ей только хочется к Ориону! Катерина любит…

Гостья зажала девочке рот, между тем как Паула, стараясь скрыть свое волнение, заметила, что ей нужно переговорить с молодым человеком об очень серьезных вещах. Тогда хорошенькая дочь Сусанны резко повернулась и пошла из комнаты, надувшись на подругу. Резвая Мария сочла за лучшее скатиться вниз по гладким перилам; несколько дней назад Катерина сделала бы то же самое, но теперь ей минуло шестнадцать лет и приходилось оставить ребяческие проказы.

Между тем Паула постучала в комнату, где лежали больные. Сестра милосердия из монастыря святой Екатерины тихо отворила ей дверь. Ориона здесь уже не было. В первой комнате лежал тяжело раненный проводник каравана; во второй – сумасшедшая персиянка. В зале, смежной с первой комнатой и убранной с княжеской пышностью, беседовали между собой Гашим и Филипп. Последний был высоким коренастым мужчиной лет тридцати, носившим опрятную одежду из довольно грубой ткани и без всяких украшений. Бледное лицо ученого с живыми глазами отличалось умным и проницательным выражением, хотя нижняя часть его была некрасива и несоразмерно мала, как будто сдавлена, а скулы чересчур выдавались, зато широкий лоб придавал его физиономии своеобразную прелесть, как прекрасный купол, венчающий заурядное, жалкое здание. Такого человека с характерной головой мыслителя нельзя было не заметить даже в избранном кругу.

За время двухдневного знакомства Филипп сблизился с Гашимом. В настоящую минуту они увлеченно рассуждали о чем-то, причем их разговор перешел на Ориона. Врач, как неутомимый труженик, не любивший праздных людей, предающихся одним удовольствиям, хотя и признавал в наследнике мукаукаса блестящие способности и хорошее образование, но судил его не в пример строже, чем снисходительный Гашим. Для Филиппа каждая человеческая жизнь была священна, и все, что угрожало телу или душе ближнего, казалось достойным уничтожения. Ему было известно, сколько несчастья навлек Орион на бедную Мандану, как легкомысленно шутил он чувствами других женщин; подобные поступки заставляли Филиппа смотреть на сына Георгия как на вредного члена общества. По мнению ученого, жизнь налагала на каждого человека серьезные обязательства, которые он мог исполнить с помощью честного труда, каков бы он ни был, но лишь бы приносил пользу человечеству. Между тем юноши вроде Ориона не только не признают за собой обязательства трудиться, но бесполезно тратят свою собственную жизнь и разбивают чужие судьбы ради низких, эгоистических целей.

Умудренный годами мусульманин смотрел на вещи иначе. С его точки зрения, жизнь была сном, и лучшей частью ее, молодостью, каждый смертный имел право наслаждаться вполне, заботясь только о том, чтобы при пробуждении, которое начинается со смертью, для него не закрылся вход в Эдем. Человек не в силах бороться с неумолимой судьбой, говорил он; даже самый прилежный труд не может отвратить ее предопределения, и потому нам остается только с достоинством переносить неизбежные несчастья. Судьба не отяготила корабля Ориона излишним грузом; при хорошей погоде он несется легко по воле ветра. Юноша сам постарался надежно оснастить свое судно, и если когда-нибудь на него наложат тяжелый груз и толкнут на подводные камни, тогда обнаружатся истинные свойства Ориона. Гашим был уверен, что сын Георгия сумеет постоять за себя: ведь настоящие мореходы узнаются только в минуту смертельной опасности.

Тут Филипп перебил араба, желая доказать, что не судьба, признаваемая мусульманами, а личная воля человека руководит его кораблем; но их разговор был прерван приходом племянницы мукаукаса.

Купец почтительно поклонился ей, врач приветствовал девушку с уважением, но в то же время с робостью, непонятной в таком самостоятельном человеке. Он ежедневно посещал дом наместника в продолжение нескольких лет и почувствовал особенное участие к Пауле, заметив неприязнь Нефорис к сироте. Беседы с ним давно заинтересовали ее, а со временем обратились у нее в потребность, несмотря на сухой резкий тон врача, сначала не нравившийся Пауле. Эти разговоры давали пищу ее уму, тогда как в среде людей, окружавших юную дамаскинку, все интересы вращались вокруг мелких событий в знатных семействах города или вокруг догматических споров о религии. Что касается самого мукаукаса, то он почти не принимал участия в женских беседах.

Филипп не говорил с Паулой о мелочах, но касался серьезных вопросов жизни или толковал о книгах, знакомых им обоим. Таким образом ему удалось вызвать молодую девушку на остроумные возражения. Мало-помалу она освоилась с его смелым образом мыслей и подчас беспощадно откровенным языком. Паула особенно стала уважать врача, убедившись в том, что этот ученый, обладавший многосторонними знаниями, отличался в то же время незлобивым сердцем, простотой и беспримерным самоотвержением. Жене мукаукаса не нравились почти все действия племянницы, между прочим, она не одобряла и ее дружбы с домашним врачом, наружность которого не могла вскружить голову молодой девушке. Нефорис не считала Филиппа равным себе и находила, что Пауле, при ее знатном происхождении, было неприлично вести с ним задушевные беседы. Порицая гордость дамаскинки, она упрекала ее за неуместное панибратство с человеком низкого звания; на самом же деле ей было досадно, что врач интересуется их бедной родственницей, она боялась, что это отвлечет его от болезни мукаукаса.

Увидев Паулу на пороге залы, Гашим узнал в ней свою вчерашнюю противницу. Между ними тотчас произошло примирение. Дочь Фомы созналась, что с ее стороны было крайне неразумно ставить в вину отдельному человеку, не делавшему никому зла, ошибки целой нации. Гашим отвечал ей, что люди справедливые всегда способны сознавать свои заблуждения. После того дамаскинка навела разговор на своего отца, и врач Филипп сообщил арабу, что она все еще не хочет отказаться от его поисков.

– Это единственная цель моей жизни! – воскликнула девушка.

– И я полагаю, что ты не права, – сказал врач.

Однако араб возразил, что есть вещи, с потерей которых слишком трудно примириться, и потому нам бывает дорога даже самая слабая надежда возвратить их.

– Я согласна с тобой! – продолжила Паула. – И как ты можешь противоречить мне, Филипп? Не от тебя ли я слышала, что ты не теряешь надежды на спасение больного? Вот и я твердо надеюсь на свидание с отцом. Последняя сестерция из моего имущества пойдет на его поиски, несмотря на запрещение дяди и противодействие его жены.

– Но молодая девушка не может обойтись в таком деле без поддержки мужчины, – возразил купец. – Я много путешествую, мне случается беседовать с людьми из далеких стран; если хочешь сделать мне честь, то выбери меня своим помощником и позволь способствовать твоим поискам!

– Благодарю, искренне благодарю тебя! – воскликнула Паула, с жаром пожимая руку мусульманина. – Помни о пропавшем без вести герое Дамаска, куда бы ты ни поехал. Я бедная, одинокая девушка, но если ты его найдешь…

– Тогда ты убедишься, что и между мусульманами есть люди…

– Способные на подвиги милосердия и готовые помочь беззащитным женщинам, – перебила его Паула.

– Если будет угодно Богу, наши соединенные усилия увенчаются успехом, – продолжал араб. – Как только я нападу на какой-нибудь след, то немедленно извещу тебя об этом. Теперь же мне нужно переправиться поскорее на ту сторону Нила к наместнику халифа Амру. Я вполне могу оставить моего бедного Рустема на попечение нашего друга Филиппа и сегодня же начну наводить справки о префекте Фоме в новом арабском поселении; можешь быть уверена в этом, дочь моя.

– Я не сомневаюсь в тебе, – отвечала Паула в радостном волнении. – Когда мы увидимся опять? Завтра, а самое позднее – послезавтра утром.

Тут молодая девушка приблизилась к Гашиму и прошептала:

– Мы недавно открыли новый след, господин; я наняла гонца и, вероятно, он отправился уже в дорогу. Могу ли я переговорить с тобой откровенно?

– Мне необходимо спешить: отложим наш разговор до завтра; я надеюсь вернуться в скором времени.

Гашим подал руку Пауле, затем Филиппу, после чего торопливо ушел.

Дамаскинка погрузилась в раздумье; ей пришло в голову, что преследуемый Гирам находится по ту сторону Нила, где он в полной безопасности под покровительством арабских властей. Купец, пожалуй, мог за него заступиться, если бы она рассказала ему о случившемся. Доброта и участие Гашима внушали девушке невольное доверие. Она решила переговорить с ним и пошла к выходу, не обернувшись к Филиппу. Между тем монахиня, пользуясь минутой отдыха, стала на колени перед распятием как раз у дверей первой комнаты, где лежала Мандана. Сестра милосердия хотела помолиться о душе больной персиянки, прося доброго Пастыря сжалиться над страдалицей.

Паула не смела прервать молитвы набожной женщины, и так прошло несколько минут. Наконец врач Филипп заметил тревогу юной дамаскинки. Он вышел из залы, приблизился к монахине и, коснувшись ее плеча, ласково сказал:

– Посторонись немного, милая сестра! Твоя праведная молитва будет всегда услышана, а эта молодая девушка спешит уйти.

Монахиня тотчас поднялась с колен, отошла в сторону и с неудовольствием посмотрела вслед уходившей Пауле.

На дворе у ворот дамаскинка напрасно отыскивала глазами араба. Обратившись с вопросом к одному из невольников, она узнала, что лошадь купца давно ожидала его; он только что поскакал на ней из дома и, вероятно, доехал теперь уже до плавучего моста, соединявшего Мемфис с островом Рода, а последний – с фортом «Вавилон» и новым поселением арабов.

XI

Огорченная и недовольная собой, Паула снова поднялась наверх, спрашивая себя, неужели солнечный зной подействовал на нее так сильно, что лишил обычной находчивости и энергии? Теперь она сама не могла понять, почему не воспользовалась случаем и не попросила Гашима за своего верного слугу. Может быть, араб не отказался бы взять его под свое покровительство.

Невольник, стоявший у ворот, сказал ей, что сирийца еще не поймали. Значит, заступиться за него было пока несвоевременно, однако Паула намеревалась это сделать, соглашаясь подвергнуться гневу родных и, если нужно, рассказать откровенно все виденное ей в эту ночь. Она была обязана спасти преданного человека. Но прежде чем решиться на крайнее средство, прежде чем унизить Ориона, девушка хотела предостеречь его. Ей было слишком тяжело обвинить сына мукаукаса в бесчестном деле. Она ненавидела его, но скорее согласилась бы разбить прекраснейшее произведение искусства, чем заклеймить позором юношу, который до сих пор не утратил в ее глазах прежнего обаяния.

Вместо того чтобы проведать Марию, сидевшую за завтраком, или развлечь больного дядю любимой игрой в шашки, Паула снова пришла в комнату раненых. Встреча с Нефорис или Орионом была бы ей тягостна в эту минуту. Молодая девушка давно не чувствовала себя такой подавленной. Может быть, разговор с врачом Филиппом взбодрит ее немного. После всего пережитого в эти недолгие часы одинокой сироте захотелось остановиться на чем-нибудь отрадном.

В первой комнате монахиня сухо спросила, что ей надо и кто позволил ей вмешиваться в уход за пациентами. Филипп обернулся при этом вопросе и решительно объявил, что ему нужны услуги племянницы мукаукаса.

Окончив перевязывать масдакита, он вышел в залу и сказал Пауле, понизив голос:

– Теперь пока все в порядке. Посидим немного здесь и потолкуем между собой.

Девушка села на диван, а врач поместился на стуле против нее и спросил:

– Ты сейчас искала красавца Ориона. Теперь он едва ли…

– Что такое? – перебила она серьезным тоном. – Запомни раз и навсегда, что между мной и сыном моего дяди нет ничего общего; он так же далек мне, как и его мать. Назвав его в разговоре со мной «красавцем», ты, вероятно, подразумевал нечто такое, на что я не желаю больше слышать ни малейшего намека. Оставим Ориона, мне крайне важно переговорить с тобой об очень серьезных вещах.

– Чему я обязан удовольствию видеть тебя вторично здесь? Говоря откровенно, я не предполагал, что ты вернешься наверх.

– Почему же?

– Позволь мне оставить твой вопрос без ответа. Люди неохотно выслушивают неприятные им вещи. Если кто-нибудь назовет нас не вполне здоровыми…

– Ну, что касается меня, – прервала его девушка, – то единственно, что нравится еще мне в самой себе, это мое здоровье. Прошу тебя, однако, говори прямо. Говори обо мне хоть самое дурное; на меня напала такая апатия, что я рада стряхнуть ее, хотя бы для этого мне пришлось даже рассердиться.

– Ну хорошо… Однако я боюсь восстановить мою добрую приятельницу против себя… Итак, выслушай снисходительно твоего преданного друга. Относительно телесного здоровья тебе может позавидовать всякая рыба, но душевным задором ты едва ли можешь похвастать.

– Такое вступление не обещает ничего хорошего, – заметила Паула. – Из твоего упрека можно заключить, что я обидела тебя или кого-нибудь другого.

– Это бы еще куда ни шло! – воскликнул врач. – Беда именно в том, что мы не видим от тебя ни хорошего, ни дурного.

Ты замкнулась в себе и ничего не хочешь знать о своих ближних.

– А кого ты называешь моими ближними, позволь спросить?

– Всех, кто окружает тебя здесь в доме, в нашем городе и в целом мире. Ты так же мало замечаешь их, как неуловимый воздух, даже менее того: ведь воздух все-таки физическая субстанция, которая наполняет паруса, гонит корабли против течения, и притом его изменчивые свойства оказывают благодетельное или вредное влияние на наш организм.

– Весь мой мир заключается вот тут! – отвечала Паула, приложив руку к сердцу.

– Совершенно верно, но всем живым существам найдется в нем место: то, что мы называем человеческим сердцем, может вместить в себе неизмеримо много. Чем больше мы захотим заключить в него, тем восприимчивее оно оказывается. Для человека опасно довести свой сердечный замок до ржавчины. Если наше сердце очерствеет, тут не помогут никакие усилия. Но я не хочу оскорблять тебя. Кроме того, ты привыкла постоянно смотреть назад.

– А разве я вижу что-нибудь радостное впереди? Твои порицания суровы и отчасти несправедливы. Однако почему тебе известно, куда именно я смотрю?

– Потому что я слежу за тобой глазами друга. В самом деле, Паула, ты разучилась смотреть вокруг себя и вперед. Твоя душа живет в прошлом. Тебе постоянно видится роскошный родительский дом, дорогие лица, окружавшие тебя во времена детства и в ранней юности. Помнишь, на одном помятом свитке из папируса, который достался мне от моего названого отца Горуса Аполлона, я показал тебе удивительный рисунок? Он изображал языческого демона, идущего вперед, тогда как его голова посажена на плечи лицом назад.

– Да, я помню эту картинку.

– Ну так ты похожа на этого духа. «Все течет», – утверждает Гераклит [800], и ты принуждена нестись с другими в общем потоке. Или употребим иную метафору: тебе необходимо подвигаться на жизненном пути вперед, к общей цели человечества. Но твои взгляды обращены назад к прекрасным теням прошлого, к невозвратно утраченному счастью и родному очагу. Однако ты все-таки не в силах остановиться, а что из этого произойдет?

– Ты хочешь сказать, что я споткнусь и упаду?

Молодой врач как будто догадывался, что Паула только что сделала явно опрометчивый шаг, могущий привести ее к гибели. Она смутилась. Беседа с просвещенным другом вместо нравственного отдыха еще более расстроила ее. Как позволила она этому далеко еще не старому человеку взять на себя роль ее ментора? Филипп, пожалуй, станет читать ей формальные наставления!

– Ну нет, – отвечал между тем ученый, – я не допускаю, чтобы ты могла споткнуться. Для этого у тебя… слишком хорошо уравновешенная натура, да и, кроме того, ты ведешь себя, как подобает дочери дамаскского героя; девушке с возвышенным характером среди окружающих ее мелких и ничтожных людей.

– Но в таком случае почему мне опасно оглядываться назад, если это доставляет отраду? – с живостью перебила Паула с прояснившимся лицом.

– Потому что при этом тебе легко наступить кому-нибудь на ногу. Твое равнодушие и вооружает против тебя людей, озлобляет их, хотя на самом деле ты не заслуживаешь ничего, кроме любви.

– Ты несправедлив. За всю свою жизнь я никому сознательно не сделала зла.

– Но согласись, что это случалось тысячу раз без твоего ведома?

– Тогда мне лучше всего избегать людей.

– О нет, ни в коем случае. Кто отдаляется от ближних своих и посвящает себя уединению, тот напрасно думает совершить великий подвиг и возвыситься над мелочами, которые внушают ему презрение. Вдумайся хорошенько в мои слова. Самолюбие и самомнение губят нас очень быстро. Грешно пренебрегать высшими обязанностями к человечеству или, скажем иначе, к обществу окружающих нас людей, хотя бы это делалось и с благородной целью. Человеческое общество представляет собой громадный организм; каждый отдельный человек должен считать себя одним из его членов, стараясь приносить пользу и жертвуя, смотря по надобности, личными интересами. Самая тяжелая жертва бывает легка, когда приносится для общего блага. Но кто захочет ограничиться самим собой… Прошу тебя, выслушай меня до конца! В другой раз у меня не хватит мужества говорить так откровенно из боязни навлечь на себя твой гнев!… Ты хочешь существовать для себя самой. Все пережитое тобой в детстве и юности хранится в сокровищнице твоих воспоминаний под замком и крепкими затворами. Паула хочет вечно остаться тем, что она теперь, но для кого?… Для той же Паулы! Она перенесла большое горе и упивается им. Такая жизнь, поверь мне, нездорова и ее настоятельно необходимо изменить!

Девушка хотела подняться, но Филипп не дал ей прервать себя и слегка дотронулся до ее руки, как будто желая удержать свою собеседницу на диване.

– Ты упиваешься, живешь своим старым горем, прекрасно! Я тысячу раз наблюдал, что страдание облагораживает человека, научает нас сочувствовать ближним, может внушить желание облегчить участь других страдальцев собственным самопожертвованием. Кто узнает душевное горе и недовольство, тот будет ценить земные блага, благодарить судьбу даже за самую ничтожную радость. Но что же делаешь ты? Я уже давно собирался с духом пожурить тебя хорошенько. Ты не обращаешь себе на пользу твою печаль, потому что таишь ее в себе, как драгоценное семя, положенное в серебряный ковчежец, а его надо посадить в землю, чтобы оно пустило росток и принесло плоды. Я не порицаю твоих действий, но хочу дать тебе совет как самый верный, самый преданный друг. Научись видеть в себе только члена общего организма, потому что судьба уже распорядилась тобой раньше, без твоего ведома и согласия, и назначила тебе определенное место во вселенной. Подумай, что девушке твоих лет давно пора начать жить для других. Стоит проникнуться этой мыслью, чтобы найти для себя полезное дело. Вот когда посаженное в землю семя прорастет, расцветет пышным цветом и принесет обильные плоды, из которых можно сделать или хлеб для алчущих, или лекарство для себя и для других, тогда мы, по евангельскому слову, предоставим мертвым хоронить мертвецов, посвятив живым богатые дарования, унаследованные тобой от знаменитых родителей и от славных предков. Тебя ожидает на этом пути полное нравственное возрождение.

Паула неподвижно сидела перед Филиппом, опустив голову в глубоком раздумье.

– Знаешь ли, – продолжал он, – что ты уже сделала первый шаг к новой жизни? Сам Бог привел тебя сюда, к ложу страдальцев, жизнь которых ты можешь облегчить своими заботами! Ты молчишь? Я так и знал, что разгневаю тебя своей смелостью. Прекрасная заповедь: любить Платона, но больше Платона любить истину [801]; но кто намерен следовать ей, тот должен быть готов ко всему. Правда слишком часто удаляет друзей от бедного апостола истины!

Дамаскинка встала с места и протянула врачу правую руку. Он порывисто схватил ее и задержал на несколько мгновений, глядя на девушку влажными сияющими глазами.

– Я надеялся, что ты поймешь меня! Это истинно благородное движение сердца. О если бы я смел назвать тебя своей сестрой, прелестная девушка! Пойдем же, я посвящу тебя в твои новые обязанности. Если бедняжка-персиянка сможет выздороветь, то лишь при твоем нежном уходе.

– Я иду, – с глубоким чувством отвечала Паула, бодро и весело направляясь в комнату больной, но вдруг ее лицо снова омрачилось. – Если нам и удастся поставить бедняжку на ноги, – спросила она, – к чему это послужит несчастной невольнице?

– К тому, чтобы наслаждаться солнечным светом, чувствовать благодарность к тебе, трудиться, по мере сил, для общей пользы и, наконец, просто для того, чтобы жить, так как жизнь во всяком случае есть высочайшее благо.

Паула с удивлением взглянула в некрасивое лицо человека, говорившего с таким воодушевлением. Какая радость сейчас озаряла его черты! Наружность молодого ученого как будто преобразилась и стала необыкновенно привлекательной. Он верил в то, что говорил, хотя эта мысль противоречила мнению, которое Филипп разделял еще вчера и нередко доказывал в своих спорах: именно, что человеческая жизнь не представляет никакой цены для тех, кто не может справиться с ней своими силами и не умеет приносить пользы. Но в эту минуту земное существование действительно представлялось ему высочайшим благом. Паула шла впереди врача, и он смотрел на нее, как пилигрим на святыню, которой он достиг, изранив себе ноги по каменистым горным тропинкам и переплыв бурные потоки.

Они вместе приблизились к постели больной. Монахиня отошла в сторону, перетолковывая по-своему радостную перемену в лице Филиппа и его необычное оживление. Он весело объяснял Пауле, в чем заключаетсяопасность для раненой и какой составлен план для борьбы с болезнью. Девушка слушала его наставления по уходу. Внимательный врач не пропустил ни одной мелочи и, главное, требовал, чтобы во время лихорадочного бреда Паула не противоречила больной, отвечая на ее вопросы, как будто болезненная игра воображения пациентки была действительностью.

Наконец, ему пришлось перейти к другому больному. Дамаскинка осталась у изголовья рабыни, всматриваясь в ее прекрасное личико. И это бедное создание едва успело расцвести, как было погублено Орионом! Вероятно, персиянка некогда чувствовала к обворожительному красавцу то же самое, что и Паула. А теперь? Перешла ли прежняя любовь в непримиримую ненависть или сердце девушки, как и ее собственное, не могло стряхнуть с себя роковых чар? Но к чему поддаваться малодушным мыслям? Пауле следовало быть врагом Ориона! Она погрузилась в раздумье и трезво оглянулась на свою праздную, бессодержательную жизнь, которую вела последние годы. Речь Филиппа была справедлива, и он судил действия Паулы скорее снисходительно, чем строго. Убежденная его доводами, она решила посвятить себя на пользу ближним, но как следовало приступить к такой задаче, где и среди каких людей? Каким воодушевлением был проникнут Филипп во время этого разговора, как красноречиво доказывал свои мнения, и как просияли его черты, когда Паула в знак согласия протянула ему руку!

«Лицо называют зеркалом души, – думала девушка, – если бы это было верно, то Филиппу следовало иметь наружность Ориона, а тому – наружность Филиппа». Но неужели Орион совершенно безнравственный человек? Паула не могла поверить его окончательной испорченности. Она должна или ненавидеть его, или любить; здесь не могло быть середины, по крайней мере теперь, пока оба эти чувства боролись в ее душе.

Молодой врач пожелал заменить ей брата. Дамаскинка улыбнулась при этой мысли. Ей, пожалуй, было возможно устроить себе спокойную жизнь вместе с ним, с кормилицей Беттой и с другом Филиппа, старым ученым, о котором он часто ей рассказывал. Паула могла заниматься вместе с ним наукой, помогать ему в работе и беседовать о многих поучительных вещах. Такая жизнь была, конечно, несравненно лучше настоящей, когда молодой девушке вечно приходилось чувствовать неприязнь Нефорис.

В лице Филиппа ей бесспорно удалось приобрести верного друга, а если она принимала чью-нибудь дружбу, следовательно, проницательный врач был прав, и ее сердце не успело еще окончательно зачерстветь.

Но отрадные размышления отступали на задний план, как только Паула вспоминала о Гираме. Судьба преданного слуги не на шутку тревожила ее. Кроме того, если между ней и Орионом дело дойдет до откровенной вражды, тогда молодой девушке непременно придется оставить дом наместника. Она часто мечтала избавиться от своего зависимого положения, но теперь ей стало страшно; разлука с дядей повлечет за собой разлуку с его сыном. Паула ненавидела вероломного юношу, однако перспектива потерять его из виду огорчала ее. Переселение в дом Филиппа на правах сестры казалось ей чем-то невозможным и неестественным.

Занятая своими мыслями, дамаскинка прислушивалась к дыханию больной и в то же время старательно исполняла то, что было предписано доктором. Паула ожидала его прихода; однако вместо врача к постели больной подошла монахиня, она приложила руку ко лбу пациентки, пощупала ее пульс и ласково прошептала, как будто не замечая Паулы:

– Ну вот и прекрасно, дитя! Старайся хорошенько заснуть. Здесь самое важное – спокойствие. Жар в голове уменьшился; лихорадка, очевидно, ослабла. Самая большая опасность прошла.

– О как я рада! – вскричала добровольная сиделка Майданы.

В этом восклицании было столько искренности и чувства, что монахиня ласково кивнула головой и с той минуты охотно предоставила больную на попечение Паулы.

Молодая девушка давно не испытывала такого счастья. Ей начало казаться, будто бы ее присутствие благодетельно отзывается на пациентке, и что благодаря ее недолгому уходу бедняжка достигла преддверия новой жизни.

Еще недавно Паула считала себя существом, обиженным судьбой, но теперь она дышала свободнее при мысли о том, что и она может принести кому-нибудь пользу. Девушка с нежностью всматривалась в страдальческое лицо персиянки и поправила повязку, прикрывавшую изуродованные уши невольницы. Наконец, склонившись к ее изголовью, она прикоснулась губами к длинным шелковистым ресницам бедного создания.

Умная монахиня мало-помалу стала относиться к дамаскинке гораздо благосклоннее прежнего, и когда снова наступил час молитвы, она стала призывать милосердие Божие на Паулу, одинокую сироту в чужом доме, последовательницу истинной православной веры.

Наконец вернулся Филипп, ему было приятно увидеть молодую девушку повеселевшей, и он сказал, что больная перенесла под ее уходом тяжелый кризис, после чего можно ожидать хотя медленного, но полного выздоровления.

Когда Паула меняла примочку, молодой врач внимательно следил за ней и весело сказал:

– Как ты скоро научилась своему делу! Однако теперь пациентка спокойно заснула, сестра дежурит возле нее, и Мандане пока ничего не нужно. О нас с тобой нельзя сказать того же. До обеда остается больше двух часов, а мой завтрак стоит нетронутым; ты тоже ничего не ела; позволь же угостить тебя.

Мне всегда посылают такую большую порцию, что ею могут вполне насытиться шестеро дюжих гребцов.

Паула не отказалась от приглашения, потому что голод заявлял о себе. Монахине поручили принести еще несколько тарелок; в чашках для вина не было недостатка. Вскоре новые друзья сидели друг против друга за двумя маленькими столиками, подкрепляя себя пищей.

Филипп разрезал утку и жареных перепелов, прибавляя на тарелку Паулы свежего салата и горячих артишоков, присланных через сестру милосердия поваром, у которого искусный врач вылечил недавно единственного сынишку. Кроме того, Филипп угощал девушку пирожками, фруктами и печеньем, исполняя перед ней должность дворецкого. При этом между ними вскоре завязалась оживленная беседа.

Паула сегодня в первый раз осведомилась о молодых годах Филиппа, и он начал говорить о своей теперешней жизни в обществе замечательного ученого, служителя Исиды, по имени Горус Аполлон, который несмотря на преклонный возраст неутомимо работал днем, а ночью занимался научными трудами. Все это Филипп описывал с таким неподражаемым юмором, что его собеседница не раз принималась громко смеяться. Но потом на его лице появилось облачко грусти. Он сообщил Пауле о том, как рано лишился родителей, оставшись после них совершенно одиноким и перебиваясь на самые скудные средства. У него не было родных, потому что его отец приехал в Александрию из Афин, чтобы давать здесь уроки. Таким образом, бедному юноше пришлось самому пробивать себе дорогу. Филипп трудился не покладая рук; такому безобразному и чересчур правдивому Голиафу [802], как он, было трудно, по его словам, снискать чье-нибудь покровительство. Проходя курс в высших учебных заведениях Александрии, Афин и Кесарии [803], молодой человек существовал уроками и продажей лекарств, которые изготовлял из собранных им растений. Пищей ему служили один хлеб и плоды вместо жареных перепелов и пирожков, которыми он лакомился в настоящую минуту; вместо вина приходилось довольствоваться водой, что не мешало, однако, молодому студенту находить себе добрых друзей; но найти подругу было трудно при некрасивой внешности юноши.

– Значит, до меня ты не был дружен ни с одной женщиной? – спросила Паула, чувствуя глубокое почтение к человеку, который успел достичь высокого положения благодаря своим собственным силам. Его имя было знаменито не только в Мемфисе, но и во всем Египте.

На вопрос девушки Филипп утвердительно кивнул с такой блаженной улыбкой, что у нее также сделалось светло на душе. Заметив это, врач поднял бокал, выпил за здоровье своей приятельницы и воскликнул с пылающим лицом:

– Что другим дается в молодые годы, то выпало на мою долю в зрелом возрасте, но зато моя подруга не имеет себе равной.

– Во всяком случае, она не так уж дурна, как ты описывал ее сегодня. Однако я опасаюсь, что наш союз будет скоро нарушен.

– Ого! – воскликнул врач. – Каждую каплю крови в моих жилах…

– Ты готов пролить за меня, – перебила его Паула с патетическим жестом, который она подметила у первого трагика в театре Дамаска, – но будь спокоен: здесь дело не дойдет до кровопролития; в самом худшем случае меня выгонят отсюда вон и выселят из Мемфиса.

– Тебя? – спросил Филипп, вскакивая в испуге с места. – Но кто осмелится сделать это?

– Те люди, с которыми мне никак не удалось сблизиться. Ты видишь, мой дорогой недавний друг, что с нами может повториться история ученого Дионисия Киринейского.

– Киринейского?

– Да! Я слышала этот анекдот от моего отца. Когда Дионисий послал своего сына в одну из высших школ, то начал писать для него книгу обо всем, что должен делать студент университета и чего ему следует избегать. Отец горячо принялся за свою работу, наконец, она была готова четыре года спустя. Когда же автор написал на последнем листе своего свитка: «Таким образом, эта книга пришла к благополучному окончанию», его сын как раз вернулся в Киринею, окончив полный курс наук без помощи сочинения, которое предназначалось для его руководства.

– Так и мы заключили дружбу…

– И отлично все подготовили к будущему союзу, чтобы расстаться в самом непродолжительном времени.

Филипп громко стукнул по столу перед своим ложем.

– Но я сумею помешать этому! – воскликнул он. – Однако скажи мне, что произошло между тобой и семейством мукаукаса?

– Ты скоро узнаешь обо всем сам.

– Можешь быть уверена, что я не позволю притеснять тебя, – продолжал врач, гневно сверкая глазами. – У меня также есть право голоса здесь в доме. Ты действительно должна отсюда уйти, но по доброй воле и с высоко поднятой головой!

В эту минуту дверь первой комнаты быстро отворилась, и на пороге залы показался Орион. Филипп и Паула только что кончили завтракать. Юноша с недоумением посмотрел на обоих и заметил мрачным тоном:

– Я вижу, что помешал.

– Нисколько, – возразил врач.

Орион понял, как некстати была здесь вспышка ревности с его стороны.

– Жаль, что никто не присутствовал на вашем симпозиуме! – сказал он.

– Мы были довольны своей беседой и вдвоем, – возразил врач.

– Вполне уверен, – отвечал со смехом юноша. – Однако, господа, к вашему великому сожалению, мне действительно приходится помешать вам. Здесь идет дело об очень важных вещах, – прибавил молодой человек, оставив шутливый тон, который ему было трудно выдерживать. – Я говорю о твоем вольноотпущеннике, моя прелестная неприятельница.

– Разве Гирам вернулся? – спросила Паула, бледнея.

– Его арестовали и привели, – отвечал Орион. – Отец приказал созвать судей… Правосудие у нас совершается быстро. Мне очень жаль конюшего, но я не могу помешать здесь ничему. Прошу тебя не уклоняться от судейского допроса.

– Я расскажу всю правду, – решительно и строго отвечала Паула.

– Конечно, – отозвался Орион и затем прибавил обращаясь к врачу: – Тебя, превосходный эскулап, я хочу просить, чтобы ты нас оставил на минуту вдвоем. Мне нужно дать моей родственнице один совет, который, надеюсь, послужит ей на пользу.

Филипп вопросительно взглянул на приятельницу, но она громко отвечала:

– У меня нет с тобой никакой общей тайны; ты можешь говорить и при третьем лице.

Орион пожал плечами и хотел уйти, но опять вернулся от порога.

– Если ты не хочешь выслушать меня ради собственной пользы, – воскликнул он с волнением и явной тревогой, – то сделай это ради других! Здесь идет дело о жизни одного и счастье и спокойствии другого человека. Не отказывай мне; я не настаиваю ни на чем предосудительном, Филипп. Исполни мою просьбу и оставь нас наедине.

Глаза врача снова обратились к молодой девушке. вопросительным выражением. Но этот раз она отвечала: «ступай», и ее друг немедленно вышел из залы. Тогда Орион затворил двери и воскликнул, задыхаясь от волнения:

– Что я сделал тебе, Паула, что со вчерашнего дня ты избегаешь меня, как прокаженного, и добиваешься моей гибели?

– Я намерена только защитить жизнь верного слуги, – небрежно отвечала она.

– С возможностью погубить меня? – возразил Орион тоном горького упрека.

– Конечно, если у тебя достанет бесстыдства переложить свою вину на честного человека.

– Ты следила за мной вчера ночью!

– Только случайно привелось мне видеть, как ты выходил из таблиния…

– А я между тем спрашиваю, что могло привести тебя в такое позднее время в виридариум? – прервал ее юноша. – Мне больно сомневаться в тебе и я не хочу видеть в твоих действиях ничего предосудительного. Но как ты поступаешь по отношению ко мне? Я не чувствовал к тебе ничего, кроме дружбы, и – к чему скрывать? – ты хорошо видела, что я полюбил тебя…

– Полюбил? – прервала, возмутившись, Паула. – И ты смеешь говорить таким образом после того, как стал женихом другой девушки, после того…

– Кто тебе сказал об этом? – глухо спросил Орион.

– Твоя родная мать.

– Так вот что!… – воскликнул юноша, судорожно сжимая руки. – Ну, теперь я понял… Но постой… Если моя помолвка довела тебя до ненависти ко мне и до мщения, то, значит, ты должна любить меня, ты любишь меня – любишь, прекрасное, несравненное, единственное создание!

Он протянул к ней руки, но Паула оттолкнула их и воскликнула дрожащим голосом:

– Не думай этого! Я не принадлежу к числу кротких овечек, которые так легко попадаются в твои сети, когда ты стараешься обольстить их своими совершенствами. Я дочь Фомы, дамаскского героя, и если чужой жених незадолго до свадьбы осмеливается говорить мне о своей любви, завлекая меня в свои сети, то он узнает на беду себе, что есть женщины, которые сумеют расстроить его бесчестные планы, избежать расставленной для них ловушки и жестоко отомстить за такое оскорбление. Ступай к своим судьям, ложный доносчик! Ты обвинишь моего Гирама, а я обвиню тебя, наследника мукаукаса, как презренного вора! Посмотрим, кому поверит суд!

– Мне! – заявил Орион, и его взгляд загорелся так же грозно, как и надменный взор дамаскинки. – Мне, сыну Георгия! О если бы ты не была женщиной! Я заставил бы тебя упасть передо мной на колени и молить о пощаде. Как ты смеешь позорить человека, вся жизнь которого была до сих пор чиста, как твое белое платье? Ну да, я входил в таблиний, я вырезал смарагд из ковра, но это было сделано необдуманно, потому что я считал себя вправе распорядиться отцовским имуществом. Потом я отослал драгоценный камень далеко отсюда, ради исполнения пустой прихоти. Пусть будет проклят тот час, когда я решился на безумный поступок! Он может повлечь за собой ужасные последствия именно благодаря твоему озлоблению, которое вызвано в тебе не чем иным, как низкой, мелочной ревностью. И кто мог внушить тебе это чувство?

– Решительно никто, не исключая и твоей невесты Катерины, – возразила дамаскинка с притворным спокойствием. – Кто ты для меня, чтобы я решилась рисковать жизнью невинного человека в угоду тебе? Повторяю еще раз: судьи решат, кто прав, кто виноват.

– Этого не будет, – закричал Орион, – по крайней мере не будет по твоему желанию! Берегись доводить меня до крайности! До сих пор я вижу в тебе женщину, которую любил, и постараюсь устроить все к твоему благу…

– К моему благу? Значит, я также обречена нести ответственность за твою вину?

– Ты слышала на дворе собачий лай?

Паула утвердительно кивнула головой.

– Наши люди поймали Гирама. Ищейки напали на его след; потом их привели в дом, и животных нельзя было отогнать от двери таблиния. Потом люди нашли в этом месте, на белом мраморном пороге, покрытом пылью, отпечаток мужской ноги. Он имел странную форму: вместо пяти пальцев обозначилось только три. Твоего Гирама подвергли осмотру, и у него на одной ноге оказалось только три пальца. Он объяснил, что остальные были ампутированы хирургом после того, как жеребец твоего отца раздробил их копытом. Нам стоило большого труда выспросить эту подробность у заики. Кроме того, на другом конце порога был виден еще маленький след. Я его заметил, хотя собаки пробежали мимо. Ты не можешь теперь отрицать, что стояла там. Вольноотпущенник, не имевший права входить в дом по своей воле, пробрался ночью в наш таблиний, где хранятся драгоценности. Подумай, что скажут на это судьи? Как мало веры дадут они словам молодой девушки, которая находится в явной вражде с моей матерью и, естественно, желает спасти своего слугу. Нет, ввиду таких веских улик твое заступничество не приведет ни к чему.

– Как это низко! – воскликнула Паула. – Но ведь Гирам не крал смарагд, и ты знаешь, кто его похитил. Проданный им камень принадлежал мне, и оба они до того похожи между собой, что даже купец Гашим…

– Да, да, он не мог найти различия между ними! Здесь несомненно вмешались злые, коварные демоны! Право, можно было бы сойти с ума от этой путаницы, если бы в жизни не встречалось на каждом шагу достаточно таинственных загадок. Разве сама ты не представляешь величайшей загадки? Зачем ты поручила сирийцу продать свой смарагд? Вы оба, вероятно, замышляли бегство из нашего дома? Молчишь? Следовательно, я угадал! Конечно, ты не дорожишь моим отцом, не любишь мою мать, а что касается их сына, то тебе доставляет удовольствие вредить ему. Паула, Паула, может быть, ты чудовищно несправедлива ко мне?!

– Я не желаю причинять горя ни тебе, ни кому другому, – возразила девушка, – и твое предположение ошибочно. Дядя отказывается предоставить средства на поиски моего отца…

– И тебе понадобились деньги на поиски давно умершего человека? Даже моя мать признает, что ты воплощенная правдивость; если это верно, и ты действительно не желаешь мне зла, то выслушай меня, прими мой совет, исполни то, о чем я прошу! Я прошу у тебя немногого.

– Говори.

– Знаешь ли ты, что значит честь мужчины? Нужно ли тебе объяснять, что я погибший человек, если судьи моего собственного дома признают меня виновным в краже? Отец может немедленно умереть, узнав о моем позоре, а я… Я не знаю, что со мной будет тогда!… Боже милостивый, мой рассудок готов помутиться при этой ужасной мысли! Но нечего делать, придется испить чашу позора до дна… Время не терпит… Послушай, Паула! Пойми, что Гираму в тысячу раз легче подвергнуться обвинению, чем мне. Он и теперь, по-видимому, готов взять вину на себя, потому что на все вопросы отвечает упорным молчанием. Последуй его примеру. Если же судьи укажут на то, что ты сама действовала заодно с сирийцем в эту ночь, – собаки отыскали его следы на твоей лестнице, – то скажи, будто бы преданный слуга решил овладеть смарагдом в угоду тебе, так как ты страстно желала продолжить поиски отца и не имела на это средств. Мне мучительно больно требовать от тебя столь тяжелую жертву, но если ты решишься принести мне ее, тогда клянусь всем, что мне свято – тобой самой и головой моего отца, – я спасу Гирама не только от смертной казни, но и от всякого телесного наказания, от малейшей пытки; три дня спустя он будет освобожден из тюрьмы. Я награжу его по-царски и сам буду способствовать его бегству. Тогда он может поселиться, где угодно, или продолжать поиски своего любимого господина. Если ты согласна, то тебе нужно только молчать и спокойно оставаться при судейском допросе на заднем плане. Я не требую, ничего большего и свято сдержу слово, в чем ты, надеюсь, не сомневаешься.

Паула слушала Ориона, тяжело вздыхая. Он внушал глубокое сожаление. Его мольбы и душевные муки растрогали девушку. Перед ней стоял преступник, который, однако, не признавал за собой вины, полагаясь на доверие людей к его честности. Дамаскинка мысленно сравнила его с прекрасным, гордым деревом, разбитым молнией: оно еще держится, но готово упасть при следующей буре, если садовник не примет меры предосторожности. Пауле захотелось искренне протянуть ему руку и сказать слово утешения, забыв нанесенные обиды; но глубоко оскорбленная гордость не позволила ей пойти на такой шаг, и девушка сохранила до конца свою неприступную холодность в эту решительную минуту.

Она неохотно и сухо согласилась молчать до тех пор, пока Орион будет держать свое слово. Дамаскинка сказала, что становится сообщницей только ради спокойствия его отца; но после этого между ними все должно быть кончено, и она благословит тот час, когда навсегда оставит дом своих родственников.

Конец ее речи звучал особенно сурово. Паула нарочно говорила таким тоном, чтобы не обнаруживать своих настоящих чувств, потому что несчастье Ориона, его позор заставляли ее жестоко страдать. В нем пылкая дамаскинка утратила светлый идеал, так недавно согревавший ее собственное сердце. Между тем юноша не догадывался об этом. Ледяная холодность девушки глубоко возмущала его. Он с трудом сдерживал себя, чтобы опять не дойти до угроз и упреков. Орион почти сожалел, что доверил Пауле свою тайну, просил у нее милости, вместо того чтобы предоставить все дело на произвол судьбы и в случае крайности погубить ее вместе с собой. Лучше лишиться чести и душевного спокойствия, чем еще раз унизить свою гордость перед неумолимым, безжалостным врагом. В эту минуту молодой человек действительно ненавидел дамаскинку и желал получить реальную возможность померяться с ней силами, сломить ее гордость и заставить молить о помиловании. Лицо Ориона горело; и он произнес сдавленным голосом:

– Разлука с тобой будет лучшим исходом. Будь готова, тебя скоро позовут на судейский допрос.

– Хорошо, – последовал ответ. – Я буду молчать, а ты позаботься о спасении сирийца. Порукой мне служит твое слово.

– Я останусь верен своему обещанию, пока ты не нарушишь нашего уговора, иначе, – прибавил Орион дрожащими губами, – иначе борьба на жизнь и смерть!

– На жизнь и смерть! – повторила девушка, сверкая глазами. – Но я не сказала тебе еще одного: у меня есть очевидные доказательства того, что смарагд, проданный Гамалиилу, принадлежал мне; клянусь всеми святыми, что я могу немедленно доказать это!

– Тем лучше для тебя, – глухо отвечал юноша. – Горе нам обоим, если ты заставишь меня забыть, что я имею дело с женщиной.

С этими словами сын мукаукаса поспешил выйти.

XII

Орион спускался по лестнице, сжав кулаки и сверкая глазами. Его сердце, казалось, было готово разорваться. Что он наделал, до чего дошел! Женщина осмелилась говорить с ним так презрительно, женщина, которую он удостоил своей любви, самая прекрасная, самая благородная изо всех, но в то же время самая высокомерная, мстительная, ненавистная! Орион однажды прочитал следующее изречение: «Если кто совершил низкий поступок, который известен еще только одному лицу, тот носит смертный приговор своему спокойствию в складках собственной одежды». И вот именно он оказался тем человеком, а другим человеком, владевшим его тайной, оказалась Паула, тогда как он менее всего хотел бы зависеть от нее. Еще вчера сын Георгия считал для себя величайшим блаженством заключить ее в объятия, назвать своей; теперь же испытывал одно неукротимое желание – унизить гордячку. Ну почему у него связаны руки, почему он, как осужденный, должен вымаливать у нее милости? Трудно поверить, что наследник самого богатого и знатного человека в стране попал в такое отчаянное положение. Но Паула должна узнать, что значит бороться с Орионом. До сих пор его имя не было ничем запятнано; он не виноват в том, что роковая ошибка, а вслед за тем непримиримая вражда дамаскинки довели его до крайности. Скоро она поймет, кто из них сильнее! Он накажет ее, хотя бы для этого пришлось решиться на преступление.

Орион не боялся, что Паула полюбит Филиппа; напротив, он был уверен, что, несмотря на вражду, ее сердце принадлежит ему всецело. «Монета любви, – говорил он себе, – имеет две стороны: нежное влечение и пылкую ненависть». Теперь непокорная девушка выказывает неприязнь, но как бы ни были различны изображения и надписи на монете, если мы заставим ее зазвенеть, она будет издавать все тот же звук. И этот звук Орион улавливал в самых оскорбительных словах дамаскинки. За обеденным столом юноша сказал, что Паула не может прийти, и сам едва притронулся к пище: судьи давно собрались в большой зале и ожидали его.

Предки мукаукаса, правители областей, пользовались «правом жизни и смерти» над жителями и применяли его в полной мере еще при потомках Псамметиха [804], господству которых положил трагический конец персидский царь Камбис [805]. В гербе мукаукаса на его дверцах в Мемфисе и Ликополисе, в Верхнем Египте, до сих пор красовались урейские змеи [806], укус которых причиняет самую быструю смерть, а между ними был изображен святой Георгий-победоносец. После того как императоры Юстиниан [807], а незадолго до того – Ираклий вновь подтвердили старинную привилегию рода мукаукасов, глава семейства имел право подвергать смертной казни, по решению домашнего суда, как собственных домочадцев, так и жителей окружных областей. Святой Георгий был помещен в гербе между змеями около двух столетий назад; прежде на его месте находилась фигура с птичьей головой, изображавшая бога Гора, сразившегося с богом Сетхом [808]в отмщение за своего отца. Но с тех пор как в Египте распространилось христианство, языческий символ заменили другим.

Завладев страной, арабы оставили в прежней силе старые уставы и права, между прочим, и привилегии мукаукаса.

Суд в доме Георгия составляли образованные люди, которые находились на частной службе наместника. Должность верховного судьи исполнял сам мукаукас, но, по причине его болезни, естественным представителем отца являлся Орион. В отсутствии юноши казначей Георгия, Нилус, природный египтянин, человек разумный и справедливый, нередко замещал своего больного господина, но теперь на суде был обязан председательствовать Орион.

Сын наместника отправился из столовой в спальню своего отца, чтобы взять у него перстень в знак переходившего к нему полномочия. Мукаукас тотчас снял его с руки, советуя в то же время юноше поступить с виновными по всей строгости закона. Добрый и снисходительный Георгий не мог пощадить вольноотпущенника. В его доме произвели дерзкую кражу, причем тень подозрения пала на Гашима. Арабского купца напрасно оклеветали, и ему следовало оказать правосудие. Между тем юноша просил о снисхождении сирийцу, так как в этом загадочном происшествии отчасти замешана Паула. Гнев мусульманина успел остыть, и он, вероятно, не будет требовать смертной казни преступнику, зная, что Гирам не принадлежал к числу невольников мукаукаса, а служил в семействе префекта Фомы.

Георгий одобрил разумную осмотрительность сына. Если бы его страдания не были сегодня так невыносимы, он велел бы перенести себя в залу заседания, чтобы увидеть, как Орион в первый раз исполнит ответственную и в то же время почетную обязанность верховного судьи. Молодой человек с жаром поцеловал руку отца. Каждое слово одобрения со стороны старика приносило ему глубокую отраду, но вместе с тем убивала мысль о своем вероломстве. При каких явно неблагополучных обстоятельствах приходилось ему вступать в свои священные права! Он напряженно обдумывал все средства, которые могли спасти Гирама, не навлекая в то же время ни тени подозрения на Паулу. С этой мыслью Орион пришел в залу суда, но при входе увидел кормилицу Перпетую, громко рассуждавшую с казначеем Нилусом.

Старуха была вне себя. Занятая работой при ткацкой, она только сейчас узнала о несчастии с ее земляком и теперь горячо заступалась за него. Смарагд, проданный Гамалиилу, по словам сириянки, был собственностью ее госпожи, что, благодаря Богу, очень легко доказать. Измятая оправа ожерелья не была снята с цепочки и по-прежнему хранилась в шкатулке Паулы. Перпетую особенно возмущало то, что дочь Фомы вызывают на суд, как простую гражданку или какую-нибудь невольницу. Это – позор для ее славного имени!

Орион заставил замолчать смелую женщину и распорядился, чтобы ее немедленно заперли в кладовую возле таблиния, где складывали ткани, изготовленные в ткацкой для домашнего обихода. Сын Георгия отдавал приказания таким суровым тоном, что заставил замолчать не только бойкую Перпетую, но даже и казначея, которому юноша велел присоединиться к судьям. Смущенный Нилус сел на свое место. Еще никогда не случалось ему видеть Ориона в таком раздражении. Когда тот услышал слова кормилицы, в нем произошла резкая перемена: на гладком юношеском лбу выступили жилы, ноздри судорожно раздувались, мелодичный голос сделался резким, глаза метали искры.

Оставшись один, Орион скрипнул зубами. Дамаскинка выдала его, несмотря на данное обещание, и с этой целью прибегла к низкой хитрости! Она, конечно, будет молчать до конца заседания после того как ее наперсница Перпетуя передала обо всем казначею Нилусу, самому умному и проницательному человек из всех домашних мукаукаса. Теперь он узнал все обстоятельства, которые обличали Ориона и оправдывали Гирама. Какое отвратительное лукавство со стороны Паулы! Но она пока еще не достигла цели, и ему было легко отбить направленный против него удар. Угрозы Перпетуи навели его на счастливую мысль, хотя совесть и врожденное благородство удерживали юношу от рискованного шага: долголетняя привычка мешала ему переступить положенные границы справедливости и приличия. Орион не выносил ничего пошлого, а между тем единственное средство защититься от обвинений Паулы заключалось для него в недобросовестном поступке. Но он был готов на все, только бы не уступить ненавистной женщине. Между тем время шло, ему было некогда обдумывать свое намерение; юноша махнул рукой и решился: ведь в конце концов дело шло о чести его рода! Орион забыл обо всем; им овладело страстное желание выйти победителем из отчаянной борьбы, как в те минуты, когда он, участвуя на состязании в цирке, гнал впереди всех четверку ретивых коней.

Вперед, вперед! Хотя бы легкая колесница разлетелась вдребезги, лошади надорвались, и колеса переехали через товарища, упавшего на песок арены. Вперед, вперед, не смотря ни на что! Выйдя во двор, сын Георгия торопливо побежал в комнату привратника, доброго старика, исполнявшего сорок лет обязанность сторожа у них в доме. Прежде он был слесарем да и теперь иногда занимался мелкими починками. В детстве Орион был красивым, понятливым ребенком, любимцем всех домашних. Но привратник более других привязался к молодому господину, с радостью исполняя все его желания. Мальчик постоянно прибегал в его комнату, где приглядывался к слесарной работе. Имея тягу к ремеслу, любознательный Орион вскоре перенял у старика искусство и начал мастерить ящички и футляры для молитвенников, украшенные стальной резьбой. Эти вещицы он дарил своим родителям в дни рождения, которые праздновались в Египте с особой торжественностью, ознаменовываясь подарками с той и другой стороны. Таким образом молодой человек прекрасно научился владеть всеми слесарными инструментами. Теперь он наскоро выбрал некоторые из них. На окне стоял букет цветов, заказанный для Паулы, но позабытый в суете тревожного дня. С цветами в руках и с инструментами за пазухой, юноша поднялся в комнаты верхнего этажа.

«Вперед, вперед, несмотря ни на что!» – повторял он себе, входя в спальню дамаскинки. Он запер дверь изнутри, опустился на колени перед сундуком с вещами молодой девушки и положил возле себя цветы. Если бы кто-нибудь застал его здесь, он мог сказать, что принес Пауле букет. Ему удалось довольно быстро отвинтить петли, на которых держалась крышка сундука, хотя руки преступника дрожали, а дыхание замирало в груди. Этот прием был самым верным, потому что крепкий замок не поддавался и легко мог сломаться при работе с отмычкой. Наконец крышка откинулась. Молодой человек запустил руку в сундук и ощупью нашел жемчужное ожерелье, на котором висела пустая оправа. Снять ее с цепочки и спрятать было делом одной минуты. Но тут решительность оставила Ориона. В любом случае выходило, что он обкрадывал Паулу, тогда как ему, напротив, хотелось осыпать ее всеми благами, которыми щедрая судьба наделила его самого.

Тут юноша вспомнил, что у него на шее, под нижней одеждой висела на золотой цепочке редкая камея. Это была работа великого греческого художника языческой эпохи. Дорогой камень с резьбой достался Ориону от близкого друга в Константинополе; он подарил ему свою четверку лошадей, которые очень понравились в цирке знатному византийцу. На самом деле эта небольшая вещица наверняка стоила больше шести породистых коней. Сын Георгия действовал наполовину бессознательно; он был рад, что у него нашлась под рукой драгоценность для замены похищенной золотой пластинки. Юноша без труда прицепил камею к ожерелью.

Привинчивание петель к сундуку отняло много времени. Пальцы Ориона дрожали. Чем ближе подвигалась минута победы над Паулой, тем быстрее билось его сердце, и тем необдуманнее он поступал. На обратном пути ему снова пришлось пробираться украдкой, как вору, по длинным переходам обширного нежилого флигеля, предназначенного только для приезжих гостей. Эта необходимость скрываться от всех окончательно озлобила молодого человека против судьбы и той женщины, которая вынуждала его к таким постыдным действиям. Но рассуждать было некогда: пылкий участник состязания мчался вперед, подобрав поводья и размахивая бичом.

Орион спускался по лестнице, прыгая, как бывало в детстве, через три ступеньки. В прихожей он встретил Евдоксию с Марией. Воспитательница насильно уводила резвую девочку со двора домой. Юноша бросил ей букет, взятый из комнаты Паулы, и поспешил дальше, не слушая изъявлений благодарности польщенной старой девы. В комнате привратника сын Георгия положил на место слесарные инструменты.

Несколько минут спустя он вошел в залу суда. Казначей Нилус указал ему рукой на высокое судейское кресло его отца, но молодому человеку стало страшно занять это почетное место. Голова Ориона горела, лицо было мрачно, и он едва мог открыть заседание несколькими торопливыми словами. Юноша почти не сознавал, что он говорит. Звук собственного голоса доносился до него, как отдаленный ропот моря, но все-таки ему удалось ясно изложить сущность дела. Он показал судьям смарагд, украденный в ту ночь и отнятый обратно у вора, объявил вольноотпущенника Гирама виновным в краже и потребовал у него оправданий. Обвиняемый, заикаясь, с трудом вымолвил, что не признает себя виновным, но отказывается защищаться, надеясь на заступничество своей госпожи.

Тогда Орион отбросил со лба сбившиеся волосы, обращаясь к судьям:

– Госпожа обвиняемого – знатная женщина, родственница нашего семейства; было бы приличнее не вызывать ее в суд, как молодую, неопытную девушку. Кормилица Перпетуя уже успела передать казначею Нилусу то, что, пожалуй, может послужить к оправданию этого несчастного. Однако все вы, кроме Нилуса, малознакомы с нашими семейными делами, и мне следует заблаговременно предупредить вас. Не забывайте, что дочь префекта Фомы очень дорожит обвиняемым; он и кормилица Перпетуя последовали за ней из Дамаска в Египет, они единственные люди, которые связывают ее с так трагически покинутой родиной. Очень может быть, что благородная девушка вздумает взять на себя чужую вину и подвергнуться обвинению, желая спасти Гирама, который до сих пор верой и правдой служил своим господам. Кормилица здесь неподалеку, и можно сейчас позвать ее сюда, или тебе, Нилус, пожалуй, известно уже все, что ее госпожа хотела сообщить суду в оправдание своего вольноотпущенника?

– Перпетуя передала мне, отчасти даже в твоем присутствии, господин, некоторые сведения, заслуживающие внимания; однако я не берусь в точности повторить ее слова, а потому советую позвать свидетельницу сюда.

– Хорошо, позовите ее! – распорядился Орион, не глядя ни на кого и устремив в пространство мрачный, суровый взгляд.

Прошло несколько томительных минут; наконец в залу ввели Перпетую. Уверенная в правоте своего дела, она твердо выступила вперед, прежде всего ласково упрекнула Гирама за его упорное молчание, а потом рассказала, как Паула, желая добыть денег на поиски отца, приказала своему вольноотпущеннику вынуть в своем присутствии драгоценный смарагд из ожерелья, и в результате сириец навлек на себя подозрение в краже.

Показание кормилицы, говорившей спокойно и уверенно, произвело благоприятное впечатление почти на всех присутствующих, но Орион не дал времени судьям переговорить между собой. Едва Перпетуя кончила свой рассказ, как он взял в руки драгоценный камень, лежавший перед ним на столе, и воскликнул с досадой:

– Купец, продавший мне ковер, большой знаток в ювелирном деле, утверждает, что это тот самый смарагд, который был куплен у него вместе с прочими драгоценностями, пришитыми к ткани. И в самом деле было бы трудно подыскать другой подобный ему камень; он несомненно единственный в своем роде. В нашем христианском доме происходят невероятные чудеса, точно злые демоны вздумали потешаться над нами! Однако ведь вам известно, что значит на египетском языке выражение: «кормилицына сказка»? Перпетуя выдумала нечто совершенно неправдоподобное; недаром она умеет искусно ткать материи с прихотливым узором! «Это может поставить в тупик еврея Апеллеса» [809], – утверждает римлянин Гораций [810], но единоверец этого Апеллеса – Гамалиил – вряд ли поверит таким басням, – прибавил Орион, обращаясь к золотых дел мастеру. – Что же касается меня, то я отлично понимаю, что означает эта хитрость. Дочь благородного Фомы решилась на великодушный обман, желая спасти своего верного слугу от тюрьмы, работы в рудниках или смертной казни. Вот истинная суть дела. Скажи мне, женщина, – заключил молодой человек, взглянув на кормилицу, – ошибаюсь ли я, и настаиваешь ли ты на своих показаниях?

Кормилица надеялась встретить в Орионе защитника своей госпожи и с возрастающим ужасом прислушивалась к его словам. Во время речи молодого человека взгляд сирийки выражал то горькую иронию, то пылкий гнев, наконец ее глаза наполнились слезами от незаслуженной обиды, но она не растерялась и заметила, что оправа, оставшаяся от смарагда Паулы, может наглядно подтвердить ее слова.

Орион пожал плечами и велел кормилице позвать свою госпожу, так как ее присутствие на суде являлось теперь необходимым. При этом он сказал казначею:

– Приведи госпожу, Нилус, и прикажи одному из невольников принести сюда весь сундук с вещами, где лежит ожерелье. Пусть моя родственница отворит его здесь, в присутствии суда. Я не могу идти за ней сам, потому что прекрасная мелхитка пренебрегает мной, как и всеми в этом якобитском доме. Ко мне она относится враждебно, и потому, желая избегнуть всяких недоразумений, я должен предоставить эти мероприятия другим. Итак, посылаю тебя, Нилус, за дочерью Фомы, которой ты обязан оказывать должный почет как девушке знатного рода.

Как только посланные вышли, Орион принялся быстро ходить по комнате. Потом он вдруг остановился перед судьями и воскликнул:

– Но если оправа и найдется, как объясним мы присутствие в одном и том же доме совершенно одинаковых камней громадной ценности? Это слишком странно! Сострадательная девушка вздумала обмануть суд, чтобы оправдать…

Тут юноша топнул ногой и, не закончив свою речь, снова зашагал по комнате с угрюмым видом.

«Он еще новичок, – подумали про себя судьи, заметив его беспокойство, – стоит ли так тревожиться, когда все улики против обвиняемого налицо».

Наконец, приход Паулы положил конец молчанию. Орион встретил ее легким поклоном и заставил сесть, после чего Нилус, по приказанию юноши, изложил ей ход дела. Орион прибавил от себя, что она признает украденный смарагд своим, вероятно, только желая спасти Гирама. По его словам, он охотно предоставит остальным судьям возможность выслушать девушку, так как Перпетуя переговорила с Нилусом еще до открытия заседания. Но Пауле было лучше объясниться с ним самим, – прибавил Орион, возвышая голос. – Тогда суд мог бы помиловать Гирама по ее просьбе; теперь же высказанное ею недоверие только ухудшит положение подсудимого, с которым поступят по всей строгости законов.

Увидев перед собой гневные, сверкающие глаза юноши, Паула поняла, что он вступает с ней в борьбу. Он, конечно, обвинял ее в нарушении данного слова; между тем Перпетуя вмешалась в дело совершенно без ведома своей госпожи; молодая девушка была намерена, в крайнем случае, давать показания сама. Конечно, Орион имел причину усомниться в ней, но как он смел угрожать подсудимому и выставлять Паулу лжесвидетельницей? Неужели сын Георгия не отступит даже перед такой низостью? Явное волнение Ориона не обещало ничего хорошего. Паула, однако, не испугалась; она также была готова к борьбе и не стала бы ни за что просить снисхождения у своего противника. Ей были понятны все его душевные муки, благородная девушка внутренне переживала их вместе с ним. Ей хотелось упасть к его ногам, умолять его остановиться вовремя на пути к новым преступлениям, но дамаскинка ничем не обнаружила своих чувств. Она вполне сохранила гордое спокойствие, и ее глаза смотрели так же вызывающе, как и глаза Ориона. Молодые люди стояли друг против друга, как два, готовых к бою, орла.

Сознавая свою правоту и заранее уверенная в победе, Паула боялась за Ориона, а не за себя. Между тем юноша почти забыл всякую осторожность, как гладиатор, который завидев на арене врага, думает только, как бы поразить его, не заботясь о своей жизни. Изложив ход судебного разбирательства, Нилус дал понять молодой девушке, что она, пожалуй, имеет уважительную причину защищать своего вольноотпущенника, укравшего смарагд, так как верный слуга совершил преступление не ради корыстных целей. Он, вероятно, хотел добыть деньги, имея в виду отыскать пропавшего без вести господина.

В продолжение его речи Паула чаще поглядывала на Ориона, чем на говорившего. Наконец, казначей, указывая на принесенный сундук, добавил, что судьи готовы подвергнуть осмотру ожерелье и выслушать все, что она желает сказать в оправдание Гирама. Тут волнение Ориона дошло до крайнейстепени. Он чувствовал, как побледнели его щеки, как спутались мысли. Фигуры присутствующих и все, что находилось в обширной зале заседания, заволоклось перед ним волнами зеленоватого тумана. Все предметы казались ему окрашенными в светло-зеленый цвет смарагда и отливали перед его глазами зеленоватым блеском. Между тем Паула с горделивой уверенностью подошла к сундуку, вынула ключ из складок своей одежды и, вместо ответа, небрежно сказала:

– Откройте шкатулку.

Внезапно взгляд Ориона прояснился: он увидел перед собой пышные черные локоны молодой девушки, ее синие глаза, розовые щеки, светлое платье, облегавшее изящными складками стан, и вместе с тем увидел ее спокойную, торжественную улыбку. Как прекрасна, как соблазнительна была Паула!… Еще несколько секунд – и он одержит над ней победу, которую купил ценой чести! Для этого ему пришлось запятнать знатное имя целого рода славных предков. Внутренний голос горько упрекал его, но Орион старался заглушить укоры совести дикими возгласами ипподромного возницы. Он как будто и в самом деле мчался на бешеных конях во всю прыть через рытвины и камни, по крови и праху, добиваясь одного – поражения гордой соперницы.

Наконец крышку открыли. Дамаскинка наклонилась над шкатулкой, взяла ожерелье и, держа за оба конца, развернула его перед судьями… В ту же минуту залу заседания огласил отчаянный женский крик. Орион побледнел и содрогнулся. Этот вопль глубокого горя отравил ему желанное мгновение торжества. Девушка выронила их рук жемчужный убор и бросилась в объятия кормилицы, восклицая:

– Какой наглый обман, какая низость! – У девушки подгибались колени, она едва стояла на ногах.

Орион вскочил с места, спеша поддержать ее, но дамаскинка оттолкнула от себя молодого человека, и в ее взгляде отразилось столько душевной боли, гнева и подавляющего презрения, что виновный замер на месте и схватился за сердце. Юношеская шалость, на которую подбил его легкомысленный Кризипп, принимала слишком трагический оборот. Одному человеку предстояло заплатить за нее жизнью, а двум другим – честью, спокойствием и личным счастьем. Паула, не говоря больше ни слова, опустилась на стул; Орион все еще не мог оправиться от смущения. Вдруг среди присутствующих раздался веселый хохот Псамметиха, начальника стражи, давно возведенного в сан домашнего судьи.

– Клянусь моей душой, я не видел такой превосходной резьбы! – воскликнул он, рассматривая камею, привешенную к ожерелью Паулы. – Ведь на этом камне изображены языческий бог любви Эрос и его крылатая подруга Психея со светильником в руке! Не читали вы прекрасный роман Апулея [811]«Золотой осел»? Рисунок представляет одну из сцен этого произведения. Святой Лука! До какого совершенства доведена здесь резная работа! Благородная девушка, вероятно, ошиблась… Послушай-ка, почтенный Гамалиил, где мог помещаться на этом ожерелье смарагд в золотой оправе? – прибавил воин, показывая ювелиру дорогой убор.

– Нигде, – отвечал еврей. – Благородная девушка…

Но Орион приказал свидетелю замолчать. Тем временем Нилус взял украшение и внимательно рассматривал его со всех сторон. Наконец, этот серьезный, беспристрастный человек, на которого так сильно рассчитывала дамаскинка, подошел к ней и, пожимая плечами, спросил, нет ли у нее в сундуке другого ожерелья с пустой оправой на цепочке. При этом вопросе по телу Паулы пробежала лихорадочная дрожь. Все происшедшее казалось ей каким-то чудом, но, вернее всего, здесь был замешан злой умысел человека, а не шутка демонов. Орион поспешил ей отомстить за мнимое нарушение данного слова. Каким образом ему удалось подменить измятую оправу смарагда – так и оставалось пока загадкой. Ее противник хорошо задумал свою месть, но и Паула постоит за себя! Она вовсе не намерена покориться заклятому врагу, как бессильный ребенок. Нет, тысячу раз нет!

Девушка очнулась от своего оцепенения и будто вновь обрела энергию. Как Орион мысленно переносился на арену цирка, воображая себя гладиатором, так и Пауле представилось в настоящую минуту, что она играет в шашки, но не на цветы и мелкие подарки, как с больным дядей, и не ради чести выиграть партию. Здесь ставка игры была слишком велика. Дамаскинка решилась употребить все средства, чтобы одолеть врага. Но нет, впрочем, не все! Лучше остаться побежденной, чем обвинить его в краже или выдать то, что она видела в виридариуме. Паула обещала молчать об этом. Мукаукас Георгий сделал ей слишком много добра, и она обязана всячески оберегать его сына от позора. Образ Ориона слишком прекрасен, чтобы решиться запятнать его перед целым светом. Все другие средства позволительны для того, чтобы отнять у него победу и спасти Гирама. Любое оружие годилось, кроме предательства. Орион должен почувствовать ее нравственное превосходство над собой и убедиться, что она во всех случаях жизни остается верна своему слову. Это решение оставалось неизменным. Грудь молодой девушки тревожно поднималась и опускалась, взгляд ее вновь загорелся огнем, но она не скоро нашлась, что сказать.

Орион наблюдал ее внутреннюю борьбу и чувствовал, что неумолимый враг собирает силы для отпора; ему хотелось даже подстрекнуть Паулу к нападению. Что она замышляет? Чем неожиданнее новый удар с ее стороны, тем лучше. Чем мужественнее станет она защищаться, тем скорее забудет Орион, что имеет дело с противником неравной силы, стараясь одолеть слабую женщину. Ведь герои нередко славились победой над амазонками!

Наконец Паула поднялась и подошла к Гираму, который был привязан к позорному столбу. Встретив умоляющий взгляд преданного слуги, она поняла, что ей предстоит не только защищаться против Ориона, но, кроме того, исполнить священный долг. Она приблизилась быстрыми шагами к судьям, сидевшим полукругом, оперлась левой рукой о край стола и подняла правую руку.

– Вы все, – начала девушка, – сделались жертвой низкого обмана. Я сама пострадала от мошеннической проделки, затеянной с безбожной целью. Взгляните на этого человека у позорного столба! Разве он похож на разбойника? Гирам – самый преданный и честный слуга, отпущенный моим отцом на волю за долгие годы верной службы. Благодарность к своему господину он перенес на его дочь. Из любви ко мне сириец покинул дом и семейство, чтобы не оставить меня одинокой на чужбине. Но все это едва ли растрогает ваши сердца! Если же вы хотите услышать правду, настоящую, истинную правду…

– Говори! – вскричал Орион.

Девушка не оглянулась и продолжала, обратив глаза на Нилуса и прочих судей:

– Ваш глава, сын мукаукаса, знает, как мне легко обратиться из обвиняемой в обвинительницу. Однако я не хочу воспользоваться этим правом из любви к его отцу, потому что не способна обмануть чужого доверия. Ориону понятен смысл моих слов! Смарагд, лежащий перед вами, был вынут из оправы вчера вечером в моем присутствии вольноотпущенником Гирамом, но, кроме нас двоих, ожерелье в этом виде рассматривали еще другие свидетели. Не далее, как сегодня в полдень, на моем уборе оставалась еще пустая оправа, и только позднее рука мошенника заменила ее резным камнем. Клянусь ранами Иисуса Христа, я в первый раз вижу эту подвеску! Она стоит громадных денег. Только богатый человек, самый богатый из всех вас, мог пожертвовать без сожаления таким сокровищем даже для того, чтобы погубить заклятого врага. Гамалиил, – прибавила дамаскинка, обращаясь к ювелиру, – во сколько ты ценишь этот оникс?

Еврей попросил показать ему камею еще раз. Повертев ее в руках, он отвечал, ухмыляясь:

– Да, прекрасная девушка, если бы моя черная курица несла вместо яиц такие штучки, я охотно кормил бы ее арсинойскими пирожками и жирными канопийскими устрицами. За этот камешек можно купить великолепное имение с землей, с хорошим домом и угодьями. Сам я не богат, но сейчас готов отдать за него два таланта, хотя бы мне пришлось попросить их взаймы у добрых людей!

Слова Гамалиила сильно подействовали на всех.

– У нас в доме решительно происходят невероятные чудеса! – воскликнул Орион. – Благородство, ставшее такой редкостью в наши дни, по-видимому, воскресло на белом свете.

Какой-то расточительный демон обратил в драгоценную камею измятую пластинку золота. Позволь спросить, кто видел пустую оправу на твоем ожерелье, прекрасная Паула?

Девушка чуть не изменила себе при такой дерзости и ответила дрожащим от гнева голосом:

– Конечно, твой помощник или ты сам, потому что ты, ты один имеешь причину…

– Это уж слишком! – грозно прервал ее Орион. – О если бы ты была мужчиной! Я убедился, как далеко простирается твое благородство! Даже ненависть и неумолимая вражда…

– Они имеют право погубить тебя вконец! – воскликнула Паула, вне себя от волнения. – И если я обвиню тебя в отвратительном преступлении…

– Тогда ты станешь преступницей против меня, против себя и против этого дома! – отвечал сын Георгия угрожающим тоном. – Берегись, девушка! Если ты воображаешь, что я способен поверить выдуманной тобой сказке…

– О нет, это значило бы ожидать от тебя слишком много честности! – громко перебила его Паула. – Не думай в самом деле, что я ссылалась на твое свидетельство: у меня есть другие очевидцы: Мария, внучка мукаукаса…

Тут дамаскинка старалась заглянуть в глаза противнику, но он с жаром воскликнул:

– Ты ссылаешься на ребенка, преданного тебе всей душой!

– Кроме нее, ожерелье видела сегодня утром Катерина, дочь Сусанны, – с торжественным видом добавила Паула. – Катерина уже не ребенок, взрослая девушка, что тебе хорошо известно! Я требую, – заключила она, обращаясь к судьям, – чтобы вы добросовестно исполнили свой долг и оказали мне справедливость, призвав сюда обоих свидетельниц.

Орион возразил на это с притворным хладнокровием:

– Мои родители едва ли позволят явиться перед судом впечатлительной и нежной девочке; кроме того, показания Марии не имеют значения: она несовершеннолетняя. Что же касается Катерины, это другое дело; суд обязан выслушать ее, и я сам позову сюда нашу гостью.

Верховный судья решительно отклонил попытку Паулы прервать его речь, обещая дать ей высказаться при свидетельнице. В заключение он небрежно заметил:

– Дорогая камея на ожерелье, вероятно, принадлежала твоему отцу.

Тут Паула не выдержала и воскликнула в порыве гнева:

– Нет, тысячу раз нет! Безбожный негодяй, твой сообщник, забрался в мою комнату, пока я была у больных, и открыл сундук отмычкой или подобранным ключом.

– Это можно доказать, – спокойно возразил Орион.

Он распорядился поставить сундук на стол и велел одному из присутствовавших судей сделать осмотр в качестве эксперта. Паула хорошо знала этого человека. Он был одним из самых важных чиновников в доме, старший механик мукаукаса, на обязанности которого лежала проверка и усовершенствование водяных часов и других инструментов, а также мер и весов. Этот сведущий человек тотчас осмотрел замок у сундука и нашел его в совершенном порядке; к тому же затвор отличался особым устройством, к которому было невозможно подобрать ключ. Пауле пришлось подтвердить, что она сама заперла шкатулку в полдень, а ключ, висевший на шнурке, надела себе на шею. Сын Георгия пожал плечами и велел отвести Паулу и ее кормилицу в разные комнаты поблизости от залы. Для разъяснения запутанного дела, по его словам, было необходимо помешать им переговариваться между собой.

Как только за ними заперли двери, он поспешил в сад, где надеялся встретить Катерину. Судьи с недоумением смотрели ему вслед. Перед ними развертывался целый ряд неразрешимых загадок. Ни один из присутствующих не позволял себе усомниться в добросовестности Ориона, он являлся сыном их законного властелина, и они уважали в нем редкий ум и великодушие. Его ссора с Паулой произвела на всех тяжелое впечатление, и каждый спрашивал себя, по какому странному противоречию красавица-дамаскинка питала непримиримую ненависть к юноше, кумиру всех прочих женщин? Эта враждебность к Ориону сильно вредила девушке в мнении судей, которым была хорошо известна и ее неприязнь к хозяйке дома. Со стороны Паулы было непростительно приписывать сыну мукаукаса такой низкий поступок, как взлом ее сундука. Только слепая ненависть могла подсказать ей такое чудовищное обвинение. Однако в словах дамаскинки было столько искренности, что судьи невольно верили им. Если Катерина подтвердит, что видела в это утро пустую оправу от смарагда на ожерелье Паулы, то суду придется искать другого виновника дерзкой кражи в доме мукаукаса. Но кто мог пожертвовать из пустого каприза таким сокровищем, как ониксовая камея? Это являлось чем-то положительно невероятным, и механик Аммоний, пожалуй, справедливо заметил, что от женщины мстительной можно ожидать всего, даже небывалого и неслыханного.

Между тем солнце успело закатиться; после томительного дневного зноя наступили прохладные сумерки.

Больной Георгий все еще оставался в своей комнате, но его жена, вдова Сусанна с дочерью, маленькая Мария и гречанка, воспитательница девочки, наслаждались воздухом на открытой галерее, выходившей в сад и на берег Нила. Женщины закутали головы кружевными покрывалами, защищаясь от вечерней сырости, поднимавшейся с реки, и от комаров, которые кружились в саду целыми стаями, привлеченные светом ламп, развешенных между колоннами галереи. Маленькое общество вело оживленную беседу, освежая себя приятным питьем из свежих фруктовых соков. Приход Ориона встревожил мать.

– Что случилось? – спросила она с беспокойством, заключая по внешнему виду сына, что судебное разбирательство идет не особенно гладко.

– У нас происходят неслыханные вещи, – ответил он. – Паула, точно разъяренная львица, отстаивает вольноотпущенника своего отца.

– С целью оскорбить нас и наделать неприятностей, – прибавила Нефорис.

– Нет, нет, матушка! – с явным волнением возразил Орион. – Но эта женщина страшно упряма; она не щадит никого и ничего, обнаруживая находчивость, достойную величайших адвокатов, которых мне приходилось слышать на суде в Константинополе. Кроме того, ее благородство и божественная красота, по-видимому, вскружили головы нашему домашнему ареопагу [812]. Конечно, со стороны Паулы очень похвально защищать своего слугу, но ее заступничество все-таки не послужит ничему. Улики против Гирама слишком очевидны и если последнее доказательство его невиновности будет опровергнуто, то преступника ждет неминуемая казнь. Дамаскинка утверждает, будто бы она показывала ожерелье сегодня утром тебе, прелестная Катерина, и нашей малютке Марии.

– Показывала? – воскликнула дочь Сусанны. – Напротив, она поспешила взять его из наших рук, не так ли, Мария?

– Мы взяли убор без ее позволения, – возразила та.

– И она хочет вызвать обеих девочек на суд? – раздраженно спросила Нефорис.

– Да, – отвечал Орион, – но свидетельство Марии не значит ничего.

– А если бы и так, – воскликнула жена мукаукаса, – то я все-таки не позволю ребенку вмешиваться в это грязное дело!

– Потому что я стала бы защищать мою Паулу! – вскричала девочка, с досадой вскакивая с места.

– Замолчи! – прервала бабушка.

– Что же касается Катерины, – вмешалась в разговор вдова Сусанна, – то я не хочу выставлять ее напоказ перед толпой мужчин.

– Конечно, я не пойду! – немедленно сказала девушка.

– А между тем это необходимо, гордая красотка, – заметил, смеясь, Орион. – Ты, слава Богу, уже не дитя, а по нашим законам суд может вызвать в свидетели каждого совершеннолетнего. С тобой ничего не случится неприятного, потому что ты находишься под моей охраной. Пойдем, дорогая Катерина! В жизни надо учиться всему. Здесь не поможет никакое сопротивление. Кроме того, от тебя требуется очень немного: ты просто должна сказать, что видела своими глазами. Потом, с разрешения твоей матушки, я сам провожу милую гостью обратно. Доверь мне сегодня твое сокровище, Сусанна; твоя дочь, конечно, расскажет тебе откровенно, как я вел себя с ней наедине!

Катерина поняла скрытый смысл этих слов и весело вскочила с места, радуясь возможности остаться с глазу на глаз с красавцем Орионом, успевшим похитить ее неопытное сердечко. Между тем Мария ухватилась за руку девушки, настойчиво требуя, с криком и слезами, чтобы ее вели к судьям защищать Паулу. Нефорис и Евдоксия с трудом уговорили малышку остаться, и молодая пара отправилась вдвоем.

Обе матери смотрели им вслед, очень довольные таким оборотом дел. Жена Георгия прошептала на ухо Сусанне: «В скором времени, Бог даст, наши дети пойдут, как теперь, рука об руку к святому алтарю!»

Чтобы попасть в залу суда, следовало пройти через дом или обогнуть все здание дворца. Орион выбрал последний путь. Во время разговора с женщинами, ему едва удалось сохранить свое хладнокровие. Теперь он ясно понял, что для него невозможно отступление, и что он должен увлечь в бездну лжи молодое создание, которому предстояло сделаться его женой.

Когда Орион попросил мать отсрочить сватовство на два дня, то имел в виду доказать ей в течение этого срока всю непрактичность ее плана. Юная, легкомысленная Катерина явно не соответствовала его требованиям, и женитьба на ней не могла принести ему счастья. Но теперь обстоятельства круто изменились: жребий брошен! Женщина, которая внушила сыну Георгия страстную любовь почти с первой минуты их встречи, стала его заклятым врагом, а ничтожная девочка, не представлявшая никакого интереса, должна не сегодня-завтра стать его невестой. Здесь было от чего сойти с ума! Но Орион не видел другого выхода из своего положения и решил действовать, не теряя времени.

Как только они удалились на несколько шагов от освещенной галереи, он схватил обеими руками детскую ручку шедшей возле него Катерины и прижал к губам ее нежные пальчики.

– Орион! – воскликнула смущенная девушка, не отталкивая, однако, молодого человека.

– Я требую своего права, яркое солнце моей души! – вкрадчиво ответил он. – Если твое сердечко бьется так же громко, как мое, то берегись: наши матери услышат это!

– Да, оно бьется! – с блаженной улыбкой отвечала дочь Сусанны, склоняя на плечо свою кудрявую головку.

– Все-таки мое, наверное, стучит сильнее! – вздыхая, ответил Орион, прижав маленькую ручку к своей груди.

Он смело мог подвергнуться этому испытанию, так как судорожные удары сердца мешали ему дышать.

– И правда! – восторженно воскликнула девушка. – Оно у тебя стучит, как молоток…

– Пускай же наши родители узнают об этом, – заметил юноша с притворным смехом. – Но, кажется, твоя мать давно угадала нашу тайну.

– Конечно, – тихонько ответила Катерина. – Со времени твоего приезда она сделалась очень весела.

– А ты, моя маленькая чародейка?

– Я? Разумеется, и мне стало веселее, когда ты вернулся. Этому радовались все: как твои родители, так и знакомые.

– Нет, Катерина! Скажи мне, что чувствовала ты сама при нашей встрече? Мне очень хочется знать.

– Ах, перестань! Разве можно говорить о подобных вещах!

– Почему же нельзя? – спросил Орион, прижимая к себе руку девушки.

Ему было необходимо привлечь ее на свою сторону. Живое воображение помогло юноше описать самыми яркими красками свои мнимые чувства к дочери Сусанны, к резвому «мотыльку», тогда как на самом деле молодой человек глубоко ненавидел ее в эту минуту. Он расточал перед ней слова любви, и неопытное, ограниченное создание доверчиво упивалось ими. Молодые люди сели на скамью в тенистой аллее, которая вела к северной стороне дворца.

Кустарники, осыпанные цветами, разливали вокруг сладкий, дурманящий аромат. Лунный свет пронизывал густые вершины сикомор. Полдневный зной все еще держался под лиственным сводом аллеи; здесь было душно; Катерина чувствовала сладкую истому, красавец Орион, нашептывая страстные речи, первый раз назвал ее своей невестой. Мучительная тревога, терзавшая юношу, придавала его пламенным признаниям кажущуюся искренность. Между тем дочь Сусанны не догадывалась о низком обмане. Она ответила на его жаркий поцелуй, наслаждаясь первым трепетом едва проснувшейся счастливой любви. Ей хотелось продлить без конца эти упоительные мгновения; однако, несколько минут спустя, Орион вскочил, спеша положить конец нежной сцене, которая начинала против воли увлекать его самого.

– Ох уж этот проклятый, дьявольский суд! – громко воскликнул он. – Но такова доля мужчины. Когда его призывает долг, он обязан оторваться от райского блаженства, возвращаясь к житейской прозе. Дай мне твою руку, мое бесценное сокровище!

Неожиданное счастье вскружило юную головку Катерины. Она машинально повиновалась своему спутнику, не сознавая хорошенько, что с ней происходит.

– Да, после пережитого нами сию минуту трудно возвращаться к пошлой действительности! – продолжал между тем Орион. – Ты не можешь представить, как мне неприятно разбирать такое гадкое дело. Я желаю быть другом и покровителем Паулы, но она сама заставляет меня бороться с ней.

При этих словах левая рука молодой девушки, лежавшая на руке жениха, судорожно дрогнула. Юноша понял, что Катерина ревнует, и сообразил, как надо действовать. Он нарочно стал превозносить редкие достоинства ее подруги.

Наивная девочка сначала слушала похвалы, но потом вдруг ударила Ориона по руке и полушутя, полусерьезно перебила его речь:

– Ты отзываешься о Пауле, точно о какой-то богине. Право, можно подумать, что гордая дамаскинка нравится тебе гораздо больше, чем я.

– Вот глупышка! – весело возразил Орион и продолжал успокоительным тоном: – Паулу можно сравнить с холодным светом луны, тогда как ты для меня яркое, знойное солнышко! Ей под пару годится разве какой-нибудь олимпиец, а что касается меня, я предпочитаю всем женщинам в мире мою маленькую веселую девочку, с которой мы будем радостно наслаждаться благами жизни!

– Конечно! – весело подтвердила Катерина, и будущее представилось ей в самом радужном цвете.

– Боже мой! – воскликнул юноша, притворяясь удивленным. – Вот уже мы и пришли. Эти огни виднеются из залы суда. О любовь, любовь! Ее упоительные чары заставили меня совершенно забыть о деле. Скажи мне, дорогая, хорошо ли ты рассмотрела ожерелье, которым вы с Марией играли сегодня в полдень?

– Оно превосходно сделано, и только в самой середине висит у него на цепочке гладкая изогнутая пластинка золота.

– Я вижу, что ты не знаешь толка в художественных произведениях, потому что не заметила драгоценного камня, который вделан в некрасивую оправу.

– Клянусь тебе, там не было ничего!

– А я уверяю тебя в противном!

– Нет, мой милый! – При этих словах девушка весело вскинула глаза, как будто ей удалось совершить необыкновенный смелый подвиг. – Я отлично знаю, что такое камея. Отец оставил после смерти большую коллекцию этих драгоценностей, и мать говорит, что по его духовному завещанию они должны перейти к моему будущему мужу.

– Тогда, мой чудный алмаз, я окружу тебя рамкой из одних камей.

– Нет, нет! – весело возразила она. – Я не алмаз, я такая хрупкая вещь, что мне нужна прочная оправа, только пускай ее заменит мне твое собственное сердце.

– Эта ювелирная работа уже готова! Но возвратимся к вопросу об ожерелье Паулы. Совершенно серьезно уверяю тебя, что на нем висел резной камень, но ты видела только оборотную сторону. Оправа камеи похожа на овальную коробочку с плотным дном из золотой пластинки.

– Неправда, Орион, не спорь напрасно!

– Если ты любишь меня, дорогая, то не противоречь мне, прошу тебя! Впоследствии я всегда буду считаться с твоим мнением, но в настоящем случае твоя ошибка может повлечь за собой большие неприятности. Если ты не послушаешься меня, то остается только уступить Пауле и подчиниться ее власти. Вот мы и пришли! Но остановимся на одну минуту и возвратимся в последний раз к нашему спору! Видишь ли, мы оба можем ошибаться, как ты, так и я, однако я уверен в своей правоте; если же ты опровергнешь своим показанием мои слова, то судьи сочтут меня обманщиком. Теперь мы с тобой жених с невестой и составляем нераздельное целое – что вредит одному из нас, то вредит и другому, и наоборот. Наши домашние с некоторых пор смотрят на тебя, как на будущую хозяйку: твоему свидетельству тотчас поверят, подумай же, удобно ли тебе вступать со мной в спор при посторонних? Ты воплощенная доброта, но тебе по молодости лет трудно еще понять, какие обязанности налагает на женщину любовь и супружеский женский долг. Если ты не уступишь мне с полной готовностью в данный момент, значит, ты не любишь меня, как должна любить будущего мужа. Разве от тебя требуют, наконец, чего-нибудь особенного? Я только задам тебе на суде вопрос, а ты отвечай, не колеблясь, что видела сегодня в полдень ожерелье Паулы, украшенное резным камнем, на котором изображены Амур и Психея.

– И мне надо сказать это судьям? – нерешительно спросила Катерина.

– Ты непременно должна это сделать, мой ангел, – нежно подтвердил Орион. – Неужели ты находишь позволительным со стороны невесты отказать своему возлюбленному в его первой просьбе из пустого каприза? Нет, нет, если в твоем сердечке пылает хоть искра любви к Ориону, если ты не хочешь унизить меня перед Паулой, заставить просить у нее милости…

– Но в чем же тут дело? Неужели так важно доказать, что резной камень, а не простая пластинка золота…

– Я объясню тебе потом все подробности, – с жаром возразил юноша.

– Почему же не теперь…

– Потому что некогда, мы и так опоздали; нам нельзя терять ни минуты больше.

– Хорошо, будь по-твоему; но, право, я умру со стыда, когда придется давать перед судьями показание…

– Которое совершенно справедливо. Помни, что этим ты докажешь мне свою любовь, – прервал Орион настоятельным тоном.

– Как это страшно! – робко заметила Катерина. – Завяжи мне покрепче вокруг шеи покрывало, чтобы оно совсем закрыло лицо. Все эти мужчины с длинными бородами.

– Ты похожа на пугливого страуса, – возразил, смеясь, молодой человек, исполняя желание невесты. – Но если ты действительно не разделяешь мнения твоего… как ты назвала меня только что? Повтори-ка еще раз.

– Своим милым! – воскликнула девушка в радостном смущении и помогла Ориону завязать двойным узлом концы покрывала у себя на шее.

Она не сопротивлялась, когда юноша сказал:

– Попробуем поцеловаться сквозь это кружево! Отлично! Ну, теперь идем. Через несколько минут ты будешь свободна.

Орион ввел свидетельницу в преддверие залы суда, попросил ее обождать здесь немного, а сам обратился к судьям и наскоро передал им, как вдова Сусанна отпустила с ним свою дочь только на том условии, что он немедленно приведет ее обратно после допроса. Потом верховный судья приказал позвать Паулу и попросил ее сесть.

Катерина чувствовала себя смущенной. Хоть ей случалось прибегать к маленьким хитростям, чтобы скрыть свои ребяческие проказы, но она никогда не лгала в серьезных случаях, и теперь ее возмущала необходимость произнести перед судом сознательную ложь. Но разве Орион, самый благородный из людей, кумир целого города, мог потребовать от своей невесты что-нибудь предосудительное? Разве любовь не налагает на нее обязанности делать все, что может избавить его от горя? Катерина не вполне соглашалась с мнением жениха, но думала, что она, пожалуй, ошибается по недостатку опытности. Кроме того, ее пугала мысль, что Паула подчинит своей власти Ориона, если она не исполнит его требование.

Дочь Сусанны была в достаточной степени тщеславна, считая себя одной из самых красивых девушек в Мемфисе, но высокая ростом, царственно прекрасная Паула чересчур подавляла ее своим превосходством. Еще не далее как третьего дня, когда дочь Фомы прохаживалась по саду с Орионом, больной мукаукас увидел их в окно и сказал: «Какая славная парочка!» Катерина сама часто думала прежде, что на свете нет девушки красивее, благороднее и привлекательнее приезжей дамаскинки; она старалась заслужить от нее хоть один благосклонный взгляд или ласковое слово, но замечание наместника заронило в сердце богатой наследницы зависть, которая вскоре нашла себе обильную пищу. Паула постоянно относилась к Катерине, как к ребенку, не признавая молоденькую приятельницу взрослой. Почему она сегодня в полдень отыскивала Ориона и желала говорить с ним наедине? И почему сам Орион, говоря невесте о своей любви, отзывался в то же время с таким восхищением о Пауле? Нет, ей следует остерегаться дамаскинки, потому что холодная красавица явно была неравнодушна к жениху Катерины. Девушка вдруг спросила себя, не была ли в самом деле виденная ей оправа из золотой пластинки дорогой камеей? Разве она внимательно присматривалась к ожерелью? И почему Орион с его большими чудными глазами должен оказаться менее зорким?

Несомненно, в этом случае он прав, как всегда и во всем! Большинство резных камней имело овальную форму, и точно такой же вид у золотой вещицы, висевшей посередине ожерелья. Сын Георгия, вероятно, не заставил бы свою будущую жену напрасно покривить душой. Это не похоже на благородного юношу! Во всяком случае невеста была обязана защитить его от всего дурного и не допускать до сближения с лукавой сиреной. Катерина знала теперь, что ей следует говорить, и собиралась уже приподнять угол покрывала, чтобы твердо взглянуть в лицо соперницы, но тут за ней пришел Орион. К его радости и даже к немалому изумлению дочь Сусанны решительно объявила, что сегодня в полдень на ожерелье Паулы видела резной камень. Когда же ей подали оникс, спрашивая, помнит ли она его, девушка хладнокровно ответила:

– Может быть, это та самая камея, а может быть, и нет; я помню, что видела только гладкую оборотную сторону золотой оправы овальной формы, потому что ожерелье было у меня в руках буквально считанные мгновения.

Между тем казначей Нилус попросил Катерину хорошенько рассмотреть изображение Амура и Психеи, чтобы вспомнить, не видела ли она хоть мельком этой вещицы. Но невеста Ориона отстранила от себя дорогой убор и решительно заявила:

– Не люблю языческих картин! Якобитские девушки не позволяют себе носить подобных украшений.

Тогда Паула встала с места и подошла к свидетельнице, в глазах дамаскинки выражался строгий упрек, и теперь Катерине было очень приятно, что лицо ее закутано густым покрывалом. Но девушка скоро оправилась от испуга.

– Ты намекаешь на свое вероисповедание, – заметила ей дочь Фомы, – но ведь оно так же осуждает ложь, как и мое. Подумай о том, насколько важно твое показание, дитя!

– Я уже не дитя, тем более для тебя. Мои слова вполне обдуманы и я понимаю, что от моего свидетельства зависит многое.

Невеста Ориона упрямо подняла голову и с твердостью повторила:

– Этот оникс висел на цепочке посередине ожерелья.

– Ах ты, противная карлица! – крикнула Перпетуя прямо ей в лицо, вне себя от негодования.

Катерина вздрогнула, точно ее ужалила змея, и быстро обернулась к женщине, которая осмеливалась так дерзко выражаться. Готовая заплакать от стыда, дочь Сусанны беспомощно оглядывалась вокруг, отыскивая поддержку в окружающих. Кормилица тотчас получила должное возмездие – Орион велел увести ее в темницу за ложные показания, а дамаскинку отпустить: она не принимала присягу и выдумала невероятную историю с великодушным намерением спасти подсудимого. Сундук с вещами было приказано немедленно отнести в ее комнату.

Тогда дочь Фомы еще раз подошла к судейскому столу, сняла с цепочки оникс и бросила Гамалиилу, который поймал драгоценный камень на лету.

– Дарю тебе его, – сказала она еврею. – Может быть, негодяй, надевший камею на мое ожерелье, выкупит у тебя свою собственность. Моя прабабушка получила этот жемчужный убор от святого императора Феодосия, и я лучше брошу его в нильские волны, чем оставлю на нем ненавистный подарок злодея. Я не сержусь на вас, бедные обманутые судьи, но сожалею о вашем ослеплении… Мой Гирам, – тут девушка указала на сирийца, – честный человек, о котором я буду вспоминать с благодарностью и любовью до самой смерти, но этот неправедный сын благороднейшего отца, этот…

Она указывала прямо в лицо Ориону.

– Довольно! – прогремел тот, вне себя от гнева.

Наконец, Паула немного опомнилась и продолжала:

– Я исполню твое желание, но собственная совесть будет всю жизнь повторять тебе то, о чем я умалчиваю теперь.

Дамаскинка подошла к Ориону ближе и прошептала:

– Я не хотела обращать против тебя самого сильного оружия, потому что ты обещал спасти Гирама. Если в тебе осталась хоть искра чести, исполни данную клятву!

Верховный судья сделал утвердительный знак головой. Выходя из залы, девушка еще раз остановилась на пороге и громко заметила Катерине:

– Ты, как неопытная девочка, запуталась в сетях Ориона. Помни, неразумное дитя, что сын мукаукаса наградит тебя за оказанную ему услугу жестокими терзаниями!

Сказав это, Паула вышла. Поднявшись с трудом по лестнице, она по-прежнему принялась ухаживать за больной персиянкой, и тут у нее из глаз полились облегчающие слезы.

Филипп дал ей наплакаться, не надоедая расспросами, пока его приятельница не высказалась перед ним сама.

Орион и Катерина утратили свое веселое настроение; они вернулись на галерею пасмурные и недовольные собой. «Мотылек» спрашивала дорогой у жениха, почему он требовал от нее показания против дамаскинки, но юноша отложил этот вопрос до следующего дня. Молодые люди нашли вдову Сусанну одну. Нефорис отправилась к больному Георгию и увела с собой Марию. Проводив гостей до экипажа, сын наместника вернулся в залу суда.

Он еще раз кратко изложил перед судьями сущность дела и все улики против вольноотпущенника. Верный Гирам был приговорен к смертной казни всем составом суда, исключая Нилуса, который упорно доказывал, что подсудимый невиновен.

Орион распорядился отложить исполнение приговора.

Вместо того чтобы идти к себе в комнату и успокоиться после тревожных потрясений, он велел оседлать самого горячего коня и ускакал один в пустыню. Желанная победа досталась ему, однако сыну Георгия казалось, что, увлекшись состязанием, он попал во время бешеной скачки в грязную канаву, где ему суждено захлебнуться.

XIII

Филипп был вне себя, слушая рассказ о поведении Ориона, и об исходе судебного заседания. Он горячо поддерживал решение Паулы оставить дом, где допускалась столь возмутительная несправедливость. Но едва они начали серьезно обсуждать положение дел, как из комнаты больных неожиданно раздались громкие крики. Масдакит Рустем, лежавший до сих пор в бессознательном состоянии, очнулся после дозы возбуждающего лекарства и начал звать к себе Гашима. Когда ему сказали, что тот не вернется раньше завтрашнего дня, великан приподнялся с подушек, опираясь о кровать и окидывая спальню помутившимся взглядом. Потом он потряс остриженной головой, как разъяренный зверь, что не предвещало ничего хорошего.

Действительно, больной ярился все больше и больше, разразившись наконец угрозами и бранью на родном языке, непонятном присутствующим. Когда Филипп бесстрашно подошел к нему, чтобы перевязать рану, Рустем схватил его и, с пеной на губах, попытался опрокинуть на пол. Рыча, он тряс свою жертву могучими руками, но врач ни на минуту не потерял присутствия духа и крикнул сестре милосердия, чтобы та позвала пару дюжих невольников. Монахиня выбежала из комнаты. Паула осталась единственной свидетельницей упорной борьбы. Филипп схватил кисти рук масдакита и удерживал его с такой силой, какой нельзя было ожидать от человека, посвятившего себя исключительно усидчивым занятиям наукой. Минуту спустя пациент был опрокинут на подушки, а Филипп, упираясь коленями на край постели, сдерживал его от дальнейших попыток к нападению. Между тем перс напрягал все свои усилия, чтобы освободиться, но большая потеря крови и лихорадка изнурили его.

Паула, дрожа всем телом, смотрела на происходившее. Сердце замирало у нее в груди, она не могла помочь своему другу и молча стояла у изголовья постели. Когда же врачу удалось справиться с великаном, один вид которого довел мукаукаса Георгия до обморока, дамаскинка невольно пришла в восторг от мужественной красоты Филиппа. Глаза его горели огнем, несоразмерно короткая нижняя часть лица вытянулась при невероятном напряжении всех мускулов и теперь вполне гармонировала с высоким лбом и остальными чертами. Паула смертельно боялась за него. В настоящую минуту он возвысился в ее глазах до геройства, тогда как прежде молодая девушка видела в нем только необыкновенный ум.

Несколько минут спустя руки перса ослабели. Филипп попросил Паулу раздобыть платок или веревку. Дамаскинка вышла в соседнюю комнату за своим головным платком, развязала шелковый шнур, служивший ей поясом, и, вернувшись, помогла врачу связать Рустема. В эти критические минуты она понимала каждый намек, каждый знак своего друга.

Наконец, монахиня привела двух невольников, но масдакит был уже укрощен; оставалось только наблюдать за ним, чтобы он не вскакивал с ложа и не метался. С трудом переводя дух, Филипп дал рабам необходимые инструкции, потом вынул из ящика склянку с лекарством. Заметив что багровые распухшие пальцы врача сильно дрожат, Паула взяла у него пузырек и сама смешала лекарство по его указанию. Потом добровольная сиделка бесстрашно подошла к Рустему и влила ему сквозь стиснутые зубы успокоительное питье. Капли тотчас подействовали на пациента. Некоторое время спустя Филипп мог без помехи обмыть и вновь перевязать его рану. Мандана тем временем проснулась от громкого рева масдакита и с ужасом озиралась по сторонам, спрашивая, нет ли здесь страшной, злой собаки. Пауле удалось, однако, уговорить ее. Молоденькая невольница так разумно отвечала на все вопросы, что сестра милосердия позвала врача, который тут же подтвердил предположение Паулы – болезнь персиянки приняла благополучный оборот. Мандана говорила грустным и жалобным тоном. Когда дамаскинка указала на это Филиппу, он заметил:

– Настоящий характер человека обнаруживается во время физических страданий. Безумная девушка, пожалуй, намеревалась убить Ориона в припадке бешенства, но теперь в ней выказывается ее природная кротость. Вот и силач-масдакит также честная душа – порукой тому служат мои помятые пальцы.

– Из чего ты выводишь такое заключение?

– Из того, что даже в припадке исступления он не царапался и не кусался, защищаясь, как следует порядочному человеку. Однако я забыл поблагодарить тебя за помощь. Если бы ты не подоспела вовремя с крепким шнурком, которым мы связали ему руки, то, может быть, наша борьба кончилась не так благополучно.

– Какие пустяки!… – с уверенностью возразила Паула. – Ты удивительно силен, Филипп. С тобой не всякий сладит!

– Неужели? – ласково сказал врач. – По крайней мере теперь ты имела случай убедиться, что твой защитник сумеет постоять за тебя. Однако мне не помешал бы небольшой отдых.

Дамаскинка подала ему свой собственный платок. Филипп поблагодарил и с трудом удержался от искушения припасть к нему губами, вытирая лицо, на котором проступали крупные капли пота.

– При такой помощнице все должно удаваться! – весело воскликнул молодой человек. – Но физическая сила еще не заслуга; всякий может стать сильным, если родился на свет со здоровой кровью и крепкими костями, упражнял свои мускулы, как делал я в детстве и в молодости, и кто не растратил здоровья беспорядочной жизнью. Однако мои руки не перестают дрожать. В зале осталось еще превосходное вино, принесенное нам к завтраку, оно превосходно подкрепит меня и снимет напряжение.

Филипп и Паула вышли в соседнюю комнату, где некоторые из ламп успели погаснуть. Девушка нашла вино; врач жадно осушил поданный ею кубок и снова наполнил его. Но не успел он пригубить вино во второй раз, как в комнате масдакита послышались голоса. Туда неожиданно явилась сама хозяйка дома.

Заботливая жена мукаукаса весь вечер не отходила от постели мужа, и даже рев больного перса не вызвал ее из спальни Георгия. Когда же слуги доложили ей о том, что происходит наверху, прибавив, что Паула по-прежнему остается при больных, Нефорис улучила удобную минуту и поднялась в верхний этаж. Почтенная матрона находила неприличным для молодой девушки проводить ночи среди такой необычной обстановки. Кроме того, жене наместника то и дело мерещилось, будто бы в их тихом доме слышен повсюду странный шум: в комнате больных, в спальне Ориона, который несмотря на поздний час ночи велел позвать к себе казначея Нилуса по возвращении домой. Жена мукаукаса испытывала безотчетную тревогу, тем более что этот несчастный день был обозначен в календаре в числе особенно зловещих.

Приказав преданному слуге дежурить при больном Георгии и захватив с собой ковчежец с мощами, в защиту от злых духов, Нефорис поднялась по лестнице. Быстрой, неслышной походкой вошла она в комнату больных и сделала строгий выговор сестре милосердия. При входе в залу ей бросился в глаза Филипп, подносивший к губам кубок с вином, и Паула, которая стояла против него с полураспущенными косами и в распоясанной одежде. Такая свобода обращения не могла быть терпима в благочестивом доме. Высказав это в довольно резких выражениях племяннице, Нефорис приказала ей идти спать. По словам матроны, после всего, случившегося вчера и сегодня, дамаскинке было бы приличнее оставаться в своей комнате, серьезно вдумываясь в собственные поступки, достойные строгого осуждения. Но вместо того, она разыгрывала сострадательную сестру милосердия, чтобы под предлогом ухода за больными беседовать с молодым человеком за чашей вина…

Паула молча слушала упреки, беспрестанно меняясь в лице… Когда же тетка сурово указала ей на дверь, девушка окинула Нефорис неприязненным взглядом и неожиданно для обвинительницы заявила:

– Я хорошо поняла твои намеки и не удостоила бы тебя ответом, если бы ты не была женой человека, оказавшего мне гостеприимство и покровительство. Ты всегда подозревала меня в недостойных поступках. Если тебе угодно запретить мне ухаживать за больными, вероятно, ты желаешь, чтобы я совершенно оставила этот дом. Благодаря тебе и твоему сыночку пребывание здесь и без того сделалось для меня адом!

– Я и мой сын!… Нет, это уж слишком! – прервала матрона, задыхаясь от волнения и прижимая к груди обе руки.

Ее бледное лицо покрылось от волнения багровым румянцем, глаза сверкали.

– Так вот как!… Но ты не стоишь моего ответа. Мы взялитебя, бесприютную, держали как родную дочь, не жалели денег, а теперь…

Эта отрывистая, бессвязная речь была обращена скорее к Филиппу, чем к девушке. Паула приняла вызов тетки и отвечала ледяным тоном:

– А теперь я заявляю тебе, как совершеннолетняя, которая имеет право распоряжаться собой, что завтра соберу все свои пожитки и оставлю этот дом, где меня незаслуженно оскорбляли, где был несправедливо обвинен мой верный слуга, которого ждет позорная казнь. Я охотнее соглашусь просить милостыню, чем пользоваться дольше вашим гостеприимством!

– Вспомни, что с тобой, напротив, поступили чересчур снисходительно! – хриплым голосом закричала Нефорис, выведенная из себя хладнокровием Паулы. – Ты ввела в наш дом разбойника и, желая спасти негодяя, решилась обвинить в пристрастии родного сына твоего благодетеля!

– Я была права! – воскликнула дамаскинка, задетая за живое. – Скажу даже больше: Орион склонил к лжесвидетельству неопытную Катерину, которую ты назначила ему в невесты. Дочь Сусанны – невинный ребенок, не умеющий отличить добро от зла. Я могла бы прибавить еще очень многое, но буду молчать… из желания пощадить твое материнское чувство, тем более что я обязана благодарностью великодушному дяде!

– Какое бесстыдство! – высокомерно заметила Нефорис. – Ты желаешь пощадить нас? Тебя помиловали на суде, а ты щадишь своих судей! Но знай: тебя заставят высказаться. А твои слова насчет лжесвидетельства, низкая клеветница…

– Их подтвердит твоя родная внучка, – перебил Филипп, – стоит только допросить маленькую Марию.

Жена мукаукаса истерически рассмеялась и продолжала вне себя от гнева:

– Так вот что делается у нас в доме! Вы обратили комнату больных в храм Бахуса и Венеры, мало того, не довольствуясь этим, еще заключили между собой союз с целью опозорить нашу честную семью.

Нефорис подбоченилась левой рукой, в которой держала священный ковчежец, и яростно набросилась на Паулу:

– Прекрасно! Чего ты ждешь? Иди, куда хочешь! Но помни: если ты, неблагодарное, гадкое существо, останешься здесь до завтрашнего полудня, то я прикажу страже вытолкать тебя на улицу. Ты… я тоже хочу высказаться наконец откровенно – ты мне противна, ненавистна! Одно твое присутствие раздражает меня и приносит несчастье как мне, так и всем другим. Кроме того, я не желаю допускать расхищения нашего имущества.

Высказав эти жестокие слова, она обратилась к врачу более кротким и сдержанным тоном:

– Что касается тебя, Филипп, то ты необходим моему мужу. Тебе известна щедрость Георгия… Надеюсь, что ты образумишься и поймешь…

– Я? – сказал врач с ироничной усмешкой. – Неужели ты так мало знаешь меня? Я сам глубоко предан твоему почтенному супругу и всегда готов оказать ему помощь, если он пошлет за мной, но без зова я не приду сюда, где беззащитную сироту подвергают незаслуженным оскорблениям и доводят до отчаяния. Не смотри на меня так удивленно! Твой сын запятнал честное имя предков, и кровь невинного Гирама падет на его голову. Ты же по-прежнему можешь быть спокойна за свои сокровища: Паула их не тронет. Она слишком благоразумна, чтобы назвать человека, от которого тебе следует подальше запирать свои драгоценности. Сказанные тобой слова разорвали всякую связь между нами. Я не требую ничего особенного от своих друзей: ни богатства, ни предупредительности, ни каких-нибудь выдающихся духовных качеств или телесной красоты, но у нас должно быть одно общее – честный образ мыслей. К этому ты совершенно не способна. Пожалуй, жизнь настолько озлобила тебя, что ты потеряла веру в людей… Как бы то ни было, с этой минуты я тебе чужой и не желаю встречаться иначе, как у постели твоего больного мужа.

Филипп говорил с таким достоинством и силой, что Нефорис пришла в замешательство. Филипп обошелся с ней, как с презренной женщиной, между тем сама она считала его ниже себя, признавая за ним, однако, неподкупную честность и бескорыстие. Больной Георгий никак не мог обойтись без Филиппа. Молодой врач умел облегчать его страдания и удерживать от злоупотребления наркотическими средствами. Вблизи Мемфиса не было другой медицинской знаменитости, и вдруг теперь Нефорис лишалась такого полезного помощника, который спас жизнь маленькой Марии и многим невольникам. Ненавистная дамаскинка и тут становилась поперек дороги жене мукаукаса. Нефорис считала себя примерной женщиной; ей никогда не приходило в голову, что кто-нибудь мог поставить выше нее бездомную изгнанницу, не имевшую гроша за душой.

Гнев, досада и вместе с тем искреннее огорчение заставили почтенную матрону воскликнуть со слезами на глазах:

– Но что значит все это? Ты так давно знаешь меня, Филипп, а между тем решаешься выказывать мне презрение в моем же собственном доме? Кажется, я всегда была верной женой и вот уже несколько лет не отхожу от постели больного мужа, думая только о том, как бы облегчить его страдания. Моя жизнь не лучше монастырской, тогда как другие богатые женщины ищут удовольствий, утопают в роскоши. У кого рабы содержатся лучше наших и чаще получают свободу? Где скорее подадут милостыню бедному, как не в нашем доме, в котором я, я одна, поддерживаю благочестие? И вдруг мной начинают пренебрегать ради неблагодарного, бездарного создания! Ты отказываешь мне в своей дружбе, потому что у меня недостает ума или… как ты сказал?… Чем нужно приобрести твое уважение…

– Я говорил о взгляде на вещи, а не об уме, – прервал Филипп. Ему невольно стало жаль встревоженную, огорченную женщину. Супруга Георгия всегда удостаивала его своим расположением. – Мы родимся на свет с определенными нравственными задатками, – продолжал он, – однако можем облагородить свой характер, исправить природные слабости. Сам Господь смотрит не столько на наши дела, сколько на чувства, которые служат им источником. Ты говоришь, будто бы я тебя порицаю. Неправда, мне позволительно только сожалеть о тебе, твоя душа заражена болезнью, подобно раку на теле.

– Вот еще! – воскликнула Нефорис.

– Этот душевный недуг, – смело продолжал Филипп, – называется ненавистью. Между тем благочестивая христианка должна избегать ее. Она незаметно проникла в твое сердце, произвела там опустошение, отравила твою кровь и заставила тебя притеснять беззащитную сироту. Паула и без того перенесла ужасное горе; обращаться с ней дурно – все равно, что кидать под ноги слепому камни, чтобы он споткнулся. Если мне удалось хоть немного убедить тебя, советую тебе попросить у Паулы прощения за то, что ты мучила ее своим недоброжелательством не один год и вот только что возвела на нее напраслину, которой и сама не веришь.

Дамаскинка, внимательно слушавшая разговор, повернулась при этом к Нефорис и разняла руки, сложенные на коленях. Она была готова примириться с женой дяди, если та сделает первый шаг. Но решение девушки оставить дом наместника все-таки оставалось непоколебимым.

А в душе матроны происходила жестокая борьба. Она признала несостоятельность обвинений, выдвинутых против Паулы: пропажа смарагда по-прежнему представлялась загадочной. Уход молодой девушки из дома несомненно огорчит Георгия; уход Филиппа грозил серьезными последствиями. Но как жестоко унижала ее и Ориона высокомерная племянница! Неужели Нефорис смирится с таким унижением?

В эту минуту раздался звон серебряного таза, куда мукаукас бросал металлический шар, когда ему нужно было позвать жену. Ей тотчас вспомнилось бледное, страдальческое лицо больного. Что она ответит мужу на вопрос, куда девалась Паула, которая постоянно развлекала дядю игрой в шашки? С каким упреком посмотрит он на виновную, когда услышит, что Нефорис выгнала из дома дочь благородного Фомы? Не выпуская ковчежца из левой руки, матрона подошла к Пауле и протянула ей в знак примирения правую руку.

– Забудем прошлое! – сказала она тихим голосом. – Бывали минуты, когда я действительно действовала несправедливо. Но почему ты сама постоянно отталкивала меня? Бог свидетель, что мне хотелось прежде относиться к тебе, как к родной дочери, однако ты… Но оставим это! Теперь я раскаиваюсь и прошу извинения за обиды, нанесенные, конечно, невольно!

Паула тотчас положила свою холодную, как мрамор, руку на горячую влажную ладонь взволнованной тетки. Но их пожатие длилось недолго, как будто руки обеих женщин испытывали антипатию, как и сердца. Дамаскинка выдерживала свое достоинство лучше Нефорис. Она говорила спокойным тоном, хотя ее щеки пылали.

– Итак, постараемся разойтись без гнева, – заметила дамаскинка. – Благодарю тебя за доброе слово! Завтра, вероятно, мне будет позволено проститься с дядей и маленькой Марией?

– Но зачем же тебе покидать нас? – с жаром проговорила жена наместника. – Георгий ни за что не допустит этого, и я сама убедительно прошу тебя остаться. Ты знаешь, с какой любовью всегда относился к тебе мой муж.

– Он всегда проявлял по отношению ко мне отеческую заботливость, – кивнула Паула, у которой даже навернулись слезы. – Я охотно осталась бы при дяде, но теперь твердо решила уйти.

– А если Георгий присоединит свои просьбы к моим?

– Мое намерение останется неизменным.

Нефорис снова взяла руку дамаскинки, стараясь разубедить девушку, но все было напрасно.

– Где же ты найдешь так скоро приличное пристанище для себя? – воскликнула жена мукаукаса.

– Предоставь мне позаботиться об этом! – вмешался Филипп. – Поверь мне, благородная женщина, для всех вас будет лучше, когда Паула уйдет отсюда. Но я советую ей остаться на первое время в Мемфисе.

– Она не должна покидать нашего дома! – возразила тетка. – Может быть, Господь смягчит твое сердце, Паула; ты пожалеешь бедного старика, и мы начнем новую, лучшую жизнь.

Девушка только отрицательно покачала головой, но Нефорис не видела этого. До ее слуха донесся в третий раз металлический звон из нижних комнат, и она поспешила к мужу.

После ее ухода дамаскинка вздохнула с облегчением.

– Боже мой, Боже мой, как мне было трудно сдержать себя! – воскликнула она. – Почему я не могла отплатить этой женщине за все обиды, рассказав ей о бесчестных поступках сына!… Но нет, я неспособна на предательство, хотя один вид Нефорис порой выводит меня из себя. Теперь у меня легко на сердце, когда порвались все связи между мной и не только здешним домом, но даже Мемфисом.

– Мемфисом? – переспросил врач.

– Разумеется! – с жаром продолжала Паула. – Я непременно уеду далеко-далеко отсюда, чтобы никогда не встречаться с этой женщиной и ее сыном! Мне все равно, куда поехать: обратно ли в Сирию, или в Грецию, куда угодно, только бы прочь отсюда.

– Ты совершенно забываешь обо мне, твоем преданном Друге.

– Я буду вечно вспоминать с благодарностью о твоей доброте.

Филипп улыбнулся про себя и потом после минутного молчания сказал:

– А как и где отыщет тебя навуфеянин, если отшельник на Синае действительно окажется твоим отцом.

Этот вопрос озадачил девушку, и молодой врач принялся красноречиво доказывать ей необходимость остаться в городе пирамид. Во-первых, Пауле предстояло похлопотать об освобождении кормилицы, в чем Филипп обещал ей содействие. Он рассуждал так логично, что дамаскинка искренне дивилась дальновидности ученого в практических вопросах жизни. Паула уступила наконец его настояниям из любви к отцу и к Перпетуе, но также в надежде подольше воспользоваться обществом своего друга; она согласилась перейти на некоторое время в дом старого друга Филиппа, знакомого Пауле по рассказам врача. Почтенный Руфинус был к тому же единоверцем бесприютной сироты. Однако она не оставляла мысли при первой возможности покинуть те места, где жил Орион. Девушка чувствовала, что не может еще освободиться от всесильных чар любви и стать равнодушной к судьбе вероломного юноши. Кроме вечной разлуки, здесь не было другого средства совладать с непослушным сердцем. Вот почему Паула так настойчиво стремилась покинуть Египет. Филиппу стоило большого труда убедить свою приятельницу остаться в Мемфисе. Наконец она согласилась воспользоваться гостеприимством старого ученого с тем условием, что он будет ограждать ее от непрошеных посетителей.

– Я сумею защитить тебя от всех, – заключил врач. Когда они расстались, солнце позолотило уже вершины гор на востоке.

– Итак, завтра начинается для меня новая жизнь, – заметила дамаскинка. – Надеюсь, что она будет отраднее прежней.

– А для меня новая жизнь началась еще вчера, – проговорил с нескрываемым волнением Филипп.

XIV

Время приближалось к полудню. Мария сидела в саду на низком тростниковом стуле, под теми же самыми сикоморами, которые осеняли вчера мимолетное счастье Катерины. Девочка списывала под руководством Евдоксии десять заповедей из греческого катехизиса. Между тем воспитательница под влиянием возрастающей жары и сильного аромата цветов погрузилась в дремоту; заметив это, девочка отложила перо в сторону. Ее заплаканные глаза были устремлены на дорожку, усыпанную раковинами. Сначала она машинально разгребала их линейкой, потом принялась чертить на щебне большими заглавными буквами слова: «Паула», «Паула, любимица Марии». Только пестрый мотылек, порхавший возле нее, вызывал слабую улыбку на милом личике ребенка; даже мрачная гостья – печаль не могла совершенно заглушить природной веселости, которой была так щедро наделена бойкая внучка мукаукаса. Но все-таки Мария тосковала. В саду и во всем доме царствовала удручающая тишина, потому что больному наместнику перед восходом солнца сделалось очень плохо, и малейший шум мог еще более повредить ему.

Девочка грустно задумалась о несчастном больном и о разлуке с Паулой, как вдруг в глубине аллеи показалась Катерина. Сегодня она мало походила на милую резвушку; ее хорошенькие ножки медленно ступали на песок, головка с видом утомления была опущена на грудь; молодая девушка не смотрела по сторонам и только сердито отмахивалась веером от докучливых насекомых, кружившихся роями в знойном воздухе.

Когда она подошла к Марии и сказала ей обычное приветствие – «радуйся», ребенок отвечал одним молчаливым небрежным кивком головы. Отвернувшись от гостьи в сторону, внучка Георгия продолжала чертить линейкой по песку.

Этот холодный прием не произвел, однако, неприятного действия на посетительницу.

– Я слышала, что твоему дедушке стало хуже? – с участием спросила она.

Мария пожала плечами.

– Говорят, его положение очень опасно; я сейчас виделась с врачом Филиппом.

– Вот как! – заметила девочка, не поднимая глаз и не прекращая своей забавы.

– Орион у него, – прибавила Катерина. – Правда ли, что Паула хочет оставить ваш дом?

Девочка молча кивнула головой. Ее заплаканные глаза снова наполнилась слезами.

Тут молоденькая гостья заметила, что Мария сильно опечалена и не хочет разговаривать с ней. В другое время дочь Сусанны не рассердилась бы на это, но теперь молчание ребенка показалось ей оскорбительным и даже встревожило ее. Она остановилась против Марии, говоря с досадой:

– Кажется, я у тебя в немилости со вчерашнего дня. Однако ты во всяком случае не смеешь обращаться со мной так невежливо.

Громкий голос Катерины разбудил Евдоксию. Она выпрямилась с достоинством и строго заметила своей воспитаннице:

– Разве так следует обходиться с гостями, Мария?

– Да здесь нет гостей! – возразила та, упрямо сжав губы.

– Ты держишь себя, точно провела всю жизнь между варварами. Девочка, воспитанная в эллинских обычаях, не должна так забываться. Катерина уже не ребенок, хотя и позволяет себе иногда поиграть с тобой. Подойди к ней сейчас же и попроси извинения за свою грубость.

– Мне просить извинения? – воскликнула Мария. Она вскочила со стула и прибавила, сверкая глазами: – Мы обе не гречанки, ни Катерина, ни я, и если на то пошло, то знайте, что она для меня больше не гостья и подруга; между нами нет теперь ничего, решительно ничего общего!

– Ты, кажется, с ума сошла! – сказала Евдоксия с угрожающим видом.

Она поднялась с места, намереваясь подойти к девочке и насильно заставить ее извиниться. Но Мария была проворнее флегматичной гречанки. В одну минуту девочка отскочила в сторону и кинулась без оглядки бежать к реке.

Воспитательница попробовала последовать за ней, но вскоре остановилась, едва переводя дух. Между тем в Катерине воскресла ее обычная живость, и она побежала за ребенком так проворно, что чуть не сшибла с ног неповоротливую Евдоксию.

Заметив, что за ней бегут, Мария остановилась и стала поджидать молодую девушку в тени высокого кустарника. Догнав малышку, гостья схватила ее за руки.

– Что ты сейчас сказала? – крикнула она раздраженным тоном. – Если бы я не считала тебя глупой девочкой, то была бы готова…

– Оклеветать меня, я знаю! Отпусти мои руки, или я стану кусаться!

Эта угроза подействовала на Катерину.

– О, я узнала со вчерашнего дня, какова ты, Катерина! Мне вовсе не лестно иметь подобную подругу. Ты должна стыдиться своего наглого обмана. Мне только десять лет от роду, но я скорее согласилась бы сидеть в душной темнице, как Перпетуя, чем покривить душой. Бедная кормилица, бедный Гирам! Но лучше разделить их участь, чем унизиться до лжи.

При этих словах щеки Катерины побледнели, хотя на них только что горел яркий румянец. Она откинула голову и сказала, стараясь придать себе гордый вид:

– Ребенок не может судить о вещах, которые приводят в недоумение даже взрослых.

– Взрослых! – насмешливо повторила Мария. – Вырасти сперва хорошенько, а потом называй себя взрослой. Года через два я буду выше тебя!

Бойкая египтянка не могла больше владеть собой. Кровь бросилась ей в голову, и она дала девочке звонкую пощечину. Ошеломленная Мария не вскрикнула и осталась на месте. Постояв несколько минут с опущенными глазами, она повернулась к обидчице спиной и молча направилась в тенистую аллею.

Катерина следовала за ней со слезами на глазах, сознавая справедливость слов Марии. Ей самой приходило в голову, что она поступила дурно и непростительно. Эта мысль не давала девушке заснуть сегодня всю ночь и наконец перешла в твердое убеждение. В настоящую минуту дочь Сусанны как виноватая шла позади девчушки, испытывая страстное желание взять ее за руку, заговорить с ней ласковым тоном и даже попросить прощения. Подходя к тому месту, где сидела, изнемогая от африканского зноя, несчастная учительница, Катерина назвала Марию по имени и, видя, что та не хочет отвечать ей, взяла девочку за плечо, говоря мягким, умоляющим тоном:

– Прости меня, Мария, но разве я виновата, что так мала ростом? Ты знаешь, когда меня поднимают за это на смех…

– То ты бесишься и начинаешь драться, – подсказала девочка, продолжая идти вперед. – Еще вчера я посмеялась бы над твоей пощечиной или ответила тебе тем же, что и случалось между нами, но сегодня мне было обидно, как будто моего лица коснулась рука противного черного невольника, – сказала девочка, содрогаясь от чувства отвращения. – Ты совсем не та, что прежде, – у тебя, поверь мне, изменились и походка, и лицо, и манеры. Ты далеко не так мила и оживлена, как бывало до сих пор. А все почему? Потому что вчера ты совершила злое дело!

– Но послушай, дорогая моя, – умоляющим тоном сказала дочь Сусанны, – ты не должна судить моих поступков так строго. Положим, я не сказала судьям всего, что знала, но Орион, который меня горячо любит и будет моим мужем…

– Он уговорил тебя поступить против твоей совести! – воскликнула малышка. – Мой дядя также был весел и со всеми ласков до вчерашнего дня, но с тех пор… О этот несчастный день!…

Здесь Евдоксия прервала девочку градом упреков и приказала сесть за прерванный урок.

Мария беспрекословно повиновалась, но едва успела взять со стола восковую дощечку, как молоденькая гостья снова подошла к ней и стала шептать. По словам Катерины, Орион, вероятно, считал себя вправе дать показания против Паулы, а что касается ее самой, то она не помнит, какая именно вещь висела на жемчужном ожерелье дамаскинки: резной камень или пустая оправа.

Тут Мария быстро повернулась к подруге, твердо взглянула ей в глаза и воскликнула на египетском наречии, чтобы Евдоксия не могла понять, что она говорит:

– На изящной цепочке висела изогнутая, зазубренная по краям золотая пластинка, которая прицепилась еще к твоему кружевному платью. Я как теперь вижу ее перед собой. Сказав судьям, что на ожерелье был резной камень, ты солгала! Вот взгляни на эти заповеди, данные нам Господом на святой горе Синай – здесь ясно говорится: «Не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна». Священник объяснил мне, что нарушение заповедей – смертельный грех; он не может быть прощен ни на земле, ни на небе иначе как только по собственной милости Искупителя, после того как согрешивший выдержит тяжелый искус покаяния. Ты также учила катехизис; как же ты могла сказать на суде неправду и погубить невиновного человека своей ложью?

Катерина опустила глаза и нерешительно ответила:

– Но Орион так убедительно настаивал… Я не знаю, каким образом это со мной случилось… Гнев на нее омрачил мой рассудок.

– На кого? – с удивлением спросила Мария.

– Но ведь мы знаем: на Паулу.

– Неужели! – воскликнула девочка, причем ее большие глаза наполнились слезами. – Да разве это возможно? Разве ты не любила ее, как я? Ведь ты иногда надоедала ей своими ласками.

– Правда… совершенно верно… Но она держала себя на суде с таким высокомерием и гордостью… Кроме того… Нет, Мария, ты в самом деле еще слишком мала, тебе не понять некоторых вещей!

– В самом деле? – насмешливо заметила девочка и скрестила руки на груди с решительным видом. – За какую дурочку меня считают? Я знаю, что ты без ума от Ориона, и действительно таких красавцев на свете немного – ты влюблена в него по уши и ревнуешь к нему Паулу, которая, конечно, не чета тебе. Она хороша, как царица; я прекрасно замечала, что до вчерашнего дня Орион интересовался ею в тысячу раз больше, чем тобой. Поверь, что мне все известно. Я знаю, что все женщины влюбляются в Ориона, что бедной Мандане из-за него обрезали уши, и что в Константинополе у моего красавца дяди была другая возлюбленная, которая подарила ему на память белую собачку. Невольницы постоянно рассказывают мне разные разности: это очень интересно. В сущности, ты имела основательный повод завидовать Пауле: если бы она захотела, то Орион никогда не достался бы тебе! Паула самая красивая, самая умная и превосходная девушка в целом свете; почему ей не гордиться перед другими. Ведь твое лжесвидетельство будет стоить жизни бедному Гираму. Конечно, милосердный Бог отпустит когда-нибудь твой грех, но я едва ли в состоянии забыть, что Паула навсегда покидает нас из-за тебя!

Девочка громко зарыдала. Евдоксия хотела потребовать объяснений, не понимая, о чем спорят между собой Мария с Катериной. Слезы ребенка встревожили ее. Но в эту минуту дочь Сусанны бросилась перед девочкой на колени, обхватила ее за талию и воскликнула, рыдая:

– Мария, милая Мария, прости меня! Если бы ты знала, что я выстрадала сегодня ночью! Прости меня, будь со мной ласкова по-прежнему! Мой поступок действительно ужасен. Зачем, зачем, о Боже милосердный, послушалась я вчера Ориона, который так умеет увлекать людей своими чарами? Поверь мне, однако, Мария, я до сих пор не знаю, какая причина заставила его обвинить дамаскинку в обмане. Теперь мне нужно постараться разлюбить его, забыть его совсем, хотя… Но подумай только, ведь он называл меня своей дорогой невестой!… Нет, после его обмана я не решусь отдать ему своей руки! Целую ночь сон не смыкал мне глаз. Ах, ты не можешь себе представить, как мне бесконечно дорог Орион! И все-таки я не пойду с ним под венец, а лучше скроюсь от мира за стенами монастыря или найду покой своему сердцу в нильских водах. Моя мать сегодня же узнает от меня всю правду!

Гречанка с удивлением присутствовала при этой сцене. Странно было видеть взрослую девушку на коленях перед ребенком. Евдоксия вслушивалась в непонятные для нее пылкие речи, соображая, какого труда будет ей стоить дальнейшее воспитание внучки мукаукаса. В эту минуту в садовой аллее показалась Паула. Невольники со множеством ящиков и тюков прошли на берег реки, где их ожидала большая лодка.

Племянница Георгия несколько минут молча смотрела на обнимавшихся подруг, и до нее долетели последние слова Катерины. Она тотчас поняла происходившее, но не захотела оставаться дольше тайной свидетельницей разговора, который имел так много значения. Дамаскинка позвала Марию. Малышка тотчас вскочила с места и бросилась к ней на шею, осыпая свою любимицу бурными проявлениями нежности. Паула припала горячими губами к нежному личику ребенка. Несколько секунд спустя она поспешила, однако, освободиться от объятий девочки и тихо сказала со слезами на глазах:

– Прощай, моя дорогая! Сию минуту я покину ваш дом и навсегда расстанусь с вами! Не забывай обо мне: у тебя нет более преданного друга, чем твоя Паула.

Они обе заплакали. Мария умоляла дамаскинку остаться, но мольбы не привели ни к чему. Однако молодая девушка была растрогана беззаветной привязанностью ребенка. Кто мог предвидеть, что в доме дяди, где она не искала ничьей любви, ей придется внушить такое горячее чувство?

Простившись с Марией, Паула протянула руку воспитательнице, а потом обернулась к сопернице, разбившей ее счастье. При этом Катерина неожиданно упала на колени перед бывшей подругой, горько плача и осыпая поцелуями ее руки и платье. Она созналась в своем низком поступке, подавленная стыдом и горем. Но дамаскинка не хотела выслушать ее оправданий; она подняла молодую девушку с земли, поцеловала ее в лоб и заметила, что она угадывает причины, заставившие Катерину солгать на суде, а потому постарается простить ее от души.

Возле лодки с несколькими гребцами стоял Орион. В то утро он напрасно искал удобный случай объясниться с Паулой; она не допустила этого. Мучительная душевная тревога отражалась теперь в его красивых чертах. Держа в руке роскошный букет, юноша торопливо поздоровался с Марией и Катериной, не замечая немого горя своей молоденькой невесты. Потом Орион подошел к Пауле, шепнул ей на ухо, что Гирам спасен, и заклинал девушку выслушать его. Когда же она ответила ему лишь мимолетным презрительным взглядом и пожала плечами, собираясь войти в лодку, сын Георгия хотел помочь ей; однако дамаскинка отвернулась в сторону, подав правую руку Филиппу. Орион не выдержал, прыгнул в лодку вслед за ней, наклонился к ее уху и произнес прерывистым шепотом:

– Несчастный, жалкий человек просит у тебя милости! Вчера я был безумцем. Я люблю, люблю тебя, Паула, и сумею доказать всю силу своей любви!

– Довольно! – громко прервала его девушка, вскакивая с места и невольно раскачивая лодку. Филипп поддержал свою дорогую подругу. Когда она снова села на скамью, Орион положил свой букет к ней на колени со словами:

– Твой отъезд сильно огорчит отца. Ему сегодня так дурно, что мы не могли допустить тебя в его спальню. Если ты желаешь передать еще что-нибудь твоему дяде…

– Тогда я выберу иного посредника! – резко отвечала Паула.

– А что сказать, если он спросит о причине твоего внезапного отъезда?

– Твоя мать и Филипп объяснят ему все.

– Но он был твоим опекуном, и мне известно, что твое состояние…

– Оно не пропадет в его руках.

– А если опасения врача оправдаются.

– Тогда я потребую свои деньги через нового кириоса, которого мне назначат.

– Ты получишь их безо всяких хлопот… Неужели твое сердце недоступно никакому состраданию и жалости?

Вместо ответа девушка швырнула в воду роскошный букет Ориона. Юноша выпрыгнул из лодки и, не обращая внимания на присутствующих, схватился руками за голову.

Лодка двинулась в путь. Весла мерно ударяли по волнам. Глаза юноши не могли оторваться от уходившего судна. Он тяжело и порывисто дышал. Наконец маленькая ручка дотронулась до его плеча, и нежный голосок произнес:

– Опомнись, дядя, успокойся! Я знаю, что тебя огорчает.

– Что ты можешь знать? – спросил он, неожиданно выведенный из задумчивости.

– Ты раскаиваешься в своей несправедливости к Гираму. Вы оба с Катериной…

– Перестань говорить вздор! – прервал юноша резким тоном. – Куда ушла Катерина?

– Я должна тебе сказать, что ты не увидишься с ней сегодня. Она очень любит тебя, но и ее также мучит совесть.

– Напрасно! – воскликнул с жаром Орион. – Во всем виноват я один и, кажется, это сведет меня в могилу. Однако… ты слишком мала, чтобы вмешиваться там, где тебя не спрашивают. Ступай прочь! Посади ее за уроки, Евдоксия!

Он взял голову Марии обеими руками, горячо поцеловал в лоб и передал девочку на руки Евдоксии, которая тотчас увела воспитанницу с собой.

Оставшись один, молодой человек прислонился спиной к древесному стволу и громко простонал, как раненый зверь:

– Все погибло! Я потерял самое лучшее, самое высшее на земле!

Юноша обхватил руками дерево и, окончательно сломленный отчаянием, припал к нему лицом. Он чувствовал себя в положении человека, который сжег собственный дом в припадке безумия. Орион сам не знал, как обрушились на него все эти недавние несчастья. Вернувшись вчера домой после бешеной скачки в пустыне, он несмотря на позднее время призвал к себе казначея Нилуса и велел тайно освободить Гирама. Но Ориону удалось бесстрастно оценить собственное поведение только сегодня утром, при виде отца, пораженного апоплексическим ударом. Юноша опомнился, осознал весь ужас своего проступка, твердо решил примириться с Паулой и немедленно просить у отца благословения на их брак. Мукаукас так горячо любил племянницу, что в его согласии не приходилось сомневаться.

Два раза Орион подходил к комнате двоюродной сестры, надеясь, что она позволит ему объясниться, но все мольбы остались без ответа. Как холодна и неприступна была она в минуту прощания! А между тем всего несколько дней назад между ними зарождалась страстная любовь… Нет, поступки Паулы слишком отзывались рассчитанной суровостью, чтобы под ними могло скрываться равнодушие. Она так сердито швырнула в воду принесенные им цветы, в ее голосе звучала такая неприязнь, а между тем эта надменная красавица все-таки не выдала виновного на суде. Очевидно, для Ориона пока не все потеряно. Молодой человек вздохнул свободнее при этой мысли и направился домой, тревожась о больном отце. Его букет медленно плыл по течению.

«Паула в порыве ненависти бросила его туда, – подумал юноша, – но прежде чем река унесет в море бедные цветы, на их ветках распустится не одна почка. Дочь Фомы не может любить никого, кроме меня, я чувствую, я знаю это! Когда мы впервые взглянули друг другу в глаза, наша судьба решилась навеки. Нас разлучило мое преступление и ее гнев на мою помолвку с Катериной. Но я никогда не повторю своей роковой ошибки, смою с себя пятно позора, и оно забудется, как страшное сновидение. О женитьбе на дочери Сусанны не может быть и речи. Нельзя губить свою и чужую жизнь ради пустого недоразумения. Когда мать настаивала на этом невозможном браке, я уступил ей, шутя. Вот с чего начались все мои бедствия. Паула выслушает меня, поймет и простит. Я скажу ей, что заблуждался, что мое сердце принадлежало ей одной с первой минуты нашей встречи. Эта несравненная женщина заставила меня узнать истинное могущество любви, с которой я привык шутить. Стоит нам объясниться откровенно – и все пойдет хорошо». Черты Ориона приняли благородное, ясное выражение. Он бодрее пошел вперед, продолжая размышлять: «Если Паула будет моей, она сумеет пробудить во мне все великое, что я унаследовал от своих славных предков. Сегодня мать позвала меня и сказала: „Поди сюда, Орион. Тебе, мне и всему нашему дому предстоят серьезные перемены, отец…“ Да, бесспорно, серьезные перемены! Получить руку Паулы, соединиться с ней до гроба, чтобы вступить на новое поприще великих дел и достойного служения родине, – вот настоящая цель моей жизни, которую я должен достичь. Только с этой девушкой удастся мне осуществить свои заветные мечты, тогда как дорогая игрушка вроде Катерины не может принести мне в зрелые годы ничего, кроме пресыщения богатством, разочарования и поздних сожалений. Паула спасет мою будущность, сделает меня полезным человеком, а дочь Сусанны может только заглушить во мне хорошие задатки. Бедный дорогой отец! Тебе следует пережить свой теперешний удар, чтобы увидеть наконец исполнение лучших надежд, какие ты возлагал на сына. Паула всегда была тебе по сердцу. Может быть, ты сам примиришь ее со мной и соединишь нас, чтобы радоваться потом нашему счастью. Я постараюсь смягчить сердце нашей матери. Со временем она оценит Паулу; дочь благородного Фомы сделается красой нашего дома и всего Мемфиса, и даже всего Египта, оставаясь моим ангелом-хранителем».

Радостно взволнованный этой мыслью, Орион достиг виридариума. Домоправитель Себек поджидал здесь своего молодого хозяина.

– Господин еще спит, как предвидел врач, однако, его лицо… Ах, если бы Филипп поскорее вернулся!

– Послал экипаж в монастырь святой Цецилии? – торопливо спросил Орион.

Себек ответил утвердительно и ушел к больному. Оставшись один, молодой человек опустился на колени перед Распятием, висевшим на одной из колонн. Ориону стало страшно и он искал утешения в усердной молитве.

XV

Филипп ввел Паулу в ее новое жилище и тотчас познакомил с теми людьми, которым предстояло с этих пор служить молодой девушке охраной и обеспечить ей более спокойную и приятную жизнь. Однако врачу было некогда долго беседовать с дорогой гостьей и своими домашними. Едва только он успел показать дамаскинке просторные, богато украшенные цветами комнаты, как к нему явились двое посланных.

Паула знала, что положение дяди еще более ухудшилось, и в виду предстоящей потери особенно ясно сознавала, как много значила для нее отеческая любовь мукаукаса. Отрадная обстановка нового жилища только больнее напоминала покинутый печальный дом, где угасал ее покровитель.

Одним из присланных к Филиппу гонцов оказался молодой араб. Он принес с противоположного берега Нила письмо от Гашима. Приезжий купец сообщал врачу о несчастье в своей семье. Его старший сын расшибся, вследствие чего старику приходилось немедленно отправиться в город Джидду, расположенную на берегу Красного моря. Гашим убедительно просил Филиппа не оставлять его любимца, больного Рустема и в случае необходимости, перевезти пациента из дома наместника в более спокойное место до окончательного выздоровления. В конце письма заботливый купец написал, что не забудет своего обещания и станет повсюду осведомляться о пропавшем отце Паулы. К посланию прилагался туго набитый золотом кошелек.

Другой гонец оказался слугой мукаукаса. Филиппа срочно требовали к больному наместнику, и врач немедля выехал к нему на присланной за ним лошади. При первом взгляде на пациента врачу стало ясно, что тот безнадежен, но Филипп принял за правило не отчаиваться в спасении человека, пока в нем остается хоть искра жизни. Не обращая внимания на Ориона, стоявшего на коленях у изголовья отца, врач приподнял мукаукаса с подушек и сделал знак сестре милосердия, опытной дьякониссе, чтобы та приложила свежие примочки на лоб и шею Георгия, пораженного апоплексическим ударом. Потом больному пустили кровь. Он с трудом приподнял отяжелевшие веки, тревожно осмотрелся вокруг, увидел сына, узнал доктора и невнятно проговорил:

– Дай две пилюли, Филипп… – Язык отказывался служить ему. Врач исполнил желание умирающего, который снова закрыл глаза, но тотчас открыл их опять с прежним усилием и совершенно сознательно произнес: – Приходит мой конец… Благословение церкви… Епископа, Орион…

Юноша тотчас же вышел из комнаты за Плотином. Тот дожидался в виридариуме с двумя дьяконами, экзорцистом и причетником, державшим церковные принадлежности.

Георгий с покорностью воле Божьей следил глазами за приготовлениями к святому таинству и внимательно слушал слова экзорциста, произносившего заклинания против злых духов. Однако больной уже не смог принять святых даров. Вместо него причастился Орион. При этом по лицу умирающего мелькнула довольная улыбка, он тихо прошептал:

– К тебе, сын мой, переходит благословение неба. Верно, я недостоин принять тела и крови Христовой за свои тяжкие грехи. Но… постойте немного, кажется, мне становится лучше.

Действительно, через несколько минут его удалось приобщить святых тайн. Епископ Плотин, благообразный кроткий старик, утешал Георгия и спросил, покаялся ли он в своих прегрешениях, твердо ли верит в милосердие Искупителя и простил ли врагам своим?

Мукаукас кивнул и прошептал:

– Прощаю всем, даже мелхитам, убившим детей моих, и патриарху, которому я послужил орудием для черного дела. Скажи мне по совести, Плотин, достойный и мудрый служитель Божий, могу ли я умереть спокойно и простится ли мне то, что я заключил мир с арабами, изгнавшими греков, так как я до последней минуты не считаю их своими единоверцами?

Прелат выпрямился, его кроткие черты приняли решительное и строгое выражение.

– Тебе известны слова, произнесенные на Эфесском соборе? [813]– спросил он. – Они должны быть начертаны в сердце каждого якобита и прочно запечатлены здесь, как на мраморе или меди: «Пусть те, кто разделяет Христа – что делают мелхиты – будут изрублены мечами или сожжены живыми». Между тем сам глава христианской церкви никогда не предавал подобному проклятию мусульман, почитателей единого Бога.

Больной с облегчением вздохнул, но потом продолжал с прежней озабоченностью:

– Однако патриарх Вениамин и Иоанн Никейский пугали меня отлучением. Ты также облечен в пастырский сан, и потому я скажу тебе откровенно, что служители алтаря, пастыри нашего якобитского стада, отравили мне немало дней и ночей. Я готов был проклинать их, но Господь просветил мой помраченный ум: я простил им все обиды и прошу их через тебя не лишать меня своего благословения. В последние годы церковь лишь очень неохотно отворяла передо мной свои двери, но раб не смеет роптать на господина своего. Выслушай же меня: я умираю как верный и преданный слуга церкви, и в знак того хочу украсить ее богатыми, драгоценными дарами… Мне хотелось бы… Как трудно говорить!… Объяснись за меня, Орион, ты знаешь все… Драгоценные камни… ковер…

Орион сообщил епископу, какой щедрый вклад приготовлен у них для церкви. Георгий желал, чтобы его похоронили в Александрии, рядом с отцом, между тем как отпевание должно было происходить перед капеллой его покойных предков в самом Мемфисе. За все эти церемонии и заупокойные молитвы наместник заранее назначил духовенству большую сумму, упомянутую в завещании. Наконец епископ дал ему полное отпущение грехов, благословил умирающего и вышел из комнаты со своими приближенными.

Филипп поспешил переменить холодные примочки. Больной лежал некоторое время молча, с закрытыми глазами, потом снова оживился, приподнял голову с помощью врача, посмотрел вокруг и сказал:

– Сними перстень с моего пальца, Орион, и носи его с честью. Где маленькая Мария? Где Паула? Я хочу проститься с ними.

Молодой человек смущенно переглянулся с матерью. Жена мукаукаса торопливо отвечала:

– Мария сейчас придет. Но Паула… Ты знаешь, ей всегда не нравилось у нас… и она оставила наш дом после вчерашнего происшествия.

Больной был поражен.

– Впрочем, мы простились с ней вполне дружелюбно, – поспешно сказала Нефорис, – твоя племянница осталась пока в Мемфисе. Если ты желаешь ее видеть…

Георгий хотел утвердительно кивнуть, но не смог. Он не настаивал на свидании с Паулой, однако на его лице отразилась глубокая грусть.

– Дочь Фомы, благороднейшая и прекраснейшая из всех… – тихо прошептали губы умирающего.

– Да, благороднейшая и прекраснейшая из всех! – подтвердил Орион громким и решительным тоном, после чего попросил врача и дьякониссу оставить его наедине с родителями.

Как только посторонние удалились, молодой человек тихо и уверенно сказал на ухо больному:

– Ты прав, отец! Паула несравненно прекраснее, благороднее и выше всех других девушек. Я люблю ее и хочу во что бы то ни стало заслужить ее взаимность… Боже милосердный! Я вижу по твоему лицу, что это радует тебя. Неужели ты согласен?!

– Да, да, да, – пролепетал мукаукас.

Он поднял кверху глаза и с трудом произнес:

– Благословляю тебя и Паулу. Передай ей мои слова… Если бы она более доверяла мне, Гирам не сделался бы вором. Добрая душа, как она защищала его на суде! Если мне будет лучше, я снова разберу все дело. Почему Паулы нет здесь?

– Она хотела проститься с тобой перед отъездом, но ты спал, – оправдывалась смущенная Нефорис.

– Неужели девушка так спешила уйти? – с горькой улыбкой спросил Георгий. – Неужели она опасается, что ее будут преследовать за пропажу смарагда? Да разве я могу обвинить ее! Гирам, вероятно, действовал без всякого участия Паулы. Ах как я хотел бы увидеть еще раз ее прелестное доброе личико!… Она принесла мне столько отрады и никогда не отказывалась развлечь больного. Бедняжка только и думала о пропавшем отце, не теряя надежды его найти! Как жаль, что ты, дорогая Нефорис… Но нет, я не стану никого упрекать… Ты всегда была преданной женой… Тысячу раз благодарю тебя за твою любовь и бесконечную доброту! Сколько святости в христианском супружестве! Помни это, Орион, когда сделаешься мужем Паулы, а ты, Нефорис, не думай опять преследовать сироту… Обещай мне благословить их союз. Прошу тебя за обоих. Пусть Паула и Орион так же согласно живут между собой, как прожили мы. Я не смел высказать тебе своего желания, но, право, лучше этого брака нельзя придумать.

Жена мукаукаса всплеснула руками и отвечала, рыдая:

– Я сделаю все, что ты желаешь. Но вспомни о нашей вере и о бедной Катерине!

– О Катерине? – повторил наместник, и по его поблекшим губам скользнула сострадательная усмешка. – Наш сын рядом с этой жалкой девочкой!

Глаза больного загорелись огнем и он воскликнул:

– Георгий, сын мукаукаса и сам великий мукаукас, и весь наш род, все это были высокие, статные люди. Вспомни, Нефорис, моего отца, дядю, наших покойных сыновей, взгляни на Ориона, ведь все мы, точно на подбор, крепкие, рослые, как пальмы и дубы!… И вдруг в нашу семью богатырей вступит Катерина, такая карлица, такое ничтожество!… Какие потомки произойдут от подобного брака?… Между тем Паула, этотроскошный кедр Ливана, обновит благородную кровь нашего великого старинного рода.

– Все это хорошо, но вера?… – возразила со стоном Нефорис. – Кроме того, Орион, вспомни, как ненавидит тебя дамаскинка.

– Не будем говорить об этом в настоящую минуту, – уклончиво заметил глубоко взволнованный юноша. – Если бы я только предвидел, отец мой, что могу рассчитывать на твое согласие…

– Но вера… вера!… – прервал его слабеющим голосом наместник.

– Я не изменяю своей вере! – с жаром воскликнул Орион, целуя руку отца. – Представь себе, как мы будем жить, Паула и я, в этом доме, где вырастет новое поколение, достойное своих славных предков.

– О я вижу это светлое будущее! – пролепетал костенеющим языком мукаукас и опрокинулся на подушки в глубоком забытьи.

Нефорис побежала за Филиппом, в ту же минуту в спальню вошла заплаканная Мария.

Врачу удалось вскоре привести больного в чувство. Он открыл глаза и сказал отчетливо и довольно громко:

– Здесь пахнет мускусом; ангел смерти близко!

После этого он долго лежал без движения, не говоря ни слова, но на его лице отражалась напряженная работа мысли. Наконец Георгий глубоко вздохнул и едва внятно проговорил:

– Что случилось, того не вернешь. Греки убили моих сыновей, притесняли египтян. Мусульманин тоже чужестранец, но он справедливее. Что сделано, то сделано… Теперь в нашей стране стало хорошо… – Повторив несколько раз подряд последнее слово, мукаукас опять глубоко вздохнул и простонал: – У меня ужасно озябли ноги… Нет, оставьте, не надо прикрывать их: я люблю прохладу.

Филипп и дьяконисса принесли ему грелку для ног, и больной взглянул на них с благодарной улыбкой.

– В доме Божьем я всегда находил приятную прохладу, – продолжал он. – Теперь прощение церкви ободряет меня в минуту смерти. Помни, сын мой, не отступай от нее. Глава нашего дома не должен быть отступником. Новая вера приобретает все больше и больше последователей. Тщеславие и корысть покоряют тысячи сердец. Но мы обязаны твердо держаться заветов Иисуса Христа, обязаны свято хранить заветы отцов своих. Если бы я, мукаукас, захотел в угоду калифу перейти в мусульманство, он сделал бы меня своим наместником, облек в пурпур и поручил мне управление страной. Как много наших соотечественников перешло на сторону арабов! Ты также подвергнешься искушению, Орион, но, смотри, не уступай. Мусульманская вера имеет много привлекательного для невежественной массы. Наши победители придумали соблазнительные приманки для загробной жизни. Однако мы с тобой, сын мой, будем стремиться к тому непорочному раю, который обещан нам божественным Искупителем.

– Да, да, отец! – воскликнул юноша. – Я останусь христианином, буду тверд и непоколебим в православной вере!

– Хорошо! – прервал его больной. Он боялся напоминания, что его сын хочет жениться на мелхитке, и торопливо продолжал: – Паула… Но не станем говорить об этом… Вера… не изменяй своей… Во всем остальном, дитя мое, поступай, как хочешь. Ты честный человек, я уверен в своем сыне и потому умираю спокойно. Земных благ у тебя достаточно, материально ты вполне обеспечен. О Господи, удалось ли мне исполнить вовремя святую волю твою? Кажется, я был добрым мужем и заботливым отцом. Как думаешь ты, Нефорис? Но самым лучшим утешением для меня служит то, что много лет я был судьей в здешней стране и никогда, ни разу в жизни не поступил против совести, Господь мне в том свидетель. Для меня все были равны: богатый и бедный, могущественный и беззащитный. Кто осмелился бы сказать…

Тут Георгий замолк: силы изменили ему. Беспомощно осматриваясь кругом, он увидел внучку, стоявшую на коленях у его изголовья, напротив Ориона. Это прервало нить размышлений умирающего, который подводил итоги своей долгой, богатой значительными событиями жизни. Мария заметила, что он напрасно старается повернуть к ней голову. Ее не испугал неподвижный взор мукаукаса и багровый оттенок кожи, страшно изменивший дорогие черты. Девочка вскочила с колен и бросилась к нему на грудь в порыве отчаяния, покрывая горячими поцелуями губы и щеки страдальца.

– Дедушка, дедушка, – кричала она, – не покидай нас! Умоляю тебя, поживи еще с нами!

На запекшихся губах старика мелькнуло что-то похожее на улыбку. Ему хотелось выразить словами всю нежность, которую он питал к этому юному любящему созданию, но у больного не хватило голоса, и он смог только почти беззвучно пролепетать:

– Мария, душа моя! Ради тебя я прожил бы еще долгие годы, но передо мной открывается лучший мир… Я стою на пороге вечности… Настало время покинуть вас.

– Нет, нет, я буду так горячо молиться, что ты непременно выздоровеешь! – воскликнула девочка.

– Полно, дитя мое, – возразил Георгий. – Спаситель зовет меня. Прощай, живи! Не привела ли ты с собой… Я не вижу ее, однако… Не привела ли ты своей Паулы? Скажи, она ушла отсюда оскорбленной?… Ах если бы Паула знала… Дочь Фомы несправедливо судила о нас!…

В сердце маленькой Марии происходила мучительная борьба. Ей хотелось откровенно высказаться перед умирающим дедом. Зачем на Паулу бросили тень подозрения? Правдивый ребенок возмущался обманом, недаром вчерашние события не давали девочке спать целую ночь.

– Послушай, дедушка, – начала она решительным тоном, припадая головой к подушке больного, – ты должен узнать одну вещь, прежде чем Спаситель возьмет тебя в свои небесные селения. Паула сказала правду на суде, она вовсе не лгала даже ради своего любимого слуги, несчастного Гирама. Золотая пластинка, а вовсе не резной камень, висела вчера утром на ее ожерелье. Орион может говорить, что угодно, но я видела жемчужный убор своими глазами, клянусь в том памятью моего отца! Катерина также опомнилась и созналась мне сегодня утром в своей лжи. Она дала несправедливое показание перед судьями в угоду Ориону, который для нее дороже всего на свете. Я не знаю, в чем провинился перед ним Гирам, но судьи приговорили сирийца к смертной казни, поверив словам Катерины. Между тем Паула нисколько, решительно нисколько не причастна к краже смарагда!

Ориону, стоявшему на коленях по другую сторону постели, было слышно каждое слово Марии, хотя она говорила шепотом. Юноша переживал жестокую пытку. Во время этой обвинительной речи ему не раз хотелось вскочить на ноги, броситься на девочку и на глазах отца ударить ее об пол. Но он был так сильно потрясен, что не мог опомниться и молчал.

Как пораженный громом, сын Георгия схватился рукой за кровать. Умирающий взглянул на него и спросил хриплым голосом:

– Значит, наш домашний суд вынес несправедливый приговор?

Уничтоженный Орион утвердительно кивнул головой. Мукаукас снова заговорил, на этот раз бессвязнее и глуше прежнего:

– Камень… из ковра… Неужели ты… ты сам… большой смарагд… О я не могу!…

Молодой человек скорее умер бы на месте, чем солгал отцу в такую минуту.

– Да, отец, – с решимостью отчаяния ответил он, – я взял смарагд. Однако клянусь моей любовью к тебе и к матери, это первый легкомысленный поступок в моей жизни, который повлек за собой столько ужасного…

Юноша хотел прибавить: «…будет и последним», но едва с его губ сорвались слова: «Я взял смарагд», умирающий задрожал всем телом, его взгляд страшно изменился, и прежде чем сын успел договорить свою клятву, несчастный старик выпрямился на постели… Бледный, испуганный Орион громко рыдал, закрыв лицо руками.

– Ты, ты! – грозно заговорил, задыхаясь и делая отчаянные усилия, Георгий. – Позор нашему древнему, неподкупному суду мукаукасов! Ты? Вон отсюда, мальчишка!

После этого грозного возгласа Георгий, кроткий, справедливый мукаукас, опрокинулся на подушки. Его налитые кровью глаза остановились, губы шептали все тише и тише невнятные слова, распухшие руки судорожно мяли простыню, дыхание со свистом вырывалось из открытого рта, и наконец безжизненный труп великого сановника свалился, как подрубленный пальмовый ствол, прямо на Ориона. Юноша вскочил, обезумев от ужаса, и принялся трясти за плечи бездыханного отца, как будто хотел возвратить его к жизни хотя бы на несколько мгновений, чтобы тот дослушал клятву раскаявшегося сына, увидел его слезы и взял назад свои страшные слова.

Пока Орион предавался взрыву отчаяния, в комнату вошел Филипп. Врач взглянул на искаженное лицо покойника, положил руку на сердце и, отведя маленькую Марию прочь от постели деда, сказал торжественным и печальным тоном:

– Не стало больше доброго и справедливого человека!

Орион громко вскрикнул. Он с гневом оттолкнул от себя племянницу, которая подошла к нему приласкаться. Несмотря на свой детский возраст, она понимала, что ее необдуманная откровенность навлекла на дядю большое несчастье. Мария приблизилась к бабушке, но Нефорис оттолкнула ребенка в свою очередь и бросилась на колени рядом с плачущим сыном. Несколько минут назад она видела в нем свою опору, а теперь ей самой пришлось поддерживать его. Однако утешения матери не могли смягчить жестокого удара.

XVI

Прощаясь с Паулой, Филипп сказал ей, что мукаукас может умереть в любую минуту или протянуть еще несколько недель. Эти слова отчасти успокоили молодую девушку. Невозможность оправдаться перед дядей тяжелым камнем лежала у нее на сердце. Если дочь Фомы не искала ни у кого любви, то во всяком случае не хотела потерять уважения, приобретенного ею в доме наместника. Теперь у Паулы наконец-то появилась надежда доказать свою правоту и смыть с себя незаслуженный позор. Дом Филиппа был для нее только временным убежищем. Жизнь в семье мукаукаса послужила дамаскинке полезным уроком, которым она желала воспользоваться.

Горячая привязанность Филиппа вывела ее из апатии, заставила трезво взглянуть на мир и воскресила подавленную энергию. Только близость Ориона смущала обновленную душу девушки; однако, оставшись в Мемфисе, Паула все-таки не могла расстаться с каким-то смутным предчувствием, что между ними не все еще кончено. Ей казалось, что она ненавидит двоюродного брата, но мысль о нем не покидала ее.

Новые хозяева радушно приняли гостью. Они, по-видимому, жили в достатке. Их дом был вместителен и хотя не нов, но удобен. Обстановка жилища отличалась художественным вкусом. Сад при доме поражал своей чистотой. Паула увидела здесь за работой горбатого садовника и несколько их детей также с различными физическими недостатками.

Участок земли, принадлежащий Руфинусу, представлял собой узкую полосу, которая доходила до набережной и примыкала с обеих сторон к другим обширным владениям. Неподалеку оттуда, через реку был переброшен мост, соединявший Мемфис с островом. С правой стороны от дома возвышался дворец Сусанны; слева расстилалась роща, где стройные пальмы, развесистые сикоморы и кустарники тамариска с густой синевато-зеленой листвой давали роскошную тень. Посреди этой пышной растительности, из-за вершин вековых деревьев, выглядывало продолговатое желтое здание, увенчанное башенкой, хорошо знакомое Пауле. В доме наместника часто упоминалось о нем, и молодая дамаскинка приходила сюда не раз в сопровождении кормилицы Перпетуи. То был монастырь святой Цецилии, служивший единственным убежищем монахиням греческого вероисповедания, терпимым в Мемфисе. Сестры прочих монашеских орденов были изгнаны из города, эта же обитель осталась неприкосновенной. Жившие в ней дьякониссы умели отлично ухаживать за больными и пользовались большим почетом. Но главной причиной снисхождения к ним являлась высокая арендная плата, ежегодно вносимая монастырской общиной в городскую казну. Приходивший в упадок Мемфис не мог пренебрегать таким крупным доходом. Монастырь существовал на проценты с большого капитала, завещанного мудрым предком мукаукаса. В этом документе была сделана предусмотрительная оговорка, скрепленная печатью Феодосия II [814]. В ней говорилось, что это учреждение, как только монастырская община будет распущена, перейдет в собственность царствующего христианского императора вместе с землей и постройками, которыми киновия [815]также была обязана щедрости основателя.

Покойный мукаукас Георгий, несмотря на свою непримиримую вражду к мелхитам, не притеснял добрых монахинь. Если бы их богатство перешло в оскудевшую городскую казну, этими деньгами тотчас могли воспользоваться арабы. Права благочестивых сестер были вполне законны, и справедливый наместник не желал нарушать их. Мало того: он твердо отстаивал неприкосновенность монастыря святой Цецилии перед главой якобитской церкви, хотя мелхиты покушались даже на его жизнь. Сенат бывшей столицы Египта, конечно, одобрил действия Георгия и не только относился с терпимостью к иноверческой киновии, но даже предоставлял ей различные льготы.

Якобитское духовенство города перестало наконец вмешиваться в дела монастыря, получая с него положенную дань только в праздник Пасхи. В Страстную субботу греческие монахини были обязаны доставлять местной церкви вышитые священнические ризы, массу живых цветов, хлебного печенья и определенное количество вина из своих виноградников. Таким образом, старинная обитель уцелела при новых порядках в Египте, хотя после изгнания греков все жители страны разделились по вероисповеданиям на якобитов и мусульман. На место старых, отошедших в вечность сестер, поступали новые, так что число монахинь не уменьшалось, и монастырь процветал до тех пор, пока должность патриарха не перешла от мелхита Кира к якобитскому архиепископу Вениамину. Новый патриарх называл греческих дьяконисс коршунами в голубятне, соблазном для верующих, и стал доказывать, что по смыслу дарственной записи монастырское имущество после уничтожения общины должно перейти в собственность главы александрийской церкви, так как в Египте не было больше никакого «христианского» государя. Но притязания Вениамина встретили энергичный отпор со стороны мукаукаса Георгия, что послужило поводом к ссоре между ними.

Вечером до слуха Паулы донеслось из монастыря печальное пение заупокойных молитв. Не умерла ли почтенная настоятельница киновии? Но нет, торжественное богослужение, очевидно, относилось к другому покойнику. Дамаскинка заметила из окна своей комнаты усилившуюся суматоху на набережной; с плавучего моста и лодок на реке раздавался пронзительный плач египетских женщин. Смерть мелхитки не могла вызвать таких явных проявлений скорби у мемфитов. Паула содрогнулась и застыла от ужаса при мысли, что ее добрый покровитель и друг навеки закрыл глаза.

Глубоко потрясенная, со слезами на глазах, следила она из своего окошка за сценой, происходившей на улице. Народ искренне сожалел о смерти мукаукаса Георгия. Ничья другая смерть не могла вызвать такой глубокой всеобщей печали. Женщины с громким воем мазали себе грудь и лоб нильским илом с берега, мужчины останавливались большими группами, оживленно жестикулируя и ударяя себя кулаками. На плавучем мосту один пешеход останавливал другого, и оттуда также доносился жалобный вой.

Приход Филиппа подтвердил догадку Паулы. Молодой врач был не меньше ее потрясен смертью наместника и подробно рассказал о последних минутах покойного.

– Однако несмотря на горе, – прибавил он, – у меня теперь легче на душе. Я убедился, что мы слишком строго судили Ориона. Его нельзя назвать погибшим человеком, хотя он очень виноват перед тобой.

– Что ты говоришь! – перебила его Паула. – Неужели ему удалось провести даже тебя?

– Ну, это было бы довольно трудно. Мне часто приходилось видеть картины смерти, потому что врачей зовут к больным, как правило, слишком поздно. Вот где обнажаются скрытые помыслы и чувства! У постели умирающего и на рынке лучше всего можно узнать людей. Именно благодаря этому, не будучи Лукианом [816]или Менандром [817], я могу представить ряд человеческих портретов, до того верных, как будто их оригиналы выворачивали передо мной свою душу.

– Совершенно согласна с тем, что для умирающего немыслимо притворство, – возразила Паула, – ему все равно, что о нем подумают другие, но нельзя сказать того же о людях, близких к покойнику. Уже один обычай требует от них внешних проявлений печали.

– Разумеется, – отвечал Филипп, – но дело в том, что таинство смерти освящает собой комнату страдальца, и она становится тем же храмом. В такие торжественные минуты трудно носить на себе маску, потому здесь видишь почти каждого человека таким, каков он есть. Один поразит тебя при этом своей нравственной испорченностью, другой же, напротив, совершенно неожиданно вырастет в твоих глазах.

– И такое трогательное превращение произошло с Орионом, с этим вором, лжесвидетелем и неправедным судьей?! – воскликнула Паула, вскакивая с места.

– Ой-ой! – со смехом заметил Филипп. – Однако ты так же тороплива в своих умозаключениях, как и другие женщины. Нет Паула, поверь мне, сын мукаукаса не такой негодяй, как тебе кажется. У него доброе, чувствительное сердце. Во-первых, он страстно любил покойного отца. При мне Георгий нежно простился с сыном; потом я вышел из комнаты, и когда вернулся обратно, твой дядя был уже мертв, а Орион рыдал, как безумный.

– Это все одно притворство! – перебила врача дамаскинка.

– Притворяться можно только перед посторонними свидетелями, а в спальне наместника находились только Нефорис и маленькая Мария.

– Но ведь Орион – поэт, и к тому же очень даровитый. Ему ничего не стоит довести себя до экстаза. Послушал бы ты, как он исполняет с аккомпанементом на лире восхитительные песни собственного сочинения! У него множество талантов, я не отрицаю этого, но человек он бесчестный.

Слова стремительно слетали с губ возмущенной девушки, ее щеки пылали ярким румянцем; она была уверена, что ей удалось разубедить Филиппа.

Однако врач серьезно покачал головой и сказал:

– Справедливое негодование завело тебя слишком далеко, дорогая Паула. Сколько раз ты сама порицала мою резкость и подозрительность. Но позволь мне указать на примеры из моего личного опыта. Я сталкивался со многими злодеями, производя следствия по делу об отравлениях.

– Как же! Еще Гомер назвал Египет страной ядов! – воскликнула Паула. – Удивительно, что даже христианство не смягчило характера египтян. Мудрый Козьма [818], объехавший едва ли не весь свет, нигде не встречал такой злобы, вероломства, ненависти и недоброжелательства, как здесь.

– Вот видишь, – продолжал, улыбаясь, врач, – какое обширное поле для наблюдений представляли мне преступники, прошедшие через мои руки. Между тем, присматриваясь к ним вблизи, я убедился, что нет такого закоренелого злодея, в котором невозможно найти какой-нибудь хорошей черты. Вспомни безбожную отравительницу Нехевт, пойманную три недели тому назад. Она уморила двоих братьев и родного отца, а между тем эта змея в человеческом образе терпела всякие лишения ради своего развратного сына, служившего в императорской армии. Нехевт пожертвовала для него всем и дошла до преступления с единственной целью: доставить ему средства для новых кутежей. Я встречал тысячи подобных примеров, но расскажу тебе еще только про одного из самых кровожадных и жестоких разбойников. Ему постоянно удавалось ускользать из рук охранительной стражи, но наконец он попался, и благодаря чему? До него дошли слухи о тяжкой болезни матери; желание увидеть ее в последний раз перед смертью заставило преступника забыть всякую осторожность. Сыновняя любовь победила все прочие чувства. Так и Орион, при всей своей испорченности, сохранил нежную привязанность к родителям. Поверь мне, это служит ручательством за многое, и на нем еще рано ставить крест. Вспомни изречение римлянина Горация: «Nil desperandum» [819].

Паула не нашлась, что возразить на слова Филиппа. Как знать: пожалуй, Орион не обманывал ее, уверяя в своей любви, и посватался за Катерину только в угоду матери? Видя задумчивость дамаскинки, молодой врач хотел переменить тему разговора и возвратиться к последним минутам мукаукаса, как вдруг в комнату вошла одна из женщин-калек и сказала, что какая-то женщина желает видеть дочь Фомы. Несколько минут спустя Паула лежала в объятиях любимой кормилицы. Перпетуя, вне себя от радости, смеялась и плакала одновременно. Она была так счастлива, как будто с ними не случилось ничего дурного. Между тем молодая девушка не могла отвечать верной служанке такими же искренними порывами восторга. Однако Перпетуя не рассердилась на сдержанность своей питомицы.

По словам сириянки, с ней очень хорошо обращались в заключении, а полчаса назад ее освободил сам молодой господин! Он был так милостив, но страшно бледен и печален! Жизнерадостный юноша резко переменился. Перпетуя не могла равнодушно видеть его заплаканные глаза и сама залилась слезами. Пускай Господь простит Ориону обиды, нанесенные вчера Пауле и ее слугам. Верно злые духи ввели его в искушение, потому что он сам не знал, что делал. У него доброе сердце. Обвинив Гирама перед судьями, сын мукаукаса не только освободил конюшего сегодня утром из тюрьмы, но и отправил обратно в Дамаск с его маленьким сыном, щедро наградив деньгами и дав им двух лошадей. Все это передал Перпетуе казначей Нилус. Мы должны прощать обидевших нас, если желаем получить прощение своих собственных грехов от Господа Бога. Сам великий Августин [820]не был образцом добродетелей в юности, что не помешало ему сделаться ярким светильником церкви Христовой. Точно так же и Орион пойдет впоследствии по стопам своего отца. Он невольно нравится всем своей прекрасной наружностью и добротой. Сегодня юноша держал себя так серьезно и торжественно, точно епископ; наверное, он твердо решил исправиться. Что Паула скажет на это: Орион сам проводил ее старую кормилицу до экипажа своей матери и приказал вознице доставить ее сюда. Завтра Перпетуе выдадут ее вещи, которые будут упакованы под ее надзором и присланы в дом Филиппа. Казначей Нилус приехал вместе с ней, так как у него есть поручение к Пауле. Но он предварительно зашел по делу в монастырь святой Цецилии.

Девушка велела кормилице привести его, и как только сириянка вышла из комнаты, она обратилась к врачу:

– Вот и Перпетуя разделяет твое лестное мнение об Орионе. Удивительно, как непостоянны люди! Вчера моя верная кормилица осыпала проклятиями нашего врага, а сегодня вдруг такая перемена! Стоило знатному юноше проводить ее до экипажа и сказать несколько ласковых слов, как моя старушка уже растаяла, а позволение взять свои вещи обратно окончательно примирило ее с Орионом. Ты сказал мне однажды, что якобиты поклоняются вместо языческого бога Осириса святому Ориону, а неразумная служанка готова видеть в сыне мукаукаса будущего преподобного Августина. Я предвижу, что она изберет его своим патроном и, когда мы переберемся в Сирию, пожалуй, заставит меня идти к нему на поклонение.

– Может быть, ты и сделаешь это в угоду ей, – заметил врач с оттенком горечи.

В первый раз после того как сердце молодого человека воспылало любовью к Пауле, он взглянул на нее без прежнего обожания. Филипп так привык встречать в ней только одни возвышенные чувства, что его неприятно поразили последние слова девушки, звучавшие насмешкой и раздражением. Презрительный смех, которым она завершила свое высказывание, заставил Филиппа содрогнуться, и ему показалось, что между ним и его дорогой подругой открылась в ту минуту глубокая пропасть. Сам он считал себя грубее и ниже Паулы и насмехался над людьми, пожалуй, чаще, чем следовало. До сих пор она порицала в нем эту привычку, а теперь сама издевалась над Орионом в порыве страстного негодования. Филипп, как глубокий знаток человеческого сердца, встревожился таким симптомом.

Паула заметила, что ему не понравились ее последние слова, и поняла, что он недаром сказал: «Может быть, ты сделаешь это в угоду Перпетуе». «Мужчины не любят образных выражений», – подумала дамаскинка, но, боясь оскорбить своего друга, ласково сказала:

– Я не вполне понимаю твое странное пророчество. Благодаря твоей доброте и предусмотрительности между мной и Орионом, слава Богу, прерваны всякие сношения. Будем говорить о чем-нибудь другом, мы и так слишком долго толковали о нем.

– Совершенно согласен с тобой, – кивнул врач. – Кроме того, прошу тебя не вспоминать моего «может быть». Я человек настоящего, а не пророк, однако и без этого предвижу заранее, что Орион будет стараться во что бы то ни стало…

– О чем это ты? – насторожилась девушка.

– О том, чтобы сблизиться с тобой снова, получить от тебя прощение, тронуть твое сердце, добиться твоей…

– Пусть только попробует! – воскликнула Паула, с угрожающим жестом подняв правую руку.

– Но этот юноша действительно одарен редкими достоинствами. Если он исправится, если заслужит одобрение лучших людей…

– Я и тогда не забуду его низости. Неужели ты думаешь, что у меня изгладился из памяти твой вчерашний разговор с Нефорис? Ты требуешь от своих друзей только честных воззрений, отвечающих твоим собственным. А что же отталкивает меня от Ориона, как не его воззрения? Образ действия меняет тысячи людей, это несомненно, но образ мыслей? Скажи откровенно, можно ли изменить его?

– Конечно, – ответил врач серьезным тоном. – Неужели ты разделяешь взгляд Гашима и его единоверцев-мусульман, которые считают человека игрушкой слепой судьбы? По словам учителей христианской церкви, мы, напротив, можем перерождаться духовно, причем наши дурные задатки будут побеждены, и неизбежное в жизни зло обратится в добро. Но среди житейской суеты трудно достичь такого самоотречения: умертвить самого себя по примеру христианских подвижников, умереть заживо, чтобы воскреснуть новым человеком. Притом одежда кающегося грешника не к лицу такому красавцу, как Орион, этот юноша и без того может вернуться на правый путь. Судьба слишком баловала его до этого времени, он чересчур наслаждался благами жизни, так что ему было некогда оглянуться на себя. Теперь же настала пора тяжелых испытаний, и сын мукаукаса будет спасен, если у него найдется руководитель, способный дать ему разумный совет. Я получил необходимое житейское наставление от родного отца в его духовном завещании. Он умер, когда мне было еще очень немного лет от роду.

– В чем же заключалось это наставление? – с жаром спросила Паула.

– Я могу изложить его вкратце: не следует считать нашу жизнь веселым пиром, а смотреть на нее, как на службу, которой мы должны пожертвовать своими лучшими силами. Каждый из нас обязан проверить свои природные способности, и чем лучше удастся ему посвятить их общему благу, тем выше будет внутреннее довольство человека, тем большим душевным миром будет он наслаждаться и тем меньше страха испытывать перед смертью. Как верный домоправитель, о котором упоминается в Евангелии, праведник спокойно закрывает глаза каждый вечер перед отходом ко сну, сознавая, что он посеял добрую жатву на будущее; так же спокойно отойдет он и в вечность. Если Орион усвоит эти правила, если решится исполнять долг, налагаемый на него земной жизнью, и серьезно посвятить ему свои силы, то наступит день, когда я сам взгляну на него не только с уважением, но даже с восторгом. Для него настал тот момент крушения, о котором говорил в своей цветистой речи на восточный лад арабский купец. Посмотрим же, удастся ли ему спасти свой корабль от разъяренных волн и достичь берега.

– Посмотрим, – повторила Паула, – и пожелаем Ориону найти доброго советчика! Пока ты говорил, я думала, что на мне лежит обязанность… Но нет, нет! Он не стоит жалости.

Между нами никогда не будет ничего общего. Я должна бесконечно благодарить тебя за мирное пристанище под твоей кровлей. Помоги же мне удалить отсюда все враждебное моему спокойствию. Каковы бы ни были намерения Ориона, не позволяй ему проникнуть в этот дом. Я целиком отдаюсь под твое покровительство, мой друг и защитник!

С этими словами девушка подала руку Филиппу, и он сжал ее в своих ладонях, испытывая нежное волнение.

– Моя сила, как и мое сердце, принадлежат тебе, располагай ими по своему желанию, и если горячая любовь преданного скромного человека…

– Замолчи, Филипп, замолчи! – с тревогой перебила Паула. – Мы с тобой можем быть только друзьями, близкими, как брат и сестра!

– Как брат и сестра? – глухо повторил он с горькой усмешкой. – Дружба – бесспорно прекрасная вещь. Но дай мне высказаться откровенно: я мечтал о любви. Здесь, в моей груди, бушует пламенная стихия страсти… Однако это был лишь сон… несбыточная мечта… Глупец, – воскликнул Филипп, говоря с собой и ударяя себя в лоб, – ты забыл свою неказистую, грубую наружность, свое простое воспитание! Разве для тебя цветет пламенный цветок…

Паула приблизилась к врачу, отступившему от нее в порыве отчаяния, решительно схватила его за руку и воскликнула умоляющим тоном:

– Не говори так, Филипп, мой милый, дорогой, единственный друг! Я не в состоянии подарить ни тебе, ни кому-либо другому пламенный цветок, который ты требуешь. У меня нет его больше. Едва он расцвел в моем сердце, как был безжалостно растоптан. Не уничтожай свой облик, не называй себя грубым человеком. Лучшая, прекраснейшая женщина сможет гордиться твоей любовью! Разве я не горжусь твоей дружбой?

– Дружба, дружба! – сказал Филипп, резко вырывая свою руку из рук Паулы. – Мое сердце жаждет иного чувства! О женщина, я знаю того, кто растоптал драгоценный цветок в твоей душе! А я, глупец, хвалил и защищал этого недостойного, защищал и во что бы то ни стало буду защищать его, пока ты… Может быть, пламенный цветок пустит новые корни на почве ненависти, и я, несчастный, увижу его пышный расцвет, вызванный моими собственными стараниями!

Паула снова схватила руку врача и воскликнула в мучительной тревоге:

– Прошу, заклинаю тебя, оставим это! Как я могу жить в твоем доме, если ты переступаешь границы чистой дружбы? Мне невозможно пользоваться твоим гостеприимством при таких условиях. Удовольствуйся лучше тем, что я могу тебе дать в настоящее время, и Господь наградит тебя за все. Сохраним взаимное уважение друг к другу, которого мы, слава Богу, вполне заслуживаем.

Филипп с волнением наклонился к девушке и, едва владея собой, припал горячим поцелуем к ее белой сильной руке как раз в ту минуту, когда в комнату входила Перпетуя с казначеем Нилусом.

Нилус был человеком средних лет, с озабоченным бледным лицом. Занятия на ответственной должности наложили на него свою печать, но тонкие черты лица светились умом, вся внешность выражала достоинство. Он бросил быстрый, пристальный взгляд и подал Пауле сверток червонцев. Орион, по распоряжению покойного отца, посылал ей эти деньги на первые необходимые нужды. Главную часть ее состояния он обещал выплатить после погребения мукаукаса.

Нилус и теперь назвал лишь приблизительную сумму всего капитала, и она оказалась настолько значительной, что дамаскинка не поверила своим ушам. Ее материальное положение было вполне обеспечено.

Филипп присутствовал при этом разговоре и невольно опечалился. Забота о Пауле доставляла ему столько счастья, а теперь все его жертвы оказывались излишними. Дочь Фомы, принятая им под свое покровительство, не нуждалась более в посторонней поддержке.

Посланный Ориона как будто отнял у Филиппа величайшую отраду жизни. Предоставив Паулу на попечение заботливых хозяев, он вышел из дома Руфинуса, опустив голову.

Когда наступило время ложиться спать, Перпетуя могла, по старой привычке, раздеть свою милую госпожу. Однако Пауле не спалось в эту ночь, и когда на следующее утро она вышла из спальни к своим новым друзьям, то сказала себе, что ей не найти более мирного убежища, так как полное душевное спокойствие могло стать ее уделом только после упорной борьбы с собой.

XVII

Поздно вечером после мучительного дня Орион ушел в свои комнаты. Рядом с ними находилась спальня Марии; он не видел племянницу с момента кончины отца. Ему сказали, что у девочки началась лихорадка, но молодой человек не мог равнодушно вспомнить о ней. Потрясенный до глубины души, измученный горем Орион считал себя несчастнейшим из людей. Проклятие отца приводило его в отчаяние. Какая-то роковая сила словно глумилась над ним. Она отняла у него отеческую любовь в минуту вечной разлуки. Юноша холодел при одной мысли, что теперь нельзя ничем исправить случившееся, что он не добьется ни слова прощения, ни ласкового взгляда от того, кто был для него дороже всех на свете, эта жестокая нравственная пытка не давала ему покоя. Орион тревожно ходил туда-сюда по комнате, бросаясь порой на ковер перед диваном и пряча свое пылающее лицо в мягкие подушки. Иногда ему удавалось сосредоточиться на молитве, но тут он снова вспоминал, что сомкнутые веки дорогого усопшего не могут открыться, замолкнувшее сердце не встрепенется в груди и немые уста не произнесут слов, которых так жаждал услышать отверженный. Его душа изнывала в невыносимых муках.

Забывшись на минуту, он снова вскакивал с места, ударяя себя в грудь. Стоны отчаяния, проклятия, жалобы невольно срывались у него с языка.

В полночь, ровно через полсуток после страшного события – хотя это время показалось Ориону несравненно дольше, – он бросился на диван в траурных одеждах, которые наполовину сорвал с себя в припадке бешенства и отчаяния. Застонав, как раненый зверь, сын Георгия испугался звука собственного голоса, раздавшегося в ночной тиши; он повернул голову к стене, чтобы не видеть яркого лунного сияния, обливавшего все предметы в спальне. Его душевные муки становились невыносимыми, в голове царил невообразимый хаос, и ему пришло на ум схватить самый острый из своих мечей и броситься на него, по примеру Аякса [821]или Катона [822], чтобы положить конец своим нечеловеческим терзаниям.

Орион быстро вскочил на ноги, но вдруг застыл на месте. То был не обман чувств, не игра воображения, а действительность: дверь комнаты тихо скрипнула, и в нее неслышной походкой, точно призрак, вошла белая фигура. Холодный пот выступил на лбу молодого человека, однако он тотчас узнал в ночной гостье маленькую Марию. Облитая лунным светом, девочка молча приблизилась к дяде. Орион резко заметил ей:

– Зачем ты здесь? Что тебе нужно?

Девочка вздрогнула, остановилась в страхе и с мольбой протянула руки, говоря:

– Я давно слышу твои стоны, бедный, бедный Орион! Мне не лежалось в постели; ведь это я виновата в твоем ужасном горе и потому должна…

Рыдания прервали ее речь. Орион воскликнул с нетерпением:

– Перестань, пожалуйста! Ступай в свою комнату и спи, я постараюсь не мешать тебе.

В голосе юноши звучали уже более мягкие ноты. Тонкая фигурка Марии с босыми ногами, в одной рубашке, возбудила в нем жалость. Девочку трясло от озноба и судорожных рыданий. Однако она не двигалась с места. Немного успокоившись, внучка мукаукаса покачала головой и со слезами заметила:

– Нет, нет, я останусь здесь и не уйду, пока не узнаю, что ты… Ах Боже мой, конечно, ты не можешь мне простить, но все-таки я должна сказать…

Мария бросилась к Ориону, в порыве горя она обвила руками его шею, прижалась к нему головкой и, видя, что он не отталкивает ее, стала осыпать поцелуями щеки и лоб дяди.

В эту минуту с юношей произошло что-то странное. Он сам не знал, как это случилось, но у него вдруг отлегло от сердца, а из глаз полились облегчающие слезы, смешиваясь со слезами ребенка.

Так проходили минуты; наконец, Орион освободился от рук Марии и воскликнул:

– Как горят у тебя ладони и лицо, бедняжка. Ты и без того больна, а теперь еще сильнее простудишься. Ночной воздух так холоден. Послушай меня и ляг в постель!

Ему с трудом удалось подавить свои слезы. Уговаривая девочку, Орион заботливо укутывал ее своим черным плащом, сброшенным с плеч, и ласково прибавил:

– Не тревожься, я постараюсь успокоится. Ты, конечно, не желала мне зла, и я не упрекаю тебя. Ступай, теперь тебе не будет холодно на сквозняке в прихожей. Ну, идешь ли ты, наконец?

– Нет, нет, – с жаром возразила малышка, – выслушай меня, иначе я не усну! Видишь ли, мне не приходило в голову, что я причиняю тебе такое страшное горе. Хоть я была на тебя сердита за то, что ты… но все-таки – клянусь Богом! – я думала не о тебе, а только о Пауле. Ведь ты не знаешь, как она добра, и как любил ее дедушка до твоего приезда к нам! А тут ему приходилось умирать, и я знала, что он считает Паулу воровкой и лгуньей. Мне стало невыносимо подумать, что дедушка умрет, несправедливо обвиняя невиновную, стало страшно не только за него, но также за Паулу. И тут я… ах Орион, Господь мне свидетель, что здесь не было… Хотя бы мне грозила смерть, я и тогда сделала бы то же; я, кажется, умерла бы, если бы не высказала правды.

– Пожалуй, это случилось к лучшему, – прервал ее с глубоким вздохом дядя. – Видишь ли, дитя мое, бедный брат твоего покойного отца – погибший человек, и о нем нечего сожалеть. Но Паула в тысячу раз лучше меня, и ее оправдали, как она того заслуживала. Я люблю эту девушку несравненно сильнее, чем ты можешь себе представить, и ради нее прощаю тебе все и даже буду любить тебя больше прежнего. Здесь нет никакого великодушия с моей стороны; мне нужно как можно больше любви, чтобы переносить свою горькую участь. Я был неразумен и сам разрушил собственное счастье, а потому не в силах отказаться от твоей нежной привязанности, моя милая, славная девочка! Вот тебе моя рука! Поцелуй меня еще раз, а потом иди к себе и засни.

Однако Мария не слушалась. Она с восторгом поблагодарила дядю и потом сказала с блестящими глазами:

– Так это правда? Ты любишь Паулу? – Потом задумалась и нерешительно прибавила: – Ну а как же теперь будет с Катериной?…

– Не будем говорить об этом, дитя, – возразил Орион, вздыхая, – но пускай все случившееся послужит для тебя полезным уроком. Видишь ли, в минуту легкомысленного увлечения я совершил дурной поступок и, чтобы скрыть его, мне пришлось сделать целый ряд несправедливостей, одна другой хуже. Мои злые дела выросли в целую гору, обрушились на меня и придавили своей тяжестью. Теперь я несчастнейший из людей, а мог быть одним из самых счастливых. Моя жизнь разбита по собственной вине. Я лишился Паулы, хотя она мне дороже всего мира. Да, Мария, если бы она была моей, твой бедный дядя стал бы хорошим человеком, способным на великие подвиги. Но сделанного не воротишь: слишком поздно! Ступай спать милая девочка; ты поймешь все это, когда вырастешь.

– О я и теперь все понимаю гораздо лучше, чем ты думаешь! – воскликнула Мария. – Но если ты так сильно любишь Паулу, почему же она не может тебе ответить тем же? Ты так красив, умен, ты всем нравишься, и Паула помирится с тобой, если ты… Позволь мне сказать тебе еще одно слово и не сердись на меня!

– Ну говори, глупенькая малышка!

– Паула перестанет на тебя сердиться, когда узнает, как ты страдаешь и какое у тебя доброе сердце, и что ты только один раз в жизни поступил дурно… Пока тебя здесь не было, дедушка говорил сто раз, сколько радости доставил ты ему, какой ты хороший сын… Конечно, ты мне дядя, а я глупенькая девочка, но я знаю, что с тобой будет, как с евангельским блудным сыном. Ты ведь также расстался с дедушкой в ссоре.

– Он проклял меня! – глухо прервал Орион.

– О нет, неправда! Я слышала все, сказанное им перед смертью. Его страшные слова относились только к твоему проступку, а тебя он просто гнал прочь от своей постели.

– Не все ли это равно: быть проклятым или отверженным?

– Нет, между этими понятиями большая разница. Дедушка имел причину на тебя сердиться, но вспомни, что блудный сын в Евангелии был всех милее своему отцу. Отец заколол для него откормленного тельца и простил ему все. Так и дедушка простит тебя на небе, если ты исправишься и будешь добр, как прежде. Паула тоже помирится с тобой – я знаю ее. Вот увидишь, что я говорю правду. Катерина тебя любит, но она… Господи Боже, дочь Сусанны не умнее меня! Стоит тебе обойтись с ней поласковей и подарить ей какую-нибудь хорошенькую вещицу, чтобы она утешилась и забыла обо всем. Ей следует нести наказание за свою ложь перед судом, а между тем она подверглась далеко не такой страшной каре, как ты.

Слова невинного ребенка падали освежающей росой на душевные раны Ориона и сеяли в его сердце здоровые семена. Мария давно уже спокойно спала в своей постельке, а он все еще думал о ее словах…

XVIII

Отпевание Георгия происходило на третий день после его кончины. Христианское духовенство запретило языческий обычай бальзамирования мумий, а во времена Антонинов [823]было запрещено и сожжение трупов, так что умерших хоронили безотлагательно. Только тела богатых и знатных людей слегка бальзамировали и ставили в склепы при церквах и капеллах.

Прах наместника согласно его волеизъявлению хотели отправить в Александрию для погребения рядом с его отцом в церкви святого Иоанна, но почтовый голубь, отправленный к патриарху с известием о смерти Георгия, вернулся обратно с письмом, где говорилось, что желание покойного не может быть немедленно исполнено, и его тело следует поставить на время в фамильный склеп в Мемфисе.

Никогда еще мемфиты не видели таких парадных похорон. На них присутствовал даже правитель Египта, великий полководец Амру. Он приехал с противоположного берега Нила, сопровождаемый знатнейшими военачальниками и гражданскими чиновниками, желая отдать последнюю почесть достойнейшему человеку. Худощавые, стройные фигуры арабов, их смуглые красивые, самоуверенные лица, золотые, усеянные драгоценными камнями, шлемы и панцири – военная добыча, взятая из разоренного персидского государства и Сирии, – их великолепные кони в богатой сбруе и повелительная, благородная осанка произвели большое впечатление на толпу. Они приехали медленным, торжественным шагом, а удалились прочь стремительно, как буря. С кладбища эта блестящая кавалькада повернула на набережную Нила и с грохотом помчалась через плавучий мост, звеня оружием. Доспехи арабов ослепительно сверкали под лучами солнца в облаке пыли. Таким воинам, из которых каждый походил на владетельного князя, было, конечно, нетрудно уничтожить самые могущественные государства.

Мужчины и женщины с удивлением и робостью смотрели на церемониальное шествие,но больше всего привлекала их взоры статная фигура и красивое лицо Амру. По его распоряжению, рядом с ним на горячем вороном коне ехал сын покойного в траурных одеждах. Красивый юноша и статный араб были великолепной парой, пылкие мемфитки не могли налюбоваться ими, как тот, так и другой отличались благородной осанкой, высоким ростом и ловко правили породистыми, резвыми лошадьми, оба были рождены для власти. Однако величественная наружность знаменитого воина, его резко очерченное лицо с орлиным носом и черными глазами гораздо больше действовали на толпу, чем нежная красота темнокудрого Ориона, последнего потомка самого древнего и самого знатного рода во всем Египте.

Повелительно и грозно смотрел перед собой араб. Взгляд молодого человека был также устремлен вперед, но по временам красивый всадник поворачивался в седле, окидывая взором людей, шедших за гробом. Когда он увидел наконец в группе женщин дамаскинку, его бледное лицо на минуту просветлело и на щеках выступил легкий румянец, однако минуту спустя Орион снова нахмурился, и в его чертах отразилась такая угроза, что многие жители города стали многозначительно перешептываться между собой: «Из этого веселого, приветливого юноши выйдет строгий повелитель», – говорили они.

То, что возмущало сына Георгия, не укрылось от полководца Амру и собравшейся толпы.

Хотя ему одному было известно, что патриарх запретил перевезти прах Георгия в Александрию, но всем бросилось в глаза отсутствие большой части мемфитского духовенства на погребении. Только епископ Плотин и священник Иоанн, известный своей ученостью и независимым образом мыслей, шли впереди гроба с клиром маленьких певчих, несших распятие. За ними следовала траурная колесница, запряженная по старому обычаю шестеркой великолепных вороных лошадей. Тело наместника покоилось в драгоценном саркофаге.

У кладбища все сошли с коней, и босоногие скороходы, слуги арабов, подхватили лошадей под уздцы.

У могилы епископ сказал прочувствованную речь, указывая на высокие доблести покойного. Вслед за тем раздалось жалкое пение мальчиков, плохо соответствовавшее торжественной минуте, и едва только хор смолк, как тысячная толпа, сотрясая воздух, грянула похоронные молитвы. Остальные церемонии погребального обряда были совершены кое-как за отсутствием других духовных лиц.

Это не укрылось от проницательного Амру, и он, не стесняясь, громко заметил Ориону:

– Покойнику мстят за то, что он совершил при жизни для блага родины с помощью мусульман.

– Это делается по приказанию патриарха, – сказал юноша дрожащим от гнева голосом. – Но, клянусь душой моего отца, если есть на небе правосудный Бог, Вениамину не удастся затворить двери рая перед лучшим из людей!

И он поднял руку в угрожающем жесте.

– У нас по крайней мере такого не бывает, – продолжал араб, – мы носим ключ к собственному раю при себе за поясом, – прибавил он с самоуверенной улыбкой, хлопнув ладонью по широкой груди и ласково поглядывая на юношу. – Приходи ко мне в субботу, молодой друг, я хочу поговорить с тобой! Приходи к закату солнца ко мне в дом. Если я не вернусь до сумерек, подожди меня.

С этими словами Амру сжал могучей рукой холку своего скакуна и ловко прыгнул в седло. Орион даже не успел помочь ему. Свита полководца последовала его примеру, и блестящая кавалькада арабских всадников вихрем помчалась с кладбища.

Паула, стоявшая рядом с Нефорис у самого входа в фамильный склеп, не пропустила ни одного слова из разговора между мужчинами. Бледное лицо Ориона, одетого в дорогое траурное платье без всяких украшений, носило такие следы глубокого горя, что нельзя было усомниться в разительной нравственной перемене, происшедшей с ним после смерти отца.

Измученная, убитая потерей мужа вдова наместника не проронила ни одной слезы. Проводив ее до экипажа, Паула пошла с Перпетуей домой. Образ разгневанного юноши, потрясавшего в воздухе рукой, когда он посылал проклятие врагам отца, неотступно стоял перед ней.

Он заметил ее. Паула видела это очень хорошо, ей удалось избежать его взгляда, но зато непокорное сердце забило тревогу, и девушка не могла сосредоточиться на молитве о дорогом усопшем. До сих пор Орион не тревожил двоюродную сестру в ее мирном убежище и не посылал к ней никого с обещанными деньгами, но после похорон он, вероятно, постарается повидаться с ней.

Паула решила не принимать его, но теперь ей пришло в голову, что она должна отнестись с большим участием к осиротевшему двоюродному брату в память об его отце. Великодушная дочь Фомы хотела образумить его дружескими увещаниями, забыв свои личные счеты, и посоветовать Ориону исправиться. Если он послушает ее, тогда… Но нет, между ними все должно кончиться. Прошлое невозвратимо!

Разве сын Георгия примет ее советы? Кто дал ей право читать ему нравоучения? Он слишком самостоятелен, чтобы поддаться чьему бы то ни было влиянию… Сердце девушки стремилось к Ориону, она жаждала услышать его голос, увидеть его перед собой, но истолковывала это страстное влечение по-своему, объясняя его чувством благодарности к умершему дяде.

Погруженная в свои мысли, Паула почти не слыхала болтовни словоохотливой Перпетуи, шедшей возле нее.

Похоронный обряд при таких исключительных обстоятельствах необычайно взволновал старуху. Прежде погребения в Мемфисе происходили совершенно иначе. Как можно обойтись без духовенства в полном составе и ехать за гробом верхом! Даже единственный сын покойного сидел на лошади, тогда как повсеместный обычай требовал, чтобы родственники провожали тело до кладбища непременно пешком. Потом эта жалкая пискотня детского хора, а за ним – оглушительное пение несметной толпы! Перпетуя опасалась оглохнуть от такого гама. Впрочем, спасибо мемфитам и за то! Они по крайней мере отдали последний долг покойному, как умели. Сириянка прослезилась, и вместе с тем в ней снова вспыхнуло справедливое негодование. Людей, гораздо менее знатных, хоронили с большей торжественностью, чем великого, милостивого мукаукаса Георгия, который перед самой смертью пожертвовал церкви богатый дар. Ох уж эти якобиты! Только они одни способны на такую неблагодарность, только еретический патриарх мог надругаться над прахом достойного человека. В монастыре святой Цецилии было всем от игуменьи до самой молоденькой послушницы известно, что Вениамин запретил здешнему духовенству присутствовать на погребении. Честный Плотин возмутился такой несправедливостью, но не мог идти наперекор патриарху, он только пришел сам на проводы Георгия и позволил священнику Иоанну сделать то же. Орион, по-видимому, оставит безнаказанным такое оскорбление памяти отца. Но кто может бороться с главой церкви, если только… Но нет, это невозможно! Одна мысль о таком поступке леденит кровь!… А впрочем… Как милостиво разговаривал наместник халифа с нашим молодым господином! Боже милосердный! Ну, вдруг сын мукаукаса отречется от святой веры Христовой, как сделали многие бессовестные египтяне, и примет закон лжепророка? Развратным мужикам, конечно, приятно приводить в свой дом по шесть жен, а пожалуй, и больше. Такому богачу, как господин Орион, можно содержать обширный гарем. Игуменья говорила вчера, что все были поражены несметной суммой наследства, доставшегося ему от отца, хотя мукаукас Георгий был едва ли не сказочным богачом. Именно Божьи пути неисповедимы: один не знает, куда девать свои сокровища, посланные щедрой судьбой, а тысячи бедняков умирают с голоду!

Только придя домой, Паула смогла немного собраться с мыслями. Прежде всего ей следует вырвать из сердца роковую страсть к Ориону, как бы она ни проявлялась: под видом ненависти или любви. Лишь тогда она может вполне наслаждаться свободой и тихим счастьем у своих новых друзей, где устроил ее заботливый Филипп. Ее душа успокоится, когда оборвутся последние связи с домом наместника. Зачем требовать от жизни более, чем она дает, и не довольствоваться настоящим?

Паула обрела мирное пристанище, где ее окружает атмосфера любви; здесь она сможет найти деятельность по душе, служить добрым людям, сознавать, что ее энергия не пропадет даром. Молодая девушка ежедневно ходила в монастырь, чтобы присутствовать на богослужении. Почтенная игуменья, вдова знатного патриция из Константинополя, приблизила ее к себе. Она знала родителей Паулы и часто говорила с ней об умершей матери, превознося кротость и царственную красоту этой женщины, так рано похищенной смертью. Юная дамаскинка могла вполне довериться настоятельнице, которая полюбила сироту, как дочь, ниспосланную небом для отрады в ее старости.

Семья Руфинуса также являла собой пример редкостных добродетелей. Паула даже и не подозревала, что на свете есть такие необыкновенные люди.

Хозяин дома, бодрый, здоровый старик с шелковистыми белыми кудрями и белой бородой, чем-то походил на апостола Иоанна в преклонных летах, отчасти на воина, поседевшего в бранных подвигах. Он был одарен по-детски незлобивым сердцем, хотя любил говорить притворно-суровым тоном. Руфинус нередко шутил с Паулой и поддразнивал ее, когда его взгляды противоречили мнениям молоденькой гостьи. Трудно было найти человека настолько довольного своей судьбой и прямодушного, как этот старик. Но обстоятельства заставляли его прибегать к притворству, и дамаскинка понимала, чего стоило честному мемфиту казаться не тем, что он есть. Хозяин был ее единоверцем. Он позволял жене и дочери присутствовать на богослужении в монастырской церкви, но сам прикидывался якобитом и в большие праздники ходил с семейством в якобитский храм, хотя ему очень не нравились церковные обряды коптских христиан.

Состояние позволяло Руфинусу жить вполне обеспеченно, однако он работал с утра до вечера; хотя его занятия не только не приносили прибыли, а, напротив, причиняли убытки, он считался в городе человеком зажиточным, что могло накликать на старика немалую беду. Если бы шпионы патриарха заподозрили в нем мелхита, то он подвергся бы изгнанию из города, а его имущество пошло бы в пользу церкви. При таких условиях поневоле приходилось соблюдать осторожность; Руфинус давно хотел уехать из Египта, но не находил покупателя на свое недвижимое имущество, так как в разоренном Мемфисе было в десять раз больше заброшенных жилищ, чем обитаемых.

А между тем его удобный, вместительный дом с обширным садом над рекой ценился прежде очень дорого. Правда, теперешний хозяин купил весь участок баснословно дешево незадолго до нашествия арабов у одного якобита, который был вынужден к поспешному бегству преследованиями мелхитского патриарха Кира за то, что ему удалось совратить в свою веру православных рабов. Так быстро происходили в ту эпоху самые резкие перемены в несчастной стране.

Врач Филипп уговорил своего бывалого и опытного друга поселиться в Мемфисе, и здесь они жили вместе, помогая друг другу в работе.

Жена Руфинуса, нежное, хрупкое создание с худощавым, необыкновенно привлекательным лицом, казалась его дочерью, и действительно была моложе мужа на двадцать лет. Прожитые годы наложили на нее печать страдания, и вместе с тем кроткой покорности судьбе. Деятельный, пылкий характер Руфинуса причинял ей бесконечно много забот и тревог, что не мешало, однако, достойной женщине быть самой преданной подругой. Она старалась удалить с его жизненного пути малейшую помеху, малейшее неудобство, и каким-то удивительным инстинктом угадывала, что может быть полезно или приятно мужу. Филипп в шутку уверял, будто бы ее привычка постоянно наклонять голову и пристально вглядываться во все своими веселыми черными глазами происходит от боязни просмотреть какую-нибудь соломинку, на которой может споткнуться Руфинус.

Их дочь Пульхерия называлась сокращенным именем Пуль, впрочем, отец обычно звал ее «бедное дитя».

Руфинус горячо любил Пульхерию, но к этой привязанности у него примешивалось невольное чувство жалости. Почти всегда при взгляде на молодую девушку он думал про себя: «Что ожидает ее в недалеком будущем?» Преклонные годы напоминали ему о близком конце. Иоанна, преданная, любящая жена, ненадолго переживет его. Какая участь постигнет тогда осиротевшую дочь? Ее мать до того поглощали вечные заботы о муже, что бедняжка Пуль привыкла считать себя совершенно лишним существом на свете и постоянно была готова положить душу за родителей, за любимую настоятельницу монастыря, за свою веру, даже за врача Филиппа, а теперь и за Паулу, которая успела пленить ее самоотверженное сердце за время двухдневного знакомства. А между тем Пульхерия была хорошенькой девочкой высокого роста с большими задумчивыми глазами и копной роскошных рыжеватых волос. Отцу давно было известно ее желание поступить послушницей в обитель Цецилии, но он не позволял ей удалиться от мира, хотя сам посвятил свою жизнь служению страждущему человечеству. «После моей смерти жена будет нуждаться в близком существе, чтобы заботиться о нем, не щадя своих сил, как заботилась обо мне», – говорил Руфинус.

Впрочем, теперь Пульхерия не так рвалась в монастырь. В лице Паулы она встретила воплощение своего идеала, которым могла восторгаться, и, кроме того, в доме было двое больных, нуждавшихся в ее уходе: раненый масдакит Рустем и невольница Мандана. Удрученная горем Нефорис охотно позволила Филиппу продолжать их лечение у него в доме, так как сама она чувствовала совершенный упадок духа после ужасных часов, пережитых ею у постели умирающего мужа.

Поместив дамаскинку у своих добрых хозяев, молодой врач в тот же вечер заговорил с ними и о плате за содержание Паулы и обоих пациентов.

– Я очень рад дать убежище всем бесприютным, – прервал его старик. – Мы постараемся залечить телесные и душевные раны твоих друзей. Пускай прекрасная дамаскинка живет у нас со своей кормилицей, сколько ей вздумается и до тех пор, пока это будет удобно для милой гостьи и самих хозяев. Она – девушка знатного рода. Пожалуй, в ее судьбе произойдет неожиданная перемена, да и я в одно прекрасное утро, может быть, вздумаю предоставить свое жилище шакалам и филинам, а сам переселюсь отсюда. Ты знаешь меня. Денежный вопрос не представляет здесь никакой важности. Но так как твои больные обеспечены с материальной стороны, а дочь Фомы имеет в десять раз больше, чем ей потребно, то пусть они платят все трое. Назначь сам размеры этой платы. Но во всяком случае я не желаю брать с женщин слишком дорого. Тебе известно, что у меня выходит много денег на мои затеи, а потому не мешает подкинуть жене в хозяйство лишнюю монету. Сверх того, дамаскинка будет чувствовать себя свободнее, сознавая, что она никого не обязана благодарить за кусок хлеба. Дочери дамаскского героя даже и на чужбине унизительно жить в зависимости. Пусть она чувствует себя обязанной нам только за любовь и ласку, а за это Паула платит той же монетой.

– Аминь! – заключил Филипп.

Паула осталась очень довольна результатом его переговоров, и уже на другой же день чувствовала себя как будто членом семьи Руфинуса. В этом доме молодая девушка на каждом шагу встречала что-нибудь поучительное, о чем прежде не имела понятия.

XIX

Вернувшись с похорон, Паула пообедала вместе с Руфинусом и его семейством, после чего они втроем отправились в сад. Пуль ласково повисла на руке молоденькой гостьи, а старый отец следовал за ними. Солнце стояло уже низко, но его прощальные лучи придавали особенную яркость цветам и металлический блеск сочной зелени юга, не успевшей еще увянуть от зноя. Пестрый бык с толстой шеей и осел вертели черпальное колесо, поднимавшее воду из Нила в большую цистерну, откуда она разливалась по маленьким канальцам, окружавшим отдельные гряды; теперь эта работа была очень утомительна, потому что река сильно убывала. Множество птиц, развешенных на деревьях в клетках для защиты от кошек и других хищников, чирикали в саду, собираясь на покой. Некоторые из них были с забинтованными ножками или крылышками. Руфинус говорил каждой из них ласковое слово или насвистывал песенку. Сильный аромат и чисто деревенская тишина наполняли этот уголок. Все предметы, даже спина негра, черпавшего воду, и шкура быка с белыми и желтыми пятнами, сверкали яркими, золотистыми тонами под лучами заходящего солнца. В тенистой роще монастыря раздавалось мелодичное пение монахинь.

Пуль задумчиво слушала, скрестив руки на груди, отец указал на нее Пауле и тихо прошептал:

– Сердце влечет ее туда. Пускай она всегда помнит о Боге – женщине следует быть набожной, – но любовь к Богу должна выражаться служением ближнему. Неужели Господу приятно, чтобы брат покидал брата или дитя – своих родителей.

– Конечно, нет, – отвечала Паула, – но только одна надежда найти моего пропавшего отца удерживает меня от поступления в монастырь. Но в каком религиозном экстазе стоит твоя дочь, какое трогательное выражение в ее чертах! У меня на душе мрачно и пусто, однако с тех пор как я поселилась с вами, мне стало легче. Я думаю, что нигде не найду такой отрады, как здесь. Счастливое дитя! Не правда ли, что Пульхерия, освещенная лучами зари, кажется чистым олицетворением молитвы? Если бы я не боялась помешать ей и считала себя достойной, то молилась бы с ней вместе.

– Ты и без того участвуешь в ее молитве, – с улыбкой сказал старик. – Я уверен, что Пульхерия воплощает святую Цецилию в твоем образе. Расспросим ее хорошенько.

– О нет, не мешай милому ребенку, – возразила Паула и увлекла хозяина за собой в другую сторону сада.

Вскоре они подошли к тому месту, где возвышалась изгородь из колючих растений, отделяя владения Руфинуса от участка вдовы Сусанны. Тут старик навострил уши и воскликнул с досадой:

– Клянусь честью, они опять стригут мою изгородь! Еще вчера я поймал одного из черных невольников, ломавшего ветви, но, конечно, мне нельзя было до него добраться через колючки. Наверное, им хочется проделать отверстие для любопытных, а пожалуй, и для шпионов. Ведь патриарх ловко умеет пользоваться и услугами женщин. Но постой, я им задам!… Уйди отсюда, прошу тебя, как будто ты ничего не видела и не слышала, а я схожу за хлыстом.

С этими словами хозяин быстро удалился. Паула хотела последовать за ним, но едва только он ушел, как с противоположной стороны забора ее окликнул женский голосок, и в отверстии изгороди, как в раме, показалась хорошенькая головка девушки. Паула тотчас узнала Катерину, несмотря на сумерки.

– Можно мне пролезть в ваш сад и поговорить с тобой? – ласково спросила та.

Дамаскинка протянула руку, однако миниатюрная дочь Сусанны без ее помощи проскользнула в отверстие. Очевидно, она еще не забыла детских проказ. Спрыгнув на дорожку, Катерина хотела броситься в объятия подруги, но пришла в замешательство и сделала шаг назад. Между тем Паула быстро привлекла ее к себе, поцеловала в лоб и весело воскликнула:

– Ах ты, плутовка, почему же ты не захотела пройти через калитку? Вон мой хозяин идет с хлыстом из кожи бегемота. Остановись, почтенный Руфинус. Не ты, а я подверглась неприятельскому нападению. Перед тобой стоит враг и, конечно, ты узнаешь в нем свою милую соседку?

Гнев Руфинуса тотчас остыл.

– А ну, скажи-ка сама, молодая девица, знакомы мы с тобой или нет?

– Конечно, – воскликнула Катерина, – я часто видела тебя с нашей башни.

– Ну а мне посчастливилось однажды поймать соседку на персиковом дереве, которое перевешивается в ваш сад.

– Тогда я была еще ребенком, – воскликнула со смехом дочь Сусанны, вспоминая день, когда старик застал ее ворующей персики и с ласковым поклоном пожелал приятного аппетита.

– Тогда ты и в самом деле была ребенком, – повторил Руфинус. – Но ведь теперь ты взрослая девица и не хочешь карабкаться по деревьям, а скромно лазишь через соседские заборы?

– Так, значит, вы не бывали друг у друга?! – с удивлением воскликнула Паула. – Неужели ты не подружилась с Пульхерией, Катерина?

– С милой Пуль? Ах, мне ужасно хотелось позвать ее к себе. Эту девушку можно полюбить с первого взгляда. Я сто раз добивалась позволения познакомиться с ней. Однако моя мать…

– Что же имеет госпожа Сусанна против своих соседей? – спросил Руфинус. – Мы люди спокойные, никого не обижаем.

– Нет, нет, Боже сохрани! Но у матери на все свои взгляды. Вы не здешние и так редко ходите в церковь…

– Поэтому она считает нас безбожниками, – со смехом перебил Руфинус. – Скажи своей матери, что она ошибается! Если дочь Фомы – твоя подруга, и ты придешь к ней в гости, разумеется, через калитку, а не через забор, потому что я завтра же прикажу заделать твою лазейку, тогда ты увидишь, как мы живем. У нас много работы, мы заботимся о всех несчастных существах, в человеческом ли они образе, покрыты ли кожей или перьями. Можно служить Господу, облегчая жизнь его творениям, потому что Он любит все живущее. Передай это своей матери, да приходи к нам почаще, резвый мотылек!

И Руфинус удалился с поклоном, оставив девушек вдвоем.

– Какой добрый, милый старик! – воскликнула Катерина. – Я хорошо знаю его образ жизни, знаю его хорошенькую жену и Пуль, знаю их всех! Как часто наблюдала я за ними с башни; оттуда можно видеть почти весь сад. Но ты понимаешь, если моя мать кого-нибудь невзлюбит… А между тем Пуль могла бы стать отличной подругой для меня.

– Разумеется, – согласилась Паула. – Девушка твоих лет должна выбирать приятельниц постарше маленькой Марии.

– О не говори ничего против нее! – с жаром воскликнула дочь Сусанны. – Ей только десять лет, но немного найдется взрослых девушек таких разумных и справедливых, как она. Я убедилась в этом в последние тяжелые дни.

– Бедное дитя, – сказала со вздохом Паула, ласково гладя локоны гостьи.

Из груди Катерины неожиданно вырвались горькие рыдания. Паула уговаривала ее успокоиться, но бедная девушка плакала навзрыд, до тех пор пока подруга не подвела ее к скамейке под сикоморы. Здесь дамаскинка прижала к себе бедняжку, как больного ребенка, стараясь ободрить ее. Птицы притаились на ночь в густой листве деревьев. Совы и летучие мыши вылетели на поиски добычи. Небесный свод украсился звездами. С западной стороны города доносился вой шакалов, обитавших в разрушенных домах. Влажная роса оседала на листьях растений и на траве. Садовые цветы сильнее благоухали, и Паула сознавала, что пора защититься от испарений, поднимавшихся с реки. Но она терпеливо слушала Катерину, пока та облегчала перед ней свою душу.

Бедняжку мучило раскаяние, и она старалась вырвать из сердца несчастную любовь к Ориону.

Катерина рассказала Пауле, как сын мукаукаса просил ее руки, как она его любила и мучилась ревностью, и как наконец решилась в угоду ему дать ложные показания на суде. По словам Катерины, Мария первая образумила ее и указала на разверзшуюся под ее ногами бездну. Вечером, после смерти Георгия, девушка пошла с матерью в их дом, разделить печаль друзей. Ей хотелось увидеть Марию, но ей сказали, что девочка больна лихорадкой и лежит в постели. Потом она вздумала пройти в комнату с фонтаном, откуда был слышен голос ее матери. Тон Сусанны был не печальный, а сердитый, взволнованный. Испуганная этим, Катерина повернула назад и вышла на открытую галерею, обращенную к набережной Нила. Ей было неловко встречаться с Орионом, но, как нарочно, он оказался тут. Юноша сидел, глубоко задумавшись, в траурной одежде, опираясь головой на руки. Молодой человек не заметил прихода невесты. У Катерины замерло сердце при виде его. Тело Ориона дрожало, как в лихорадке, несмотря на знойный вечер. Тут девушка робко окликнула его, желая утешить. Он вздрогнул и вскочил от испуга, отбросил со лба спутанные волосы, и на его бледном лице отразилось такое отчаяние, что Катерине снова сделалось страшно, и слова сочувствия застыли на ее губах. Некоторое время они оба молчали, потом юноша с видимым усилием подошел к своей гостье, положил ей руку на плечо и долго всматривался в ее черты.

Наконец он вздохнул и прошептал:

– Несчастное дитя!

Это восклицание до сих пор звучит у нее в ушах. Сам Орион кажется теперь Катерине совершенно иным человеком. У него такой мрачный и торжественный вид, даже голос юноши сделался совсем неузнаваемым.

«Может быть, многим в жизни причинял я невольное горе, – сказал он, – но перед тобой я виноват больше всего. Воспользовавшись твоей невинностью и доверием, я сделал тебя своей сообщницей. Теперь мне приходится нести наказание за этот общий грех. Меня постигла самая жестокая кара».

– Тут, – продолжала Катерина, – Орион закрыл лицо руками, бросился на диван, стонал и плакал. Потом Орион снова вскочил на ноги и воскликнул: «Прости меня, если можешь, прости за все, я нуждаюсь в твоем прощении, ты должна пощадить меня!» Я хотела броситься к нему, обнять его и простить ему все, потому что отчаяние Ориона внушало невольную жалость. Однако он удержал меня резким жестом, в котором, впрочем, не было суровости. Юноша сказал мне, что между нами не может быть больше речи о любви и предстоящей свадьбе. «Ты молода и скоро забудешь меня, – прибавил он. – Я навсегда останусь другом тебе и твоей матери, и готов сделать для вас обеих все, что вы от меня потребуете». Я хотела ему отвечать, но он перебил мою речь и прибавил решительным тоном: «Хотя ты достойна любви, но я не могу любить тебя, и должен сказать, что люблю другую. Она моя первая и последняя любовь. Я совершил бесчестный поступок, но он был единственным в моей жизни, и теперь я скорее соглашусь подвергнуться твоему гневу, заставить страдать тебя и себя в настоящую минуту, чем идти дальше по пути обмана». Я вскочила от испуга и спросила: «Ты любишь Паулу?» Но Орион не ответил ни слова, а только нагнулся, поцеловал меня в лоб, как делал прежде мой отец, и быстро вышел в сад. Тут в дверях показалась матушка с пылающими щеками, страшно взволнованная. Она молча взяла меня за руку, повела к экипажу и воскликнула вне себя от гнева: «Какой позор, какое оскорбление! Как могу я передать тебе, несчастная жертва…» Но тут я не дала ей договорить и сказала, что мне все известно. Не знаю, как у меня хватило духу оставаться вполне спокойной. Вернувшись домой, мы много плакали вместе с матерью.

Вчера, после того как было вскрыто завещание, казначей Нилус принес мне хорошенькую золотую коробочку с бирюзой и жемчугом, которой я постоянно восхищалась. По его словам, добрый мукаукас Георгий в своем завещании отказал ее мне, «своей веселой малютке Катерине», как было написано его собственной рукой. Несмотря на мои мольбы и просьбы, мать отослала этот подарок Нефорис обратно. Теперь, конечно, я не пойду никогда в их дом, а мать намеревается даже совсем оставить Мемфис и переселиться в Константинополь или другой город, где есть христианское правительство. Наш хорошенький дом перейдет тогда в чужие руки, а милый, великолепный сад будет куплен крестьянами, как говорит матушка. Так случилось с прекрасным имением Мемнона полтора года тому назад. Его превратили в хлебные поля, а превосходные нижние залы дворца с мозаикой и картинами в грязные хлева для коров и овец. В комнате Гафор и Доротеи откармливают теперь свиней. Как жаль! Ведь обе эти девушки были моими подругами. С Марией мне запретили видеться. Мать не говорит ни с кем доброго слова, а моя старая кормилица глуха, как крот. Не правда ли, я несчастное создание? А если еще и ты оттолкнешь бедную Катерину, то в Мемфисе не останется у меня ни одного друга, которому я могла бы довериться. Кроме того, я недолго буду надоедать тебе. Моя мать, кажется, всерьез намеревается уехать отсюда. Конечно, ты старше и гораздо серьезнее и умнее меня…

– Я буду любить тебя, дитя. А все-таки тебе не мешает познакомиться с Пульхерией.

– Как мне хочется этого, но моя мать… Я, право, готова наложить на себя руки, если бы не одна мысль… Ведь ты слышала о том, как Орион говорил со мной тогда в аллее? Я ему все-таки немного нравилась. Какими только нежными именами не называл он меня! Разве можно относиться так к человеку, которого мы вовсе не любим? Сын мукаукаса несметно богат, и не мог польститься на мое приданое. Неужели он в состоянии бессердечно шутить с молодой девушкой? Юноша все-таки любил меня, но, вероятно, он подумал о предстоящем ему высоком положении и нашел, что я не гожусь для него. Если бы ты знала, Паула, сколько слез стоил мне мой небольшой рост! Наверное, та, другая женщина, которую любит Орион, высока, прекрасна и величественна, как ты. Между мной и сыном Георгия все кончено, и я покоряюсь своей судьбе, но никто не запретит мне думать о моем недолгом счастье. Прежде я нравилась Ориону, хотя и не могу сравниться с женщиной, пленившей его сердце. Я уверена, что твой двоюродный брат полюбил именно тебя. Мне очень больно, но я готова этому радоваться. Всякую другую соперницу я возненавидела бы. Между тем, если ты станешь его женой…

– Перестань, – решительно перебила ее Паула. – Вспомни, как поступил со мной Орион на суде.

– Да, ты права, – отвечала Катерина, задумчиво опуская голову, но потом она опять взглянула на Паулу сверкающими глазами и воскликнула без малейшего колебания: – Я знаю, что ты любишь его. Он так красив, так умен и мужествен, что это не может быть иначе.

Паула выпустила подругу из объятий и сказала откровенно:

– До сегодняшнего дня я ненавидела его, но Орион показался мне совсем иным человеком у могилы отца, и я охотно простила ему в душе.

– Так ты его не любишь? – спросила Катерина, дотрагиваясь рукой до руки подруги.

Паула почувствовала, как были холодны тонкие пальчики и невольно вздрогнула. Месяц давно уже взошел, звезды ярко светили на небе. Дамаскинка поднялась со скамьи и сказала:

– Пора домой, скоро полночь. Твоя мать будет тревожиться.

– Скоро полночь? – воскликнула испуганная резвушка. – Боже милостивый! Ведь меня будут бранить. Матушка, наверное, играет в шашки с епископом Плагином. Прощай, милая Паула, я опять пролезу сквозь изгородь.

– Нет, – решительно сказала ее подруга. – Ты уже не дитя, ты взрослая девушка и должна держать себя прилично. Вместо того чтобы лазить сквозь терновник, ты пойдешь домой через ворота. Я провожу тебя с Руфинусом.

– Нет, нет! – прервала ее Катерина. – Моя мать сердится и на тебя, как на других. Вчера она мне строго запретила…

– Ходить ко мне? – спросила Паула. – Она думает…

– Что Орион из-за тебя… Ей бы хотелось приписать тебе все случившееся. Но теперь, когда я переговорила с тобой. Видишь ли ты свет в наших окнах? Это горят свечи в комнатах матери.

И, прежде чем Паула могла удержать ее, Катерина подбежала к забору и нырнула, как проворная ласка, через проем в колючем кустарнике. Паула задумчиво вернулась домой. Рассказ подруги долго не давал ей заснуть, и предположение, почти уверенность в том, что Орион отдал именно ей свое сердце, долго тревожило дамаскинку.

Если это так, то она имела возможность отомстить ему, заставить пережить все муки, пережитые ею. Но кому эта кара нанесет более глубокую рану, ему или ей? Слова Катерины открыли перед Паулой целый мир блаженства. Но нет, нет, он не примет счастья из рук Ориона. Это было бы самоунижением, изменой самой себе.

Вконец измученная душевным разладом, Паула наконец задремала, и под утро ей приснился страшный сон, о котором она не могла вспомнить без содрогания даже на другой день. Ей привиделось, будто бледный, как смерть, Орион, в черной траурной одежде, верхом на вороном коне, медленным шагом едет ей навстречу. Девушке хотелось убежать от него, но у нее подкашивались ноги. Он схватил ее, как ребенка, поднял и посадил перед собой на седло. Паула выбивалась из сил, стараясь вырваться, но юноша сжимал ее обеими руками, как в железных тисках. Девушка старалась освободиться, хотя бы это стоило ей жизни, но ее отчаянные усилия не привели ни к чему. Безмолвный, неумолимый всадник все ближе и крепче прижимал ее к себе. Перед ними клокотали бурные волны реки, но Орион будто не замечал этого, направляя коня прямо в воду. Вне себя от страха, Паула молила его повернуть в другую сторону, но он не слушал ее и бесстрастно ехал вперед. Тогда испуг заставил дамаскинку ухватиться руками за шею всадника. Тут мертвенная бледность сошла у него с лица, щеки юноши зарумянились, губы потянулись к ее губам, и в эту минуту смертельного ужаса Паула замерла в неведомом блаженстве. Гибель не пугала ее больше, а между тем она чувствовала, как они все глубже и глубже погружались в воду, как холодные волны подошли к ее груди, однако девушку не тревожило это. Они не обменялись ни единым словом, но вдруг ей захотелось прервать молчание и, как будто так и следовало, Паула спросила его: «Ведь это я любимая тобой женщина?» Тут волны хлынули на нее со всех сторон, водоворот закрутил вороного коня, а вместе с ним ее и Ориона. Загудел свистящий ветер. И плеск волн, и шум водоворота, и вой урагана слились в один громкий, оглушительный ответ: «Ты!» Только Орион молчал, и когда омут потянул в глубину его лошадь, большая волна оттолкнула Паулу от ее возлюбленного. Она опускалась все глубже и глубже, с отчаянием протягивая руки Ориону, и вдруг проснулась. Холодный пот выступил у нее на лбу. Кормилица Перпетуя стояла у изголовья девушки и будила ее.

– Что это значит, дитя мое? – сказала она, покачивая головой. – Ты уже давно сначала в ужасе, потом с нежностью повторяешь во сне имя Ориона.

XX

В чистых комнатах, приготовленных женой Руфинуса для больных гостей, царствовала в полдень мирная тишина. Сквозь плотные темные занавески проникал слабый свет. Добровольные сиделки только что позавтракали. Паула смочила повязку масдакита свежим лекарством, Пуль ухаживала в соседней комнате за Манданой, которая теперь совершенно успокоилась и не обнаруживала никаких признаков безумия.

Дамаскинка все еще находилась под впечатлением прошедшей ночи. Ею овладело такое беспокойство, что она, против обыкновения, не могла долго усидеть на месте и рассеянно слушала Пуль, что заставило скромную девочку удалиться к постели больной, терпеливо ожидая, пока новый кумир позовет ее к себе.

Дочь Фомы имела основательную причину беспокоиться сегодня. Орион должен был привезти ее капитал. Возвращаясь вчера с кладбища, она сказала себе, что не допустит двоюродного брата до объяснений. Теперь же, после разговора с Катериной и тревожного сна, гордая девушка окончательно утвердилась в этом решении. Кормилица поджидала прихода Ориона, с тем чтобы провести его не к Пауле, а к Руфинусу для передачи ему денег. Дамаскинке было известно, что хозяева дома знали ее обстоятельства и решили держаться с Орионом настороже. В два часа дня беспокойство девушки возросло до такой степени, что она не раз выходила из комнаты больных и смотрела из окна прихожей на набережную реки.

Ожидаемый посетитель мог явиться и отсюда, и с другой стороны. Паулу беспокоила не сохранность своего состояния. Ее тревожила мысль: хорошо ли она делает, отталкивая двоюродного брата? Никто не мог дать ей стоящего совета в данном случае, даже Перпетуя. И родная мать, будь она жива, не могла бы выручить ее из этого затруднения. Паула не узнавала себя: прежде она отличалась решительностью, руководствуясь в своих поступках только голосом совести. Ей хотелось обдумать свое положение, но мысли разбегались. Девушке приходил на память то недавний сон, то образ Ориона, стоявшего у могилы отца, то рассказ Катерины об ее разрыве с женихом и о мрачном отчаянии юноши.

Все эти воспоминания туманили ее сознание, мелькая перед мысленным взором, как стая птиц над Нилом, которые летали и кружились в воздухе, часто растягиваясь подвижной сетью перед ее глазами и мешая наблюдать за тем, что происходил на другом берегу.

Наконец, в третьем часу, когда дамаскинка вернулась к больным, с улицы донесся стук копыт. Она снова подошла к окну. Ее сердце не билось так сильно даже в ту минуту, когда гермонтийская собака бросилась ночью на нее и Гирама в виридариуме. И сейчас Паула едва устояла на ногах, заслышав приближение всадника. К несчастью, кустарники в саду мешал разглядеть его. Это, должно быть, Орион! Но почему же он не сошел с седла, подъехав к воротам?… Нет, это другой: высокая фигура юноши виднелась бы над изгородью. Может, приехал гость к Руфинусу? Хозяин пошел навстречу посетителю, и тут дамаскинка узнала в нем не сына мукаукаса, а его малорослого писца. Посланец соскочил с мула, бросил поводья подошедшему конюху и вручил Руфинусу какой-то предмет, после чего без церемоний расположился на садовой скамейке. Между тем старик пошел к дому. Паула вдруг почувствовала себя обиженной. Неужели Орион послал ей деньги с посторонним?… Но нет, хозяин держал в руке что-то небольшое – пожалуй, письмо. Девушка побежала к нему навстречу, краснея за свою нетерпеливость.

Старик заметил это и сказал, подавая свиток:

– Тебе нечего опасаться, дочь героя. Молодой господин не приехал сам. Он, по-видимому, предпочитает объясняться письменно, что, конечно, будет лучше для обеих сторон.

Паула утвердительно кивнула, взяла свиток и развернула его. Разрывая нитку с восковой печатью, она чувствовала, что кровь бросилась ей в голову и руки дрожали.

– Посланец ждет ответа, – сказал Руфинус, прежде чем девушка принялась читать. – Я буду внизу. Ты можешь позвать меня каждую минуту.

Паула ушла в комнату больного Рустема и с волнением прочитала следующее:

«Орион, сын покойного мукаукаса Георгия, приветствует свою двоюродную сестру, дочь благородного Фомы из Дамаска.

Я уничтожил много писем, прежде чем написал это».

Паула недоверчиво пожала плечами и читала дальше:

«Мне хотелось бы объяснить тебе письменно нечто необходимое для нашего обоюдного счастья. Я буду одновременно просить и советовать».

«Советовать – он!» – подумала девушка, надменно сжимая губы.

Она читала дальше:

«Пусть сердце твое смягчится в память о том, кто любил тебя, как родную дочь, и, умирая, желал благословить на брак со своим сыном, несмотря на различие наших вероисповеданий. Тогда ты выслушаешь внимательно слова несчастнейшего из людей и разрешишь мне то, чего я прошу у тебя и требую именем покойного отца»…

– Требую… – повторила Паула с пылающими щеками. – Вот как!

В ее глазах мелькнула досада, и руки схватили свиток за оба конца, как будто дамаскинка собиралась разорвать его пополам. Но ей бросились в глаза два слова: «Не бойся…» – и она сдержала свой порыв, разгладила ладонью измятый папирус и продолжила чтение с возрастающим волнением:

«Не бойся, что я буду говорить с тобой, как влюбленный для которого ты одна существуешь на свете. Я сознаю, как жестоко оскорбил тебя. Я боролся с тобой, как ни с одним врагом, но это не мешает мне продолжать любить тебя до последней минуты жизни».

Письмо опять подверглось опасности быть разорванным в клочья, но сейчас же лицо Паулы просветлело, как только она прочитала следующие слова, написанные четким почерком Ориона:

«Я понимаю, какая пропасть разверзлась между нами. Мой недостойный поступок лишил меня твоего уважения, твоей дружбы, и если всесильная любовь не совершит чуда в твоем сердце, я лишусь величайшего блаженства в жизни. Ты отомщена. Из-за тебя, только из-за тебя – слышишь ли это? – мой умирающий отец лишил меня своего благословения и проклял, узнав, что я покривил душой на суде».

Паула побледнела, читая эти строки. Так вот почему Орион так переменился, по словам Катерины! Здесь нельзя было подозревать обмана. И ради нее отец проклял единственного любимого сына!… Как это случилось? Разве Филипп ничего не заметил или свято хранил чужую тайну?… Несчастный юноша!… Да, она должна с ним переговорить. Она не успокоится до тех пор, пока не узнает сути дела.

«Я решился признаться тебе во всем, – было написано дальше, – решился сказать, что моя жизнь разбита, и потому я хочу направить всю силу воли и ума на то, чтобы сделаться достойным моих предков. Теперь прошу лишь одного: выслушай меня. Ни один взгляд, ни одно слово не выдадут того, что бушует в моей груди, угрожая мне гибелью. Дочитай терпеливо мое письмо до конца – это крайне важно не только для меня, но и для тебя. Вскоре ты получишь с процентами свой капитал, хранившийся у моего отца. Но в настоящее смутное время тебе будет трудно уберечь эти деньги. Подумай: как арабы сменили в Египте византийцев, так могут вслед за ними напасть на нашу страну персы, авары [824]или еще какие-нибудь народы покуда нам вовсе не известные. Если нашему отечеству недостало силы одолеть горсть людей, приехавших верхом на верблюдах, жалких жителей пустыни, то, конечно, оно не устоит и перед другими завоевателями. Тебе следовало бы, по примеру наших предков, вручить свой капитал крупным торговцам в Александрии, но там одна фирма разоряется вслед за другой. Спрятать или закопать свои деньги в землю – нелепо, так как они в этом случае не приносят прибыли. Тебе, пожалуй, придется бежать из Египта: вообще теперь нельзя ручаться ни за что. Но женщины не понимают толку в денежных делах, и потому предоставь обсудить их за тебя нам, мужчинам: врачу Филиппу, Руфинусу, мне и Нилусу, которого ты знаешь как человека неподкупной честности. Предлагаю тебе устроить завтра же эти переговоры в доме твоих хозяев. Ты можешь присутствовать при них или нет. Но, когда мы, мужчины, придем к соглашению, то – прошу и умоляю – выслушай меня без свидетелей, с глазу на глаз. Здесь вопрос идет о моем и твоем счастье. Я нуждаюсь в твоем уважении, оно необходимо мне, как воздух, иначе вся моя жизнь потеряет смысл, и я сделаюсь недостойным своего призвания. Отвечай моему посланцу: «Да», если ты решилась исполнить мою просьбу, и тогда я буду избавлен от мучительной неизвестности. В противном случае Нилус сегодня же вручит тебе твой капитал. Но если ты позволишь, я приду завтра утром. Да сохранит тебя Господь, и пусть твоя благородная, гордая душа смягчится, сделавшись доступной чувству сострадания».

Паула с тяжелым вздохом опустила свиток на колени, и долго оставалась у окна в глубокой задумчивости. Потом она позвала Пульхерию, поручила ей наблюдать за больным Рустемом, и когда дочь Руфинуса с участием спросила Паулу, почему она так бледна, дамаскинка поцеловала ее в губы и в глаза, воскликнув ласковым тоном: «Доброе, счастливое дитя!» После этого она ушла в свои комнаты, чтобы вторично прочитать письмо. Да, перед ней был прежний Орион, каким он вернулся домой и оставался до ссоры с ней. Но ведь этот юноша – поэт, и сама природа одарила егоспособностью привлекать к себе людские сердца. Однако, нет! Его слова дышат искренностью; даже Филипп говорил, что Орион обладает пылкой, любящей душой. Отпетый негодяй не станет шутить отцовским проклятием. Перечитывая то место письма, где сын мукаукаса с раскаянием называл себя неправедным судьей, дамаскинка не могла не сознаться, что теперь их роли переменились, и Орион больше пострадал из-за нее, чем она от его вероломства. Пауле снова представилось бледное лицо двоюродного брата, каким она видела его на кладбище, и если бы он явился в эту минуту перед ней, девушка подошла бы к нему, протянула руку и выразила свое сочувствие его горю.

Сегодня утром дамаскинка спросила масдакита, молится ли он Богу о своем выздоровлении. Рустем отвечал, что персы никогда не просят о чем-нибудь особенно, а молят божество о «благе вообще», потому что один Господь знает, что нужно смертному. Сколько мудрости было в этом простом ответе! Почему нельзя надеяться, что по милосердию Божию даже отцовское проклятие обратится в благословение, если исправит сына?

В своем послании Орион объяснялся Пауле в любви и даже просил ее руки. Вчера это привело бы девушку в гнев, сегодня же она прощала ему. Сердце дамаскинки радостно билось при мысли о свидании с ним. Тяжелый удар, пережитый Орионом, заставил его переродиться нравственно. Какая благородная задача – вывести на добрый путь этого заблудшего человека и помочь ему в достижении высших целей!

Забота о материальных средствах Паулы со стороны Ориона делала ему честь. В каждой строке его письма сквозило горячее чувство, а известно, что женщина охотно прощает мужчине все на свете за любовь к ней. Паула испытывала глубокое волнение, думая об этой привязанности. Ее собственное сердце неудержимо стремилось к юноше, но она не хотела назвать это влечение любовью, объясняя его только бескорыстным желанием указать Ориону высшие задачи жизни.

Бледный черный всадник, обнимавший Паулу во сне, не должен увлекать ее в пучину. Ей самой следует поднять его на высоту, доступную сильной и мужественной душе. Так думала дочь Фомы, и ее щеки зарумянились. Она торопливо открыла шкатулку, вынула оттуда листки папируса, письменный прибор, печать и села к письменному столу у окна, чтобы приняться за письмо. Но тут девушкой овладело горячее желание увидеть Ориона. Она старалась победить это чувство, и ей стало понятно, что перо не в силах выразить всего, что было на сердце.

Дамаскинка убрала обратно листки, и почему-то ее взгляд остановился на печати. Это был отцовский перстень, где между двумя мечами крест-накрест виднелась звезда, может быть, созвездие Ориона. Вокруг извивалась греческая надпись: «Перед добродетелью проливали пот и бессмертные боги», что означало: «Кто хочет быть добродетельным, тот не должен жалеть трудового пота».

Дамаскинка заперла ящик, радостно улыбаясь. Звезда и девиз показались ей счастливым предзнаменованием. Она хотела поговорить с Орионом об этом изречении, которое было заимствовано одним из ее предков у Гесиода [825]. Потом Паула спустилась вниз, прошла мимо Руфинуса, его жены и Филиппа, сидевших в саду, разбудила крепко спавшего гонца и поручила ему передать своему господину утвердительный ответ. Но прежде чем тот успел сесть на мула, девушка попросила его подождать еще немного и вернулась к мужчинам. Она позабыла в своей торопливости сообщить им о предложении Ориона. Как тот, так и другой нашли для себя удобным приступить к совещанию в назначенный час. Пока Филипп передавал посланцу, что его господина ожидают завтра, хозяин с искренним удовольствием взглянул в лицо своей гостьи и заметил:

– Мы боялись, что письмо из дома наместника расстроит тебя, но ты, наоборот, совершенно расцвела после этого. Как ты думаешь, Иоанна, ведь двадцать лет назад ты приревновала бы меня к такой гостье, или твоя голубиная душа не способна к ревности?

– Перестань, пожалуйста, – со смехом возразила жена. – Разве я видела всех красавиц, которыми ты восхищался во время твоих странствований по свету, пока мы сидели дома.

– Ну нет, старушка, где я только ни бывал, но мне не случалось встречать такой богини, как наша гостья!

– А мне и подавно! – заключила Иоанна, взглянув своими ясными глазами с искренней лаской на Паулу.

XXI

Вечером семья Руфинуса и врач Филипп сидели в саду. Паула также находилась тут. Пульхерия села у ее ног и прижалась головкой к коленям гостьи. Дамаскинка разглаживала рукой ее шелковистые волосы.

Ночь выдалась теплой, и все охотно приняли предложение Руфинуса дождаться предстоящего затмения луны. Ему следовало наступить за час до полуночи.

Разговор перешел на то, что церковь потворствует суеверию необразованной массы. Не далее как сегодня вечером был назначен крестный ход с целью отвратить небесное явление, которое, по мнению черни, предвещает различные бедствия.

Руфинус назвал это кощунством, так как все подобные феномены в природе подчиняются незыблемым законам небесной механики и могут быть предугаданы заранее. Между тем невежественные люди приписывают их гневу Божьему, который можно отвратить молитвой.

На этот раз предстоит торжественный крестный ход с епископом и всем духовенством во главе.

– А если маленькая комета, открытая моим приемным отцом еще на прошлой неделе, будет все увеличиваться в объеме, – прибавил врач, – и ее хвост развернется на горизонте, тогда страх суеверной толпы достигнет своего апогея, и народ будет выходить из себя.

– Но ведь комета бывает всегда к войне, засухе, к повальным болезням и голоду, – с убеждением сказала Пульхерия.

– Я всегда думала также, – прибавила Паула.

– И совершенно напрасно, – заметил врач. – Эти домыслы можно опровергнуть сотней доказательств, и грешно поддерживать суеверие. Простой народ понапрасну охвачен необоснованным страхом, а такая душевная тревога, в особенности при низком уровне нильской воды, когда и без того много больных, только увеличивает различные недуги. Вот увидишь, сколько у нас будет работы, Руфинус.

– Я готов поработать, – отвечал старик. – Уж лучше бы хвостатое чудовище ломало людям руки и ноги, вместо того чтобы сбивать их с толку.

– Какое жестокое желание! – воскликнула дамаскинка. – Иногда ты говоришь и делаешь удивительные вещи, которые мне кажутся совершенно непонятными. Почтенный Руфинус, еще вчера вечером ты обещал…

– Объяснить тебе, почему я собираю вокруг себя изувеченных творений Божьих? Чтобы облегчить им бремя жизни.

– Именно так, – согласилась Паула. – Это великий подвиг милосердия, конечно…

– Ты полагаешь, – прервал ее речь бойкий старик, – что мной руководит в этом случае не только чувство сострадания? Ты совершенно права. С самого детства меня особенно занимало строение скелета у людей и животных, и, как собиратель оленьих и козьих рогов, составив полную коллекцию, начинает собирать рога с болезненными искривлениями и наростами, так же и я хочу изучить все разновидности увечий и повреждений костей у животных и людей.

– И ты отлично правишь их, – прибавил врач. – Руфинус с детства пристрастился к искусству костоправа, – заметил он, обращаясь к Пауле.

– Особенно с тех пор как я сам сломал себе бедро и мне пришлось испытать на собственном опыте, как это мучительно, – перебил хозяин. – С помощью Филиппа я сделался мало-помалу настоящим хирургом и притом служу Эскулапу совершенно бескорыстно. Кроме того, мной руководят в этом и другие соображения: невольник-калека стоит дешевле, а между тем он доставляет мне материал для интересных наблюдений. Но, конечно, подобные вопросы не занимают молодых девушек.

– О нет, напротив! – воскликнула Паула. – Я с удовольствием слушаю рассказы Филиппа из естественной истории.

– Это иное дело! – прервал со смехом Руфинус. – Но он считает глупостью мои опыты и соглашается только с тем, что хирург и наблюдатель не может найти более добрых, услужливых и интересных домочадцев, чем мои калеки.

– Они благодарны тебе! – воскликнула Паула.

– Благодарны? – переспросил старик. – Это иногда бывает. Но никакой благоразумный человек не будет рассчитывать на людскую признательность. Однако оставим этот разговор, он надоедает Филиппу.

– Нет, нет! – просила Паула, протягивая руки с умоляющим видом.

– Тебе нельзя решительно ни в чем отказать! – весело воскликнул Руфинус. – Ну хорошо, я буду краток, а ты будь внимательна. Во-первых, человек есть мерило всему. Понимаешь ли ты это?

– Конечно. Ты хочешь сказать, что значение вещей зависит от нашего понимания?

– Именно от нашего, подразумевая под этим людей, здоровых телом и духом. Разумеется, у нас должен быть правильный и здравый взгляд на вещи, причем мы можем требовать того же и от других. Но разве столяр с изогнутым и кривым масштабом в состоянии правильно измерять прямые доски?

– Конечно, нет.

– Значит, ты поймешь, как у меня родился вопрос: не прикладывает ли иную мерку ко всему больной, изуродованный человек? И мне показалось интересным определить, какое различие существует между взглядами людей нормальных и калек.

– И наблюдения за твоими домочадцами привели к какому-нибудь открытию?

– Ко многим великим открытиям.

– Ого, – перебил его Филипп, говоря, что его друг часто делает слишком смелые выводы, хотя некоторые из его идей очень оригинальны.

Здесь Руфинус с живостью перебил его в свою очередь, и они были готовы заспорить, если бы Паула не стала настаивать на продолжении беседы.

– Я нашел, что калеки не только умны, но даже чрезвычайно остроумны, примером тому служит Эзоп [826]. Кроме знаменитого баснописца, укажу на египетского божка Беса [827]. Старый друг Филиппа, Горус, от которого мы заимствовали немножко египетской мудрости, сообщил нам, что это бог веселья, шуток, остроумия и дамских нарядов. Такой миф доказывает тонкую наблюдательность древних, потому что горбатый человек с искривленными членами, естественно, прикладывает кривую мерку ко всему. Развившись умственно, он, конечно, усваивает взгляды людей нормальных, но в минуту шутливости ему нравится искажать настоящий смысл понятий. Вот первоначальный источник остроумия, потому что оно заключается в преднамеренном искажении идей. Поговори как-нибудь с моим горбатым садовником Гиббусом или приглядись к нему со стороны. Стоит этому калеке подсесть к остальным нашим домочадцам, когда они собираются вечером к ужину, и вся прислуга начинает хохотать, едва Гиббус откроет рот. А почему? Потому что мой садовник не может иначе говорить, как парадоксами. Понимаешь ли ты, что это значит?

– Конечно, – ответила Паула.

– Ну а ты, Пуль?

– Нет, отец.

– Ты выросла чересчур уж прямолинейной, чтобы понимать подобные вещи. Постой, я объясню тебе. Если бы я сегодня во время крестного хода вздумал выкрикнуть епископу: «От большой набожности ты сделался безбожником!» – это был бы парадокс. Или если бы я извинился перед дочерью Фомы за давешние похвалы в таких выражениях: «Наш фимиам, преподнесенный тебе, был сладок до горечи». Эти парадоксы, если к ним присмотреться ближе, те же истины в искаженной форме и потому они удаются лучше всего горбатым. Поняла ли теперь!

– Разумеется, – ответила Паула.

– А ты, Пуль?

– Не знаю толком. По-моему, лучше сказать совершенно просто: «Нам не следовало так расхваливать тебя – это может испортить молодую девушку».

– Отлично, мое прямодушное дитя. Однако вот и садовник. Поди сюда, мой добрый Гиббус! Представь себе, что ты чересчур грубой похвалой рассердил кого-нибудь, вместо того чтобы доставить ему удовольствие. Какими словами передашь ты мне это?

Садовник, низенький широкоплечий человек с громадным горбом, но с приятными, умными чертами лица, задумался немного и потом отвечал:

– Я хотел дать понюхать ослу розы и наколол ему нос шипами.

– Великолепно! – воскликнула Паула.

И когда Гиббус ушел, посмеиваясь, Филипп сказал:

– Такому горбуну можно позавидовать. Но не правда ли, Паула, мы знаем совершенно прямых людей, которые умеют выражаться уклончиво?

Руфинус не дал ответить дамаскинке. Он мимоходом помянул свой трактат об аналогии искривлений души и тела и продолжал с еще большим жаром:

– Призываю вас всех в свидетели того, что хромая Баста обращает внимание только на те предметы, которые находятся внизу и собственно на поверхности земли. У нее одна нога гораздо короче другой, и мы едва добились, чтобы она могла ходить. Бедная девушка должна постоянно смотреть вниз, чтобы не споткнуться, и что же из этого выходит? Она никогда не может сказать, что висит на дереве, а три недели назад я спросил ее в полдень, был ли вчера месяц на небе? Она не могла мне ответить, между тем как вся наша прислуга сидит до поздней ночи на дворе каждый вечер. Кроме того, я заметил, что Баста не скоро узнает в лицо мужчин высокого роста. Как ее нога, так и мерило вещей слишком коротко. Прав я или нет?

– В этом случае ты прав, – согласился врач. – Однако я знаю хромых…

Между обоими друзьями снова завязался спор, впрочем, Пульхерия быстро положила ему конец, воскликнув с жаром:

– Баста самая добрая, простодушная девушка во всем доме.

– Потому что она имеет привычку всматриваться в самое себя, – сказал Руфинус. – Она много страдала и, судя по себе, жалеет других. Помнишь, Филипп, как мы спорили с тобой однажды после лекции по анатомии в Кесарии?

– Помню, – отвечал врач. – И теперь я еще тверже держусь своего тогдашнего мнения. Одно из самых ошибочных изречений представляет собой латинская пословица: «Mens sana in corpore sano», что означает буквально: «В здоровом теле – здоровый дух». Конечно, это было бы желательно, однако не абсолютно верно, потому что именно в человеке с больным организмом мы встречаем иногда изумительное духовное равновесие и нравственную силу, утонченность чувств, самопознание и возвышенный образ мыслей, что редко находим и у здоровых. Тело есть только обиталище души. Как в хижинах и дворцах живут добрые и злые, умные и глупцы, да в хижинах, пожалуй, чаще обитает истинная доброта души, чем в роскошных палатах, так и благородные души живут в безобразных и красивых, в здоровых и больных телах. Они даже как будто предпочитают неказистую оболочку. С такими поговорками, которые переходят из уст в уста, следует обращаться осторожно, поскольку они могут оскорбить тех, кому и без того тяжело нести бремя жизни. По моему мнению, горбатый судит о вещах так же правильно, как и атлет. Неужели ты думаешь, что если мать произведет на свет и воспитает детей в пещере спиральной формы, то они не вырастут там вверх, как другие люди.

– Твое сравнение не годится! – горячо возразил старик. – Тут нужна оговорка. Если мы не хотим впасть в прямое противоречие…

– Перестаньте-ка спорить, – перебила мужа Иоанна, между тем как Паула обратилась к нему с неожиданным вопросом:

– Сколько тебе лет, почтенный хозяин?

– Второй день моего семидесятого года ознаменовался твоим прибытием к нам, – отвечал Руфинус с вежливым поклоном.

Жена погрозила ему пальцем и воскликнула:

– Нет ли у тебя скрытого горба, любезный друг? Что-то ты начал говорить уж больно цветисто…

– Он берет пример со своих калек, – поддразнила Паула. – Ну, теперь твоя очередь, Филипп. Ты говорил сейчас, как маститый мудрец. Я чувствую к тебе почтение, и мне хотелось бы узнать, сколько тебе лет.

– Скоро минет тридцать.

– Похвальная откровенность, – с улыбкой заметила Иоанна, – в твоем возрасте многие убавляют себе годы.

– Зачем же это? – удивилась Пульхерия.

– Некоторые молодые девушки считают тридцатилетнего мужчину уже довольно пожилым человеком.

– Какие глупенькие! – воскликнула Пуль. – Где найти такого доброго мужчину, как мой отец? А если бы ты, Филипп, был моложе десятью годами, неужели у тебя прибавилось бы доброты и ума?

– И, наверное, нисколько не убавилось бы безобразия, – подхватил молодой врач.

Дочь Руфинуса вспыхнула, точно ей нанесли кровную обиду.

– Ты вовсе не безобразен! – воскликнула она. – Кто считает тебя некрасивым, у того нет глаз. Всякий скажет, что ты статный мужчина.

Пока добрая девочка защищала своего друга от него самого, Паула провела рукой по ее золотистым волосам и сказала врачу:

– Отец Пульхерии прав. Она умеет мерить людей настоящей правильной меркой. Заметь это, Филипп. А теперь позволь предложить еще один вопрос. Меня очень удивляет, как это могло случиться, что ты и Руфинус, люди разных поколений, одновременно посещали университет?… Затмение луны начнется еще не скоро, взгляните, как ярко светит она! Если ты, почтенный Руфинус, хочешь доставить мне большое удовольствие, то расскажи нам что-нибудь о твоих странствованиях по свету и о том, как ты поселился в Мемфисе.

– Ты хочешь знать его биографию! – воскликнула Иоанна. – Если он начнет описывать свою жизнь с начала и до конца со всеми подробностями, то пройдет вся ночь, и ужин простынет. У него было множество приключений, как у Одиссея. Однако расскажи нам что-нибудь, мой друг, ты знаешь, мы всегда рады тебя послушать.

– Мне нужно идти к больным, – заметил врач. Он ласково раскланялся с присутствующими, но простился с Паулой сдержаннее обыкновенного и вышел из сада.

Тогда Руфинус начал свой рассказ:

– Я родился в Александрии, когда там процветали торговля и промышленность. Мой отец был оружейником, и в его мастерской работали не менее двухсот невольников и наемных рабочих. Для производства требовалась самая лучшая медь, и ему обыкновенно доставляли этот металл через Массалию [828]из Британии. Однажды он сам поехал с мореплавателями на дальний остров и там встретил мою мать. Он пленился ее золотистыми волосами, которые унаследовала Пуль, а так как красивый иностранец понравился ей в свою очередь, то молодая язычница приняла христианство и последовала за ним. Они оба никогда не раскаялись в этом. Хотя моя мать была женщиной очень тихой и до конца жизни так и не смогла толком научиться греческому языку, но отец часто говорил, что она была самым лучшим его советчиком. Кроме того, она обладала таким мягким сердцем, что не могла видеть страданий ни одного животного, и хотя была отличной хозяйкой, но никогда не смотрела, как кололи кур, гусей и поросят.

К счастью или несчастью, но я унаследовал от нее эту чувствительность. У меня было еще два старших брата. Они помогали отцу, и он хотел впоследствии передать им свою фабрику. На десятом году моей жизни отец выбрал для меня карьеру. Матери хотелось сделать меня священником, но он не согласился на это. Так как один из моих дядей был ритором и получал много денег, то меня вздумали подготовить к этой же деятельности. Таким образом, я переходил от учителя к учителю и делал успехи в школе. До двадцатого года я жил у родителей. У меня было много свободного времени, и я стал самоучкой заниматься медициной. На это натолкнул меня простой случай. Двенадцатилетним мальчиком я любил вертеться в мастерских. Там жила ученая сорока, забавная птица, выкормленная моей сердобольной матерью. Она умела кричать «дурак!», называла меня по имени, знала еще другие слова и любила шум: где громче стучали и пилили кузнецы и слесаря, туда наша сорока летела с особенным удовольствием, и усталые лица рабочих прояснялись, когда она садилась около наковальни или станка. Несколько лет ручная птица прожила у нас вполне благополучно, но однажды она попала в тиски и сломала ножку. Бедное создание!

Тут старик наклонился, смахивая украдкой слезу.

– Сорока упала на спинку, – продолжал он, – и так жалобно посмотрела на меня, что я вырвал щипцы у раздувальщика мехов, который хотел из сострадания окончательно добить ее. Потом я осторожно поднял свою любимицу и решил вылечить. В моей комнате сороке был устроен искусно придуманный станок, куда я привязал ее, чтобы она сидела смирно и не могла разбередить свою больную ногу. Я отогрел и размягчил раздробленную конечность во рту, после чего положил ее в лубки. Лечение удалось на славу. Сорока выздоровела. Она по-прежнему летала по мастерским, а завидев меня, садилась ко мне на плечо и принималась осторожно разбирать своим острым клювом мои волосы. С тех пор я был готов ломать ноги нашим домашним курицам для практики в хирургии. Тут мне пришла в голову мысль обойти всех цирюльников и сказать им, что я бесплатно принимаю на излечение птиц, собак и кошек со сломанными членами. Цирюльники передали курьезную новость своим клиентам, реклама подействовала. На другой же день ко мне принесли пациента: черную охотничью собаку с желтыми пятнышками над глазами. У нее была раздроблена нога неверно брошенным копьем. Я как теперь вижу ее перед собой! За ней последовали другие больные, и покрытые перьями, и четвероногие. Так началась моя врачебная деятельность. Больные птицы на деревьях попали ко мне опять-таки от моих прежних союзников-брадобреев. Четвероногих я лечу только случайно. Хромые дети, которые помогают мне работать в саду, принадлежат бедным родителям, не имеющим средств платить хирургу. Веселый кудрявый мальчик, сорвавший для тебя розу, уйдет через несколько дней домой. Но вернемся снова к моей молодости!

На двадцатом году я окончил университетский курс, и дядя доставил мне несколько случаев показать свое риторское искусство. Скажу без хвастовства, что мои речи нравились публике, но мне самому претил их напыщенный, цветистый язык, однако я должен был прибегать к нему, чтобы меня не освистали. Родители радовались, когда я возвращался из Никеи, Арсинои или других провинциальных городов, награжденный лавровыми венками и золотом, но сам я казался себе обманщиком. Однако ради отца я не смел изменить своей специальности, хотя мне становилось все более и более неприятно превозносить до небес людей, которых я не любил и не уважал, и проливать слезы умиления, когда хотелось от души смеяться.

У меня появилось много свободного времени, и так как я не мог пожаловаться на недостаток храбрости и твердо держался своего православного вероисповедания, то и бывал повсюду, где происходили восстания или споры между последователями различных сект. Как правило, дело кончалось легкими кулачными стычками, но иногда пускалось в ход и оружие. Однажды произошла жаркая схватка, в которой приняли участие тысячи людей, и префект вывел греческие войска для насильственного усмирения. Началась сеча, и в ней погибло множество людей. Я не могу вспомнить без содрогания этого страшного зрелища. Такие кровавые распри стали повторяться все чаще и чаще. Пособники епископов и начальство нередко подстрекали чернь против евреев с корыстной целью. Что тут творилось – страшно и подумать! У меня язык не поворачивается описывать эти возмутительные сцены.

В особенности памятен мне один потрясающий эпизод. Греческие солдаты, наши единоверцы, убили еврея, ограбили его дом, и один латник вытащил оттуда за волосы жену убитого, а другой негодяй схватил ее грудного ребенка за ноги и раскроил ему череп о стену на глазах у матери. Эта красивая молодая женщина и бедный малютка не выходят у меня из головы, хотя с тех пор прошло около полустолетия, и я часто вижу во сне невинные жертвы бессмысленной жестокости. Все это совершалось у меня на глазах, и я с ужасом смотрел, как создания Божьи, существа, одаренные разумом, терзали, преследовали, лишали насущного хлеба себе подобных. И за что? К чему? Милосердный Боже! Только из ненависти, только из жестокого побуждения вредить ближнему, оскорблять его и мучить за то, что он хотел веровать в Бога по-своему! Но эти злодеи, руководимые зверскими инстинктами, жаждой истребления и кровожадностью, были христианами, принявшими крещение во имя Того, Кто прощал врагам своим, проповедовал братскую любовь, поднял из праха блудницу, благословлял детей и более радел об одном кающемся грешнике, чем о девяноста девяти праведниках. Этим свирепым полчищам греческого войска хотелось крови, а между тем учение Христово выросло из божественной крови Искупителя, как вот тот цветок лотоса вырос из чистой воды в мраморном бассейне. Высшие хранители евангельского учения: патриарх, епископы, священники и дьяконы только подстрекали народ к неистовству, вместо того чтобы приводить ему в пример пастыря доброго, который ищет своих заблудших овец, чтобы вернуть их к своему стаду. Мое время казалось мне самым отвратительным из всех исторических эпох, да оно так и было, потому что у нас любовь обращается в ненависть, а милосердие – в неумолимую жестокость. Троны не только светских владык, но и духовных, обагрены кровью ближнего. Император и епископы подают пример, а народ подражает им. Сильные мира сего начинают распрю, в которой принимает участие и остальное население, не исключая и женщин. Все это делается в ожидании награды свыше.

В школах происходит та же борьба. Когда мы посещали училища, каждое учение имело своих адептов, и религиозные споры принимали самый ожесточенный характер. В наше время все стремятся обнаружить чужие недостатки и пригвоздить человека к позорному столбу, в особенности, если в дело вмешается зависть. Прислушайтесь как-нибудь, что говорят девушки у колодца и женщины за прялкой. Только та из них удостаивается похвалы, которая сумеет сказать что-нибудь злое о других. Нам неприятно, когда хвалят людей, а счастье ближнего внушает только зависть.

Ненависть царит повсюду! Везде видишь страстное желание навредить человеку, отравить ему жизнь, вместо того чтобы сделать добро. Таков дух нашего времени. Все мое существо возмутилось против слепой вражды людей между собой, и я поклялся сам себе жить иначе, стараясь заступаться за несчастных, помогать в беде, защищать тех, кто подвергается несправедливому осмеянию. Верный своей клятве, я начал исправлять у своего ближнего то, что в нем криво, залечивать то, что разбито, лить бальзам на его раны и исцелять, исцелять! Слава Богу, мне удалось отчасти выполнить свою задачу, и хотя впоследствии к моему первоначальному стремлению присоединилась неугомонная любознательность естествоиспытателя, я не терял из вида главную цель, и особенно предался своим любимым занятиям с тех пор как умер отец, а дядя оставил мне все свое состояние. Тут я навсегда простился с риторикой и пошел бродить по свету, отыскивая страну, где царствует любовь, а ненависть представляет исключение. Клянусь моей душой, до сих пор все эти поиски остались тщетными. Но я доволен и тем, что по крайней мере в моем доме господствуют мир и любовь, а ненависть заглушается в самом зародыше, так как здесь она не может привиться. Однако, несмотря на все это, я не сделался праведником. На моей совести много непростительных глупостей, много несправедливости, мной потрачена масса денег, которыми я пожертвовал ради высоких целей, хотя, пожалуй, был обязан сохранить их для своего семейства. Поверишь ли, Паула – прости старику, что он так по-отечески обращается с дочерью благородного Фомы, – едва прошло пять лет со времени моей женитьбы на этой добрейшей женщине, вскоре после смерти нашего единственного сына, я покинул Иоанну и малютку Пуль на целых два года, чтобы добровольно последовать за императором Ираклием в поход против персов в качестве хирурга. Тут мне самому раздробили ногу, но я выздоровел и вернулся домой. Однако мне не сиделось на месте. Несколько лет спустя я, как перелетная птица, покинул насиженное гнездо, забрал с собой жену и дочь и отправился в университетский город. Странно было видеть седобородого отца семейства среди молодежи на лекциях. Между тем я не уступал им в усердии и прилежании, хотя многие из них превосходили меня умом и талантами, а изо всех выделялся наш друг Филипп. Таким образом, благородная Паула, старик и молодой человек во цвете лет сделались университетскими товарищами, но старик охотно преклоняется перед молодым собратом. Цель жизни Филиппа одинакова с моей: он также врачует телесные и душевные недуги, и, несмотря на то, что я посвятил себя этому раньше его, мне приятно заимствовать его познания.

Руфинус встал. Дамаскинка также поднялась с места, ласково пожала ему руку и сказала:

– Если бы я была мужчиной, то охотно присоединилась бы к вам, но Филипп уверяет меня, что и женщина может быть полезна в этом отношении. Теперь я попрошу тебя об одном: называй меня просто Паулой. Я не надеялась больше быть счастливой в жизни, но у вас в доме отдохнула душой. Будь мне матерью, почтенная Иоанна! Я лишилась отца, и пока не найду его снова, ты, Руфинус, должен быть мне отцом.

– Очень охотно! – воскликнул старик, схватив обе руки молоденькой гостьи, и весело продолжал: – Но и ты в свою очередь должна заменить сестру моей Пуль. Сделай из этого застенчивого ребенка разумную девушку. Однако, дети мои, не теряйте времени, начинается лунное затмение, или, как думали древние египтяне: «Тифон [829]в образе вепря готовится вырвать глаз Гору». Взгляните, как набегает тень на блестящий диск месяца! Увидев это, язычники поднимали шум, ударяли в гонг с металлическими кольцами, били в барабаны, трубили в трубы, топали и кричали, чтобы прогнать чудовище. Так было четыре столетия тому назад, а теперь христиане позорят себя таким же заблуждением. Завернитесь плотнее в покрывала и выйдем на реку. Странствуя по белу свету, я находил одно и то же в каждой христианской стране: наша религия вытесняла язычество, но не могла вытеснить суеверия, которые проникали разными лазейками в наши обычаи. Вон идет процессия с епископом во главе. Жалобные крики женщин и вой мужчин заглушают пение клира. Прислушайтесь хорошенько! Они стонут и рыдают, как будто древний Тифон действительно готов проглотить месяц, и целому миру угрожает беда. Да, эти люди убоги духом. Как жаль, что они понапрасну терзают себя нелепым страхом.

XXII

Всего несколько дней назад юная Катерина была кротким, послушным ребенком. Она беспрекословно повиновалась не только своей матери, но даже Нефорис, а с тех пор как ее воспитательница-гречанка оставила дом, то и суровой Евдоксии.

Каждый вечер, ложась спать, дочь Сусанны имела привычку признаваться матери или воспитательнице во всех своих даже незначительных проступках. Ее совесть была чиста, и ничто не омрачало невинной души беззаботного создания.

Но с тех пор как Орион поцеловал ее в ночной тиши, среди одуряющего аромата цветов, в ней произошла резкая перемена. Теперь у Катерины каждый час рождались новые желания и новые мысли. Прежде молодой девушке никогда не приходило в голову осуждать действия матери, но ссора Сусанны с семейством мукаукаса Георгия показалась дочери предосудительным и неделикатным поступком. После разрыва с Орионом тщеславная женщина осыпала заочной бранью старых друзей, чем роняла себя в глазах Катерины. Теперь для веселой резвушки настали печальные дни. Дом наместника был для нее закрыт, а Паулу отделяла от Катерины невидимая преграда.

Дамаскинка была той «другой», о которой говорил Орион, и, добиваясь свидания с Паулой, дочь Сусанны не столько искала участия, сколько жаждала удовлетворить мучительное, ревнивое любопытство. Любовь и глухая ненависть боролись в ее душе, когда она перелезала через изгородь. Первые минуты встречи и возможность высказаться перед сочувствующим человеком сначала принесли ей отраду, но потом сдержанные ответы Паулы на смелые вопросы девушки опять разбудили в ней зависть и неприязнь. По ее мнению, каждая женщина должна была или любить, или ненавидеть Ориона.

Может быть, сын Георгия давно уже объяснился с двоюродной сестрой, и Паула дурачила ее, как глупенького ребенка. Эта мысль до того мучила покинутую девушку, что она решила как-нибудь положить конец своим сомнениям. Катерина имела под рукой надежного сообщника: у них в доме жил ее молочный брат, сын глухой кормилицы. Девушка знала, что он готов слепо исполнять все ее желания.

Молодой Анубис вырос вместе с Катериной и вместе с ней учился чтению и письму. На четырнадцатом году, по просьбе матери, его взяли в канцелярию наместника, чтобы он мог изучить счетоводство под руководством Нилуса. Сусанна намеревалась впоследствии сделать его управляющим своих имений в провинции или найти ему подходящее место в Мемфисе. Юноша по-прежнему жил в доме вдовы, у своей матери, но в будни находился в доме наместника, где прилежно занимался в конторе, а в свободные часы выдумывал различные забавы. Так, по просьбе Катерины, он устроил голубиную почту между домом ее матери и жилищем наместника, что давало возможность молодой девушке обмениваться записочками с маленькой Марией. Анубис любил этих кротких птиц, и старший конторщик позволил ему приладить голубятню на крыше канцелярии. Теперь Мария была больна и всякое сообщение с ней прервано. Но Катерине вздумалось воспользоваться голубиной почтой для иных целей. Секретарь Ориона оставался вчера довольно долго в саду у соседей, и она узнала через Анубиса, что на другой день сын наместника намеревался собственноручно передать двоюродной сестре ее состояние. При этом дело у них могло дойти до серьезных объяснений, которые можно будет легко подслушать, притаившись у забора. Катерина решила дождаться подходящего момента. На другой день утром, мальчик, ходивший за голубями, принес записку, в которой Анубис сообщал, что Орион уже собирается в дом Руфинуса.

Между тем вскоре после восхода солнца епископ Плотин дал знать Сусанне, что александрийский патриарх Вениамин прибыл в их округ и находится теперь в доме арабского наместника Амру, намереваясь потом почтить своим посещением Мемфис. Глава церкви приехал в город всего на один день, запретил устраивать себе торжественную встречу и приказал Плотину найти для себя и своих спутников приличное помещение, так как ему не хотелось останавливаться в доме покойного Георгия. Тогда тщеславная женщина выразила готовность принять высокого гостя у себя. В этом случае ею руководило не только уважение к патриарху, но и корыстный расчет.

Сусанна готовила великолепный прием, и так как времени оставалось в обрез, то созвала всю прислугу и начала отдавать приказания. Некоторых служителей при кухне послали в город за покупками, другие суетились у очага. Садовники опустошали цветочные клумбы и обрезали цветущие кустарники, чтобы наделать гирлянд, венков и букетов. Не менее полусотни белых рабов, негров и метисов сновали по всему дому от чердака до погреба. Деятельная хозяйка покрикивала на них, удваивая рвение прислуги. Сусанна была старшей дочерью в большой и небогатой семье, из нее получилась рачительная хозяйка.

Сегодня она забыла и про свое детство и про высокое звание, присматривая за всем лично и не упуская ничего из виду. Это помогло Катерине ускользнуть из-под надзора матери. Воспитанная по примеру знатных гречанок девушка могла быть скорее помехой, нежели помощницей в домашней работе.

Мать приказала ей нарядиться и встретить патриарха с букетом в руках у подъезда, обтянутого полотном. Резвушка побежала в свою комнату, думая про себя: «Орион сейчас приедет; до полудня остается еще добрых два часа; наверное, он недолго пробудет в доме Руфинуса. Я успею переодеться, только нужно заранее надеть новые сандалии. Прикажу кормилице и служанке не выходить из моей комнаты, пусть у них все будет наготове. Между Паулой и двоюродным братом непременно должен произойти знаменательный разговор».

Через несколько минут Катерина вышла из дома в прекрасных золотых сандалиях, усеянных синими сапфирами, на маленьких ножках и взбежала легкой поступью на обложенную дерном горку, которая давно уже была сделана по ее приказанию у соседского забора. Здесь девушка опустилась на низенькую скамью, весело улыбаясь, как будто ей предстояло увидеть театральное зрелище. Широколистные растения немного защищали ее от солнечного зноя. Она разложила у себя на коленях принесенные лакомства и принялась наблюдать за всем происходящим на участке соседа. Однако сердце ее тревожно билось.

Орион не заставил долго ждать себя. Он приехал в закрытой четырехколесной карруке [830]своей матери. Рядом с кучером сидел слуга, а на каждой подножке по невольнику.

За ними следовало несколько праздных зевак и целая толпа полунагих детей. Но любопытным не посчастливилось: экипаж не остановился на улице, а въехал в сад Руфинуса, где ничего нельзя было рассмотреть за густой зеленью. Орион и вслед за ним казначей вышли из экипажа. Пока хозяин приветствовал сына мукаукаса, Нилус перенес из карруки несколько тяжелых мешков в рабочий кабинет старика.

Катерина видела из своей засады только эти мешки, наполненные, вероятно, золотом, и того человека, который смущал ее покой. Никогда еще Орион не казался ей таким прекрасным. Длинная черная одежда придавала особую стройность его грациозной фигуре, густые вьющиеся волосы обрамляли бледное лицо. Оно было так серьезно и так неотразимо привлекательно! Мысль о том, что этот красавец еще недавно называл ее своей невестой, осыпал нежными словами и поцелуями, а теперь изменил ей с другой, была невыносима.

Катерина почувствовала резкую боль в груди, которая отозвалась у нее в мозгу. Девушка ясно представляла себе, как теперь сын мукаукаса стоит перед Паулой и смотрит на нее тем же страстным взглядом, каким смотрел на Катерину при свете луны, под тенью сикомора.

Чувствовала ли дамаскинка вполовину то блаженство, каким переполнилась душа Катерины, когда Орион говорил ей о своей любви? Пылкой девушке хотелось перепрыгнуть через изгородь, ворваться в дом соседа и стать между Паулой и своим неверным женихом. Но она сидела, не шевелясь, поглощенная недобрыми мыслями. Жилище Руфинуса было погружено в полную тишину, как будто оно заснуло под палящими лучами солнца. В саду плескался фонтан, и его монотонный прерывистый шум навевал дремоту. Бабочки, пчелы и жуки кружились над цветами; птицы, вероятно, спали, потому что ни одна из них не нарушала своим щебетанием удручающего безмолвия. Каррука стояла против подъезда, возница сполз с козел и уселся вместе с другими невольниками в тени поддерживающих веранду колонн. Все они дремали, свесив головы на грудь; только лошади переминались с ноги на ногу, отмахиваясь от слепней.

Катерина защищала голову от жгучих лучей солнца широким листом; она не взяла ни зонтика, ни шляпы, чтобы не быть замеченной. Полуденный жар усиливался. Томительно проходила минута за минутой, время тянулось невыносимо долго, однако волнение мешало девушке задремать. Она могла обойтись без солнечных часов, потому что привыкла определять время по тени знакомых предметов. Теперь до полудня оставалось только три четверти часа, а в доме Руфинуса было тихо, как и прежде. Патриарх мог приехать уже скоро, а дочь Сусанны еще не успела принарядиться.

Боясь опоздать, она побежала в свою комнату, велела служанке причесать себя и позволила ей пришпилить к своим кудрям несколько роз. Потом Катерина с лихорадочной торопливостью надела синевато-зеленое платье с вышитыми каемками, застегнула пеплос дорогими пряжками и хотела украсить свою пухлую ручку браслетом с сапфирами, но нечаянно сломала замочек и небрежно швырнула драгоценность в ящик с другими золотыми украшениями, как швыряют наземь незрелое яблоко. Шалунья наскоро продела руку в золотую спираль, покрывшую ей половину предплечья, и захватила с собой остальные украшения, намереваясь надеть их в своей засаде. Служанка получила приказание прийти за ней в полдень с букетом для патриарха. Едва Катерина успела взойти на горку, как Нилус показался в дверях дома. Невольники несли за ним несколько кожаных мешков, которые положили в карруку. Казначей и врач Филипп сели в экипаж и выехали из сада.

«Паула опять доверила свое состояние Ориону, – подумала Катерина. – Они, очевидно, помирились, и с этих пор между домом Руфинуса и семейством наместника возникнут постоянные сношения. Хитро придумано, но погодите, погодите!»

Она стиснула белые зубки, однако сохранила достаточно самообладания, чтобы не просмотреть того, что происходило дальше.

Во время ее отсутствия во двор Руфинуса привели вороного коня Ориона. Берейтор проводил его вместе со своей лошадью. Заметив это, девушка прошептала с насмешливой улыбкой:

– По крайней мере он не сейчас берет Паулу с собой!

Наконец в дверях показалась дамаскинка. Следом за ней, почти рядом, шел Орион. Его щеки пылали, глаза горели радостью, но Паула сохраняла свою благородную, гордую осанку. А он! Как очарованный, смотрел юноша на свою спутницу, его грудь высоко поднималась под складками траурной одежды. Паула сегодня также надела траур. Это было понятно; они были близкими людьми, и она хотела разделить его горе, хотя бежала из дома мукаукаса, как из тюрьмы. О, добродетельная красавица прекрасно знала, что ей идут темные цвета!

По величавой осанке, плавным движениям и высокому росту, они оба казались высшими существами, созданными один для другого. Даже Катерина не могла не признать этого.

Они разговаривали между собой, медленно прохаживаясь по садовой дорожке и временами останавливаясь. Дочь Сусанны кралась за ними позади высокой изгороди.

– Ты сделала для меня так много, – сказал Орион, – что я не решаюсь попросить у тебя еще одной милости. Тебе известно, какой тяжелый удар обрушился на меня по вине маленькой Марии. Но бедная девочка руководствовалась в своей необдуманной откровенности только любовью к правде и обожанием к тебе.

– Ты хочешь, чтобы я повидалась с ребенком? – спросила Паула. – Я согласна, но только…

– В чем же дело?

– Ты должен прислать Марию сюда. Я ни за что не поеду к вам.

– К сожалению, малышка еще не успела оправиться после болезни и едва ли в состоянии выйти из дому, а между тем моя мать избегает встречаться с ней так явно, что это еще больше расстраивает несчастного ребенка.

– Неужели Нефорис может так жестоко поступать со своей любимицей?

– Вспомни, как дорог был ей мой отец, – со вздохом отвечал Орион. – При взгляде на внучку матери тотчас приходит на память его страдальческая кончина. Мария неосознанно сделала мне и отцу страшное зло, отравив ему последние минуты жизни. Бабушка видит в ней злого гения семьи.

– Марию необходимо забрать из вашего дома, – с волнением произнесла дамаскинка. – Пришли ее сюда! Дом Руфинуса – обитель отрады и утешения.

– Благодарю тебя от всего сердца! Я буду убедительно просить мою мать…

– Непременно постарайся настоять на этом! – перебила Паула. – Ты видел дочь моего почтенного хозяина Пульхерию?

– Да, она прелестное создание.

– Пульхерия скоро привяжется всем сердцем к Марии.

– А нашей малышке скучно в одиночестве с тех пор как Сусанна не пускает к нам больше свою дочь.

Тут разговор перешел на Катерину, и молодые люди заговорили о ней и о Марии, как о милых, достойных всяческого расположения детях, а когда Орион заметил, что его племянница умна не по летам, Паула прибавила с легким упреком:

– Катерина также созрела в эти последние дни. Из веселой малютки сделалась взрослой девушкой, пережитые ею испытания лежат тяжелым гнетом на ее когда-то беззаботном сердечке.

– Она скоро утешится, поверь мне! – отвечал сын мукаукаса. – Мое легкомыслие принесло ей много горя; да, пожалуй я изрядно виноват перед Катериной. Зачем я послушался матери и просил ее руки… Однако оставим это. На том пути, который я предначертал себе, у меня может быть только одна избранница…

Эти слова едва долетели до слуха Катерины.

Разговаривавшие направились в тенистое место у фонтана. Молодая девушка не слышала больше их голосов. Но для нее было достаточно сделанного открытия. Теперь она знала, кто была ее соперница. Как они оба равнодушно говорили о ней! Орион, конечно, боялся возбудить ревность своей возлюбленной и – в угоду Пауле – отзывался о покинутой, жестоко оскорбленной невесте, как о девочке, с которой вполне простительно пошутить. А между тем дочь Сусанны старалась всеми силами уверить себя, что этот прекрасный юноша действительно любил ее, что его ласки были искренни, когда он говорил ей о своей любви и предстоящей свадьбе. Расстаться со столь упоительной мечтой было так же горько, как расстаться с жизнью. Бедняжка испытывала невыносимое волнение, кровь стучала в ее висках, в горле пересохло от полуденного зноя, сухая трава и песок набились ей в сандалии, листья с деревьев запутались в волосах, но Катерина ни на что не обращала внимания и снова заняла свой наблюдательный пост. Теперь ей хотелось стать птичкой или мотыльком, чтобы незаметно подслушивать вероломных друзей.Ожидая, что будет дальше, она отряхнула сандалии и не заметила, что одна роза выпала из ее локонов. Вдруг ее глаза загорелись зловещим блеском. Влюбленная пара снова приближалась к изгороди.

XXIII

Орион и Паула успели обсудить в это утро немало вопросов. Переговоры о том, куда поместить состояние дамаскинки, продолжались долго. Наконец, с общего согласия, решили передать половину денег Гамалиилу и его брату, который стоял во главе крупной торговой фирмы в Константинополе. Он случайно оказался в Мемфисе, и братья согласились взять пополам эту часть капитала, чтобы пустить его в оборот, причем взаимно ручались один за другого. Подтверждение условия законным порядком, в присутствии шестнадцати свидетелей, взял на себя казначей Нилус.

Другую половину денег Паулы, по совету Филиппа, решили поручить брату арабского купца Гашима, имевшему банкирскую контору в новом городе Фостате, который строился арабами на восточном берегу Нила. Такое помещение капитала сулило большие практические выгоды в виду господства арабов в стране.

По окончании переговоров Нилус уехал домой, взяв с собой предназначенную мусульманскому банкиру сумму. Орион намеревался завтра повидаться с ним лично. Паула присутствовала на совещании, не принимая, однако, в нем участия. Сын мукаукаса выказал себя при этом серьезным, проницательным дельцом, и хотя решающее слово почти всякий раз принадлежало скромному Нилусу, но мысли Ориона отличались большей широтой взглядов, обличавших в нем чутье будущего государственного деятеля, что не укрылось от внимания Паулы.

Наконец молодых людей оставили наедине. В первую минуту между ними наступило неловкое молчание. Потом юноша опустился на колени перед любимой, прося у нее прощения. Тут Паула немного пришла в себя и напомнила Ориону о его письме, которое внушило ей доверие к нему. Она старалась овладеть собой: сердце неудержимо влекло ее к двоюродному брату, но дамаскинка не хотела обнаружить своей слабости и торопливо спросила, почему Орион пожелал видеть ее с глазу на глаз. Тогда он подошел к ней, опустив глаза, вынул из кармана на груди коробочку, где лежал смарагд вместе с измятой золотой оправой, и подал Пауле с умоляющим видом.

– Вот твоя собственность! – воскликнул он. – Возьми ее и возврати мне твое доверие и уважение.

Девушка отступила назад в радостном изумлении, посмотрела сияющим взглядом сначала на Ориона, потом на драгоценный камень, и не могла промолвить ни слова. Между тем юноша молча протягивал ей смарагд с видом нищего, который решается поднести знатному богачу свое единственное сокровище, считая этот дар слишком ничтожным для того, кому он предназначается. И Паула не заставила долго просить себя. Она приняла подарок, с восторгом любуясь благородным камнем. Еще вчера эта вещь казалась ей оскверненной, запятнанной, и гордой дамаскинке было бы приятно равнодушно швырнуть ее к ногам Нефорис и ее сына. Человек всегда дорожит правом презирать врага, отравившего ему жизнь; но теперь Паула добровольно отказывалась от этого права, чувствуя, что оно было для нее тяжелым гнетом, мешавшим свободно дышать. В настоящую минуту возвращенное ей сокровище снова получило в ее глазах прежнюю цену как собственность покойной матери, как залог признательности великого монарха, полученный ее предками. Однако девушка пристально смотрела не на блестящий изумруд, а на жалкую золотую пластинку, принесшую ей столько горя. Эта ничтожная вещица неожиданно сделалась волшебным талисманом; она могла оправдать Паулу перед судьями и врагами, могла погубить обвинителя Гирама. Но все-таки не это вызвало радостный восторг в сердце дамаскинки. Ей вспомнились слова Филиппа, что нет ничего отраднее, чем приятно ошибиться в человеке. Девушка убедилась в их справедливости. Она слишком строго осудила юношу, который стоял теперь перед ней, готовый на все доброе. Гордый Орион отдавал свою честь в руки врага, рассчитывая на его великодушие. Так могут поступать только истинно благородные люди. Она подняла голову и встретилась с большими, выразительными глазами двоюродного брата. Они были влажны от волнения, и в них отражалась вся его душа. Пауле стало ясно, что этот баловень судьбы, совершивший роковую ошибку, все-таки способен на великое, если у него найдется надежный друг и руководитель, который может указать ему, в чем заключается его священный долг. Дочь Фомы решилась заменить Ориону этого друга.

Они оба долго не находили слов. Наконец молодой человек схватил ее правую руку и крепко прижал к губам. Девушка не сопротивлялась; она не оттолкнула бы его даже и тогда, если бы он привлек ее к своей груди, как приснилось ей вчера. Однако растроганная Паула не поддавалась слабости и слегка отстранила от себя двоюродного брата, говоря с милым лукавством, которого он не подозревал в своей гордой возлюбленной и был несказанно восхищен такой неожиданностью:

– Смотри, Орион, я беру не только смарагд, но и оправу. Это может иметь серьезные последствия. Берегись меня теперь, неосторожный человек!

– Скажи лучше: глупец, только теперь догадавшийся поступить разумно, – отвечал он, вне себя от счастья. – Я тебе возвращаю только твою собственность, но вместе с ней отдаю в твои руки мою честь, а пожалуй, и саму жизнь, чтобы ты могла распоряжаться мной, как властелин покорным рабом. Сохрани изумруд и этот никчемный кусочек золота до того дня, когда твое счастье неразрывно свяжется с моим.

– Я и без того близко принимаю его к сердцу в память о нашем дорогом усопшем. Кто навлек на своего ближнего отцовское проклятие, тот обязан утешить и поддержать пострадавшего. И может быть, это удастся мне, Орион, если ты послушаешь совета неопытной девушки.

– Говори! – воскликнул он с жаром.

Паула предложила выйти в сад. Им обоим становилось тяжело в душной атмосфере комнаты. Увидев их на крыльце, Катерина заметила из своей засады яркий румянец на щеках молодых людей.

Легкий ветерок, поднимавшийся с реки, немного освежал знойный полуденный воздух. Здесь взволнованная дамаскинка нашла в себе достаточно силы изложить перед Орионом взгляды Филиппа на призвание мыслящего человека. Они не были новы для сына Георгия и вполне соответствовали его планам на будущее. Но он все-таки выслушал Паулу до конца, глубоко тронутый ее участием. Смотреть на жизнь как на священный долг, как на обязательное служение человечеству и истине – это правило должно сделаться его девизом.

– Я никогда не забуду твоих слов, – сказал юноша. – Но вспомни, что самые лучшие наставления не в силах исправить человека. Всякий из нас вступает в свет с прекрасными правилами, усвоенными в школе. Однако слова не помогут, если мы не будем подчинять своих поступков твердой воле. Я призвал ее на помощь; она будет моим кормчим, но у моего кормчего есть своя путеводная звезда, которая приведет его к намеченной цели. Ты знаешь ее, Паула, это…

– Твоя любовь ко мне, как утверждаешь ты, и чему я готова поверить, – перебила девушка, краснея еще больше.

– Так ты даешь мне надежду?…

– Надейся, надейся, – снова прервала она, – а до тех пор…

– До тех пор пока я не вполне оправдался перед тобой, я буду терпеливо ждать и сам не произнесу решительного слова. Пусть моя страсть к тебе таится в глубине души до тех пор…

– Пока ты не докажешь, что из врага и неумолимого деспота обратился в моего лучшего друга? Теперь мы узнали наши взаимные чувства; будем же твердо надеяться один на другого и благодарить Всевышнего, который вывел нас на настоящую дорогу. Нынешний день…

– Будет для нас благословенным навсегда! – радостно перебил Орион.

Затем они заговорили о Марии, а когда отошли от изгороди, юноша сказал, что сегодня ему некогда переговорить с матерью о девочке: он должен ехать на ту сторону Нила к Амру. Паула выразила опасение, что мусульмане станут уговаривать его перейти в их веру. Однако Орион твердо заявил:

– Я ни за что не отступлюсь от христианской религии, несмотря на свою ненависть к якобитскому духовенству.

Потом юноша стал излагать любимой девушке свои дальнейшие планы. Орион с жаром говорил о том, что готов посвятить лучшие силы своей несчастной, порабощенной родине, поступить на службу халифа или избрать другую полезную общественную деятельность. Паула искренне интересовалась этими планами. Обширные знания юноши и сила воли восхищали ее. Когда они в своей беседе коснулись прошлого, она спросила, понизив голос, куда девался смарагд, вырезанный из персидского ковра. Орион побледнел и нерешительно заметил:

– Я отослал его в Константинополь, чтобы сделать из редкого камня убор, достойный тебя…

Но вдруг он остановился, с досадой топнул ногой и, взглянув девушке прямо в глаза, воскликнул:

– Нет, не верь мне! Это ложь! С самого детства я был правдив. Но при одном воспоминании о том проклятом дне злой демон вводит меня в соблазн. Несчастный изумруд действительно отправлен мной в Византию, но я предназначил его не тебе, а другой прелестной женщине с голубиной душой, которая любила Ориона. Она была для меня всегда лишь красивой игрушкой, хотя мне казалось порой… Бедное создание!… Только полюбив тебя, понял я все величие и святость этого чувства. Вот теперь я сказал истинную правду!

– Я верю тебе. Забудем мрачное прошлое и станем всецело доверять друг другу! – с жаром воскликнула Паула.

Катерина не совсем поняла смысл этих слов, но продолжал подслушивать дальше.

– И ты не ошибешься во мне, – отвечал Орион взволнованным голосом. – Сегодня я покидаю тебя с облегченным сердцем, несмотря на свое горе. У меня впереди рисуется светлое будущее. О Паула, как многим я тебе обязан! Когда мы увидимся снова, встретишь ли ты меня так же ласково, как тогда, во время прогулки на лодке?

– Конечно. Теперь я узнала тебя гораздо лучше.

И она грациозным жестом протянула ему руку. Юноша страстно прижал ее к губам, прыгнул в седло и быстро выехал из ворот. Конюх следовал за ним на своей лошади.

– Катерина, дитя мое, Катерина! – раздался неприятный голос Сусанны.

Ее дочь вздрогнула от испуга и, приглаживая спутанные волосы, бросила злобный взгляд на дамаскинку. Она была любима Орионом и притворялась перед Катериной! Какое лицемерие! Молодая девушка вне себя от бешенства сжала крошечный кулачок, увидав, что Паула провожает своего возлюбленного сияющим, счастливым взглядом.

Когда юноша скрылся из глаз, дочь Фомы повернула к крыльцу. Ее душа была переполнена блаженством. Она чувствовала, будто бы у нее выросли крылья, и весь мир ликует вокруг. Между тем несчастная Катерина получила от матери строгий выговор за беспорядок своей одежды. На первом же слове она зарыдала и, сославшись на жестокую головную боль, отказалась наотрез встретить патриарха с букетом цветов. Сусанна не могла на этот раз переломить упрямства дочери.

XXIV

Вечером Орион поехал к правителю Египта Амру. Он мчался через понтонный мост на своем лучшем коне. Два года назад на том месте, где мусульманская резиденция Фостат примыкала теперь к старинному форту Вавилон, расстилались только поля и сады. Новое поселение возникло очень быстро, как будто выросло из земли. Дома вытягивались стройной линией вдоль улиц и вокруг площадей; в гавани красовались корабли и лодки; на рынке шла оживленная торговля, а в центре нового городка строилась мечеть с огромным двором, окруженным двойной колоннадой. Эта местность едва напоминала Египет. Можно было подумать, что какой-нибудь волшебник перенес часть Медины из Аравии на берег Нила.

Люди, животные, дома и лавки носили чужеземный отпечаток; и если Орион встречал здесь своего соотечественника, то, как правило, в лице работника или счетовода на службе у арабов, которые так скоро обжились в недавно завоеванной стране. До отъезда юноши в Константинополь на том месте, где теперь возвышался красивый дом Амру, напротив недостроенной мечети, стояла пальмовая роща, принадлежавшая Георгию. Где сновали тысячи мусульман с чалмами на головах, в своих национальных одеждах, частью пешком, частью на богато разукрашенных конях, и где длинные вереницы верблюдов свозили на стройку каменные плиты, прежде встречалась только скрипучая запряженная волами арба, всадник на осле или на неоседланной лошади, а иногда отряд буйных греческих воинов. Вместо языка его предков или греческих завоевателей Ориону слышалась теперь повсюду резкая гортанная речь сынов пустыни. Если бы при нем не было собственного невольника, то сын мукаукаса не знал бы, как объясниться с людьми в своем отечестве. У дома Амру конторщик-египтянин сообщил, что его господин уехал на охоту и ожидает гостя в своей загородной резиденции. Это красивое здание, выстроенное на известковой возвышенности за фортом Вавилон и Фостатом, служило первоначально жилищем для префектов императора. Амру перевез сюда своих жен, детей и любимых коней. Здесь он чувствовал себя привольнее, чем в городском доме, где были расположены также и присутственные места, тем более что строящаяся мечеть заграждала вид на реку, тогда как загородный замок стоял на открытой местности.

Когда Орион подъехал к нему, солнце стояло уже очень низко, а правитель еще не вернулся с охоты, и привратник советовал юноше обождать своего господина.

Сын мукаукаса пользовался большим почетом даже в Византии; небрежный прием со стороны наместника халифа задел его гордость. Кровь бросилась ему в лицо, однако он счел за лучшее покориться и подавить свое негодование. Мысль о том, что одно слово Амру может поставить его наряду с высшими сановниками государства, невольно искушала юношу, но он постарался отогнать ее и молча последовал за провожатым на террасу, защищенную от солнца сетью виноградной листвы.

Орион сел на мраморную скамью у перил и стал рассеянно смотреть вдаль, на знакомые окрестности. Он часто бывал здесь ребенком и в первые годы молодости. Эта красивая картина развертывалась перед ним сотни раз, но теперь она особенно сильно подействовала на воображение юноши. «Существует ли на свете более изобильная и плодородная страна, чем мое отечество? – спрашивал он себя. – Где найдется река, равная многоводному Нилу? Недаром воспет он греческими поэтами! Сам великий Цезарь так пленился красой Нила и так желал открыть его источники, что был готов уступить за это свое господство над целым миром. А эти обширные поля? От их плодородия зависело благосостояние или нищета могущественнейших городов на земном шаре. Даже царственный Рим и Константинополь опасались голода в неурожайные годы в Египте. Где найти такое прилежное земледельческое население и такую ученость в привилегированном классе? Гигантские сфинксы и пирамиды по ту сторону Нила, за разоренным родимым Мемфисом, у подножия Ливийских гор, представляют древнейшие памятники человеческою творчества».

Орион был внуком тех, кто создал эти бессмертные произведения; может быть, в нем текла кровь фараонов, погребенных в исполинских мавзолеях. Потомки их покорили полмира и собирали с него богатую дань. Сын мукаукаса чувствовал себя польщенным, когда в Византии хвалили его чистое греческое произношение и воспитание на эллинский лад, но теперь он сознавал, что не может гордиться ничем, кроме своей национальности.

Глубоко дыша, Орион смотрел на запад. Заходящее солнце как будто хотело еще разукрасить его родную страну, обливая янтарным блеском поля, реку и пальмовую рощу, городские крыши и даже голые утесы и пирамиды. Уступы известковых скал просвечивали, точно ледяные глыбы, а пылающий солнечный диск как будто медленно таял, скрываясь за их гребнем. Его косые лучи, развертываясь гигантским веером по небу, казалось, соединяли родимую долину миллионами золотых нитей с безоблачным небом – обителью божества, которое одарило Египет щедрее всех других стран.

Освободить от иноземного ига этот благословенный уголок земли и свой народ, возвратить ему прежнее могущество и величие, ниспровергнуть полумесяц и заменить его крестом, изгнать мусульман и покорить себе Восток, по примеру великого Сезостриса [831], – вот подвиг, достойный внука Менаса, сына великого и справедливого мукаукаса Георгия! Воображение юноши рисовало Паулу, которая, как вторая Зенобия [832], поддержит его на трудном поприще, готовая ко всему великому.

Поглощенный заманчивыми мечтами о будущем, он давно уже отвернулся от панорамы Нильской долины и опустил глаза. Неожиданно его размышления были нарушены звуком человеческих голосов; он взглянул вниз с высокой террасы и увидел около двадцати египетских рабочих. Эти свободные люди, не знавшие рабства, шли теперь на работу против воли, с тупой покорностью и не думая ни о каком сопротивлении, хотя вся власть над их страной сосредоточивалась в руках одного араба. Такое зрелище подействовало на взволнованную душу Ориона, как проливной дождь на пылающий костер, как град на молодые всходы. Его глаза, только что горевшие воодушевлением, презрительно обратились на жалких рабов, которые являлись, однако, его соплеменниками. Губы юноши сложились в презрительную улыбку, потому что он не считал достойной своего гнева эту толпу порабощенного народа, который был когда-то великим. Ему невольно приходили на ум недавние исторические события, красноречиво доказавшие постыдную трусость и малодушие египтян. Как теперь один Амру, так прежде три греческих префекта управляли несчастной страной. Египетские крестьяне отличались удивительной покорностью. В Александрии и Мемфисе его соотечественники спокойно переносили чужеземное иго и смиренно уступали дорогу грекам, пока завоеватели не касались религиозных верований.

Едва это случилось, египтяне восстали, наделали много шуму, но первая же неудача охладила их воинственный пыл. С таким народом немыслимо победить сильного, смелого завоевателя. Ориону не оставалось ничего иного, как поступить на службу к неприятелю, чтобы по возможности облегчить участь своих собратьев. Так делал его мудрый отец, который предпочел уступить Египет арабам.

«Жалкие выродки!» – с досадой пробормотал молодой человек.

Не уйти ли ему из сада, не показать ли высокомерному арабу, что нашелся хоть один египтянин, способный возмутиться оказанным ему пренебрежением? Да, сын мукаукаса не может перенести незаслуженной обиды! Лучше умереть смертью бунтовщика или сделаться изгнанником, чем терпеть унижение! В эту минуту снова раздались шаги, и Орион увидел людей, шедших к нему с фонарями. Вероятно, то были посланные Амру, которые проводят его сейчас к своему повелителю, а наместник халифа, утомленный охотой, примет его, лежа на диване, и будет объясняться с ним, как с вольноотпущенником. Однако Орион ошибся; великий полководец шел сам к своему гостю; люди со светильниками должны были освещать дорогу не ему, а «любезнейшему сыну его покойного друга».

Гордый правитель Египта был в эту минуту самым радушным хозяином, как требовал священный закон гостеприимства. Полководец заговорил с Орионом по-гречески; он еще в молодости научился этому языку, провожая однажды караван в Александрию. Прежде всего Амру извинился перед посетителем за то, что заставил его дожидаться, и порицал недогадливых слуг, которым следовало провести приезжего господина в дом и угостить его с дороги. Проходя по саду, араб положил руку на плечо юноши и рассказал о своей неудаче на охоте: лев, попавшийся ему, хотя был ранен стрелой, но успел скрыться.

– Однако, – весело прибавил араб, – если нам не удалось догнать хищника, зато мне досталась более благородная добыча.

Орион отвечал любезностью на любезность. Приятный голос полководца, звучавший искренностью, и благородное обращение невольно нравились молодому человеку, располагая его к личности героя. В ярко освещенной комнате, увешенной дорогими персидскими коврами, Амру предложил ему ужин. Сын Георгия сел на диван рядом с хозяином и его приближенным, Обадой, человеком атлетического сложения. Арабы уселись по восточному обычаю, поджав под себя ноги. Великан не понимал по-гречески и только изредка позволял себе замечания на родном языке, а хозяин переводил их Ориону, когда это было кстати. Слова Обады не нравились сыну мукаукаса, так же как его внешность и манеры.

Приближенный Амру родился невольником и достиг высокого положения благодаря собственной энергии. Он жадно утолял голод и, казалось, был совершенно поглощен едой, что не мешало ему, однако, внимательно следить за разговором, хотя он и притворялся непонимающим. Поднимая глаза от кушаний, голиаф так закатывал их, что виднелись одни белки. Когда же он смотрел на Ориона, его взгляд сверкал недобрым огнем. Присутствие этого человека, который славился своей храбростью и умом, стесняло гостя; юноша не понимал слов Обады, но тон его речи заставлял краснеть египтянина и стискивать зубы от гнева. Чем обаятельнее действовала на Ориона личность полководца, тем более возмущала его грубость и недоброжелательство приближенного. Молодой человек сознавал, что их беседа пошла бы гораздо непринужденнее с глазу на глаз. Сначала Амру расспрашивал посетителя о его пребывании в Константинополе и о его покойном отце. Эти вопросы, казалось, очень интересовали хозяина, но Обада резко прервал Ориона, обратившись с каким-то замечанием к своему начальнику; тот быстро отвечал ему по-арабски и разговор принял другое направление. Помощнику правителя не понравилось, что хозяин позволяет молодому египтянину толковать о пустяках, вместо того чтобы перейти прямо к делу. Но полководец возразил ему, что того требует обычай образованных народов и что сын Георгия хорошо образован и его приятно послушать.

Мусульмане не пили ничего, но Ориона угощали превосходным вином, однако он пил немного. Тут Амру упомянул, наконец, о похоронах мукаукаса, о враждебности патриарха и прибавил, что он сегодня утром говорил с Вениамином и удивлялся его недружелюбному отношению к своим единоверцам. Орион объяснил причины вражды патриарха к покойному отцу. Вениамин боялся, что его обвинят в предательстве: он шел против греков и способствовал их изгнанию, не препятствуя мусульманам овладеть Египтом. Ему хотелось свалить всю вину в этом перевороте на покойного Георгия.

– А, теперь я понимаю! – воскликнул Амру.

Кроме того, юноша напомнил о личной ссоре между умершим мукаукасом и патриархом по поводу притязаний якобитского духовенства на имущество монастыря святой Цецилии. Тут полководец обменялся быстрым взглядом со своим помощником и перебил Ориона вопросом:

– Неужели после всего этого благородный Орион готов терпеть обиды от своенравного старика, оскорбившего память его отца?

– Конечно, нет, – возразил гордый юноша.

– Это прекрасно! – воскликнул араб. – Я ожидал от тебя мужественного сопротивления. Но скажи, каким оружием намерен ты бороться против умного и могущественного врага? Ведь патриарх имеет у вас большую власть.

– Я и сам не знаю, что предпринять, – отвечал Орион, опуская глаза под насмешливым взглядом Обады.

Амру встал и подошел к нему.

– Ты напрасно будешь искать оружие против Вениамина Духовенство умеет хорошо защищать свои интересы, прикрываясь благочестием и кротостью, хотя никто не уйдет от его невидимых ядовитых стрел. Берегись, Орион: глава церкви не пощадит тебя, сына мукаукаса! Если же тебе хочется отомстить за поруганную честь отца, то сделать это очень не трудно, только при одном условии.

– Каком? – воскликнул Орион и его глаза сверкнули огнем.

– Перейди на нашу сторону.

– Я с тем и приехал сюда. С сегодняшнего дня я готов служить повелителям моего отечества, арабам, повинуясь тебе и нашему общему владыке, халифу.

– Молодец! – воскликнул Амру, хлопнув юношу по плечу. – Нет Бога, кроме Аллаха, и ваш Бог – также и наш, потому что Он Един и нет ему равного. Сделавшись мусульманином, ты почти не переменишь своих взглядов – Иисуса Христа мы также причисляем к избранникам Божиим, но никто не может сомневаться в том, что величайший из пророков есть Мухаммед; даже исторические события, очевидно, подтверждают это. Твой покойный отец был согласен…

– Мой покойный отец!…

– Он был согласен с тем, что мы строже держимся своей веры и усерднее исполняем религиозные обряды, чем христиане.

– Это, пожалуй, верно.

– Я рассказал почтенному Георгию, что запретил читать Коран на возвышении в нашей новой мечети; в храме все должны быть равны и никому не позволительно возвышаться над другими. Мукаукас с восторгом одобрил меня: учение пророка открывает небесную обитель человеку. Если ты сделаешься мусульманином, патриарх не будет иметь над тобой никакой власти. Ты принял мудрое решение – дай твою руку, юноша, мой будущий единоверец!

Однако Орион отступил назад от протянутой руки и в замешательстве сказал:

– Ты не так понял мое намерение, великий полководец! Твой привет для меня величайшая честь; я готов поражать мечом врагов моего владыки, халифа, готов служить тебе со всем усердием, но не могу изменить вере отцов своих.

– Так пускай Вениамин топчет тебя и других якобитов ногами! – с пылкой досадой воскликнул араб, махнул рукой и повернулся к Обаде с каким-то насмешливым словом, презрительно пожимая плечами.

Орион молча и нерешительно взглянул на обоих, но сейчас же оправился и сказал:

– Выслушай меня, повелитель. Переход в мусульманство принес бы мне одну выгоду, однако я не поддаюсь соблазну; если я не изменяю своей вере, то, значит, не способен изменить и присяге на верность халифу.

– До тех пор, пока христианский священник не заставит тебя нарушить данную клятву, – резко перебил его мусульманин.

– Нет, нет! – воскликнул Орион. – Вениамин мой враг, но я потерял любимого отца и желаю встретиться с ним за гробом.

– И я также, – заверил мусульманин. – Однако ведь на том свете всего один рай и один ад: Бог также един.

– Откуда черпаешь ты свою уверенность?

– Из моей веры.

– Тогда прости мне, что я держусь своей, и надеюсь увидеться с моим отцом в той области…

– Которая, по вашему неразумному убеждению, доступна только христианским душам! А что, если на самом деле будет как раз наоборот? Что вы знаете о будущей жизни? Я читал ваши священные книги; разве она описана в них? Между тем нашему пророку Господь открыл будущее, и он описал все в подробности, что ожидает мусульманина за гробом. Вы же знаете только о своем аде; ваши священники охотнее произносят анафему, чем благословляют. Кто уклонится от их учения на один волосок, того они тотчас предают проклятию. Все мы подлежим осуждению, по их словам: они проклинают меня и мою нацию, греческих христиан и главным образом – поверь мне юноша – твоего отца и тебя.

– О если бы я знал, что встречу его там! – прервал Орион, ударяя себя в грудь. – Я готов следовать за ним повсюду, меня не страшит и самый ад, только бы снова увидеться с отцом!

При этих словах Обада разразился громким хохотом. Амру с неудовольствием обернулся к нему, и они заспорили. Насмешка грубого воина оскорбила Ориона; ему хотелось заставить замолчать дерзкого негра, но он сдержал свой гнев.

– Этот проницательный человек сделал дельное замечание, – с важностью произнес полководец, переходя опять на доброжелательный тон. – Молодой, образованный христианин, как ты, нелегко пожертвует своим счастьем на земле ради обещанного блаженства за могилой. Но так как ты готов отказаться от почестей, богатства, широкого поля деятельности и мести своим врагам, только для того чтобы встретиться после смерти с любимым отцом, значит, у тебя есть к тому особые причины. Успокойся и верь, что я по-прежнему расположен к тебе, что ты всегда найдешь во мне покровителя и друга, если откровенно выскажешься передо мной. Для нас обоих будет лучше действовать заодно, так не отказывай же в доверии пожилому человеку, который был дружен с твоим отцом, и говори!

– В присутствии твоего приближенного – ни в коем случае! Если он не понимает по-гречески, то почему же мои слова вызывают у него презрительные взгляды? Он осмелился даже смеяться надо мной…

– Обада умен и храбр, к тому же он мой векил [833], – наставительно перебил Амру. – Если ты поступишь на службу халифа, то будешь обязан ему повиноваться. Я призвал тебя сюда, чтобы поставить свои условия, а не принимать твои, запомни это, молодой человек! Я говорю с тобой, как повелитель этой страны, как наместник Омара, твоего и моего государя.

– В таком случае, прошу отпустить меня: я не могу быть откровенным в присутствии этого человека, поскольку уверен, что он мне враг.

– Берегись, чтобы векил не сделался действительно твоим врагом! – воскликнул полководец, а Обада презрительно пожал плечами.

Орион понял его жест, и хотя ему и на этот раз удалось сдержать свое негодование, но он чувствовал, что может выйти из себя каждую минуту. Не глядя на векила, юноша почтительно и низко поклонился наместнику, прося, чтобы тот отпустил его.

Амру осуждал в душе поступки негра, оскорблявшие его врожденную деликатность. Не удерживая гостя, он, однако, переменил тон и, сделавшись снова предупредительным хозяином, предложил Ориону переночевать под его кровлей. Тот вежливо отклонил приглашение и вышел из комнаты, не удостоив векила ни одним взглядом. Амру последовал за ним в прихожую. Здесь он взял руку юноши и, понизив голос, сказал искренним, отеческим тоном:

– Ты поступил мужественно, но неблагоразумно, обнаружив свое неудовольствие. Берегись Обады. Что касается меня, то я душевно расположен к тебе.

– Верю этому, – отвечал Орион, тронутый участием араба. – Теперь, когда мы одни, я не скрою ничего. Ты знал моего отца, благородный Амру! Он… был разгневан на меня и лишил своего сына отцовского благословения перед смертью…

Тут его голос прервался от волнения, и он мог продолжать только через несколько секунд:

– Единственный легкомысленный поступок с моей стороны восстановил против меня умирающего. В горе и раскаянии припоминал я потом свою прожитую жизнь и нашел, что она была бесполезна. Я приехал сюда с готовностью посвятить свои силы для общего блага; мне нужно исправить прошлое честной деятельностью, трудными подвигами. Я хочу работать.

Амру перебил его, обняв молодого человека за плечи дрогнувшей рукой:

– Если ты хочешь оправдаться перед тенью справедливого, благородного человека и хочешь искупить заблуждения молодости честными поступками…

– Да, да! Именно для этого я и пришел к тебе, господин! – с жаром прервал Орион слова полководца.

Тот незаметно кивнул головой на дверь и торопливо добавил, понизив голос:

– Я готов помочь тебе в этом похвальном деле, ты так напоминаешь мне любимого сына, который также совершил большое преступление, но искупил свою вину геройской смертью на поле битвы, сражаясь за свою веру. Рассчитывай на меня и приведи в исполнение задуманное тобой, во мне ты нашел верного покровителя. Отправляйся теперь домой; вскоре ты получишь от меня письмо. Говорю еще раз: не раздражай Обаду, остерегайся его, а когда встретишься с ним, смири свою гордость и не выказывай ему неприязни.

Говоря таким образом, Амру печально взглянул на Ориона как будто лицо юноши напоминало ему любимые черты. Наконец, он поцеловал своего гостя в лоб и отпустил его.

Как только сын Георгия вышел из дома, наместник халифа быстрым движением откинул занавес в дверях столовой. В нескольких шагах от порога стоял векил, в смущении поправляя перевязь меча.

– Опять подслушивал! Человек недюжинного ума, герой на поле битвы, муж совета, лев, змея и вместе с тем гнусная жаба! Когда ты вырвешь из своей души низкое коварство, мелкую зависть? Старайся быть тем, чем ты стал, а не тем, чем был, и не напоминай нам ежедневно, что ты родился от невольницы.

– Господин! – хриплым голосом воскликнул Обада, вращая белками. Но Амру не слушал его и продолжал тоном строгой укоризны:

– Ты вел себя с этим юношей, как глупец, как фигляр на ярмарке, как сумасшедший!

– Ну его в преисподнюю! Я ненавижу этого баловня счастья.

– Завистник! Не раздражай Ориона, времена меняются и, может быть, настанет день, когда тебе придется трепетать перед ним.

– Перед ним! – возмутился Обада. – Да я раздавлю его, как муху. Вот увидишь!

– Ну нет, – возразил Амру. – Никто не позволит тебе этого! Сын мукаукаса поважнее для нас, чем ты, понимаешь ли? Если тебе вздумается тронуть волосок на его голове, то тебе отрежут нос и уши. Не забывай ни на минуту, что ты живешь только потому, что двое людей хранят молчание о твоих поступках. Мне поневоле пришлось напомнить тебе о том, господин векил!

Обада застонал, как раненый зверь, и пробормотал сквозь зубы:

– Так вот как награждаются былые заслуги? Мусульманин грозит смертью мусульманину из-за христианской собаки!

– Тебя вознаградили больше, чем ты заслуживал, – продолжал полководец более спокойным тоном. – Вспомни, разбойник, в чем ты каялся, прежде чем я, из-за твоего ума и храбрости, возвысил тебя до звания моего векила? Это сделано только ради торжества ислама. Если хочешь сохранить свое почетное место, то обуздай в себе дикие страсти. Иначе я сегодня же отошлю тебя в армию; а если ты окажешь неповиновение, то отправлю тебя связанным обратно в Медину со смертным приговором за поясом.

При этих словах негр глухо заворчал, но полководец продолжал дальше:

– Всякий ребенок поймет, почему ты ненавидишь Ориона. В сыне и наследнике Георгия ты видишь будущего мукаукаса, тогда как у тебя явилась безумная мысль самому занять этот высокий пост.

– А почему мое желание безумно? – мрачно спросил Обада. – Не считая тебя, кто здесь умнее и сильнее твоего векила.

– Между мусульманами, пожалуй, никто, но благоразумие требует, чтобы мы предоставили место мукаукаса египтянину и христианину, а не тебе и никому другому из поклонников Мухаммеда; таков приказ самого халифа.

– Неужели халифу приятно, что ты оставляешь этой кудрявой обезьяне ее миллионы?

– Так вот чего захотелось тебе, ненасытный человек! Разве совесть не упрекает тебя за прошлое? Ты только и мечтаешь о золоте; оно – единственная цель твоих желаний! Да, конечно, земли мукаукаса, его золотые солиды, драгоценные камни, невольники и дорогие кони – лакомый кусок для тебя. Но, слава Богу, арабы не воры и не разбойники!

– А кто отнял у египтянина Петруса деньги, спрятанные в колодце, и предал смерти его самого?

– Я. Но только для того, чтобы отослать золото в Медину. Ты знаешь это очень хорошо. Петрус скрыл от нас свой капитал, и мы его осудили; а мукаукас и его сын не утаили ни одной драхмы, ни одного клочка земли, которая им принадлежала. Они честно выплатили подати, и нажитое богатство принадлежит им так же неотъемлемо, как нам с тобой наш меч, наш конь и жена. Помни, что ни одна медная монета не попадет в твои руки из богатства Ориона, клянусь всемогущим Аллахом! Нечего хвататься за рукоять кинжала. Ты не посмеешь больше оскорбить сына мукаукаса ни одним непочтительным взглядом. Не выводи меня из терпения, Обада! Иначе тебе придется искать свою голову у себя под ногами; я сказал это и не измению своему слову! Завтра утром ты объяснишь дивану свой план нового раздела страны на участки. Мне твоя мысль не особенно нравится ни в общем, ни в частностях. Я придумал еще немало других реформ.

С этими словами полководец повернулся к векилу спиной и вышел из комнаты. Когда за ним затворилась дверь, Обада сжал кулаки и погрозил ими вслед своему господину и укротителю. Глаза его сверкали бешенством, и он метался по комнате рыча, как пойманный зверь, пока не пришли невольники убирать посуду. Необузданный дикарь не любил, когда ему напоминали о том, что он утаил часть денежного транспорта, посланного наместником халифа в Медину.

XXV

Орион возвращался домой при свете луны и звезд. Он высоко держал голову и чувствовал, что у него так легко на сердце, как не бывало ни разу со времени знаменательной прогулки по Нилу в обществе Паулы.

Переехав плавучий мост, он направился не к своему жилищу, а к дому Руфинуса. Прохладный воздух ночи был так приятен, что не хотелось запираться в комнатах.

Молодой человек чувствовал, как будто с него свалился тяжелый гнет, и его неудержимо влекло туда, где жила любимая девушка. Она, конечно, с радостью примет известие, что наместник сочувствует планам Ориона и относится к нему почти с отеческим расположением.

Покойный Георгий высоко ценил ум, благородство и справедливость этого араба. Орион также видел в Амру идеал благородного мужества. Сравнивая его с важными сановниками и военачальниками, подвизавшимися при византийском дворе, сын мукаукаса не мог удержаться от улыбки: они настолько походили на этого почтенного и вместе с тем живого и добродушного человека, насколько неуклюжие египетские кумиры похожи на изящные статуи греческих ваятелей. Орион невольно благословлял память отца, избавившего родину от владычества греков. Сегодня покойный Георгий был бы доволен своим наследником. Эта мысль наполняла его душу глубокой отрадой, и юноша давал себе слово не изменять намеченной им высокой цели. «Жизнь есть священный долг, обязательное служение общему благу и истине». Этот девиз был подсказан ему Паулой, и Орион надеялся в скором времени оправдать его на деле, что даст ему право соединить свою судьбу с судьбой благороднейшей из жен.

Занятый такими думами, он приблизился к жилищу Руфинуса. В боковой комнате верхнего этажа, выходившего на реку, виднелся свет. Молодой человек не знал, в какой части дома жила Паула, но инстинктивно догадывался, что огонь горит у нее. К освещенному окну подошла женская фигура, в которой нетрудно было узнать кормилицу Паулы Перпетую. Стук подков разбудил ее любопытство, однако сириянка не узнала в темноте всадника.

Орион медленно поехал дальше, и когда оглянулся в надежде увидеть свою возлюбленную, то заметил длинную темную тень, двигавшуюся с одного конца комнаты до другого. Эта тень не могла принадлежать ни Перпетуе, ни ее стройной госпоже, а только мужчине необыкновенно высокого роста.

Остановив коня и хорошенько присмотревшись, Орион узнал Филиппа.

Полночь уже миновала. Каким образом Паула могла принять в своей комнате гостя в такой неурочный час? Не больна ли она? Или, может быть, эта комната не ее? Не пришли ли они сюда совершенно случайно? Женщина, которая проходила в настоящую минуту мимо окна с протянутой рукой, направляясь прямо к фигуре мужчины, была, конечно же, дочь Фомы! Сердце Ориона забилось сильнее. Его самолюбие было задето, хотя он много раз замечал дружеское расположение между Филиппом и Паулой. Неужели что-нибудь большее, чем дружба и невинное доверие молодой девушки, заставило ее принять услуги и покровительство этого человека? Нет, едва ли он мог завоевать сердце Паулы, внушить ей пылкое чувство! Однако… Кто знает?… Филипп имел только два недостатка: некрасивое лицо и низкое происхождение, но зато немало качеств, способных пленить женское сердце. Врач был только на пять лет старше Ориона, и сын мукаукаса вспомнил в эту минуту, какие взгляды бросал он сегодня утром на Паулу.

Очевидно, александриец любил ее. Даже в одежде Филиппа не замечалось прежней небрежности именно с тех пор, как Паула поселилась у Руфинуса.

Орион никогда еще не испытывал чувства ревности, и не раз осмеивал его в других. Теперь ему в душу закралось мучительное сомнение. Неужели он встретит соперника в лице врача? Конечно, молодой ученый обладал многими преимуществами, но в глазах женщин сын мукаукаса должен был иметь над ним перевес. Однако присутствие Филиппа в комнате Паулы в такой поздний час невольно тревожило влюбленного юношу. Он с досадой дернул поводьями, лошадь, не привыкшая к грубому обращению, заупрямилась, совершенно забыв свою превосходную выучку. Всадник затеял настоящую борьбу со своим конем, который вертелся, как волчок, вставал на дыбы. Когда ловкому наезднику удалось наконец укротить его, Орион погладил рукой крутую шею скакуна и огляделся вокруг, тяжело переводя дух.

Тем временем он успел отдалиться от дома Руфинуса на добрую сотню шагов; теперь перед ним виднелись группы деревьев в саду Сусанны; там окна были также освещены. Три окна очень ярко, а два другие гораздо слабее, точно в комнате горела одна-единственная лампа. СынГеоргия не обратил бы на это особого внимания, но возле колоннады под верхним этажом стояла, прислонившись к раме одного из освещенных окон, женская фигура. Ее обладательница так далеко вытянула шею, что свет пробивался сквозь локоны, окружавшие ее головку.

Это Катерина подслушивала разговор Вениамина со священником Иоанном, маленьким, незаметным человеком, но, по словам покойного Георгия, значительно превосходившим старого епископа Плотина умом и энергией.

Молодому человеку было бы легко следить за каждым движением бывшей невесты, но он не хотел подсматривать за ней и продолжал свой путь. Между тем образ Катерины рисовался в его воображении, но рядом с ней Орион видел свою возлюбленную, и Паула затмевала царственной красотой дочь Сусанны.

Юноша припоминал каждое слово, сказанное ему сегодня двоюродной сестрой, это светлое воспоминание рассеяло в нем недавнюю досаду. Та, которая была готова разделять его надежды, которая питала к нему доверие и согласилась принять его покровительство, благородная девушка, умевшая обуздывать его страсти и бурные порывы, дочь великого героя не могла поступать легкомысленно! Недаром покойный мукаукас любил ее, как дочь. Паула неспособна уронить свое женское достоинство, сомневаться в ней – значило оскорбить ее. Если Филипп любил дамаскинку, то она платила ему только дружбой, и в их отношениях не могло быть ничего предосудительного.

Орион свободно вздохнул при этой мысли. Тут на дороге ему встретился собственный слуга, который был послан по делам и теперь возвращался домой.

Сын Георгия спрыгнул с седла, приказав рабу отвести домой коня, ему хотелось пройтись пешком, чтобы обдумать на досуге свое положение. Пробираясь сбоку улицы в тени сикомор, юноша услыхал торопливые крупные шаги человека, шедшего по другой стороне, и узнал в запоздалом пешеходе Филиппа. Бедный молодой человек нисколько не походил на счастливого соперника. Он брел, понуря голову, и даже хватался за нее рукой, как будто в порыве отчаяния. Его печальный вид мог вызвать не зависть, а сострадание. Врач не заметил Ориона. В уверенности, что никто не видит его, он глухо стонал, будто от боли. Через несколько минут ученый повернул в один дом, откуда слышались громкие жалобные крики, и скоро снова вышел на улицу, с недоумением покачивая головой, точно раздумывая над какой-то неожиданностью. Наконец он исчез в воротах другого дома. То было громадное здание, похожее на дворец. Штукатурка на нем частью обвалилась, а окна верхнего этажа представляли собой большие проемы с обломанными косяками. В прежнее время здесь помещалось городское казначейство, а нижние комнаты были красиво и удобно отделаны для высших чиновников финансового управления. Они обычно жили в Александрии, но во время своих разъездов по округам часто проводили по несколько недель в Мемфисе. Однако арабы перенесли финансовое ведомство Египта в новую столицу Фостат, на противоположном берегу Нила, а городское казначейство было переведено в дом наместника. Сенат Мемфиса нашел слишком убыточным для себя разобрать громадное здание и с удовольствием сдал нижние комнаты внаем врачу Филиппу и язычнику Горусу Аполлону.

Оба ученых жили хотя и в отдельных помещениях, но имели общую прислугу и стол. При Филиппе жил его помощник, скромный и образованный александриец. Когда молодой врач вошел в просторный рабочий кабинет своего маститого друга, тот сидел в большом кресле у стола; перед ним лежало множество развернутых свитков, и он так углубился в свои занятия, что не замечал вошедшего до тех пор, пока тот не поздоровался с ним. Старик отвечал невнятным бормотанием и еще несколько минут не отрывался от своих бумаг. Наконец, Горус обратил к Филиппу лицо и отбросил от себя палочку из слоновой кости, с помощью которой он развертывал свитки папируса и разглаживал их.

Темная масса, лежавшая под столом, задвигалась с глухим ворчанием, то был давно заснувший невольник старика.

Три поставленные на письменный стол лампы ярко освещали комнату; Филипп остался в тени, сев на диван у задней стены. Ученый был удивлен упорным молчанием друга, оно смущало его, как смущает жителей мельницы тишина угомонившихся колес. Горус Аполлон вопросительно посмотрел на Филиппа, но тот не сказал ничего, и старик снова углубился в свои рукописи. Однако спокойствие, по-видимому, оставило его; смуглая жилистая рука тревожно передвигала по столу то свиток, то костяную палочку, а ввалившийся рот поминутно шевелился. Наружность этого человека производила странное, не совсем приятное впечатление. Худощавый торс был согнут от старости; лицо, чисто египетского типа, с широкими скулами и торчащими ушами, бороздили глубокие морщины; совершенно безволосый череп лоснился при огне; подбородок был хотя и выбрит, но в глубоких складках кожи росли седые пучки волос, как кустарники в узком русле ручья; бритва не могла до них добраться и они придавали всей физиономии ученого что-то неряшливое и неопрятное. Наружности соответствовала и одежда, если можно было назвать так полотняную опояску и простыню, которую Горус набрасывал после захода солнца на свои худые плечи. Но между тем никто не принял бы его на улице за нищего: полотно на нем было тонким и белым, как снег, а в его выпуклых глазах с кустистыми бровями отражались светлый ум, самоуверенность и некоторая суровость; по лицу ученого часто блуждала насмешливая улыбка. В чертах старика не было ничего мягкого, располагающего. Кто знал его жизнь, тот не мог удивляться, что прожитые годы не смягчили характера Горуса Аполлона, а старость не привила снисходительности, свойственной многим пожилым людям.

Восемьдесят лет назад он родился на прекрасном острове Фила [834]посреди Нила, по ту сторону водопада, близ храма Исиды, единственного египетского святилища, где во время детства Горуса открыто проводилось языческое богослужение. Со времен Феодосия Великого [835]один император за другим посылали конные и пешие отряды, чтобы уничтожить язычество на живописном нильском острове. Но всякий раз греческие полки были разбиты храбрым кочевым народом, носившим название блемми [836]и жившим в пустыне между рекой Нилом и Красным морем. Эти неустрашимые кочевники почитали Исиду Филэйскую как свою покровительницу; ее изображение ежегодно приносилось к ним жрецами в торжественной процессии и оставалось в пустыне по нескольку недель. Отец старого ученого был последним гороскопистом, а его дед – последним верховным жрецом Исиды Филэйской. Детство Горуса прошло на острове богини; наконец императорскому легиону удалось разбить блеммитов, окружить остров, ограбить святилище и закрыть его. К счастью, жрецы не попали в руки византийских разбойников, и Горус Аполлон провел всю молодость вместе с отцом, дедом и двумя младшими сестрами, скрываясь от преследований, постоянно окруженный опасностями. Ему с детства внушали ненависть к гонителям веры отцов, и это чувство перешло в непримиримую вражду, с тех пор как в Антиохии императорские солдаты напали на несчастное семейство, причем старый дед и обе невинные молодые девушки сделались жертвами их жестокости. Это варварство совершилось по воле епископа, который узнал в приезжих египетских идолопоклонников, а императорский префект, необузданный гордый патриций, охотно предоставил в его распоряжение вооруженный отряд своих воинов. Только благодаря счастливой случайности или, как говорил старик, благодаря «великой Исиде», его отцу удалось спастись вместе с сыном и с сокровищами, захваченными верховным жрецом из храма. Таким образом, они получили возможность путешествовать под чужими именами и добрались наконец до Александрии.

Здесь гонимый юноша переменил свое имя Горус на греческое и стал называться дома и в школе Аполлоном. Он был щедро одарен от природы и горячо принялся за учение, неутомимо занимаясь каждой отраслью знания. Кроме того, отец посвятил его в науку египетского гороскопа, которая в ту эпоху не была еще забыта. Они оба не изменяли своей вере, по-прежнему почитали Исиду, хотя жили в среде христиан. Когда жрец умер в глубокой старости, Аполлон переселился в Мемфис, где вел тихую, уединенную жизнь ученого и показывался только на обсерватории между астрономами, астрологами и составителями календарей или посещал лаборатории алхимиков, которые и в христианском Египте настойчиво отыскивали средство обращать простые металлы в благородные. Естествоиспытатели и астрономы вскоре убедились в необыкновенной учености Горуса и нередко спрашивали его совета в минуты затруднений. Желчный и резкий характер старика не отталкивал их.

Слава Горуса Аполлона распространилась и среди арабов-мусульман. При постройке новой мечети они просили ученого египтянина определить, в какую сторону от Мемфиса лежит Мекка, так как по этому направлению надо было устроить нишу для молитвы; последнее слово в спорном вопросе осталось за Горусом Аполлоном. Несколько лет назад он заболел, к нему позвали врача Филиппа, бывшего в то время еще малоизвестным юношей. Серьезное образование и наблюдательность молодого ученого приобрели ему расположение одинокого старика. Мало-помалу он отечески привязался к юному собрату, и когда вторичный приступ болезни едва не свел Горуса в могилу, он сделал Филиппа своим поверенным, открыл перед ним всю душу, посвятил его в свои планы и обещал сделать своим наследником, если тот не покинет его до конца жизни.

Филипп сразу почувствовал большое участие к маститому мудрецу и потому принял его предложение. Впоследствии он заинтересовался научными трудами Горуса, который изучал иероглифический шрифт. Ему хотелось по возможности определить смысл каждого отдельного знака, чтобы оставить потомству ключ к древнеегипетским письменам.

Старик охотно писал только на родном языке и потому поручил своему молодому другу перевести на греческий язык составленное им толкование иероглифов. Эти двое людей, различных по возрасту и характеру, но родственных по вкусам и умственным стремлениям, сошлись к обоюдной пользе очень близко, несмотря на чудачества и резкость старика. Горус Аполлон вел образ жизни древнеегипетского жреца, совершая многочисленные омовения и строго придерживаясь других обрядов. Он питался только хлебом, овощами и домашней птицей; не ел бобовых растений и мяса четвероногих, не говоря уж о свиньях, давно запрещенных его предкам; носил чистую полотняную одежду и посвящал положенные часы языческим молитвам, непоколебимо веруя в их силу.

Филипп отвечал жрецу безусловным доверием на доверие, да ему было бы и трудно скрыть что-нибудь от проницательного ученого. Врач нередко говорил Горусу Аполлону о Пауле, описывая ее совершенства с жаром влюбленного, но старика донельзя раздражали эти похвалы. Он заочно ненавидел дамаскинку как дочь префекта и патриция. Хотя убийца его сестер и деда, жестокий наместник Антиохии действовал по воле епископа, однако несчастное египетское семейство приписывало всю вину ему одному, оправдывая служителя алтаря.

Когда Филипп описывал величественную фигуру Паулы, ее благородные манеры, высокий образ мыслей, старый ученый прерывал его словами:

– Вот это именно и пагубно! Берегись, мальчик, берегись! Ты считаешь добродетелями высокомерие и самомнение. Одно слово «патриций» соединяет в себе все, что мы зовем спесью и бесчеловечностью. Самых дурных, корыстолюбивых и бездушных из них возводят в звание префектов. Жалкие обезьяны в пурпуре, которые позорят трон цезарей! А каковы отцы, таковы и дети; они презирают и топчут в прах людей низшего сословия, причисляя сюда всех тружеников на поприще гражданской жизни, как, например, тебя и меня. Запомни это, мальчик. Сегодня дочь наместника и патриция улыбается тебе, потому что ты ей нужен; а завтра оттолкнет тебя прочь так же хладнокровно, как я приказываю убрать старый ковер из шкуры пантеры, когда приближаются жаркие мартовские дни.

Орион также не пользовался расположением Горуса Аполлона, хотя тот не знал сына мукаукаса в лицо. Узнав о вражде между Паулой и ее двоюродным братом, египтянин засмеялся ядовитым смехом и, как будто обладая даром пророчества, заметил:

– Поверь, что не пройдет трех дней, как они помирятся. Ненависть и любовь недалеки друг от друга. Орион и дамаскинка – люди одной крови, одного рода, и потому между ними существует взаимное тяготение.

Однако предостережения опытного старца не действовали на Филиппа, и даже после отказа Паулы, он не терял надежды добиться со временем ее руки. Сегодня утром, когда обсуждались денежные дела дамаскинки, она с радостью соглашалась выбрать его своим кириосом, то есть опекуном, но он не мог не заметить, что слова жреца оправдывались: между Орионом и его двоюродной сестрой ненависть переходила в любовь. А между тем в тот же вечер в саду Руфинуса молодая девушка была особенно ласкова с врачом; никогда он не видел ее такой веселой и разговорчивой; она постоянно обращалась к Филиппу с вопросами, так что его опасения рассеялись и сам он стал необыкновенно остроумен и находчив. Наконец, незадолго до полуночи, они оба пошли навестить больных.

В каком-то чаду упоения последовал врач за любимой в ее комнату, куда она сама позвала его; но тут все радужные мечты разлетелись прахом… Теперь он сидел в углу обширного кабинета в святилище науки, где не было места нежным движениям сердца.

Филипп почти машинально отыскал дорогу сюда; он помнил только, что входил по пути в дом одного мемфита навестить умирающую мать семейства и нашел там бездыханный труп, который искренне оплакивали родные.

Печальная картина еще усилила его грустное настроение; тогда он повернул домой, но не в свою квартиру, а в комнаты Горуса Аполлона. Ему хотелось уйти от самого себя. Жизнь утратила в его глазах всякую прелесть, всякую цену, однако молодой человек стыдился забывать высокие цели ради неудачной любви, стыдился того, что ему изменила обычная веселость, необходимая для служения человечеству, как понимал его кроткий Руфинус. Зная характер Горуса Аполлона, Филипп предвидел, что тот еще сильнее растравит ему душевные раны, но его недуг требовал энергичного лечения. Старый товарищ давно намеревался низвергнуть Паулу с высокого пьедестала, однако его усилия были напрасны, этого не случится и теперь; Филиппу следует убить только свою пылкую страсть, горячее влечение к прекрасной дамаскинке, вспыхнувшее в ту ночь, когда он боролся с бешеным масдакитом. Старик с неласковыми, строгими чертами, сидевший у стола, где ярко горели три лампы, был действительно способен отрезвить увлекающегося человека, и несчастный ждал его первого слова, как больной ждет первого прикосновения раскаленным железом в свежей ране.

Бедный пациент оставался в своем углу, наблюдая, как Горус Аполлон вопросительно взглядывал на него по временам из-за своих свитков и беспокойно двигался в большом кресле. Молчание врача заметно тревожило старого ученого; по его лицу было видно, что он догадывается о случившемся. Между тем молодой человек и жаждал, и боялся неизбежного объяснения.

Так проходили минуты. Наконец нетерпение и любопытство жреца одержали верх; он опустил на стол папирус, машинально взял в руки костяную палочку и повернул тяжелое кресло в другую сторону с такой силой, которой нельзя было ожидать от человека его лет. Взглянув прямо в лицо Филиппу, Горус Аполлон громко спросил, помахивая палочкой:

– Конец комедии, не так ли? И притом, кажется, трагический?

– Едва ли; ведь я еще жив, – возразил врач.

– Но у тебя в душе жгучая рана и ты изнемогаешь под гнетом горя, – уверенно сказал старик, а потом, помолчав немного, продолжал: – Так всегда бывает с теми, кто не хочет слушаться. Лисице показали капкан, да приманка лакома. Вчера было еще не поздно предотвратить беду и вырваться из силков, стоило лишь захотеть; а теперь остается только проклинать собственную глупость. Ты сегодня что-то чересчур молчалив. Не хочешь ли я сам расскажу тебе все, как было?

– Это совершенно лишнее, – отвечал Филипп.

– Я отлично понимаю, что случилось, – проворчал жрец. – Пока рабочий скот был нужен патрицианке, она обходилась с ним ласково, бросала ему овес и финики; теперь на нее пролился золотой дождь, и ей не надо больше скромного покровителя. Как месяц бледнеет перед восходящим солнцем, так и дружба к бедному труженику побледнела перед любовью к богатому Адонису, будущему наместнику Египта. Ну, признайся, ведь я угадал?

– Вполне! – со вздохом произнес молодой человек. – Ты совершенно прав и в то же время ошибаешься.

– Туманно сказано, – небрежно заметил старик. – Я вижу, однако, в тумане. Факт несомненен, хотя ты в своем ослеплении все еще перетолковываешь по-своему его причины. Но я рад, что твоя любовная история пришла к столь быстрому концу. Поступки этой женщины не касаются меня; я знаю, что ты перенесешь стоически свое горе, но мне все-таки хотелось бы выслушать твою откровенную исповедь.

Филипп быстро поднялся и стал ходить по комнате, останавливаясь по временам перед ученым. Его щеки горели, и он принялся с жаром говорить о своих обманутых надеждах. Обращение Паулы только что дало ему новую уверенность в ее любви, как вдруг она позвала его к себе и открыла перед ним всю душу, как на исповеди. Дамаскинка рассказала обо всем, что было перечувствовано ею с погребения мукаукаса; письмо двоюродного брата и разговор с Орионом убедили ее в чистосердечном раскаянии юноши. Паула была потрясена всем происшедшим и не могла скрыть своей радости.

– Ей во всяком случае не следовало сообщать тебе об этом.

– Девушке было нелегко раскрыть душу передо мной без утайки, однако она не побоялась моих насмешек, предостережений и упреков.

– А почему, с какой целью? – спросил старик. – Хочешь, я объясню тебе? Потому что друг – наполовину поклонник, а женщины ревниво стараются удержать возле себя даже нелюбимого обожателя.

– Вот уж неправда! – перебил Филипп. – Дочь Фомы не скрыла от меня ничего, потому что верила в мою честность и не хотела вводить меня в заблуждение. Этот поступок вполне достоин ее; несмотря на горечь неожиданного открытия, я не мог не восхищаться правдивостью, прямотой и женственной деликатностью молодой девушки… Нет, не прерывай меня и не смейся! Для гордой Паулы не шутка признаться в слабости своего сердца перед мужчиной, который любит ее. Она называла меня своим благодетелем, а себя – моей сестрой; и как бы ты не перетолковывал мои чувства, я верю ей и понимаю эту женщину. Она протянула мне руку, умоляя со слезами на глазах остаться ее другом, защитником и кириосом. Но, Боже мой, где я найду силы подавить свою бурную страсть и удовлетвориться только ласковым взглядом, рукопожатием и вниманием ко мне со стороны той, которой я так жаждал обладать? Как сохранить спокойствие и хладнокровие, когда я увижу ее в объятиях красавца Ориона, внушавшего мне еще вчера одно презрение? Я достиг зрелых лет, не мечтая о любви, воспеваемой поэтами; я знал об этом чувстве только понаслышке, а теперь, когда любовь со всей своей непобедимой силой овладела мной, поработила меня, заковала в цепи, как мне освободиться от нее? Ты заменил мне отца, я не скрываю от тебя ничего: знай, что для меня нет другого исхода, как покинуть Мемфис, отыскать себе новое отечество вдали от Паулы, с которой я наслаждался бы райским блаженством, но которая толкнула меня в бездну адских мук. Я должен бежать отсюда, если ты, ученый и мудрый, не укажешь мне средство убить страсть или обратить ее в братскую дружбу.

Филипп подошел к самому креслу старика и при этих словах закрыл лицо руками, но Горус Аполлон схватил правую руку своего любимца и, отведя ее прочь, заглянул ему в глаза, после чего воскликнул вне себя от гнева и горести:

– Неужели ты говоришь серьезно? Неужели ты мог так далеко зайти в своей глупости? Или тебе мало, что ты погубил свое собственное счастье ради этой нестоящей девицы? Преданность, благодарность, любовь честного человека – все это не имеет цены для надменной интриганки! Неужели из-за этого патрицианского отродья ты готов покинуть на краю могилы старика, который любит тебя, как сына! Неужели ты, прилежный работник, неутомимый служитель долга, будешь изнывать от любви, как малодушная девчонка или, подобно Сафо в пьесе [837], прыгнешь с Левкадийской скалы, что всегда заставляет зрителей в театре покатываться со смеху. Ты останешься в Мемфисе, мальчик, непременно останешься! Я научу тебя, как следует мужчине заглушать позорную страсть!

– Научи, – глухо ответил Филипп, – я не желаю ничего большего. Неужели ты думаешь, что мне не стыдно своей слабости? Я не создан мечтателем и поклонником женщин, и мне не к лицу страдать от безнадежной любви. Я хочу во что бы то ни стало побороть свое чувство; но здесь, в Мемфисе, близ Паулы, в качестве ее кириоса мне будет трудно достичь этого. Моя душа и тело изнемогут в непосильной борьбе; нам нельзя оставаться в одном городе с ней.

– Тогда пусть она убирается отсюда, – проговорил старик сквозь зубы.

– Что это значит? – строго спросил Филипп, быстро поднимая голову.

– Ничего, – небрежно отвечал жрец, пожимая плечами, и прибавил успокоительным тоном: – Мемфис, конечно, больше нуждается в тебе, чем в этой девчонке. – Потом старик вздрогнул как будто от озноба, ударил себя в грудь и сказал: – Здесь у меня все кипит гневом, но теперь я не могу ничем помочь тебе. На востоке скоро займется заря; постараемся заснуть. При солнечном свете мы развяжем узлы, которые кажутся слишком запутанными при лампе; а богиня Исида, пожалуй, укажет мне в часы бессонницы счастливый выход из твоего положения. Нам обоим не мешает успокоиться; старайся забыть свое горе, облегчая страдания других, что тебе приходится делать ежедневно. Я не могу пожелать тебе доброй ночи, но, пожалуй, отдых подкрепит тебя немного. Можешь вполне рассчитывать на мою помощь, прошу тебя только оставить всякую мысль о бегстве и других отчаянных мерах. Я знаю тебя, Филипп, ты не решишься покинуть твоего одинокого, дряхлого друга!

Последние слова были сказаны таким мягким тоном, что Филипп был растроган и позволил старику обнять себя. Молодой человек забыл угрозу Горуса Аполлона и не думал о ней больше.

Оставшись в одиночестве, ученый египтянин с досадой бросил на стол костяную палочку и пробормотал, сверкая глазами:

– За такого труженика, как Филипп, я готов послать в аменту [838]целую дюжину высокородных девиц. Подожди, красавица из красавиц! Ты пренебрегла честным человеком и отбросила его от себя точно косточку съеденного финика. Конечно, у каждого свой вкус. А что будет, если старый Горус заставит тебя оценить Филиппа? Наметив какую-нибудь цель, я всегда достигал ее, в области знания, разумеется, но ведь и жизнь мудреца не что иное, как применение науки. Почему мне не попробовать свой ум на поприще практической жизни? Не мешает сделать такой опыт в конце дней. Тебе приятно оставаться в Мемфисе возле своего возлюбленного, прекрасная очаровательница? Однако волей-неволей ты очистишь дорогу тому, с кем так бессердечно шутила; вот увидишь, клянусь моей честью!… Эй, Анубис!

Египтянин толкнул босой ногой спавшего под столом невольника, и пока тот со светильником в руке провожал его в спальню и присутствовал при тщательных и долгих омовениях своего господина, Горус Аполлон не переставал бормотать отрывистые слова и браниться, временами ядовито усмехаясь.

XXVI

Как Филиппу, так и Ориону плохо спалось в эту ночь. Oн не сомневался больше в Пауле, но его сердце тосковало по ней и ему хотелось убедиться, точно ли она любит только его одного. Едва занялась заря, юноша вскочил с постели, радуясь наступлению утра, и безотлагательно отправился на ту сторону Нила чтобы вручить банкиру Салеху, брату старого купца Гашима половину состояния дамаскинки. Город еще спал, в мертвенной тишине здания Мемфиса казались особенно обветшалыми, близкими к разрушению, между тем как вновь возникающий Фостат поражал своей кипучей деятельностью. Орион невольно сравнил древнюю столицу фараонов с безжизненной мумией, а новую резиденцию Амру с юным, сильным организмом. Здесь все было на ногах, все в движении. Банкир, по обычаю мусульман, вставал очень рано, когда «едва можно было отличить черную нитку от белой»; прочитав утреннюю молитву, он садился за конторку считая свертки золотых и серебряных монет. Казначей Нилус сопровождавший своего молодого господина, в немногих слова уговорился с Салехом о помещении капитала, и араб необыкновенно быстро и точно вычислил проценты и определил срок их выдачи. В мусульманском городе Орион повсюду встречал живые блестящие глаза, смелые, осмысленные лица и ни одного человека с согбенной спиной, с забитым видом, погруженного в тупое раздумье, какие постоянно попадались в его родном городе, по ту сторону Нила.

Здесь, в Фостате, сын мукаукаса, чувствовал себя несравненно бодрее, тогда как дома его постоянно давил какой-то мрачный гнет.

Лавочка Салеха состояла, как и все торговые заведения базара, из деревянного шалаша, где сидел купец со своими помощниками. Перед его прилавком толпились клиенты. Если же переговоры затягивались, то посетителей приглашали сесть на скамейку под навесом.

Ориону и Нилусу также предложили отдохнуть. По базару сновал народ. Вдруг среди покупателей появился черный векил Обада; сын мукаукаса заметил его; к немалому изумлению юноши, приближенный правителя необыкновенно любезно поздоровался с ним. Орион заставил себя вежливо ответить на приветствие негра, помня предостережение Амру. Между тем Обада прошел мимо во второй и в третий раз, как будто шпионя за Орионом, но скорее всего, векил только дожидался ухода посетителей, имея дело к Салеху. Впрочем, Орион скоро забыл о нем, потому что дома его ожидала новая встреча. Как это часто случается, смерть одного человека совершенно изменила образ жизни семьи, хотя близкие мукаукаса не сделались ни беднее, ни богаче после катастрофы, а умерший хозяин уже несколько лет вел по сути замкнутую жизнь, предоставив все домашние заботы расторопной и энергичной жене. В комнатах, где прежде царило оживление, как будто все вымерло. Посетители с просьбами и жалобами не толпились в прихожей, а знакомые, желавшие выразить свое сочувствие вдове и сыну покойного, нанесли визит, по старинному обычаю, все сразу на другой день похорон.

В доме больше не слышалось тихой походки Нефорис, голоса и звона ключей. Хозяйка проводила целые дни в прохладном атрии у фонтана, где любил сидеть ее муж; кроме того, вдова наместника два раза в день посещала церковь, отправляясь туда и приезжая обратно с неизменным выражением безучастия на изнуренном лице. Кто видел ее сидящей на диване, где обычно лежал Георгий, тот едва мог узнать в этой молчаливой, ничем не занятой женщине энергичную и заботливую Нефорис. Она ни на что не жаловалась и даже как будто выплакала все слезы, но ее тупое молчание невольно заставляло опасаться за рассудок несчастной. Вместо тихой печали, к которой примешивается чувство горькой отрады, она испытывала только сознание, что вместе с мужем у нее отнята часть собственной жизни. Теперь вдова мукаукаса считала себя лишней на свете.

Ее отец и отец Георгия были первыми сановниками в Мемфисе да, пожалуй, и в целом Египте. Гордая, счастливая, любящая, вышла она замуж за сына Менаса; в браке с ней Георгий достиг высочайших почестей на государственной службе в своей стране. Нефорис употребила все усилия, чтобы он получил звание мукаукаса и исполнял свою должность вполне достойно.

После многих лет редкого супружеского счастья, трагическая смерть двух сыновей еще теснее сблизила супругов, а когда мужа разбил паралич, жена самоотверженно ухаживала за ним; она всецело разделяла с Георгием мучительные сомнения, которые внушила в последнее время мукаукасу принятая им политика. Сознание, что она составляет для мужа не только многое, но решительно все на свете, льстило Нефорис и служило источником счастья. Даже неприязнь к Пауле началась с того, что Георгий полюбил общество своей красивой, молодой племянницы; когда дамаскинка была при дяде, он обходился без Нефорис. Заботы о муже наполняли ее жизнь, которая после его смерти ей представлялась совершенно бесцельной. Ночью бедная женщина ежеминутно просыпалась от легкой дремоты, по привычке прислушиваясь к слабому, прерывистому дыханию; но тот, кого Нефорис привыкла видеть возле себя ночью и днем, покоился теперь в могиле. Оставляя поутру опустевшую спальню, вдова с грустью думала о наступающем дне и он представлялся ей безотрадным, как пустыня. И ночью, и днем она пыталась воскресить в своей памяти черты умершего, но тут в ее воображении вставала страшная картина смерти мужа, и Нефорис не могла себе представить Георгия иначе, как с проклятиями на устах. Это потрясающее воспоминание отнимало у нее последнюю отраду, отравляя несчастной даже любовь к Ориону, кумиру ее материнского сердца. Нефорис беспрестанно терзалась мыслью о том, что на нем тяготеет позорное пятно; справедливейший из людей осудил виновного сына, и мать не смела смягчить этого удара, она могла только пожалеть своего любимца. Когда Орион приходил к ней в комнату, бедная женщина только гладила рукой его шелковистые кудри и молчала, глубоко вздыхая. Она привыкла изливать всю нежность своего сердца только на немногих, а теперь у нее был отнят главный предмет ее попечений.

Прежде матрона любила слышать в доме детские голоса, когда больной муж не особенно страдал; теперь и они замолкли. Вдова мукаукаса не допускала к себе даже внучку, обвиняя маленькую Марию в ссоре, произошедшей между Орионом и его отцом в роковую минуту. Болезненно возбужденный мозг Нефорис представлял ей бедного ребенка злым демоном семьи и орудием дьявола. Третьего дня она отыскала средство против своих мучений. Во время бессонницы ей случайно попалась под руку только что начатая коробочка пилюль опиума. Нефорис знала, что долгое и частое употребление этого лекарства было вредно для организма, и приступила к первому приему с невольным страхом, но почувствовала большое облегчение. Пилюли не только избавили ее от бессонницы, но так подействовали на воображение больной, что на третий день она могла совершенно ясно представить себе покойного мужа уже не в страшном виде на одре смерти, а молодым и цветущим.

Никто из домашних не догадывался, в чем она искала забвения. Врач Филипп и Орион только порадовались ее бодрому виду. Возвращаясь из Фостата после переговоров с Салехом, юноша заметил у ворот несметную толпу, обширный двор был также полон народу. Стража и прислуга были в волнении: дом наместника посетил сам патриарх и беседовал в настоящую минуту с хозяйкой. По словам домоправителя Себека, он осведомился о молодом хозяине, и госпожа Нефорис велела сыну немедленно по возвращении пройти прямо в ее комнату, чтобы приветствовать святейшего отца.

– Матушка так сказала? – спросил юноша и, бросив одному из невольников дорожную шляпу, остановился в нерешительности.

Воспитанный в уважении к церкви и духовенству, он считал посещение Вениамина высокой честью. Однако сын Георгия не мог забыть оскорбление, нанесенное памяти отца, и советы Амру опасаться вражды патриарха. Ему хотелось избежать встречи с могущественным владыкой, но это было невозможно. Вениамин как раз выходил в ту минуту из комнаты с фонтаном в виридариум; его высокая старческая фигура держалась прямо, белоснежные волосы обрамляли мягкой волной гордую голову, седая борода ниспадала на грудь. Проницательный взгляд патриарха остановился на молодом человеке, в котором он сразу узнал хозяина дома, хотя видел его в последний раз еще мальчиком. Пока Орион низко кланялся, посетитель воскликнул веселым, ласковым тоном:

– Рад видеть тебя, сын моего незабвенного друга! Из ребенка ты сделался великолепным юношей. Сейчас я беседовал с твоей матерью, а теперь мне надо поговорить о делах и с тобой!

– Отвори кабинет отца! – приказал Орион домоправителю, показывая дорогу патриарху церемониальным жестом, достойным опытного царедворца.

Вениамин велел своим провожатым дожидаться в виридариуме. Оставшись наедине с Орионом, он подошел к нему и воскликнул:

– Приветствую тебя еще раз! Так вот каков внук доблестного Менаса, сын мукаукаса Георгия, кумир мемфитов, вращавшийся в обществе золотой молодежи Константинополя! Необычная карьера для египетского христианина! Но прежде всего дай мне руку, дитя!

Орион нерешительно прикоснулся к протянутой руке патриарха, в словах которого звучала нескрываемая ирония. Что хотел выразить Вениамин этим словом «дитя»? Молодой человек не мог отказать высокому гостю в рукопожатии, однако нашел в себе достаточно мужества, чтобы возразить:

– Я должен исполнить твое желание, святой отец, но вместе с тем сомневаюсь, прилично ли мне коснуться руки врага, который оскорбил память моего отца и меня самого на месте последнего успокоения, близ раскрытой могилы. Даже смерть не примирила тебя с отцом!

Патриарх снисходительно улыбнулся, покачал головой и положил руку на плечо юноши. Орион вздрогнул при этом прикосновении, а старик продолжал прежним ласковым тоном:

– Христианину нетрудно простить нарушителю закона, противнику и врагу. И он охотно прощает также сыну, обиженному в лице отца, хотя его гнев несправедлив и безрассуден. Твое неудовольствие настолько же мало оскорбляет меня, как и Всевышнего на небе; оно не было бы даже предосудительным, если бы не проистекало от недостатка смирения, необходимого истинному христианину, а еще более человеку, поставленному так высоко в стране, порабощенной неверными.

Церковный владыка снял руку с плеча юноши, посмотрел ему в глаза испытующим взглядом и, повысив голос, продолжал:

– Да, именно тебе недостает смирения и набожности, мой друг! Что я такое? А между тем как посредник между моим словесным стадом и Господом, перед которым мы все ничтожны, как черви, я должен требовать, чтобы всякий, кто называет себя христианином и якобитом, беспрекословно подчинялся мне как будто от этого зависит его жизнь и смерть. Что с ними будет, если каждый в отдельности захочет идти своей дорогой, наперекор моим приказаниям? Пройдет несколько лет, старое поколение вымрет, и христианская вера исчезнет с берегов Нила. Полумесяц повсюду вытеснит крест, а на небе будет плач великий о многих погибших душах. Вот что произойдет, если христиане перестанут повиноваться своему пастырю и владыке. Научись склоняться перед волей Всевышнего и Его наместника на Земле, непокорный мальчик! Я сейчас покажу тебе, до чего незрелы твои суждения. Ты считаешь меня врагом своего отца?

– Да, – твердо отвечал Орион.

– А между тем я любил его, как брата, – возразил святейший мягким тоном. – Я охотно усыпал бы гроб Георгия пальмовыми ветвями, символом мира, и облил слезами.

– Однако ты лишил моего отца последнего благословения церкви, в чем не отказывают даже ворам и разбойникам, если они покаются. Мой отец также раскаивался…

– Очень рад за него, – перебил старик. – Может быть, Всевышний сподобит возлюбленного Георгия вечного блаженства; но все-таки я запретил духовенству отдать ему последнюю почесть при погребении. А знаешь ли ты, какие причины заставили меня поступить таким образом?

– Знаю; ты хотел заклеймить его перед целым светом, как сообщника неверных.

– Однако ты прекрасно умеешь читать в моем сердце! – воскликнул владыка тоном насмешливого одобрения с примесью легкой досады. – Ну хорошо! Предположим, что я хотел показать мемфисским христианам, какой конец ожидает того, кто предает свою родину неверным и действует с ними заодно. Разве я не вправе сделать это, мальчик?

– Но ведь не мой отец призвал сюда арабов, – перебил юноша.

– Нет, дитя! – воскликнул Вениамин. – Враг пришел сам по себе.

– А не сам ли ты предсказал в пустыне, когда греки изгнали тебя из Александрии, что придут мусульмане и прогонят мелхитов, врагов нашей веры, из Египта?

– Это Господь говорил моими устами, – возразил старец, смиренно опуская голову… – Мне было открыто еще многое другое, когда я изнурял свое тело под жгучим солнцем постом и молитвенными подвигами отшельничества. Берегись, дитя! Слушайся меня, иначе дом Менаса исчезнет с лица земли, как исчезают с горизонта облака, развеянные бурей. Я знаю, твой отец ошибочно истолковал мое пророчество. Я вовсе не советовал смотреть на неверных как на орудие воли Божией и помогать им в борьбе с мелхитами, притеснителями родины.

– Однако твое предсказание очень сильно повлияло на отца. Когда греки на самом деле были разбиты войском халифа, покойный утешился твоими словами, что мелхиты такие же неверные, как и последователи ислама. Ты знаешь, он имел причину ненавидеть тех, которые отняли у него двух цветущих сыновей. Все, сделанное моим отцом, клонилось к тому, чтобы спасти свой народ от погибели. Вот и здесь, в этом письменном столе, лежит ответ на упреки императора. Отец немедленно записал его, отпустив от себя греческую депутацию. Хочешь прочитать этот документ?

– Зачем? Я угадываю его содержание.

– Нет, нет! – с волнением воскликнул юноша, торопливо открывая отцовский письменный стол. Он поспешно вынул оттуда восковую дощечку и стал читать возражение грекам:

«Арабы, напавшие на Египет, при всей своей малочисленности, сильнее нас; один воин в их строю стоит сотни наших, потому что они ищут смерти, которая им милее жизни. Каждый из них рвется в бой и не думает о возвращении в отечество, к родному очагу. За каждого убитого христианина они ожидают великой награды на небе и верят, что павшим в бою открываются врата рая. Их желания очень ограниченны; араб доволен, когда у него есть пища и одежда, а мы, наоборот, любим жизнь и боимся смерти; как же нам устоять против них? Я не нарушу договора, заключенного с арабами»…

– Но что же следует из этого ответа? – прервал чтение патриарх, пожимая плечами.

– То, что мой отец был принужден заключить мир и, как мудрый правитель, протянул руку врагу.

– Он сделал арабам больше уступок и оказал им больше почета, чем следовало верному христианину. В его речи так ясно звучит убеждение, будто райское блаженство ожидает только наших проклятых кровожадных притеснителей. А что такое мусульманский рай? Это не что иное, как преисподняя, место грязных вожделений. Лжепророк придумал его для соблазна своих последователей, чтобы его ложное учение прививалось к одному за другим и поддерживалось необузданным бесстрашием перед смертью. Наш Господь, Иисус Христос, пришел на землю, как воплощенное Слово; Он обращал на путь истинный людей убедительной силой вечной правды, исходящей от Него, как свет исходит от солнца. Я сам принужден покоряться неизбежному, но не могу поддерживать вашего безумия; оно вводит в заблуждение христианские души, и я буду бороться с ним до той минуты, пока смерть не наложит печати на мои уста. А что делаете вы? Что делал твой отец? Справедливо сказано: «Кто забудет на одну секунду неумолимую вражду против безверия и ложных вероучений, тот не будет прощен ни в этой жизни, ни в будущей, он согрешил против Христа и Евангелия». Преступными похвалами набожности и воздержанности врага, этого антихриста во плоти, твой отец осквернил свое сердце и свой язык…

– Осквернил? – повторил юноша и его щеки вспыхнули. – Нет, то и другое осталось чистым, потому что мой отец никогда не лгал! Справедливость к каждому, даже к противнику, была основой его безупречной жизни. Благороднейшие люди среди язычников-греков преклонялись перед тем, кто умел находить великое и истинно прекрасное даже в своих врагах.

– И они были правы, потому что не знали истинной веры, – возразил патриарх. – В светской жизни каждый из нас может подражать им и теперь; но нельзя прощать тем, кто посягает на высокую истину, питающую христианскую душу. В особенности не должен способствовать лжеучениям тот, кто стоит во главе народа и рискует соблазнить единоплеменников своим примером. Твоему отцу следовало покориться только по необходимости, а он сделался союзником арабов и даже другом завоевателя Амру, что стоило мне немало горьких слез. Так поступил глава нашего бедного народа и совратил с истинного пути своих соотечественников. Многие тысячи отпали от христианства и сделались мусульманами, видя, что их мудрый, справедливый мукаукас действует заодно с арабами. Мне нужно было предостеречь от погибели несчастный народ, и потому я не побоялся, наперекор собственным чувствам, отказать в последней почести своему дорогому другу и лишить его христианского погребения, чего он вполне заслуживал своей добродетельной, справедливой жизнью, в смысле светской деятельности. Я все сказал; теперь ты должен забыть свою неразумную досаду и вполне искренне пожать руку, которую протягивает тебе еще раз блюститель чистоты душ.

Старец снова подал руку, но юноша опять лишь нерешительно прикоснулся к ней и, вместо того чтобы посмотреть церковному владыке прямо в лицо, в смущении опустил глаза в землю. Однако патриарх сделал вид, что не замечает этого, и крепко пожал ему руку. Потом он перевел разговор на убитую горем Нефорис, на упадок Мемфиса, на будущее Ориона и, наконец, упомянул о драгоценных камнях, пожертвованных церкви покойным Георгием. Беседа шла в мирном дружеском тоне; патриарх сидел в кресле мукаукаса и вполне естественно и непринужденно перешел от похвалы дорогому ковру к вопросу о крупном смарагде. Орион отвечал, что этот камень не принадлежал к числу пожертвованных, но Вениамин придерживался другого мнения.

Все пережитое Орионом с той несчастной минуты, когда он поддался искушению в таблинуме, пришло ему на ум при неожиданном обороте разговора. Однако его успокоила мысль, что ни мать, ни Сусанна, по-видимому, не проболтались о несправедливом приговоре на домашнем суде над мнимым похитителем смарагда. Мать Катерины, вероятно, умолчала о случившемся ради дочери, виновной в ложном показании. Однако ужасные обстоятельства дела легко могли дойти до ушей строгого старика; Орион не остановился бы ни перед какой жертвой, лишь бы злополучный изумруд был забыт. Он уклончиво отвечал, что камень затерялся, но за него будет выплачена церкви какая угодно назначенная Вениамином сумма, так как патриарх, может быть, пожелает употребить эту часть вклада на дела благотворения. Но владыка упорно настаивал насвоем требовании, советуя Ориону отыскать смарагд, и заявил, что он смотрит на него как на собственность церкви, а в случае отказа выдать драгоценность, прибегнет к помощи закона. Ориону оставалось только обещать, что он примет все меры к отысканию сокровища, однако юноша сделал это против воли, с явным неудовольствием. Патриарх принимал все сказанное с видом благодушия, но к концу аудиенции переменил тон и строго сказал:

– Теперь я раскусил тебя, сын мукаукаса Георгия, и с чего начал, тем и кончу: тебе чужда добродетель христианского смирения, ты не сознаешь могущества и высокого достоинства нашей веры, ты чужд ее духу, который повелевает обращать на истинный путь заблудших грешников. Твоя прекрасная мать со слезами на глазах сообщила мне, какая пропасть разверзается у тебя под ногами: ты хочешь связать себя на всю жизнь с неверной мелхиткой. Кроме того, материнское сердце набожной Нефорис страдает за тебя еще по какой-то иной причине, которую она обещала открыть мне в церкви. Я разберу это дело по возвращении; но, говоря по правде, для тебя не может быть ничего хуже брака с дамаскинкой. Чего ты добиваешься? Только непрочного земного счастья; ты просишь руки еретички, дочери еретика; ты отправляешься на ту сторону Нила, в Фостат, как было вчера, и хочешь поступить на службу к арабам; но я, пастырь своего стада, не допущу того, чтобы последний потомок славных предков, самый богатый и знатный юноша среди якобитов, заразил своим примером тысячи людей. У меня достанет сил бороться с тобой. Покорись мне или я заставлю тебя плакать кровавыми слезами.

Патриарх ожидал, что Орион упадет перед ним на колени, но юноша только смотрел на него взволнованным, недоумевающим взглядом; тогда Вениамин продолжал еще с большим жаром:

– Я пришел сюда, чтобы вернуть тебя на путь истины, и потому настаиваю, требую, приказываю: уничтожь всякую связь с врагами своего народа и своей веры; вырви из сердца любовь к мелхитской сирене, грозящую тебе вечной гибелью…

До сих пор Орион молча, с поникшей головой слушал грозные увещевания церковного владыки, но при последних словах юноша потерял самообладание и резко перебил Вениамина:

– Я никогда, слышишь никогда не сделаю этого! Подвергай меня поруганию, если хочешь; я останусь тем, кем есть: верным сыном церкви, к которой принадлежали наши предки и за которую сложили головы мои братья. Я со всем смирением исповедую веру Господа моего Иисуса Христа, пролившего кровь за наше искупление и принесшего с собой заповедь любви в грешный мир. Я никогда не изменю своим единоверцам, но также не покину и ту, которая явилась передо мной, как посланница Божия, как добрый ангел, и научила меня понимать высокое значение жизни. Паулу любил также и мой покойный отец. Ты – глава церкви; требуй же от меня разумного, возможного, и тогда я постараюсь исполнить каждое твое желание, но в угоду тебе я не могу изменить своему слову; а что касается арабов…

– Довольно! – прервал выведенный из терпения Вениамин. – Отсюда я отправлюсь в Верхний Египет, и по возвращении ты дашь мне окончательный ответ. До тех пор я даю тебе время одуматься и еще раз говорю совершенно серьезно: забудь мелхитку. Твой брак с еретичкой невозможен, потому что он послужит греховным соблазном для прочих египтян. О твоих отношениях к арабам и о том, прилично ли тебе в твоем высоком звании поступать к ним на службу, мы поговорим после. Если ты в следующий раз сообщишь мне, что выбрал лучшую подругу – ведь тебе можно искать руки любой якобитской девушки, – то я буду говорить с тобой в другом тоне. Я предложу тебе свою дружбу и помощь; вместо проклятия ты получишь благословение церкви и милость Всевышнего. Твой земной путь сделается гладок, а за гробом будет ждать тебя вечное блаженство. И бедная мать воскреснет душой, когда ты одумаешься. Вот мое последнее слово: откажись от женщины, которая принесет тебе погибель!

– Я не могу, не хочу и никогда не сделаю этого! – твердо возразил Орион.

– Тогда мне остается дать тебе почувствовать всю тяжесть моего проклятия, если ты доведешь меня до крайности.

– Ты волен поступить, как желаешь, – отвечал юноша. – Но тогда я буду искать счастья и отрады в объятиях женщины, проклятой тобой, и по ту сторону Нила у справедливых и честных людей.

– Попробуй! – воскликнул патриарх. Его щеки пылали, глаза горели зловещим огнем, он сделал решительный жест рукой и твердой походкой вышел из комнаты.

XXVII

Орион остался один в кабинете отца; ему казалось, что налетевшая буря в один миг опустошила вокруг него вселенную, что враждебные силы готовы ниспровергнуть все то, чему он привык поклоняться с младенческих лет. Юноша вступил в неравную борьбу, отстаивая личную свободу и счастье. Рядом с грозной фигурой Вениамина в его воображении возник лучезарный образ любимой девушки и образ покойного отца, который как будто горел желанием защитить своего сына Орион перебирал в уме каждое слово, сказанное патриархом. Могущественный церковный владыка, непоколебимый ревнитель веры, точно издевался над неопытностью молодого человека. Он сначала выспросил и выпытал его, а потом уже приступил к тому, с чего следовало начать. Сын Георгия решил твердо держаться своей веры, быть истинным христианином, не поддаваясь, однако, влиянию властолюбивого патриарха. Убитая горем мать каким-то чудом не проговорилась Вениамину о предсмертном проклятии отца, а между тем такая страшная тайна была бы сильным оружием в руках врага. С глубоким состраданием вспомнил юноша о несчастной, одинокой женщине, и тут ему пришло на ум, что высокий посетитель отправился к ней с жалобой на сына и с намерением выпытать у нее то, что она не решалась высказать.

После ухода патриарха прошло уже несколько минут. Орион забыл проводить его, что было явным нарушением приличий. Последний представитель древнего рода упрекнул себя за это, провел рукой по растрепавшимся волосам и поспешил в виридариум. Здесь его подозрение подтвердилось: спутники патриарха стояли у дверей комнаты с фонтаном, где обыкновенно проводила время Нефорис. Вениамин как раз выходил оттуда; увидев юношу, он приветливо взглянул на него, как будто между ними не произошло ничего неприятного.

В виридариуме посетитель спросил у хозяина название некоторых редких растений и посоветовал ему разводить в своих имениях густолиственные деревья. В прихожей по обоим сторонам входной двери стояли мраморные статуи Истины и Справедливости, уникальные произведения александрийца Аристея жившего при императоре Адриане. У первой были в руках весы и меч; вторая смотрелась в зеркало. Приближаясь к ним, патриарх обратился к священнику, шедшему позади: «Все еще на прежнем месте!» Он остановился, повернувшись наполовину к Ориону, наполовину к статуям, и сказал:

– Твой отец не обратил внимания на мои слова, когда я заметил, что эти языческие фигуры неуместны в христианском доме, а в особенности там, где находятся правительственные учреждения. Нам, конечно, известно, что означают атрибуты этих символических изображений, но простой человек, пришедший сюда по делу, легко может принять женщину с зеркалом за богиню тщеславия, а женщину с весами – за олицетворенную продажность: заплатите, сколько мы требуем, иначе я поражу вас мечом.

И Вениамин, улыбаясь, пошел дальше, небрежно бросив Ориону:

– Если, вернувшись сюда, я не увижу больше этих остатков гнусного идолопоклонства, то буду очень доволен.

– Истина и Справедливость, – глухо возразил Орион, – стояли на этом месте и господствовали в этом доме почти пятьсот лет.

– Лучше бы здесь господствовал Тот, Кому принадлежит первое место в христианском жилище. В Его царстве процветают сами собою все добродетели; христианину следует изгнать из своего дома всякие статуи, и в преддверии своего сердца он должен поставить с одной стороны веру, с другой – смирение.

С этими словами он вышел во двор и направился к экипажу Сусанны. Орион помог Вениамину сесть; когда святейший протянул ему руку перед лицом нескольких сотен рабов и служащих в доме наместника, юноша слегка прикоснулся к ней губами. Он стоял, низко опустив голову, пока святой отец благословлял толпу из экипажа; потом Орион торопливо пошел к матери. Он ожидал встретить ее утомленной после беседы с высоким гостем, но Нефорис была бодрее, чем в последние дни, хотя в ней замечалась странная перемена: обыкновенно практичный, все подмечающий взгляд выражал теперь какую-то мечтательную задумчивость и светился внутренним огнем. Вспоминала ли она о покойном муже, или патриарху удалось до такой степени воодушевить ее словами утешения, что вдова забыла свою печаль?

Нефорис собралась в церковь. Упомянув о том, какую честь принесло их дому посещение святейшего отца, она просила Ориона проводить ее к обедне. Любящий сын исполнил эту просьбу, отложив на время собственные дела. Он посадил мать в карруку, велел вознице ехать осторожно и сел рядом с ней. Дорогой юноша спросил, о чем она беседовала с патриархом; ответ Нефорис был успокоителен, но встревожил юношу в другом отношении. Эта бодрая, рассудительная женщина, по-видимому, сильно изменилась под гнетом несчастья. Ее речь стала бессвязной, мысли путались; сын понял только, что она не говорила Вениамину об отцовском проклятии.

Глава якобитской церкви наверняка осуждал в ее присутствии поступки покойного, и это заставило вдову замкнуться в себе. Она жаловалась сыну на то, что Вениамин никогда не умел понять ее мужа. Ей было страшно посвящать патриарха в свои дела; только в церкви, перед лицом самого Искупителя, Нефорис надеялась найти достаточно силы для предстоящей исповеди. Она слышала голос, обещавший ей отпущение грехов и помилование сыну, которое последует в доме Божием. Ей часто слышатся голоса ночью и днем; матери больно огорчать своего сына, но она должна сообщить ему одну важную вещь. Не далее, как вчера, ей почудился голос старшего сына, пострадавшего за святую якобитскую веру. Он сказал, что древний род Менаса должен погибнуть, если мелхитка сделается женой Ориона. Вениамин подтвердил опасения напуганной женщины и заклинал ее на прощание запретить сыну женитьбу на дочери Фомы под угрозой лишить его материнской любви. Если патриарх требует того же, что и таинственный голос, значит, откровение было от Бога, и ему следует повиноваться. Прежняя досада на Паулу снова вспыхнула в сердце вдовы и даже в голосе ее звучало нескрываемое раздражение! Орион умолял мать успокоиться и напомнил ей обещание, данное у постели умирающего отца. Нефорис заплакала, жалуясь на свою судьбу, но в эту минуту экипаж остановился у церкви. Ориону все-таки удалось образумить и успокоить больную; нежный звук его голоса вызвал даже приветливую улыбку на ее лице, когда она входила в храм.

В нартексе [839]возле маленького мраморного бассейна трое кающихся на глазах у всех бичевали себя до крови. Здесь матери и сыну пришлось разойтись в разные стороны, потому что женщины стояли отдельно от мужчин за решеткой с красивой деревянной резьбой. Направляясь туда, Нефорис в раздумье покачала склоненной головой; Орион представил ей выбор: уступить воле патриарха или исполнить желание сына. Ей очень хотелось порадовать юношу, но Вениамин угрожал лишить ее вечного блаженства, если она согласится на брак Ориона с еретичкой. А вечное блаженство было для нее порукой свидания с горячо любимым мужем, и ради этого она не задумалась бы пожертвовать и сыном, и всеми земными благами.

Орион занял место, предоставленное семейству мукаукаса прямо против святая святых, где стоял алтарь и священники совершали богослужение. Алтарь отделялся от главного корпуса церкви, состоявшего из трех частей, иконостасом, украшенным невзрачными картинами и слегка позолоченной резьбой; вообще вся внутренность храма не производила соответствующего внушительного впечатления. Когда-то богатая, базилика при столкновении якобитов с мелхитами была ограблена последними, и обедневший город не смог придать древней святыне хотя бы половину ее былого великолепия. Орион осмотрелся по сторонам; окружающая обстановка не внушала ему благоговения.

Молящиеся оставались на ногах все время божественной службы; она продолжалась очень долго, и потому не только женщины искали опоры, изнемогая от усталости, но даже многие мужчины как будто хромые или параличные поддерживали себя костылями. Неблагозвучное пение египтян ежеминутно прерывалось резким звоном металлического круга; присутствующие бесцеремонно беседовали между собой, а когда между ними возникала перебранка, священник громко унимал их с амвона. Обычно народ расходился из церкви по окончании литургии, если не было причастников, но в этот период всеобщей тревоги уже целую неделю с кафедры гремели проповеди.

Как только Орион занял свое место, на возвышении появился оборванный монах с изможденным лицом. Сын мукаукаса не раз встречал его в харчевне на берегу Нила за кружкой вина. Странный оратор, очевидно, щеголял неопрятностью своей одежды; взойдя на кафедру, он принялся укорять собравшийся народ, утверждая, что обмеление Нила есть не что иное, как кара Провидения за грехи египтян. Вместо того чтобы утешить встревоженных людей, ободрить их, дать им надежду на лучшие времена, монах в пылкой речи изобразил, какие наказания ожидают их за греховное малодушие.

По его словам, разгневанный Господь недаром мучит всю страну нестерпимым зноем. Однако эту жару можно назвать освежающим северным ветром в мартовские дни по сравнению с пеклом адского огня, который сатана уже готовит для грешников. Палящее солнце на земле освещает мир, а пламя преисподней лишено света, чтобы еще усиливать ужас осужденных. Бесы гонят грешников через узкий мост в царство сатаны, ударяя копьями, вилами и кольями, глубоко вонзая в их тела свои острые зубы. В смертельном страхе и тесноте на этом пути мать топчет ногами своего грудного ребенка, отец – свою дочь; а когда грешники переступят через колючий порог ада, навстречу им вырываются клубы зловонного дыма; он душит их, но вместе с тем оживляет, как свежий воздух, и дает несчастным силу чувствовать новые мучения с необыкновенной восприимчивостью. Кроме того, грешников встречает жалобный вопль бесов, от которого сотрясаются своды преисподней. Скрежеща зубами, сатана схватывает осужденных с решетки, где их поджаривают, сжимает и крошит их, как сочный виноград, – железными челюстями, а потом заглатывает в свою раскаленную утробу. Иногда же бесы подвешивают грешников за языки в пылающих печах или сажают их то в лед, то в пламя, а потом дробят на адской наковальне в мелкие куски или стягивают их веревками до смерти и душат плетками. Против такой жестокой пытки самая ужасная боль на земле кажется сладкой, как поцелуй возлюбленной; мать слышит шипение мозга в черепе грудного младенца…

Монах еще долго разглагольствовал на эту тему, но Орион отвернулся от него с невольным содроганием. Жаркий, спертый воздух в церкви мешал свободно дышать, клубы кадильного дыма колыхались и уходили под высокий купол. Юноша почувствовал, что у него начинаются странные галлюцинации под влиянием этой обстановки. И вдруг в душе Ориона заговорила юношеская смелость, жажда свободы, любовь к жизни. Какой-то внутренний голос шептал ему: «Прочь рабские цепи; на волю отсюда! Не преклоняйся перед божеством, которое управляет людьми с помощью страха! Ищи Отца Вселенной, обнимающего своей любовью все человечество. Но, свергнув с себя оковы, не будь рабом страстей. Стремись неутомимо к высокой цели. Употребляй на пользу данные тебе блага: молодость и силу, свободный ум и сокровища души».

«Жизнь есть служение, – сказал он сам себе. – Я буду верен добродетели, подобно стоикам, потому что добродетель прекрасна сама по себе и дает чистое наслаждение. Доискиваться истины, опираясь только на собственную силу, делать только то, что находишь честным и справедливым, – вот к чему следует стремиться каждому. К двум заветным желаниям моего сердца: примириться с отцом и получить руку Паулы я прибавлю еще третье: отыскать высшую цель, которая для меня достижима, и приблизиться к ней, насколько это в моих силах. Меня доведет туда добросовестный труд, а моей путеводной звездой станет любовь».

С пылающими щеками и глубоко дыша, Орион осмотрелся вокруг, как будто отыскивая противника, с которым ему предстояло помериться силами. Проповедь была окончена; молящиеся жалобно пели псалом: «Господи, не погуби меня со беззакониями моими!» Эти слова напомнили юноше его грех, ужасное проклятие умирающего отца, и гордая голова склонилась на грудь. Он подумал, что его совесть удручает слишком тяжкая вина. Сын, лишенный благословения, не может надеяться на счастье в жизни… Но тут перед Орионом возник образ Искупителя, взявшего на себя грехи мира, и ему стало ясно, что Христос не отвергнет кающегося. Юноша опустился на колени и смело исповедал перед Сыном Божиим все, что тяготило и смущало его душу.

Паула была также ревностная христианка, но их понятия о существе Иисуса Христа были неодинаковы. Воспитанный родителями-якобитами, Орион с детства привык презирать мелхитское вероучение. Но в чем же, однако, заключалось различие между одним и другим вероисповеданием? Греческая церковь признавала у Христа два естества: божеское и человеческое. И такое понятие было, конечно, ближе к истине. Сияющий любовью и правдой образ Спасителя становился как-то ближе сердцу при мысли о том, что Он, непорочный и совершенный, чувствовал как человек: радовался жизни, испытывал душевную и телесную боль, усталость и томление, которые удручают смертных, что Он жил среди людей, делил их радости, их печали и, добровольно спустившись с небесной высоты, перенес ради любви к жалкому человеческому роду несказанные унижения, муки и смерть, что Он ужасался перед чашей скорби, которую предстояло Ему испить, и все-таки пожертвовал собой. Да, Христос-Богочеловек мог быть Искупителем преступного сына! Из всемогущего грозного владыки Он обратился в любвеобильного наставника, в дорогого сочувствующего брата, которому хотелось отдать свое сердце, который все видел и был готов простить, потому что некогда страдал, как человек. Вот у кого Орион мог искать исцеления своих душевных ран и недугов.

Сегодня юноша-якобит впервые осмелился думать таким образом, и не одна любовь к мелхитке привела его к этому… Звонкие удары в надтреснутый металлический круг вывели сына мукаукаса из задумчивости: началось таинство причащения, чем обыкновенно заканчивалась главная литургия в якобитском храме. Епископ взошел на амвон, налил вина в серебряную чашу и раскрошил туда две просфоры с отпечатанным на них коптским крестом. Сначала он причастился сам, потом стал подавать святые дары присутствующим. Орион приступил к причастию вслед за двумя церковными старостами. Наконец, священник допил остатки, влил в чашу еще вина, ополоснул сосуд и снова выпил, чтобы ни одна крошка не пропала даром. Орион вспомнил, как билось его сердце, когда он, будучи мальчиком, впервые приступал к этому великому таинству. Он понимал его глубокий смысл, испытывал благодатную силу, подходя к чаше спасения вместе с родителями и старшими братьями. Вся семья каждый раз уходила домой обновленная духом, чувствуя еще сильнее дорогие родственные узы, тесно связывавшие всех ее членов между собой.

Причастившись сегодня тела и крови Христовой, Орион как будто запечатлел этим свой новый союз с Искупителем и ему казалось, что милосердный наставник невидимой рукой снял с него тяжесть греха и отцовское проклятие. Глубокое благоговение осенило юношу, который теперь был убежден, что жизнь на пользу человечества приблизит его к Господу, и он будет жить, совершенствуя во славу Бога дары, ниспосланные ему небом.

XXVIII

Орион с содроганием думал о возвращении домой, однако мать только пожаловалась ему дорогой на Сусанну, которая снова оказала ей пренебрежение при встрече в церкви. Через несколько минут Нефорис склонилась головой на плечо сына и задремала. Когда экипаж подъехал к дому, больную с трудом удалось разбудить; юноша отвел ее под руку в спальню, где она заснула, как убитая.

Орион отправился к ювелиру Гамалиилу и купил у него крупный дорогой бриллиант в простой оправе. Брат еврея взялся отвезти его в Константинополь и передать вдове Элиодоре, своей покупательнице. Войдя в кабинет купца, Орион написал письмо своей бывшей возлюбленной. В горячих, убедительных выражениях просил он ее принять бриллиант, а вместо него возвратить обратно смарагд с проворным, надежным гонцом, которого ювелир Симеон снабдит всем необходимым для поездки в Мемфис.

Усталый и голодный вернулся Орион домой и сел за обед в обществе одной гречанки Евдоксии, воспитательницы Марии. Его племянница не выходила еще из своей комнаты, что радовало Евдоксию хоть в одном отношении: обед с глазу на глаз с красавцем Орионом доставлял большое удовольствие старой деве. Как любезно было со стороны этого знатного, богатого юноши распорядиться, чтобы невольники подавали ей каждое блюдо прежде него! Как приветливо выслушивал он ее рассказы о своей молодости, когда она воспитывала детей в домах аристократов. Гречанка готова была пойти в огонь и воду за молодого хозяина, но так как в этом не было надобности, то она ограничивалась только тем, что предлагала юноше лучшие куски и каждый день украшала свежими цветами его комнату.

Евдоксия необыкновенно усердно ухаживала за своей воспитанницей, с тех пор как та заболела, а бабушка перестала заботиться о ней, тогда как Орион выказывал девочке отеческое участие. Сегодня он еще не успел осведомиться о здоровье племянницы, а узнав от воспитательницы, что Мария снова обнаруживает сильное нервное расстройство, серьезно встревожился и, к немалой досаде своей собеседницы, поспешил в комнату больной, не дождавшись десерта.

Поднимаясь по лестнице, сын Георгия думал, что, несмотря на обширные знакомства и всеобщее заискивание, у него, в сущности, не было в Мемфисе ни одного человека, который бы так хорошо понимал его, как эта десятилетняя девочка. Когда юноша постучал в дверь, ему не сразу позволили войти; в комнате послышался какой-то подозрительный шорох и легкие шаги.

Войдя, дядя нашел Марию, согласно предписанию доктора, на диване у открытого окна, защищенного от солнца. Ее постель была окружена цветущими растениями, на столике стояли два больших букета: один несколько увядший, другой свежий, необыкновенно красивый.

Девочка сильно изменилась в последние дни; ее пухлые щечки осунулись, глаза расширились и неестественно блестели. Вчера, когда у нее не было лихорадки, она казалась очень бледной, но сегодня ее лицо пылало, а губы и правое плечо нервно подергивались; этот симптом проявился у Марии со дня смерти деда и сильно тревожил Ориона.

– Навещала ли тебя бабушка? – был первый вопрос молодого человека. Девочка отрицательно покачала головой, посмотрев на дядю печальным взглядом.

Свежие растения были присланы им, так же как и вянущий букет; другой, свежий, явился неизвестно откуда. Орион спросил, от кого этот подарок, и с изумлением заметил, что его любимица смутилась; он не хотел расстраивать ребенка и был готов перевести разговор на другое, как вдруг ему бросился в глаза веер из перьев.

– Это что такое? – удивился юноша.

Мария покраснела больше прежнего, взглянула на дядю умоляющими глазами и приложила палец к губам. Орион кивнул головой в знак согласия и тихо спросил:

– У тебя была Катерина? Садовник Сусанны перевязывает таким образом букеты, и этот веер из перьев… Когда я постучал… Разве она еще здесь?…

Орион угадал. Мария молча показала на дверь соседней комнаты.

– Но скажи, ради Бога, дитя, зачем Катерина пришла сюда? – спросил Орион, понизив голос. – Что ей здесь нужно?

– Она тайком приехала в лодке, – прошептала Мария. – Через Анубиса, который служит в казначействе, Катерина прислала спросить, можно ли повидаться со мной, так как ей очень скучно одной. Ведь она мне не сделала ничего дурного, не так ли? Я ответила «да»; когда мы услыхали, что ты стучишься в дверь, Катерина спряталась в спальне.

– А если бабушка встретит ее там?

– Ах, тогда будет беда. Боже мой! Если бы ты знал, Орион…

И по щекам Марии покатились две крупные слезы. Орион понял, что она хотела сказать, погладил головку девочки и тихо заметил, оглядываясь на дверь:

– Я хотел поговорить с тобой о Пауле; она приглашает тебя погостить, но не сообщай об этом до времени ни Евдоксии, ни Катерине, потому что я сам пока не знаю, как мне удастся убедить твою бабушку. Вообще нам необходимо действовать умно и осмотрительно. Я тебе сказал об этом заранее, чтобы порадовать тебя и чтобы тебе было о чем думать ночью, когда ты лежишь с открытыми глазами, как глупый зайчик, вместо того чтобы хорошенько поспать. Если бабушка согласится, ты, может быть, завтра увидишь Паулу. Сегодня утром я уже потерял всякую надежду упросить матушку, но вдруг у меня появилась уверенность, что все устроится прекрасно.

Слезы посыпались градом по горячим щекам Марии; однако девочка не рыдала, и ее грудь не поднималась судорожными вздохами; даже губы ребенка не шевелились и только влажные глаза сияли таким счастьем, что Орион почувствовал и у себя на ресницах непрошеные слезы. Больная припала долгим поцелуем к его руке. Как раз в эту минуту дверь спальни с шумом отворилась.

– Почему же вы не хотите войти? – раздался резкий голос Евдоксии. – Мария будет так вам рада! Вот, дитя мое, твоя пропавшая подруга. Какая приятная неожиданность!

И гречанка втащила в комнату Катерину. Евдоксия так и сияла, как будто ей удалось совершить геройский подвиг, но она немного смутилась, увидев, что Орион все еще сидит у племянницы. Бывшие жених и невеста оказались лицом к лицу.

Хозяин дома довольно холодно поклонился гостье. Молодая девушка обмахивалась веером, стараясь скрыть свое смущение, хорошенькое личико Катерины приняло даже вызывающий вид, когда Орион осведомился о ее любимой собаке.

– Я посадила ее на птичьем дворе, – отвечала девушка, – потому что наш гость, патриарх, не терпит собак.

– А также и некоторых людей, – добавил Орион.

– Когда они того заслуживают, – отвечала, не задумавшись, дочь Сусанны.

Разговор продолжался в этом тоне, однако молодому человеку не было охоты выслушивать колкости Катерины и платить ей той же монетой; он поцеловал Марию и собрался уходить. Гостья высунулась из окна и, заметив, что солнце близится к закату, встревожилась:

– Боже мой, как поздно; мне надо домой, а то меня начнут искать к ужину. Моя лодка причалена в Рыбачьей гавани возле вашей. Только бы в казначействе не заперли двери!

Орион также посмотрел на солнце и сказал:

– Сегодня день святого Сануция.

– Я знаю, – ответила Катерина, – поэтому и Анубис сегодня свободен с полудня.

– Значит, в конторе нет ни души, – прибавил юноша.

Дочь Сусанны не знала, что делать; она ни за что не хотела, чтобы ее видели в доме мукаукаса, и теперь придумывала, как бы ей уйти незамеченной. Играя с Марией, Катерина изучила все ходы и выходы. Орион взглянул на ее красивое личико; в настоящую минуту оно выражало столько хитрости и упрямства, что молодой человек был неприятно поражен: ведь он до сих пор считал свою бывшую невесту невинным ребенком. Нет, Катерина не могла быть верной подругой маленькой Марии. Ее общество угрожало нравственным вредом племяннице. Однако Орион поспешил вывести молоденькую гостью из затруднения.

Ключ от конторы был у него, и он предложил проводить посетительницу через крытые ходы, соединявшие присутственные места с жилым домом. Юноша сперва убедился, что в прихожей никого не было, и повел за собой спутницу.

В канцелярии они действительно не встретили ни души. Дойдя до двери, которая выходила на задний двор, он взялся за ключ, собираясь отворить, но вдруг остановился и в первый раз прервал молчание вопросом:

– Что привело тебя к Марии, Катерина? Признайся откровенно.

Ее сердце учащенно билось, когда они шли вдвоем по пустому дому; теперь же оно готово было выскочить из груди. Непонятный страх овладел Катериной. Она пришла сюда не просто так, а с готовым планом в голове. В разговоре с Марией следовало упомянуть о взаимной любви Паулы и Ориона. Внучка, разумеется, сообщит об этом Нефорис, которая не знала, что ее сын формально просил руки дамаскинки. Стоило только предупредить ее, чтобы властная женщина помешала ненавистному браку. Катерина действительно рассказала Марии, что все считают ее дядю женихом Паулы и что сама она видела, как они долго гуляли вдвоем в саду Руфинуса.

Однако больная девочка к изумлению и досаде гостьи, равнодушно приняла неожиданное известие.

На вопрос Ориона, что привело ее в их дом, она отвечала:

– Страстное желание видеть Марию.

– Ты очень любезна, но я попросил бы тебя отложить свой будущий визит на более поздний срок. Твоя мать открыто выказывает неприязнь к моей матери; она может подумать, что мы восстанавливаем тебя против нее. Пожалуй, в скором времени ты получишь возможность видеться с Марией довольно часто в другом месте, а потому, прошу тебя, не говори с ней о таких вещах, которые могут волновать ее. Сегодня ты убедилась в том, как слабы нервы ребенка. Девочке необходимо непременно успокоиться. Ее мысль работает слишком усиленно, а маленькое сердечко чересчур восприимчиво ко всему. При таких болезнях следует избегать сильных ощущений, а ты способна расстроить больную своими разговорами. Патриарх гостит у вас в доме; он мой личный враг; между тем вчера в полночь – я говорю это, вовсе не имея в виду оскорбить тебя, – ты подслушивала его разговор со священником. Конечно, тебе пришлось услышать много важного и вместе с тем некоторые вещи, касающиеся лично меня и моего дома.

Катерина побледнела как смерть. Она чувствовала себя униженной перед бывшим женихом, однако бойкая девушка тотчас нашлась и отвечала оскорбленным тоном:

– Не беспокойся! Я не приду к вам больше. Если бы я могла предвидеть…

– Что встретишься со мной?

– Может быть, но, пожалуйста, не воображай, что мне опасна эта встреча! Что касается моего подслушивания, то я не отрицаю: из комнаты мне было слышно только наполовину и я подкралась к окну со стороны веранды. Моя жизнь так монотонна, и все мы, женщины, любопытны, по примеру праматери Евы, хотя, конечно, не смеем рыться в сундуках наших гостей, отыскивая ожерелье. Но мне всегда не везет в преступных замыслах, мой милый Орион! Два раза я поддавалась соблазну… В первый раз ты ловко воспользовался моей неопытностью, и я совершила отвратительную низость, и до сих пор не могу простить себе ее. Вчера мне только хотелось послушать умные речи великого человека, что вполне извинительно; но в обоих случаях меня постыдно уличили.

– Твои упреки справедливы, – мрачно проговорил Орион. – Однако нам с тобой надо благодарить судьбу; она вовремя остановила нас на ложной дороге. Я просил уже у тебя прощения и теперь повторяю свою просьбу, но, по-видимому, ты не можешь забыть обиду, и я не смею винить тебя за это. Повторяю опять: пожалуй, ничье преступление не было так жестоко наказано, как мое.

– Неужели? – едко спросила Катерина и продолжала, обмахиваясь веером: – Однако ты вовсе не выглядишь несчастным человеком. Я подозреваю, что та, «другая», Паула, если не ошибаюсь, обещала тебе свою взаимность…

– Оставим это! – решительно прервал Орион и приблизился к дверям, собираясь отпереть замок.

Катерина с плутовскою улыбкой погрозила ему.

– Значит, я угадала! Но ты прав, мне не следует вмешиваться в твои любовные дела; я хочу задать тебе только один вопрос, касающийся меня лично: как ты мог видеть что-нибудь через наш забор? Анубис немного ниже тебя, но он…

– Следовательно, ты провела предварительный опыт? – перебил Орион с невольной усмешкой. – Похвальная предосторожность! Однако советую тебе помнить на будущее, что нельзя равнять всех с твоим Анубисом и что, кроме пешеходов, мимо вас ездят и всадники на рослых лошадях.

– Так, значит, это ты проезжал верхом после полуночи?

– Да, и не устоял против искушения заглянуть в твои окна. При этих словах Катерина нервно отшатнулась назад. Ее глаза загорелись огнем, но только на короткое мгновение. Девушка стиснула обеими руками веер и вызывающе спросила:

– Ты, кажется, поднимаешь меня на смех?

– Конечно, нет, – спокойно отвечал Орион. – Хотя ты имеешь основание на меня сердиться…

– Зато у тебя до сих пор нет никакой причины быть недовольным мной, – с живостью прервала Катерина. – В нашей ссоре пострадавшим лицом являюсь только я одна; ты должен сознаться, что виноват передо мной, и что я имею право требовать некоторого удовлетворения.

– Требуй, я к твоим услугам.

Она посмотрела на юношу и спросила:

– Во-первых, сказал ли ты кому-нибудь о моем…

– О твоем подслушивании? Нет, ни одна душа не знает об этом.

– И ты обещаешь не выдавать меня?

– Охотно. Посмотрим, что же следует во-вторых?

Ориону пришлось долго ждать ответа на свой вопрос. Дочери Сусанны, очевидно, было не легко высказаться, однако она начала, потупив взор:

– Мне хотелось бы знать… ты, пожалуй, сочтешь меня глупенькой девочкой… но все-таки я тебя спрошу, хотя это будет еще одним унижением. Поклянись всем, что тебе свято, ответить мне вполне откровенно, как будто ты стоишь перед лицом Всевышнего!

– Какое торжественное вступление! – заметил Орион. – Только я должен тебе сказать, что есть вопросы, касающиеся не только лично меня…

– Нет, нет! – перебила Катерина. – Это касается только нас с тобой.

– В таком случае, у меня нет причины к молчанию, – отвечал юноша. – Но ты можешь оказать мне в свою очередь одну услугу. Я желал бы узнать, о чем разговаривал вчера ночью патриарх со священником Иоанном?

– Постой! – прервала его Катерина. – Тебе следует, кажется, первому загладить свою вину, а потом требовать услуги от других? Но я буду великодушна, тем более что ответить на мой вопрос очень легко. Обещай только, что ты скажешь истинную правду.

– Обещаю.

– Поклянись мне в том спасением своей души.

– Клянусь!

– Хорошо.

– Что же ты хочешь узнать?

Катерина покачала головой и воскликнула со страхом:

– Не сейчас!… Нет, нет!… Так нельзя!… Сначала я расскажу тебе о патриархе, а потом ты отвори дверь и не удерживай меня, не произноси ни слова больше, не спрашивай ни о чем… Дай мне стул, я хочу присесть.

И действительно, побледневшая девушка с трудом держалась на ногах, ее пальцы дрожали, пока она вытирала платком лицо. Опустившись на стул, дочь Сусанны начала свой рассказ. Она говорила торопливо и как-то безучастно, точно думая о другом; но Орион слушал ее с напряженным вниманием.

Оказалось, во-первых, что за ним следили по распоряжению патриарха. Вениамин тогда же узнал о его поездке в Фостат, к арабскому полководцу, впрочем, о сыне мукаукаса говорилось немного. Глава церкви высказал только опасение, что он перейдет на сторону неверных и отречется от христианства. Гораздо важнее было то, что относилось к переговорам прелата с представителем халифа. Амру настаивал на уменьшении числа монастырей и монашествующей братии; эти люди, по уставу святого Пахомия, занимались разными ремеслами и, существуя на пожертвования и подарки набожных прихожан, могли поставлять различные предметы домашнего обихода, начиная с циновки и кончая обувью, гораздо дешевле, чем обыкновенные ремесленники в городе и во всей стране. Промышленность терпела от этого значительный урон; Амру решил ограничить монастырскую работу, так как арабские кожевники, ткачи и канатчики также рисковали остаться без хлеба.

Патриарх ревностно заступался за монастыри, и ему удалось отстоять половину их числа. Вениамин хорошо знал, что он как глава церкви был опасным противником и мог причинить большие затруднения новому правительству страны. Сознавая необходимость уступки, Амру позволил ему самому указать женские и мужские киновии, подлежащие упразднению. Прелат, конечно, прежде всего указал на мелхитский монастырь святой Цецилии. Сестер обители хотели удалить оттуда в трехдневный срок, причем монастырское имущество, земля и здания переходили к якобитской церкви. Все это предполагалось исполнить тайно из опасения, что бедное население Мемфиса вступится за богатых монахинь, которые делали много добра и безвозмездно ухаживали за больными.

Между тем возбуждать недовольство народа в такое тревожное время было бы слишком опасно. Обмеление Нила посеяло среди мемфитов уныние и панику. Городской сенат также, вероятно, не одобрит столь резких мероприятий, которые считались покойным мукаукасом несправедливыми и вредными для общества. Монахинь из упраздненного монастыря намеревались разместить по якобитским обителям в качестве сестер милосердия светского звания; этому бывали уже примеры. Что же касается игуменьи, то она, по своей знатности, выдающемуся уму и влиянию в высших сферах Византии, могла восстановить против патриарха Вениамина всех восточных христиан. Во избежание этого было решено отправить ее в отдаленную эфиопскую киновию, где нельзя было и помышлять ни о какой попытке к бегству. Катерина довольно равнодушно сообщила все эти подробности. Изгнание еретических монахинь не возмущало ее. Молодая девушка рассчитывала, что и Орион со своей стороны не придаст никакого значения предстоящему событию. Мелхиты зверски убили у него обоих братьев и он, конечно, не мог жалеть разоренные греческие монастыри. Молодой человек действительно не дал заметить, как близко принял он к сердцу рассказ своей гостьи.

– Так это все? – спросил он притворно равнодушным тоном, когда дочь Сусанны поднялась с места и с утомленным видом указала на дверь.

– Да, все, – в замешательстве ответила Катерина. – Пожалуй, я не буду спрашивать тебя о том, что мне хотелось давеча узнать. Может быть, так будет лучше… Выпусти меня отсюда.

Однако юноша медлил отворять и ласково сказал:

– Спрашивай. Я охотно отвечу тебе.

– Охотно? – повторила она, недоверчиво пожимая плечами. – Тебе должно быть неприятно даже смотреть на меня; но теперь я убедилась, что многое у нас, в Мемфисе, да и вообще на свете, идет не так, как следовало бы… Разве мужчины беспокоятся о том, что их вероломство губит девушек? Я не хочу упрекать и даже вовсе не сержусь. Боже сохрани! Не я первая и не я последняя страдаю безвинно. Да и что мне роптать на судьбу? Я очень богата и недурна собой, за меня будут свататься сотни женихов. Я была уже помолвлена один раз и надеюсь, что второй жених не так бессердечно обманет меня, как первый. Что ты скажешь на это, Орион?

– Я надеюсь, что ты будешь счастлива, – серьезно отвечал сын мукаукаса. – Хотя твои слова обидны для меня, но я молчу, потому что виноват перед тобой. Я готов на все, чтобы заслужить твое прощение…

– Прошу тебя, не беспокойся! – прервала Катерина презрительным тоном. – Между нами все кончено. Теперь ты для меня решительно ничего не значишь. Судьба свела нас на очень короткое время, но, знаешь ли, это имело важные последствия для меня. Не далее как вчера ты считал меня совершенным ребенком, на самом же деле я быстро созрела в несколько дней и сделалась гораздо хуже, чем ты думаешь.

– Это крайне огорчает меня, – поспешил заверить девушку Орион. – Мое поведение непростительно, но ведь ты знаешь сама, что я уступил желанию матери…

– Которая настаивала на нашем браке, хочешь ты сказать?

– Совершенно верно.

– Однако разве только в угоду госпоже Нефорис ты обнимал меня тогда под акациями, называя своей возлюбленной, осыпая поцелуями? Неужели ты сознательно лгал, или на самом деле любил меня в эти короткие мгновения, как любишь теперь ту, «другую», которую я не смею назвать? Говори правду, Орион, чистую правду! Ведь ты поклялся мне в этом.

Катерина замолчала, но ее блестящий влажный взор ясно говорил, что она еще любит Ориона, надеется на его благородство и ждет утвердительного ответа. Девушка скрестила полные руки на высокой груди, как будто стараясь унять ее бурное волнение. Румянец на хорошеньком личике то ярко вспыхивал, то становился бледнее; маленький ротик, только что произносивший такие жестокие слова, теперь сложился в улыбку, как будто готовый вознаградить нежным поцелуем за одно утешительное, примиряющее слово. Все существо Катерины изнемогало в истом ожидании, а ее умные глаза, в которых блестели слезы, были с мольбой устремлены на юношу. Это беззащитное, любящее создание было так прелестно в своей печали.

«Любил ли ты меня, как ту, другую?…» «Ты поклялся мне в этом!»… – отдавалось в ушах Ориона; его сердце переполнилось жалостью, и он страстно желал примириться с оскорбленной им девушкой, но воспоминание о Пауле придало ему твердости. Юноша протянул руки к милому ребенку и воскликнул:

– Да, Катерина! Ты была так же мила и очаровательна в ту минуту, как теперь, но я… при всем моем расположении… не мог чувствовать к тебе той всепоглощающей, неизмеримой любви, которую можно испытывать только один раз в жизни… Не будем говорить о том, что было после… Поставь твой вопрос несколько иначе, или позволь сказать тебе…

Однако Орион не успел договорить. Катерина выпорхнула в дверь, как легкая птичка, и тотчас исчезла из виду по дороге к Рыбачьей гавани.

XXIX

Орион остался один и печально смотрел ей вслед. Неужели над ним тяготеет отцовское проклятие и каждый, кто любил его, был осужден на страдание и горе? Он невольно содрогнулся при этой мысли, но юношеская энергия взяла верх, и сыну Георгия удалось прогнать уныние. Теперь ему представлялся удобный случай испробовать свои силы. Еще во время рассказа Катерины смелому, предприимчивому юноше пришло в голову спасти мелхитских монахинь. Чем опаснее и труднее будет его подвиг, тем приятнее за него взяться.

Молодой человек запер за собой дверь во двор. Начинало темнеть. В эти часы Марию обыкновенно навещал Филипп; дядя решил прибегнуть к содействию врача, чтобы устроить девочку в дом Руфинуса. Только удалив ее от бабушки, он мог приступить к задуманному плану. Поднимаясь на лестницу, молодой хозяин крикнул одному из невольников:

– Прикажи запрячь моего персидского рысака!

Вслед за тем он вошел в комнату племянницы одновременно с рабыней, принесшей зажженную лампу.

Мария и Филипп не заметили сразу его прихода. Молодой врач держал руку ребенка; Орион слышал, как малышка спросилаего:

– Что с тобой сегодня?… Боже мой! – продолжала она, когда свет лампы упал на лицо Филиппа. – Как ты бледен и печален! Постой, а покажу тебе фигурку мальчика, которую слепила из воска.

Мария, очевидно, надеялась, по-детски, развеселить своего друга. Повернувшись к двери, она заметила дядю и крикнула ему:

– Филипп пришел лечить меня, но, кажется, он сам нуждается в лекарстве! Берегись, тебе дадут противную коричневую микстуру.

Эта шутка не вызвала, однако, улыбки у обоих мужчин. Они молча поклонились друг другу. Орион действительно заметил в молодом враче резкую перемену. Между тем Филипп обратился к Марии с несколькими краткими вопросами, посоветовал Евдоксии исполнять его прежние предписания и затем наскоро пожелал всем доброго вечера.

Однако хозяин не ответил на это пожелание и, посмотрев на девочку любящим взглядом, обратился к посетителю:

– Мне нужно сказать тебе несколько слов, Филипп.

Тут глаза обоих соперников встретились, и оба поняли, что у них есть хоть один общий интерес. Филипп знал, с каким участием относился Орион к больной племяннице. Это заставило его молча последовать за ним в ту самую комнату, где прежде жила Паула.

«Я обязан выполнять долг», – повторял он себе, стараясь сохранить хладнокровие и вникнуть в смысл того, что говорил ему звучным голосом красивый юноша. Врачу было странно видеть перед собой Ориона в качестве просителя, и он не ожидал от него той сердечной теплоты и мягкости, которые выказывал теперь сын Георгия. Зная, что Нефорис совершенно охладела к несчастной внучке, он нашел вполне естественным желание молодого человека удалить девочку из дому. Но когда ему сказали, что ребенок будет отдан на попечение Паулы, врач вздрогнул и с неудовольствием потупился. Орион тотчас угадал его мысли. В самом деле, честному александрийцу пришло в голову, что ребенок будет служить только предлогом влюбленному юноше чаще видеться с Паулой. Возмущенный этим, он вскочил с места, готовый тотчас выразить свое негодование, но его соперник не дал ему заговорить и, опустив глаза, произнес кротким и искренним тоном:

– Я хочу устроить это единственно для Марии. Клянусь памятью покойного отца…

Филипп мрачно покачал головой и глухо произнес:

– Для пользы ребенка я готов сделать очень многое. Дом Руфинуса – лучшее убежище для твоей племянницы, а Паула будет заботиться о ней, как мать… Но если тут замешались посторонние расчеты… – прибавил врач, повысив голос и сдвигая брови с угрожающим видом.

– Нет, нет, – мягко прервал его Орион. – Клянусь еще раз, что я думаю только о спасении девочки! А так как между нами дошло уже до объяснений, то я буду откровенен до конца. Дом Руфинуса открыт для тебя днем и ночью; мне же необходимо уехать на некоторое время из Мемфиса. Здесь затевается бессовестная, мошенническая проделка, и я хочу помешать ей, рискуя собственной жизнью. С этих пор у вас не будет больше повода приписывать мне поступки, несвойственные моему настоящему характеру. Если я не ошибаюсь, мы с тобой оба стремимся получить один и тот же приз. Между нами возникло соперничество, но зачем же страдать от этого ребенку?… Забудь свою неприязнь ради маленькой Марии, и такой великодушный поступок прибавит тебе еще больше цены в глазах… Ты знаешь о ком я говорю…

– Прибавит мне цены! – презрительно перебил Филипп. – Это нисколько не поможет делу. Слепая фортуна наделяет людей своими дарами не по заслугам. Правильный нос, красивый подбородок, выразительные глаза гораздо сильнее действуют на девическое сердце, чем какие угодно внутренние достоинства. Однако, – воскликнул врач с нескрываемой досадой, – да буду я проклят, если могу сказать, каким образом мы договорились с тобой до подобных вещей!… Неужели моя глупость стала известна всему городу? Откуда ты знаешь, что у меня на сердце? Или, может быть, тебе передали в забавном виде историю забракованного поклонника?… Но… не все ли равно! Если не сегодня, то завтра ты узнаешь, кому из нас досталась победа. Взгляни на меня: победители женских сердец не выглядят такими терситами [840], как тот, что стоит перед тобой. Желаю счастья баловню судьбы и прошу отложить переговоры до завтра.

С этими словами александриец быстро направился к двери; но Орион вторично остановил его, прося забыть свое неудовольствие и уверяя, что Паула ни одним словом не намекнула на любовь к ней Филиппа.

Сын Георгия признался даже в том, что вчера он ревновал врача, увидав его в комнате Паулы после полуночи.

– Брани меня, сколько хочешь, если это облегчит твое сердце, – прибавил юноша, – но не отказывай в своей помощи несчастному ребенку!

Филипп не имел силы устоять против такой искренней просьбы. Он не мог не сознаться в душе, что его счастливый соперник стал теперь достойным любви благородной девушки. Прощаясь с Орионом, врач обещал переговорить на другое утро с Нефорис о Марии. По словам Филиппа, у вдовы мукаукаса замечалось легкое умственное расстройство.

После ухода врача Орион тотчас поехал к Руфинусу. Хозяин пригласил его в свой рабочий кабинет, узнав, что молодой человек хочет сообщить ему важное известие. Однако посетитель захотел предварительно посоветоваться с женщинами о помещении к ним маленькой Марии.

– Кажется, все живущие в доме наместника понемногу перейдут к нам, – заметил Руфинус, – мне это будет очень приятно; ну а ты что скажешь, жена?

– Я скажу то же самое! Впрочем, нам не о чем беспокоиться: внучка Георгия приедет в гости к Пауле.

– Ах если бы ее поскорее перевести сюда! – заметила дамаскинка. – Но, пожалуй, твоя мать, Орион… побоится отпустить свою любимицу в еретический дом?

– Предоставь мне с Филиппом устроить это дело, – отвечал юноша. – Если бы ты знала, как обрадовалась малышка!

Орион отвел Паулу в сторону и спросил ее с тревогой:

– Не слишком ли смело с моей стороны надеяться на твою взаимность?… Принадлежит ли мне твое сердце? Что бы ни случилось, могу ли я положиться на тебя и твою любовь?

– Да, да! – вырвалось у Паулы из глубины сердца.

Ее возлюбленный вздохнул с облегчением и радостно последовал за Руфинусом.

Придя в освещенный кабинет, Орион сообщил старику, не называя имени Катерины, о намерении патриарха упразднить монастырь святой Цецилии. Хотя между ним и монахинями-мелхитками не было ничего общего, но юноша дал себе обет стоять за каждое правое дело и беспощадно бороться с грубым произволом. Он помнил, как горячо отстаивал этот монастырь от притязаний патриарха его покойный отец. Паула также любила сестер греческой обители; заступничество Ориона за них обрадует его возлюбленную, а сам он найдет исход своим нравственным страданиям, покровительствуя беззащитным.

Руфинус с возрастающим удивлением и ужасом прислушивался к рассказу гостя. Когда тот кончил, старик вскочил с места, не зная, что предпринять, и ломая руки. Однако юноша успокоил его, сказав, что есть средство помочь несчастным. Маститый филантроп и неугомонный скиталец по свету весь обратился в слух; как старый боевой конь, запряженный в плуг, бьет копытом землю и гордо выгибает шею, заслышав военную музыку, – так и Руфинус выпрямился, сверкая глазами, полный энтузиазма и энергии.

– Молодец, Орион! – воскликнул старик. – Я помогу тебе не только словом, но и делом. Мне давно казалось, что ты человек недюжинный, несмотря… несмотря на кое-какие промахи; но тот, кому приходилось заблуждаться, пожалуй, больше стоит за правду, чем самодовольный, лицемерный фарисей с его непогрешимостью и черствой душой. Теперь уже довольно поздно, однако игуменья, верно, еще на ногах, потому что в монастыре не звонили к ночной молитве. Что ты хочешь предложить почтенной настоятельнице?

– Скажи ей, что послезавтра в это время…

– Почему не завтра? – перебил пылкий старик.

– Потому что мы не успеем завершить необходимые приготовления в такое короткое время.

– Хорошо, хорошо!

– Итак, послезавтра вечером большая барка – не из наших – причалит к берегу у монастырского сада. Я буду сопровождать женщин до Дамьетты, лежащей на Средиземном море. Еще сегодня ночью подъедет туда гонец к моему двоюродному брату Колумелле, который владеет множеством кораблей. Он приготовит парусник и отвезет монахинь, куда пожелает игуменья.

– Отлично, великолепно! – с воодушевлением воскликнул Руфинус. Он схватил палку и шляпу, но тут его сияющее лицо сделалось серьезным. С видом спокойного достоинства подошел он к изумленному юноше, взглянул на него с отеческой приветливостью и сказал:

– Я знаю, какое горе причинили твоей семье наши единоверцы, а между тем ты рискуешь головой, вступаясь за мелхитских монахинь. Это доказывает твое редкое благородство и великодушие. Мне выставляли тебя пустым светским человеком, а между тем я нашел в тебе то, что напрасно искал во время своих долголетних странствований в людях добродетельных и набожных: именно самоотверженную готовность помочь в беде иноверцам. Но ты молод, Орион, а я стар. Тебя радует подвиг, а я думаю о его последствиях. Знаешь ли ты, что тебя ожидает, если твое заступничество будет обнаружено? Помни: Вениамин самый неумолимый и самый могущественный враг мелхитов. Он не остановится ни перед чем, стараясь погубить тебя.

– Я уже взвесил все заранее.

Тут Руфинус положил левую руку на плечо Ориона, а правую на голову и воскликнул:

– Прими же благословение старца и отца!

– Отца! – повторил Орион в радостном волнении и склонился на грудь добряка. После этого Руфинус поспешил в монастырь, а сын мукаукаса присоединился к женщинам, которые были очень удивлены, когда старик исчез за калиткой монастырского сада.

Встревоженной Иоанне не сиделось на месте. Пуль рассеянно отвечала на вопросы Ориона и Паулы, старавшихся втянуть ее в разговор. Только сын мукаукаса и дамаскинка были поглощены друг другом. Они оживленно перешептывались между собой, забыв весь мир. Наконец, услышав тяжелый вздох Пульхерии, Паула озабоченно спросила ее:

– Что с тобой, дитя?

Та отвечала с беспокойством:

– Я чувствую, здесь затевается что-то недоброе. Хоть бы Филипп скорее пришел к нам!

– Мы, слава Богу, все здоровы, – возразил Орион.

– Да, да, действительно все здоровы! – торопливо отвечала девушка, но при этом подумала про себя: «Вы полагаете, что он нужен только больным. Неправда! Филипп сумеет помочь во всякой беде».

Каждый чувствовал, что в воздухе собирается гроза, и когда Руфинус вернулся, эти опасения подтвердились. Молча снял он шляпу, положил ее вместе с палкой на скамью, потом нежно привлек к себе жену и сказал:

– Тебе придется выказать много твердости и благоразумия, как случалось не раз, моя старуха: я взвалил на свои плечи большую ответственность.

Иоанна страшно побледнела. Она прижималась к мужу, умоляя его сказать всю правду и не мучить неизвестностью. Бедная женщина дрожала с головы до ног, крупные слезы текли у нее по щекам. Она догадывалась о предстоящей разлуке с мужем и понимала, что не может помешать этому. И едва ли кроткая Иоанна стала бы препятствовать Руфинусу в исполнении взятой им на себя благородной задачи. Они хорошо понимали друг друга: муж видел, что происходит в душе его преданной подруги, но он привык к самоотвержению близких существ, хотя не мог равнодушно видеть даже страдания бессловесных животных.

«Брачный союз, – говорил он, – не должен служить мужчине помехой в его призвании». Этим старик оправдывал свои действия, которые, впрочем, главным образом обуславливались его страстью к путешествиям и неугомонностью.

Руфинус во всяком случае не оставил бы своих соседок в беде, но предстоящие опасности еще сильнее подстрекали его энтузиазм.

Женщины были очень огорчены несчастьем бедных монахинь и мыслью о разлуке с ними. Однако, несмотря на пролитые слезы, они сохранили твердость духа и не мешали мужчинам исполнять их долг.

Иоанна не отговаривала мужа проводить беглецов до самой Дамьетты, а когда Руфинус принялся с жаром хвалить предусмотрительность и мужество Ориона, Паула подошла к своему возлюбленному и, растроганная до глубины души, протянула ему обе руки. Юноша почувствовал, как будто у него вырастают крылья; этот роковой вечер был одним из самых счастливых в их жизни.

Игуменья одобрила предложенный план, прибавив к нему кое-что от себя. Две светских сестры милосердия и одна монахиня должны были остаться в монастыре для ухода за больными в обители и для того, чтобы звонить в колокола в положенные часы, не давая заметить бегства остальных.

Когда Орион довольно поздно собрался домой, Руфинус поднял вопрос о том, следует ли при настоящих обстоятельствах перевозить маленькую Марию в их дом; ему казалось это несвоевременным. Иоанна поддержала его мнение, но Паула, напротив, уверяла, что для ребенка гораздо опаснее оставаться с больной бабушкой, чем поселиться у друзей, всегда готовых защитить ее.

Пуль поддакивала своей гостье, однако молодым девушкам пришлось подчиниться решению старших.

XXX

Филипп после разговора с Орионом быстро шел по городу и так мало обращал внимания на других пешеходов и религиозные процессии, встречавшиеся на каждом шагу, что на него не раз сыпались толчки и бранные слова. Он навестил нескольких больных, но ни пациенты, ни их родные на сей раз не узнавали в резком, грубом человеке приветливого врача, который обычно так сердечно относился к страждущим, заигрывал с детьми и целовал их. Сегодня даже взрослые сторонились его. В первый раз любимая обязанность была ему в тягость, а больные казались мучителями; все люди как будто сговорились отравлять Филиппу жизнь. Что хорошего сделали ему мемфиты, что ради них он лишал себя всяких удобств и даже сна в ночную пору? Руфинус прав! В наше время каждый живет для того, чтобы делать зло своим ближним. Кто беззастенчивее обнаруживает свое себялюбие, не заботясь о других, тот пользуется большим успехом. Он был глупцом, страдая чужим горем и стараясь двигать вперед науку.

Под влиянием таких горьких чувств Филипп переступил порог чистенького домика в гавани, где лежал на смертном одре честный корабельщик, прощавшийся с женой и детьми. Здесь молодой врач опять приложил к делу все свое знание и теплоту сердца; он вышел от больного истерзанный нравственно и с пустым кошельком. Однако после этого горькие сомнения еще сильнее осадили его. Очевидно, он не мог отделаться от привычки к самопожертвованию. Это стремление заглушало в нем голос рассудка. Как пьяница не может воздержаться от вина, так и Филипп не мог не страдать при виде чужого горя. Он расточал лучшие сокровища ума и души, не рассчитывая ни на какую награду. Бедный ученый, верно, был создан для того, чтобы им пользовались другие; сама судьба предназначила его к роли страдальца. Понуря голову, он снова вошел в рабочий кабинет своего старого друга. Горус по-вчерашнему сидел у стола, где горели три лампы и были разбросаны свитки папируса.

На полу храпел невольник. Вошедший сбросил с себя верхнюю одежду, произнося прекрасное греческое приветствие: «Радуйся!» Но оно было сказано таким тоном, каким говорится: «Хоть бы ты подавился!» Старик приветствовал собрата в свою очередь и воскликнул с тревогой: «Однако на кого ты похож, Филипп!»

– На кого похож? – едко возразил тот. – На человека, который заслуживает пинка ногой, а не доброго слова; на дурака, которому опять наклеили нос; на собаку, которая лижет руку, нанесшую ей удар!

С этими словами Филипп бросился на диван и рассказал Горусу Аполлону о своей встрече с Орионом.

– Но нелепее всего то, – заключил он, – что этот юноша почти понравился мне, так как из него на самом деле, кажется, выйдет прок, и я почти готов простить своему счастливому сопернику. Однако, – прибавил врач, порывисто вскакивая с места, – когда я помогу Ориону увезти маленькую Марию от старой, спятившей с ума ханжи, то немедленно брошу лечение девочки. У нас в Мемфисе немало шарлатанов, готовых ухватиться за богатую практику. Что касается меня…

– Ты будешь по-прежнему лечить больного ребенка, – прервал Горус Аполлон наставительным тоном.

– Чтобы каждый день растравлять свою сердечную рану? – воскликнул Филипп, подбегая к старику и оживленно жестикулируя. – Ты думаешь, мне приятно встречаться с возлюбленной негодного молокососа!

– Чем чаще это будет повторяться, тем лучше, – отвечал ученый. – Мало-помалу ты привыкнешь видеть в Пауле только хорошенькую девушку, каких очень много в Египте, и притом невесту другого.

– Жаль, что сердцу нельзя сказать «куш!», как охотничьей собаке, – возразил Филипп с презрительным смехом. – Нет, здесь один исход! Мне нужно прочь из Мемфиса, а пожалуй, было бы еще лучше совсем исчезнуть с лица земли… Как мне жаль своего утраченного спокойствия! Неужели его нельзя возвратить?

– А почему же и нет? Мы можем смотреть на все со своей собственной точки зрения. Я расскажу тебе одну историю из моего прошлого. Однажды я написал сочинение о старом и новом календаре, и мой учитель требовал, чтобы я прочитал лекцию об этом предмете в Александрийском музее – теперешние школы в Александрии едва ли заслуживают этого имени, – однако я не решался выступить перед публикой, стесняясь присутствия ученых слушателей. Тогда наставник посоветовал мне вообразить, будто бы в аудитории передо мной не людские головы, а капустные кочаны. Я последовал его совету, справился со смущением, и лекция шла как по маслу.

– Остроумный анекдот, – отвечал Филипп. – Но я не вижу, что может быть общего…

– Из моего рассказа следует, – перебил его старик, – что ты должен видеть в твоей обожаемой дамаскинке, конечно, не капустный кочан, а самое обыкновенное существо, которое никогда не будет тебе близким. Стоит приложить немного энергии, и ты излечишься от сладкого недуга любви.

– Да, если бы сердце собой представляло математическую единицу, а страсть поддавалась календарной регламентации. Ты – мудрец; твои рукописи и таблички послужили тебе стеной, которой ты защитился от юношеских увлечений.

– Кто знает! – загадочно возразил ученый. – Во всяком случае, я не поддался бы малодушию и не бросил бы своего старого друга и отца ради женщины, отвергнувшей мою любовь. Обещаешь ли ты прекратить глупую болтовню о бегстве из Мемфиса и тому подобных нелепостях?

– Научи меня прежде владеть собой.

– А ты сам постараешься бороться со своей слабостью?

– Да, из уважения к тебе.

– Обещаешь ли ты по-прежнему лечить маленькую Марию, которую я очень люблю, несмотря на ее происхождение?

– Обещаю, до тех пор пока ежедневные встречи…

– Ну хорошо. Остальное придет само собой; а теперь давай заниматься!

Горус Аполлон и Филипп проработали до глубокой ночи; а когда старик остался один, то подумал про себя: «Пока Филипп нужен ребенку, честный малый не уедет отсюда; а до тех пор я успею вырыть яму проклятой сирене».

… На следующее утро Орион был занят по горло. Он успел еще до рассвета снарядить двух надежных гонцов в Дамьетту с письмами, в которых заключалась просьба к Колумелле приготовить парусник для беглецов.

Второй гонец должен был выехать тремя часами позже первого, чтобы задуманное предприятие не потерпело неудачи, если с одним из посланных случится несчастье.

Потом сын мукаукаса отправился в гавань, где нанял добротную вместительную нильскую барку из Дамьетты; хозяин ее, надежный, ловкий человек, обещал держать договор в секрете и быть готовым к отплытию завтра вечером.

Дорогой из гавани у Ориона блеснула важная мысль. Вернувшись домой, он пошел в казначейство, где с помощью Нилуса составил духовное завещание, которое завтра утром предстояло засвидетельствовать законным порядком у нотариуса. Юноша назначил своими главными наследниками мать, племянницу Марию и Паулу. Он распределил вклады на больницы, сиротские приюты и церковь и завещал значительную сумму «справедливейшему из домашних судей», казначею Нилусу. Даже гречанка Евдоксия, воспитательница Марии, не была забыта. В конце завещания был приказ отпустить на волю всех рабов, а чтобы они не терпели нужды, дать им во временное пользование землю в одном из обширнейших наследственных имений в Верхнем Египте. Верным слугам и вольноотпущенникам Орион увеличивал их жалованье, назначенное еще покойным отцом. Эта работа заняла несколько часов. Нилус, составлявший завещание под диктовку Ориона, был приятно поражен: он удивлялся предусмотрительности и доброте юноши, которого считал погибшим человеком после происшествия на суде.

Орион распорядился, чтобы завещание было вскрыто в случае, если он не вернется через четыре недели из путешествия. Из этих слов казначей понял, что сын мукаукаса, последний потомок славного рода, подвергает себя большой опасности. Нилус поседел на службе у Георгия, и рискованное намерение молодого господина тревожило его. Однако по своей скромности он не решился расспрашивать Ориона, а тот не доверил ему своей тайны.

Выйдя в прихожую, они увидели Анубиса, молочного брата Катерины, но казначей не обратил на него внимания. Он со слезами на глазах поцеловал протянутую руку юноши, который обещал еще раз проститься с верным слугой завтра вечером перед отъездом. Молодой писец не пропустил ни одного слова из этого знаменательного разговора и услужливо распахнул перед Орионом тяжелую дверь, окованную железом.

Усталый и голодный вернулся молодой человек домой и спросил о самочувствии матери. Ему сказали, что она спит; тогда он прошел в столовую подкрепить свои силы. Хотя час завтрака только что наступил, но гречанка Евдоксия, очевидно, давно поджидала Ориона. Едва он успел переступить порог и поздороваться, как воспитательница воскликнула:

– Ты слышал новость?

И, ободренная отрицательным ответом, она принялась рассказывать, что госпожа Нефорис намерена отослать свою внучку за город, к одному из друзей Филиппа, для перемены обстановки. Это было решено по совету врача, и отъезд девочки назначен на завтра. Орион с досадой вскочил с места, он не ожидал, что Филипп приступит к переговорам с матерью так скоро.

– Это очень неприятно, – пробормотал юноша, когда невольник подавал ему жареную курицу и соус из спаржи.

– Не правда ли, какая неожиданность? Пожалуй, нам придется ехать в деревню, – сказала воспитательница, бросая украдкой страстный взгляд на Ориона и обсасывая стебель спаржи.

Ориону сделалось противно от приторного внимания старой девы, и он не особенно любезно ответил ей, что здесь на первом месте должна стоять польза ребенка. Услышав, что Орион уезжает из Мемфиса вечером, Евдоксия уронила стебель спаржи себе на колени и жалобно вскрикнула:

– О, тогда я останусь совсем одна и пропаду со скуки!

– Тогда ты должна посвятить себя полностью уходу за девочкой, – прервал ее молодой хозяин. – Родная бабушка отступилась от бедной Марии. Окружи ее любовью и лаской, замени ей мать, если ты действительно расположена ко мне; я же со своей стороны сумею доказать тебе свою признательность не одними только словами. Поди завтра в казначейство – Нилус выдаст тебе денежную награду от меня. Приложи все старания к уходу за ребенком, а я обеспечу твою старость!

Евдоксия рассыпалась в изъявлениях благодарности. Орион встал и пошел к матери; она все еще спала; однако сын велел доложить о себе, и Нефорис тотчас приняла его, потому что дожидалась этого посещения. Она полулежала на диване в своей спальне, защищенной от солнечных лучей. Вдова мукаукаса сообщила сыну о своем намерении отправить внучку к одному из друзей Филиппа. Слова Нефорис звучали вяло, но когда Орион стал отговаривать ее, прося оставить ребенка у себя, она оживилась и воскликнула с раздражением:

– Неужели ты можешь желать и требовать этого? – Затем, перейдя в жалобный тон, больная прибавила: – Теперь все идет навыворот. У стариков оказывается лучше память, чем у молодых. Тебя давно занимают совсем иные вещи, а я все еще не могу забыть о том, что Мария отравила последние минуты твоему благородному отцу, когда он готовился оставить нас и перейти в вечность.

Истерические рыдания без слез стали душить Нефорис; Орион не смел больше противоречить ей. Он успокаивал мать ласковыми словами и, когда та немного пришла в себя, сообщил ей о своем намерении осмотреть многочисленные наследственные поместья. Решение сына обрадовало больную.

Теперь ей хотелось быть постоянно одной, вне всякого надзора. Белые пилюли утешали ее гораздо лучше, чем окружающие люди; наяву и во сне они приносили ей грезы, которые были в тысячу раз приятнее постылой действительности. Погрузиться в воспоминания, молиться, мечтать, воображать себя среди дорогих умерших и, сверх того, есть и пить, что Нефорис делала охотно и часто, – вот все, что требовала теперь от жизни некогда деятельная, заботливая матрона.

Узнав о поездке сына сначала в Нильскую дельту, Нефорис была неприятно поражена. В Верхнем Египте он мог повидаться со своей свояченицей, постриженной в монахини, матерью маленькой Марии. Больная выпрямилась, провела рукой по лицу и указала на столик, где возле вазочки с вареньем, склянок, коробочек и других вещиц лежала дощечка для письма и свиток папируса. Вдова мукаукаса взяла его со словами:

– Вот как раз письмо от моей невестки; оно пришло вчера вечером. Я начала его читать, однако тут в первых же строках говорилось о покойном отце; ведь ты знаешь… перед отходом ко сну… Я не могла продолжать… а сегодня сперва мне нужно было ехать в церковь, потом Филипп долго беседовал со мной о девочке. У меня опять не хватило духу заняться чтением. И что может быть в этом письме, кроме неприятного? Хочешь, я скажу, откуда мне можно еще ожидать какой-нибудь радости? Но, нет, оставим этот вопрос на некоторое время… Пожалуйста, прочти мне письмо; только пропусти место, где говорится об отце. Я прочитаю это после, одна…

Орион развернул листок. Его губы дрожали, пока он пробегал глазами слова сожаления по поводу смерти Георгия. Фанатизмом дышала каждая фраза в письме невестки. По ее словам, она нашла в монастыре то, что искала; она жила только в Боге и во Христе. Даже собственный ребенок казался ей чуждым, хотя она находила блаженство в молитве за него. Однако мать Марии считала своим долгом позаботиться о спасении души своей маленькой дочери; если бабушке будет не особенно трудно расстаться с ней, то мать с удовольствием пошлет за девочкой. Незадолго перед тем вдова сделалась игуменьей в своей киновии; никто не мог помешать ей взять к себе ребенка, но она боялась, что материнская любовь привяжет ее к тленному миру, с которым у нее навсегда прерваны всякие связи. Поэтому невестка Нефорис решила воспитать Марию в соседнем монастыре не для жалкого земного существования, а для загробного блаженства, предназначив ее не в супруги какому-нибудь грешному человеку, а сделав непорочной Христовой невестой.

Орион почувствовал невольную дрожь, читая эти строки. Когда он кончил, мать воскликнула:

– Пожалуй, невестка права! Может быть, Провидение давно уже избрало Марию для лучшей жизни. По-настоящему, девочку следует отослать не к другу Филиппа, а в монастырь, где она найдет самый верный путь к спасению.

Тут Орион понял, что ему необходимо оградить бедную племянницу от произвола бабушки, и сказал матери, что он согласен с ее прежним решением, так как здоровье Марии требовало в настоящее время серьезных забот. Отец всегда исполнял предписания Филиппа, и потому она обязана из любви к покойному последовать совету врача. Нефорис уже несколько минут жадно смотрела на коробочку, стоявшую на столе; она не стала противоречить сыну, и Орион в тот же вечер отвез Марию с ее воспитательницей к Руфинусу, который приветливо принял обеих, несмотря на вчерашние возражения.

Марию уложили в постель, поставленную рядом с постелью Паулы, молодая девушка склонилась над ней. Ребенок обнял ее за шею и прижался головой к ее груди. Бедняжка почувствовала такое облегчение, как будто вырвалась из темницы. Она спешила облегчить свое маленькое исстрадавшееся сердечко слезами и откровенными признаниями. Между тем Паула слышала голос Ориона в саду и ее неудержимо влекло к любимому человеку. Она едва успела поздороваться с ним, когда он приехал. Однако дамаскинка не решалась оттолкнуть девочку именно в ту минуту, когда Мария с таким восторгом отдавалась своему счастью. Наконец, в комнату вошла Пуль, тогда Паула положила ручку Марии в ее руку и сказала:

– Заключите между собой союз дружбы и поболтайте о чем-нибудь до моего возвращения. Тогда я сообщу вам радостную новость. Я знаю, моя девочка, что ты очень любишь дядю, а эта новость касается меня и его.

– Орион вынужден был уехать, – прервала ее Пуль. – Вот здесь на дощечке он написал тебе несколько слов. Бедный юноша не знал, что делать от нетерпения, ему так хотелось видеть тебя, но некогда было дожидаться.

Паула вскрикнула с горьким изумлением, схватила письмо и убежала в свою комнату.

Ее возлюбленный, так же как и она, страстно жаждал свидания, но не дождался его.

«Я надеялся переговорить с тобой наедине, – писал он любимой девушке, – но судьба решила иначе». Затем следовали слова признания.

О зачем она позволила удержать себя, зачем не поспешила к Ориону, хотя бы на несколько минут, чтобы поблагодарить за его доброту и преданность, чтобы услышать от него при всех те слова, которые он чуть слышно прошептал ей вчера. Огорченная и недовольная собой, Паула вернулась наконец к Марии.

Орион действительно не мог откладывать дольше свой отъезд, считая нужным сообщить наместнику халифа о своем путешествии и разрыве с патриархом. Полководец Амру не мог понять человеколюбивых побуждений юноши и объяснил его поступки жаждой мести, которая, как известно, чтится всеми мусульманами как священный долг.

XXXI

Орион ехал верхом в Фостат, и тут его недавнее приподнятое настроение уступило место печальному раздумью. Неужели Паула не могла уделить ему хотя бы несколько минут? А между тем она ограничилась только ласковым рукопожатием при встрече и благодарным взглядом, после чего немедленно исчезла во внутренних комнатах, уведя с собой Марию. Если бы дамаскинка платила Ориону пламенной любовью за его пылкое чувство, она радостно бросилась бы ему навстречу. Неужели гордая душа девушки, которую Нефорис называла холодной и неприступной, совершенно не способна к самоотверженной преданности? Невольное сомнение закралось в сердце юноши, и чувство обманутой надежды мучительно терзало его. Он мечтал о разговоре наедине, мечтал услышать от Паулы искреннее признание: «Я люблю тебя» и обменяться с ней первым блаженным поцелуем.

Упавший духом, раздраженный, вошел Орион в дом полководца. Его встретили просители, потерпевшие неудачу, и сыну мукаукаса пришло в голову, что его ожидает та же участь. Быть униженным и кем же?

Он велел доложить о себе и немного ободрился, когда был немедленно введен в приемную. Амру встретил пришедшего отечески-ласково и, узнав о крупном столкновении между ним и патриархом, вскочил с места, протягивая Ориону обе руки.

– Согласись принять ислам, – воскликнул он, – и я тотчас сделаю тебя, именем моего государя, халифа, преемником твоего отца, несмотря на твою молодость. Полно колебаться! Соглашайся скорее! Мне грустно покидать Египет, зная, что Мемфис остается без наместника.

Искушение было слишком велико; голова Ориона пошла кругом. Сделаться преемником своего отца, новым мукаукасом! Такая перспектива была чересчур соблазнительна, она льстила тщеславию юноши, открывая перед ним широкое поле гражданской деятельности. Он был уже готов принять предложение своего могущественного покровителя, как вдруг перед его глазами встал, как живой, образ Искупителя, с которым сын Георгия заключил тайный союз перед святым алтарем. Христос печально отвернул от вероотступника свой кроткий лик. Это немедленно отрезвило Ориона. Он вспомнил свою торжественную клятву, забыл обиду, нанесенную Паулой, и хотя взял протянутую ему правую руку полководца, но лишь для того, чтобы поднести ее к губам и поблагодарить Амру от всего сердца. Юноша умолял почтенного араба не сердиться на него за то, что он не хочет изменить вере отцов своих, и полководец не выразил никакого неудовольствия, но несколько холодно посоветовал Ориону остерегаться патриарха, от которого не имел возможности защитить его до тех пор, пока сын Георгия остается христианином. Когда Орион сообщил о своем намерении покинуть на короткое время Мемфис и прибавил, что приехал проститься, Амру с досадой поднялся на ноги. Ему также предстояло безотлагательно отправиться в Медину, сообщил он.

– Так как я имел в виду доверить тебе высокий пост твоего отца, – продолжал с воодушевлением полководец, – то и отыскал достойную для тебя задачу. Если ты сумеешь с ней справиться, то докажешь этим, что я не ошибся в тебе. Ты остаешься при своей вере, а для меня невозможно поставить христианина твоих лет во главе управления Мемфисом. Если бы ты был мусульманином, тогда другое дело. Но если тебе удастся исполнить мое поручение, это принесет пользу и тебе самому, и, как я надеюсь, целой провинции. Мной начато в Египте множество нововведений, и мое присутствие здесь необходимо, а меж тем я покидаю завоеванную страну для ее же собственного блага, хотя Амру не более как чужестранец для египтян. Мой путь лежит в Медину; халиф упрекает меня в последнем письме за то, что я высылаю мало денег из такой плодоносной страны; а ведь ни один денарий [841]из ваших податей не попадает в мой кошелек, зато у меня работают полтораста тысяч человек, которые восстанавливают каналы и водопроводы, запущенные моими предшественниками, византийскими кровопийцами. Они довели страну до постыдного запустения, и мне приходится создавать все вновь, подготовляя жатву для будущего, а это стоит затрат, поглощающих большую часть доходов. Я хочу не только оправдаться перед Омаром, но и убедить его в необходимости заботиться об истинном благе Египта, не жалея никаких средств. Арабы не должны быть грабителями. Мне очень неприятно уезжать отсюда, и ты, молодой человек, если дорожишь своим отечеством… Скажи мне, любишь ли ты его и желаешь ли ему добра?

– От всей души! – воскликнул юноша.

– В таком случае тебе следует остаться дома и всецело посвятить себя задаче, которую я выбрал для тебя; любое промедление для меня неприемлемо! Как на поле брани я не люблю ездить туда и сюда, изнуряя силы коня, а прямо ударяю по врагу, того же самого правила придерживаюсь я и в других обстоятельствах. Воспользуйся этим уроком, тебе нельзя терять времени, потому что я требую от тебя решения нелегкой задачи. Опираясь на знание своей страны, ее обитателей, а также с помощью чертежей и списков из архивов твоего отца, ты должен разработать новое административное деление страны на участки, основанное на размерах податей в отдельных округах. Старое распределение налогов оказывается неподходящим; мы чувствуем его несовершенство ежедневно; ты найдешь обширное поле для улучшений всякого рода: уничтожь существовавшее прежде, если находишь нужным. Другим из моих приближенных также поручено заняться переделом страны на участки и отысканием нового способа для сбора податей; лучшему плану будет отдано предпочтение, и мне кажется, что победа останется за тобой, после чего я дам тебе новую должность. Пожалуй, в вашем печальном Мемфисе ты испытываешь скуку и недостаток столичных удовольствий, к которым привык…

– Нет, господин, – прервал его Орион. – Моя поездка имеет совсем другую цель и может послужить мне только во вред; если бы я не связал себя честным словом, то завтра же всей душой отдался бы новому делу. Твое доверие ко мне в таких важных вопросах делает меня бесконечно счастливым; ради того чтобы оправдать его, я постараюсь как можно скорее вернуться обратно и приложить к делу весь свой ум, всю проницательность, все мое рвение и любовь к отечеству. Я был когда-то прилежным учеником и надеюсь не оказаться и теперь нерадивым.

– Прекрасно, прекрасно, – одобрил полководец, протягивая Ориону руку. – Старайся сделать все возможное, я дам тебе случай развернуть свои силы; не забывай моих предостережений: берегись патриарха и черного векила; к несчастью, мне некем его заменить, кроме честного кади [842]Отмана, но тот, во-первых, не воин, а во-вторых, необходим в своей должности. Избегай столкновений с Обадой, возвращайся скорее домой и да хранит тебя милосердный Бог!…

Переезжая обратно понтонный мост, Орион увидел разукрашенную нильскую барку, стоявшую в гавани на якоре, а на самой набережной реки ему встретились двое носилок, за которыми следовали вьючные животные и рабы. Кортеж отличался блеском, указывая на знатное происхождение приезжих. В другое время это возбудило бы любопытство юноши, но теперь он только на минуту заинтересовался вопросом, кто такие вновь прибывшие в Мемфис? Вслед за тем Орион снова углубился в задачу, поставленную ему полководцем. Он искренне проклинал тот час, когда обязался честным словом вступиться за незнакомых людей. Теперь, когда ему надоела праздность и впереди ожидало живое дело на пользу отчизны, он не мог действовать свободно.

На следующее утро завещание Ориона было засвидетельствовано законным порядком; после этого молодой человек призвал к себе казначея, желая переговорить с ним с глазу на глаз, он находил нужным посвятить хотя бы одного человека в доме в свою тайну, и выбор хозяина пал на преданного Нилуса. Казначей пригласил своего господина пройти в комплювию, куда они отправились прямо из канцелярии. Один из сидевших там писцов, красивый шестнадцатилетний юноша с загорелым лицом и умными, живыми черными, как уголь, глазами, не пропустил ни слова из разговора между Нилусом и Орионом.

Когда они ушли, он неслышно поднялся с места и выскользнул в прихожую; оттуда юноша пробрался на голубятню, а с голубятни на крышу нижнего этажа; он прополз по ней на животе до четырехугольного проема комплювия. Быстрым движением руки шпион слегка отодвинул край парусины, закрывавшей комплювий в этот знойный час, и принялся напряженно прислушиваться к разговору, происходившему внизу. Этим юношей был Анубис, молочный брат Катерины; он, по-видимому, не уступал своей госпоже в искусстве подслушивания и недаром подвергал себя раскаленным лучам неумолимого африканского солнца. Катерина, обожаемая подруга его детских игр, владычица его молодого страстного сердца, обещала ему сладкий поцелуй, если Анубис разузнает все подробности насчет опасного путешествия Ориона. Юноша сообщил ей вчера вечером то, что происходило в прихожей казначейства, но это не удовлетворило любопытства бывшей невесты Ориона; она хотела узнать все до мелочей и безошибочно определила, какая награда может заставить юношу выполнить нелегкую задачу.

Смелый расчет Анубиса немедленно оправдался; едва только успел он отодвинуть парусину, как Орион стал посвящать Нилуса в свои планы. Выслушав все до конца, шпион не стал дожидаться ответа казначея; не помня себя от радости, он оставил свой наблюдательный пункт, заранее предвкушая сладость обещанного поцелуя; но ему нельзя было вернуться назад прежним путем: если бы он встретил в прихожей одного из старших чиновников, то его немедленно прогнали бы обратно в канцелярию. Во избежание нежелательной встречи Анубис добрался до карниза крыши со стороны, выходившей к Рыбачьей гавани, и стал спускаться вниз по водосточной трубе; к несчастью, труба оказалась очень старой, – дожди в Мемфисе представляют большую редкость, – ржавое железо не выдержало тяжести тела подростка, и он рухнул на мостовую вместе с обломками жести. Раздался глухой стук, сопровождаемый пронзительным криком, и скоро в казначействе стало известно, что бедный Анубис, кормя на голубятне своих крылатых питомцев, сорвался с крыши и сломал себе ногу.

Эта весть не скоро дошла до обоих мужчин, разговаривавших возле имплювия, потому что в доме был отдан приказ не мешать их совещанию.

Нилус выслушивал объяснения своего молодого господина с возраставшим удивлением, досадой и страхом, а потом стал горячо убеждать Ориона отказаться от опасного предприятия, которое могло принести ему один вред.

Нилус был убежденным якобитом, и мысль о том, что его молодой господин рискует головой из-за мелхитских монахинь, рискует навлечь на себя гнев и проклятие патриарха, приводила его в ужас.

Предостережения и мольбы преданного человека растрогали Ориона, однако он остался при своем намерении и сказал Нилусу, что не может нарушить данного слова, хотя задуманное предприятие потеряло для него теперь всякую привлекательность. Молодой человек был не в состоянии оставить честного Руфинуса без помощи и личной поддержки.

Истинное горе делает находчивым; едва Орион искренне высказался, как Нилус предложил ему превосходное средство выйти из затруднения. Греческий корабельщик Мелампус был ревностным мелхитом, хотя скрывал свое вероисповедание; он и двое его сыновей, бравые плотники, отличались необыкновенной смелостью, и казначей не сомневался, что они охотно возьмутся проводить до Средиземного моря благочестивых сестер, спасавшихся от преследования патриарха. Предприимчивые греки могли с успехом заменить Ориона и оказать более существенную помощь старику Руфинусу.

Юноша с радостью ухватился за эту мысль и решил немедленно переговорить с Мелампусом и его сыновьями, но все-таки не хотел отказаться от своего участия в христианском подвиге. Нилус продолжал отговаривать его. Наконец они оба отправились на верфь.

Старый мастер, добродушный великан, горячо принял к сердцу беду монахинь, он не сомневался в согласии своих сыновей, и действительно едва молодых людей посвятили в тайну, как один из них с воодушевлением стал размахивать топором, а другой так весело ударил мускулистым кулаком в ладонь левой руки, как будто его приглашали танцевать.

Не теряя времени, Орион сел с ними в лодку и велел грести к дому Руфинуса. Новые сподвижники тотчас внушили доверие старику.

Орион остался завтракать у своих друзей. Паула за час перед тем отправилась в монастырь, и Иоанна уверяла, что она должна вернуться с минуты на минуту. Поэтому хозяин и гость сели за стол, не дожидаясь прихода девушки. Однако завтрак близился к концу, а ее все не было. Орион сначала скрывал свое неудовольствие, но мало-помалу сделался мрачным и неразговорчивым; продолжительноеотсутствие дамаскинки тревожило также и Руфинуса; он встал было с места, чтобы отправиться за ней, как Пульхерия, стоявшая у окна, весело крикнула: «Вот и Паула!», после чего выбежала на крыльцо навстречу подруге. Но проходила минута за минутой, а юноша все еще напрасно ждал появления невесты. Его нетерпение возрастало и наконец перешло в досаду; он чувствовал себя жестоко оскорбленным таким равнодушием с ее стороны. Только полчаса спустя Пульхерия вошла в столовую с известием, что Паула ждет его в саду. Ее против воли задержали в монастыре; там царило такое смятение, как в пчелином улье, когда в него впустят облако едкого дыма.

Тихая, однообразная жизнь киновии была нарушена роковой вестью. Готовясь к побегу, монахини укладывали все, что у них было более драгоценного, и хотя Орион предупредил, что на барку нельзя нагрузить много поклажи, тем не менее одна из сестер тащила свой аналой, другая большую икону, третья медный котел для ухи; кроме того они не соглашались оставить в руках врагов большую раку [843]с останками святого мученика Аммония, особенно чтимого греческой церковью. Игуменье стоило большого труда уговорить сестер не брать с собой ничего лишнего, и они горько плакали, расставаясь со своими сокровищами.

Только осмотрев весь багаж, настоятельница монастыря нашла время переговорить наедине с Паулой. Она повела девушку в свою приемную, отличавшуюся изысканным, хотя и скромным убранством; здесь дочь Фомы открыла свое сердце почтенной игуменье. Старушка с участием увещевала дамаскинку не скрывать от нее ничего. Во время откровенных признаний Паулы спокойные глаза игуменьи не раз меняли свое выражение, хотя они могли загораться огнем только в минуты религиозного экстаза. Паула смотрела на эту беседу как на исповедь, и потому не скрыла от своей духовной руководительницы ни одной мелочи, передуманной или перечувствованной ею с тех пор, как она вступила в дом дяди. Ее рассказ был правдив и точен, но едва она стала описывать внутреннюю борьбу Ориона, его желание исправиться, речь молодой девушки полилась с большим жаром и она горячо отстаивала юношу, который только раз в жизни изменил долгу чести и жестоко поплатился за это.

Когда исповедь была окончена, настоятельница долго молчала. Потом она привлекла к себе Паулу и ласково спросила:

– Ну что же ты намерена делать, дитя мое? Признайся откровенно: пылкая страсть, которая овладела тобой так неожиданно, заставляет тебя броситься в объятия любимого человека и отдать ему свою руку? Не правда ли, я отгадала?

Паула кивнула в знак согласия, и по ее лицу разлился густой румянец. Игуменья прижала девушку к своей груди и продолжала задумчивым тоном:

– Я видела однажды твоего Ориона; он ехал на четверке прекрасных коней, напоминая собой знаменитые статуи языческой Эллады. Судьба наделила его красотой и высоким происхождением, и богатством; этот юноша одарен редким умом и талантами, у него есть все, чтобы пленить женщину, и моя милая Паула, конечно, готова отдать ему свое сердце. Не так ли, дитя?

Молодая девушка снова отвечала наклонением головы, и настоятельница добавила с легким вздохом, как будто покоряясь чему-то неизбежному:

– Значит, всякое предостережение было бы напрасно. Орион, конечно, не нашей веры…

– Но как он почитает ее! – воскликнула Паула. – Иначе сын Георгия не стал бы рисковать своей жизнью и свободой для спасения мелхиток.

– Скажи лучше: в угоду возлюбленной, – возразила игуменья. – Но оставим этот вопрос, хотя мне больно подумать, что дочь Фомы сделается женой якобита. Ты не покинешь его ни в коем случае. Пусть будет так: Отец Небесный нередко приводил заблудших к покаянию неисповедимыми путями.

Тут Паула бросилась игуменье на шею, но та усадила растроганную девушку на прежнее место. Взяв ее правую руку в обе свои, монахиня перешла на более спокойный тон. По ее словам, как она сама, так и прочие сестры были многим обязаны Ориону; она от души желала Пауле найти в супружестве величайшее земное счастье, но так как девушка пришла к ней за советом, то настоятельница считала своим долгом указать ей на те опасности, которые могут встретиться и в супружеской жизни. Старушка видела на своем веку немало поучительных примеров; она знала десятки молодых людей, жестоко погрешавших против родителей и святой церкви; казалось, они были совсем погибшими грешниками, и все-таки для некоторых из них наставал день покаяния, как некогда для апостола Павла по пути в Дамаск. После такого переворота из неблагодарных сыновей выходили примерные христиане.

Паула радостно встрепенулась, придвигаясь ближе к настоятельнице, но та отрицательно покачала головой; ее глаза вспыхнули религиозным экстазом, и она продолжала серьезнее прежнего:

– Помни, однако, дитя мое, что с этими людьми случилось чудо, которое мы называем духовным рождением; они остались прежними по плоти и чувствам, но их отношение к миру и жизни сделалось совсем иным; к чему они стремились раньше, то ненавидели теперь; важное сделалось для них ничтожным, ничтожное – важным. Сначала они сообразовывались только с собственными желаниями, а потом старались угодить Богу и поступить по Его святой воле. Прежние побуждения остались при них, но раскаявшиеся грешники сдерживали теперь их в известных границах, постоянно помня, что человеческие страсти не ведут нас к счастью, а, напротив, к вечной гибели. Эти переродившиеся люди научились презирать мир и обращать свой взор от земного праха к небу; кто из них впадал в искушение, тот мужественно боролся с ним, чтобы не поддаться греху. Но что делает Орион, твой возлюбленный? Хотя он осознал свой грех, однако мечтает основать свое счастье на высоком общественном положении и примириться с Богом на этом пути. Не только его чувства остались прежними, но и отношения к мирским удовольствиям; плотская любовь заставляет его стремиться к высоким целям, но здесь сатана бросит ему под ноги не один камень; юноша не раз споткнется и едва ли сумеет снова встать на ноги. Горе не заставило его возродиться для новой жизни с Господом. Я видела много таких печальных примеров. Если человек хоть раз позволит себе далеко уклониться от заповедей Божьих и не вполне исправится, то на него нельзя рассчитывать, не проверив прежде, насколько он тверд в добродетели. Если ты хочешь следовать влечению своего сердца, то все-таки не должна спешить в открытые объятия возлюбленного и отдавать ему свою руку прежде, нежели он исправится вполне.

– Но я верю в него! – воскликнула Паула, заливаясь слезами.

– Ты веришь в него, потому что любишь, – возразила монахиня.

– И потому, что он этого заслуживает.

– С каких пор?

– Разве он не был превосходным человеком до своего проступка?

– Некоторые убийцы были также отличными людьми, пока какой-то один момент не довел их до преступления и не сделал отщепенцами общества.

– Орион до сих пор пользуется почетом.

– В качестве сына мукаукаса.

– И потому, что он покоряет себе все сердца.

– Но Всевышнего нельзя подкупить наружными достоинствами.

– О матушка, твоя душа отрешилась от всего земного, и потому ты строго судишь людей. Только немногие избранные могут удостоиться благодати полного нравственного возрождения.

– Кто погрешил, как Орион, тот должен каяться.

– Он и раскаивается, стараясь делать добро, где возможно.

– Этот путь не приведет его к спасению. Твой возлюбленный стремится только к земным благам.

– Нет, нет! Он твердо верит в Бога и Спасителя. Он не отступник.

– Однако Орион считает себя вправе обойтись без всякого подвижничества, искупающего его вину.

– Господь прощает истинно кающемуся грешнику, а бедному Ориону пришлось вынести жесточайшие душевные муки.

– Он сам навлек их на себя своим обманом и низостью. Ему предстоит еще немало расплачиваться за прошлое. Искушения подстерегают его на каждом шагу, и каким образом он избегнет их? Предостерегаю тебя, как мать. Не давай воли своей страсти, продолжай наблюдать за ним, не давай Ориону над собой никаких прав до тех пор, пока…

– Сколько же времени я должна показывать ему такое обидное недоверие? – рыдала Паула. – Истинная любовь чужда подозрительности и всегда готова поддержать человека в минуты колебания.

– Да, – перебила ее старушка, – все переносить, все стерпеть – в этом состоит долг истинной любви, и ты не должна от него уклоняться, но тебе не следует вступать в неразрывный союз с Орионом, пока он не выработает себе твердых правил в жизни. Следи за каждым его шагом, поддерживай твоего возлюбленного, не отчаивайся в нем, когда он снова согрешит; старайся сделать его достойным благодати Божьей, но не давай ему окончательного согласия.

Паула была огорчена словами настоятельницы, однако игуменья не доверяла Ориону. Такой тяжкий грешник, как он, навлекший на себя отцовское проклятие, должен был, по ее мнению, отказаться от света и посвятить себя подвигам покаяния, вместо того чтобы получить руку прекрасной девушки, которая горячо любила его. Только самый безупречный мелхит заслуживал бы редкого счастья сделаться мужем Паулы. Почтенная настоятельница сама провела бурную молодость среди соблазнов света и только впоследствии нашла душевный мир за стенами монастыря. Она охотно приняла бы юную дамаскинку в свою обитель как непорочную Христову невесту и убедила бы ее отречься от всего земного, чтобы передать ей управление киновией после своей смерти.

Вероломство мужчин стоило немалых жестоких мук некогда блестящей и знатной женщине, и она хотела оградить Паулу как беззащитную сироту от такой же грустной участи. Поэтому игуменья с жаром доказывала девушке настоятельную необходимость последовать ее совету. Наконец Паула простилась с ней, обещая не давать согласия Ориону, по крайней мере до тех пор, пока он не возвратится из Дамьетты с письмом от настоятельницы, в котором она выскажет о нем свое решительное мнение. Предстоящее бегство давало монахине возможность ближе познакомиться с сыном Георгия.

С того ужасного дня, когда Авилу разорили арабы, а Паула потеряла отца и брата, она никогда не проливала столько слез, как во время разговора с игуменьей. С заплаканными глазами и невыносимой головной болью вернулась девушка в дом Руфинуса, в комнату старой кормилицы. Палящий полуденный зной еще более усиливал страдания дамаскинки. Перпетуя уговаривала свою питомицу лечь в постель, но та наотрез отказалась и только позволила освежить себе голову водой. После того кормилица осторожно перечесала ей волосы, говоря, что это средство всегда помогало ее покойной матери от головной боли.

Таким образом, прошло еще некоторое время, прежде чем Паула и Орион встретились наконец в тенистом местечке сада. Здесь ими овладело невольное смущение; юноша был бледен и расстроен, заплаканные глаза и болезненно сдвинутые брови Паулы еще более усилили его грустное настроение.

– Прости, что я так запоздала, – сказала она умоляющим тоном. – Как долго пришлось тебе дожидаться меня! Но прощание с моим лучшим другом и второй матерью затянулось дольше, чем я думала. Эта разлука так тяжела для нас обоих, а теперь я чувствую жестокую головную боль… Не так надеялась я встретиться с тобой сегодня утром.

– Ты и вчера не хотела уделить мне минутки времени, – мрачно возразил Орион, – а сегодня… Ведь ты слышала, как Руфинус приглашал меня… Я вовсе не требователен, а в особенности относительно тебя, избави Боже! Но разве ты забыла, что тебе предстоит сегодня проститься со мной, и быть может, навсегда? Между тем игуменье ты посвятила несколько часов, а мне отдаешь едва несколько минут – это несправедливо!

– Ты прав, – печально заметила девушка, – но вчера вечером я не могла оттолкнуть от себя бедную Марию, когда она изливала передо мной наболевшее сердечко. Если бы ты знал, как я испугалась, как мне было больно, когда принесли твое письмо!…

– Я должен был спешить к полководцу Амру, – прервал ее Орион. – Опасная поездка в Дамьетту сопряжена для меня с большой жертвой; я не мог предвидеть заранее, в какое рискованное положение буду поставлен. Ты узнаешь об этом позже. И все-таки никакая опасность, никакой труд не испугают меня, если я все буду знать заранее…

– Что я отвечаю на твою любовь? – прервала его Паула.

– Что я счастливейший из смертных, несмотря на пережитое горе, – с возрастающим жаром продолжал юноша. – О Паула, единственная, обожаемая девушка, смею ли я надеяться?

– Да, – отвечала она громко и с глубоким чувством, – я люблю тебя и никогда не перестану любить всей душой!

Он бросился к возлюбленной, схватил ее руки и стал покрывать пламенными поцелуями, но девушка осторожно освободилась от него, говоря умоляющим тоном:

– Нет, Орион, прошу тебя, не теперь.

– Теперь, именно теперь, как же иначе? – спросил он с волнением и глубокой нежностью. – Но ты права. Зачем мы останемся здесь, где нас могут видеть посторонние? Пойдем в комнаты, там мы будем наедине с нашим счастьем.

– Нет, нет! – торопливо прервала дамаскинка, дотрагиваясь рукой до своей воспаленной головы. – Сядем лучше на скамью под сикомором: там тень и прохлада, там ты скажешь мне все нужное, и узнаешь от меня, как моим сердцем владела любовь.

Огорченный Орион с изумлением посмотрел на свою возлюбленную, которая пошла к сикомору и села под тенью его ветвей. Он последовал за Паулой; девушка указала ему рукой на место возле себя, но он остановился перед ней, говоря глухим печальным голосом:

– Ты все такая же, как и прежде, неприступная и холодная. Разве это справедливо, Паула? А ты еще говоришь о глубоком чувстве, овладевшем тобой. Разве так отвечают на призыв страстного сердца? Разве так прощаются невеста с женихом перед долгой разлукой?

Она со страхом подняла на него глаза и сказала задушевно-ласковым тоном:

– О, Орион, Орион! Разве ты не видишь, не чувствуешь, как сильно я тебя люблю? Ты должен сознавать это, и потому, дорогой возлюбленный, довольствуйся тем, что это сердце принадлежит тебе безраздельно и что Паула не хочет ни о ком думать, ни о ком заботиться, ни за кого молиться, кроме тебя.

– Ну так пойдем со мной! – порывисто воскликнул он. – Не отказывай своему жениху в том, на что он имеет право!

– Нет, нет! Мы еще не жених и невеста, – вырвалось у нее с тревогой и отчаянием. – И в моих жилах течет горячая, страстная кровь, и я жажду броситься в твои объятия, прильнуть к твоей груди, но мне невозможно сделаться твоей невестой сегодня, сию минуту. Нет, невозможно!

– Но почему? Я хочу знать, почему?! – воскликнул вне себя Орион. – Почему ты не можешь быть моей невестой, если любишь меня? К чему выдумывать эту новую нестерпимую пытку?

– Благоразумие говорит мне, что наш союз следует пока отложить, – произнесла Паула, тяжело вздохнув и понизив голос, как будто собственные слова пугали ее. – Милый Орион, ты еще не научился обуздывать свои желания и страсти; ты слишком скоро позабыл, что мы пережили оба, какие препятствия нам пришлось преодолеть, прежде чем понять друг друга. Да, мой возлюбленный, скажу откровенно: еще так недавно я не могла без вражды и неприязни смотреть тебе в лицо. Непонятная, таинственная сила влекла нас друг к другу, и вот теперь взаимная холодность перешла в кипучую страсть. Так смертельный яд становится лекарством, а проклятие обращается в благословение. Из страстной ненависти в моем безрассудном сердце выросла не менее страстная любовь. Но все-таки я не могу немедленно отдать тебе свою руку. Назови это трусостью, себялюбивым расчетом, назови, как хочешь, но я повинуюсь лишь голосу благоразумия, хотя это решение стоило мне немало горьких слез. Ты должен помнить только одно: что бы ни случилось, мое сердце никогда не будет принадлежать другому – оно всецело отдано тебе. Но я стану женой лишь тогда, когда буду иметь возможность сказать тебе с полным доверием: «Ты вышел Победителем из твоих испытаний; возьми меня, я твоя!» Тогда ты узнаешь, что любовь Паулы не менее горяча и сильна… О Боже мой, пойми же наконец, Орион, что я хочу выразить этими словами! Как я страдаю, праведное небо, моя голова готова разлететься в куски!

Девушка наклонилась, сжимая руками пылающий лоб. Бледный Орион, вздрагивая, точно в лихорадочном ознобе, положил ей на плечо правую руку и сказал глухим, утратившим прежнюю звучность, голосом:

– Эзотерики подвергают своих учеников предварительным испытаниям, прежде чем открыть им доступ к мистериям. Хотя мы и живем в Египте, но странно, что такое правило применяется к любви. Все это, впрочем, придумано не тобой. То, что ты называешь «голосом благоразумия», навязано тебе настоятельницей монастыря.

– Я благодарна ей за совет. Сердце должно подчиняться рассудку.

– За что ты благодарна игуменье?! – воскликнул юноша, вне себя от гнева. – Тебе, напротив, следует проклинать ее за непрошеную услугу, как проклинаю я. Разве она знает меня? Разве мы встречались с ней? Если бы эта чересчур осторожная женщина, привыкшая деспотически властвовать в своей киновии, заглянула ко мне в душу, то не стала бы воздвигать преград между мной и тобой. Любовью и доверием от меня с детских лет можно было добиться всего, и если бы ты, мудрая и осмотрительная, не задумываясь, вручила мне свою судьбу, я не помнил бы себя от счастья и старался бы только заслужить твое одобрение, изгладил в тебе всякий след сомнения; я был бы способен сорвать для тебя с неба солнце и звезды и не побоялся бы никакого испытания!… Но теперь… теперь!… Вместо того чтобы поднять меня на высоту, вы меня унижаете, позорите в моих собственных глазах. Об руку с тобой я поднялся бы в светлые сферы, где царит совершенство, но так… Выжидать, пока мои добрые дела превратят твою спокойную привязанность в пламя страсти! Не смешно ли это? Я не могу вынести такой оскорбительной пытки, такого искуса, и ты сама откажешься от него, если меня любишь.

– Я люблю, люблю тебя! – воскликнула Паула, с тоской хватая руки Ориона. – Пожалуй, ты прав. Но что мне делать, Господи?… Не требуй от меня, по крайней мере в данную минуту, никакого решительного слова! Я не в состоянии ничего обдумать! Ты видишь, как я страдаю!

– Вижу, – отвечал он, с сожалением взглянув на бледное лицо девушки, по которому пробегали болезненные конвульсии. – В таком случае, отложим наш разговор до вечера. Отдохни и прими лекарство, а потом…

– Потом, на пути в Дамьетту, ты повторишь игуменье то, что сказал теперь мне! – заключила дамаскинка. – Она превосходная женщина и научится любить и понимать тебя, я уверена в этом. Почтенная настоятельница возвратит мне мое слово…

– Какое слово?

– Мое обещание не отдавать тебе своей руки, пока…

– Пока я не выдержу искуса, назначенного эзотерикам? – насмешливо перебил Орион, пожимая плечами. – Отдохни, Паула; ступай в свою комнату! Посторонняя женщина отравила нам лучшие часы нашей жизни. Теперь мы оба не уверены в себе и не можем договориться ни до чего хорошего. О если бы ты могла видеть, что происходит у меня в душе! Однако тебе пора успокоиться и заснуть, а я постараюсь забыть полученную обиду… Прощай до другой, более ласковой и… смею сказать, более счастливой встречи.

Орион повернулся и торопливо пошел из сада.

– Не забывай одного – что ты безгранично дорог мне! – крикнула ему вслед глубоко взволнованная девушка.

Но он не слышал ее слов и, не заходя к Руфинусу, вышел из ворот на улицу.

XXXII

Вернувшись к себе, глубоко оскорбленный юноша бросился в изнеможении на диван. Паула отдала ему свое сердце, но какое жалкое, холодное чувство питала она к нему, если не хотела сделать ни малейшей уступки, не заручившись предварительно вескими фактами, которые доказали бы ей, что на него можно положиться. И как могла любящая девушка позволить третьему лицу вмешаться в их отношения? Неужели она доверила тайну Ориона мелхитской монахине, враждебной якобитам?… А он еще рисковал головой для спасения этой фанатички и ее сподвижниц, сестер обители святой Цецилии!… Право, здесь было от чего сойти с ума!… Как жаль, что нельзя нарушить слова, данного почтенному Руфинусу в присутствии Паулы, и отказаться от безумного предприятия. Вместо прекрасной и гордой владычицы своего сердца, юноша видел теперь в дочери Фомы плаксивую, бесхарактерную, малодушную женщину.

В его комнате лежали планы и карты. Он велел Нилусу принести их сюда, чтобы исполнить поручение полководца Амру. Эти предметы напомнили ему знаменательный разговор с арабом. Орион вскочил с места и стал тревожно ходить по комнате, где прожила два года его возлюбленная.

Здесь стояла лютня Паулы; юноша натянул на инструмент новые струны и настроил его. Желая развлечься музыкой, он взял плектр [844]и принялся играть. Но лютня оказалась плохой. Как могла богатая девушка довольствоваться такой негодной вещью! Орион бросил лютню на кушетку и взял в руки свою собственную – подарок Элиодоры.

Как превосходно умела она играть на этом инструменте! И теперь еще струны лютни звучали упоительно и нежно, напоминая Ориону некогда любимую им женщину. По временам он ударял по ним с такой силой, что их звук походил на болезненный вопль страдающей души. Музыка мало-помалу успокоила его взволнованные чувства, но юноша опять взял несколько бурных аккордов; перекладина, на которой держались струны, соскочила с места и со звоном ударилась о подставку инструмента. Орион вздрогнул. В ту же минуту скрипнула дверь; на пороге комнаты стоял секретарь, ездивший с сыном мукаукаса в Византию.

– Господин! – воскликнул он в радостном волнении. – К тебе пришел посланный из гостиницы Зострата с этим вот диптихом [845]. Он не был запечатан, я его прочитал. Какая неожиданная новость, подумай только: сенатор Юстин прибыл в Мемфис со своей благородной супругой, почтенной матроной Мартиной. Они просят тебя навестить их для переговоров по очень важному делу. Посланный говорит, что высокие путешественники приехали сюда сегодня ночью. Какая радость! Вспомни, как ты был принят в их роскошном дворце! Неужели мы оставим их в гостинице? Нет, до тех пор пока существует гостеприимство, это было бы грешно!

– Это невозможно, совершенно невозможно! – воскликнул Орион, бросив лютню и вскакивая, чтобы прочитать письмо.

– Почерк самого Юстина, – продолжал он. – Как могла эта ленивая чета решиться на отдаленное путешествие в Египет? Тут кроется что-то необычное. Однако, клянусь Зевсом, – так по старой привычке обычно клялась золотая молодежь в Александрии и в Константинополе, – клянусь Зевсом, я устрою дорогим друзьям княжеский прием! Постой, прежде всего скажи посланному, что я сейчас буду у них, и прикажи запрячь новую четверку паннонских лошадей в серебряную колесницу. А я тем временем отправлюсь к матушке. Но мы успеем еще всем распорядиться. Скажи тотчас Себеку, чтобы он приготовил запасные комнаты для гостей. Какое счастье, что больные освободили их. Мою теперешнюю комнату присоедините туда же; я перейду в свое прежнее помещение. У сенаторской четы, наверное, немало прислуги. Пусть двадцать, даже тридцать рабов немедленно займутся уборкой и чисткой комнат. Через два часа все должно быть готово. Обе залы нужно убрать с особенной роскошью. Пусть Себек берет все, что понадобится, из наших собственных покоев… Юстин здесь, в Египте!… Однако тебе следует поспешить! Но подожди, я позабыл еще одно. Возьми эти рукописи и планы; впрочем, нет… они слишком тяжелы для тебя. Отошли их с невольником к Руфинусу; они мне понадобятся во время путешествия.

Секретарь опрометью бросился из комнаты; тем временем Орион торопливо поправил свою прическу и смятые складки траурной одежды, после чего пошел к матери. Нефорис слышала не раз, что ее сын, а в прежние времена и покойный муж, всегда встречали самый радушный прием в доме сенатора, и потому одобрила мысль пригласить приезжих к себе, оговорившись, однако, что сама она, по болезни, не может исполнять роль хозяйки.

Нефорис посоветовала сыну отложить путешествие и целиком посвятить себя дорогим гостям, но он сказал, что это невозможно, что Себек и старшая экономка сумеют позаботиться обо всем, а нездоровье матери послужит достаточным извинением в глазах посетителей. Орион просил мать показаться им хотя бы один раз, однако матрона отклонила эту просьбу, находя, что с ее стороны будет вполне достаточно ежедневно посылать гостям от своего имени лучшие цветы и фрукты, сопровождая их дружескими приветствиями, а перед отъездом поднести им ценные подарки.

Сын согласился с ней и несколько минут спустя выехал на своих паннонских рысаках со двора.

В гавани он встретился с хозяином барки, нанятой для путешествия, и торопливо протянул ему два пальца. То был условный сигнал, означавший: мы ждем тебя за два часа до полуночи. Лодочник отвечал энергичным кивком головы.

Эта встреча и предстоящее свидание с друзьями, которым он желал отплатить за их доброту и радушие, привели юношу в приподнятое настроение, и хотя ему было жаль оставить дорогих гостей, но опасное путешествие снова стало манить его. Он надеялся во время дороги расположить в свою пользу игуменью и не сомневался, что Паула отменит свое обидное решение сегодня же вечером.

Гостиница Зострата, громадное прямоугольное здание с большим двором, была самой лучшей и вместительной во всем городе. В восточной стороне дома, обращенной к реке, находились отличные комнаты; теперь их занимала сенаторская чета со своей свитой и штатом прислуги.

Топот четверки лошадей привлек Юстина к окну. Увидев сына мукаукаса в обитой серебром колеснице, он стал махать ему салфеткой, сдернутой со стола, и весело закричал:

– Добро пожаловать! Вот и Орион, – прибавил с торжествующим видом сенатор, обращаясь к жене. Мартина лежала на кушетке полураздетая, изнемогая от африканской жары и поминутно поднося к губам прохладительное питье из фруктового сока.

– Вот и прекрасно, – отвечала матрона, приказывая служанке принести верхнюю одежду из самой легкой ткани.

В комнате находилась еще и восхитительная молодая женщина, которая в волнении вскочила с кушетки при первом возгласе Юстина.

– Ты хочешь сейчас встретиться с ним, душа моя, – спросила ее жена сенатора, – или мы сделаем сыну Георгия приятный сюрприз?

– Я лучше уйду, – проговорила красавица, подавляя невольный вздох. – Что он подумает обо мне? – продолжала она. – Люди стареют, но не делаются с годами умнее.

Сказав это, молодая женщина исчезла в боковой двери Мартина посмотрела ей вслед и заметила мужу:

– А ведь она оставила щелку для подглядывания. Боже праведный! В такую жару терзаться любовью должно быть положительно невыносимо!

Минуту спустя, Орион возник на пороге комнаты. Когда Юстин обнял его, Мартина весело воскликнула:

– Поцелуй также и меня!

Юноша тотчас повиновался ей, и тогда она простонала притворным отчаянием:

– О мой милый мальчик! О мой великий Сезострис! Скажи мне, как мог твой знаменитый дед совершать геройские подвиги под этим палящим солнцем? Что касается меня, то я здесь совершенно погибаю, таю, как масло. Но для своих близких можно решиться на всякую жертву. Эй Сира, поди сюда! Прикрой меня еще каким-нибудь кусочком, похожим на одеяние. Как практичны моды африканских крестьян, которых мы встречали в пути. Если у них надета опояска в три пальца шириной, они считают это очень милым костюмом. Однако что же ты не садишься? Сядь здесь, у моих ног… Подай стул господину, Аргос! Принеси вина и воды в прохладном кувшине, такой же свежей воды, как и давеча… Муж, я нахожу, что Орион похорошел еще более. Но, Боже мой, как грустно видеть на нем траурную одежду, хотя она очень идет милому мальчику. Ах ты, бедный плутишка! Мы узнали о твоем горе еще в Александрии.

Сенаторша вытерла платком влажные глаза и заодно вспотевший лоб. Ее муж прибавил от себя несколько сочувственных слов по поводу смерти мукаукаса.

Юстин и Мартина были необыкновенно обходительными и веселыми людьми. Богатство и знатность обеспечивали им привилегированное положение в свете, но они никогда не кичились им. Все жители Константинополя от мала до велика оказывали им большой почет; эта уважаемая чета отвоевала себе право не стеснять себя строгим этикетом, царившим тогда в чопорном византийском обществе. Кому не нравилась простота их обращения, тот мог не являться к ним в дом. Муж не отличался честолюбием, его назначили сенатором как богатого и знатного человека в столице, но он пользовался высоким саном только разве для того, чтобы доставлять родным и знакомым удобные места на публичных торжествах. Юстин был гостеприимен, охотно оказывал услуги друзьям, любил пожить и давал жить другим. Мартина, добросердечная женщина, никогда не претендовала на роль красавицы, что не мешало очень многим добиваться в молодости ее руки.

Супруги уже давно безвыездно жили в Константинополе, переезжая летом в свою великолепную виллу на берегу Босфора. Им была непонятна мания других богачей ежегодно посещать морские купания и путешествовать. Величайшим удовольствием для сенатора и его жены было принимать у себя добрых знакомых, и гостеприимный дом Юстина никогда не пустовал. Константинопольская знать охотно собиралась здесь в дружеский кружок, утомившись церемонными придворными праздниками. Молодежь имела привычку поверять Мартине свои сердечные тайны. Так же поступила и прекрасная Элиодора, вдова родного племянника сенаторши, когда Орион овладел ее неопытным сердцем.

Элиодора была любимицей почтенных супругов, но еще больше любили они младшего брата ее покойного мужа. Ему предстояло наследовать их состояние; но два года спустя в Византию пришла печальная весть, что Нарсес, занимавший должность трибуна в одном из конных полков императора, пал в битве с неверными.

Между тем никто не мог доставить точных сведений о его смерти; наконец благодаря неутомимым поискам родные узнали, что юноша взят в плен и живет в Аравии.

Это известие подтвердилось справками, собранными Орионом и его покойным отцом. Несколько часов спустя после отъезда молодого египтянина из Константинополя, к Юстину пришло письмо, написанное дрожащей рукой. Молодой узник умолял освободить его от рабства с помощью правителя Египта Амру. Тогда почтенные супруги собрались в Мемфис, причем Элиодора всеми силами старалась поддержать их намерение. Разлука только усилила ее любовь к сыну Георгия; Мартина знала чувства племянницы к Ориону и считала своим долгом устроить судьбу молодой женщины, которая была преданной женой ее племяннику и самоотверженно ухаживала за ним до последней минуты жизни.

Орион и Элиодора были как будто созданы друг для друга, а почтенная сенаторша любила устраивать свадьбы. Однако на этот раз о брачном союзе не было речи, и в конце концов Мартина попала в неприятное положение, так как связь знатного египетского юноши с ее племянницей получила огласку.

Однажды простодушная сенаторша заговорила об этом с Орионом, но тот отвечал, что его отец, якобит, не позволит ему жениться на женщине другого вероисповедания. Почтенная матрона не стала возражать, но подумала про себя, что стоит старому мукаукасу познакомиться с Элиодорой, и его предубеждения рассеются, как дым. Лично зная Георгия, Мартина не сомневалась в его благосклонности. Действительно, Элиодора обладала всеми данными, которые могли служить порукой супружеского счастья. Она была из хорошей семьи, вдова знатного человека, а ее редкая красота пленяла и молодых, и старых. Трудно было представить себе более милое, кроткое существо; ее прекрасные глаза, которые Мартина называла «молящими», могли тронуть камень, а белокурые, слегка вьющиеся волосы были мягки, как и нрав молодой женщины. Несколько полноватая, но стройная и гибкая фигура, умение одеваться, талант к музыке и пению выгодно дополняли физические достоинства красавицы.

За ней ухаживала положительно вся молодежь Константинополя. А если бы старый Георгий мог хоть раз услышать ее серебристый, веселый смех! Элиодора не была особенно умна, но ее нельзя было назвать ограниченной, к тому же слишком умные женщины, как известно, не пользуются большим успехом у мужчин.

Когда сенатор Юстин решил отправиться в Египет, Мартина взяла с собой Элиодору, твердо намереваясь устроить ее свадьбу с Орионом, поведение которого бросило тень на безупречную репутацию вдовы. В Александрии она узнала с смерти мукаукаса, и эта весть поддержала в ней надежду на успех. Наконец они прибыли в Мемфис, и теперь молодой человек сидел перед Мартиной, приглашая приезжих вместе с их штатом переселиться к нему в дом. Почтенные супруги, конечно, приняли это приглашение, и рабам был отдан приказ готовиться к переезду; весь штат богатой четы состоял приблизительно из двадцати человек.

Юстин рассказал юноше о цели своего приезда в Египет, прося его содействия.

Сын Георгия встречал несчастного Нарсеса в Византии, где племянник сенатора слыл одним из самых блестящих и обходительных представителей знатной молодежи. Ориону было очень грустно сообщить друзьям, что Амру, от которого зависело освобождение пленника, уезжает послезавтра в Медину, а сам он еще сегодня вечером должен отправиться в далекое путешествие на неопределенное время.

Эта весть взволновала и опечалила гостей. Юстин принялся настойчиво расспрашивать своего любимца, по какому поводу он покидает Мемфис, и наконец ему удалось выпытать тайну Ориона.

Однако почтенные супруги не одобрили его рискованного предприятия. Сенатор доказывал юноше, что ему, как естественному главе египетского населения, не следует подрывать таким поступком доверия к себе, потому что соотечественники видят в нем своего руководителя. Покровительствовать мелхитам значит явно восставать против патриарха, между тем сыну мукаукаса следует действовать с ним заодно в защиту единоверцев страны, порабощенной мусульманами.

Но никакие доводы не могли заставить юношу отказаться от своего намерения. Образ Паулы стоял перед его глазами, пока он слушал убедительные речи византийца.

Впрочем, желая доказать друзьям свое участие, молодой человек предложил Юстину немедленно поехать с ним на ту сторону Нила, для переговоров с наместником халифа. До захода солнца оставалось по крайней мере полтора часа, а паннонские рысаки могли быстро домчать их до Фостата и привезти обратно. Во время отсутствия мужчин решили устроить переселение из гостиницы в дом наместника. Оттуда прибыли уже фургоны для перевозки тяжестей; другие экипажи должны были явиться несколько позднее, чтобы отвезти дорогих гостей на новую квартиру.

Когда сенатор выезжал со двора вместе с Орионом, Мартина весело крикнула юноше из окна:

– Мой муж, наверное, убедит тебя дорогой, и если ты образумишься, то получишь прекрасную награду! Не жалей золотых талантов, старик, пока полководец Амру не пообещает тебе освободить бедного мальчика! Послушайся меня, Орион, откажись от безумной затеи!

Солнечный диск еще не успел окончательно исчезнуть за Ливийской горной цепью, как взмыленная четверка лошадей въехала во двор наместнического дома. Однако Юстин потерпел неудачу. Амру был в отъезде: он делал смотр войскам, расположенным между Гелиополисом и Ониу, откуда не мог вернуться раньше ночи или следующего утра.

Тем временем весь багаж сенаторской четы и многочисленный штат прислуги был благополучно перевезен из гостиницы. Белые рабы, прибывшие из Византии, смешались с черными и коричневыми невольниками покойного мукаукаса. Мартина была в восторге от своего нового помещения и превосходных, не виданных ею цветов, которыми больная хозяйка дома велела украсить обе приемные залы, отведенные для почетных гостей. Но неудачная поездка мужа в Фостат омрачила веселость сенаторши.

По ее словам само Провидение устроило так, чтобы удержать Ориона от рискованного путешествия. Оставшись в Мемфисе, он мог, во-первых, работать на пользу соотечественников, а во-вторых, помочь друзьям в несчастье. Однако молодой человек не согласился изменить принятого решения, хотя ему было тяжело противоречить доброй женщине.

– Ты не уступишь, даже если тебе понравится привезенный мной подарок? – спросила Мартина, лукаво улыбаясь.

– К сожалению, нет, – отвечал сын Георгия.

– Вот увидим, – возразила матрона и продолжала еще настойчивее прежнего, – у каждого есть качество, которое особенно красит его и делает неотразимым, так и ты, мой сын, всегда очаровывал нас своей любезностью. Твердая решимость, обнаруженная тобой сегодня, отнимает у тебя очень много привлекательного. Ты положительно неузнаваем. Будь лучше прежним уступчивым, мягким юношей!

– То есть слабохарактерным и малодушным, готовым на все, чего ни попросят добросердечные женщины вроде…

– Чего ни попросят старые друзья, – перебила сенаторша но не докончив своей речи, быстро обернулась к мужу и воскликнула: – Господи Боже, Юстин, подойди скорее сюда к окну! Ну, видал ли ты когда-нибудь такое сочетание пурпура и золота на небе? Древние пирамиды, вон там в пустыне, и вся окрестность как будто охвачены пламенем. Однако, великий Сезострис – так называла Мартина в шутку своего любимца Ориона, – пора показать тебе привезенные подарки. Прежде всего этот обруч, – и гостья подала юноше дорогой браслет с разными камнями греческой работы, – нет, нет, подожди благодарить, – продолжала она, – у меня есть для тебя кое-что получше… Но эта вещь довольно объемиста и, кроме того… Пойдем со мной!

Говоря таким образом, сенаторша вышла из залы в прихожую и приблизилась к дверям комнаты, которая принадлежала раньше Пауле, а в последнее время служила спальней Ориону. Приотворив одну половину двери, Мартина заглянула туда, отступила назад и подвела к порогу юношу.

– Вот твой подарок! – произнесла она с торжествующим видом, слегка подталкивая юношу вперед.

Орион неожиданно увидел перед собой Элиодору. Она стояла у самого окна. Розовый отблеск зари обливал ее красивую фигуру. «Молящие» глаза молодой женщины смотрели на вошедшего с благоговейным восторгом, а руки, сложенные на груди, придавали ей сходство с праведницей, которая видит перед собой чудо и заранее предвкушает неземное блаженство.

Сенаторша также остановила на Орионе испытующий взгляд и заметила, как он побледнел при виде Элиодоры, вздрогнул всем телом и отступил назад.

Как сильно он любит ее, подумала про себя добрая женщина; а юноше казалось, что у него под ногами разверзается зияющая пропасть.

Почтенная Мартина оставила влюбленных наедине и выскользнула из комнаты с проворством, какого было трудно ожидать от ее тучного, полновесного тела.

– Все идет прекрасно! – заметила она вполголоса мужу еще с порога залы. При виде нашей малютки Орион прирос к месту, как пораженный молнией. Вот посмотри: нам придется праздновать свадьбу на берегах Нила.

– Дай-то Бог! – отвечал сенатор. – Однако свадьба свадьбой, а прежде всего Элиодора должна помешать опасному предприятию, затеянному безрассудным юношей! Я видел, с каким почетом встретили его приближенные наместника; никто, кроме Ориона, не сумеет склонить Амру в нашу пользу. Ему ни в коем случае не надо уезжать! Ты сказала племяннице…

– Чтобы она не пускала его? – прервала со смехом матрона. – Можешь быть уверен, что он и сам останется!

– Буду очень рад. Однако, жена, тебе не совсем прилично оставлять молодежь вдвоем, – заметил Юстин. – Ведь ты все-таки должна оберегать доброе имя неопытной Элиодоры.

– Какие пустяки! – воскликнула Мартина. – Ведь в Константинополе они не приглашали свидетелей на свои нежные свидания. Пускай влюбленная парочка хорошенько наговорится и насмотрится друг на друга после долгой разлуки. Потом я пойду к ним и буду наблюдать за их благочинием. Ах Юстин, если эта свадьба устроится, я отправлюсь босиком на поклонение святой Агате.

– А я только в одной сандалии! – подхватил сенатор. – Хорошо, если так кончится… а то весь город говорил об отношениях Доры к Ориону. Нам не следовало приглашать их к себе одновременно, но ведь тебя не переспоришь… Вот и наделала бед! Ступай же к ним, Мартина, иди!

– Сейчас, сейчас! Только посмотрим еще раз в окно. О какой яркий закат! Но нет, уж слишком поздно: краски зари успели потухнуть. Две минуты назад все небо полыхало пурпуром, точно мой сирийский плащ. Теперь вдруг наступили сумерки… Этот старинный дом и сад великолепны! Именно таким представляла я себе жилище мукаукаса.

– И я также, – отвечал сенатор. – Однако тебе пора прервать уединенную беседу молодых людей. Если все пойдет удачно, Дора крупно выиграет!

– Конечно! – воскликнула Мартина. – Но ведь у нее также отличное состояние. Одна загородная вилла чего-нибудь да стоит! Я заранее предвижу, что молодые супруги будут проводить на ней каждое лето. А если бедняжка Нарсес не переживет неволи… Нелегко провести в рабстве целых два года… тогда… тогда я не прочь…

– Изменить завещание? Будем надеяться, что до этого не дойдет. А теперь ступай к Элиодоре, прошу тебя!

– Сейчас, сейчас! Надо же дать им время высказаться. После Нарсеса мне ближе всего…

– Орион и Дора? Согласен с тобой; однако тебе пора…

– Может быть, грешно говорить о живом, как о покойнике… Но во всяком случае бедный мальчик не должен поступать обратно на военную службу.

– Разумеется, но послушай, Мартина…

– Завтра сын Георгия упросит полководца помочь нам…

– Да, если юноша останется здесь…

– Давай биться об заклад, что Элиодора удержит его.

– Я что, дурак? – со смехом спросил сенатор. – Разве я получу с тебя что-нибудь, если выиграю?

На этот раз матрона послушалась мужа и выиграла заклад. Чего не могли достичь предостережения преданного Нилуса, уговоры сенатора Юстина и голос собственной совести, упрекавший Ориона за измену своей религии, то было сделано вкрадчивой лаской Элиодоры. В ее сердце вспыхнуло бурное пламя, когда она увидела явное волнение юноши при неожиданной встрече. И молодая женщина бросилась в объятия возлюбленного, а потом, замирая в блаженстве, смиренно опустилась к его ногам, обняла его колени и, устремив на любимого свои чудные глаза, стала умолять, чтобы он не покидал ее сегодня, чтобы остался в Мемфисе хоть до завтрашнего дня, а потом делал, что хочет. Красавица была не в силах отпустить от себя Ориона в опасный путь именно сегодня, когда наконец осуществилась ее заветная мечта и они снова были вместе. Юноша не хотел уступить, но тогда Элиодорабросилась к нему, осыпая горячими поцелуями его губы и нашептывая ласковые имена, которые когда-то опьяняли молодого египтянина.

Орион никогда не думал серьезно о женитьбе на этой восхитительной женщине и вскоре охладел к ней, оставив Византию. Победа над Элиодорой досталась ему слишком легко. Неприступная с другими, она скоро отдалась юному чужестранцу, как будто отуманенная волшебными чарами. Но в настоящую минуту Ориона привлекало в ней именно то, что отталкивало раньше. Именно так хотел он быть любимым: с полным самоотвержением, от всего сердца; такой любовью, которая не требует ничего, кроме ответной любви, не знает оговорок, не допускает чужого вмешательства. Эта молодая, прекрасная женщина ради него подвергла себя осуждению света, безропотно страдала и никогда не жаловалась, зная заранее, что любимый человек покинет ее и никогда не назовет своей женой. Да, Элиодора умела любить; ее беззаветная преданность воодушевила в настоящую минуту упавшего духом Ориона; когда он горько сомневался в себе, перед ним явилось существо, которое поклонялось ему, как кумиру, и сыну Георгия было отрадно чувствовать себя не только предметом любви, но и обожания.

И сколько было в Элиодоре истинной женственности, как она цвела красотой!

Ее дивные глаза надоели Ориону в Константинополе; они смотрели на него с такой же мольбой, когда она старалась отдалить час разлуки или просила надеть ей плащ. Но теперь этот поразительный взгляд, пленивший с первого раза молодого египтянина, был полон для него новой прелести и будил в душе уснувшие чувства.

Элиодора победила; юноша обещал ей по крайней мере обдумать, не может ли он освободиться от своего обязательства, но тут он вспомнил про Паулу, и внутренний голос подсказал ему, что она принадлежит к высшему разряду людей, чем эта увлекающаяся, подобострастная женщина, союз с которой угрожал заглушить в нем и жажду благородных подвигов, и стремление к нравственному совершенству.

Наконец Ориону удалось вырваться из объятий чародейки, и едва он успел стряхнуть с себя ее чары, как устыдился своей слабости: он изменил любимой девушке в той комнате, где она жила!

Вопрос Элиодоры о беленькой собачке, подаренной ему на память, воскресил перед ним историю несчастного смарагда. Он завел обиняками речь о страсти молодой женщины к редким камням и намекнул, что им надо переговорить о крупном изумруде, недавно посланном ей. Элиодора встрепенулась при этил словах и с такой детской радостью принялась благодарить возлюбленного за редкий подарок, так вкрадчиво убеждала его в необходимости отложить свою поездку, что молодой человек уступил ее мольбам. Он говорил сам себе, что старик Руфинус может обойтись без него, и оправдывал свое непостоянство долгом благодарности к добрым друзьям, которые нуждались в помощи. Его присутствие на барке не могло принести особенной пользы мелхитским монахиням, тогда как пленный Нарсес рисковал жизнью, если его рабство продлится еще долее. Во всяком случае пришла пора принять какое-нибудь твердое решение, и Орион решил остаться.

Руфинуса следовало немедленно уведомить об этом; однако сын Георгия не нашел в себе достаточно силы, чтобы написать старику, и вздумал послать для переговоров Нилуса, который так сильно восставал против опасной поездки.

Элиодора от радости захлопала в ладоши, и когда Мартина постучалась к ним в дверь, молодые люди вышли в ярко освещенную прихожую.

Вдова сияла счастьем; дорогая одежда, сшитая по последнее моде, придавала ей царственное величие, несмотря на средний рост; недаром все мужчины в Византии восхищались грацией Элиодоры, а женщины завидовали ей. Орион был весел, но по его губам скользила задумчивая улыбка. Он не успел еще растворить дверей, как в прихожую вошли две женщины – это были Катерина и ее горничная. Больного Анубиса перенесли в комнату, которая примыкала к бывшей спальне Паулы. Несмотря на приезд знатных гостей, Филипп не позволил тревожить пациента. Мать злополучного шпиона, кормилица Катерины, находилась при нем.

Молодая девушка пришла навестить молочного брата, ей хотелось расспросить его хорошенько обо всем случившемся, но юноша был так слаб и так страдал, что не смог выговорить ни слова; впрочем, Катерина пришла недаром. Встреча с Орионом, который выходил из уединенной комнаты вслед за какой-то незнакомой красавицей, дала новую пищу любопытству девушки. Она охотно прогулялась бы даже два раза в дом наместника, ради того чтобы полюбоваться на роскошную одежду и дорогой убор этой упавшей с неба посетительницы. Подобные явления стали в Мемфисе большой редкостью. Пожалуй, та, «другая», на которую намекал Орион, была вовсе не Паула, а эта прелестная знатная дама. Разве Орион не мог так же бессердечно обманывать дамаскинку, как обманул Катерину? Черты очаровательной блондинки дышали такой радостью, что нетрудно было догадаться, какая нежная сцена только что происходила между ней и Орионом. Дочь Сусанны была готова задушить вероломного юношу своими руками, но ей было приятно думать, что и другие женщины, кроме нее, попадали в его сети и мучились пыткой обманутой любви.

– Он остается! – воскликнула Элиодора, обращаясь к тетке.

– Пусть Бог вознаградит тебя за это, – сказала растроганная сенаторша, протягивая руку Ориону.

Она заметила счастливое выражение в чертах племянницы, но, по своей природной живости, в то же время увидела и Катерину, остановившуюся в прихожей. Матрона ласково кивнула ей и спросила хозяина:

– Это твоя сестра или сиротка Мария, о которой ты рассказывал?

Юноша подозвал Катерину и представил ее гостям. Она тотчас объяснила, что привело ее сюда. Мартина с племянницей были тронуты участием девушки к молочному брату и выразили надежду увидеться с ней опять.

– Прелестная куколка! – сказала Мартина ей вслед. – Свежая, нарядная, подвижная! Как мило она лепечет!

– И прибавь к тому: самая богатая наследница в Мемфисе, а может быть, и во всем Египте, – заметил Орион.

При этих словах Элиодора с досадой опустила глаза. Желая загладить неприятное впечатление, юноша продолжал, смеясь:

– Моя мать хотела женить меня на Катерине, но такая крошечная жена мне не пара. Да и вообще мы во многом не сходимся между собой.

Орион извинился перед гостями и пошел переговорить с Нилусом. Казначей с радостью взял на себя поручение своего господина извиниться за него перед Руфинусом, передать поклон Пауле и объяснить причину, которая заставила его остаться в Мемфисе.

Неожиданная новость до того обрадовала тихого, сдержанного Нилуса, что он отечески обнял Ориона.

Молодой человек до поздней ночи просидел с гостями. На следующее утро Мартина пришла к своей племяннице; Элиодора казалась утомленной, но на ее лице играла счастливая улыбка. Сенаторша сообщила ей, что Юстин отправился с Орионом к наместнику халифа и что их дело, вероятно, сегодня же примет благоприятный оборот.

Однако спустя некоторое время мужчины вернулись, не добившись ничего. Сделав смотр войскам у Гелиополиса, Амру не вернулся в Фосфат, а проехал прямо в Александрию, чтобы остаться там несколько дней, а потом продолжать путь в Медину. Сенатору только оставалось последовать за ним. Орион добровольно вызвался сопутствовать старику. Он твердо решил порвать с Элиодорой прежнюю связь, и это путешествие выводило его из большой затруднения. Рано поутру он принялся писать Пауле, но ему не удалось этого сделать сразу, и юноша бросил несколько неоконченных писем. Наконец, он высказал невесте всю правду, уверяя ее в своей неизменной любви и прибавив, что он не покажется ей на глаза, прежде чем не покончит навсегда со своим прошлым.

Мартина и ее племянница проводили путников до экипажа. Вернувшись они встретили в прихожей Катерину с горничной. Мартина пригласила девушку к себе, но дочь Сусанны отказалась зайти к сенаторше, потому что спешила домой. Сегодня Анубис чувствовал себя лучше и, хотя с трудом, но передал Катерине подслушанный им разговор. Он знал, что монахини намерены бежать к северу, но не мог расслышать названия города, куда их хотели отвезти.

Слушая признания больного, Катерина выслала из комнаты его мать и сиделку, а когда Анубис кончил, она склонилась над ним и так сладко поцеловала его два раза, что бедный юноша чуть не лишился чувств. После ухода любимой госпожи он опять остался наедине с матерью и тут почувствовал себя бодрее, а воспоминание о пережитой им блаженной минуте смягчило жестокую боль в сломанной ноге, так что он перестал жалеть о принесенной им жертве.

Катерина не вернулась домой, а немедленно пошла к епископу, который узнал от нее о бегстве мелхитских монахинь. Кроткий Плотин не на шутку разозлился и поспешил в Фостат требовать помощи наместника.

Ввиду отсутствия полководца, епископ обратился к его векилу, убеждая Обаду послать погоню за беглецами.

Катерина торжествовала: благодаря ее вмешательству затеялось нешуточное дело, которое могло обернуться немалым злом для Ориона и Паулы, а пожалуй, и погубить их.

XXXIII

Казначей охотно исполнил возложенное на него поручение. Руфинус согласился, что побег монахинь можно устроить и без личного содействия Ориона, так как были приняты все необходимые меры.

Желание юноши угодить приезжим византийцам было вполне понятно, но его отказ сопутствовать друзьям все-таки встревожил старого врача. По его мнению, это предвещало мало хорошего для Паулы. Ее любовь к сыну мукаукаса не была тайной для Руфинуса и его жены.

Иоанна гораздо сильнее мужа была огорчена случившимся. Она предвидела опасности затеянного предприятия и пламенно желала, чтобы Руфинус отказался от него, но не смела противоречить, зная упрямство старика. Скорее можно было заставить Нил изменить свое направление, чем уговорить неутомимого скитальца по свету нарушить слово, данное игуменье. Таким образом, бедной женщине оставалось только молчать, сохраняя внешнее спокойствие. Руфинус полностью одобрил решение Ориона в присутствии Паулы, похвалил его щедрость и хороший выбор провожатых. Орион пожертвовал большую сумму на наем нильской барки и морского судна; навербованный им экипаж обещал отлично постоять за себя.

Пульхерия радовалась поездке отца и охотно последовала бы за ним, помогая спасению дорогих ей монахинь. Корабельщик явился с обоими сыновьями и привел еще троих греков, единоверцев и товарищей по ремеслу, которые остались без работы, потому что обмеление Нила мешало судоходству.

Орион щедро снабдил старого мастера деньгами на дорогу.

После захода солнца головная боль Паулы унялась. Она не знала, что подумать о внезапном решении Ориона; оно пугало и радовало ее, потому что юноша избавлялся от большой опасности. В первые дни после возвращения из Константинополя он хвалил доброту и гостеприимство сенаторской четы, и его мнение всецело разделял покойный мукаукас, сохранивший приятные воспоминания о своей поездке в столицу. Таких друзей нельзя было оставить без помощи. Кроме того, Нилус, всегда относившийся с большим уважением к дочери Фомы, с особенным усердием передал ей приветствия Ориона.

Завтра, может быть, возлюбленный навестит ее.

Чем чаще приходили девушке на память его слова, что он никогда не обманывал дружеского доверия, тем сильнее хотелось ей, вопреки совету игуменьи, отбросить все сомнения, и, повинуясь голосу сердца, отдать Ориону свою руку.

Убывающий месяц еще не поднялся над горизонтом, и ночь была темна, когда монахини стали садиться на барку. По причине мелководья большое судно не могло подойти к самому берегу, и переодетых египетскими крестьянками сестер киновни пришлось переносить на руках. Наконец, очередь дошла до настоятельницы. Иоанна, Пульхерия, Перпетуя и воспитательница Марии, Евдоксия, усердная мелхитка, окружили ее; игуменья в последний раз поцеловала Паулу и шепнула ей на ухо:

– Бог да благословит тебя, дитя мое. Орион остается с тобой, и тебе будет вдвое труднее сдержать данное мне слово.

– Я обязана прежде всего оказывать ему доверие, – тихо отвечала Паула.

– Ты обязана заботиться о самой себе; будь тверда и осторожна.

Руфинус оставался последним на берегу; жена и Пуль обнимали его.

– Бери пример с нашей дочери! – воскликнул старик, обращаясь к Иоанне и ласково привлекая ее к себе. – Будь уверена, что Бог не оставит нас своей помощью. До свидания, добрейшая из добрых! Если с твоим беспутным мужем случится беда, утешай себя мыслью, что он пожертвовал собой, спасая от жестокого преследования целых двадцать пять душ, неповинных ни в чем. Во всяком случае я останусь до конца на избранном пути; но отчего друг Филипп не пришел проститься со мной?

Иоанна заплакала и сказала:

– Он явно избегает нас; мне грустно такое отчуждение доброго человека именно теперь, в эту тяжелую минуту. Ах, если ты любишь меня, Руфинус, возьми с собой Гиббуса!

– Да, господин, возьми меня, – вмешался горбатый садовник. – Пока мы вернемся назад, Нил, конечно, разольется, а до тех пор цветы обойдутся и без моего ухода. Сегодня ночью мне снилось, что ты сорвал розу с моего горба; она сидела на моей спине, как шишечка на крышке кувшина. Это что-нибудь да значит! Если ты оставишь меня дома, кто же будет потешать тебя дорогой?

– Ну так и быть, ступай на барку, – со смехом отвечал Руфинус. – Довольна ли ты теперь, Иоанна?

Он еще раз привлек к себе жену и дочь. Крупная слеза из глаз Иоанны капнула ему на руку, и муж прошептал ей тихонько:

– Ты всегда оставалась розой моей жизни, а без роз немыслим никакой Эдем.

Наконец большое судно вышло на глубину и вскоре скрылось в темноте от глаз оставшихся женщин. Звон монастырских колоколов раздался вслед беглецам; Пульхерия и Паула усердно звонили на колокольне. В воздухе не было ни малейшего ветерка; на барке, спускавшейся вниз по течению, нельзя было поднять даже маленького паруса, зато матросы изо всех сил работали веслами, и судно все дальше и дальше подвигалось к северу. Опытный лоцман стоял с шестом на носу барки, измеряя глубину, его брат правил рулем; ход барки ежеминутно затруднялся мелями и накопившимися массами ила. Едва взошел месяц, как судно село на мель напротив Фостата, матросам пришлось сойти в воду, они затянули песню, чтобы работать дружнее, и столкнули барку в глубину. Такие остановки происходили несколько раз, пока беглецы достигли Ликополиса.

Здесь Нил разделялся на два рукава, и путникам предстояло незаметно проскользнуть мимо таможенной стражи. Вопреки опасениям большое судно осталось незамеченным в дымке тумана, поднявшегося с реки перед восходом солнца.

Войдя в Фатметийский рукав, капитан и матросы были вне себя от радости, приписывая неожиданную удачу молитвам набожных сестер.

При солнечном свете стало легче обходить мели, но как был узок обычно многоводный в этом месяце нильский рукав! Заросли папируса по краям речного русла стояли почти на сухой земле, причем их зелень пожелтела, как солома. Прибрежный ил затвердел, точно камень, и легкий западный ветер, надувавший теперь паруса, крутил над ним белую пыль. Во многих местах почва потрескалась; эти черноватые трещины казались разинутой пастью земли, жаждавшей влаги. Черпальные колеса стояли в стороне от реки, удалившейся от них, а поля, которые еще недавно орошались водой, походили на гумно, где прежде вымолачивали собранный с них хлеб. Вокруг деревень и пальмовых рощ колыхалось желтоватое марево; путники, шедшие по высоким прибрежным насыпям, подвигались вперед, опустив головы и едва волоча ноги по глубокой пыли, покрывавшей дорогу.

Солнце невыносимо жгло с безоблачного неба; монахини сделали себе навесы из белых головных покрывал и сидели на палубе в глубокой задумчивости. Глиняный кувшин с нильской водой то и дело переходил из рук в руки, но питье не утоляло жажду. Когда настал час обеда, почти никто из сестер не притронулся к пище; настоятельница и Руфинус старались ободрить их; однако после полудня старушка также почувствовала упадок сил и спустилась в маленькую душную каюту, где было еще жарче, чем на палубе.

Так прошел длинный мучительный день. Матросы говорили, что не припомнят такого зноя, но это не мешало им, однако, с удивительной стойкостью работать веслами с утра до вечера.

Наконец наступил прохладный вечер; измученные путешественницы ожили и свободно вздохнули; между ними завязался разговор, ужин показался всем очень вкусным. Игуменья познакомилась с корабельным мастером, а потом принялась толковать с Руфинусом о будущем Паулы и Ориона.

Старик опровергал мнение настоятельницы, что сына Георгия следует подвергнуть испытанию; по его словам, союз с любимой девушкой мог принести только нравственную пользу честному юноше, каким по-прежнему считал его Руфинус, несмотря на отказ сопутствовать беглецам.

Горбатый садовник смешил монахинь своими шутками, а после ужина все собрались на общую молитву. Усталые гребцы также развеселились. При этом можно было порадоваться, что лишь немногие монахини-гречанки понимали по-египетски, потому что один шутник из матросов затянул песенку о красоте своей возлюбленной, где попадались слова, неудобные для женского слуха. Сестры вспоминали о покинутых друзьях, строили планы возвращения на родину. Но тут пожилая монахиня прервала веселую болтовню, напоминая молодежи, что в часы опасности нужно молиться о спасении, а не тешить себя легкомысленными мечтами.

Одна из сестер стала высчитывать, какая погоня настигнет их скорее: на лошадях или на лодках? И эти речи снова опечалили присутствующих. Но вскоре взошел месяц; все предметы на берегу Нила, отражаясь в гладкой поверхности реки, снова приняли определенные очертания и перестали пугать воображение. Чем дальше продвигалось судно, тем гуще становились заросли папируса по краям потока. Тысячи птиц гнездились в нем, но они спали; глубокая тишина и мрак окутывали окрестности. Отражение месяца колебалось в воде, как гигантский цветок лотоса между другими, более мелкими, душистыми чашечками этого растения, сверкавшего яркой белизной на темной влаге. Барка оставляла блестящую борозду, и каждый удар весел поднимал светлые сверкающие брызги; луч месяца серебрил нежные верхушки тростника; деревья стояли, окутанные прозрачной фиолетовой дымкой; с одной вершины на другую перелетали совы, беззвучно и мерно взмахивая крыльями.

Картина летней ночи подействовала на монахинь. Их разговоры умолкли; вдруг молодая сестра Марфа, прозванная монастырским соловьем, запела молитву; остальные хором подхватили ее. Матросы перестали балагурить, и некоторое время барка скользила по волнам при торжественном пении псалмов и гимнов. Свежие голоса юных сестер будили ночную тишину; на небосклоне ярко горела комета; путники как будто воскресли душой. Когда певицы утомились, всеми овладела сладкая задумчивость. Кто сидел, опустив глаза, кто любовался звездами, кто следил за тихим течением реки, колебавшей чашечки лотоса у камышей.

Никому не приходило в голову наблюдать за тем, что происходило на берегу. Лоцман не спускал глаз с фарватера, а между тем на утренней заре в густой чаще папируса с восточной стороны стал раздаваться подозрительный треск и порой мелькало что-то стремительное, как молния. Был ли то шакал, готовый разорить гнездо водяной птицы, или гиена, пробиравшаяся в камышах? Наконец, окаменевшая от зноя почва задрожала под глухими ударами копыт. Рулевой вздрогнул и обернулся в сторону. Что бы это значило? Может быть, на берегу пасся рогатый скот и волы затеяли драку? Вода в реке стояла так низко, что с барки нельзя было рассмотреть, что происходит наверху. Вдруг лоцмана окликнул тонкий голос, и горбатый садовник прошептал ему:

– Смотри, вон там… сверкают копья!… Боже милостивый, теперь нет никакого сомнения: это конский топот. А вот, послушай… чу! заржала лошадь… Занимается заря!… Святые угодники, за нами погоня!

Рулевой напряженно присматривался и прислушивался в течение нескольких минут. Наконец он утвердительно кивнул головой и сказал Гиббусу:

– Ты не ошибся.

– Значит, птицелов расставил сети стае перелетных птиц, – заметил горбун, вздыхая.

Но кормчий сделал ему знак замолчать и стал осматриваться кругом. Потом он приказал садовнику разбудить Руфинуса и корабельных плотников, а монахинь увести в каюту.

– Они будут там, как финики, которые присылают в ящиках из Рима, – пробормотал шутник, отыскивая своего господина. – Бедняжки, да хранит их святая Цецилия, чтобы им не задохнуться! А я, клянусь честью, готов сейчас же спрыгнуть в воду и погостить у фламинго и журавлей в тростниках! Что за радость подставлять шею под кривую саблю араба! Да нечего делать: жаль добрую душу, мою госпожу Иоанну, которой я поклялся охранять старого господина!

Пока Гиббус исполнял поручения кормчего, тот совещался с рулевым. К счастью, поблизости не было моста. Если всадники, ехавшие по берегу, были арабами, посланными в погоню за беглецами, то им придется добираться до барки вплавь; между тем река стадиях в трех ближе к устью значительно расширялась и протекала по болотистой местности. Единственный фарватер тянулся здесь вдоль западного берега, и конный отряд рисковал завязнуть в речном иле, отыскивая брод. Если судну удастся достичь этого пункта, тогда можно надеяться уйти от преследования. Опытный лоцман уговаривал матросов сильнее налечь на весла, и вскоре барка повернула к западному краю русла; теперь ее отделяла от восточного берега топкая мель, тянувшаяся на далекое расстояние.

Тем временем занялась заря, окрашивая небо ярким румянцем. Она как будто предвещала жестокую битву и кровопролитие.

Злой умысел Катерины удался вполне. Векил Обада по настоянию епископа послал конный отряд в погоню за монахинями, приказывая доставить беглянок обратно в Мемфис, а их провожатых взять в плен. Однако судно прошло незамеченным мимо таможенной стражи, и партии арабов пришлось разделиться, чтобы не выпускать из виду и второго нильского рукава. По берегу Фатметийского протока поехали двенадцать всадников; этого числа было совершенно достаточно для того, чтобы арестовать двадцать пять монахинь и горсть матросов, которые едва ли даже будут сопротивляться. О присутствии на барке корабельного мастера с сыновьями и товарищами векил не мог и подозревать.

Преследователи отправились в путь ровно в полдень и за два часа до рассвета настигли барку. Однако их предводитель счел за лучшее отложить нападение до солнечного восхода, чтобы никто из беглецов не сумел ускользнуть. Он был арабом, как и его подчиненные: направление нильского рукава было им известно, но они не знали его особенностей.

Как только погасла утренняя звезда, мусульмане совершили молитву и выехали на открытое место из чащи папируса.

Их предводитель приложил руки к губам в виде трубы и протяжно крикнул: «Стой!» Потом он прибавил, что барка должна немедленно вернуться обратно в Фостат по приказу наместника. Путешественники, по-видимому, повиновались; матросы положили весла и судно остановилось. Капитан узнал в говорившем начальника стражи Фостата, человека строгого, и только тут ему стало ясно, какую страшную ответственность взвалил он на себя. Привыкший подчиняться властям, хозяин барки объявил своим спутникам, что всякое сопротивление было бы безумием, и потому им только остается беспрекословно исполнить волю наместника. Он был не прочь провести чиновников правительства, но понимал, что открытая борьба здесь невозможна.

Встревоженный Руфинус принялся с жаром доказывать капитану всю бесполезность такой уступки. Он все равно подвергнется наказанию, поднимет ли оружие, или сдастся без боя. Старый корабельщик поддержал доводы Руфинуса.

– Мы строили твое судно, – воскликнул Мелампус, – и я знаю тебя, Сетнау: ты не предашь нас, как Иуда; в противном же случае здесь, на палубе, сейчас прольется христианская кровь, прежде чем мы проучим неверных!

Капитан со всей необузданностью горячей южной крови ударил себя кулаком в грудь и в лоб, восклицая, что он несчастный, погибший человек, и принимаясь оплакивать жену и детей. Но Руфинус успокоил его. Переговорив с игуменьей, старик убедил хозяина барки, что ему нечего ждать пощады от арабов, тогда как в христианских владениях он может устроиться как нельзя лучше. Настоятельница монастыря обещала взять его с семейством на корабль и высадить на берег, где они пожелают.

Сетнау вспомнил о своем брате, жившем на острове Кипр; однако, оставляя отечество, бедняге приходилось бросить и родимый дом в Дамьетте, и сад, где вызревали теперь финики на пятидесяти деревьях, и только что построенную барку, которая доставляла пропитание ему с семейством. Когда капитан объяснял это Руфинусу, горькие слезы текли по его загорелому лицу. Добрый старик был тронут этим наивным горем и сказал, что, если им удастся спасти монахинь, хозяину судна будет щедро заплачено за убытки из монастырской казны, находящейся тут же, на барке, в тяжелом, кованном железом, сундуке. Он может сам сделать оценку своей собственности и, кроме того, ему дадут особую награду.

Сетнау обменялся многозначительным взглядом со своим братом, стоявшим на руле, а когда получил обещание, что и тот будет взят на корабль, то немедленно ударил по рукам с Руфинусом. Потом он встряхнулся, как будто освобождая себя от каких-то стесняющих пут, молодецки заломил набекрень кожаную шапочку на стриженой голове, выпрямился во весь рост и насмешливо крикнул арабу:

– Если тебе нужно что-нибудь от меня, то приди и достань!

Начальник стражи не раз оскорблял капитана и других египтян своим высокомерием. Теперь Сетнау не упустил случая поквитаться с ним за прошлое.

Терпение мусульман давно истощилось. После вызывающих слов капитана их предводитель подал знак своим воинам и первым прыгнул в воду; но передовые лошади вскоре так глубоко завязли в иле, что не было возможности продвигаться дальше и пришлось повернуть назад. При этом одна упрямая лошадь опрокинулась, и ее всадник захлебнулся жидкой грязью.

Защитники судна увидели, как их неприятели, жестикулируя и горячась, советовались между собой. Хозяин барки опасался, что они откажутся от нападения и поскачут в Дамьетту, где помешают побегу, соединившись с арабским гарнизоном этого порта. Но он забыл о безумной отваге мусульманских воинов, привыкших преодолевать в бою всевозможные препятствия. Небольшой отряд смельчаков порешил во что бы то ни стало овладеть судном, взять в плен и наказать его пассажиров.

С барки было видно, как шестеро всадников, и в том числе их предводитель, спешились, привязали коней и срубили своими секирами три пальмы, тогда как пять остальных воинов поскакали к югу. Они хотели объехать болото, переправиться через нильский рукав в более удобном месте и напасть на барку с запада, пока товарищи подплывут к ней на плоту.

На правом, восточном берегу речного рукава, где пешие арабы строили плот, была твердая земля, засеянная хлебными злаками; между полями проходила дорога в Дамьетту, а по противоположному берегу, вблизи которого стояло судно, далеко простиралось болото. Необозримая чаща папируса и других тростниковых растений, превратившаяся от засухи в солому, покрывала здесь просохшую и затверделую болотистую почву. Хозяину барки пришла в голову счастливая мысль воспользоваться поднявшимся поутру сильным ветром и поджечь сухой тростник по ту сторону поперечного канала, который не допустит распространения пожара дальше к северу. Пятерым всадникам, посланным вперед для переправы, приходилось ехать через эти заросли. Ветер должен был погнать огонь им навстречу, и арабам угрожала опасность задохнуться в дыму или утонуть в топком месте, если они вздумают, спасаясь от пламени, спрыгнуть в воду на ненадежный грунт.

Как только зоркий глаз рулевого заметил с вершины мачты, что мусульманские всадники переправились через реку далее к югу, тростник был подожжен с нескольких сторон. Огонь вспыхнул, послышался треск; серовато-белый дым понесся по направлению ветра. Языки пламени, точно гигантские ящерицы желтого и красного цвета, вспыхивали то здесь, то там, взбегали по высоким верхушкам камыша, стлались по земле, жадно охватывая на пути сухую растительность и оставляя за собой беловатый пепел на потрескавшейся от летнего зноя земле. Воздух становился жарким; отдельные облачка дыма доносились до барки и стесняли дыхание.

Большой нильский корабль шел из Дамьетты. Барка беглецов загородила ему узкий фарватер. Капитан судна оказался родственником Сетнау. Узнав, что здесь готовится битва с арабскими разбойниками, он послушался совета земляков, повернул с большим трудом свой корабль и стал на якорь против ближайшего местечка для предупреждения других судов, шедших от устья Нила. Те, что шли с юга, были задержаны разраставшимся пожаром в камышах.

Шестеро воинов на восточном берегу с яростью и ужасом заметили происходившее. Они успели уже связать между собой пальмовые стволы и готовились к нападению на непокорных. Но пассажиры на барке Сетнау также не дремали. Каждый мужчина вооружился; один из корабельных плотников был послан в сопровождении матроса на берег. Им предстояло пробраться сквозь камыши, переплыть реку дальше к северу и перебить лошадей арабов; когда те поплывут на своем плоту, а если по единственной ведущей в Дамьетту дороге будет послан гонец, то покончить и с ним.

Теперь шестеро всадников подвигались к барке, толкая перед собой плот. На нем лежали их колчаны и луки; древесные стволы поддерживали солдат на воде, давая им возможность только слегка касаться ногами болотистой почвы. Все это были настоящие бойцы, неустрашимые сыны пустыни, созданные природой как будто по образцу совершеннейшего творения среди пернатых – царственного орла. Дальнозоркие, с твердыми, но тонкими костями, с сухощавыми подвижными членами, с загорелыми, смело очерченными лицами, они обладали мужеством, задором и хищностью царя птиц.

Каждый араб крепко держался левой рукой за край плота, прикрываясь круглым щитом от града стрел, которые посыпались на осаждающих, едва они успели подвинуться на довольно близкое расстояние к судну. Гневно скрипели их белые зубы, между тем как от орлиного взора не ускользала ни одна мелочь из того, что происходило на палубе неприятельской барки. Арабы не отступили бы назад даже и в том случае, если бы судно защищали не двадцать матросов и плотников, а полсотни египетских воинов.

Сердца мусульман бились отвагой под блестящими панцирями, головы деятельно работали под стальными шлемами, и они с радостью убедились, что стрелы отскакивали от их крепких щитов, не нанося ни малейшего вреда. Эти люди жаждали крови, и смерть не пугала их: при мысли о ней пылкое воображение рисовало перед ними соблазнительных гурий, суливших неземное блаженство тому, кто падет в честном бою.

Тонкий слух сынов пустыни безошибочно уловил тихий шепот предводителя, когда осаждающие подплыли к самой барке. Один из них тотчас ухватился за отворенное окно каюты; начальник отряда быстро вскочил к нему на плечи, а потом и на палубу судна, предварительно заколов копьем матроса, который замахнулся на него топором. За первым тотчас последовал второй араб; две кривых сабли сверкнули на солнце, пронзительные гортанные звуки огласили воздух, то был яростный военный клич мусульман. Первой жертвой их ярости стал хозяин барки; он упал навзничь с зияющей раной поперек лба и лица; но в ту же минуту в могучих руках рулевого взвилась кверху тяжелая перекладина от паруса и предводитель отряда получил жестокий удар по голове. Родной брат отомстил убийце Сетнау.

На барке поднялась страшная суматоха; дикий рев сражающихся слился с рыданиями и визгом испуганных монахинь. Второй мусульманин с отчаянной храбростью сыпал меткие удары направо и налево. Еще троим из его товарищей удалось взобраться на палубу; четвертого защитники столкнули в воду. Из корабельных плотников были убиты двое, из матросов пятеро. Руфинус опустился на колени возле хозяина барки, со стоном молившего о помощи. Он истекал кровью, и сострадательный старик принялся перевязывать раны несчастного, которого ему хотелось спасти для оставленной в Дамьетте семьи. Вдруг на него самого обрушился сабельный удар. Из рассеченного затылка и спины Руфинуса хлынула волна темной крови. Но его убийцу постигло немедленное мщение: корабельный мастер уложил его на месте своим топором.

Тем временем люди, пробравшиеся на восточный берег, перебили неприятельских лошадей, чтобы не дать возможности мусульманам послать гонца в Фостат или Дамьетту с известием о случившемся.

Кровавая драма на палубе корабля подходила к концу. Все пятеро осаждающих были распростерты на палубе. Остервеневшие матросы безжалостно добили раненых арабов.

Один матрос, влезший на мачту, увидел оттуда, как пятеро других всадников, спасаясь от огня в зарослях камышей, тростника и папируса, спрыгнули в воду на топком месте и утонули. Таким образом, не уцелел ни один из мусульман, чтобы сделаться вестником беды, постигшей его товарищей, как это часто устраивает судьба или встречается в желанных человеческих мечтах.

Монахини, еле живые от страха, мало-помалу ободрились и вышли из каюты. Более опытные в уходе за больными и ранеными столпились вокруг пострадавших, открыли ящики с лекарствами и принялись за дело. Барка снялась с якоря, чтобы продолжать свой путь под управлением рулевого. Хотя солнце опять невыносимо жгло путешественников, но среди хлопот и волнений они почти не замечали полуденного зноя.

Трупы пяти арабов и восьми христиан, в числе которых находились двое греков с корабельной верфи, были положены порознь на берегу вблизи одной деревни, причем игуменья вложила в руку одному из них дощечку с надписью: «Восемь христиан приняли смерть в честном бою, защищая угнетенных. Помолитесь за них и предайте их земле, как и тех, которые сражались с ними, повинуясь долгу и воле своего повелителя».

Голова Руфинуса лежала на коленях садовника. Верный слуга защищал его от зноя зонтиком настоятельницы. Когда раненому оказали помощь, он пришел в себя, осмотрелся вокруг и сказал, указывая глазами на хозяина барки, положенного с ним рядом:

– У меня тоже остались дома жена и любимая дочь, а все-таки… Как мне больно! Как важно облегчать физические страдания ближнего! Самое действительное в жизни – это не удовольствие, а боль, обыкновенная телесная боль, когда внутри так рвет и горит… Воды, глоток воды!… Как хорошо было бы мне теперь на попечении моей доброй Иоанны, в нашем доме, где так прохладно!… Однако нет: приятнее всего на свете исцелять чужие страдания, оказывать помощь всем, кто в ней нуждается… Еще один глоток… Воды с вином, если можно, почтенная госпожа настоятельница!

Игуменья тотчас приготовила питье и утолила жажду раненого, не переставая благодарить и утешать его. Наконец, она спросила, какой услуги желает от нее Руфинус, если им удастся спастись.

– Не забывай мою семью, – тихо отвечал старик. – Пуль, конечно, захочет поступить в монастырь, но ей не следует покидать свою мать, мою Иоанну.

Умирающий, как будто в забытьи, с тоской и нежностью повторял дорогое имя. Тут у него начался приступ озноба.

– Опять холодно, – пробормотал он про себя. – Дело плохо… Удар в спину… Рана на затылке болит сильнее, но другая… Нехорошо, что она находится слева… Однако нет, так лучше; если б я был ранен в правую сторону, то не мог бы писать, а мне нужно, мне хочется… пока еще не поздно. Подайте дощечки и стилос! [846]Сейчас, сейчас… Когда письмо будет готово, почтенная женщина, закрой дощечки как можно плотнее. Ты обещаешь мне это? Никто не должен знать содержание письма, кроме того, кому я пишу. Гиббус, послушай! Передай мое послание врачу Филиппу в собственные руки. Вспомни свой пророческий сон о розе, выросшей на твоем горбу. Он означает, что из земного горя вырастают радость и мир в небесной обители. Итак, ты передашь мою последнюю волю Филиппу. Кроме того, запомни: в Дамьетте живет мой товарищ по учению, врач Кристодор. Отнеси к нему мое тело, Гиббус… Ведь ты слышишь меня? Пусть Кристодор положит его в ящик с песком, чтобы предохранить от разложения; потом похороните мой прах в Александрии, рядом с могилой моей матери. Тогда Иоанна с дочерью смогут навещать меня хоть иногда. Я оставляю им немного после своей смерти. Но все, что будут стоить похороны…

– Эти расходы возьму на себя я; о них позаботится монастырь святой Цецилии! – воскликнула игуменья.

– Не думай, что я не имел ничего за душой, – возразил с улыбкой старик. – Побереги монастырские деньги для бедных, почтенная женщина. Вот здесь, в маленькой сумочке, ты найдешь больше золота, чем тебе понадобится, Гиббус. Однако подайте мне поскорее… живо… дощечки!

Получив письменные принадлежности, Руфинус сначала задумался, а потом начал писать дрожащими пальцами, напрягая последние силы. Его губы подергивались от жестокой подавленной боли, в глазах выражалось страдание, но он не оставлял письма, несмотря на просьбы игуменьи и преданного слуги. Наконец, умирающий вздохнул с облегчением, запер диптих, протянул его настоятельнице и произнес:

– Вот так… хорошенько закрыть! Передать Филиппу в собственные руки, слышишь, Гиббус?

Тут страдалец лишился чувств, но, когда ему освежили водой лоб и воспаленные раны, он опять пришел в себя и тихо прошептал:

– Сейчас я видел во сне жену и дочь; они принесли мне смешную маску. Что это значит? Разве то, что я век оставался глупцом, забывая себя и семью ради чужих страданий. Но нет, нет! Если бы это было так, тогда все истинное и высокое можно назвать глупостью. Я… мои стремления и та цель, которой я посвятил свою жизнь…

Руфинус смолк, но потом неожиданно выпрямился, взглянул просветленными глазами на небо и громко воскликнул радостным тоном:

– О милосердный Искупитель! Да, теперь я вижу… Благодарю Тебя!… К чему я стремился, для чего жил, за то мне приходится умирать! О как это отрадно!… Ты сподобил меня умереть за правое дело.

Внезапно силы снова изменили раненому. Его голова начала сильнее гореть, в груди послышалось предсмертное хрипение, с его губ, часто освежавшихся заботливой женской рукой, срывались только имена тех, кто был особенно близок сердцу старика, и между ними имя Паулы.

В пятом часу пополудни он откинулся на колени Гиббуса и перестал страдать. В его чертах застыла улыбка, и на лице неугомонного скитальца появилось детски-невинное выражение.

Садовник оплакивал своего любимого господина как родного отца. Никто не слышал от веселого Гиббуса лишнего слова до самого прибытия в Дамьетту, где он свято исполнил волю покойного.

Морское судно, нанятое Орионом для монахинь, приняло в число своих пассажиров раненого капитана, Сетнау с женой и детьми, его брата, рулевого, и оставшихся в живых рабочих с верфи.

В тот же час, когда Руфинус навеки закрыл глаза, отряд мемфисских охранников под предводительством епископа Плотина явился в покинутый монастырь. Движимая и недвижимая собственность мелхитской киновии была немедленно конфискована от имени патриарха Вениамина и якобитской церкви. На следующее утро епископ отправился в Верхний Египет, чтобы лично сообщить своему верховному главе обо всем случившемся.

XXXIV

Филипп поднялся с места, наскоро закончив завтрак. Перед его старым другом стояла еще почти полная тарелка, он не спешил есть и с неудовольствием взглянул на товарища, который, стоя, наливал себе разбавленного вина. В прежнее время по окончании завтрака молодой врач охотно беседовал с Горусом Аполлоном о новостях дня или вел с ним серьезные разговоры; для старика это был приятный час отдохновения, но теперь Филипп даже и обедал на скорую руку, чтобы только подкрепить свои силы.

Все врачи в городе были заняты день и ночь; прошло около трех недель после бегства монахинь и катастрофы на Ниле; с тех пор невыносимый летний зной усилился еще более. Вода в реке продолжала идти на убыль; почтовые голуби из Эфиопии ежедневно приносили неутешительные известия, по берегам Нила образовались застои мутной, зловонной воды, которые сделались источником болезней для всего населения; по краям речного ложа от воды оставался красноватый осадок, водовороты засорились тиной и другими органическими остатками. Простонародье пило нефильтрованную воду, и в его среде обнаружилась неизвестная до сих пор смертельная заразная болезнь. Число ее жертв возрастало со дня на день, и комета все увеличивалась в объеме по мере усиливавшегося бедствия в несчастном городе. Мемфиты суеверно приписывали комете и невыносимую жару, и обмеление Нила, и заразу. Филипп часто спорил по этому поводу с Горусом Аполлоном, который был убежден в несомненном влиянии небесных светил на человеческую жизнь.

Молодой александриец не соглашался с ним и требовал доказательств, но тем не менее его самого тревожило неясное предчувствие близкого бедствия, угрожавшего египтянам.

На всей растительности в садах обширного города, на пальмах и сикоморах, окаймлявших улицы, лежал толстый слой удушливой пыли. Зеленые изгороди из тамариска и других шпалерных растений походили на источенные стены бесцветного, необожженного нильского кирпича; даже в лучших частях города пешеходы поднимали густые облака пыли; если же по раскаленной мостовой проезжала колесница или мчался всадник, за ними следовал такой громадный столб серой пыли, что прохожие закрывали рты и глаза. Весь город представлял собой немую, безотрадную пустыню; люди покидали свои жилища только по необходимости или отправляясь в церковь. Каждый дом походил на раскаленную печь, и даже купание не приносило прохлады, потому что вода была постоянно нагрета. К довершению бед, зреющие финики на деревьях стали покрываться наростами и массами осыпаться с гроздьев, прячущихся под грациозно изогнутой лиственной короной пальм, а с некоторых пор нильские волны прибивали к берегам все возраставшее количество дохлой рыбы. Очевидно, зараза постигла даже чешуйчатых обитателей вод, и врач Филипп предвидел, что это грозит новой опасностью людям. Никто не думал очищать берега от этих заносов, загнивавших под жгучими лучами солнца.

Горус Аполлон видел, как трудно его молодому другу добросовестно исполнять свои врачебные обязанности в такие тяжелые времена; но два года назад Мемфис был поражен чумой, и Филипп, несмотря на изнуряющие каждодневные труды, оставался добрым и веселым, обнаруживая еще больше энергии средивсевозможных испытаний. Теперь он был раздражителен и угрюм не потому, что обязанность врача требовала от него почти нечеловеческих усилий; причиной всему было несчастное увлечение Паулой, которое Филипп не мог побороть. Молодой человек не нарушил обещания, данного им жрецу; ежедневно посещал он дом Руфинуса, встречаясь там с дочерью Фомы. И как раны убитого начинают сочиться кровью при взгляде убийцы, так и в сердце Филиппа пробуждалась прежняя боль, когда он встречался с Паулой и был принужден разговаривать с ней. Для излечения этого сердечного недуга нужно было действовать решительно, и Горус Аполлон считал своей обязанностью вмешаться в это дело. Дамаскинку следовало во что бы то ни стало удалить с дороги Филиппа. Маленькая Мария и другие пациенты в доме Руфинуса поправлялись; однако и там тень печали омрачала еще недавно беззаботную жизнь.

Иоанна с Пульхерией беспокоились за судьбу отца; ни он, ни монахини не давали до сих пор о себе известия, и обе женщины жили в постоянной тревоге поверяя свои опасения одному Филиппу. Пульхерия видела в нем доброго, всемогущего гения. Уже три раза арабские чиновники приходили в дом справляться о причине отсутствия хозяина, причем записывали показания семьи. Иоанна, которой до сих пор никогда не приходилось говорить неправды, должна была скрывать истину и утверждала, что ее муж отправился по делам в Александрию, откуда ему, пожалуй, придется проехать в Сирию. Что значили эти расспросы? Неужели в Фостате узнали о том, что Руфинус содействовал побегу монахинь?

Там действительно было известно гораздо больше, чем думали женщины, но власти хранили строжайшее молчание. Порабощенный народ не должен был знать, что горстка египтян справилась с целым отрядом арабских воинов; таким образом, по городу ходили разноречивые, неясные слухи о происшедшем. Врач узнал о поездке Руфинуса слишком поздно; он не мог помешать ему, а теперь страдал при мысли, что все это может кончиться очень плохо. Он слышал стороной о стычке между беглецами и мусульманскими солдатами, которая стоила жизни многим как с той, так и с другой стороны.

Паула также казалась расстроенной, ее щеки побледнели, гордая осанка сменялась по временам вялостью в движениях; эта здоровая, сильная душой девушка страдала, конечно, не от подавляющего зноя, но от внутренней сердечной боли; причиной тому был Орион, не умевший ценить необъятного счастья быть любимым такой женщиной, как Паула. Так думал Филипп, который знал обо всем, происходившем в доме мукаукаса. Нефорис умоляла врача не покидать ее, она до того пристрастилась к потреблению опиума, что принялась поглощать его все возрастающими дозами, доставая опасное лекарство через другого медика. Филипп безуспешно отговаривал ее от этого и продолжал свои посещения, надеясь по крайней мере держать безрассудную пациентку в известных границах.

Жена сенатора, Мартина, также требовала врачебной помощи; она, собственно, не была больна, но жестоко страдала от жары. В Константинополе ее ежедневно навещал старый домашний врач, и она привыкла выслушивать от него городские новости, жалуясь на незначительные отклонения от нормы в своем чрезвычайно здоровом организме. Болтать Филиппу, разумеется, было некогда, но он охотно давал мнимой больной практические советы, которые помогали ей переносить непривычный африканский зной.

Врач нравился Мартине своим умом, открытым характером, меткими суждениями, а подчас и некоторой резкостью; Филипп в свою очередь симпатизировал искренней, веселой сенаторше. Подчас Мартине удавалось даже вызвать улыбку у своего «Гермеса Трисмегиста» [847], который обычно был «так неизменно серьезен, как будто на свете не существовало больше ничего веселого». Остроумные ответы молодого ученого доказывали ей, что несмотря на внешнюю суровость он не имел недостатка в находчивости.

Элиодора, напротив, не представляла для Филиппа ничего привлекательного, хотя ее «молящие» глаза напоминали задумчивый взгляд Пульхерии; но дочь Руфинуса была проникнута искренней набожностью, тогда как приезжая византийка любила земные наслаждения. Филиппа отталкивала крайняя мягкость красавицы, граничившая с бесхарактерностью. Элиодора никогда не умела отстаивать свое мнение, вечно готовая на уступки.

Общество племянницы, как видно, тяготило умную, восприимчивую Мартину, привыкшую проводить каждый вечер в живой беседе с избранным кружком знакомых. Сенаторша называла краткие визиты Филиппа «оазисами» в ее теперешней скучной жизни, где даже приход Катерины служил для нее большим развлечением.

Молодая девушка вскоре сделалась ежедневной гостьей в доме наместника; ее веселость, а порой и довольно ядовитые шутки забавляли матрону. Сусанна не запрещала дочери видеться с приезжими, после того как Элиодора явилась к ней в роскошном туалете и пригласила мать Катерины к себе в гости в Константинополь. Сусанна действительно намеревалась переселиться из Мемфиса в Византию, и ей было бы приятно вступить в круг столичного общества при посредстве таких важных лиц, как жена и племянница сенатора Юстина. Конечно, Мартине приходилось услышать очень многое о Пауле. Катерина описывала свою соперницу с невыгодной стороны, однако сенаторше хотелось увидеть дочь великого полководца; судя по словам «мотылька», молодая дамаскинка не могла затмить Элиодоры. При своей редкой красоте, она была надменна и неласкова, а сверх того такая же мелхитка, как и он сам. Что заставило Ориона отдать ей предпочтение?

Катерина предлагала сенаторше познакомить ее с дамаскинкой, но та не могла выйти из своих прохладных комнат и ограничивалась рассказами Элиодоры о прекрасной дочери героя. Между молодой вдовой и Катериной возникла дружба, причем дочь Сусанны скоро взяла верх над слабохарактерной приятельницей; своенравная девушка постаралась, на потеху себе, свести обеих соперниц, предварительно рассказав каждой из них все то, что она знала об отношениях Ориона к другой. Самообладание Паулы не давало никакой пищи злорадству Катерины, дочь Фомы не выдала своих чувств.

Элиодора, напротив, вернулась домой встревоженная и грустная; прием дамаскинки был холодно-вежливым, и в молодой женщине утвердилась мысль, что гордая красавица восторжествует над ней.

Как раненый, несмотря на боль, постоянно ощупывает свою рану, так и Элиодора часто ходила к Катерине, чтобы наблюдать за Паулой из соседнего сада или даже посещать ее, несмотря на обычную холодность дочери Фомы.

Сначала вдова внушала Катерине сострадание, но скоро это чувство сменилось ненавистью, и девушка с удовольствием язвила ее, где возможно. На Паулу нисколько не действовали злые шутки мнимой приятельницы, хотя дочь Сусанны изыскивала все средства отомстить ей за прошлое; измена Ориона по-прежнему не давала ей покоя, отравляя жизнь избалованному «мотыльку». Все старания Катерины возбудить ревность дамаскинки пропадали даром; она понимала, что Орион не оставил бы Элиодору, если бы отвечал на ее любовь; встреча с ней послужила причиной его отъезда из Мемфиса; приезжая византийка была той бедной обманутой женщиной, с которой сын мукаукаса сошелся в столице. Ради нее была совершена злополучная кража изумруда. Когда Орион вернется обратно, то Пауле стоит лишь отдать ему свою руку, чтобы сделаться неограниченной владычицей его сердца; девушка нисколько не сомневалась в этом, и если на нее находили минуты глубокой грусти, причиной тому был не страх потерять возлюбленного, но тревога о пропавшем отце и о бедном Руфинусе с семьей; эти преданные друзья давно сделались близки сердцу Паулы.

Так шли дела до того дня, когда к досаде Горуса Аполлона Филипп наскоро окончил свой завтрак и молча наливал вино. Едва он успел поставить чашу на стол, как на пороге показался привратник-негр с докладом, что к Филиппу пришел какой-то горбатый человек по очень важному делу.

– По важному делу? – повторил врач. – Если бы мне подарили еще четыре ночи и к моим двум в придачу или такой инструмент, которым было бы можно растягивать время, тогда бы я взял новых пациентов, а теперь это немыслимо. Скажи посланному…

– Он не от больного, господин, – перебил негр, коверкая греческую речь. – Горбун пришел издалека, это садовник старого господина Руфинуса.

Филипп вздрогнул. У него возникло предчувствие, что Гиббус принес недобрую весть, и он с волнением приказал позвать его.

При первом взгляде на верного слугу все объяснилось.

Весельчак-садовник стал неузнаваем. Дорожная пыль покрыла его с ног до головы, так что он казался седым стариком. Разорванные сандалии кое-как держались на ремнях, запыленное лицо бороздили струйки пота и слез. Когда врач протянул к нему руку, Гиббус заплакал сильнее прежнего.

– Умер? – с нерешительностью и страхом спросил Филипп, невольно понизив голос.

Садовник мог только утвердительно кивнуть. Молодой ученый всплеснул руками и воскликнул вне себя от горя:

– Умер Руфинус, мой бедный старик Руфинус! Ну, скажи, ради Бога, как это случилось. Говори, скорее говори!

Гиббус взглянул на Горуса Аполлона и возразил решительным тоном:

– Выйдем отсюда, господин, я должен говорить с тобой без свидетелей.

Филипп объяснил, какая близкая дружба соединяет его с почтенным жрецом, и тогда горбун передал все, чему он был свидетелем во время несчастного путешествия в Дамьетту.

Горус Аполлон несколько раз неодобрительно качал головой, слушая этот рассказ; у Филиппа вырывались проклятия. Когда Гиббус кончил, молодой человек печально опустил голову и прошептал:

– Бедный, добрый старик! Именно так и следовало ему умереть, жертвуя собой ради чужого блага. Но как жаль, что эта участь постигла его, а не меня. Смерть Руфинуса поразит его близких…

Он громко застонал. Горус сделал нетерпеливое движение и с досадой взглянул на своего друга.

Пока Филипп снимал печати с дощечки, старательно заклеенной руками игуменьи, и принялся читать письмо, старый жрец спросил садовника:

– А монахини спаслись все до одной?

– Да, господин. В день нашего прибытия в Дамьеттский порт они отплыли на корабле в Грецию.

– Пчелы погибли, а трутни уцелели! – проворчал Горус. Но Гиббус принялся расхваливать трудолюбивую жизнь сестер, у которых он сам однажды находился на попечении во время тяжкой болезни.

Тем временем Филипп успел прочесть предсмертное послание друга. Он в беспокойстве заходил большими шагами по комнате, потом остановился перед Гиббусом и спросил:

– Ну как же нам теперь быть: кто передаст вдове роковое известие.

– Передай ты, господин! – произнес садовник, с мольбой протягивая руки.

– Я так и знал! – желчно произнес врач. – Все самое трудное, самое трагическое и невыносимое непременно обрушивается на мою голову, но я не хочу и не в силах этого сделать! Разве мной была придумана безумная идея? Видишь, отец, мне вечно приходится расхлебывать то, что заварит этот негодный мальчишка.

– Тяжело, дитя мое, тяжело, – отвечал старик, – но это твой долг. Представь себе, если бедные женщины увидят перед собой такого посланника.

– Нет, нет, так не годится, – торопливо прервал его Филипп. – Сегодня опять один из арабов был у Иоанны; если они заметят тебя в таком виде, Гиббус, то тебе несдобровать. Нет, бедный малый, твоя преданность господам заслуживает лучшей награды. Можешь поселиться у нас, не так ли, отец? Ведь Гиббусу не стоит возвращаться обратно на службу к вдове Руфинуса?

– Конечно, конечно, – согласился старый жрец. – Нил должен разлиться когда-нибудь, а мне давно хочется иметь овощи с собственного огорода.

Но горбун скромно отклонил это предложение, говоря, что он намерен вернуться к своей прежней госпоже. Когда же Филипп еще раз напомнил ему, какие опасности он навлекает на себя, и Горус Аполлон принялся поддерживать его, садовник воскликнул с жаром:

– Я обещал господину не покидать его семью; у них в доме нет другого свободного человека, кроме меня, неужели я покину их, чтобы спасти свою жизнь? Нет, пускай лучше кривая сабля снесет мне голову; я охотно уступлю негодяям свое безобразное туловище.

При этих словах, сказанных хриплым, прерывистым голосом, в чертах верного слуги произошла быстрая перемена; его щеки заметно побледнели под слоем пыли, и Филиппу пришлось поддержать горбуна, у которого подкосились ноги. Продолжительное путешествие пешком при страшном зное изнурило его силы; однако, выпив вина, Гиббус снова ободрился. Тут маститый хозяин приказал рабу отвести его на кухню и хорошенько накормить.

Когда оба ученых остались одни, Горус Аполлон сказал:

– Безрассудный старый младенец, отдавший Богу душу, по-видимому, требует от тебя чего-то необычайного; это было заметно по твоему лицу, когда ты читал письмо.

– Вот посмотри сам, – отвечал врач, принимаясь снова ходить по комнате, пока старик разбирал послание.

Обе поверхности диптиха были покрыты неправильными, волнообразными рядами букв; письмо начиналось такими словами:


«Руфинус перед лицом смерти – своему возлюбленному Филиппу.


Приступы страшного озноба следуют один за другим; наверное, я умру сегодня же. Надо спешить. Писать мне очень трудно. Скажу только самое нужное; во-первых, об Иоанне и моей бедной дочери. Сделай для них все, что можешь. Мне следовало больше заботиться о них. Оберегай осиротевших женщин как опекун, кириос и друг; им еще жить да жить, и они могут принести отраду другим. Нашим состоянием заведует мой брат Леонакс, человек честный. Иоанна знает все. Скажи ей и бедной Пуль, что я тысячу раз благословляю их, а Иоанну благодарю за все хорошее, что она мне сделала. А ты, друг, послушайся старика, излечись от любви к Пауле, она не для тебя; судьба предназначила ее для молодого Ориона. Те, кто с самого рождения поставлены судьбой на высоту, редко нисходят до нас, которым пришлось собственными усилиями пробивать себе дорогу. Будь другом Паулы, она заслуживает этого, но не оставайся одиноким. Самое лучшее, что может испытать мужчина, вносит в его существование любящая женщина; в мрачный сон жизни вплетает она радужные грезы. Но ты не испытал еще этого. Твой почтенный старый друг, которого я приветствую, также весь век оставался одиноким. Следующее касается тебя одного. Вникни в слова умирающего, узнай, что наша девочка, бедная Пуль, считает тебя лучшим из людей и ставит тебя выше всех. Ты знаешь как ее, так и мою Иоанну; обе эти женщины – воплощенная доброта. Ты носишь образ другой девушки в своем сердце, и я не смею советовать тебе, чтобы ты стал мужем Пульхерии, хотя она была бы для тебя самой подходящей женой. Я обращаюсь к вам обоим с другим советом: вы, отец и сын, поселитесь вместе с бедной Иоанной и нашей дочерью как верные и близкие друзья. Это принесет пользу обеим сторонам, вспомните слова умирающего. Больше не могу писать; я делаю тебя опекуном обеих женщин, Филипп, и знаю, что ты исполнишь мою волю. В течение долгих, прекрасных лет мы стремились с тобой к одинаковой цели и одинаково думали… Смотри же, не оставь моих сирот; молю тебя, не покидай их».

Последние слова были написаны отрывисто и неровно. Старый жрец с трудом разобрал их. Как прежде Филипп, так теперь и он в смущении и нерешительности смотрел на это странное завещание.

– Ну, как нам быть? – спросил наконец молодой врач. -Да, что тут делать? – заметил Горус Аполлон, пожимая плечами. Наступила паузу. Старик поднялся с места и стал ходить по комнатам, опираясь на костыль.

– Обе они тихие и разумные женщины, – пробормотал он, как бы говоря сам с собой, – я думаю, немного найдется таких. Как заботливо помогла мне встать добрая малютка с низкого кресла в саду, когда я был у них в гостях.

При этом жрец тихонько захихикал и остановил Филиппа за руку, когда тот проходил мимо него.

– Человеку следует испытать все на свете, – продолжал он с несвойственным ему задором, – я не прочь воспользоваться женской заботливостью, прежде чем сойду в могилу. Но правда ли, что жена и дочь Руфинуса не любят праздности и бабьей болтовни?

– Само собой разумеется, – отвечал врач.

– Тогда что же можно возразить против нашего переселения к ним? – спросил жрец. – Будем хоть раз в жизни легкомысленны, любезный собрат; если б это не было так чертовски серьезно, я бы от души расхохотался. Подумай только, сынок: в часы отдыха молоденькая девушка будет сидеть напротив меня, а старуха – напротив тебя. Белье наше старательно будет вымыто, платье починено, книги в порядке; поутру мы услышим ласковое приветствие – «радуйся», а за столом… Взгляни на эти фрукты на тарелке: они насыпаны точно овес на угощение лошадям, а в доме старика Руфинуса их подавали точно так же, как бывало у нас на острове Филэ… Лакомство вдвое приятнее, когда оно красиво разложено на блюде. Пуль, по-видимому, такая же искусная хозяйка, как моя покойная сестра. Кроме того, когда мне захочется встать, меня поддержит маленькая красивая ручка. Наше жилище давно никуда не годится: в спальне с потолка летит известка и пыль, здесь, в полу, широкие трещины, так что я вчера споткнулся, а наши недотроги-хозяева, господа булевты, говорят, что не могут производить ремонт за свой счет: у них нет на это ни единого жалкого обола. А у старика Руфинуса все было в лучшем виде…

Тут Горус Аполлон опять громко захихикал и, потирая руки, продолжал:

– Ну, как ты думаешь, не изменить ли нам свой образ жизни, Филипп? Что если мы исполним волю умирающего? Великая, милосердная Исида! Это было бы доброе дело, и я охотно соглашаюсь пожертвовать для него своими привычками. Как ты думаешь, ведь мы могли бы предложить им сначала помесячное вознаграждение?…

Потом он снова стал серьезным, покачал головой и сказал в раздумье:

– Нет, нет, тогда, пожалуй, придется потерять свое спокойствие… Это приятная мечта, но ее будет трудно осуществить.

– Тем более теперь, – подхватил врач. – Пока дамаскинка не устроится, нечего и думать о нашем переселении.

У старого жреца вырвалось проклятие, и он воскликнул, сердито сверкая глазами:

– Везде и всюду эта гордая патрицианка! Змея в образе женщины! Сколько от нее исходит зла! Но погоди, постой!… Надеюсь, что мы скоро избавимся от нее, и тогда… Я не хочу отступаться от того, что может украсить нам жизнь. В противном случае мне придется отвечать на том свете за свое малодушие. Воля умирающего священна, так говорили наши отцы, и они были правы. Пусть желание Руфинуса исполнится. Да, да, это решено! Устранив всякие препятствия, мы поселимся вместе с Иоанной и ее дочерью. Я так хочу и не изменю своему слову!

Тут снова в комнату вошел садовник, и жрец воскликнул, обращаясь к нему:

– Послушай, милый, все-таки выходит так, что мы будем жить вместе, но об этом потолкуем после. До сумерек оставайся с моими людьми, только, смотри, не говори лишнего; все они болтуны и шпионы. Теперь господин Филипп передаст печальное известие вдове, а ночью ты можешь переговорить с ней подробно. Все случившееся, и даже смерть твоего господина, должно оставаться тайной для посторонних.

Садовник знал, как много зависело от его молчания. Отправляясь к вдове, Филипп был задумчив.

– Ободрись, сын мой, – сказал ему Горус Аполлон. – А когда выйдешь из дому, загляни в наш садик. Мы жалели высокую старую пальму, когда она засохла, а теперь из ее корня растет молодое зеленеющее деревце.

– Со вчерашнего дня оно опустило листья и, вероятно, пропадет, – отвечал Филипп, пожимая плечами.

– Его сейчас же надобно полить. Гиббус! – воскликнул старик. – Ступай в сад и полей молодую пальму.

– Хорошо, что у нас есть вода под рукой, – заметил врач и, остановившись на пороге, прибавил с горечью: – Не всегда бывает так легко помочь беде!

– Терпение и добрая воля преодолеют все препятствия, – пробормотал Горус Аполлон и, оставшись один, с досадой продолжал: – Как мы срубили засохший пальмовый ствол, так нужно покончить и с прошлым Филиппа, куда замешана эта знатная девчонка. В огонь его! Но как я доберусь до нее? Что мне придумать? Как быть?

Он снова уселся в кресло, потирая лоб рукой; в эту минуту в комнату вошел негр с докладом о нескольких посетителях, желавших видеть ученого. Это были старшины мемфисского сената, посланные за советом к маститому жрецу. Они были уверены, что Горус Аполлон найдет средство отвратить от города и всей страны наступившее страшное бедствие, хотя против него оказывались бессильными христианские молитвы, вклады в церковь, крестные ходы и странствия к святым местам. Мемфиты дошли до отчаяния и решились не отступать ни перед чем, даже если б им пришлось прибегнуть к языческому колдовству.

XXXV

Дружба между Элиодорой и Катериной продолжалась недолго. В одну безлунную темную ночь молодая девушка потихоньку от матери отправилась со своей новой приятельницей к ворожее, в сопровождении горничной и глухонемого конюха. В то время в Мемфисе появилось множество предсказательниц, алхимиков и чародеев. Гадальщица предрекла молодой женщине, что она достигнет величайшего счастья и осуществления заветных надежд. С этого момента Катерина возненавидела соперницу, которая угрожала ее благополучию.

Элиодора пришла к ворожее в простом, но богатом одеянии. Ее пеплум застегивался на плече не золотой пряжкой, а пуговицей из громадного сапфира. Такая роскошь тотчас бросилась в глаза гадальщице, она поняла, что имеет дело с богатой и знатной женщиной. Скромно одетая дочь Сусанны показалась ей бедной девушкой, и потому хитрая женщина предсказала «мотыльку» далеко не столь заманчивую будущность, а только устранение некоторых препятствий и, наконец, брак с пожилым человеком, от которого у нее будет много детей.

Занятия ворожеи, по-видимому, приносили ей большой доход; убранство ее жилища резко отличалось от обстановки жалких лачужек в этой бедной части города, где жило самое беспутное население. Но внешний вид дома гадальщицы Медеи почти ничем не отличался от соседних хижин; ей приходилось соблюдать большую осторожность, так как городские власти угрожали смертной казнью за чародейство и магию.

Маленькая зала без потолка, украшенная колоннами, где предсказательница принимала посетителей, была отделана довольно роскошно. По стенам висели ковры, затканные символическими фигурами; колонны покрывала живопись; на маленьких алтарях дымились над жаровней с угольями тигели и котелки различной величины; вокруг всей комнаты возвышались на подставках кубки, бутылки, кувшины, колесо, где порхала птица-вертиголовка; восковые фигуры, и в числе их изображения мужчин и женщин с пронзенным сердцем; клетка с летучими мышами; стеклянные банки, наполненные пауками, лягушками, пиявками, жуками, скорпионами, тысяченожками и другими отвратительными тварями; у одной стены виднелись натянутые канаты, служившие для магических представлений. Воздух был пропитан крепкими ароматами, между тем как за дверью, скрытой занавесом, помещались музыканты. Оттуда слышалось то монотонное пение детей, то звон колокольчиков и глухие удары барабана.

Ворожея Медея дополняла собой странное убранство этой комнаты; хотя ее нельзя было назвать старой женщиной, но бледное лицо, необычайная худоба и высокий рост придавали ей что-то зловещее. Кроме того, она высоко зачесывала на темени пучок совершенно черных кудрей. Неожиданный приход посетительниц застал врасплох Медею; многое было у нее не приготовлено к приему, почему она и просила Элиодору прийти вторично через три дня. Молодая вдова опять явилась в сопровождении Катерины.

Было бы непростительно оставить Египет, страну чародейства и магии, не испытав на себе их силы.

Сенаторша соглашалась с этим, но сама не хотела ни о чем гадать. Она была довольна своей судьбой, а если в ней предстояли перемены к худшему, то не стоило тревожиться заранее и рисковать быть обманутой. Покой был для нее милее всего, но Мартина не желала мешать молодежи забавляться.

Молодая вдова и дочь Сусанны не без волнения переступили порог гадальщицы. После полудня Катерина видела Филиппа, выходившего из дома Руфинуса, а вслед за тем арабских чиновников, явившихся для допроса.

Перед восходом солнца Паула вышла в сад с заплаканными глазами; немного времени спустя к ней присоединилась Пуль со своей матерью. Тут дамаскинка, рыдая, бросилась на шею Иоанне, и все три женщины долго плакали вместе; очевидно, в доме Руфинуса произошло нечто особенное.

Катерина отправилась к соседям, желая удовлетворить свое любопытство. Однако старая Перпетуя, не любившая девушку, довольно резко и невежливо попросила ее не беспокоить хозяев.

Кроме того, на улице с ней и с Элиодорой случилась неприятность: экипаж Нефорис, из которого они хотели выйти у городских ворот, был задержан арабскими всадниками, причем их предводитель подверг обеих женщин допросу.

Таким образом, они на этот раз пришли в дом «кудрявой Медеи», как люди прозвали ворожею, испуганные и взволнованные, но были встречены здесь с такой предупредительной вежливостью, что скоро успокоились, и даже трусливая Элиодора забыла свой страх. Гадальщица знала теперь, кто такая Катерина, и относилась с большим почтением к единственной дочери богатой Сусанны.

Узкий серп молодого месяца стоял на небе; по словам Медеи, это делало ее проницательнее, чем во время «лунанегра», как она называла безлунную ночь. При первом приходе посетительниц ее умственное око было помрачено враждебными силами мрака, подвластными Тифону, а теперь она видит будущее, как в серебряном зеркале после трехдневного очистительного поста; в настоящую минуту от нее не укроется ни одна пылинка. «Помогите мне, дети Гора [848]: Имсети, Хапи и остальные блаженные духи!»

– О мои красавицы, – продолжала с воодушевлением Медея, – сотни знатных женщин испытали мое искусство, но я никогда не видела таких счастливых, как вы обе. Слышите ли, как кипит вода в котлах счастья. Крышки так и подскакивают – это просто неслыханно!

Произнося заклинания, она протянула руку к обоим сосудам и торжественно воскликнула:

– Избыток благополучия бьет через край! Цефа Метрамао!… Вернись обратно к настоящему уровню, к настоящей высоте, к настоящей глубине, к настоящей мере! Дай сюда твой локон, Меи-измеритель, вымеряй и взвесь все это, Техути, двойной Ибис!

Медея усадила пришедших на изящные стулья против окна, навязала каждой на безымянный палец «анубийскую» нить, шепотом выпросила у них по волоску и порывисто воскликнула со страхом и тревогой, как будто от этого зависело счастье или погибель обеих женщин.

– Приложите палец с анубийской нитью к сердцу не спускайте глаз с котла и пара, который возносится кверху, к светлым духам в блаженные селения!

Посетительницы, не помня себя от волнения, исполнили приказания ворожеи. Тут она неожиданно принялась кружиться на концах пальцев, густые волосы свесились ей на лицо, а волшебная палочка в вытянутой правой руке описывала широкие круги. Вдруг Медея вздрогнула и остановилась, как будто от испуга; лампы погасли, и зала освещалась теперь только звездами сквозь открытый потолок и раскаленными углями очага. Раздалась тихая музыка, комната наполнилась новым сильным ароматом. Гадальщица бросилась на колени, протянула руки к небу и закинула голову, как будто у нее переломилась шея; в этом странном положении она пела одно заклинание за другим звонким, страстным голосом; ее локоны беспорядочно торчали в стороны; каждую минуту Элиодора и Катерина ожидали, что Медея упадет навзничь от прилива крови к мозгу, но она продолжала петь; ее белые зубы сверкали в полумраке; имена демонов и магические формулы слетали с языка. К этому дикому пению вскоре примешался странный хрип, вздохи и жалобы, как будто умирающий боролся со смертью и плакал больной ребенок.

Наконец, детский голос стал слышнее:

– Воды, немножечко воды, – умолял кто-то.

Эта фраза, сказанная на египетском языке, заставила женщину вскочить на ноги и вскрикнуть:

– Слышите жалобы обделенных судьбой? У них отняли то, что дано вам; они страдают в нужде, а вы осыпаны благами, которых достало бы сотням людей.

С этими словами, сказанными по-гречески самым льстивым тоном, ворожея обернулась к занавесу и торжественно воскликнула по-египетски:

– Дайте жаждущему пить: счастливцы дают ему немного от своего избытка. Успокойте демона, детского мучителя, белым напитком, чтоб он угасил свой огонь! Раздайся музыка, заглуши стоны вопиющих духов!

Медея обратилась к котлу Элиодоры и с важностью прибавила, как будто повинуясь высшей воле:

– Семь золотых монет, чтобы окончить дело!

Пока молодая женщина вынимала кошелек, ворожея вновь зажгла лампы и бросила монеты в кипящую жидкость, припевая:

– Чистое, блестящее золото! Солнечный свет, спрятанный в недрах земли! Святые семеро, соединитесь вместе! Растопитесь и слейтесь воедино!

При этом она принялась выливать дымящуюся жидкость, черную, как чернила, из котла в плоское блюдо, подозвала Элиодору к себе и стала объяснять то, что видел ее вещий взор на светлой поверхности темного отвара.

Предсказания оказались вполне благоприятными для молодой вдовы. Речь ворожеи должна была внушить доверие к ее искусству; она в точности описала наружность Ориона, говоря о возлюбленном Элиодоры, и прибавила, что этот юноша находится теперь в дороге с пожилым господином. Потом гадальщица стала толковать о скором возвращении его домой; о радостной встрече любящих сердец. Воображаемое видение закончилось картиной венчания, но не епископ Мемфиса, а какой-то другой незнакомый прелат благословлял брачный союз византийки с ее избранником в великолепном храме.

Катерина, которая со страхом слушала пение гадальщицы и таинственные голоса духов, напряженно ловила теперь каждое слово. Она не могла надивиться тому, что ворожея так верно описала наружность Ориона и Софийский собор в Константинополе.

Сердце мучительно замирало у нее в груди, но хотя молодая девушка внимательно слушала Медею, до нее все-таки доносились жалобные стоны и хриплое дыхание из соседней комнаты. Это еще сильнее увеличивало тоску Катерины и неопределенный страх. Нет, гадальщица говорила неправду: судьба не отнимала доли счастья у других, чтобы дать его дочери Сусанны! Обманутая невеста Ориона была бесспорно самым несчастным существом на свете. Только томная красавица, стоявшая с ней рядом, была щедро осыпана всеми земными благами. О если б Катерина могла отнять их у нее одно за другим, начиная с крупного рубина, украшавшего сегодня одежду Элиодоры, и кончая любовью вероломного юноши!

Бледная и взволнованная, приблизилась девушка к Медее, когда пришла ее очередь и ею также были пожертвованы семь золотых. Но она не интересовалась больше своим будущим, ей хотелось теперь одного мщения счастливой сопернице.

Тем временем черная жидкость была вылита из другого котла на блюдо; от нее повалил горячий пар, распространявший пряный запах. Ворожея сдувала его в сторону и как только отвар немного охладился и поверхность его сделалась блестящей, снова приступила к гаданию. Медея спросила, о чем прежде всего желает узнать Катерина. Однако та не успела ответить: страшный звон и стук неожиданно потряс легкие стены. Предсказательница с громким, пронзительным криком уронила блюдо на пол; горячие отвратительные брызги попали на одежду и руки молодой девушки. Невыразимый ужас овладел ею; Элиодоре, которая сама едва устояла на ногах, пришлось поддержать подругу, чтобы не дать ей упасть.

Гадальщица исчезла; вместо нее из-под двери выскочили мальчик-подросток, молодой человек и высокая сухая девушка-египтянка в нищенской одежде. Они метались по комнате, хватая второпях принадлежности колдовства и спуская их в открытое подполье. Через минуту угли были залиты, лампы потушены. Подросток и юноша с угрозами и бранью толкнули женщин в угол залы, после чего сами с кошачьим проворством влезли по стене на карниз и скрылись.

Раздался пронзительный свист. Вслед за тем в комнату вбежала гадальщица. Она схватила дрожащих посетительниц за плечи и воскликнула:

– Сжальтесь надо мной, ради Христа! Здесь дело идет о моей жизни. За колдовство следует смертная казнь. Я из-за вас попала в беду. В мой дом нагрянула стража. Вы непременно должны сказать, что пришли ухаживать за больными!

Медея втолкнула обеих женщин в душную каморку позади занавеса. Костлявая девушка проскользнула вслед за ними. Здесь на жалкой постели стонал старик, дрожа в лихорадочном ознобе, на его обнаженной груди и лице виднелись темные пятна. Рядом с ним на другой кровати метался в жару пятилетний мальчик. Элиодоре казалось, что она задохнется в этой жаркой зараженной атмосфере. Катерина в страхе прижалась к ней, но ворожея толкнула их обеих в разные стороны со словами: «Ступайте каждая на свое место. Ты к ребенку, а ты к старику».

Ошеломленные посетительницы машинально повиновались Медее, которая задыхалась от волнения. Катерина, никогда не ходившая за больными, почувствовала ужасное отвращение при взгляде на горячечного, зато Элиодора с жалостью посмотрела на красивого ребенка и вытерла ему своим платком капли пота, проступавшего на лбу.

В эту минуту на крыльце послышался звон оружия; дверь затрещала под напором сильных рук и подалась. В комнату вошел врач Филипп, приказав охранительной страже оставаться на улице. Он явился по поручению булевтов. Им донесли, что в доме Кудрявой Медеи находятся заразные больные, тогда как она продолжает принимать посетителей, приходящих для ворожбы.

Городские власти давно добирались до нее, а сегодня их предупредили, что гадальщица ожидает вечером важных гостей. Чиновникам хотелось застать ее с поличным; врачу предстояло определить характер болезни у пациентов. Во всяком случае сенат имел намерение посадить обманщицу в тюрьму.

Молодой врач менее всего ожидал встретить у нее Элиодору и Катерину. Он взглянул на них, неодобрительно качая головой, и прервал быстрый поток речей Медеи, уверявшей, что благородные дамы пришли сюда из христианского милосердия навестить страждущих. «Это все выяснится после», – сказал он очень сухо и затем вывел невольных сиделок на свежий воздух.

Здесь Филипп поспешил объяснить им, в какую страшную опасность вовлекло их легкомыслие, и взял с перепуганных женщин обещание немедленно принять ванну по приходу домой и переменить одежду.

Бедняжки едва добрались до экипажа. Прежде чем он успел двинуться в путь, Элиодора громко заплакала, а Катерина надула губки с упрямым видом, откидываясь головой на мягкие подушки. Она взглянула сбоку на свою расстроенную спутницу и подумала: «Вот каково начало счастья, которое напророчили этой красивой кукле! Если так пойдет дальше, она выиграет немного».

Злое желание девушки очень скоро осуществилось, как будто ее подслушали и привели в исполнение подвластные ей духи. Как только экипаж миновал сторожку у ворот и был готов въехать в первый двор наместнического дома, его остановили арабские солдаты с суровыми загорелыми лицами.

Женщинам пришлось дожидаться довольно долго, наконец явился начальник отряда, спросивший их, кто они и что им нужно. Элиодора и Катерина отвечали, дрожа от ужаса, и тогда им было сказано, что дом наместника занят стражей по распоряжению арабского правительства, так как Ориона обвиняют в тяжком преступлении. Его гостям предписали завтра же выехать в другое место. Переводчик знал Катерину в лицо, и потому ей было позволено проводить вдову к сенаторше, воспользоваться экипажем для возвращения домой и даже взять с собой византийку.

Приятельницы стали совещаться. Девушка настаивала, чтобы Элиодора немедленно ехала к ним, потому что ей предстояло принять ванну, а это оказывалось немыслимым в здании, занятом солдатами. Молодой женщине вовсе не следовало идти в таком виде к Мартине, рискуя передать заразу. «Завтра почтенная матрона должна сама переселиться к нам, – прибавила настойчивая Катерина, – моя мать будет особенно рада таким гостям».

Элиодора не противоречила. Когда Мартина согласилась принять приглашение «доброго ангела», карета покатила к дому Сусанны.

Хозяйка давно уже спала, твердо уверенная, что ее дочь покоится безмятежным сном.

Катерина не велела будить мать, и так как ванная комната была далеко от спальни Сусанны, то вдова не слыхала никакого шума, пока происходило купание.

XXXVI

В доме покойного наместника прошла ужасная ночь. Мартина спрашивала себя, чем она согрешила перед Богом, что ей суждено сделаться свидетельницей такого несчастья. О свадьбе Элиодоры и Ориона нечего было и помышлять; переезд с квартиры при такой жаре представлял мало приятного, но сенаторша согласилась бы перебраться двадцать раз с одного места на другое и пожертвовать своим спокойствием, если бы этим путем было можно избавить ее милого «великого Сезостриса» от грозившей ему опасности.

Разумеется, во всем этом была виновата несчастная, безрассудная история с монахинями. Но хороши и арабы! Они тащили все, что попадало под руку и, кажется, были готовы ограбить сына великого мукаукаса до нитки. Прекрасная история, нечего сказать! Без сомнения, Элиодора была достаточно богата, чтобы поправить дела мужа, и сенатор с женой не желали обделять ее в своем завещании. Но здесь могло дойти до чего-нибудь худшего – арабы, очевидно, жаждали крови Ориона; при одной мысли об этом Мартина содрогалась от ужаса, и ее опасения были не напрасны: черный векил, приходивший к ней вчера для переговоров и позволивший сенаторше остаться в доме наместника до утра, дал понять через своего переводчика, что Ориона будут судить как злостного преступника. Какое ужасное, неслыханное несчастье! И бедной матроне приходилось переживать все это в совершенном одиночестве. А ее муж, почтенный Юстин! Он тоже попал в беду. Мартина долго не осушала глаз и перед сном горячо помолилась Божьей Матери и святым угодникам, прося их защиты. Она уснула с мыслью: «какое несчастье!» – и проснулась с ней рано поутру.

Между тем очень многое из случившегося в эту роковую ночь не дошло до ее ушей.

Большой отряд арабских воинов под командой Обады, прибывших пешком, на лошадях и в лодках через реку, занял дом наместника. Как только стало известно, что Орион действительно отправился путешествовать, казначей Нилус был взят под стражу; теперь векилу предстояло уведомить о происшедшем вдову мукаукаса, чтоб она была готова завтра же оставить дом. Это было необходимо, потому что Обада намеревался распорядиться по-своему с жилищем самого древнего рода в стране.

Нефорис еще не спала, когда к ней явился переводчик, он нашел ее в комнате с фонтаном, больная была встревожена. Хотя она потеряла способность к последовательному мышлению, и внешние события только на один момент отражались в ее сознании, однако вдова Георгия заметила, что у них в доме происходит что-то особенное. Домоправитель Себек и горничная отвечали уклончиво на вопросы госпожи, сказав ей только, что наместник Амру приходил поговорить с молодым господином. Здесь, по-видимому, дело шло о чем-то серьезном и, пожалуй, был пущен в ход ложный донос. По словам герменевта, Ориона обвиняли в том, что он затеял предприятие, стоившее жизни двенадцати арабским воинам, тогда как нападение даже на одного мусульманина со стороны египтянина влекло за собой смерть и конфискацию имущества. Кроме того, сын мукаукаса обвинялся в краже.

Нефорис слушала эти слова, широко раскрыв глаза, ужас отражался на ее лице, все члены немели. Переводчик добавил, что векил желает переговорить с ней лично.

– Только не сейчас, подожди немного, – с трудом произнесла вдова, намереваясь подкрепить себя приемом опиума. Сделав это, она уведомила Обаду, что готова принять его. Заклятый враг Ориона хотел показаться его матери кротким, великодушным человеком. Он приблизился к Нефорис с притворной почтительностью и улыбкой на лице, причем сообщил несчастной женщине, что завтра утром ей придется оставить дом, где протекли лучшие годы ее жизни.

Обада прибавил, что личная собственность Нефорис остается неприкосновенной, а ей лично предоставлено право остаться в Мемфисе или переехать в свой дом в Александрию; на эти слова больная равнодушно отвечала, что она подумает, как ей поступить, и потом спросила, удалось ли арабам взять под стражу ее сына.

– Пока еще нет, – отвечал векил, – но мы знаем, где он скрывается.

Тут Нефорис заметила, как в глазах негра загорелось злорадство, хотя он старался выразить сострадание на своем лице и в голосе. Вдова макаукаса слегка кивнула головой и продолжала:

– Значит, здесь идет дело о жизни и смерти?

– Собери всю свою твердость, благородная женщина, – последовал ответ, – преступник не может быть помилован.

Она подняла глаза к небу и долго оставалась в таком положении, а потом спросила:

– Но кто обвиняет моего сына в краже?

– Глава его собственной церкви…

– Вениамин? – пробормотала про себя Нефорис, странно улыбнувшись.

Вчера она сделала завещание в пользу патриарха и церкви. «Когда Вениамин прочитает его, – сказала себе вдова, – он забудет свою вражду к нам и велит о нас молиться».

Заметив сосредоточенное молчание больной, векил посмотрел на нее вопросительным и немного смущенным взглядом. Наконец, она подняла голову и отпустила его, сохраняя прежнее достоинство в своей осанке.

«Вот женщина! – пробормотал векил, выходя из атриума. – Она или безумная, или обладает редким мужеством».

Нефорис приказала отвести себя в спальню, потом велела служанке вынуть маленький ящичек из сундука и поставить его на столик у изголовья кровати. Оставшись одна, больная вынула из шкатулки два письма мукаукаса Георгия, написанные ей, когда она была еще невестой, и стихотворение, посвященное матери ее любимцем Орионом. Вдове хотелось перечитать дорогие строки, но у нее до того рябило в глазах, что она не могла ничего разобрать, и положила свитки на прежнее место. Рядом с ними хранился маленький сверток, где были пряди волос умерших сыновей и мужа. С мечтательной нежностью взглянула Нефорис на них, и в это время опиум начал оказывать свое действие. Образы умерших с поразительной ясностью представились ей, как будто они были тут живыми и окружали ее ложе. Держа локоны в руке, больная подняла глаза, стараясь собраться с мыслями и уяснить себе то, что происходит с ней сегодня и что ждало ее впереди. Ей приходилось оставить эту комнату, эту удобную постель, этот дом, одним словом, те места, скоторыми были связаны самые дорогие воспоминания о близких людях. Ее хотели принудить к этому силой; но разве прилично вдове великого мукаукаса подчиняться воле этого отвратительного черного человека в своем же собственном жилище, где она была полновластной хозяйкой?

Больная покачала головой, презрительно улыбнувшись, и открыла стеклянный цилиндр, наполненный до половины пилюлями опиума. Она взяла несколько из них на язык и снова обратила взгляд на небо. Вскоре ей представился тот, с кем не могла разлучить любящую женщину даже всесильная смерть. У его ног сидели умершие сыновья; вдруг, точно пловец, вынырнувший из волн реки, показался из облаков Орион и прыгнул на берег острова, где находились его отец и братья. Георгий раскрыл ему объятия и прижал юношу к своей груди; тут сама Нефорис – или это был только ее образ? – подошла к ним; каждый из сыновей радостно встретил ее, и она замерла на груди мужа в какой-то блаженной истоме. Еще так недавно больная чувствовала себя отуманенной, странный гнет парализовал ее движения, а теперь она испытывал только приятную усталость и сонливость. Но когда у нее начали уже слипаться веки, к Нефорис на минуту вернулось сознание ужасной действительности; она собрала последние силы и выпрямилась на постели; взяв кубок с водой, стоявший перед ней на столике, больная высыпала в него остаток пилюль и выпила все до последней капли.

Ее рука не дрогнула ни разу, на лице играла довольная улыбка, и она так жадно смотрела на смертоносный напиток, как будто он был сладким нектаром. В эту минуту вдова мукаукаса вовсе не напоминала собой самоубийцу, который спешит в отчаянии покончить с жизнью; напротив, она не испытывала ни колебаний, ни страха перед смертью и, не сознавая тяжести своей вины, вся отдавалась сладкой истоме, лелея блаженную надежду, что ее ждет существование без конца с дорогими сердцу покойниками. Но едва Нефорис выпила яд, как содрогнулась от испуга; приподнявшись на локте, она позвала из соседней комнаты служанку и с трудом пробормотала:

– Скорей священника, я умираю!

Горничная, вне себя от страха, бросилась вон. В виридариуме она встретила Себека, стоявшего против таблиния с векилом. Узнав, в чем дело, негр позволил исполнить желание умирающей и сам проводил домоправителя за ворота. В это время мимо дома наместника проходил дьякон, только что отпевавший покойника, новую жертву эпидемии. Его тотчас привели к постели Нефорис; перед ней лежали локоны сыновей, в руках умирающей было распятие, но ее глаза, долго смотревшие на лик Искупителя, снова были устремлены теперь кверху в сладкой задумчивости. Священник назвал вдову Георгия по имени, но она не узнала его, приняв за одного из сыновей.

– Орион, мое бедное дитя! – нежно лепетали ее губы. – И ты, Мария, душа моя, мое сокровище! Поди к отцу, мой мальчик, он не сердится более и прощает тебя… Все, кого я любила, опять вместе, и никто не может нас разлучить. Послушай, Георгий!

Священник читал отходную, Нефорис ничего не заметила, продолжая смотреть вверх и лепетать несвязные слова. Наконец, ее губы перестали шевелиться, руки выпустили распятие, по телу пробежала легкая судорога, потом они вытянулись, и нижняя челюсть отвисла. Когда верный домоправитель дотронулся до плеча своей госпожи, ее лицо было неподвижно, сердце перестало биться. Себек громко зарыдал и бросился к векилу с печальной вестью. Арабы нагружали сокровища из таблиния на нескольких верблюдов под надзором Обады. Узнав о неожиданной смерти Нефорис, он испустил проклятие и воскликнул, обращаясь к своему помощнику.

– Я хотел великодушно пощадить полоумную старуху, но она одурачила меня. Теперь наши повелители в Медине поставят мне в вину и ее смерть, если только…

Векил оборвал свою речь и, повернувшись опять к верблюдам и богатой добыче, подумал: «Если уж затеяна игра, то не стоит смущаться мелочами. Нам необходимо снести еще несколько удалых голов, а прежде всего покончить с красавчиком-египтянином. Если заговорщики в Медине сделают свое дело, тогда вместе с Омаром будет ниспровергнут и Амру. Обада восторжествует над своими врагами!»

XXXVII

Катерина спала недолго и по привычке встала рано, тогда как Элиодора долго нежилась в постели. В такую жаркую погоду утренние часы были самыми приятными. В прежнее время дочь Сусанны с удовольствием наслаждалась ими, но сегодня у нее было невесело на душе. Ее не порадовал даже только что распустившийся индийский цветок, которым гордился старший садовник. Пусть бы он завял и вместе с ним провалился куда-нибудь весь мир!

В соседнем саду было еще тихо; но вдруг на улице показался Филипп, очевидно, направлявшийся в дом Руфинуса. Завидев его долговязую фигуру, Катерина побежала к воротам. Она хотела попросить молодого человека, чтобы он не рассказывал о их вчерашней встрече у гадальщицы Медеи. Однако девушка не успела высказать свою просьбу, как врач сам заговорил с ней и сообщил, что сегодня ночью вдова Георгия скончалась от испуга.

Еще так недавно Катерина любила Нефорис, как вторую мать. Дом наместника служил для нее образцом всего прекрасного и почтенного. «Мотыльку» было лестно встречать там родственный прием, и потому слезы девушки при известии о неожиданной смерти вдовы не удивляли врача. Они облегчили немного сердце Катерины. Теперь она по крайней мере имела повод к печали и была рада сбросить с себя маску притворной, вызывающей веселости, чтобы дать волю угнетающей ее мрачной тоске.

Ее горе тронуло Филиппа. Он обещал девушке хранить в тайне вчерашнее происшествие и не упрекал ее больше, а только напомнил о необходимости переменить одежду, которая была на ней и на Элиодоре в тот злополучный вечер. По его словам, зараза очень легко передавалась через платье и все вещи, приходившие в соприкосновение с больными. Дочь Сусанны со страхом слушала врача и затем заверила, что все зараженные вещи уже сожжены в печке купальной комнаты.

Молодой человек пошел своей дорогой, а Катерина, несмотря на возраставшую жару, продолжала тревожно ходить по аллеям сада. Ее сердце билось учащенными, болезненными ударами, невидимая тяжесть давила его, мешая свободно дышать. Рой мучительных мыслей против воли тревожил душу девушки, и она не могла отогнать их прочь.

Нефорис умерла, дом наместника занят арабами, имущество Ориона разграблено, и ему грозит жестокая кара!

А это мирное жилище по ту сторону зеленой изгороди! Что будет с его бедным хозяином, с Иоанной и Пуль? Над ним также собралась гроза; дочь Сусанны хорошо видела, что там творится что-то недоброе. Одно несчастье следовало за другим: эпидемия в Мемфисе принимала ужасающие размеры.

И все это было вызвано Катериной, слабой девушкой, некогда беспечным «мотыльком». Она отворила шлюзы, из которых разливалось теперь страшное бедствие на окружающих. При этой мысли у нее проступил холодный пот, но если бы Катерина могла исправить сделанное зло, она не согласилась бы на это. Ее цель еще не достигнута; ей хотелось насладиться полным унижением Ориона, а ради этого можно многое вытерпеть и, пожалуй, даже расстаться со лживым, опостылевшим светом, в котором так мало привлекательного.

Смерть висела над головой вероломного юноши, но перед смертью он непременно должен узнать, кто наточил против него нож. Может быть, сыну Георгия оставят жизнь, зато арабы не отдадут ему обратно награбленных сокровищ, а если юному, блестящему Крезу действительно придется выйти из заточения бездомным нищим, тогда, тогда… Катерине не придется уже опасаться ни Паулы, ни Элиодоры; ее маленькая рука сумела вырвать связку молний из когтей Зевсова орла и ей не составит труда поразить обеих соперниц.

Сознание своего страшного могущества, погубившего уже несколько жертв, опьяняло девушку. Она жаждала довести Ориона до крайнего бедствия, видеть его нищим у своих ног, и это желание делало дочь Сусанны неустрашимой. Для достижения желанной цели она не отступит ни перед чем. Но что нужно сделать, вполне насытившись мщением, о том она не хотела думать, представляя окончательную развязку будущему. Может быть, тогда она поступит великодушно, исцеляя своей любовью раны заклятого врага.

Когда девушка вернулась домой, страх и смущение сменились в ее душе жаждой деятельности. Маленькая упрямица, любившая подслушивать и разносить сплетни, окончательно превратилась в женщину, готовую на всякое преступление, смелую и самоуверенную.

«Бедное дитя, – подумал о ней Филипп, вступая в сад Руфинуса, – и ее сердечко страдает среди всеобщего горя!»

Сад его старого друга был пуст, только под сикомором виднелась исполинская фигура молодого мужчины рядом с хорошенькой нежной блондинкой. Великан держал в своих могучих руках большой моток шерсти, который распутывала девушка. То были масдакит Рустем и красавица Мандана. Оба они выздоровели, и к персиянке возвратился рассудок. Филипп с большим участием и заботой следил за этим удивительным исцелением; он приписывал его, во-первых, обильному кровотечению из головы, а затем здоровому воздуху и хорошему уходу. Теперь пациентке следовало только избегать беспокойства и сильных душевных волнений. В масдаките нашла она друга и покорного обожателя.

Филипп радовался при взгляде на людей, которых спасло его искусство.

– Как поживаете? – приветливо спросил он.

– Я здоров, как рыба в воде, – отвечал Рустем, – и моя землячка тоже.

– Правда ли это, Мандана? – спросил врач.

Та с улыбкой кивнула. Тогда Филипп погрозил персу и продолжал:

– Смотри, не завязни здесь, мой приятель. Пожалуй, господин Гашим скоро потребует тебя обратно.

И врач пошел дальше, бормоча себе под нос:

– Хоть что-нибудь отрадное живет среди всеобщего горя: эти двое да маленькая Мария.

Перед своим отъездом Руфинус отослал к родителям калек-детей, которых лечил, так что Филипп не встретил в прихожей ни души и предположил, что, скорее всего, женщины завтракают в столовой! Но он ошибался; Пульхерия только еще накрывала на стол. Она не заметила вошедшего, тщательно перекладывая листьями гроздья винограда, гранаты, винные ягоды и особенные африканские плоды, похожие вкусом на шелковицу, которые вырастают кустиками из ствола сикомора [849]. Красивая пирамида закруглялась и росла, но мысли Пульхерии блуждали далеко, по ее щекам катились слезы.

«Она горюет об отце, – подумал Филипп, не показываясь из-за двери. – Бедное дитя!» Как часто Руфинус называл ее именно так: «дитя!» И действительно Пульхерия до сих пор была ребенком для Филиппа, но сегодня он смотрел на нее другими глазами, вспоминая завещание Руфинуса. Молодой врач приглядывался к девушке и невольно дивился, что вышло из маленькой Пуль! Как мог он не заметить этого раньше? Перед ним была статная девушка с полными белоснежными руками, а Филиппу до сих пор казалось, что у нее по-прежнему тонкие детские ручонки, которыми она обвивала его шею, когда он, лет десять тому назад, бывало, сажал ее на плечо и бегал с ней по дорожкам сада. Теперь дочери Руфинуса исполнилось семнадцать лет. Нежны и тонки были ее розовые пальчики, которые прежде так любили рыться в песке, за что малютке часто доставались выговоры от матери. Любуясь искусством Пуль, раскладывавшей фрукты, Филипп вспомнил вчерашнее замечание старого друга. Окна столовой были завешены, но отдельные лучи проникали туда, падая яркой полосой на рыжеватые волосы девушки. Такого великолепного золотистого отлива молодой человек не видел даже у беотинок [850], которыми восхищался, будучи студентом в Афинах. Что ее лицо было миловидно и привлекательно, это он знал всегда, но когда Пуль подняла глаза и заметила посетителя, в ее взгляде было столько девической скромности и ласки, что Филипп невольно покраснел и не мог сразу найтись.

– Слава Богу, что ты пришел, – сказала Пульхерия, но тотчас смешалась и прибавила: – Ради моей матери.

Филипп, несмотря на свои годы, покраснел во второй раз, осведомляясь, как чувствует себя Иоанна, как она переносит свое горе.

– Вчера я принес вам недобрую весть, – продолжал он, переходя на серьезный тон, – а сегодня опять, как зловещий ворон, пришел с другой печальной новостью.

– Ты? – улыбаясь, спросила Пуль, и в ее голосе звучало сомнение в том, что его приход может кого-нибудь огорчить.

В эту минуту Филипп сказал себе, что умерший друг оставил ему самое ценное наследство – милую, преданную, невинную дочь или скорее младшую сестру, такую чистую, прелестную и любящую, вполне достойную своих родителей!

Пульхерия приняла близко к сердцу известие о смерти Нефорис, зная, как это огорчит Паулу и маленькую Марию. Доброта девушки окончательно растрогала врача, и он решил в тот же день сообщить Иоанне о желании ее покойного мужа. Однако все это не отодвинуло на задний план его прежнего чувства к Пауле; неразделенная любовь по-прежнему жгла и терзала сердце Филиппа, но теперь стало ясно, сколько в ней было унизительного и опасного. Он понял, что здесь не поможет ничто, кроме разлуки, и что только под одной кровлей с Иоанной и Пульхерией он мог стать снова довольным и счастливым. Однако врач колебался в выборе окончательного решения. Пульхерия заметила, что он о чем-то умалчивает, и встревожилась, думая о новых опасностях, которые, пожалуй, грозят ее дому. Филипп успокоил девушку, сказав, что у него созрел отличный план, хотя о нем рано еще толковать. Среди забот и горя не верится хорошему, однако он советует ей не терять надежды на лучшие дни. В заключение молодой человек спросил Пульхерию, может ли он рассчитывать на ее полное доверие.

– Ты сам должен чувствовать это, – ответила девушка и приветливо кивнула матери, входившей в комнату. После того она подтвердила слова крепким пожатием руки. То были отрадные минуту для измученного сердца, но встреча с Паулой и предстоящий с ней разговор привели молодого человека в прежнее тягостное настроение. Услышав о смерти Нефорис и несчастье Ориона, маленькая Мария, громко рыдая, бросилась на шею дамаскинке, которая перенесла роковой удар гораздо спокойнее и тверже, чем ожидал Филипп. Сначала она побледнела, но потом оправилась и приняла смелый и уверенный вид.

Эта сцена особенно потрясла Филиппа, и он поспешил уйти, как только наступила удобная минута. Судьба точно давала ему понять, кого он лишился в лице этой несравненной девушки. Она спокойно прошла мимо него, воодушевленная высоким порывом, и ее благородное лицо сияло каким-то особенным внутренним светом. Филипп восхищался ею, но в то же время невыносимо страдал.

Орион потерял свое богатство и свободу!

Эта мысль испугала Паулу только на одну минуту. Ей сейчас пришло в голову, что так и следовало быть. Несчастье любимого человека должно послужить для них обоих необходимым испытанием. Теперь она покажет Ориону всю силу своей любви.

Паула не боялась за жизнь своего возлюбленного. Он говорил и писал ей о том, что Амру по-прежнему выказывал ему отеческое расположение. Все случившееся было, конечно, делом Обады.

Выйдя из дома Руфинуса, Филипп вздохнул свободно. Как удивили его своим поведением все три женщины! Говоря о них, Горус Аполлон выказал удивительную проницательность. По незначительным признакам ему удалось гораздо вернее определить характер Пульхерии, чем самому Филиппу, знавшему ее много лет. Старик заранее предвидел также, что опасности, угрожавшие Ориону, усилят расположение к нему Паулы. А Иоанна, нежная, хрупкая Иоанна! Она переносила свою потерю с истинным героизмом. Молодой человек невольно сравнил ее с Нефорис, которая не выдержала тяжелого испытания. Но у вдовы мукаукаса не было такой любящей дочери, как Пульхерия, разделявшей горе матери с трогательной кротостью и самоотвержением. Счастлив тот, кому отдаст свое сердце это преданное создание!

Филипп прошел через сад, потупив голову и не глядя по сторонам.

Масдакит по-прежнему сидел с Манданой в тени сикомора. Полуденный зной не тяготил ни того, ни другую. Рустем кивнул головой вслед удалявшемуся врачу и сказал, вздыхая:

– В первый раз я слышал от него неприятное слово – или ты, пожалуй, не поняла, на что намекал господин Филипп?

– Конечно, поняла, – тихо отвечала персиянка, опуская глаза на свое вышивание.

Молодые люди говорили по-персидски, так как Мандана не забыла родного языка.

Жизнь бывает иногда похожа на сказку. Странный случай свел их вместе. Далекая родина Рустема была также отечеством молодой девушки; масдакит даже знал ее родного дядю, и ему была известна печальная участь последнего.

Когда греческое войско овладело их страной, мужчины угнали свой скот в леса, а женщины с детьми остались в укреплении, защищавшем большую дорогу. Византийцы вскоре взяли его приступом, причем женщины попали в руки солдат как ценная добыча. В числе их находилась и Мандана с матерью. Ее отец собрал горстку товарищей, чтобы освободить пленниц, но был убит вместе с другими. До сих пор в той провинции вспоминали о трагической судьбе этого храбреца; имение и прекрасные пастбища с табунами коней перешли после его смерти младшему брату.

Таким образом, выздоравливающие пациенты Филиппа всегда находили предмет для разговора, причем следовало лишь удивляться, как ясно сохранились у Манданы воспоминания детства.

После нападения собаки полуживая девушка слегла в постель с отуманенным мозгом, но как гроза освежает душный воздух, так и вызванный внезапным испугом шок рассеял мрак, который окутывал ее сознание. Теперь она охотно вспоминала детские годы и раннюю молодость, когда при ней находилась мать; период жизни между этим временем и настоящим представлялся ей чем-то вроде ночного неба, мрачного, но освещенного страшной кометой и яркими звездами. Кометой был Орион. Минуты счастья в его объятиях и ужасные дни, послужившие расплатой за них, Мандана привыкла считать игрой больного воображения. Ненависть была несвойственна ее душе; бедная рабыня не хотела и не могла питать вражды к сыну наместника. Она понимала, что он не желал ей зла, и остерегалась думать о прошлом из опасения повредить своему здоровью.

– Значит, тебе будет безразлично, если Гашим потребует меня обратно? – начал снова масдакит.

– Нет, Рустем, я даже буду этим огорчена.

– О! – заметил великан, проводя рукой по своей большой голове, на которой стали отрастать густые волосы. – В таком случае, Мандана… Я еще вчера хотел поговорить с тобой, но у меня все как-то не поворачивается язык. Скажи откровенно, почему тебя огорчит мой отъезд?

– Потому… ну, как тебе сказать? Потому, что ты всегда был добр ко мне, что ты мой земляк и говоришь со мной по-персидски, как покойная мать.

– Только из-за этого? – с расстановкой спросил Рустем, потирая лоб.

– Нет, нет! Еще из-за того… ведь если ты уедешь, тебя не будет с нами…

– Вот именно! Ну а если тебе жаль потерять меня, значит, тебе хорошо со мной?

– Почему же и нет? Конечно, нам было так хорошо, – отвечала персиянка, покраснев и стараясь не встречаться глазами с масдакитом.

– Было и есть! – воскликнул он, ударяя кулаком в широкую ладонь левой руки. – Надо же мне когда-нибудь высказать то, что у меня на уме. Если нам хорошо вместе, то и не следует никогда разлучаться.

– Но твой господин не может обойтись без тебя! – возразила Мандана, смутившись еще более. – Кроме того, мы не можем вечно жить в доме этих добрых людей. Мне еще не позволено заниматься ткачеством, но все-таки я в скором времени буду искать работу, так как получила вольную, а такому сильному, здоровому человеку, как ты, невозможно постоянно лечиться.

– Зачем лечиться! – сказал с добродушным смехом Рустем. – Мне надо работать и притом за троих.

– По-прежнему провожая караваны?

– Нет, конечно, – отвечал он. – Мы вернемся на родину, где я куплю себе хороший участок земли для выпаса скота.

Мой старший брат обрабатывает наши поля, а я умею отлично ухаживать за верблюдами; Гашим может подтвердить тебе это.

– Подумай хорошенько, Рустем, о чем ты говоришь?

– Нечего раздумывать, надо приступать к делу! Если ты полагаешь, что у меня не хватит денег на покупку земли, то ошибаешься. Ты умеешь читать? Нет?… – Я тоже не умею, но здесь, в сумочке, лежит счет, написанный рукой моего господина. Я заработал у него одиннадцать тысяч триста шестьдесят драхм, считая плату за труды и проценты с барыша, которые дает мне Гашим, с тех пор как я вожу его караваны. Все деньги оставались у него, потому что он давал мне пищу; на одежду всегда хватало из остатков товара, а я никогда не изводил денег на пустяки. Одиннадцать тысяч триста шестьдесят драхм! Ведь это не шутка, моя голубка? Можно купить что-нибудь на такие деньги?… Да или нет?

Молодой перс посмотрел на свою возлюбленную с торжествующей улыбкой.

– Конечно, можно! – с жаром подхватила Мандана. – А у нас в стране, я думаю, ты приобретешь хорошую землю на свой капитал.

– Ну, вот тогда для нас обоих начнется новая жизнь… Я был семнадцати лет, когда впервые отправился в путь со своим господином, а теперь, во время летнего равноденствия, мне исполнилось двадцать шесть лет. Сколько же времени я странствовал проводником?

Оба задумались над этим вопросом. Наконец девушка робко заметила:

– Кажется, восемь лет.

– Нет, я думаю и все девять, – горячо возразил великан. – Постой, посмотрим!

Рустем взял руку Манданы и принялся считать годы по ее пальцам, сбиваясь со счету, но не прекращая приятной забавы.

Персиянка отнимала свою руку. Наконец масдакит заметил, что ее пальцы, верно, заколдованы.

– Я хочу навсегда удержать эту хорошенькую ручку, – продолжал он, – а вместе с ней и милую девушку. Рустем отвезет тебя домой. Твои заколдованные пальчики будут прилежно ткать и вышивать; мы станем мужем и женой, чтобы никогда не разлучаться больше, и будем вести такую жизнь, в сравнении с которой все радости Эдема покажутся ничтожными.

При этом молодой человек снова взял руку землячки, но она отняла ее прочь и заметила с очевидным волнением:

– Нет, Рустем, я опасалась еще вчера, что мы договоримся именно до этого, однако мне нельзя быть твоей женой, хоть я так благодарна, так благодарна тебе!…

– Нельзя? – глухо спросил перс, и на его лбу надулись жилы. – Значит, ты меня дурачила? И что ты толкуешь о благодарности?…

Масдакит вскочил с места, но Мандана ухватилась за его руку и заставила снова сесть на скамью, заглядывая с нежной мольбой ему в глаза, которые только на самое короткое время могли загораться гневом.

– Какой же ты вспыльчивый! – сказала девушка. – Конечно, мне будет больно расстаться с тобой; разве ты не видишь, что я люблю тебя? Но все-таки не бывать нашей свадьбе… О если б мне было можно вернуться с тобой на родину, именно с тобой. А быть твоей женой!… Как это было бы прекрасно, как охотно работали бы для нас обоих мои руки, которые достаточно ловки и прилежны… однако…

– Однако? – повторил Рустем с таким свирепым выражением на раскрасневшемся лице, как будто он намеревался разгромить Мандану на месте.

– Ради тебя самого это не может и не должно случиться, потому что я не хочу платить неблагодарностью за твою доброту ко мне. Разве ты забыл, чем я была и что есть теперь? Ты вернешься на родину как человек свободный и с состоянием, ты имеешь право требовать себе ото всех почета и уважения, но люди не станут почитать тебя, если ты привезешь с собой такую жену, как я… Уже одно то, что я была рабой…

– Так вот в чем дело! – перебил молодой перс, и черты его прояснились. – Вот что пугает тебя, бедняжка. Но разве ты не знаешь, кто я? Кажется, ты слышала от меня недавно, что значит масдакит? Мы, последователи нашего учителя, Масдака, верим, что все люди созданы одинаково, и знаем, что было бы гораздо лучше сравнять между собой и господ, и рабов, но Всевышний пока терпит рабство на земле, хотя в скором будущем, пожалуй, все это переменится. Масдакиты же стремятся к тому, чтобы ускорить день всеобщего равенства. Вместе с ним наступит райская жизнь на земле, и все люди станут помогать друг другу, как братья. Тогда прекратятся войны и бедствия, потому что все прекрасное и полезное на свете сделается общим достоянием, и каждый будет давать другому от своего избытка с такой же охотой, с какой теперь наносит своему ближнему вред и притесняет его. Брака у нас, собственно, не существует, как у последователей другой веры. Если женщина понравится мужчине, он спрашивает ее: «Хочешь ты быть моей?» И она идет к нему в дом, если он ей не противен. Но каждый из них может оставить другого, когда охладеет к нему. Тем не менее мои родители, мой дед и бабка жили так дружно между собой весь век, как дай Бог каждым супругам из персов и даже христиан.

Точно так же будем жить и мы с тобой – неразлучно до самой смерти. Теперь мы знаем, в чем состоит учение нашего наставника Масдака, которому следовал мой отец и мои предки. Моя мать научила меня нашей религии, когда я был еще маленьким мальчиком. Вся наша деревня придерживается этой веры. Там нет рабов: земля возделывается сообща и жатва делится поровну. Но, конечно, пришельцу нельзя купить там земельный участок, и мне надо искать его в другом месте. Однако я по-прежнему останусь масдакитом, и если женюсь на бывшей рабе, то не нарушу этим заповеди своего учителя, а, напротив, исполню ее. Впрочем, это к тебе не относится: твой отец был свободный, храбрый человек, которого почитает вся страна; кроме того, для своих соотечественников на Востоке ты пленница, а не раба! Они будут уважать меня, как твоего избавителя. Но если бы даже я нашел тебя такой, какой ты есть, в рабстве у последнего свинопаса, то не задумался бы выкупить свою Мандану и жениться на ней, и никто из земляков не догадался бы об этом при виде такой красавицы. Ну теперь, надеюсь, твои отговорки исчерпаны?

Однако девушка не сдавалась. Она взглянула на Рустема печальным взглядом и указала на свои обезображенные уши.

Перс пожал плечами и засмеялся.

– Неужели тебя смущают такие пустяки? – воскликнул он. – Вот если бы тебе выкололи глаза и ты потеряла зрение, тогда я не стал бы просить твоей руки, потому что сельскому жителю нельзя жениться на слепой. Но слух у тебя не пропал, ты так же хорошо слышишь, как птица. А разве у этих хорошеньких созданий видны уши? Уши торчат только у проклятых летучих мышей да сов. И кому заметен твой недостаток, с тех пор как дорогая госпожа Пуль научила тебя так прекрасно зачесывать волосы наперед? Потом: разве ты забыла головной убор наших женщин? Под ним спрячутся хоть заячьи уши. Ты, моя стройная лилия, лучше всех красавиц в мире!

Девушка склонила на грудь прекрасную головку, и в ее чертах отразилось столько печали, что масдакит взглянул на нее с глубокой жалостью и заметил, качая головой:

– Не смотри так печально, моя голубка, я не в состоянии этого выносить. Что у тебя еще на душе? Соберись с силами и выскажи все без утайки. Но нет, постой! Я сам скажу, о чем ты думаешь: это старая история с сыном мукаукаса.

Мандана утвердительно кивнула. На глазах у нее проступили слезы. Рустем громко вздохнул и заметил:

– Я так и подумал.

Он взял ее руку и ласково продолжал:

– Это доставило и мне немало горьких часов. Я чуть не отказался от тебя, чуть не разбил нашего счастья, но вовремя опомнился. Госпожа Иоанна, которая всегда говорит правду, уверила меня, что между вами все кончено и должно быть забыто. Однако я еще раньше того подумал про себя: как могла защищаться против сына своего властелина беспомощная молоденькая девушка? Разве она виновата, что судьба наделила ее ангельской красотой? И потом, какая тяжелая расплата за невольную вину! Ах, девушка, девушка, тебе есть от чего заплакать! У меня самого слезы подступают к горлу, да что станешь делать? Этой беды никто не в силах поправить. Но видишь ли: я, бедный дурак, понял, как все произошло, и не обвиняю тебя, мне нечего прощать тебе. Хорошо, что горе миновало. Я охотно забуду все прошлое, если ты дашь мне слово, что оно для тебя умерло.

Мандана схватила руку перса и в порыве нежности, рыдая, припала к ней губами.

– Нет человека в мире добрее тебя, Рустем! – воскликнула она. – Пусть моя покойная мать благословит тебя с того света! Поступай со мной, как хочешь! Скажу тебе, что я не только навсегда забыла прошлое, но даже не могу вспомнить о нем без ужаса. И беда случилась именно так, как ты говоришь. Мать умерла, некому было ни предостеречь, ни защитить меня. Мне едва минуло шестнадцать лет, я была глупенькой девочкой, совсем неопытной. Орион позвал меня однажды к себе, а что было потом, мне даже трудно припомнить это, как смутное сновидение. Когда же я очнулась…

– Остальное я знаю сам, – прервал Рустем, вытирая глаза и стараясь улыбнуться. – Потом мы лежали с тобой рядом с пробитыми головами, а когда пришли в себя, у меня было так легко на душе, как бывает дома, когда пройдут зимние морозы, снег растает, и все цветы в долине зацветут сразу. Так началась наша новая жизнь, и мы должны быть счастливы. Видишь ли, еще вчера я не знал, что мне делать: твое несчастье не давало мне покоя. Ты сама понимаешь это… Но позже, когда я лежал в каморке ночью, и месяц светил мне в постель, – тут суровое лицо масдакита озарилось мечтательным выражением, придававшим ему своеобразную красоту, – мне пришло в голову: разве сегодня вечером месяц менее прекрасен, оттого что он опустился в море на утренней заре? Так и человеческое сердце после страданий может пробудиться опять, если оно омылось слезами и отдохнуло от печали. Конечно, было бы лучше, если бы ты любила меня одного, но если у моей матери хватило нежной привязанности для всех детей, то, значит, беда не велика, и я найду еще местечко в твоем сердце!

– Да, да, Рустем, конечно! – воскликнула Мандана, поднимая на него благодарный взгляд. – Я отдам тебе всю свою любовь и нежность!

– Вот это хорошо, – радостно отвечал он. – Я пришел сюда под тень сикомора бездомным скитальцем, а теперь я – будущий землевладелец, и у меня самая хорошенькая жена, какую только можно найти в целом свете!

Молодые люди еще долго сидели под густолиственным деревом. Масдакиту хотелось только смотреть на свою возлюбленную, слышать от нее ответ на заветный вопрос всех влюбленных и читать нежные признания в девичьих глазах. Ее руки не касались больше вышивания, обоим было так хорошо, что они не замечали жары. Пара голубей над их головами оказалась более восприимчивой к солнечному зною, чем они: птички закрыли глаза, и голова самки томно покоилась на темном кольце вокруг шеи самца.

XXXVIII

Чрезмерно жаркий день не действовал удручающе и на векила Обаду. Он распоряжался в доме покойного Георгия как полновластный хозяин, руководствуясь не только корыстолюбием, но также и любопытством; ему хотелось найти документы, которые могли бы оправдать арест Ориона и конфискацию его имущества.

В Медине предстояли важные события, и если заговор против халифа удастся, Обада мог смело рассчитывать на благосклонность нового повелителя, поскольку намеревался послать в Аравию большие суммы денег. С любопытством ребенка переходил помощник Амру из комнаты в комнату, ощупывал все предметы руками, пробовал мягкость мебели, заглядывал в рукописи, которых не понимал, и потом отбрасывал их от себя. Зайдя в комнату покойной Нефорис, он принялся нюхать эссенции и лекарства, стоявшие там; в сундуке ему попались дорогие украшения. Обада радостно оскалил зубы и надел самый лучший бриллиантовый перстень, хотя его пальцы и без того были унизаны кольцами. Тщательнее же всего векил осматривал комнаты Ориона. Переводчик, знавший по-гречески, должен был переводить ему каждую рукопись, если это не были стихи. Обада во время чтения бренчал неумелой рукой на лире сына мукаукаса, наливал себе на ладонь благовонное масло, найденное между вещами молодого франта, и мазал бороду или строил гримасы перед блестящим серебряным зеркалом. К немалому неудовольствию Обады, в комнате не нашлось ничего подозрительного; он уже собирался уходить оттуда, как вдруг заметил в корзине возле письменного стола несколько брошенных дощечек для письма. Переводчик взял один диптих и принялся читать довольно плохо сохранившиеся строки:


«Орион, сын Георгия, Пауле, дочери Фомы.


Ты уже знаешь о том, что мне нельзя принять участия в спасении монахинь; достаточно было твоего великодушного и основательного желания помочь своим единоверцам»…

Остальные строки, нацарапанные на слое воска, были стерты; очевидно, письмо осталось неоконченным. Хотя здесь не было ничего особенного, что могло бы быть поставлено в вину Ориону, но все-таки это послание было некоторой уликой против Паулы; она, несомненно, принимала участие в предприятии, стоившем жизни многим храбрым мусульманам. Обада узнал через менялу в Фостате о близости дамаскинки с сыном мукаукаса и о том, что он заведовал ее состоянием; следовательно, можно было обвинить их, как сообщников преступления.

Мемфисский епископ, вмешавшийся в дело, должен был дополнить то, о чем молчала девушка. Тотчас после своего доноса Плотин отправился вслед за патриархом и вернулся только вчера утром из Верхнего Египта.

Векил получил от него две жалобы Вениамина на Ориона. Одна из них касалась бегства монахинь, другая – утайки драгоценного смарагда, принадлежавшего церкви. Это дало Обаде повод конфисковать имущество юноши. Кроме того, хитрый негр понял по тону жалоб патриарха, что он найдет в Вениамине верного союзника. Паулу следовало взять под стражу, причем ее показания, конечно, так или иначе послужат к обвинению Ориона. Обада охотно допросил бы дамаскинку теперь же, но это пришлось отложить из-за других дел.

Более всего времени ушло на ревизию казначейства; она производилась под руководством Нилуса; все счетные книги, купчие крепости, арендные контракты, как и большие суммы денег в золотых и серебряных монетах, были нагружены на телегу, запряженную волами, и на верблюдов, а потом отправлены под верным конвоем за реку. Акты и документы прежнего времени, фамильный архив и все, относившееся к нему, остались нетронутыми. Обада проявил неистощимую энергию; он провел целый день на ногах, даже не думая подкрепить себя пищей или освежиться питьем. Чем ближе подходил вечер, тем чаще спрашивал векил, не пришел ли епископ; отрицательный ответ все более раздражал его; к патриарху ему следовало явиться самому, но кто был Плотин?

Обидчивый, как все выскочки, Обада всерьез рассердился на столь явное невнимание прелата.

Между тем пастырь мемфисской церкви вовсе не был высокомерен, а, напротив, отличался смирением и набожностью. Патриарх дал ему много поручений к Амру или к его уполномоченному, однако Плотин заставлял векила напрасно ожидать себя и не отправил к нему даже письма.

Старая домоправительница послала после полудня аколита [851], служившего епископу, за Филиппом. Ее добрый, деятельный господин вчера слег в постель среди дня, несколько часов спустя после своего приезда, и не вставал больше: у него появился страшный жар, и старик впал в беспамятство. По словам Плотина, лучшим лекарством для христианина являлась молитва, но когда жар еще усилился, домоправительница послала к врачу. Однако посланный вернулся с известием, что тот уехал из города.

Письмо от старого Гашима заставило Филиппа оставить Мемфис; сын купца никак не мог оправиться после ушибов: у него, по-видимому, были повреждены внутренние органы, что могло кончиться плохо. Испуганный отец заклинал врача, который приобрел его неограниченное доверие, приехать в Джидду осмотреть больного и заняться его лечением. Кроме того, араб требовал к себе проводника Рустема, если здоровье позволяет ему пуститься в путь. Затем следовали приветствия Пауле; Гашим просил сообщить ей, что поиски ее отца деятельно продолжаются. Это письмо встревожило врача.

Как мог он оставить Мемфис во время общего бедствия? Кто будет заботиться об Иоанне с дочерью? С другой стороны, ему хотелось уехать подальше от Паулы и оказать услугу Гашиму. С какой радостью приложил бы Филипп все старания, чтобы спасти старику его сына!

Но, несмотря ни на что, он все-таки остался бы на своем посту, если б Горус Аполлон неожиданно не принялся упрашивать своего друга отправиться в Джидду. Старый ученый обещал взять на себя заботы о семье покойного Руфинуса. По словам жреца, помощник Филиппа мог заменить его у многих больных; остальным из них все равно предстоит умереть, так как против заразы не существовало верного средства. Кроме того, Филипп сам высказывал недавно, что он никогда не обретет вновь утраченного спокойствия вблизи Паулы. Теперь представляется удобный случай к отъезду и в то же время к настоящему подвигу человеколюбия.

После некоторых колебаний молодой врач уступил и через несколько часов отправился в дорогу, обуреваемый разноречивыми чувствами.

Горус Аполлон мало заботился о своих удобствах, но позволял себе одну роскошь: ходьба была для него затруднительна, а так как он любил подышать в сумерках свежим воздухом и нередко посещал обсерваторию по ночам, то всегда держал у себя самого лучшего породистого осла. Старик не жалел денег на покупку такого животного, лишь бы оно отличалось выносливостью, послушанием и было светлого цвета.

Отец и дед Горуса, жрецы Исиды, постоянно ездили на белых ослах, и он поддерживал семейную традицию.

В последние недели ученый выходил из дома очень редко по причине жары, и сегодня, по обыкновению, поджидал солнечного заката, чтобы навестить вдову Иоанну.

Задрапированный в белоснежное полотно, в новых сандалиях, чисто выбритый и, по обычаю предков, в красиво причесанном длинном парике, он сел на своего осла и поехал по улицам Мемфиса, прикрываясь зонтиком от жгучих лучей заходящего солнца. Невольник эфиоп бежал за ним следом.

Было еще светло, когда старик подъехал к дому Руфинуса.

Давно уже его старое сердце не билось так тревожно. «Это похоже на смотрины невесты», – насмешливо подумал он про себя. Действительно, ему предстояло заключить союз на весь остаток жизни! «Людям по крайней мере следовало бы утрачивать любопытство вместе с зубами и волосами», – продолжал Горус Аполлон свои размышления. Однако любопытство еще заявляло о себе, несмотря на преклонный возраст жреца, и он не мог не сознаться, что его интересовала встреча с девушкой, которую упрямый египтянин заочно ненавидел как патрицианку, дочь префекта и как невольную причину страданий своего возлюбленного Филиппа.

Пока посетитель слезал с седла, молодая хорошенькая девушка ввела в сад пожилую матрону в простой, но дорогой одежде. Горус Аполлон догадался, что это Катерина и знатная гостья Ориона, приезжая из Византии.

Увы, судьба не благоприятствовала ему! Так много женщин сразу! Их присутствие могло послужить лишь помехой и стеснением тому, кто отвык от женского общества за учеными занятиями. Но нечего делать! Кроме того, пришедшие произвели на старика благоприятное впечатление Катерина оказалась прелестной резвушкой, которая даже без своих миллионов была слишком лакомым куском для негодяя мальчишки, сына мукаукаса. Матрона обладала необыкновенно располагающей внешностью, Филипп совершенно верно описал ее. Но в их присутствии было невозможно упоминать о смерти бедного Руфинуса и обсудить его последнее распоряжение. Таким образом, жрец совершенно напрасно проглотил дорогой столько пыли и прожарился на солнце. Завтра ему предстояло снова испытать то же удовольствие.

В саду он встретил прежде всего красивую молодую чету: масдакита с Манданой. Что это именно они, в том не могло быть сомнения. Горус Аполлон приблизился к ним и передал Рустему желание его господина, предложив при этом проводнику от имени Филиппа денег на дорогу. Но верный слуга хлопнул себя по рукаву, где у него хранился кошелек с золотыми, и весело воскликнул:

– У меня хватит даже на двоих путешественников, мы оба отправимся на восток. Позволь сказать тебе, что Мандана моя невеста… Вот видишь, милая, нам пора пуститься в путь на родину!

Эти слова, произнесенные басистым голосом великана, звучали такой веселостью и лаской, а красавица девушка посмотрела на него таким влюбленным взглядом, что у старика полегчало на сердце и он, по своей склонности к суеверию, счел хорошим предзнаменованием для себя эту приятную встречу в доме покойного друга, где ему, пожалуй, предстояло прожить остаток дней.

Иоанна с дочерью приняли ласково почтенного гостя. Пульхерия тотчас пододвинула ему кресло покойного отца и положила за спину подушку. Все это было сделано тихо, естественно и радушно. Старик почувствовал себя растроганным до глубины души и сказал сам себе, что он, пожалуй, избалуется, пользуясь каждый день и час такой нежной заботливостью.

Посетитель поблагодарил девушку в шутливом и ласковом тоне, Мартина подхватила его шутку, и между ними завязалась оживленная беседа. Сенаторша похвалила осла, на котором приехал жрец, и сказала, что Горус Аполлон необычайно бодр для своих восьмидесяти лет. Весть об отъезде Филиппа вызвала всеобщее сожаление. Старик с удовольствием заметил, как Пульхерия вздрогнула при этом и вскоре вышла из комнаты.

Какое милое, невинное и вместе с тем хорошенькое личико было у нее! Она непременно должна стать его названой дочерью. Слушая разговоры присутствующих и мелкие остроты Катерины, отвечая на вопросы Мартины и Иоанны, старый ученый мысленно представил себе Филиппа мужем Пульхерии, а вокруг них хорошеньких малюток.

Он приехал сюда с целью утешить осиротевшую семью и разделить ее горе, и вместо того ему пришлось провести в гостях такой веселый час, каких Горус Аполлон не знал уже давно.

Его приняли вместе с прочими посетителями в виридариуме, где теперь ярко горело несколько ламп. Посетитель не раз оглядывался на двери внутренних комнат, выходивших в эту центральную часть дома, и соображал про себя, какое дать назначение каждой комнате впоследствии.

Вдруг позади него раздались легкие шаги; матрона встала с места, Катерина бросилась кому-то навстречу; минуту спустя жрец увидел перед собой высокую фигуру девушки в траурной одежде. Вошедшая приветствовала с благородным достоинством жену сенатора, обменялась сочувственным взглядом и грустной улыбкой с домашними, а когда ей назвали имя старика, подошла к нему с протянутой рукой. По одной беломраморной холодной гибкой руке можно было узнать в ней патрицианку. Действительно, как чудно хороша была эта женщина! Горус Аполлон не помнил, чтобы ему случалосьвидеть когда-нибудь такую красавицу. Она, бесспорно, могла назваться безукоризненным творением Божьим и невольно вызывала на поклонение, как неприступная богиня. «Но пусть дочь Фомы не рассчитывает видеть меня у своих ног!» – злобно подумал жрец, не находя ничего привлекательного для себя в мраморных чертах ее бледного лица, казавшегося еще бледнее от траурной одежды. Гордые глаза Паулы, по его мнению, были лишены согревающего света, в ее великолепно очерченной груди не могло биться любящее сердце. Рукопожатие девушки заставило старика невольно содрогнуться, а ее приход, по-видимому, привел в замешательство присутствующих.

Так было и на самом деле.

Паулу вызвали, чтобы приветствовать обеих посетительниц: сенаторшу и Катерину. Дамаскинке показалось, что знатную матрону привело к ней обычное любопытство; кроме того, все, напоминавшее Элиодору, заранее отталкивало ее. К Катерине она потеряла всякое доверие. Вчера в дом Иоанны приходил аколит, состоявший при особе епископа. Руфинус лечил его сына, у которого болела нога, и поэтому этот человек, помня благодеяние, счел нужным предупредить вдову, чтобы она остерегалась дочери Сусанны.

По его словам, молодая девушка несколько недель тому назад пришла к Плотину, выдала ему важную тайну, касавшуюся Руфинуса, и советовала епископу немедленно отправиться в Фостат. Дамаскинке сначала не верилось, что хорошенькая резвушка могла поступить так предательски, но ее привычка подсматривать и подслушивать то, что делается в соседнем саду, внушала невольное подозрение. Сверх того, никто, кроме нее, не мог сообщить Плотину подробностей бегства монахинь. Достоверные сведения аколита о плане бегства не допускали никаких сомнений.

При всей снисходительности к чужим недостаткам, Паула не могла принудить себя к любезному обращению с Катериной после такого открытия. Ее честная душа не терпела притворства, и чем больше дочь Сусанны приставала к ней со своей нежностью, тем холоднее отталкивала она это лживое существо.

Горус Аполлон наблюдал за ними, и его неблагоприятное мнение о племяннице мукаукаса утвердилось еще более. Он назвал ее мысленно холодной эгоисткой, настоящим воплощением гордого высокомерия патрициев, которые только по праву рождения считаются «благородными». Мысль о том, сколько зла причинила эта сирена бедному Филиппу, еще сильнее настраивала жреца против Паулы. Она могла помешать даже исполнению их плана, сделавшегося заветной мечтой старика. Конечно, он готов провести последние годы жизни в полном одиночестве и в разлуке с Филиппом, чтобы только не жить под одной кровлей с дочерью Фомы. Вот опять она отталкивает от себя ласковые заискивания этого милого, безобидного ребенка, маленькой Катерины! Какое возмутительное, ни на чем не основанное высокомерие! Горус Аполлон не сможет сидеть с ней рядом за столом и разделять трапезу; кусок застрянет у него в горле при взгляде на это недоброе лицо; самонадеянная речь этой девушки будет раздражать его даже издали, отравляя часы любимых занятий, а прикосновение ее холодной руки перед отходом ко сну нагонит бессонницу.

Даже теперь ее присутствие было ему невыносимо и казалось чем-то оскорбительным. Если жрец когда-нибудь питал желание убрать дамаскинку с дороги своего любимца, то в настоящую минуту оно окончательно овладело им, и он считал позволительными все средства для достижения этой цели. Раздосадованный и недовольный, простился он с присутствующими и намеренно не удостоил Паулу ни единым взглядом, когда она, видя, что гость поднимается с места, подошла к нему с приветливыми словами и высказала, как глубоко уважает его названого сына. Пульхерия проводила гостя в сад; он обещал ей приехать завтра или послезавтра, но просил устроить так, чтобы никто не мешал их разговору.

– Я вовсе не желаю видеть надменную дамаскинку, которая хотела удивить меня своей гордой миной, – прибавил Горус.

Старый жрец с досадой отклонил попытку Пульхерии оправдать Паулу и поехал домой, в душе проклиная дочь Фомы.

Между тем приветливая Мартина заговорила с Паулой; много лет назад она видела однажды ее родителей в Константинополе и отозвалась о них с сердечной теплотой. Это сразу расположило девушку к сенаторше, а когда матрона упомянула о своем любимце Орионе, сочувствуя его горю, и рассказала, каким почетом и любовью пользовался он в Византии, Паула почувствовала такое искреннее влечение к новой гостье, что между ними тотчас завязалась оживленная и приятная беседа.

Когда Мартина стала прощаться, Паулу вызвали в приемную.

– До свидания! – приветливо воскликнула дамаскинка, обращаясь к сенаторше. – Теперь моя очередь навестить тебя.

С этими словами она удалилась.

– Какое чудное создание! – с энтузиазмом воскликнула матрона. – Действительно, Паула достойная дочь превосходного отца. А какая у нее была мать! О госпожа Иоанна, я не встречала более милого существа на этой противной земле. Ей пришлось так рано умереть, она завяла, как нежный цветок.

Потом, обращаясь к Катерине, гостья ласково погрозила ей пальцем и продолжала:

– Однако у вас с Элиодорой злые языки; вы совершенно неверно описывали мне эту девушку. Хоть по наружности нельзя судить, но я знаю людей: у Паулы прекрасная душа. А вы, вы обе… Боже милостивый… я знаю, почему у вас помрачилось зрение, бедные кошечки! Человек всегда видит то, что хочет видеть. Бьюсь об заклад, госпожа Иоанна, что ты согласна со мной: красавица Паула – благородное создание. Да, именно благородное; я не люблю злоупотреблять этим патетическим словом, но к ней оно вполне применимо.

– Конечно, – подтвердила с жаром вдова Руфинуса.

Мартина вздохнула и подумала: «Бедная Элиодора, говоря по правде, мой „великий Сезострис“ и Паула как будто созданы друг для друга! Но, Боже мой, что я буду делать с бедной влюбленной женщиной?»

Все это быстро промелькнуло в ее восприимчивом уме, пока дочь Сусанны старалась оправдаться, уверяя, что она признает редкие достоинства Паулы, но порицает только ее непомерную гордость. Мартине самой пришлось испытать на себе надменное обращение дамаскинки в первые минуты встречи.

Тут Пульхерия горячо вступилась за подругу, но едва успела сказать несколько слов, как в прихожей раздались громкие голоса мужчин, и в виридариум вбежала Перпетуя, не обращая внимания на посторонних.

– О госпожа Иоанна! – воскликнула она, ломая руки. – Еще новое ужасное несчастье! Арабские дьяволы опять пришли к нам в дом с переводчиком и секретарем векила. Они присланы с тем… Боже мой, неужели такое возможно? У них в руках приказ об аресте. Мое бедное дитя хотят посадить в тюрьму: Паулу потащат пешком в темницу по всему городу!

Громко рыдая, старуха закрыла лицо руками. Женщины были перепуганы до крайности; смертельно бледная Иоанна молча вышла из виридариума, тогда как сенаторша воскликнула:

– Отвратительная, гадкая страна! Эти арабы не щадят ничего… Скорее подайте стул: мне дурно! В темницу! Такое несравненное создание потащат по улицам в темницу! Но если у них приказ об аресте, то она обязана следовать за ними. Никакая сила не спасет ее от этого. Однако зачем подвергать позору благородную, чудесную девушку, как последнюю воровку? Нет, этого нельзя допустить! Женщины должны помогать в беде друг другу, и я сделаю для Паулы все возможное, пока жива сама и твердо стою на своих ногах. Катерина, дитя мое, разве ты не понимаешь, что следует сделать? Что ты стоишь и смотришь на меня, точно я какая-нибудь обезьяна в перьях? Зачем ваши толстые лошади даром едят овес? Ну, ты все еще не поняла меня? Сейчас беги домой и прикажи заложить большой крытый экипаж, в котором привезли меня из наместнического дома; пусть он въедет а сад. Ну наконец-то ты сообразила! Беги живей, у тебя быстрые ножки!

Мартина захлопала в ладоши, точно выгоняя кур из садовой клумбы; дочь Сусанны поневоле повиновалась. Потом сенаторша стала искать свой кошелек и, найдя его, воскликнула успокоительным тоном:

– Слава Богу, теперь я могу объясниться с мусульманскими мошенниками. Этот язык понимают все, – прибавила она, позванивая золотыми монетами. – Пойдем, добрая женщина; где эти кровопийцы?

Международный язык, на который намекала матрона, произвел желанное действие. Начальник стражи при посредстве переводчика позволил уговорить себя; он разрешил Пауле отправиться в тюрьму в закрытом экипаже, обещал поместить ее приличным образом и согласился даже взять туда старую Перпетую, которая с горькими слезами умоляла не разлучать ее со своей питомицей.

Такая ужасная неожиданность не заставила, однако, Паулу потерять обычное хладнокровие; она держала себя с прежним достоинством, но когда пришлось прощаться с Пульхерией и Марией, тихо заплакала. Девочка, вне себя от горя, ухватилась за ее платье и настаивала, чтоб ее взяли в тюрьму вместе с Паулой и Перпетуей.

По словам секретаря, епископ Плотин обвинил дочь Фомы в том, что она устроила побег монахинь. Вдова Руфинуса едва держалась на ногах, когда несчастная прошептала ей на ухо:

– Берегись Катерины! Только она могла выдать нас. Но если даже епископу известно о соучастии Руфинуса в побеге сестер, мы должны опровергать это самым решительным образом. Будь спокойна, у меня арабы не выведают ничего.

Потом девушка продолжала громко:

– Конечно, вы не забудете меня. Благодарю вас обеих за все. Ты, Пуль, и ты, госпожа Иоанна, приняли к себе одинокую сироту и заменили ей родных, пока судьба не поразила нас всех… Сделайте то же самое для маленькой Марии…

И Паула притянула к себе мать и дочь, а несчастная девочка громко плакала, спрятав голову у нее в коленях.

– Вот еще одна просьба, – продолжала дамаскинка. – Ах, переводчик опять торопит меня. Подожди еще немного! Слушайте же, друзья мои: если вернется мой посланный и принесет известие об отце, или – Боже, Боже! – или приедет он сам, дайте мне знать об этом. Милосердное небо! Может быть, отец навестит меня в тюрьме. Но если он приедет слишком поздно… скажите ему, что отыскать его и свидеться с ним было самым горячим моим желанием; кроме того, – эти слова Паула прошептала Иоанне на ухо, – попроси отца любить Ориона как родного сына. Скажи им обоим, что я любила их горячо и беззаветно до последней минуты жизни!

Тут она принялась целовать своих друзей в глаза и губы, говоря:

– Я люблю вас и буду любить всегда – тебя, госпожа Иоанна, тебя, моя Пуль, и тебя, Мария, моя милая, ненаглядная крошка.

Катерина также подошла к ним, протягивая Пауле руки, но Иоанна решительно отстранила ее, и четверо близких людей еще раз слились в едином объятии, как будто желая помешать всему враждебному и постороннему нарушить их союз.

Когда же дочь Сусанны вторично хотела приблизиться к Пауле, Мартина, следившая с заплаканными глазами за сценой прощания, удержала девушку за плечо и шепнула ей:

– Не мешай им, дитя. Такие чистые души чувствуют инстинктивное влечение друг к другу, и я, старуха, желала бы присоединиться к ним.

Переводчик начал строго торопить арестованную. Вдова и дочь Руфинуса выпустили Паулу из объятий, и только Мария по-прежнему держалась за нее даже и в минуту, когда дамаскинка подошла к сенаторше, чтобы обнять ее в порыве искреннего чувства. Мартина взяла голову девушки обеими руками, поцеловала ее и воскликнула, захлебываясь от слез:

– Господь да благословит тебя, дитя! Я благодарна Провидению, которое свело нас вместе. Мы отвыкли в столице от искренности и простоты, но я и мой Юстин не терпим лицемерия и умеем постоять за своих друзей. Бог даст, ты сама убедишься в этом; я и мой муж не покинем тебя без помощи, пока мы живы. Запомни мои слова, они сказаны не на ветер, – и она еще раз поцеловала Паулу.

Арестованная вышла из дома, чтобы сесть в экипаж; в саду ее встретили Евдоксия и Мандана, скромно державшиеся в стороне. Дамаскинка поцеловала их обеих на прощание и пожала руки горбатому садовнику и масдакиту, у которых бежали по щекам крупные слезы. Оскорбленная Катерина заступила ей дорогу, ухватилась за руку подруги, и воскликнула умоляющим тоном:

– А для меня у тебя нет никакого привета!

Паула освободилась от нее и сказала шепотом:

– Благодарю за экипаж. Ты знаешь, он везет меня в тюрьму, и я подозреваю, что обязана этим твоему предательству. Если я ошибаюсь, прошу прощения; если нет, твое наказание едва ли будет лучше моей участи. Ты еще молода, Катерина, постарайся исправиться.

Паула села вместе с Перпетуей в закрытую карету; лошади тронулись. Последним, что у нее мелькнуло перед глазами, была маленькая Мария, бросившаяся, рыдая, в объятия Иоанны.

XXXIX

Сусанна никогда не была особенно расположена к Пауле, однако несчастье дамаскинки глубоко потрясло ее и пробудило в ней искреннее сочувствие. Она вознамерилась даже посылать заключенной пищу со своего стола, желая чем-нибудь облегчить участь девушки. Набожная женщина видела в этом долг христианского милосердия. Ее дочь, по-видимому, также принимала близко к сердцу горе подруги. Вернувшись домой с сенаторшей Мартиной, Катерина казалась такой расстроенной и убитой, что в ней нельзя было узнать прежнюю беззаботную резвушку.

Снова задела ее отравленная стрела!

До сих пор она пала только в собственных глазах; теперь и другие считали Катерину низкой, достойной презрения.

Дамаскинка узнала истину. Предательница нашла себе, в свою очередь, предателя. Ненавистная соперница имела право презирать ее, и это еще более усиливало ненависть к ней Катерины. До сих пор веселая, живая девушка очаровывала всех миловидностью, встречая повсюду привет и ласку, а сегодня с ней обошлись пренебрежительно, и не одна Паула, а также и Мартина, которая, наверное, подметила что-нибудь, потому что выказывала теперь холодность.

Во всем этом был виноват епископ; он не сдержал своего слова хранить в тайне их разговор. Пожалуй, он выдал имя доносчицы даже арабам. Тогда Катерину потребуют в суд для свидетельских показаний, и как отнесутся к ней в таком случае и Орион, и родная мать, и добрая Иоанна, и, наконец, сенаторша?

Катерина догадывалась, что старик Руфинус погиб, спасая монахинь. Это искренне огорчало дочь Сусанны. Соседи постоянно были к ней добры, и она не желала причинить им горе. На судебном допросе показания Катерины могли погубить несчастных женщин, а между тем ей вовсе не хотелось делать зла никому, кроме той, которая завладела сердцем Ориона.

Следовало во что бы то ни стало избежать этой ужасной необходимости. Но куда девался епископ Плотин?

Ведь он еще вчера возвратился обратно в Мемфис и до сих пор не навестил Сусанну. Здесь крылось что-то подозрительное! С Плотином необходимо переговорить безотлагательно, иначе он завтра же на допросе может выдать Катерину. Тогда к ним в дом нагрянут сыщики, писцы, переводчики – брр! Ей приходилось уже отвечать однажды на суде, и она не хотела вторично пережить подобный позор.

Но как могла она сегодня же или, самое позднее, завтра поутру повидаться со своим духовником?

Экипаж пока не возвращался и если б она… До полуночи остается еще два часа… Конечно, это можно устроить!

Катерина немедленно завела с матерью разговор о том, почему епископ не появился у них сегодня. Его отсутствие действительно тревожило вдову; она слышала, что он вернулся не совсем здоровым и посылал за врачом.

Дочь сейчас же вызвалась навестить Плотина. Лошадей не надо отпрягать, и кормилица может проводить ее. Она должна оказать внимание почтенному старику и узнать, как чувствует себя епископ.

Сусанна согласилась с дочерью, но возразила, что теперь поздно беспокоить прелата, однако избалованная Катерина все-таки настояла на своем.

Сусанне пришлось уступить; позвали кормилицу, и как только экипаж въехал во двор, «мотылек» бросилась на шею матери, обещая скоро вернуться. Несколько минут спустя каррука остановилась у епископского дворца. Девушка приказала своей провожатой ждать ее в экипаже и зашла одна в продолговатое здание, где жил пастырь мемфисской церкви.

В большой, слабо освещенной единственной лампой прихожей было тихо и пусто. Привратник, по-видимому, куда-то ушел, но Катерина знала все ходы и выходы в доме. Она проникла через имплувиум в библиотеку, где хозяин обычно проводил вечера. Но и библиотека оказалась погруженной в темноту, и никто не ответил на тихий зов посетительницы. В следующей комнате, куда она добралась почти ощупью, храпел на полу невольник перед большой кружкой вина и ручным светильником. Катерина стала смелее. Через отворенную дверь спальни епископа до нее долетали болезненные стоны и хриплое дыхание: там был слабый свет. Гостья остановилась в нерешительности.

Больной стал звать по имени домоправительницу; ответа не было. Охмелевший невольник не двигался с места.

– Кто там? Придет ли наконец врач? – простонал епископ.

Но в доме по-прежнему царствовало безмолвие. Он как будто вымер. Вся прислуга разбежалась, опасаясь заразы, в том числе аколит, который имел жену и детей. Домоправительница пошла за врачом, навещавшим сегодня больного. При нем остался единственный верный слуга, он не захотел покинуть старого господина, но страсть к вину заглушила в нем голос совести. Невольник воспользовался всеобщей суматохой, забрался в погреб, который забыли запереть, и теперь спал непробудным сном под влиянием винных паров и подавляющего зноя этой ночи. Катерина тотчас подала голос.

– Ах это ты, моя малютка! – ласково проговорил больной с очевидным усилием.

Она взяла ручной светильник и подошла к его постели. Плотин протянул к ней навстречу худые руки, но тотчас прижал их к воспаленным векам, восклицая:

– Не подноси ко мне огня, мне больно. Прочь лампу!

Катерина поставила светильник на низенький сундук позади изголовья кровати и, приблизившись к старику, передала ему поклон от матери. На вопрос, как он себя чувствует и почему так пусто в доме, епископ отвечал невнятно; он просил девушку подойти поближе, не вполне понимая ее слова. Потом больной сказал, что ему плохо и он, вероятно, умрет. Со стороны Катерины было очень мило навестить его; он всегда любил ее, свою дорогую, невинную малютку.

– Хорошо, что ты пришла, – заключил Плотин, – по крайней мере я благословлю тебя от всей души. Благословение старца принесет тебе милость Божью.

Растроганная девушка опустилась на колени. Больной положил ей на темя правую руку, горевшую в лихорадочном жару, и стал бормотать про себя неясные слова, которые Катерина не могла разобрать. Рука умирающего давила ей голову, как свинец. Старый, неизменный друг их семьи угасал на ее глазах; сердце Катерины сжималось от жалости и страха, хотя это не заставило ее забыть о цели своего прихода. Но как прервать торжественную сцену посторонним вопросом? Девушка была в нерешительности. Прелат по-прежнему шептал что-то про себя, и его пылающая рука до боли давила ей на череп. Наконец она собралась с силами, но едва хотела заговорить, как заметила, что больной бормочет несвязные речи вместо обычной формулы благословения.

Тогда она освободилась от руки Плотина и осторожно положила ее обратно на постель. На щеках епископа выступали такие же темные пятна, как и у заболевших в доме Курчавой Медеи. С криком ужаса поднялась Катерина с колен, схватила с сундука лампу и, не обращая внимания на жалобные стоны умирающего, поднесла огонь к его лицу. Он старался защитить руками воспаленные глаза, но дочь Сусанны насильно отвела эти слабые руки. Признаки болезни были несомненны. Девушка бросилась бежать из комнаты в комнату, пока не наткнулась в прихожей на домоправительницу. Та взяла у нее из рук светильник и обратилась к неожиданной гостье с вопросами, но Катерина крикнула ей только: «У вас зараза в доме. Прикажи запереть ворота!» – и выбежала на улицу, чуть не сбив с ног врача, приведенного к больному.

Прыгнув в экипаж, Катерина велела ехать скорее. Едва лошади тронулись, она с воплем произнесла, обращаясь к кормилице: «Там зараза! Плотин умирает!»

Испуганная женщина пыталась успокоить свою питомицу, уверяя, что такой святой человек, как епископ, недоступен нечистым болезням, насылаемым на грешников адскими силами. Но девушка не удостоила служанку ответом и распорядилась только, чтобы ей немедленно по приезде приготовили теплую ванну.

Катерина чувствовала себя, точно сраженная громом. Ей казалось, будто тяжелая горячая рука Плотина по-прежнему сдавливает череп, что она никогда больше не освободиться от этого тягостного, отвратительного ощущения. В окнах их дома не было видно огней, только в комнате нижнего этажа, где помещалась Элиодора, мерцал свет лампы. Тут в возбужденном мозгу девушки мелькнула адская мысль, которая тотчас была приведена в исполнение. Катерина прямо из сада вошла сначала в приемную, а потом и в спальню своей гостьи. Элиодора лежала в постели, по-прежнему страдая головной болью, помешавшей ей сегодня сопровождать Мартину к соседям. Она только тогда заметила приход Катерины, когда та подошла к ней близко.

Большая комната освещалась единственной лампой, и никогда еще красавица-византийка не казалась своей сопернице такой прелестной, как в этом полусвете. Ночная одежда из тончайшей прозрачной ткани слегка прикрывала ее восхитительное тело. От роскошных белокурых волос распространялся едва уловимый нежный аромат, они были заплетены в две тяжелые косы и спускались на высокую грудь и белое покрывало постели. В чертах Элиодоры было столько бесконечной кротости и ласки, когда она улыбалась Катерине, что ее можно было сравнить с ангелом, огорченным бедствиями Земли.

Ни один мужчина не мог устоять перед такой красотой, и Орион также увлекся ею.

Перед молодой женщиной лежала лютня; Элиодора извлекала из нее тихие тающие звуки, которые еще сильнее увеличивали очарование этой картины.

Злоба и ревность терзали Катерину, когда она машинально отвечала на приветствия византийки и спросила ее, чтобы скрыть свое замешательство:

– Как ты можешь играть на лютне при головной боли?

– Тихая музыка успокаивает волнение крови, – ласково отвечала Элиодора. – Но ты сама, дитя мое, кажешься утомленной и больной хуже меня. Разве ты вернулась домой только теперь? Я слышала стук колес у подъезда.

– Да, я ездила к нашему дорогому епископу Плотину; он опасно болен и, наверное, мы его скоро лишимся. Ах какой ужасный день! Сначала известие о смерти Нефорис, потом несчастье с Паулой и, наконец, еще этот удар. О Элиодора, Элиодора!

Девушка бросилась на колени перед кроватью и прижалась лицом к груди красавицы, по ее щекам катились непритворные слезы. Горе этого юного, беззаботного создания тронуло вдову, которая успела пережить много тяжелых испытаний, несмотря на молодые годы. Византийка наклонилась к Катерине и принялась утешать ее, целуя в лоб. Дочь Сусанны прижималась к ней все крепче и, наконец, сказала жалобным тоном, указывая себе на темя, где недавно лежала горячая рука заразного больного:

– Поцелуй меня сюда, я чувствую здесь невыносимую боль. Твои поцелуи приносят мне такое облегчение!

И пока свежие губки Элиодоры прижимались к ее зараженным волосам, Катерина закрыла глаза, чувствуя себя в положении бойца, который до сих пор только упражнялся в фехтовании, а теперь выступил на арену, чтобы пронзить сердце заклятого врага. Девушка не узнавала себя и дивилась собственной силе. Она была могущественна, как всевластная смерть, и с наслаждением думала о близкой гибели своей жертвы.

Катерина забылась до того, что не заметила легких шагов, раздавшихся в комнате.

– Поцелуй меня еще раз в больное место, здесь такая боль, такой мучительный жар! – произнесла она опять, заранее предвкушая сладость мщения.

Неожиданно две руки обхватили ей голову и другие губы нежно коснулись ее волос. «Мотылек» с удивлением подняла глаза и увидела перед собой улыбающееся лицо матери. Сусанна пришла спросить дочь, в каком состоянии находится Плотин, и, услышав ее слова, вздумала приласкать свою любимицу.

Ей удалось поразить неожиданным приходом милую девочку. Но что такое сделалось с малюткой? Как пораженная молнией, как ужаленная змеей, вскочила Катерина с колен, дико взглянула на мать и, когда та хотела снова привлечь ее к себе, оттолкнула Сусанну и бросилась вон из спальни Элиодоры в приемную, оттуда в прихожую, а из прихожей по маленькой лестнице в комнаты для купания.

Ошеломленная мать смотрела ей вслед, покачивая головой, потом обернулась к Элиодоре и со слезами в голосе сказала, пожимая плечами:

– Бедное дитя! Она не помнит себя от горя. Со всех сторон столько несчастий. Еще недавно ее жизнь походила на безоблачный день, а теперь она не видит вокруг ничего отрадного. Вероятно, епископ серьезно болен?

– Он, кажется, умирает, – с сожалением отвечала молодая женщина.

– Наш лучший, неизменный друг! – зарыдала Сусанна. – Да, действительно, Господь посылает нам тяжкие испытания. Порой мне приходит в голову, что и мой конец недалек, только одна Катерина поддерживает меня. С каким самоотвержением переносит она сама удары судьбы! О госпожа Элиодора, ты еще не знаешь всего, что пришлось пережить бедной малютке! Но заметь, как она старается всегда казаться веселой, чтобы не огорчить меня. Я от нее никогда не слыхала ни вздоха, ни жалобы. Моя дочь страдает безропотно, как святая. Только теперь она потеряла свою твердость, когда болезнь сразила нашего дорогого, незаменимого друга. Катерина знает, кем был для меня Плотин…

И Сусанна зарыдала еще сильнее. Успокоившись немного, она извинилась перед своей прелестной гостьей и ушла, пожелав ей спокойной ночи.

Тем временем Катерина принимала ванну. В каждом египетском доме, где были введены греческие обычаи, непременно существовала комната для купания, у богатых людей она отличалась большими удобствами. Покойный муж Сусанны не пожалел денег на устройство купальни в своем жилище. Она состояла из двух одинаково роскошных отделений: для мужчин и для женщин.

Здесь красиво сочетались и белый мрамор, и желтоватый алебастр, и коричневый порфир. Пол состоял из превосходной византийской мозаики на золотом фоне. Взамен статуй, украшавших купальни язычников, по стенам были написаны золотыми буквами библейские изречения, а над низкими, покрытыми шкурой жирафа диванами висели распятия. Вокруг расписного плафона шла надпись на коптском языке и коптским шрифтом: «Мы веруем в единую природу Господа нашего Иисуса Христа». Этот основной догмат якобитского вероисповедания был начертан здесь, будто назло мелхитам. С середины потолка спускались серебряные светильники.

Печи в купальне топились каждый вечер, так что большой бассейн можно было тотчас наполнить водой для Катерины.

Раздевая девушку, горничная показала ей финик с наростом. Старший садовник говорил сегодня в полдень, что пальмы в их саду также подверглись болезни. Но горничной вскоре пришлось раскаяться в своей словоохотливости. Когда она прибавила, что добрый башмачник Анхор, который только третьего дня принес ей хорошенькие новые сандалии, также умер от заразы, молодая госпожа резко приказала ей замолчать. Но пока служанка стояла на коленях, разувая Катерину, девушка опять вернулась к этому вопросу, осведомляясь, захворала ли также и хорошенькая молодая жена башмачника. Горничная отвечала, что она больна, однако еще жива, а все остальное семейство заперто в доме по распоряжению городских властей. Булевты надеялись прекратить таким образом эпидемию, препятствуя заразе распространяться дальше. Люди в зараженном жилище получали пищу и питье сквозь отверстие в дверях, тотчас же запиравшееся.

«Конечно, так и следует поступать», – заключила служанка, причем рассерженная Катерина больно толкнула ее ногой. Потом горничной было приказано не жалеть смегмы [852], и хорошенько вымыть волосы своей госпоже. И дочь Сусанны принялась ожесточенно тереть себе руки и все тело и снова поливать голову, пока силы не оставили ее, и она в изнеможении облокотилась на мраморный край бассейна.

Однако и после ванны девушка чувствовала давление горячей руки на своем черепе, испытывая в то же время странную тяжесть на сердце. Что-то будет с несчастной матерью!

Она поцеловала Катерину в то место, к которому прикасалась зараженная ладонь епископа. В воображении Катерины рисовались кошмарные образы.

Она как будто слышала предсмертное хрипение Сусанны, ее мольбы и стоны. Потом к ним в дом явились слуги городского сената и заперли вместе с больной ее дочь в пораженном эпидемией жилище, где бродила по комнатам зараза в виде ужасной ведьмы, а ей сопутствовала смерть. Она поочередно протягивала свою костлявую руку за всеми окружающими и наконец за самой Катериной.

У девушки беспомощно опустились руки. Еще сегодня утром она чувствовала себя сильной и несокрушимой, а теперь ее угнетало сознание самой жалкой беспомощности. Дочь Сусанны хотела погубить беззащитную женщину, но Бог и судьба покарали ее за Элиодору. Катерина похолодела при этой мысли. Когда она выходила из воды, в купальню вошла ее мать.

– Ты все еще здесь, дитя мое? – воскликнула Сусанна. – Как ты меня напугала! Неужели Плотин действительно заболел чем-то, похожим на заразу?

– У него несомненная зараза, матушка, – глухо отвечала дочь. – Мне пришло в голову из предосторожности принять ванну. Эпидемия страшно прилипчива, а ты еще прикасалась ко мне и целовала меня. Прикажи снова затопить печи, несмотря на поздний час, и выкупайся сама, умоляю тебя!

– Перестань, малютка! Что ты выдумываешь? – возразила со смехом вдова.

Но Катерина продолжала настаивать, и Сусанна согласилась наконец принять ванну в мужском отделении купальни, где никто не мылся с тех пор, как в городе началась эпидемия.

Оставшись одна, хозяйка дома улыбнулась про себя с чувством умиления и мысленно благословила свою любящую, заботливую дочь.

Катерина ушла в свою комнату, предварительно убедившись, что ее платье сожжено. Полночь уже миновала, но она не хотела отпускать от себя горничную и не легла в постель. Сон бежал от нее. Выйдя на балкон, девушка опустилась в качающееся кресло. Воздух был зноен и удушлив. Каждый дом, каждое дерево, каждая стена излучали теплоту, которой прониклись в течение дня. По набережной Нила тянулась длинная процессия богомольцев; потом появилось похоронное шествие, за ним другое. Густое облако пыли окутывало их, затемняя свет факелов, мерцавших, точно раскаленные уголья под пеплом. Умерших от заразы не позволяли хоронить днем. Катерине показалось, что в одном из гробов везут на кладбище Элиодору, а в другом лежит она сама или… тут девушка невольно содрогнулась – или ее добрая мать.

Видение было до того живо, что перешло в галлюцинацию. Катерина совершенно ясно, как наяву, представляла себе похороны матери. Ей было нельзя идти за погребальной колесницей, потому что ее заперли в зачумленном доме, а когда его снова открыли, на лобном месте совершалась казнь двоих осужденных: Ориона и Паулу обезглавили, и Катерина осталась одинокой. Ее мать лежала в могиле, рядом с отцом, и кто мог заботиться о ней, кто был теперь ее защитником? Как дерево без корня, как листок, оторванный бурей и брошенный в морские волны, как беспомощный птенец, выпавший из родного гнезда, осталась дочь Сусанны круглой сиротой. В первый раз после той ночи, когда она дала ложные показания, ей пришло в голову все то, что она слышала в школе и в церкви о загробных муках в аду, и Катерина вдруг увидела перед собой море пламени, где мучились осужденные: убийцы, еретики, лжесвидетели…

Но, Боже мой, что это значит? Неужели геенна огненная на самом деле разверзлась перед ней, и ее пламя проникло сквозь потрескавшуюся земную кору, поднимаясь к самому небу? Не рассеялся ли небесный свод, изливая потоки огня и черного дыма на северную часть города? Девушка в ужасе вскочила, вглядываясь в жуткую картину, возникшую перед ее глазами. Весь горизонт был охвачен заревом; густой дым, клубы огня и миллиарды брызжущих искр заполняли все видимое пространство между землей и небом. Бушующий пожар как будто был готов уничтожить весь Мемфис, иссушить реку и затопить огнем ночное небо. На соборной колокольне загудел набатный колокол; тихие улицы оживились; тысячи людей бросились из своих домов и запрудили набережную. Крики, вой, беспорядочные команды и пронзительные возгласы раздавались вокруг. До Катерины донеслись слова: «наместнический дом», «арабы», «мукаукас», «Орион», «гасить» и «спасать». Старик, главный садовник, стоявший у пруда, где цвели лотосы, крикнул своей молодой госпоже: «Наместнический дом пылает со всех сторон. Пожар при такой страшной засухе! Господи, помилуй наш народ!» У Катерины подкосились ноги. Она слабо вскрикнула, инстинктивно ища опоры. Тут ее подхватили две руки. Позади «мотылька» стояла мать, заразившаяся чумой в ту минуту, когда нежно целовала свою любимицу.

XL

Дворец наместника, краса и гордость Мемфиса, роскошное, знаменитое жилище самого древнего и славного рода в стране, обратился в груду пепла и развалин. Вместе с ним погиб последний оплот самостоятельности Египта. Как исполинское дерево в лесу, поверженное бурей, ломает при своем падении мелкие кустарники, так и пожар громадного здания истребил около сотни бедных хижин.

Разоренный Мемфис напоминал собой обветшалый корабль. В эту ночь он лишился руля, мачты и многих досок из обшивки своего корпуса. Если роковая буря не совсем погубила его, то этим мемфиты были обязаны после Господа Бога самому виновнику несчастья, черному векилу и его подчиненным. Обада осуществил свой преступный замысел с большой осторожностью. Во время обыска обширного дома он наметил удобные места, соответствовавшие его цели, и два часа спустя после солнечного заката тайно ото всех поджег жилище мукаукаса с обоих концов. В Фостате у него стояла наготове часть гарнизона, которую он намеревался вытребовать, как только вспыхнет пожар. И, действительно, едва в казначействе и еще в трех других пунктах вспыхнуло пламя, векил тотчас послал за своими воинами и принялся тушить огонь, спасая имущество граждан с изумительной самоотверженностью.

Все особенно ценные вещи и даже большая часть дорогих, породистых коней были заблаговременно вывезены из жилища мукаукаса, а вместе с ними изъяты акты на владение земельными участками и рабами, арендные условия и другие важные документы. Но все-таки огонь истребил множество бесценных сокровищ, которые погибли безвозвратно. Оригинальные произведения искусства, рукописи, книги, не имевшие копий, многолетние великолепные растения всех стран, различная утварь и ткани, восхищавшие знатоков художественным исполнением, обратились в прах.

Виновник пожара не жалел о них; дом Георгия был уничтожен до основания, и теперь никто не мог подсчитать, насколько Обада поживился богатым имуществом Ориона. Помощник Амру рисковал только потерей места за превышение власти. Из всех городов, где ему пришлось побывать во время походов, векилу особенно понравился Дамаск, и он был не прочь провести там остаток жизни, утопая в роскоши, вполне обеспеченный награбленными сокровищами.

Обада ради собственной выгоды хотел по возможности ограничить действие пожара, истребившего великолепный дом наместника; в противном случае враги поставили бы ему в вину гибель знаменитого древнего Мемфиса. Воин по своей натуре, он был даже рад вступить в отчаянную схватку с разъяренной стихией.

Арабам действительно удалось отстоять все прочие дома, выходившие на набережную Нила; зато легкий южный ветерок относил искры к северо-западу, и от них загорелись жилища бедняков на окраине города, где начиналась пустыня. Сюда-то и были направлены главные силы команды, и здесь Обада, как и при защите наместнического дома, твердо держался правила – жертвовать тем, что не могло быть спасено. Таким образом, выгорел целый квартал.

Сотни нуждающихся семейств лишились крова и последнего имущества, но это не помешало городскому населению превозносить и прославлять виновника страшного бедствия. Обада проявил изумительную энергию. Он показывался то у реки, то на краю пустыни, поспевая всюду, где опасность была грознее и где его присутствие могло принести больше пользы. В одном месте векил бросался в огонь, в другом – собственноручно работал топором; тут объезжал верхом линию, где следовало окопать рвом сухую траву и полить ее водой; там действовал пожарным насосом или бросал в огонь горящее бревно, упавшее близко к зданию, которое надеялись отстоять. Геркулесовская сила негра невольно поражала присутствующих; его громкий голос заглушал все крики; исполинская фигура выделялась в толпе. Все взгляды были устремлены на черное лицо векила с огненными глазами; его пример увлекал арабов. Он командовал на пожаре, как на поле битвы, бесстрашный и неутомимый. Мусульмане совершали чудеса храбрости под его предводительством, повторяя имена Аллаха и его великого пророка Мухаммеда.

Египтяне также трудились изо всех сил, но не могли не признать превосходства арабов над собой и почти не стыдились своего подчинения противникам. Зарево пожара разливалось далеко по небу. Его заметил, наконец, и тот, чье богатое наследство погибало в пламени. Ориону, возвращавшемуся в Мемфис, бросился в глаза красноватый отблеск на западной стороне горизонта; однако он пока не угадывал ужасной истины.

Наконец, полчаса спустя, караван путников остановился против станции на императорской дороге между Кольцумом и Вавилоном. Большой отряд воинов сошел с коней, эти люди не служили защитой Ориону: то был конвой, сопровождавший его, как пленника, в Фостат. Молодого человека заставили выйти из экипажа, в котором он ехал, и посадили на дромадера. Двое всадников, обвешенных оружием с ног до головы, неотступно следовали за ним. Перед станционным домом сенатор Юстин вышел из карруки и предложил ехавшему с ним бледному юноше последовать его примеру. Но тот отрицательно покачал головой с видом утомления.

– У тебя болит что-нибудь, Нарсес? – ласково спросил старик.

– Все тело, – отвечал юноша хриплым голосом, откидываясь на подушки экипажа.

Он отказался даже от прохладительного питья, принесенного ему слугой сенатора и переводчиком. Им, по-видимому, овладела глубокая апатия, и больной требовал только покоя. То был племянник Юстина.

Дядя выкупил его из рабства при содействии Амру, который, по просьбе Ориона, снабдил путешественников рекомендательными письмами и приказом о беспрепятственном пропуске через арабские владения. Несчастный Нарсес трудился сначала на новом канале [853], который строился по распоряжению халифа Омара параллельно старому фараонову каналу для удобства перевозки зернового хлеба из Египта в Аравию. Оттуда византийца перевели на работы в скалистую гавань Айды.

Пленника заставляли таскать на спине тяжелые камни под жгучими лучами солнца на берегу Красного моря. Сенатору стоило большого труда разыскать его. И в каком виде был наконец найден Нарсес! Еще за неделю до приезда дяди этот юноша, бывший кавалерийский офицер императорского войска, сильно занемог и лежал в грязном сарае вместе с другими больными работниками, на его спине не зажили еще кровавые рубцы от ударов плети, которыми надсмотрщик хотел принудить Нарсеса к работе, когда ему изменяли силы. Бравый молодой воин превратился в изнуренного, разбитого физически и нравственно калеку.

Юстин мечтал привезти его к жене счастливым и веселым, а вместо того увидел перед собой безнадежно больного человека. Однако сенатор все-таки радовался его избавлению. Вид страдальца щемил ему сердце, но чем безучастнее относился ко всему племянник, тем приятнее было сердобольному старику замечать в нем хоть малейший признак оживления.

Во время этого странствования сухим путем и по воде, когда спутникам приходилось делить между собой все труды, опасности и, наконец, уход за больным, Юстин близко сошелся с Орионом. Сын Георгия сообщил ему настоящую причину своего отъезда из Мемфиса, хотя рисковал восстановить против себя почтенного сановника откровенным признанием. Юноша постоянно чувствовал, что все хорошее в нем исходило от Паулы, что ее любовь возвышала его, делала стойким; отказаться от этой девушки значило бы погубить себя. Увлечение Элиодорой могло только помешать ему достичь высоких целей, которые он себе наметил.

Орион страстно желал поскорее вступить на избранный путь, и прежде всего заняться поручением Амру. Сознание своего громадного богатства скорее тяготило, чем радовало его; он желал заслужить почет и уважение честных людей своими личными качествами и не быть обязанным ничем привилегированному положению богача. Сенатор отнесся к его задушевной исповеди, как и следовало ожидать от такого справедливого человека. Если влюбленный юноша не преувеличивал достоинств Паулы, то, конечно, бедной Элиодоре лучше всего отказаться от своих надежд.

Таким образом, Юстину с женой предстояло увезти обратно в Византию своих любимцев и поддерживать их в несчастии, вместо того чтобы найти в молодых людях нравственную опору для самих себя. Но, несмотря на это, старик с каждым днем все сильнее привязывался к Ориону, открывая в нем все новые достоинства и новые благородные черты.

На обширном дворе станционного дома горели факелы, в центре его находился навес, покрытый пальмовыми ветвями, где стояли скамьи для посетителей. Здесь сенатор мог свободно говорить с Орионом, хотя стража поместилась вблизи пленника и не теряла его из виду, подкрепляя свои силы вяленой бараниной, луком и финиками. Слуга сенатора тоже принес провизию из экипажа.

Когда Юстин заговорил со своим молодым другом, к ним приблизилась высокая мужская фигура; то был врач Филипп, остановившийся здесь на отдых по дороге в Джидду. Он узнал, кто был пленник, от знакомых арабов; конвойные позволили ему повидаться с арестованным, но сделались бдительнее; кроме того, их начальник говорил по-гречески. Филипп, конечно, не мог питать дружеских чувств к сыну мукаукаса, однако считал своим долгом предупредить юношу о том, что его ожидало. Врачу пришлось также передать своему сопернику печальную весть о смерти Нефорис и о гибели Руфинуса. Орион был возмущен, узнав о конфискации своего имущества, но успокоил себя мыслью, что искренне расположенный к нему Амру отменит несправедливое решение. Когда же Филипп сообщил ему о смерти матери, он был до того потрясен, что зарыдал, как ребенок, даже арабы обнаружили сочувствие к сыновнему горю ипочтительно удалились в сторону; любовь к родителям была в их глазах священна; с этой минуты они стали выказывать пленнику меньше суровости. Александриец тотчас воспользовался отсутствием мусульман, чтобы наскоро сообщить молодому человеку о гибели Руфинуса и благополучном спасении монахинь. Последние события: пожар дворца наместника и арест Паулы – были ему самому неизвестны, но он сообщил сенатору, где находятся теперь его жена и племянница.

Когда арабы стали торопить с отъездом, Орион уже знал обо всем. Понурив голову и погрузившись в мрачные думы, поехал он дальше. Мысль о разорении не страшила его, но смерть матери лежала тяжелым камнем на сердце; юноша вспоминал ее горячую привязанность к нему, и печаль о ней заставляла его забыть всякий страх перед грозящими опасностями. Гнусное покушение на его права, потеря свободы, все это отступало на задний план; даже образ Паулы стушевался перед мысленным взором, и Орион не мог думать ни о ком, кроме дорогой умершей. Может быть, ему не позволят даже присутствовать на ее похоронах!

Дорога шла по сухой кремнистой почве пустыни; чем ближе подвигался караван к городу пирамид, тем ярче становилось зарево, пока не наступил рассвет, и багряная утренняя заря позади путников не заставила померкнуть на западе кровавый отблеск пожара. Снова наступил день с его палящим зноем. Утесы бросали еще длинные тени на дорогу, когда навстречу каравану попались несколько всадников из Фостата; они стали перекликаться с конвойными и сообщили им, по-видимому, важную новость, но Орион не понимал арабского языка. К нему подъехал переводчик с известием, что его дом сгорел дотла, и половина Мемфиса объята пламенем.

По мере приближения к городу пустынная дорога оживлялась; навстречу путникам попадались люди на лошадях и дромадерах; ехали возы; медленно двигались вереницы верблюдов, нагруженных зерновым хлебом и другими товарами, каждый встречный спешил сообщить об ужасных событиях последней ночи, что заставляло всякий раз обливаться кровью сердце Ориона. Его родимое гнездо обратилось в груду развалин! «Что удалось спасти оттуда и сколько сокровищ превратилось в пепел?» – спрашивал он себя.

Во время пути, в часы одиноких размышлений, юноша много размышлял о пользе и вреде своего богатства, но в настоящую минуту он не видел впереди ничего утешительного и жалел отеческий дом, с которым было связано столько дорогих воспоминаний. Теперь он стал круглым сиротой и даже не имел приюта, где мог бы преклонить голову! Несмотря на привычку к самостоятельности, это сознание угнетало его. Сегодня перед ним раскроются двери тюрьмы, и ему предстоит развязка великой трагедии, в которой он являлся главным героем. Его участь напоминала судьбу Тантала; жилище Ориона сделалось добычей пламени; двое братьев, отец и мать лежали в могиле; старик Руфинус сложил свою голову на чужбине; но кто был виноват во всем этом? Конечно, не предки Ориона; только он сам мог навлечь на себя страшное бедствие. Неужели его карала неумолимая судьба, по верованию древних? Ведь он раскаялся, страдал, примирился со своим Искупителем и был готов на любую жертву. Может быть, ему суждено сделаться трагическим героем? Нет, Орион не хотел безропотно покоряться обстоятельствам. Нет, он будет защищать себя, несмотря ни на что, и пойдет по избранному пути. При этой мысли юноша ободрился, подкрепляя себя воспоминаниями об отце, которому хотел подражать в его неуклонной справедливости, хотя бы для этого пришлось пожертвовать всем на свете. Любовь Паулы поможет ему перенести все тяготы жизни и выйти победителем из самых тяжелых испытаний.

По мере приближения к Фостату его сердце билось сильнее и сильнее; юноша надеялся, что ему позволят перед смертью увидеть возлюбленную и заключить ее в свои объятия. Последние мучительные часы как будто устранили все препятствия между ними. В настоящую минуту Орион чувствовал себя закаленным против всяких искушений; теперь при встрече с Элиодорой он не выказал бы ей ничего, кроме спокойной, братской привязанности.

Арабы привели пленника в дом кади, но того не было дома: он присутствовал на собрании совета, созванного векилом. Обада отдохнул всего несколько часов после тревожной ночи и явился на заседание. Однако здесь ему пришлось убедиться, что все члены совета настроены по отношению к нему враждебно. Самыми убежденными противниками векила были председатель суда кади Отман и заведующий податными сборами в стране Халид. Оба твердо отстаивали свои мнения, и посторонний слушатель не мог бы поверить, что большинство присутствующих на совете были простыми людьми. Один из них в молодости пас овец, другой водил караваны или занимался мелкой торговлей. Во время войны между враждующими племенами они привыкали владеть оружием, закаляя свое мужество, но кто учил их так тонко выражаться, сопровождая свою речь грациозными жестами, которым мог бы позавидовать любой греческий оратор? Только в пылу увлечения арабы теряли хладнокровие, но какая мощь оказывалась в их голосе, в блестящем взгляде и движении рук! Однако и самый сильный порыв чувств не мог заставить араба погрешить против чистоты языка. А между тем немногие из этих людей умели читать и писать, что не мешало им приводить цитаты из арабских поэтов, благодаря способности быстро запоминать стихотворные строфы. Сегодня они обсуждали внутренние дела образованной страны, которая несколько лет назад была совершенно не знакома воинственным сынам пустыни. Надо было видеть, как превосходно понимали свою задачу чиновники, наблюдавшие за различными отраслями общественной жизни в Египте. Их восприимчивые, юношески свежие умы схватывали все с удивительной быстротой и давали дальнейшее развитие чужеземным учреждениям. Следующее поколение арабов сумело возродить и привести в цветущее состояние завоеванные их отцами великие государства, пришедшие в упадок. Мусульмане вызвали к новой жизни науку и искусства, хотя их предки не отличались ученостью. Так и на собрании совета покорители Египта поражали своим умом, живостью, юношеским пылом, и бывшему невольнику Обаде было трудно удержать свое место в среде этих одаренных потомков свободных племен. Кади Отман открыто и смело высказался против его действий и заявил от имени прочих членов дивана, что слагает с себя всякую ответственность за случившееся. Векил ничего не возражал против этого. Он перешел к другому вопросу и предложил дать приют в Фостате всем мемфитам, пострадавшим от пожара. Предложение произвело благоприятное впечатление; кроме того, Обада отличился храбростью в предшествующую ночь. Присутствующие на совете решили оставить его на этот раз в покое и выждать ответа из Медины, куда они послали жалобу на своеволие векила. Среди арабов господствовала строгая дисциплина: бесстрашные в бою, они опасались открытого сопротивления могущественному временщику, известному своей необузданностью.

Обада вышел победителем, но победа стоила ему недешево. Хотя никто не мог прямо обличить его в лихоимстве, однако ему пришлось-таки выслушать немало обидных слов; надменные арабские сановники не хотели оказывать сыну рабыни почет, приличествующий высокому званию векила. Раздосадованный до крайности, он вышел последним из залы заседания. Никто, даже его помощник, не остался при нем, чтобы похвалить его увлекательное красноречие, между тем как Амру был постоянно окружен на совете своими почитателями. Эти проклятые льстецы всегда жужжали, как пчелы, вокруг него после речей в собрании и провожали полководца до самого дома, точно собаки, виляющие хвостами. Обада приписывал холодность сотоварищей не своей вине, а своему низкому происхождению. «Но все это переменится, только бы удался переворот в Медине, тогда я покажу себя, и враги векила узнают…»

Размышления негра были прерваны приходом гонца, покрытого пылью с ног до головы; он принес хорошую весть: Орион был пойман и приведен в дом кади.

– Почему не ко мне? – загремел Обада. – Кто здесь заменяет наместника? Отман или я? Сейчас же привести арестованного в мой дом!

Векил немедленно отправился в свое жилище, но вместо Ориона его встретил там чиновник судьи; Отман пожелал напомнить Обаде, что он назначен главой судебного ведомства в Египте самим великим халифом и потому любое судебное разбирательство касается его лично. Если векил хочет видеть узника, то может явиться в дом кади или позднее в городскую тюрьму, куда будет отведен сын мукаукаса. Взбешенный векил отправился к своему врагу, жившему поблизости, но тот встретил яростные нападки негра с хладнокровием благоразумного и справедливого человека.

Отману было около тридцати пяти лет, но в его шелковистой бороде пробивалась уже седина; благородное смуглое лицо носило отпечаток возвышенного характера; в глазах виднелся проницательный, но спокойный ум. Что-то кроткое, ясное проглядывало в каждом движении, в каждом слове почтенного араба, который с достоинством перенес тяжелые удары судьбы и поставил себе задачу облегчать участь других. Кади знал о жалобах патриарха и был готов строго взыскивать за гибель своих единоверцев, но справедливая кара должна постигнуть только виновных. Отман оправдывал в душе Ориона; он глубоко уважал его отца как справедливого судью и хорошего человека. При жизни мукаукаса кади нередко прибегал к советам опытного египтянина; спор между ним и запальчивым векилом произвел тяжелое впечатление даже на чиновников.

Орион слышал из соседней комнаты, как бесновался Обада, и понял, что ему нечего ждать пощады от свирепого врага. Но как море утихает после самой сильной бури, так и ссора векила с Отманом имела спокойный исход. Кади заметил негру, что конфискация имущества последнего представителя знатнейшего рода в Египте подорвет доверие к справедливости мусульман, если она основана только на одном подозрении; не следовало забывать, что покойный мукаукас явно благоволил к завоевателям.

По словам Обады, имущество Ориона было только опечатано и сохранялось в надежном месте. Что было угодно Аллаху истребить огнем, за то не может отвечать ни один человек. Кроме того, подозрения против юноши подтвердились на деле. Beкил успел заручиться письменным документом, который уличает возлюбленную Ориона в том, что она была зачинщицей преступления, стоившего жизни двенадцати последователям ислама. Эта девушка вчера взята под стражу, и он, помощник Амру, распорядится по-своему, несмотря ни на каких судей. Если Отману христианские собаки дороже своих единоверцев, то он, Обада, не может потворствовать такому самоуправству; в противном случае тысячи египетских рабочих, роющих новый канал, завтра же убьют троих мусульман, приставленных к ним для надзора.

Кади отвечал, что он не менее векила готов наказать виновных, однако необходимо прежде тщательно расследовать дело, а это требует осмотрительности. Судья не должен руководствоваться личной ненавистью, он обязан руководствоваться законом. С его стороны так же преступно оправдать виновных, как покарать людей, непричастных к преступлению. Таким образом, следствие пойдет своим чередом; если Обада желает допросить возлюбленную Ориона, то кади охотно дозволит это, но будет лично руководить судебными заседаниями. Сам халиф не может отменить его распоряжений, пока не отстранит Отмана от должности.

Векилу пришлось поневоле замолчать. По его желанию, Орион был введен в комнату. Черный исполин смерил глазами юношу с ног до головы, точно невольника, которого собирался купить. Едва кади отошел в сторону, Обада бросил на узника многозначительный взгляд и провел пальцем по своей смуглой шее, как будто хотел отделить голову от туловища. Вслед за тем он презрительно отвернулся от Ориона.

XLI

После полудня помощник Амру поехал в мемфисскую городскую тюрьму. Он ожидал встретить там епископа, но вместо того услышал о кончине Плотина. Судьба опять сыграла злую шутку с векилом: теперь он не мог узнать, кто сообщил прелату план бегства монахинь. Однако – нет! Патриарху должны быть известны все подробности. Но что в том толку? Обаде нельзя было терять даром времени, а Вениамин едва ли возвратится сюда раньше чем через три недели. Черный векил встретился в битве под Дамаском с отцом Паулы, и ему нередко становилось досадно слышать похвалы этому герою даже от мусульман, что Обада приписывал не доблестям префекта Фомы, а ловким проискам. Затаенная злоба против отца перешла у него и на дочь, хотя он никогда не видел ее. Векил решил непременно погубить Ориона, но перед смертью сын мукаукаса должен стать свидетелем казни своей возлюбленной, сознается ли она в своей вине, или будет отрицать ее.

С этой целью Обада немедленно вызвал девушку на допрос, надеясь выпытать у нее истину. Он обещал заключенной величайшее снисхождение, если она будет откровенна, угрожая в противном случае мучительной казнью. Но дамаскинка отрицала свою виновность с таким гордым спокойствием, что бывший раб пришел в невольное смущение. Сначала он поддерживал переводчика, вставляя в его речь отрывочные греческие слова, и старался запугать Паулу яростными взглядами, перед которыми обыкновенно трепетали его подчиненные, однако запугивания не имели успеха. Тогда Обада велел передать дочери Фомы, что у него в руках есть несомненная письменная улика против нее, но обвиняемая не потеряла своего хладнокровия, требуя только, чтобы ей показали обличительный документ. Векил надменно заметил, что она увидит его со временем и подтвердил свое замечание угрожающими жестами. Ему случалось встречать в своем народе умных, влиятельных женщин. Отважные аравитянки выходили даже на поле битвы, проявляя поразительное бесстрашие и превосходя мужчин своей кровожадностью в войне за веру; однако то были жены и матери, забывшие все на свете ради мужей и детей, ради фанатической преданности исламу и чести своего племени. Но молодые девушки никогда не переступали пределов тесного семейного круга, и вообще арабские женщины были сдержанны, строго соблюдая обычай беспрекословного повиновения мужчине. Между тем молодая дамаскинка хранила перед своим обвинителем непоколебимое спокойствие, точно полководец или глава целого племени.

Ее величественная осанка внушала Обаде странную робость и в то же время пылкое желание дать ей почувствовать свое могущество, сломить ее упорство. Как он превосходил своим ростом всех предводителей мусульманского войска, так и дочь Фомы была выше всех женщин, виденных им до сих пор. Векилу неожиданно вздумалось помериться с ней. Он подошел к девушке и провел рукой по воздуху линию от смуглой шеи к ее темени. Дамаскинка отшатнулась от него с нескрываемым отвращением. Взбешенный векил велел передать ей, чтобы она не рассчитывала больше ни на какое снисхождение, и тут же мысленно обрек ее на жестокую смерть.

Бледная, готовая ко всему самому худшему, вернулась Паула в жалкую каморку, где старая Перпетуя с тревогой поджидала свою питомицу.

Ее первое вступление в тюрьму было ужасно. Сторож хотел вести арестованную в одну из общих камер, битком набитых преступниками обоих полов. Оттуда доносился звон цепей и громкий говор грубых голосов. Однако начальник охранительной стражи вместе с переводчиком заступились за девушку благодаря щедрости Мартины, которая пообещала им хороший подарок, если завтра они известят ее, что Паула получила в тюрьме относительно сносное помещение.

Теща тюремного смотрителя также приняла ее под свою защиту. Она оказалась хозяйкой гостиницы и узнала в заключенной красавицу из Дамаска, которая останавливалась с Орионом в ее пальмовой роще на берегу Нила, во время лодочной прогулки. Добрая женщина тогда же сочла Паулу невестой сына мукаукаса. Когда девушку привезли в темницу, она была в гостях у своей дочери, жены тюремщика; несчастье чужестранки тронуло ее, и она уговорила дочь оказать ей покровительство. Таким образом, Паула с кормилицей были помещены отдельно, а смотритель получил в награду несколько золотых.

С тех пор он стал облегчать участь дамаскинки. На следующее утро к ней допустили Пульхерию, которая принесла подруге из своего сада несколько роз, не успевших еще погибнуть от засухи.

Сусанна прислала кушанья и фрукты, но Паула отдала их сторожу и велела передать посланному, что не испытывает недостатка в пище. Сознавая себя невиновной, девушка спокойно ожидала решения своей судьбы и твердо надеялась на прославленную справедливость арабских судей. Однако после допроса она поняла, что ее участь находится не в их руках. Здесь явно все зависело от Обады, чудовища в образе человека, заклятого врага Ориона. Ничто не могло защитить ее от грубого произвола этого негодяя. Дочь Фомы невольно упала духом, не слушая утешений кормилицы. Она не боялась смерти, но ей было тяжело умереть, не повидавшись с отцом и не высказав Ориону всей своей любви.

Пока близкая к отчаянию Паула ломала руки, виновник горя и разорения стольких людей мчался по улицам Мемфиса на прекрасной лошади из конюшен Ориона. Достигнув рыночной площади в квартале Таанх, Обада был принужден поехать шагом. Перед Курией, как называлось здание городского совета, шумела несметная толпа. Векил, не стесняясь, пролагал себе дорогу через эту массу народа; он знал, что нужно мемфитам, но оставался равнодушным к их требованиям. Неимущий класс народа вот уже несколько дней собирался возле сената, требуя от булевтов [854]помощи в страшном бедствии. Вчера жители города в последний раз устроили торжественное богослужение в церкви и крестный ход, однако небо не сжалилось над ними, и сегодня они осаждали Курию. Но разве сенаторы могли заставить разлиться Нил, прекратить чуму или помешать финикам падать с деревьев? Кто может бороться против бедствия, ниспосланного свыше?

Таков был ответ главы совета, когда маститый старик появился на балконе Курии, стараясь успокоить расходившуюся чернь. «Нет, нет, вы должны нам помочь! – кричала толпа. – Вы берете с нас подати и поставлены здесь, для того чтобы заботиться о городском населении!»

Еще вчера неразумный народ принимался буйствовать, бросая камнями в ратушу, но сегодня, после опустошительного пожара и смерти епископа, мемфиты пришли в ярость и отчаяние.

Представители города переглядывались между собой, пожимая плечами, и не знали, на что решиться. Секретарь прочитал им только что принесенную бумагу – приказ кади Отмана, где булевтам вменялось в обязанность сообщить мемфитам через глашатаев и письменные объявления на улицах, что каждый гражданин, пострадавший от пожара в предшествующую ночь, может бесплатно получить в Фостате участок земли и строительные материалы для нового дома, если он согласен поселиться по ту сторону реки и перейти в ислам. Несчастные булевты были поставлены перед необходимостью обнародовать это унизительное предложение, утвержденное советом дивана по предложению Обады.

Но что могли сделать со своей стороны сенаторы для городской черни, требовавшей помощи? Еще вчера каждый из них был уверен, что народное бедствие не разрастется дальше, но в прошлую ночь оно еще удвоилось. Они совершенно упали духом, питая слабую надежду только на Горуса Аполлона; этот мудрец, пожалуй, найдет средство ободрить народ и укажет выход из ужасного положения. Вот сквозь открытый потолок снова посыпался град камней; булевты вскочили со своих мест, стараясь спрятаться за мраморными колоннами и арками. Дикие крики доносились до них с рыночной площади; тяжелая дверь трещала под ударами кулаков и палок; к счастью, она была обита бронзой и задвинута тяжелыми засовами; но если нападающим удастся выломать ее, они, как разъяренные звери, ворвутся в зал совета.

Однако что это значит? Рев толпы разом притих. Вместо проклятий, угроз и брани, минуту спустя, раздались восторженные крики; между ними можно было разобрать отдельные возгласы:

– Да здравствует мудрец! Помоги нам, спаси! Посоветуй, что делать? Ты умеешь ворожить, отец, тебе открыто все тайное! Тебе известна мудрость древних, заступись за нас! Покажи этим грабителям и обманщикам в Курии, как нужно помочь народу!

В этот момент председатель сената рискнул оставить свое убежище позади статуи императора Траяна [855], единственного памятника старины, который пощадило духовенство. Желая узнать, в чем дело, старик взял передвижную лестницу, служившую для зажигания висячих ламп, и поднялся по ней к высокому окну, чтобы выглянуть на улицу. Он увидел Горуса Аполлона в чистой полотняной одежде, верхом на прекрасном белом осле; народ почтительно расступился перед ним; ему предшествовали городские ликторы [856]со своими жезлами [857], к которым, в знак мирных намерений, были привязаны пальмовые ветви. Позади жреца, кроме погонщика осла, шел еще невольник со свитками в руках, пожелтевшими от времени. У сенатора отлегло от сердца, он спустился с лестницы, ободряя своих товарищей, и пошел к дверям. Застучал железный засов; присутствующие вздохнули свободно: в Курию не вошел никто, кроме Горуса Аполлона. При его появлении булевты с важностью сидели на своих стульях из слоновой кости, как будто их совещание не было прервано уличным беспорядком.

По знаку председателя они встали и поклонились маститому ученому. Он спокойно принял их приветствие как подобающую честь, и без отговорок занял предложенное ему возвышенное председательское место; старший сенатор сел подле него на обыкновенный стул. Немедленно приступили к совещанию, хотя толпа по-прежнему гудела на площади, как прибой морских волн или громадный пчелиный рой. Старик скромно заметил, что он сомневается в своем умении отвратить беду, которой не могли помочь такие мудрые мужи; ему только знакома наука древних и обычаи предков; булевты могут, если хотят, воспользоваться их опытностью.

Тихая, плавная речь жреца вызвала ропот одобрения, когда же старший сенатор указал на мелководье Нила как на главную причину бедствия, Горус Аполлон прервал его советом обратить прежде внимание на то, что может быть устранено собственными усилиями горожан. В городе свирепствует чума. Проезжая мимо квартала, пострадавшего от вчерашнего пожара, ученый видел около пятидесяти больных, сваленных в одном месте и оставленных на произвол судьбы; советникам и руководителям города следовало воспользоваться этим случаем и доказать населению свою заботу о нем.

Один из сенаторов тут же предложил перенести больных в монастырь святой Цецилии или в пустой, разрушенный Одеон; но Горус Аполлон объяснил, что такой очаг заразы посреди города угрожает страшной опасностью здоровым жителям. Этого мнения придерживался и его друг Филипп, одобрявший мудрые обычаи древних относительно заразных больных. Где помещались прежде не только благотворительные учреждения, но также храмы и гробницы, требовавшие простора вокруг себя? Их строили непременно в пустыне за чертой города. На исполинском сфинксе возле пирамиды, великий Арриан [858]собственноручно начертал стихи:

Некогда боги воздвигли колоссов на память потомству,
Мудро щадя плодородную почву полей.
Новейшие поколения забыли прекрасное правило беречь обработанную землю, которая приносит урожай; они разучились пользоваться простором пустыни; между тем древние не допускали, чтобы мертвые и зачумленные вредили здоровым, и с этой целью переносили больных за город и помещали поблизости от некрополя [859].

– Но ведь несчастных немыслимо оставить под жгучими лучами солнца! – воскликнул старший сенатор.

– Так же, как немыслимо выстроить для них в одну минуту новый дом, – прибавил другой.

– Конечно, нет, – отвечал Горус Аполлон. – Но в Мемфисе найдется сколько угодно деревянных шестов и полотна. Велите тотчас разбить большие палатки в некрополе, где можно лечить за счет города и под присмотром сената всех больных. Поручите это дело троим или четверым из вашей среды; тогда несколько часов спустя у бездомных страдальцев будет приют. Сколько матросов и корабельных плотников бродят по берегу, не находя занятий! Возьмите их, и у вас тотчас закипит работа.

Предложение старика было единогласно одобрено.

– Я могу взять на себя поставку нужного материала! – воскликнул один владелец полотняной фабрики из числа булевтов; но другой, который вел обширную торговлю знаменитым египетским полотном, прервал его, требуя подряда своей фирме и обещая сбавить цену.

Этот спор угрожал затянуться надолго, если б Горус Аполлон не догадался помирить соперников, предложив им взять поставку полотна пополам.

Узнав о том, что сенат решил соорудить палатки для зараженных, народ громко выразил свое одобрение. Выборные депутаты тотчас принялись за дело, и в ту же ночь бесприютные больные были перевезены в новое помещение. Таким же образом Горус Аполлон решил на практике еще несколько важных вопросов, постоянно опираясь на обычай древних. Наконец, он ловко и осторожно заговорил о самом главном предмете. События последнего времени, по его словам, доказывали, что небо разгневалось на злополучный Египет, в знак этого оно послало комету, которая с каждым днем увеличивалась в объеме и грозно сияла над Землей.

Люди не могут своими собственными силами вызвать разлив Нила, но в таком случае древние прибегали к таинственным духам земли; они знали их ближе, чем теперешние люди как светского, так и духовного звания. Булевты слушали, затаив дыхание.

– В то время, – продолжал ученый, – каждый служитель Всевышнего был вместе с тем естествоиспытателем, и когда Египет постигало бедствие, жрец приносил жертву, заглушая в себе голос человеколюбия; но зато желание народа всегда исполнялось. В этих свитках вы найдете подтверждение моим словам, – заключил старик.

Булевты взволновались.

– Какая жертва? – воскликнул один из них.

– Что избирали наши предки для жертвоприношений?

– Нельзя ли нам последовать их примеру?

– Оставим этот вопрос до другого раза, – отвечал старик. – Теперь я ничего не могу сказать; сначала необходимо найти то, что угодно богам.

– Что же это такое? Говори, господин! – приставали булевты со всех сторон.

Но ученый оставался неумолимым, обещая, что он сам созовет совет, как только наступит благоприятная минута. По его желанию, старший сенатор вышел к народу, объявляя, что Горус Аполлон обещает найти жертву, которая вызовет наконец запоздалый разлив Нила. Когда ее найдут, то спросят согласие мемфитов; в прежние времена это средство всегда приносило пользу, и потому жители города могут спокойно возвратиться домой с надеждой на скорый конец их бедствий.

Эта речь, пересыпанная похвалами мудрости Горуса Аполлона, произвела магическое действие. Собравшийся народ воодушевился. Восторженные крики оглашали площадь. Мемфиты превозносили не только ученого жреца, но также и булевтов, заботливых отцов города, у которых в эту минуту свалился с души тяжелый гнет.

Предложение старика, разумеется, было не совсем согласно с христианским благочестием, но разве церковь пришла на помощь погибающему народу? После того он имел право прибегнуть к средствам, запрещенным религией. Египет являлся настоящей колыбелью колдовства и магии, а там, где не помогала вера, люди, естественно, обращались к суеверию. Городские власти арестовали Кудрявую Медею и заключили ее в тюрьму не иначе, как с целью воспользоваться искусством ворожеи для прекращения народного бедствия. При такой крайности позволительны все средства, и если мудрый Горус Аполлон сам ужасался предстоящей жертвы, которая должна умилостивить подземных духов, то он мог быть заранее уверен, что мемфиты согласятся на все. Если беда минует, можно умилостивить Бога подвигами покаяния. Он милосерден и всегда готов простить грешников.

Епископ города постоянно присутствовал на важных совещаниях сената, где ему было предоставлено право голоса, но кроткий Плотин пал жертвой эпидемии, и глава церкви не успел назначить ему преемника. Таким образом, среди булевтов не было в данное время ни одного представителя духовенства, который мог бы отговорить их от нечестивой затеи.

Едва Горус показался на Рыночной площади, как его встретил такой взрыв благодарности со стороны собравшейся народной массы, точно ему уже удалось спасти страну.

Удастся или не удастся задуманное им дело, он во всяком случае будет принужден покинуть Мемфис. Но это не пугало его. Жрец был твердо намерен провести остаток жизни с семьей Руфинуса, а вдове и дочери его покойного друга не мешало бы уехать из города, где они столько выстрадали. Филиппу также следовало переселиться в другое место.

Иоанна и Пульхерия сообщили Горусу Аполлону об ужасной участи, постигшей Паулу.

Теперь она не мешала ему, но ее, пожалуй, выпустят из тюрьмы, и тогда дамаскинка может снова разрушить все планы жреца. Следовательно, эту девицу необходимо своевременно сжить со света. Служитель Исиды питал к ней непримиримую ненависть и, кроме того, ему было приятно одурачить египетских христиан, заставив их исполнить жестокий языческий обряд. Если арабы приговорят Паулу к смертной казни, тем лучше для задуманного плана. Жрецу предстояло сговориться с черным векилом, от которого зависела участь заключенной.

Иоанна и Пульхерия нашли в этот день Горуса Аполлона необыкновенно приветливым и на редкость учтивым. Его предложение поселиться с Филиппом у них было встречено всеобщей радостью. Маленькая Мария ликовала. Хозяйки тотчас повели гостя по всему дому, оказывая ему на каждом шагу любезную предупредительность. Маститый ученый любовался решительно всем в их скромном жилище. Такая чистота и аккуратность могли существовать только при женском надзоре. Иоанна уступила новому жильцу комнаты нижнего этажа, принадлежавшие покойному Руфинусу, а находившиеся по другую сторону дома – Филиппу. Столовой, обширной прихожей и виридариумом могли пользоваться все сообща. Для женщин и гостей оставался верхний этаж. Переселение должно было совершиться в скором времени, когда Горус Аполлон устроит одно дело. Он не объяснил, в чем оно состояло, но, по-видимому, радовался заранее предстоящей перемене, потому что во время переговоров его впалые губы подергивались от удовольствия, а блестящие глаза как будто говорили Пульхерии: «И тебя, милое дитя, я постараюсь сделать счастливой».

XLII

Паула провела мучительную ночь в тесной и душной каморке, куда ее водворили вместе с кормилицей. Она не могла заснуть, потому что их постоянно будили то крики и звон цепей, доносившиеся из камер, то тяжелые шаги какого-либо заключенного, который не переставал тревожно прохаживаться по своей одиночной келье прямо над головой дамаскинки.

Несчастный узник! Страдал ли он от упреков совести или попал в тюрьму безвинно, как Паула, и теперь его томили тоска по близким сердцу, страх перед неизвестностью или нежное чувство к любимой женщине? Этот заключенный, очевидно, не был обыкновенным преступником, потому что таких помещали в другое отделение тюрьмы; кроме того, в полночь, когда в больших камерах разом все смолкло, из его комнаты послышалась тихая музыка. Чья-то опытная рука артистически играла на лютне.

Девушка невольно заслушалась, и ее мысли приняли иное, более спокойное направление. Воспользовавшись предлогом оставить свою неудобную жаркую постель, она вскочила на ноги и подошла к единственному окну своей кельи, заделанному железной решеткой. Вот музыка прекратилась; между заключенным и тюремщиком завязался разговор.

Чей это голос? Неужели слух обманывает ее? Сердце Паулы замерло в груди, пока она чутко прислушивалась. Вскоре все сомнения исчезли: узник в комнате наверху – Орион!

Сторож также назвал его по имени и заговорил о покойном мукаукасе, после чего они оба понизили голос; Паула слышала шепот, но не могла разобрать ни слова. Наконец, тюремщик простился с молодым узником, запер дверь на замок, и шаги юноши направились к окну. Дамаскинка прижалась лицом к оконной решетке, прислушиваясь и, убедившись, что все вокруг молчит, крикнула сначала тихо, потом громче: «Орион, Орион!» Наверху также произнесли ее имя; тогда Паула приветствовала своего возлюбленного и стала спрашивать его: почему и когда он попал в темницу. Но тот сейчас же сказал ей решительным тоном: «Молчи», и потом прибавил торопливо: «Подожди немного».

Паула не двигалась с места; через полчаса томительного ожидания сверху раздалось: «Бери», и перед глазами девушки замелькал какой-то предмет: то был кусок дерева, привязанный к струне от лютни, тут же висел маленький свиток папируса. В комнате Паулы не было огня, так что она не могла прочитать послание Ориона и потому крикнула ему: «Темно!»

Затем, по примеру юноши, прибавила: «Бери!»

Орион потянул кверху струну; на ней были две пышные розы, принесенные Пульхерией. Юноша выразил свою благодарность несколькими тихими аккордами, полными страсти и томления. Затем все смолкло: тюремщик запретил Ориону играть и петь в ночное время, и заключенный не решился ослушаться этого человека, который всячески старался облегчить его участь.

Паула легла в постель с письмом Ориона в руке; чувствуя, что ее веки слипаются, она положила маленький свиток под подушку и вскоре заснула. Оба они видели друг друга во сне, и когда проснулись при восходе солнца, то радостно приветствовали наступающий день. Вчера Орион был в отчаянии, когда за ним заперли дверь тюрьмы, ему хотелось выломать железную решетку и сорвать тяжелый засов. Трудно представить себе то чувство унижения, какое испытывает человек, когда его запрут, как бешеное животное, в четырех стенах, разлучив с живым миром, где он свободно действовал до сих пор. В первый момент тюрьма показалась Пауле и Ориону преддверием ада; они заранее считали себя погибшими, но сегодня их посетило совершенно иное настроение. Один удар судьбы за другим обрушился на сына мукаукаса; дамаскинка с тревогой ожидала возвращения жениха; а теперь их сердца были спокойны, несмотря на грозившие со всех сторон опасности.

Легенда рассказывает о святой Цецилии, которую повели на пытку прямо с брачного торжества, и когда она страдала в руках мучителей, то ее слух нежила небесная музыка. Святая девственница рассталась с жизнью в этом блаженном экстазе. Как часто повторяется то же самое и с обыкновенными смертными! Иногда они испытывают величайшее счастье в самые ужасные минуты. Паула и Орион почувствовали себя безгранично счастливыми только в тюрьме; дамаскинка перечитывала письмо любимого, которое начато было еще в доме кади и дышало глубоким чувством; Орион любовался розами – они вдохновили его. Взяв папирус, он начертал на нем стихотворение, которое было передано Пауле услужливым тюремщиком:

Только что тягостный мрак узника обнял в темнице.
Солнце померкло перед ним, вечной окутавшись мглой,
Но поднесли ему в дар свежую алую розу -
Внутренним светом горел пурпурный венчик ее,
И воссияла любовь из лепестков ароматных,
Так из пучины морской Феб лучезарный встает.
Всесогревающий луч кроется в сердце влюбленных:
Точно светляк, что заполз в чашечку розы-цветка.
Помнишь, когда мы с тобой солнцем могли любоваться,
То не ценили любви светлых, отрадных лучей!
Нынче ж, во мраке тюрьмы, стало, мой друг, нам понятно,
Сколько приносит любовь благословенья с собой.
Как прорастает зерно в недрах земли сокровенных.
Как из могилы душа в горний стремится Эдем,
Так предо мною в тюрьме, в мраке ее безотрадном,
Краше, чем в пышном саду, розы любви расцвели.
Получив привет возлюбленного, Паула чувствовала себя на верху блаженства. Старая Перпетуя плакала от радости; но ее приводили в восторг не стихи Ориона, а удивительная перемена, которую они произвели в ее любимице. Девушка сияла счастьем, как в давно минувшие дни, когда она беззаботно резвилась в роскошной долине родного Ливана.

При появлении Паулы в судейской зале присутствующие были немало поражены; никогда еще подсудимая, которой угрожал смертный приговор, не входила сюда с таким торжествующим видом и радостно блестевшими глазами. Справедливый и кроткий кади Отман, также имевший молоденьких дочерей, взглянул с глубоким сожалением на прекрасную девушку. Ее, очевидно, поддерживала ложная уверенность, что она будет оправдана. Между тем обстоятельства складывались явно не в пользу дамаскинки. В состав суда вошли не одни арабы, но также египтяне. Паула обвинялась как соучастница преступления, стоившего жизни нескольким мусульманам, и подлежала суду местных властей в качестве жительницы Мемфиса и христианки. Кади руководил заседанием, но знал по опыту, что якобитские судьи были неумолимы, когда обвиняемый принадлежал к мелхитскому вероисповеданию.

Отман не догадывался, почему красавица дамаскинка внушала им особенную неприязнь, но было видно, что они относятся к ней враждебно. Если судьи из египтян признают Паулу виновной и к ним присоединятся еще двое арабов, тогда она погибнет безвозвратно. И с какой целью явился сюда маститый ученый Горус Аполлон? Он сидел на скамье свидетелей в своей белой одежде, бросая на девушку странные взгляды, не обещавшие ничего хорошего. В зале было невыносимо жарко; присутствовавшие изнемогали от духоты, и судебные прения, несмотря на всю их важность, порой умолкали, чтобы продолжиться с непозволительной поспешностью.

Обвиняемая, напротив, оставалась бодрой. Ей было нетрудно отрицать свою виновность на допросе грубого Обады; когда же к ней обращался кади Отман, благосклонный тон его речи невольно смущал дамаскинку, но не поколебал ее решимости. Наконец ей удалось доказать, что она находилась в Мемфисе, в доме Руфинуса, когда спутники монахинь перебили арабских воинов между Атрибом и Дамьеттой. Кади старался обратить это обстоятельство в пользу Паулы, и векил Обада не прерывал его, перешептываясь с Горусом Аполлоном; но едва главный судья замолк, негр представил ему письмо, найденное в комнате Ориона.

Оно несомненно было написано рукой сына мукаукаса и предназначалось Пауле. «Не осуждай меня за отказ; твое великодушное и вполне основательное желание помочь своим единоверцам послужило достаточной причиной…» Этот отрывок письма произвел сильное впечатление на судей. Паула откровенно отвечала на вопрос кади, что она ничего не знает об этом документе, но не может отрицать своего расположения к мелхитским монахиням, которые подверглись несправедливому преследованию со стороны патриарха. Но ведь покойный мукаукас и городской совет якобитов также отстаивали права благочестивых сестер милосердия, и сами арабы не тревожили их. Простота ответа обвиняемой произвела благоприятное впечатление, особенно на мусульманских судей. Надежда спасти дамаскинку воскресла в сердце кади; он тотчас послал за Орионом, который мог лучше разъяснить значение написанного им, но неотосланного письма.

В залу заседания вошел другой подсудимый; хотя Орион и Паула делали все, чтобы не выдать своих чувств, однако неожиданное свидание невольно взволновало обоих. Горус Аполлон пристально смотрел на Ориона, которого видел в первый раз; черты жреца делались все сумрачнее. Юноша не отказывался от своего письма, но сказал так же, как и Паула, что в нем говорилось только об опасности, угрожавшей монахиням, которую он надеялся предотвратить при содействии полководца Амру. Наместник халифа относился благосклонно к сестрам киновии и не хотел нарушать их прав.

Тогда старик на скамье свидетелей проворчал настолько громко, что его могли услышать судьи: «Очень ловкое объяснение!» Векил разразился смехом и воскликнул:

– Однако обвиняемые отлично отстаивают свои головы! Не верьте им, господа судьи; обвиняемые действуют заодно; я имею доказательства их близости. Этот молодец распоряжался состоянием девушки как своим собственным. Кроме того…

В эту минуту Паула прервала дерзкого обвинителя, предвидя, что он готов сказать нечто оскорбительное для ее чести. Орион стоял перед ней, и дамаскинка чувствовала на себе восторженный взгляд юноши.

– Остановись! – вскричала она, обращаясь к векилу. – Не теряй понапрасну своих слов. Я сама скажу правду во всеуслышание: сын мукаукаса Георгия – мой обрученный жених.

Ее глаза встретились со взглядом Ориона, и в эту роковую минуту они оба почувствовали себя безгранично счастливыми. На глаза Паулы навернулись слезы, когда Орион сказал, обращаясь к судьям:

– Вы слышали от нее самой то, в чем заключается величайшее счастье моей жизни. Благородная дочь Фомы – моя невеста!

В рядах якобитских судей послышался ропот. До сих пор некоторые из них, измученные усталостью, дремали опустив головы на грудь, но тут все встрепенулись, как будто их обдало струей холодной воды.

– Как скоро ты забыл своего отца, молодой человек, – воскликнул один из якобитов. – Что сказал бы Георгий о твоем союзе с мелхиткой, с соотечественницей тех, которые убили твоих братьев. О если бы покойный…

– Он благословил наш брак на одре смерти, – прервал Орион.

– Неужели? – язвительно заметил другой якобит. – Ну, в таком случае патриарх был прав, не позволив духовенству провожать на кладбище его тело. Не думал я дожить до такого кощунства на старости лет!

Эти желчные выпады не задевали, однако, обвиняемых; они были так полны сознанием своего счастья, что забыли весь мир. Между тем признание Паулы стало, в сущности, ее смертным приговором; взбешенные якобиты старались ускорить развязку процесса. Обвинитель со стороны арабов принялся красноречиво говорить о гибели мусульманских воинов, убитых ради спасения монахинь, и еще раз прочитал вслух письмо Ориона. Его христианский собрат старался доказать, что здесь говорится ни о чем ином, как о бегстве мелхитских сестер, задуманном с такой хитростью. Кади хотел возразить, но Горус Аполлон стал просить слова.

Паула, встревоженная последними речами, снова ободрилась. Друг и названый отец Филиппа готовился защищать ее.

Но каково было удивление девушки, когда она почувствовала на себе злобный взгляд жреца. Старик смерил глазами статную фигуру подсудимой и медленно произнес:

– На другое утро после бегства монахинь обвиняемая была в монастыре святой Цецилии и звонила в колокола. Опровергниэто, если сможешь, гордая дочь префекта; но знай заранее, что я в таком случае перейду к новым обвинениям.

Ужас охватил Паулу. Ей представилась вдова Руфинуса и Пуль на скамье подсудимых. Если она будет отрицать свою вину, то погубит друзей. Представив это, дамаскинка подтвердила дрожащими губами слова жреца.

– Зачем же ты звонила на колокольне? – спросил кади.

– Ради спасения благочестивых сестер, которые исповедуют одинаковую со мной веру и которых я люблю, – отвечала девушка.

– Ты хотела обмануть нас, повелителей этой страны; ты действовала как защитница предательского замысла, приведшего к кровопролитию! – воскликнул Обада.

Но кади заставил его замолчать, желая выслушать защитника подсудимой из якобитов. Защитник переговорил с Паулой в то утро и заготовил, по египетскому обычаю, речь в пользу обвиняемой, но его защита оказалась слишком слабой и не подействовала на судей. Все старания Отмана оправдать Паулу оказались тщетными. Ее признали виновной.

Но можно ли было наказать смертью проступок дамаскинки?

Хотя она принимала несомненное участие в спасении монахинь, но тем не менее оставалась безвыездно в Мемфисе и не присутствовала при трагедии, разыгравшейся на нильском рукаве. Кроме того, Пауле, как женщине набожной, было простительно вступиться за монахинь, своих любимых соотечественниц, подвергавшихся несправедливому преследованию.

Отман красноречиво высказал все это и строго прервал Обаду, как только тот заикнулся о смертной казни со своего места на скамье свидетелей. Слова кроткого, снисходительного судьи подействовали на большинство присутствовавших мусульман. Личность Паулы вызывала их расположение; они не могли забыть, что ее отец был самым доблестным из их противников.

Судебное заседание закончилось очень странно: единоверцы обвиняемой – якобиты – единогласно требовали ее смерти, тогда как из среды арабов только один, сидевший на судейском месте, соглашался с ними.

Но приговор все-таки был утвержден. Бледного Ориона, который не помнил себя от ярости и горя, готовились увести обратно в одиночную келью. Торжествующий Обада, проходя мимо узника, крикнул ему на ломаном греческом языке:

– Завтра придет и твоя очередь, сын мукаукаса.

«А потом и твоя, сын рабыни!» – мысленно ответил юноша и чуть не произнес этого вслух.

Но перед ним стояла Паула, и он опасался еще больше раздражить ее врага. Из опасения ухудшить участь любимой девушки Орион молча пропустил мимо себя черного векила и Горуса Аполлона.

Едва за ними затворилась дверь, как взволнованный кади благосклонно кивнул юноше и сказал:

– Ты поступил благоразумно, мой друг! Орел должен помнить, что он не может пользоваться своими крыльями в тесной клетке так же свободно, как на просторе пустыни под открытым небом.

Отман подал знак тюремщикам, чтобы они отвели заключенного, и отошел в сторону, пока Орион и Паула прощались друг с другом издали. Потом он приблизился к Пауле. Дамаскинка поразила его своим мужеством: гордое спокойствие не оставило ее даже в ту минуту, когда суд произнес над ней смертный приговор.

– Ты осуждена, благородная девушка, – сказал кади, – но халиф, наш повелитель, и милосердный Бог могут помиловать тебя. Обратись с молитвой к Творцу Вселенной, а я, при содействии некоторых друзей, буду ходатайствовать за тебя перед моим государем.

Отман скромно отклонил благодарность Паулы и, когда ее увели, заметил на цветистом, образном языке своего народа поджидавшим его товарищам:

– Сердце у меня болит от горя. Тяжело согласиться с несправедливым приговором, но признавать Обаду своим единоверцем и покоряться ему – все равно, что взвалить себе на плечи земной шар!

Х III

Выйдя из зала суда, старый жрец немедленно попросил аудиенции у векила. Обада без церемоний выгнал тюремного сторожа с женой и грудным ребенком из их комнаты, чтобы остаться наедине с Горусом и узнать, какой род смерти придумал он для осужденной.

Его предложение понравилось негру, но в то же время показалось чересчур рискованным. Однако упрямый старик сумел настоять на своем.

Обаде было крайне важно доказать прямое участие Ориона в бегстве монахинь. Между тем жрецу случайно попался в руки документ, служивший неопровержимой уликой против обвиняемого юноши.

Сегодня рано утром, пока еще не наступила жара, началось переселение Горуса Аполлона в его новое жилище. При нем были перенесены только наиболее ценные и важные рукописи. Размещая их собственноручно в небольшом письменном столе, которым пользовалась перед тем дочь Фомы, он нашел в одном из ящиков письмо, брошенное туда второпях Орионом, когда тому не удалось повидаться с любимой девушкой: его ждал в тот вечер Амру.

Эта восковая дощечка с полустершимися строками могла вполне убедить судей в виновности молодого человека, и жрец обещал вручить это вещественное доказательство лишь на том условии, что ему предоставят распорядиться участью дамаскинки.

Когда они оба выходили из комнаты сторожа, Обада вторично обратился к Горусу. Презрительно взглянув на красивую молоденькую жену сторожа с ребенком в руках, негр злобно заметил, что они все трое подвергнутся казни, если сын мукаукаса хотя бы на одну минуту будет выпущен из своей комнаты. Затем помощник Амру прыгнул на лошадь, чтобы отправиться домой, тогда как старик поехал на своем осле сначала в Курию. Здесь он уговорил старшего сенатора созвать в тот же вечер чрезвычайное собрание и вскоре вернулся на свою новую квартиру.

Комната жреца была тщательно убрана, защищена от солнца и настолько прохладна, насколько можно было требовать при таком палящем зное. Заботливые хозяйки велели опрыснуть водой каменный пол, расставили повсюду цветы; разложили свитки рукописей и прочие вещи по ящикам и столам. Образцовая чистота и нежный аромат, наполнявший кабинет ученого, приятно подействовали на него. Какая отрадная перемена жизни! Горус опустился в свое старое, любимое кресло и потирал от удовольствия морщинистые руки. Когда маленькая Мария пришла звать его к обеду, он улыбнулся и пошутил с бойким ребенком. Пульхерия дожидалась старика в виридариуме, чтобы идти с ним в столовую. Обед понравился жрецу, и он благосклонно посматривал на присутствовавших женщин; они все были налицо, исключая гречанку Евдоксию, не вышедшую к столу вследствие легкого нездоровья.

Горус сказал каждой какое-нибудь ласковое слово, и его старческое лицо приняло приятное выражение, когда он сравнивал свою прежнюю обстановку с теперешней, подтрунивая над неудобствами холостого житья. Бросив на Пульхерию лукавый взгляд, ученый заметил, что с приездом Филиппа их семейный кружок превратится в настоящую звезду, потому что египтяне постоянно изображают звезды с пятью лучами. Так рисовали и вырезали их на камне древние, у которых даже число пять обозначалось звездой.

– Но когда приедет Филипп, нас будет шестеро! – воскликнула Мария. – К тому времени Паулу, наверное, освободят из тюрьмы.

– Дай Бог! – произнесла со вздохом Иоанна.

– Что с тобой? – спросила жреца внимательная Пуль, заметив резкую перемену в его лице.

Вся веселость Горуса Аполлона мгновенно исчезла; он нахмурил брови, крепко сжал губы и нехотя ответил:

– Так, ничего… Но я прошу раз и навсегда не упоминать об этой девушке в моем присутствии!

– О Пауле? – с удивлением сказала Мария. – О если б ты знал…

– Я знаю достаточно! – прервал старик. – Я люблю вас всех; вы все мне дороги; мое старческое сердце радуется среди вас; я отдыхаю в вашем доме и бесконечно вам благодарен, но когда вы произносите ненавистное имя и стараетесь расположить меня в пользу этой женщины, я готов бросить все и немедленно вернуться туда, откуда пришел!

– Горус, Горус, что это значит?! – воскликнула огорченная Иоанна.

– Это значит, что в вашей Пауле воплотились все пороки, которые делают ненавистным для меня так называемое «высшее» сословие. У нее в груди холодное, предательское сердце; она отравила мне много дней и ночей; короче: я скорее согласен жить под одной кровлей с ящерицами и змеями, чем…

– Чем с ней, чем с Паулой?… – прервала запальчиво Мария.

Пылкая девочка вскочила с места. Ее глаза блестели, голос дрожал от волнения, когда она прибавила:

– Неужели ты не шутишь, а говоришь серьезно? Возможно ли это?

– Не только возможно, но даже несомненно, милое дитя, – отвечал старик, протягивая к ней руку.

Внучка Георгия отступила назад и запальчиво воскликнула:

– Я не хочу слышать от тебя ласковые слова, если ты отзываешься так дурно о Пауле! Почтенному старику следует быть справедливым! Ты совсем не знаешь ее, и то, что ты сказал о сердце этой девушки…

– Перестань, Мария! – унимала ее Иоанна, а старый жрец проговорил загадочным и серьезным тоном:

– Глупенькая вострушка, Паула может принести и мне, и вам большую пользу, если мы не будем тревожить себя излишней печалью о ней. Ее сегодня судили, и скоро сердце дамаскинки перестанет биться.

– Она осуждена? Праведное небо! – вскрикнула Пульхерия, вскакивая с места.

– Объясни, ради Бога, почтенный Горус! – с тревогой произнесла хозяйка дома. – Грешно шутить подобными вещами. Правда ли это, возможно ли? Эти негодяи, эти… Я догадываюсь по твоему виду, что Паула приговорена к смертной казни?

– Да, – хладнокровно отвечал старик, – она будет казнена.

– И ты до сих пор умалчивал об этом? – укоризненно заметила Пуль, заливаясь слезами.

– Ты мог шутить и смеяться, ты!… О как это гадко с твоей стороны! – вскричала вне себя Мария. – Если бы ты не был таким слабым, дряхлым стариком…

Иоанна снова заставила девочку замолчать и спросила, рыдая:

– Ее хотят казнить, обезглавить? Неужели она, дочь Фомы, не будет помилована? Ведь Паула не принимала участия в стычке с арабами!

– Подождите немного! – отвечал ученый. – Может быть, небо избрало ее для великого подвига. Пожалуй, ей предназначено небесами спасти от гибели всю страну с ее населением, добровольно пожертвовать своей жизнью. Очень возможно, что…

– Выскажись яснее, меня пугают твои намеки, – перебила Иоанна жреца.

Тот пожал плечами и небрежно сказал:

– Человек может только догадываться и предчувствовать, но от него скрыты многие тайны. Здесь должно решить само небо. Всем нам будет хорошо: мне и Марии, тебе с Пульхерией и даже отсутствующему Филиппу, если божество, действительно, избрало Паулу орудием своей воли. Но кто способен видеть во тьме? Впрочем, я могу сказать тебе в утешение, Иоанна, что добросердечный кади и его сотоварищи, арабы, из одной ненависти к векилу, который гораздо умнее и энергичнее их, употребят все усилия…

– Чтобы спасти ее? – перебила вдова Руфинуса.

– Завтра они будут держать совет: следует ли посылать гонца в Медину с просьбой о помиловании, – продолжал Горус Аполлон, неприятно улыбаясь. – Послезавтра в диване возникнет спор о том, кого послать гонцом, и, прежде чем он достигнет Аравии, осужденная будет казнена. Векил Обада действует быстрее своих противников и пользуется неограниченной властью в стране, пока нет правителя Амру. Ходят слухи, что наместник халифа души не чает в сыне мукаукаса, и, пожалуй, узнав, что дамаскинка его невеста…

– Его невеста?

– Она заявила так во всеуслышание перед судьями.

– Паула и Орион! – воскликнула Пульхерия, плача и смеясь от радости.

– Да, да, – отвечал старик, – ты имеешь полное основание радоваться этому, милая девочка. Ах вы, добрые души! Послушайте лучше опытного старика и благословите судьбу, если гонец кади не доберется до своей цели! Но ведь вы не хотите слышать ни о чем, что напоминает оракула, и нам лучше переменить разговор.

– Нет, нет! – взмолилась Иоанна. – Разве мы можем думать о чем-нибудь другом, кроме Паулы и ее ужасной участи? О Горус, я просто не узнаю тебя! Что сделала тебе эта бедная, гонимая судьбой девушка, это прекрасное, любящее существо? Кроме того, судьи, приговорившие Паулу к смерти, пожалуй, станут доискиваться, куда девался мой Руфинус, и в какой степени мы сами…

– И в какой степени вы сами принимали участие в спасении монахинь, – закончил ее мысль старик. – Помешать этому уж мое дело; пока моя старая голова не отказалась работать и язык – говорить, враги не посмеют причинить вам ни малейшего вреда.

– Благодарю тебя, – отвечала Иоанна, – но если ты обладаешь такой властью, то постарайся спасти Паулу. Ты знаешь, как все мы любим ее и как высоко ценит дочь Фомы твои друг Филипп.

– Ну нет, я не могу и не хочу спасать ее, – строго возразил старик.

– Горус, Горус! Дети, просите его! Он обещал нам заменить отца. Докажи, что это не были лишь пустые слова.

Взбешенный старик поднялся с места; на его впалых щеках горели два ярких пятна.

– Молчите! – воскликнул он хриплым голосом. – Не старайтесь разжалобить меня. Довольно, тысячу раз довольно толковать обо всем этом! Вы уже слышали, и я повторяю еще: дамаскинка или я. Выбирайте между нами. Если вы не можете – что бы ни случилось с ней в будущем – никогда не произносить ее имени в моем присутствии, тогда, тогда… Я не хочу произносить клятвы, но если даю слово, то никогда не нарушаю его, – тогда я вернусь в прежнее убогое логовище, доживать свой век или умереть, если Исида пошлет мне смерть.

С этими словами Горус Аполлон вышел из комнаты. Маленькая Мария погрозила ему вслед кулаком и воскликнула:

– Пускай это злое чудовище убирается прочь! Ну почему я не родилась мужчиной!

Тут девочка громко заплакала, не слушая увещаний вдовы, и продолжала, вне себя от гнева:

– Нет человека хуже его, мать Иоанна! Он жаждет смерти Паулы, я чувствую это. Ты слышала Пуль: Горус желал, чтобы гонец, посланный в Медину, никогда не добрался туда. А ведь бедная Паула только что стала невестой моего дяди Ориона – я так давно мечтала об этой свадьбе, – но и его ожидает та же участь, хотя этого не должно быть, если существует справедливый Бог на небе. О если бы я… если бы мне…

Ее голос прервался от рыданий. Успокоившись немного, Мария стала упрашивать Пульхерию с матерью, чтоб они взяли ее с собой к Пауле. Встревоженные женщины, действительно, собрались навестить дамаскинку и, прежде чем стемнело, отправились в тюрьму.

Чем ближе они подходили к Рыночной площади, тем больше попадалось им народу на улицах.

Толпа спешила в одном с ними направлении; с площади доносился невообразимый гам; Иоанна была испугана этим шумным сборищем и охотно пошла бы окольной дорогой, но толпа против воли увлекала их за собой.

На площади женщинам поневоле пришлось остановиться. Беспокойство вдовы возрастало. Пульхерия с робостью прижалась к матери, но Мария была заинтересована неожиданным приключением; Иоанна взяла ее за руку.

– Смотрите, вон стоит наш Рустем, – сказала резвушка. – Он на голову выше других!

– Ах если бы нам к нему пробраться! – со вздохом заметила Иоанна.

Тогда девочка вырвалась у нее из рук, с проворством белки проложила себе дорогу в толпе и скоро добралась до масдакита. Тот не успел еще уехать из Мемфиса, потому что первый караван, к которому он хотел присоединиться с женой, должен был выступить из города только несколько дней спустя. Храбрый перс и Мария были друзьями. Узнав, что добрая госпожа Иоанна опасается за свою безопасность, он пошел к ней с ребенком, и бедная женщина вздохнула свободно под его охраной.

Тем временем шум и крики все возрастали; предметом общего внимания являлась Курия. Там, очевидно, происходили важные переговоры.

– Что это значит? – спросила Мария перса, дергая его за рукав.

Великан молча наклонился и поднял малышку сильными руками. Она спокойно уселась ему на плечо, откуда ей было видно все происходившее вокруг, точно с высокой башни. Иоанна со страхом придерживала ноги малышки.

– Матушка! Пуль! – воскликнула девочка. – Представьте себе: возле Курии стоит белый осел нашего старика и его шею украшают венком из ветвей оливы.

В эту минуту в душном воздухе раздались звуки сигнальной трубы; толпа стала постепенно затихать, и если кто-нибудь открывал рот, чтобы крикнуть или заговорить, сосед толкал его в бок, принуждая к молчанию.

– Что там происходит? – спросила вдова, вытирая вспотевший лоб и по-прежнему придерживая Марию за щиколотки.

Девчушка торопливо отвечала, не отрывая глаз от происходившей перед ней сцены:

– Взгляни на балкон ратуши, там стоит старший сенатор, торговец пурпуром Александр, он часто приходил к деду, и бабушка терпеть не могла его жену. А рядом с ним – разве ты не видишь? – стоит Горус Аполлон. Вот он снимает лавровый венок. Александр хочет говорить…

Новый сигнал трубача прервал слова ребенка. С балкона Курии раздался громкий голос мужчины. Толпа притихла, и речь старшего сенатора ясно звучала по всей площади.

– Сограждане, мемфиты, товарищи по несчастью! – медленно и внятно произнес он. – Вы знаете, сколько нам пришлось выстрадать. Одно бедствие за другим обрушились на нас, и в будущем надо ожидать еще худшего.

Неистовый вопль черни был ему ответом, но сигнальная труба опять восстановила тишину, и оратор продолжал:

– Мы, сенат, булевты нашего города, избранные вами, чтобы заботиться об общем благе…

Дикий вой заглушил его речь; послышались отдельные восклицания:

– Ну и заботьтесь, исполняйте свою обязанность!

– Беспечные богачи! Держите свое слово! Спасайте нас от гибели!

Звуки трубы опять уняли беспокойных, и старший сенатор продолжал речь на этот раз с глубоким волнением:

– Слушайте меня и не прерывайте! Страшное бедствие не щадит ни богачей, ни бедняков. Сегодня ночью я лишился жены и сына, умерших от чумы!

Собравшийся народ отвечал только легким ропотом, который вскоре улегся, когда седобородый старик, стоявший на балконе, начал вытирать слезы, катившиеся из его глаз. Он заговорил опять:

– Если кто-нибудь может обвинить нас в нерадении, будь то женщина, мужчина или ребенок, пусть взывает к суду Бога и требует справедливости от нашего нового государя, халифа, и от вас самих, почтенные граждане Мемфиса. Но только не теперь, товарищи по бедствию! Нет, не теперь! Вы должны успокоиться и прекратить беспорядки! Выслушайте меня: я предлагаю вам последнее, крайнее, средство спасения. Посмотрим, что вы скажете на это.

– Слушать его! Молчать! Долой крикунов! – раздалось со всех сторон. Оратор продолжал:

– Сначала мы просили помощи у нашего Небесного Отца, у Божественного Искупителя и Его святой церкви, как подобает добрым христианам. Разве мало устраивали мы торжественных богослужений, крестных ходов и процессий, мало жертвовали на храм? Нет, нет, дорогие сограждане и согражданки! Вы сами знаете, что нами было сделано все возможное. И все-таки небо осталось глухим к нашим мольбам, оно не только не помогло нам в беде, но, напротив, готово послать еще более тяжкие испытания. Все, что могла сделать человеческая предусмотрительность и мудрость, не было оставлено нами без внимания. Мы прибегали к старинному искусству колдунов, магов и алхимиков, которым не раз удавалось прежде разрушать силу злых духов, однако все оказалось напрасно. Тогда мы обратились мыслью к нашим великим, славным предкам и вспомнили, что среди нас живет человек, знающий многое, позабытое современной наукой. В течение своей долгой жизни он посвящал многие дни и ночи изучению мудрости древних, у него есть ключ к их письменам и тайнам. От него мы узнали то спасительное средство, к которому обращались наши отцы, когда их постигало такое же бедствие, как и нас, в эти ужасные дни. Маститый ученый, которого вы видите возле меня, мудрый и честный Горус Аполлон, научил мемфисский сенат, каким образом можно избавить жителей города от страшного бедствия. Взгляните на древние свитки в его руке! В них описаны чудеса, происходившие в прежнее время, когда люди прибегали к известному магическому средству.

В толпе раздался возглас:

– Хвала Горусу Аполлону, спасителю народа! – И тысячи голосов подхватили этот крик, громко выражая свою благодарность старику.

Жрец скромно поклонился, указывая рукой на свою слабую грудь и ввалившиеся губы, а потом на старшего сенатора, как на посредника между ним и собравшимися мемфитами.

Александр продолжал:

– Вспомните, однако, сограждане и друзья, что великая милость приобретается только великими дарами. Древние знали это, и когда река, от разлива которой зависит благосостояние страны, медлила наполняться водой, они приносили ей в жертву то, что считали самым благородным на земле – именно непорочную и прекрасную собой девственницу. Однако наши опасения сбываются: вы страшитесь предложенного мной. Я слышу ваш ропот, вижу, как ваши черты исказились ужасом. И действительно, душа христианина содрогается перед подобной жертвой. Но разве жертвоприношения совершенно исчезли из наших обычаев? Каждый египтянин обращается с молитвой к святому Ориону, дома или в церкви, при содействии духовенства, когда он ожидает какого-нибудь дара от нашего великолепного Нила. И в этом году «в ночь орошения» мы бросили с молитвой в волны реки ящичек, где лежал человеческий палец [860].

Такая маленькая жертва заменяла собой более драгоценную и великую жертву древних; ее приносили постоянно, и необходимость этого обычая никогда не подвергалась сомнению. Наиболее строгие отцы христианской церкви, известные своей святостью, такие как Антоний, Афанасий, Феофил и Кирилл, не восстали против него. Установленная жертва совершалась из года в год. Но подумайте, сограждане, какую жалкую замену самого прекрасного и непорочного, что только есть между людьми, представляет человеческий палец, положенный в ящичек! Нечего удивляться, что святой Орион, наконец, оскорбился таким ничтожным даром и отверг его, требуя для Нила прежнего жертвоприношения. Но, спросите вы, какая мать, какой отец в наше себялюбивое время позволят утопить свою молоденькую дочь из любви к отечеству, к своему селению или городу? Какая юная девственница из нашего народа согласится добровольно отдать свою жизнь ради общего блага? Но вы можете быть спокойны: не бойтесь за своих подрастающих дочерей на женской половине дома, которые составляют отраду вашего сердца. Не трепещите за своих внучек, сестер, подруг и невест! Еще в древности закон строго запрещал приносить в жертву исконных египтян, заменяя их чужестранцами, служившими иным богам. То же самое, сограждане и единоверцы, предстоит сделать и теперь.

Слушайте внимательно мои слова: судьба как будто хотела помочь нам и сама уготовила нашему благословенному Нилу ту жертву, которой он был лишен многие сотни лет. Великая река требует своего дара, и он, словно каким-то чудом, оказывается у нас наготове. Сегодня судьи приговорили к смерти прекрасную, непорочную девственницу за преступление, не задевающее ее целомудрия, и эта девушка вдобавок не египтянка, а гречанка и еретическая мелхитка. Я вижу вы растроганы, вы рады!…

Итак, готовься к брачному торжеству, благословенный Нил, благодетель нашей страны и нашего народа! Невеста, которой ты жаждал, готова для тебя; мы украсим ее и приведем в твои объятия! Мемфиты, сограждане и товарищи по несчастью, – продолжал сенатор, наклонясь к толпе через перила балкона, – что ответите мне теперь, когда я спрошу, согласны ли вы прибегнуть к спасительному средству, когда я от имени целого сената и этого маститого старца предложу вам…

Толпа на площади прервала эту речь оглушительными криками восторга. Тысячи голосов восклицали:

– Бросим девственницу в реку!

– Мелхитка сочетается браком с нашим благородным Нилом! Венков для невесты, цветов на ее свадьбу!

– Нужно исполнять заветы предков!

– Слава советчику! Слава мудрому Горусу Аполлону! Слава нашему сенатору, отцу народа!

Так ликовал народ, охваченный воодушевлением; только с северной стороны площади, где стояли столы менял, давно убравших в безопасное место свое серебро и золото, поднялся неодобрительный и грозный ропот.

Маленькая Мария на руках у перса была страшно взволнована. «Кого это избрали для проклятой языческой жертвы злые старики на балконе Курии?» – думала она про себя и наклонилась к Иоанне, желая убедиться, разделяет ли та ее мрачные опасения. Вдова Руфинуса и Пульхерия стояли в слезах. Девочка поняла все, но не стала их расспрашивать.

На площади разыгрывалась новая сцена, привлекшая ее внимание: возле столов менял поднялась над толпой рука, державшая распятие; толпа расступилась перед изображением Христа, как некогда расступились волны Чермного моря перед бегущим народом Божиим [861]. Ропот на северной стороне Рыночной площади усилился; восторженные крики стали, напротив, ослабевать; каждый голос невольно понизился, между тем как маленькая, жалкая, но гордо выпрямившаяся фигура в епископском облачении поднималась со ступеньки на ступеньку по лестнице Курии и наконец исчезла в дверях.

Радостные крики сменились невольным вопросительным ропотом, наконец и он затих, когда низенький человек, казавшийся высоким, потому что держал распятие над своей головой, появился на балконе. Он подошел к перилам, вытянув вперед правую руку, и обратился к толпе.

Глаза Горуса Аполлона зажглись гневом; старик настаивал, чтобы сенатор запретил священнику говорить с народом, но торговец пурпуром не знал, на что решиться, и, встретив грозный взгляд маленького человека, покорно склонил голову. Ни один из булевтов не смел противоречить пришедшему; каждый хорошо знал энергичного, ученого пресвитера Иоанна, который со вчерашнего дня заступил на место покойного Плотина. Таким образом, новый пастырь беспрепятственно обратился к своему стаду, по возможности напрягая слабый голос:

– Взгляните на распятие и слушайте, что вам скажет Его служитель. Вы жаждете получить благословение от Бога и вместе с тем допускаете языческую мерзость. Торжествующие крики, которые я сейчас слышал на площади, обратятся в жалобные стоны, если вы отвратите свой слух от проповеди спасения. Можете роптать сколько угодно! Вы не в силах заставить меня молчать, потому что моими устами говорит вечная правда. Всякому, кто еще не знает этого, да будет известно: пасторский жезл покойного Плотина перешел ко мне. Я хотел бы управлять вами с кротостью и добротой, но, если понадобится, этот жезл будет поражать вас, как бич и как копье, покрывая непокорных кровавыми ранами и рубцами. Взгляните на образ Искупителя в моей правой руке! Я поставлю его стеной между вами и тем ужасным преступлением, которому вы сейчас рукоплескали. Ослепленные отступники, покайтесь и поднимите глаза на Того, Кто умер на кресте, чтобы спасти вас! Верующий в Него, действительно не погибнет. А вы, где ваша вера? Так как теперь для вас наступила ночь, вы кричите: свет погас! Вы поражены недугом и думаете: врач не может помочь нам. Какие богохульства произносились здесь! По вашим словам, Господь и Его святая церковь бессильны против бедствия, и только магия, колдовство и безбожные языческие обряды могут спасти страну. Но именно за то, что вы не хотите прибегнуть к истинному Спасителю, вас постигнет одна кара за другой, пока вы окончательно не погрязнете в грехе и в отчаянии будете искать единственную руку, которая сможет избавить вас от гибели. То, что ослепленные люди предлагают как средство для вашего спасения, послужит новым источником горя; и я не могу допустить такого святотатства! Вы хотите стать служителями Молоха, а я надеюсь обратить вас к христианской вере. Вы в своей безумной ярости намерены утопить в нильских волнах неповинную девушку, но церковь берет ее под свою защиту, потому что смерть этой жертвы будет смертью ваших душ. Святой Орион с отвращением отвернется от вас. Не оскверняйте святыни нечистыми руками, опомнитесь от заблуждения!…

– Да, лучше сложите руки и ломайте их до крови с отчаяния и молитесь своему Богу, пока чума и голод не погубили вас всех до одного человека! – прервал эту речь тонкий и визгливый голос жреца, раздавшийся, однако, по всей площади.

Толпа встрепенулась, приветствуя Горуса Аполлона новыми криками одобрения. Старший сенатор, слушавший до сих пор слова епископа, понурив голову, с раскаянием в душе, снова ободрился и воскликнул запальчиво:

– Народ умирает! Город и вся страна гибнут. Волны Нила распространяют заразу! Солнечный зной сушит поля и сады. Покажи нам иной путь к спасению или дай прибегнуть к крайнему средству, которое испокон веков помогало нашим предкам!

Маленький епископ выпрямился самоувереннее прежнего и, показывая на распятие, воскликнул:

– Верьте, надейтесь и молитесь!

– Разве мы не делали этого? – спросил Александр. – Конечно, ты не видел агонии своей жены и родного сына…

Толпа дико заревела, забыв всякие границы; каждый, кто похоронил близкого человека, у кого выжгло солнцем сад и поле, у кого с деревьев осыпались финики, возвысил голос и принялся кричать:

– Жертву, жертву! Бросить в волны девственницу!

– Слава спасителям! Слава мудрому Горусу Аполлону!

Но другие их перебивали с неменьшим жаром:

– Не отступим от веры Христовой! Слава епископу Иоанну! Наши души…

Прелат снова попытался овладеть вниманием народа, и когда это ему не удалось, обратился к главному сенатору, булевтам, наконец, к трубачу. Однако сигналы трубы не действовали более на возбужденную чернь; народ на площади разделился на группы, между которыми возникли ожесточенные споры. Вскоре дело дошло до толчков и кулачных ударов, угрожая кончиться всеобщей свалкой.

Вдове Руфинуса удалось уйти оттуда с Пульхерией и Марией под прикрытием масдакита, прежде чем арабские воины верхом на конях стали разгонять бунтующих. В то же время епископ Иоанн грозил булевтам в зале совета и делал все от него зависящее, чтобы помешать жертвоприношению, хотя избранная в жертву девушка – мелхитка и приговорена к смертной казни. Он решил сегодня же отправить почтового голубя к патриарху в Верхний Египет с известием о случившемся. Горус Аполлон возразил ему на это, что наместник халифа одобрил жертвоприношение и что народному бедствию будет положен конец вопреки запрету духовенства.

Епископ вышел из себя, угрожая зачинщикам соблазна проклятием церкви. Ученый старик принялся возражать ему с пламенным красноречием; потерявшие голову булевты присоединились к жрецу, и глубоко возмущенный прелат покинул Курию.

XLIV

Для тихой, сдержанной Иоанны было невыносимо находиться среди возбужденной черни; разнузданные страсти, толкотня и грубость простого народа оскорбляли ее деликатную натуру. Во время речи жреца вдова Руфинуса только и думала о том, как бы поскорее убраться с Рыночной площади; но когда она убедилась, что жестокий Горус собирается погубить Паулу, отдав ее в жертву народному суеверию, добрая женщина подавила свою робость и осталась на площади до последней минуты. Потом они все четверо отправились в тюрьму. Рустем защищал женщин от толчков и насилия, которому они могли подвергнуться среди такого стечения народа.

Знала ли Паула о своей ужасной участи или нет? Иоанна стремилась всей душой поддержать и утешить дамаскинку в эти роковые минуты. Вчера тюремный сторож охотно проводил ее в келью заключенной, потому что кади Отман приказал ему обращаться как можно лучше с молодой дамаскинкой и сыном мукаукаса. Но сегодня угрозы векила подействовали на тюремщика; он не решался пропустить Иоанну с ее спутницами. Между тем во время их переговоров, маленький сынок этого человека, обласканный накануне Пульхерией, протянул ей свои ручки. Она подняла его с пола и поцеловала. Тут мать малютки приняла сторону посетительницы.

Хорошенькая Эмау, живя в гостинице у своих родителей, прислуживала веселому Ориону охотнее, чем другим гостям. Ее муж как настоящий египтянин, добровольно повиновавшийся своей дражайшей половине, до сих пор немного ревновал жену ко всеобщему кумиру мемфитов, но, услыхав, что Паула его невеста, тюремщик не знал, чем угодить сыну своего благодетеля. В общих арестантских камерах было еще шумнее прежнего; приговор одного из преступников к смертной казни вызывал особенное оживление между узниками; они испускали дикие крики и ревели, как звери. Женщины невольно содрогались от ужаса; звон цепей сопровождал этот адский шум; у порога кельи, где томилась Паула, волнение посетительниц еще более усилилось. Заключенная стояла у окна, прижавшись лбом к железной решетке; Орион услаждал ее слух игрой на лютне, и эти звуки среди тюремного содома напоминали тихий звон колоколов в бурю.

На скамейке у постели дремала Перпетуя, уронив в колени веретено. Тусклая лампа освещала комнату. Мария хотела броситься к дамаскинке, но Иоанна удержала ее, назвав тихонько Паулу по имени, однако девушка не услыхала знакомого зова, отчаяние перед казнью, вероятно, довело ее до оцепенения.

Вдова повысила голос, тогда несчастная обернулась с легким радостным криком и поспешила к друзьям, которые не покинули ее даже в тюрьме.

Дамаскинка с восторгом прижала к груди сначала Иоанну, потом Пульхерию, затем Марию. Вдова Руфинуса заглянула ей в лицо, думая увидеть печальную перемену в этих прекрасных чертах, но едва не вскрикнула от изумления. Молодая девушка казалась спокойной и счастливой, ее большие глаза смотрели ясно и с благодарностью остановились на пришедших.

Неужели она не знала своей участи?

Но нет, заключенная прямо спросила, слышала ли Иоанна о том, что ее приговорили к смерти. Потом дамаскинка подробно передала, как над ней вершили суд и как названый отец Филиппа неожиданно обратился в ее жесточайшего обвинителя. Тут остальные женщины не могли сдержать своих слез; Паула принялась утешать и успокаивать их. Добрый кади Отман выказал ей отеческую заботу, и она твердо надеялась, что он выхлопочет помилование у халифа.

Иоанна едва владела собой во время этого разговора. Героизм девушки поражал ее. Между тем судьба легко могла обмануть надежды дамаскинки! Даже маленькая Мария была так встревожена всем происходившим на площади, что с плачем бросилась на шею старшей подруге. Та отвечала ей нежными ласками и в то же время уговаривала Пульхерию не сердиться на старого жреца. На вопрос Иоанны, как она может с такой твердостью переносить свое ужасное положение, Паула отвечала с улыбкой, что научилась у нее самой безропотной покорности судьбе. В эти роковые дни для нее наступило настоящее счастье. Только тут Иоанна и обе девушки вспомнили, что дочь Фомы – невеста. Они снова принялись обнимать ее, повторяя слова любви и утешения.

В эту минуту сторож постучал в дверь. Паула выпрямилась и тихонько сказала:

– Мне нужно передать одну вещь Ориону; я не могу доверить ее постороннему. Хорошо, что ты здесь, милая Мария, исполни мое поручение.

Молодая девушка вынула из ящика смарагд и отдала его девочке для передачи дяде, когда она останется с ним наедине. Драгоценный камень был завернут в записку, в который Паула просила жениха смотреть на эту заветную вещицу как на свою собственность, и пожертвовать ее церкви по требованию патриарха. Сторож сразу согласился отвести ребенка к Ориону. Оба не помнили себя от восторга при свидании; юноша с благодарностью поднес к губам подарок невесты, но, когда племянница заметила ему, что ее предсказания сбываются, и он скоро назовет Паулу своей женой, бедный узник грустно покачал головой.

– Эта радость, пожалуй, недолговременна, – мрачно возразил он. – Я нашел свое счастье, для того чтобы потерять его навек.

– Но кади Отман – ваш друг, он добьется помилования у халифа! – с важностью воскликнула девочка.

– Зато у нас появился новый противник – Горус Аполлон.

– Да, наш старик! – сказала Мария. – Если б ты знал про все его штуки, Орион! Подумай, каково жить с ним под одной кровлей!

– Каким это образом? – с недоумением спросил юноша.

– Он поселился с нами: с матерью Иоанной и Пуль!

Тут девочка передала все события последних дней, и Орион догадался из ее недомолвок, что она скрывает от него что-то важное. Он стал расспрашивать, и Мария рассказала обо всем, происходившем на Рыночной площади.

Тут самообладание окончательно оставило Ориона. Вне себя от горя, он звал невесту по имени и жаловался на отсутствие Амру, единственного человека, который мог спасти осужденную. Только на него оставалась надежда. Он относился к юноше, как второй отец, и дал ему трудное, но ответственное поручение.

– И ты с жаром принялся за эту задачу! – воскликнула девочка.

– Она обдумана мной еще во время путешествия, – отвечал Орион. – Вчера я пробовал письменно изложить свою мысль, но мне недоставало самого главного: топографических карт и списков. Нилус приготовил их для меня, потому что я хотел взять эти принадлежности с собой, когда собирался провожать монахинь в Дамьетту. По моему приказу свитки были перевезены в дом Руфинуса…

– Так они у нас? – перебила Мария с радостно блестевшими глазами. – Теперь я вспомнила: рукописи и карты попались мне на глаза, когда освобождали ящики для Горуса. В таком случае будь спокоен: завтра утром они будут здесь.

Обрадованный Орион торопливо поцеловал племянницу в лоб, потом ударил кулаком в стену своей комнаты; в соседней камере тотчас послышалось движение, там отодвинули в сторону какой-то предмет.

– Хорошие вести, Нилус! – воскликнул заключенный. – Планы и списки завтра же будут в моих руках!

– Отлично! – послышался из-за стены глухой голос казначея. – Нам нужно чем-нибудь поддерживать свое мужество. Сейчас ко мне привели нового товарища. Его арестовали на Рыночной площади за нападение на арабского воина. Народ, как слышно, бунтует, и в Курии происходят ужасные вещи.

– Это касается моей невесты?

– К несчастью, да, господин!

– Мне уже все известно, – заметил юноша.

Когда они обменялись еще несколькими словами насчет безбожного предложения старого жреца, Нилус продолжал:

– Мой товарищ слышал также на военном посту арабов, что сюда явился посланный от полководца. Амру успел прибыть в Медину, но не намерен там долго оставаться. Значит, можно рассчитывать на его скорое возвращение.

– Тогда посланные кади не застанут его в Медине и ходатайство о помиловании не удастся. Между тем никто, кроме Амру, не в силах защитить нас. Вот если б мы могли предупредить его о случившемся, пока он еще в дороге…

– В таком случае он, конечно, не остановится в Верхнем Египте или пошлет от себя уполномоченного, – раздалось за стеной. – Но у нас нет надежного человека, чтобы послать ему навстречу. Все наши прежние слуги разбежались, а разыскивать их нет времени…

– Я найду гонца! – звонко крикнула казначею маленькая Мария.

– Ты? Полно говорить вздор! – перебил ее Орион.

Но девочка не слушала и с жаром продолжала:

– Полководец узнает все до единого слова. Но можно ли ему говорить о вашем участии в бегстве монахинь?

– Нет, ни за что! – одновременно воскликнули оба узника.

Мария поняла, что ее предложение принято. Она захлопала в ладоши и прибавила, не помня себя от восторга:

– Положитесь на меня полностью: гонец отправится в путь не позже завтрашнего дня. Я все устрою, как большая, только укажи мне дорогу, Орион. Для верности лучше написать название станций на моей дощечке… Постой, дай сначала мне сгладить воск.

– А что у тебя тут нарисовано? – спросил дядя. – Боже мой! Большое сердце с прямоугольными клеточками внутри. Что это значит?

– Ах, пустяки! – отвечала несколько сконфуженная девочка. – Мне вздумалось показать, как разделено мое сердце между теми, кого я люблю. Пауле принадлежит ровно половина; вот этот квадратик твой, а тут, – девочка ткнула острым концом стилоса в тонкий слой воска, – тут я отвела местечко нашему старику, Горусу Аполлону, но теперь об этом не может быть и речи!

Ловкие пальчики Марии выровняли воск, и на месте стертого сердца – невинной ребяческой забавы – Орион написал важные вещи, от которых зависела жизнь и смерть двух людей. Он сделал это, уверенный в аккуратности и благоразумии своей маленькой союзницы. Завтра ранним утром гонец должен был получить от него еще письмо к наместнику халифа.

– Но ведь быстрая езда обойдется дорого, – заметил казначей, – а между тем не надо забывать, что Амру ездит всегда через горы и Беренику. Если мы соберем даже свои последние золотые, их не хватит на все расходы.

– Берегите свое золото для себя, оно вам здесь понадобится, – перебила Мария. – У меня есть жемчуг и драгоценности моей матери… однако…

– С такими вещами не расстаются, моя добрая девочка, – возразил Орион.

– Почему бы и нет? Что я стану с ними делать? Только драгоценности матери хранятся у госпожи Иоанны.

– И ты не смеешь потребовать их? – спросил юноша. Он обратился к казначею, и, когда тот высчитал стоимость поездки в Медину, сын мукаукаса снял с руки перстень, украшенный великолепным сапфиром, и отдал Марии с тем, чтобы вдова Руфинуса заложила его еврею Гамалиилу. Обрадованная Мария тщательно спрятала дорогую вещь, но когда за ней пришел тюремщик, она опечалилась и стала прощаться с дядей, как будто им угрожала вечная разлука. В коридоре, куда выходила комната Паулы, сторож остановился. По лестнице поднимались люди. Что, если к заключенным пришел для допроса черный векил? Эта мысль испугала девочку, но ее страх оказался напрасным. Два человека с лампами в руках освещали дорогу посетителю, в котором муж Эмау тотчас узнал пресвитера Иоанна, нового епископа Мемфиса, нередко приходившего в тюрьму утешать узников. Сегодня он пришел сюда в такой поздний час, чтобы увидеть осужденную на смерть мелхитку. Осанка и одежда маленькой Марии показывали, что девочка принадлежит к высшему слою общества. Узнав, кто она такая, прелат заметил вполголоса провожавшему его старику дьякону: «Какая неожиданная встреча!» Осведомившись, с кем пришла девочка в такой поздний час, Иоанн снова сказал потихоньку своему товарищу: «Внучка мукаукаса находится на попечении вдовы и дочери Руфинуса! Я давно слежу за этой греческой семьей. Они бывают в церкви всего раз или два в год. Тайные мелхиты заодно с дамаскинкой, и в такой среде вырастает внучка наместника Георгия! Плохо дело! Вениамин и тут обнаружил изумительную проницательность!»

Затем епископ спросил, еще более понизив голос:

– Не взять ли нам ее с собой немедленно?

Дьякон посоветовал ему не спешить, и тогда, подумав, Иоанн прибавил:

– Ты прав; нам нечего торопиться; хорошо, что мы по крайней мереузнали, где живет девочка.

Сторож отворил каморку Паулы. Прежде чем войти туда, епископ ласково обратился к ребенку и спросил: скучает ли Мария по своей матери.

– Очень часто! – ответила девочка.

Тогда прелат провел костлявой рукой по ее кудрям и со словами:

– Я был уверен в этом. Ты носишь прекрасное имя, дитя, и, может быть, по примеру своей матери посвятишь себя служению Богородице, благодатной Марии, благословеннейшей между всеми женщинами.

Говоря таким образом, новый епископ взял малышку за руку и вошел вместе с ней к осужденной. Пока та с удивлением смотрела на позднего посетителя, Иоанна и Пульхерия узнали в нем священника, с таким жаром порицавшего безбожную затею Горуса Аполлона. Это заставило женщин почтительно поклониться ему.

«Может быть, они и якобитки, – подумал про себя Иоанн. – Во всяком случае у них можно спокойно оставить девочку еще на несколько дней».

Он ласково поговорил с женщинами, после чего вдова Руфинуса собралась домой. Тогда епископ обещал завтра или послезавтра посетить ее дом, говоря, что здесь идет дело о счастье одного существа, дорогого им обоим. Иоанна подумала, что он намекает на Паулу, и шепнула:

– Она не догадывается о грозящей ей ужасной участи. Если можно, то пощади ее и не говори ни слова об этом. Пускай бедняжка спокойно проспит хоть сегодняшнюю ночь.

– Если сможет, – вздохнул прелат.

Когда Мария поцеловала его руку, он привлек ее к себе и сказал:

– Как младенец Иисус, так и всякое христианское дитя принадлежит матери, тебе выпало на долю редкое счастье, Мария. Твой отец пострадал за веру, а мать посвятила себя Господу по доброй воле. Жизненный путь ясно начертан перед тобой, дитя, подумай об этом хорошенько! Завтра… нет, послезавтра я приду к вам, чтобы наставить тебя на новую дорогу.

Иоанна побледнела при этих словах, она поняла, с какой целью хотел посетить их епископ. Внизу лестницы вдова Руфинуса обняла девочку и сказала:

– Желаешь ли ты жить в монастыре, вдали от нас, как твоя мать, заботясь только о спасении своей души? Нравится ли тебе эта тихая, благочестивая жизнь, о которой ты, наверное, много слышала от нашей Пуль?

Но девочка самым решительным тоном заявила, что не хочет быть монахиней. Вдова Руфинуса озабоченно поникла головой; чуткая Мария тотчас приняла веселый вид и воскликнула:

– Не бойся, дорогая матушка, через два дня многое переменится. Пускай епископ приходит к нам, я сумею с ним разделаться. О ты еще совсем не знаешь меня! Я держала себя кроткой овечкой при всех несчастьях, которые мы терпели вместе, но на самом деле я не такова; вы все удивитесь, когда узнаете на что я способна.

– Оставайся лучше такой, какая ты есть, – заметила Иоанна.

– Я всегда, всегда буду любить тебя и Пуль; но теперь я сделалась важным доверенным лицом. Завтра мне предстоит исполнить одно поручение Ориона… Рустем проводит меня; это очень важно, дорогая матушка, но я не должна никому доверять своей тайны, даже тебе.

Скрип тяжелых тюремных ворот заглушил ее слова. Епископ беседовал с Паулой несколько часов; на вопрос Иоанна, действительно ли она исповедует православную греческую веру, или, как выражается простой народ, принадлежит к мелхитскому толку, девушка отвечала утвердительно и прибавила, что епископ напрасно будет стараться внушить ей свои религиозные убеждения, так как она ни за что не оставит веры отцов своих. Тем не менее она уважает в нем ревностного христианина, пастыря и ученого. Ее покойный дядя почитал Иоанна более всех представителей якобитского духовенства, и потому Паула готова открыть перед ним свою душу ввиду близкой смерти.

Возмущенный первым ответом дамаскинки, епископ хотел пригрозить ей ужасной участью, которую он старался отвратить от осужденной, увещевая булевтов в Курии и народ на Рыночной площади; но кроткое спокойствие, выражавшееся в прекрасных чертах Паулы, обезоружило священника; он вспомнил просьбу Иоанны и не сказал ничего. До самой полуночи расспрашивал прелат заключенную обо всех обстоятельствах ее жизни; она отвечала с полной откровенностью, поражая епископа своим умом и возвышенным складом души. Престарелый дьякон, постоянно сопровождавший Иоанна, когда тот посещал в тюрьме заключенных женского пола, дремал в углу, ожидая конца их беседы. По дороге домой, епископ долго хранил молчание, но наконец заметил своему спутнику:

– Пока ты спал, эта юная еретичка, жившая среди мирских соблазнов, подарила мне отрадные мгновения, которые освежили мою душу.

XLV

Когда за женщинами затворились ворота в высокой тюремной стене, Иоанна пошла под руку с дочерью вдоль пустынных улиц, где было, по-прежнему, удушливо жарко. Масдакит следовал за ними с Марией. Он часто вытирал широкой ладонью глаза, пока та объясняла ему значение сцены на площади, и не раз прерывал ее речь своеобразными звуками, выражавшими огорчение и гнев. Прекрасная дамаскинка, ухаживавшая за ним во время болезни, казалась ему высшим существом; кроме того, по словам Манданы, им обоим не следовало забывать того, что сделала для них знатная девушка.

Наконец Рустем не выдержал и воскликнул, грозя могучим кулаком:

– Если бы я мог, то показал бы им…

Девочка посмотрела на него с умоляющим видом и заметила:

– Но ты можешь, Рустем, ты можешь!

– Я? – спросил удивленный перс, недоверчиво покачивая головой.

– Да, ты, Рустем, именно ты. Мы переговорили кое о чем с Орионом, и если бы ты согласился помочь им…

– Согласился помочь! – захохотал добрый малый, ударяя себя в грудь; потом он продолжал на ломаном греческом языке, который, однако, можно было вполне понять:

– Да я готов пожертвовать чем угодно для этой девушки! Ну, говори скорей, что нужно сделать!

Девочка повисла на локте масдакита, притянула его к себе и сказала:

– Мы знали, что у тебя благородное сердце, но видишь ли…

Мария вдруг остановилась и заметила совершенно иным тоном:

– Веруешь ты в единого Бога? Или, постой… понимаешь ли ты, что значит священная клятва? Можешь ли ты поклясться чем-нибудь? Да вот, самое лучшее, поклянись своей невестой Манданой и ее любовью к тебе, что ты…

– Но послушай, милая Мария, душа моя…

– Поклянись мне ею, – торжественно настаивала девочка, – обещай, что ты не скажешь никому, даже матери Иоанне и Пуль, и твоей Мандане… Впрочем, ей можно сказать, если нельзя иначе, но пускай сначала и она даст клятву…

– Какую клятву? Мне заранее становиться страшно; в чем я должен поклясться.

– Не рассказывать ни одной душе того, что ты сейчас услышишь от меня.

– Ну, ладно, маленькая госпожа; я могу тебе обещать.

Мария глубоко вздохнула и посвятила масдакита в свою тайну: Орион непременно хочет послать надежного гонца навстречу полководцу Амру, чтобы враги не успели казнить Паулу. Затем девочка спросила, знает ли Рустем дорогу через горы в древнюю Беренику. Тот отвечал, что приехал в Мемфис именно по этому кратчайшему пути, который проходит поблизости от моря в Джидду и Медину.

Девочка опять вздохнула с облегчением, схватила руку перса и принялась перебирать его большие пальцы, говоря заискивающим тоном:

– Знаешь ли, мой добрый, милый Рустем, в Мемфисе находится теперь единственный надежный гонец, могущий исполнить такое важное поручение, но у него есть невеста и ему хочется сыграть поскорее свою свадьбу, чтобы уехать с женой на родину. Едва ли он согласен помочь нам спасти Паулу!

– Этакая дрянь! – проворчал масдакит.

Мария громко рассмеялась.

– Конечно, дрянь! Но ведь ты бранишь сам себя, глупый Рустем! Ты и есть тот гонец, о котором я говорю, единственный надежный и верный человек, какого не сыщешь нигде в другом месте. Тебе нужно поспешить навстречу полководцу…

– Мне? – спросил проводник испуганно.

Он прирос к месту от изумления, но девочка потащила его вперед, говоря:

– Идем скорее! Иначе мать Иоанна может догадаться о наших переговорах. Ты… ты… должен…

– Но, дитя мое, – жалобно прервал перс, – ведь я обязан спешить к своему господину. Как же можно…

– Тебе жаль расставаться с невестой и ради этого ты готов допустить, чтобы злые люди предали ужасной смерти неповинную девушку, которая ухаживала за тобой день и ночь во время твоей болезни. Другого человека, ничем не обязанного Пауле, ты сейчас назвал «дрянью», а сам…

– Успокойся и выслушай меня, маленькая госпожа! – перебил Рустем, вырывая у девочки свою руку. – Мы отложим свадьбу, и Мандана подождет, однако не в том дело. Я умею отлично ездить верхом, водить караваны, управляться с погонщиками верблюдов, ставить палатки в пустыне, но не привык общаться с такими большими господами, как полководец Амру. Я не в силах объяснить ему, что нужно, даже если бы мне пришлось хлопотать о спасении родного отца.

– Да разве этого требуют от тебя? – Ты можешь быть нем, как рыба; с наместником об этом запутанном деле будет говорить твой провожатый.

– Значит, я пойду не один? Но, великий Масдак, зачем же мне тогда ехать?

– Когда ты перестанешь перебивать меня?! – в нетерпении воскликнула девочка. – Сначала выслушай, а потом возражай. Второй посланный будет не мужчина; это я пойду с тобой. Ну, вот ты опять остановился как вкопанный. Госпожа Иоанна сейчас заметит, что мы отстали, и нам помешают говорить. Одним словом, я отправлюсь навстречу полководцу, во что бы то ни стало, и если ты не хочешь быть моим проводником, то, пожалуй, горбатый Гиббус…

Тут Рустем пришел в себя от столбняка и воскликнул:

– Ты… ты… вздумала отправиться горной дорогой до Береники?

– Да, горной дорогой! – повторила за ним Мария. – А если понадобится, то заберусь выше облаков.

– Но ведь это невозможно, ведь такого никогда не бывало на свете! – жалобно возразил перс. – Маленькая девочка, дочь знатных родителей, будет гонцом совершенно одна с таким неотесанным малым, как я. Нет, нет и нет!

– Конечно, нет, – весело сказала Мария. – Маленькая девочка, дочь знатных родителей останется дома, а с тобой поедет мальчик, которого ты будешь называть Мариусом, а не Марией.

– Мальчик! А ведь я думал… Право, тут совсем потеряешь голову!

– Мальчик и девочка будут в одном лице, – со смехом пояснила Мария. – Я надену мужское платье и, когда завтра утром мы оставим Мемфис, не забудь, что ты должен выдавать меня за своего брата.

– Так я буду называться твоим братом? Ах какая ты умная головка! Тебе, пожалуй, удастся достичь поистине невозможного, – заметил, улыбаясь, Рустем и ласково посмотрел на ребенка. Но вдруг ему опять представилась вся трудность этого предприятия, и он воскликнул, вне себя:

– Но ведь меня ждет мой господин! Нет, я не могу ехать с тобой, решительно не могу!

– Гашим будет очень доволен, если ты поможешь спасти Паулу, – отвечала Мария. – Он ее друг и покровитель; когда Гашим узнает, что ты выручил нас из беды, он похвалит тебя, а если ты откажешься, то я знаю наверное…

– Ну?

– Что Гашим скажет: «Я считал Рустема умнее и добросердечнее».

– Ты уверена в этом?

– Так же, как и в том, что мы пришли домой. Теперь нам некогда спорить, и потому решено: ты поедешь со мной. Завтра рано утром жди меня в саду. Ты скажешь своей Мандане, что должен ехать по важному делу.

– А госпожа Иоанна? – спросил перс озабоченно. – Меня очень беспокоит, дитя, что ты не хочешь рассказать ей о своем намерении.

– Она узнает обо всем. Однако не сейчас, – возразила Мария. – Послезавтра ей объяснят, почему я оставила их дом и кто мой провожатый. Тогда она похвалит и благословит нас, я уверена в этом так же, как и в том, что Господь будет охранять нас в пути.

Эти слова, сказанные от всего сердца, окончательно убедили масдакита и как раз вовремя, потому что они подходили к дому. У садовой калитки стоял горбатый Гиббус и остальная прислуга, с беспокойством ожидавшие хозяек. Гречанку Евдоксию также тревожило их отсутствие. В доме женщины были встречены Горусом Аполлоном, однако Иоанна и Пульхерия холодно ответили на его приветствие, а Мария даже не взглянула на жреца. Старик с досадой и сожалением пожал плечами и, вернувшись к себе в комнату, проворчал:

– О эта женщина! Она способна отравить последние отрадные дни моей жизни.

Вдова с дочерью долго рассуждали в спальне об участи маленькой Марии, которая так нежно простилась с ними перед сном, как будто им предстояла вечная разлука. Бедное дитя, она предчувствовала, какую судьбу готовил ей новый епископ и, пожалуй, родная мать. Впрочем, у девочки был веселый вид. Евдоксия, спавшая вместе с ней, нашла воспитанницу особенно оживленной и счастливой в этот вечер, только одно обстоятельство удивило ее: Мария обычно засыпала крепким сном, едва успев положить голову на подушку, а сегодня она, по-видимому, страдала бессонницей. Это показалось подозрительным старой деве; сама Евдоксия редко могла заснуть раньше полуночи, страдая различными легкими недугами, теперь она принялась внимательно следить за девочкой. Действительно, еще задолго до рассвета Мария неожиданно вскочила с постели и выбежала с ночником в другую комнату.

Вскоре оттуда показался еще более яркий свет; вероятно, она зажгла большую лампу. Потом скрипнула дверь гостиной; Евдоксия встала и притаилась у порога. Девочка вошла обратно с новой одеждой мальчика в руках, которая была недавно сшита Пульхерией с помощью Евдоксии в подарок хромому ученику садовника. Мария, улыбаясь, примерила синий кафтанчик и, бросив одежду в сундук, села к столу и начала писать.

Работа, по-видимому, не клеилась, девочка потирала рукой лоб и задумчиво смотрела вверх, отводя глаза от папируса. Написав несколько строк, она вдруг вскочила, подозвала Евдоксию и направилась в спальню.

Тогда гречанка вышла из своей засады; Мария бросилась обнимать старую деву, говоря, что ей предстоит исполнить нечто великое и важное. Она только что хотела разбудить свою воспитательницу, чтобы признаться во всем и попросить совета. Слова ребенка звучали искренне; девочка говорила с большим жаром и в то же время с очаровательным замешательством. Растроганная воспитательница была не в силах побранить ее и в первый раз почувствовала к этой сироте почти материнскую нежность. Узкие, эгоистичные расчеты отступили на второй план, и она была готова пожертвовать всем на свете для ребенка, вверенного ее попечению.

Мария обняла воспитательницу, умоляя не выдавать ее, а, напротив, помочь в добром деле, которое имело целью спасение Паулы и Ориона.

Глаза Евдоксии наполнились слезами, она снова принялась целовать раскрасневшееся личико Марии, называя ее своей милой, дорогой дочкой.

Это ободрило девочку. С патетической важностью, заставившей гречанку улыбнуться, Мария взяла с аналоя Библию Евдоксии, положила ее на стол и сказала, заглядывая с умоляющим видом в глаза воспитательницы:

– Поклянись мне, нет, не смейся, пожалуйста, ничего не может быть важнее этого! Поклянись мне не говорить ни одной душе, даже матери Иоанне, того, что я тебе скажу.

Евдоксия обещала хранить тайну, но отказывалась от клятвы, так как христиане не должны клясться, по евангельской заповеди; но Мария ухватилась за платье гречанки, гладя рукой ее впалые щеки и, наконец, объявила, что в противном случае она ничего не скажет. Та не могла устоять против ласк девочки, она позволила Марии взять свою руку и положить ее на Библию, а потом, как бы нехотя, произнесла за своей воспитанницей торжественные слова. После того Евдоксия в страхе и волнении села на диван, а девочка, пользуясь своей победой, тотчас свернулась клубочком у ее ног, принимаясь подробно рассказывать о Пауле и о тех опасностях, которые угрожали ей и Ориону. Мария постаралась даже представить участь Ориона в особенно мрачных красках, так как давно заметила исключительную благосклонность воспитательницы к своему дяде. До сих пор Евдоксия не переставала гладить кудри девочки и поддакивать ей, но, узнав, что Мария хочет взять на себя роль гонца, она в ужасе вскочила с дивана и решительно сказала, что не допустит осуществления этой безумной затеи. Однако малышка продолжала убеждать воспитательницу свойственным ей вкрадчивым тоном: во-первых, никто другой не мог исполнить поручение, от которого зависела жизнь Ориона и Паулы; во-вторых, путешествие через горы не представляло ничего особенно трудного. Она отлично умела ездить на лошади и не боялась жары; разве ее не брали верхом из Мемфиса в имение деда на морском берегу? Кроме того, с ней будет верный Рустем; а на горной дороге, самой безопасной в стране, где были станции, путники могли рассчитывать найти приют.

Гречанка не уступала, хотя соглашалась с тем, что намерение Марии не так уж неисполнимо, как ей представилось в первую минуту. Тогда девочка еще раз напомнила Евдоксии о данной клятве и прибавила, что ей самой грозит беда, от которой можно избавиться, уехав на время из Мемфиса. Гречанка узнала о ее встрече с епископом и о том, что Иоанна сильно тревожится за девочку.

Как ужасно должно быть существование за высокой монастырской стеной! А Мария так горячо любила свободу и деятельную жизнь среди людей! Если полководец Амру возьмет ее под свое покровительство, никто не посмеет учинить насилие над внучкой мукаукаса. Все это было высказано с большой живостью и теплотой; растроганная старая дева закрыла лицо руками и воскликнула:

– Ты затеваешь неслыханную вещь! Но, пожалуй, действительно так будет лучше. Поезжай навстречу полководцу Амру!

Пылкая девочка повисла у нее на шее.

«Да, такому пышному, свежему цветку не следовало бы зачахнуть в неволе. Марии предстоит счастливая будущность и роскошный жизненный расцвет на радость себе и другим», – подумала Евдоксия.

Она предчувствовала, что Иоанна не станет обвинять ее. Покровительствуя бегству Марии, воспитательница спасала дитя от ужасной участи – прожить свой век, терзаясь внутренним разладом. Едва ли может быть что-нибудь хуже этого! Гречанка грустно вздохнула, думая о своей собственной судьбе. Ей пришлось провести молодость по чужим домам, в постоянной зависимости, подчиняясь посторонней воле, подделываясь под чуждые интересы. При таких условиях пылкая от природы девушка с серьезными запросами мало-помалу превратилась в сухую формалистку. Горькое воспоминание о пережитом заставило ее в настоящую минуту уступить настойчивой ученице, хотя другая женщина на ее месте не допустила бы подобной слабости.

Когда наступил день, Евдоксия сама причесала девочке волосы и помогла одеться, тогда как обыкновенно Марии прислуживала горничная. Между воспитательницей и воспитанницей неожиданно возникли новые отношения, точно внучка мукаукаса в одну ночь сделалась из ребенка взрослой девушкой.

Окончив одеваться, они вышли в сад. Иоанна с Пульхерией не могли надивиться перемене обращения гречанки, но им было приятно видеть, что маленькая гостья сияла восторгом. Вдова Руфинуса охотно позволила ей отправиться в город, чтобы исполнить таинственное поручение дяди. Рустем вызвался проводить Марию; умная девочка, без сомнения, не могла затеять что-нибудь непозволительное. Карты и таблицы Ориона были своевременно отосланы ему в темницу, и, прежде чем малышка вышла из дома со своим провожатым, Гиббус вернулся обратно с письмом от узника к полководцу Амру.

Дорогой Мария условилась с Рустемом, что она присоединится к нему, при наступлении ночи, в гостинице Несита. В это время бескормицы и смертности было нетрудно найти свободных лошадей и верблюдов вместе с проводником. Опытный перс решил нанять для предстоящего путешествия только быстроногих дромадеров и запастись одной легкой палаткой «для маленькой госпожи», чтобы не затруднять себя поклажей.

Возле дома Гамалиила девочка велела масдакиту подождать ее. Золотых дел мастер встретил Марию с неподдельной радостью. Что стало с жилищем великого мукаукаса! Огонь истребил эту обитель справедливости, как и египетские города, которым тысячу лет назад было предсказано пророком разрушение. Гамалиил знал об ужасном положении Ориона и благородной девушки, подарившей ему во время суда над сирийцем Гирамом резной камень громадной ценности, а позже доверившей часть своего состояния. Еврею было приятно видеть перед собой в полном благополучии хотя бы одного из членов семьи своего покойного покровителя. Он принялся с участием расспрашивать Марию о том, о сем, пока жена ювелира побежала за абрикосовым пирожным, спеша угостить свою любимицу. Внучка покойного мукаукаса выразила желание безотлагательно переговорить с хозяином наедине. Гамалиил повел ее в свою маленькую мастерскую, прося высказаться совершенно откровенно, так как он заранее обещает исполнить любую просьбу милой гостьи.

Мария, краснея от смущения, развернула кольцо Ориона, подала его еврею и просила принять в залог.

Уверенная в том, что добрый сосед примется тотчас отсчитывать ей свои червонцы, девочка не спускала с Гамалиила блестящих глаз, но тот даже не взял в руки драгоценную вещь и серьезно заметил:

– Нет, милая девочка; с детьми невозможны никакие денежные сделки.

– Но мне нужны деньги, Гамалиил, – настаивала она. – Я должна добыть их.

– Должна? – с улыбкой возразил старик. – Это словечко, как острый гвоздь, легко вонзается в дерево, но когда гвоздь встречает на пути железо, то и сам гнется. Не думай, что я неподатлив, однако нельзя требовать денег ни с того ни с сего. О каких деньгах, собственно, ты толкуешь? Нужны ли они на хлеб насущный или на сладкие пирожки, что гораздо вероятнее? В таком случае Гамалиил не откажется дать тебе золота. Но ведь, если не ошибаюсь, ты живешь в доме грека Руфинуса, где, слава Богу, нет ни в чем недостатка. Кроме того, у меня хранится порядочная сумма денег, отданная мне в рост твоим покойным дедушкой. Он сказал, что это твое наследство от крестной матери, и расписка сделана на твое имя; таким образом, тебя можно считать богатой сравнительно с другими.

– Я вовсе не нуждаюсь в чем бы то ни было, – прервала Мария, – но мне все-таки нужны деньги. Если мой капитал лежит у тебя вон в том железном сундуке, то дай, пожалуйста, из него, сколько я попрошу!

Ювелир засмеялся.

– Это вовсе не так просто, как ты полагаешь, вострушка! Для выдачи наследства несовершеннолетним в Египте нужно потратить много времени, папируса и чернил; обратиться в большое присутственное место, вызвать шестнадцать свидетелей и кириоса…

– Тогда купи это кольцо с сапфиром. Ты такой добрый, Гамалиил; выручи меня! Ведь ты, конечно, не думаешь, что я намерена тратить деньги на лакомства?

– Разумеется, нет. Но теперь так много людей голодает, что твое мягкое сердечко, вероятно, растрогано чужим бедствием, и тебе понадобились деньги для какой-нибудь обнищавшей семьи?

– Неправда! Купи мое кольцо; если ты исполнишь мою просьбу…

– Тогда Гамалиил будет мошенником и старым дураком. Вспомни историю зеленого смарагда. Я купил его, и что из этого вышло? Не приставай ко мне с кольцом, милая девочка.

Мария отняла руку, и в ее больших влажных глазах отразилось столько горя, что еврей был тронут.

– Я скорее готов поплатиться головой, чем огорчить тебя, милое дитя, – продолжал он… – Адонаи, я не хотел сказать, что ты уйдешь с пустыми руками от Гамалиила; у него есть деньги и, если сам он любит наживать, то не отказывает другим в случае нужды. Я не могу купить твой сапфир, потому что у меня есть много вещей получше него. Однако не печалься, и расскажи все откровенно; твой покойный дед всегда жаловал меня. Ну, шепни мне скорей на ухо, сколько тебе надо?

Полное веселое лицо еврея широко улыбалось, и девочка почувствовала к старику невольное доверие. По ее детским понятиям ни один человек не мог преступить данной клятвы и потому она заставила Гамалиила поклясться в том, что он сохранит ее тайну. Золотых дел мастер охотно исполнил желание ребенка. Таким образом, Мария взяла клятву с трех человек, причем каждый из них исповедовал свою религию. Девочку удивило, что Гамалиил так охотно повторил за ней торжественные слова; ей не приходило в голову, как часто взрослые злоупотребляют священными обетами.

Успокоившись с этой стороны, она рассказала, что Ориону необходимо послать гонца навстречу полководцу Амру для спасения Паулы от смерти. Ювелир внимательно слушал и, не дав ей кончить, подошел к сундуку, вделанному в пол.

– Сколько? – спросил он, прерывая Марию.

Мария назвала сумму, определенную Нилусом.

Гамалиил не показывал даже своей жене потайного ключа, которым открывалась касса. Поэтому он сказал просительнице:

– Посмотри-ка немножко в окно, маленькое чудо в образе девочки, которая занимается денежными сделками и берет на себя важные поручения. Если ты ничего не увидишь на дворе, то представь себе, будто бы там стоит человек, похожий на старика Гамалиила, и что ему хочется хорошенько расцеловать твою головку; он стоит и думает про себя: «Боже милосердный! Если бы моя дочка, моя маленькая Руфь походила на Марию, внучку справедливого мукаукаса!»

С этими словами тучный, но подвижный еврей, стоявший на коленях, вскочил на ноги, тяжело переводя дух, и, не закрывая крышки сундука, подбежал к Марии, которая добросовестно смотрела в окно. Он звонко поцеловал ее в курчавый затылок и заметил, весело смеясь:

– Поцелуй я беру в виде процента, моя милая должница. А ты все-таки не оборачивайся назад, пока не услышишь моего зова.

И он снова подбежал на своих коротеньких ножках к сундуку, вытер навернувшиеся слезы и взял мешочек с золотыми, где было немного больше денег, чем требовалось Марии.

Потом еврей тщательно запер сундук и, взглянув на девочку со смешанным чувством недоверия и ласки, подозвал ее, наконец, к себе. Высыпав деньги на стол, он отсчитал назначенную сумму, остальные монеты спрятал в карман и отдал кошелек маленькой посетительнице, лукаво подмигивая ей и говоря, чтоб она пересчитала золото, пока он придет обратно.

Когда Гамалиил вернулся в мастерскую, девочка робко заметила:

– Здесь недостает одной монеты.

Ювелир ударил себя в грудь обеими руками, восклицая:

– Боже, что за девочка! Вот недостающий солид, дитя мое. Послушай теперь, что скажет тебе опытный человек: ты исполнишь задуманное тобой, потому что отдаешь себе строгий отчет в своих поступках. Счастлив тот, кого ты изберешь в мужья, сделавшись взрослой девушкой. А теперь подпиши-ка этот документ, просто для порядка.

Мария взялась за перо и стала предварительно пробегать глазами написанное Гамалиилом. Тут он пришел в окончательный восторг.

– Какая осмотрительность! – воскликнул этот деловой человек. – Десятилетняя малютка до тонкости вникает во все.

Господь благословит тебя, дитя мое! А вот несут нам и абрикосовое пирожное; ты должна полакомиться, прежде чем… Боже праведный! Такой крошке приходится брать на себя важные дела, которые едва ли по силам и взрослому!

XLVI

Мария отдала полученные от ювелира деньги Рустему. Пока он готовился к отъезду с предусмотрительностью опытного проводника, а внучка мукаукаса вместе с Евдоксией утешала огорченную Мандану, в зале суда происходило новое заседание. На этот раз обвиняемым был Орион; едва он принялся за работу при помощи карт и планов, как его вызвали к ответу. Состав суда был тот же самый, что и накануне. К числу свидетелей, кроме Паулы, присоединились епископ Иоанн и ювелир Гамалиил, которого вызвали в суд сейчас же после ухода Марии. Сын мукаукаса обвинялся в присвоении смарагда, пожертвованного его отцом церкви.

Орион сам защищал себя; он повторил все то, что ранее было сказано им патриарху Вениамину в свое оправдание, изъявил готовность немедленно передать судьям драгоценный камень, чтобы раз и навсегда покончить это дело. Кади взял от него смарагд, принадлежавший Пауле, и тотчас вручил епископу. Но Иоанн не удовольствовался этим; он громко прочитал письменное свидетельство вдовы Сусанны, в присутствии которой покойный мукаукас Георгий сказал своему сыну, что он жертвует на церковь все драгоценные камни, бывшие в персидском ковре. Следовательно, Орион утаил смарагд, и теперь трудно доказать, что отданный им камень не подменен.

Все это было высказано запальчиво и с оттенком враждебности. Такой поступок ревностного прелата был вызван серьезными причинами. Назначив его мемфисским епископом, Вениамин дал ему приказ потребовать наказания Ориона, который был тернием во плоти якобитской церкви, нечистой овцой, грозившей заразить все стадо. В том случае, если юноша выдаст утаенный им смарагд, епископу вменялось в обязанность убедиться, не подменен ли драгоценный камень.

Когда Иоанн высказал свое недоверие к обвиняемому, и его слова вызвали неодобрительный ропот против Ориона даже в среде арабских судей, кади нашел нужным вмешаться в дело. Он сказал, что вчера вечером к нему пришло письмо от его дяди, купца Гашима из Джидды, и в этом послании обозначен вес изумруда, бывшего в ковре. Старый камень был взвешен сыном араба без ведома отца перед отъездом последнего в Египет. Главный судья тотчас приказал Гамалиилу, захватившему с собой весы, взвесить смарагд для успокоения епископа. Еврей немедленно принялся за дело; старый жрец, также знавший толк в таких вещах, зорко наблюдал за ним с явным недоброжелательством.

Все смотрели на ювелира. Он взвесил камень два раза кряду; его пальцы и губы заметно дрожали, когда изумруд был положен на чашку весов в третий раз. Наконец старик сказал, что этот камень весит на несколько зернышек проса тяжелее того, о котором говорилось в письме Гашима, но зато в целом мире не сыщешь смарагда чище, безупречнее и красивее этого.

Орион облегченно вздохнул. Судьи обсудили вопрос, ошибся ли сын купца при взвешивании, или драгоценность действительно подменена. Но последнее предположение было едва ли вероятно, так как наносило ущерб обвиняемому. Честный епископ удовлетворился результатом взвешивания и не заводил больше речи об изумруде, находя, что недоверие патриарха Вениамина зашло в настоящем случае слишком далеко.

Векил Обада молчал, бросая вызывающие, злорадные взгляды на Паулу и Ориона.

Когда прокурор обвинил сына мукаукаса в содействии бегству монахинь, которое кончилось кровопролитием, юноша не признал себя виновным, доказывая, что он не мог принимать участия в схватке арабов с защитниками мелхитских сестер, так как находился в это время у полководца Амру. Между тем благодаря неслыханному самоуправству его арестовали по ложному подозрению, лишили имущества и свободы. Обвиняемый выразил надежду, что судьи оправдают его, после чего он намеревался искать защиты и удовлетворения у своего государя, мудрого халифа Омара.

При этом Орион устремил на векила пламенный взгляд, но Обада сохранил свое хладнокровие, что еще более встревожило друзей подсудимого. Негр, по-видимому, заранее торжествовал победу над своим противником. И, действительно, едва тот замолк, он поднялся с места и передал кади с неприятным подмигиванием дощечку, полученную им накануне от Горуса. Хотя воск отчасти растаял от жары, но все-таки было нетрудно прочитать сохранившиеся буквы. По словам Обады, почтенный ученый разобрал их в точности и может передать судьям содержание письма обвиняемого к его невесте. Это документ полностью опровергает доводы его самозащиты.

Помощник Амру кивнул жрецу и поддержал его, когда тот с трудом поднялся со скамьи свидетелей. Однако Отман попросил его подождать. По его приказанию письмо было прочитано переводчиком, который исполнил это не без труда. Тут кади обратился не к престарелому Горусу Аполлону, а к Обаде с вопросом, откуда взялась представленная дощечка.

– Она взята из письменного стола дамаскинки, – отвечал негр. – Мой старый друг нашел ее там.

Векил указал на жреца, который утвердительно кивнул головой.

Кади поднялся с места и подошел к Пауле, побледневшей, как смерть.

– Твое ли это письмо? – спросил он.

– Да, – отвечала девушка, предварительно всмотревшись в дощечку. – Этот недостойный старик хитростью добыл его из моих вещей.

Обвиняемая с презрением посмотрела на Горуса. Голос ее прервался. Оправившись немного, она обратилась к судьям:

– Если между вами есть человек, для которого беспомощность и невинность священны, а коварство и ложь отвратительны, пусть он пойдет в дом супруги Руфинуса, пусть предостережет одинокую женщину от этого обманщика, который пробрался под ее кровлю, как куница в голубятню, с единственной целью попрать священные законы гостеприимства и заплатить за оказанные ему услуги низким предательством!

Горус Аполлон безмолвствовал, он только поднял вверх свою худую морщинистую руку. Христианские судьи перешептывались между собой, высказывая различные мнения. Еврей Гамалиил вертелся на месте, ударяя себя пальцами в грудь и напрасно стараясь привлечь к себе внимание Ориона или Паулы. Он хотел показать им, что берется предостеречь Иоанну. Заметив его уловки, Обада стукнул еврея могучим кулаком по плечу. Ювелир поневоле унялся, не смея жаловаться на арабского вельможу и только потирая с легким стоном ушибленное плечо. Тем временем кади передал жрецу дощечку, предлагая ему прочитать присутствующим ее содержание.

Но жестокое обвинение, брошенное в лицо Горусу Аполлону гордой патрицианкой, до того взволновало ученого, что он не смог произнести ни слова. Эта ненавистная женщина снова оскорбила его; он переселился в дом Иоанны с самыми добрыми намерениями, и злополучное письмо только случайно попало ему в руки. А ведь вдова Руфинуса наверняка сочтет жильца шпионом, и, пожалуй, даже Филипп поссорится с ним. Прощай, мечта о спокойствии напоследок жизни, среди попечений любящих друзей, и во всем этом виновата эта надменная, бессердечная дамаскинка!… Он не мог ничего сказать, но, когда в изнеможении опустился на скамью свидетелей, бросил на Паулу такой ядовитый, уничтожающий взгляд, что она слегка вздрогнула и сказала себе: «Этот человек готов погубить сам себя вместе со мной».

Переводчик принялся читать письмо Ориона и переводить его арабам, заявляя, что в нем почти слились все буквы, и он едва разбирает написанное. Паула ободрилась и, прежде чем герменевт успел окончить свою обязанность, ее прекрасные черты озарились какой-то радостью. Орион, сидевший напротив, заметил эту перемену, но не мог понять, о чем умоляла его Паула, заглядывая ему в глаза и прижимая руку к сердцу. Переводчик замолчал; прочитанное им сильно подействовало на судей; благосклонное лицо кади стало озабоченным. В письме было сказано следующее:

«Много времени прошло в ожидании тебя, но теперь пора наконец решиться на отъезд, а между тем мне хотелось о многом переговорить с тобой. Письменное прощание…».

Здесь некоторые строчки были стерты, но за ними следовали роковые, обличительные слова, сохранившиеся достаточно ясно.

«Совершенно иначе предстояло нам закончить этот день, посвященный мной приготовлениям к бегству монахинь. Меня радовала возможность оказать услугу добрым, несправедливо гонимым сестрам. Пожелаем им счастливого пути и устроим так, чтобы завтра нам можно было видеться без помехи, а потом, во время долгой разлуки, поддерживать себя воспоминанием об этих минутах. Как среди египтян жил человек, которого мы оба оплакиваем, так и между арабами есть несравненный деятель, полководец Амру…».

Здесь письмо прерывалось, на конце недоставало целых трех строчек. Кади задумчиво взял дощечку в руки, потом опять поднял глаза на присутствующих, напряженно ожидавших, что он скажет, и начал:

– Хотя обвиняемый и не принадлежит к тем, которые оказали вооруженное сопротивление нашим воинам, однако из прочитанного письма мы видим ясно, что он не только знал, но и ревностно способствовал бегству монахинь. Когда ты получила это послание, благородная девушка?

Паула крепко сжала руки и, слегка наклонив голову, отвечала, не глядя на Отмана:

– Когда получила? Никогда! Это мое собственное письмо; я его сама написала!…

– Ты? – воскликнул изумленный кади.

– Это письмо предназначалось Ориону, – отвечала Паула.

– Как же оно попало в твой стол?

– Очень просто, – пояснила обвиняемая, по-прежнему не поднимая глаз. – Написав письмо жениху, я его бросила в ящик вместе с другими дощечками, когда оно оказалось ненужным. Орион пришел в тот же вечер, и мы переговорили с ним лично.

Странная улыбка мелькнула на ее губах; в зале поднялся громкий говор; Орион с возрастающим удивлением смотрел то на девушку, то на судью. Между тем Обада вскочил с места, стукнул кулаком по столу и вскричал:

– Это наглая ложь! Кто из вас позволит одурачить себя лукавой женщине?

Горус Аполлон, успевший тем временем успокоиться, хрипло и злорадно захихикал ему в лицо; судьи переглядывались в замешательстве; кади Отман вынужден был, наконец, остановить расходившегося векила и предоставил слово Ориону, который давно уже порывался высказаться, едва владея собой. Щеки юноши горели, когда он воскликнул, задыхаясь:

– Нет, нет, Отман! Нет, господа судьи! Не она, а я написал…

Но Паула не дала ему говорить.

– Он. Да разве вы не видите, что подсудимый берет на себя вину, желая спасти меня!… Он делает это из благородного самопожертвования, из любви ко мне. Не верьте ему!

– Нет, не верьте ей! – горячился Орион.

Но, прежде чем он мог продолжать, Паула воскликнула, сверкая глазами, что он не любит ее, если жертвует собой из ложного великодушия. Она снова приложила руку к сердцу с умоляющим видом, и Орион замолк, опустившись на скамью подсудимых и обратив к небу растроганный взгляд.

– Наконец-то, он опомнился! – воскликнула девушка торжествующим тоном. – Теперь ты видишь, Отман, что я была права! Пусть меня накажут за соучастие в бегстве монахинь.

– Твое желание исполнится, – заметил жрец, скрежеща зубами, а векил вскричал:

– Какое адское хитросплетение лжи! Какой обман! Но хотя ты прячешься за женщину, я все-таки доберусь до тебя, негодный мальчишка. Подумайте, судьи, может ли письмо сохраняться несколько недель у того, кто его написал, а не у того, к кому оно обращено.

Кади пожал плечами и отвечал с достоинством:

– Вспомни, Обада, что мы осудили дочь Фомы, основываясь на письме, которое нашли также у писавшего, а не у нее самой! Тогда это не казалось тебе странным. Где же тут беспристрастие правого суда?

Эти слова, сказанные наставительным тоном, вызвали одобрение арабов.

– Отлично! – воскликнул Гамалиил и отодвинулся подальше от векила. Но тот забыл о нем. Он гневно убеждал присутствующих, говоря, что мужчинам и судьям стыдно позволять женщине дурачить себя и, жалея влюбленных дураков, оставлять безнаказанным насилие над мусульманами, возмутительное самоуправство, дошедшее до явного сопротивления властям. Его пламенная речь оказала свое действие. Однако жаждавшие казни мелхитки якобиты были готовы отстаивать до последней возможности сына всеми уважаемого мукаукаса Георгия, хотя бы он даже был действительно виновен.

Представленное письмо не являлось достаточной уликой, потому что нельзя было доказать, кем оно написано.

Наконец началось совещание судей; оно продолжалось очень долго. В это время Орион сидел, понурив голову, как убитый, точно его уже приговорили к мучительной казни, или обменивался взглядами с возлюбленной, прижимая руку к сердцу, как будто опасаясь, что оно выпрыгнет из груди.

Он вполне понимал ее, и великодушие Паулы заставило юношу благоговеть перед любимой девушкой. Хотя он воспользовался этой жертвой, но твердо решил умереть вместе с ней, если для Паулы не было спасения. У него настойчиво раздавались в ушах слова Аррии: «non dolet» (не больно), которые она сказала, умирая, своему любимому Пэту [862], когда вонзила себе в грудь кинжал, чтобы раньше его перейти в царство теней.

Орион все же надеялся на помилование невесты и заранее мечтал о том, как впоследствии докажет ей свою благодарность. Наконец, кади объявил решение суда. Ориона не могли признать заслуживающим смерти, поскольку его вина не была доказана, но вместе с тем нельзя было отрицать некоторого соучастия юноши в совершенном преступлении. Поэтому суд постановил передать дело на усмотрение халифа или его наместника в Египте, полководца Амру. Отман тут же приказал держать обвиняемого под строгим караулом, чтоб он не мог уклониться от правосудия, если его признают виновным.

Когда кади заметил, что окончательный приговор зависит от халифа или его наместника, векил воскликнул:

– В настоящее время наместник Омара – я сам!

Однако среди судей послышался ропот несогласия, и, по предложению кади, они решили удвоить тюремную стражу, чтобы оградить жизнь юноши от покушений векила, на которого было послано много жалоб в Медину.

Векил вышел из зала суда вне себя от бешенства, а Горус замышлял в эту минуту новые козни против Паулы.

Когда девушка вернулась в свою каморку, старая Перпетуя подумала, что ее помиловали. Черты дамаскинки сияли гордой радостью и воодушевлением. Она отвратила самую худшую опасность от Ориона, ее любовь спасла ему жизнь! Паула сама содействовала собственной гибели, но по крайней мере ее возлюбленный был спасен и мог осуществить свои заветные планы на пользу ближних: ее поддерживала блаженная уверенность, что Орион будет действовать в ее духе.

Заключенная не успела еще рассказать Перпетуе о приговоре, как к ней явился тюремщик, который доложил о приходе судьи. Отман следовал за ним. Паула прежде всего горячо поблагодарила его; он ласково заметил, что подозревает неискренность ее показаний, но не хочет противоречить в этом случае. Затем кади перешел к непосредственной цели своего прихода.

В письме, полученном вчера вечером от его дяди Гашима, говорилось много о Пауле. Она приобрела расположение старика, который передавал ей сведения, собранные им о пропавшем без вести префекте Дамаска.

– Твой отец, благородный Фома, перед которым преклонялись даже мусульмане, – сказал Отман, – нашелся после долгих поисков.

– О господин, господин! – прервала Паула. – Неужели моя молитва дошла до Бога и осуществилось заветное желание моей жизни?

Кади рассказал ей, что герой Дамаска действительно удалился на гору Синай, где жил затворником. Но Паула не должна обольщать себя ложной надеждой: ее отца нашли еле живым; раны причиняют ему нестерпимые страдания, и дни героя сочтены.

– А я, несчастная, заперта в тюрьме! – простонала девушка. – Меня лишили возможности поспешить котцу, чтоб увидеться с ним хотя бы перед смертью!

Кади снова принялся уговаривать ее и сообщил своим кротким, добродушным тоном, что еще третьего дня к нему явился незнакомый навуфеянин. Он спросил Отмана, как представителя судебной власти в Египте, может ли бывший противник мусульман и полководец, сражавшийся на службе императора за христианскую веру против халифа и ислама, вступить в пределы Египта, не подвергая себя опасности быть взятым в плен. Когда кади узнал, что этот изнуренный, больной, израненный воин не кто иной, как Фома, герой Дамаска, он тотчас дал ему пропуск, зная, что это не будет неприятно его государю, халифу.

Сегодня рано утром отец Паулы прибыл в Фостат и был принят как гость в доме судьи. Фома в самом деле стоит на краю могилы, но его воодушевляет желание еще раз увидеть свою дочь, о которой до него дошли ложные вести, будто она погибла во время кровавой резни в Авиле.

Кади вменил себе в обязанность исполнить желание умирающего и потому приказал тюремщику приготовить для него комнату, смежную с кельей дочери. Все необходимые принадлежности были присланы из дома кади; дверь, соединявшая обе камеры, будет отворена.

– И я опять увижу его, опять буду с ним, закрою ему глаза и, пожалуй, мы оба умрем вместе! – воскликнула Паула с благодарностью целуя руку доброго кади.

Мусульманин прослезился, уверяя заключенную в том, что она должна благодарить не его, а милосердного единого Бога. Прежде чем закатилось солнце, голова приговоренной к смерти дочери припала к груди израненного, умирающего героя. Ум больного был по-прежнему ясен, а сердце исполнено горячей любви к своему единственному детищу. Отец и дочь забыли все на свете в блаженную минуту свидания. Для Паулы наступило новое, невыразимое счастье в стенах тюрьмы.

Еще в тот же день Орион получил через сторожа письмо с приветствиями и благословением от отца своей невесты; тут ему показалось, будто бы невидимая рука сняла с него тяжелый гнев отцовского проклятия. Удивительное, радостное спокойствие и жажда деятельности овладели юношей, и Орион прилежно проработал до самого рассвета.

XLVII

Горус Аполлон возвращался в свою новую обитель недовольный и хмурый.

Перед жилищем вдовы Сусанны толпились люди, боязливо кивая на роскошный дом и сад богатой женщины. Маститый ученый встретил и здесь изъявление благодарности со стороны мемфитов. Он ответил им поклоном и невольно содрогнулся, увидев на главных воротах черную доску, привлекавшую внимание прохожих. На ней было написано:

«Обходите этот порог! За ним свирепствует убийственная зараза!»

Старый жрец почувствовал холод во всех членах, потому что боялся всего, напоминавшего о смерти. Жить так близко к очагу эпидемии было страшно и опасно! И каким образом могла болезнь проникнуть в самую здоровую часть города, которую пощадила даже недавняя ужасная чума? Один из служащих городского совета на расспросы Горуса объяснил, что в доме Сусанны заболели двое рабов, приставленных к купальне, но их удалось тайно перевезти в ночное время в новые палатки для заразных больных вблизи некрополя.

Однако на другой же день болезнь обнаружилась и у самой хозяйки. К дому был приставлен строгий караул с целью оградить от заразы окружающую местность.

– Так и надо! – одобрительно заметил жрец. – Не выпускайте оттуда ни одной души!

С этими словами он вернулся домой. Обеденный час уже наступил. Отдохнув немного, старик с помощью своего слуги принялся мыться и чистить платье, чтобы выйти в столовую. Тем временем в комнату вошла хромая невольница с подносом, который она поставила на столик перед диваном. На нем дымились горячие кушанья.

Не успел Горус спросить, зачем это было сделано, как служанка объявила, что ее госпожи с нынешнего дня желают обедать отдельно и будут присылать пищу постояльцу в его кабинет. На щеках жреца опять выступили багровые пятна. После короткого раздумья он сказал своему служителю: «Прикажи снова оседлать осла!» Девушку старик спросил, где находится хозяйка.

– Она разговаривает в виридариуме с золотых дел мастером Гамалиилом, – отвечала та, – но все женщины сию минуту сядут за стол.

– Не приглашая с собой гостя? Понимаю, к чему это клонится! – проворчал постоялец.

Он схватил шляпу и прошел мимо хромой рабыни, направляясь вон из комнаты.

В прихожей Горус наткнулся на Гамалиила, которому одна из служанок подавала в эту минуту палку. Жрец догадался о цели его прихода и, не удостоив еврея даже взглядом, повернул в столовую. Здесь он нашел Марию и Пульхерию в слезах; они обе стояли на коленях перед Иоанной, которая тоже плакала.

Желая оправдаться, ученый обратился к вдове, но она вздрогнула при виде его и указала ему на дверь. Тот не двигался с места и стал защищать себя от несправедливого обвинения в шпионстве. Однако Иоанна прервала его речь самым решительным тоном:

– Нет, нет, господин, этот дом навсегда закрыт для тебя. Ты сам порвал всякие узы между нами. Не нарушай нашего спокойствия! Вернись туда, откуда пришел!

Старик еще раз пытался говорить, но хозяйка, встав с места, сказала девушкам: «Уйдемте прочь, дети мои!» – и торопливо скрылась с ними в соседней комнате, захлопнув за собой дверь. Горус Аполлон остался один на пороге столовой.

За всю свою долгую жизнь он не подвергался еще такому позору. Между тем во всем случившемся, по его мнению, была виновата опять Паула. Горькая обида требовала мести. Возвращаясь на белом осле в свое прежнее жилище, старый жрец часто останавливался и заговаривал с прохожими.

С этого дня он не обращал больше внимания на палящий зной и не щадил своего здоровья, разъезжая целыми днями по городским улицам, чтобы подстрекать народ к спасительному жертвоприношению девственницы. Горус не уставал твердить мемфитам, что их постигнет неминуемая гибель, если они не воспользуются единственным средством против бедствия. Старик не пропускал ни одного заседания сената, убеждая булевтов, оспаривая все доводы епископа и настаивая на том, чтобы власти города назначили, наконец, день торжественного бракосочетания Нила с его невестой.

Он отлично знал египтян, до безумия любивших пышные празднества. Церемония брачного союза прекрасной дамаскинки с могучим, беспокойным супругом казалась народу особенно заманчивой в период всеобщего уныния. Маститый ученый сумел представить сенату и народу в ярких красках это величественное зрелище, руководствуясь воспоминаниями детства о процессиях в честь Исиды, которые он видел сам или о которых слышал от покойного отца; остальное дополнялось материалом, почерпнутым из книг, где описывались блестящие народные торжества языческого Египта. И каждый, в ком текла египетская кровь, внимательно слушал его рассказы, увлекался заманчивыми описаниями и был готов пожертвовать последним, чтобы придать больше блеска народному торжеству, во время которого всякий мог быть, если не действующим лицом, то по крайней мере зрителем.

Тысячи людей нуждались в насущном хлебе, но для неслыханного брачного празднества еще нашлись средства, и сенат не отступил даже перед новыми займами. «Гибель или спасение!» – таков был лозунг, брошенный Горусом своим согражданам. Если все погибнет, тогда кому достанутся накопленные солиды? Но если жертва будет угодна Нилу и он благословит своих почитателей новым, обильным разливом, тогда Мемфис и вся страна не пожалеют нескольких тысяч драхм, израсходованных на великолепный праздник. Наконец был назначен срок пышной церемонии; в день божественного Сераписа мемфитам предстояло совершить таинственный, спасительный обряд. Следовательно, казнь осужденной должна была состояться менее чем через две недели после приговора. И как красноречиво описывал жрец красоту непорочной невесты! Ему вторили судьи и булевты, видевшие ее. Глаза Горуса горели огнем при этом описании; взгляд влюбленного не мог бы сиять более ярким блеском. Он жаждал отомстить патрицианке за все, что она заставила его перенести. Чудовищное жертвоприношение должно было не только погубить эту женщину, но унизить христианскую веру, ненавистную язычнику.

Однако епископ Иоанн также не дремал; тотчас после увещания народа с балкона Курии он послал письмо в Верхний Египет патриарху и теперь ждал ответа, чтоб энергично приняться за дело. В церкви, перед сенатом и даже на улицах как епископ, так и остальное духовенство употребляли все усилия, чтобы помешать безбожной затее булевтов и городского населения. Однако народные страсти, подогреваемые Горусом Аполлоном, вспыхнули ярким пламенем, перед которым оказались бессильными и преданность вере, и голос рассудка, и даже чувство человеколюбия. Нужда и отчаяние пошатнули веру, уничтожили страх Божий, и самые могущественные орудия церкви – проклятие и благословение – утратили свой былой авторитет. Утопающим показывали вблизи плавающее бревно, и они цеплялись за него, потому что не хотели дождаться спасительной лодки, которая спешила к ним на помощь с хорошими гребцами и надежным кормчим у руля.

Горус Аполлон не вернулся больше в дом Руфинуса. Через несколько часов после того как Иоанна указала ему на дверь, пришли невольники за вещами жреца. Его приближенный слуга принес хозяйке большой закрытый сосуд и письмо следующего содержания:

«Нельзя осуждать людей, не выслушав их оправданий. Однако ты сделала это, и я не сержусь на тебя. Филипп, вернувшись обратно, объяснит, в чем дело, и, может быть, между нами снова водвориться прерванная дружба. Посылаю тебе часть лекарства, оставленного им при отъезде: употребляй его в случае, если к вам в дом проникнет зараза. Помощник Филиппа говорит, что теперь хорошее действие этого средства вполне доказано. Желаю от души, чтобы эпидемия, поразившая соседний дом, миновала вас».

Письмо жреца обрадовало вдову, но, когда она прочитала его своим домашним, маленькая Мария воскликнула:

– Ни за что не давай этой смеси больным! Горус хочет отравить нас, я уверена в этом.

Между тем Иоанна осталась при своем убеждении, что старик, несмотря на необъяснимую ненависть к Пауле, все-таки не дурной человек.

– В противном случае Филипп не уважал бы его, – заметила со своей стороны Пульхерия. – Если бы врач был здесь, все вышло бы иначе.

Мария просидела с обеими хозяйками до сумерек, постоянно возвращаясь в своем разговоре к дамаскинке. Вечером они узнали о приезде Фомы, и снова стали надеяться на помилование осужденной. Теперь, перед разлукой, внучка мукаукаса имела благовидный предлог выказать своим покровительницам всю свою любовь; наконец, она сказала, что ей нужно заниматься с Евдоксией, а так как сегодняшний урок особенно труден, то девочка просила мать и дочь думать о ней и желать ей успеха. Она бросилась на шею сначала к Иоанне, потом к Пульхерии и, видя, что у них навертываются слезы, спросила:

– Не правда ли, какая я дурочка? Но потому-то именно меня и следует пожалеть!

Потом Мария заперлась с наставницей в своей комнате. Прежде всего Евдоксия остригла ей прекрасные шелковистые локоны; невольные слезы покатились из глаз гречанки; они полились еще обильнее, когда она вручила Марии маленький амулет: в нем хранился кусочек шерсти из овечьей шкуры, которую носил Иоанн Креститель. Эта святыня принадлежала еще матери Евдоксии, и старая дева никогда не расставалась с ней; и вот теперь заветная ладанка должна была служить охраной ребенку и принести Марии много счастья. Хотя амулет не сделал особенно счастливой свою прежнюю обладательницу, однако она непоколебимо верила в его спасительную и благодатную силу.

Наконец, Мария предстала перед Евдоксией коротко остриженными волосами и в мужском костюме. В какого очаровательного мальчика обратилась она! Евдоксия не могла налюбоваться на свою воспитанницу. Но та казалась слишком нежной и прелестной для мальчика; гречанка посоветовала ей хорошенько надвигать на глаза широкополую шляпу при встрече с посторонними или даже, для большей безопасности, запачкать лицо.

Гамалиил, приходивший к Иоанне действительно с целью предостеречь ее от козней Горуса Аполлона, рассказал обо всем происшедшем на суде в тот день. Великодушный поступок Паулы, взявшей на себя вину Ориона, еще более возвысил ее в глазах Марии.

Теперь, при встрече с полководцем, она могла объяснить ему все обстоятельства дела. Наступила минута отъезда, и девочка в сопровождении Евдоксии вышла из сада на набережную. Она послала воздушный поцелуй своему любимому жилищу и его обитательницам, а потом указала, вздыхая, на владения Сусанны и прибавила:

– Бедная Катерина, ее заперли в зараженном доме! Знаешь, Евдоксия, ведь я все-таки люблю ее и, когда подумаю о том, что она может схватить заразу и умереть… Но нет!… Попроси мать Иоанну и Пуль, чтоб они относились к ней дружески. Завтра утром ты передашь им мое письмо, и если сегодня вечером они будут очень тревожиться обо мне, успокой их и скажи, что ты знаешь обо всем, но меня было невозможно удержать. Я уверена, ты сделаешь все, как следует.

Мария остановилась перед открытой якобитской часовней, прося гречанку подождать ее, и стала на колени перед распятием. Веселая и спокойная вернулась она оттуда на улицу; когда они подходили к последним домам города, Мария воскликнула:

– Не правда ли, Евдоксия, как грешно с моей стороны радоваться отъезду из Мемфиса? Я покидаю здесь дорогих друзей, а мне так хорошо, точно птице, вырвавшейся на волю! Боже милосердный, как приятно ехать ночью по раздолью пустыни и через горы, мчаться вдаль на быстроногом дромадере и видеть над своей головой не комнатный потолок, а синее небо с бесчисленными звездами! Какое счастье стремиться к прекрасной цели с важным поручением, как будто я уже взрослая! Разве это не чудесно? Если Бог поможет нам, и я найду полководца, и мне удастся тронуть его сердце… тогда я буду самой счастливой девочкой в мире! Не так ли, Евдоксия?

В гостинице Несита они нашли масдакита с дромадерами и необходимой прислугой. Гречанка дала своей воспитаннице еще несколько полезных наставлений, после чего благословила ее как мать. Рустем поднял девочку, посадил на верблюда, тщательно поправил седло, и маленький караван тронулся в путь. Мария долго махала платком своей учительнице, неожиданно превратившейся в подругу. Евдоксия смотрела ей вслед, пока путешественники не скрылись в ночной темноте. Тогда она пошла домой, сначала тихо плача, потом вытерла слезы, выпрямилась и пошла дальше уверенной походкой. С ней происходило что-то странное: гречанка чувствовала небывалый прилив энергии, ей было приятно сознавать, что действует она теперь по собственной воле, а не по стеснительным предписаниям опостылевшей обязанности.

Евдоксия была готова постоять за себя и доказать другим, что она поступила вполне разумно. Отсутствие Марии во время ужина и перед отходом ко сну встревожило хозяек. Воспитательница уклончиво отвечала на их вопросы и не обижалась на колкие намеки. Она охотно приносила эту жертву своей любимице.

Прочитав на другое утро письмо маленькой Марии, Иоанна вышла из себя, несмотря на свою кротость, и стала горько упрекать Евдоксию. В другое время гречанка ответила бы ей злыми, колкими словами, но теперь она терпеливо молчала перед хозяйкой дома. К полудню явился епископ; он приехал за девочкой, чтоб отправить ее в монастырь. Исчезновение Марии привело Иоанна в гнев; он грозил вдове Руфинуса преследованием и уверял, что будет искать пропавшую по всему Египту. Когда взбешенный прелат удалился, гречанка созналась, что содействовала отъезду воспитанницы, желая спасти ее от неволи в стенах монастыря.

Неожиданно вспыхнувшая материнская любовь к ребенку придала неотразимую убедительность ее доводам, и маленькая добросердечная женщина, обидевшая вчера гречанку несправедливыми упреками, обвила теперь руками длинную сухую фигуру воспитательницы, называя ее славной, доброй девушкой и прося извинения за нанесенные обиды.

Отправляясь спать в тот вечер, Евдоксия чувствовала себя будто переродившейся; ей казалось, что она снова обратилась в беззаботную девочку, резвившуюся когда-то в далеком родительском доме со своими сестрами.

XLVIII

Наконец Паула узнала, какая страшная участь ей уготована. Епископ сообщил об этом заключенной, хотя и с большими предосторожностями. Он все еще надеялся помешать греховной языческой мерзости, затеянной жрецом Исиды. Дамаскинка во всяком случае не могла оставаться дольше в неведении; перед зданием тюрьмы ежедневно собирались мемфиты отдельными группами, требуя, чтобы им показали «невесту Нила». Их дикие крики доносились до Паулы из-за высокой ограды.

Иногда молодая девушка слышала обращенные к ней восторженные приветствия, но иной раз толпа, накричавшись до хрипоты, выходила из терпения и осыпала ругательствами невидимую затворницу. Возгласы «невеста Нила!» не умолкали с утра до ночи.

Дочь Фомы встревоженно спрашивала тюремщика, что это значит; но он уклонялся от ответов и был очень рад, когда епископ объяснил ей причину уличных беспорядков.

Роковая весть сначала испугала и поразила Паулу; но прелат старался поддержать в ней надежду на спасение, и девушка сохраняла бодрость, чтобы ее больной отец не мог догадаться об ужасной истине. Днем она была еще сравнительно спокойна, зато ночью возбужденный мозг рисовал ей мучительные картины, от которых отчаяние закрадывалось в ее душу. Несчастная узница видела себя посреди беснующейся черни: ее тащили к реке и бросали в нильские волны перед глазами тысячной толпы. От этих кошмарных галлюцинаций не могли избавить Паулу ни молитва, ни доводы разума, ни письма Ориона, исполненные нежной любовью. Епископ приходил в тюрьму почти ежедневно; кроме него, дамаскинку навешали преданные друзья.

Тюремщик впускал их в ее келью при всяком удобном случае. В числе посетителей Паулы были также сенатор Юстин и его жена Мартина. К счастью для себя, они немедленно оставили дом вдовы Сусанны, как только заболели рабы, находившиеся при купальне. Освобожденный из плена, больной Нарсес остался в зараженном жилище. Он и Элиодора не успели выехать оттуда, до того как захворала сама хозяйка; после этого начальство города распорядилось никого не выпускать из ее дома. Сенаторская чета снова перешла в гостиницу Зострата. Элиодоре, может быть, посчастливилось бы выбраться на свободу, однако эта добрая душа ни за что на свете не соглашалась покинуть своего несчастного деверя, потому что его страдания облегчались только ее присутствием. Он не хотел принимать пищи из других рук и не мог переносить, чтобы кто-нибудь, кроме невестки, дежурил у его постели. Этот, когда-то бодрый и сильный воин, во время болезни стал похож на покойного мужа Элиодоры, что особенно располагало к нему вдову; кроме того, юноша мало-помалу признался, что давно любит ее, но скрывал свое чувство ради спокойствия брата. Молодая женщина неутомимо ухаживала за ним, оставаясь на ногах все дни и ночи. Желание спасти ему жизнь поглощало теперь все ее время и помыслы, и она стала равнодушнее относиться ко всему остальному. Сенатор Юстин сообщил племяннице, что Орион питает к Пауле глубокую страсть. Эта новость оказалась тяжелым ударом для сердца гречанки, однако бедняжку поддерживала мысль, что сын мукаукаса променял ее на девушку с исключительными достоинствами. В минуты тоски она оплакивала любимого человека, но забота о больном отвлекала вдову от бесплодных сожалений.

Что касается Катерины, то она относилась теперь с большим участием к прежней сопернице. После матери Элиодора сделалась главным предметом ее беспокойства. Малейший намек на нездоровье той или другой из них бросал в дрожь девушку. Если Сусанна, изнемогая от жары, ложилась на диван, или молодая гостья жаловалась на свои обычные головные боли, вследствие бессонных ночей у постели Нарсеса, Катерина бледнела от невыносимого сердцебиения. Мать и Элиодора тотчас представлялись ей заболевшими, с ужасными багровыми пятнами на лбу и щеках, с пылающей головой и помутившимся взглядом. В эти минуты она снова чувствовала неприятное давление на голове в том месте, где лежала рука умиравшего Плотина.

Со дня ареста Паулы жена сенатора резко изменила свое отношение к Катерине. Дочь Сусанны читала немой укор в ее взгляде и была довольна, когда почтенные супруги оставили наконец их дом. Но едва они уехали, как на смену явилась страшная гостья – зараза. Невольник, топивший печи в комнате для купания, пожалел уничтожить зараженное платье и спрятал его. Кроме того, кормилица Катерины, мать Анубиса, находилась при ней тотчас после возвращения от ворожеи и больного епископа. Все они заболели одновременно и были тотчас отправлены в палатки для заразных близ некрополя; но старший истопник и кормилица умерли дорогой.

«Покинула ли вместе с ними наш дом страшная эпидемия? – с ужасом спрашивала себя Катерина. – Если нет, то теперь наступила очередь заболеть сначала Элиодоре, а потом и матери! Лучше бы зараза пощадила их и свела в могилу виновницу несчастья – меня!

Дочь Сусанны была еще так молода, но уже ненавидела жизнь, которая приносила ей теперь одни унижения, разочарования и обиды. Мучительный, смертельный страх не давал ей покоя ни днем, ни ночью.

Городской врач, пришедший навестить больных невольников, рассказал мимоходом, что судьи приговорили к смерти дочь Фомы, а народ при содействии сената хочет, по старинному обычаю, принести ее в жертву разгневанному Нилу. Все старания епископа образумить мемфитов остаются напрасными. Судьба Ориона будет решена только на следующий день, но якобиты сильно негодуют на него за то, что он выбрал себе в невесты мелхитку.

При этих словах Катерине пришлось схватиться за спинку кресла, на котором сидела ее мать; у нее подгибались колени. Она буквально извела расспросами врача, вся раскрасневшись и едва сдерживая свою мучительную тревогу. Кончилось тем, что тот потерял терпение и поспешил уйти, проклиная в душе праздное любопытство женщин.

«Итак, ненавистная соперница во всеуслышание объявлена невестой Ориона, но все равно Паула не избежит ужасной участи и не достанется своему жениху!» – эта мысль обдала Катерину горячей, живительной волной, ей хотелось рассмеяться громким злорадным смехом и перецеловать всех присутствовавших. Мщение, задуманное дочерью Сусанны, превзошло самые смелые ожидания девушки, и она испытывала теперь ни с чем не сравнимое блаженство; то был адский цветок, но с блестящими лепестками и одуряющим запахом. Между тем его яркие краски ослепляли, а крепкий аромат вскоре сделался отвратительным. Катерина ужаснулась самой себе, но все-таки ей хотелось радостно вскрикнуть всякий раз, когда в ее голове мелькала мысль о близкой гибели дамаскинки.

Сусанна не шутя встревожилась за дочь: ее глаза горели таким странным огнем, а по телу пробегали судорожные движения.

Между тем Элиодора приняла известие о помолвке Ориона и Паулы с непонятным спокойствием; с той минуты пылкая Катерина почувствовала к ней презрение. Из-за этой ничтожной женщины она покушалась на убийство и подвергла опасности жизнь родной матери! Здесь было от чего прийти в отчаяние! Целуя дочь перед отходом ко сну, Сусанна пожаловалась на легкую боль в горле, и губы ее как будто немного припухли. Испуганная Катерина не пустила ее от себя, стала расспрашивать дрожащим голосом, поднесла свечу к ее лицу и, затаив дыхание, отыскивала на нем страшные пятна, но их нигде не оказалось. Сусанна пошутила над страхами дочери и успокаивала ее, говоря, что мнительные люди скорее заболевают эпидемическими болезнями.

Ночью девушка не могла заснуть, она не радовалась больше гибели Паулы; только одни мучительные мысли и жуткие видения осаждали ее наяву и в полусне. На рассвете тревога Катерины до того усилилась, что она вскочила и бросилась в комнату матери, – та крепко спала. Успокоившись немного, дочь вернулась к себе. Едва наступил день, ее опасение оправдалось: Сусанна не могла встать с постели, у нее была лихорадка, а на губах, касавшихся зараженных локонов дочери, действительно показались зловещие пятна. Пришедший врач подтвердил догадки окружающих. Роскошную виллу заперли. Доктор и сама больная, в полной памяти, настоятельно требовали, чтобы Катерина перешла в домик садовника, но она объявила, что скорее умрет, чем покинет мать.

Вне себя от горя, девушка бросилась к больной, порываясь поцеловать багровые пятна возле рта, чтобы заразиться самой. Врач насильно оттащил ее прочь, а мать побранила Катерину, глядя на свое дорогое дитя влажными от слез глазами. Таким образом, дочь осталась при матери; две монахини помогали Катерине в уходе за ней. Беспримерное самоотвержение девушки поражало даже их, привыкших к самым потрясающим сценам.

Епископ Иоанн, не боявшийся посещать зараженных больных, также в свою очередь хвалил поведение Катерины; до сих пор он видел в ней только веселого, бойкого ребенка, теперь же она внушала ему уважение, как взрослая, и он охотно вступал с ней в разговор, подробно отвечая на ее вопросы, преимущественно о Пауле. Пораженный великодушием несчастной дамаскинки, прелат рассказал, как она, желая спасти своего возлюбленного, приняла на себя вину, которая лишила ее всякого права на помилование.

– Хотя дочь Фомы и мелхитка, но пойти на такое самопожертвование может только истинный последователь Христа! – заявил он.

Катерина презрительно пожала плечами. Епископ понял ее мысль и ласково предостерег молодую девушку от излишнего самомнения.

Иоанн удалился, а дочь Сусанны почувствовала жестокие упреки совести; всякая похвала ее самоотречению звучала для Катерины горькой иронией, но все-таки она не заслуживала упрека в черствости, потому что в этой тихой комнате, где на пороге стояла смерть, несчастная девушка постоянно думала о своем преступлении, повторяя себе, что она самая закоренелая из грешниц. Ей нередко хотелось открыть перед кем-нибудь свою душу, она охотно исповедала бы свой грех почтенному епископу, чтобы он наложил на нее самую тяжелую епитимью, но Катерину удерживал стыд, и жажда мести по-прежнему бушевала в ее груди. Прелат, конечно, потребует от нее, чтоб она решительно покончила с преступным прошлым, вырвала с корнем из сердца прежние чувства и желания; для дочери Сусанны это было пока немыслимо. Любовь и ненависть слишком срослись с ее душой; ей хотелось прежде насладиться своим мщением, увидеть гибель соперницы и доказать Ориону, что она любит его так же глубоко, сильно и самоотверженно, как и дочь Фомы. Когда он наконец вполне осознает свою ошибку и свою страшную вину перед ней и горько раскается в них, только тогда Катерина согласна примириться со своей совестью, с церковью и Богом, хотя бы ей пришлось провести остаток молодой жизни в монастырской власянице, в тиши убогой кельи, или отшельницей в скалистой пещере.

Катерина готова была покориться какой угодно безотрадной участи, но для нее было невыносимо видеть торжество соперницы и незаметно сойти со сцены, не заявив о себе ничем таким, что могло бы поставить ее высоко в глазах Ориона. Нет, лучше погубить свое тело и душу, лучше отдаться сатане и вытерпеть все муки ада, в которые она верила так же твердо, как и в свое собственное существование.

Проходили дни за днями. Зловещая сыпь распространялась по телу больной; лихорадка усиливалась. Между тем «мотылек», преданно ухаживая за матерью, не переставала следить за приготовлениями к казни. Слухи о ней наполняли Катерину ужасом и вместе с тем невольным восторгом; она жадно расспрашивала епископа о дамаскинке, о ее отце и об Орионе.

Маленькая Мария не появлялась более в соседнем саду; бывшая подруга тревожилась о ней, пока не узнала, что девочка скрылась, желая избежать затворнической жизни за монастырской стеной.

Поселившаяся с Нарсесом в домике садовника Элиодора была совершенно здорова. Катерина умоляла провидение пощадить молодую женщину и не допустить ее самою сделаться убийцей родной матери. Девушку особенно мучила гибель Руфинуса и стольких невинных людей, потерявших жизнь по ее вине.

Так тянулись страшные, мучительные дни и ночи. Узники, попавшие в тюрьму благодаря предательству Катерины, были счастливее ее, несмотря на ужас их положения. Орион жестоко страдал; назначенный день казни Паулы приближался, и это сводило с ума несчастного юношу. Наконец тюремщик, сенатор Юстин и епископ сообщили ему, что послезавтра совершится чудовищная свадьба. Послезавтра дамаскинку украсят для проклятого языческого торжества, уберут, как невинную жертву, цветами и сочетают не с любимым женихом, а с могучим Нилом, с холодной, убийственной стихией. Были минуты, когда Орион метался, как безумный, по своей камере, обрывая струны лютни, когда ему хотелось облегчить себе душу игрой, но обыкновенно из соседней комнаты раздавался голос Нилуса, который уговаривал его не терять надежды на Бога, исполняя свой долг. И сын мукаукаса снова принимался за работу, стараясь не падать духом.

Он мог работать день и ночь, так как сенатор принял меры, чтобы узник не имел недостатка в освещении. Когда усталость брала свое, Орион бросался на жесткую постель, а потом после недолгого сна снова разбирал свои планы и списки, обдумывал, чертил, делал вычисления, если сомневался в чем-нибудь, а то стучал в стену к соседу, и его мудрый, опытный друг никогда не отказывал юноше в полезном совете. Сенатор съездил для него в Арсиною, чтобы достать из тамошнего архива нужные справки о приморской области; таким образом, важная работа приходила к концу, укрепляя мужество Ориона и поддерживая в нем веру в свои силы. Иногда он забывал на целые часы о том, что могло повергнуть в отчаяние самого мужественного человека. Как только в его комнату приходил тюремщик или сенатор со своей доброй женой, Иоанна или гречанка Евдоксия, сопровождавшая иногда вдову Руфинуса, узник посылал их с письменными или устными поручениями к Пауле, давая ей отчет о ходе своей работы. Она с искренней радостью следила за успехами его труда, и каждый знак внимания со стороны юноши ободрял ее в минуты мрачного уныния.

Не только страх перед ужасной казнью терзал сердце дамаскинки: ее отец, с которым она едва успела свидеться после долгой, безотрадной разлуки, быстро угасал на руках дочери. Больные, израненные легкие отказывались ему служить, только с большим трудом и болью мог он проглатывать несколько капель вина и немного пищи. В последние дни сознание по временам оставляло его; Паула почти радовалась этому, и друзья соглашались с ней. До больного доносились возгласы: «Да здравствует невеста Нила!», «Покажите нам невесту Нила!», «Долой невесту Нила!» Хотя умирающий не понимал значения этих выкриков, но внимая им с каким-то странным удовольствием и повторял в бреду то нежно, то задумчиво: «невеста Нила». Паула с ужасом прислушивалась к его словам, произнесенным как бы в бреду.

Ей не раз приходило в голову покончить с собой прежде, чем ее выставят напоказ всему народу. Но имела ли она право собственноручно оборвать нить своей жизни, вместо того чтобы положиться на Бога, к которому обращалась ежечасно с немыми пламенными мольбами? Нет! До последней минуты ей надо надеяться на милость Божию. И странно: всякий раз, когда ее терпение истощалось, происходило что-нибудь такое, что снова поддерживало заключенную. Это было то послание Ориона, то приход Иоанны и Пульхерии, то беседа с епископом или с отцом, который на время приходил в сознание. Сенатор Юстин с женой почти ежедневно посещали Паулу и всегда умели развлечь девушку; Мартина в особенности обладала даром читать в ее сердце. Один раз она захватила с собой письмо Элиодоры. Вдова писала тетке, что уход за дорогим больным дал совершенно иное направление ее мыслям. Нарсес постепенно выздоравливал. Элиодора думала только о том, чтобы окончательно восстановить его силы и по возможности скрасить жизнь несчастного юноши. Орион представлялся ей теперь не более, как милым видением прошлого.

Так проходило время заключенной, и теперь только две ночи отделяли ее от праздника Сераписа, когда предстояло совершиться неслыханной свадьбе. К вечеру Паулу навестил епископ: он счел своим долгом сообщить ей, что ритуал назначен на послезавтра. Иоанн все еще твердо надеялся, что Бог не допустит такого кощунства и бесчеловечного насилия, хотя мемфиты не слушались больше своего пастыря. Во всяком случае прелат не хотел покидать осужденную и решил проводить ее к месту казни. Уважение к высокому сану епископа могло послужить защитой невинной жертве. В заключение Иоанн обещал заботиться о больном префекте до самой его смерти, а также исполнить все прочие распоряжения узницы.

Паула давно ожидала своей ужасной участи, стараясь примириться с неизбежным, но все-таки роковая весть сразила дамаскинку, как удар молнии. Девушка упала в объятия верной Перпетуи и замерла у нее на груди. Прошло несколько минут, прежде чем она опомнилась и могла поблагодарить епископа. Иоанн был потрясен этой сценой. Он горько сожалел о невозможности оказать заключенной действенную помощь. Ответ патриарха на его жалобу не оправдал ожиданий епископа. Хотя Вениамин строго осуждал нечестивое жертвоприношение, но в таком духе, что его пастырское послание не могло напугать еретиков, впавших в языческий соблазн. Однако прелат все еще хотел испытать, какое действие произведет увещание патриарха на мемфитов, и велел сделать несколько его копий; завтра утром им предстояло появиться в сенате, на городской площади и на стенах общественных зданий, хотя Иоанн сомневался, чтобы эта мера могла образумить жителей города.

– В таком случае помоги мне приготовиться к смерти, – глухо произнесла Паула. – Ты принадлежишь к другому вероисповеданию, но я уважаю тебя, как достойнейшего служителя алтаря. Если ты отпустишь мне грехи во имя Христово, то и святая церковь разрешит меня от них. Мы смотрим на Спасителя иными глазами, но Он остается всегда одним и тем же.

Ревностный якобит был уже готов вступить в религиозный спор, однако одумался вовремя. Настоящая минута не допускала никаких догматических пререканий, и потому он сказал только:

– Я слушаю тебя, говори, дочь моя.

И Паула открыла перед ним всю свою душу, как будто Иоанн был ее единоверцем. Глаза прелата стали влажны от слез, когда он выслушивал исповедь этой чистой, любящей девушки, которая до конца осталась верна своим возвышенным идеалам. Потом епископ дал ей отпущение грехов, произнес: «аминь!» и благословил осужденную. Ему оставалось теперь уйти, но он медлил, обдумывая что-то и опустив глаза в землю. Вдруг Иоанн приказал дамаскинке:

– Следуй за мной!

– Куда? – с испугом спросила Паула; ей показалось, что духовник готовится проводить ее на место казни или до набережной Нила, где беспощадные волны ждут свою жертву.

Однако прелат отвечал, грустно улыбаясь:

– Нет, дитя мое! Сегодня я хотел бы быть вестником радости для тебя и благословить твой союз с Орионом, если ты поклянешься мне не отвращать своего жениха от отеческой веры, а ведь любовь к женщине может довести мужчину до ослепления. Если ты согласна на это условие, я поведу тебя к сыну мукаукаса.

Он постучал в дверь темницы, и когда тюремщик отворил, епископ отдал ему шепотом какой-то приказ. Дамаскинка молча следовала за Иоанном с пылающим лицом; несколько секунд спустя она была в объятиях возлюбленного. Тут впервые, а может быть, и в последний раз в жизни их губы слились в страстном поцелуе.

Прелат оставил их на короткое время вдвоем; потом благословив обрученных, отвел Паулу обратно в ее келью. Здесь она едва успела поблагодарить его, как за ним пришли из дома Сусанны: вдова находилась при смерти. Иоанн тотчас же отправился туда, чтобы исполнить свой долг. Дамаскинка с волнением провожала его глазами. Затем, она бросилась в объятия кормилицы и воскликнула:

– Ну, теперь будь, что будет! Никто не может больше разлучить меня с Орионом, даже сама смерть!

XLIX

Епископ явился слишком поздно. Он застал только труп вдовы, а у изголовья смертного одра маленькую Катерину, смертельно бледную, немую, убитую горем. Иоанн ласково заговорил с ней, стараясь утешить осиротевшую девушку, но она оттолкнула его, вырвалась и убежала из комнаты. Бедное дитя! Прелат видел многих дочерей у гроба матери, но такая мрачная печаль удивила и его. «Вероятно, эти человеческие души были соединены слишком крепкими узами, – подумал он, – и потому смерть одной из них так поразила другую».

Между тем Катерина убежала в свою комнату и упала на диван. Ее нежное тело несмотря на жару вздрагивало от озноба. Может быть, у нее также обнаружились симптомы заразы? Но нет, это было бы слишком большой милостью судьбы. Бедная мать умерла, и причиной ее смерти была родная дочь. Признаки болезни проявились прежде всего на губах Сусанны; это было первым подтверждением ужасной истины. Кроме того, врач несколько раз выражал удивление, каким образом эпидемия могла проникнуть в совершенно здоровый квартал и обнаружиться в доме, который содержался в такой безукоризненной чистоте. Катерина знала лучше всех, кто ввел сюда ангела смерти, из желания погубить соперницу. Слово «матереубийца» постоянно звучало в ее ушах, и она припомнила, что в законе предков не было назначено никакого наказания убийцам собственных родителей, потому что древние даже не допускали такого гнусного преступления.

Презрительная улыбка появилась на губах девушки. Все божеские и человеческие законы были нарушены ею, она не почитала Господа, прибегала к колдовству, убивала. Родная мать сошла из-за нее в могилу, а между тем, по словам врача Филиппа, заповедь о почитании родителей – единственная, за исполнение которой обещана награда, – гласит одно и то же; как на Моисеевых скрижалях, так и в законе ее предков.

Эти мучительные размышления еще больше усилили смертельный ужас Катерины; нервная дрожь по-прежнему подергивала ее члены, и она стала ходить по комнате, отыскивая оправдания своим поступкам. Во-первых, ей хотелось заразить эпидемией не мать, а Элиодору; почему же так коварна судьба?…

Мысли Катерины были прерваны приходом Элиодоры. Узнав печальную весть, она поспешила к осиротевшей девушке, чтобы утешить ее и помочь в неизбежных хлопотах. Племянница Мартины с любовью обратилась к девушке, но этот нежный, мелодичный голос напомнил Катерине тот час, когда она вошла в спальню Элиодоры, только что вернувшись от умирающего Плотина. Византийка хотела привлечь ее к себе, но дочь Сусанны уклонилась от ласковых объятий и резко заметила, что к ней нельзя прикасаться из опасения заразиться. Она не нуждается в утешениях и желает только остаться одна. Ее слова звучали жестко и неприветливо; когда же за Элиодорой затворилась дверь, Катерина злобно посмотрела ей вслед. Почему смерть пощадила эту женщину и выбрала своей жертвой существо бесконечно дорогое для нее? Мать, как живая, предстала перед мысленным взором Катерины; девушка снова пошла в ее спальню и упала ниц перед постелью покойницы. Но и здесь ей было невыносимо тяжело; она вышла в сад и посетила каждое местечко, где они, бывало, сиживали с матерью, но в зеленой чаще раздавался какой-то подозрительный треск, а деревья и кустарники отбрасывали от себя такие причудливые тени, что девушке стало жутко, и она поспешила выйти опять на солнечный свет.

Когда Катерина хотела вернуться домой, ей встретился Анубис. Бедный проказник! И он сделался калекой тоже из-за нее, а его мать умерла от чумы. Юноша заговорил с ней, выражая сочувствие ее горю. Катерина не прогнала его и завела с ним такой странный разговор, что Анубис подумал, не помрачился ли у нее рассудок от сильного потрясения. Например, она совершенно неожиданно спросила его, как велико их состояние. Анубис, служивший в казначействе, мог приблизительно назвать цифру доходов вдовы Сусанны. Его ответ до того поразил молодую госпожу, что она всплеснула руками и воскликнула:

– Неужели такое царское богатство может принадлежать частному лицу?

В заключение «мотылек» осведомилась, знает ли Анубис, как составлять завещание, и получила утвердительный ответ. Познакомившись подробно с формой этого документа, она узнала, что подпись завещателя действительна лишь в том случае, когда ее подтвердят свидетели. Юноша напомнил Катерине, что она слишком молода и ей рано думать о предсмертных распоряжениях.

– Почему? – спросила дочь Сусанны. – Разве Паула много старше меня?

– Конечно, – согласился юноша, – но ведь завтра дамаскинку утопят в реке. Теперь все называют ее «невестой Нила».

Злая усмешка снова мелькнула на губах Катерины, но она тотчас стала опять серьезной и направилась прямо домой.

На крыльце Анубис робко спросил, нельзя ли ему еще раз взглянуть на покойную госпожу. Катерина не хотела позволить своему молочному брату приблизиться к зараженному трупу, но он гордо возразил:

– Если ты не боишься умереть, то и я не трусливее тебя.

Тело Сусанны лежало обмытое и красиво убранное для погребения. Катерина с жаром поцеловала руку матери. Анубис приложился губами к тому же месту, которого коснулись губы любимой им девушки. Потом он сел у катафалка и оставался тут, пока молодая госпожа не отослала его прочь. Перед полуднем опять явился епископ – благословить усопшую. Он нашел ее в убранстве из великолепных венков. Катерина снова побывала в саду, где собственноручно срезала для них самые красивые и редкие цветы.

Ее утешала возможность сделать хотя бы что-нибудь для матери. Днем все окружающее казалось девушке еще невыносимее, чем ночью. Она находила свой дом каким-то громадным, грубым, неуклюжим; каждый угол в нем как будто грозил ей неведомыми опасностями, напоминал о каком-нибудь поступке, которого приходилось стыдиться. Ей казалось, что все, кто смотрел на нее, точно подозревали ее в злодействе; колонны большой парадной залы, куда вынесли покойницу, будто колебались на своих подножиях, а потолок угрожал рухнуть и задавить преступную дочь. Она совершенно невпопад отвечала епископу. Он подумал, что бедняжка никак не может опомниться от своего удара. Желая дать другое направление ее мыслям, Иоанн стал рассказывать о Пауле; он думал, что девушек связывает дружба, и сообщил о вчерашнем обручении в стенах тюрьмы.

Черты Катерины до того исказились в эту минуту, что прелат испугался. В ее душе происходила жестокая борьба, глаза вспыхнули недобрым огнем, грудь судорожно вздымалась и опускалась от прерывистого дыхания.

– Но ведьдамаскинку все-таки принесут в жертву Нилу? – с трудом спросила, наконец, дочь Сусанны.

Епископ приписал ее волнение ужасу перед страшной казнью подруги и сочувственным тоном сказал:

– Я не в силах буду удержать этих богоотступников от их бесчеловечной затеи, но все-таки прибегну к последнему средству. Патриарх в своем письме строго осуждает этот языческий соблазн, и сегодня копии с пастырского послания будут разосланы по всему городу. Я сам прочту его в Курии, растолкую булевтам и постараюсь образумить непокорных. Не хочешь ли прочитать письмо Вениамина?

Катерина с живостью согласилась. Епископ кивнул аколиту, принесшему за ним церковные принадлежности; тот немедленно вынул из пакета лист папируса и подал девушке. Оставшись одна, она пробежала его глазами сначала довольно рассеянно, потом внимательно и наконец целиком погрузилась в чтение. Ее глаза блестели, дыхание участилось, как будто в этой рукописи было что-то, близко касавшееся собственной участи одинокой сироты.

В зал вошли погребальщики, а Катерина все еще не отрывала глаз от папируса. Шум незнакомых шагов заставил ее опомниться; она вскочила с места, осмотрелась и стала прощаться с покойницей; но и тут девушка не смогла обронить ни одной слезы, хотя сердце ее разрывалось от горя при виде бездыханной матери, заботливо лелеявшей ее золотое детство и счастливую юность.

Теперь она не чувствовала больше упреков совести; ей казалось, что смерть не прервала общения между ней и покойницей, что после короткой разлуки им предстоит свидание, может быть, скоро, может быть, даже завтра, и тогда Катерина выскажется, покается перед матерью с такой откровенностью, какая невозможна и для самых близких людей по эту сторону гроба. Душа матери, освободившись от земных оков, конечно же, поймет все то, что было выстрадано дочерью, что довело ее до преступления. Там Сусанна, пожалуй, осудит Катерину строже, чем на земле, но зато сильнее прижмет ее к сердцу и утешит. Наклонившись к трупу, она прошептала матери на ухо, как живой:

– Погоди, я скоро приду к тебе и тогда расскажу обо всем!

Потом дочь целовала умершую до того бесстрашно и нежно, что монахи в ужасе оттащили ее от покойницы и приказали носильщикам поскорее заколотить гроб.

Когда гробовая крышка опустилась над Сусанной, осиротевшая дочь в первый раз горько зарыдала. Только тут впервые осознала она весь ужас невозвратимой потери и собственное горькое одиночество. После того Катерина не видела и не слышала больше, что делали чужие люди с дорогим трупом; когда она отняла руки от заплаканного лица, дом покойной Сусанны опустел; тело его хозяйки отнесли в ближайший приют для зачумленных. Закон запрещал оставлять покойников в их жилищах на долгое время, и похороны умерших от эпидемии происходили ночью; родная дочь не имела права проводить свою мать на кладбище.

Катерина пошла к себе в комнату, понурив голову, и выглянула оттуда в сад. Все это теперь принадлежало ей; она могла свободно распоряжаться всем, как прежде распоряжалась своими птицами, собачками и золотыми украшениями, лежавшими на туалетном столике. Одно слово, одно движение руки богатой наследницы могло осчастливить людей, но для нее самой было немыслимо никакое счастье. Стоило ли ей расти, достигать полной самостоятельности, полной зрелости ума и такого громадного могущества только для того, чтобы чувствовать себя бесконечно жалкой и бессильной? К чему ей вся эта царственная роскошь? Разве она может утолить ее тоску, уменьшить ее необъятное горе!

Прощаясь с матерью, она дала ей торжественное обещание. Душа Катерины неудержимо стремилась исполнить данный обет; послание патриарха послужило ей неожиданным откровением. Молодая девушка опять принялась перечитывать его.

В начале Вениамин строго осуждал нечестивое намерение мемфитов, отступивших от истиной веры. По его словам, смерть Иисуса Христа сделала ненужными всякие человеческие жертвы. Подобные жестокие обряды не должны совершаться в христианских стенах, потому что они представляют собой кощунственный, богопротивный проступок. Языческие боги были созданы по образу слабых и грешных людей, порабощенных собственной плотью, и такие кумиры требовали себе жертв.

«Но наш Господь, – писал Вениамин, - настолько выше человечества, насколько дух выше плоти, и ему нужны не плотские, а духовные жертвы. Как же Создателю не отвернуться с печалью и гневом от ослепленных Мемфисских христиан, разделяющих взгляды неразумных, кровожадных язычников? Они думают оправдаться тем, что принесут в жертву девушку иной религии и не из своего народа. Но это нисколько не оправдает их перед взором Господа. Бог отвернется от них, потому что ни одна капля человеческой крови не должна осквернять священных, чистых алтарей Христа, который пришел на землю в ореоле кротости, чтобы принести нам жизнь, а не смерть. Спроси свое ослепленное, заблуждающееся словесное стадо, брат мой: приятно ли милосердному Небесному Отцу видеть одного из чад своих хотя бы даже преданного мелхитской ереси, в руках палачей, которые насильно топят его в волнах во славу Божию, не внимая ни мольбам о пощаде, ни проклятиям своей жертвы? Вот если бы нашлась непорочная девственница, которая из любви к Богу и ближним добровольно рассталась бы с жизнью, по примеру божественного Искупителя, и, бросаясь в волны, воззвала бы к небу: «Прими меня и мою невинность как жертву себе, Господи, и избавь мой народ от бедствия!» тогда Господь сказал бы, может быть: «Я принимаю жертву, но мне довольно одного доброго желания. Ни одно из моих чад не должно лишать себя жизни, потому что она – самый священный и дорогой из моих даров»».

Послание заключалось пастырскими увещаниями к Мемфисским христианам. Патриарх Вениамин, глава египетской церкви, говорит, конечно, по внушению Божию. Итак, девственница, готовая добровольно броситься в волны для спасения своего народа от бедствия, будет жертвой, приятной небесам! Это указание святого сердца дало обильную пищу уму Катерины. Одна мысль за другой возникала у нее в голове, пока из них выработалось стройное целое. Дочь Сусанны вознамерилась стать той девственницей, на которую намекал патриарх, – настоящей, истинной невестой Нила, готовой добровольно расстаться с молодой жизнью для спасения своих ближних.

Именно в этом заключалось искупление ее тяжкой вины: она хотела положить конец своим страданиям этим геройским подвигом, чтобы скорей соединиться с матерью, показаться своему возлюбленному Ориону, патриарху, Иоанну и согражданам во всем величии самопожертвования и, таким образом, ни в чем не уступить сопернице – превозносимой всеми до небес дочери Фомы. Перед глазами Паулы, на виду всего народа, хотела она исполнить великое дело. Но Орион должен узнать непременно, чей образ лелеяла в сердце его отвергнутая невеста и из любви к кому она отреклась от всех земных радостей, чтобы найти смерть в нильских волнах.

О как это будет хорошо! Спасти Паулу ценой собственной жизни, значит, заставить Ориона вечно благословлять ее имя: тогда ее образ будет нераздельно жить вместе с образом соперницы в его душе, если даже беспримерный поступок Катерины и не поставит ее во мнении Ориона и общества в один ряд с дамаскинкой.

С этой минуты дочь Сусанны нетерпеливо дожидалась желанной развязки. Тщеславная девушка заранее радовалась возможности привлечь к себе все взоры, сделаться предметом всеобщих похвал, удивления и восхищения. Завтра ей предстояло возвыситься надо всеми, и, чем сильнее томил ее зной этого палящего дня, тем больше влекло Катерину желание успокоиться от жизненных тревог в прозрачной глубине родимой реки. Молодой девушке казалось нетрудным привести в исполнение свой план. Теперь она сделалась полновластной госпожой в своем доме: рабы и свободные слуги обязаны беспрекословно исполнять ее волю. Катерина не хотела уступать своего богатства родственникам, которых не особенно любила, и потому твердой рукой написала завещание, назначив часть своего состояния дяде Кризиппу; затем меньшую сумму молочному брату Анубису и вдове Руфинуса, чтобы загладить перед ней тяжкую вину. Большую же часть своего имущества, оцененного в несколько миллионов, она завещала возлюбленному другу Ориону, которому прощает все и надеется доказать, что маленький «мотылек» способен на возвышенные и самоотверженные поступки.

В заключение она просила юношу принять в дар, между прочим, и ее богатый родительский дом, поскольку дворец мукаукаса погиб по ее вине. Эта передача имущества была обставлена особыми условиями, которые делали честь уму и проницательности завещательницы.

Она знала, что неудовольствие патриарха может повредить молодому человеку и в то же время захотела заручиться благоволением церкви для спасения своей души. С этой целью Катерина предписывала юноше передать большую часть полученного от нее наследства в пользу церкви и бедных; однако не сразу, а в течение десяти лет, и такими суммами, какими заблагорассудится Ориону. Если же сын мукаукаса не проживет трех лет со дня смерти Катерины, то его права на наследство должны перейти к ее дяде Кризиппу.

К святой церкви, которой принадлежит все ее сердце, Катерина обращалась с покорной мольбой, прося духовенство ежегодно поминать ее и мать в дни их именин во всех египетских храмах. Если патриарх сочтет ее достойной такой чести, то пусть часовня, которую она завещала выстроить возле того места, где ее поглотят нильские волны, называется капеллой Сусанны и Катерины.

Всем невольникам в своем завещании Катерина дарила свободу, а наемным слугам своего дома назначила щедрые денежные награды. Она серьезно обдумывала свои последние распоряжения несколько часов кряду, и по ее лицу не раз скользила довольная улыбка. Потом девушка тщательно переписала документ, который был скреплен подписью врача и всех свободных служащих при доме. Хотя никто не ожидал такой предусмотрительности от молодой наследницы, однако все были согласны с тем, что с ее стороны было очень благоразумно распорядиться своим громадным состоянием, так как она была заперта в зачумленном доме и могла в любой момент заболеть.

Прежде чем стемнело, врач по просьбе Катерины привел к ней старшего сенатора Александра, старого друга ее отца, который стал опекуном Катерины после смерти мукаукаса. Александр переговаривался с девушкой через садовую калитку; он выразил согласие служить ей кириосом и скрепил своей подписью готовое завещание, хотя она и не позволила ему прочитать документ.

После этого молодая госпожа отправилась сама во флигель невольников, откуда снова были вынесены в некрополь несколько заболевших. Катерина приказала лодочникам подготовить к утру большую праздничную барку, на которой она поедет завтра любоваться жертвоприношением с реки.

Дочь Сусанны легла спать с более спокойным сердцем, чем накануне, и не успела окончить вечерней молитвы, как ее веки закрылись от усталости.

Проснувшись после солнечного восхода, она нашла великолепное судно, купленное за большие деньги ее отцом в Александрии, совершенно готовым к отплытию. Она беспрепятственно села на барку с Анубисом и несколькими служанками, потому что все караульные, сторожившие зараженный дом, были потребованы начальством на праздник жертвоприношения и свадьбы Нила. При громадном стечении народа, привлеченного великолепным зрелищем, легко могли возникнуть любые беспорядки.

L

Многочисленные зрители стали собираться еще с ночи на широкую набережную, поблизости от гостиницы Несита. Их число возрастало с каждой минутой, и, несмотря на знойное утро, ни один мемфит не мог усидеть дома. Мужчины, женщины, дети стремились неудержимым потоком к месту празднества. В Мемфис явились также тысячи обитателей соседних городов, местечек и деревень, желая присутствовать при неслыханном жертвоприношении, которое обещало прекратить бедствие страны. Подавляющее большинство зрителей не имели никакого представления о таком брачном торжестве, и каждый из них жаждал насладиться зрелищем.

Сенат не дремал, им было сделано все, чтобы придать больше блеска уличным процессиям. Благодаря предупредительности булевтов, возможно большее число мемфисских граждан принимало непосредственное участие в церемонии. Вокруг гавани Несита возвышались широким полукругом места для зрителей. Для членов Курии, их семейств и для знатных арабских сановников были устроены посреди трибун особые увешанные коврами ложи, там стояли высокие кресла, предназначавшиеся для векила Обады, кади Огмана, старшего сенатора, маститого Горуса Аполлона и городского духовенства, хотя нельзя было ожидать появления пастырей христианской церкви на нечестивом языческом сборище.

Все, не получившие возможность занять места на трибунах, разместились на берегу с женами и детьми. Появились торговцы съестным и напитками. Они возили свой товар на двухколесных тележках или раскладывали его на ковриках яркого цвета. На трибунах также не умолкали крики разносчиков, продававших фильтрованную нильскую воду и фруктовый сок. В полузасохших вершинах пальм в роще Несита, вместо голубей, удодов и воробьев, обычно гнездившихся там, примостилось множество мальчишек. Они развлекались в ожидании интересного зрелища, срывая с громадных гроздьев полопавшиеся большие финики, чтобы кидать их в головы любопытных. Воины охранительной стражи прекратили, наконец эту забаву нацелившись в озорников из своих луков.

Главным предметом всеобщего внимания служил высокий деревянный помост, далеко вдававшийся в обмелевшую реку: отсюда участникам церемонии предстояло ввергнуть невесту Нила в холодные, влажные объятия жениха. Этот помост был украшен с особенным вкусом. Его покрыли коврами, драпировали ярким сукном, увешали знаменами и пальмовыми листьями, обвили тяжелыми гирляндами из ветвей ивы и тамариска, откуда выглядывали цветы лотоса, мальвы, лилии и розы; тут же были прикреплены венки, эмблемы Мемфисской области и различные раззолоченные украшения. Только на самом краю помоста было пусто; здесь не устроили даже легких перил, чтобы собравшийся народ не пропустил ни одной мелочи в «брачном» обряде.

За три часа до полудня в числе зрителей недоставало только тех, которые заранее запаслись местами; однако вскоре любопытство привлекло сюда и их.

Городская стража выбивалась из сил, стараясь сохранить порядок. Задние ряды любопытных толкали стоявших впереди прямо в реку; однако благодаря мелководью никто не утонул, падение в воду кончалось только бранью и криком. Они заглушали музыку многочисленных хоров, поставленных на главных эстрадах, и возгласы одобрения, повсюду встречавшие Горуса Аполлона, который разъезжал туда и сюда на своем белом осле. Появление важных сановников также вызвало восторженные рукоплескания и шумные овации.

В некоторых местах раздавался жалобный вой, пронзительный визг и болезненные стоны. Тут один из граждан падал на землю, сраженный солнечным ударом, там у другого неожиданно обнаруживались симптомы страшной болезни. Тогда обычно возникала давка, люди бросались бежать без оглядки в стороны, толкая стоявших поблизости. У одного торговца опрокинули тележку с товаром; другому растоптали вареные яйца и пирожки. Группа людей, шарахнувшись в сторону, угодила в глубокий, наполовину высохший канал.

Стража размахивала палками и кричала, водворяя порядок. Но главная масса зрителей относилась к этим шумным эпизодам довольно безучастно.

Вдруг собравшийся народ притих, крики умолкли, суматоха прекратилась. Теперь всякое трагическое происшествие с отдельным лицом могло пройти совершенно незамеченным: из города доносились звуки труб и пение. Пышная процессия свадебного поезда приближалась! Лучше быть задавленным, утонуть или получить солнечный удар, чем пропустить хотя бы одну сцену из этого беспримерного, невиданного зрелища. Какие глупцы арабы! Из их высших сановников прибыли на праздник, кроме векила Обады, только трое, которых никто не знал. Мемфиты напрасно искали глазами в рядах почетных гостей кади Огмана. Он не пришел и, вероятно, запретил присутствовать на жертвоприношении и мусульманским женщинам. Ни одна гаремная красавица, закутанная в прозрачное покрывало, не появилась сегодня на трибунах.

Зато все египтянки были налицо, за исключением разве тех, которые оставались в зачумленных домах, не имея права выйти. Ведь не скоро дождешься опять такого народного празднества. По крайней мере, и десятки лет спустя будет о чем порассказать своим внукам!

Пение и музыка приближались. Трудно было представить себе, чтобы это веселое шествие сопровождало осужденную к месту казни. Духовые инструменты исполняли игривые мотивы, певцы затягивали свадебные песни. Тонкие голоса мальчиков и девочек покрывали более густые и сильные звуки хора юношей и мужчин. Флейты выводили трели; барабанный бой под мерный темп марша напоминал шум морского прибоя; тут же раздавался металлический звон цимбал и серебристые переливы колокольчиков, ударявшихся о края тамбуринов, которыми молодые девушки потрясали над кудрявыми головками; мелодичные лютни не отставали от других. Едва этот могучий поток разнообразных звуков успевал приблизиться к зрителям, как издали ему на смену раздавалось уже новое пение и новая музыка.

Собравшийся народ слушал и смотрел, поджидая невесту Нила с ее свадебным поездом. Наконец, впереди всех появились горнисты на ретивых конях; они выстроились рядами по обеим сторонам дороги, которая вела к месту церемонии на берегу. Перед ними поместили слева хор женщин, справа хор мужчин; их одежды были сделаны из легкой материи зеленоватого цвета морской волны и роскошно убраны цветами лотоса. У женщин распущенные волосы, падавшие по плечам, смешивались с цветочными колокольчиками, мужчины держали в руках стебли папируса и тростника, представляя собой вышедших из волн речных богов.

За ними следовали юноши и бородатые фигуры в белых одеждах со шкурами пантер на плечах, по образу языческих жрецов. Двое старцев с волнистыми седыми бородами шли во главе процессии, один с серебряной, другой с золотой чашей в правой руке. Им предстояло, по обычаю предков, бросить в воду эти чаши как первую жертву. Так распорядился Горус Аполлон, принимавший самое деятельное участие в устройстве праздника. Он настаивал, чтобы все делалось согласно преданиям древних и не допускал никаких отступлений от освященной веками традиции.

Кроме того, мимо зрителей, к немалой потехе простонародья, провели целый зверинец: жирафов, слонов, страусов, антилоп, газелей и даже нескольких ручных львов и пантер.

Потом появились на большой колеснице, запряженной двенадцатью вороными конями, символические фигуры скованных и повергнутых наземь Голода и Заразы: то были дети с вымазанными сажей лицами, визжавшие как бы в бессильном бешенстве и привязанные к столбам. На спинах у них торчали колючие крылья, на лбу – рога. Маленькие актеры старались войти в свою роль мелкой челяди сатаны и немало потешали простонародье кривлянием и воем. На второй колеснице ехала богиня изобилия, она была обложена снопами, фруктами, гирляндами из виноградной лозы. Ее окружали мальчики и девочки с колосьями и плодами, с яблоками и гроздьями фиников, с кувшинами для вина и с бокалами в руках.

За этой колесницей ехала на восьми белоснежных лошадях богиня здоровья; ее экипаж был выполнен в форме раковины, а сама она лежала в ней, как в ванне. В одной руке богиня держала золотую чашу, в другой жезл, обвитый змеями; за ней следовал будущий супруг невесты Нила, речной бог: коренастый, сильный, красивый мужчина с большой бородой, опиравшийся локтями на громадную урну, в позе знаменитой статуи, вывезенной римлянами из Александрии. У ног этого Геркулеса было сгруппировано шестнадцать обнаженных мальчиков, символизирующих собой шестнадцать локтей высоты, которой должен достигнуть Нил, чтобы разлиться для плодородного орошения страны. Пышные кудри Геркулеса были украшены свадебным венком из цветов лотоса.

Чучела крокодилов, пучки колосьев, финики, виноград и раковины украшали эту колесницу, окруженную старцами в одежде языческих жрецов.

Появление жениха вызвало оглушительные крики восторга. Чем длиннее растягивалось торжественное шествие, тем сильнее возрастало напряженное любопытство народной массы: каждый зритель горел нетерпением увидеть прекрасную жертву.

Едва юноши и девы прошли мимо, как на высоких трибунах и среди наводнявшей берег черни, наступила мертвая тишина. Никто не обращал внимания на палящий солнечный зной и жестокую жажду; глаза присутствующих жадно следили за красочной процессией, и только черный векил, вытянувшийся на эстраде во весь свой исполинский рост, часто поглядывал в сторону города. Он высматривал, не поднимется ли облако дыма в той стороне, где находилась тюрьма; вдруг его губы раскрылись, и он злобно рассмеялся, сверкнув белыми зубами. Над городом появился седоватый столб дыма, который становился все гуще и наконец окрасился посередине багровым отблеском, происходившим явно не от солнечных лучей. Кроме Обады, никто в этой многотысячной толпе не смотрел назад и не заметил начинавшегося пожара.

Свадебный поезд вступил на деревянный помост, вдававшийся в реку. Перед глазами зрителей снова появился хор юношей со шкурами пантер на плечах, и, наконец, народ увидел великолепную колесницу, запряженную восемью черными как смоль быками, которые были украшены зелеными страусовыми перьями и водяными растениями. Высокий балдахин высился над экипажем; четверо мужчин в одежде языческих жрецов стояли по его углам, а под драпировками, богато украшенными гирляндами из лотоса и тростника, полулежа на сиденье, убранном зеленым папирусом, осокой, высоким тростником и цветущими водяными растениями, красовалась царица праздника – невеста Нила!

В белой одежде и под густым покрывалом неподвижно сидела Паула на своем месте; длинные черные волосы были распущены и падали у нее по плечам; у ног девушки лежал венок и множество редких ярко-розовых цветов лотоса.

До этой минуты рядом с ней сидел епископ, единственный представитель христианского духовенства, появившийся на нечестивом языческом празднике, хотя Мемфис кишел священниками и монахами.

Поравнявшись с трибунами, прелат выпрямился, нахмурив лоб и меряя глазами толпу. К чему привели убедительные проповеди в церквах, увещания и угрозы всего духовенства? Несмотря на противодействие церкви, Паулу посадили на колесницу и повели за шутовской процессией, а Иоанну пришлось сопровождать невинную жертву к месту казни. Он дал себе слово оставаться при ней до последней минуты, даже рискуя быть растерзанным разъяренной чернью.

Паула держала в руках две розы. Одну принесла ей утром Пульхерия, другую прислал Орион с женой сенатора Мартиной. Вчера умирающий отец в полной памяти благословил осужденную, не подозревая о том, какая ужасная участь готовится ей. Сегодня он еще не приходил в себя и не мог отвечать на прощальные ласки дочери. Больной старик был перенесен в бессознательном состоянии из тюрьмы в дом Руфинуса. Иоанна настояла на том, чтобы он оставался до конца на ее попечении. Перед самым отъездом дамаскинке подали записку от Ориона. Юноша сообщал, что его работа окончена. Бедного узника нарочно уверили, будто казнь отложена до завтра, и несчастная девушка была этому рада: по крайней мере он не переживал в душе вместе с Паулой всех перипетий ожидавшего ее мучения. Осужденная позволила провожать себя женщинам, изображавшим подруг невесты Нила. В их числе находилась и жена тюремщика, хорошенькая Эмау, проливавшая горькие слезы. Но еще на тюремном дворе Паула, возмущенная любопытством толпы, сорвала с себя свадебный венок и цветы и бросила на землю.

Дорога из города к набережной реки показалась девушке бесконечно длинной; она не удостоила ни одним взглядом толпу, запрудившую улицы, и не переставала молиться. Когда же ее гордая кровь закипала при мысли об ужасном насилии, и отчаяние закрадывалось в душу, Паула брала руку епископа, который не уставал поддерживать ее мужество и веру, говоря, что христианин должен надеяться на милость Божию, несмотря ни на какие испытания. Так они достигли места, где юную красавицу ожидал переход в неведомый мир. Торжествующие крики народа слились в несмолкаемый восторженный гул. Музыка и пение смешались с ропотом тысяч голосов. Оглушенная Паула машинально позволила снять себя с колесницы и пошла за юношами и молодыми девушками, которые служили ей свадебной свитой; они попеременно пели невесте лучший гимн прославленной Сапфо, посвященный Гименею.

Епископ сделал попытку образумить свою непокорную паству, но его тотчас заставили умолкнуть. Тогда он снова подошел к осужденной и вместе с ней вступил на разукрашенный помост.

Паула призвала на помощь всю свою силу воли, гордость и мужество, чтобы спокойно взглянуть в лицо смерти.

Гордо выпрямившись и приняв свойственную ей величественную осанку, девушка дошла уже до половины мостков, как вдруг позади нее по деревянным доскам раздался стук копыт. Горус Аполлон догнал осужденную и преградил ей путь. Едва переводя дух, обливаясь потом, он с насмешливым и торжествующим видом приказал ей снять покрывало, а Иоанну – отойти прочь, чтобы уступить место представителю благодатного Нила, кузнецу исполинского роста, который хотя стыдился своего фантастического наряда, но был готов до конца исполнить порученную ему роль. Однако епископ и Паула отказались исполнить требование жреца Исиды. Тогда старик сорвал покрывало с головы дамаскинки, кивнул «богу Нила», и тот вступил в свои права. Почтительно поклонившись прелату, которому оставалось только покориться, кузнец взял дамаскинку за руку, чтобы довести ее до платформы, где кончался помост. Здесь оба старца, шедшие впереди поезда Осириса-Бахуса, бросили в реку, в виде предварительной жертвы, принесенные ими сосуды из серебра и золота..Затем судейский оратор, переодетый языческим жрецом, начал произносить отлично составленную речь, в которой разъяснилось значение предстоящего торжественного обряда. При этом он взял Паулу за руку, намереваясь передать ее силачу. Представитель Нила готовился уже схватить дамаскинку и бросить в глубину реки, но тут возникло неожиданное препятствие: большая нарядная барка подошла к самому краю помоста. Вся толпа и зрители на трибунах снова заволновались, тогда как до этой минуты все замерло в напряженном ожидании развязки. Отовсюду послышались громкие возгласы:

– Праздничная лодка вдовы Сусанны!

– Смотрите на Нил, смотрите на реку!

– Это «мотылек», дочь известного богача Филаммона!

– Какое очаровательное зрелище!

– Вторая невеста Нила!

Все взгляды, как по мановению волшебства, обратились с Паулы на Катерину. Красивая, нарядная барка Сусанны уже целый час лавировала туда и сюда мимо эстрады. Стража не раз обращалась к гребцам, приказывая им держаться подальше от места церемонии, но те не слушались, а воины не рискнули подплыть на своих маленьких челноках к большому судну, насчитывавшему пятьдесят человек экипажа.

Теперь барка приблизилась к самому помосту, красуясь у всех на виду своим стройным корпусом, яркой позолотой, высоким навесом каюты на серебряных столбах и пурпурными парусами с богатой вышивкой. Только большой черный флаг на мачте нарушал общее впечатление. Катерина приказала служанкам переодеть себя в каюте в белое платье и украсить белыми цветами, зеленью мирта, розами и лотосами. Встревоженные рабыни спрашивали, что это значит, но она ничего не объяснила.

Горничная, прикалывавшая ей цветы на груди, чувствовала, как сильно билось сердце ее госпожи; колокольчик лотоса, свесившийся с плеча на полную грудь Катерины, быстро поднимался и опускался, как будто бы его качали уже бурные волны Нила. Губы девушки подергивались, щеки были мертвенно бледны.

«Что она хочет делать?» – перешептывались между собой ее спутники.

Только вчера у нее умерла мать, а сегодня Катерина явилась на празднество и даже приказала рулевому подъехать к месту церемонии и держаться вблизи помоста, у всех на виду. Она, очевидно, хотела показать народу свой роскошный наряд и заставить любоваться собой, потому что взошла на крышу каюты. Поднимаясь по ступенькам лестницы, дочь Сусанны была прелестна, как невинный ангел; ее движения были полны детской застенчивости, но глаза горели радостью, как будто здесь ее ждало что-то желанное, к чему она давно стремилась всей душой. Анубису пришлось поддерживать молодую девушку на последних ступеньках: у нее подкашивались ноги; но, взойдя наверх, она отослала его назад, с поручением никого не пускать на палубу.

Юноша, привыкший к повиновению, не возразил ни слова. Тогда Катерина встала на скамейку у перил борта, повернулась к Пауле, которая подходила к ней все ближе, и протянула к дамаскинке и епископу правую руку с двумя стеблями великолепных лилий. Это происходило в ту самую минуту, когда переодетый Нилом кузнец измерил взглядом расстояние между помостом и баркой, а затем объявил, что судно мешает ему сбросить невесту Нила в глубину реки; между тем Катерина воскликнула:

– Почтенный отец Иоанн и все присутствующие! Настоящая невеста Нила, не дочь Фомы, а я – Катерина. Добровольно – слышишь, Иоанн! – добровольно хочу я отдать свою жизнь, чтобы спасти мой бедный народ от страшного бедствия. И моя жертва будет приятна небу, как сказал сам патриарх. Молитесь за меня! Сжалься надо мной, Спаситель! Мать моя, я иду к тебе! – Тут она повелительно крикнула рулевому: – Дальше от помоста!

Несколько ударов весел вывели разукрашенную барку к середине реки. Тогда молодая девушка ловко вскочила на перила борта, бросила в воду стебли лилий, потом улыбнулась, мило склонив головку к плечу, стыдливо собрала вокруг колен складки длинной одежды и, подавшись всем корпусом вперед, бросилась в волны. Они тотчас сомкнулись над ее головой, но Катерина, отлично умевшая плавать, опять показалась на поверхности Нила. Ее черты были спокойны, точно она приятно нежилась в воде во время купания, и нильские волны, играючи, ластились к ее стройному телу.

Народ рукоплескал в безумном восторге, хотя у многих невольно вырывались крики ужаса и сострадания; может быть, Катерина успела еще расслышать их. Минуту спустя она нырнула в глубину.

Кузнец, переодетый Нилом, добродушный человек, который в обычное время не мог допустить, чтобы живая душа погибла на его глазах, совершенно забыл свою роль. Выпустив руку Паулы, он бросился за Катериной, то же самое сделали ее молочный брат Анубис и несколько матросов. Но им не удалось найти утопленницу, и бедный юноша пошел ко дну, потому что сломанная нога затрудняла его движения.

Обращение Катерины слышали только стоявшие поблизости; но прежде чем девушка исчезла в волнах, епископ Иоанн повернулся к народу. Он крепко схватил Паулу одной рукой, а другой поднял распятие, висевшие у него на поясе, и обратился к тысячной толпе:

– Желание нашего святейшего отца Вениамина исполнилось! Сам Бог говорил его устами. На ваших глазах непорочная, благородная якобитская девственница по собственному великодушному побуждению пожертвовала жизнью за страждущих ближних. Нил принял свою жертву. Теперь осужденная свободна! – прибавил епископ, привлекая Паулу к себе.

Дамаскинка дрожала от волнения. Но не успел Иоанн окончить свою речь, не успел народ высказать своего приговора, как взбешенный Горус ринулся к ним. Он схватил Паулу за одежду и крикнул хору юношей:

– Скорей за дело! Пусть один из вас займет место речного бога. Кидайте в волны невесту Нила!…

Но епископ снова отстранил жреца от девушки; тут старик, ослепленный яростью, бросился на Иоанна, стараясь отнять у него распятие. Глубоко возмущенный прелат вскричал гневным, громовым голосом:

– Анафема!…

При этом страшном слове и святотатственном насилии в египтянах заговорила преданность христианской вере, только искусственно подавленная в тяжелое время народного бедствия.

Начальник хора оттолкнул жреца и стал на защиту епископа; другие последовали за ним; но несколько юных певцов вступились за Горуса, который по-прежнему не выпускал одежду Паулы, готовый скорее погибнуть, чем уступить свою жертву.

В этот миг в опустевшем городе загудел набатный колокол; толпа заволновалась, охваченная страхом. Какой-то человек, размахивая обнаженным мечом, прокладывал себе дорогу между любопытными. Несмотря на изорванную одежду, растрепанные волосы, закопченное лицо, большинство присутствующих узнало в нем Ориона.

Все расступились перед ним; он мчался, как безумный. Достигнув помоста, юноша окинул взглядом участников церемонии и бросился прыжками мимо переодетых людей прямо на эстраду. Он оттолкнул Горуса Аполлона от Паулы, которая почти в беспамятстве упала к нему на грудь: неожиданная радость отняла у нее последние силы.

Орион крепко прижал ее к себе левой рукой; в правой у него был поднят сверкающий меч. Угрожающая поза и огненный взгляд ясно говорили, что бороться с этим отчаянным храбрецом, все равно что напасть на львицу, которая защищает своих детенышей. Юноша далеко отбросил в сторону Горуса Аполлона; поднимаясь с земли, чтоб еще раз кинуться на свою жертву, старик угодил в самую середину давки.

За сыном мукаукаса следовало несколько человек, которые также принялись отстаивать дамаскинку. На самом краю помоста завязалась отчаянная борьба; несколько сторонников жреца упали в воду, увлекая за собой маститого ученого. Большинство из них спаслось вплавь, но старик утонул; барахтаясь в волнах, он еще грозил кулаком своим врагам.

Векил, наконец, уразумел, что происходило на месте церемонии; вне себя от ярости он вскочил со своего места, чтобы водворить порядок и, если понадобиться, тут же собственноручно покончить с Орионом. Обада сразу понял, что смельчак с мечом в руках был не кто иной, как сын Георгия.

Однако тысячи людей заграждали ему путь; удалая шайка освобожденных арестантов с Орионом во главе успела поднять тревогу криками: «Пожар! Тюрьма и весь город в огне!» Все, кто только мог бежать, бросились к Мемфису отстаивать свои дома и близких, оставшихся по какой-нибудь причине в своих жилищах.

Вся толпа обратилась в беспорядочное бегство, точно стая голубей, испуганная криком ястреба, или груда сухих листьев, гонимая ветром. Началась невообразимая давка; люди прыгали на колесницы, участвовавшие в церемониальном шествии; лошадям, которые везли аллегорическую фигуру богини здоровья, обрезали постромки, чтобы ускакать на них домой. Бегущие опрокидывали все на пути и увлекли за собой векила, стремившегося к помосту с саблей наголо.

Клубы черного дыма все более сгущались над городом; между тем бегущая толпа была принуждена остановиться: навстречу ей по дороге мчался отряд всадников; хотя густое облако пыли скрывало их от глаз, но сквозь эту легкую дымку на солнце ослепительно сверкали шлемы, панцири и сабли; впереди всех скакал кади Отман. Поравнявшись с векилом, все еще не успевшим добраться до своей жертвы, кади спрыгнул с седла перед самым помостом. Он громко крикнул: «Спасены, помилованы!» – и с этими словами, которые звучали глубокой радостью, протянул руки молодой девушке, подходившей в эту минуту к берегу под защитой Ориона.

В своем волнении Отман не заметил Обады, стоявшего в нескольких шагах от него; восклицание главного судьи: «спасены, помилованы!» было в то же время жестоким приговором самоуправству векила. Теперь он погиб, потому что заговор против халифа Омара, очевидно, не удался. С возвращением Амру Обаде грозило лишение власти, наказание и смерть: но прежде чем погибнуть, он хотел увлечь за собой в могилу и виновника своей гибели. Задыхаясь от злобы, негр оттолкнул в сторону изумленного кади и бросился на Ориона; однако начальник личной стражи Отмана, следовавший за ним на коне, заметил движение злодея; он молниеносно бросился на Обаду, и его кривая сабля глубоко врезалась в шею векила. Негр зарычал, как раненый зверь, выкрикнул проклятие и с предсмертным хрипением свалился к ногам жениха и невесты.

У мемфитов есть предание, что его кровь была не красного цвета, как у других людей, а черного, как его душа и тело.

Они имели причину ненавидеть этого человека: из-за него, в тот день выгорело более половины Мемфиса, и жители города сделались нищими.

Обада подослал двух негодяев поджечь тюрьму во время праздника, желая погубить Ориона; пожар был своевременно замечен, и все заключенные вырвались на свободу, таким образом юноше удалось во главе других узников добраться до места казни.

Пожар в почти безлюдном Мемфисе произвел ужасные опустошения, на другой день стало ясно, что в знаменитом городе пирамид уцелела только набережная Нила и несколько жалких улиц. Древняя столица фараонов обратилась теперь в незначительное местечко, а бесприютные мемфиты перебрались на противоположный берег и населили недавно возникший Фостат, приняв мусульманскую веру, или же стали отыскивать новое отечество в христианских странах. Дом Руфинуса уцелел. Кади проводил туда Ориона и Паулу. Тут они оставались под домашним арестом до возвращения полководца. Молодые люди не могли поверить счастью, и для них наступили блаженные дни в кругу преданных друзей.

Бог дал возможность умирающему Фоме еще раз прижать к груди своих детей и благословить их. Перед самым прибытием кади к месту катастрофы в Мемфис прилетели два почтовых голубя с вестями от полководца Амру: он строго запрещал мемфитам бесчеловечное жертвоприношение и приказывал отложить казнь несчастной Паулы до его приезда, так же как и решение участи Ориона.

В Беренике, на египетском берегу Красного моря, с полководцем встретились Рустем и Мария. Этот порт, приходивший в упадок, был связан голубиной почтой со столицей халифата. Амру донес оттуда своему повелителю о намерении египтян принести человеческую жертву Нилу. Халиф Омар дал ему ответ, который был немедленно препровожден полководцем к кади Отману в Мемфис.

Опустошительный пожар в городе явился дополнительным ударом для мемфитов. Нил не хотел разлиться несмотря на геройское самопожертвование Катерины. Ввиду этого, три дня спустя после прерванного «брачного торжества», кади снова созвал всех жителей города, по ту и другую сторону реки, к пристани под сенью пальмовой рощи Несита. Здесь через арабского глашатая и египетского переводчика он огласил мусульманам и христианам воззвание халифа к мемфитам. Повелитель правоверных говорил, что единый всеблагой Господь не желает человеческих жертв, и потому он, халиф Омар, будет молиться милосердному Аллаху за подвластную ему страну, причем посылает письмо, которое следует бросить от его имени в нильские волны. На этом послании стояла надпись «Нилу Египта». Содержание его гласило следующее:

«Если ты, река, течешь сама по себе, то не разливайся; но если тебя заставляет течь единый милосердный Бог, тогда мы молим Его, чтоб Он повелел тебе разлиться!»

«Что не от Бога, какая польза в том человеку? – писал Амру в письме, которое сопровождало послание халифа. – Но все сотворенное прошло через Него, так же как и ваша благородная река. Всевышний услышит мольбу Омара, а также и нашу. Потому повелеваю всем вам, мусульманам, христианам и евреям, собраться в мечеть по ту сторону Нила, воздвигнутую мной во славу всеблагого Небесного Отца. Здесь вы вознесете свои души в общей молитве, чтобы Господь услышал вас и сжалился над несчастной страной!»

Кади велел народу отправиться на ту сторону реки, что было немедленно исполнено. Епископ Иоанн созвал свое духовенство и, став во главе его, повел христиан. Священники и старейшины иудеев повели своих единоверцев вслед за якобитами. В великолепном храме со множеством колонн, воздвигнутом Амру, к ним присоединились мусульмане. И представители всех трех вероисповеданий молились здесь вместе единому всеблагому Небесному Отцу.

Это трогательное зрелище не раз повторялось в той же мечети, и при жизни рассказчика настоящей истории мусульмане, христиане и иудеи собирались здесь для общей молитвы, которая, конечно, была приятна Богу.

После того как письмо халифа Омара было брошено в нильские волны и устроено общее молебствие всех жителей Мемфиса, голубь принес известие о быстром подъеме воды у водопада. Прошло несколько дней напряженного ожидания, и нильские воды действительно стали прибывать; наконец они вышли из своего русла и обильно разлились по долине, обещая земледельцу богатую жатву. Сильный дождь с грозой уничтожил удушливую пыль; тогда эпидемия прекратилась сама собой.

Едва только стал обнаруживаться несомненный подъем воды, как полководец Амру вернулся домой. В его свите находились, между прочим, и Мария с Рустемом, врач Филипп и купец Гашим. Эти двое примкнули к каравану наместника в Джидде.

Еще дорогой они узнали о недавних событиях в Мемфисе. Когда путешественники приближались к своему последнему ночлегу уже вблизи города пирамид, полководец шутливо обратился к маленькой Марии:

– Как ты думаешь, милое дитя, – сказал он, – не следует ли мне порадовать мемфитов веселой свадьбой?

– Даже целыми двумя, господин, – отвечала девочка.

– Каким это образом? – со смехом спросил Амру. – Ты еще слишком молода, а, кроме тебя, я не знаю другой девушки в Мемфисе, для которой мне хотелось бы устроить брачный пир.

– Но ты знаешь одного мужчину, которому покровительствуешь и который до сих пор живет отшельником, – отвечала внучка мукаукаса. – Его следует женить одновременно с Орионом и Паулой: я говорю о нашем добром Филиппе.

– О враче?… Разве он одинок? – удивился полководец, потому что у мусульман считалась позором холостая жизнь после определенного возраста. – О, вероятно, Филипп – вдовец, – прибавил Амру.

– Нет, – возразила Мария, – он просто не нашел для себя подходящей жены, но я знаю одну молодую девушку, которую сам Бог предназначил ему.

– Ах ты, маленькая хатбэ! [863]– воскликнул наместник халифа. – Возьмись хорошенько за дело, а я не постою за тем, чтобы устроить блестящий брачный пир и для этой четы.

– Мы отпразднуем еще третью свадьбу, – со смехом прервала девочка, хлопая в ладоши, – мой храбрый защитник Рустем…

– Этот великан? Для тебя, малышка, нет ничего невозможного; неужели и ему ты нашла невесту?

– Нет, он сам, без моей помощи, обручился со своейМанданой.

– Все равно, – весело воскликнул полководец, – я дам ей приданое. Но не устраивай больше свадеб, а не то, пожалуй, новые, не мусульманские поколения слишком размножаться благодаря нашему вмешательству и вытеснят арабов из Египта.

Так великий человек благосклонно беседовал с девочкой. Он полюбил ее с той минуты как она вошла к нему в Беренике и стала так красноречиво, ясно и в прочувствованных выражениях защищать дорогих ей людей. Амру тогда же решил сделать для них все от него зависящее.

Самопожертвование девочки, не побоявшейся опасностей трудного пути, глубоко тронуло наместника халифа. Мария оказала ему услугу, помешав самоуправству, которое могло неблагоприятно сказаться на арабской политике; кроме того, гибель последнего представителя знатного египетского рода и дочери дамаскского героя была бы тяжелым ударом его доброму сердцу.

Вернувшись в Мемфис, полководец нашел, что действия векила Обады далеко превзошли его худшие опасения. Уважение к справедливости арабов было в стране подорвано, а Орион спасся только чудом от руки злодея. Обада три раза подсылал наемных убийц, и лишь бдительность тюремщика, мужа хорошенькой Эмау, спасала юношу от ужасной смерти при пожаре. Векил, конечно, опасался справедливых жалоб и обвинений Ориона, потому и хотел во что бы то ни стало избавиться от него. Судьба оказалась милостивой к злодею: он умер мгновенно, между тем как судьи приговорили бы его к мучительной казни. Награбленное им громадное богатство было отослано в Медину. Полководец счел необходимым поддержать конфискацию имущества Ориона, как наказания за его вину перед мусульманами. Способствуя бегству монахинь, он выказал явное сопротивление правительству халифа. Юноша и не собирался оспаривать это решение, потому что был слишком счастлив; кроме того, полководец намеревался большую часть собранного в стране налога употребить на улучшение быта египтян, после того как им был отослан халифу богатый караван золота и драгоценностей. Однако Омару уже не довелось получить ни того, ни другого; этот верный друг пророка, мудрый и могущественный государь, пал от руки наемных убийц. Тогда всему свету стало известно, что зачинщиком заговора был векил Обада [864]. Уверенный заранее в удаче, он позволил себе хозяйничать в Египте, не стесняясь ничем.

Амру приветствовал сына мукаукаса как родной отец; рассмотрев его работу, он нашел, что Орион лучше всех исполнил свою задачу; поэтому полководец поручил юноше привести в исполнение выработанный им план нового разделения Египта на участки для сбора податей.

– Исполни свой долг и старайся в будущем трудиться так же усердно, как ты начал! – воскликнул Амру в конце их продолжительной беседы.

– В это тяжелое и вместе с тем прекрасное время для меня стало понятно многое, – отвечал сын Георгия.

– И что же именно? – спросил полководец. – Говори, я слушаю тебя.

– Я узнал, господин, что в мире нет счастья или несчастья, как понимает это большинство людей, – отвечал Орион. – Жизнь кажется нам такой, какой мы сами желаем видеть ее. Так жестокие испытания, которые посылает нам судьба, часто походят на короткую ночь, предвестницу более яркого дня, или на порезы хирурга, восстанавливающие наше здоровье. То, что мы обыкновенно называем несчастьем, тысячу раз приводило людей к высшему благополучию, а счастье, как его понимает толпа, можно сравнить с быстрой рекой, которая, напротив, отдаляет нас от этого прекрасного ощущения довольства. Как барка, потерявшая управление, скорее может уцелеть в бурю в открытом море, чем у берега, так и человек, потерявший духовное равновесие, скорее достигает исправления среди житейского урагана, чем при безмятежном существовании. Все другие блага теряют свою цену, если нас не возвышает сознание, что мы твердо исполняем свой долг и стремимся к добру. То же самое случилось со мной: собственный опыт и друзья Паулы научили меня смотреть на мир иными глазами и находить свое счастье в том, чтобы делать счастливыми других. Сознание утраченной свободы ужасно; но я готов жить в тюрьме, только бы меня поддерживали там любовь и труд для общей пользы. Я был счастливее в моем заключении, чем в то время, когда понапрасну растрачивал молодые силы среди шумных развлечений столицы.

– Так наслаждайся же сознанием честно исполненного долга вместе с любовью и свободой! – отвечал полководец. – Верь мне, друг, что твой отец, достигший загробного блаженства, так же радостно будет покровительствовать тебе во всех твоих добрых начинаниях, как и я сам. Ты стоишь на пути, который обращает всякое проклятие в благословение.


Благодаря содействию полководца три свадьбы, состоявшиеся в Мемфисе, были отпразднованы с особой пышностью. Свадьба Ориона с Паулой сделалась для жителей города незабываемым днем. Епископ Иоанн обвенчал супругов, и они вскоре поселились в прекрасном доме маленькой Катерины – «невесты Нила». Если б она могла читать в сердцах новобрачных, то осталась бы довольна: она жила в их памяти уже не прежней наивной девочкой, резвым «мотыльком», и они по достоинству оценили ее великую жертву.

Первой дорогой гостьей, переступившей вместе с ними порог их нового жилища, была Мария; она оставалась у них до своего счастливого замужества. Евдоксия постоянно жила при ней и умерла на руках своей любимой воспитанницы, успев, однако, поднять на ноги детей Марии, которых она любила, как настоящая бабушка.

По многим соображениям, в которых завещание Катерины играло не последнюю роль, патриарх Вениамин счел нужным примириться с сыном мукаукаса и посетил молодую чету. И сам он, и якобитская церковь немало выиграли от этого; когда же дочь Фомы подарила Ориону первого сына, церковный владыка сам вызвался стать крестным отцом мальчика и назвал его по имени деда, Георгием.

Вскоре после женитьбы к Ориону перешло почетное звание мукаукаса под новым арабским титулом. Как высший сановник своей страны из христиан, он вскоре принужден был переселиться из разоренного Мемфиса в Александрию.

Оттуда его деятельность распространилась по всей Нильской долине. Новый мукаукас посвящал своим обязанностям столько ревностного труда, был таким справедливым и мудрым правителем, что о нем вспоминали с любовью и почтением даже отдаленные потомки. Паула была счастьем и гордостью Ориона; они прожили в согласии до глубокой старости. Преданный муж считал своей обязанностью изо дня в день платить долг благодарности той женщине, которая из заклейменного отцовским проклятием отщепенца сделала честного человека. Он заново отстроил дворец своих предков в Александрии; главный фасад этого здания украшала надпись, бывшая на перстне благородного Фомы: «Пред добродетелью проливали пот и бессмертные боги».

Врач Филипп и его жена Пульхерия переселились в тот же город. Вернувшись из Джидды, молодой человек был так ласково встречен дочерью Руфинуса, что тут же привлек ее к себе и не выпустил из объятий, пока Иоанна не дала им своего материнского благословения. Вдова поселилась в доме зятя, нянчила внуков и часто посещала могилу покойного мужа. Наконец и ее похоронили рядом с ним и его сердобольной матерью.

Рустем, получив от Ориона щедрую награду, разбогател, занимаясь разведением коней и верблюдов на своей родине. Мандана стала доброй и предусмотрительной хозяйкой в его владениях, которых он не делил, однако, с другими, хотя и оставался до смерти масдакитом. Своего первого ребенка – девочку – они назвали Марией; старшего мальчика – Гашимом; второго сына отец хотел назвать Орионом, но мать не согласилась на это и дала ему имя Руфинус, а последующих детей назвали Рустемом и Филиппом.

Сенаторская чета из Константинополя покинула Египет с легким сердцем. Мартине действительно пришлось отпраздновать свадьбу своей дорогой Элиодоры на берегах Нила, хотя женихом молодой вдовы стал не «великий Сезострис», а Нарсес. Нежные заботы невестки не возвратили ему вполне прежнего здоровья, но настолько поправили силы больного, что он мог продолжать сносное существование.

Злополучный смарагд, присланный в Мемфис из греческой столицы, был поднесен Элиодорой в виде свадебного подарка невесте Ориона. Искренняя дружба соединяла до гроба сенаторскую чету с молодым мукаукасом и его супругой. Казначей Нилус еще долго усердно исполнял свою должность, а купец Гашим, приезжая в Александрию, каждый раз становился причиной спора между двумя друзьями: Орионом и Филиппом; тот и другой наперебой старались предложить ему свое гостеприимство.

Молодой врач не завидовал больше счастью соперника. По-прежнему благоговея перед Паулой, он, однако, размышлял про себя: «Ни одна женщина не сравнится с моей кроткой Пуль; для гордой красавицы дамаскинки комнаты в нашем доме были бы слишком малы, но моей доброй волшебнице с золотыми кудрями лучше всего подходит такая скромная обстановка».

Филипп до самой смерти самоотверженно трудился на пользу страждущего человечества и, видя неутомимое усердие Ориона в исполнении своего долга, часто говаривал: «Он знает теперь, чего от нас требует жизнь, и не теряет понапрасну времени, а потому не стареет, и его смех по-прежнему звучит с подкупающей искренностью. Кто спасся от верной смерти, как невеста Нила, и кто сумел смыть с себя страшное отцовское проклятие, как молодой мукаукас, тот заслуживает полного уважения. Дружбой таких людей следует гордиться».

Невеста Нила до сих пор не забыта в Египте. Каждый год, перед поднятием уровня великой реки в «ночь орошения», жители Каира, возникшего вокруг Фостата, основанного Амру, напротив древнего Мемфиса, ставят на берегу фигуру из глины, напоминающую женщину. Она слывет у них под именем «Арузы», что значит на местном наречии «невеста».


ПОСЛЕСЛОВИЕ

«Невеста Нила» хронологически завершает египетский цикл. Действие романа разворачивается летом 643 года в «тревожное время, переживаемое несчастной страной», – указывает Эберс, примерно два года спустя после того, как «прекрасная провинция, оставляющая красу и гордость Византийской империи и твердый оплот христианства» пала жертвой завоевательной политики Арабского Халифата. По сути дела, арабская экспансия стала началом заката Египта, началом упадка и деградации его самобытной шеститысячелетней культуры, так же, как и культуры всех остальных захваченных арабами древних государств. В конечном счете за этим актом последовала восьмивековая агония и самой Византии.

Агония Западной Римской империи началась значительно раньше, протекала стремительнее и длилась всего чуть более девяти десятилетий, если принять за ее начало 382 год, когда Феодосий I Великий предоставил право вестготам поселиться на землях нижнедунайского правобережья в качестве конфедератов. Разрешение проживать на территории Рима целому варварскому племенному союзу по своим законам и со своей администрацией положило начало созданию в приграничных провинциях инородных образований – прообразов будущих «варварских королевств»2. И таковые не замедлили возникнуть. Те самые «умиротворенные» Феодосией придунайские вестготы, вскоре заселившие и часть северных областей Балканского полуострова, уже в 400 году во главе с Аларихом [865]вторглись в Италию и на следующий год осадили Рим. На сей раз римлянам удалось откупиться ценой заключения с варварами мирного договора и уплаты Алариху баснословного выкупа в размере 5000 фунтов золота и 30 000 фунтов [866]серебра с одновременным освобождением всех до одного находящихся в городе рабов германского происхождения. Однако римское правительство так и не предоставило обещанный Алариху пост наместника в Галлии, и 24 августа 410 года вестготские орды благодаря измене ворвались в Рим, дочиста разграбив его за несколько дней.

К 411 году вандалы, аланы и свевы прочно обосновались в Испании; бургунды, франки и алеманны в Галлии основали «варварское королевство» Бургундию; гунны, начиная с 409 года, начали прибирать к рукам Паннонию, вестготы по договору с римлянами на юге Галлии образовали Тулузское королевство в 419 году; а спустя двадцать лет молодой вождь вандалов и алеманнов Гейзерих (428-477) со своим войском прошел Галлию и Испанию, вторгся в африканскую провинцию и основал на ее территории суверенное государство. Обитавшие на полуострове Ютландия германские племена саксов, ютов и англов начали захват Британии, покинутой римскими легионами еще в 407 году.

В итоге к середине V века Западная Римская империя состояла лишь из италийских провинций и с низложением последнего западноримского императора малолетнего Ромула Августула в 476 году прекратила свое существование.

Восточная Римская империя, позднее получившая название Византии, изначально включавшая в себя Балканы, Малую Азию, Сирию, Палестину и Египет, была экономически более развитой и густонаселенной, чем Западная Римская империя, державой. Ее высокие доходы обеспечивались за счет интенсивной эксплуатации природных богатств и населения путем его налогообложения, а также взимания высоких пошлин и установления монополий. Часть этих доходов шла на содержание наемной армии и флота, благодаря чему Византия могла длительное время противостоять натиску варварских народов и сохранить свою государственность в борьбе против многочисленных восстаний угнетенных классов.

Реакционная роль рабовладельческого государства, пытавшегося всеми силами и средствами сохранить распадавшуюся систему рабовладельческих отношений, наиболее рельефно проявилась в период правления императора Юстиниана I (482-565), занимавшего византийский престол с 527 года. Этот выдающийся государственный деятель, дальновидный политик и тонкий дипломат сочетал в себе неукротимую энергию, завидный ум, высокую образованность и широту взглядов с беспощадной жестокостью и коварством. Он поставил перед собой задачу столь же грандиозную, сколь и невыполнимую: восстановление Римской империи в ее былых границах и величии. Его талантливые полководцы Велизарий и Нарсес ненадолго отвоевали захваченные варварами области Западной Римской империи: в 533-534 годах Северную Африку у вандалов и алеманнов, в 535-554 годах Италию у остготов, в 554 году часть юго-восточной Испании у вестготов.

Завоевательная политика Юстиниана I шла рука об руку с безудержным процессом увеличения налогообложения и приводила к многочисленным волнениям прежде всего среди крестьян, однако порой волнения охватывали и городское население. Мощное восстание «Ника» [867], охватившее в 532 году все население Константинополя, по приказу Юстиниана было подавлено Велизарием с неслыханной жестокостью.

Юстиниан упразднил последние следы республиканских учреждений. Наиболее отчетливо тенденция к реставрации Великой Римской империи проявилась в изданном Юстинианом корпусе гражданского права – едином своде законов, содержавшем помимо римских правовых норм также законы, изданные самим Юстинианом. При Юстиниане процветали литература и искусство (архитектура, особенно строительство церквей и искусство мозаики). Однако попытка реставрации Римской империи истощила экономические ресурсы государства, а изнурительные войны с Ираном на Востоке и со славянами на Севере при преемниках Юстиниана еще более подорвали могущество и влияние Византии.

Следует отметить, что видную роль в ослаблении византийского государства сыграли славяне. Их первые походы в глубь Империи относятся к началу VI века. Впрочем, тогда они существенного значения не имели, поскольку Византия была еще сильна, однако спустя каких-нибудь полвека ее внутреннее положение изменилось. Потрясаемая восстаниями, ослабленная войнами и политическими неурядицами Империя уже не могла активно противостоять усиливавшемуся натиску славянских да и прочих кочевых северных племен. В 578 году сто тысяч славян переправились через Дунай, наводнив Фракию и Элладу, а спустя три года следующая их волна захлестнула Македонию и Фессалию. Славяне быстро обжились на захваченных территориях, они владели большими стадами и табунами, вскоре разбогатели, обзавелись добротным оружием (в том числе осадными машинами), которым научились владеть лучше, чем византийцы, и к середине VII века расселились почти по всему Балканскому полуострову. На своих быстроходных лодьях они совершали набеги на самые отдаленные острова Эгейского моря; их отряды доходили и до Константинополя. Немало славян осело в Малой Азии.

Поселяясь в той или иной области, славяне обычно вдвое уменьшали подати, ранее платимые земледельцами, опустошали богатые виллы и разоряли крупные латифундии византийских земельных магнатов. Немудрено, что рабы и крестьяне-колоны, чье положение мало чем отличалось от положения рабов, видели в славянах своих союзников по борьбе против рабовладельческих порядков.

Христианская церковь, превращенная Константином Великим в надежный оплот государственной власти, все свое непрестанно растущее влияние поставила на службу господствующему классу рабовладельцев. Церковь не только не возвышала свой голос против рабства, как то заповедовал Спаситель, наоборот, она освящала рабство своим высоким авторитетом. Так, постановление одного из вселенских соборов, обязательное для всех без исключения христиан, предписывало предавать проклятию тех, кто подстрекает рабов к уходу от своих господ.

Первый Никейский вселенский собор 325 года провозгласил и утвердил как основу христианского вероучения семь первых Символов Веры [868]. Второй Константинопольский собор 381 года подтвердил эти символы и добавил к ним еще пять. Так составился единый Никеоцареградский Символ Веры – руководство для христианской церкви на все времена. В основу объединенного Символа легло учение о Святой Троице, то есть о том, что «Бог един в трех лицах», которыми являются Бог-Отец, Бог-Сын и Бог-Дух Святой. Эти три лица абсолютно соравны и совечны друг другу; в то же время «Бог-Сын, Иисус Христос, рожден Богом-Отцом, а Бог-Дух Святой от БогаОтца исходит». Остальные Символы утверждают веру в воскрешение и вознесение Христа, в Его право «прийти и судить со славою живых и мертвых», в загробное воскресение и в вечную жизнь после Всевышнего Суда.

Ни первому, ни второму вселенским соборам добиться единого понимания всеми верующими сущности Символа Веры, разумеется, не удалось; социальный протест угнетенных масс задолго до них нашел свое выражение в разного толка ересях (от греч. hairesis – особое вероучение), в тех или иных вопросах отвергавших ортодоксальное учение господствующей церкви. Безоговорочно принятый верующими Запада Никейский Символ, на Востоке встретил упорное и ожесточенное сопротивление, особенно в лице сторонников учения Ария. Решительно осужденное первым собором арианство (см. «Послесловие» к VII тому) после соборного осуждения не только не утратило своей притягательности и авторитета, а получило еще большее распространение и поддержку, в особенности со стороны христиан Египта, что, несомненно, отражало не угасавшую со времени последних Птолемеев подспудную борьбу египтян против римско-византийского засилья. Упорная борьба между арианами и никейцами завершилась победой последних только при Феодосии Великом.

В первой половине V века возникло очередное еретическое учение – несторианство, названное по имени архиепископа Нестория [869], последователи которого отрицали догмат о божественной сущности Христа, утверждая, что Пресвятая Дева Мария родила простого человека – Иисуса, с которым потом Бог соединился нравственно и обитал в нем, как в храме, подобно тому как прежде Он обитал в Моисее и других библейских пророках. Третий Эфесский вселенский собор 431 года осудил и отверг ересь Нестория, вновь подтвердил непреложность Никеоцареградского Символа и запретил вносить в него какие бы то ни было изменения и дополнения.

В сороковых годах того же века архимандрит одного константинопольского монастыря Евтихий, отвергая ересь и защищая Божественное достоинство Христа, настолько переусердствовал, что сам впал в крайность и начал учить, будто в Иисусе Христе человеческое естество было совершенно поглощено Божественной сущностью, поэтому в Спасителе наличествует только одно Божественное естество. Последователей этого лжеучения назвали монофизитами (одноестественниками). Четвертый Халкидонский вселенский собор 451 года отверг монофизитство и определил истинное учение церкви: «Господь наш Иисус Христос есть истинный Бог и истинный человек; по Божеству Он вечно рождается от Отца, по человечеству он родился от Девы Марии и во всем подобен нам, кроме греха. При воплощении (рождении) Божественная и человеческая сущность соединились в Христе, как в едином лице, неслиянно и неизменно (вопреки Евтихию), нераздельно и неразлучно (вопреки Несторию). Монофизитство очень широко распространилось в Сирии и Египте, так как эти провинции особенно тяготились гнетом Византии и стремились от нее отделиться.

Христианская церковь при всем своем желании, разумеется, не могла предотвратить упадка Империи. Мало-помалу провинциальные епископы и их союзники по классу – земельные магнаты – начали склоняться к союзу с «варварскими королями», старались внушить им представление о святости и неограниченности их власти, и даже доказывали современникам не только неизбежность, но даже благодетельность грядущего падения Империи. Она, по словам пастырей, несет заслуженную кару за нечестие своих правителей, «варварские» же государи несравненно чище и нравственнее римлян и потому побеждают их. Таким способом западноимперская церковь приспосабливалась к изменившимся условиям и постепенно переходила на службу к новому господствующему классу – феодалам.

В течение V и VI веков Византия медленно, но неуклонно утрачивала былое величие и могущество в непрерывной борьбе с варварами на Севере и сасанидским [870]Ираном на Востоке. В 30-х годах VII века на ее южных границах появился новый могущественный враг – Арабский Халифат, возникший на просторах Аравийского полуострова.

Подавляющее число арабских племен, населявших тогда этот самый обширный на земном шаре полуостров, были кочевниками-скотоводами, ибо для скотоводства в Аравии имелось несравненно больше возможностей, чем для земледелия, на преобладающей площади территории носившего оазисный характер. Кочевники-бедуины (от араб., бадауин – обитатели пустыни) разводили главным образом верблюдов и мелкий рогатый скот – коз, реже – овец.

Юг и юго-восток Аравии занимало арабское государство Йемен. На его землях еще в I веке до н. э. сложилась развитая земледельческая культура, обусловленная наличием более обильных водных ресурсов. Оседлые племена земледельцев выращивали финиковую пальму, ячмень, сорго, виноград, плодовые деревья.

Более раннее экономическое развитие Йемена по сравнению с центральными областями Аравийского полуострова в значительной степени определялось той активной посреднической ролью, которую он издавна играл в торговле Египта, Сирии и Палестины, а со II века н. э. и всего Средиземноморья, с Эфиопией и Индией.

Языческие верования и культы древних арабов представляли собой довольно хаотическое соединение элементов фетишизма, тотемизма, поклонения явлениям природы, особенно небесным светилам, и полидемонизма. Фетишизм выражался в почитании камней, в первую очередь метеоритного происхождения, а также в поклонении идолам – изображениям разных богов или демонов. Элементы тотемизма в VII веке являлись уже пережитком и сохранялись, пожалуй, лишь в названиях племен (лиса, шакал, собака и т. д.). Полидемонизм выражался в почитании демонов, именуемых джиннами, которые по представлениям арабов являлись существами многоликими, но вполне антропоморфными, к тому же двуполыми и способными давать потомство, чему не мешало издревле бытовавшее в народе представление о джиннах, как о существах, состоящих только из огня и воздуха. Каждое племя верило в своего особого джинна-покровителя. При этом идея племенного божества не только не исключала, а, наоборот, подразумевала существование иных джиннов – покровителей других племен. Такие религиозные представления можно определить как патриархальный генотеизм – форму политеизма (многобожия), признающую многих богов, однако выделяющую среди них одного главного, вокруг которого сосредоточен религиозный культ.

Наглядным образцом подобного вида верований арабам долгое время служила Кааба (араб., к'аб – куб), небольшой каменный храм кубической формы, стоявший на центральной площади города Мекки – перевалочного пункта на оживленном караванном пути из стран Средиземноморья в Йемен. Городские кварталы Мекки заселяли отдельные роды многочисленного племени Курейш. В стену Каабы был вделан «черный камень» (метеорит) – главный фетиш курейшитов. Внутри храма стояло более трехсот идолов, каждый из которых служил объектом поклонения того или иного племени, регулярно посещавшего Мекку с целью паломничества или торговли. Терпимость мекканцев к культам чужих богов объяснялась элементарным меркантилизмом: сделавшись при посредстве Каабы чуть ли не общеарабским святилищем – своеобразным пантеоном, – Мекка получала изрядные доходы как от торговли с паломниками, так и от их обслуживания.

Торговые связи аравитян с соседними странами способствовали проникновению в их среду из Эфиопии и Сирии иудейства и христианства, которые были приняты некоторыми племенами. Тем не менее обе эти религии широкого распространения среди народных масс не получили, возможно, потому, что для полного и сознательного восприятия они требовали слишком глубокого и к тому же в определенной мере абстрактного осмысления. Поэтому в VI веке на юге Аравии, где первобытный натурализм языческих культов и примитивно-чувственные мифологические представления уже утратили в значительной мере власть над сознанием аравитян, сложилось более простое учение ханифов, признававших единого Бога и заимствовавших у христианства и иудаизма некоторые общие черты и верования.

В начале VI века Йемен и западная Аравия превратились в арену длительной схватки между Византией и Ираном за контроль над караванными путями из Средиземноморья в Индию и Китай. Византия, захватившая Йемен с помощью союзной Эфиопии в 525 году, не смогла долго его удерживать, и с 572 по 628 год он находился под персидским владычеством. Сасанидские правители стали направлять транзит товаров с Востока в Византию только через Иран, что плачевно отразилось на аравийской экономике в целом. Племена, ранее традиционно поставлявшие верблюдов и охрану для йеменских караванов, нищали; торговля Мекки была полностью подорвана.

Все более углублявшиеся и обострявшиеся противоречия, с одной стороны, между знатью и рядовыми членами племен, а с другой – между рабовладельцами и рабами, ускорили процесс созревания давно наметившегося кризиса родо-племенной структуры аравитян. В поисках выхода из этого кризиса среди арабской и в первую очередь мекканской знати вызрела идея завоевательных войн как вернейшего средства обогащения путем захвата новых земель, рабов и прочей военной добычи. В свою очередь стремление к захватнической политике стимулировало ускорение процесса объединения арабских племен и формирования на полуострове общеарабской государственности. Возникновение новых общественных отношений породило и новую идеологию в форме новой религии – ислама.

Ислам (араб., буквально «покорность») образован путем соединения элементов в основном иудаизма, христианства, учения ханифов, в меньшей мере – зороастризма, а также обрядовых пережитков староарабских культов природы.

Основателем ислама стал уроженец Мекки купец Мухаммед ибн Абдаллах (ок. 570-632) из рода Хашим племени Курейш. Род Хашим был, может быть, и знатен, но крайне беден. Отец Мухаммеда, мелкий торговец, умер до рождения сына, мать скончалась, когда мальчику едва минуло шесть лет. Сироту приютили родственники, люди отзывчивые, добрые, но буквально нищие, и мальчику вскоре пришлось самостоятельно зарабатывать себе на пропитание – пасти коз и овец. Беспросветная бедность не позволила Мухаммеду в юности получить хотя бы элементарное образование: он так и остался неграмотным.

Только на 25-м году жизни Мухаммеду наконец улыбнулось счастье. Он женился на состоятельной и знатной купеческой вдове Хедидже. Брак, обеспечивший ему вес и влияние в курейшитской общине, оказался к тому же счастливым: несмотря на разницу в пятнадцать лет, Мухаммед очень любил свою Хедиджу, она же окружила своего молодого супруга поистине материнской нежностью, преданностью и вниманием.

Освободившись от забот о хлебе насущном, Мухаммед в 610– 612 годах начал проповедь нового религиозного учения. Языческому политеизму он противопоставил жесткий монотеизм – вероучение о едином, могущественном, милосердном, всеведущем и вездесущем божестве-творце, правителе и верховном судии мира. Мухаммед провозгласил, что таковым является Аллах. Это имя было знакомо арабам. Курейшиты чтили Аллаха как свое родовое божество, воплощенное в «черном камне», а Кааба зачастую именовалась «домом Аллаха», так что Мухаммеду даже не пришлось придумывать имя Богу, пророком которого он себя назвал.

Возникновение ислама сопровождалось созданием священной книги Корана, который, согласно мусульманской богословской традиции, был ниспослан Аллахом через ангела Гавриила в форме откровений своему пророку Мухаммеду. Коран – это собрание проповедей Мухаммеда, обращенных к еще не признавшим новое учение язычникам, поучительных рассказов, молитв и заклинаний, религиозных предписаний и гражданских законов. В Коране нет систематического изложения основ мусульманской религии, в нем сформулированы лишь ее основные положения, позднее приведенные в систему исламскими богословами.

В Мекке исламская проповедь строгого единобожия и борьбы с идолопоклонством нашла очень мало последователей. Мекканская знать опасалась, что ислам приведет к падению престижа культа Каабы и, следовательно, утрате прибыльных торгово-паломнических связей Мекки с арабскими племенами. Поэтому последователи новой религии подвергались постоянным нападкам и преследованиям, и в 622 году вынуждены были переселиться, а точнее, бежать, в город Медину, расположенный примерно в трехстах километрах к северу от Мекки. Там и сложилась первая мусульманская община. Вместе с Мухаммедом ее главными руководителями стали влиятельные и образованные мекканские купцы Абу Бекр и Омар ибн Хаттаб.

Мусульманство за несколько лет выросло в политическую силу, а мединская община сделалась ядром политического объединения Аравии. Тем временем и мекканская знать мало-помалу изменила свое отношение к мусульманам, видя, что складывающееся под их главенством объединение Аравии отвечает торговым интересам Мекки. Переговоры мусульман с верхушкой курейшитов привели к заключению в 628 году соглашения, по которому мекканцы признали Мухаммеда пророком и политическим главой Аравии и согласились принять ислам. Кааба была преобразована в мусульманский храм и очищена от идолов племенных божеств. Однако основная святыня – «черный камень», объявленный «даром Божиим», по уверению пророка якобы принесенный на землю самим архангелом Гавриилом, был оставлен. Таким образом, Мекка продолжала оставаться центром паломничества, одновременно сохранив и свое экономическое значение.

К концу 630 года путем уговоров и насильно большая часть аравийских племен признала верховную власть Мухаммеда. Этим было положено начало общеарабскому государству, господствующей верхушкой которого стала мекканская и мединская рабовладельческая знать.

После смерти Мухаммеда в Медине его наместником – халифом – в результате долгих споров был избран шестидесятилетний Абу Бекр, старый друг, тесть и сподвижник пророка. Рассудительный и осторожный, но целеустремленный и последовательный в проведении государственной и религиозной политики первый халиф по отзывам современников был человеком мягкого нрава и твердых нравственных правил. Он согласился стать халифом только с условием, что его преемником будет избран Омар.

Абу Бекр правил недолго, скончался он в 634 году. При нем началось завоевательное движение арабов, для начала которого международная обстановка оказалась весьма благоприятной. Длительная война между «великими державами» того времени Византией и Ираном, продолжавшаяся с 602 по 628 год, истощила силы обеих стран. Бесспорно, успеху арабской экспансии на Север в значительной мере способствовало и то обстоятельство, что первые халифы оказались не только выдающимися государственными деятелями, но и талантливыми полководцами, в особенности Омар I. Второго халифа природа одарила куда как щедро: огромным ростом, физической мощью и неукротимой энергией, азартностью, острым умом, широтой души и даже добротой. Поначалу Омар, подобно апостолу Павлу, был ярым противником новой религии; он уверовал в нее лишь после 615 года, сделавшись деятельным и ревностным сподвижником Мухаммеда. Некоторые европейские исламоведы даже высказывали в свое время предположение, что именно Омара следует считать настоящим основоположником ислама, поскольку только благодаря ему появился Коран. Омар первым понял, что уже вскоре после смерти пророка его учению грозит полное забвение. Ведь многие и многие откровения и целые проповеди Мухаммеда не были зафиксированы письменно, хотя при нем и состояло несколько специальных писцов. Значительное число откровений записывалось некоторыми слушателями лично для себя второпях на пальмовых листьях, плоских камнях и костях, кусочках кожи, обрывках папируса. Чаще же экстатические проповеди пророка запоминались и передавались из уст в уста. Существовали и так называемые «хранители Корана», помнившие проповеди целиком, но их число с каждым годом уменьшалось. Омар предложил собрать и записать все, что сохранилось еще из духовного наследия Мухаммеда. Запись поручили сделать одному из бывших писцов, сподвижнику пророка Зайду ибн Сабиту. Зайд скрупулезно собрал отдельные фрагментарные записи, по возможности записал все, что помнили «хранители», присоединил к собранному материалу свои записки и сделал общий свод текста Корана; значительно позже при третьем халифе Османе (644-656) этот текст был окончательно отредактирован и канонизирован.

Омар I успешно продолжил начатые покорением Сирии завоевания Абу Бекра. В 637 году вторгшиеся в Иран арабы взяли и разрушили его столицу Ктесифон. В 638 году ими захвачена почти вся Палестина. Въехав в Иерусалим, Омар приказал превратить храм Соломона в мечеть. Многие города (Антиохия, Дамаск и др.) во избежание многочисленных жертв и захвата в рабство их жителей, сдавались захватчикам без боя на основании договоров, гарантировавших горожанам (христианам, иудеям, зороастрийцам) свободу отправления культа и личную свободу под условием признания власти Халифата и уплаты надлежащих податей. В 640 году арабские полчища под предводительством Амра ибн аль-Асыя вторглись в Египет, куда их призвали монофизиты, ненавидевшие православных греков; в 642 году после ожесточенного штурма пала Александрия. К концу своего царствования Омар I повелевал, кроме всей Аравии, северо-восточным побережьем Африки, Египта, Палестины, Сирией, Месопотамией, Вавилоном и западной половиной Персии.

Омар повелел выслать из Аравии всех христиан и иудеев, дабы впредь не допускать смешения арабов с инородцами, с той же целью был принят закон, запрещающий магометанам иметь земельные владения в завоеванных странах. Впрочем, этот закон еще при жизни Омара был предан забвению. Отказавшиеся принять ислам «неверные» подвергались определенным ограничениям в правах. Им категорически воспрещалось носить оружие.

В личной жизни Омар I оставался прост, неизменно приветлив в обращении и в своем искреннем благочестии доходил почти до аскетизма. Он сам постоянно следил, чтобы при его дворе неукоснительно соблюдались предписания Корана и строго взыскивал за нарушения даже со своих родных и близких. 3 ноября 644 года он был заколот кинжалом при выходе из мекканской мечети рабом-христианином персом Абу Лулу Фиразом за то, что не удовлетворил жалобу последнего на нестерпимо-чрезмерные притеснения со стороны своего господина. Это злодейское убийство было тем более жестоким, так как с момента подачи жалобы едва минули одни сутки.

«Невесту Нила» можно с полным основанием поставить в один ряд с такими превосходными книгами египетского цикла, как «Уарда», «Дочь Фараона», «Серапис», по глубине же психологической разработки образов главных героев, детальности их прорисовки, напряженности сюжета, колоритности изображения отдельных сцен и эффектности некоторых эпизодов эта вещь, пожалуй, превосходит перечисленные произведения.

Повествование вначале развертывается неспешно, затем темп развития событий стремительно нарастает на фоне обострения сложившейся в стране критической ситуации. Обычно вода в Ниле начинает прибывать в самом конце мая – начале июня, между 15 и 20 июня ее уровень резко повышается. Именно в этот промежуток – 17 июня – античные египтяне ежегодно отмечали традиционное празднество – «ночь орошения». Однако в 643 году начало разлива запоздало слишком надолго, вызвав предельное обмеление, застой и «загнивание» в лагунах нильской воды, повлекшие за собой появление «заразы», судя по признакам чумы, возможно, одновременно и холеры. Эпидемия вскоре приняла характер пандемии и унесла тысячи жизней, в первую очередь из среды городской бедноты: феллахов, рыбаков, рабов. Засуха и грядущий вслед за нею голод превратились для мемфитов во вполне реальную и неотвратимую угрозу.

Обитатели древнего Мемфиса лихорадочно ищут выход из бедственного положения, уповая прежде всего на помощь церкви – ведь большинство из них христиане. Но чем может помочь церковь? И тогда вконец отчаявшиеся люди, уже не ждущие помощи от Всевышнего, обращаются к Горусу Аполлону как к хранителю религии своих предков и знатоку древнейших обрядов, стершихся в людской памяти за три столетия безраздельного господства христианства почти на всей территории Египта. «Маститый ученый» [871]предлагает совершить древний, насчитывающий не одно тысячелетие священный обряд «бракосочетания» подателя всех земных благ великого Нила с «невестой» из человеческого рода, прекрасной девушкой-девственницей. Жертвой этого священнодействия прикрытого самыми благостными намерениями избавления народа от страданий, по сути же ритуального убийства, Горус избирает главную героиню. Острая неприязнь желчного, обиженного судьбой потомка жрецов, к гордой аристократке обусловлена его нескрываемой завистью к богатству, доброй славе, к независимости суждений и убеждений Паулы.

В традиционно-романтическом «треугольнике» Орион-Паула-Катерина последней несомненно принадлежит ведущее место как по интеллекту и «возвышенному складу души», так по благородству и чистоте помыслов. Основные свойства этой незаурядной натуры – честность, искренность, верность – образуют вокруг Паулы ту светлую ауру доброты и благожелательности, которая столь благотворно воздействует на окружающих ее людей, и о которую будто о прочную броню разбиваются и клевета, и ненависть, и злобные козни явных и тайных недругов. Ложь для Паулы не просто неприемлема, она чужда ей, как гнусность чужда непорочности. Поэтому девушка готова скорее отречься от своей впервые расцветшей любви, чем пойти на сомнительную сделку с собственной совестью.

Избранник Паулы, Орион, человек духовно богатый, целеустремленный, твердый, хотя и недостаточно последовательный в своих намерениях и тем более поступках. Прожив длительное время в разлагающей среде столичной «золотой молодежи», он невольно усвоил ее взгляды на жизнь, принципы отношения к окружающим, перенял ее мораль, отнюдь не отличающуюся строгостью нравов, не говоря уже о добродетели. И только строго-добродетельное домашнее воспитание да впитанное с молоком матери чувство собственного достоинства и родовая гордость позволяют ему осознать глубину своего морального падения, подлости по отношению к девушке, ставшей с момента их первой встречи его судьбой, единственной избранницей его сердца и будущей спасительницей от собственных заблуждений.

Конфликт между этими волевыми личностями едва не завершается гибелью обоих, однако угроза неизбежной смерти не приводит их к отчаянию, напротив, она умножает их мужество, придает им силы и, главное, позволяет в полной мере осознать, как они дороги друг другу, как необходимы не для ожидания воссоединения своих душ в потустороннем мире вечного блаженства, а для встречи и любви на грешной, многострадальной земле.

Несомненная удача писателя и замыкающая фигура «треугольника» – Катерина. Своенравная богатая «прелестная резвушка», почти девочка, «беззаботный мотылек» с виду, она обладает жестким характером, решительностью и твердостью духа. Глубоко уязвленная обманувшим ее надежды Орионом, сначала ослепленная завистью и ревностью, затем объятая отчаянием и запоздалым раскаянием в обдуманно совершенных преступлениях против ни в чем не повинных людей, в том числе виновная и в смерти собственной матери, Катерина проявляет неистощимую изобретательность, недюжинную силу воли и завидное мужество в реализации своей амбициозной цели – во что бы то ни стало отомстить ненавистной сопернице, отобрать у нее лавры «невесты Нила», ценой своей жизни искупить все прегрешения и к тому же заслужить почетное звание «спасительницы народа».

На образе арабского военачальника Амру стоит остановиться особо, потому что он – единственное реальное историческое лицо среди действующих героев романа. Интриган по натуре, правда, человек бесспорно одаренный и как администратор, и как военачальник, Амр ибн аль-Асый на деле был беспринципен, эгоистичен, жесток и не отягощен избытком совести. Он вовсе не походил на доброго и бескорыстного рыцаря – поборника справедливости, каким его рисует Эберс. Скорее он напоминал своего подручного-головореза Обаду. Авантюристическую сущность Амру вполне могут характеризовать всего два красноречивых факта. Факт первый: он перешел в лагерь сторонниковМухаммеда только после заключения в 628 году договора с мекканцами, то есть когда дело пророка восторжествовало вполне. Факт второй: он самовольно по призыву монофизитов ввел свои войска в Египет, руководствуясь скорее жаждой славы и личного обогащения, нежели интересами Халифата, и после покорения страны сам же объявил себя ее наместником. Третий халиф Осман отобрал у него наместничество над Египтом, когда же четвертый халиф Али [872]так и не возвратил ему эту должность, Амру употребил все усилия своей интриганской натуры на то, чтобы поспособствовать сирийскому наместнику Муавии [873]низложить Али. В награду халиф Маувия возвратил-таки вожделенное наместничество полководцу, и Амр ибн аль-Асый правил Египтом до самой своей смерти, последовавшей в 664 году.

Впечатляет неброская внешне и не особо привлекательная, но по-своему добродетельная личность Нефорис, преданной супруги, любящей матери, властной и последовательной защитницы семейных традиций. И, конечно же, пленяет своей искренностью и детской непосредственностью правдолюбивая маленькая Мария. Сама неизбалованная счастьем, девочка неизменно стремится доставить посильную для нее толику радости всем, кого любит.

Второстепенные герои обрисованы более сдержанно, обычно всего несколькими штрихами, тем не менее штрихи эти так выразительны и точны, что читатель без труда может представить себе и внешний, и внутренний облик большинства действующих лиц.


***

«Невеста Нила» как бы подводит черту под огромным временным промежутком предыдущей истории Египта и одновременно открывает первую страницу совершенно нового периода его развития – арабо-исламской эпохи, длящейся и поныне. Последующая арабизация не только принесла в долину Нила новый язык и новую религию, но и совершенно новую, чуждую культуру, заслонившую культуру прежнюю так, что и уцелевшие потомки коренных египтян (в основном копты) сохранили о прошлом только смутные воспоминания. И сейчас, в конце века двадцатого, мы благодарны Георгу Эберсу как одному из ученых-египтологов, сумевших перекинуть мост из века девятнадцатого через грань века седьмого и проторить тропу познания в глубины прошлого, и еще в большей мере благодарны мы Эберсу – художнику слова, воскресившему для нас это неведомое прошлое в своих произведениях.

С. ЕРМОЛАЕВ


Составитель С. ЕРМОЛАЕВ

Художники И. МАРЕВ, А. МАХОВ


Эберс Г.


Э13 Собрание сочинений: В 9 т. Т. 8: Невеста Нила: Роман /

Пер. с нем.; Послесл. С. Ермолаева. – М.: ТЕРРА-Книжный клуб, 1998. – 480 с. – (Библиотека исторической прозы).

ISBN 5-300-02278-0 (т. 8) ISBN 5-300-01553-9




Георг Эберс Иисус Навин

I

— Сойди вниз, дедушка, а я останусь на страже.

Старик, к которому были обращены эти слова, отрицательно покачал остриженной головой.

— Но ведь там ты не уснешь.

— А звезды? А внизу? Отдых в такую ужасную ночь!…

— Тебе холодно. Как дрожат твоя рука и твой инструмент!

— Так поддержи мою руку.

Юноша, к которому относилось это приказание, охотно повиновался, но через несколько минут вскричал:

— Все это напрасно: звезды исчезают одна за другой в темных облаках. А эти скорбные вопли, долетающие из города… Они доносятся и из нашего дома. Мне так страшно, дедушка, пощупай, как пылает моя голова! Сойди вниз, может быть, там нуждаются в помощи.

— Помощь в руках богов, а мое место здесь. Но там, там… Вечные боги! Посмотри к северу, на море. Нет, западнее, что-то движется от некрополя…

— О дед, отец там! — вскричал его собеседник, молодой жрец, помогавший своему деду, гороскопу [874] Аммона-Ра [875] на обсерватории храма этого бога в Танисе, резиденции фараона на севере провинции Гесем [876], и убрал свое плечо из-под руки опиравшегося старца. — Там, там! Не море ли врывается в сушу. Не тучи ли низверглись на землю? О дедушка, там!… Да умилосердятся над нами небесные силы! Открылась преисподняя! Гигантская змея Апоп [877]ползет из города мертвых! Вот она извивается возле храмов, я вижу, я слышу ее… Угроза великого еврея исполняется: наше племя будет сметено с лица земли. Змея! Ее голова обращена к юго-востоку. Наверное, она проглотит юный утренний свет, едва солнце поднимется…

Глаза старика следили за указательным пальцем юноши, и он тоже увидел какую-то громадную черную, двигавшуюся во тьме массу, очертания которой терялись во мраке, и с содроганием услыхал ее рев.

Напрягая зрение и слух, оба они всматривались в ночную тьму; но, вместо того чтобы смотреть вверх, глаза звездочетов были обращены вниз, на город, на дальнее море и на плоский ландшафт.

Вверху царствовало глубокое, но тревожное молчание; ветер то свертывал тучи в какие-то бесформенные массы, то разрывал их серый покров и стремительно разгонял их в разные стороны. Месяца не было видно, но облака играли с яркими звездами юга, то заслоняя их, то открывая свободный путь их лучам. И как наверху, на небе, так и внизу, на земле, происходила беспрестанная смена бледного света черной тьмой. Порою море, воды реки, гладкая поверхность гранитных обелисков вокруг храма и медная позолоченная кровля увеселительного царского дворца блестели от звездного сияния; порой и море, и река, и суда в гавани, храмы и улицы города, вместе с окружавшею его покрытой пальмами равниной, исчезали во мраке. То, на чем жаждали остановиться глаза, тотчас отнималось у них снова. Такие же перемены представлялись и для слуха. Порою тишина была до того глубока, точно далеко кругом исчезли и замерли всякие звуки жизни; порой резкий жалобный вопль нарушал безмолвие ночи. Тогда, после более или менее продолжительного затишья, снова слышался тот рев, который молодой жрец принял за голос змеи подземного мира, и оба они — и дед и внук — прислушивались к нему с возрастающим напряжением.

Темная масса, поступательное движение которой заметно было каждый раз, как только звездный свет пробивался сквозь тучи, шла от города мертвых и квартала чужеземцев.

Старика, точно так же как и юношу, охватил внезапный ужас; но первому удалось скорее прийти в себя, чем последнему, и его проницательный взгляд астронома скоро заметил, что эта масса представляет собою не одно какое-то гигантское тело, выходящее с кладбища на равнину, а множество тел, которые, подобно волнам, вздымались и разливались по городскому выгону. Рев и блеяние доносились не из одного какого-нибудь места, они слышались то в меньшем, то в большем отдалении. Порой старик думал, что эти звуки выходят из недр земли, порой ему казалось, что они доносятся сверху, с небесных высей.

И вновь им овладел ужас. Правой рукой он схватил руку внука, а левой указал ему на город мертвых и дрожащим голосом вскричал:

— Мертвецов слишком много. Преисподняя изливается, точно Нил, когда его ложе слишком тесно для воды, хлынувшей с юга. Как стонет, вздымается и волнуется эта масса, как она разрывается то ближе, то дальше! Это — тысячи душ, похищенных смертью! Обремененные проклятием еврея, бесприютные, беззащитные от гибели, они вступили на ступени лестницы, ведущей в вечность.

— Да, это они, — проговорил с убеждением его собеседник. Он вырвал руку из руки старика, стукнул ладонью по своему лихорадочно горевшему лбу и, едва владея словами от ужаса, воскликнул: — Да, это они, осужденные! Буря загнала их в море, его волны выбросили их на землю, но и священная земля не желает принять их и изгоняет в воздушное пространство. Чистый эфир бога Шу [878] низвергает их обратно на землю, и вот посмотри, прислушайся: теперь они с воем отыскивают путь в пустыню.

— В огонь! — вскричал старик. — Очисти их, пламя, омой их, вода!

Юноша повторил эту формулу заклинания, произнесенную старцем; и затем оба они возвысили голос, чтобы произнести ее вместе, в это время опускная дверь обсерватории, находившейся на вершине самых высоких ворот храма, поднялась, и какой-то жрец низшего разряда крикнул старцу:

— Оставь свою работу! Время ли теперь заниматься небесными светилами, когда на земле угасает все, имеющее жизнь!

Старик безмолвно выслушал эти слова и, когда жрец, дрожа, сказал, что его прислала сюда жена гороскопа, спросил:

— Гора? Неужели и моего сына взяла смерть.

Жрец утвердительно кивнул, и оба — и дед и внук — горько заплакали: первый потерял своего первенца, а второй — дорогого отца.

Но когда юноша, дрожа, в лихорадке и совсем растерявшись, кинулся на грудь старика, тот торопливо высвободился из его объятий и поспешил к двери. Хотя жрец и сказал, что он явился в качестве вестника смерти, но для отеческого сердца старика недостаточно было чужих слов, для того чтобы отказаться от надежды, что сын его еще жив.

Старик быстро сходил вниз по каменным лестницам, высоким галереям и обширным дворам храма, а юноша следовал за ним, хотя дрожавшие ноги едва были в состоянии нести его тело, изнемогавшее от лихорадки. Удар, разразившийся над семьей старца, заставил его забыть страшный призрак, который, быть может, всему миру грозил погибелью; но этот призрак преследовал юношу, и когда он оставил за собою передний двор и приблизился к передовым пилонам, то его душе, взволнованной страхом и горем, показалось, что тени обелисков пляшут и две каменные статуи Рамзеса по обеим сторонам высоких ворот выбивают такт этой пляски.

Наконец лихорадка свалила испуганного юношу на землю. Спазмы исказили его лицо, молодое тело сотрясали конвульсивные порывистые судороги. Старик опустился на колени и, не давая красивой кудрявой голове внука биться о твердые каменные плиты, тихим жалобным голосом проговорил:

— Вот, схватило и его!

Затем он встрепенулся и стал звать людей на помощь, но напрасно. Он понизил голос, ища утешения в молитве. Вдруг услышал он шум по другую сторону пилонов, в аллее сфинксов, и в его сердце возродилась надежда.

Что же происходило в такой поздний час?

К жалобному вою примешивались пение жрецов, звон металлического систрума [879], сотрясаемого служительницами божества, и мерные шаги богомольцев, шедших в процессии.

К храму приближалось праздничное шествие. Старик поднял глаза, и его взгляд, скользнув по двойным рядам гранитных столбов, громадных статуй и обелисков на переднем дворе, устремился по привычке, приобретенной долгою жизнью, к звездному небу. Горькая улыбка мелькнула на его ввалившихся губах: неужели даже богам было отказано в принадлежащем им чествовании? В другие годы в эту ночь, первую после новолуния, месяца фермути (марта), храм бога обыкновенно покрывался великолепными украшениями из цветов. Когда исчезала тьма этой безлунной ночи, начинался великий праздник весеннего равноденствия и с ним вместе праздник жатвы. Затем, в честь богини Нейт [880] или Рененут [881], посылающей благословение нивам, и юного Гора [882], по мановению которого семена пускают ростки, двигалась, согласно указанию книг о божественном рождении солнца, большая процессия в город, к реке и гавани. Но сегодня спокойствие смерти царствовало в святилище, двор которого некогда наполнялся в этот час мужчинами, женщинами и детьми: они приносили жертвенные дары и складывали их на том самом месте, где теперь смерть коснулась сердца его внука.

Неожиданно яркий свет хлынул в открытое пространство, до тех пор скудно освещенное немногими лампами. Когда могла прийти в голову этим безумцам мысль начать торжество такого радостного праздника, несмотря на невыразимый ужас этой ночи?

Ведь вчера вечером, ввиду беспощадно свирепствующей моровой язвы, совет жрецов решил оставить храм без украшений и отменить процессию. Должно быть, и в храм вторглось это чудовище, в то время как он, гороскоп, следил за движением звезд; иначе почему оставили святилище стражи и другие звездочеты, которые вошли туда вместе с ним при закате солнца и которым обязанность предписывала оставаться здесь ночью?

Затем он с нежной заботливостью снова обратился к страждущему. Но скоро вскочил, потому что ворота отворились, и в передний двор проник яркий свет фонарей и факелов. Бросив быстрый взгляд на небо, старец сообразил, что время перешло еще не далеко за полночь, и, по-видимому, его страх имел основание: жрецы шли в храм, чтобы сделать приготовления к завтрашнему празднику жатвы.

Но нет; разве бывало когда-нибудь, чтобы они для подобной цели вступали в святилище с пением и в стройной процессии? Притом сюда шли не одни служители божества: к ним присоединился народ; с торжественными гимнами смешивались такие жалобные вопли женщин и крики отчаяния, каких он еще никогда не слыхал в этом священном месте за всю свою долгую жизнь.

Не обманывают ли его чувства? Не вторгается ли в святилище бога сонм беспокойных духов, на который указывал ему внук с высоты обсерватории?

Им овладел ужас, и, высоко подняв руки, старик некоторое время бормотал заклинание против козней духов тьмы. Но скоро он снова опустил руки, потому что заметил друзей, которых видел еще накануне: во-первых, высокую фигуру второго пророка своего бога, затем женщин, посвященных Аммону-Ра, певцов и жрецов; когда же позади гороскопов и пастофоров [883] он увидал и своего зятя, то ободрился и позвал его. Но его голос был заглушён пением и криками надвигавшейся толпы.

На переднем дворе сделалось светло, но каждый был до того занят своим собственным горем, что никто не заметил старого звездочета. Тогда он сбросил плащ со своих озябших плеч, чтобы подложить его под вздрагивавшую голову юноши, и, делая это с отеческой заботливостью, услыхал среди пения и криков приливающей толпы злобные проклятия евреям, навлекшим бедствие на фараона и на его народ, затем снова и снова повторяемое имя наследника престола, царевича Рамсеса. Тон, которым выкрикивалось это имя, показывал, что смерть закрыла глаза и царскому первенцу.

С возрастающим страхом смотрел теперь старик на бледные черты внука; но так как плач о наследнике престола раздавался все громче и громче, то в душу старца проникло чувство некоторой отрады при мысли о нелицеприятии смерти, которая и к сидящим на троне столь же беспощадна, как к нищему, лежащему на пути. Теперь он понял, что привело в храм эту шумную толпу.

С быстротою, на какую только были способны его старые ноги, он поспешил к рядам плачущих; но, не дойдя еще до них, увидел выходивших из сторожки привратника и его жену, которые выносили оттуда на циновке труп мальчика. Муж держал один конец циновки, а его маленькая, худенькая жена — другой, и сторож, обладавший гигантским ростом, должен был низко наклоняться, чтобы окоченевшее тело сохранило горизонтальное положение и не соскользнуло на грудь жены. Трое детей замыкали печальное шествие, впереди которого маленькая девочка несла фонарь.

Может быть, никто не заметил бы этого шествия, но жалобные вопли маленькой жены привратника были так громки и пронзительны, что их не мог заглушить никакой крик. Поэтому сперва второй пророк Аммона, а потом его спутник повернулись к печальной группе. Процессия остановилась, и, когда несколько жрецов приблизилось к трупу, привратник вскричал:

— Прочь от пути заразы! Она поразила нашего первенца!

Жена привратника вырвала фонарь из рук своей дочери, осветила им мальчика и простонала:

— И бог потерпел это?! Он допускает такой ужас под своею собственной кровлей! Не его воля, нет, а проклятие чужеземца властвует над нами и над нашей жизнью. Посмотрите сюда! Это был наш первенец. Моровая язва свалила также двух служителей храма. Один уже умер. Он лежит там, в нашей комнате; а вон там, там лежит еще один, молодой Камус, внук гороскопа Рамери. Мы слышали зов старика и видели, что произошло; но кто заботится о поддержании чужого дома, когда обваливается свой собственный? Защищайте себя сами, так как боги отворили свой храм для чудовища, и если погибнет весь мир, это не удивит меня и, конечно, не опечалит! Высокопоставленные господа жрецы, я не более как бедная, ничтожная женщина, но не вправе ли я спросить: не спят ли наши боги, не изувечены ли они каким-нибудь волшебством или что они делают, где они, что позволяют еврейскому племени властвовать над ними и над нашими детьми?

— Идем на них! Долой чужеземцев! В воду чародея Мезу [884], смерть ему! — точно эхо в ответ на зов, прозвучали крики за проклятием женщины.

Зять старого гороскопа, начальник лучников Горнехт, горячая кровь которого закипела при виде милого умирающего племянника, размахивая своим коротким мечом, вскричал вне себя:

— Так пусть идут за мною те, у кого есть сердце! На них! Жизнь за жизнь! Десять евреев за каждого египтянина, умерщвленного волшебником!

Подобно тому как стадо бросается в огонь вслед за предшествующим ему бараном, толпа была увлечена криком знатного воина. Женщины впереди мужчин кинулись к воротам, и так как жрецы оставались в нерешительности, желая узнать сперва мнение пророка, то его величественная фигура выпрямилась, и он спокойно произнес:

— Со мною на молитву все, носящие жреческое одеяние! Народ есть орудие небесных сил. Возмездие в их руках. Мы же остаемся здесь, чтобы молиться об успехе отмщения.


II

Бай, второй пророк Аммона, исполнявший обязанности вместо первого пророка и верховного жреца Руи, одряхлевшего от старости, направился обратно в святая святых; прочие служители божества приступили к исполнению других обязанностей, а яростная толпа ринулась по улицам города к отдаленному кварталу, населенному евреями.

Подобно тому как бурный поток в половодье, с шумом низвергаясь в долину, уносит с собой все, что попадается ему на пути, так толпы людей, стремившихся к мести, увлекали за собою всех встречных. Ни один египтянин, у которого смерть отняла то, что ему было дорого, не отказался присоединиться к этой массе народа, и, таким образом, она росла и росла, и сотни людей превратились в тысячи. Мужчины, женщины и дети, свободные и рабы, охваченные бешеным желанием принести гибель и смерть ненавистным евреям, спешили в отдаленный еврейский квартал.

Едва ли сами они знали, каким образом заступ очутился в руке вот этого ремесленника или топор у той хозяйки. Они стремились вперед для смерти и разрушения и не искали того, что им нужно было для этой цели: оно само попадалось им под руки.

Первым, на кого должна была обрушиться их ярость, был еврей Нун, уважаемый и многими любимый старик, богатый стадовладелец. Он делал добро даже египтянам, но там, где господствуют ненависть и мщение, робкая благодарность молча отходит в сторону.

Его большой дом, как и другие дома и хижины его соплеменников, находился в западной части Таниса, в квартале чужеземцев, и ближе всех примыкал к улицам, населенным египтянами.

Обыкновенно в этот час коровы и овцы Нуна выгонялись на водопой и пастьбу, и тогда большой двор перед его домом был полон скота, работников и работниц, телег и земледельческих орудий. Владелец дома имел обыкновение наблюдать за выходом стада, и его-то вместе с его домочадцами яростная толпа избрала первой жертвой.

Самые проворные из египтян вскоре достигли его обширного двора, в том числе зять старого гороскопа, начальник лучников Горнехт. Дом и двор были ярко освещены утренним солнцем. Какой-то сильный кузнец ударил ногою в крепкие ворота, но незапертые створы подались так легко, что он вынужден был схватиться за столб, чтобы не упасть. Другие прежде него ворвались во двор, и между ними начальник лучников.

Но что это? Не новое ли какое-нибудь волшебство еще раз доказало силу еврейского вождя Мезу, наславшего на страну такие страшные бедствия, и могущество его Бога? Двор был пуст, совершенно пуст. Только в хлевах лежало несколько забитых больных коров и овец, и один маленький хромой ягненок заковылял прочь, когда увидел ворвавшуюся толпу.

Даже повозки и телеги исчезли. Ревущая и блеющая движущаяся масса, которую жрец принял за души осужденных, была не чем иным, как шествием выселявшихся евреев, которые ночью со своими стадами покидали старую родину под предводительством Моисея.

Начальник лучников опустил меч, и можно было подумать, что его приятно изумило найденное им здесь; но его сосед, писец из казнохранилища фараона, разочарованный, осматривал пустой двор с видом обманутого человека.

Гнев и злоба в душе человека подобны морю, вздымающему ночью высокие волны и понижающему свой уровень при ярком дневном свете: так и в душе воина легко поддававшаяся возбуждению страсть давно уже уступила место большему спокойствию. Других евреев он хотел бы подвергнуть самым тяжким карам, но не Нуна, сын которого Иосия был его товарищем по оружию, одним из самых уважаемых военачальников и притом другом его дома. Если бы он вспомнил об Иосии и сообразил, что первому нападению подвергнется двор его отца, то, наверное, не стал бы во главе этого движения мести; он раскаивался в том, что забыл спокойную рассудительность, которую предписывал ему его возраст.

Однако же пока многие грабили и начали разрушать дом бежавшего Нуна, явились несколько мужчин и женщин, которые объявили, что в соседних домах не обнаружено ни одного живого существа. Другие рассказывали о брошенных кошках, притаившихся в опустевших хлевах, об убитой старой скотине и о поломанной утвари. Но наконец разъяренная толпа приволокла какого-то еврея с его домочадцами и какую-то слабоумную седую женщину, которую стащили с соломы. Лукаво хихикая, старуха уверяла, что ее соплеменники охрипли, звавши ее, но Мегена умна и бежать, все время бежать, как они желали, она не согласна: ведь ее ноги так слабы и у нее совсем нет башмаков.

Мужчина, безобразный еврей, которого даже из его соотечественников немногие признали бы достойным сострадания, уверял — то с приниженностью пресмыкающегося, то со свойственною его натуре дерзкой наглостью, — что ему нет никакого дела до ложного бога, во имя которого соблазнитель Моисей заманил свой народ в погибель, и что он вместе с женою и ребенком всегда стоял за египтян. В самом деле его знали многие: он был ростовщик, и пока его соплеменники приготовлялись к странствованию, он скрывался, чтобы продолжать свое нечестное ремесло и не потерпеть никакого убытка.

Среди разъяренной толпы находились и некоторые из его должников; но и без них его участь была бы решена, так как он был первым евреем, на котором возбужденная толпа могла показать, что она не шутит со своей местью. Она бросилась на него с дикими криками, и скоро несчастный ростовщик и члены его семьи превратились в валяющиеся на земле трупы. Никто не знал, кто был зачинщиком этой кровавой расправы, так как слишком много людей накинулось на убитых.

Другие оставшиеся евреи, схваченные в домах и хижинах — а таких оказалось немало, хотя некоторым удалось убежать, — с неменьшею быстротой пали жертвой мести народа; и между тем как в одном месте лилась кровь, в другом работали топоры, обрушивая балки, столбы, стены, ворота, чтобы снести с лица земли жилища ненавистного племени.

Пылающие уголья, принесенные разъяренными женщинами, были потушены и затоптаны, так как более рассудительные из толпы указали на опасность, которою пожар в квартале чужеземцев [885] угрожал соседним с ним домам египтян и всему Танису.

Таким образом, еврейский квартал был спасен от пламени; но, когда солнце поднялось выше, места, где находились прежде жилища переселенцев, были окутаны непроницаемыми облаками беловатой пыли, и там, где еще вчера тысячи людей обладали уютным домашним очагом и где большие стада утоляли свежей водою жажду, раскаленная почва была покрыта только мусором, камнями, расщепленными балками и поломанными вещами из дерева. Собаки и кошки, брошенные на произвол судьбы, бродили между этими обломками; к ним присоединились женщины и дети из нищенских хижин, лепившихся на окраине соседнего с еврейским кварталом некрополя. Защищая рот от удушающей пыли, они искали, не найдется ли какой-нибудь посуды или съестных припасов, оставленных беглецами и не унесенных грабителями.

В полдень второй пророк Бай, которого несли на носилках, приблизился к уничтоженному кварталу. Он явился сюда не за тем, чтобы насладиться зрелищем разрушения, а потому что это был ближайший путь от некрополя к его дому. Однако же на его сомкнутых губах мелькнула улыбка удовольствия, когда он увидел, как основательно народ выполнил свою работу. Правда, то, чего желал сам Бай, не было сделано: вожди беглецов избегли его мщения, но все же ненависть, хотя она и ненасытна, порой удовлетворяется и немногим: ее радует даже и менее значительный вред, нанесенный врагу. Жрец возвращался от скорбящего фараона: ему еще не удалось освободить царя от оков, в которые заковал его еврейский чародей, но он расшатал их.

Когда этот волевой, честолюбивый человек одиноко размышлял в святилище о случившемся и обдумывал предстоявший ему доклад, то он, не имевший в других случаях обыкновения говорить сам с собою вслух, беспрестанно бормотал про себя одну фразу: «Так благослови и меня!»

С этою просьбою сам фараон обратился к одному человеку, и этим человеком был не Руи, главный судья и верховный жрец, и не он сам, второй пророк, — единственные лица, которым приличествовало благословлять царя, — а нечестивейший из нечестивых, иноземец, еврей Мезу, которого он ненавидел больше, чем кого бы то ни было на земле.

«Так благослови и меня!» Эта благочестивая, исполненная доверия просьба, вырвавшаяся из устрашенной человеческой души, точно кинжал, вонзилась в душу жреца. Ему казалось, что подобным желанием, которое такие уста извергли на благоволение такого человека, был сломан жезл и сорвана барсова шкура с плеч жреческого сословия, что эти слова позорят весь его народ, который он любит.

Он знал Моисея как одного из мудрейших людей, вышедших из египетских школ; ему хорошо было известно, что фараон находится под обаянием этого человека, выросшего в его царском доме и бывшего другом его отца, великого Рамсеса. Он был свидетелем, как его повелитель прощал Моисею преступления, которые другим, будь это хоть самые высокопоставленные лица, стоили бы жизни. И какое значение должен был иметь этот еврей для фараона, бога солнца на всемирном троне, если тот у смертного одра своего собственного сына мог поддаться порыву, поднять к нему руки и вскричать:

— Так благослови и меня!

Все пророк сказал себе самому и зрело обдумал и все-таки желал и решился не отступать перед могущественным чужеземцем.

Приготовить гибель ему и его народу он считал самой священной и самой настоятельной из своих обязанностей. Чтобы привести ее в исполнение, он не колебался наложить свою руку на трон. В самом деле, фараон Марнепта [886] своей нечестивой просьбой: «Так благослови и меня!» — лишился в его глазах права царствовать.

Мезу был убийцей первородного сына фараона, но он, Бай, и старый верховный жрец Аммона имели в своей власти и благоденствие, и погибель души умершего мальчика. Это оружие было сильно и остро, и он знал слабое, изменчивое сердце царя. Если бы верховный жрец Аммона, единственный человек, поставленный выше его, — не противился ему из-за своих старческих ни на чем не основанных капризов, то ему ничего бы не стоило принудить фараона к уступчивости; но то, на что этот непостоянный человек соглашался сегодня, он отменял завтра, когда еврею снова удавалось стать между ним и его египетским советом. Еще сегодня этот недостойный сын великого Рамсеса, услыхав только имя чародея, изменился в лице и задрожал, как испуганная антилопа; каким же образом завтра он будет его проклинать и изречет над ним смертный приговор? Может быть, он согласится на это, но послезавтра он, наверное, призовет его опять и снова будет у него просить благословения. Прочь этого фараона, эту колеблющуюся тростинку на троне! Притом он нашел уже надлежащего наследника между князьями царской крови. Как только наступит время, как только закроет глаза верховный жрец Аммона, верховный судья Руи, который давно уже перешел за пределы времени, даруемого божеством для человеческой жизни, на его место вступит он, Бай, и для египтян начнется новая жизнь, а с Мезу и его племенем будет покончено.

Во время этих размышлений над головою пророка пролетела пара воронов и, каркая, опустилась на пыльные развалины одного из разрушенных домов. Он невольно посмотрел им вслед и заметил, что целью их полета был труп убитого еврея, наполовину покрытый мусором. Тогда по его умным, суровым чертам снова пробежала улыбка, которой не умели объяснить жрецы низшего разряда, окружавшие его носилки.

III

В числе людей, сопровождавших пророка, находился и начальник лучников Горнехт. Они были друг с другом в очень коротких отношениях, так как этот воин стоял во главе знатных людей, составивших заговор для низвержения Марнепта.

Когда они приблизились к разрушенному дому Нуна, жрец указал военачальнику на развалины и проговорил:

— Тот, кто некогда владел этим, есть единственный еврей, которому я даровал бы пощаду. Это был хороший человек, а его сын Иосия…

— Он на нашей стороне, — прервал его Горнехт. — В войске фараона мало людей лучше его, и, — прибавил он тихо, — я надеюсь на него в решительный день.

— Об этом — при немногих свидетелях, — прервал его жрец. — Впрочем, именно я обязан ему особой благодарностью. Во время ливийской войны, ты ведь знаешь это, я попал в руки неприятеля, и Иосия со своим маленьким отрядом вырвал меня из вражеских рук. — Затем пророк, понизив голос и как бы извиняясь в случившемся здесь, продолжал своим поучительным тоном: — Так происходит на земле. Там, где большой круг людей делается достойным наказания, принадлежность к нему вредит даже и невинным. В подобном случае даже боги не отмечают одиноких от толпы; мало того, даже невинных животных постигает несчастье. Посмотри только на эти стаи голубей на мусоре: они напрасно ищут приюта. А кошка вон там, с котятами! Беки, поди и возьми ее с собой, это наша обязанность избавлять священных животных от голодной смерти.

Эта добрая забота о неразумном создании была так близка сердцу человека, который только что, сейчас, с диким наслаждением думал о погибели многих людей, что он велел остановить носилки и наблюдал, как его слуги ловили кошек. Но дело шло не так скоро, как он ожидал. Одна из кошек скрылась в ближайшее отверстие погреба, а оно было так узко, что, по-видимому, совершенно ограждало животное от преследования слуг. Однако же младший из них, тонкий нубиец, схватил ее; но едва он приблизил лицо к отверстию, как снова отступил и закричал своему господину:

— Там лежит человеческое существо и, кажется, еще живое! Да, вот оно поднимает руку… Это мальчик или юноша и, наверное, не раб, потому что его голова вся в кудрях и, — тут солнечный луч проник в погреб, — и на руке выше локтя широкий золотой обруч!

— Может быть, это кто-нибудь из родственников Нуна, о котором они забыли, — сказал воин, а пророк Бай прибавил с жаром:

— Воля богов! Их священные животные указывают мне способ оказать услугу человеку, которому я обязан великой благодарностью. Постарайся пролезть в погреб, Беки, и принеси ко мне мальчика.

Нубиец отвалил камень, падение которого сузило отверстие, и вскоре затем передал своему товарищу неподвижного молодого человека, которого слуга отнес к колодцу, где с помощью воды привел в чувство.

Очнувшись, юноша протер глаза, посмотрел на себя и — как бы не сознавая, где он находится, — вокруг себя и, точно охваченный горем и ужасом, поник головой, кудри на которой на затылке слиплись от черных натеков запекшейся крови.

Пророк позаботился о том, чтобы обмыли рану, нанесенную мальчику упавшим камнем, и, когда ему сделана была перевязка, подозвал его к своим носилкам, прикрытым зонтиком.

Молодой еврей после долгого ночного странствования пришел перед восходом солнца в дом своего деда Нуна из Питома [887], который евреи называли Суккот, в качестве посланца. Найдя дом пустым, он лег в оставленном жилище, чтобы немного отдохнуть. Его разбудил шум разъяренной толпы, и когда он услыхал проклятия против своего народа, раздававшиеся по всему дому, то убежал в погреб, и крыша, о которую он ударился при входе туда, послужила ему спасением, так как густые слои пыли, которые при ее падении засыпали все, скрыли его от глаз грабителей.

Пророк внимательно посмотрел на него, и хотя раненый стоял перед ним запачканный, бледный и с окровавленною повязкой на голове, но он заметил, что это был красивый, великолепно сложенный мальчик, приближавшийся к юношескому возрасту. Почувствовав живое участие к нему, пророк смягчил строгую серьезность своего взгляда и ласково спросил, откуда он пришел и что привело его в Танис, так как по лицу спасенного нельзя было вывести заключения о том, к какому народу он принадлежал.

Юноша спокойно мог бы выдать себя за египтянина, но откровенно признался, что он внук Нуна. Ему только что исполнилось семнадцать лет, зовется он Эфраим, как его предок, сын Иосифа, и пришел он повидаться со своим дедом.

Эти слова были произнесены с чувством собственного достоинства и гордостью по поводу своего незаурядного происхождения.

На вопрос, не послан ли он сюда с каким-нибудь поручением, он несколько помедлил с ответом, но скоро оправился, смело посмотрев пророку в лицо, и сказал:

— Кто бы ты ни был, но меня учили всегда говорить правду, — и потому знай, что в Танисе живет еще другой мой друг по крови: Иосия, сын Нуна; он служит в войске фараона в качестве военачальника, и я имею кое-что сообщить ему.

— Знай, — пояснил жрец, — что это тот самый Иосия, из любви к которому я нахожусь здесь и велел моим слугам вытащить тебя из разрушенного дома. Я обязан ему благодарностью, и хотя большая часть твоих соплеменников сделала себя достойною самого тяжкого наказания, ты, ради его превосходных качеств, имеешь право жить свободным и невредимым между нами.

Мальчик гордым и огненным взглядом посмотрел на жреца, но прежде чем мог ответить что-нибудь, тот с ободряющею лаской продолжал:

— По твоим глазам, мальчик, я, кажется, могу заключить, что ты пришел сюда с целью добиться при содействии своего дяди Иосии приема в войско фараона. Твоя фигура делает тебя способным к военной службе, и у тебя, наверное, нет недостатка в смелости.

Улыбка польщенного тщеславия пробежала по губам Эфраима, и, может быть, бессознательно поправляя широкий золотой обруч на верхней части своей руки, он ответил с жаром:

— Что я мужествен — это я довольно часто доказывал на охоте; но дома у нас множество коров и овец, которые теперь составляют уже мою собственность, и быть свободным и повелевать пастухам мне кажется более желательным, чем делать то, что мне прикажут другие.

— Так, так, — кивнул жрец. — Может быть, Иосия научит тебя чему-нибудь другому, лучшему. Повелевать — это заманчивая цель для юности! Жаль только, что мы, которые достигли ее, становимся слугами, обремененными тем тяжелее, чем больше круг повинующихся нам людей. Ты понимаешь меня, Горнехт, а ты, мальчик, поймешь позднее, когда сделаешься тем пальмовым деревом, в которое обещает превратиться со временем дикое деревцо. Но время не терпит. Кто послал тебя к Иосии?

Юноша снова нерешительно опустил глаза, но когда пророк прервал молчание вопросом: «Где же правдивость, которой учили тебя?» — он ответил решительно:

— Я предпринял это путешествие по желанию одной женщины, которой ты не знаешь.

— Женщины? — повторил пророк и испытующим взглядом посмотрел в лицо начальника лучников. — Храброму воину и прекрасной женщине, ищущим друг друга, охотно помогает Гатор [888] и связывает их сердца прочными узами; но служителю божества неприлично быть зрителем подобной сцены, и потому я не допытываюсь ничего больше. Позволь, вождь, представить тебе этого мальчика, и помоги ему передать его поручение Иосии; вопрос только в том, вернулся ли он.

— Нет, — ответил воин, — но сегодня ждут в казармах возвращения его тысяч.

— Значит, Гатор, благосклонная к посланцам любви, соединит этих двоих не дальше как завтра, — сказал пророк мальчику; но тот возразил ему с негодованием:

— Никакого любовного приветствия я не несу никому.

Жрец, которого позабавило это резкое возражение, весело сказал:

— Я и забыл, что говорю с молодым князем стад. — Затем он продолжал более серьезным тоном: — Когда ты увидишь Иосию, то передай ему мой привет и скажи, что Бай, второй пророк Аммона, которого он освободил из плена ливийцев, считает уплатившим часть своего долга ему, приняв под свое покровительство тебя, его племянника. Тебе, смелый мальчик, может быть, неизвестно, что ты точно каким-то чудом избежал двойной опасности. Разъяренная толпа не пощадила бы тебя так же, как и удушающая пыль разрушенных домов. Помни это и скажи Иосии от меня, Бая, что я заранее уверен в его решимости отречься от своих соплеменников с отвращением, когда он узнает о бедствии, в которое чародейство одного из ваших ввергнуло дом фараона и вместе с тем этот город и всю страну. Они бежали, как трусы, после того как нанесли тягчайшие раны египтянам, и похитили лучшие вещи у людей, среди которых они жили спокойно, пользуясь их покровительством, получая от них работу и хлеб в изобилии! Вот что случилось, и если я не ошибаюсь в Иосии, то он отвернется от тех, которые совершили такое гнусное дело. Передай ему также, что подобным образом поступили уже, по собственному побуждению, низшие еврейские начальники и наемники, состоящие под начальством сирийца Аарсу. Сегодня утром — Иосия знает это и от других — они принесли жертву не только своему Ваалу [889] и Сету [890], которому охотно служили столь многие из ваших, пока нечестивый чародей Мезу не соблазнил вас, но и отцу Аммону и священному сонму девяти наших вечных богов [891]. Если он сделает то же, то мы, идя с ним рука в руку, поднимемся высоко; в этом он может быть уверен, и он заслуживает этого. Другую часть моего долга благодарности к нему, все еще остающуюся за мною, я сумею уплатить другими способами, которые до времени должны оставаться втайне. Но уже и сегодня ты можешь уверить своего дядю, что я сумею защитить его честного отца, старого Нуна, когда наказание богов и царя постигнет других людей вашего народа. Уже отточен — скажи ему это — меч, и готовится беспощадный приговор. Пусть он спросит себя: что могут сделать бегущие пастухи против войска, к способным вождям которого принадлежит и он сам. Твой отец еще жив, сын мой?

— Нет, его унесли на кладбище уже давно, — отвечал Эфраим дрожащим голосом.

Не овладела ли им моровая язва, не охватил ли его молодую душу стыд, что он принадлежит к народу, совершившему столь позорные деяния, или же мальчик был на стороне своих соплеменников и то бледнел, то краснел от гнева и негодования, слыша, как горько поносят их, и его душа была возмущена до того, что он едва мог говорить? Все равно! Он не был подходящим вестником для того, что пророк намеревался сообщить его дяде. Поэтому жрец сделал начальнику лучников знак — следовать за ним под тень сикоморы, широко раскинувшей свои ветви. Было важно удержать во что бы то ни стало Иосию в войске. Поэтому пророк положил руку на плечи Горнехта и сказал:

— Ты знаешь, что тебя и других убедила присоединиться к нам моя жена. Она служит нам лучше и ревностнее, чем многие мужчины; а твоя дочь, насколько она внушает мне удивление своею красотой, настолько же обладает очарованием невинности, привлекающим сердца.

— Ты хочешь, чтобы Казана участвовала в заговоре? — спросил военачальник, вздрогнув.

— Разумеется, не в качестве столь деятельной помощницы, как моя жена, — отвечал жрец.

— Да она и не годится для этого, — произнес Горнехт более спокойным тоном, — потому что она все равно что дитя.

— И все-таки с ее помощью можно привлечь к нашему делу человека, содействие которого мне кажется неоценимым.

— Ты разумеешь Иосию? — спросил Горнехт и снова нахмурился.

Но пророк продолжал:

— Если бы и так? Разве он настоящий еврей? Можешь ли ты считать недостойным дочери уважаемого воина протянуть руку человеку, которого, в случае успеха нашего предприятия, мы поставим главнокомандующим над всеми наемными войсками.

— Нет! — вскричал воин. — Но в число причин, побудивших меня восстать против фараона и обратиться к Сиптаху, входит также и та, что мать первого была чужеземка, а в жилах последнего течет наша кровь. Мать определяет происхождение человека, а матерью Иосии была еврейка. Я называю его моим другом, я умею ценить его достоинства, Казана расположена к нему…

— И все-таки ты желаешь иметь более знатного зятя? — прервал его жрец. — Каким образом может удасться наше предприятие, если отдельным людям, рискующим для него своею жизнью, уже первая жертва кажется слишком великой? Твоя дочь, говоришь ты, расположена к Иосии?

— Была расположена, это верно, — уточнил Горнехт, — ее сердце принадлежало ему, но я сумел принудить дочь к послушанию; неужели теперь, когда она овдовела, я должен отдать ее тому самому человеку, от которого заставил отказаться после тяжкой борьбы. Слыхано ли, возможно ли это в Египте?

— Это будет возможно, — заверил жрец, — когда мужчины и женщины на Ниле будут иметь над собою столько власти, чтобы ради великого дела подчиниться требованиям, несогласным с их желаниями. Обдумай все это и, кроме того, вспомни, что прародительницею Иосии — он хвалился этим в твоем присутствии — была египтянка, дочь одного из людей моего сословия.

— Но сколько поколений сошло с тех пор в могилу!

— Все равно. Это обстоятельство делает его более близким к нам, чем и должны мы удовольствоваться. До свидания сегодня вечером! Окажи покамест гостеприимство племяннику Иосии, и пусть дружески позаботится о нем твоя прекрасная дочь, так как он,по-видимому, очень нуждается в этом.


IV

Как во всем городе, так и в доме начальника лучников Горнехта господствует глубокая печаль. Мужчины остригли волосы, женщины покрыли лоб свой пылью. Жена военачальника умерла уже давно, но его дочь и ее прислужницы встретили его в траурных покрывалах и с громким плачем, потому что у зятя хозяина дома умерли перворожденный сын и внук… И как много было других близко знакомых, где моровая язва потребовала жертвы.

Но скоро женщины целиком отдались заботе о раненом мальчике, и после того, как его выкупали и снова перевязали ему глубокую рану на голове, помазав ее целительною мазью, ему были поданы вино и кушанья. Освеженный и подкрепленный, он пошел на зов дочери своего хозяина.

Запыленный и изнеможденный мальчик превратился в красивого юношу. Умащенные волосы волнистыми кудрями выбивались из-под свежей белой повязки, окружавшей его голову, окаймленная золотым шитьем египетская одежда, оставшаяся после умершего мужа дочери Горнехта, покрывала его упругое смугловатое тело. Он, по-видимому, чувствовал удовольствие, облачившись в это нарядное платье, от которого веяло новым для него запахом нарда [892]; его черные глаза блестели на прекрасно очерченном лице.

Дочь военачальника давно уже не видела более красивого юноши; сама она тоже обладала весьма привлекательною наружностью. После кратковременного брака с нелюбимым человеком Казана, едва прожив вне родительского дома один год, вернулась туда, так как этот дом нуждался в хозяйке, а большое имущество, оставшееся ей в наследство после смерти мужа, давало ей возможность ввести в простую домашнюю жизнь воина уют и великолепие, сделавшиеся для нее потребностью.

Ее отец, человек строгий и зачастую безмерно вспыльчивый, предоставил ей теперь полную свободу действий. В прежнее время он беспощадно противопоставлял свою волю ее желаниям, заставив ее, пятнадцатилетнюю девушку, выйти замуж за человека гораздо старше ее. Он сделал это, заметив, что Казана полюбила Иосию, а ему казалось позорным иметь зятем своим еврея, который тогда еще не занимал выдающегося положения в войске. Египетская девушка должна была беспрекословно повиноваться отцу, когда он ей выбрал мужа; поэтому покорилась и Казана, но при этом она проливала такие горячие слезы, что Горнехт был сам не рад, когда она подчинилась его воле и отдала руку нелюбимому супругу.

Однако его дочь, овдовев, продолжала любить еврея. Когда войско было в походе, она не переставала страшиться за него и целые дни и ночи проводила в тягостном беспокойстве. Когда приходили известия о войсках, она спрашивала только об Иосии, и ее склонности к нему глубоко огорченный отец приписывал то обстоятельство, что она отказывала женихам одному за другим. В качестве вдовы она имела право располагать своею рукою, и эта нежная, мягкосердечная молодая женщина изумляла своего отца упрямой решительностью, которую она выказывала не только относительно искателей ее руки, принадлежавших к ее сословию, но и относительно принца Сиптаха, к делу которого примкнул ее отец.

Свою радость по случаю возвращения Иосии Казана высказала сегодня в присутствии отца так открыто и свободно, что этот бешеный человек поспешил уйти из дому, чтобы не допустить себя до каких-нибудь безрассудных поступков и слов. Своего юного гостя он предоставил попечениям дочери и ее кормилицы.

Какое впечатление производил на восприимчивую душу мальчика дом военачальника с его обширными комнатами и открытыми верандами, с яркою цветною окраской, с художественными украшениями и мебелью, мягкими подушками и сладким благоуханием повсюду! Все это было ново и чуждо сыну владельца стад, привыкшему жить среди голых серых стен большого, но лишенного украшений сельского дома, проводившего досуг во все времена года в шатрах между пастухами и стадами, больше на открытом воздухе, чем под кровлей. Ему казалось, что он каким-то волшебством перенесен в некий высший, особенный мир и что в роскошной одежде, с умащенными волосами и омытым телом он как раз подходит к этому миру. Правда, везде мир был прекрасен, даже и на вольном воздухе — на пастбище среди стад и в вечерней прохладе перед шатром, когда пастухи поют, а охотники рассказывают о своих приключениях, и когда над ним так чудно сияют звезды. Но всему этому предшествовала тяжелая, утомительная работа; здесь же наслаждение было даже в том, чтобы смотреть и дышать. И когда занавеска открылась и молодая вдова заставила его сесть против себя, то задавая ему вопросы, то с участием выслушивая его ответы, ему чудилось, что так же как тогда, среди развалин разрушенного дома, он потерял сознание и видит самый приятный из всех снов; ему казалось, что он задыхается от блаженства, изливаемого на него великою Ашерой [893], подругой Ваала. О ней рассказывали ему многие финикийские купцы, снабжавшие пастухов разными хорошими вещами, но дома ему запретила говорить о ней строгая Мариам.

Его соплеменники вселили в его юную душу ненависть к египтянам, угнетателям его народа; но разве могли быть дурными людьми и внушать ему отвращение те, среди которых было такое существо, как эта прекрасная ласковая женщина, с такою кротостью и теплотою смотревшая ему в глаза, при виде которой его кровь волновалась до того, что он не мог успокоиться и прижимал руку к сердцу, чтобы сдержать его порывистое биение?

Казана сидела напротив него на стуле, покрытом барсовой шкурой, занимаясь пряжей тонких шерстяных ниток. Он ей нравился, и она приняла его так ласково потому, что он был родственником человека, которого она любила с детских лет. Ей казалось также, что он имеет сходство с Иосией; но мальчику недоставало серьезности мужчины, которому она, сама не зная, как и когда, отдала свое юное сердце, хотя он никогда не добивался ее любви.

На ее черных, великолепно уложенных волнистых волосах красовался цветок лотоса, стебель которого грациозным изгибом ниспадал на склоненный затылок, окаймленный перепутанной массой красивых локончиков. Когда она поднимала глаза на Эфраима, ему казалось, что открываются два источника, чтобы пролить в его юную грудь потоки блаженства, а прелестной руки ее, занятой пряжею шерсти, он уже коснулся при приветствии и держал в своей.

Теперь она начала расспрашивать его об Иосии и о женщине, приславшей мальчика к нему с поручением: молода ли, красива ли она и не связывает ли ее любовь с его дядей.

Эфраим весело засмеялся: пославшая его женщина была так серьезна и сурова, что мысль о возможности допустить в ней способность к нежным чувствам рассмешила его. А красива ли она — об этом он никогда не задумывался.

Молодая вдова приняла этот смех за ответ, какого в особенности желала; вздохнув, она оставила веретено и пригласила Эфраима идти с нею в сад.

Как там все цвело и благоухало, в каком порядке содержались гряды, дорожки, беседки и пруды! К его простому родительскому дому примыкал пустой двор без всяких украшений, с хлевами для крупного и мелкого рогатого скота, и, однако же, ему было известно, что со временем он будет обладать большим имуществом, так как он был единственным сыном и наследником зажиточного отца, а его мать — дочерью богатого Нуна. Его слуги не раз говорили ему это, и теперь ему было досадно, что его родной дом был немногим красивее жилища рабов Горнехта, которое показала ему Казана.

Во время прогулки по саду Эфраим должен был помогать ей рвать цветы, и, когда корзина, которую он нес за нею, наполнилась, она пригласила его сесть с нею в беседке, чтобы помочь сплетать венки. Они были предназначены для умерших. В прошлую ночь ее дядю и похожего на него милого двоюродного брата унесла моровая язва, которую его соплеменники наслали на Танис.

С прилегавшей к стене сада улицы слышались непрестанные жалобные вопли женщин, оплакивавших какого-нибудь покойника или сопровождавших его к могиле, — и когда эти вопли сделались особенно громки и горестны, она дружески попрекнула Эфраима тем, что все это танитяне потерпели из-за евреев, и спросила его, может ли он отрицать, что египтяне имеют основание ненавидеть людей, которые причинили им такие бедствия.

Ему было трудно найти надлежащий ответ. Он слышал, что египтян карает Бог его народа ради освобождения евреев от позора и рабства, и он не осмеливался отречься с презрением от тех, к которым он принадлежал по крови. Поэтому он молчал, чтобы не солгать или же не согрешить. Но она не отставала от него, и наконец он отвечал, что ему прискорбно все, причиняющее ей горе, но его народ не имеет никакой власти над здоровьем и жизнью, потому что заболевающие евреи довольно часто обращаются к египетским врачам. То, что здесь случилось, совершено великим Богом его отцов, Который своим могуществом превосходит других богов. Он, Эфраим, еврей, но она может ему поверить, что он невиновен в моровой язве и охотно возвратил бы ее дядю и двоюродного брата к жизни, если бы мог. Для нее он готов сделать все, даже самое трудное.

Она ласково улыбнулась ему и сказала:

— Бедный мальчик, если я признаю за тобою какую-нибудь вину, то разве ту, что ты принадлежишь к народу, не знающему никакой пощады, никакого сострадания! Наши милые несчастные покойники принуждены лишиться даже оплакивания своих близких, потому что дом, где они лежат, зачумлен и никто не смеет войти в него!

Она молча осушила свои глаза и затем вновь принялась за плетение венков, но при этом слезы одна за другой текли по ее щекам. Он не знал — что еще сказать, и только подавал ей цветы и листья, и когда при этом касался ее руки, жар пробегал у него по жилам. Его раненая голова начала сильно болеть, и по временам он вздрагивал от легкого озноба. Он чувствовал, что его лихорадит, как тогда, когда он чуть не умер от скарлатины; но ему стыдно было признаться в этом, и он крепился.

Когда солнце склонилось к закату, в сад вошел Горнехт. Он уже виделся с Иосией и хотя искренне радовался благополучному возвращению своего друга, но его все-таки беспокоило и раздражало то, что Иосия прежде всего с участием осведомился о его дочери. Он не скрыл этого от нее, и выражение его глаз свидетельствовало о неудовольствии, которое внушали ему приветствия еврея. Наконец, он обратился к Эфраиму и сообщил ему, что Иосия стоит со своими войсками перед городом. По причине моровой язвы они принуждены расположить свой лагерь вне Таниса, между городом и морем. Они скоро должны будут проходить мимо, и дядя велел передать Эфраиму, чтобы он пришел попозже в его палатку.

Увидев, что юноша помогает его дочери плести венки, он улыбнулся и сказал:

— Сегодня утром этот задорный мальчуган желал всю жизнь оставаться свободным и повелевать, и вот теперь он отдал себя в твое распоряжение, Казана! Но чего тебе краснеть, мой юный друг! И если твоя госпожа или твой дядя убедят тебя сделаться одним из наших и посвятить себя благороднейшему ремеслу воина, то это послужит к твоему благу. Посмотри на меня: я владею луком более сорока лет, но до сих пор доволен своим призванием. Мне приходится повиноваться, но также и повелевать, и те тысячи, которые слушаются меня, не овцы или коровы, а храбрые люди. Обдумай это сам с собою еще раз. Из него выйдет превосходный предводитель лучников, как ты думаешь, Казана?

— Конечно, — ответила молодая женщина и хотела сказать еще что-то, но за стеной сада послышался мерный топот приближавшегося военного отряда. Яркая краска разлилась по лицу Казаны, в ее глазах появился блеск, испугавший Эфраима, и, не обращая внимания ни на отца, ни на гостя, она побежала мимо пруда, по аллеям и грядам, вскочила на дерновую скамью, стоявшую вдоль стены, и напряженным взглядом смотрела на улицу и на вооруженный отряд, который вскоре прошел мимо нее.

Иосия шел во главе в полном вооружении. Подходя к саду Горнехта, он бросил свой серьезный взгляд на его жилище и, увидав Казану, опустил боевую секиру, дружески кланяясь.

Эфраим последовал за Горнехтом, который указал ему на дядю со словами:

— И тебе превосходно подошел бы военный наряд; человек идет, точно окрыленный, когда гремит барабан, раздается звук трубы и вокруг развеваются знамена. Сегодня военная музыка молчит по причине страшного бедствия, навлеченного на нас еврейским злодеем. Иосия тоже еврей, и хотя я не могу смотреть на это сквозь пальцы, но все-таки должен признаться, что он настоящий солдат, образец для молодого поколения. Сообщи ему, что я думаю о нем на этот счет. Теперь простись с Казаной и иди за войском, вот там калитка в стене отворена.

Говоря это, он повернул к дому, и Эфраим протянул на прощание руку молодой женщине. Она подала ему свою, но тотчас же отняла ее и сказала озабоченным тоном:

— Как горяча твоя рука! У тебя лихорадка!

— Нет, нет, — пробормотал юноша; но, говоря это, он опустился на колени, и какой-то туман распространился над измученною волнениями дня душою страждущего мальчика. Казана испугалась, но быстро нашлась и освежила ему темя и лоб водой из пруда. При этом она озабоченно посмотрела на его лицо, и теперь более, чем когда-нибудь, он показался ей похожим на Иосию. Да, человек, которого она любила, должен был походить на этого мальчика, когда сам был еще мальчиком. Сердце ее забилось быстрее, и, держа голову Эфраима в руках, она нежно поцеловала ее.

Она считала его лишившимся сознания, но действие освежающей влаги уже прогнало легкий обморок, и он со сладким трепетом почувствовал ее поцелуй. Он не раскрывал глаз и желал бы покоиться всю жизнь, прислонясь головой к ее груди, в надежде, что ее губы еще раз коснутся его. Но, вместо того чтобы поцеловать его снова, она громко позвала на помощь. Тогда он вскочил, диким, пылающим взором посмотрел ей в лицо и, прежде чем она успела его остановить, побежал, точно здоровый, к воротам сада, отворил их и последовал за военным отрядом. Он быстро добежал до замыкающих воинский строй отделений, поспешно обогнал много других, и когда наконец очутился возле их начальника, то окликнул своего дядю и назвал свое имя. Обрадованный Иосия простер к нему объятия, но прежде чем Эфраим мог упасть к нему на грудь, он снова лишился чувств, и сильные воины понесли мальчика в шатер, уже поставленный квартирьером у моря на песчаном холме.


V

Наступила полночь. Перед шатром Иосии пылал костер, возле которого сидел он один, сумрачно и задумчиво глядя то на пламя, то вдаль. В холщовом шатре лежал молодой Эфраим на походном ложе своего дяди.

Врач, сопровождавший отряд Иосии, перевязал рану юноши, дал подкрепляющего питья и велел лежать спокойно; врача встревожила жестокая лихорадка, овладевшая мальчиком.

Но Эфраим не подчинился предписанию врача. То перед его мысленным взором вставал образ Казаны, причем усиливался жар его и без того чрезмерно разгоряченной крови, то он вспоминал о данном ему совете сделаться воином, подобно дяде, и этот совет казался юноше разумным, потому что, как он хотел уверить себя, обещал ему почет и славу; но на самом деле Эфраим хотел последовать ему потому, что это приблизило бы его к женщине, к которой стремилась его душа. Затем его гордость возмущалась снова, когда он вспоминал о том, как она и ее отец клеймили тех, к кому он принадлежал по крови и симпатиям. Его кулаки сжимались при одном воспоминании о разрушенном доме его деда, которого он всегда считал достойнейшим из людей. Он не забыл также и о данном ему поручении. Оно было повторено ему Мариам много раз, и его цепкая память сохранила его дословно, тем более что во время своего одинокого путешествия в Танис он не уставал повторять его про себя. Теперь он тоже попробовал это сделать, но, прежде чем дошел до конца, почувствовал непреодолимое желание — думать о Казане.

Врач посоветовал Иосии не позволять племяннику говорить, и, когда больной хотел передать свое поручение дяде, тот принужден был остановить его. Затем воин заботливо, точно мать, поправил ему подушки, дал лекарства и поцеловал в лоб. Наконец, он сел перед палаткой у костра и вставал только затем, чтобы дать больному лекарство, когда увидел по звездам, что пришло время.

Пламя освещало лицо Иосии, покрытое легким загаром; это было лицо человека, который не один раз смотрел в глаза опасностям и с суровой настойчивостью и умелой рассудительностью преодолевал их. Черные глаза его глядели повелительно, а полные, плотно сжатые губы свидетельствовали о горячей крови, но еще более о железной воле этого гордого человека. Широкоплечий, статный, он сидел, опираясь на несколько копий, крестообразно воткнутых в землю, и когда мускулистой рукой поглаживал свои жесткие черные кудри или темную бороду, причем его глаза вспыхивали гневным огнем, можно было подумать, что в его душе происходит какое-то брожение и что он стоит на пороге какого-то важнейшего решения. Лев еще отдыхает, но пусть берегутся его враги, когда он вскочит на ноги! Воины довольно часто сравнивали своего кудрявого неустрашимого, твердого как железо вождя с царем зверей, и теперь, когда он потрясал кулаком, причем на верхней части его смуглой руки мускулы вздымались, точно желая разорвать окружавший ее золотой обруч, когда в глазах его сверкало горячее пламя, вся его мощная фигура внушала невольный трепет.

Там, на западе, куда Иосия обратил взгляд, лежали некрополь и разрушенный квартал чужеземцев. За несколько часов перед тем он вел свой отряд через развалины, над которыми кружились вороны, и проходил как раз возле разрушенного отчего дома.

Иосия прошел мимо спокойно, как того требовала служба, и только тогда, когда нужно было остановиться и подумать о месте расположения своих тысяч, начальник лучников Горнехт сообщил ему о событиях этой ночи. Он выслушал его молча, не дрогнув ни одним мускулом и не спрашивая о подробностях, пока его войска разбивали шатры; но едва он успокоился, одна еврейская девушка, несмотря на запрещение часовых, ворвалась к нему и от имени своего деда Элиава, старейшего из рабов его дома, стала умолять Иосию идти с нею к старику. Тот был оставлен ушедшими евреями, так как из-за болезни и дряхлости не мог отправиться в путь, тотчас после исхода его и жену посадили на осла и перевезли в домик близ гавани, подаренный верному слуге Нуном.

Внучку оставили при дряхлой чете в качестве попечительницы, и теперь сердце старого слуги томилось желанием видеть первенца его господина, Иосию, которого он когда-то носил на руках. Старик поручил девушке сказать военачальнику, что его отец обещал евреям, что Иосия оставит египтян и последует за своими. Племя Эфраимово и весь народ с восторгом приняли это известие. Дед расскажет ему все подробности, так как сама она почти помешалась от горя и слез. Воин заслужит великую благодарность, если пойдет с нею.

Иосия решил, что он должен исполнить просьбу девушки, однако был принужден отложить посещение старика до завтра. И все-таки посланница успела рассказать ему некоторые подробности, которые видела сама или о которых слышала от других.

Наконец она ушла. Иосия подложил сучьев в костер и, пока огонь ярко горел, мрачным и задумчивым взором смотрел на запад. Только тогда, когда пламя истощилось и от него остался тусклый, бледный огонек, игравший на обуглившихся головнях, он стал смотреть на этот огонек и на вылетавшие порою искры. И чем больше он смотрел, тем глубже и непреодолимее казался ему разлад в его душе, еще вчера устремленной нераздельно к одной великой цели.

Война с взбунтовавшимися ливийцами полтора года удерживала его вдали от родины, и в течение целых десяти месяцев он не имел никаких известий о своих близких. Несколько недель назад он получил приказание вернуться в отечество, и когда сегодня приближался к городу Рамсеса, Танису, богатому обелисками, его сердце билось так радостно и было так полно надежды, как будто он, зрелый мужчина, снова превратился в юношу.

Через несколько часов ему предстояло снова увидеть своего достойного, дорогого отца, который весьма неохотно и только по убеждению матери, скончавшейся уже давно, позволил ему последовать своей склонности и посвятить себя военному поприщу в войске фараона. Иосия надеялся порадовать его сегодня известием, что он поставлен выше многих начальников из египтян, гораздо старших по возрасту, чем он. Пренебрежение в отношении его, которого так опасался Нун, в виду личных достоинств, способностей и, как скромно прибавлял Иосия, счастья, превратилось в предпочтение, хотя он все-таки остался евреем. Когда при жертвоприношениях и молитвах Иосия был вынужден исповедывать какого-нибудь бога, он молился тому самому Сету, в храм которого водил его, когда он был ребенком, сам отец и которому тогда молились в Гозене все, принадлежащие к семитской крови. Для него самого существовал еще другой Бог, и это не был Бог его отцов, а тот Бог, которого признавали все египтяне, получившие посвящение. Он был тайною для народа, который не мог Его понять; но Его знали не только адепты, но и большинство лиц, и жрецов, и непосвященных, достигших высокого положения на государственной или на военной службе, в том числе и Иосия, чужеземец и профан [894]. Каждому было известно, что разумеется под словами: «Бог», «Сумма всего», «Творец себя самого», «Великий Единый». Он прославлялся в священных гимнах; надгробные надписи говорили о нем, едином Боге, Который открывает себя в мире, проникает Все и равен Всему. Он не только наполняет мироздание как жизненная сила, человеческий организм, но сам есть сумма всего созданного, всемирное Все, с его вечным возникновением, дуновением и возрождением, следующее законам, которые оно предписало себе самому. Существо этого Бога живет в человеческой плоти так же, как и в каждой части Всего, и куда бы ни взглянул смертный, он везде может заметить господство этого «Единого». Вне его немыслимо ничто, и, следовательно, этот Бог един, как и Бог отцов Иосии. Без него ничто не возникает и не происходит на Земле, следовательно, он всемогущ так же, как и Бог Израилев. Иосия издавна считал их обоих равными по существу и различными только по имени. Кто поклоняется одному, тот служит и другому, и потому Иосия мог бы спокойно явиться перед отцом и сказать, что он, будучи воином и служа царю, остался верным Богу своего народа.

Но было также и нечто другое, что заставляло сердце Иосии биться быстрее и радостнее, когда он увидел высокие пилоны и обелиски Таниса. Во время бесчисленных переходов по пустыне и в одиноких шатрах перед его мысленным взором возникал образ девушки из израильского народа, которую он знал сперва как своеобразного, волнуемого странными мыслями ребенка, а затем, незадолго перед своим последним походом в Ливию, встретил снова уже взрослой девушкой строгой красоты и исполненной необыкновенного достоинства. Она прибыла для погребения своей матери из Суккота в Танис, и там ее образ глубоко запечатлелся в его сердце. Иосия имел основание надеяться, что и он, со своей стороны, произвел на нее такое же впечатление. Она сделалась пророчицей и слышала голос своего Бога. Между тем как других девушек его народа держали в строгом затворничестве, она свободно вращалась даже в обществе мужчин и, несмотря на свою ненависть к египтянам и на службу Иосии в их войсках, не скрывала того, что ей прискорбно расставаться с ним и что она не перестанет вспоминать о нем. Его будущая жена должна быть тверда и серьезна, как и он сам, и Мариам обладала этими качествами и заслоняла собою другой сияющий образ, о котором некогда он думал с глубокой сердечной радостью. Он любил детей и никогда, ни в Египте, ни на чужбине, не встречал ребенка очаровательнее Казаны. Участие, с каким прелестная дочь его товарища по оружию следила за его судьбою, скромное добросердечное расположение, какое она оказывала ему впоследствии, будучи уже молодой вдовой, окруженной множеством соискателей ее руки, которых она умела отстранять от себя довольно сурово, — все это составляло его радость во времена мира. Когда она росла, он смотрел на нее, как на свою будущую жену; но ее брак с другим и неоднократное уверение ее отца, что никогда он не выдаст свою дочь замуж за чужеземца, задели его гордость и отрезвили его. Затем он встретился с Мариам, и его сердце наполнилось горячим желанием обладать ею. Тем не менее ему была приятна мысль, что, возвратясь домой, он увидит Казану. Было хорошо и то, что он не желал уже иметь ее своею женой, иначе он испытал бы только горькое разочарование, потому что как евреи, так и египтяне считали чем-то недостойным заключать между собою брачные союзы, быть вместе, пользоваться одним и тем же стулом или ножом. Хотя в кругу своих товарищей по оружию Иосия считался своим, хотя и отец молодой вдовы часто вспоминал о нем с любовью, но все-таки «чужеземцы» были чем-то ненавистным для Горнехта и для всех свободных египтян.

В Мариам он видел благороднейшую спутницу жизни. Пусть Казана осчастливит кого-нибудь другого! Во всяком случае, она могла остаться для него прелестным ребенком, от которого не требуется ничего, кроме радости любоваться им.

Иосия явился, чтобы в качестве друга, готового на любые услуги, ждать от нее веселого взгляда, а от Мариам — ее самой во всем ее величии и красоте. Он достаточно долго переносил одиночество лагерной жизни; с тех пор как при возвращении его домой перед ним не раскрывались более материнские объятия, он в первый раз почувствовал вполне всю тяжесть своего безбрачного существования. Снимая оружие после опасностей и лишений всякого рода, он снова желал насладиться миром; его обязанностью было — ввести под кровлю своего отца хозяйку дома и позаботиться о том, чтобы благородное дерево, которого он был последним отпрыском, не засохло, так как Эфраим был только сыном его сестры.

С этими веселыми, радующими сердце мыслями Иосия приближался к Танису и теперь был у цели. И вот то, на что он надеялся, чего желал, лежало теперь перед ним, как нива зреющей пшеницы, побитой градом или пожранной саранчой.

Судьба, точно в насмешку, привела его прежде всего к еврейскому кварталу. Там, где некогда стоял родительский дом, в котором Иосия вырос и к которому стремилось его сердце, теперь находились пыльные развалины; там, где его кровные смотрели на него с гордостью, он нашел нищих, которые рылись в мусоре, ища скудной поживы.

Первым, кто протянул Иосии руку в Танисе, был отец Казаны. После дружеского приветствия он получил от Горнехта известия, поразившие его в самое сердце. Он намеревался привести в свой дом жену, но тот дом, где она должна была распоряжаться в качестве госпожи, был разрушен до основания. Отец, чьего благословения он желал и которому его высокое положение должно было принести радость, ушел на чужбину и сделался врагом царя, которому он, Иосия, был обязан своим возвышением.

Иосия гордился тем, что, несмотря на свое происхождение, достиг власти и почестей, и тем, что он в состоянии был сделать в будущем в качестве вождя многих тысяч воинов. У него не было недостатка в планах, которые всегда имели успех, когда бывали приняты его начальниками; теперь он мог осуществлять свои планы самостоятельно и из орудия сделаться руководящей силой.

Это пробуждало у Иосии приятный подъем духа и окрыляло его при возвращении; и вот теперь, когда он достиг так долго желанной цели, он должен был повернуть назад и присоединиться к пастухам и работникам, к которым он — каким тяжким бедствием казалось ему это в настоящий час! — принадлежал по своему рождению и происхождению и которым он, бесспорно, сделался так же чужд, как он был чужд ливийцам, своим недавним противникам. В большинстве вещей, имеющих цену для человека, он не имел уже ничего общего с ними. Он воображал, что на вопрос отца, евреем ли он возвращается на родину, он мог бы ответить утвердительно; но теперь чувствовал, что он остается евреем против воли, и притом менее чем наполовину.

Иосия всей душой привязался к знаменам, под которыми он выступил в поход и под которыми теперь он сам мог бы вести к победам. Возможно ли было теперь расстаться с ними и отказаться от всего, что он приобрел своими заслугами? И, однако же, от внучки старого раба Элиава он слышал, что его соплеменники ждут оставления им службы и присоединения к ним. Скоро должно было прийти к нему письмо отца, а у евреев сын не имел никакого права возражать против приказаний родителя.

Но и другому лицу Иосия был обязан строгим повиновением — непосредственно фараону. Он принес торжественную присягу царю: верно служить ему и спешить на его призыв без промедления и колебания, сквозь огонь и воду, и днем, и ночью.

Как часто он называл бездельниками и подлецами воинов, перебегавших к неприятелю или не выполнявших приказов начальников; по приказанию командующего на его глазах несколько дезертиров умерли позорной смертью на виселице. Неужели же теперь ему самому приходилось сделать то же, за что он презирал и лишал жизни других? Иосия в войске был известен своей быстрой реакцией и умением тотчас найти самое подходящее решение и немедленно выполнить его; но в этот ночной час одиночества он казался себе самому колеблющейся тростинкой, чувствовал себя беспомощным, точно сирота, брошенный всеми. Им овладела злость на самого себя, и если теперь он ткнул копьем в костер с такой силой, что головни, треща, обрушились и посыпавшиеся искры ярко вспыхнули в ночной тьме, то при этом его рукою управлял гнев против своих собственных сомнений.

Если бы случившееся налагало на Иосию обязанность мщения, то он скоро бы покончил со своею нерешительностью, призыв отца стал бы для него обязательным. Но кто здесь претерпел больше несправедливостей? Конечно, египтяне, у которых проклятие похитило тысячи дорогих жизней, между тем как его соплеменники спаслись от возмездия бегством. То обстоятельство, что египтяне уничтожили дома евреев, воспламенило его гнев, но он не видел никакого основания прибегать к кровавому мщению за это, вспомнив, какие невыразимые страдания обрушились через евреев на фараона и на его подданных.

Нет, Иосии не за что было мстить, и он чувствовал себя в положении человека, который видит отца и мать в смертельной опасности и не может помочь обоим, так как, жертвуя своей жизнью для спасения одной, он будет принужден допустить погибель другого. Если он последует призыву своих соплеменников, то утратит честь, которую сохранял такой же чистой, как медь своего шлема, и вместе с нею высшее, чего он ожидал от жизни; если он останется верным фараону и своей присяге, то изменит своей собственной крови, проклятие отца омрачит свет его дней, и он будет вынужден отказаться от самого прекрасного, на что надеялся в будущем; Мариам — истинное дитя его народа, и благо ему, если ее великая душа умеет так же горячо любить, как умеет горько ненавидеть.

Между тем как он, сидя у угасавшего костра, всматривался в ночную тьму, мысленному взору его представлялся образ великий и прекрасный, но с мрачным взглядом и строгим предостерегающим жестом. И его мужественная гордость возмутилась: ему казалось позорным из страха перед гневом и порицанием женщины пренебречь всем, что дорого воину.

«Нет, нет!» — говорил он себе, и чаша весов, на которой лежали долг, любовь и послушание сына вместе с обязанностью, налагаемой кровью, высоко поднялась. Он был тем, чем был, начальником десятитысячного отряда в войске фараона. Он присягал в верности ему, а не кому другому. Пусть его соплеменники бегут от ига египтян, он, Иосия, ненавидит бегство. Их тяжело угнетало рабство, к нему же самые могущественные лица Египта относились как к равному, они считали его достойным высоких почестей. Отплатить им изменой и переходом в чужой лагерь — это противоречило его характеру. Глубоко вздохнув, он встал, и ему казалось, что он остановился на правильном решении дилеммы. Женщина и малодушное томление сердца, наполненного любовью, не должны отвращать его от серьезных обязанностей и высоких целей существования.

«Я остаюсь! — вскричал громкий голос в его груди. — Отец благоразумен и добр, и когда он ознакомится с моими взглядами, то одобрит их; он благословит меня, вместо того чтобы проклясть. Я напишу к нему, и моим посланцем будет мальчик, присланный ко мне Мариам».

Долетевший из шатра зов прервал размышления Иосии, вздрогнув, он посмотрел на звезды и, увидев, что забыл свои обязанности по отношению к больному, поспешил к его постели.

Эфраим, поднявшись на своем ложе, сказал:

— Я давно уже с нетерпением ожидаю тебя. В моих мыслях скопилось так много всего, и прежде всего поручение Мариам. Я успокоюсь только тогда, когда исполню его, выслушай же меня.

Иосия кивнул, и юноша, приняв лекарство, поданное ему дядей, начал:

«Мариам, дочь Амрама и Иохаведы, приветствует сына Нуна. Ты называешься Иосией — «помощью», и Господь Бог наш избрал тебя помощником своего народа. Но, по его повелению, ты отныне должен называться Иисусом, то есть человеком, которому помогает Иегова [895]. Через Мариам, свою служительницу, Бог ее отцов, а также и твоих, повелевает тебе стать мечом и щитом твоего народа. Все могущество находится в Его обладании, и Он обещает укрепить твою руку для уничтожения врагов».

Эфраим начал тихо, но сила его голоса постепенно росла, и последние слова прозвучали громко и торжественно в тишине ночи.

Так произнесла их перед ним Мариам, причем положила руки на его голову и глубокими черными как ночь глазами серьезно смотрела ему в лицо. И когда Эфраим повторял эти слова, ему казалось, что какая-то таинственная сила заставляет его произнести их перед Иосией точно таким тоном, как он слышал их из уст пророчицы. Затем он вздохнул с облегчением, повернулся к холщовой стене палатки и сказал:

— Теперь я засну.

Но Иосия положил ему свою правую руку на плечо и приказал повелительно:

— Повтори!

Мальчик повиновался; но на этот раз он произносил слова тихо и бессознательно, затем попросил:

— Дай же мне поспать.

Он подложил руку под щеку и закрыл глаза.

Иосия не возражал. Он заботливо обложил его горячую голову влажной повязкой, потушил светильник и подбросил поленьев в потухавший костер; но все это он, бодрый и сильный волей человек, делал точно во сне. Наконец он сел, подпер локоть коленом, опустил голову на руку и стал смотреть то на огонь, то в пространство.

Кто этот Бог, Который посредством Мариам призывает его быть при Его помощи мечом и щитом его народа.

Иосии хотят изменить имя, а имя для египтянина значит весь человек: честь имени фараона, а не честь фараона, вот как говорят и пишут в Египте, и если теперь ему следует называться Иисусом, то вместе с этим ему предъявляется требование сбросить с себя прежнее обличье и сделаться совершенно иным человеком.

То, что Мариам возвещает ему, как волю Бога его отцов, заключает в себе приказание — из египтянина, каким его сделала жизнь, снова превратиться в еврея, каким он был в первые годы своего детства. Ему предстоит научиться поступать и чувствовать как еврею.

Итак, послание Мариам призывает его, Иосию, обратно к своим. То, чего ожидал его отец, теперь повелевает через нее Бог его народа. Вместо своих тысяч воинов, которых приходится оставить, ему предстоит предводительствовать людьми своего племени, когда дело дойдет до битвы. Таков смысл ее приказания, и если эта возвышенная девушка-пророчица, обращая к нему слово, возвещает при этом, что сам Бог говорит ее устами, то это вовсе не пустое хвастовство, а она в самом деле исполняет повеление Всевышнего. И вот образ этой женщины, на обладание которой он посягал, поднялся перед ним до недосягаемой высоты. Многое, что он в детстве слыхал о Боге Авраама и о его обещаниях, возродилось в его уме, и чаша весов, которая прежде перевешивала другую, стала подниматься все выше и выше. То, что недавно созрело как окончательное решение, оказалось неустойчивым, и он опять увидел себя лицом к лицу с тем глубоким, страшным разладом, который сам только что счел преодоленным…

Каким могуществом и какою силою звучал услышанный им призыв! Звон в ушах нарушал спокойствие и ясность его ума, и, вместо хладнокровного обдумывания вопроса, в его душе пробудились воспоминания о временах детства, которые он давно уже считал похороненными навсегда: в его мозгу пробегали и сталкивались голоса и бессвязные проблески разных мыслей.

По временам Иосия порывался обратиться с молитвой к призывавшему его Богу, но едва вознамерился он сосредоточиться и вознести к Нему сердце и взгляд, как невольно вспоминал о присяге, которую предстояло нарушить, о своих войсках, которые приходилось покинуть, чтобы вместо этих хорошо обученных, мужественных и дисциплинированных воинов предводительствовать жалким сбродом, привыкшими к тяжкому гнету трусливыми работниками и толпами своенравных, грубых пастухов.

Наступил третий час пополуночи, часовые были сменены, и он собрался теперь отдохнуть несколько часов. Все это он решил обдумать еще раз при дневном свете, со свойственною ему в другое время спокойной ясностью, которой он теперь никаким образом не мог достигнуть. Но когда он вошел в свой шатер и услыхал дыхание Эфраима, ему показалось, что он вновь слышит торжественные слова пророчицы, переданные мальчиком. Иосия вздрогнул и только начал повторять их про себя, как внезапно послышался какой-то шум, и оживленный спор часовых нарушил спокойствие ночи.

Он обрадовался этому случаю и быстрыми шагами подошел к часовым.


VI

Хогла, внучка старого раба, опять пришла умолять Иосию идти с нею к деду, который вдруг занемог, почувствовал приближение смерти и не желал умереть, не повидав и не благословив его.

Воин велел ей подождать и, убедясь, что Эфраим спокойно спит, поручил надежному человеку оберегать его сон, затем последовал за Хоглой.

Она шла впереди с маленьким фонарем; при свете его, падавшем на фигуру и лицо девушки, Иосия заметил, что она некрасива и что тяжкая подневольная работа преждевременно сгорбила ее спину. В голосе Хоглы слышался хриплый звук, свойственный женщинам, силы которых эксплуатируются без всякой пощады; но то, что она говорила, было исполнено любви и добрых чувств, и Иосия забыл об ее наружности, когда она призналась, что имела жениха между вышедшими из Таниса евреями и что, несмотря на это, она осталась при деде и бабке: она не решилась оставить стариков на произвол судьбы. Так как она некрасива, то ее никто не брал в жены, пока не явился Ассер. Он не посмотрел на ее наружность, потому что он так же трудолюбив, как и она, и полагал, что она будет держать в порядке его хозяйство. Он охотно остался бы с нею, но отец приказал ему отправиться вместе с ним, и они должны были повиноваться и разлучиться друг с другом, наверное, навсегда. Безыскусно и просто звучали эти слова, но они брали за сердце Иосию, который намеревался вопреки воле своего отца идти своею собственной дорогой.

Когда они подошли к гавани, и Иосия увидел дамбы и большие укрепленные запасные магазины, выстроенные людьми его племени, ему вспомнились оборванные толпы работников, которых он часто видал пресмыкающимися перед египетскими надсмотрщиками, а иногда вступавшими в жестокие драки друг с другом. Он слыхал также, что они не гнушались никакой ложью, никаким обманом, чтобы уклониться от работы, и как трудно было принудить их к послушанию и исполнению своих обязанностей.

Перед его мысленным взором явственно восставали отвратительнейшие фигуры из числа этих несчастных, и возможность сделаться вождем этой испорченной толпы представлялась ему позором, перед которым отступил бы самый последний из подчиненных ему начальников над какими-нибудь пятью десятками. Правда, между наемными солдатами войска фараона было много евреев, отличившихся храбростью и стойкостью, но это были сыновья владельцев стад или бывшие пастухи. Но чернорабочие, глиняные мазанки которых можно было разрушить толчком ноги, составляли большинство тех, к которым ему предстояло вернуться.

Решив остаться верным присяге, призывавшей его к знаменам египетского войска, хотя встревоженный в сокровенной глубине своего сердца, вошел Иосия в домик раба, и его дурное расположение духа усилилось, когда он увидел, что старик сидит здоровый и собственною рукою вливает воду в стоящее перед ним вино. Значит, его с помощью обмана отвлекли от постели больного племянника и помешали освежиться ночным сном из-за прихоти раба, который даже и в его глазах не являлся полноценным человеком. Теперь ему самому довелось увидеть образчик того хитрого своекорыстия, в котором египтяне упрекали его соплеменников и которое вовсе не располагало и его в их пользу. Но гнев этого проницательного и правдивого человека скоро улегся из-за непритворной радости девушки по случаю быстрого выздоровления деда. Иосия узнал также от престарелой жены старика, что тотчас по уходе внучки она вспомнила об имеющемся у них вине, и после первого же стакана Элиаву, которого она считала уже стоящим одной ногой в могиле, сделалось лучше и он стал поправляться все скорее. Теперь он примешивает к этому божьему дару воду, чтобы время от времени подкреплять себя глотком…

Тут вмешался в разговор старик и сказал, что этим вином, а также и многим другим, гораздо более значительным, они обязаны доброте отца Иосии, Нуна. Кроме домика, вина и муки, он подарил им дойную корову и, наконец, осла, чтобы старик мог по временам прогуливаться на свежем воздухе. Мало того, Нун оставил им внучку и несколько серебряных монет. Таким образом, они могут беззаботно ожидать кончины, тем более что за домом у них есть еще кусочек земли, которую Хогла думает засеять редькой, луком и чесноком. Но самое лучшее — это письменная отпускная, освобождающая девушку от рабства навсегда. Да, Нун настоящий господин и отец своих слуг, и к его дарам присоединилось уже благословение Всевышнего, так как поскольку после исхода народа он и его жена с помощью Ассера, жениха Хоглы, перевезены сюда беспрепятственно…

— Мы старики, — прибавила жена Элиава, — и умрем здесь. А Хогле Ассер обещал, что возьмет ее к себе, когда она выполнит до конца свою обязанность по отношению к деду и бабке. — Затем она обратилась к девушке ободряющим тоном: — С нами ведь это не так долго будет длиться.

При этих словах Хогла приложила свое синее покрывало к глазам и произнесла:

— Пусть это продлится как можно дольше: я молода и могу подождать.

Иосия услыхал эти слова и ему показалось, будто бедная, некрасивая, обездоленная девушка дает ему урок смирения.

Он предоставилвольноотпущенной спокойно говорить; но времени у него было немного, и потому он спросил, не было ли какого-нибудь определенного дела, по которому Элиав призвал его к себе.

— Я должен был это сделать, — ответил тот, — не только для того, чтобы успокоить томление своего старого сердца, но и с тем, чтобы исполнить приказания моего господина. Велико и прекрасно твое мужество, и ты сделался надеждою Израиля. Твой отец обещал рабам и свободным людям своего дома, что ты будешь их господином и вождем, когда он сойдет в могилу. Его речь была исполнена похвал тебе, и велика была наша радость, когда он объявил нам, что ты последуешь за ушедшими. После этого мой господин удостоил меня приказания: в случае, если ты возвратишься прежде, чем дойдут до тебя его посланцы, сообщить тебе, что Нун, твой отец, ожидает сына. Куда бы ни направился твой народ, ты обязан следовать за ним. Он направляется к востоку, но сперва пошел больше к югу и остановится для отдыха у Суккота. В дупле сикоморы, стоящей у дома Аминадава, Нун намерен спрятать письмо, из которого ты узнаешь, куда твой народ направил свой путь оттуда. Благословение его и Бога нашего да сопровождает каждый твой шаг!

При последних словах старика Иосия поник головой, точно какие-то невидимые руки опустились на нее. Затем он поблагодарил Элиава и глухим голосом спросил, все ли охотно покорились приказанию оставить свои дома.

Старуха всплеснула руками и вскрикнула:

— О нет, господин, конечно, нет! Какой плач, какой вой поднялся при выступлении! Некоторые желали идти, другие хотели ускользнуть и искали какой-нибудь уголок, где бы спрятаться. Но все было напрасно. В доме нашего соседа Дегуэля — ты знаешь его — молодая жена родила мальчика, первенца. Каково было путешествовать этой несчастной! Ах, как она горько плакала, а муж ее так яростно ругался, но ничто не помогло! Ее вместе с грудным ребенком уложили в телегу… Но потом на нее и ее мужа нашло это, как и на других, даже на Пинехаса, который со своею женой и пятью детьми забрался на голубятню. А старая Кузайя-могильщица тоже — ты помнишь ее? — она потеряла отца, мать, мужа и трех взрослых молодцов-сыновей, все, что послал ей Господь дорогого на земле, и на нашем кладбище они лежат вместе, один возле другого. Но она каждое утро и каждый вечер ходила к месту их успокоения, и когда она сидела там на обрубке дерева, который притащила к поставленному на могиле камню, то ее губы постоянно шевелились. Они шептали не только молитвы, — нет, я довольно часто подслушивала, и, когда она не замечала меня, она говорила с умершими, точно они слышали ее в могиле и могли ей отвечать, как живущие под солнцем. Ей скоро исполнится семьдесят лет, и уже более двадцати лет ее зовут могильщицей Кузайей. Конечно, такое поведение безумно с ее стороны, и именно по причине его ей было вдвое тяжелее расставаться со своими покойниками и она не желала уходить и спряталась в кусты. Но ее вытащили оттуда. Больно было слышать ее стенания… Однако же, когда дело дошло уже до отправления в путь, то и ею овладело это, и она сопротивлялась так же мало, как и другие.

— Что же овладело этой несчастной и другими? — прервал Иосия речь старухи, и снова в своих мыслях он увидел во всем ничтожестве народ, который ему предлагали, нет, который он должен был вести, так как он не знал ничего выше благословения отца.

Старуха вздрогнула и, боясь, что она рассердила первенца своего господина, великого и знатного воина, ответила, запинаясь:

— Что овладело ею, господин? Да… это… я не более как бедная, простая раба, но если бы ты позволил…

— Что, что? — снова прервал ее резко и нетерпеливо Иосия, который впервые принуждал себя поступить против своей склонности и своего убеждения.

Старик поспешил на помощь своей испуганной жене и робко сказал:

— Ах, господин, этого не могут изобразить никакие уста, не может понять никакой человеческий разум. Это пришло от Господа Бога, и если бы я смел рассказать, как это сильно действовало на души народа…

— Расскажи, — прервал его Иосия, — но у меня мало времени. Значит, их принудили к выселению, и они против своей воли взяли в руки страннический посох. Что они с некоторого времени следуют за Моисеем и Аароном, как стадо за пастухом, это известно даже египтянам. Те, которые наслали здесь моровую язву на многих невинных, не совершили ли чуда, помрачившего рассудок твой и твоей жены?

Элиав протянул к воину руки, как бы для ограждения себя от его гнева, и сказал тоном униженной просьбы:

— О господин, ты первенец моего повелителя, один из самых важных и знатных людей и можешь раздавить меня, как жука в песке, и все-таки я возвещаю голосом и взываю к тебе: ты получил неверные известия! Ты воевал целый год на чужбине, и в это время произошло нечто великое для всех нас. Во время выступления евреев ты был далеко от Цоана [896], я слышал это. У каждого сына нашего народа, который только присутствовал при этом, скорее отсох бы язык, чем он позволил бы себе шутить над великою минутой, которую Господь даровал ему пережить. О, если бы только ты имел терпение и позволил мне рассказать тебе…

— Так рассказывай же! — крикнул Иосия, изумленный торжественным воодушевлением старца. Элиав поблагодарил его взглядом и воскликнул:

— Ах, если бы здесь были Аарон или Элеазар, или мой господин, твой отец, или если бы Всевышний благоволил одарить меня их красноречием! Но теперь… Правда, мне кажется, что я еще вижу и слышу, как происходит это, но как я могу описать? Как можно изобразить подобные вещи скудными словами? Но, с Божьею помощью, попытаюсь!

Элиав остановился, и Иосия заметил, что его руки и губы дрожат. Он сам подал ему стакан, и старик с благодарностью осушил его до дна. Затем он начал свой рассказ, с полураскрытыми глазами, и его морщинистые черты напрягались все резче и резче, по мере того как он продолжал.

— Как шло дело после того, как сделалось известным — чего требуют от народа, — это тебе рассказала уже моя жена. К числу малодушных и ропщущих принадлежали и мы. Но вчера вечером все мы, принадлежащие к дому Нуна, даже пастухи, рабы и бедняки, были приглашены на пир. Там было вдоволь жареных ягнят, свежего пресного хлеба и вина, больше, чем бывает обыкновенно на празднике жатвы, который начался в ту ночь и на котором ты присутствовал несколько раз, будучи мальчиком. Там сидели мы и веселились; твой отец, наш господин, поощрял нас и рассказывал нам о Боге наших отцов и о Его великих благодеяниях, которые Он оказал им. «Теперь, — говорил он, — Бог повелевает нам выйти из этой страны, где мы претерпели презрение и рабство. Это вовсе не та жертва, ради которой Авраам отточил свой нож, чтобы, по повелению Всевышнего, пролить кровь своего сына Исаака, хотя многим будет тяжело расстаться со своим милым домашним кровом и со старыми привычками. Напротив, это великое счастье для всех нас, потому что — мы идем не к неизвестному, а к прекрасной цели, которую указал нам сам Бог. Вместо этой земли рабства Господь обещал нам новое, прекрасное отечество, где мы, свободные люди, найдем на плодоносных нивах и богатых пастбищах все, что питает человека и его семью и радует сердца. Как для того, чтобы заслужить хорошую плату, нужно работать без устали, так и нам придется переносить некоторое время лишения и заботы, чтобы приобрести для себя и для своих детей новое, прекрасное отечество, обетованное нам Господом. Оно будет страною Бога, так как оно есть собственный дар Всевышнего». Так говорил твой отец и благословил всех нас, и обещал, что и ты тоже отряхнешь прах от ног твоих и присоединишься к нам, чтобы своею сильной рукою сражаться за нас, как опытный военачальник и послушный сын. Тогда раздались громкие клики ликования, и когда мы собрались затем на рыночной площади и увидели, что и рабочим удалось уйти от надсмотрщиков, то многие воспрянули духом. Затем среди нас, взобравшись на скамью глашатая публичных торгов, стал Аарон, и мы из его уст услыхали повторение того, что говорил нам Нун, мой господин, на пире. Слова Аарона раздавались то подобно грохоту грома, то как приятные звуки лютни, и каждый чувствовал, что сам Господь Бог говорит его устами, потому что эта речь глубоко проникала в душу даже недовольных, так что и они нисколько не роптали и не жаловались. Когда же он в заключение заявил собравшимся тысячам народа, что не какой-нибудь заблуждающийся человек, а сам Бог будет нашим вождем, когда он описал великолепие обетованной страны, врата которой Всевышний отворил для нас, и где мы, избавленные от всякого рабства, будем господствовать как свободные и счастливые люди, не обязанные послушанием никому, кроме Бога наших отцов и тех, которых мы сами выберем для себя вождями, то казалось, что все люди до одного точно опьянели от сладкого вина и собираются не в безвестный трудный путь по пустыне, а на великий пир, для которого сам Всевышний накрыл стол. Даже те, которые не слышали ни одного слова из речи Аарона, были увлечены; и мужчины, и женщины прыгали и кричали на этом празднике жатвы веселее и громче, чем когда-нибудь, и все сердца были переполнены благодарностью. Это чувство охватило даже стариков! Столетний Элисам, отец твоего отца, который, как тебе известно, всегда безмолвно и согнувшись сидит на своем месте, встал и со сверкающими глазами сказал несколько горячих слов. Дух Господень сошел на твоего деда, а также и на всех нас. Я чувствовал себя точно помолодевшим и телом, и душою. Подойдя к толпам, приготовившимся к путешествию, я увидел Элизебу, родильницу, в ее носилках. Она смотрела точно в день свадьбы и прижимала своего ребенка к груди, прославляя его судьбу, потому что он вырастет свободным в обетованной земле. А ее муж, Дегуэль, ругавшийся громче всех, теперь размахивал палкой, целовал жену и ребенка с ясными радостными слезами в глазах и громко и весело вскрикивал, как виноградарь при сборе винограда, когда меха и кувшины оказываются для вина слишком малы. Старая Кузайя-могильщица, которую оторвали от могилы ее сродников, сидела вместе с другими слабосильными на возу, махала своим покрывалом и присоединилась к хвалебному гимну, который начали петь Элкана и Авиасаф, сыновья Кораха. Так они отправились в путь; мы же, оставшиеся, кинулись обнимать друг друга и не знали, отчего слезы льются из наших глаз: от горести или же от искренней радости, что мы видим эти тысячи людей, которых мы любили, столь счастливыми и полными радостной надежды.

Вот что произошло, и мы отправились только тогда, когда исчезли из наших глаз смоляные факелы, двигавшиеся впереди шествия. Эти факелы, как мне казалось, светили ярче, чем большие огни, зажигаемые здесь, у ворот храма богини Нейт. Мы должны были спешить, чтобы не долго задерживать Ассера, и, идя темной ночью по улицам, оглашаемым жалобными воплями жителей, мы пели хвалебную песнь сынов Кораха, и на нас снизошло великое и радостное успокоение. Мы теперь знали, что Господь, наш Бог, защищает и ведет свой народ.

Старик замолчал, но жена и внучка, слушавшие его с сияющими глазами, крепко прижались друг к другу и по собственному побуждению запели хвалебный гимн сынов Кораха. Слабый, негромкий голос старухи, полный трогательной задушевности, слился с хриплым, но облагороженным силою великого одухотворения пением девушки.

Иосия чувствовал, что было бы преступлением препятствовать излиянию этих переполненных сердец; но Элиав велел женщинам замолчать и с робкой тревогой посмотрел на серьезное лицо сурового первенца своего господина.

Понял ли его Иосия? Ясно ли сделалось теперь для служащего фараону воина, каким образом сам Господь Бог при выступлении евреев овладел душами их? Неужели он отпал от своего народа и от своего Бога и среди египтян выродился до того, что противится желанию и повелению своего родного отца? Неужели тот, на которого отец возлагал величайшие надежды, сделался перебежчиком и потерян для своего народа?

На эти вопросы он не получил ответа на словах; но когда Иосия обеими руками схватил его старую мозолистую правую руку и пожал ее, как руку друга, когда он со слезами на глазах простился с ним и пробормотал: «Ты услышишь обо мне», тогда Элиав подумал, что он знает довольно, и, охваченный радостью, несколько раз поцеловал плечи и одежду воина.

VII

С поникшей головой вернулся Иосия в лагерь. Разлад в его душе прекратился. Теперь он знал, что ему надлежит делать: отец звал его, и он должен был повиноваться.

Его звал также и Бог его народа!

При рассказе старика пробудилось к новой жизни все, что Иосия слыхал об этом Боге в детстве, и теперь он знал, что это не Сет народов Нижнего Египта, но тот «Единый» и «Сумма Всего», Которого чтят посвященные.

Молитвы, которые Иосия произносил перед сном, история сотворения мира, которой он никогда не мог наслаждаться вдоволь, так как она с такой отчетливой ясностью изображала, каким образом постепенно возникало все, что есть на Земле и на небе, пока не явился человек, чтобы завладеть и пользоваться их дарами, — рассказы об Аврааме, Исааке, Иакове, Исаве и о предке Иосии Иосифе, — все эти повествования он слушал так охотно, когда их рассказывала ему кроткая женщина, даровавшая ему жизнь, или нянька, или дед его Элисам. И, однако же, ему казалось, что он давно позабыл их.

Но в хижине старого раба он мог бы повторить их слово в слово, и теперь он снова знал о существовании невидимого всемогущего Бога, Который предпочел его племя всем другим и обещал сделать его великим народом.

То, что у египтян скрывалось как величайшая тайна, было общим достоянием его соплеменников. У евреев каждый нищий и раб мог поднимать в молитве руки к единому невидимому Богу, Который открыл себя Аврааму.

В среде египтян мудрствующие головы, которые подозревали Его бытие и искажали Его существо выдумками своего собственного воображения и мышления, окутывали Его непроницаемым покровом и скрывали Его от толпы; только в среде народа Иосии этот Бог был поистине живым и деятельно являл Себя в Своем могучем, потрясающем сердца величии.

Он не был природой, с которой отождествляли Его посвященные в храмах; нет, Бог его отцов возносится высоко над всем сотворенным и над всем миром явлений, в том числе и над человеком, Его последним и совершеннейшим созданием, и вся тварь подчинена Его воле. Как всесильный царь над царями, Он с правдивой строгостью управляет всем живущим; и хотя Он скрыл Себя от взоров и воображения людей, созданных по Его образу и подобию, но тем не менее Он есть живущее, мыслящее, движущееся существо, как они, только срок Его существования — вечность, Его дух — всеведение, круг Его владычества — бесконечность.

И этот Бог сделался вождем его народа! Нет ни одного военачальника, который дерзнул бы померяться с ним. Если пророческий дух не обманул Мариам, если Бог действительно призвал его быть Его оруженосцем, то каким образом смеет он противиться Его воле, и какой более высокий пост существует на земле?

А его народ, та чернь, о которой Иосия так недавно думал с презрением, как преобразился он, судя по рассказу Элиава по воле Всевышнего! Теперь он горел желанием вести его, и на половине пути к лагерю он остановился на песчаном холме, внизу которого безграничная равнина моря мерцала сиянием потухавших звезд, и в первый раз после долгих-долгих лет Иосия поднял руки и глаза к Богу, обретенному им снова.

Он начал короткою молитвой, которой научила его мать; но затем воззвал к Всевышнему как могущественному помощнику, и с пламенным рвением просил Его указать ему путь, на котором он, оставаясь послушным Ему и своему отцу, не был бы принужден нарушить присягу, данную фараону, и сделаться бесчестным в глазах людей, которым он так много обязан.

«Твои слуги прославляют Тебя, как праведного Бога, карающего за клятвопреступление! — мысленно взмолился Иосия. — Как можешь Ты требовать, чтобы я оказался вероломным и нарушил данную мною клятву. Все мое существо, все, чем я обладаю, принадлежит Тебе, великий, и я готов посвятить мою кровь и жизнь моему народу. Но прежде, чем ввергнуть в клятвопреступление, возьми меня отсюда и возложи на кого-нибудь другого, не связанного никакою священной клятвой, дело, для которого Ты избрал меня!»

Так молился Иосия, и ему казалось, будто он держит в своих объятиях друга, которого считал потерянным. Затем он пошел дальше в тишине постепенно истаивающей ночи, и, когда появился первый проблеск утра, волнение переполнявших его чувств улеглось, и рассудительный военачальник начал размышлять с прежним спокойствием.

Он дал себе обет ничего не делать против воли своего отца и своего Бога, но тем не менее твердо решил не быть бесчестным и нарушителем присяги. Он явственно видел то, что ему следовало сделать. Он должен был расстаться со службой фараону и прежде всего объявить Горнехту, что, как послушный сын, он намерен повиноваться приказанию своего отца и разделить судьбу своего народа.

При этом он нисколько не скрывал от себя, что ему откажут в его требовании, что его удержат насильно и, может быть, за непоколебимую настойчивость в исполнении своей воли будут угрожать ему смертью и наконец, когда дело дойдет до крайности, отдадут в руки палача. Если это действительно угрожает ему, если его поведение будет стоить ему жизни, то он все-таки поступит как следует, и его сослуживцы, уважение которых ему дорого, должны будут признать его честным товарищем. Отец и Мариам не будут иметь права сердиться на него; им придется только оплакивать того, кто предпочел смерть клятвопреступлению.

Ободренный и успокоенный, он с гордым видом назвал часовым пароль и вошел в свою палатку.

Эфраим еще лежал спокойно на постели и улыбался, как бы под влиянием какого-нибудь приятного сна. Иосия лег возле на циновке, чтобы подкрепиться коротким сном для наступающего трудного дня. Глаза его тотчас сомкнулись, и, проспав один час, он проснулся и велел надеть на себя лучшее парадное одеяние: шлем и позолоченный чешуйчатый панцирь, которые он обыкновенно носил в торжественные дни в присутствии фараона.

Между тем проснулся и Эфраим. Он окинул любопытным и радостным взглядом фигуру дяди, стоявшего перед ним во всем блеске мужественной силы и воинского великолепия, поднялся на постели и воскликнул:

— Человек должен чувствовать гордость, когда в таком наряде он предводительствует тысячами!

Иосия пожал плечами и ответил:

— Будь послушен твоему Богу, не давай ни самым великим, ни самым малым повода смотреть на тебя иначе как с уважением, и ты будешь иметь право держать голову так же высоко, как самый гордый военный герой в пурпурном одеянии и золотом панцире.

— Но ты достиг великой должности среди египтян, — продолжал юноша. — Они ставят тебя очень высоко, в том числе и начальник лучников Горнехт, и его дочь Казана.

— Да? — спросил воин, улыбаясь, и велел своему племяннику сохранять спокойствие, потому что лоб юноши горел, хотя и не так сильно, как накануне. — Не выходи на воздух, — прибавил Иосия, — пока тебя не навестит врач, и жди моего возвращения.

— А ты уходишь надолго? — спросил Эфраим.

Иосия в задумчивости остановился, ласково посмотрел ему в лицо и затем ответил серьезно:

— Кто находится на службе у какого-нибудь повелителя, тот никогда не знает, как долго его могут задержать… — Затем переменил тон и продолжал более спокойно: — Сегодня, в это утро, может быть, все будет сделано скоро, и я вернусь через несколько часов. Если же нет, то я вернусь к тебе не раньше как вечером или завтра утром. Если же этого не случится, тогда, — при этих словах он положил руку на плечо мальчика, — тогда как можно скорее возвращайся домой. Если, придя в Суккот, ты узнаешь, что народ ушел уже оттуда до твоего прибытия, то в дупле сикоморы, растущей перед домом Аминадава, ты найдешь письмо, из которого узнаешь, куда он направился. Когда догонишь наших, поклонись моему отцу, деду Элисаму и Мариам. Скажи ей и другим, что Иосия не забудет повеления своего Бога и своего отца. Впоследствии он будет называться Иисусом, слышишь? Иисусом! Сообщи это прежде всех Мариам. Наконец, ты скажешь им, что если я задержусь и мне не будет позволено следовать за ними, как бы я желал, то, значит, Всевышний иначе решил относительно меня, и меч, который он избрал себе, сломался, прежде чем Он употребил его в дело. Понимаешь ты меня, мальчик?

Эфраим кивнул и проговорил:

— Ты хочешь сказать, что только смерть может помешать тебе последовать призыву Бога и приказанию твоего отца?

— Да, таков смысл моих слов, — ответил Иосия. — Но если они спросят тебя, почему я не могу уйти от фараона и его власти, то отвечай им, что Иосия желает вступить в свою новую должность как честный человек, не опозоренный никаким клятвопреступлением, или же умереть таковым, если это будет угодно Богу. Теперь повтори мои слова.

Эфраим повиновался, и, должно быть, фраза дяди глубоко запечатлелась в его сердце, потому что он не забыл и не переставил в ней ни одного слова. Он повторил ее и, исполнив эту обязанность посланца, тотчас же с порывистой горячностью схватил руку Иосии и умолял его сказать откровенно, не имеет ли он основания опасаться за свою жизнь. Воин обнял его и высказал надежду, что он дает это поручение только затем, чтобы забыть его.

— Может быть, — прибавил он, — меня постараются удержать насильно, но с Божьей помощью я скоро вернусь к тебе, и мы поедем в Суккот.

Сказав это, Иосия вышел из шатра, не обращая внимания на дальнейшие вопросы племянника, так как услыхал стук колес. Две колесницы с великолепными лошадьми быстро подкатили к палатке и остановились у входа.

VIII

Иосия хорошо знал людей, вышедших из экипажа. Это были первый царедворец в покоях фараона и один из главных придворных ученых; они приехали затем, чтобы отвезти Иосию к Высоким Воротам [897].

Невозможно было ни уклониться, ни медлить, и, более изумленный, чем встревоженный, он сел во вторую колесницу, вместе с ученым. Оба сановника были в траурном платье и вместо белого страусоваго пера, знака их звания, имели черное у висков. Лошади, а также скороходы, предшествовавшие двухколесным экипажам, были покрыты всеми эмблемами глубочайшего траура. Но, тем не менее посланцы царя были скорее веселы, чем печальны, потому что орел, которого надлежало привезти к фараону, добровольно последовал за ними, тогда как они опасались, что уже не найдут его в гнезде.

Рослые гнедые кони из царской конюшни с быстротою ветра несли легкие колесницы по неровному песчаному берегу и по гладкой дороге к дворцу.

Эфраим с любопытством юности вышел из палатки, чтобы присутствовать при редком зрелище. Столпившимся воинам было приятно, что фараон прислал за их вождем свою собственную колесницу; это льстило также и тщеславию Эфраима. Но ему недолго пришлось смотреть вслед удалявшемуся Иосии: густые облака пыли скоро скрыли колесницы от его глаз.

Знойный ветер пустыни, который в весенние месяцы так часто налетает на нильскую долину, поднялся, и небо, освещавшееся ночью и утром светлою синевою, было теперь как бы завешено покровом беловатой пыли. Ядро солнца, подобно глазу слепого, неподвижно смотрело вниз, на головы людей. Изливавшийся из него зной, казалось, поглотил его лучи, которых сегодня не было видно. Глаза, защищенные испарениями, могли смотреть на солнце, не боясь ослепнуть, и, однако же, его опаляющий зной никогда не был сильнее. Легкий ветерок, который утром обыкновенно освежал голову, веял на нее теперь подобно горячему дыханию разъяренного хищного зверя. Соединившись с тонкими знойными песчинками, занесенными из пустыни, он превращал отраду дыхания в тягостную муку. Воздух египетского мартовского утра, обыкновенно столь ароматный, стеснял грудь людей и животных, казалось, он тяготил всякую тварь и останавливал веселое течение ее жизни.

Чем выше поднимался бледный, лишенный сияющего ореола солнечный диск, тем более серыми становились пары, тем гуще и подвижнее делались облака принесенной из пустыни песчаной пыли.

Эфраим стоял перед шатром и смотрел на то место, где колесницы фараона исчезли в пыли. Колени его дрожали, но он приписывал это ветру Сета, при котором даже у самых сильных людей ноги отягощаются какими-то невидимыми гирями.

Иосия уехал, но через несколько часов может вернуться, и тогда Эфраиму придется отправиться с ним в Суккот; и прекрасные мечты и надежды, возбужденные в его душе вчерашним днем, чарующая прелесть которых еще более усиливала его лихорадку, должны будут исчезнуть для него навсегда.

Еще в прошлую ночь он решил поступить в войска фараона, чтобы остаться в Танисе, около Казаны; но если он хоть наполовину понял поручение, данное ему Иосией, то должен заключить из него, что его дядя намерен отказаться от своей высокой должности и оставить Египет; и если ему удастся выбраться благополучно, то он возьмет с собою и племянника. В таком случае Эфраиму придется отказаться от страстного желания еще раз увидеть Казану. Эта мысль казалась юноше невыносимой, и какой-то тихий голос нашептывал ему, что у него нет ни отца, ни матери и что он может поступить согласно своему желанию. Опекун Эфраима, брат умершего отца, недавно заболел, и ему не назначали нового опекуна, так как несовершеннолетие его кончилось. Впоследствии предстояло сделаться главою гордого рода, и до вчерашнего дня он не желал ничего лучшего.

Когда вчера юноша с гордостью свободного стадовладельца отклонил предложение жреца сделаться воином фараона, он поступил согласно побуждению своего сердца. Теперь он говорил себе самому, что было бы ребячеством и глупостью отказаться от того, чего он не знал, что ему многое было с умыслом представлено в ложном и отталкивающем виде с целью крепче привязать его к своим. Эфраиму описывали египтян как врагов и угнетателей, достойных ненависти, а между тем каким привлекательным казалось ему все, что встретило его в первом же доме, в который он вступил, в доме одного из военачальников фараона!

А Казана! Что она может подумать об Эфраиме, если он оставит Танис, не простившись с нею? Может ли не огорчать его, не возбуждать его досаду мысль, что в ее воспоминании он будет являться неотесанным, грубым пастухом? Кроме того, было бы нечестно не возвратить ей дорогого одеяния, которым она ссудила его. Благодарность и у евреев считалась важнейшей обязанностью благородного сердца. Жизнь ему долго будет казаться ненавистной, если он еще раз не повидается с Казаной.

Но нужно спешить, потому что Иосия, вернувшись, должен найти племянника готовым к отъезду. Он уже завязал свои сандалии, но ходил медленно и не понимал, почему так трудно ему это сегодня дается…

Эфраим без всякой помехи прошел через лагерь. Пилоны и обелиски перед храмами, которые казались слегка дрожащими в разгоряченном пыльном воздухе, указывали направление, и вскоре юноша вышел на широкую дорогу, которая вела к рынку, ему показал ее торговец, ослы которого везли несколько мехов с вином в лагерь.

Густая пыль покрывала изъезженный путь и окружала Эфраима, а сверху светило дня изливало потоки зноя на его обнаженную голову. Рана начала снова болеть; воздух, наполненный тонкой пылью, проникал в глаза и рот и веял обжигающим и колющим жаром на его лицо и открытые части тела. Им овладела мучительная жажда, и он был принужден останавливаться несколько раз, так как чувствовал в ногах большую тяжесть. Наконец он добрался до колодца, вырытого каким-то благочестивым египтянином для путников, и хотя этот колодец был украшен одним из тех изображений богов, которые Мариам учила его обходить, он пил с жадностью, и ему казалось, что никогда еще вода не действовала на него так освежающе.

Опасение лишиться чувств, как вчера, у него прошло, и хотя ноги все еще были тяжелы, однако он все-таки быстро шел к намеченной цели. Но скоро от напряжения силы его истощились, лоб покрылся потом, в ране он чувствовал биение крови и какую-то точно разрывающую боль, и казалось, что железный обруч сжимает череп. Его глаза, обыкновенно столь зоркие, отказывались служить; то, что хотели они уловить, было замутнено дорожной пылью, горизонт качался перед его взором вверх и вниз, и юноше казалось, что будто вместо твердого камня улицы он идет по мягкой, болотистой почве.

Но все это мало тревожило Эфраима, потому что никогда еще его внутренняя жизнь не была так богата и так обильна пестрыми красками. О чем бы он ни начинал думать, все представлялось ему с изумительной яркостью. Образ за образом возникали перед его широко раскрытым мысленным взором не по его собственному вызову, а как будто их накопляла какая-то сокровенная, вне его лежавшая сила. То ему казалось, что он лежит у ног Казаны, припадает головой к ее груди и смотрит на ее прекрасное лицо; то он видел перед собою Иосию в блестящем воинском снаряжении, как недавно, только еще в более великолепном, и окруженного вместо тусклого света палатки красным огненным сиянием. Затем перед ним проходили самые отборные быки и бараны его стад, и в промежутках припоминались запечатлевшиеся в его уме фразы из речей, которые поручено ему было передать, по временам ему казалось даже, что кто-то громко повторяет их. Однако же, прежде чем он мог уловить смысл этих фраз, перед его зрением и слухом являлось что-нибудь новое, с удивительным блеском или с громким, шумным звуком.

Так шел Эфраим вперед, шатаясь, точно пьяный, с лицом, покрытым каплями пота, и с пересохшим нёбом; время от времени он поднимал руку, чтобы стереть пыль с горящих глаз; но его мало беспокоило то, что они неясно показывали окружавшие его предметы, так как ничто не могло быть прекраснее образов, которые он видел мысленно.

Правда, не один раз к нему возвращалось ощущение того, что он жестоко страдает, и тогда юноша порывался кинуться на землю в изнеможении; но его снова затем удерживало на ногах чувство какого-то благополучия. Наконец им овладел бред. Ему представлялось, что голова его постепенно увеличивается и растет, принимая сначала размеры головы колоссов, которых он видел вчера у ворот храма, затем достигает высоты пальм и наконец доходит до облаков и поднимается все выше и выше. И затем вдруг ему показалось, что эта голова, его собственная голова, обнимает собою весь мир, и он прижал руки к вискам и подпер ими лоб, так как шея и плечи будто сделались слишком слабыми для того, чтобы выносить тяжесть такого гигантского черепа. Охваченный этим бредом, Эфраим громко вскрикнул, ноги его подкосились, и он без чувств упал на пыльную дорогу.


IX

В это самое время один из придворных ввел Иосию в приемный зал. Хотя лицам, которым назначалась аудиенция, обыкновенно приходилось ждать по целым часам, но терпение еврея недолго подвергалось испытанию. В эти дни глубокой печали обширные покои дворца, где обыкновенно кипела пестрая и шумная жизнь, точно вымерли. Не только рабы и стражи, но и многие знатные мужчины и женщины из ближайшей свиты царской четы в ужасе бежали от моровой язвы и без позволения оставили дворец. Только изредка попадался какой-нибудь жрец, чиновник или придворный, стоявший, прислонясь к колонне, или сидевший на полу, закрыв лицо руками, ожидая приказаний. Часовые ходили взад и вперед, опустив оружие, с видом тупой апатии. По временам несколько молодых жрецов в траурной одежде тихо проходили через посещенные моровой язвой комнаты и молча размахивали серебряными сковородками, из которых изливался острый запах горящей смолы и можжевельника.

Казалось, ужас овладел дворцом и его обитателями, потому что к печали о любимом сыне царя, удручавшей сердца многих, присоединились страх смерти и ветер пустыни, лишавший энергии и тело, и душу.

Здесь, вблизи трона, где в другое время под влиянием надежды и честолюбия, благодарности и страха, волнения и ненависти глаза людей загорались более ярким блеском, Иосия видел теперь лишь поникшие взоры и головы.

Только на Бая, второго пророка Аммона, по-видимому, не действовали ни печаль, ни страх, ни расслабляющий воздух этого дня. Он приветствовал Иосию в передней зале, такой же свежий и бодрый, как всегда, и затем стал уверять его, конечно, тихим шепотом, что никто не думает вымещать на нем бедствия, которыми египтяне обязаны его соплеменникам. Но когда еврей откровенно признался, что в ту самую минуту, когда его потребовали во дворец, он был готов отправиться к главнокомандующему с целью просить у него увольнения от военной службы, жрец прервал его, напомнив о благодарности, которой он, Бай, обязан ему, спасителю его жизни. Затем он стал уверять Иосию, что употребит все средства, для того чтобы удержать его в войске и доказать ему, что в Египте, даже и вопреки воле фараона, о котором ему необходимо поговорить с Иосией наедине, умеют ценить заслуги независимо от знатности и происхождения.

Но еврею осталось мало времени настаивать на своем желании, потому что главный царедворец при покоях царя пришел, чтобы проводить Иосию и поставить перед лицом «доброго бога» [898].

Фараон ожидал в малой приемной зале, прилегавшей к жилым покоям царского семейства. Это была великолепная комната, казавшаяся теперь еще обширнее, чем в другое время, когда ее заполняли толпы народа, поскольку теперь возле трона стояли группами только небольшое число придворных и жрецов и несколько женщин из свиты царицы, в глубоком трауре; напротив трона сидели на полу полукругом ученые и советники царя, украшенные страусовыми перьями.

Все носило печать скорби, и однообразное жалобное завывание плакальщиц, по временам переходящее в резкий вибрирующий вопль, свидетельствовало, что и в этом дворце смерть нашла себе жертвы. Надрывный вопль доносился из внутренней части царского жилища через безмолвные комнаты.

Царская чета сидела на троне из золота и слоновой кости, обтянутом черным покрывалом. Вместо блестящего наряда, фараон и его жена были одеты в темные одежды, и царственная жена и мать, оплакивавшая своего перворожденного сына, с поникшею головой, неподвижная, опиралась на плечо своего супруга.

Фараон тоже остановившимся взором смотрел в землю, как бы скованный грезами. Царский жезл выскользнул у него из рук на колени.

Царицу оторвали от тела умершего сына, которое нужно было бальзамировать, и она только на пороге залы с трудом уняла слезы. Она и не помышляла о сопротивлении, потому что неумолимый церемониал двора требовал ее присутствия при сколько-нибудь важных аудиенциях. Из этого правила, конечно, можно было бы сделать исключение для подобного дня, но фараон потребовал ее присутствия, и она знала и одобрила цель настоящей аудиенции. Страх перед могуществом еврея Мезу, которого его соплеменники называли Моисеем, и перед его Богом, наславшим на нее такое ужасное бедствие, овладел ею всецело. У нее были еще и другие дети, которых она могла потерять; она знала Моисея с детства, и ей было известно, как высоко великий Рамсес, отец и предшественник ее супруга, ценил этого чужеземца, который был воспитан вместе с его сыновьями.

О, если бы удалось умиротворить этого человека! Но Мезу ушел вместе со своим народом, она знала его железный характер, а равно и то, что он защищен крепкою бронею не только против угроз фараона, но и против ее собственной пламенной мольбы.

Теперь царица ожидала Иосию, и если это находится в пределах человеческих сил, так именно он, сын Нуна, первого человека между евреями Таниса, мог сделать то, что признавали наилучшим для всех сторон ее супруг и Руи, престарелый первый пророк и верховный жрец Аммона, глава всего жреческого сословия страны, который в то же время носил звание верховного судьи, главного казначея и наместника, и последовал за двором из Фив в Танис.

Перед тем как царицу повели в приемный зал, она плела венки для своего дорогого покойника, и цветы лотоса, колокольчики, мальвы и ивовые листья, из которых она сплетала их, по ее желанию были принесены вслед за нею. Теперь лежали они на маленьком столике и на ее коленях; но она чувствовала себя как бы парализованной, и рука, которую она протягивала к ним, отказывалась повиноваться.

На циновке, по левую сторону от фараона, сидел Руи, первый пророк, давно уже переступивший за пределы девяностолетнего возраста. Из-подо лба, изборожденного морщинами до того, что кожа его казалась похожей на кору узловатого дуба, сверкали умные глаза, прикрытые пучками белых густых бровей, подобно прекрасным цветам среди сухих листьев, и как-то странно выделялись на общем фоне изможденной, скорченной и согбенной фигуры дряхлого пророка.

С некоторого времени старик предоставил ведение дел второму пророку Баю, но за свой сан, за свое место возле фараона и за свой стул в совете держался цепко, и, как ни мало он говорил, его мнение все-таки имело решающий перевес чаще, чем мнение многоречивого, пылкого и далеко не такого старого, как он, второго пророка.

С тех пор как моровая язва проникла во дворец, старик не отходил от фараона; однако же в этот день он чувствовал себя более бодрым, чем обыкновенно. Жаркий ветер пустыни, обессиливавший других, был для него благодетелен, так как Руи постоянно зяб, несмотря на шкуру пантеры, покрывавшую его плечи и спину, а зной этого дня согревал его старую, цепеневшую кровь.

Еврей Моисей был когда-то его учеником, и ему никогда не приходилось руководить более могучей натурой, никогда не случалось обучать юношу, богаче одаренного всеми талантами духа. Этот еврей был посвященным в высшие тайны египетского культа. Пророк ожидал от него величайших дел на благо египтян и всего жреческого сословия, и когда Моисей убил надсмотрщика, жестоко стегавшего хлыстом одного из его соплеменников, и затем убежал в пустыню, Руи так искренно оплакивал этот прискорбный поступок, точно провинился и должен был понести кару его собственный сын. Пророку удалось исходатайствовать прощение для Мезу; но когда последний вернулся в Египет и с ним произошло то, что собратья по сословию называли «отпадением», то он причинил жрецу еще более глубокое горе, чем своим бегством. Если бы он, Руи, был моложе, он возненавидел бы человека, обманувшего самые прекрасные его надежды, но старик, для которого человеческое сердце было открытой книгой и который умел заглядывать в душу своих ближних с трезвым беспристрастием светлого ума, признавался себе самому, что он сам виноват, если не предугадал перемены, происшедшей в его ученике.

Воспитанием и обучением Моисей был приготовлен к тому чтобы сделаться египетским жрецом, угодным сердцу Руи и божества; но после того, как этот еврей поднял руку на человека, с которым соединяли его человеческий ум и человеческая воля, он был потерян для египтян и сделался истинным сыном своего племени; и там, где он с твердой волей и высоким умом шел впереди, другие должны были следовать за ним.

Притом Руи знал — что именно отщепенец намерен дать своему народу, так как он сам признался в этом верховному жрецу. Моисей хотел дать веру в единого Бога. Он тогда отклонял от себя упрек в клятвопреступлении и уверял, что он нисколько не думает открывать евреям «Единого», о котором говорят египетские мистерии, а намерен возвратить их к Богу, Которому они уже служили до прихода Иосифа и его семейства в Египет. Правда, «Единый», которого признавали посвященные, во многом походил на единого Бога евреев, но именно это и успокаивало старого мудреца. Опыт говорил ему, что народная масса никогда не довольствуется единым невидимым Богом, Которого только с трудом могли понять даже некоторые из наиболее способных учеников. Мужчины и женщины из народа нуждаются в осязательных образах для всего великого, действие которого они чувствовали бы в себе и вокруг себя, и такие образы представляла им религия египтян. Какое значение могла иметь для влюбленной девушки созидающая и управляющая движением миров невидимая сила? Ее влекло к ласковой Гатор, имеющей в своих благодатных руках шнурки, связующие сердца, к могущественной богине одного с нею пола, перед нею она могла с полным доверием излить то, что удручает ее душу. Горе матери, у которой смерть хотела похитить милого ребенка, — что значило это маленькое горе для необъятно великого, управляющего всем миром Всемогущества? Но Исида, которая сама плакала в глубокой печали [899], могла ее понять. И как часто в Египте жена определяла отношение мужа к богам!

Верховный жрец довольно часто видал евреев и евреек, набожно молящихся в храмах его страны. Если Моисей и приведет их к исповеданию своего Бога, то он, Руи, опытный старик, предвидел с уверенностью, что они довольно скоро отвратятся от невидимого Духа, Который для них останется далеким и непонятным, и веселыми толпами поспешат к богам, которых они понимают.

— Там, где достаточно прибегнуть к добрым словам, нужно оставить меч и лук в покое, — возражал Руи второму пророку, настаивавшему на том, чтобы преследовать и уничтожить беглецов. — Наша страна изобилует трупами, но мы терпим недостаток в рабочих руках. Будем крепко держаться за то, что может быть потерянным для нас…

И эти кроткие слова пришлись вполне по сердцу фараону, который претерпел довольно горя и считал более благоразумным без оружия войти в клетку льва, чем еще раз идти наперекор гневу грозного еврея. Поэтому царь не внял подстрекающим словам второго пророка, уверенная, энергичная манера которого в другое время оказывала на него тем большее влияние, чем нерешительнее был он сам; успокоенный и как бы оживленный новою надеждой, фараон согласился с предложением старого Руи — послать военачальника Иосию к его соплеменникам для переговоров с ними от имени фараона.

Второй пророк в конце концов тоже одобрил этот план, так как у него появилась новая задача — подкопаться под трон, который он намеревался низвергнуть. Как только евреи снова прочно засядут в стране, вместо нерешительного царя Марнепта скипетр может быть передан в руки Сиптаха, в глазах которого никакая кара не покажется слишком тяжелой для предводителей ненавистных ему евреев.

Но прежде надлежало задержать беглецов, и Иосия был как раз подходящим для этого человеком. С другой стороны, никто не казался Баю более способным приобрести доверие простосердечного воина, чем сам фараон и его супруга. Это мнение разделял и верховный жрец Руи, хотя он стоял далеко от заговора, и, таким образом, было решено, что царственная чета прекратит на время свое сетование об умершем и лично примет еврея.

Иосия распростерся перед троном, и когда поднял голову, то увидел лицо фараона, смотревшего на негогрустными, но милостивыми глазами.

Согласно требованиям обычая, волосы на голове и в бороде фараона, у которого умер сын первенец, были острижены. Некогда они окаймляли его лицо глянцевитой черной рамкой, но за десять лет правления, исполненного забот, поседели; фигура царя утратила свою стройность, казалась немощной и старчески согбенной, хотя повелитель Египта едва переступил за порог пятидесятилетия. Правильно очерченное лицо Марнепта было все еще красиво, что-то внушавшее сострадание было в его грустной мягкости, не способной к энергичным порывам, тем более что какая-то черта, похожая на улыбку, придавала его губам привлекавшее сердца выражение. Ленивая медлительность, с какою он привык двигаться, почти не вредила царственному величию его особы, — но в голосе его слышалось утомление и как бы мольба о помощи. Ему не было по рождению предназначено сделаться властителем: тринадцать старших его братьев умерли, прежде чем на его долю выпало право занять престол фараонов; как самый красивый юноша в стране, любимец женщин и веселый баловень счастья, он до самого перехода к мужественному возрасту беззаботно наслаждался жизнью. Затем он сделался наследником своего отца, великого Рамсеса, и едва взял скипетр в руки, как ливийцы с помощью нескольких союзников восстали против Египта. Войска и их вожди, испытанные в войнах его предшественников, доставили ему победу, но за годы, истекшие после смерти Рамсеса, войска его редко оставались в покое, так как приходилось подавлять восстания то на востоке, то на западе. Вместо Фив, где прожил он много счастливых лет в одном из великолепнейших дворцов, где, согласно своим склонностям, наслаждался всеми благами мира и обществом выдающихся людей, которые занимались научными исследованиями и предавались творчеству, — он был принужден следовать за войском в поход и жить в главном городе Нижнего Египта Танисе, чтобы водворить порядок и спокойствие в этой пограничной области. Так посоветовал ему старый Руи, и царь покорно последовал этим указаниям.

В последние годы жизни Рамсеса II государственный храм в Фивах и с ним его верховный жрец сделались богаче и могущественнее царского дома: для слабохарактерного Марнепта более соответствовало быть орудием, чем управляющею рукою, лишь бы только ему воздавались почести, подобающие фараону. Он наблюдал за ними с таким вниманием, какого ему никогда не хватало, когда дело шло о более серьезных вещах.

Милостивая снисходительность, с которой фараон принял Иосию, радовала последнего и вместе с тем беспокоила его. Однако же он собрался с духом и откровенно высказал, что желает быть освобожденным от своей должности и от присяги, которую он дал верховному военачальнику.

Царь слушал его спокойно, и только после того, как Иосия сообщил ему, что к этому шагу побудило его приказание отца, фараон сделал знак верховному жрецу, и тот начал говорить тихим, едва слышным голосом:

— Сын, который жертвует великим для того, чтобы оставаться послушным отцу, становится самым дорогим из слуг «благого бога». Итак, исполни приказание Нуна. Сын солнца, властитель Верхнего и Нижнего Египта освобождает тебя, но при этом он ставит тебе одно условие.

— Какое? — спросил Иосия.

Тогда фараон снова подал знак верховному жрецу и опустился на трон, а Руи, устремив свои ясные глаза на Иосию, ответил:

— То, чего властитель двух миров требует от тебя устами своего слуги, исполнить легко: ты должен снова принадлежать ему, быть нашим, как только твой народ и его вожди, причинившие нам столь великое страдание, припадут к божественной руке Сына солнца и возвратятся под благодатную тень его трона. «Добрый бог» желает знаками своей милости снова привязать беглецов к себе и к своему царству, как скоро они вернутся домой из пустыни, где они намерены приносить жертвы своему Богу. Пойми меня хорошенько! То, что угнетает народ, среди которого ты родился, будет устранено. «Добрый бог» намеревается посредством нового закона обеспечить ему широкие вольности и льготы, и то, что мы обещаем ему, будет записано и засвидетельствовано с нашей и с вашей стороны как новый договор, обязательный для детей и внуков. Если это будет сделано с честным намерением с нашей стороны исполнить договор до конца дней и если твои соплеменники согласятся принять его, пожелаешь ли ты в таком случае снова сделаться нашим сторонником?

— Прими на себя обязанность посредника, Иосия, — вмешалась в речь старого жреца царица тихим голосом, просительно глядя печальными глазами в лицо военачальнику. — Меня страшит гнев Мезу, и, со своей стороны, мы желаем этого договора, чтобы снова приобрести его прежнюю дружбу. Назови ему мое имя, напомни ему о днях, когда он мне, маленькой Изиснеферт, называл растения, которые я приносила ему, и объяснял мне и моей сестре — что нам полезно и что вредно, когда навещал царицу, свою вторую мать, в доме женщин. Раны, нанесенные им нашим сердцам, будут прощены и забыты. Будь нашим послом, Иосия, не откажи нам в этом!

— Такие слова из таких уст, — ответил воин, — все равно что строгие приказания, и, однако же, они приносят сердцу отраду. Я принимаю на себя обязанность посредника.

Верховный жрец одобрительно кивнул ему и сказал:

— В таком случае я надеюсь, что из этого короткого часа произрастет продолжительное время благоденствия. Вы же заметьте: где помогает лекарство, там следует избегать ножа и огня, где через поток перекинут мост, там следует остерегаться переплывать через водоворот!

— Да, конечно, следует избегать водоворота, — повторил фараон; за ним то же произнесла царица и взглянула на цветы, лежавшие у нее на коленях.

Началось совещание.

Три тайных писца поместились на полу как можно ближе к верховному жрецу, чтобы слышать его тихий голос; сидевшие полукругом ученые и советники схватились за письменные принадлежности и, с папирусом в левой руке, стали водить по нему тростниковым пером или кистью, так как ничто, происходившее в присутствии фараона, не должно было оставаться незаписанным.

Во время последовавших совещаний слышались только сдержанные голоса; стражи и придворные были неподвижны на своих местах, а царская чета смотрела безмолвно и оцепенелым взглядом, точно погруженная в грезы.

Ни для фараона, ни для его супруги не было бы возможно понять тихий разговор мужчин; но совещавшиеся египтяне не заканчивали ни одной фразы, не подняв при этом глаз на царя, как бы желая заручиться его одобрением. Иосия, следуя примеру других, тоже говорил тихо; но когда по временам голос второго пророка или главного из ученых раздавался громче, то фараон поднимал голову и повторял фразу верховного жреца: «Где через поток перекинут мост, там не следует переплывать через водоворот», так как эти слова в точности выражали желание царя и царицы. Желание это заключалось в следующем: мир с евреями и успокоение гнева их страшного вождя и его Бога, на условиях, чтобы тысячи прилежных рук беглецов не были потеряны для Египта.

Совещание подвигалось, таким образом, вперед; тихий говор совещавшихся и скрипение тростниковых перьев продолжались уже целый час, а царица все еще сохраняла свое прежнее положение; но фараон сделал движение и возвысил голос, так как стал опасаться, чтобы второй пророк, ненавидевший человека, у которого он просил благословения, не поставил посреднику невыполнимых условий.

Но то, что сказал повелитель, оказалось только новым повторением совета подумать о мосте, и вопросительный взгляд его на начальника ученых побудил того успокоить его уверением, что все идет наилучшим образом. Иосия желал только, чтобы надсмотрщиками, надзирающими за рабочим людом, впредь были не полицейские из ливийцев, а евреи, избрание которых на эту должность производилось бы старейшинами его народа и утверждалось египетским правительством.

Фараон бросил боязливо-просящий взгляд на Бая, второго пророка, и на других советников; но первый с видом сожаления пожал плечами и согласился и на это условие Иосии, как бы говоря, что он подчиняет свое личное мнение божественной мудрости фараона.

Такую уступчивость со стороны человека, который уже много раз оказывал сопротивление желаниям царя, последний приветствовал благодарным наклоном головы, и после прочтения вслух «повторителем» — глашатаем отдельных пунктов договора, Иосии было предложено дать торжественную клятву — во всяком случае вернуться в Танис и доложить «высоким вратам», каким образом приняли его соплеменники предложения фараона.

Осторожный военачальник, зная, что Египет слишком богат западнями и ловушками, согласился на требуемую клятву неохотно и только после того, как ему дали письменное ручательство, что, к каким бы результатам ни привели переговоры, его свобода никоим образом не будет нарушена, если он будет в состоянии доказать, что со своей стороны сделал все для побуждения вождей его народа к принятию договора.

Наконец фараон протянул руку воину для поцелуя, и, после того как Иосия прикоснулся губами к краю одежды царицы, верховный жрец Руи подал первому царедворцу, а тот — фараону знак; властитель понял, что он может удалиться. И Марнепта сделал это охотно и с облегченным сердцем, считая, что он наилучшим образом позаботился о своем собственном благополучии и о благе своего народа.

По его усталым красивым чертам пробежало как бы солнечное сияние; царица тоже встала и, увидав, что царь улыбается с довольным видом, сделала то же самое. На пороге приемной залы повелитель глубоко вздохнул и обратился к своей супруге:

— Если Иосия выполнит свою миссию успешно, то мы, конечно, перейдем через мост.

— И нам не придется переплывать через водоворот, — закончила царица тем же тоном.

— И если ему удастся успокоить Мезу, — прибавил фараон, — и он уговорит свой народ остаться в стране…

— То ты примешь его — он честен и имеет такой величавый вид, — ты примешь его в число царских родственников, — прервала его царица.

При этих словах фараон выпрямился и с горячностью возразил:

— Как это возможно, еврея! Самой высшей для него наградой было бы то, если бы мы приняли его в число «друзей» или сделали его веероносцем! В подобном случае нелегкая задача — уберечься от слишком многого или от слишком малого.

Чем дальше шла царская чета во внутренние покои дворца, тем громче раздавались вопли плакальщиц. Это вызвало новые слезы на глазах царицы; но фараон продолжал размышлять о том, какое место в придворном штате он мог бы назначить Иосии в случае успешного выполнения данного тому поручения.


X

Иосии следовало спешить, чтобы вовремя догнать евреев, так как чем дальше они подвинулись бы на своем пути, тем труднее было бы ему побудить Моисея и вождей еврейских племен к возвращению и принятию договора.

События этого утра казались ему столь чудесными, что он приписывал их промыслу вновь обретенного им Бога. Они напоминали ему также об имени «Иисус», то есть «вспомоществуемый Иеговой», которое он получил вследствие переданных ему слов Мариам. Он охотно соглашался носить его, так как хотя ему было и нелегко отказаться от того имени, под которым он достиг почестей, но многие из его товарищей делали то же самое. Его имя тоже было доблестно; однако же помощь Божия никогда не проявлялась ему с большею ясностью, чем в это утро. Он вошел во дворец фараона с опасением лишиться свободы или быть преданным в руки палача, если он будет настаивать на своем желании последовать за своими соплеменниками, и как быстро там исчезли узы, которыми он был прикован к военной службе! Но затем ему дана была задача, казавшаяся столь великой и прекрасной, что он готов был верить, что сам Бог его отцов призвал его для ее разрешения.

Иосия любил Египет. Это была в его глазах великолепная страна. Где мог его народ найти более прекрасное место для жительства? Только условия, в которых он жил, сделались для него невыносимыми. Но теперь у него было в перспективе лучшее будущее. Евреям предоставлялось на выбор: или возвратиться в провинцию Гесем, или же поселиться в приморской стране, на западном берегу Нила, плодородие и обилие вод которой было ему известно. Никто не будет иметь права принуждать его соплеменников к тяжким работам, и если какой-нибудь еврей отдаст свой ручной труд государству в качестве работника, то над ним будут надзирать только евреи, а не жестокие и свирепые иноплеменники.

Что евреи должны будут остаться подданными фараона, это и по его мнению разумелось само собою; Иосиф, Эфраим и его сыновья, его предки, ведь тоже были включены в число подданных царя и чувствовали себя совсем неплохо в качестве египтян.

Если договор состоится, то старейшины племен будут управлять самостоятельно внутренними делами народа. Наместником в новом месте жительства евреев, несмотря на возражения второго пророка Аммона, назначался Моисей; сам же Иосия должен был предводительствовать там войском, защищать границы этой страны и сформировать новые тысячи из еврейских солдат, успевших уже доказать свою храбрость в разных войнах. Между тем перед выходом из дворца второй пророк Бай сделал военачальнику какие-то намеки. Хотя его намеки в целом остались для него неясными, но из них вытекало, что жрец вынашивает какие-то чрезвычайные планы и намеревается, как только управление государством перейдет от Руи к нему, Баю, доверить Иосии большие дела, может быть, даже главное командование над всеми наемными войсками, находящимися теперь под начальством сирийца Аарсу. Это больше встревожило, чем обрадовало Иосию; но зато он был очень доволен тем, что ему удалось ввести в договор статью, по которой евреи через каждые два года могли переходить восточную границу, чтобы приносить жертвы в пустыне. По-видимому, Моисей должен придать такому позволению наибольшее значение, а по существовавшему закону никому не позволялось без разрешения властей переходить узкую пограничную полосу земли, замкнутую к востоку крепостными верками. Может быть, исполнение этого желания Моисея расположит великого вождя в пользу договора, выгодного для народа.

Во время этих совещаний Иосия вновь почувствовал, до какой степени он сделался чужд своим: он не мог даже объяснить, какую цель имели эти жертвоприношения в пустыне. Поэтому он откровенно признался советникам фараона, что ему неизвестны ни предмет жалоб, ни требования народа. Он сделал это для того, чтобы предоставить своим право изменить и дополнить передаваемые евреям предложения.

Чего же лучшего могли желать его соплеменники и их вождь?

Будущее представлялось Иосии исполненным новой надежды на счастье для его народа и для него самого. Если бы договор осуществился, то для него наступило бы время основать свой собственный домашний очаг, — и образ Мариам возник перед ним снова во всем своем величии и во всей красоте. Мысль об обладании этой необыкновенной женщиной казалась ему упоительной, и он спрашивал себя, достоин ли он ее и не слишком ли смело с его стороны посягать на обладание боговдохновенной прекрасною девой-пророчицей.

Иосия знал жизнь, и ему было очень хорошо известно, насколько можно полагаться на обещание слабохарактерного человека, для утомленной руки которого скипетр зачастую оказывался слишком тяжелым. Но он был предусмотрителен и выговорил условие, что когда старейшины его народа согласятся принять договор, то этот последний, подобно всякому другому обязательному соглашению Египта с другими народами, будет, статья за статьей, вырезан на металлических досках, подписан фараоном и уполномоченными от евреев и повешен в государственном храме Фив. Подобные документы — в этом он сам убедился на мирном договоре, заключенном с Хеттским царством, — обеспечивали и упрочивали короткое существование государственных договоров. Конечно, Иосия не упустил ничего, чтобы предохранить свой народ от обмана и вероломства. Он никогда не чувствовал себя более сильным, уверенным и жизнерадостным, чем тогда, когда снова сел в колесницу фараона, чтобы проститься со своими подчиненными. Таинственные намеки и предложения Бая тоже не слишком его беспокоили, поскольку он привык будущие заботы предоставлять будущему. Но в лагере ожидало его непредвиденное: там с изумлением, досадой и тревогой узнал он, что Эфраим тайно, не предупредив никого, исчез из палатки неизвестно куда. Из быстро произведенных расспросов выяснилось, что юношу видели на дороге к Танису, и Иосия тотчас послал своего верного щитоносца в город — искать юношу и, если он будет найден, велеть ему следовать за дядей в Суккот.

Простившись со своими воинами, Иосия отправился в путь в сопровождении одного только старого конюха.

Ему было приятно, что его адоны [900] и ближайшие к нему подчиненные начальники и суровые бойцы, с которыми он делил все и в войне и в мире, и в радости и в лишениях, так открыто показывали, до какой степени им прискорбна разлука с ним. У некоторых воинов, поседевших в войнах, бежали слезы по смуглым щекам, когда он протягивал им руку в последний раз; не один обросший бородою рот прижимался к краю его одежды, или к его ногам, или к лоснящемуся боку благородного ливийского вороного коня, который, выгнув шею и нетерпеливо порываясь вперед, носил его по рядам, сдерживаемый рукой всадника. И глаза Иосии тоже увлажнились слезами — в первый раз со времени смерти матери, — когда из груди тысяч воинов раздался вслед ему громкий прощальный клик, вырвавшийся от души.

Никогда еще так глубоко не чувствовал Иосия, до какой степени сроднился он с этими людьми и как высоко ценил свое благородное поприще.

Однако же долг, которому Иосия следовал теперь, был тоже велик и возвышен; и он надеялся, что Бог, освободивший его от присяги и давший ему возможность повиноваться приказанию отца — как это следует честному человеку, — приведет его обратно к товарищам по оружию, сердечные приветствия которых еще слышались военачальнику и тогда, когда он уже потерял их из виду.

Но все величие порученного ему дела и возвышенное настроение человека, который с добросовестной серьезностью работает над разрешением трудной задачи, все блаженство любящего, который с основательной надеждой стремится к исполнению чистейших и прекраснейших желаний своего сердца, он почувствовал вполне только тогда, когда оставил город позади и поехал быстрой рысью по плоской равнине, изобиловавшей пальмами и водой.

Проезжая по городским улицам и близ гавани, Иосия принужден был замедлять шаг своего коня. Он был слишком полон мыслями о только что пережитых минутах и о пропавшем мальчике, так что мало обращал внимания на многочисленные корабли, стоявшие на якоре, на пеструю смешанную толпу сновавших здесь судохозяев, купцов, матросов и носильщиков, жителей Африки и передней Азии, искавших здесь заработок, и должностных лиц, воинов и просителей, последовавших за фараоном из Фив в город Рамсеса. Он не заметил также двух людей высокого звания, хотя один из них, начальник лучников Горнехт, кивнул ему.

Они вошли в глубокие ворота пилонов храма Сета, чтобы стряхнуть с себя пыль, которую ветер пустыни продолжал наносить на дорогу.

Когда Горнехт напрасно старался привлечь к себе внимание проезжавшего мимо Иосии, Бай, второй пророк Аммона, тихо сказал:

— Оставь его! Он в свое время узнает, где очутился его племянник.

— Как тебе угодно, — ответил воин. Затем с жаром стал продолжать начатый им прежде рассказ: — Мальчик был похож на кусок глины в мастерской горшечника, когда его принесли.

— Ничего нет в этом удивительного, — прервал его жрец, — ведь он долго лежал в пыли Тифона на улице. Но чего искал твой домоправитель у солдат?

— От моего адона, которого я посылал вчера вечером, мы узнали, что бедный мальчик заболел жестокой лихорадкой, и потому Казана уложила вино вместе с бальзамом своей кормилицы и послала с ними старика в лагерь.

— К мальчику или к военачальнику? — спросил пророк с лукавой улыбкой.

— К больному, — резко ответил воин, и его лоб грозно нахмурился. Он сдержался и затем продолжал, как бы извиняясь: — Ее сердце — мягкий воск, а еврейский мальчик… ты ведь видел его вчера…

— Прелестный мальчуган, как раз по сердцу женщинам! — засмеялся жрец. — А кто гладит племянника, тот не причиняет боли дяде.

— Это тоже едва ли было в мыслях Казаны, — возразил Горнехт с неудовольствием. — Впрочем, небесный еврейский Бог, по-видимому, также заботится о своих, как и бессмертные, которым ты служишь, потому что он привел Хотепу к мальчику, когда он был уже почти мертв. Мечтатель, наверное, проехал бы мимо него, потому что пыль уже…

— Превратила его в кусок глины. Но затем…

— Затем старик увидел, что из серой кучи вдруг что-то сверкнуло…

— И его жесткий затылок изогнулся.

— Именно, мой Хотепу наклонился, и широкий золотой обруч, который носит мальчик на руке, блеснул на солнце и спас его жизнь во второй раз.

— И самое лучшее то, что теперь мальчик у нас.

— Да, я тоже обрадовался, увидев, что у него снова открылись глаза. Затем ему становилось все лучше и лучше, и врач говорит, что он похож на молодых кошек и что все это не будет стоить ему жизни. Но у него сильная лихорадка, и он говорит в бреду разные глупости на своем языке, которых не понимает даже старая кормилица моей дочери, аскалонская уроженка. Она разобрала из всех его слов только имя Казаны.

— Значит, опять приносит несчастье женщина.

— Оставь эти шутки, святой отец, — сказал Горнехт и закусил губы. — Скромная вдова — и этот молокосос!

— В такие юные годы, — возразил жрец, — расцветшие розы больше привлекают молодых жучков, чем почки; и в настоящем случае, — прибавил он более серьезным тоном, — это превосходно. Мы имеем племянника Иосии в сетях, и твое дело — не выпускать его из них.

— Ты хочешь сказать, что мы должны ограничить его свободу? — вскричал воин.

— Но ведь ты высоко ценишь его дядю.

— Конечно! Но еще более я ценю благо государства.

— Этот мальчик…

— Мы имеем в его лице превосходного заложника. Меч Иосии был для нас в высшей степени полезным орудием, но если владевшая им рука будет управляема тем, могущество которого, как нам известно, действует и на более великих людей…

— Ты разумеешь еврея Мезу?

— Тогда Иосия нанесет нам самим такие же глубокие раны, как прежде наносил нашим врагам.

— Однако я слышал много раз из твоих собственных уст, что он не способен на клятвопреступление…

— Я и остаюсь при этом мнении; еще сегодня он удивительным образом доказал справедливость его: единственно затем, чтобы получить освобождение от клятвы, он всунул голову в пасть крокодила. Но если сын Нуна — лев, то он найдет в Моисее укротителя. Этот человек отъявленный враг Египта, и при одной мысли о нем во мне поднимается желчь.

— Жалобные вопли сетующих за этими воротами довольно громко напоминают нам, что мы должны его ненавидеть.

— И при всем этом бесхарактерный человек, сидящий на троне, забывает о мести и посылает теперь к нему Иосию.

— С твоего согласия, насколько я знаю.

— Совершенно верно, — кивнул жрец с насмешливой улыбкой. — Ведь мы посылаем его построить мост! Уж этот мне мост! Высохший мозг старика предлагает навести его, и как это по сердцу жалкому сыну отца, который никогда не боялся переплывать самый бурный водоворот, в особенности когда дело шло о мщении! Пусть Иосия попробует строить! Если этот мост приведет его к нам через поток обратно, то я приму его тепло и сердечно; но как только этот один человек станет на нашем берегу, у нас в Египте найдется довольно мужественных людей для того, чтобы позаботиться о низвержении столпов из вождей его народа.

— Прекрасно! Только боюсь, что мы потеряем военачальника, если его соплеменники получат заслуженную ими кару.

— Пожалуй, что так.

— Ты умнее меня.

— Однако в данный момент ты уверен, что я ошибаюсь.

— Как я могу осмелиться…

— В качестве члена военного совета ты обязан высказать свое собственное мнение, и я считаю теперь своим долгом показать тебе, куда ведет путь, по которому ты до сих пор следовал за нами с завязанными глазами. Слушай же и руководись этим, когда дойдет до тебя очередь в совете. Верховный жрец Руи стар…

— А ты уже и теперь исправляешь половину его должностей.

— Пусть снимется с него и последняя часть его бремени! Не ради меня — я люблю борьбу, — но ради благоденствия нашей страны! У нас глубоко укоренился обычай — считать мудростью все, что изрекает или что повелевает старость, и потому между членами нашего совета не много таких, которые бы не последовали беспрекословно за старым Руи; а между тем его способность к деятельности, как и он сам, ходит на костылях. Все хорошее вязнет в болоте при его слабом и вялом управлении.

— Именно поэтому ты можешь располагать моим голосом, — заметил воин. — Я отдаю тебе обе руки для низвержения сидящего на троне сонливца и поддакивающих ему тупоумных советников.

Пророк приложил палец к губам, предостерегая, подвинулся к нему ближе, показал на свои носилки и затем торопливо прошептал:

— Мне скоро следует быть у «высоких ворот», поэтому выслушай только вот что: если Иосии удастся дело примирения, то его соплеменники, невинные и виновные, вернутся назад, и последние будут наказаны. К первым мы можем отнести весь род Иосии, который сам себя называет сынами Эфраима, начиная от старого Нуна до мальчика, находящегося в твоем доме.

— Мы можем их пощадить; но и Мезу — еврей, и то, что мы сделаем с ним…

— Произойдет не на улице. Притом ничего не стоит посеять раздор между двумя людьми, которым приходится властвовать в одинаковом кругу. Я позабочусь о том, чтобы Иосия посмотрел сквозь пальцы на гибель другого; а затем фараон — все равно, будет ли он называться Марнептом или, — здесь он понизил голос, — уже Сиптахом — возведет его на такую высоту — да он и заслуживает этого, — что глаза его закружившейся головы потеряют способность видеть, что мы желаем у него отнять. Существует одно блюдо, от которого не может оторваться ни один человек, отведавший его хоть один раз.

— Блюдо?

— Я разумею власть, Горнехт, великую, могущественную власть! В качестве наместника целой провинции, начальника всех наемных войск, вместо Аарсу, он, конечно, остережется от раздора с нами. Я знаю его. Если нам удастся уверить Иосию, что Мезу что-нибудь сделал против него — а этот своевольный человек непременно подаст к этому повод, — и если мы приведем его к убеждению, что наказания, которым мы подвергаем чародея и худших из его соплеменников, предписываются законом, то он не только не будет спорить против наших действий, но и одобрит их.

— А если посольство не возымеет успеха?

— Тогда Иосия непременно явится к нам опять, потому что он никогда не нарушает никакой клятвы. Только в том случае, если Мезу, от которого можно ожидать всего, удержит его насильно, мы воспользуемся пребыванием у нас мальчика. Иосия любит его, евреи очень дорожат его жизнью, и он принадлежит к числу их знатнейших родов. Фараон должен будет угрожать мальчику при всяких обстоятельствах, а мы будем его защищать, и это снова привяжет Иосию к нам и побудит его присоединиться к числу лиц, недовольных царем.

— Превосходно!

— А вернее всего мы достигнем цели в том случае, если нам удастся устроить еще другой союз. Скажу коротко и прошу тебя на этот раз не горячиться, ты слишком вспыльчив для своих лет: еврей, твой и мой товарищ по оружию, спаситель моей жизни, способнейший воин, а потому имеющий право на высшее место в войске, должен стать мужем твоей дочери. Казана любит его, я знаю это от моей жены.

Лоб Горнехта снова нахмурился, и он с большим трудом сдерживал себя. Он почувствовал, что ему придется поступить вопреки своему нежеланию назвать зятем человека, происхождение которого претило ему, и которому он, однако же, был предан так же горячо, как и ценил его. В глубине души он не мог удержаться от проклятия, но ответ, данный им жрецу, был высказан в более разумном и спокойном тоне, чем можно было ожидать: если Казана до сих пор одержима демонами, которые влекут ее к чужеземцу, то пусть она делает, что хочет! Но Иосия покуда вовсе не заявлял еще желания обладать ей.

— Впрочем, нет, — воскликнул Горнехт запальчиво, — клянусь красным Сетом и его семью товарищами! Ни ты и никто другой не убедят меня отдать мою дочь, к которой сватаются двадцать женихов, человеку, называющему себя нашим другом, а между тем не улучившему еще минуты, чтобы посетить нас в нашем доме! Удержать мальчика — это другое дело, и я принимаю это на себя.


XI

Чистое темно-синее небо, усеянное бесчисленными звездами, раскинулось над плоским ландшафтом восточной дельты и над городом Суккотом, который египтяне называли также Питомом, по его храму, местом бога Тума, или Атума [901].

Мартовская ночь приближалась к концу, и беловатые испарения окутывали канал, произведение еврейских подневольных работников, орошавший поля и пастбища, которым не видно было конца, в какую бы сторону ни смотреть.

На востоке и юге небо было подернуто густым туманом, поднимавшимся с открытого моря и с узкого морского пролива, врезывавшегося в перешеек. Ветер пустыни, который, дыша зноем и поднимая пыль, вчера проносился и здесь над травою, томившеюся жаждой, над домами и шатрами Суккота, стих еще перед наступлением ночи, и в воздухе чувствовалась прохлада, которая в марте предшествует восходу солнца даже в Египте.

Кому случалось уже прежде в промежуток времени между полночью и утром входить в это пограничное местечко с его пастушескими шатрами, жалкими хижинами из нильского ила и немногими красивыми фермами и домами, тот едва ли узнал бы его сегодня. Даже единственное (за исключением величественного храма бога солнца Тума) здание, укрепленный запасный склад, представляло в этот час необыкновенное зрелище. Правда, его длинные стены, выкрашенные белою краской, мерцали, как всегда, во тьме ночи; однако же обыкновенно в эту пору оно высилось над спящим местечком, погруженное в безмолвие и как бы вымершее, теперь же в нем и в его окрестностях было заметно какое-то довольно сильное оживление, это здание служило, между прочим, для отражения шаек шазу [902], обходивших укрепление на перешейке, и за его несокрушимыми стенами помещался гарнизон, который легко мог защищаться против превосходящих сил неприятеля.

Сегодня оно имело такой вид, как будто его взяли приступом сыны пустыни; но мужчины и женщины, суетившиеся внизу и наверху стен гигантского строения, были не шазу, а евреи. С громкими криками, весело и энергично расхищали они громадные запасы пшеницы, ячменя, ржи, дурры, фиников, овощей и лука из наполненных этими припасами амбаров. Они еще до захода солнца начали опустошать склады и спускали их запасы на веревках в мешках, ведрах, бурдюках, кувшинах и передниках или же сносили вниз по лестнице.

Знатнейшие из евреев устранились от личного участия в этой работе; но, несмотря на ночной час, в числе расхитителей были и дети всякого возраста, которые тащили, что могли, из горшков и блюд своих матерей.

Вверху, возле отверстий амбаров, и внизу, у лестниц, женщины с факелами и фонарями в руках светили работавшим.

Перед тяжелыми запертыми воротами крепости поставлены были горшки с ярко горевшей смолой, и при свете их ходили взад и вперед вооруженные пастухи. Когда изнутри слышались удары камней, брошенных в окованную медью дверь, или шаги и раздавались угрозы египтян, то это вызывало насмешливые и презрительные ответы со стороны стоявших за воротами евреев.

В день праздника жатвы, ко времени первой вечерней стражи, появились в Суккоте гонцы и возвестили жившим там сынам Израиля, число которых в двадцать раз превосходило численность суккотских египтян, что еврейский народ оставляет Танис и ночью намерен двинуться оттуда и что его единоплеменники в Суккоте должны быть готовы следовать за ним. Эта весть вызвала бурное ликование среди евреев, которые в ночь новолуния после весеннего равноденствия, с которым начинался праздник жатвы, собрались в каждом доме, подобно своим соплеменникам в городе Рамсеса, к торжественному пиршеству. При этом вождями колен Израилевых было сообщено народу, что час освобождения наступил и что Господь намерен вести их в обетованную землю.

Как в Танисе, так и здесь было много малодушных и сопротивлявшихся; некоторые пытались отделиться от остальных и остаться в Египте; но и здесь они были увлечены большинством. Как в городе Рамсеса Аарон и Нун, так здесь Элеазар, сын Аарона, и знатные вожди колена Иуды [903] Гур и Наасон обратились с речью к народу. Мариам, девственная сестра Моисея, ходила по домам и везде разжигала и поддерживала в сердцах мужчин пламя воодушевления, а женщинам говорила, что вместе с солнцем наступающего утра взойдет для них и детей их день счастья, благоденствия и свободы.

Только немногих пророчица нашла глухими к ее словам, и было что-то величественное, что-то принуждавшее к повиновению в фигуре этой девы, черные глаза которой под густыми темными сросшимися бровями, казалось, заглядывали в самое сердце людей и угрожали сопротивлявшимся своим мрачным блеском.

После праздничного пира члены каждого дома отправились на покой в прекрасном настроении и с сердцем, исполненным радостной надежды. Но до чего изменили их следующий день, сменившая его ночь и затем ближайшее утро! Казалось, ветер пустыни похоронил их мужество и уверенность в пыли, которую он гнал перед собою. Страх перед этим странствованием в неизвестную землю закрался в сердца, и не одного из тех, которые так недавно с уверенностью и жаждой приключений размахивали странническим жезлом, теперь снова, точно цепями, приковывал к дому отцов, к хорошо обработанному садику и к жатве на полях, собранной только наполовину.

От египетских воинов в укрепленном городе-складе не укрылось, что евреями овладело какое-то необычайное волнение, но они приписывали его празднику жатвы. Начальник крепости получил сведения, что Моисей намеревается вести всех в пустыню, чтобы там принести жертву своему Богу и просить подкрепления. Но он не знал дальнейших планов пророка, потому что до самого того утра, как поднялся ветер, ни один еврей не выдал замыслов своего народа. Но чем томительнее угнетал евреев зной этого дня, тем сильнее овладевал боязливыми сердцами ужас перед скитальчеством по горячей песчаной и безводной пустыне. Муки этого ужасного дня казались им предвкушением того, что им предстояло перенести, и, когда к полудню пыль начала сгущаться все больше и больше, а воздух становился все более подавляющим, один еврейский торговец, продававший свои товары и египетским воинам, пробрался в крепость и просил начальника ее помешать его соплеменникам идти на явную погибель.

Но и между знатнейшими евреями были люди, громко высказывавшие свое неудовольствие. Азария и Михаил, вместе с сыновьями, завидовавшие могуществу Моисея и Аарона, ходили от одного из евреев к другому и пытались их убедить, что нужно прежде, чем дело дойдет до выступления в путь, еще раз созвать старейшин и поручить им вступить в новые переговоры с египтянами.

Между тем как эти недовольные с успехом собирали приверженцев, а упомянутый выше изменник находился у начальника египетского гарнизона, явились два новых гонца с известием, что переселенцы из Таниса прибудут между полуночью и утром в Суккот.

Лишившись от усталости дыхания и речи, обливаясь потом и с окровавленными губами, старший из гонцов упал на пороге дома, принадлежавшего Аминадаву, где в это время находилась и Мариам. Пришлось подкрепить этих истощенных людей вином и яствами, прежде чем менее уставший гонец оказался в состоянии говорить как следует. Хриплым голосом, но полный благодарности, он рассказал о том, что происходило при выступлении евреев из Таниса, и каким образом Бог отцов наполнил своим духом каждое сердце и влил уверенность в души даже наиболее робких людей.

Мариам слушала сообщение гонца с сияющими глазами; но по окончании его набросила на голову покрывало и приказала слугам дома, собравшимся вокруг гонца, созвать весь народ у сикоморы, тысячелетний венец которой защищал от горячих лучей солнца обширную площадь.

Ветер пустыни не переставал дуть, но радостная весть, казалось, нейтрализовала его могущество над людьми, и когда теперь сотни евреев столпились под тенью сикоморы, Мариам, опираясь на руку Элеазара, сына ее брата Аарона, вскочила на скамью, прислоненную к пустому стволу громадного дерева, восторженно подняла глаза и руки к небу, точно ее взору было дозволено проникнуть туда, и обратилась с громкою молитвой к Господу.

После того она предоставила слово гонцу, и когда он еще раз описал, что произошло в городе Рамсеса, и сообщил затем, что выходцы из Таниса через несколько часов будут здесь, в толпе раздались громкие радостные клики. Элеазар, сын Аарона, восторженно возвещал, что сделал Господь для своего народа и что обещал он евреям, их детям и внукам.

Подобно свежей утренней росе, падающей на завядшую траву, каждое слово этого вдохновенного человека западало в сердца людей. Верующие, торжествуя, приветствовали слова их возгласами одобрения, и даже люди трусливые и упавшие духом почувствовали, что у них как бы выросли новые крылья. Азария, Михаил и их единомышленники уже не роптали; напротив, большинство их было охвачено всеобщим воодушевлением, и когда какой-то наемный солдат из гарнизона укрепленного склада, еврей, явился в толпе и сообщил, что его начальник извещен о происходящем, то Элеазар, Наасон, Гур и другие собрались на совет, созвали к себе всех присутствовавших пастухов и пламенными речами убеждали их доказать теперь, что они мужественны и не боятся, при могущественной помощи своего Бога, сражаться за свой народ и за его освобождение. В топорах, дубинах, серпах и медных копьях, в тяжелых кольях и пращах, служивших оружием пастухов против зверей пустыни, а также в луках и стрелах не было недостатка; и как только вокруг Гура собралось довольно внушительное число сильных людей, он кинулся с ними на египетских надсмотрщиков, наблюдавших за земляными работами нескольких сотен евреев, с криками: «Они идут!», «Долой притеснителей!», «Наш Господь Бог — наш предводитель!» они напали на ливийскую стражу, опрокинули ее и освободили подневольных землекопов и каменщиков своего племени. Когда уважаемый Наасон прижал, как брата, к своему сердцу самого старшего из этих несчастных, то и другие освобожденные работники кинулись на грудь пастухам. Таким образом, евреи все с теми же кликами: «Они идут!», «Господь Бог наших отцов ведет нас!» — шли далее, все более и более возраставшей толпою. Когда из небольшой кучки пастухов образовалось несколько тысяч, Гур повел их против египетских воинов, которых они далеко превосходили числом.

Уже египетские лучники осыпали нападавших дождем стрел, и смертоносные камни из пращей сильных пастухов попали в передовые отряды неприятеля, как раздался звук трубы, призывая гарнизон укрыться за стенами и крепкими воротами. Численное превосходство евреев показалось начальнику гарнизона слишком большим, но долг повелевал ему отстаивать крепость, пока не придет запрошенное им подкрепление.

Однако же Гур не удовольствовался первой победой. Подобно тому как сильный порыв ветра раздувает пламя, успех разжег мужество его бойцов, и где только ни показывался у зубцов здания египтянин, в него попадал круглый камень из пращи какого-нибудь пастуха. По приказанию Наасона были принесены лестницы. В одну минуту сотни нападающих со всех сторон взобрались к строению, и после короткой бескровной борьбы склады попали в руки евреев. Египтяне пока удерживали только укрепление.

Между тем ветер утих. Разъяренные парни из числа освобожденных работников натаскали соломы, дров и хвороста к воротам двора, куда были оттеснены египтяне, и нападавшим ничего не стоило бы уничтожить врагов до последнего человека посредством огня; но Гур, Наасон и другие благоразумные вожди не допустили этого, желая предотвратить истребление пожаром съестных припасов, которые все еще оставались в кладовых.

Более молодых из этих озлобленных дурным обращением работников было нелегко удержать от мести; но каждый из них принадлежал к какой-нибудь семье, и так как увещания Гура были поддержаны и отцами, и матерями этих людей, то они не только успокоились, но и помогали старшим распределять между главами семейств хранившиеся в кладовых запасы и нагружать их на вьючных животных и на телеги, которые должны были следовать за переселенцами. Эта работа продолжалась затем при свете факелов и превратилась в новый праздник, так как ни Гур, ни Наасон, ни Элеазар не могли помешать мужчинам и женщинам открывать кувшины и бурдюки с вином. Однако же удалось сохранить львиную долю богатой добычи на времена нужды, и, таким образом, не было слишком много пьяных, но действие виноградного вина и радость по случаю подобной добычи усилили возбуждение толпы. И когда Элеазар вторично стал среди народа, чтобы рассказать им об обетованной земле, то и мужчины, и женщины слушали его с полными радости сердцами и присоединились хором к хвалебной песне, которую запела Мариам.

Как и в Танисе перед выступлением, так теперь в Суккоте сердцами народа овладело набожное настроение, и около семидесяти мужчин и женщин, скрывшихся в храме Тума, услыхав этот гимн ликования, вышли оттуда, присоединились к другим и с такою надеждою, с таким горячим доверием начали складывать свои пожитки, как будто никогда не испытывали страха при мысли отправиться в далекий путь.

По мере того как звезды исчезали одна за другой, веселое оживление возрастало. Мужчины и женщины отдельными группами пошли по дороге к Танису, навстречу приближавшимся соплеменникам. Отцы вели более взрослых мальчиков, матери несли детей на руках. Среди ожидаемых ими людей было много родственников, а наступавшее утро должно было принести с собою часы радости, которой нельзя было не поделиться с любимыми существами и воспоминание о которой должно было сохраниться в душах малюток до тех пор, когда сами они будут иметь детей и внуков.

Ни в шатрах, ни в хижинах, ни в домах никто не ложился спать, так как надо было окончательно уложить вещи в дорогу. У складов толпа работавших поредела: большинство их уже запаслось таким количеством съестных припасов, какое только можно было увезти ссобою.

У многих шатров и хижин мужчины и женщины, готовые отправиться в путь, расположились вокруг быстро зажженных костров, а на более обширных подворьях пастухи сгоняли скот и забивали тех коров и овец, которые не годились для путешествия. У некоторых домов слышались удары топоров и молотков и визг пил: это изготовлялись носилки для больных и слабых. Здесь происходила еще нагрузка возов и телег, и хозяевам домов трудно было сладить с женщинами. Всегда бывает тяжело расставаться с имуществом, будь оно малое или большое, и женское сердце часто гораздо больше привязывается к негодным, по-видимому, вещам, чем к самым ценным. Можно ли осуждать ткачиху Ревекку за то, что она больше желала положить в телегу деревянную, грубой работы колыбель, в которой умер ее ребенок, чем прекрасный, инкрустированный слоновой костью ящик, заложенный ее мужу каким-то египтянином?

Изо всех окон, из двери каждого шатра выбивался свет; на крышах более высоких домов горели факелы или фонари, светя навстречу приближавшимся. При пиршестве, происходившем уже в ночь праздника жатвы, на каждом столе был жареный ягненок, но в этот час ожидания хозяйки снова предлагали своим семьям что могли.

В узких улицах скромного пограничного местечка кипела деятельная жизнь, и никогда заходящие звезды не видали здесь таких радостных лиц, так ярко блестящих и веселых глаз и физиономий, так прекрасно просветленных надеждой и благочестивою верой.


XII

На кровле одного из самых больших домов Суккота на рассвете собрались все, кому не нужно было оставаться внизу, чтобы приветствовать танисских выходцев, которым здесь предстоял первый более продолжительный отдых.

Опережая остальных путников, то какой-нибудь быстроногий мужчина, то мальчик один за другим приходили в Суккот. Целью для большинства из них был дом Аминадава. Он состоял из двух строений, в одном из которых жил Наасон, сын владельца, со своей семьей, а в другом, более обширном, помещались, кроме престарелого домохозяина и его жены, зять его Аарон с женою, детьми и внуками, а также Мариам. Старик, знатный начальник колена, передавший обязанности своего звания своему сыну Наасону, протягивал дрожащую руку каждому вестнику и выслушивал его с сияющими глазами, которые, однако же, часто затуманивали слезы. Аминадав велел своей старой жене сесть в кресло, на котором ее понесут во время путешествия, чтобы она привыкла к нему, между тем как сам он уже уселся в своем с той же целью.

Слыша восторженные речи гонцов по поводу исполнения того, что обещает народу блестящую будущность, жена Аминадава часто обращала глаза на хозяина дома и при этом восклицала: «Да, Моисей!» Она очень высоко ценила брата своего зятя и радовалась, видя исполняющимся то, что он предсказывал ей. На своего зятя Аарона старики тоже смотрели с гордостью, но вся их любовь принадлежала Элеазару, их внуку, в котором они видели будущего второго Моисея. В Мариам они нашли с некоторого времени новую приятную сожительницу. Правда, расположение добросердечных стариков к ней не доходило до старческой нежности, и дочь их Элизеба, деятельная жена Аарона, также мало была расположена разделять с пророчицей работы по хозяйству большого дома, как и жена их сына Наасона, которая жила с ближайшими членами своей семьи под собственной кровлей. Но старики были благодарны Мариам за ее попечение об их внучке Мильке, дочери Аарона и Элизебы, которую тяжкое несчастье из веселого ребенка превратило в задумчивую, отрешившуюся от всякой радости женщину.

Через несколько дней после выхода Мильки замуж за любимого человека ее доведенный до отчаяния муж поднял руку на египетского сборщика податей, который, ввиду проезда фараона через Суккот на восток, хотел увести большое стадо самых лучших быков для стола «повелителя двух миров». За такую дерзость несчастный в качестве государственного преступника был уведен на рудники, а каждому было известно, что там арестанты погибают и телом, и душою от непомерно изнурительной работы. По ходатайству влиятельного старика Нуна жена виновного и его семейство были освобождены от такого же наказания, которому они должны были тоже подвергнуться по существовавшему закону; но Милька изнемогала под бременем постигшего ее горя, и только одна Мариам умела пробудить эту бледную безмолвную женщину от ее тихой грусти. Несчастная привязалась к ней всем своим израненным сердцем и сопровождала ее, когда пророчица занималась врачеванием или носила в хижины бедных лекарства и милостыню.

Последние вестники, которых Аминадав и его жена принимали на кровле, мрачными красками описывали трудности путешествия и бедствия, свидетелями которых они стали во время пути. Но когда какой-нибудь малодушный начинал жаловаться на тяжкие страдания, перенесенные женщинами и детьми в пустыне, и, припоминая самое ужасное, что особенно запечатлелось в его памяти, выказывал уныние и страх за будущее, старик утешал его, указывая на всемогущество Бога и на силу привычки, действие которых обнаружится и на них. Морщинистое лицо Аминадава выражало твердую уверенность, между тем как на прекрасном, но суровом лице Мариам можно было прочесть мало бодрой надежды, хотя юность обыкновенно бывает богаче ею, чем старость.

В то время как вестники приходили и уходили, Мариам не оставляла старика и предоставила Элизебе и ее служанкам подавать закуски утомленным путникам. Сама она с напряженным вниманием слушала их рассказы, и то, что слышала, казалось ей внушающим опасение. Она знала, что в дом, где жил Аарон, приходили только приверженцы вождей народа, ее братьев. Если радостное воодушевление покидало даже таких людей, то что должно происходить с равнодушными и строптивыми?

Только изредка Мариам присоединяла какой-нибудь вопрос к вопросам старца, и, когда она делала это, вестники, слышавшие ее голос в первый раз, смотрели на нее с изумлением, так как он был не только благозвучен, но отличался необыкновенной глубиной.

После того как многие вестники на расспросы пророчицы отвечали уверенно, что Иосии, сына Нуна, нет в числе выходцев, она опустила голову и не спрашивала более до тех пор, пока Милька, всюду следовавшая за нею, с мольбою не подняла на нее свои черные глаза и не шепнула ей имя Рувима, своего мужа. Девушка поцеловала несчастную и затем спросила гонцов с настойчивой горячностью, не знают ли они чего-нибудь о Рувиме, сосланном в рудники. Но только один из них слышал от какого-то освобожденного арестанта, что муж Мильки находится на медных рудниках страны Бех, в области Синайской горы, и Мариам, воспользовавшись этим известием, с большой теплотой постаралась внушить Мильке надежду, что когда народ двинется на восток, то, конечно, он не минует рудников и освободит заключенных там евреев.

Это были добрые слова, и Мильке, припавшей к груди своей утешительницы, хотелось бы слушать их дольше, но людьми, которые смотрели вдаль с кровли дома Аминадава, овладело сильное волнение: с севера приближалось густое облако, и вслед за тем в первый раз послышался какой-то странный, глухой шум, потом грохот и наконец крики и восклицания многотысячной толпы, рев, ржание, блеяние, каких никому из присутствовавших еще не случалось слышать. Затем появилась волнующаяся многочисленная, многоголосая масса — необозримый поток людей и стад, принятый внуком гороскопа на обсерватории храма в Танисе за змея преисподней Апопа.

Да и теперь, при слабом свете раннего утра, этот поток легко можно было принять за сонм бесплотных духов, изгнанный из обиталища мертвых, так как ему предшествовал подымавшийся до голубого небесного свода беловато-серый столб пыли, и в громадном многочленном, многогласном и прикрытом облаками песка целом нельзя было различить ни одной отдельной фигуры. Только по временам сверкал металл пики или медного котла, тронутый солнечными лучами, и можно было различить в общем гуле отдельные более громкие выкрики.

Но вот передовые волны потока достигли усадьбы Аминадава, перед которой лежало необозримое пастбище.

Раздались повелительные крики. Шествие остановилось и начало разливаться в разные стороны подобно горному озеру, которое весною, переполняясь, изливает из себя во все стороны ручьи и ручейки; но скоро эти отдельные узкие струи заняли сообща обширную площадь пастбища, покрытого утреннею росою. Там, где такие части потока людей и стад останавливались для отдыха, исчезала и пыль, скрывавшая их от глаз.

Дорога еще долго оставалась занавешенной пыльным облаком, но на лугах видны были теперь, в блеске утреннего солнца, мужчины, женщины и дети, коровы, ослы, овцы и козы, и вскоре на лужайках перед домами Аминадава и Наасона пришедшие стали разбивать одну за другою палатки, делать загородки для стад, вбивать в твердую почву столбы и колья, устраивать навесы, привязывать дойных коров, водить крупный и мелкий рогатый скот на водопой, зажигать костры. Длинные ряды женщин с кувшинами на голове, поддерживаемыми в равновесии грациозно согнутой рукой, двигались к колодцу за старой сикоморой или к находившемуся вблизи каналу.

Там сегодня, как и в каждый рабочий день, колесо, посредством которого подавалась вода, тянул пестрый бык с высоким горбом. Водяное колесо должно было орошать землю владельца скота, намеревавшегося оставить свои владения завтра; но управлявший им раб думал только о настоящем дне и в тупом безмолвии поливал траву для врага, которому она должна была достаться, так как к этому он привык, и никто не запрещал ему этого.

Целые часы прошли, прежде чем странствующая толпа устроила свой лагерь, и Мариам, рассказывавшая Аминадаву (глаза которого уже не могли хорошо видеть вдаль), что там происходило, сделалась свидетельницей многих вещей, на которые желала бы лучше не смотреть. Она не хотела откровенно рассказать старцу, что видела, так как это смутило бы его радостную надежду.

Пророчица, которая со всею силою восторженной души уповала на Бога своих отцов и на Его всемогущество, еще вчера разделяла уверенность старца; но Господь одарил ее несчастной способностью видеть вещи и слышать слова, скрытые и непонятные ни для кого другого. Обыкновенно Мариам слышала эти слова во сне, но часто и наяву, в часы уединения, когда она с глубокой сосредоточенностью размышляла о минувших или будущих днях.

То, что Эфраим сообщил Иосии от имени Мариам как веление Всевышнего, было провозглашено ей невидимыми устами, когда она под тенью сикоморы думала о переселении и о человеке, которого она любила с детских лет. И когда она сегодня в промежуток времени между полуночью и утром снова села под многовековым деревом и заснула от усталости, ей почудилось, что она слышит тот же самый голос. Слова, которые прокричал ей этот голос, исчезли из памяти, когда она проснулась, но она знала, что они были исполнены печали и предостережения.

Как ни было неопределенно это предостережение, оно все же встревожило ее, и крики, которые донеслись с пастбища, несомненно, происходили не от радости по случаю свидания с друзьями и благополучного достижения первоначальной цели путешествия, как думал находившийся возле нее старик; нет, это были крики ссоры между взбешенными, необузданными людьми, которые с ожесточенной злобой спорили и даже дрались из-за какого-нибудь удобного места для палатки на лугу или для водопоя скота у колодца и канавы.

В этих криках слышались гнев, разочарование, отчаяние; и, отыскивая глазами место, где они раздавались громче всего, Мариам увидела труп какой-то женщины на куске холста от палатки, который несли ругавшиеся работники, и мертвого грудного ребенка, которого полунагой, дикого вида человека, его отец, держал на правой руке, между тем как левым кулаком грозил в ту сторону, где она заметила своих братьев.

В следующее мгновение она увидела, как согбенный от тяжелой работы седобородый мужчина поднял руку на Моисея и сбил бы его с ног, если бы другие не свалили его самого на землю.

Тогда Мариам оставила кровлю и, бледная, задыхающаяся, побежала в лагерь. Милька последовала за нею, и попадавшиеся женщинам навстречу жители Суккота почтительно кланялись им.

Жители Цоана, как евреи называли Танис, и присоединившиеся к ним по пути жители Факоса и Бубастиса не знали Мариам, но высокая фигура и величавая осанка пророчицы заставляли и их почтительно сторониться или отвечать на ее вопросы.

Она узнала дурные, надрывающие сердце вещи: насколько радостно было настроение народа в первый день путешествия, настолько печально и уныло он тащился в следующий день. Ветер пустыни сломил выносливость и энергию многих здоровых людей. Как жену работника и грудного ребенка, лихорадка унесла и других родильниц во время путешествия в пыли, при гнетущем зное, и Мариам указали на шествие, приближавшееся к кладбищу евреев в Суккоте. Среди тех, кого теперь несли к месту, откуда нет возврата, были не только женщины и дети и не только такие, которых унесли больными, не желая их бросить, но и несколько мужчин, которые еще вчера утром были сильны, но изнемогли под непомерно тяжелою ношей или, едва тащась, слишком беззаботно подвергали себя действию лучей полуденного солнца.

В палатку, где лежала в горячке какая-то молодая женщина, Мариам попросила Мильку принести ящик с лекарствами. Та охотно и скоро исполнила поручение. По пути она застенчиво расспрашивала то того, то другого о своем сосланном муже, но никто не мог сообщить ей никаких сведений о нем.

Мариам узнала от Нуна, что его вольноотпущенник Элиав, оставленный им в Танисе, прислал ему известие, что Иосия готов следовать за своим народом. Она узнала также, что заболевший Эфраим нашел приют в шатре своего дяди.

Болезнь мальчика или что-нибудь другое удерживает Иосию в Танисе? Этот вопрос наполнил сердце Мариам новым беспокойством; тем не менее она с редкостной энергией продолжала оказывать помощь и утешение там, где в них нуждались.

Сердечное приветствие старого Нуна порадовало пророчицу, да и нельзя было представить себе более бодрого и достойного любви старца. Уже один вид его почтенной головы с белоснежными густыми кудрями и бородой и юношески ясными глазами, сверкавшими на его красиво очерченном лице, производил на Мариам благотворное впечатление. И когда Нун со своей полной жизни, покоряющей сердце манерой выказал свою радость, что снова увиделся с нею, когда он обнял ее и поцеловал в лоб, после того как она сообщила ему, что от имени Всевышнего назвала Иосию Иисусом и призвала к своим для начальствования над их военными силами, то ей казалось, что она нашла в нем второго отца, взамен умершего. И Мариам с новой энергией посвятила себя тяжелым обязанностям, которые призывали ее со всех сторон.

И для гордой девушки было немалой заслугой то, что она с ласковою преданностью посвятила себя людям, грубость и дикость которых оскорбляли ее чувства. Правда, женщины охотно принимали ее помощь, но мужчины, выросшие под палкою надсмотрщиков, не знали никакого стыда, никакой сдержанности.

Как их внешний вид, так и их душа страшно одичали, и когда, узнав, кто она, они грубыми словами попрекали ее в том, что ее брат соблазнил их из кое-как сносного положения кинуться очертя голову в самое ужасное, когда Мариам слышала проклятия и ругательства и видела при этом, как злобно сверкают черные глаза этих людей на их смуглых лицах, обрамленных курчавыми спутанными волосами и бородами, то сердце ее сжималось. Однако же ей удалось преодолеть страх и отвращение. С сильно бьющимся сердцем и ожидая самого худшего, тем, которые были противны ей и от которых женская слабость заставляла ее бежать, напоминала она о Боге их отцов и о Его обещании.

Пророчица подумала, что ей известно теперь, в чем состояло предсказание печального предостерегавшего голоса под сикоморой; и у одра молодой матери, обреченной на смерть, она подняла руки и сердце к небу и дала Всевышнему обет: отдать все, что есть в ней и при ней, чтоб побороть малодушное неверие и грубую строптивость, грозившие ввергнуть народ в большие опасности. Всевышний обещал им прекраснейшую цель, и указанная Им цель не должна быть потеряна из-за близорукости и упрямства нескольких заблуждающихся; да и сам Бог едва ли мог прогневаться на людей, которые, точно скот, без сопротивления переносили ругательства и побои, будучи довольны, когда их телу давалось то, что ему было нужно. Теперь толпа еще не чувствовала, что она должна пережить окружавшую ее ночь, чтобы сделаться достойной ожидавшего ее светлого дня.

Лекарства Мариам, по-видимому, приносили пользу больной, и, исполненная новой уверенности, девушка оставила палатку, чтобы навестить братьев.

В лагере она нашла мало перемен, и ей пришлось снова увидеть вещи, внушавшие ей страх и заставившие ее пожалеть, что она взяла с собою слишком впечатлительную Мильку.

Негодяи из рабочих, грабившие чужие вещи и чужой скот, были схвачены и привязаны к пальмовому дереву. Вороны, следовавшие за евреями и еще на пути поживившиеся богатой добычей, с жадным карканьем летали вокруг наскоро устроенного лобного места.

Никому не было известно, кто был здесь судьею или исполнителем приговора; но ограбленные владельцы, принимавшие участие в этой скоропалительной расправе, находили ее законной и оправданной.

Идя быстрыми шагами и отвернув голову в другую сторону, Мариам увлекла за собою трепещущую молодую женщину и передала ее своему дяде Наасону, чтобы он отвел ее домой. Наасон только что попрощался с человеком, который вместе с ним стоял во главе сыновей Иуды в качестве вождя колена. Это был тот самый Гур, который, предводительствуя пастухами, одержал первую победу над египтянами, и он представил молодой девушке своего сына и своего внука. Оба они состояли на службе у египтян и были в Мемфисе золотых дел мастерами и меднолитейщиками фараона. Первому за его искусство дали имя Ури, что по-египетски значит «великий», а о сыне этого мастера, внуке Гура, Везалииле, говорили, что он высокими дарованиями превосходит даже отца, хотя едва переступил за предел отроческого возраста.

Гур смотрел на сына и внука с нескрываемой гордостью, так как хотя оба они вышли в люди, живя между египтянами, но без возражений повиновались приказанию и присоединились к странствующему народу, чтобы разделить его неясную судьбу, оставив многое, к чему привязалось их сердце и чего они достигли в Мемфисе.

Мариам приветствовала прибывших с сердечною теплотою; на этих представителей трех поколений каждый благомыслящий человек должен был смотреть с уважением.

Деду было около шестидесяти лет, и его черные как смоль волосы были слегка посеребрены сединою; но он держался прямо, подобно юноше, и резкие черты его худощавого лица выражали непреклонную решительность, которая делала понятным столь безусловное повиновение его воле со стороны сына и внука.

Ури был тоже видный мужчина, а Везалиил — юноша, который, как мы уже упомянули, с прилежанием воспользовался своими девятнадцатью годами и стоял уже твердо на своих собственных ногах. Его взгляд художника сиял каким-то совершенно особенным блеском, и, когда он и его отец стали прощаться с Мариам, чтобы приветствовать Каллеба, своего деда и прадеда, она от души пожелала счастья человеку, принадлежавшему к числу самых верных друзей ее братьев, достойной опоре своего благородного племени.

Тогда Гур схватил ее руку и с теплотою, вылившейся из благодарного сердца, которая в другое время была чужда натуре этого сурового и властолюбивого главы неукротимого пастушеского племени, проговорил:

— Да, они остались добрыми, честными и послушными. Бог сохранил их и приготовил мне этот радостный день. От тебя зависит теперь сделать его прекраснейшим праздником. Уже давно ты должна была заметить, что мои глаза следят за тобою и что ты дорога моему сердцу. Самая высшая для нас цель — это трудиться для народа и его блага: мне как мужчине, тебе как женщине, — и это крепкие узы. Но я желал бы, чтобы нас соединял еще более крепкий союз, а так как твои родители скончались и я не могу уже явиться к Амраму с брачным подарком, чтобы купить тебя у него, то я теперь сватаю тебя у тебя самой. Но прежде чем ты ответишь мне «да» или «нет», ты должна знать, что мой сын и мой внук готовы почитать тебя как главу нашего дома, как меня самого, а твои братья охотно позволили мне явиться перед тобою в качестве жениха.

Мариам выслушала его с безмолвным изумлением. Она очень высоко ценила этого человека, который так горячо желал сделаться ее мужем, и чувствовала к нему симпатию. Несмотря на его зрелые годы, он стоял перед нею полный мужественных сил и величавого достоинства, и умоляющий взгляд его глаз, обыкновенно столь повелительных, гордых и проницательных, трогал ее душу.

Но она с трепетным желанием ждала другого и потому ответила ему только тем, что печально покачала головой. Однако же зрелый мужчина, глава колена, человек, привыкший упорно стремиться к поставленной цели, не отступил, услышав отказ, и еще с большею горячностью, чем прежде, продолжал:

— Не разрушай в один короткий миг надежды на исполнение желания, которое я сдерживал с трудом в течение многих лет! Тебя останавливает мой возраст?

Мариам снова отрицательно покачала головой. Гур продолжал:

— Именно этого я боялся, хотя в мужественной силе я могу еще померяться со многими юношами. Но если ты можешь не обращать внимания на седые волосы жениха, то не решишься ли ты подумать о моем предложении? О верности и преданности моей души говорить не буду: в мои годы не сватается ни один человек, если его сердце не побуждает его к тому с неодолимой силой. Но мне кажется столько же важным и нечто другое. Я сказал, что мне было бы желательно ввести тебя в мой дом. Вон он стоит там, и он крепок и довольно обширен; но с завтрашнего дня нашим домом будет шатер, местом нашего жительства — лагерь, а там происходят довольно дикие вещи. Взгляни только на несчастных, которые там привязаны к пальмам! Никакой судья не рассматривал дела обвиненных: быстрые порывы толпы — вот наш закон. Там никто не уверен даже в своей жизни, и меньше всего женщина, принимающая сторону тех, против кого ропщут тысячи людей, какою бы сильною она ни считала себя. Твои родители умерли, твои братья могли бы тебя защищать; но если народ поднимет на них руку, то тебя увлекут в глубину те же самые камни, по которым ты желала перейти через поток.

— А если я стану твоей женою, то и тебя со мною вместе! — возразила Мариам, и ее густые брови мрачно сдвинулись.

— Эту опасность я беру на себя. Вся наша судьба в руках Бога; моя вера так же тверда, как и твоя, а за мною стоит племя Иудово, которое следует за мною и за Наасоном, как стадо за пастухами. Старый Нун и эфраимиты стоят за нас, и если бы дело дошло до крайности, то нам осталось бы или погибнуть по воле Божией, или в верном союзе, в силе и благосостоянии ожидать кончины в обетованной земле.

Мариам прямо и бесстрашно посмотрела в его строгие глаза, положила руку ему на плечо и сказала:

— Это слова, достойные мужчины, которого я высоко ценю с моего детства и который воспитал таких сыновей; но я не могу сделаться твоей женой!

— Не можешь?

— Нет, не могу!

— Это суровый приговор; но я должен удовольствоваться им. — И Гур печально опустил голову.

Мариам же продолжала:

— Гур, ты имеешь полное право спросить о причине моего отказа; так как я почитаю тебя, то обязана сказать тебе чистую правду. Я думаю о другом человеке из нашего народа. Я встретила его в первый раз, когда была еще ребенком. Он, также как и твой сын и твой внук, жил между египтянами. Но призыв нашего Бога и его отца дошел до него, как и до твоих чад, и он оказался послушным, как Ури и Везалиил. И я сделаюсь его женой, если он еще желает обладать мною и если позволит мне это Бог, Которому я служу и Который по своей милости позволяет мне слышать Его голос. О тебе же я буду вспоминать с благодарностью.

Большие глаза девушки засветились при этих словах влажным блеском, и голос седеющего жениха дрожал, когда он робко и нерешительно спросил:

— А если человек, которого ты ждешь — я не спрашиваю его имени, — если он закроет слух свой для призыва, который дошел до него, если он откажется разделить судьбу своего народа? Что тогда…

— Этого никогда не будет! — прервала его Мариам, и холодная дрожь пробежала по ее жилам.

А Гур сказал убежденно:

— Не существует никакого «никогда» и никакого «наверное», кроме как у Бога. И если, вопреки твоей доброй вере, выйдет иначе, чем ты ожидаешь, то не откажет ли тебе Господь в желании, которое родилось в тебе тогда, когда ты была еще несмышленым ребенком?

— В таком случае Он укажет мне надлежащий путь, по которому я шла до сих пор.

— Хорошо, уповай на Него, и если избранный тобою человек достоин тебя и сделается твоим мужем, то моя душа будет радоваться этому без зависти, когда Всевышний благословит ваш союз. Но если Бог решит иначе, и ты будешь нуждаться в сильной руке для своей защиты, тогда явлюсь я! Шатер и сердце Гура открыты для тебя во всякое время.

С этими словами он повернулся и ушел, а девушка задумчиво смотрела ему вслед. Гордая, властная фигура старика еще долго не скрывалась из ее глаз.

Наконец Мариам задумчиво пошла в дом исполнять долг гостеприимства, но остановилась у дороги, ведущей из Таниса, и стала смотреть по направлению к северу. Пыль улеглась, и дорогу можно было видеть на большое расстояние; но тот, кого эта дорога должна была привести обратно к его народу, не появлялся. С грустным вздохом пошла Мариам дальше, поникнув головой, и вздрогнула, когда у старой сикоморы ее окликнул густой голос ее брата Моисея.


XIII

В пламенных речах Моисей и Аарон указывали ропщущему и упавшему духом народу на могущество и обещания их Бога. К тем, которые могли без помехи лечь и спокойно отдохнуть, к тем, кто подкрепился пищей и питьем, снова вернулась утраченная было уверенность. Освобожденные работники вспомнили о тяжелых работах и унижающих человеческое достоинство побоях, от которых они избавились, и должны были вместе с другими признать действие Божьего промысла в том, что фараон их не преследовал. Этому подъему их духа немало способствовала богатая добыча, которую продолжал доставлять завоеванный запасный склад. Работники и прокаженные — последних было много в числе выступивших из Таниса евреев — отдыхали вне лагеря, — словом, все кормившиеся на счет фараона, видели себя надолго избавленными от нужды и лишений. Однако же и теперь отнюдь не было недостатка в недовольных: то здесь то там, благодаря тайным подстрекателям, стали раздаваться вопросы: не благоразумнее ли было бы вернуться и положиться на милость фараона? Этот вопрос поднимался тайком и часто вызывал резкие и даже угрожающие ответы.

Мариам свиделась с братьями и разделяла их тяжкие заботы. Как скоро пал духом народ во время даже столь недальнего путешествия по пустыне! Каким нетерпеливым, слабым в вере, непокорным оказался он при первых неблагоприятных обстоятельствах, как необузданно предавался он своим диким порывам! Когда на пути, незадолго перед восходом солнца, его созвали для молитвы, то одни обратились к дневному светилу, поднимавшемуся на востоке, другие достали маленьких идолов, которых захватили с собою, иные повернулись лицом к придорожной акации, считавшейся священным деревом в некоторых округах Египта. Да и что знали они о Боге, Который повелел им бросить столь многое и взять на себя такое тяжелое бремя!… Многие впали в уныние уже и теперь, хотя еще не успели встретиться лицом к лицу с какой-либо серьезной опасностью. Моисей намеревался вести евреев из Суккота в обетованную землю, Палестину, прямым путем, по дороге в Филистею, однако настроение и поведение народа заставило его оставить этот план и подумать о другом.

Чтобы дойти до большой дороги, соединявшей Африку с Азией, необходимо было перейти перешеек, который более разделял, чем соединял эти две части света, так как он наилучшим образом был защищен против вторжения и преграждал путь каждому беглецу частью естественными, частью искусственными препятствиями. Его пересекал ряд глубоких озер, там же, где природные преграды не мешали путнику, возвышались крепостные сооружения с гарнизонами из египетских отрядов, хорошо обученных военному делу. Эта цепь фортов называлась Хетам, или — как ее называли евреи — Эфам, и, выйдя из Суккота, можно было дойти до ближайшего и вместе с тем сильнейшего из них за несколько часов.

Когда народ, полный веры в своего Бога, воодушевленный и готовый к самым трудным подвигам, сбросил рабские цепи и с ликованием устремился навстречу свободе, в обетованную страну, Моисей, а с ним и большинство старейшин придерживались того мнения, что он, подобно горному потоку, разрушающему плотины и шлюзы, уничтожит и опрокинет все, что осмелится преградить ему путь. С этими воодушевленными массами, которым мужественное стремление вперед обеспечивало величайшие успехи, а трусливое колебание не могло принести ничего, кроме рабства и погибели, они надеялись разнести укрепления эфамской линии, точно груды хвороста. Но теперь, в самом начале, когда сравнительно ничтожные невзгоды и неудачи едва не потушили огонь в душах евреев, когда везде, куда ни обратишь взоры, на одного бодрого и радостного человека приходилось двое равнодушных и пятеро недовольных или боязливых, нападение на эфамскую линию стоило бы потоков крови и, кроме того, сделало бы сомнительными все до сих пор достигнутые успехи.

Победа над маленьким гарнизоном Питома была одержана при таких благоприятных обстоятельствах, подобных которым нельзя уже было ожидать впоследствии, и поэтому первоначальный план пришлось изменить и сделать попытку обойти крепостные сооружения.

Но, прежде чем приступить к выполнению этого нового плана, Моисей пожелал лично осмотреть, с надежными людьми, новый путь и решить, доступен ли он для прохождения многочисленного переселяющегося народа.

Эти вопросы обсуждались под тенью сикоморы перед домом Аминадава, и Мариам следила за совещаниями в качестве безмолвной свидетельницы.

В совете мужчин женщины, в том числе и она, обязаны были молчать; но ей было трудно сохранить спокойствие, когда приняли решение уклониться от нападения на форты даже и в том случае, если бы к евреям присоединился опытный в военном деле Иосия, которого сам Бог избрал своим мечом. «Какую пользу может принести наилучший военачальник там, где нет войска, которое повиновалось бы ему?» — воскликнул Наасон, сын Аминадава. Другие разделяли его мнение.

Когда собрание наконец стало расходиться, Моисей с братской сердечностью простился с сестрой. Она знала, что он намеревается ринуться в новые большие опасности, и с той скромной манерой, которая была ей свойственна каждый раз, когда она осмеливалась говорить с братом, превосходившим всех других и телом, и духом, высказала ему свои опасения. Он с ласковым упреком посмотрел сестре в глаза и правой рукой указал ей на небо. Она поняла его, горячо поцеловала его руку и сказала:

— Ты находишься всегда под покровительством Всевышнего, и теперь я не боюсь уже больше!

Тогда он прижал губы к ее лбу, велел подать ему табличку, написал несколько слов, бросил ее в дупло сикоморы, пояснив:

— Это для Иосии, — нет, для Иисуса, сына Нуна, если он явится в то время, когда меня уже не будет здесь. Господь предназначает его для великих дел, наставляя нас полагаться на него больше, чем на сильных мира сего.

С этими словами он ушел, но Аарон, который — как старший — был главою рода, остался при Мариам и сообщил ей, что за нее сватается достойный человек. Мариам ответила, бледнея:

— Я знаю это.

Брат с удивлением посмотрел ей в лицо и продолжал с наставительною серьезностью:

— Выбор зависит от тебя, но будет хорошо, если ты подумаешь об одном: твое сердце принадлежит твоему Богу и твоему народу, и человек, за которым ты пойдешь, должен быть готов, как и ты сама, служить им обоим. В браке двое должны составлять одно, и если высшая цель одного не является высшей целью и для другого, то они так и останутся двоими до конца. Голос чувств, призвавший их друг к другу, скоро умолкает, а им остается один лишь разлад.

С этими словами Аарон удалился; Мариам тоже собиралась уйти, так как в ожидании скорого выступления она могла понадобиться в доме, где пользовалась гостеприимством; но новое обстоятельство удержало ее под сикоморой, точно прикованную цепями.

Что было пророчице до укладывания утвари и до забот о телесных вещах, когда дело шло о вопросах, наполнявших ее душу? Для всего прочего были пригодны и Элизеба, и жена Наасона, и каждая ключница, и верная раба. Здесь дело шло о решении самого высшего — о благе и бедствии ее народа.

К старейшинам под сикоморой присоединились и другие почетнейшие люди из народа; но Гур ушел вместе с Моисеем.

Теперь под старое дерево явился Ури, сын Гура. Он, литейщик и золотых дел мастер, только что вернувшийся из Египта, говорил в Мемфисе с людьми, близко стоящими к «высоким воротам» и слышавшими, что царь готов снять с евреев великие тягости и даровать им новые льготы, если Моисей расположит в его пользу Бога, Которому служит, и побудит свой народ к возвращению, после того как сам народ принесет жертву в пустыне. Поэтому было бы благоразумно отправить послов в Танис и еще раз вступить в переговоры с царем.

Эти предложения, которых он еще не осмелился высказать отцу, поставили его высоко во мнении собравшихся старейшин: он надеялся, что принятие их избавит народ от великого бедствия. Но едва он кончил свою ясную и убедительную речь, как заговорил старый Нун, с трудом сдерживавшийся до сих пор.

Лицо старика, имевшее обыкновенно умиротворенное выражение, пылало от гнева, и огненный румянец странным образом выделялся в обрамлении густых белых волос. За несколько часов перед тем Нун был свидетелем, как Моисей с резкой решительностью и неопровержимыми доводами отверг подобные предложения, а теперь он слышал их снова, замечал жесты одобрения среди присутствовавших и видел, что грозит опасность всему великому предприятию, для успеха которого он рискнул и пожертвовал почти всем.

Этого было слишком много для впечатлительного старика. Сверкая глазами и подняв кулак с угрожающим видом, он закричал:

— Что это за речи? Снова отыскивать концы веревки, которую разрубил сам Господь Бог наш? Ты советуешь снова связать их ненадежным узлом, который продержится до тех пор, пока будет длиться каприз непостоянного и слабого человека, двадцать раз нарушавшего слово, данное нам и Моисею? Ты желаешь снова привести нас в тюрьму, из которой освободил нас Всемогущий посредством чуда? Неужели мы должны явиться перед Господом Богом нашим как несостоятельные должники и предпочесть предлагаемое нам кольцо из фальшивого золота царскому сокровищу, которое Он обещает нам? О ты, пришедший из Египта, я желал бы…

Здесь горячий старик гневно поднял кулак; но прежде чем он успел высказать угрозу, которая была у него на губах, он опустил руку, так как Гавриил, старейший из племени Завулона, крикнул ему:

— Вспомни о своем собственном сыне, который еще и теперь находится среди врагов нашего народа!

Эти слова попали в цель; но они только на одно мгновение смутили пылкого старца. Заглушая голоса тех, которые выразили свое неодобрение злобному Гавриилу, и тех немногих, которые поддакивали завулониту, он вскричал:

— Именно потому, что, кроме десяти тысяч акров земли, брошенных мною, мне, может быть, предстоит пожертвовать превосходным сыном, чтобы исполнить волю Всевышнего, я имею право говорить здесь!

Его широкая грудь поднималась от учащенного дыхания; он обратил глаза, осененные белыми густыми бровями, с более мягким выражением к сыну Гура, сильно побледневшему во время его речи, и продолжал:

— Этот человек — добрый сын, послушный своему отцу. Он тоже должен был пожертвовать многим, так как оставил в Мемфисе прибыльные мастерские и собственный дом, и благословение Всевышнего не оставит его. Но именно потому, что он до сих пор повиновался Его повелению, ему не следует посягать на уничтожение того, что мы начали с помощью Всевышнего. А тебе, Гавриил, я скажу, что мой сын не останется между врагами: послушный моему призыву, он явится к нам, как и Ури, первенец Гура. Несомненно, его удерживает покамест какая-нибудь серьезная причина, которой Иосия может стыдиться так же мало, как и я, его отец. Я знаю Иосию и поэтому доверяю ему, а того, кто смотрит на него иначе, назовут рано или поздно лжецом!

Нун прервался, чтобы откинуть свои седые волосы с пылавшего лба, и так как никто не возражал ему, то он снова обратился к мастеру и продолжал с сердечной ласковостью:

— То, что меня вывело из себя, Ури, была, конечно, не твоя воля. Ты имеешь добрые намерения, но ты измерил величие Бога наших отцов по мерке египетских ложных богов, которые умирают и воскресают и, как говорил недавно Аарон, представляют собою только часть того, Кто живет и действует во всем и превосходит все. Я тоже воображал, что служу Богу, пока Моисей не научил меня лучшему. Я убивал на жертвеннике быка, ягненка, гуся, подобно египтянам; но как только у тебя, так же, как и у меня, через Моисея открылись глаза, чтобы видеть Того, Кто управляет миром и сделал нас своим народом, — для тебя, так же, как для меня, и для всех нас, и для моего сына, обязательно следует зажечь в своей собственной груди жертвенный огонь, который никогда не угасает и сжигает все, что не соответствует ему в любви и верности, в вере и богопослушании. Через Моисея, своего слугу, Бог обещает нам великое освобождение от рабства, обещает, что мы будем как свободные господа распоряжаться на собственной земле в прекрасной стране собственным имуществом и имуществом наших детей. Мы идем за получением Его дара, и кто желает задержать нас на этом пути, кто побуждает нас вернуться и снова попасть в сеть, медные звенья которой мы разорвали, тот советует своему народу вновь, подобно овцам, кинуться в огонь, из которого они вырвались! Я не сержусь на тебя, так как твое лицо показывает, что ты сознаешь, до какой степени безумно твое заблуждение; но всем вам должно быть известно, что несколько часов тому назад я слышал из уст Моисея: кто будет советовать вернуться и заключить договор с египтянами, того он обвинит как изменника Иегове, нашему Богу, как губителя и злейшего врага его народа.

Ури подошел к старику, схватил его руку и с глубоким убеждением в справедливости его слов воскликнул:

— Никаких переговоров и соглашений с египтянами! Благодарю тебя, Нун: ты открыл мне глаза!

Сказав это, он удалился вместе со стариком, который оперся рукою на его плечо. Мариам, затаив дыхание, выслушала предложение Ури; и при его последних словах ее глаза засветились восторженным блеском. Она почувствовала, что ее душа полна величия Всевышнего и что она обладает даром слова для передачи другим того, что она знает сама. Но обычаи и на этот раз не позволяли ей говорить. Сердце пророчицы болело, и когда она снова вошла в толпу и убедилась, что Иосия еще не приехал, то отправилась домой, так как стало смеркаться.

Там, по-видимому, никто не замечал ее отсутствия, даже бедная грустная Милька, и Мариам почувствовала себя безгранично одинокой в этом доме.

Когда же явится Иосия, когда же она найдет сильную грудь, чтобы склониться на нее, когда кончится эта отчужденность, это бесполезное проживание под кровлей, которую она должна называть своей, хотя никогда не чувствовала себя здесь вполне дома?

Моисей и Аарон тоже удалились и взяли с собою внука Гура; но Мариам, жившую и дышавшую только для народа и его блага, никто не счел нужным известить о том, куда они направляют путь и что замышляют.

Зачем Бог, Которому она посвятила всю свою жизнь и все свое существо, сотворил ее женщиной, дав ей ум и душу мужчины?

Как бы испытывая — любят ли ее в круге людей, к которому она принадлежит, Мариам ждала, чтобы с нею заговорил кто-нибудь из окружавших ее больших или малых; но дети Элеазара льнули к деду и бабке, и девушке никак не удавалось привлечь малюток к себе. Элизеба отдавала приказания рабам, заканчивавшим укладку вещей. Милька сидела, держа на коленях свою кошку, и смотрела в пространство, а старшие мальчики вышли на воздух. Никто не обращал на Мариам внимания и не говорил с нею.

Мариам овладела горькая печаль, и, разделив ужин с другими, причем она принудила себя не нарушать своим грустным настроением веселого возбуждения детей, смотревших на предстоящее путешествие как на великое удовольствие, — пророчица снова вышла из дому.

Плотно закутавшись в покрывало, девушка совсем одна вошла в лагерь, и то, что она увидела там, конечно, не могло способствовать улучшению настроения. Вокруг было довольно шумно, и если кое-где раздавались благочестивые песни, полные радостной надежды и ликования, то с другой стороны слышалось гораздо больше диких, разгульных и подстрекающих речей. Там, где она слышала угрозы или брань против своих великих братьев, она ускоряла шаги, но не могла избавиться от опасения при мысли о том, что может произойти завтра, после восхода солнца, при выступлении в поход, если преобладание останется за недовольными.

Мариам знала, что народ принужден идти вперед, но никаким образом не могла отделаться от страха перед военной силой фараона. Эта сила как бы воплощалась для нее в героической фигуре Иосии. Если сам Господь не станет в ряды несчастных работников и пастухов, которые сейчас кричат и ссорятся возле нее, то каким образом они смогут противостоять привыкшим к войне и хорошо вооруженным войскам египтян, их коням и колесницам?

Она слышала, что во всех концах лагеря поставлены часовые, которым отдан приказ при приближении неприятеля трубить в трубы или бить в жестяные доски, пока мужчины не соберутся к месту, откуда послышались эти предостерегающие звуки.

Она давно уже прислушивалась, не раздадутся ли такие призывы, но с гораздо большим напряжением ждала топота копыт одинокой лошади, твердой поступи и густого голоса воина, по которому тосковала ее душа.

Ради него она постоянно возвращалась к северной окраине лагеря, примыкавшей к дороге из Таниса. Там теперь, по приказанию Моисея, стояли шатры отборной части людей, способных к битвам. Здесь она надеялась найти более уверенности; но, прислушиваясь к речам вооруженных людей, окружавших густыми группами сторожевые огни, узнала, что предложение Ури дошло и до них. В большинстве это были мужья и отцы, оставившие дом, участок земли, какое-нибудь дело или торговлю, и если многие говорили оповелении Всевышнего и о новом прекрасном отечестве, обещанном им Богом, то немало было и тех, кто не прочь вернуться назад. Как желала бы она войти в толпу этих ослепленных людей и убедить их с новой верой и упованием повиноваться повелению Господа и следовать за ее братьями! Но и здесь она вынуждена была молчать. Ей позволено было только слушать, и это влекло ее больше всего туда, где она могла надеяться услышать более ободряющие слова и советы.

В этом ее нервном возбуждении была какая-то таинственная прелесть, и когда некоторые костры погасли, люди заснули и разговоры умолкли, Мариам почувствовала, что у нее отнято что-то желанное. Она снова, в последний раз, направилась к дороге, ведущей из Таниса; но там все было неподвижно, за исключением расхаживавших взад и вперед часовых.

Она все еще не сомневалась в приезде Иосии; ведь призыв, который она сообщила ему от имени Господа, дошел до него; но теперь, когда она по звездам увидела, что полночь миновала, то невольно подумала о том, как много лет он жил между египтянами и что, может быть, он считает недостойным мужчины — следовать призыву женщины, несмотря на то что она возвысила свой голос во имя Всевышнего. Она сегодня претерпела довольно унижений, почему же ей не ожидать унижения и с этой стороны?..


XIV

Глубоко встревоженная и терзаемая подобными мыслями, Мариам пошла к приютившему ее дому, чтобы лечь спать, но, уже ступив на порог, девушка подалась назад и снова стала прислушиваться к безмолвию полночи.

Иосия должен был приехать с той стороны.

Но она не слыхала ничего, кроме шагов часового и голоса Гура, проходившего с вооруженным отрядом через лагерь.

Ночь выдалась тихая и звездная, время было как бы создано для того, чтобы предаваться тихим мечтам под сикоморой. Ее скамья под развесистым деревом была пуста, и с опущенной головой Мариам пошла к любимому месту отдыха, с которым завтра должна была расстаться навсегда. Однако она еще не успела дойти до цели, как вдруг выпрямилась и остановилась, прижав руку к волновавшейся груди. На этот раз послышался топот копыт, она не ошиблась, и этот топот раздавался с севера.

Не приближаются ли боевые колесницы фараона, чтобы совершить нападение на лагерь евреев? Не следует ли ей закричать, чтобы разбудить воинов? Или же это едет тот самый человек, которого она ждет с таким страстным нетерпением? Да, да, да! Это был топот одной лошади; должно быть, это был вновь прибывший человек, так как между шатрами послышался шум, собаки залаяли, и крики и разговоры все более и более приближались вместе с всадником.

То был Иосия — она знала это наверняка!

Что он приехал один ночью и освободился от уз, привязывавших его к фараону и к его собратьям по оружию, это было доказательством его послушания! Любовь укрепила его волю и ускорила бег его коня, и его уже нельзя было лишить благодарности, награды, какую только может даровать любовь. В ее объятиях он, блаженствуя, должен признать, что отказался от великого, чтобы получить более сладостное и прекрасное. Ей казалось, что окружающая ночь превращается в светлый день, так как слух удостоверял ее, что приближающийся путник едет прямо к дому Аминадава, ее гостеприимного хозяина. Она знала теперь, что он последовал именно ее призыву и прибыл сюда, чтобы обняться с нею. Иосия искал ее прежде, чем отца, приютившегося в пустом доме своего внука Эфраима.

Он, наверное, поспешил бы к ней с быстротою, какая только была возможна для его утомленного коня, но нельзя было слишком скоро ехать по лагерю. О, как долго тянулось время до той минуты, когда она наконец увидела всадника, когда он соскочил на землю и бросил повод коня следовавшему за ним человеку!

И в самом деле это был Иосия!

Его спутником, она узнала его и тихо вздрогнула, его спутником был Гур, который за несколько часов перед тем предлагал ей руку.

Два сватавшихся к ней человека стояли друг возле друга при звездном свете, озаренные огнем плошек со смолою, пылавших возле телег и клади, приготовленной для предстоящего путешествия.

Высокий и более старый еврей превосходил младшего, крепко сложенного воина, ростом, и стадовладелец держался не менее прямо, чем египетский герой. Голоса обоих звучали серьезно и мужественно, но голос возлюбленного казался ей более глубоким и сильным. Теперь они подошли к Мариам так близко, что она могла явственно слышать их разговор.

Гур сообщил Иосии, что Моисей отправился на рекогносцировку, и воин высказал по этому поводу сожаление, так как хотел переговорить с ним о важном деле.

— В таком случае тебе придется завтра выступить с народом, — заметил Гур, — так как Моисей думает встретиться с тобою в пути.

Затем он указал на погруженный в глубокую тьму дом Аминадава и предложил Иосии провести остаток ночи под его кровлей, так как тому не хотелось бы будить своего старого отца в такой поздний час.

Мариам заметила, что ее друг медлил с ответом и пытливо посмотрел на кровлю и женскую половину дома ее хозяина. Зная, чего он там искал, и не в состоянии более противиться влечению своего сердца, она вышла из тени сикоморы и горячо, сердечно поздоровалась с Иосией.

Он тоже не скрывал радости своего сердца, и Гур стоял возле них, когда они протянули руки один другому и сперва безмолвно, а потом теплыми словами приветствовали друг друга.

— Я знала, что ты приедешь! — воскликнула девушка.

И Иосия с радостным волнением ответил:

— Это ты легко могла предвидеть, пророчица, так как в числе голосов, призвавших меня сюда, был и твой. — Затем он более спокойным тоном продолжал: — Я надеялся найти здесь, кроме тебя, и твоего брата, потому что я приехал с поручением, имеющим большую важность для него, для нас и для народа. Я вижу, что и вы приготовились к путешествию, и мне было бы прискорбно, если бы был нарушен покой твоего старого хозяина и слишком поспешно приняты меры, которых можно было бы еще избежать.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Гур и подошел ближе к Иосии.

— Я хочу сказать, — ответил тот, — что если Моисей останется при своем намерении вести народ к востоку, то завтра бесполезно прольется много крови. В Танисе я узнал из верных источников, что хетамский гарнизон получил приказание не пропускать ни одного человека, не говоря уже о бесчисленной массе людей, численность которых удивила меня, когда я проезжал через лагерь. Я знаю Апу, начальника этих укреплений, и легионы, которыми он командует. Это было бы гибельное, бесполезное избиение наших наполовину безоружных и недисциплинированных воинов, это было бы… Короче, мне необходимо говорить с Моисеем, настоятельно и немедленно, чтобы предотвратить несчастье, пока еще не поздно.

— То, чего ты боишься, мы тоже никоим образом не упустили из виду, — возразил Гур, — и именно для предотвращения этого Моисей отправился в опасный путь.

— Куда? — спросил Иосия.

— Это тайна вождей народа.

— К которым принадлежит и мой отец.

— Конечно, и я готов проводить тебя к нему. Если он примет на себя ответственность посвятить тебя…

— Если это противоречит его долгу, то он промолчит. Кто будет завтра начальствовать над странствующими толпами?

— Я.

— Ты? — спросил Иосия с удивлением.

Гур спокойно ответил:

— Ты удивляешься дерзости пастуха, решающегося предводительствовать войском; но наш вождь — Господь всех воинств, на Которого мы возложили наше дело, и я вверяю себя Его руководству.

— И я тоже, — сказал Иосия. — Никто другой, а Бог, во имя Которого Мариам призвала меня, возложил на меня, в этом я уверен, важное поручение, приведшее меня сюда. Я должен повидаться с Моисеем, прежде чем будет слишком поздно.

— Ты уже слышал, что до завтрашнего или даже послезавтрашнего дня он недоступен ни для кого, а также и для меня. Не желаешь ли ты покамест поговорить с Аароном?

— Он в лагере?

— Нет, но мы ожидаем, что он вернется перед выступлением народа, следовательно, через несколько часов.

— А он уполномочен решать важные вопросы в отсутствии Моисея?

— Нет, он только объявляет народу более красноречиво распоряжения своего брата.

Воин разочарованно опустил глаза в землю и после короткого раздумья с живостью продолжал, глядя на Мариам:

— Господь Бог наш возвестил свою волю Моисею, но и тебе, его девственной сестре, открывает себя Всевышний, и тебе…

— О Иосия, — прервала его пророчица, протягивая к нему руки с мольбой и предостережением.

Но военачальник, не обращая внимания, продолжал:

— Господь Бог повелел тебе призвать меня, его слугу, обратно к народу; он приказал тебе дать мне новое имя, и я переменю на него то, которое дано мне отцом и матерью и которое я носил с честью тридцать лет. Послушный твоему зову, я бросил то, что могло меня сделать великим среди людей; но на пути, по которому мне, с моим Богом и твоим образом в сердце, пришлось идти навстречу угрожавшей мне смерти, мне дано было поручение, которое я должен выполнить здесь, и потому я думаю, что оно исходит от самого Всевышнего. Я обязан передать его вождям народа; но так как я не нашел Моисея, то лучше, чем кому-нибудь другому, я могу сообщить его тебе. Хотя ты женщина, но после своего брата ближе всех стоишь к Всевышнему. Поэтому я прошу тебя выслушать меня. Весть, которую я приношу, еще не готова для слуха третьего лица.

Гур выпрямился при этих словах и, прерывая Иосию, спросил Мариам, желает ли она выслушать сына Нуна без свидетелей, и она ответила тихим «да».

Тогда Гур холодно и гордо обратился к воину:

— Я думаю, что Мариам знает волю Господа, а также и своего брата, и что она вполне понимает, что прилично женщинам в Израиле. Если я не ошибаюсь, то под этим самым деревом твой родной отец, достойный Нун, дал моему сыну Ури единственный ответ, который должен давать и Моисей каждому, кто приносит известия, подобные твоему.

— А ты знаешь его? — спросил воин резко и укоризненно.

— Нет, — ответил Гур, — но подозреваю, в чем оно состоит. Посмотри сюда!

С этими словами он с юношеской гибкостью наклонился, сильными руками поднял два больших камня, прислонил их один к другому, собрал вокруг них несколько камней поменьше и воскликнул:

— Пусть этот памятник будет свидетелем между тобою и мною, как памятник Мицпа [904], воздвигнутый Иаковом и Лаваном. И как этот последний объявил Господу, что он есть страж между ними двумя, так говорю и я. Тебе же я указываю на этот памятник, чтобы ты помнил о Господе, когда мы расстанемся с тобою. Вот я кладу руку на эту груду камней и свидетельствую, что я, Гур, сын Каллеба и Эфраты, не уповаю ни на кого другого, кроме Господа, Бога наших отцов, и намерен следовать Его повелению, призывающему нас из царства фараона в страну, которую Он нам обещал. Тебя же, Иосия, сын Нуна, я спрашиваю, и Господь, Бог наш, слышит тебя: ты тоже не ждешь никакой другой помощи, кроме как от Бога Авраамова, сделавшего твой народ своим избранным народом? Далее ты должен засвидетельствовать, считаешь ли ты всегда египтян, которые нас угнетали и от рабства которых Господь, Бог наш, обещал освободить нас, смертельными врагами твоего Бога и твоего народа.

Черты бородатого воина дрогнули, и он порывался разрушить памятник и ответить назойливому вопросителю сильными словами, но Мариам положила руку на вершину камней и, схватив правую руку Иосии, вскричала:

— Он спрашивает тебя перед лицом нашего Бога и Господа, вашего свидетеля!

Тогда Иосия, сдержав свой гнев и крепко пожав руку пророчицы, ответил торжественно:

— Он спрашивает, и я еще медлю с ответом, так как слов «да» или «нет» здесь недостаточно. Но и я также призываю Бога в свидетели; и перед этим памятником ты, Мариам, и только ты одна, должна услышать, что я думаю и с какою целью я прибыл к вам. А ты, Гур, посмотри сюда! Подобно тебе, я кладу руку на этот памятник и свидетельствую, что я, Иосия, сын Нуна, не уповаю ни на кого, кроме Господа, Бога наших отцов. Пусть Он стоит между тобою и мною как свидетель и решит: мой путь есть ли Его путь, или же путь заблуждающегося человека. Я буду повиноваться Его воле, которую Он возвестил Моисею и этой избранной деве. Это я обещаю с клятвой, стражем которой да будет Господь, Бог наш!…

Гур выслушал воина с напряженным вниманием и затем воскликнул:

— Господь, Бог наш, слышал твою клятву, и против нее я выставляю перед этим памятником другую: когда ты, памятуя об этом камне, дашь слово, в котором ты только что отказал мне, то между нами впредь не будет возникать никакой злобы, и я охотно передам тебе, если это согласно с волей Всевышнего, должность военачальника, к которой ты, испытанный в войнах, способнее меня, начальствовавшего до сих пор только над моими пастухами и стадами. Тебе же, Мариам, я напоминаю, что этот памятник станет также свидетелем твоего разговора, который ты намерена вести с Иосией перед лицом Бога. Я напоминаю тебе о карающих словах, которые ты слышала под этим деревом из уст отца этого человека, и призываю Бога в свидетели, что я омрачил бы проклятием жизнь моего родного сына Ури, радость моего сердца, если бы он явился перед народом с целью склонить его в пользу предложения, которое он передал нам, так как это отвратило бы маловерных от их Бога. Об этом я напоминаю тебе и прибавляю еще следующее: если я буду тебе нужен, ты меня найдешь, и дверь, которую я отворил для тебя, остается отпертою, что бы ни случилось.

С этими словами Гур повернулся к ним спиною и ушел.

Оба они не знали, что с ними произошло. Иосия, который во время своей дальней, прерываемой разными опасностями поездки с пламенным томлением ожидал часа, когда он снова соединится со своею возлюбленной, теперь, смущенный и встревоженный, смотрел в землю. Мариам, которая при его приближении приготовила для него самое высшее и радостное, чем любящая женщина награждает верность и любовь, опустилась перед памятником на землю, возле самого дерева, и прижала лоб к его пустому суковатому стволу.


XV

Долго под сикоморой не было слышно ничего, кроме тихих молитв Мариам и нетерпеливых шагов воина, который, стараясь собраться с духом, не решался тревожить ее.

Иосия еще не мог уяснить себе, что именно, точно гора, встало внезапно между ним и его возлюбленной. Из слов Гура он узнал, что Моисей и его собственный отец отклоняют всякое посредничество; однако же обещания, которые он намеревался передать народу, казались ему даром милости Всевышнего. Они не были еще известны никому из его соплеменников, и если Моисей был тем, чем он считал его, то Господь должен был открыть ему глаза и показать, что он избрал его, Иосию, дабы при его посредничестве доставить народу лучшую будущность. Он не сомневался также и в том, что легко привлечет своего отца на свою сторону. Он с полным убеждением снова готов был уверять, что это Всевышний указал ему путь, и, когда вспомнил все это и Мариам наконец встала, он подошел к ней с возродившейся уверенностью. Любящее сердце побуждало его заключить ее в объятия, но она отстранила его, и ее голос, обыкновенно столь чистый и глубокий, звучал строго и глухо, когда она обратилась к нему с вопросом, почему он так долго медлит и что он намерен сообщить ей.

Под сикоморой она не только старалась собраться с духом и молилась, но и заглянула в глубину своей души. Она любила Иосию, но подозревала, что он явился с такими же предложениями, как и Ури, и гневные слова старого Нуна теперь звучали в ее душе громче, чем когда-нибудь. Страх, что ее возлюбленный идет по ложному пути, и странный поступок Гура охладили страсть пророчицы, и ее ум, вернувшийся к более хладнокровному размышлению, желал знать прежде всего, что так долго задерживало в Танисе Иосию, которого она призвала именем своего Бога, и почему он приехал один, без Эфраима.

Чистое небо было усеяно звездами, и светила, которым, по-видимому, было суждено смотреть с вышины на блаженство вновь соединившейся любящей четы, сделались теперь свидетелями робких вопросов встревоженной девушки и нетерпеливых ответов пылкого и горько разочарованного мужчины.

Он начал уверением в своей любви и в том, что он явился, чтобы сделать ее своею; но она, хотя и оставила свою руку в его руке, умоляла его прекратить теперь разговор о сватовстве и прежде всего сообщить то, что она желает знать.

Некоторые известия об Эфраиме он получил в пути от одного воина из Таниса и поэтому мог ответить, что непослушный мальчик, вероятно, из-за глупого любопытства отправился, больной и раненый, в город, по дороге лишился сил, но нашел приют и заботливый уход у одного друга. Но девушка встревожилась, и в ее душе поднялся упрек против себя самой за то, что этот осиротевший и неопытный мальчик, выросший на ее глазах, которого сама она послала в чуждый ему мир, находится в египетском доме.

Иосия уверил, что он принимает на себя заботу возвратить его к своим, и так как, несмотря на это уверение, она оставалась озабоченной, спросил, не утратил ли он ее любви и доверия. Но, вместо того чтобы дать ему утешительный ответ, она снова начала спрашивать и пожелала узнать, что задержало его прибытие, и, таким образом, он с обеспокоенным и уязвленным сердцем принужден был начать свой рассказ, хотя с конца.

Пока она слушала его, прислонясь к стволу сикоморы, Иосия, волнуемый страстным желанием и нетерпением, то ходил взад и вперед, то, едва владея собою, подступал к ней. Только страсть и надежда, наполнявшие его, и ничто другое, казались ему в этот час достойными словесного выражения. Если бы он узнал наверное, что ее сердце охладело, то он снова оторвался бы от нее, после того как открыл бы свою душу отцу, и пустился в путь, чтобы найти Моисея. Приобрести Мариам и избежать клятвоотступничества — вот все, чего он желал; и, как ни важно было то, что он пережил и на что надеялся в последние дни, он отвечал на ее вопросы торопливо, как будто дело шло о ничтожных вещах.

Он торопливо начал свой рассказ, и чем чаще она прерывала его, тем нетерпеливее он ей отвечал, тем глубже собирались складки на его лбу.

Несколько часов Иосия в сопровождении своего адона ехал к югу в веселом расположении духа, упоенный расцветавшими надеждами. Перед наступлением сумерек он увидел большую толпу людей, двигавшуюся впереди его. Сначала он подумал, что наехал на отставший арьергард выселяющихся евреев, и поэтому ускорил бег своего коня. Но, прежде чем он доехал до путников, несколько крестьян и возчиков, побросавших телеги и вьючных животных, кинулись ему навстречу с громкими криками и настойчивыми предостережениями, объясняя, что люди, идущие впереди, прокаженные. И предостережение беглецов было основательно, так как первые обратившиеся к нему с надрывавшим сердце криком: «Проказа, проказа!», носили явные признаки этой ужасной болезни, и с их покрытых струпьями и белою пылью обезображенных лиц глядели на него глаза без бровей, с тусклым блеском.

Скоро Иосия различил в этой толпе и отдельных людей, в том числе египетских жрецов с остриженными головами и еврейских мужчин и женщин. Он с суровым спокойствием военачальника обратился к тем и другим с вопросами и узнал, что они идут из каменоломен, что располагаются напротив Мемфиса, из особого отведенного для них места пребывания на восточном берегу Нила. Некоторые евреи слышали там от своих, что их народ оставляет Египет и намерен идти в страну, обещанную ему Господом. Поэтому многие из них решились довериться сильному Богу их отцов и следовать за переселенцами. Египетские жрецы, которых соединяло с евреями одинаковое несчастье, отправились вместе с ними и целью своего странствования избрали Суккот, куда, как они слышали, Моисей намерен вести народ прежде всего. Но каждый, кто мог бы показать им дорогу, убегал от них, и, таким образом, они подались слишком далеко к северу и дошли почти до крепости Табне. Иосия нагнал их за милю перед этим укреплением и посоветовал их вожакам вернуться назад, чтобы не заразить своей болезнью странствующих братьев.

Во время этого разговора из крепости пришел отряд египетских воинов с целью очистить дорогу от прокаженных; однако же начальник отряда, знакомый Иосии, не прибегнул к насилию, и оба они убедили вожаков этих несчастных вести их на Синайский полуостров, где в горах, недалеко от горных заводов, находилось поселение прокаженных. Они приняли это предложение, так как Иосия обещал им, что когда народ пойдет к востоку, то приблизится к ним и возьмет с собою каждого выздоровевшего. Если евреи останутся в Египте, то чистый воздух пустыни многим принесет исцеление, и каждый признанный очистившимся от проказы сможет возвратиться в отечество.

Эти переговоры заняли много времени, а к этой первой задержке присоединилось несколько других, так как из-за близкого соприкосновения с прокаженными он должен был ехать в Табне, чтобы подвергнуться там, вместе с начальником отряда, находившимся возле него, опрыскиванию птичьей кровью, переодеться и подчиниться известным церемониям, которые он и сам считал необходимыми и которые следовало неукоснительно выполнить не иначе как при ярком свете солнца. Адона Иосии задержали в крепости, так как этот мягкосердечный человек, встретив между нечастными одного из своих родственников, протянул ему руку.

Печальна и неприятна была причина этой задержки, и только тогда, когда Иосия в полдень выехал из Табне в Суккот, он снова почувствовал надежду и радость в предвкушении того, что вскоре увидит Мариам и привезет своим соплеменникам многообещающие известия.

Никогда сердце не билось в его груди быстрее и радостнее, чем во время ночного путешествия, которое вело его к возлюбленной и к отцу и у цели которого он до сих пор встречал вместо высшего благополучия только горькое разочарование.

В коротких, отрывистых фразах он нехотя рассказывал о своей встрече с прокаженными, хоть сделал для этих несчастных все, что считал наилучшим. Каждый из его товарищей по военной службе похвалил бы его, но та, чье одобрение было для него дороже всего, по окончании этого рассказа указала ему на одно место лагеря и с грустью проговорила:

— Они нашей крови, и наш Бог — их Бог. От Цоана, Факоса и Фибесета [905] прокаженные следовали за другими в некотором отдалении, и их палатки стоят вне лагеря. Прокаженные Суккота, которых немного, тоже могут отправиться с нами, потому что, обещая народу землю, к которой стремятся евреи теперь, Господь имел в виду и больших и малых, и бедных, и ничтожных, а также, конечно, и тех несчастных, которые теперь остаются во власти врага. Не лучше ли бы ты сделал, если бы отделил евреев от египтян и привел своих соплеменников к нам?

При этом замечании в душе воина возмутилась гордость мужчины, и его ответ прозвучал серьезно и строго:

— На войне приходится сдерживать свои чувства и жертвовать сотнями, чтобы сохранить тысячи. Да и пастух отделяет паршивую овцу ради спасения всего стада.

— Правда! — прервала его Мариам с горячностью. — Потому что пастух слабый человек, не знающий никакого лекарства против заразы; но Господь, призывающий весь свой народ, не допустит, чтобы из строгого повиновения Его воле произошел для Его народа какой-нибудь вред.

— Так думает женщина, — возразил Иосия, — но то, что сострадание внушает женщине, не должно иметь слишком большого веса в глазах мужчины. Вы, женщины, охотно повинуетесь голосу сердца, да вам и вообще подобает подчиняться, если только вы не забываете при этом, что прилично вам и вашему полу.

Щеки Мариам вспыхнули густым румянцем: она вдвойне почувствовала жало, скрывавшееся в этих словах, так как оно было направлено Иосией против нее. Как много выстрадать пришлось ей сегодня из-за своего пола, а теперь и он заставляет почувствовать, что она неравноправна с ним, что она только женщина. Возле сооруженного Гуром памятника, на котором лежала теперь ее рука, он требовал ее решения, как бы считая ее принадлежащей к числу вождей народа, а теперь он уже указывал ее место, тогда как Мариам чувствовала, что она ни умом, ни дарованиями не ниже кого бы то ни было из мужчин.

Но Иосия тоже чувствовал себя оскорбленным, и ее манера держать себя показывала ему, что этот час должен решить, кому из них, ему или ей, будет принадлежать главенство в их будущем союзе. Он стоял перед нею в гордом и строгом величии; никогда еще он не являлся перед нею таким мужественным и привлекательным. Но желание бороться за свое оскорбленное женское достоинство одержало в ней верх над всеми иными чувствами, и наконец она прервала тягостное молчание, последовавшее за его резкими словами, и со спокойствием, которое удалось ей сохранить только с помощью всей своей силы воли, сказала:

— Мы оба забываем о деле, которое удерживает нас здесь в поздний час ночи. Ты хотел сообщить мне, зачем приехал сюда, и услышать от меня то, что скажет на это не Мариам, слабая женщина, а доверенная Господа.

— Я надеялся услышать также и голос девушки, на любовь которой рассчитывал, — угрюмо возразил он.

— Ты услышишь его, — быстро проговорила она и отняла руку от памятника. — Но, может быть, я буду не в состоянии согласиться с мнением мужчины, сила и ум которого так далеко превосходят мои; а между тем ты только что показал, что не потерпишь противоречия от женщины, даже и от меня.

— Мариам! — прервал он ее с укором.

Но она еще с большею горячностью продолжала:

— Я почувствовала это, и так как потерять твое сердце было бы величайшим горем моей жизни, то ты должен научиться понимать меня, прежде чем потребуешь, чтобы я высказала свой приговор.

— Выслушай сперва данное мне поручение.

— Нет, нет! — возразила с живостью Мариам. — Ответ в эту минуту замер бы на моих губах! Позволь мне прежде рассказать тебе о женщине, которая обладает любящим сердцем, но знает и нечто другое, что в ее глазах стоит выше любви. Ты улыбаешься? И ты имеешь право на это, пока не знаешь того, что я намерена тебе рассказать.

— В таком случае говори! — прервал он ее тоном, ясно показывавшим, как трудно было ему принудить себя к терпению.

— Благодарю, — тепло сказала Мариам. Затем она прислонилась к стволу старого дерева, между тем как он опустился на скамью и смотрел то в землю, то на ее лицо, и начала: — Детство осталось позади, скоро прошла и моя юность. Когда я была еще мала, то немногим отличалась от других девочек. Я играла, как они, и хотя мать научила меня молиться Богу отцов, но мне нравились рассказы других детей о богине Исиде. По временам я прокрадывалась в ее храм, покупала пряности, опустошала для нее садик, проливала елей на ее алтаре и приносила ей цветы в жертву. Я была выше и сильнее многих девочек, и притом я была дочерью Амрама, и поэтому они ходили за мною и делали охотно то, что затевала я. Когда мне исполнилось восемь лет, мы переселились из Цоана сюда. Прежде чем я успела найти для себя какую-нибудь подругу, ты приехал к Гамалиилу, мужу твоей сестры, для излечения раны, нанесенной тебе копьем какого-то ливийца. Вспоминаешь ли ты еще о том времени, когда ты, юноша, возвысил меня, маленькую девочку, до степени своей подруги. Я приносила, что тебе было нужно, я выбалтывала тебе, что знала, а ты рассказывал мне о блестящем военном наряде, о конях и о колесницах воинов. Ты показал мне кольцо, добытое твоею храбростью, и, когда твоя рана в груди зажила, мы бродили с тобою по пастбищам.

Исида, нравившаяся и тебе, имела здесь храм, и как часто я тайком пробиралась на передний двор его, чтобы помолиться о тебе и принести ей мои праздничные печения. От тебя я так много слышала о фараоне и его блеске, об египтянах, об их мудрости, искусстве, утонченной жизни, что мое маленькое сердце томилось желанием жить среди них в столице. Да и помимо этого до меня доходили слухи, что мой брат Моисей при дворе царя осыпан великими благодеяниями и пользуется почетом в среде жрецов. Мне перестал нравиться наш народ: мне казалось, что он уступает египтянам во всех отношениях.

Затем наступила разлука с тобою, и так как мое маленькое сердце было набожно и ожидало всяких благ от божественного могущества, как бы это божество ни называлось, то я молилась о фараоне и его войске, в рядах которого ты служил.

Мать по временам говорила мне о Боге наших отцов как о могущественном покровителе, обязавшем народ в давно минувшие дни благодарностью, и рассказывала о нем прекрасные повествования; однако же и она сама не однажды совершала жертвоприношения в храме Сета или приносила священному быку бога-солнца цветы трилистника. Она тоже была расположена к египтянам, среди которых наш Моисей, ее гордость и радость, достиг столь высокого почета.

Мне исполнилось пятнадцать лет, и я жила весело в обществе других девушек. По вечерам, после возвращения пастухов, я сидела с молодежью у огня, и мне было приятно, когда сыновья владельцев стад оказывали мне предпочтение перед другими и сватались за меня; но я отказывала всем, в том числе и египетскому сотнику, начальнику крепости запасного склада, потому что я думала о тебе, товарище моего детства. Я отдала бы решительно все за слово заклинания, которое могло бы привести тебя к нам, когда я плясала и пела под звуки бубна и вокруг меня раздавались громкие крики одобрения. Каждый раз, как меня слушало очень много людей, я думала о тебе; подобно жаворонку, изливала я то, что наполняло мое сердце, и моя песнь относилась к тебе, а не к славе Всевышнего, Которому она была посвящена…

Здесь страсть с удвоенною силой овладела человеком, которому возлюбленная делала такие опьянявшие счастьем признания. Иосия внезапно вскочил и протянул руки к Мариам, однако она отстранила его с резкой суровостью, чтобы не поддаться страсти, грозившей овладеть и ею.

И все-таки звук ее глубокого голоса принял какой-то новый, странный оттенок, когда она сперва торопливо и тихо, а затем громче и выразительнее продолжала:

— Так достигла я восемнадцатилетнего возраста, и мне стало тяжело жить в Суккоте. Моею душой овладела какая-то невыразимая тоска, и не только по тебе. То, что прежде радовало меня, казалось теперь скучным, и однообразие жизни в отдаленном пограничном городе, среди пастухов и стад, казалось мне унылым и жалким.

Элеазар, сын Аарона, научил меня читать и приносил мне книги, полные рассказов о приключениях, которые никогда не могли случиться, но все-таки волновали сердце. Некоторые содержали в себе также хвалебные гимны богам и пламенные песни любви. Они глубоко захватывали мою душу, и, как только я вечером или в полдень оставалась одна, когда ничто кругом не нарушало тишины и пастухи и стада были далеко на пастбище, я повторяла про себя эти песни или сочиняла новые, и большею частью это были гимны божеству. Они прославляли то Аммона с бараньей головой, то Исиду с головою коровы, но часто также и всемогущего Бога, открывшегося Аврааму, о Котором моя мать говорила тем чаще, чем старше она становилась. Выдумывать в тишине подобные хвалебные песни, слушать повествования, говорившие мне о величии и славе Бога или о прекрасных ангелах и ужасных демонах, — я любила больше всего. Из веселого ребенка я сделалась мечтательной девушкой, не заботившейся о том, что делается дома. Тогда не было никого, кто бы предостерег меня, так как мой отец скончался вслед за матерью, и я жила одна со своею старой теткой Рахилью, в тягость себе самой и не радуя никого. Аарон, наш старший брат, переселился к своему тестю Аминадаву, так как наследственный дом Амрама сделался для него слишком тесным и бедным, и он оставил его мне. Даже подруги избегали меня, потому что моя веселость исчезла, и я смотрела на них с высоты своего отталкивающего высокомерия, так как могла сочинять песни и в моих грезах видела больше, чем все они вместе взятые.

Мне исполнилось девятнадцать лет, и вечером в день моего рождения, о котором не вспомнил никто, кроме Мильки, дочери Элеазара, Всевышний послал мне в первый раз своего вестника. Он пришел в образе ангела и велел приготовить дом для находящегося в пути гостя, который для меня милее всех других.

Это было ранним утром вот под этим деревом. Я пошла домой, привела, вместе с Рахилью, дом в порядок, приготовила постель и позаботилась о яствах, вине и обо всем, чем обыкновенно встречают гостя. Но полдень наступил и прошел, вечер сменился ночью, затем снова настало утро, а я все еще ждала путника. Но когда солнце того дня склонилось к закату, собаки подняли громкий лай, и, когда я вышла за дверь, ко мне скорыми шагами подошел сильный мужчина со спутанными седыми волосами и бородой в изорванной белой одежде жреца. Собаки, визжа, кинулись от него прочь, а я узнала в нем моего брата.

Наше свидание после долгой разлуки сначала принесло мне больше страха, чем радости: Моисей бежал от сыщиков, поскольку убил надсмотрщика. Ты знаешь это.

Злоба еще сверкала в его глазах. В своем гневе он казался мне подобным Сету, и каждое из его медленно произносимых слов отпечатлевалось в моей душе точно посредством резца и молота. Он три недели оставался под моей кровлей, и так как я была одна с ним и с глухой Рахилью, а он должен был скрываться, то никто не приходил к нам, и тогда-то он научил меня исповедывать Бога наших отцов.

Со страхом и трепетом слушала я его речи, и мне казалось, что его веские слова падали на мою грудь, точно утесы, когда он внушал моему сердцу, чего требует от меня Господь Бог, или когда он описывал величие и гнев Того, Кого не в состоянии постичь ничей ум, Кого не может изобразить никакое имя. Когда он говорил о Нем и о египетских богах, то мне казалось, что предо мною стоит Бог моего народа, как исполин, чело Которого касается неба, а все другие боги пресмыкаются в пыли у Его ног, точно визжащие собаки.

Моисей сообщил мне также, что мы единственный народ, избранный Господом, мы и никакое другое племя. И тогда впервые мою душу наполнила гордость при мысли, что я отпрыск Авраама; каждый еврей сделался мне братом, каждая дочь Израиля стала мне сестрою. С этих пор я увидела ясно, как жестоко египтяне угнетают и мучат моих соплеменников. Я была слепа к страданиям моего народа, но Моисей открыл мне глаза и насадил в моем сердце ненависть, великую ненависть к мучителям моего племени. Из этой ненависти выросла в моей душе любовь к истязаемым. И тогда я дала себе обет следовать за братом и дожидаться призыва моего Бога. И он не замедлил: голос Иеговы заговорил со мною.

Старая Рахиль скончалась. По приказанию Моисея я перестала жить в одиночестве и приняла приглашение Аарона и Аминадава. Я сделалась гостьей в их доме; но среди всех я жила своею особенной жизнью. Они не мешали мне, и эта сикомора с землей, на которой она стоит, сделалась как бы моей собственностью. Под ее тенью Бог повелел мне призвать тебя и наименовать «вспомоществуемым Иеговой». И ты — уже не Иосия, нет, а Иисус — последовал повелению своего Бога и его пророчицы…

В этом месте воин прервал речь Мариам, которую он слушал с напряженным вниманием, но вместе и с возраставшим разочарованием.

— Да, я повиновался тебе и Всевышнему! Но ты не спросила меня, чего это стоило мне. В своем рассказе ты дошла до настоящего времени, но не сумела ничего сказать о тех днях, когда ты, после смерти моей матери, гостила у нас в Танисе. Или ты забыла то, в чем тогда в первый раз признались мне твои глаза, а затем и губы? Неужели исчезли из твоей памяти день разлуки и вечер на берегу моря, когда ты позволила мне надеяться и просила меня помнить о тебе. Неужели ненависть, взращенная в твоем сердце Моисеем, убила в тебе всякое другое чувство, в том числе и любовь?

— И любовь? — переспросила Мариам и подняла на него свои глаза с выражением печали. — О нет! Как могла я забыть о том времени, счастливейшем в моей жизни? Но с того дня, как Моисей пришел домой из пустыни, чтобы, по повелению Господа, уничтожить рабство народа — это было через три месяца после моей разлуки с тобою, — я уже не считала лет и месяцев, дней и ночей.

— Значит, ты забыла и эту? — спросил Иосия с горечью.

— Нет, — возразила Мариам и с умоляющим видом посмотрела ему в лицо, — любовь, которая выросла в ребенке и не поблекла в девушке, не может быть убита; но кто не посвящает себя Богу… — Девушка внезапно умолкла и, как бы увлеченная собственным вдохновением, подняла руки к небу и воскликнула с мольбой: — Ты возле меня, Всемогущий, Великий, видишь мое сердце! Тебе известно, почему Мариам ничего не спрашивает о днях и годах и не желает ничего, кроме только соизволения быть твоим орудием, пока народ, который есть вместе и народ этого человека, не получит того, что Ты ему обещал!

Во время этой мольбы, вырвавшейся из сокровеннейшей глубины души пророчицы, поднялся теплый ветер, обыкновенно предшествующий рассвету, и в густой зелени сикоморы зашумели листья. Иосия пожирал глазами высокую, величественную фигуру Мариам, полуосвещенную слабым сиянием рассвета, и то, что он теперь слышал и созерцал, казалось ему каким-то чудом. То великое, чего она ожидала для своего народа и что должно было наполнить ее душу, прежде чем она позволила бы себе снова последовать влечению своего сердца, это великое он, как ему казалось, принес своим соплеменникам в качестве посланника Господа. Увлеченный высоким порывом ее души, он кинулся к ней и в волнении, исполненном радости и надежд, воскликнул:

— Значит, наступил час, который позволит тебе снова различать месяцы и дни и прислушиваться к твоим собственным сердечным желаниям. Я уже не Иосия, а Иисус, пришел как посланник Господа, и мое посольство обещает народу, который я хочу научиться любить, как его любишь ты, новое благополучие. Господь указывает ему новое, лучшее отечество!

Теперь и глаза Мариам тоже засветились радостью, и в благодарном порыве счастья она проговорила:

— Ты явился затем, чтобы вести нас в страну, которую Иегова обещал своему народу. О Господи, как безмерна твоя благость! Он, он приближается в качестве твоего вестника!

— Он приближается, он здесь! — воскликнул ИосияИисус, и она не отстранила его, когда он привлек ее к себе, и, охваченная блаженным трепетом, ответила на его поцелуй.


XVI

Опасаясь собственной слабости, Мариам поспешно высвободилась из объятий возлюбленного и затем, счастливая и с напряженным ожиданием вести о новой милости Всевышнего, начала слушать его краткий рассказ обо всем, что он пережил и перечувствовал со времени ее призыва.

Иосия описал сначала тот страшный разлад, который произошел в его душе, как затем он уверовал вполне и, послушный воле Бога своего народа и зову отца, поехал во дворец, чтобы там, под угрозой тюрьмы или смерти, добиться освобождения от своей присяги. Затем он рассказал ей, как милостива была к нему опечаленная царская чета и как, наконец, он взялся убедить вождей народа вести евреев в пустыню только на короткое время и затем привести их обратно в Египет, где будет отведена им новая прекрасная страна на западной стороне Нила. Там уже не будет впредь ни одного иноплеменного надсмотрщика, угнетающего народ: его делами будут управлять его собственные старейшины, и главою евреев станет человек, избранный ими самими.

Наконец, он сказал, что он сам назначен начальником еврейских войск и в качестве наместника посредником и примирителем между евреями и египтянами в тех случаях, когда это окажется необходимым.

Соединившись с Мариам, он, счастливый, будет в новой стране заботиться даже о самых последних людях своей крови. На пути сюда он чувствовал себя точно после кровавой битвы, когда звуки труб возвещают победу. Он имеет полное право сознавать себя вестником и послом Всевышнего.

Иосия умолк, заметив, что Мариам, сначала слушавшая его внимательно и с сияющими глазами, теперь стала следить за его речью с выражением лица все более и более тревожным и озабоченным. Но когда воин наконец заговорил о надежде в брачном союзе с нею осчастливить народ, она отняла у него свою руку, с беспокойством всмотрелась в его мужественные черты, пылавшие от радостного возбуждения, и затем устремила глаза в землю, как бы желая собраться с духом.

Не подозревая, что происходит, Иосия подвинулся к ней. Ее безмолвие он приписывал стыдливости девушки при первой ласке, которую она оказывает мужчине. Но когда она при его последних словах, выставлявших его истинным вестником Бога, неодобрительно и отрицательно покачала головой, он вздрогнул и, едва владея собою от горького разочарования, спросил:

— Веришь ли ты, что Господь посредством чуда защитил меня от гнева могущественнейшего царя и позволил мне получить из рук сильных мира сего для моего народа дар, какого сильнейший никогда не дает слабейшему, чтобы я исполнял Его дело с радостной уверенностью человека, которого Он сам призвал служить Ему?

Мариам прервала его и глухим голосом, едва сдерживая слезы, проговорила:

— Сильнейший слабейшему! Если таково твое мнение, то ты вынуждаешь меня спросить тебя словами твоего собственного отца: кто же могущественнее — Господь наш Бог или слабый царь, первенец которого засох, как трава, по мановению Всевышнего? О Иосия, Иосия!…

— Иисус! — прервал он запальчиво. — Или ты уже отказываешь мне в имени, которое дал мне твой Бог? Я уповал на Его помощь, когда вступил во дворец сильного, я под руководством Бога искал спасения и счастья для народа и нашел их; но ты, ты…

— И твой отец, и Моисей, и все верующие вожди колен не видят никакой благости для нас в дарах египтян, — возразила, задыхаясь от волнения, Мариам. — То, что они дают еврею, обрекает его на погибель; трава, посеянная нами, сохнет на том месте, к которому прикасаются их ноги! А ты, честным сердцем которого злоупотребляют они, ты — манок, посредством которого птицелов заманивает птиц в свои сети. Они дали тебе в руку молот, чтобы крепче, чем прежде, сковать цепи, которые мы разорвали с помощью Всевышнего!…

— Это слишком! — прервал пророчицу воин, заскрежетав зубами от гнева. — Ненависть омрачила твой светлый ум. И если птицелов действительно — как сказала ты сейчас, — если он действительно превратил меня в манок и злоупотребил мною, и повел меня по ложному пути, то он мог научиться этому у тебя, — да, у тебя! Ободренный тобою, я рассчитывал на твою любовь и верность. От тебя надеялся я получить поддержку, и где твоя любовь? Как ты не поскупилась для меня ни на что такое, что могло огорчить меня, так и я, беспощадный к себе самому, скажу тебе всю правду! Я приехал не только потому, что меня позвал Бог моих отцов, но и потому, что этот призыв дошел до меня через тебя и через моего отца. Вы ищете в какой-то безвестной дали страну, которую обещал вам Господь, я же отворил для народа ворота к новому, надежному отечеству. Но я делалэто не ради него — что он был для меня до того времени? — а прежде всего для того, чтобы быть счастливым там с тобой, которую я любил, и с отцом моим. Но ты, чье холодное сердце не знает любви, с моим поцелуем на губах пренебрегаешь всем, что бы я ни предложил, — пренебрегаешь из ненависти к руке, которой я обязан этим даром. Твои стремления и твоя жизнь сделались стремлениями и жизнью мужчины! Ты отталкиваешь от себя и то, что для других женщин составляет высшее благо.

Мариам не выдержала больше и, всхлипывая, закрыла руками свое судорожно вздрагивавшее лицо.

…С наступлением рассвета в спящем лагере снова началось движение. Из домов Аминадава и Наасона вышли слуги и служанки. Все, пробужденное утром, направлялось к колодцам и к местам водопоя, но Мариам не замечала этого.

Как возрадовалось ее сердце, когда милый ей человек поведал, что он явился, дабы вести ее в страну, обещанную Господом народу. Тогда она охотно припала к его груди, чтобы насладиться коротким мгновением высшего счастья, но как скоро это блаженство сменилось горьким разочарованием!

Пока Иисус рассказывал Мариам о том, что фараон предлагает народу, а утренний ветер колебал вершину сикоморы, ей казалось, как будто оттуда раздался голос прогневавшегося Бога, как будто она снова слышит гневную речь старого Нуна. Подобно грому и молнии, эта речь обрушилась на Ури, а чем отличается предложение Иисуса от предложения Ури?

Мариам слышала из уст Моисея, что народ погибнет, если, изменив своему Богу, поддастся обещаниям фараона. Вступить в брак с человеком, явившимся для уничтожения всего, для чего жили и к чему стремились ее братья и его собственный отец, — это было бы позорной изменой. И все-таки она любила Иисуса и, вместо того чтобы сурово оттолкнуть его, как желала бы она снова прижаться к его сердцу, которое — она знала это — так горячо стремилось к ней.

Но на дереве листва продолжала шуметь; в этом шуме девушке слышалось предостережение Аарона, и она принудила себя оставаться непоколебимой.

Шелест вверху происходил от Бога, избравшего ее своею служительницей, и когда Иисус в страстном волнении признался, что возвратиться к народу, настолько же чуждому для него, насколько он дорог ей, его побудило прежде всего желание обладать ею, то девушкой вдруг овладело такое чувство, как будто биение ее сердца остановилось, и она в смертельном страхе не могла удержаться от громкого рыдания.

Не обращая внимания на Иисуса и на пробудившийся лагерь, она упала на колени под сикоморой и, воздев руки и широко раскрыв увлажненные слезами глаза, смотрела вверх, как бы ожидая особого откровения с неба. В вершине дерева утренний ветер продолжал шуметь, и вдруг пророчице почудилось, что не только в ее душе, но и вокруг нее разлилось точно солнечное сияние, как это бывало в то время, когда ей являлось какое-нибудь видение. И в этом свете она увидела фигуру, вид которой устрашил ее, и при этом каждая ветвь, покрытая листьями, прошептала ей имя того, чей образ представился ей. То был не Иисус, а другой человек, к которому не стремилось ее сердце. Но он стоял перед ее мысленным взором во всем своем величии и блеске и с торжественным жестом положил руку на воздвигнутый им памятник.

Едва дыша, смотрела Мариам на это лицо, хотя желала бы закрыть глаза и потерять слух, чтобы не видеть его и не слышать голоса, доносившегося к ней из ветвей дерева. Но внезапно фигура исчезла, призывы умолкли, и она увидела в ярком огненном сиянии его, первого мужчину, которому она позволила поцеловать свои губы. С поднятым мечом он, впереди пастухов своего народа, устремлялся на невидимого неприятеля.

Точно блеск молнии, мелькнуло и погасло это видение, но, прежде чем оно исчезло совсем, Мариам поняла его значение.

Человека, названного ею Иисусом и обладавшего всеми качествами для того, чтобы стать защитником и вождем своего народа, любовь не должна была отвлекать от высокой обязанности, указанной ему Всевышним. Никто из массы народа не должен был узнать цели его приезда, чтобы не поддаться соблазну и не уклониться со своего опасного пути. То, что надлежало делать, представлялось ей так же ясно и отчетливо, как и исчезнувшее видение. И точно Всевышний хотел показать ей, что она правильно поняла, чего требовало от нее это видение, вдруг раздался — еще прежде чем она встала, чтобы причинить своему возлюбленному страдание, на которое она осудила его и себя, — голос Гура вблизи сикоморы. Он приказывал толпе, стекавшейся со всех сторон, приготовиться к выступлению.

Путь спасения от самой себя лежал перед нею, но Иисус еще не осмеливался нарушить ее благоговейную молитву.

Он до глубины души был оскорблен и разгневан холодностью Мариам. Но, глядя на нее и видя, как ее высокая фигура вздрагивала от внезапного холода, а ее глаза и руки, точно зачарованные, поднимались к небу, он почувствовал, что в ее груди происходит что-то великое и святое, чему мешать было бы преступлением. Он не мог избавиться от ощущения, что желание обладать женщиной, стоящей так близко к Господу, было большим дерзновением. Он понимал все блаженство подобного обладания, но ему было бы тяжело видеть, кого она предпочитает своему возлюбленному и мужу.

Люди и стада подходили к сикоморе, и в то самое мгновение, когда Иосия решился позвать Мариам и указать ей на приближавшихся, она встала, повернулась к нему, и из ее стесненной груди вырвались слова:

— Я говорила с Господом, Иисус, и теперь знаю Его волю. Помнишь ли ты слова, которыми призвал тебя Бог?

Он утвердительно кивнул, и она продолжала:

— Значит, ты должен знать, что Всевышний обещал твоему отцу, Моисею и мне: Он выведет нас из земли египетской и поведет дальше в страну, где не будет над нами ни фараона, ни его наместника, а Он один будет нашим повелителем. Такова Его воля, и, если ты желаешь служить Ему, ты должен следовать за нами и в случае сражения предводительствовать воинами народа!

Иисус ударил себя в грудь и вскричал в сильном волнении:

— Меня связывает клятвенное обещание возвратиться в Танис и рассказать фараону, как приняли вожди народа предложение, с которым я был послан. И пусть разорвется мое сердце, но я не стану клятвоотступником!

— И пусть лучше разорвется мое, чем я нарушу верность Господу Богу. И ты, и я сделали выбор. Итак, пусть перед этим памятником будет расторгнуто то, что приковывало нас друг к другу.

Он вне себя кинулся к Мариам, чтобы схватить ее руку, но она отстранила его повелительным жестом, отвернулась и пошла к толпе, теснившейся с коровами и овцами у колодца.

Большие и малые почтительно расступались перед нею, когда она с гордым видом направилась к Гуру, раздававшему приказания пастухам; Гур пошел к ней навстречу и, услыхав то, что обещала она ему тихим голосом, положил руку на ее голову и сказал торжественно:

— Да благословит же Бог наш союз.

Рука об руку с человеком, которому она отдала себя в жены, Мариам пошла к Иисусу, и ничто не выдало волнения ее души, за исключением коротких остановок, во время которых грудь ее поднималась и опускалась. Щеки ее были бледны, но глаза сухи, и она держалась так же прямо, как и всегда.

Она предоставила Гуру сообщить возлюбленному, от которого она отказалась навсегда, весть об их союзе, и когда Иисус услыхал ее, он отступил, точно какая-то бездна разверзлась у ног его.

С побелевшими губами смотрел он на неравную чету. Язвительный смех казался ему лучшим ответом на подобное неожиданное известие; но серьезное лицо Мариам помогло ему совладать с собою и скрыть волнение за несколькими ничего не значащими словами. Он чувствовал, что ему не удастся надолго сохранить свое показное равнодушие, и поэтому простился с девушкой, проговорив наскоро, что ему необходимо повидаться с отцом и с его помощью созвать старейшин.

Но, прежде чем он кончил, прибежали пастухи, прося Гура решить их спор относительно места, которое должно занимать каждое колено во время пути. Он отправился с ними, и как только девушка осталась наедине с Иисусом, она с мольбою в глазах, тихо, но выразительно сказала ему:

— То, что соединило нас, нужно было расторгнуть посредством решительного поступка, но нас все-таки соединяет высшая цель. Как я жертвую тем, что всего дороже моему сердцу, чтобы остаться верною моему Богу и народу, так пожертвуй и ты тем, к чему привязалась твоя душа: последуй повелению Всевышнего, наименовавшего тебя Иисусом. Этот час превратил сладчайшее счастье в тяжкое страдание, пусть же из этого произрастет спасение наших соплеменников! Останься сыном народа, давшего тебе отца и мать. Будь тем, кем назначил тебя Господь: вождем своих по крови! Если ты будешь настаивать на клятве, данной тобою фараону, и объявишь старейшинам об обещаниях, с которыми ты приехал, то ты привлечешь их на свою сторону — я знаю это. Только немногие станут тебе противиться, и прежде всех, наверное, твой отец. Я как будто слышу его громкий и гневный голос, поднявшийся против своего собственного любимого сына. Однако же, если ты останешься глухим и к его увещеваниям, народ последует твоему призыву, вместо призыва своего Бога, и ты сделаешься могущественным повелителем евреев. Но когда наступит время и египтянин пустит на ветер свои обещания, когда ты увидишь, что твои соплеменники порабощены больше, чем прежде, и отпали от Бога своих отцов, чтобы снова служить звероголовым идолам, тогда на тебя падет проклятие твоего отца, гнев Всевышнего постигнет ослепленных, и отчаяние будет уделом человека, ввергнувшего в погибель слабую толпу, защитником которой избрал его Всевышний. И потому я, слабая женщина, но служительница Бога, девица, для которой ты был дороже жизни, предостерегаю тебя: бойся проклятия отца и кары Господней, остерегись обольщать народ!

Речь Мариам была прервана рабыней, которая звала ее к хозяевам, и она тихим голосом поспешно проговорила:

— Еще два слова! Если ты не желаешь быть слабее женщины, противоречие которой возбудило в тебе неудовольствие, то откажись от своих желаний, ради блага вон тех тысяч людей твоей крови! Положив руку на этот памятник, поклянись мне…

Однако голос отказался служить пророчице. Ее руки напрасно искали опоры, и, вскрикнув, она опустилась на колени возле сооруженного Гуром памятника.

Сильные руки Иисуса удержали ее от падения, и несколько женщин, прибежавших на его зов, стали приводить в чувство упавшую в обморок девушку.

Блуждающие глаза очнувшейся пророчицы перебегали от одного лица к другому, и только тогда, когда ее взгляд остановился на лице ее друга, к ней снова вернулось сознание того, где она находится и что произошло. Мариам выпила несколько глотков воды, принесенной ей женою какого-то пастуха, осушила глаза, увлажненные слезами, горько вздохнула и со слабой улыбкою прошептала Иисусу:

— Я все-таки не более как слабая женщина…

Затем она пошла к дому, но, сделав два-три шага, еще раз обернулась, кивнула воину и тихо сказала:

— Ты видишь, как они собираются. Скоро они отправятся в путь. Настаиваешь ли ты на своем? Еще есть время созвать старейшин.

Иисус отрицательно покачал головой, и когда ее влажный благодарный взгляд встретился с его глазами, он ответил тихим голосом:

— Я буду помнить этот символический памятник и этот знаменательный час. Передай мой привет отцу и скажи ему, что я люблю его. Скажи ему также имя, которым с этих пор будет называться его сын по повелению Всевышнего, и пусть он уповает на Того, Кто обещал мне помощь Иеговы, когда услышит, куда я иду, чтобы сдержать данную клятву.

Затем Иосия кивнул ей и пошел к лагерю, где кормилась его лошадь; но Мариам сказала ему вслед:

— Еще только одно, последнее слово: Моисей оставил тебе в дупле дерева послание.

Воин вернулся к сикоморе и прочел записку Моисея. Содержание ее было коротко: «Будь крепок и тверд»; и Иисус поднял голову и радостно воскликнул:

— Эти слова приятны моей душе! Если мы встретились здесь с тобою в последний раз, жена Гура, и я иду на смерть, то будь уверена, что Иосия сумел умереть крепким и твердым; ты же сделай для моего старого отца что можешь!

С этими словами он вскочил на коня. И пока, верный своей клятве, он ехал в Танис, в его душе не было страха, хотя он нисколько не скрывал от себя, что идет навстречу смертельной опасности. Его прекраснейшие мечты рассеялись в прах, при всем том в его душе глубокое горе боролось с веселым подъемом духа. В нем пробудилось какое-то новое ощущение, наполнившее все его существо. Он приобрел новую постоянную цель существования: посвятить свою кровь и свою жизнь своему Богу и своему народу. Он с удивлением ощутил в себе это чувство, которое в его мужественной груди далеко оттеснило всякое другое, даже любовь.

Правда, по временам Иосия грустно опускал голову при мысли о своем старом отце; но инстинктивно чувствовал, что поступил правильно, подавив страстное желание еще раз прижать старика к своему сердцу. Отец вряд ли понял бы побудительные причины его поступка, и было лучше для них обоих расстаться не повидавшись, вместо того чтобы вступить в открытую распрю.

Часто ему казалось, что все, пережитое в последнее время, он видел только во сне, и хотя он чувствовал себя точно опьяневшим от волнений последних часов, но сильное тело его едва ощущало перенесенные изнурительные усилия.

В одной известной ему придорожной гостинице, где он нашел много воинов, и в том числе нескольких хорошо знакомых ему командиров, Иисус наконец остановился на отдых и нашел пищу себе и своему коню, и когда, подкрепившись, отправился дальше, то увидел на своем пути движение жизни. Почти до самых ворот Таниса он обгонял отряды воинов и узнал, что они получили приказание соединиться с тысячами, которые он сам привел из Ливии.

Наконец он въехал в город. Проезжая мимо храма Аммона, он услыхал громкие жалобные стенания, хотя во время пути слышал, что моровая язва перестала свирепствовать. То, что он предугадывал по разным признакам, наконец подтвердили ему встречные стражи: первый пророк и верховный жрец Аммона, престарелый Руи, умер на девяносто восьмом году жизни, и Бай, второй пророк, так горячо уверявший Иисуса в своей дружбе и благодарности, сделался его наследником, а вместе с тем верховным жрецом, судьей, хранителем печати и главным казначеем, словом, самым могущественным человеком царства.


XVII

«Вспомоществуемый Иеговою!» — шептал про себя семь дней спустя, горько улыбаясь, закованный в цепи государственный преступник, в то время как его вместе с сорока другими узниками вели через триумфальные ворота Таниса к востоку.

Целью назначения этих несчастных были горные заводы на Синайском полуострове, где требовались новые подневольные работники.

Недолго длилось это настроение узника. Он выпрямился, и с губ его слетели слова: «крепок и тверд», и, как будто желая передать свою новообретенную бодрость юноше, который шел рядом с ним, он сказал ему: «Мужайся, Эфраим, мужайся, смотри не в землю, а вверх, что бы ни случилось!»

— Во время пути не разговаривать! — крикнул один из вооруженных ливийских стражников, сопровождавших транспорт, узникам и выразительным жестом поднял хлыст. Эта угроза относилась собственно к Иисусу и его товарищу по несчастью, Эфраиму, который был приговорен разделить участь своего дяди.

В чем состояла эта участь, было известно каждом ребенку в Египте. Выражение «пусть меня сошлют на горные заводы», давно стало одной из страшнейших клятв в народе, а жребий какого бы то ни было узника не был и вполовину так суров, как жребий осужденного государственного преступника.

В копях их ожидали самые жестокие унижения и муки. Силы даже здорового человека там истощались очень быстро, а человек изнуренный был принуждаем к работам, так далеко превосходившим его физические возможности, что он вскоре находил вечное успокоение для своей вконец измученной души. Быть сосланным в копи значило оказаться приговоренным к медленной и мучительной смерти; однако же человеку жизнь так дорога, что каторжная работа на горных заводах считалась более милосердным наказанием, чем гибель от руки палача.

Ободряющие слова Иисуса Навина мало действовали на Эфраима, но когда, несколько минут спустя, узников обогнала прикрытая зонтиком колесница, на которой позади возницы и пожилой матроны стояла стройная молодая женщина, юноша быстро повернулся и с сияющими глазами следил за экипажем, пока он не скрылся в дорожной пыли.

Младшая из двух женщин была закутана в покрывало, но Эфраиму показалось, что он в ней узнал ту особу, из-за которой погиб, но малейшему знаку которой он готов бы был повиноваться даже теперь.

Юноша не ошибся: знатная женщина в колеснице была Казана, а матрона — ее кормилица.

Колесница довольно далеко оставила за собою узников, и близ небольшого храма у дороги возле рощи из нильских акаций, где находился колодец для путников, Казана приказала кормилице дожидаться ее, сама же соскочила на дорогу и, склонив голову, начала ходить взад и вперед под тенью деревьев до той поры, когда поднявшаяся пыль возвестила о приближении несчастных.

Она достала заранее приготовленные золотые кольца и пошла навстречу человеку, который вел печальное шествие и ехал впереди его на осле. Когда она говорила с ним и указала на Иисуса Навина, страж, бросив украдкой взгляд на кольца, которые она сунула ему в руку, заметил их желтоватый блеск, и так как он рассчитывал только на серебро, то его черты тотчас же прояснились и приняли благосклонное выражение.

Хотя требование, заявленное затем Казаной, опять омрачило лицо начальника конвоя, но оно быстро просветлело от нового обещания молодой женщины, и он, повернувшись к своим подчиненным, крикнул:

— Эй вы, ведите кротов к колодцу! Они должны быть свежи и здоровы под землею!

Затем подъехал к узникам и сказал Иисусу:

— Ты когда-то командовал многими и пока еще имеешь более упрямый вид, чем это сейчас приличествует тебе или приятно мне. Стражники, смотрите хорошенько за другими, а с этим мне нужно поговорить с глазу на глаз!

Главный надсмотрщик захлопал в ладоши, точно выгоняя кур из огорода, и, между тем как узники вытащили ведро и вместе со стражниками утоляли жажду, отвел Иисуса и Эфраима в сторону от дороги. Их нельзя было отделить друг от друга, так как соединявшая их цепь была прикреплена к их ногам.

Маленький храм скоро скрылся из глаз остальных, и начальник конвоя, выразительным жестом указав двум евреям на тяжелую палку в своей правой руке и на собак, поместившихся у его ног, затем сел в некотором отдалении на одной из ступеней храма.

Во время разговора начальник конвоя смотрел в оба. Они могли говорить что угодно, но он знал свою обязанность и хотя за хорошую плату умел закрывать один глаз, однако же в течение его двадцатилетней службы, несмотря на неоднократные случаи попыток к бегству, ни одному из кротов — так он любил называть будущих работников в шахтах — не удавалось обмануть его бдительность.

Может быть, красавица была возлюбленной молодца, о котором ему говорили, что он был прежде военачальником. Но ему, опытному надсмотрщику, случалось называть своими «кротами» и гораздо более знатных господ, и если эта женщина под покрывалом позволила себе сунуть в руку узника маленькую пилу или деньги, то это ему, начальнику, могло быть только приятно: в этот же день вечером ничего у двух узников не останется недосмотренным, не исключая даже черных волос юноши, еще не сбритых по случаю суматохи и спешки при выступлении отряда, который должен был выйти в путь раньше войск фараона.

Надсмотрщик не мог расслышать того, о чем шептались между собою бывший военачальник и женщина; но смиренный вид и манеры последней заставляли его предполагать, что это она погубила гордого господина. Ох эти женщины! Да и молодой парень в цепях! Взгляды, которые он устремлял на стройную женщину, были так пламенны, как будто они хотели прожечь насквозь закрывавшее ее лицо покрывало. Но терпение! Великий отец Аммон! Его кроты идут в школу, где они научатся скромности!

Тем временем женщина откинула свое покрывало. Как она хороша! Должно быть, тяжело расставаться с такой возлюбленной. И вот она плачет! Сердце грубого стража смягчилось, насколько это допускала его должность; но на старшего из двух узников он охотно бы поднял плеть: разве это не позор — иметь такую милую и стоять перед нею точно камень! Он сначала даже не протянул руки женщине, которая, очевидно, была к нему расположена, хотя он, страж, охотно позволил бы им и поцелуй, и объятие!

Или, может быть, эта женщина — жена воина, которая его обманула. Но нет, нет! С какой лаской и нежностью он теперь наклонился к ней! Так говорит отец со своим ребенком; но его крот слишком молод для того, чтобы иметь такую дочь. Загадка! Впрочем, страж не ломал головы в бесплодных догадках, так как во время пути было в его власти заставить говорить даже самого скрытного из преступников.

Не только какому-нибудь простому стражу, но и каждому представился бы вопрос: что вызвало знатную прекрасную женщину на дорогу при сером свете утра к обремененному цепями несчастливцу? Да и Казану ничто не побудило бы предпринять эту поездку, кроме мучительного страха, что человек, которого она любила, может быть, чувствует к ней презрение и проклинает ее, как гнусную предательницу. Его ожидала ужасная участь, и ее сильное, живое воображение представило ей Иосию в рудниках, истомленного, разбитого, увядшего и умирающего с проклятием на устах.

Вечером того дня, когда Эфраим, в припадке горячки, чуть не задохшийся от дорожной пыли, был принесен в ее дом, отец сообщил Казане, что в лице молодого еврея они имеют залог, который заставит Иосию вернуться в Танис и подчиниться желаниям пророка Бая. С ним, как ей известно, он вступил в тайный заговор. Далее отец сказал ей, что не только большие отличия и высокое звание, но и брачный союз с нею привяжет Иосию к египтянам и к тому делу, от которого он, Горнехт, ожидает величайших благ для себя, своего дома и страны.

Это наполнило душу Казаны радостной надеждой на давно желанное счастье, и она теперь рассказывала об этом узнику возле маленького храма, склонив голову и проливая слезы. Ведь он все равно был теперь потерян для нее, и хотя он не отвечал на любовь, которую она питала к нему с детства, но не должен был ее ненавидеть и осуждать, не выслушав.

Иосия выслушал прелестную женщину охотно и уверял, что ничто не будет отраднее для его сердца, чем возможность с ее стороны оправдаться от упрека, что это она подвергла его, вместе с сопровождавшим его юношей, ужаснейшей участи.

Казана громко зарыдала и с трудом овладела собой, чтобы рассказать все с некоторым спокойствием.

Вскоре после отъезда Иосии верховный жрец умер, и в тот же день второй пророк Аммона Бай сделался его преемником. Теперь многое изменилось, и этот могущественнейший человек в государстве разжигает в душе фараона ненависть к евреям и их вождю Моисею, которого до сих пор защищали и боялись и царь, и царица. Бай не замедлил побудить царя к преследованию беглецов, и срочно собрали войско, чтобы принудить их к возвращению. У Казаны тотчас же возникли опасения, что Иосия не решится сражаться против своих соплеменников и что его должно возмутить то обстоятельство, что египтяне начинают уже нарушать договоры, которые поручено ему заключить, даже прежде, чем узнали, как евреи приняли это предложение.

Затем, когда военачальник вернулся в Танис, фараон — это Иосия знает слишком хорошо — сторожил его, как узника, и не желал допустить его к себе, прежде чем он не поклянется, что снова будет командовать своими тысячами и останется верным слугою царя. Однако же новый верховный жрец не забыл, что Иосия спас его жизнь, и выказал себя благорасположенным и благодарным к бывшему военачальнику. Ей известно также, что жрец надеялся вовлечь Иосию в тайное предприятие, в котором участвует и ее отец. Поэтому Бай, а не кто другой побудил фараона отстранить Иосию от войны против собственного своего народа, поставить его во главе иноземных наемников и принять его в число своих друзей, если он вновь даст верноподданническую присягу. Но все это, конечно, известно Иосии, так как новый верховный жрец сам предлагал ему лакомые блюда, которые он далеко отодвигал от себя с твердым и мужественным упорством.

Горнехт тоже сначала был на стороне Иосии и тут впервые окончательно отказался ставить ему в упрек его происхождение. Но на третий день по возвращении Иосии все повернулось к худшему. Иосия должен четко представлять себе, что побудило человека, о котором она, как его дочь, не смеет думать ничего худого, сделаться из друга его смертельным врагом.

Говоря это, Казана вопросительно посмотрела на Иосию, и тот не замедлил с ответом:

— Он объявил мне, что я был бы для него желанным зятем.

— А ты? — спросила Казана и с беспокойством посмотрела ему в лицо.

— Я, — ответил узник, — должен был отвечать, что ты мила и дорога мне с детских лет и что, однако же, многое не позволяет мне соединить судьбу какой-либо женщины с моею.

Глаза Казаны засверкали, и она воскликнула:

— Потому что ты любишь другую, женщину из твоего народа, которая прислала к тебе Эфраима!

Но узник покачал головой и ласково возразил:

— Ты ошибаешься, Казана. Та, о которой ты говоришь, теперь уже сделалась женой другого человека.

— Но в таком случае, — спросила вдова, как бы окрыленная новой надеждой, и посмотрела на него с выражением нежной просьбы, — в таком случае почему ты — о, извини меня! — почему ты так резко отказал моему отцу?

— Я и не намеревался быть резким, дорогое дитя, — возразил он с сердечною искренностью и положил руку на ее голову. — Я думал о тебе со всею теплотой, на какую только способен. Я не мог исполнить желания твоего отца лишь потому, что серьезная необходимость запрещает мне искать у собственного очага покоя и счастья, к которому стремятся другие. Если бы меня оставили на свободе, моя жизнь сделалась бы сплошным беспокойством и борьбой.

— А между тем, — вздохнула Казана, — большинство носящих меч и щит радуется по возвращении домой, увидев жену, детей и все то дорогое, что ожидает их под собственной кровлей!

— Конечно, конечно, — сказал он серьезно, — но меня призывают особые обязанности, которых не знают египтяне. Я — сын моего народа.

— И намерен ему служить? — спросила Казана. — О, я хорошо понимаю тебя. Однако же… зачем ты в таком случае вернулся в Танис? Зачем ты отдался в руки фараона?

— Потому что меня принудила к этому священная клятва, — ласково ответил он.

— Клятва! — вскричала Казана. — Смерть и заточение разделяют тебя с теми, которых ты любишь и которым ты желаешь служить! О, если бы ты никогда не возвращался в эти места несправедливости, измены и неблагодарности! О! Как много людей, которым клятва верности принесла бедствие и слезы! Но какое дело вам, мужчинам, до страданий, которые вы причиняете другим! Меня ты лишил радости существования, а среди твоих соплеменников живет почтенный твой отец, у которого ты единственный сын. Как часто видела я этого милого красивого старика с сияющими глазами и волосами белыми как снег! Встречая его в гавани или на переднем дворе дворца, когда он приказывал пастухам доставить коров и овец к столу сборщика налогов, я думала, что таким же будешь и ты, если тебе суждено дожить до преклонного возраста. И теперь упрямство сына будет отравлять ему каждый день его старости!

— Теперь он, — отвечал Иисус Навин, — отец человека, который в цепях идет в ссылку, но имеет право держать голову выше, чем те, что предали его. У них и у фараона вылетело из головы, что я не раз на полях битв проливал за них кровь своего сердца и во всех опасностях оставался верным царю. Марнепта, его наместник и главный судья, которому я спас жизнь, и многие, называвшие меня прежде другом, оставили меня и ввергнули в несчастье, а вместе со мною и этого невинного мальчика; но на тех, которые совершили это преступление, пусть на всех их…

— Не проклинай их, — прошептала Казана, вспыхнув.

Но Иосия не обратил внимания на ее просьбу, воскликнув:

— Разве я был бы мужчиной, если бы забыл о мщении?!

Молодая женщина тревожно схватил его за руку и умоляюще проговорила:

— Разве ты сможешь простить моего отца? Но ты не должен его проклинать, потому что он сделался твоим врагом из любви ко мне. Ты знаешь его, тебе известно, как он горяч и как легко выходит из себя, несмотря на свой зрелый возраст. Даже мне не сказал он о том, что считает оскорблением, так как видел, что многие сватались ко мне, а я для него дороже всего. Скорее фараон простил бы бунтовщику, чем мой отец человеку, пренебрегшему мною, его сокровищем. Он вернулся точно безумный. Каждое слово его было ругательством. Ему не сиделось дома, и он продолжал бушевать вне его. Однако же он наконец успокоился, как это бывало часто, когда на переднем дворе Высоких Ворот ему не встречался кто-нибудь, кому было желательно подлить масла в огонь. Все это я узнала от жены верховного жреца, потому что и ей было прискорбно то, что они надумали совершить во вред тебе; ведь ее муж употребил все средства для твоего спасения. Она, мужественная, как воин, была готова помочь ему и отворить для тебя двери тюрьмы, так как не забыла, что ты спас ее мужа в Ливии. Вместе с твоими цепями должны были пасть и цепи Эфраима, и все было готово для облегчения вашего побега.

— Я знаю это, — прервал ее Иосия угрюмо, — и буду благодарить Бога твоих отцов, если люди, от которых я слышал, что будто ты стала причиной усиления строгости нашего заключения, сказали неправду.

— Разве я была бы теперь здесь, если бы это было правдой? Не скрою, и я была оскорблена, как и всякая женщина, к которой любимый человек выказал пренебрежение; но твое несчастье скоро превратило гнев мой в сострадание, и в моей душе снова запылал прежний огонь. Я ни в чем не виновна и не переставала надеяться на твое освобождение. Только вчера вечером я узнала, что попытка Бая не удалась. Верховный жрец может сделать многое, но он не станет на пути человека, который присоединился к моему отцу в качестве союзника.

— Ты разумеешь князя Сиптаха, племянника фараона? — вскричал с волнением Иисус Навин. — Мне намекали на то, что они замышляют для возвышения князя. Они рассчитывали поставить меня на место сирийца Аарсу, предводителя наемных войск, если бы я согласился дать им волю над моими соплеменниками и отрекся от людей одной со мной крови. Но я скорее умру двадцать раз, чем запятнаю себя такой изменой. Аарсу более пригоден для их темных козней, но в конце концов он предаст их всех. Что касается меня, то князь имеет основание ненавидеть меня.

При этих словах Казана приложила руку к губам, указала с беспокойством на Эфраима и начальника конвоя и тихо проговорила:

— Пощади отца! Князь… то, что пробудило в нем вражду против тебя…

— Этот развратник старается и тебя заманить в свои сети, узнав, что ты расположена ко мне, — прервал ее воин.

Она, краснея, кивнула утвердительно и прибавила:

— Поэтому Аарсу, которого он теперь привлек на свою сторону, должен был так строго смотреть за вами.

— И сириец смотрит в оба! Однако довольно! Я верю тебе и благодарю тебя от души, что ты проводила нас, несчастных. Как приятно мне бывало во время походов вспоминать о милом ребенке, выросшем на моих глазах.

— И ты и теперь будешь вспоминать о нем без злобы и ненависти?

— Конечно; я говорю это искренне.

Молодая женщина с страстным волнением схватила руку узника, чтобы поднести ее к своим губам, но Иосия отнял ее. Казана посмотрела на него увлажненными глазами и сказала с грустью:

— Ты отказываешь мне в милости, в которой добрый человек никогда не отказывает нищему. — Затем она внезапно выпрямилась и так громко, что начальник конвоя вздрогнул и посмотрел на солнце, воскликнула: — Я говорю тебе, что наступит время, когда ты будешь просить как о милости позволить тебе с благодарностью поцеловать эту руку, потому что, когда придет вестник, который принесет тебе и этому мальчику желанную свободу, то ею вы будете обязаны Казане!

Ее лицо, оживленное этой упоительной надеждой, пылало, но Иисус Навин схватил ее правую руку, произнеся:

— О, если бы только исполнилось это желание твоей верной души! Но, как человек правдивый, я должен сказать тебе, что никогда не возвращусь на службу к египтянам. Что бы ни случилось, я телом и душой верен отныне тем, которых вы преследуете и презираете и к которым я принадлежу по своему рождению.

Казана склонила свою прекрасную голову, но вслед за тем снова гордо подняла ее и сказала:

— Мне с детских лет известно, что нет человека честнее и правдивее тебя. И если я среди своего народа не найду больше никого, к кому могла бы питать высокое уважение, то буду вспоминать о тебе, в котором все возвышенно, истинно и безупречно. Если же Казане удастся освободить тебя, то не презирай ее, если найдешь ее хуже, чем она была до разлуки с тобой! Как бы она ни унизила себя, какой бы великий позор ни постиг ее…

— Что ты задумала? — прервал ее Иисус Навин в тревоге.

Но она не могла ответить ему, потому что начальник конвоя встал и, хлопнув в ладоши, приказал:

— Вперед, кроты! Живо в дорогу!

Скорбь овладела мужественным сердцем воина, и, повинуясь внезапному побуждению, он поцеловал Казану в лоб и в голову и прошептал:

— Оставь нас в беде, если наша свобода будет стоить тебе унижения. Мы все равно никогда не увидимся снова. Что бы ни случилось, моя жизнь впредь будет ничем иным, как борьбою и самоотречением. Все мрачнее начнет сгущаться ночь вокруг нас, но, как бы ни была она черна, мне и этому мальчику все-таки будет светить одна звезда: воспоминание о тебе, мое верное, возлюбленное дитя!

При этом он указал на Эфраима, и юноша, вне себя от горя, прижал губы к руке всхлипывавшей женщины.

— Вперед! — снова приказал главный надсмотрщик, подсадил, улыбаясь и благодаря, щедрую женщину в колесницу и удивился сиявшему выражением счастья взору, с каким ее влажные глаза провожали узников.

Кони побежали, раздались новые крики, послышалось несколько ударов плети по голым плечам узников, крики боли резко прозвучали в утреннем воздухе, и транспорт несчастных двинулся дальше к востоку. Цепи на их ногах поднимали пыль, и пыль окутывала движущуюся толпу, подобно печали, ненависти и страху, омрачавшим душу каждого узника.


XVIII

На расстоянии доброго часа пути от маленького храма, у которого отдыхали арестанты, дорога в Суккот и к западному рукаву Тростникового моря [906] расходилась с той дорогой, которая в более южном направлении вела за крепостные верки [907] на перешейке, в горнозаводскую область.

Вскоре после выхода арестантов, из города Рамсеса выступило войско, созванное для преследования евреев, и так как узники отдыхали у колодца довольно долго, то войско почти догнало их. Они не успели еще отойти далеко, когда их настигли несколько передовых воинов, чтобы очистить дорогу для приближавшихся отрядов. Они приказали арестантам отойти в сторону и приостановить дальнейшее следование, пока их не минует обоз фараона с палатками и вещами, стук колес которого уже был слышен позади.

Проводники узников радовались этой остановке: им некуда было спешить. День был жаркий, а если они, вследствие этой задержки, придут к месту назначения позже, чем следовало, то не они будут ответственны за это.

Иисусу Навину была тоже на руку непредвиденная остановка, поскольку его младший товарищ выглядел точно помешанный и или вовсе не отвечал на его вопросы, или же давал такие сбивчивые ответы, что это наводило на тревожные мысли, поскольку было известно, что многие из приговоренных к каторжным работам впадают в сумасшествие или в меланхолию. Но теперь мимо них должна была пройти часть войска, и то, что предстояло им увидеть, обещало рассеять тупую апатию юноши.

Возле дороги находился песчаный холм, покрытый тамариндовым кустарником, и начальник конвоя повел арестантов туда. Он был строг, но не жесток, и позволил своим кротам растянуться на песке, потому что прохождение войск должно было занять довольно много времени.

Как только узники сделали привал, послышались шум колес, ржание коней, громкие команды и временами неприятный крик какого-нибудь осла.

Как только показались первые колесницы, Эфраим спросил, не приближается ли это фараон; Иисус Навин ответил, улыбаясь, что, когда царь сопровождает войска в поход, то во главе их, непосредственно за передовым отрядом, идет лагерный обоз, так как фараон и его вельможи желают найти палатки уже поставленными и столы накрытыми, когда оканчивается дневной переход и солдаты и их начальники располагаются на ночной отдых.

Не успел Иисус Навин договорить, как появилось несколько пустых повозок и ненавьюченных ослов: они были предназначены для транспортировки хлеба и муки, убойного скота и живности, собираемых с каждой деревни, находившейся на пути повелителя, и уже накануне доставленных сборщикам.

Вслед за тем показался отряд воинов на колесницах. Каждую колесницу — маленький двухколесный обитый бронзой экипаж — везла пара коней, и на каждой стояли один воин и возница. К передней части колесницы были прикреплены большие колчаны; воины опирались на копья или на огромные луки. Кольчуги, покрытые медной чешуей и подбитые войлоком панцири с пестрыми накидками, шлемы и передний выступ колесниц защищали воинов от метательных снарядов неприятеля. Этот отряд, который Иисус Навин называл передовым, ехал медленной рысью, и за ним следовало большое число телег и повозок, в которые запряжены были лошади, мулы и быки, а также целые стада навьюченных ослов.

Дядя показал племяннику длинные шесты, жерди и тяжелые свертки дорогих тканей, предназначаемые для устройства царских шатров и везомые многочисленными вьючными животными, а также ослов и повозки с кухонной посудой и походной кузницей. В обозе на мулах, за которыми следовали расторопные погонщики, ехали врачи, хранители платья, составители мазей, повара, свиватели венков, слуги и рабы, которые все принадлежали к лагерю фараона. Так недавно выступив в поход, они были еще свежи и расположены к шуткам; заметив узников, они по временам, по египетскому обычаю, бросали им какое-нибудь едкое слово насмешки, причем, однако же, некоторые старались загладить его милостыней. Другие, не позволявшие себе подобных шуток, тоже посылали с погонщиками ослов плоды и небольшие подарки, не забывая, что тот, кто сегодня свободен, завтра может очутиться в обществе таких вот несчастных. Начальник конвоя допускал такую милостыню, и когда один из проходивших рабов, которого Иисус Навин продал за его порочность, произнес имя Иосии и с наглым жестом указал на него, то этот добродушный грубый человек дал оскорбленному глоток вина из своей собственной фляги.

Эфраим, который совершил свое путешествие из Суккота в Танис пешком, с палкой в руке и небольшою сумкой с хлебом, сушеной бараниной, редькой и финиками, высказал удивление по поводу того, что один человек нуждается для своих удобств в таком множестве людей и вещей, и затем снова впал в задумчивость, пока дядя новыми объяснениями не заставил его очнуться.

Когда лагерный обоз прошел, начальник конвоя хотел было подать сигнал к отправлению, но «открыватели пути», предшествовавшие следовавшему затем отряду лучников, не позволили этого, так как арестантам не подобало смешиваться с воинами. Таким образом, узники остались на своем холме, глядя на проходившие мимо воинские отряды.

За лучниками следовали воины, вооруженные мечами и такими большими щитами из крепкой бычьей кожи, что даже высокорослым людям они доходили от подошвы до половины груди. Иосия объяснил юноше, что эти щиты вечером ставятся один возле другого таким образом, что окружают царский лагерь, как ограда. Кроме этого оборонительного оружия, каждый меченосец имел еще копье, короткий, подобно кинжалу, меч или боевой серп, и когда за тысячами людей с этим вооружением проследовал отряд пращников, то Эфраим на сей раз заговорил по собственному побуждению и уверял, что те пращи, делать которые научили его пастухи, гораздо лучше, чем пращи воинов. Поощренный дядей, он рассказывал с таким оживлением, как ему удавалось убивать пращными камнями не только шакалов, волков и пантер, но и коршунов, что его слушали и находившиеся вблизи узники. Между прочим, юноша спросил о значении значков и знамен и о названиях каждого отдельного отряда.

Мимо них прошли уже многие тысячи, когда показался полный отряд бойцов на колесницах, и конвоир закричал в изумлении:

— Благой бог, повелитель двух миров! Да процветает его жизнь, счастье и здоровье.

С этими словами он опустился, как молящийся, на колени; узники же распростерлись ниц, чтобы поцеловать землю, и были готовы последовать приказанию своего надсмотрщика и соединиться с ним в общем крике: «Жизнь, счастье и здоровье повелителю!»

Но им пришлось еще долго ждать появления фараона. После бойцов, проехавших на колесницах, проследовали телохранители — чужеземные наемники в своеобразных шлемах и с более длинными мечами у бедра, за ними показались многочисленные изображения богов, затем большая толпа жрецов и пероносцев. Далее опять следовали телохранители и уже затем фараон со своею свитой.

Впереди свиты ехал верховный жрец Бай на вызолоченной боевой колеснице, которую везли великолепные гнедые жеребцы. Он уже бывал в походах прежде в качестве военачальника, и теперь принял на себя предводительство войском, предназначенным, по повелению богов, для преследования бежавших. Хотя он был облачен в жреческую одежду, но носил шлем и боевую секиру главнокомандующего. Наконец, непосредственно за его колесницей двигался фараон, но не на боевой колеснице, как его воинственные предки на войне: он предпочел, чтобы его несли в тронном паланкине. Великолепный балдахин прикрывал этот трон сверху, а с боков защищали его от солнечного зноя большие круглые опахала из страусовых перьев, прикрепленных на длинных шестах, которые несли царские веероносцы.

После того как Марнепта оставил за собою город и триумфальные ворота и крики ликующей толпы перестали поддерживать его бодрость, он заснул, и опахала своею тенью скрыли бы его лицо от глаз арестантов, если бы их крик не был настолько громок, что пробудил его и заставил повернуть голову в сторону кричавших. Но милостивое движение его правой руки показывало, что оно было предназначено не дляпреступников, и, прежде чем затих крик несчастных, он снова закрыл глаза.

Безмолвная задумчивость Эфраима сменилась живейшим интересом, и между тем как позолоченные пустые колесницы фараона двигались мимо, влекомые великолепнейшими конями, каких только он когда-нибудь видел, юноша разразился громкими изъявлениями восторга.

И в самом деле благородные животные с пучками перьев, колебавшимися на их головах, кони, богатая сбруя которых блистала золотом и драгоценными каменьями, представляли великолепное зрелище. Большие золотые колчаны с боков колесниц, окаймленные изумрудами, были наполнены стрелами.

Заснувший человек, слабой руке которого было вверено управление великим народом, изнеженный властитель, избегавший всякого усилия, снова приобретал утраченную энергию, как только дело шло об охоте. Этот поход представлялся ему всего лишь грандиозной травлей диких зверей, и так как он считал царственным удовольствием направить свои стрелы вместо зверей в людей, которых он еще так недавно боялся, то он послушался совета верховного жреца и последовал за войском. Этот поход был предпринят по повелению великого бога Аммона, и потому, думал фараон, едва ли ему следует бояться могущества Мезу. Он желал заставить еврейского вождя поплатиться за то, что царь и его супруга трепетали перед ним и пролили так много слез по его милости.

Между тем как Иисус объяснял юноше, в каком финикийском городе были сделаны золотые колесницы, он вдруг почувствовал, что правая рука Эфраима схватилась за сгиб его кисти, и услыхал его восклицание: «Она, она! Посмотри туда, это она!»

Юноша все больше и больше волновался; и он не ошибся: прекрасная Казана в той самой колеснице, в которой она провожала арестантов, ехала теперь среди придворной свиты фараона, и, кроме нее, значительное число женщин участвовало в этом воинственном шествии, которое начальник пехотинцев, старый храбрец времен великого Рамсеса, снисходительно называл «увеселительной прогулкой».

Во время походов в пустыню и в глубину Сирии, Ливии или Эфиопии фараона сопровождало обыкновенно небольшое избранное число его побочных жен в экипажах, закрытых со всех сторон и охраняемых евнухами; но на этот раз не царица, оставшаяся дома, а жена верховного жреца Бая подала пример следования за войском другим знатным женщинам, и для многих было заманчиво хоть раз безопасно насладиться волнениями войны.

Казана не более часа тому назад изумила свою старшую подругу своим появлением, так как еще вчера молодую вдову нельзя было убедить следовать за войском. Повинуясь внезапному порыву, не спросившись отца и не готовая к путешествию до такой степени, что даже не захватила с собою необходимых в дороге вещей, Казана присоединилась к войску. Казалось, что привлекавшим ее магнитом сделался человек, которого она всячески избегала до тех пор, хотя он был не более не менее как Сиптах, племянник царя.

Когда она проезжала мимо узников, в колеснице прекрасной молодой женщины стоял возле нее, вместо кормилицы, Сиптах и, шутя, объяснял ей значение цветов в преподнесенном букете, относительно появления которого Казана утверждала, что он ни в каком случае не мог быть предназначен для нее, так как еще час с четвертью назад она и не думала следовать за войском. Но князь уверял, что гаторы еще при восходе солнца сообщили ему о предстоявшем счастье и что выбор каждого цветка в букете подтверждает его слова.

Несколько молодых царедворцев, ехавших впереди, окружили их и вмешались в веселый разговор, в котором приняла участие и бойкая жена верховного жреца, вышедшая из своей большой дорожной колесницы, чтобы сесть в паланкин.

Ничто из этого не ускользнуло от внимания Иисуса, и когда он увидел, что Казана весело и шаловливо ударила веером по руке князя, о котором так недавно думала с отвращением, то его лицо омрачилось, и он спросил себя, не ведет ли молодая женщина преступную игру, составная часть которой — его несчастье.

Но в эту минуту надсмотрщик арестантов заметил локон на виске Сиптаха, локон, служивший знаком принадлежности князя к царскому дому, и его громкий крик: «Счастье, счастье!», к которому присоединились другие стражники и арестанты, был услышан Казаной и ее спутниками. Они посмотрели в сторону тамариндового кустарника, откуда исходил этот крик, и Иисус Навин заметил теперь, как молодая женщина побледнела и быстрым движением указала на узников. Несомненно, она что-то Сиптаху предложила, потому что князь сперва с неудовольствием пожал плечами, но затем, поговорив с ней довольно долго то шутливо, то серьезно, соскочил с колесницы и сделал знак начальнику арестантского конвоя.

— Видели ли эти люди лицо благого бога, властителя двух миров? — закричал он ему так громко, что Казана должна была его хорошо слышать. И так как на этот вопрос последовал какой-то нерешительный ответ, то он высокомерно продолжал: — Все равно, они во всяком случае видели мое лицо, а также лицо прекраснейшей из женщин, и если по этой причине они надеются на милость, то они не ошибаются. Ты знаешь, кто я! Расковать тех, которые закованы вместе.

Затем он сделал надсмотрщику знак, подошел к нему и прошептал:

— Однако же тем строже ты должен смотреть за ними. Вон того человека, что у кустов, бывшего военачальника Иосию, я не люблю. По возвращении в Танис явись ко мне и дай отчет о его поведении. Чем тише он сделается, тем глубже моя рука опустится в кошелек. Понимаешь?

Надсмотрщик поклонился, подумав при этом: «Однако же, князь, я позабочусь и о том, чтобы никто не посягнул на жизнь моих кротов. Чем важнее эти вельможи, тем кровавее и страннее их желания! Многие подъезжали ко мне с подобными предложениями! Вот этот освобождает ноги беднягам, а мою душу желает обременить гнусным убийством! Не на такого напал, Сиптах!»

— Эй, Гетер, мешок с инструментами сюда, и долой цепи со всех кротов!

Пока на песчаном холме у дороги визжали пилы, узники освобождались от цепей, сковавших их ноги, и затем каждому из них были связаны руки, войска фараона пошли дальше.

Казана предложила князю Сиптаху освободить несчастных от оков и при этом откровенно призналась, что ей кажется невыносимым видеть так жестоко униженным военачальника, бывавшего так часто гостем в ее доме. Жена верховного жреца поддержала ее просьбу, и князь был вынужден уступить.

Иисус Навин знал, кому он и Эфраим были обязаны этой милостью, и чувствовал благодарную радость. Теперь ему было легче идти, но мрачное опасение все сильнее и тягостнее угнетало его душу.

Войска, прошедшего перед их глазами, было бы лично ему вполне достаточно для того, чтобы истребить до последнего человека вдесятеро большие силы, чем нестройные толпы его соплеменников. Народ, а вместе с ним Нун и Мариам, причинившая Иосии много горя, но тем самым помогшая ему избрать единственный путь, который он считал истинным, казались бывшему воину, безусловно, обреченными на верную смерть. Как ни могуществен Бог, величие Которого так пламенно прославляла пророчица и на Которого он сам научился взирать с таким благоговением, но необученные и невооруженные толпы пастухов, по его мнению, были обречены беспомощно погибнуть под натиском подобного войска. Эта уверенность, которая только усиливалась при прохождении каждого нового отряда, глубоко терзала душу Иосии, теперь уже окончательно назвавшегося Иисусом Навином. Никогда еще он не чувствовал такой жгучей душевной боли, и она еще усилилась, когда он увидел проходившие перед ним под предводительством другого военачальника тысячи, которыми он сам командовал еще так недавно. Они теперь выступили в поход для уничтожения его соплеменников. Это было прискорбно; а поведение Эфраима давало ему повод к новой заботе: со времени появления Казаны и ее заступничества за него и его товарищей по несчастью юноша снова умолк и смотрел тревожными, блуждающими глазами то на удалявшееся войско, то в пространство.

Теперь Эфраим тоже был освобожден от оков, и Иисус Навин тихо спросил его, чувствует ли он настоятельное желание вернуться к своим, чтобы помочь им защищаться против такого сильного врага. Эфраим отвечал:

— Против этого войска им ничего не сделать; остается только покориться. Да и чего недоставало нам до выступления евреев из Таниса? Ты еврей, но был среди египтян важным военачальником до тех пор, пока не последовал призыву Мариам. На твоем месте я поступил бы иначе!

— Как именно? — спросил сурово Иисус Навин.

— Как? — повторил юноша, и огонь его молодой души ярко вспыхнул. — Как? Я остался бы там, где есть честь и слава и все, что прекрасно! Ты мог бы сделаться величайшим из великих, счастливейшим из счастливых, я слышал это, но ты возжелал иного.

— Потому что этого требовал долг, потому что я не хочу больше служить никому, кроме народа, среди которого я вырос!

— Народа? — усмехнулся юноша презрительно. — Я знаю его, да и ты снова видел его в Суккоте. Это бедные, погибшие несчастливцы, которые изгибаются под палкой; для его богатых высшее благо — скот, и если они принадлежат к числу вождей колен, то враждуют друг с другом. Никто из них не имеет понятия о том, что приятно глазу и сердцу. Меня они называют одним из богатейших людей, но мне становится противно, когда я вспоминаю о своем наследственном родительском доме, одном из обширнейших и лучших. Кто видел лучшее, тот перестает желать подобных вещей.

При этих словах Эфраима жилы на лбу Иисуса Навина вздулись, и он с гневом стал упрекать юношу в том, что он отрекается от своих соплеменников и, как изменник, отпадает от своего народа.

Начальник конвоя тотчас приказал ему замолчать, потому что Навин заговорил громче, чем разрешалось, и это приказание было приятно задорному юноше. Когда во время дальнейшего пути дядя с укором смотрел на него или спрашивал — обдумал ли он свои слова, Эфраим с неудовольствием отворачивался или угрюмо молчал до появления первой звезды, когда узникам сделали на ночь привал под открытым небом и роздали скудную провизию.

Затем Иисус вырыл в песке впадину, чтобы лечь в нее, и заботливо помог юноше устроить себе такую же.

Эфраим молча воспользовался этим; но когда они легли друг возле друга и дядя начал говорить о Боге своего народа, на помощь которого они должны уповать, если не желают в рудниках впасть в отчаяние, то юноша прервал его тихо, но гневным и решительным тоном:

— Они не доведут меня живого до рудников! Лучше попытаться бежать, чем погибнуть там.

Иисус Навин прошептал ему на ухо несколько предостерегающих слов и снова напомнил об обязанностях по отношению к своему народу. Но юноша попросил оставить его в покое; однако же вслед за тем он толкнул своего спутника и тихо спросил:

— Что они замышляют насчет князя Сиптаха?

— Не знаю, но, наверное, ничего хорошего.

— А где Аарсу, сириец, командующий азиатскими наемниками, твой враг, который сторожил нас с таким злобным рвением? Я не видел его в числе других.

— Он остался со своими отрядами в Танисе.

— Чтобы охранять дворец?

— Да.

— Значит, под его начальством много воинов, и фараон оказывает ему доверие?

— Величайшее, которого он, однако же, едва ли заслуживает.

— Ведь Аарсу сириец и, следовательно, нашей крови.

— По крайней мере он ближе к нам, чем к египтянам, по языку и наружности.

— Я принял бы его за одного из наших; однако же он один из первых людей в войске, каким был и ты.

— И другие сирийцы и ливийцы начальствуют над отрядами наемников: Бен-Мацана, один из знатнейших царедворцев, которого египтяне называют Рамсесом в храме Ра, — имеет отцом еврея.

— И ни тем, ни другим не пренебрегают по причине их происхождения.

— Было бы несправедливо утверждать противное. Но зачем ты задаешь эти вопросы?

— Я не могу заснуть.

— И тогда у тебя явились такие мысли. Но они не случайны; у тебя что-то на уме, и мне было бы прискорбно узнать, что я отгадал эти мысли: ты хочешь поступить на службу фараону!

На некоторое время оба замолчали. Затем Эфраим заговорил снова, и хотя он обращался к Иисусу Навину, но тон его слов был таков, как будто он говорил с самим с собой.

— Египтяне уничтожат множество наших соплеменников, а тех, которые останутся, ожидают рабство и позор. Мой дом уже и теперь я оставляю на жертву разрушению; у меня не останется ничего из моих великолепных стад, а золото и серебро, доставшиеся мне в наследство и которых, говорят, у меня много, они увезут с собой. Твой отец хранит его, но оно скоро попадет как добыча в руки египтян. Не придется ли мне, когда я буду свободен, вернуться к своим и делать кирпичи? Должен ли я сгибать спину и позволять бить и мучить меня?

На это Иисус Навин возразил с жаром:

— Ты должен взывать к Богу твоих отцов, чтобы Он защитил и охранил свой народ. Но если Всевышний все-таки решил погубить его, то будь мужчиной и учись всеми силами твоей молодой души ненавидеть тех, чьи ноги попирают тебя! Тогда беги к сирийцам и предложи им свою сильную молодую руку и не отдыхай и не успокаивайся до тех пор, пока не отомстишь людям, пролившим кровь твоего народа, а тебя самого без вины оковавшим цепями.

Затем опять последовало долгое молчание; оттуда, где лежал Эфраим, не было слышно ничего, кроме глухих тихих и подавленных стонов, наконец он тихо сказал Иисусу Навину:

— Цепи больше не сковывают нас, и как могу я ненавидеть ту, которая освободила нас от них?

— Оставайся благодарным Казане, — шепотом ответил Иисус Навин, — но питай ненависть к ее соотечественникам.

Вскоре он услыхал, как Эфраим повернулся в своей яме, снова глубоко вздохнул и застонал.

Полночь прошла; прибывающая луна высоко стояла на небе, и старший из двух узников не переставал прислушиваться к младшему; но тот оставался безмолвным, хотя и он не спал, как это можно было заключить по доносившемуся звуку, похожему на скрежет зубов. Или то мыши — обитатели здешних сухих, поросших буроватой травой солончаков и бесплодных пространств пустыни — грызли жесткий хлеб узников?

Такой скрежет нарушает сон даже того, кому хочется спать; но Иисус Навин бодрствовал, чтобы открыть глаза ослепленному юноше; однако же он напрасно ждал, чтобы племянник подал какие-нибудь признаки жизни.

Дядя намеревался положить руку на плечо племянника, но оставил это намерение, увидев при свете луны, что Эфраим поднял одну руку, хотя перед тем, как он лег, ему еще крепче, чем прежде, связали обе руки вместе. Тогда Навин понял, что скрежет зубов, который он слышал, происходил от усилий юноши перегрызть веревки, и невольно оглянулся вокруг, опасаясь, что стража заметила это. Но никто не обращал на них внимания.

Сдерживая дыхание, Навин следил за движениями племянника, и его сердце начало биться тревожно. Эфраим замышлял бегство, и первый шаг ему удался! Если бы удались и дальнейшие! Но он опасался, что освободившийся выберет не самый безопасный путь. Этот юноша был единственным сыном его умершей милой сестры, круглый сирота, и поэтому никогда не пользовался назиданиями, которые может дать только мать и которые своенравная молодая душа получает только от нее. Чужие руки привязали молодое деревцо к жерди, и оно выросло прямо, но материнская любовь не облагородила его тщательно выбранными и привитыми побегами. Он вырос не у родительского, а у чужого очага, тогда как только отчий очаг может быть настоящим приютом для юности. Что же удивительного, если Эфраим чувствовал себя чужим среди своих?

При этих мыслях Навина охватила жалость вместе с сознанием вины в несчастьях юноши, которого из-за него постигло такое тяжелое бедствие. Но как сильно ни хотелось ему еще раз предостеречь племянника насчет измены и вероломства, он не сделал этого из опасения повредить его предприятию. Малейший шум мог привлечь внимание стражей, а он уже успел принять такое живое участие в попытке юноши к бегству, как будто Эфраим задумал побег по его наущению.

Поэтому вместо того, чтобы надоедать племяннику бесплодными предостережениями, дядя смотрел кругом, охраняя его; притом жизнь научила Иисуса Навина, что люди пренебрегают добрым советом чаще, чем это следует, и что только собственный опыт обладает непреоборимою силой убеждения.

Наметанный глаз вскоре показал бывшему военачальнику дорогу, по которой Эфраим мог незаметно уйти, если бы ему улыбнулось счастье.

Он тихо окликнул племянника и в ответ услышал его шепот:

— Я развяжу твои веревки, если ты протянешь руки ко мне. Мои уже свободны!

Лицо Иисуса Навина просияло. «Однако этот упрямый мальчик, — подумал он, — добрый юноша: он подвергает опасности собственную попытку ради того, кто при побеге вместе с ним может заградить ему путь, на котором он в своем юношеском ослеплении надеется найти удачу».


XIX

Иисус Навин внимательно посмотрел вокруг. Небо все еще было ясно, но его скоро должны были покрыть тучи, поднимавшиеся со стороны моря, если бы ветер прекратился совершенно.

Воздух был душен, но часовые не дремали и постоянно сменялись. Трудно было обмануть их бдительность; однако близ ложа Эфраима, которое, чтобы сделать его удобнее, дядя предусмотрительно устроил на отлогом скате холма, спускалась в долину узкая расселина, на голых краях которой белые жилы гипса и мерцающей слюды блестели при лунном свете. Если бы ловкому мальчику удалось незамеченным добраться до нее и проползти по ней до солончакового болота, окруженного высокими хвощами и вихрастым кустарником, которым оканчивалась расселина, то при наличии туч его попытка могла оказаться успешной.

Убедясь в этом, Навин с таким хладнокровием, как будто дело шло об избрании пути для войска, стал размышлять — не может ли и он сам, если ему удастся освободить руки, последовать за Эфраимом, не помешав его бегству. И он был принужден ответить на этот вопрос отрицательно, потому что часовой, который в нескольких шагах от него, на более возвышенной окраине холма, то сидел, то ходил взад и вперед, мог при свете луны легко заметить усилия юноши развязать ему крепкие узлы веревок на руках. Притом тучи приближались к луне и могли закрыть ее прежде, чем это было бы сделано, и, таким образом, Эфраим из-за него подвергся бы опасности и упустил бы единственный благоприятный момент для своего спасения. Разве не было гнусным преступлением из-за шаткой надежды уйти самому помешать освобождению юноши, естественным покровителем которого он являлся. Поэтому Навин прошептал Эфраиму:

— Я не могу следовать за тобой. По впадине, что у тебя справа, спустись к болоту. Я глаз не буду спускать с часовых. Как только облака закроют луну и я тихо кашляну, спускайся. Если это удастся, то присоединись к нашему народу. Поклонись моему старому отцу, уверь его в моей любви и верности и скажи ему, куда меня ведут. Слушайся советов его и Мариам — эти советы самые надежные. Тучи подходят к луне, и теперь ни слова больше.

Но поскольку Эфраим продолжал настаивать на том, чтобы освободить дяде руки, тот еще раз велел ему замолчать. Как только тучи заволокли луну, а часовой, ходивший взад и вперед над их головами, заговорил с другим, пришедшим к нему на смену, Навин кашлянул и с бьющимся сердцем, сдерживая дыхание, начал всматриваться в ночную тьму по направлению к расселине.

Он услыхал тихий шорох и при отблеске костра, зажженного часовым для отпугивания диких зверей, увидел, что место Эфраима опустело.

Он облегченно вздохнул: Эфраим, значит, добрался до расселины. Но, напрягая слух, чтобы следить за шорохом, производимым беглецом, Навин не услышал затем ничего, кроме шагов и разговора часовых. Он слышал только звуки их слов, не улавливая смысла, до такой степени его слух был занят тем, что происходило на тропе, по которой уходил беглец. Как ловко и осторожно двигался мальчик! Он находился, должно быть, еще в расселине. Между тем луна успешно боролась с тучами, и когда ее серебряный диск пробился сквозь их густую завесу, скрывающую ее от взоров, и ее свет в виде прозрачного сияющего столба отразился в неподвижном соляном болоте, Иисус Навин мог видеть, что происходит внизу. Но он там не замечал еще ничего, похожего на человеческую фигуру.

Не наткнулся ли беглец в расселине на препятствие? Не задержала ли его какая-нибудь глыба камня или глубокий провал на ее дне? Не поглотила ли глубина этой пропасти юношу, подвигавшегося ощупью во мраке? При этой мысли Навину казалось, что биение сердца его останавливается.

Как томительно желал он теперь услышать какой-нибудь самый легкий шум в расселине! Эта тишина была ужасна. Но чу!… Нет, было бы лучше, если бы все оставалось тихо по-прежнему! В безмолвии ночи послышался шум падавших камней и осыпавшейся земли. Луна снова выглянула из облаков, и Иисус Навин увидел у болота живое существо, похожее больше на зверя, чем на человека, потому что оно, казалось, ползло на четвереньках. Вот из воды поднялись сверкающие брызги: это фигура кинулась в болото. Затем тучи снова омрачили небо, и тьма распространилась кругом.

Глубоко вздохнув, Навин сказал себе самому, что это он видел бегущего Эфраима и, что бы ни случилось, юноша во всяком случае ушел на значительное расстояние от своих преследователей.

Но часовые не дремали и не позволили себя провести. Хотя он, чтобы отвлечь их внимание от Эфраима, громко вскрикнул: «Шакал!», но они пронзительными свистками разбудили спавших товарищей. Немного времени спустя их начальник стоял перёд ним с горящей лучиной; он посветил ему в лицо и издал вздох облегчения: он не напрасно связал ему руки вдвойне, иначе жестоко поплатился бы, если бы позволил уйти именно этому человеку.

Но пока начальник конвоя ощупывал веревки на руках арестанта, свет горящей лучины упал на пустое место беглеца. Там лежали еще, точно издеваясь, перегрызенные веревки; он поднял их, гневно швырнул под ноги Иисуса Навина, дал несколько свистков и закричал:

— Сбежал еврей, кудрявый мальчишка!

Не обращая больше никакого внимания на Навина, он стал распоряжаться насчет преследования. Голосом, охрипшим от злобы, он отдавал приказания; каждое из них было вразумительно и исполнялось с усердием. Между тем как несколько стражей собирали узников, считали их и связывали веревками одного с другим, начальник конвоя вместе с остальными и с собаками кинулся отыскивать следы беглеца.

Навин видел, как он заставил обученных животных обнюхать веревки Эфраима и место, где он спал, и как затем они устремились в расселину. Едва дыша, он заметил, что они оставались там довольно долго и наконец при свете луны, все больше и больше выпрыгивавшей из облаков, выбежали из расселины и кинулись к соляному болоту. Навин счел счастливым то обстоятельство, что Эфраим пошел прямо через болото, вместо того чтобы обойти его, так как псы потеряли на берегу след, и минуты шли за минутами, а начальник стражи с собаками, обнюхивавшими следы беглеца, шел по берегу, пытаясь направить их на надлежащий путь. Наконец их громкий веселый лай показал Навину, что они снова напали на след, но это еще не внушало ему особенных опасений, так как беглец далеко опередил своих преследователей. Однако же сердце связанного воина билось довольно сильно и время казалось ему длящимся без конца, пока не вернулся начальник конвоя, измученный безуспешной погоней.

Пожилой человек не мог догнать быстроногого юношу, но двое более молодых и проворных стражей были посланы в погоню за беглецом; сам начальник сказал это со злобными ругательствами.

Этот снисходительный человек точно переродился, так как считал случившееся не только неизгладимым позором и стыдом, но и явным несчастьем.

Еврей, пытавшийся обмануть его своим криком о шакале, несомненно, являлся сообщником беглеца! Надсмотрщик громко проклинал также и князя Сиптаха, вмешавшегося в дела его службы. Но ничего подобного не должно было случиться с ним в другой раз, и он хотел заставить всю толпу узников почувствовать обиду, нанесенную ему Эфраимом. Он велел снова заковать всех в цепи, соединить бывшего военачальника с каким-то чахоточным стариком, поставить арестантов в шеренгу перед огнем костра и держать так до рассвета.

Иисус Навин ничего не ответил на вопросы своего нового товарища по оковам; с замиравшим от страха сердцем дожидался он возвращения преследователей. Между тем он старался настроить себя на молитву и вверил собственную участь и судьбу бежавшего мальчика Богу, искренне надеясь на Его помощь. Правда, его молитву грубо прервал начальник стражников, вымещая на нем свою злобу.

Но человек, некогда повелевавший тысячами воинов, выносил ругательства главного надсмотрщика с терпением и принудил себя принимать их как неизбежное зло, подобно граду или дождю; мало того, он с трудом скрыл свою радость, когда после восхода солнца вернулись молодые стражники, посланные преследовать Эфраима, запыхавшиеся, с растрепанными волосами, и не привели никого, кроме своей собаки с разбитым черепом.

Теперь начальнику стражи не оставалось ничего больше, как сообщить о случившемся в первом же форте эфамской крепостной линии, через которую и без того должны были пройти узники и куда их повели теперь.

Со времени бегства Эфраима конвойные находились в скверном расположении духа. Вчера они позволяли арестантам идти не торопясь, сегодня же узников понукали, заставляли идти как можно скорее. А между тем стоял удушающий зной, и жгучее солнце боролось с грозовыми тучами, которые тяжелыми массами собирались на севере.

Тело Иосии, привыкшее к усилиям всякого рода, выдерживало муки этого поспешного марша, но его слабый товарищ, поседевший за письменным столом, то и дело падал от изнеможения и наконец остался неподвижным, лежа возле него.

Тогда начальник конвоя был принужден посадить несчастного на осла; к Иосии приковали другого узника. То был брат первого, конюший царя, сильный египтянин, которого сослали на горные заводы лишь за то, что, к его несчастью, он был самым близким кровным родственником государственного преступника. С этим сильным напарником Навину стало идти несравненно легче; он с участием слушал своего спутника, старался его утешить, когда несчастный тихим голосом поверял ему свою тоску и с тяжелым сердцем жаловался, что ему пришлось оставить жену и ребенка в горе и нужде. Двое из его мальчиков умерли от моровой язвы, и его сердце было удручено невозможностью позаботиться о погребении их, так что теперь они были навсегда потеряны для него, даже и на том свете.

На втором привале огорченный отец сделался более откровенным. Его душу переполняла жажда мести, и подобное же чувство он подозревал в своем так сурово смотревшем товарище. Бывший смотритель царских конюшен имел свояченицу, принадлежавшую к числу побочных жен фараона, и от нее его жена слышала, что в «Замкнутом доме» [908] замышляется заговор против повелителя. Иисус Навин хотел узнать, кого женщины намерены поставить на место Марнепта.

В ответ на вопросительные взгляды конюший прошептал:

— Племянник царя Сиптах и его мать стоят во главе заговорщиков. Как только буду свободен, я вспомню и о тебе, ибо моя свояченица, конечно, не забудет меня.

Затем опальный конюший пожелал узнать, что было причиной ссылки Иисуса Навина, и тот откровенно признался ему, кто он такой. Но когда египтянин узнал, что скован с евреем, он бешено начал рвать цепь, проклиная свою участь. Однако же его гнев скоро утих вследствие изумительного самообладания, с которым его товарищ по несчастью переносил самые тяжкие оскорбления, а Иисусу Навину было приятно, что египтянин теперь реже надоедал ему жалобами и вопросами.

Многие часы кряду Навин шел теперь без помехи и мог отдаться своему страстному желанию сосредоточиться, разобраться в новых сильных ощущениях, овладевших его душою в последние дни, и примениться к своему новому ужасному положению.

Эти безмолвные думы и самоуглубление оказались для Навина благодетельны. Во время ближайшего ночлега он подкрепил силы глубоким и освежающим сном, когда же проснулся, угасавшие звезды все еще стояли на небе и напомнили ему сикомору в Суккоте, а также богатое последствиями утро, когда его нареченная возвратила его еврейскому Богу и народу. Над узником простерся сияющий небесный свод, и никогда еще он не чувствовал так явственно близости Всевышнего. Навин верил в Его безграничное могущество, и в первый раз в его душе зародилась надежда, что всесильный Создатель неба и земли может найти пути и средства для спасения народа, который Навин сделал своим, отделив от десятков тысяч египетских воинов.

После пламенной молитвы к Богу о том, чтобы Он простер свою защищающую руку над бессильными толпами, которые, повинуясь Его повелению, бросили столь многое и так доверчиво пошли в неведомую даль, Навин поручил особому Его покровительству своего отца, которого сам не мог защитить, и в его душе водворилось удивительное спокойствие.

Крик стражей, лязганье цепей, вид товарищей по несчастью и все окружавшее его должно было напоминать узнику об ожидавшей его участи. Ему предстояло состариться в каторжной работе, в глухом, жарком, подавляющем грудь подземелье, лишась отрады дышать свежим воздухом, видеть свет солнца, нося цепи, подвергаясь ругательствам и побоям, в голоде и жажде, в тупом, убивающем душу и тело однообразии мучительных дней и ночей. Однако же его ни на одно мгновение не оставила твердая вера, что эта ужасная участь предназначена скорее всякому другому, чем ему, и что должно случиться что-нибудь такое, что избавит его от подобного жребия.

На дальнейшем пути к востоку, начавшемся с рассветом, эту твердую уверенность бывший воин называл безумием, но все-таки старался сохранить ее, и это ему удалось.

Дорога вела через пустыню, и после нескольких часов быстрой ходьбы арестанты дошли до первого укрепления, называвшегося «крепостью Сети». Они давно уже видели ее, и в ясном воздухе пустыни она казалась находящейся от них не дальше полета стрелы.

Вокруг нее не росло ни одной пальмы, ни одного куста; она возвышалась на голой каменисто-песчаной почве со своими деревянными палисадами, валом, покатыми стенами и сторожкой с широкой плоской крышей, кишевшей вооруженными воинами. Они получили из Питома известие, что евреи готовятся прорваться через крепостную линию на перешейке, и приближавшийся арестантский транспорт был сначала принят за авангард беглецов.

С высоты крепких выступов, выдававшихся, подобно балконам, на всем протяжении стен и имевших целью мешать постановке штурмовых лестниц, сквозь отверстия между зубцами воины смотрели на приближавшихся арестантов. Но лучники вложили стрелы в колчаны, так как с высоты башни было замечено, как незначительна была подходившая толпа, и один посланец принес уже начальнику крепости разрешение пропустить арестантский транспорт.

Ворота палисада были отперты для преступников, и начальник конвоя позволил им сесть на горячую мостовую. Отсюда ни один из них не мог уйти, даже если бы конвойные удалились, так как было бы трудно перелезть через высокую ограду, а с крыши укрепления и сквозь зубцы выступов метательные снаряды могли поразить беглеца.

От внимания бывшего военачальника не ускользнуло то обстоятельство, что все здесь, как в военное время, было готово к отражению неприятеля. Каждый человек был на своем посту, а возле большого медного круга на башне стояли часовые с тяжелыми колотушками в руках, чтобы ударить в него при приближении ожидаемых противников. Хотя кругом, насколько хватал глаз, не было видно ни одного дерева, ни дома, но звон металлической доски все-таки доходил до ближайшего форта эфамской линии и предупреждал его гарнизон или призывал его на помощь.

Ссылка в одиночество этой пустыни была не наказанием, но, конечно, несчастьем, и начальники войска заботились о том, чтобы подобные гарнизоны никогда не оставались в пустыне надолго. Иисус Навин в прежние времена тоже был начальником укрепления на самом южном конце линии, которое называли южным Мигдолом, так как каждый из этих фортов носил имя «мигдол», означавшее на языке семитов крепостную башню.

Здесь все еще ожидали евреев; нечего было и думать о том, что Моисей приведет свой народ обратно в Египет. Он, следовательно, или остается в Суккоте, или направился к югу. Но там находились горькие озера и тростники, и каким образом тысячи евреев могли перейти через глубокую воду?

При этом рассуждении сердце Иисуса тревожно забилось, и все его опасения скоро должны были подтвердиться. Он слышал, как начальник цитадели говорил начальнику арестантского конвоя, что евреи за несколько дней перед тем приближались к линии укреплений, но скоро повернули к югу, даже не поговорив с гарнизоном. После того они, по-видимому, блуждали между Питомом и Тростниковым морем в пустыне. Обо всем этом немедленно было донесено в Танис, но фараон был вынужден отложить выступление войска до истечения семи дней большого траура по скончавшемуся наследнику престола. Это могло бы послужить на пользу беглецам, но теперь он через почтового голубя получил известие, что эти ослепленные люди расположились лагерем у Пи-Гахирофа, недалеко от Тростникового моря. Поэтому войску будет легко загнать их, как стадо скота, в воду, так как с других сторон для них нет никакого выхода.

Начальник арестантского конвоя с удовольствием выслушал эти вести и шепнул коменданту крепости несколько слов, указывая пальцем на Иисуса Навина, давно уже узнавшего своего боевого товарища, который в его тысяче командовал сотней и которому он не раз оказывал благодеяния. В своем жалком положении он не желал напоминать ему, своему бывшему подчиненному и должнику, о себе, но комендант покраснел, увидев его, и пожал плечами, как бы желая выразить сожаление о его несчастье и о невозможности что-нибудь сделать для него, и затем проговорил так громко, что Иисус Навин мог его слышать:

— Правила запрещают говорить с государственными преступниками, но я знавал этого человека в его лучшие дни и пришлю тебе вина, которое прошу тебя разделить с ним.

Когда наконец он пошел с начальником конвоя к воротам и последний сказал, что Иосия менее достоин этой милости, чем самый последний из арестантов, поскольку это он содействовал бегству молодого еврея, то комендант провел пальцами по своим волосам и ответил:

— Я охотно оказал бы ему какую-нибудь поблажку, хотя он еще остается у меня в долгу, но если так, то оставим речь о вине: вы и без того отдыхали достаточно долго.

Начальник конвоя угрюмо отдал приказ отправляться и погнал злополучную толпу в глубину пустыни, по направлению к горным заводам.

Теперь Иисус Навин шел с поникшей головой. Душа его возмущалась против несчастья — быть в это решительное время далеко от своего народа и своего отца, находившихся, как он знал, в великой опасности, и брести в оковах по пустыне!… Под его предводительством странники, может быть, еще нашли бы какой-нибудь выход. Его кулак сжимался при мысли о скованном теле, не позволявшем ему выполнить то, что придумывал его ум для спасения своих соплеменников, однако же он не желал терять мужества, и каждый раз, как только он говорил себе, что его народ погиб и должен пасть в этой борьбе, то своим внутренним ухом слышал новое имя, данное ему Богом, и при этом в нем ярким пламенем разгорались ненависть и презрение ко всему египетскому, усугубленные недостойным поведением начальника крепости. Все его существо было возмущено в высшей степени, и начальник конвоя, видя его пылающие щеки и мрачный блеск глаз, подумал, что и этим сильным человеком овладела лихорадка, жертвой которой уже сделалось такое множество узников во время пути.

Когда несчастные путники при наступлении тьмы остановились на ночлег в пустыне, все в Иисусе Навине волновалось и бушевало, и то, что происходило вокруг, соответствовало буре в его душе. Черные тучи снова сгущались на севере, в стороне моря, и, прежде чем разразились гром и молния и хлынул проливной дождь, порывы ветра, свистя и воя, нагнали большие массы горячего песка на отдыхавших арестантов.

После того как узников покрыли густые слои пыли, место их отдыха превратилось в болота и пруды. Стражи связали несчастным руки и ноги и, промокшие, дрожащие, держали концы веревок в своих руках, так как эта ночь была черна, как уголья из костра, погашенного ливнем, и кто был бы в состоянии преследовать беглецов среди такой тьмы и непогоды?

Но Иисус Навин не помышлял о бегстве. В то время как египтяне дрожали и вздыхали, когда им казалось, что они слышат гневный голос Сета, и ослепительные сполохи огня низвергались из туч, он только чувствовал близость разгневанного Бога своих отцов, гнев Которого он разделял, ненависть Которого сделалась и его ненавистью. Навин чувствовал себя свидетелем Его всесокрушающего всемогущества, и его грудь вздымалась от гордости, когда он повторял себе, что призван носить меч, служа этому властителю, сильнейшему из всех сильных.


XX

На перешейке бушевала буря, поднявшаяся при наступлении тьмы. Озера посреди него вздымали высокие волны, и Тростниковое море, вдававшееся в перешеек с юга бухтой в форме раковины улитки, находилось в состоянии бурного волнения.

Далее к северу, где войско фараона незадолго перед тем расположилось лагерем под прикрытием южного Мигдола, в воздухе носился песок, поднятый бурей, и у шатров фараона и вельмож неустанно работали молотки, вбивавшие колья палаток глубже в почву, так как парча, суконные и льняные ткани, из которых составлялись походные жилища фараона и его свиты, вздуваемые ветром, грозили повалить колья, к которым они были прикреплены.

На севере висели тучи, но звезды и месяц по временам показывались, и отдаленная молния часто освещала тьму. Небесная влага, по-видимому, и сегодня избегала этой лишенной дождя полосы земли, и везде горели костры; воины окружали их густою двойною стеной, точно живою оградой, чтобы не дать ветру разнести их в разные стороны.

Часовые несли теперь тяжелую службу: воздух был жарок, несмотря на северный ветер, который дул во всю мочь и беспрестанно осыпал их лица песком.

У северных ворот лагеря ходили взад и вперед только двое часовых, но этого было достаточно, так как по случаю бурной погоды долгое время не появлялось никого, кто бы просил о пропуске в лагерь или из лагеря. Только через три часа после захода солнца показался какой-то стройный парень, не то мальчик, не то юноша. Он уверенной поступью подошел к часовым, показал им свой знак посланца и спросил, где находится палатка князя Сиптаха.

По-видимому, он совершил трудное путешествие: его густые черные кудри были растрепаны, ноги покрыты пылью и засохшею глиной. Однако он не возбудил никакого подозрения, потому что держал себя с достоинством свободного человека; его знак посланца был в полном порядке, а показанное им письмо было действительно адресовано принцу; это удостоверил провиантский писец, который вместе с другими должностными лицами и низшими офицерами сидел у ближайшего костра.

Так как наружность юноши понравилась большинству присутствовавших, и притом же он пришел из Таниса и, может быть, принес разные новости, то ему предложено было сесть у костра и закусить. Но посланец спешил.

Он, поблагодарив, отклонил приглашение, коротко ответил на вопросы и попросил дать ему проводника, который не замедлил явиться к его услугам. Но скоро юноше пришлось убедиться, что не так-то легко дойти до особы, принадлежащей к числу членов царского дома. Шатры фараона, его родственников и сановников стояли на особом месте, окруженном щитами меченосцев, в самом центре лагеря, и у входа туда юношу отсылали от одного человека к другому; его знак посланца и письмо к князю подверглись многократному осмотру. Проводник был отослан обратно, и место его занял знатный царедворец, которого называли глазом и ухом фараона. Он занялся рассмотрением печати письма, но посланец потребовал письмо обратно, и как только оно снова очутилось в его руках и ему указали на две друг возле друга стоявшие палатки, из которых одна служила помещением для князя Сиптаха, а другая для Казаны, дочери Горнехта, он обратился к вышедшему из первой царедворцу, показал ему письмо и просил проводить его к князю. Но тот вызвался сам передать это письмо Сиптаху, назвавшись домоправителем князя, и Эфраим, так как это был он, изъявил готовность принять его предложение, если он тотчас же разрешит ему пройти к молодой вдове.

Домоправитель, по-видимому, сильно желал, чтобы письмо попало в его руки, и, осмотрев Эфраима с головы до ног, спросил: знает ли его Казана? Так как юноша ответил утвердительно и прибавил, что ему поручено передать ей кое-что словесно, то египтянин сказал, улыбаясь:

— Ну хорошо; но мы должны оберегать наши ковры от таких ног; притом мне кажется, что ты устал и нуждаешься в отдыхе. Иди за мной.

Он повел его в маленькую палатку, перед которой сидели у костра два раба: один старый, а другой едва вышедший из детского возраста, и заканчивали свой ужин пучком чеснока.

Увидев своего господина, они вскочили на ноги, и он приказал старику вымыть ноги гонца, а молодому велел потребовать от его имени мяса, хлеба и вина из кухни князя. Затем он провел Эфраима в свою палатку, освещенную фонарем, и спросил его, каким образом он, который, должно быть, не принадлежит к числу рабов и вообще людей низкого звания, дошел до такой небрежности в своем внешнем виде. Посланец ответил, что на пути он какому-то тяжело раненному человеку перевязал раны верхнею частью своего передника, и придворный тотчас же бросился к своим вещам и достал для него платок из льняной ткани, собранный изящными складками.

Эфраиму было так нетрудно придумать ответ, который, в сущности, был близок к истине, и этот ответ казался таким правдивым, что ему поверили; и так как доброта домоправителя показалась юноше достойной всякой благодарности, то он не возражал, когда тот, не ломая печати, привычною рукою нажал гибкий папирус свитка, раздвинул отдельные слои и стал заглядывать в отверстие, чтобы знать содержание письма. При этом круглые глаза хорошо откормленного царедворца засверкали, и Эфраим подумал, что лицо этого человека, которое при своей полноте и лоснящейся округленности сперва показалось ему зеркалом великой сердечной доброты, сделалось похожим на физиономию кошки.

Окончив свою работу, домоправитель, попросив юношу, не торопясь, подкрепиться пищей, ушел и явился снова уже тогда, когда Эфраим, хорошо умывшись, с новым верхним передником вокруг бедер, с умащенными, душистыми волосами смотрелся в зеркало и собирался надетьна руку золотой обруч. Он долго не решался это сделать, ему было известно, что он мог подвергнуться большой опасности. Этот обруч был единственной дорогой вещью, какую он имел, и ему стоило большого труда скрывать его под своим передником. Обруч мог еще сослужить ему добрую службу, но, надев его, Эфраим обратил бы на себя внимание и мог быть узнан. Однако же вид собственного отражения в зеркале, тщеславие и желание понравиться Казане одержали верх над осторожностью и соображениями благоразумия, и на верхней части его руки снова заблистало драгоценное украшение.

Царедворец с удивлением смотрел на красивого, изящного и гордо смотревшего в зеркало юношу, в которого преобразился простой посланец, и с его губ сорвался вопрос, не родственник ли он Казане; и когда тот ответил отрицательно, он спросил, к какой фамилии он принадлежит.

Несколько мгновений Эфраим в смущении смотрел в землю, но затем попросил египтянина не спрашивать его об этом до тех пор, пока он не переговорит с дочерью Горнехта.

Царедворец покачал головой и еще раз посмотрел на него, но не настаивал больше, так как то, что ему удалось высмотреть в письме, — являлось тайной, которая могла подвергнуть смерти знающего ее человека, а знатный молодой посланец, по всей вероятности, был сыном какого-нибудь вельможи, принадлежавшего к числу участников заговора князя Сиптаха.

По телу придворного пробежала дрожь, и он со страхом и участием взглянул на этого цветущего юношу, который в такие ранние годы вмешался в опасные замыслы.

Его господин посвятил его в тайну только намеками, и ему было бы еще возможно отделить собственную участь от судьбы князя. Сделай он это, ему предстоит беззаботная старость; если же он последует за князем и покушение последнего окажется успешным, то какого высокого положения сможет он достичь! Выбор, представлявшийся ловкому царедворцу, отцу четырех детей, был чреват непредсказуемыми последствиями, и, с покрытым каплями пота челом, неспособный ни к какому ясному соображению, он отвел Эфраима к палатке Казаны и затем поспешил к своему повелителю.

В легком сооружении из кольев и тяжелых пестрых тканей, где помещалась прекрасная вдова, было тихо. С сильно бьющимся сердцем Эфраим приблизился к входу, и когда наконец собрался с духом и раздвинул занавес, вздуваемый ветром, точно парус, то увидел темное пространство, к которому справа и слева примыкало по одному подобному же помещению. В левом было так же темно, как и в среднем, но из правого через несколько щелей пробивался свет. Палатка принадлежала к числу тех разделенных на три части шатров, с плоскою крышей, какие он уже видал, и в освещенной комнате теперь находилась та, к которой влекло его сердце.

Чтобы не возбудить нового подозрения, он должен был победить в себе робкую нерешительность и уже наклонился, чтобы отстегнуть петлю, которой занавес был прикреплен к колышку, вбитому в землю, когда дверь освещенной комнаты отворилась, и какая-то женская фигура вошла в темное среднее помещение.

Она ли это? Следует ли ему решиться заговорить с ней? Да, он должен сделать это!

Сжав кулаки и глубоко вздохнув, он собрался с духом, точно дело шло о том, чтобы пробраться в святая святых какого-либо храма, замкнутое для непосвященных. Затем он отстранил занавеску, и его с легким криком встретила женщина, которую он заметил прежде. Но он тут же успокоился: луч света скользнул по ее лицу, и Эфраим увидел, что перед ним стоит не Казана, а ее кормилица, сопровождавшая ее к арестантам, а затем в лагерь. Она тоже узнала Эфраима и смотрела на него оцепеневшим взором, точно на мертвеца, восставшего из могилы.

Они находились в очень дружеских отношениях между собою. Когда Эфраим в первый раз вступил в дом Горнехта, именно кормилица приготовила для него ванну и помазала его раны целебным бальзамом, а во время вторичного пребывания его под той же кровлей она, вместе со своею госпожой, была его сиделкой. Они много часов болтали тогда друг с другом, и юноша знал, что она расположена к нему, так как ее рука с материнской лаской успокаивала его, когда он метался в жару лихорадки, то просыпаясь, то впадая в бред. И позже она не уставала расспрашивать о его народе и наконец призналась, что сама происходит из родственного евреям племени сирийцев. Даже язык Эфраима не стал еще ей совсем чужим, так как она была приведена в Египет вместе с другими пленниками великого Рамсеса уже в двадцатилетнем возрасте. Она с удовольствием говорила, что Эфраим напоминает ее сына, каким он был еще в более юные годы.

Со стороны этой женщины юноша не мог ожидать ничего плохого, и потому он схватил ее руку и прошептал, что он ускользнул от часовых и теперь пришел посоветоваться с ее госпожой.

Слова «ускользнул» было достаточно для успокоения старой женщины: судя по тому, что ей было известно насчет привидений, они обращали людей в бегство, но не убегали от них сами. Успокоившись, она погладила кудрявую голову юноши и, не дав ему договорить, повернулась, чтобы поспешить в освещенную комнату и известить свою госпожу о его приходе.

Немного погодя, Эфраим предстал перед женщиной, сделавшейся путеводною звездой его жизни. С пылающими щеками смотрел он на прекрасное, но залитое слезами лицо, и хотя его кольнуло в сердце то, что она, прежде чем удостоить неожиданного гостя каким-либо приветствием, спросила, следует ли за ним Иосия, но он забыл свое глупое огорчение, когда заметил, что она смотрит на него ласковыми глазами. Когда же она спросила кормилицу, не находит ли она его свежим, красивым и притом возмужавшим, то ему показалось, что он в самом деле вырос, и сердце его забилось чаще.

Она желала узнать до мельчайших подробностей все, что касалось его дяди; но, когда он ответил на ее вопросы и наконец решился рассказать о своей собственной судьбе, она прервала его, чтобы посоветоваться с кормилицей, каким образом укрыть юношу от непрошенных взглядов и спасти от новых опасностей; и достаточно надежное средство вскоре было найдено. Прежде всего старуха, с помощью Эфраима, тщательно занавесила главный вход в шатер, затем указала ему на темное отделение палатки, в которое он должен был проскользнуть быстро и без шума, как только она подаст ему знак.

Между тем Казана налила юноше вина в кубок, велела ему, когда он вернулся с кормилицей, сесть на шкуре жирафа у ее ног и затем спросила его, как ему удалось ускользнуть от часовых и чего он ожидает от будущего. Она предупредила, что ее отец остался в Танисе, и потому ему нечего бояться быть узнанным и выданным Горнехтом.

По лицу и по тону ее голоса Эфраим понял, как рада она была этому свиданию, и когда он начал свой рассказ заявлением, что побег сделался возможным вследствие приказания Сиптаха освободить узников от цепей, чем они, впрочем, обязаны только ей одной, то она, как ребенок, захлопала в ладоши. Но затем ее лицо омрачилось, и Казана с глубоким вздохом сказала, что перед его приходом ее сердце едва не разбилось от горя и слез, но что Иосия узнает в конце концов, чем способна пожертвовать женщина для исполнения пламенного желания ее сердца.

Уверение Эфраима, что до своего бегства он вызвался развязать веревки и дяде, она наградила словами благодарности; когда же он сказал ей, что Иисус отказался принять помощь, чтобы не помешать успеху его бегства, план которого дядя искусно обдумал за него, Казана со слезами на глазах воскликнула, обращаясь к кормилице, что так поступить в состоянии только один-единственный человек.

Она с напряженным вниманием слушала дальнейший рассказ беглеца и часто прерывала его полными участия вопросами.

Эфраиму казалось каким-то блаженным сном, какой-то чарующею сказкой то, что мучительные дни и ночи, оставшиеся позади, закончились так счастливо, и ему не было надобности в помощи кубка, который она заботливо наполнила для него, чтобы сделаться пламенным рассказчиком.

Красноречиво, как никогда прежде, юноша описывал, как, спускаясь на дно расселины, наткнулся он на слабо державшийся камень и вместе с ним скользнул по крутому откосу головой вниз. Он подумал, что все пропало, потому что, как только освободился от засыпавших его мелких камней и побежал к болоту, услыхал свистки часовых. Но он с детства был хорошим бегуном, притом еще на родных пастбищах научился узнавать направление по звездам, и потому он бежал, не глядя ни вправо, ни влево, пока несли ноги, к югу, все к югу. Ему часто случалось при этом спотыкаться о камни и неровности почвы, но он быстро оправлялся и летел дальше к югу, где, как ему было известно, находилась Казана — та, ради которой он не задумываясь пренебрег бы самыми благоразумными советами, она, для которой он готов пожертвовать свободой и жизнью.

Эфраим и сам не знал, откуда взялось у него мужество признаться в этом, и ни удар веера Казаны, ни угрожающее восклицание кормилицы: «Каков мальчик!» не урезонили его; нет, при дальнейшем рассказе его сияющие глаза искали ее глаз так же упорно, как прежде.

Одну из бросившихся на него собак он убил, швырнув ее на утес, другую отгонял камнями, пока она с воем не убежала в чащу. Никаких других преследований он не видел ни ночью, ни в течение всего следующего дня. Наконец он добрался до проезжей дороги и до людей, указавших ему путь к войску фараона.

Около полудня, побежденный усталостью, Эфраим заснул под тенью сикоморы, и, когда проснулся, солнце уже склонялось к закату. Он чувствовал сильный голод и поэтому вырыл несколько реп в поле, находившемся вблизи. Но внезапно из оросительной канавы появился владелец поля; он с угрозами кинулся на него, и ему с трудом удалось уйти от его преследования.

Часть ночи он провел идя дальше по дороге, затем остановился на отдых у колодца, находящегося возле нее, так как ему известно, что дикие звери избегают мест, часто посещаемых людьми.

После заката солнца Эфраим продолжал свой путь, держась дороги, по которой следовало войско. Повсюду он находил его следы, и когда, незадолго до полудня, измученный и голодный, он дошел до какой-то деревни, стоящей на плодородной полосе земли, орошаемой каналом Сети, то подумал, не продать ли ему ручной золотой обруч, чтобы на вырученные деньги купить еды и оставить про запас серебра и меди. Но он боялся быть принятым за вора и снова попасть в неволю, так как его передник был изорван колючками, а сандалии давно уже свалились с ног. Ему пришло в голову, что даже самый жестокосердый человек должен почувствовать сострадание при виде его жалкого положения, и он постучался у двери какого-то поселянина, прося милостыни, как ни было это противно ему. Но тот не дал ничего, кроме язвительного наставления, что такой молодой и сильный парень не должен протягивать руки, предоставив слабым и старым выклянчивание подачки. Другой поселянин грозился даже поколотить юношу; но когда он, опустив голову, пошел дальше, за ним вслед отправилась какая-то молодая женщина, которую он заметил близ дома этого варвара, сунула ему в руку хлеб и несколько фиников и наскоро шепнула, что по случаю проезда фараона деревня поставила много провизии, иначе она могла бы дать ему и кое-что получше.

Никакое праздничное блюдо не казалось ему еще таким вкусным, как этот неожиданный дар, съеденный им у ближайшего колодца. Однако Эфраим не сказал Казане, что эта пища была для него отравлена сомнением: исполнить ли ему поручение Иисуса Навина и вернуться к своим, или же повиноваться страстному желанию своего сердца, которое влекло его к ней?

Не решив этого вопроса, юноша пошел дальше, но, по-видимому, сама судьба взялась указать ему верный путь. Пройдя не более получаса и снова очутившись в пустыне, он увидел у края дороги какого-то молодого человека своих лет, который стонал, охватив ладонями свои ноги. Побуждаемый жалостью, Эфраим подошел к нему ближе и, к своему удивлению, узнал в нем скорохода и посыльного Горнехта, с которым раньше часто общался.

— Апу, нашего проворного нубийского гонца? — прервала его молодая женщина.

Эфраим кивнул и рассказал далее, что Апу был послан как можно скорее доставить князю Сиптаху письмо. Быстроногий юноша, привыкший бегать впереди благородных коней своего господина, мчался как стрела и часа через два был бы у цели, если бы не наступил ногою на острый осколок какой-то бутылки, разбитой колесом телеги, и его рана оказалась глубока и опасна.

— И ты остался при нем? — спросила Казана.

— Как же иначе? — ответил Эфраим. — Он уже наполовину истек кровью и был бледен как смерть. Поэтому я оттащил его к ближайшей канаве, омыл его рану и смазал ее имевшимся у него бальзамом.

— Я сама сунула баночку с этой мазью ему в карман год тому назад, — вмешалась сердобольная кормилица, утирая слезы.

Эфраим подтвердил ее слова, добавив, что сам Апу с благодарностью упоминал об этом. Затем он продолжал:

— Я разорвал всю мою верхнюю накидку на куски и перевязал его раны, как умел. При этом он беспрестанно торопил меня, вынув знак посланца и свисток, которые дал ему его господин, и так как он не знал о постигшем меня несчастье, то поручил мне вместо него передать письмо князю Сиптаху. О, как охотно принял я это поручение!… И через два часа с небольшим я дошел до лагеря. Теперь письмо в руках князя, а я вот здесь и вижу, что это тебя радует. Но я… конечно, никто не был так счастлив, как я теперь, тем, что сижу у твоих ног и смотрю на тебя; никто не был так благодарен, как я, за то, что ты выслушала меня с такой добротой; и если меня снова закуют в цепи, то я спокойно перенесу это, если только ты останешься доброй ко мне по-прежнему. О, мое несчастье было так тяжко! У меня нет ни отца, ни матери и никого, кто бы любил меня. Только ты одна, ты дорога мне и ты не оттолкнешь меня — не правда ли?

Он произнес последние слова точно в забытьи. Увлеченный силой страсти, и после страшных мытарств последних дней и часов не будучи способен сдержать порыв переполнивших его чувств, юноша, еще так недавно вышедший из детского возраста и видевший себя предоставленным себе самому, оторванный от всего, что некогда поддерживало и защищало его, громко зарыдал, и, точно испуганный птенец, ищущий защиты под крылом своей матери, он, обливаясь слезами, склонил голову на колени Казаны.

Мягкосердечной молодой женщиной овладело горячее сострадание, а глаза ее увлажнились. Она ласково положила руки ему на голову, и когда почувствовала дрожь, сотрясавшую тело плакавшего юноши, то обеими руками приподняла его, поцеловала в лоб и щеки, посмотрела на него, улыбаясь сквозь слезы, и воскликнула:

— Бедный глупый мальчик! Почему мне не быть доброй к тебе, а тем более из-за чего мне тебя отгонять! Твой дядя для меня дороже всех людей, а ты — как бы его сын. Ради вас я решилась на то, что иначе оттолкнула бы от себя так далеко, так далеко!… Но теперь пусть это будет так, и, что бы ни думали и ни говорили обо мне, я не буду об этом сожалеть, лишь бы только мне удалось одно, для чего я жертвую и телом, и жизнью, и всем, что я прежде ценила неизмеримо высоко! Подожди только, бедный неугомонный мальчик, — она снова поцеловала его щеки, — я сумею и для тебя уровнять дорогу! Но теперь довольно!

Это приказание прозвучало серьезнее и имело целью охладить возраставшую пылкость юноши. Внезапно Казана вскочила и вскричала с тревожной поспешностью:

— Уходи, уходи сейчас же!

Это строгое приказание было вызвано звуком шагов, приближавшихся к палатке, и предостерегающим жестом кормилицы. Тонкий слух Эфраима сделал для него понятным ее опасение и заставил его проскользнуть вслед за кормилицей в темное помещение. Там он сообразил, что лишь несколько мгновений промедления выдали бы его, так как занавес палатки уже открылся, и какой-то мужчина прошел через среднее темное отделение прямо в освещенное, где Казана слишком дружески — юноша хорошо слышал это — приветствовала нового гостя и как будто была изумлена его появлением в такой поздний час.

Между тем кормилица схватила свой собственный плащ, накинула его на голые плечи беглеца и шепнула:

— Перед восходом солнца жди вблизи нашей палатки, но не входи в нее прежде, чем я тебя позову, если тебе дорога жизнь. Ты не имеешь ни отца, ни матери, и мое дитя, Казана… о золотое, любящее сердце, из всех лучших она самая лучшая!… Но годится ли она быть руководительницей неопытного ветрогона, который пылает из-за нее, точно сухая солома, — это другой вопрос. При твоем рассказе я подумала о многом, и так как я желаю тебе добра, то скажу вот что: у тебя есть дядя, а он, как справедливо утверждает Казана, лучший из всех мужчин, я знаю людей. Делай то, что он советует тебе, так как это наверняка послужит тебе на пользу. Слушайся его. И если его приказание уведет тебя далеко отсюда и от Казаны, то тем лучше для тебя. Мы блуждаем по опасным тропам, и если бы мы делали это не ради Иосии, то я попыталась бы обеими руками удержать ее. Но для него… я старуха, но для этого человека я сама готова пройти и через огонь. Правда, я не в состоянии и рассказать, как мне больно за это бедное добросердечное дитя и за тебя, на которого когда-то был так похож мой сын, и потому я только повторяю тебе: слушайся своего дядю, мальчик! Иначе ты пропал, а это было бы прискорбно!

С этими словами она толкнула его к отверстию между стенами палатки и дожидалась, пока Эфраим не выбрался наружу. Затем она вытерла глаза и вошла, как будто случайно, в освещенную комнату. Но Казане и ее позднему гостю нужно было поговорить о вещах, не терпевших никаких свидетелей, и ее «милое дитя» позволило кормилице только зажечь один фитиль большого тройного светильника и отослало ее спать.

Она послушно исполнила приказание своей госпожи и в темной комнате опустилась на свою постель, стоявшую возле ложа Казаны, закрыла лицо руками и заплакала.

Кормилице казалось, будто весь свет встал с ног на голову: она не понимала Казану, потому что молодая вдова приносила свою чистоту и честь в жертву мужчине, к которому, это было известно кормилице, она в душе чувствовала отвращение.


XXI

Эфраим присел в тени палатки, из которой только что ускользнул, и плотно приложил ухо к ее ткани. Он осторожно проделал отверстие в одном из швов парусины и, таким образом, мог видеть и слышать, что происходит в освещенной комнате любимой им женщины.

Буря удерживала в палатках и шатрах всех, кого служба не заставляла выйти на открытый воздух, и Эфраим тем менее мог опасаться быть обнаруженным, чем глубже была тень на том месте, где он находился. Его прикрывал также и плащ кормилицы, и если по его молодому телу беспрестанно пробегала дрожь, то причиной того была горькая скорбь, терзавшая его душу.

Вельможей, князем царского дома был тот человек, к груди которого — он видел это — Казана склонила свою голову, и ни разу эта непостоянная женщина не отстранила дерзкого мужчину, когда его губы искали ее губ в поцелуях, которых так страстно желал юноша.

По отношению к Эфраиму она не имела никаких обязанностей, но его дяде принадлежало ее сердце, она оказывала ему предпочтение перед всеми другими мужчинами, она объявила себя готовою для его освобождения подвергнуться самым ужасным бедствиям, и вот теперь его собственные глаза убеждают его, что она — женщина фальшивая и неверная и отдает другому то, что принадлежит только одному человеку. И ему, Эфраиму, она тоже оказывала ласки, но это были только крохи, упавшие со стола Иосии, это была кража добра, принадлежащего его дяде; Эфраим, краснея, признавался в том, и все-таки он чувствовал себя обиженным, оскорбленным, обманутым и терзаемым жгучей ревностью за человека, которого он почитал и даже любил, хотя и противился его желаниям.

А Иосия? Как он, Эфраим, как вот этот царственный гость и как всякий человек, так и его дядя должен был желать любви этой женщины, несмотря на его странное поведение у колодца, — да и невозможно иначе, — и вот она, в безопасности от гнева бедного узника, трусливо и вероломно наслаждается нежными ласками другого. Сиптах — он слышал это при последней встрече их обоих — враг его дяди, и именно с ним Казана изменяет своему милому!

Прореха в шве палатки могла показать Эфраиму все, что происходило внутри, но он несколько раз закрывал глаза, чтобы не видеть ничего. Правда, чаще это ненавистное зрелище приковывало его с какой-то таинственной, волшебной силой, и тогда ему хотелось прорвать стену палатки, повергнуть презренного на землю и прокричать вероломной женщине в лицо имя Иосии вместе с самыми резкими словами порицания.

Овладевшая им страсть неожиданно превратилась в ненависть и презрение. Он считал себя счастливейшим из людей и теперь вдруг сделался самым несчастным; подобного падения с недосягаемой высоты в невероятную глубину, как ему казалось, никто еще не испытывал.

Кормилица была права: от этой неверной женщины он ничего не мог ожидать для своей будущности, кроме бедствия и отчаяния.

Один раз Эфраим уже вскочил, чтобы убежать, но снова услыхал ее очаровательный смех, и какая-то таинственная сила удержала его и заставила слушать дальше.

Клокотавшая в нем кровь сначала так сильно шумела у него в ушах, что он чувствовал себя неспособным следить за разговором, происходившим в освещенном отделении палатки. Но мало-помалу юноша стал понимать содержание целых фраз и наконец мог уловить все, что они говорили. От его слуха не ускользнуло ни одно слово из их дальнейшего разговора, и этот разговор был способен приковать к себе внимание, хотя заставил Эфраима заглянуть в бездну, которая ужаснула его.

Казана во многом отказывала князю, но это только побуждало наглеца еще с большею страстностью требовать от нее всего — и тела, и души, и в награду за эту жертву он обещал ей место возле него в качестве царицы на египетском троне, к которому он стремился. Он ясно высказал свои намерения, но следовавшие затем слова трудно было понять, так как необузданный жених страшно торопился и часто прерывал наскоро брошенные фразы, чтобы уверить Казану, которой в этот час он отдавал в руки жизнь и свободу, в своей неизменной любви, или успокоить ее, когда преступность его замыслов внушала ей страх и отвращение. Скоро он дошел до разговора о письме, которое принес Эфраим. После того как он прочел его вслух и объяснил Казане, юноша с легкой дрожью почувствовал себя соучастником преступнейшего из всех покушений, и на один момент им овладело желание выдать изменников в руки властителя, погибель которого они замышляли. Однако он отогнал от себя эту мысль и наслаждался только приятным чувством, первым в этот ужасный час, что он держит такого важного господина в своей власти, точно жука на нитке. Сознание этого подействовало на него благотворно и возвратило ему уверенность и мужество. При этом Эфраим вспомнил рассудительные слова дяди: «Не давай ни великим, ни малым права смотреть на тебя иначе как с уважением, и ты будешь держать голову так же высоко, как самый гордый военный герой в пурпурной мантии и золотом панцире».

На постели в доме Казаны в те часы, когда юношу трясла лихорадка, он беспрестанно повторял себе это изречение; но во время пребывания его в оковах и бегства оно исчезло из его памяти. Только в палатке домоправителя Сиптаха, когда ему, освеженному и умащенному, старый раб подал зеркало, он снова вспомнил о нем на один момент, но теперь оно всецело овладело сознанием Эфраима. И странно: этот презренный изменник внутри палатки носил пурпурный плащ и золотой панцирь и имел вид героя войны; однако же он не смел свободно поднять голову, потому что его замысел мог быть выполнен только под темным покровом тайны, боящейся света, и был подобен работе крота, подрывающего почву во мраке.

Орудием Сиптаха был гнусный трилистник — ложь, обман и вероломство, а его помощницей — женщина, ради которой он, Эфраим, к своему стыду, готов был пожертвовать всем, что достойно уважения, что честно и дорого ему.

Самым беззаконным, чего его научили избегать, были ступени той лестницы, по которой вон тот дурной человек внутри палатки намеревался взойти наверх. Эфраим знал это; намерения князя предстали перед ним, как развернутый папирус…

Свиток, принесенный им самим в лагерь, заключал в себе два письма: одно было от заговорщиков, находившихся в Танисе, другое — от матери Сиптаха.

Первые ожидали скорейшего возвращения его и сообщали, что охраняющий дворец царя сириец Аарсу, предводитель иноземных наемников, а также «дом женщин», были готовы принести ему присягу. Как только верховный жрец, одновременно и верховный судья и наместник и хранитель печати провозгласит его, он сделается царем, и во дворце, отворенном для него, он сможет взойти на трон, не встретив сопротивления. Если фараон возвратится, то телохранители схватят его и устранят навсегда. Такое приказание втайне отдал Сиптах, не любивший никаких полумер, между тем как верховный жрец настаивал на том, чтобы держать низверженного фараона в не особенно тяжком заключении.

Опасаться было нечего, кроме преждевременного возвращения Сети, второго сына Марнепта, из Фив, поскольку после смерти старшего брата он стал наследником престола, и почтовые голуби принесли вчера известие, что Сети уже в дороге. Поэтому Сиптаху и могущественному жрецу, намеревавшемуся провозгласить его царем, следовало поспешить.

Против возможного сопротивления со стороны войска тоже были приняты необходимые меры. Как только евреи будут уничтожены, большая часть этого войска, ничего не подозревая о низвержении своего царственного военачальника, будет возвращена в качестве гарнизонов на старые квартиры. Телохранители же присоединятся к Сиптаху, а остальных, которые могут возвратиться вместе с фараоном в столицу, в случае сопротивления нейтрализует или уничтожит Аарсу со своими наемниками.

— Теперь все дело в том, — сказал в заключение князь, потягиваясь с видом человека, окончившего тяжелый труд, — чтобы мне вместе с Баем как можно скорее явиться в Танис, возложить на себя царский венец в храме Аммона, быть провозглашенным и принятым в качестве фараона во дворце. Остальное само собой сделается. Сети, которого они величают наследником, бедняжка, так же слаб духом, как и его отец. Он подчинится обстоятельствам, в противном случае мы принудим его силой. Что же касается Марнепта, отряд телохранителей позаботится о том, чтобы он тоже никогда больше не возвращался во дворец города Рамсеса.

Другое письмо, на имя фараона от матери князя, имело цель избавить Сиптаха от подозрения, будто он из трусости покидает войско перед самым сражением. Мать князя никогда не чувствовала себя здоровее, но это не мешало ей лицемерно жаловаться и уверять, что дни ее сочтены. Она умоляла царя немедленно отпустить к ней сына и верховного жреца Бая, иначе она будет лишена утешения благословить перед смертью свое единственное детище. Кроме того, она сознавала за собой кое-какие прегрешения, и никто, кроме верховного жреца, не мог расположить в ее пользу богов. Без его напутствия она умрет в отчаянии.

Недостойный претендент на царский венец прочел вслух и это письмо. Оно было, по его мнению, мастерским произведением женского ума и хитрости. Читая его, он от удовольствия потирал руки.

Измена, убийство, лицемерие, коварство, осквернение самых святых чувств, все, что есть дурного, было пущено в ход, чтобы возвести Сиптаха на престол. Когда Казана узнала о том, что грозило фараону, то горько заплакала и заломила руки и успокоилась только тогда, когда князь уверил ее, что Горнехт одобряет все предпринятое ими единственно ко благу Египта: власть хотят вырвать из рук царствующего фараона, потому что он губит страну.

Чтение письма матери князя к фараону, которая подстрекала на гнусное преступление родного сына, стало последней каплей, переполнившей сердце Эфраима. Оно затронуло в нем самые чувствительные струны. Молодой еврей привык смотреть на отношения родителей к детям, как на нечто святое. Оскорбление того, что в его глазах заслуживало наибольшего уважения, привело его в ярость. Он сжал кулаки и, грозно потрясая ими, с проклятием вскочил и бросился прочь от шатра.

Эфраим уже не слышал, как вслед за тем Казана потребовала от князя клятвы, что он, достигнув власти, беспрекословно исполнит ее первую просьбу. Она не станет просить у него ни денег, ни подарков, а только права прощать и миловать тех, кого ей укажет сердце. Грядущие события, несомненно, вызовут гнев богов, она, Казана, берет на себя обязанность умилостивить их.

Эфраим не хотел, не мог больше ничего видеть и слышать. Все казалось ему так ужасно, так ненавистно! Впервые сознал он, какой опасности подвергался сам: он мог завязнуть в этом отвратительном болоте и сделаться мерзким, потерянным человеком. «Но все же, — думалось ему, — я никогда не пал бы так низко». Слова дяди опять припомнились юноше. Он гордо поднял голову, расправил плечи и грудь, как бы желая проверить, не сломлены ли его силы, глубоко вздохнул и подумал, что не стоит губить себя из-за дурной женщины, будь она даже прекрасна и соблазнительна, как Казана. Прочь, прочь отсюда, подальше от этих сетей, которые чуть и его не опутали, чуть не втянули в убийство и ложь!

Он решил немедленно идти к своим и быстро направился к выходу из стана; но, едва сделав несколько шагов, поглядел на небо и увидел, что теперь идет всего еще второй час после полуночи. Вокруг все было тихо. Только из-за ближайшей временной изгороди, за которой стояли царские кони, по временам слышалось позвякивание цепи или ржание. Бежать немедля же было бы опасно: его могли заметить и задержать. Благоразумие предписывало обуздать нетерпение и повременить. Взор Эфраима, блуждая по окрестным предметам, остановился на ставке княжеского домоправителя. Из нее вышел старый раб. Он оглядывался по сторонам, очевидно, высматривая своего хозяина. А тот тем временем все еще сидел в шатре князя, дожидаясь его возвращения от Казаны.

Старый раб с самого начала доброжелательно отнесся к Эфраиму, и с добродушной настойчивостью стал приглашать его в ставку, чтобы хорошенько отдохнуть, ибо молодости нужен сон. Эфраим охотно принял приглашение. Теперь только почувствовал он, как сильно устал: ноги его точно были налиты свинцом. Старик отдал ему свою циновку, которую разостлал для него на земле. Едва коснувшись ее, Эфраим почувствовал, как будто у него отнимаются руки и ноги. Тем не менее он намеревался здесь, в тишине, получше обдумать свое положение.

Мысли его прежде всего устремились в будущее, к поручению дяди. Он бесповоротно решил идти к своим. Если евреям удастся спастись от войск фараона, другие могут делать, что хотят, а он соберет своих пастухов, слуг, товарищей и во главе их поспешит в рудники освобождать дядю. Он непременно вернет его престарелому отцу и народу, которому Иисус Навин так нужен. Эфраим уже видел себя во главе добровольцев с боевым топором в руках… но тут сон одолел его. Он заснул так крепко, что даже не видал никаких снов, а когда занялось утро, старый раб с трудом разбудил юношу.

Стан уже пришел в движение. Слуги снимали шатры, нагружали запряженные волами и ослами повозки, ковали лошадей, мыли колесницы, чистили оружие и доспехи, раздавали и торопливо ели утреннюю закуску. Слышался то звук трубы, то громко отдаваемый приказ, а восточная часть стана оглашалась пением жрецов, благоговейно приветствовавших возрождение бога солнца.

К роскошному пурпурному шатру, рядом со ставкой Казаны, который уже разбирали ловкие слуги, подъехала раззолоченная колесница, а за ней и другая такая же.

Князь Сиптах и верховный жрец Бай получили от фараона разрешение ехать в Танис, чтобы принять последний вздох умирающей.

Скоро и Эфраим простился со старым рабом. Он поручил доброму старику возвратить плащ кормилице Казаны и сказать ей, что он решил исполнить ее совет и желание дяди. Затем он пустился в путь.

Эфраим беспрепятственно вышел из стана. Углубясь в пустыню, он внезапно огласил ее криком, каким в былое время сзывал на пастбищах своих пастухов. Звук его голоса разнесся по равнине и спугнул ястреба, который с соседней скалы обозревал окрестность. Птица взвилась. Юноше показалось, что и ему стоит только расправить руки, и они немедленно превратятся в крылья и тоже быстро унесут его вдаль. Никогда еще не чувствовал он себя так хорошо и привольно, никогда не сознавал в себе такой силы. Если бы в это время ему предложили начальство над тысячью в египетском войске, он и теперь, как тогда, перед разрушенным жилищем Нуна, отвечал бы, что желает лишь одного: по-прежнему оставаться пастухом и управлять только своими стадами и слугами. Он круглый сирота, но у него есть народ, к которому он принадлежит: где водворится этот народ, там будет и его дом.

Как странник, издалека возвращающийся на родину, Эфраим все ускорял свой шаг.

Была ночь, когда юноша прибыл в Танис; месяц едва зарождался в небе, и полный серебристый круг теперь бледнел на его глазах перед утренней зарей. Но Эфраиму казалось, что прошли годы после разлуки его с Мариам. И в самом деле, он так много пережил в последние дни, что набрался опыта на целую жизнь.

Он ушел от соплеменников юношей, а возвращался к ним зрелым мужем. Благодаря последней страшной ночи, он в одном только не изменился — и в самом главном: возвратясь к своим, он может по-прежнему смело смотреть в глаза всем, кого любит и почитает. Да, и больше того! Эфраим покажет всем, кого он особенно чтит, что имеет право высоко держать голову. Он заплатит свой долг Иисусу Навину. Он за все вознаградит дядю, который остался в цепях, чтобы он, Эфраим, мог стать свободным, как птица.

Эфраим уже с час неутомимо стремился вперед, когда набрел на полуразрушенную сторожевую башню. Он поднялся на нее, чтобы обозреть местность. Величественная вершина горы Ваал-Цефон [909] уже давно виднелась на черте небосклона. Теперь, по эту сторону ее, перед Эфраимом открылся северный край Тростникового моря.

Свирепствовавшая ночью буря улеглась, но сильное волнение изумрудно-зеленой водной стихии показывало, что она все еще не могла успокоиться. По безоблачному до тех пор небу опять забегали клочки темных туч, которые как бы предвещали новую бурю.

«На что, — думал Эфраим, осматриваясь кругом, — могли рассчитывать еврейские вожди, собираясь разбить свой стан между Ваал-Цефоном и Пи-Гахирофом [910]. Последний был теперь перед ним как на ладони. Стан беглецов со своими хижинами и шатрами возвышался на берегу узкой заводи, которую высылал далеко в глубь суши северо-западный рукав Тростникового моря. Сиптах говорил это Казане. Неужели князь опять обманул? Нет, вероломный изменник на сей раз, против своего обыкновения, сказал правду.

Между поселком и морем, там, где ветер носил легкие струйки дыма, соколиный глаз Эфраима различил множество светлых пятен, напоминавших стада овец вдали, а среди и возле них — какое-то движение. Это был стан его соплеменников. Пространство, теперь отделявшее его от них, показалось ему ничтожным. Но чем ближе были они, тем сильнее волновала Эфраима их судьба. Его великому народу через несколько часов грозила опасность вместе с женами и детьми, со стадами и шатрами погибнуть от руки многочисленного и сильного врага, от которого он не может уйти.

По мере дальнейшего осмотра местности, сердце юноши все болезненнее сжималось. Нечего было и думать об отступлении на восток, где волновалась глубокая морская заводь, или на юг, где бурлило само Красное море, или на север, откуда надвигались полчища фараона. К западу тянулась обнаженная Эфамская степь. Если бы евреям и удалось туда проникнуть, это все равно ни к чему не привело. Они опять очутились бы в египетских владениях, и исход из Египта все равно бы не состоялся.

Следовательно, евреям ничего больше не оставалось, как решиться на бой. При этой мысли кровь застывала в жилах юноши. Ему была хорошо знакома плохо вооруженная и столь же плохо обученная, частью дикая и необузданная, частью жалкая и трусливая толпа евреев. А с другой стороны, за последние дни он успел убедиться в превосходстве египетского войска с его бесчисленной пехотой и великолепными боевыми колесницами.

Эфраим так же, как перед тем его дядя, пришел к убеждению, что народ его погибнет, если не поможет ему сам Бог его праотцов. В дни детства и теперь, отправляя его в Танис, Мариам со сверкающими глазами твердила ему о великом, всемогущем Боге, Который возлюбил народ еврейский больше всех других народов. Но вдохновенная речь пророчицы не пробуждала в его детском сердце никаких других чувств, кроме благоговейного трепета перед непостижимым величием и грозным могуществом этого Бога.

Гораздо легче и приятнее было ему возноситься духом к богу солнца. Благодушный и веселый наставник Эфраима, египетский жрец в Питоме, часто водил его в храм этого бога. Позднее юноша и совсем перестал ощущать потребность в обращении к какому бы то ни было божеству. Он ни в чем не нуждался. Другие дети во всем следовали примеру родителей, он же рос сиротой. Пастухи, сторожившие его стада, сначала в шутку, потом серьезно величали его своим господином, и это преждевременно развило в нем сознание собственной силы и сделало его тем гордым, своевольным юношей, каким оставался он до сих пор.

Ему, здоровому, сильному, властному, повиновались старшие. Другие в нем нуждались, сам же он привык полагаться только на себя. О чем-нибудь просить, о мелочи или о важном деле, — было ему равно невыносимо. Он не считал нужным прибегать и к Богу, Который стоял так высоко над ним, что казался ему чуждым и недоступным.

Но теперь, ввиду неотвратимой опасности, грозившей его народу, Эфраим впервые понял, что в приближающейся беде спасения можно ждать только от всемогущей руки Того, в чьей власти разбить вдребезги и небо, и землю.

Кто таков он, Эфраим, чтобы утруждать мольбами о себе Бога, величие Которого Мариам и Иосия изображали ему в таких ярких красках? Иное дело многотысячный народ, самим Богом избранный для великой будущности. Народ этот на краю гибели. Эфраим, который теперь к нему возвращается прямо из неприятельского стана, может быть, один измерил всю глубину грозящей ему опасности.

И его вдруг охватило убеждение, что Господь, погруженный в заботы о небе и земле, о солнце и звездах и на мгновение забывший о судьбе своего народа теперь в лице его, Эфраима, посылает ему спасителя. Он все еще стоял на вершине разрушенной башни и, воздев руки, устремил взор в небо.

Темные тучи, которые Эфраим уже давно заметил на горизонте, быстро надвигались с севера и постепенно застилали небосклон. Совсем было стихший при солнечном восходе ветер опять задул и вскоре превратился в бурю. Все чаще и чаще чередовались порывы его и, проносясь над перешейком, гнали высокие столбы желтого песка.

Желая, чтобы молитва его была услышана, Эфраим, стараясь перекричать бурю, во всю силу своей молодой груди воскликнул:

— Адонаи, Адонаи!… [911] Ты, именуемый Иеговою, великий Бог праотцов моих, услышь меня, Эфраима! Я молод, неопытен, и в ничтожестве своем не стою Твоего внимания. Мне ничего не надо для себя, но народ, Тобою избранный, ныне в великой нужде. Он, по слову Твоему, покинул и безопасные дома свои, и тучные пастбища, так как Ты обещал ему лучшую землю. Но вот за ним гонятся фараоновы полчища. Народ наш не в силах побороть их. Поверь мне, Или [912], мой Господь! Я был в египетском стане и все видел. Так же верно, как то, что я здесь перед Тобою, знаю я, что нам не одолеть их. Фараонова рать растопчет нас, как стадо волов топчет былинки на пастбищах. Мой — и Твой также — народ устроил стоянку там, где фараон, окружив его со всех сторон, отрежет ему все пути ко спасению: мне это ясно видно отсюда! Внемли же мне, Адонаи! Можешь ли Ты меня слышать в эту страшную бурю? Конечно, можешь, ибо Тебя зовут Всемогущим. А если Ты слышишь и вникаешь в смысл моих слов, то зришь и правду их? Вспомни обет, который Ты дал народу через раба твоего Моисея! У египтян я видел разврат, убийство и постыдное вероломство. Даже в меня, грешного и неопытного юношу, вселили они ужас и отвращение. Ты же — источник всякого добра и, по свидетельству Мариам, сама правда! Разве можешь Ты, как они, нарушить Свое обещание? Нет, нет, Всесильный, Великий, одна мысль о том уже грешна! Услышь меня, Адонаи! Смотри: на севере поднимаются и готовы на нас ринуться египетские полчища; на юге Твой народ в безысходной беде. Но Ты, Всемогущий, Премудрый, сумеешь его спасти. Ты обещал им новую землю; но если они погибнут, кто же вступит в нее?

Так заключил Эфраим свою детскую, нескладную, но прямо из души вылившуюся молитву.

Он опрометью бросился вниз по крутой лестнице полуразвалившейся башни и пустился бежать по обнаженной пустыне так быстро, как будто вторично спасался от погони. Буря, несшаяся с северо-востока, подгоняла его, и, вероятно, думалось ему, точно так же ускоряла и движение фараоновой пехоты. Вожди его народа, должно быть, не подозревают, как многочисленна надвигающаяся на них рать, и не сознают всей опасности своего положения. Зато он, Эфраим, ясно видит ее и предупредит их. И он несся с такой быстротой, как будто буря дала ему крылья.

Вот и селение Пи-Гахироф. Эфраим не останавливался в нем, но мимоходом заметил, что оно совсем опустело: ни людей, ни скота не было видно. Должно быть, жители, испуганные приближением египетских войск, а может быть, и евреев, поспешили куда-нибудь скрыться.

Эфраим все шел, а небо, яркая лазурь которого в здешних местах вообще редко омрачается, на этот раз становилось все мрачнее, и буря разыгрывалась. Вихрь развевал волосы вокруг разгоряченного чела юноши. Эфраим прерывисто дышал, но не прекращал бега. Ноги его, напротив, с каждым шагом вперед все быстрее и быстрее отделялись от земли.

По мере приближения к морю рев бури усиливался, и грознее шумели волны, радостно кидаясь на камни у подножия Ваал-Цефона и с плеском разбиваясь о них. Всего только час минул с тех пор, как Эфраим оставил башню, а вот уж и передовые палатки еврейского стана. Его встретил хорошо знакомый окрик: «Нечисто!» Перед ним мелькнули печальные одежды, а из обтрепанных ветром ставок выглянули изможденные, покрытые струпьями лица. Он понял, что наткнулся на стоянку прокаженных, которым Моисей велел располагаться на отдых за чертой общего стана.

Но Эфраим так торопился, что не захотел идти в обход, а с ходу промчался между палатками несчастных. Не остановила его высокая пальма, с корнем вырванная ветром и рухнувшая так близко от него, что верхушкой даже задела юношу.

Но вот наконец и основной стан. И тут попадались обрушенные шатры иповаленные изгороди.

У первых же знакомых, которые ему встретились, Эфраим осведомился о своем деде Нуне и об Иосии.

Нун, вместе с Моисеем и другими старейшинами, пошел на морской берег. Эфраим последовал за ними. Влажный, пропитанный солью воздух освежил его. Однако он не мог немедленно вступить в объяснение со старейшинами. Он воспользовался этим временем, чтобы перевести дух, и, остановясь на некотором расстоянии, наблюдал, как они вели оживленные переговоры с финикийскими мореходами.

Таким молодым людям, как Эфраим, воспрещалось вмешиваться в совещания старейшин. На этот раз речь шла, очевидно, о море. Евреи беспрестанно указывали на залив, а финикияне то на залив, то на гору, на небо и на север, откуда неслась все свирепевшая буря.

Выступ каменной стены защищал старейшин от ветра. Но, несмотря на это, они, опираясь на посохи и цепляясь за камни, все-таки с трудом держались на ногах.

Наконец совещание окончилось, и, как только исполинская фигура Моисея вместе с другими знатнейшими евреями медленными, но уверенными шагами направилась далее к морскому берегу, Нун, поддерживаемый одним из своих пастухов, пошел к лагерю, с трудом двигаясь против ветра. Он был в траурной одежде, и его красивое лицо, обрамленное белыми волосами на голове и подбородке, носило отпечаток горя, удручающего душу и тело.

Он поднял свою поникшую голову только тогда, когда Эфраим окликнул его. Увидев внука, он в изумлении и испуге отшатнулся назад и крепче оперся на сильного раба, который его поддерживал.

От вольноотпущенных слуг, оставленных в Танисе, Нун получил известие об ужасной судьбе, постигшей его сына и внука. Старик разорвал свою одежду, посыпал голову пеплом, облекся в траур и предался печали о любимом, прекрасном единственном сыне и цветущем внуке. Теперь Эфраим стоял перед ним, и, после того как внук положил ему руки на плечи, поцеловал и снова поцеловал, он спросил, жив ли еще его сын и помнит ли он о своем народе? Как только юноша подтвердил это, старик схватил его за плечо, чтобы он, его кровь, а не чужой, поддерживал его.

Нуну предстояло выполнить серьезные и неотложные обязанности, от которых ничто не должно было отвлекать его, но когда пылкий юноша по пути к лагерю сквозь шум бури прокричал ему в ухо, что он намерен собрать своих пастухов и сверстников для освобождения Иосии, называющегося теперь Иисусом, то старик оживился и приободрился, прижав внука крепко к сердцу, он сказал с жаром, что хотя он и старик, но все-таки не слишком стар для того, чтобы владеть секирой, и вместе с молодыми сподвижниками Эфраима готов освободить своего сына. При этом глаза его, увлажненные слезами, засверкали; свободной рукой он указал вверх со словами:

— Бог моих отцов, на Которого я научился уповать, бодрствует над своими верными. Видишь ли ты там, в конце морского залива, песок и раковины? Еще час тому назад там была вода и шумели волны с белой пеной. Вот, мальчик, путь, обещающий нам спасение, потому что, если ветер продлится, он отгонит воды еще дальше в море. Это обещают нам финикияне, опытные мореходы. Они говорят, что их бог северного ветра к нам благосклонен, и там, на вершине Ваал-Цефона, их мальчики зажгли уже для него огонь, но мы знаем, что другой Бог открывает нам путь в пустыню. Нам приходилось плохо, мальчик!

— Да, дед! — воскликнул юноша. — Вы попали точно лев в западню, а войско египтян — оно от первого до последнего человека прошло перед моими глазами, — войско египтян сильно и непобедимо. Я спешил, как только несли меня ноги, чтобы передать вам, как много в нем меченосцев, лучников, пращников, коней и колесниц…

— Мы знаем это, знаем, — прервал внука старик, — но вот мы и пришли.

Нун указал на опрокинувшуюся палатку, которую его слуги старались подпереть и возле которой совсем престарелый еврей, его отец Элисам, сидел на походной скамье, закутанный в платки. Нун торопливо сказал отцу несколько слов и подвел к нему Эфраима. Пока тот обнимал своего прадеда, а Элисам гладил и ласкал его, Нун с юношеской живостью отдавал приказания своим пастухам и слугам:

— Пусть валится палатка, оставьте ее, эй вы! Буря начала работу за вас. Наматывайте парусину на колья, нагружайте телеги и вьючных животных. Живо! А ты, Гадди, ты, Самма, и ты, Иаков, отправляйтесь к другим! Час выступления настал! Каждый должен спешить и запрягать повозки, снаряжать животных как можно скорее. Господь указывает нам путь, и во имя Его и по приказанию Моисея — пусть каждый поторопится! Велите всем сохранять прежний порядок. Мы идем во главе, затем следуют другие колена и, наконец, иноплеменники и прокаженные — мужчины и женщины. Радуйтесь вы, люди, потому что наш Бог совершает великое чудо и делает море сухим для нас, Его избранного народа. Пусть каждый благодарит Его при работе и молится Ему от глубины сердца, чтобы Он покровительствовал нам далее. Кто не желает, чтобы его убил меч или раздавила тяжесть колесниц фараона, тот пусть напряжет все свои силы и забудет об отдыхе. Живо сворачивайте вон ту палатку, а эту я сверну сам. Помогай, мальчик! Посмотри на детей Манассии: они уже укладываются. Хорошо, Эфраим, ты умеешь владеть руками! Ах, как много еще у нас дела! Голова, старая, забывчивая голова! На меня так много навалилось разом. У тебя, Рафу, проворные ноги; а я принял на себя обязанность побудить чужих к скорейшему выступлению. Беги и поторопи их, чтобы они не слишком отставали от нашего народа. Время дорого! Господи, Господи, Боже мой, протяни охраняющую руку над Твоим народом и отодвинь волны еще дальше бурей, твоим дыханием! Пусть каждый безмолвно молится во время движения; Вездесущий, Который смотрит в сердца, услышит его молитву. Эта тяжесть слишком велика для тебя, Эфраим, ты надорвешься. Но нет, мальчик одолел ее! Подражайте ему вы, люди, а вы, что из Суккота, радуйтесь силе вашего молодого господина!

Эти слова относились к пастухам, слугам и служанкам Эфраима, из которых многие среди работы приветствовали его возгласами, целовали его в руку или плечо и высказывали радость по случаю его возвращения. Они увязывали и нагружали, свертывали, укладывали вещи или энергичными ударами и криками сдерживали вместе скот, напуганный бурей.

Жители Суккота подражали своему молодому господину, жители Таниса — внуку своего, а другие владельцы стад и незначительные люди из племени Эфраима, повозки которых окружали шатер их главы Нуна, делали то же, чтобы не отставать от других, и все-таки их работа длилась несколько часов, прежде чем посуда, весь скарб, пища для людей и скота были уложены в повозки или нагружены на вьючных животных, а старики, больные и слабосильные усажены на носилки или в телеги.

По временам буря доносила издали звуки густого баса Моисея или более высокий голос Аарона до места, где работало колено Эфраимово. Но ни они, ни люди из племени Иуды не нуждались в понукании, так как во главе последних стояли Гур и Наасон, а первому помогала Мариам, его новобрачная супруга.

Совсем иначе шло дело у остальных колен и у иноплеменников; упрямство и трусость их вождей были причиной задержки, поставившей народ в опасное положение.


XXII

Прорвать центр Эфамской крепостной линии и выйти далее к северо-востоку на ближайший путь, ведущий в Палестину, оказалось невозможно; но и второй план Моисея — обойти со своим народом крепость Южный Мигдол [913] тоже представлялся невыполнимым, так как разведчики сообщили, что его гарнизон получил сильное подкрепление. Тогда толпа приступила к Божьему человеку и объявила ему, что лучше вернуться домой и умолять фараона о помиловании, чем подвергнуть себя самих, своих жен и детей истреблению.

Потребовалось много дней, для того чтобы успокоить недовольных; но когда явились новые соглядатаи с известием, что идет фараон с сильным войском, то, казалось, наступил момент для принуждения странников идти напролом. Моисей пустил в ход все обаяние своей властной личности, Аарон всю силу своего красноречия, а старый Нун и Гур действовали примером собственной отваги, чтобы ободрить и убедить маловеров и сомневающихся. Но страшная весть лишила большинство евреев последних остатков самообладания и веры в Бога, и толпа уже решила обратиться к фараону с уверением в своем раскаянии, когда гонцы, посланные ей тайно от своих вождей, вернулись. Они утверждали, что приближающемуся войску отдан приказ не давать пощады ни одному из евреев, и даже тем, которые стали бы умолять о милосердии, ударами меча показать, как наказывает фараон людей, нечестивое чародейство которых принесло бедствие и смерть столь многим египтянам.

Слишком поздно поняли они наконец, что возвращение угрожает им еще более верной гибелью, чем отважное движение вперед. Но когда способные носить оружие евреи, под предводительством Гура и Нуна, подошли уже близко к Южному Мигдолу, то дружно обратились в бегство, как только услыхали звук египетских военных труб. Они вернулись к народу измученные, подавленные, упавшие духом, и с ними до лагеря дошли преувеличенные вести о военной силе фараона. Тогда смертельный ужас и отчаяние овладели даже самыми мужественными людьми. Все увещания оказывались напрасными, все угрозы были тщетны, и бунтующая толпа увлекла с собою вождей. После непродолжительного странствования евреи дошли до Тростникового моря и, очутившись перед его глубокими зелеными волнами, были принуждены отказаться от бегства на юг.

Таким образом, народ стал лагерем между Пи-Гахирофом и Ваал-Цефоном, и здесь его вождям снова удалось напомнить впавшим в уныние людям о Боге их отцов.

Ввиду неизбежной гибели, от которой не могло спасти никакое человеческое могущество, отчаявшиеся люди снова научились устремлять взоры к небу. Но душа Моисея была удручена заботой и состраданием к бедным, подвергшимся жестоким испытаниям толпам, которые, следуя его призыву, теперь снова обрели силы.

В последнюю ночь Моисей взошел на одну из меньших возвышенностей горы Ваал-Цефон и среди свиста бури, при шуме морских волн обратился к Господу, своему Богу, и почувствовал Его близость. Он не уставал просить его сострадания к бедствию своих соплеменников и умолял о спасении их.

В тот же самый час и жена Гура Мариам пришла на берег моря, чтобы под тенью одинокой пальмы просить о том же Всевышнего, доверенною служительницею Которого она и теперь по-прежнему считала себя. Она указывала Ему на участь жен и детей, которые в уповании на Него отправились на чужбину. Опустившись на колени, пророчица страстно молилась также и о друге своей юности, томившемся теперь в ужасной неволе. Но ее молитва о нем была робкая и тихая, она взывала к небу: «Не забудь, Господи, несчастного Иосию, которого я, по твоему повелению, назвала Иисусом, хотя он оказался менее послушным твоему призыву, чем мой брат Моисей и мой супруг Гур! Вспомни также о юном Эфраиме, внуке Нуна, твоего верного слуги!»

Затем Мариам вернулась в шатер своего мужа; между тем как многие менее значительные мужи и истерзанные страхом женщины из народа перед простыми палатками или на жалких увлажненных слезами циновках изливали свою смятенную душу перед Богом отцов и вверяли ему заботу о людях, наиболее близких их сердцам.

Таким образом, в эту ночь лагерь превратился в храм, где знатный и незнатный, глава семейства и хозяйка дома, господин и раб, и даже несчастные прокаженные, все искали и находили своего Бога.

Наконец наступило утро, в которое Эфраим сквозь шум бури произнес свою детскую молитву, и море начало свой отлив. Когда народ собственными глазами увидел чудо, совершаемое Всевышним для своих избранников, то впавшие было в отчаяние и уныние сделались снова верующими и исполненными радостной надежды людьми.

Не только среди эфраимитов, но и среди других колен и даже иноплеменных и прокаженных возродившаяся уверенность побуждала каждого энергично снаряжаться к дальнейшему странствованию, и в первый раз народ собрался и расположился в порядке без споров и ссор, без насилия, без проклятий и слез.

После заката солнца Моисей, с высоко поднятым жезлом, и Аарон, с молитвами и пением гимнов, пошли впереди всех к оконечности морской бухты. Неослабевавшая буря совершенно освободила ее от волн и наклоняла пламя и дым факелов, предшествовавших каждому колену, к юго-западу.

За главнейшими вождями, на которых были устремлены глаза всех с упованием, следовал старый Нун с эфраимитами. Морское дно, на которое они вступили, состояло из твердого влажного песка, по которому даже стада шли, как по гладкой дороге, едва заметно наклонявшейся к морю.

Эфраим, в котором старейшины видели уже будущего вождя, получил, по предложению своего деда, поручение заботиться о том, чтобы движение не останавливалось, и ему вручен был жезл вождя. Рыбаки, хижины которых стояли у подошвы Ваал-Цефона, были того же мнения, что и финикийские шкиперы, а именно: что, как только луна достигнет своей наибольшей высоты, море вернется в свое старое ложе, и поэтому необходимо двигаться без остановки.

Буря подбадривала Эфраима, и когда он с развевавшимися волосами, устремляясь при выполнении своих новых обязанностей то туда, то сюда, победоносно боролся с ветром, ему казалось это предвкушением отваги, таившейся в его душе.

Так подвигался еврейский народ во тьме, быстро наступившей вслед за вечерними сумерками. Резкий запах водорослей и рыб, оставшихся на морском дне, нравился теперь юноше, чувствовавшему себя взрослым мужчиной, больше сладкого аромата нарда в палатке Казаны. Только один раз у него промелькнуло воспоминание о прекрасной египтянке, но вообще в продолжение этих часов у него не оставалось ни одного мгновения, для того чтобы думать о ней. Было полно хлопот: то следовало немедля устранить какие-нибудь обломки, брошенные волнами на дорогу, то схватить за рога и тащить впереди стада козла, который отказывался ступить на мокрую почву, или перегнать коров и вьючных животных через какую-нибудь лужу, которая их останавливала.

Не один раз также приходилось ему подпирать плечом какую-нибудь тяжело нагруженную телегу, колеса которой слишком глубоко увязли в песке; когда во время этого удивительного и богатого событиями странствия возник у самого египетского берега спор между двумя толпами пастухов относительно того, кому идти впереди, то Эфраим быстро решил этот вопрос посредством жребия. Двух маленьких девочек, которые плакали и упирались, не желая идти через лужу, между тем как их мать должна была перебираться через нее с грудным ребенком на руках, он, недолго думая, сам перенес через мелкую воду, а нагруженную телегу, у которой сломалось колесо, велел при свете факелов сдвинуть прочь с дороги и приказал сильным рабам, несшим только небольшие узелки, взвалить себе на плечи мешки, тюки и даже обломки повозки. Плакавшим женщинам и детям Эфраим по временам бросал слова утешения; если же при свете факелов ему попадалось на глаза лицо какого-нибудь старого товарища, на содействие которого он надеялся для освобождения Иисуса Навина, то он в кратких словах описывал ему отважный подвиг, который он намеревался совершить вместе с ним.

Носители кадильниц, обыкновенно предшествовавшие путешественникам, должны были на этот раз замыкать их ряды, иначе буря, налетавшая с северо-востока, гнала дым им в лицо. Они стояли на египетском берегу, и уже мимо них прошел весь народ, кроме прокаженных, шедших в самом конце, позади иноплеменников. Эти последние представляли собою пеструю толпу и состояли из азиатов семитской крови, которые бежали от принудительных работ и тяжких наказаний, налагаемых на них египетским законом, из мелких торговцев, находивших покупателей для своих товаров между тысячами переселявшихся евреев, а также из пастухов племени шазу, которым пограничные власти запрещали вернуться домой. Эфраиму трудно было сладить с ними, так как они отказывались оставить твердую землю, пока прокаженные не будут отодвинуты дальше от них. Но юноша, с помощью старейшин колена Вениаминова, которое предшествовало иноплеменникам, и их привел к послушанию. Он пригрозил им предсказанием финикиян и рыбаков, что, как только луна станет склоняться к закату, море возвратится в свое ложе. Наконец он убедил разумнейшего из вожаков прокаженных, бывшего египетского жреца, соблюдать по крайней мере половину требуемой дистанции.

Между тем буря продолжала свирепствовать со всевозраставшей силой, и ее шум и протяжные завывания, сливавшиеся с ревом возмущенных волн и грохотом прибоя, заглушали командные крики старейшин, вопли женщин, плач детей, рев и блеяние стад и лай собак. Голос Эфраима был слышен только ближайшим к нему людям; к тому же многие факелы погасли, остальные же едва мерцали. Когда Эфраим, тяжело дыша, медленно шел позади последних групп прокаженных по влажному дну, стараясь отдохнуть, кто-то позади окликнул его по имени. Обернувшись, он увидел одного из товарищей своих детских игр, вернувшегося из разведки. Обливаясь потом и задыхаясь, разведчик прокричал юноше, в руке которого заметил жезл вождя, что колесницы фараона идут впереди остального войска. Он оставил их у Пи-Гахирофа, и если они не остановились там, чтобы дать другим отрядам время присоединиться к ним, то могут настигнуть беглецов каждую минуту. Затем он побежал мимо прокаженных к вождям; но Эфраим остановился среди дороги, приложил руку ко лбу, и опасения овладели его душой с новой силой.

Эфраим знал, что мужчин, женщин и детей, которых он только что видел в страхе и растерянности, приближавшееся войско раздавит, как кучу муравьев. Все его чувства стали снова побуждать его к молитве, и из стесненного сердца вырвался умоляющий крик:

— Или, Или, великий Бог в вышине! Ты знаешь, я говорил уже это — и Твое всевидящее око должно уловить, несмотря на тьму настоящей ночи, — в каком положении находится народ твой, который Ты обещал привести в новую страну. Вспомни о своем обещании, Иегова! Будь милостив к нам, Сильный, Великий! Наш враг приближается с необоримым войском! Удержи его, спаси нас! Защити бедных жен и детей! Спаси нас, будь милостив к нам!

Во время этой молитвы он поднял глаза и на вершине горы Ваал-Цефон увидел красное пламя костра. Костер там был зажжен финикиянами, чтобы расположить Ваала, бога северного ветра, в пользу родственных им по крови евреев и настроить его враждебно против ненавистных египтян.

Это был дружеский поступок; но Эфраим возлагал надежду на другого Бога, и, обозревая затем небесный свод, по которому стремительно проносились серые и черные тучи, то сходясь вместе, то разрываясь и ища новых путей в высоте, он между двумя отделившимися одна от другой массами облаков заметил серебристый блеск полной луны, достигшей теперь высшей точки своего пути. Тогда юношей снова овладело уныние. Он вспомнил о предостережении людей, сведущих относительно ветров и погоды. Если морской прилив снова наполнит прежнее море, то евреи погибнут, так как и к северу, где между илом и камнями стояли глубокие лужи, не было выхода. Если через несколько часов волны прихлынут обратно, то племя Авраамово исчезнет с лица земли, подобно тому, как письмена, начертанные на восковой дощечке, исчезают под давлением теплой руки.

Но разве этот обреченный погибели народ не тот же самый, который отметил сам Господь, чтобы сделать его Своим избранником? Может ли Он отдать его в руки своих собственных врагов? Нет, нет, тысячу раз нет! И луна, предполагаемая причина погибели еврейского народа, незадолго перед этим вступила с ним в союз и благоприятствовала его бегству. Только уповать и надеяться, только не терять бодрой уверенности!

Притом еще ничто, решительно ничто не потеряно! Что бы ни случилось, весь народ не может погибнуть, а колено Эфраимово, идущее во главе странников, несомненно, уцелеет, ведь многие должны достигнуть того берега, может быть, большее число, чем он думает, потому что бухта неширока, и даже замыкавшие шествие прокаженные продвигаются довольно быстро по мокрому песку.

Эфраим остановился позади всех, чтобы прислушаться, не приближаются ли вражеские воины. На берегу бухты он припал ухом к земле: он мог положиться на остроту своего слуха, так как часто прислушивался таким способом к отдаленному топоту заблудившегося скота или, на охоте, к приближению стада антилоп или газелей.

Самому Эфраиму, который находился позади всех, угрожала наибольшая опасность; но какое ему было дело до этого? Он охотно пожертвует своей молодой жизнью ради спасения других!

С тех пор как Эфраиму вручили жезл вождя, ему казалось, что он принял на себя обязанность охранять своих соплеменников, и потому он все время прислушивался и наконец ощутил едва уловимое колебание почвы и затем тихий гул. Это был неприятель, это, наверное, были колесницы фараона! Как быстро мчали их вперед гордые кони!

Юноша вскочил, точно почувствовав удар хлыста, и побежал дальше, чтобы поторопить других. Какая-то подавляющая духота чувствовалась в воздухе, несмотря на бушевавшую бурю, успевшую погасить множество факелов! Луна скрылась за тучами, но все ярче и ярче блистал колеблющийся огонь костра на вершине высокой горы Ваал-Цефон. Искры вырывались из его середины и сверкающими брызгами летели к западу, так как ветер дул теперь с востока.

Едва заметив это, Эфраим поспешил к мальчикам, несшим кадильницы и находившимся позади шествия, чтобы приказать им как можно скорее наполнить эти медные сосуды и позаботиться о том, чтобы из них поднимался густой дым. Он думал, что буря понесет дым навстречу коням, запряженным в колесницы, испугает или хоть ненадолго задержит их.

Никакое средство не казалось ему слишком ничтожным, каждое выигранное мгновение он считал драгоценным, и как только убедился, что облака дыма выходят из кадильниц в изобилии и, захватывая дыхание, распространяются над дорогою, которую народ оставил за собою, то побежал вперед, догнал старейшин и прокричал, что колесницы фараона недалеко и необходимо ускорить движение. И все переселенцы, в том числе носильщики, возчики и пастухи, собрали оставшиеся силы, чтобы как можно скорее продвигаться вперед; и хотя ветер, все упорнее дувший с востока, затруднял движение, однако страх перед приближавшимися преследователями удвоил силы беглецов.

Подобно пастушьей собаке, охраняющей и погоняющей стадо, юноша шел впереди вождей колен, которые одобрительно кивали ему, когда он показывался, и когда Эфраим пробирался через бредущие толпы и шел вперед против бури, то, как бы в награду за его труды, восточный ветер донес до него какие-то странные крики. Чем ближе Эфраим подвигался к месту, откуда доносились они, тем громче они раздавались и тем более он убеждался в том, что это были крики радости и ликования, какие давно уже не вырывались из груди евреев.

Эти крики ободрили юношу, подобно тому как прохладное питье освежает после продолжительной жажды; он не мог сдержать радости и закричал в восторге: «Спасены, спасены!»

Два колена уже вступили на восточный берег залива, и от них исходили крики ликования, которые, вместе с огнем, вздымавшимся из больших котлов со смолой, поставленных у самого берега, должны были поднять дух приближавшихся путников и придать им силы. При свете этих жаровен он увидел величественную фигуру Моисея на прибрежном холме. Моисей простирал свой жезл к морю, и этот образ запечатлелся в душе Эфраима и остальных и сильно поднял уверенность его сердца. Моисей был доверенным Всевышнего, и пока он держал свой жезл, волны оставались неподвижными, точно очарованные. Бог через своего слугу запрещал им возвращаться в их ложе!

Эфраиму уже не нужно было обращаться к Всемогущему: подобное дело принадлежало этому возвышенному, великому человеку; но юноша все-таки обязан был исполнять по-прежнему свою обязанность и наблюдать за каждым из идущих людей.

Он вернулся назад, против потока двигавшейся толпы, до прокаженных и мальчиков с кадильницами и кричал каждому отдельному отряду:

— Спасены, спасены! Жезл Моисея укрощает волны! Уже многие вступили на берег! Благодарите Господа! Вперед, чтобы и вы могли принять участие в ликовании! Взгляните на те два красные огня, их зажгли спасенные. Между ними стоит служитель Господа с поднятым жезлом!

Затем Эфраим стал на колени и опять прижал ухо к мокрому песку. Теперь он явственно услыхал вблизи стук колес и топот быстро бегущих коней.

Он продолжал еще прислушиваться, когда этот шум постепенно утих, и Эфраим более уже не слышал ничего, кроме воя яростной бури и грозных ударов высоко поднимавшихся волн или отдельных криков, доносимых восточным ветром.

Колесницы домчались до свободного от воды дна бухты и остановились на довольно значительное время, прежде чем решились продолжать свое движение по столь опасному пути. Но вот прозвучала военная команда, и снова раздался грохот колес. Он приближался медленнее, чем прежде, но все же скорее, чем мог идти еврейский народ.

И для египтян путь тоже оставался свободным от волн; но если бы только евреи сохранили хоть на короткое время свое преимущество, им нечего было бы бояться в будущем, так как спасенные могли бы ночью рассеяться по горам пустыни и скрываться во тьме, куда не могла последовать за ними ни одна колесница. Моисей знал эту страну, здесь он так долго жил в качестве беглеца; нужно было теперь только уведомить его о близости неприятеля. Эфраим поручил это одному из друзей детства, происходившему из колена Вениаминова, и тот скоро добрался до спасительного берега; сам же он остался позади, для наблюдения за приближавшейся военной силой, потому что он уже различал, не припадая к земле, несмотря на бурю, стук колес и ржание коней. Прокаженные, тоже услыхавшие эти звуки, стонали и жаловались; они видели себя уже повергнутыми на землю, раздавленными или загнанными в холодную бездну вод, так как дорога сузилась и море, по-видимому, намеревалось снова завладеть оставленным им пространством. Люди и скот не могли уже идти такими широкими рядами, как прежде; отдельные части шествия сбивались в кучу, замедляли свое движение и теряли драгоценное время: находившиеся с правой стороны шли уже вброд через прибывавшую воду, торопливо, со страхом, так как издали уже слышались команды египетских военачальников.

Однако враги принуждены были приостановиться, и Эфраим сразу понял причину этой остановки. Песок становился все более влажным, и тонкие колеса боевых колесниц глубоко врезывались в дно и порой даже погружались в него до самых осей.

Под покровом тьмы юноша подобрался на возможно близкое расстояние от преследователей и услыхал здесь — ругань, там — гневное приказание, удар плети, и, наконец, до него явственно донеслись слова какого-то военачальника, обращенные к соседу:

— Проклятие! Если бы только они дали нам выступить до полудня, не дожидаясь совпадения предзнаменований и торжественного введения Анны в должность на место Бая, то нам ничего бы не стоило покончить с ними, мы захватили бы их, как стаю перепелов! Верховный жрец в прежние времена был так мужествен на войне, и вот теперь отказывается от командования из-за сострадания к умирающей женщине!

— Матери Сиптаха, — заметил другой, должно быть, в качестве смягчающего обстоятельства. — А все-таки и двадцать принцесс не должны были отвлечь его от исполнения своей обязанности по отношению к нам. Если бы князь остался, нам не было бы надобности загонять своих кляч до смерти, да еще в такое время, когда каждый благоразумный начальник позволяет своим людям посидеть у лагерных огней, поужинать и поиграть в шашки. Понукай коней, Гетер! Мы опять вязнем в песке!

Вслед за тем позади первой колесницы раздался громкий крик, и Эфраим услыхал новый голос:

— Вперед, пусть хоть лошади все передохнут!

— Если бы возможно было вернуться, — снова послышался голос главного начальника воинов на колесницах, родственника царя, — то я бы повернул. Но тут одно мешает другому. Итак, вперед, во что бы то ни стало! Мы следует за ними по пятам, стой, стой! Этот проклятый едкий дым! Ну подождите же, собаки! Как только дорога расширится, мы вас всех передавим, пусть боги отнимут у меня день жизни за каждого, кого я оставлю в живых! Опять один факел погас! Не видно почти ничего! В такой час приятнее держать в руке клюку нищего, чем жезл военачальника!

— А на шее иметь веревку висельника, вместо золотой цепи! — добавил кто-то. — Только бы снова выглянула луна! Гороскопы предсказывали, что она будет во всей полноте светить от вечера до утра, и поэтому я, при позднем выступлении, советовал превратить ночь в день! Если бы только было хоть чуть светлее…

Но эта фраза осталась неоконченной. Сильный порыв ветра, вырвавшегося из юго-восточных ущелий горы Ваал-Цефон, подобно дикому зверю низринулся на странников, и высокая волна окатила Эфраима с головы до ног. Захлебнувшись и откашливаясь, он откинул волосы назад и вытер глаза; но позади него раздались крики ужаса, вырвавшиеся из груди египтян, потому что та же самая волна, которая задела его, увлекла передние колесницы в воду.

Тогда юноша начал бояться и за своих; и в то время как он спешил вперед, чтобы снова присоединиться к ним, яркая молния осветила бухту, гору Ваал-Цефон и ее окрестности. Грома не было слышно еще довольно долго, но скоро непогода приблизилась; наконец, молния засверкала во тьме уже не ломаными линиями, а в виде бесформенных огненных масс — и, прежде чем они погасли, раздался оглушительный удар грома, он отразился от голых утесов каменной горы и грохочущими волнами звуков прокатился до оконечности бухты и до берега.

Море и земля, люди и животные были залиты отовсюду ослепительным светом, когда грозные тучи разряжались снова, и морские волны и воздух окрашивались в какой-то желтый цвет, сквозь который яркий блеск молнии сиял и прорывался пламенем, как бы сквозь зелено-желтое стекло.

Теперь Эфраиму казалось, что самые черные тучи надвигаются с юга, а не с севера; затем при свете молний он увидел, что позади то испуганные кони кидались в море, то какая-нибудь колесница наезжала на другую; далее множество колесниц сбились в тесную кучу, к погибели тех, кого они везли, и препятствуя движению других.

Однако же враг продвигался вперед, и отделявший беглецов от преследователей промежуток не увеличивался. Но беспорядок в рядах египтян сделался так велик, что вопли ужаса воинов и гневные крики начальников были слышны очень явственно, едва только смолкал грохот грома.

Как ни были черны облака на южном горизонте, как ни свирепствовала непогода, омраченное небо пока сдерживало свои воды, и людей смывала не влага облаков, а море, волны которого вздымались все выше и все чаще лизали оконечность бухты.

Путь становился все уже, а вместе с ним суживался и конец шествия.

Между тем пламя из котлов со смолою продолжало светить, указывая евреям спасительную цель и напоминая им о Моисее и его жезле, вверенном ему Богом. Каждый шаг приближал к нему путников.

Вот громкие крики торжества возвестили, что и колено Вениамина дошло до берега; однако же ему пришлось в конце своего пути идти по воде, и он промок от брызг пенистых волн. Потребовались поистине невероятные усилия для того, чтобы спасти скот от потопления, по-прежнему гнать его гуртом и везти нагруженные повозки; но теперь и люди, и животные стояли в безопасности на берегу. Оставалось помочь только иноплеменникам и прокаженным. Последние не имели никаких стад, но у иноплеменных они были, а буря так пугала бедных животных, что они упирались, не желая идти через воду, которая покрывала почву уже на локоть глубины. Эфраим побежал на берег, созвал пастухов, и под его руководством они помогли иноплеменникам гнать скот.

Наконец последний из иноплеменников, последняя голова их скота вступили на спасительный берег, приветствуемые громкими криками.

Прокаженные шли сперва по колено, а потом даже и по пояс в воде, и прежде чем добрались до суши, отверзлись все хляби небесные и стремительно хлынул дождь. Но и прокаженные наконец достигли цели, и если на берегу многие матери, так долго несшие своих детей на руках, упали в изнеможении, если многие из несчастных, помогавших более сильным товарищам выталкивать повозки из размякнувшей почвы или нести носилки через воду, чувствовали лихорадочный жар в голове, то все-таки и они избегли погибели.

Одни колена должны были ожидать дальнейших приказаний за пальмами, зеленевшими меж холмами возле нескольких источников; другие были отведены дальше в глубь страны, чтобы, по данному знаку, двинуться к юго-востоку, в горы, негостеприимная каменная область которых представляла большие трудности для движения регулярного войска боевых колесниц.

Гур собрал вокруг себя своих пастухов, и они стояли с копьями, пращами и короткими мечами, готовые напасть на врагов. И людей, и коней предполагалось не щадить, а из повозок устроить высокий завал, чтобы затруднить путь для остальных египтян.

Котлы на берегу были заботливо пополнены смолой и прикрыты, чтобы пламя не потушили ни дождь, ни буря. Они должны были светить пастухам, вызвавшимся напасть на колесницы, и старый Нун, Гур и Эфраим стояли во главе их. Но напрасно сыны Израиля ожидали преследователей; и когда Эфраим прежде всех при свете огня смоляных котлов заметил, что путь, по которому прошли спасенные, сделался широкой равниной моря и дым стало относить ветром вместо юго-запада к северу, то из его груди, переполненной радостью и благодарностью, вырвался крик:

— Посмотрите на котлы: ветер переменился! Теперь он гонит море к северу. Войско фараона погибнет в волнах!

На несколько мгновений в кругу спасенных водворилось безмолвие; но затем вдруг Нун громким голосом вскричал:

— Эфраим не ошибся, дети! Что такое мы, люди? Господи, Господи, сильный и грозный, Ты творишь суд над своими врагами!

Его прервали громкие крики, потому что и от источников, где Моисей в изнеможении прислонился к пальме и где был и Аарон, все увидели то же, что и Эфраим, и в толпе спасенных, переходя от одного к другому, разнеслась радостная, невероятная и, однако же, правдивая и подтверждавшаяся с каждым мгновением весть.

Тысячи глаз поднялись вверх: там черные тучи неслись к северу, все дальше к северу.

Дождь прекратился, гром затих, и видно было только сверкание молний над перешейком и над морем вдали, на севере, на юге же небо прояснилось. Наконец из-за серых туч выглянула луна, клонившаяся к горизонту, и ее мирный свет посеребрил высоты Ваал-Цефона и берега залива, снова покрывшиеся волнами. Бушующая буря превратилась в негромкий шум утреннего ветра, веявшего с юга; море, которое, подобно какому-то чудовищу, с ревом устремлялось на утесы, лежало теперь у каменного подножия горы, будто изнемогшее.

Над трупами столь многих людей оно все еще некоторое время расстилалось темным гробовым покровом, и побледневшая луна перед своим закатом позаботилась о том, чтобы место успокоения фараона и множества вельмож не осталось без драгоценного убранства. Ее лучи обливали и окаймляли этот покров, поверхность моря, колышущимся зыбким убором из сверкающих бриллиантов в серебряной оправе.

В то время как восток прояснялся и небо покрывалось ярким румянцем утренней зари, стали устраивать лагерь, но мало осталось времени для поспешного завтрака, так как вскоре удары в медную доску стали созывать странствующий народ, и, как только он собрался у источников, выступила Мариам. Она потрясала бубном, ударяла в обтягивавшую его телячью кожу, и его звуки, гремя и звеня, разносились далеко. Женщины и девушки следовали за нею, вступая в ритмический такт священной пляски, а Мариам пела:


«Я воспеваю Иегову, потому что Он велик, Он низвергнул в море коней с колесницами!

Восхваляй моя песня Иегову, потому что Он был моим спасением, Он мой Бог — и я прославляю его!

Он Бог моих отцов — да вознесется к Нему моя песнь!

Колесницы фараона и войско его Он бросил в пучину, цвет его бойцов погиб во глубине Тростникового моря.

Морской прилив распростерся над ними, и, подобно камням, они потонули в пучине.

Твоя десница, Иегова, Чье могущество и высота велики, Твоя десница истребила врагов!

Ты уничтожил их своею славой, их, которые восстали против Тебя, и Твой гнев, излитый Тобою на них, пожрал их, как огонь жатву.

Ты подул на воды — и они сгрудились, волны поднялись, как плотины, и потоки хлынули на середину моря.

Враг вскричал: «Я погонюсь за ними, я настигну их, мы разделим добычу, я пролью на них мою ярость, и моя рука уничтожит их!»

Но Ты подул на море, волны покрыли их — и, как свинец, они потонули в могучих водах.

Кто равен тебе между богами, Иегова?

Кто из них может быть так славен и свят, как Ты — страшный в славе Своей и совершающий чудеса.

Посредством Своей милости Ты управляешь Твоим народом, который Ты освободил; Своим могуществом Ты ведешь его в Твое священное жилище!»


Женщины и мужчины подпевали хором, когда Мариам повторила восклицание: «Я восхваляю Иегову, потому что Он велик, — Он низвергнул в море коней с колесницами!»

Эта песнь и этот торжественный час остались незабвенными для евреев; душа каждого из них была полна Богом, и с радостью и благодарностью каждый надеялся на лучшие, счастливейшие дни.


XXIII

Песнь кончилась. Буря хоть и утихла, но утреннее небо, которое так великолепно было украшено алым цветом зари, снова затянулось серыми тучами, а с юго-запада все еще дул сильный ветер, волнуя море, колебля и раскачивая вершины пальм у источников.

Спасенный народ воздал хвалу Всевышнему, и даже самые холодные и упрямые присоединили свои голоса к хвалебному гимну Мариам; но когда хор подошел ближе к морю, то многим хотелось оставить его мерное, правильное шествие, чтобы поспешить к берегу, куда манило их многое.

Сотни человек собрались теперь на берегу, где волны, подобно великодушным разбойникам, возвращали и выбрасывали на сушу то, что они награбили в эту ночь.

Женщины тоже не могли удержаться от этого порыва: их влекли к берегу сильнейшие побуждения человеческого сердца — корысть и жажда мести.

Ежеминутно показывалось что-нибудь новое, возбуждавшее жадность: здесь лежал труп какого-нибудь воина, там его разбитая колесница в песке. С одного снимали золотые и серебряные украшения, если покойник принадлежал к числу военачальников, у другого срывали с пояса меч или боевую секиру; мужчины и женщины низшего класса, рабы и рабыни из евреев или иноплеменников стаскивали с утопленников запястья и обручи из благородного металла или кольца с их вздувшихся пальцев.

Вороны, следовавшие за странствующим народом и исчезнувшие во время бури, появились снова и, каркая, пробивались против ветра, чтобы по крайней мере удержать за собою место над добычей, к которой привлекло их чутье.

Но жаднее воронов были подонки странствующей толпы, и там, где море выбрасывало на берег какую-нибудь драгоценную вещь, раздавались дикие крики и происходили яростные драки. Вожди не препятствовали, они считали, что народ имеет право на эту добычу; если же кто-либо из них решался остановить эту грубую жадность, то ему все равно отказывали в повиновении. То, что египтяне заставили их выстрадать в последние часы, было так ужасно, что даже лучшим людям из евреев не приходило в голову обуздать эту жажду мщения. Даже седобородые мужи почтенного вида, жены и матери, наружность которых заставляла предполагать в них доброту и кротость, отталкивали тех немногих несчастных, которым на обломках боевых колесниц или провиантских повозок удавалось добраться до берега. Первые пастушескими палками, странническими посохами, ножами и секирами, вторые — камнями и бранью заставляли их выпустить из рук спасительные деревянные обломки, а тех, которым все-таки удалось ступить на землю, яростные толпы загоняли опять в море, пощадившее их.

Злоба была так велика, мщение считалось столь священной обязанностью, что никто не думал о сострадании и пощаде; не было произнесено ни одного слова, которое призывало бы к великодушию или хотя бы напомнило, что спасение погибающего и обладание им в качестве военнопленного раба обещало прибыль, так как за него можно было получить выкуп.

— Смерть ненавистному врагу! Погибель ему! Долой его! Бросьте их на съедение рыбам! Вы загнали нас в море с нашими детьми, убирайтесь же теперь назад в соленую воду!

Таковы были крики, раздававшиеся со всех сторон; и никто не останавливал их, даже Мариам и Эфраим, которые тоже подошли к берегу, чтобы посмотреть, что происходит.

Девушка вышла замуж за Гура, но новое положение в качестве жены мало изменило ее деятельность и характер. Судьба народа и ее откровения с Богом, пророчицей Которого она чувствовала себя по-прежнему, были для нее и теперь самым важным делом. Притом теперь, когда исполнилось все, на что она надеялась и о чем молилась, когда при первом великом успехе своих стремлений она в своей песне выразила чувства верующих, когда, наконец, она, как предводительница благодарной толпы, шла и пела впереди нее, — ей казалось, что она достигла высшей цели своего существования.

Эфраим снова напомнил ей об Иосии, и, разговаривая с ним об узнике, она выступала гордо, точно царица, и отвечала на приветствия толпы с величественным достоинством. Ее глаза сияли блаженством, в чертах по временам проглядывало выражение сострадания, когда Эфраим рассказывал о тяжких бедствиях, которые он перенес вместе с дядей. Она все еще вспоминала о человеке, которого любила, но он уже не был ей необходим для достижения ее высших целей.

Едва Эфраим упомянул о прекрасной египтянке, которая была благосклонна к его дяде и по ходатайству которой с узников сняли цепи, как с берега, где столпилось множество людей, снова послышался шум. К дикому вою ярости примешивались радостные крики, что заставляло предполагать, что море выбросило на землю нечто необыкновенное.

Любопытство привлекло на берег их обоих; и так как из-за высокого уважения, которым пользовалась Мариам, толпа расступалась перед нею, то они вскоре увидели кузов большой походной колесницы, лишившейся колес. Парусиновый верх колесницы был сорван, а на его дне лежали две старые египтянки; третья, молодая, стояла, прислонясь к задней стенке этого превратившегося в челнок экипажа. Первые две лежали мертвые в воде, покрывавшей дно кузова, и несколько евреек намеревались сорвать с шеи и с рук трупов золотые украшения. Молодая женщина по какой-то невероятной случайности осталась в живых и теперь протягивала еврейкам свои драгоценные уборы. При этом еепомертвевшие губы и прекрасные, но окоченевшие руки дрожали. Тихим благозвучным голосом она обещала грабительницам отдать им все, заплатить большой выкуп, если они пощадят ее. Она еще так молода и одному еврею сделала добро; пусть только они выслушают ее…

Трогательно звучала эта просьба, но она так грубо прерывалась проклятиями и угрозами, что ее слышали только немногие. Вдруг она громко вскрикнула: какая-то озверевшая женщина вырвала из ее уха золотую серьгу в виде змеи. И как раз в это время Мариам и Эфраим подошли к берегу.

Этот крик боли, точно кинжал, вонзился в сердце юноши, и он побледнел, узнав в молодой египтянке Казану. Трупы, лежавшие возле нее, были телами кормилицы и жены верховного жреца Бая.

Едва владея собою, Эфраим оттолкнул мужчин, которые отделяли его от нападавших, подбежал к обломкам колесницы, вскочил на песчаный бугор, к которому море прибило экипаж, и, перекрывая гомон толпы, закричал:

— Прочь! Горе тому, кто ее тронет!

Но одна еврейка, жена кирпичника, у которой ребенок умер в жестоких судорогах во время перехода через море, сорвала уже кинжал с пояса Казаны и вонзила ей в спину, с криком:

— Это тебе за мою маленькую Руфь, девка!

Затем она подняла окровавленное оружие для нового удара; но, прежде чем она успела нанести его, Эфраим кинулся между нею и ее жертвой и вырвал кинжал из руки разъяренной женщины. Затем он стал перед раненой и, замахнувшись клинком, громко и с угрозой закричал:

— Кто из вас тронет ее, убийцы и хищницы, кровь той смешается с кровью этой женщины! — Затем бросился к окровавленному телу раненой и, увидев, что она лишилась чувств, взял ее на руки и понес к Мариам.

Несколько мгновений изумленные мародеры оставались безмолвными и не противились ему; но, прежде чем Эфраим достиг цели, вокруг него раздались крики: «Мщение, мщение! Мы нашли женщину, нам, нам одним принадлежит добыча! Как смеет дерзкий эфраимит ругать нас, называя разбойниками и убийцами? Там, где дело идет о пролитии египетской крови, она должна течь! Как наш Господь Бог, так и мы не щадим врага! Бросайтесь на него! Отнимите у него девушку!»

Но юноша не обращал внимания на эти взрывы гнева, пока не положил голову Казаны на колени Мариам, сидевшей на ближайшем песчаном бугре; а когда возмущенная толпа, в которой женщины шли впереди мужчин, прихлынула к нему, он снова взмахнул кинжалом и крикнул:

— Назад! Еще раз приказываю вам! Те из вас, кто происходит от Эфраима и Иуды, пусть приблизятся ко мне и к Мариам, жене своего вождя! Вот так, братья, и горе тому, кто тронет ее. Вы добиваетесь мщения; но разве оно уже не совершено вон тем чудовищем, убившим эту несчастную, беззащитную женщину. Вы требуете драгоценностей вашей жертвы? Хорошо, они ваши, и я отдам их вам и прибавлю еще свои, если вы дадите возможность жене Гура позаботиться об этой умирающей…

С этими словами он наклонился над Казаной, снял оставшиеся запястья и кольца и бросил их в жадные руки, которые тянулись за ними. Потом снял со своей руки золотой обруч, поднял его вверх и вскричал:

— Это обещанная прибавка! Если вы уйдете спокойно и оставите эту женщину на попечении Мариам, то я отдам вам это золото. Если же вам хочется еще больше крови, то попробуйте подойти, но в таком случае обруч я оставлю себе!

Эти слова подействовали. Разъяренные женщины посматривали то на тяжелый широкий золотой обруч, то на красивого юношу, а мужчины из колен Иуды и Эфраима переглядывались вопросительно друг с другом; наконец жена какого-то иноплеменного торговца предложила:

— Пусть отдаст золото, а мы оставим красивому сыну вождя его окровавленную душеньку!

Другие согласились с этим решением, и хотя возмущенная жена кирпичника, которая в качестве мстительницы за своего ребенка думала, что она совершила дело, угодное Богу, и несправедливо была названа за это убийцей, с угрожающими жестами ругала юношу, но толпа увлекла ее с собою к берегу, надеясь найти там новую добычу.

Во время этой сцены Мариам твердой, опытной рукой исследовала и перевязала рану египтянки. Кинжал, который в шутку подарил Казане Сиптах, чтобы она не осталась на войне без оружия, нанес ей под плечом глубокую рану, кровь из которой текла так обильно, что слабое пламя ее жизни могло погаснуть в любое мгновение.

Но Казана была еще жива, и ее перенесли в палатку Нуна, как самую ближайшую.

Старый предводитель племени только что раздал оружие пастухам и юношам, созванным Эфраимом для освобождения Иисуса из неволи, и обещал присоединиться к ним, — когда внесли раненую египтянку.

Как Казана к этому старцу, так и он уже много лет чувствовал сердечное расположение к дочери Горнехта. При встречах с ним она никогда не оставляла его без приветствия, на которое он обыкновенно отвечал: «Да благословит тебя Господь, дитя!» или «Прекрасен час, когда старик встречает такое прелестное создание!» Несколько лет назад, когда Казана была еще девочкой, он даже послал ей раз в подарок ягненка с особенно шелковистой снежно-белой шерстью, после того как ее отец выменял хлеб из своего имения на скот знаменитого завода Нуна, а то, что рассказывал ему о Казане сын, могло только усилить его расположение к ней. Он видел в ней самую лучшую из подраставших в Танисе девушек, и если бы она была еврейкой, то он счел бы для себя счастьем иметь ее своею невесткой.

Увидеть вновь свою любимицу в таком положении было старику до того горько, что слезы текли по его белой бороде, и голос задрожал, когда он увидел на ее плече окровавленную повязку.

После того как египтянку уложили на его постель и предводитель предоставил свой ящик с лекарствами в распоряжение пророчицы, сведущей во врачебном искусстве, Мариам попросила мужчин оставить ее наедине с раненой, когда же она опять позвала их в палатку, Казана уже приняла лекарство, а рана ее была перевязана вновь, тщательнее прежнего.

С волосами, приведенными в порядок, омытая от крови, лежала Казана под свежими простынями, похожая на девушку, едва вышедшую из детского возраста. Она дышала, но ее щеки и губы были смертельно бледны, и только после вторичного приема питья, приготовленного пророчицей, открыла глаза.

У изножья ее постели стоял старик с внуком, и оба готовы были спросить друг друга, почему они не могут удержаться от слез при взгляде в лицо чужеземки. Убеждение, так неожиданно овладевшее Эфраимом, что Казана — женщина дурная и неверная, быстро отвратило его от нее и вернуло на истинный путь, который он оставил. Однако же, рассказывая своему деду и Мариам, как Казана сострадательно вступилась за узников, он утаил то, что подслушал у ее палатки; и когда они захотели узнать о ней больше, то поступил подобно отцу, который невольно стал свидетелем преступления своего любимого чада, но не желает выдать преступника ни единым словом.

Теперь Эфраим был рад своему молчанию, так как, что бы он ни видел, что бы ни слышал, это прелестное создание, наверное, не было способно ни на какую гнусность!

Для старого Нуна Казана не переставала никогда быть милым ребенком, каким он знал ее прежде: «радостью его глаз и сердца». Поэтому он и теперь с нежной озабоченностью вглядывался в ее болезненно вздрагивавшие черты, и, когда наконец она открыла глаза, он улыбнулся ей с отеческой сердечностью. Она тотчас же узнала и его, и Эфраима, это было видно по ее взгляду, но попытка кивнуть им не удалась: больная была слишком слаба для этого. Но на ее выразительном лице видны были изумление и радость, и, когда Мариам в третий раз подала ей лекарство и протерла лоб какой-то крепкой эссенцией, она посмотрела в лицо сперва одному, потом другому удивленными глазами, и, когда заметила озабоченные лица мужчин, ей удалось произнести тихим голосом:

— Очень болит рана, и смерть… Неужели я должна умереть?

Они смущенно посмотрели друг на друга, мужчинам хотелось скрыть от нее ужасную истину, но она продолжала:

— О, не скрывайте от меня ничего. Прошу вас, скажите мне правду!

И Мариам, стоявшая возле нее на коленях, нашла в себе мужество, чтобы ответить:

— Да, бедное молодое создание, рана глубока; но все, что в состоянии сделать мое искусство, будет сделано, чтобы продлить твою жизнь насколько возможно.

В этих словах слышались ласка и сострадание, но глубокий голос пророчицы, по-видимому, болезненно действовал на Казану; ее губы искривились во время речи Мариам, а когда она кончила, страждущая закрыла глаза, и крупные слезы одна за другою потекли по ее щекам.

Вокруг царило глубокое робкое молчание, пока она снова не открыла глаза; с усилием направив взгляд на Мариам, она тихо и как бы удивленная чем-то странным спросила:

— Ты женщина, а между тем исполняешь обязанности врача?

Мариам отвечала:

— Мой Бог повелел мне заботиться о страждущих из моего народа.

Глаза умирающей засветились каким-то беспокойным блеском, и громче прежнего, с уверенностью, которая изумила присутствовавших, она произнесла:

— Ты — Мариам, женщина, которая призвала к себе Иосию? — И когда та немедленно и с достоинством отвечала: «Да», Казана продолжала: — Ты обладаешь какой-то странной властной красотой и, конечно, можешь сделать многое. Иосия повиновался твоему призыву, а ты… ты позволила себе выйти замуж за другого?

— Да, — ответила пророчица сурово и на этот раз глухим голосом.

Умирающая опять закрыла глаза, и на губах ее заиграла какая-то странная презрительная улыбка, но совсем ненадолго, потому что ею овладело сильное, томительное беспокойство.

Пальцы ее рук, губы и даже веки находились в постоянном движении, и ее узкий гладкий лоб собрался в складки, как будто она обдумывала какую-то трудную задачу. Наконец удручавшие ее чары рассеялись, и, точно пробудясь, она тревожно вскричала:

— Ты, что стоишь там, Эфраим, который был как бы его сыном, и ты, Нун, старик, его милый отец. Вы стоите там и будете жить… а я, я… Ах, как тяжело оставлять мир!… Анубис ведет меня к судейскому трону Осириса. Мое сердце будет взвешено, и затем…

Здесь она вздрогнула, причем сперва сжала, потом снова открыла кисти рук, но скоро овладела собой и заговорила снова. Однако Мариам строго запретила ей говорить, так как это могло ускорить ее кончину.

Тогда страждущая собралась с силами и, окинув высокую фигуру пророчицы медленным взглядом, сказала поспешно и так громко, как только могла:

— Ты хочешь помешать мне сделать то, что я должна сделать? Ты?

Этот вопрос отзывал насмешкой, но, должно быть, чувствуя, что ей нужно щадить свои силы, она гораздо спокойнее и точно говоря сама с собою продолжала:

— Я не могу так умереть; так — не могу! Как это случилось, почему я все, все… Если я должна понести наказание за это, то я не буду жаловаться, если только он узнает, как это случилось. О Нун, добрый старый Нун, который подарил мне ягненка, когда я была еще маленькой, — я так любила его, — и ты, Эфраим, мой мальчик, вам я расскажу все…

Приступ кашля помешал ей говорить, но как только он прошел, Казана снова обратилась к Мариам и сказала тоном, в котором так явственно слышалось горькое отвращение, что он удивил людей, знавших ее добрый, ласковый характер:

— А ты там — ты, высокая женщина с густым голосом, врач, — ты заманила его из Таниса, от его воинов и от меня… Он исполнил твою волю. А ты… ты сделалась женой другого; это случилось как раз после его приезда к тебе… Да, потому что когда Эфраим звал его, он называл еще тебя девушкой… Я не знаю, огорчила ли ты Иосию… Но я знаю нечто другое, именно, что хочу и должна признаться кое в чем, пока еще не поздно… Но это могут слышать только те, которые любят его, — и я… слышишь ты? — я люблю его больше, чем все другое на земле! А ты, ты имеешь мужа и Бога, Которого повеления исполняешь с усердием. Ты сама сказала это. Что может значить для тебя Иосия? Поэтому я прошу тебя оставить нас. Из всех людей, которых я встречала, мне внушали отвращение немногие — но ты… твой голос, твои глаза… они сжимают мое сердце, — и если ты останешься возле меня, то я буду не в состоянии говорить, а я должна… Ах, как мне больно, как трудно говорить. Только, прежде чем ты уйдешь, скажи мне одно: ты ведь врач — я хочу рассказать многое для передачи ему, прежде чем умру… станет ли этот разговор для меня смертельным?

Пророчица снова отвечала коротко: «Да» — твердым и предостерегающим тоном.

Колеблясь между требованием своего долга врача и желанием исполнить волю умирающей, она посмотрела на Нуна и, прочтя в его глазах требование, чтобы она повиновалась, Мариам с поникшей головой вышла из палатки. Но горькие слова несчастной женщины преследовали ее и омрачали ей так великолепно начатый день и несколько позднейших часов, и до самого конца она не могла себе объяснить, почему чувствует себя такою незначительной в сравнении с несчастной умирающей женщиной, почему ей кажется, что она должна уступить ей первое место.

Как только Казана осталась наедине с дедом и внуком, и Эфраим опустился на колени у ее ложа, а старик поцеловал больную в лоб и наклонил голову, чтобы вслушиваться в ее тихие слова, она начала снова:

— Теперь мне лучше. Эта высокая женщина… темные сросшиеся брови… черные как ночь глаза… они горят так жарко и все-таки они холодны… Эта женщина… Неужели ее любил Иосия, отец? Скажи это мне; я, разумеется, спрашиваю об этом не из пустого любопытства.

— Он уважал ее, как и каждый в нашем народе, — отвечал печально Нун, — потому что она обладает высоким умом и наш Бог позволяет ей слышать Его голос; но ты, моя милая, была дорога ему с детства, я знаю это.

Легкая дрожь пробежала по телу умирающей. На некоторое время она закрыла глаза, и на ее губах заиграла улыбка.

Это длилось настолько долго, что Нун подумал, что ее уже призывает смерть, он, держа стакан с лекарством в руке, начал прислушиваться к ее дыханию. Казана, по-видимому, не замечала этого; но когда наконец снова открыла глаза, то протянула руку к лекарству, приняла его и заговорила опять:

— Мне сейчас казалось, будто я снова видела его, Иосию. Он был в военных доспехах, как тогда, когда в первый раз взял меня на руки. Я была еще маленькая и боялась его, потому что он был так серьезен, а кормилица говорила мне, что он убил очень много врагов. Но я радовалась, когда он приходил, и печалилась, когда он уходил от нас. Так шли годы, и моя любовь росла вместе со мною. Мое юное сердце было так полно им, так полно… Даже и тогда, когда меня принудили выйти за другого, и затем, когда я осталась вдовой.

Последние слова прозвучали едва слышно, и она отдыхала несколько мгновений, чтобы продолжать снова:

— Иосия знает все это; но он не знает того, как я беспокоилась, когда он был в походе, как тосковала по нему в его отсутствие. Наконец он вернулся, и как я была рада увидеть его! А он, Иосия… Женщина, я знаю это от Эфраима — эта высокая надменная женщина призвала его в Питом. Он вернулся, а затем… О Нун, твой сын… Это было самое тяжкое!… Он оттолкнул мою руку, которую предлагал ему мой отец… Как это мне было больно!… Я не могу больше… Дай мне пить!…

Щеки ее покраснели при этих горьких признаниях, и опытный старик, видя, как быстро усилия, которые она делала, приближали ее к смерти, просил ее замолчать на некоторое время, чтобы отдохнуть, но она хотела воспользоваться оставшимися еще в ее распоряжении минутами и, хотя острая боль, которую вызывал отрывистый кашель, заставляла ее прижимать руки к груди, она все-таки продолжала:

— Затем явилась ненависть; но она была непродолжительна, и я никогда не любила его с большей силой, чем в то время, как отправилась вслед за несчастным узником. Ты знаешь это, мальчик. Но затем начинается ужасное, злое, дурное… Он должен узнать об этом, чтобы не презирать меня, если услышит что-нибудь… Я никогда не знала матери, и никого не было при мне, чтобы предостеречь меня… С чего мне начать? Князь Сиптах — ты ведь знаешь его, отец! — этот дурной человек скоро будет властителем нашей страны. Мой отец вступил с ним в сговор… Благие боги, я не могу продолжать!…

Страх и отчаяние исказили черты Казаны при этих словах; но Эфраим продолжил за нее и со слезами на глазах, дрожащим голосом признался ей, что знает все. Затем он повторил то, что подслушал у палатки, и она подтвердила это взглядом. Когда он, наконец, упомянул о жене наместника и верховного жреца Бая, труп которой был выкинут на берег вместе с нею, то она прервала его тихим восклицанием:

— Она придумала все это. Ее муж должен был сделаться самым могущественным лицом в Египте и управлять даже фараоном, потому что Сиптах — не царский сын.

— И притом, — прервал Нун, чтобы заставить ее замолчать и помочь ей высказать то, что она хотела сказать, — Бай, возвысивший его, может его и низвергнуть. Он еще вернее, чем лишенный престола фараон, сделается орудием человека, провозгласившего его царем. Но сириец Аарсу мне знаком, и, если я не ошибаюсь, настанет время, когда в Египте, терзаемом внутренними беспорядками, он будет добиваться для себя власти, которой помог достичь другому с помощью своих наемников. Но, дитя, что побудило тебя следовать за войском и за этим гнусным развратником?

Глаза умирающей засверкали, так как этот вопрос приводил ее прямо к тому, о чем она хотела поведать, и она отвечала так быстро и громко, как только позволяли ее силы:

— Я сделала это ради твоего сына, Нун, из-за моей любви к нему, для того чтобы освободить Иосию. Я еще вечером накануне твердо и решительно отказала в этом жене Бая. Но когда я увидела твоего сына у колодца, и он, Иосия… Он наконец был так добр и дружески поцеловал меня… И тогда, тогда… мое бедное сердце! Я увидела его в несчастье, лучшего из людей я видела погибающим в позоре и бесчестье. И когда он пошел дальше с цепями на ногах, то в моем уме мелькнула мысль…

— Тогда ты, честное, безумное, сумасбродное дитя, — прервал ее старик, — решилась воспламенить сердце будущего царя любовью к тебе и при его посредстве освободить моего сына, твоего друга.

При этих словах старика Казана снова улыбнулась и тихо сказала:

— Да, да, ради этого, только ради этого! Сиптах был мне так противен! Стыд, позор, о как это было ужасно!

— И ради моего сына ты приняла их на себя?… — прервал ее старик, и ее рука, которую он поднес к своим губам, сделалась мокрой от его слез.

Она же взглянула на Эфраима и тихо сказала:

— Я думала также и о тебе, мальчик! Ведь ты так молод, а на рудниках жизнь просто невыносима!

Тут она снова вздрогнула; юноша покрыл ее пылавшую правую руку поцелуями, а тем временем Казана с любовью смотрела в лицо ему и Нуну и едва слышным голосом продолжала:

— О, теперь все хорошо, и если боги даруют ему свободу…

Эфраим прервал ее и воскликнул с жаром:

— Сегодня же мы идем к рудникам, я и мои товарищи, и дед за нами, мы освободим Иосию!

— И из моих уст он узнает, — прибавил старик, — как неизменно любила его Казана и что его жизнь будет слишком коротка для того, чтобы отблагодарить ее за такую жертву. — Но голос изменил ему; с лица же умирающей исчезли всякие признаки страдания, и она долгое время безмолвно смотрела вверх с выражением счастья в чертах. Однако же мало-помалу ее гладкий лоб наморщился, и она отрывисто заговорила:

— Хорошо, все хорошо… Только одно… мой труп… ненабальзамированный… без священного амулета…

Старик прервал ее:

— Как только ты закроешь глаза, я передам твое тело в сохранности финикийскому судовладельцу, который находится здесь, чтобы он доставил его твоему отцу.

Казана попыталась повернуть к нему голову, чтобы поблагодарить взглядом, но внезапно обеими руками схватилась за грудь, пурпурная кровь выступила на ее губы, смертельная бледность на щеках сменилась пылающим румянцем, и после короткой, исполненной страдания борьбы она откинулась назад. Смерть наложила свою руку на это любящее сердце, и черты Казаны приняли выражение, какое бывает у ребенка, когда мать простила его проступок и прижала его к сердцу перед отходом ко сну.

Старик со слезами закрыл глаза усопшей; Эфраим, глубоко потрясенный, поцеловал ее сомкнутые веки, и после короткого молчания Нун сказал:

— Я не люблю спрашивать о нашей участи по ту сторону гроба, которой не знает и сам Моисей; но кто жил так, что его память свято сохраняется в душах людей, которых он любил, тот, я думаю, сделал свое дело для продолжения своего существования и после смерти. Мы будем вспоминать об этой умершей в наши лучшие часы. Сделаем с ее телом то, что мы обещали; а затем тому, для кого Казана пожертвовала всем, докажем, что и мы любим его не меньше, чем его любила эта египтянка.


XXIV

Государственные преступники, сосланные в рудники, на этот раз подвигались вперед медленно. Их опытный начальник конвоя не помнил ни одного более неудачного, более обильного неприятностями, препятствиями и напастями странствования по пустыне. Один из его кротов, Эфраим, бежал; он лишился своих верных собак-ищеек; и после того, как его команда была напугана и вымокла до костей в непогоду, какие в этой пустынной полосе случаются едва раз в пять лет, в следующий вечер разразилась другая буря, та самая, что погубила войско фараона, и она была еще более неистова и яростна. Буря задержала движение ссыльных, и после продолжительного ливня несколько узников и конвойных заболели лихорадкой, проведя ночь на размокшей земле под открытым небом. Даже египетские ослы, непривыкшие к дождю, пострадали, и самый лучший из них пал на дороге. Вскоре пришлось закопать в землю двух умерших преступников, а троих тяжело захворавших посадить на оставшихся ослов, а припасы, которыми они были навьючены, взвалить на узников. Подобного невезения не случалось с начальником конвоя еще ни разу в течение его двадцатипятилетней службы, и он предвидел большие неприятности.

Все это дурно действовало на этого человека, который в другое время был известен как самый мягкосердечный из своих сослуживцев. Иисус Навин, напарник бессовестного мальчишки, к бегству которого присоединились все остальные несчастья, должен был тяжелее всех почувствовать его озлобление.

Может быть, раздраженный глава конвоя относился бы к нему мягче, если бы Иисус Навин жаловался, как узник, шедший позади него, или разражался проклятиями, как его товарищ по цепи, делавший намеки на то, что наступят-де времена, когда его свояченица будет стоять близко к фараону и сумеет найти тех, которые так жестоко обращались с ее родственником.

Но Иосия решил все, что бы ни делали с ним обозленный начальник партии и его помощники, переносить с таким же спокойствием, с каким переносил солнечный зной, который с тех пор, как он стал носить оружие, мучил его в многократных походах в пустыне, и его твердый, мужественный дух помог ему остаться верным этому решению.

Когда начальник конвоя наваливал на него непосильные тяжести, он собирал всю мощь своих мускулов и, пошатываясь, шел с ними вперед, не произнося ни слова неудовольствия, пока не подкашивались колени. Но тогда главный конвоир кидался к нему, снимал с его плеч несколько мешков и кричал, что он хорошо видит его умысел: преступнику хочется умереть на дороге, чтобы только наделать неприятностей ему, но он не позволит с собою шутить, когда дело идет о жизни людей, которые нужны на горных заводах.

Один раз он даже нанес Навину кровавую рану, но вслед за тем употребил все усилия, чтобы вылечить: поил его вином для подкрепления сил и на полдня приостановил путешествие, чтобы дать раненому отдохнуть.

Начальник конвоя не забыл обещания князя Сиптаха щедро наградить того, кто принесет ему известие о смерти этого узника, но оно-то именно и побудило честного служаку в особенности заботиться о сохранении жизни Иисуса Навина, так как сознание, что он нарушил долг ради выгоды, отравило бы ему пищу и питье и спокойный сон — его высшие блага.

Поэтому, хотя бывший военачальник и подвергался жестокостям, они никогда не переходили за пределы, дальше которых их нельзя было переносить, и он с удовольствием употреблял свою большую силу для облегчения ноши более слабых товарищей.

Навин вверил свою судьбу Богу, призывавшему его на служение; однако же он хорошо знал, что одной пассивной набожной веры для него недостаточно, — и потому и ночью, и днем помышлял о бегстве. Но цепь, соединявшая его с другим узником, была крепка, притом ее тщательно осматривали каждое утро и каждый вечер, так что пока всякая попытка в этом направлении была бессмысленна.

Узники шли сначала по холмистой стране, затем миновали цепь гор и наконец достигли пустынной местности, из каменистой почвы которой кое-где выступали отдельные усеченные конусы песчаника.

У одной большой горы, которую природа сложила, по-видимому, из плоских слоев камня, на пятый вечер сделан был привал; а когда поднялось солнце шестого дня, отряд повернул в боковую долину, ведшую к рудникам.

В первые дни их обогнал только посланец из казначейства фараона, но навстречу им попалось несколько маленьких транспортов, которые везли в Египет малахит, бирюзу и медь, а также изготовлявшиеся по соседству от рудников зеленые сплавы стекла. В числе тех, кого они встретили при входе в поперечную долину, куда узники повернули в последнее утро, была супружеская пара, возвращавшаяся в Египет после помилования, дарованного ей фараоном.

Начальник партии указал на эту чету арестантам, чтобы ободрить их, но вид помилованных произвел на обреченных совершенно противоположное действие, потому что всклокоченные волосы мужа, едва переступившего за предел тридцатилетнего возраста, поседели, его высокая фигура сгорбилась, голая спина была исполосована шрамами и кровавыми сине-багровыми рубцами; а жена, разделявшая его несчастье, ослепла. Она сидела, скорчившись, на осле в тупой сосредоточенности безумия, и хотя движение узников внезапно нарушило безмолвие пустыни, а слух этой женщины остался острым по-прежнему, она не обратила на них внимания и продолжала равнодушно вперять невидящие глаза в пространство.

Вид этих несчастных представил Иосии его собственное ужасное будущее, как в зеркале, и в первый раз он громко застонал и закрыл лицо рукой. Это заметил начальник партии и, тронутый страданием человека, твердость которого казалась ему до сих пор несокрушимой, сказал:

— Не все они возвращаются в таком виде, не все, поверь, далеко не все.

«Потому что они представляют еще более безотрадное зрелище, — подумал он про себя. — Но беднягам нет нужды знать это заранее. Если я приду сюда в следующий раз, то спрошу об Иосии, потому что мне будет любопытно узнать, что вышло из этого быка: самых сильных и твердых рудники часто губят скорее, чем остальных».

Он взмахнул над Иосией хлыстом, подобно вознице, который погоняет ленивых коней, не трогая их, а только угрожая. Затем указал на облако дыма, поднимавшееся из-за возвышенности направо от дороги, и воскликнул:

— Там, должно быть, уже плавильные печи! Около полудня мы будем у цели. Там довольно огня, чтобы сварить чечевицу, да и кусок баранины тоже вещь хорошая; ведь мы празднуем сегодня день рождения благого бога, сына солнца — да процветут его жизнь, счастье и здоровье!

Уже около получаса партия шла по высохшему руслу реки с высокими берегами, где недавно, после последнего ливня, глубокий горный поток с шумом несся в долину, а сегодня осталось только несколько высыхающих на глазах луж.

Обогнув крутую гору, на вершине которой стоял небольшой египетский храм богини Гатор и несколько могильных камней, печальное шествие приблизилось к изгибу долины, которая вела в ущелье, где находились горные заводы.

У ворот храма развевались знамена на высоких мачтах — в честь дня рождения фараона; и так как из долины рудников, обычно столь тихой, неслись громкие крики, гул и звон, то начальник партии подумал, что этот важнейший праздник арестантами празднуется с необычайным шумом. Свое предположение он сообщил и другим стражам, которые остановились, прислушиваясь.

Затем партия пошла дальше без остановок, и никто даже не поднимал от утомления головы; полуденное солнце жгло так немилосердно, и ослепительно ярко освещенные стены ущелья изливали такой зной, точно они хотели превзойти жар плавильных печей, находившихся по соседству с ними.

Несмотря на близость цели, путники еле двигались, точно сонные, и только у одного из них сильнейшее напряжение захватывало дух.

Подобно тому как боевой конь, запряженный в плуг, сгибает шею, раздувает ноздри и поднимает огненный взор, согнутая фигура Иисуса Навина, несмотря на мешок, давивший его плечи, выпрямилась, и его глаза, сверкая, повернулись к тому месту, откуда доносился шум, принятый конвоирами за громкое праздничное ликование.

Но он, Иисус Навин, лучше других знал, в чем дело! Он никак не мог обмануться в значении этого шума: это были военные клики египетских войск, это был сигнал труб, трубивших сбор, это был лязг оружия и яростные крики неприятельских полчищ.

Готовый к быстрому действию, он повелительным тоном шепнул своему товарищу:

— Время освобождения близко. Будь начеку и без рассуждений следуй за мной.

При первом взгляде на ущелье Навин на вершине одного из утесов заметил обрамленную белыми как снег волосами голову своего отца. Он узнал бы его между десятками тысяч человек и с более дальнего расстояния! Затем он взглянул на начальника арестантской партии, который стоял сначала в безмолвном испуге, думая, что на заводах вспыхнуло возмущение, но быстро вновь обрел присутствие духа и хриплым голосом крикнул стражам:

— Идите позади преступников и убивайте всякого, кто попытается бежать!

Но, едва его подчиненные кинулись, чтобы занять места позади партии, Иисус Навин, шедший со своим напарником впереди других арестантов, приказал тому:

— На него!

С этими словами он ринулся на изумленного начальника конвоя и схватил его за правую руку, его товарищ — за левую, прежде чем тот успел заметить их стремительный бросок.

Этот могучий человек, силу которого удвоило бешенство, боролся с ожесточением, пытаясь вырваться, но узники держали его, точно железными клещами.

Быстрый взгляд показал бывшему военачальнику путь, который следует ему выбрать, чтобы присоединиться к своим. Правда, на этом пути ему предстояло миновать маленький отряд египетских лучников, посылавших стрелы в находившихся на противоположной стороне долины евреев, но они едва ли станут стрелять по нему и по его товарищу, так как мощная фигура начальника арестантской партии, которого одежда и оружие делали достаточно заметным, скрывала их обоих.

— Подними цепь правой рукой, — прошептал воин своему товарищу, — а я буду держать наш живой щит. Мы должны, пятясь, взойти по горному скату.

Его напарник повиновался, и когда они подошли к неприятелю на расстояние полета стрелы, то держали пленника впереди себя, подвигаясь то в сторону, то назад, и Иисус Навин шаг за шагом приближался к еврейским воинам с далеко разносившимся криком: «Сын Нуна возвращается к отцу и к своему народу!»

Ни один из египтян, знавших начальника арестантской партии, не решился пустить стрелу в узников; а со склона горы, по которому взбиралась пара вместе скованных узников, раздались радостные крики, среди которых звучало в ответ воину его имя, и вслед за тем Эфраим с толпой молодых бойцов сбежал с возвышенности прямо к ним.

К своему удивлению, Иисус Навин увидел в руках сынов своего народа большие щиты египетских тяжеловооруженных воинов, меч или боевую секиру. У многих были также прикреплены к поясу и пастушеские пращи, и сумки с круглыми камнями.

Эфраим предводительствовал своими соратниками и, прежде чем приветствовать дядю, разделил их на два отряда, которые подобно двойной стене выступили вперед между Иисусом Навином и неприятельскими лучниками.

Только теперь он предался радости свидания; за его приветствием последовало другое, так как и старый Нун, под прикрытием египетских щитов, выброшенных морем на сушу, пробрался к выдающемуся утесу, где сильные руки расковали цепи Иисуса Навина и его товарища и заковали начальника арестантской партии.

Этот несчастный отказался от всякого сопротивления и, смирившись, предоставил делать с собою все что угодно. Прежде чем ему связали руки за спиной, он просил, чтобы ему позволили отереть глаза, так как слеза за слезой текли по седой бороде этого сурового человека. Его перехитрили, его пересилили, и он уже не считал себя более способным отправлять свою должность.

Старый Нун со страстною горячностью прижал к сердцу своего освобожденного, вновь обретенного единственного сына, которого считал уже погибшим. Затем он выпустил его из объятий, отступил от него и не уставал наслаждаться его лицезрением и заставлял его повторять, что он, верный своему Богу, посвятил себя служению своему народу.

Но оба они не долго позволили себе предаваться радости этого прекрасного свидания: борьба настойчиво предъявляла свои права, и руководство как бы само собою перешло в руки Иисуса Навина.

Он одновременно с радостью и некоторой долей грусти узнал, какой конец постиг храброе войско, к вождям которого он так долго причислял себя с гордостью, и далее о том, что другой отряд вооруженных пастухов под предводительством мужа Мариам напал на Дофкийские бирюзовые копи, которые лежат к югу, на расстоянии нескольких часов пути. Если они победили, то должны были до заката солнца присоединиться к юношескому отряду Эфраима.

Молодежь горела желанием броситься на египтян, но рассудительный Иисус Навин, оценив противника, хотя и не сомневался в том, что им пришлось бы уступить пылким пастухам, далеко превосходившим их числом, однако же в этой битве, которая велась из-за него, он в особенности желал, чтобы пролилось как можно меньше крови; и потому, приказав Эфраиму отрезать ветвь от ближайшей пальмы, велел подать себе щит и, размахивая традиционным символом мира, пошел один к неприятелю, прикрываясь из предосторожности этим щитом.

Непосредственный начальник египтян стоял у входа к рудникам и, доверяясь знаку, приглашавшему к переговорам, просил доложить о себе начальнику горных заводов. Тот готов был принять его, но прежде желал узнать содержание только что врученного ему письма, которое должно было заключать в себе дурные вести, что было ясно по выражению лица привезшего его гонца и из нескольких отрывочных, но многозначащих фраз, сказанных им своим соотечественникам.

Между тем как несколько воинов фараона угощали измученного и запыленного гонца разными яствами и с содроганием слушали вести, которые он передавал охрипшим голосом, начальник горных заводов читал письмо. Лицо омрачилось, и, окончив чтение, он злобно сжал папирус: в нем заключалось уведомление о гибели войска, о смерти фараона Марнепта и далее о том, что старший из оставшихся в живых его сыновей провозглашен вторым Сети и коронован, после того как попытка князя Сиптаха овладеть престолом потерпела неудачу. Князь бежал в болотистый округ дельты, а сириец Аарсу, покинув его и перейдя на сторону нового царя, получил должность начальника над всеми наемными войсками. Бая, верховного жреца и судью, второй Сети лишил всех должностей и удалил от себя. Участников заговора Сиптаха, по слухам, предполагалось сослать не на медные рудники, а на эфиопские золотые прииски. Ходили также слухи, что многие женщины задушены, а мать Сиптаха — точно. Каждый воин, без которого можно обойтись на заводах, должен был немедленно отправиться в Танис, потому что во вновь формируемых легионах недоставало людей, опытных в военной службе.

Эти известия произвели ошеломляющее впечатление. Когда Иисус Навин сообщил начальнику заводов, что он уведомлен о гибели египетского войска и через несколько часов ожидает прибытия новых отрядов, которым поручено овладеть Дофкой, египтянин принял заискивающий тон и старался только добиться благоприятных условий для отступления. Он слишком хорошо знал, как слаб гарнизон бирюзовых копей и что сам он не может ожидать никакой помощи из отечества. Кроме того, личность посредника внушала ему доверие, и он уступил, после разных возражений и угроз, довольный данным гарнизону дозволением уйти беспрепятственно вместе с вьючными животными и необходимыми съестными припасами. Разумеется, это могло произойти только тогда, когда египтяне сложат оружие и укажут евреям все места, где работают арестанты.

Отряд молодых евреев немедленно приступил к разоружению египтян, уступавших им вдвое численностью; у многих старых воинов глаза увлажнялись при этом слезами, некоторые разламывали копья и стрелы с ругательствами и проклятиями, несколько седобородых стариков, служивших прежде под начальством Иосии и узнавших его, поднимали кулаки и называли его изменником.

То были люди опустившиеся, сосланные на службу в пустыню, и большинство из них носило на лице отпечаток испорченности и ожесточения. На Ниле умели выбирать людей, для которых беспощадная строгость к беззащитным превратилась в обязанность.

Наконец шахты были отворены, и Иисус Навин сам схватил рудную лампочку и проник в жаркую галерею, где арестанты, голые и в цепях, отбивали содержавшие медную руду камни от стен.

Уже издали он слышал, как кирки с концами, имевшими форму хвоста ласточки, вонзались в камень. Затем он услышал жалобный вой истязаемых мужчин и женщин, так как свирепые надсмотрщики следовали за ними в подземелье и заставляли неповоротливых пошевеливаться.

Сегодня, в день рождения фараона, их утром пригнали к храму Гатор, стоявшему на вершине соседнего холма, для молитвы за повелителя, и они были бы освобождены от работы до следующего утра, если бы неожиданное нападение евреев не заставило начальство загнать их снова в шахты. Поэтому там в этот день работали и женщины, обязанность которых в другое время заключалась в том, чтобы толочь и просеивать медь, необходимую для приготовления стеклянных сплавов и красильных веществ.

Когда арестанты услыхали шаги и призывы Иисуса Навина, отраженные каменными стенами, они испугались, вообразив, что им угрожает какое-нибудь новое бедствие, и их вопли и жалобы послышались отовсюду. Но освободитель скоро дошел до ближайших работников, и радостная весть, что он явился положить конец их печальной участи, быстро распространилась до самых глубоких выработок шахты.

Ликование захлестнуло места, привыкшие к горьким жалобам и жарким слезам; однако до слуха Иисуса Навина долетали также крики о помощи, жалобные вопли, стоны и хрипение, потому что какой-то горячий человек накинулся на самого ненавистного из надсмотрщиков и повалил его ударом кирки. Его пример всколыхнул жажду мести в других, и, прежде чем освободители сумели помешать этому, остальные надсмотрщики подверглись той же участи. Но они защищались, и тела арестантов покрывали пол возле трупов их мучителей.

Наконец освобожденная толпа, следуя призыву Навина, вырвалась на дневной свет. Дико и грубо звучали их крики, и к ним примешивался лязг цепей, которые они тащили за собой.

Даже самые мужественные из евреев, увидев каторжников при солнечном свете, отступали перед ними. Воспаленные, красные глаза этих несчастных, из которых многие некогда в собственном доме или при дворе фараона наслаждались всеми благами жизни, были нежными отцами и матерями, с радостью делали добро и пользовались всеми преимуществами культуры богато одаренного народа, эти глаза при внезапном переходе из мрака подземелья к блеску полуденного солнца сначала наполнялись слезами, но вслед за тем сверкали дико и жадно, подобно глазам голодных псов.

Пораженные невероятным поворотом в своей судьбе, они, сначала робкие и нерешительные, старались прийти в себя и не мешали евреям, которые по знаку Иисуса Навина начали перепиливать цепи, сковывавшие их ноги; но затем, при виде обезоруженных египетских воинов и надсмотрщиков, поставленных в стороне, возле утеса, под наблюдением Эфраима и его товарищей, ими овладело странное волнение. С криками и воем, которые невозможно описать, они вырвались из рук своих освободителей и, хотя не обменялись друг с другом ни одним словом или знаком, но увлеченные одним и тем же страшным порывом, не обращая внимания на свои оковы, ринулись на безоружных. Прежде чем евреи успели их остановить, толпа набросилась на своих мучителей. Здесь — какой-нибудь изнуренный мужчина вцеплялся руками в шею сильного врага, там — полунагие, страшно обезображенные бедствием и отчаянием женщины нападали на человека, который особенно жестоко обходился с ними, били его, зубами и ногтями вымещая на нем свою долго сдерживаемую ненависть. Казалось, бешеный поток ненависти прорвал плотину и, свободный от всяких сдерживавших его препятствий, ищет свою жертву.

То была ужасная картина. В этой кровавой схватке раздавались терзавшие слух крики, визг и стоны; здесь невозможно было отличить одного от другого, мужчин от женщин; с одной стороны — дикое остервенение, доходившее до кровожадности, с другой — страх смерти и отчаянная самозащита.

Только немногие каторжники сохраняли самообладание, но и те подстрекали товарищей против врагов, в страшном возбуждении понося их и потрясая кулаками.

Злоба, с которой узники нападали теперь на своих мучителей, нисколько не уступала тем жестокостям, которые они претерпели от них.

Иисус Навин приказал своим людям разнять дерущихся по возможности без кровопролития, однако это было вовсе не легко, и дело не обошлось без новых ужасов. Наконец порядок был восстановлен. До какой степени в этой борьбе возросла сила даже людей самых слабых и изнуренных, видно было из того, что, несмотря на отсутствие оружия, на месте расправы все-таки осталось значительное число трупов, и большинство египетских надсмотрщиков были обезображены до неузнаваемости.

Когда все успокоилось, Иисус Навин потребовал список заключенных от раненого начальника рудников, но тот указал на своего писца, не тронутого узниками; последний был их врачом и относился к ним дружески; это был старик, много испытавший, и так как он сам познал всю тяжесть страдания, то всегда был готов облегчить его другим.

Он прочел имена узников, в числе которых было много евреев; и, после того как каждый из вызванных поочередно выступил вперед, многие из них изъявили готовность присоединиться к переселенцам.

Когда обезоруженные воины и надсмотрщики собрались наконец отправляться восвояси, от них отделился начальник арестантского конвоя, сопровождавший Иисуса Навина и других каторжников в рудники. Он в смущении, с поникшей головой подошел к старому Нуну и его сыну и просил их взять его с собой. «Дома, — говорил он, — неждет меня ничего хорошего, а такого могущественного Бога, как ваш, нет в Египте. Мне случалось видеть, как Иосия, несмотря на то что был некогда военачальником, в самые тяжкие минуты своей жизни простирал руки к этому Богу, после чего ему сообщалась такая твердость, какой не приходилось мне встречать ни в ком. Теперь я знаю, что именно этот Бог потопил в море сильное войско фараона, чтобы спасти народ Свой. Такой Бог мне по сердцу, и я не желаю ничего лучшего, как остаться ныне при тех, которые Ему служат».

Иисус Навин охотно позволил ему присоединиться к еврейскому народу.

В числе освобожденных каторжников находились пятнадцать евреев, и между ними, к великой радости Эфраима, Рувим, муж несчастной Мильки, отличавшейся такой глубокой привязанностью к Мариам. Его замкнутый характер и молчаливость послужили ему на пользу, а тяжелая работа каторжника, по-видимому, мало повредила этому сильному человеку.

Эфраимом и его юными товарищами овладело восторженное чувство победы и радостное сознание удачи; но солнце уже зашло, а о Гуре и его отряде ничего не было слышно, и это тревожило Нуна и бывших при нем евреев.

Эфраим вызвался отправиться с несколькими товарищами на разведку, когда прибывший гонец сообщил, что люди Гура при виде хорошо укрепленного египетского форта пали духом. Их вождь настаивал на штурме, но его воины не отваживались на такой подвиг, и если Нун со своими пастухами не придет к ним на помощь, то они отступят, не завершив предпринятого дела.

Тогда было решено помочь малодушным. Все отправились с бодрой уверенностью, и во время пути Эфраим и Нун рассказали Иисусу Навину, как они нашли Казану и как она умерла. Воин выслушал этот рассказ с глубоким волнением, теперь ему была известна вся глубина ее любви, и он оставался задумчивым и безмолвным, пока они не дошли до Дофки — долины бирюзовых приисков. Посреди нее возвышалась крепость, к которой примыкали хибары узников.

Гур и его толпа скрывались в одной из боковых долин. Иисус Навин разделил все войско евреев на несколько отрядов, дав каждому особое задание, и на рассвете подал знак к штурму.

После короткой борьбы небольшой гарнизон был разгромлен и укрепление взято. Обезоруженных египтян, так же как и их товарищей с медных рудников, отправили домой. Узников освободили, а прокаженным, квартал которых был расположен в долине, по ту сторону приисков, и между которыми находились также отведенные туда по приказанию Иисуса Навина, было позволено следовать в некотором отдалении за победителями.

То, чего не мог сделать Гур, удалось Иисусу Навину, и, прежде чем молодые воины ушли с Эфраимом, старый Нун собрал их и вместе с ними возблагодарил Господа. Воины Гура присоединились к ним в этой молитве.

Там, где появлялся Иисус Навин, молодые товарищи Эфраима приветствовали его радостными кликами: «Да здравствует наш военачальник! Да будет счастлив тот, которого Сам Всевышний избрал Своим мечом! Мы охотно последуем за ним: рядом с ним Бог ведет нас к победе!»

Такие восклицания часто раздавались и во время дальнейшего странствования. В них участвовали и воины Гура, чему тот не препятствовал. После взятия крепости он благодарил Иисуса Навина и выразил свою радость по поводу его освобождения.

При выступлении младшие отошли назад, чтобы дать идти впереди старшим, а Гур просил старого Нуна, далеко превосходившего его годами, идти во главе, хотя его самого после спасения народа на берегу Тростникового моря Моисей и старейшины назначили главнокомандующим всех еврейских войск.

Путь вел сначала через горную долину, затем пересекал ущелье, которое было единственной дорогой, соединявшей рудники с Тростниковым морем.

Каменистая местность была дика и пустынна; тропы, по которым приходилось взбираться, были круты. Престарелого Нуна, выросшего на равнинах Гесена и не привыкшего подниматься на горы, при веселом клике других сын и внук несли на руках до конца подъема. Гур, следовавший во главе своего отряда, за товарищами Эфраима, слышал радостные клики юношей; он шел за ними, опустив голову, и мрачно смотрел в землю.

На вершине пришлось остановиться в ожидании народа, который должен был идти через пустыню Сур [914] на Дофку [915].

С этой возвышенности победители смотрели, поджидая соратников, но те не появлялись. Тогда они оглянулись назад на тропинку, по которой взошли, и им представилось другое зрелище, до того величественное и чудесное, что оно привлекало глаза каждого, точно каким-то волшебством. У ног их лежала круглая котловина, окруженная скалами, зубцами и шпилями, здесь белыми как мел, там черными как вороново крыло, или серыми, бурыми, красными, зелеными, которые, казалось, выросли из песка и указывали на лазурное небо пустыни, залитое ослепительным светом и не закрытое ни одним облачком.

Голо и пусто, безмолвно и безжизненно было здесь все, представлявшееся взорам. На склонах скал, окружавших песчаную почву долины, не росло даже и хвощей, не было никаких самых скудных растений. Ни одна птица, ни один червяк или жук не оживляли этого безмолвного места, враждебного всякой жизни. Здесь глаза не встречали ничего, что напоминало бы о существовании человека, о его посевах, насаждениях, творчестве. Казалось, Бог создал для Себя самого эти большие пространства, не служившие никакому живому существу. Проникавший в эту пустыню, вступал в область, которую Всевышний, может быть, избрал для Своего собственного покоя и уединения как святая святых храма, недоступную для непосвященных.

Молодые люди молча созерцали странный пейзаж, расстилавшийся у их ног. Расположившись на привал, они всячески старались услужить старому Нуну, любившему молодежь. Он отдыхал среди них под быстро устроенным навесом и с сияющими глазами рассказывал им о подвигах, которые совершил его сын в качестве военачальника.

Между тем Иисус Навин и Гур все еще стояли на высоте ущелья, и каждый безмолвно смотрел вниз, на пустынную скалистую долину. Осененная голубым куполом неба и окруженная высокими, как горы, колоннами и контрфорсами, вышедшими из мастерской Творца, она открывалась перед ними подобно внутренности какого-то величественнейшего храма.

Гур долгое время мрачно смотрел в землю, но затем внезапно прервал молчание:

— В Суккоте я поставил памятник и призвал Господа быть свидетелем между мною и тобой. Но здесь, в этой тишине, мне кажется, что мы и без памятника или знака сознаем Его близость.

При этих словах он выпрямился и продолжал:

— И теперь я возношу взор к тебе, Адонаи, и обращаю мое бедное слово к Тебе, Иегова, Бог Авраама и наших отцов, прося быть свидетелем между мною и этим человеком, которого Ты Сам призвал на Твою службу, чтобы он стал Твоим мечом!

Гур произнес эти слова, подняв глаза и руки к небу. Затем обратился к Иисусу Навину с суровой торжественностью:

— Я спрашиваю тебя, Иосия, сын Нуна, помнишь ли ты клятву, которую ты дал перед камнями в Суккоте.

— Помню, — ответил Иисус Навин. — В тяжком бедствии и великой опасности я узнал, чего желает от меня Всевышний, и всю дарованную мне Им силу жизни и души я намерен посвятить Ему и Его народу, который вместе с тем и мой народ. Отныне я буду называться Иисусом Навином… Ни у египтян, ни у какого другого иноплеменного царя я не буду впредь искать помощи, потому что сам Господь Бог даровал мне это имя устами твоей жены.

— Именно это я и надеялся услышать от тебя, — прервал его Гур торжественно, — и так как здесь Всевышний служит нам свидетелем, слышит этот разговор между нами, то да исполнится здесь то, что я обещал перед лицом Его. Вожди колен и Моисей, служитель Господа, возвели меня в степень главного вождя военных сил нашего народа. Но теперь ты называешься Иисусом Навином и поклялся не служить никому другому, кроме Господа нашего Бога; притом я хорошо знаю, что в качестве военачальника ты можешь сделать больше меня, выросшего и поседевшего пастухом, и всякого другого еврея, кто бы он ни был; поэтому пусть исполнится обет, данный в Суккоте. От Моисея, служителя Господа, и от старейшин я потребую, чтобы они вверили тебе должность вождя. Я предоставлю им решение этого вопроса, и так как я чувствую, что Всевышний смотрит в мое сердце, то да будет известно тебе, что в глубине души я чувствовал к тебе злобу. Но ради блага народа я желаю забыть то, что лежит между нами, и протягиваю тебе мою правую руку!

С этими словами он подал руку Иисусу Навину; тот принял ее и с чистосердечной откровенностью ответил:

— Твои слова достойны мужчины, пусть будут такими же и мои. Ради народа и дела, которому мы оба служим, я принимаю твое предложение. Но так как ты призвал Бога в свидетели, и Он слышит меня, то и я во всем воздам честь полной истине. К тому, что ты желаешь передать мне, именно к должности верховного вождя военных сил, я призван Самим Господом. Он призвал меня через Мариам, и эта должность приличествует мне. Но что ты сам пожелал отказаться от своего звания, то я считаю это достохвальным подвигом. Я знаю, как трудно человеку отречься от власти, в особенности в пользу младшего и чуждого его сердцу. Ты сделал это, и я благодарен тебе. Однако и я в глубине души думал о тебе с неприязнью, потому что через тебя я лишился другого блага, от которого мужчине отказаться еще труднее, чем от должности: я потерял любовь женщины.

Кровь бросилась в лицо Гуру, и он вскричал:

— Ты говоришь о Мариам! Я не принуждал ее к браку; я даже не внес за нее брачного выкупа, как того требовал обычай отцов: она сделалась моею женою по своему собственному побуждению.

— Я знаю это, — ответил спокойно Иисус Навин. — Однако же другой человек дольше и пламеннее желал обладать ею, и огонь ревности жестоко сжигал его душу. Но не беспокойся. Если бы теперь ты даже дал ей развод и привел ее ко мне, чтобы я открыл для нее мой шатер и мои объятия, то я бы спросил, зачем ты поступаешь так с собою и со мною, потому что недавно я в первый раз узнал, что значит и на что способна любовь женщины и что я был в заблуждении, воображая, что Мариам разделяет пыл моего сердца. Во время моего странствования с цепями на ногах, среди жесточайшего злополучия я дал себе обет — всю силу, весь жар моего тела и души не посвящать никому, кроме нашего народа. Любовь к женщине не отвлечет меня от великой обязанности, которую я возложил на себя. Что касается твоей жены, то я останусь для нее чужим, хотя бы она возвестила мне какое-нибудь новое повеление Господа в качестве пророчицы.

С этими словами Иисус Навин протянул руку Гуру, и в то время, как тот взял ее, послышался шум: на гору взошли вестники, которые кричали, указывая на большой столб пыли, предшествовавший еврейскому народу.

XXV

Путники подходили все ближе и ближе, и многие из молодых бойцов поспешили к ним навстречу.

Это уже не были те веселые толпы, которые, торжествуя, присоединяли свои голоса к хвалебному гимну Мариам. Медленно, опустив головы, они взбирались на гору. Им приходилось карабкаться на высоту с более крутой стороны, и как тяжело вздыхали носильщики, как жалобно хныкали женщины и дети, какие дикие проклятия произносили возчики, понукая своих коней на узкой и крутой тропинке, как хрипло звучали голоса из пересохшего горла изнеможенных людей, подпиравших своими плечами повозки, чтобы помочь тащившим их животным.

Эти тысячи людей, которые немного дней тому назад чувствовали такую благодарность к спасительной милости Господа, казались теперь Иисусу Навину похожими на разбитую армию.

Но путь, пройденный ими от последнего места расположения их лагеря у гавани Тростникового моря, был дик, безводен и так труден и ужасен для них, выросших на плодородных равнинах Нижнего Египта! Он вел через обнаженную скалистую местность, и глаз, привыкший видеть далеко кругом роскошную зелень, здесь встречал повсюду преграды и нагую пустыню.

Пройдя через Бабасские ворота, они вступили в долину того же названия и в дальнейшем следовании по пустыне Сур встречали долины только с круто поднимавшимися стенами утесов. Одна высокая гора мрачно и грозно возвышалась над всеми своими красными скатами, которые казались странникам делом человеческих рук, ибо всем бросались в глаза слои плит, нагроможденные друг на друга с равномерными промежутками, и можно было подумать, что какие-то гиганты работники, помогавшие здесь Строителю всего мира, были отозваны, прежде чем окончили это создание, которое в этой пустыне не должно было пугать ничей пытливый глаз и не было предназначено служить никакому живому существу. Серые и бурые скалы возвышались возле дороги, и в покрывавшем ее песке лежали высокие кучи красных зерен порфира и черные как уголь, точно разбитые молотком камни, похожие на шлаки, из которых выплавляется медь. Множество скал зеленоватого оттенка и причудливых форм окружали небольшие, окаймленные горами площади возвышенных долин, примыкавших одна к другой. Их пересекал путь, поднимавшийся вверх, и путники часто, вступив в какую-нибудь из этих котловин, опасались, что высокий утес на ее заднем плане заставит их вернуться. Тогда поднимались жалобы и ропот, но скоро оказывался выход, который вел в какую-нибудь новую впадину среди скал.

По выступлении евреев из лагеря у гавани Тростникового моря сначала им часто попадались колючие смолистые акации и какие-нибудь душистые злаки пустыни, нравившиеся животным; но чем дальше они подвигались в глубину скалистой пустыни, тем суше и жарче становился песок, и глаз напрасно искал трав и деревьев.

В Илиме они нашли пресные источники и тенистые пальмы, а у Тростникового моря — цистерны, наполненные водою; но при остановке в пустыне Сур не нашли уже ничего для утоления жажды, и в полдень, казалось, полчище каких-то злых демонов согнало тень со скал: все в этих котловинах и впадинах блестело и пылало, и нигде не было спасения от солнечного зноя.

Последняя принесенная с собою в лагерь вода была разделена между людьми и животными, и когда утром еврейский народ двинулся снова в путь, то не нашлось больше ни одной капли для утоления все усиливавшейся жажды.

Тогда прежнее малодушие и неповиновение овладели толпой. Не было конца проклятиям против Моисея и старейшин, которые из многоводного Египта привели народ в такую безводную пустыню; но когда наконец евреи взобрались на вершину ущелья, горловые связки у них уже слишком пересохли для того, чтобы громко проклинать и ругаться.

Послы старого Нуна, Эфраима и Гура уже сообщили приближавшимся, что молодые евреи одержали одну победу и возвратили свободу Иисусу Навину и другим узникам; но изнеможение было так велико, что даже эта радостная весть не произвела большого действия, оно ограничивалось тем, что на губах мужчин промелькнула мимолетная улыбка, а в темных глазах женщин потухший блеск снова вспыхнул на мгновение.

Даже Мариам с бледной Милькой оставалась при своих спутниках и не призывала женщин, как прежде, благодарить Всевышнего.

Рувим, муж Мильки, которой страх разочарования еще мешал предаваться возродившейся надежде, был тихий, молчаливый человек, так что первый посланец не мог сказать, находится ли он в числе освобожденных. Милькой овладело сильное волнение. Мариам велела ей терпеливо ждать, но Милька перебегала от одной женщины к другой, осаждая их настойчивыми расспросами. Не получив ни от одной из них известия о своем потерянном муже, она начала громко рыдать и вернулась к пророчице. Но и у нее она нашла мало утешения, так как Мариам, которой предстояло поздравить своего мужа с победой и снова увидеть освобожденного друга своего детства, замкнулась в себе, и казалось, как будто ее душу удручало какое-то тяжелое бремя.

Как только Моисей узнал, что нападение на рудники удалось и Иисус Навин освобожден, он оставил народ, так как ему донесли, что воинственные амаликитяне [916], населявшие оазис у подножия Синайской горы, уже вооружаются, чтобы не пропустить евреев через свою землю, изобиловавшую водою и пальмами. Ввиду этого он с несколькими избранными людьми отправился прямо через горы на рекогносцировку. Он намеревался снова присоединиться к соплеменникам между Алусом и Рафидимом — долиною, лежавшею перед оазисом. В его отсутствие место его и его спутников должны были занять Абидан, глава вениамитов, а также Гур и Нун, вожди колен Иуды и Эфрема, по возвращении из рудников.

При приближении народа к ущелью его встретил Гур с освобожденными узниками, которых всех опередил молодой Рувим, муж Мильки. Но она узнала его еще издали, когда он всходил на гору, и, несмотря на запрещение Мариам, добежала до середины племени Симеона, которое шло впереди.

Там долгожданная встреча этой четы порадовала многие усталые души, и когда муж и жена, тесно прижавшись друг к другу, поспешили к Мариам, и пророчица взглянула в лицо Мильки, то ей показалось, что совершилось какое-то чудо: из бледной лилии Милька превратилась в цветущую розу. Ее губы, открывавшиеся редко и робко, только для какой-нибудь просьбы или для ответа, были теперь в постоянном движении. Она так много желала знать, ей хотелось о многом расспросить своего молчаливого возлюбленного, вытерпевшего такие страшные мучения.

Это была прекрасная, счастливая чета, и супругам казалось, что они идут не возле нагих скал по жестким тропинкам пустыни, а по местности, украшенной цветущими растениями, где журчат источники и поют птицы.

Пророчице, делавшей все, чтобы поддержать бодрость в этой понурой женщине, было приятно зрелище ее счастья. Но скоро все следы радостного сочувствия исчезли с лица Мариам. Между тем как Рувим и Милька, по-видимому, едва касались земли, точно летя на крыльях, пророчица шла вперед с поникшей головой, угнетенная тяжкой мыслью о том, что она сама виновата в том, что этот час не принес ей такого же счастья.

Она говорила себе, что, отказавшись следовать голосу сердца, она принесла тяжелую, достойную всякой награды и угодную Богу жертву, но из ее головы не выходил образ умирающей египтянки, отказавшей ей в праве причислять себя к тем, кто любил Иосию, и из-за любви к нему скончавшейся во цвете лет.

Она, Мариам, осталась жива, но сама убила в себе пламеннейшие желания своего сердца: долг запрещает ей с жарким томлением думать о человеке, который стоит вон там, преданный делу своего народа и Богу своих отцов, свободный, прекрасный, может быть, будущий вождь военных сил евреев, а впоследствии, если так решит Моисей, первый после него и важнейший из всех людей еврейского народа, но потерянный для нее навсегда.

Если бы в ту злополучную ночь она последовала желанию своего любящего сердца, а не требованиям своего призвания, ставившего ее высоко над другими женщинами, то он давно уже держал бы ее в своих объятиях, как молчаливый Рувим свою прежде столь слабую, бледную, а теперь так приободрившуюся Мильку.

Какие мысли! Она должна загнать их в глубочайшую пропасть своего сердца, стараться уничтожить их, потому что для нее грех так пламенно желать свидания с другим! И она хотела, чтобы муж находился при ней в этот ужасный час в качестве избавителя от себя самой и от ее запрещенных желаний.

Ее мужем был начальник колена Иуды Гур, а не бывший египтянин, освобожденный узник. Чего же было ей нужно от эфраимита, от которого она отказалась навсегда. Как могла Мариам обижаться на то, что освобожденный не пошел к ней навстречу. Почему она втайне питала безумную надежду, что его удерживает там, наверху, какая-нибудь серьезная обязанность.

Она едва видела, едва слышала, что вокруг нее происходило; и только благодарное приветствие, которое Милька крикнула навстречу Гуру, возвестило ей, что муж приближается.

Он уже издали кивал ей, но он приближался один, без Иосии, без Иисуса Навина… все равно, как бы он ни назывался; и сознание, что ей обидно это, что это больно ее сердцу, возмущало ее против себя самой. Ведь она высоко ценила своего мужа, и ей было нетрудно дружески приветствовать его.

Он весело и сердечно ответил на ее привет; но когда она указала ему на вновь соединившуюся чету, прославляла его, как победителя и избавителя Рувима и многих других несчастных, он откровенно признался, что эта похвала принадлежит не ему, а Иисусу, которого она сама призвала во имя Всевышнего для начальствования над военными силами народа.

При этих словах Мариам побледнела и, несмотря на утомительность пути, круто поднимавшегося в гору, не уставала обращаться к мужу с настойчивыми вопросами. Когда она узнала, что Иисус Навин со своим отцом и с молодыми людьми отдыхает наверху и что Гур обещал ему добровольно отказаться от должности главного военачальника, если Моисей согласится передать ее Иисусу Навину, ее сросшиеся брови под высоким лбом мрачно сдвинулись и с суровой резкостью она сказала:

— Ты мой господин, и мне неприлично противиться тебе даже тогда, когда ты настолько забываешь свою собственную жену, что уступаешь первое место человеку, который когда-то осмеливался поднимать на нее глаза.

Гур с жаром прервал ее:

— Он тебя не знает больше и, если бы даже я захотел дать тебе развод, он все-таки не стал бы искать твоей руки.

— Не стал бы? — спросила она с принужденной улыбкой. — И он сам сказал тебе об этом?

— Он посвятил свое тело и свою душу благу народа и отрекся от любви к женщине, — ответил Гур.

Но она возразила:

— Отречение легко там, где желание не могло бы добиться ничего, кроме отказа и стыда! Не ему, который в час величайшей опасности искал помощи у египтян, а тебе одному, который вел народ к первой победе в Суккоте и которому сам Бог через Моисея, своего слугу, вверил должность военачальника, тебе одному принадлежит главное командование над войском.

Гур с беспокойством посмотрел на жену, к которой он пылал поздней горячей любовью, и, заметив, что щеки ее горят и дыхание прерывается, не знал, чему приписать это: трудности подъема на гору или же страстному честолюбию ее высоко парящей души, которое она перенесла теперь на него, своего мужа.

Ему было приятно, что он для нее гораздо дороже более молодого человека, известного своими геройскими подвигами, возвращения которого он в душе опасался. Но Гур поседел в строгом исполнении своих обязанностей и никогда не уклонялся от того, что считал справедливым. Его первой жене, которую он похоронил за несколько лет перед тем, его взгляды были приказанием; со стороны Мариам он тоже еще не встречал никакого противоречия. Нельзя было сомневаться в том, что Иосия наилучшим образом подготовлен для командования военной силой народа, и поэтому он, тяжело дыша, так как и ему трудно было подниматься в гору, сказал:

— Твое высокое мнение льстит мне и радует меня; но, хотя Моисей и старейшины и вверили мне главное начальствование над войском, ты все-таки вспомнишь о памятнике в Суккоте и о моем обете. Я постоянно храню его в сердце и сдержу его.

Мариам, недовольная, стала смотреть в сторону и не говорила больше ничего, пока они не взошли на гору.

С ее высоты юноши-победители приветствовали поднимавшихся громкими кликами.

Радость нового свидания, захваченные в виде добычи съестные припасы и питье, хотя и скудные, но послужившие к подкреплению большинства нуждавшихся в них людей, подняли упавший дух истощенных, а чувствовавшие жажду сократили свой отдых, чтобы поскорее дойти до Дофки. От Иисуса Навина они узнали, что там они найдут не только засыпанные цистерны, но и скрытые источники, существование которых стало ему известно от бывшего конвоира узников.

Дорога шла под гору. «Спеши!» — вот девиз истомленного путника, когда он идет к колодцу. Немного времени спустя после заката солнца евреи пришли в долину бирюзовых копей, где и устроили лагерь вокруг холма, на котором стояли склады и разрушенная крепость Дофка. Скоро были найдены источники в роще акаций, посвященной богине Гатор.

Быстро зажигался костер за костром. Непостоянные сердца, которые в пустыне Син были близки к отчаянию, снова наполнились радостью существования, надеждой и благодарной верой. Прекрасные акации были срублены для облегчения доступа к колодцам, живительная влага которых произвела это удивительное превращение.

Возле ущелья Иисус Навин и Мариам свиделись снова, но едва успели наскоро обменяться приветствиями. Здесь, в лагере, они были ближе друг к другу.

Было уже поздно, так как старейшины долго совещались насчет мер, которые следовало предпринять против внезапного нападения амаликитян.

Иосия явился на совещание вместе с отцом. Наследника этого сановитого, высокоуважаемого старца приветствовали со всех сторон, и его совет сформировать авангард из молодых, а арьергард из старших воинов и послать выбранные из первых маленькие отряды на разведку был охотно принят.

Иосия имел право сказать себе, что опытен во всем, относящемся к управлению большою военной силой и к ее обороне. Сам Бог вверил ему должность военачальника, и Моисей, посылая ему совет быть сильным и крепким, утвердил его в ней. Гур, носивший теперь это звание, тоже желал передать свою должность ему. И слово его было крепко, хотя он и замедлил повторением своего обещания перед старейшинами. Во всяком случае, с Иисусом Навином обращались так, как будто он уже стал главнокомандующим, да и сам он чувствовал себя таковым.

Когда собрание начало расходиться, Гур просил Иисуса Навина проводить его до палатки, несмотря на поздний час, и воин пошел с ним, желая объясниться с Мариам. Он хотел в присутствии ее мужа показать ей, что вступил на тот путь, на который она ему так настойчиво указывала.

Перед супругой другого умолкли нежные чувства еврея. Жена Гура должна была знать, что он ничего больше не желает от нее. Сам он совсем и окончательно перестал думать о ней с любовью даже в часы уединения.

Он в душе признавал, что она великая женщина, но его охватывал холод, когда он думал о ее величии.

Образ действий Мариам представлялся ему теперь тоже в ином свете. Когда она после долгой разлуки приветствовала его с холодной улыбкой, он пришел к убеждению, что они сделались совершенно чуждыми друг другу; и это чувство все более и более усиливалось у костра, пылавшего перед великолепной палаткой вождя, где он снова встретился с нею.

Освобожденный Рувим со своею Милькой давно покинули Мариам, и теперь во время одинокого ожидания в ее уме являлось то одно, то другое, что она желала дать почувствовать человеку, которому позволила слишком многое, теперь точно грех лежавшее у нее на душе.

Мы преисполняемся гневом легче всего к тем, относительно кого чувствуем себя неправыми, а женщина считает дар своей любви до того великим и драгоценным, что даже и от отвергнутого обожателя требует, чтобы он не переставал вспоминать о ней с благодарностью. Но Иисус Навин заявил, что он не желает больше обладать женщиной, к которой некогда пылал страстью и которую держал в своих объятиях, хотя бы даже она была ему предложена. И он подтвердил такое уверение тем, что не вышел к ней навстречу, а спокойно ждал ее. Теперь наконец он пришел вместе с ее мужем, который готов был уступить ему первое место.

Но Мариам еще здесь и будет зорко смотреть за своим слишком великодушным супругом. Старика, с судьбой которого она соединила свою и честная преданность которого трогала ее, никто не должен был обманом лишить руководящей роли; и ему следовало удерживать за собою положение вождя уже потому, что она не желала быть женою человека, не смеющего более заявлять притязания на самое первое место после ее братьев.

Прославленная женщина, верившая в свой пророческий дар, никогда еще не чувствовала в своей душе такой горечи, обиды и раздражения. Она не признавалась в этом себе самой, и, однако же, ей казалось, будто ненависть, внушенная ей Моисеем против египтян и оставшаяся теперь беспредметной, требует новой цели и направляется против единственного человека, которого она некогда любила.

Но правдивая женщина может быть ласкова с каждым, кого она не презирает, и Мариам, хотя сильно покраснела при виде человека, на поцелуй которого она когда-то ответила, однако же приняла его дружески и обратилась к нему с участливыми вопросами.

При этом она называла его прежним именем Иосия, и когда он заметил, что она делает это умышленно, то спросил, не забыла ли она, что сама в качестве доверенной Всевышнего приказала ему впредь называться Иисусом.

Мариам ответила, что память у нее хорошая, но он напоминает ей о времени, которое она желала бы забыть. Он сам оттолкнул от себя имя, данное ему Господом, предпочтя милость египтян помощи, которую обещал ему Бог. Она не изменит старой привычке и будет по-прежнему звать его Иосией.

Честный воин не ожидал такой враждебности с ее стороны, однако же сохранил относительное спокойствие и равнодушно ответил, что ей редко будут представляться случаи называть его так или иначе. Люди, расположенные к нему, охотно привыкают называть его Иисусом.

На это Мариам заметила, что она готова делать то же, если позволит ей муж, если он сам будет настаивать на этом, потому что имя есть не более как внешнее. Но должность и сан, конечно, другое дело.

Когда затем Иисус Навин сказал ей, что он все еще верит, что сам Бог устами ее, Своей пророчицы, призвал его быть вождем воинов народа, что ни за кем, кроме Моисея, он не признает права отказать ему в притязании на эту должность, Гур согласился с ним и протянул ему руку.

Тогда Мариам оставила сдержанность, к которой принуждала себя до тех пор, и с вызывающей запальчивостью сказала:

— И в этом я другого мнения! Ты уклонился от призыва Всевышнего. Можешь ли ты отрицать это? И когда Вездесущий, вместо того чтобы видеть тебя во главе твоих соплеменников, нашел тебя у ног фараона, Он лишил тебя должности, которую вверил тебе прежде. Как сильнейший из всех вождей, Он поднял бурю и волны, и они поглотили врага. Так окончили они свои дни, бывшие твоими друзьями до тех пор, когда их тяжелые цепи заставили тебя почувствовать, как они расположены к тебе и к твоему народу. Я между тем прославляла милость Всевышнего, и народ присоединился к моему хвалебному гимну. И еще в тот же день Господь призвал вместо тебя другого для предводительствования войском, и этот другой, как тебе известно, мой муж. И хотя Гур никогда не изучал военного искусства, но Бог направляет его руку, а кто, кроме Его, дарует победу? Мой супруг — выслушай это во второй раз, — мой супруг единственный здесь военачальник; и хотя он в избытке своего великодушия позабыл это, но он все-таки удержит свою должность, когда вспомнит, чья рука избрала его. И я, его жена, возвышаю голос и напоминаю ему об этом!

Тогда Иисус Навин повернулся к выходу, чтобы положить конец этому неприятному спору; но Гур удержал его и, глубоко возмущенный неуместным вмешательством жены в дело мужчин, начал уверять, что он настаивает на своем обещании. Ветер развеет недобрые слова женщины. Лишь Моисею принадлежит право объявить, кого Иегова выбрал главным военачальником.

Говоря это, Гур с суровым достоинством смотрел на жену, как бы убеждая ее быть рассудительною, и его слова, казалось, достигли цели: Мариам, то бледнея, то краснея, последовала за мужчинами; она тоже стала удерживать гостя, как бы желая его успокоить, и дрожащею рукою сделала ему знак подойти к ней ближе.

— Только одно еще я желала бы тебе сказать, чтобы ты не составил обо мне ложного мнения, — начала она, тяжело дыша, — я называю нашим другом каждого, кто посвящает себя делу народа, а Гур говорил мне, с каким самоотвержением ты намерен служить этому делу. Нас разъединило твое упование на милость фараона, а потому я способна оценить твой серьезный и решительный разрыв с египтянами; но важность этого поступка я стала ценить как следует только с тех пор, как узнала, что с неприятелем тебя соединяли и другие узы, кроме долгой привычки.

— К чему клонится эта речь? — прервал ее Иисус Навин, убежденный, что она только что положила на тетиву новую стрелу, предназначенную для нанесения ему раны.

Но она не обратила внимания на его вопрос и с вызывающей язвительностью взгляда, противоречившей сдержанности ее речи, холодно продолжала:

— После того как промысел Господа спас нас от врагов, Тростниковое море выбросило на берег прекраснейшую женщину, какую только мне случалось видеть. Я перевязала ее рану, нанесенную ей одной еврейкой, и она призналась, что полна любви к тебе, и, умирая, вспоминала о тебе, как о кумире своего сердца.

Иисус Навин, возмущенный до глубины души, заявил:

— Если это истинная правда, то, значит, мой отец сообщил мне неверные сведения, так как от него я слышал, что несчастная сделала свое последнее признание только тем, которые меня любят, а не тебе. И она была права, избегая твоего присутствия, потому что ты никогда бы не поняла ее!

Тут он заметил на губах Мариам надменную улыбку, но не дал ей говорить и продолжал:

— Твой ум… да, он вдесятеро острее того, каким обладала та несчастная женщина. Но в твоем сердце, открытом для великого, нет места для любви. Оно состарится и перестанет биться, не зная, что значит это слово! И, несмотря на твой взгляд, пылающий гневом, я говорю тебе далее: ты больше, чем женщина, — ты пророчица; я же не могу похвалиться таким высоким даром. Я всего лишь простой человек, для которого битва более подходящее дело, чем созерцание будущего. Однако же я предвижу, что произойдет. Сжигающую тебя ненависть против меня ты будешь питать в своей душе. Ты насадишь ее и в сердце своего мужа и усердно постараешься раздуть ее. И я знаю — зачем! Пожирающее тебя пламенное честолюбие делает для тебя невыносимой участь жены человека, уступившего первое место другому. Ты отказываешься называть меня именем, которым я обязан тебе. Но если злоба и высокомерие не задушат в тебе единственного чувства, которое еще соединяет нас, именно — любви к нашему народу, то наступит день, когда ты добровольно подойдешь ко мне и назовешь меня Иисусом по свободному побуждению своего сердца.

С этими словами он поклонился Мариам и Гуру и исчез в темноте ночи.

Гур мрачно посмотрел ему вслед и не сказал ни слова, пока шаги позднего посетителя раздавались в спавшем лагере. Но затем долго сдерживаемый гнев этого серьезного человека, смотревшего до тех пор на свою молодую жену с нежным обожанием, вырвался на волю.

Сделав два больших шага, он остановился возле жены, которая была бледнее, чем он, и, по-видимому, расстроенная, смотрела в огонь. Его голос потерял свое металлическое благозвучие и раздавался резко и пронзительно, когда он вскричал:

— Я имел мужество посвататься к девушке, вообразившей, что она ближе к Богу, чем другие женщины, и теперь, сделавшись моею женой, она заставляет меня раскаиваться в такой смелости!

— Раскаиваться? — сорвался вопрос с ее бледных губ, и ее черные глаза сверкнули на него вызывающим взглядом.

Но он, не смущаясь, схватил ее руку, сжал ее крепко, до боли, и продолжал:

— Да, ты заставляешь меня раскаиваться в этом! Да будет мне стыдно, если я допущу, чтобы за этим позорным часом последовали другие, подобные ему!

Мариам старалась высвободить руку, но он, не выпуская ее, продолжал:

— Я посватался к тебе в надежде, что ты сделаешься гордостью моего дома. Я думал, что я сею честь, но теперь я пожинаю поношение, так как что может более позорить мужчин, чем женщина, которая командует им и забывается до того, что враждебными речами язвит сердце друга, охраняемого законами гостеприимства? Жене, не такой, как ты, а простой и настоящей, которая смотрит на прежнюю жизнь своего мужа и не думает только о приумножении его величия, из-за желания разделять его с ним, — такой жене я не имел бы нужды кричать в ухо, что Гур, ее муж, ее супруг, за свою долгую жизнь приобрел достаточно почестей и титулов и может отделить от них некоторую долю без ущерба для своего достоинства. В глазах Иеговы величайший человек не тот, кто стоит первым в качестве главного начальника, а тот, кто наиболее выдается в самоотверженной любви к народу. Ты желаешь стоять высоко, ты желаешь, чтобы толпа чтила тебя как избранницу Бога, — я не запрещаю тебе этого, пока ты не забываешь о том, что повелевает тебе долг хозяйки дома. Ты обязана также любить меня, ты обещала мне это в день свадьбы; но человеческое сердце может дать только то, чем оно обладает, а Иосия был прав, говоря, что твоей холодной душе чужда любовь, которая горит и согревает других!

С этими словами он повернулся и пошел в темную глубину шатра, а Мариам осталась у огня, трепещущий свет которого падал полосами на ее прекрасное лицо, покрытое глубокой бледностью.

Крепко стиснув зубы и прижимая руки к вздымавшейся груди, она посмотрела вслед мужу.

Ее седовласый супруг только что стоял перед нею в полном сознании своего достоинства, величавый, внушающий невольное почтение, настоящий властный глава племени, и она чувствовала его великое превосходство над нею. Каждое из его слов вонзалось в ее грудь, подобно острию копья. Могущество истины сообщило им полную силу и поставило перед ней зеркало, отразившее ей образ, который привел ее в ужас.

Теперь она чувствовала нетерпеливое желание поспешить вслед за ним и опять вымолить у него любовь, которою он окружал ее до сих пор, — это она сознавала с благодарностью. Мариам чувствовала, что она в состоянии ответить на этот драгоценный подарок: не напрасно же она томилась теперь таким искренним желанием услышать из его уст доброе, прощающее слово.

Ее душа казалась ей подобной засеянному полю, попорченному ядовитой ржавчиной, поблеклому, засохшему, безжизненному, а между тем некогда в ней все цвело и зеленело!

Она вспомнила пахотную землю в Гесеме, которая, дав обильную жатву, оставалась твердой и сухой до той поры, пока прибывала вода реки, чтобы снова размягчить ее и превратить в ростки принятые ею семена. Так было и с ее душою, с той только разницей, что она бросила в огонь созревшее зерно и преступной рукой воздвигла плотину между оросительной влагой и засохшей почвой.

Но время еще не прошло.

Она знала, что он ошибался в одном отношении: она женщина такая же, как и всякая другая, и способна испытывать горячую страсть к любимому человеку. Единственно от нее зависело заставить его почувствовать это в ее объятиях.

Теперь он, разумеется, вправе считать ее черствой и бесчувственной, потому что там, где прежде цвела любовь, теперь появился горький источник, испортивший все, чего он коснулся.

Было ли то мщение сердца, пламенные желания которого она сама так решительно умертвила?

Бог пренебрег ее тягчайшей жертвой; в этом невозможно было сомневаться, потому что слава Его уже не являлась ей в возвышающих сердце видениях, и, следовательно, она едва ли имела теперь право называться пророчицей. Ее, правдивую, эта жертва привела к неправде; ее, которая в сознании, что она идет по истинному пути, жила в мире с собою, она ввергла в мучительную тревогу. Со времени этого великого и тяжкого подвига для нее, некогда столь богатой надеждами, не расцветало ничто, к чему она стремилась с страстным желанием. Она, не знавшая ни одной женщины, перед которой ей пришлось бы отступить, должна была потерпеть унижение от бедной умирающей. Она была доброжелательна к каждому, кто принадлежал к числу ее соплеменников и был предан делу ее народа, а теперь лучшего и благороднейшего она оскорбила враждебным озлоблением. Беднейшей жене поденщика удавалось крепче привязать к себе своего мужа, который однажды полюбил ее, а она безрассудно отдалила от себя своего.

Мариам, иззябшая, пришла к его очагу в качестве ищущей покровительства, но нашла там более теплоты, чем надеялась, и его великодушие и любовь, подобно целебному бальзаму, подействовали на ее изнуренную душу.

Теперь же Гур более не считал ее способной к нежному чувству, а между тем она не могла жить без любви, и никакая жертва не казалась ей слишком тяжелой, лишь бы снова приобрести его любовь. Но гордость тоже была одним из условий ее существования, и каждый раз, как она намеревалась смиренно открыть свое сердце мужу, ей овладевало опасение, как бы не унизить своего достоинства; и Мариам, точно околдованная, стояла у костра до тех пор, пока сгоревшие дрова, дымясь, обрушились у ее ног, и ее окружила тьма.

Какая-то странная боязнь закралась в душу пророчицы. Две летучие мыши, вероятно, прилетевшие с рудников и кружившиеся у огня, пролетели как раз возле нее, подобно призракам. Все побуждало ее вернуться в шатер, к мужу, и с внезапной решимостью она вошла в обширное помещение, освещенное одним светильником. Но оно было пусто, и встретившая ее раба сказала, что Гур до самого выступления народа останется у сына и внука.

Тогда Мариам овладела скорбь, и она легла в постель такая беспомощная и пристыженная, какой не чувствовала себя со времени своего детства.

Несколько часов спустя лагерь проснулся, и когда Гур на рассвете с кратким приветствием вошел в палатку, гордость снова заставила Мариам поднять голову, и ее ответ на его слова прозвучал сдержанно и холодно. Впрочем, он пришел не один: с ним был его сын Ури. Притом он смотрел суровее, чем обыкновенно, потому что люди племени Иуды, собравшись рано утром, умоляли его не уступать должности военачальника никому из принадлежащих к другим коленам.

Это явилось для него неожиданностью. Он указал соплеменникам на зависимость этого вопроса от решения Моисея, и желание, чтобы оно состоялось не в его пользу, усилилось в нем, потому что самонадеянный взгляд его молодой жены снова возмутил его душу.


XXVI

Рано утром следующего дня народ выступил в путь, освеженный и с поднятым духом; но маленький источник, который откопали евреи, совсем истощился. Однако они легко перенесли это лишение, так как надеялись найти новые источники в Алусе.

В лучезарном величии солнце поднялось на ясном небе. Его свет пролил свою живительную силу и в сердца людей, и, подобно голубому своду в вышине, сияли скалы и желтый песок. Ароматный, чистый, легкий и охлажденный ночной свежестью воздух вздымал грудь странников, и путешествие сделалось теперь для них удовольствием.

Давно уже мужчины не выказывали большей уверенности, глаза женщин не светились более веселым блеском, потому что Господь показал своему народу, что Он думает о нем среди его бедствий; отцы и матери с гордостью смотрели на одолевших врага сыновей. Среди большинства колен Израилевых приветствовали погибших и вновь возвращенных узников. Было приятной обязанностью — по возможности вознаградить их за вред, нанесенный им страшными каторжными работами.Эфраимиты, да и другие колена радовались возвращению Иисуса Навина, как называли теперь бывшего Иосию все, за исключением людей колена Иудова, — радовались, вспоминая обещание, скрывавшееся в этом имени.

Юноши, одержавшие под его начальством победу над египтянами, рассказывали своим, какой человек сын Нуна, как он все обдумывает и каждого ставит на надлежащее место. Каждый, на кого он бросит взгляд, воспламеняется жаждой битвы. От одного военного крика его неприятель приходит в замешательство.

Глаза каждого, кто говорил о Нуне и о его храбром внуке, сияли. Колену Эфраимову, высокие притязания которого во многих возбуждали неудовольствие, теперь охотно позволяли идти впереди. Только среди колена Иудова слышались порицания и ропот. Должно быть, существовало основание к этому неудовольствию, потому что глава племени Гур и его молодая жена шли, точно подавленные каким-то тяжелым бременем. Люди, заговаривавшие с ним теперь, лучше бы сделали, если бы выбрали другой час для этого.

Пока солнце стояло невысоко, была еще некоторая тень у краев скал из песчаника, ограничивавших путь с двух сторон или возвышавшихся посреди него; и когда сыны Кора запели хвалебный гимн, то молодые и старые присоединились к нему, и веселее всех пели Милька, утратившая свою подавленность, и Рувим, ее счастливый освобожденный муж.

Дети собирали золотисто-желтые дикие яблоки, которые, точно с неба, падали с засохших веток и лежали на пути. Эти плоды они приносили своим родителям. Но яблоки были горьки, как желчь, и один угрюмый старик из колена Завулонова сказал: «То же будет и с этим днем: теперь он имеет еще веселый вид, но когда солнце поднимется выше и мы не найдем воды, мы изведаем горечь!»

Его предсказание сбылось слишком скоро. По выходе путников из песчаника путь пролег через скалы, похожие на стены из красного кирпича и серого булыжника, все поднимаясь то отложе, то круче; и так же солнце поднималось все выше и выше, а зной с каждым часом усиливался.

Никогда еще дневное светило не осыпало странников более острыми стрелами, которые беспощадно вонзались в их непокрытые головы и спины.

Под их жгучим жалом падали то старые, то молодые или, шатаясь, как пьяные, горя, точно в жару лихорадки, едва подвигались вперед, поддерживаемые своими ближними. У мужчин и женщин воспаленная кожа сходила с лица и рук, и не было ни одного человека, у которого зной не иссушил бы языка и нёба и не отнял бы его крепкой силы и вновь возродившегося мужества.

Скот, понуря головы, нехотя подвигался вперед, едва волоча ноги, или валился на землю и лежал, пока бичи пастухов не заставляли его подняться и брести дальше.

Около полудня народу позволили было остановиться для отдыха, но на месте остановки не было ни малейшей тени. Люди, улегшиеся под палящим полдневным зноем, вместо отдыха испытывали только новые муки. Не в состоянии их выносить, они настаивали на скорейшем выступлении в путь, чтобы дойти до источников Алуса.

В предшествовавшие дни, после того как солнце на безоблачном небе начинало склоняться к западу, жара обыкновенно ослабевала и перед наступлением сумерек странников овевало более свежее дыхание воздуха; но в этот день скалистая местность пустыни в течение многих часов оставалась насыщенной зноем полудня до тех пор, пока от моря, с запада, не начало доноситься легкое веяние. В то же время авангард, который, согласно совету Иисуса Навина, шел впереди странников, остановился, а за ним остановился и весь народ.

Мужчины, женщины, дети повернули глаза в одну сторону и руками, посохами, клюками указывали на одно и то же место, где взоры их приковало чудесное, никогда еще ими не виданное зрелище.

Громкий крик удивления вырвался из засохших, усталых губ, так долго не открывавшихся для разговора; он передавался от отряда к отряду, от колена к колену, пока не дошел до прокаженных в конце шествия и до арьергарда, следовавшего за ними. Один подходил к другому и шептал ему имя, известное каждому, имя священной горы, где Господь обещал Моисею привести свой народ в прекрасную и обширную страну, изобилующую молоком и медом.

Никто не сказал об этом изнуренным странникам, но каждому из них было известно, что здесь в первый раз он видит Хорив и его синайскую вершину, священнейшую высоту этого гранитного горного массива. Это была не только гора, это был трон всемогущего Бога их отцов!

Подобно кусту, из которого Всевышний обращал речь к своему избраннику, в этот час вся священная гора, казалось, была объята пламенем. Высоко и величественно поднималась ее семизубчатая вершина над широко раскинувшимися дальними возвышенностями и долинами и пылала подобно какому-то исполинскому рубину, пронизанному насквозь светом всемирного пожара.

Никому еще не случалось видеть подобного зрелища. Затем солнце стало опускаться все глубже и глубже и наконец ушло в скрывавшееся за горою море на покой. Пылающий рубин превратился в темный аметист и, наконец, украсился темной синевой фиалки; но взоры народа не отрывались от этого священного места, точно очарованные. Мало того: когда дневное светило исчезло совсем и его отражение украсило одно далеко растянувшееся облако сияющими каймами, глаза зрителей раскрылись еще шире: один человек из колена Вениаминова, пораженный величием этого зрелища, усмотрел в нем дивную волнующуюся мантию Иеговы, окаймленную золотом, и соседи, которым он указал на нее, поверили ему, разделяя его благочестивый экстаз.

Это возвышающее зрелище на некоторое время заставило путников забыть жажду и изнеможение. Но скоро высочайший подъем духа превратился в самое глубокое уныние, потому что, когда наступила ночь и народ после короткого перехода дошел до Алуса, оказалось, что кочевавшее здесь племя вчера, перед снятием своих шатров, засыпало камнями и щебнем здешний и без того плохой источник.

Из питья все, что народ нес с собою, было выпито уже перед Дофкой, а истощенный источник рудников не дал воды для наполнения хотя бы одного бурдюка. Жажда не только осушала нёбо, но начала жечь и внутренности. Пересохшая гортань отказывалась принимать твердую пищу, в которой не было недостатка. Куда бы ни обращались взоры и слух, везде они встречали лишь одно безотрадное, возмутительное и внушающее сострадание.

Здесь — мужчины и женщины бушевали и проклинали, жаловались и стонали, там — они предавались безмолвному отчаянию. Другие, чьи дети с криком и плачем просили воды, отправлялись к засыпанному источнику и дрались за любой маленький клочок земли, из которого они надеялись собрать несколько капель драгоценной влаги в какую-нибудь чашечку. Скот блеял и мычал так беспокойно и жалобно, что эти звуки терзали сердца пастухов.

Только немногие дали себе труд поставить палатки. Ночь была так тепла, и все были того мнения, что чем раньше отправиться далее, тем будет лучше, так как Моисей обещал через несколько часов присоединиться к странникам. Он один мог найти способ выйти из этого бедствия: предохранить и людей, и животных от истощения было его обязанностью.

Если Бог, рассуждали они, Бог, Который обещал им такую прекрасную будущность, допустит, чтобы они погибли в пустыне, то это будет значить, что человек, предводительству которого они вверились, обманщик, а Бог, на могущество и милость Которого он непрестанно указывал им, лживее, бессильнее тех идолов с головами людей и животных, которым они поклонялись в Египте.

Между ругательствами и проклятиями слышались также и угрозы. Когда Аарон, вернувшийся к народу, обращался к нему с речью, ему грозили сжатыми кулаками.

Мариам, по приказанию своего мужа, тоже должна была перестать успокаивать женщин ободряющими словами утешения, после того как одна из них, у иссохшей груди которой умер ребенок, подняла на нее камень, а другие последовали ее примеру.

Старого Нуна и его сына слушали с большей охотой. Оба они решили, что Иисус Навин будет сражаться, на каком бы месте ни поставил его Моисей; но Гур сам привел его к воинам, и те радостно приветствовали его.

Как отец, так и сын умели укрепить в них уверенность. Они рассказывали воинам о богатом источниками оазисе амаликитян, который был недалеко, и указывали на оружие в их руках, которым вооружил их Сам Господь.

Иисус Навин уверял их, что они далеко превосходят числом воинов этого племени. Если молодежь будет драться с такою же храбростью, как она дралась у медных рудников и в Дофке, то, при Божией помощи, они одержат победу.

После полуночи Иосия, посоветовавшись со старейшинами, велел трубить в трубы, чтобы созвать людей, способных сражаться. При свете звезд он сделал им смотр, разделил на отряды, каждому из которых дал соответствующего командира, и объяснил значение сигналов, которым они должны были следовать.

Они собрались сонные, истомленные жаждой, но новая деятельность, к которой побуждал их бодрый вождь, и надежда на победу и драгоценную добычу, то есть кусок земли у подножия священной горы, богатый источниками и пальмами, изумительным образом укрепили их ослабевшую энергию.

Эфраим был между ними и поддерживал остальных своей неутомимой бодростью. Когда Иисус Навин, на котором Господь уже показал, что Он считает его достойным помощи, обещанной ему в самом его имени, стал убеждать воинов положиться на всемогущество Божие, то его слова подействовали совсем другим образом, чем речи Аарона, которые они слышали каждый день.

Когда говорил Иисус Навин, с губ многих юношей, хотя бы они чувствовали жажду, срывался воодушевленный крик: «Да здравствует военачальник! Ты наш вождь, мы не пойдем ни за кем другим!»

Но Навин объявил им серьезно и решительно, что он намерен сам оказывать то же повиновение, какое требует от них. Он охотно поступит последним человеком в последний отряд, если так прикажет Моисей.

Звезды еще ярко сияли на безоблачном небе, когда звуки рогов подали народу сигнал к выступлению.

Между тем гонец был уже послан вперед, чтобы сообщить Моисею о сделанных распоряжениях, и Эфраим последовал за ним по окончании военного смотра.

Во время дальнейшего перехода Иисус Навин держал всех воинов так близко друг к другу, как будто уже теперь следовало ожидать нападения. При этом он пользовался каждой минутой, чтобы давать им и их начальникам объяснения о предстоящей битве, наблюдать за ними и приводить отряды в больший порядок. Так он поддерживал их внимание до тех пор, пока не побледнели звезды.

Только изредка слышались протесты или жалобы между бойцами; но тем громче были ропот, проклятия и угрозы тех, которые не носили никакого оружия. Еще до рассвета между мужчинами, у которых от усталости подгибались колени и которые близко видели бедственное положение женщин и детей, все чаще слышался крик: «На Моисея! Мы побьем его камнями там, где найдем!»

Некоторые уже вырвали камни из земли, и озлобление толпы проявилось наконец так страстно и необузданно, что Гур собрал благонамеренных старейшин на совет и затем с воинами из колена Иуды поспешил опередить народ, чтобы в случае необходимости вооруженной рукою защитить Моисея от бунтовщиков.

Иисусу Навину поручили сдерживать мятежников, которые с угрозами и ругательствами старались прорваться вперед мимо воинов.

Когда солнце наконец взошло в ослепительном великолепии, шествие евреев представляло жалкое зрелище вконец измученных людей, которые подвигались вперед, шатаясь и едва волоча ноги. Даже воины тащились, точно расслабленные. Только в тех случаях, когда бунтовщики старались прорваться вперед, они собирались с силами и, исполняя свою обязанность, отгоняли их мечами и копьями.

По обеим сторонам долины, через которую теперь проходили странники, поднимались высокие стены из серого гранита, которые причудливо сверкали и блестели, когда косые лучи дневного светила падали на куски кварца, вкрапленные в первобытную гранитную массу.

К полудню следовало ожидать подавляющего зноя среди голых каменных стен, местами близко сходившихся одна с другою; но теперь еще царила утренняя прохлада. Скот находил для себя некоторое подкрепление, так как ему попадались кусты сочного душистого бетарана, и дети пастухов, подняв полы своей одежды, наполняли их ветвями этого растения и кормили ими своих голодных четвероногих любимцев, несмотря на собственное изнеможение.

Так провели они около часа, как вдруг послышался громкий радостный крик. Он начался в передовом отряде и переходил от одного колена Израилева к другому, пока не дошел до последнего человека в арьергарде.

Никто не слышал объяснения первоначальной причины этого крика, однако же каждый знал, что это значит не что иное, как то, что вода наконец найдена.

Эфраим повернул назад, чтобы подтвердить радостную весть, и как подействовала она на людей, упавших духом!

Они встрепенулись и с удвоенной скоростью пошли вперед, точно успели уже осушить по кувшину воды.

Отряды воинов теперь пропускали их беспрепятственно и весело приветствовали своих близких, когда те проходили мимо.

Однако же стремительный поток быстро бежавшего народа скоро остановился, потому что до места, где он надеялся освежиться, не допускала передних, а с ними вместе и весь народ преграда более сильная, чем рвы и стены.

Из толпы странствующих воинов раздался громовый, всю долину наполнивший крик. Наконец показались мужчины и женщины с веселыми лицами и с полными кувшинами и ведрами в руках и на голове, весело кивая друзьям, крича им утешительные слова и стараясь пробраться к ним сквозь толпу. Но у многих из них была отнята драгоценная влага, прежде чем они достигали цели.

Иисус Навин со своими отрядами тоже проложил себе путь к живительному источнику, чтобы установить порядок между жаждущими. Однако же приходилось некоторое время потерпеть, потому что сильные люди Иудова колена, с которыми Гур опередил остальных, еще работали кирками и упирались на рычаги, быстро изготовленные из стволов колючих акаций, росших поблизости, чтобы очистить дорогу от больших камней и расширить доступ к потоку воды, изливавшемуся из многих расселин утеса.

Источник сначала терялся в груде гранитных глыб, покрытых илом, далее — в земле; но теперь работа подвинулась настолько, что убегавшая вода была задержана, и был устроен водоем, из которого мог пить и скот.

Те, кому удалось уже наполнить кувшины, воспользовались струей воды, пробивавшейся через быстро выраставшую запруду.

Теперь люди, приставленные в качестве сторожей лагеря, не допускали сюда никого, чтобы дать время воде отстояться в новом обширном хранилище, в которое она прибывала в изумительном изобилии.

В ожидании Божьего дара, из-за которого поднималось столько буйных криков и воплей, можно было немного потерпеть. Сокровище было поднято, оставалось только сохранить его. Не слышно было ни одного слова брани, ропота или неудовольствия; многие восприняли новый дар Всевышнего робко и с каким-то пристыженным видом.

Издали доносились громкие радостные крики и восклицания. Но Божий человек, которому лучше, чем кому-нибудь другому, были знакомы скалы, пастбища и источники области Хорива и который снова оказал великое благодеяние народу, удалился в ближайшее ущелье, как бы желая уйти от изъявлений благодарности и хора приветственных кликов, которые захватывали все большее число воодушевившихся людей. Главным же образом Моисей искал успокоения, возможности сосредоточиться для своей глубоко взволнованной души.

Скоро послышались благочестивые хвалебные гимны Господу среди освеженных, возродившихся и переполненных благодарностью людей; и никогда они еще не ставили своего лагеря с большей надеждой и радостной уверенностью в успехе.

Песни, веселый смех, шутки и оживленные восклицания сопровождали установку каждого шатра, и лагерь возник так быстро, как будто он вырос из земли с помощью волшебства.

Глаза молодежи сверкали воинственной отвагой, несколько голов скота были забиты для праздничного пира. Матери, покончив свое дело по устройству лагеря и очага, пошли к источнику, ведя с собою детей за руки, чтобы и они видели место, где жезл Моисея указал евреям воду, изливавшуюся из расселины гранита. Многие мужчины, подняв руки и глаза, окружали пространство, где Иегова показал Себя столь милостивым к своему народу, и в их числе несколько бунтовщиков, которые так недавно наклонялись, чтобы поднять камни для убиения Божьего избранника. Никто не сомневался в том, что здесь совершилось великое чудо.

Старые внушали молодым никогда не забывать этого дня и этой воды; одна женщина окропила ею лбы своих внуков, чтобы обеспечить малюткам Божие покровительство на предстоявшую им жизнь.

Надежда, благодарность и теплая вера утвердились повсюду; исчез даже страх перед воинственными амаликитянами: что могло случиться с людьми, вверившими свою судьбу милости такого всемогущего Покровителя?

Только один шатер, лучший из всех, шатер вождя Иудова племени, был далек от общего ликования.

Безмолвно разделив трапезу мужчин, охваченных благодарным воодушевлением, узнав от Рувима, что Моисей вверил Иисусу Навину должность главнокомандующего, предпочтя его всем старейшинам, услыхав далее, что Гур с радостью уступал это звание сыну Нуна, Мариам сидела в шатре, окруженная своими служанками.

На этот раз пророчица явно не одобряла хвалебных гимнов народа. Когда ее женщины и Милька стали убеждать ее пойти с ними к источнику, она велела идти туда без нее.

Она поджидала мужа и желала приветствовать его наедине. Но он не возвращался в свой шатер. По окончании совета старейшин он находился при главнокомандующем, чтобы привести в порядок военные отряды, что он делал в качестве помощника, подчиненного Иосии, который ей, Мариам, был обязан своим признанием и именем Иисуса.

Теперь служанки пророчицы занимались прядением шерсти, но ей эта унизительная работа была противна; и пока она сидела, сложив руки и праздно устремив неподвижный взор в пространство, часы медленно тянулись один за другим. При этом Мариам чувствовала, что ее намерение смиренно подойти к мужу все более и более слабеет. Ей хотелось молиться о ниспослании ей силы покорно склониться перед человеком, который был ее господином; однако же пророчица, привыкшая к горячим мольбам, никаким образом не могла возбудить в себе молитвенного настроения. Едва удавалось ей сосредоточиться и возвысить стремления своего сердца, как ее расстраивало то одно, то другое. Каждая новая весть, доходившая к ней из лагеря, усиливала ее неудовольствие. Когда наконец наступил вечер, явился посланец сказать ей, чтобы она не заботилась об ужине для мужчин, который уже давно был приготовлен: Гур, его сын и внук намерены были принять приглашение Нуна и сына его Иисуса.

При этом известии Мариам с трудом удержалась от слез. Но если бы она дала им волю, то из ее глаз полились бы слезы гнева и оскорбленного достоинства женщины, а не слезы печали и тоскливого ожидания.

В часы вечерней стражи мимо проходили воины, до нее доносились приветственные крики в честь Иисуса Навина, передававшиеся от отряда к отряду.

Там, где слышались слова «твердый и сильный!», подразумевался тот, кто некогда был ей дорог и кого она теперь ненавидела, в чем уже откровенно признавалась себе. Ее мужа приветствовали криками только люди его колена. Это ли была благодарность за великодушие, с которым он в пользу младшего сложил с себя звание, принадлежащее по праву ему одному? Видеть своего мужа отодвинутым на второй план было еще больнее сердцу Мариам, чем то, что Гур ее, новобрачную, оставил одну.

Ужин перед шатром эфраимитов тянулся долго. Около полуночи Мариам отослала своих служанок отдыхать и легла, намереваясь дождаться своего супруга и поведать ему обо всем, что ее огорчало, что приводило ее в негодование и к чему она стремилась с тоскливым желанием.

Она думала, что при таком горестном настроении ее души ей нетрудно будет не спать. Но чрезмерные усилия и волнения последних дней и ночей давали себя чувствовать, и ею овладел сон среди молитвы о смирении и о любви ее мужа. Наконец, ко времени первой утренней смены часовых, когда только что забрезжил свет, ее разбудили звуки труб, возвещавшие о близкой опасности.

Мариам быстро встала и, взглянув на ложе своего супруга, нашла его пустым. Однако же оно, очевидно, было занято ночью, и на песчаном полу как раз перед своей постелью заметила она следы ног Гура. Он стоял близко возле нее и, может быть, с любовью смотрел в лицо жены.

Да, это было действительно так: ей сказала об этом старая раба, не дожидаясь ее вопроса. Разбудив Гура, она пошла с ним и видела, как он осторожно посветил в лицо Мариам и затем долго стоял склонившись над нею, как бы для того, чтобы ее поцеловать.

Это была добрая весть, и она так обрадовала одинокую женщину, что Мариам забыла свою обычную сдержанность и прижала губы к морщинистому лбу маленькой, согбенной старушки, которая служила еще ее родителям. Затем она велела служанкам наскоро привести в порядок свои волосы, надеть на нее праздничную светло-голубую одежду, подаренную ей Гуром, и поспешила из шатра, чтобы проститься с мужем.

Между тем военные отряды выстраивались. Евреи начали снимать палатки, и Мариам долго не могла отыскать Гура. Наконец она нашла, но он был занят серьезным разговором с Иисусом Навином, и когда она увидела последнего, холодная дрожь пробежала по жилам пророчицы, и она не могла заставить себя подойти ближе к разговаривавшим мужчинам.


XXVII

Предстояла трудная борьба. По донесениям лазутчиков, к амаликитянам присоединились и другие племена пустыни. Несмотря на это, еврейское войско все-таки вдвое превосходило их численностью. Но как далеко отряды Иисуса Навина уступали в воинском умении своим противникам, привыкшим к битвам и нападениям!

Неприятели шли с юга, от оазиса, лежавшего у подножия священной горы, а этот оазис с незапамятных времен был местопребыванием их племени, их кормильцем, их милой родиной, — словом, всем для них; он был достоин того, чтобы отдать за него все, до последней капли крови.

Иисус Навин, которого теперь Моисей и весь народ признали главным военачальником евреев, повел свои новосформированные отряды к самому обширному месту долины, так как оно позволяло ему лучше воспользоваться численным превосходством своих воинов.

Он велел снять лагерь и перенести его на северный конец предназначенной для битвы долины Рефидим, в более узкое место, где его легче было защищать. Начальство над лагерем и воинами, выделенными для его защиты, он вверил своему предусмотрительному отцу.

Иисус Навин желал оставить Моисея и более старых вождей колен Израилевых в хорошо защищенных пределах лагеря, но великий вождь народа предупредил его и взошел вместе с Гуром и Аароном на гранитную скалу, с высоты которой можно было обозревать битву. Таким образом, бойцы видели Моисея и двух его спутников на вершине возвышавшегося над долиной утеса и знали, что доверенный Господа не устанет ходатайствовать за них перед Всевышним и молить Его о даровании победы евреям.

Но и каждый простой человек в войске, каждый старик, каждая женщина в лагере обращались в этот час опасности к Богу своих отцов, и избранный Иисусом Навином военный клич: «Иегова — наше знамя!» соединял сердца воинов с Богом брани и даже самым робким и неискусным воинам напоминал, что они не могут сделать ни одного шага, не могут нанести ни одного удара без Его дозволения.

Звуки еврейских труб и рогов раздавались все громче и громче, так как амаликитяне наступали на ровную плоскость, которая должна была служить местом битвы.

Это было странное поле сражения; опытный военачальник никогда не выбрал бы его по собственной воле, потому что оно с двух сторон было ограничено высочайшими серыми, круто поднимавшимися стенами из гранита. В случае победы врагов должен был погибнуть и лагерь, а средствами, предоставляемыми военным искусством, приходилось здесь пользоваться на весьма ограниченном пространстве, какое только можно вообразить.

Обойти неприятеля или ударить ему во фланг казалось здесь невозможным; но и скалы должны были служить вождю: он приказал своим искусным пращникам и лучникам взобраться по их склонам до умеренной высоты, объяснив им, по какому сигналу они должны были принять участие в битве.

Уже с первого взгляда еврейский полководец увидел, что он не преувеличивал силы неприятелей. Те из них, которые открыли сражение, были бородатые люди с резко обозначенными чертами смуглых лиц, черные глаза их пылали жаждою битвы и дикой ненавистью к противникам.

Подобно своему седобородому вождю, все они были сухощавы и подвижны. Как опытные бойцы, они хорошо владели своими серповидными медными мечами и кривыми палицами из тяжелого дерева с заостренным концом или копьями, украшенными под наконечником пучками из верблюжьей шерсти. Военные клики громко, свирепо и злобно раздавались из крепкой груди этих людей, которые должны были или победить, или отдать врагу все, что им было наиболее дорого.

Иисус Навин встретил первую атаку во главе воинов, вооруженных большими щитами египтян; и, воодушевляемые своим храбрым вождем, они довольно долго выдерживали натиск, тем более что узкий вход на поле сражения не позволял неприятелю вполне развернуть свою силу.

Но когда неприятельские пехотинцы отступили и против евреев ринулся отряд воинов на быстроходных верблюдах, то многие испугались при виде этих больших и странных животных, о которых они знали прежде только понаслышке.

С громким криком ужаса они побросали свои щиты и побежали. В каждый образовавшийся таким образом промежуток в их рядах амаликитянские всадники направляли своих верблюдов и с их высоты поражали противников длинными острыми пиками. Пастухи, не привыкшие к подобному способу нападения, помышляли теперь только о своем собственном спасении, и некоторые из них обратились в бегство. Ими овладевал внезапный ужас, когда их глаза встречались с пылающим взором или в их ушах раздавался крик амаликитянок, которые тоже кинулись к месту сражения, чтобы воспламенить мужество в своих мужьях и устрашить врага. Левой рукою они держались за кожаные ремни, свешивавшиеся с седел, предоставляя горбатым животным тащить их с собою. Казалось, злоба закалила слабое женское сердце каждой из них против страха смерти, страдания и женской робости, и яростные вопли этих мегер уничтожили мужество даже многих наиболее смелых евреев.

Но едва военачальник заметил, что его воины дрогнули, он поспешил извлечь пользу из этого прискорбного обстоятельства. Иисус Навин приказал им отступить еще дальше и открыть для неприятеля вход в долину, резонно полагая, что он, Навин, будет в состоянии воспользоваться более действенным образом численным превосходством своего войска, как скоро ему будет возможно оттеснить неприятеля одновременно с фронта и с двух сторон и привлечь пращников и лучников к участию в битве.

Эфраим и его мужественные товарищи, окружавшие Иисуса Навина в качестве гонцов для разведки, были посланы на северный конец долины, чтобы сообщить начальникам поставленных там отрядов о том, что он намеревался сделать, и передать им приказ выдвинутся вперед.

Быстроногие пастухи, проворные, подобно газелям, поспешили туда, и скоро оказалось, что военачальник рассчитал верно: как только амаликитяне дошли до середины долины, они были атакованы со всех сторон, и многие из них, мужественно стремившиеся вперед и размахивавшие мечами и копьями, пали на песок, пораженные со скал круглыми камнями пращников или острыми стрелами лучников.

Между тем Моисей с Аароном и Гуром оставались на скале, возвышавшейся над полем сражения. Оттуда Божий избранник наблюдал за битвой, в которой он, поседевший в делах мира, участвовал только душою и сердцем.

Ни одно движение, ни один поднимавшийся или опускавшийся меч друга или врага не ускользали от его зорких глаз; но когда началось первое нападение и полководец, согласно своему хорошо задуманному плану, допустил врага в самое сердце своего войска, то Гур, обращаясь к Моисею, сказал:

— Однако высокий ум моей жены, твоей сестры, в самом деле не ошибался: сын Нуна лишился призвания Всевышнего. Что это за командование! Численный перевес на нашей стороне, а между тем неприятель беспрепятственно врывается в середину войска. Подобно морским волнам, которым Господь повелел тогда отступить, подаются и наши отряды, и притом, кажется, по приказанию своего вождя.

— Чтобы поглотить амаликитян, как морские волны поглотили египтян, — ответил Моисей.

Затем он поднял руки к небу и взмолился:

— Посмотри, Иегова, вниз, на твой народ, находящийся в новой опасности; укрепи руку и обостри взор того, кого Ты избрал Своим мечом! Ниспошли ему помощь, которую Ты обещал ему, назвав его, Иосию, Иисусом! И если Тебе не угодно более, чтобы он, показавши уже себя твердым и сильным, управлял нашими воинами в битве, то стань Сам, с небесными силами, во главе своих людей, чтобы они истребили врага своего народа!

Так молился Божий человек, воздев руки к небу, и не переставал взывать к Богу, воля Которого управляла его волею; и скоро Аарон шепнул ему, что неприятель жестоко стеснен и мужество евреев не оставляет желать лучшего. Иисус Навин появлялся то здесь, то там, и неприятельские ряды поредели, между тем как еврейские, по-видимому, все растут. Гур подтвердил это и прибавил, что нельзя отказать сыну Нуна в неутомимом рвении и геройском презрении к смерти. Он только что повалил на землю самого свирепого из амаликитянских вождей своею боевой секирой.

Тогда Моисей глубоко вздохнул, опустил руки и с напряженным вниманием стал следить за дальнейшим ходом кипевшей внизу битвы.

Тем временем солнце достигло полуденной высоты и обдавало бойцов жгучим зноем. Серые гранитные стены долины изливали потоки все более и более усиливавшегося жара, и по лицам трех стоявших на скале человек струились крупные капли пота. Как этот полуденный зной должен был отягчать борьбу, как сильно должны были гореть раны людей, лежавших на песке и истекавших кровью!

Моисей чувствовал все это, точно он сам лично принимал участие в сражении; его непоколебимо твердая душа была полна состраданием, и людей одной с ним крови, для которых он жил и действовал, о которых думал и молился, он заключил в своем сердце, как отец своих детей.

Раны единоверцев причиняли ему боль; но сердце его билось гордой радостью, когда он видел, как люди, трусливое непокорство которых еще недавно возбуждало в нем пламенный гнев, научились защищаться и нападать, как отряды юных воинов один за другим кидались на врага с громким криком: «Иегова — наше знамя!»

В величавой, героической фигуре Иисуса Навина Моисей видел внуков своего народа, какими он их представлял себе в будущем, и теперь он не сомневался более в том, что сам Господь назначил сына Нуна военачальником. Его властный взгляд редко сиял таким блеском, как в эту минуту.

Но что это?

С губ Аарона тоже сорвался крик ужаса, Гур в испуге тревожно стал смотреть к северу. С той стороны, где стояли шатры евреев, послышался новый военный клич, с которым смешивались громкие жалобные вопли не только мужчин, но и женщин, и детей: на лагерь было совершено нападение.

Задолго до начала сражения от войска амаликитян отделился один отряд и пробрался к лагерю через только им известное ущелье.

Гур подумал о своей молодой жене, Аарон вспомнил о своей верной супруге Элизебе, о своих детях и внуках, и оба умоляющими взорами безмолвно просили Моисея отпустить их, желая поспешить на помощь к тем, кого они любили всего более; но строгий вождь отказал в просьбе и оставил их при себе.

И он снова поднял руки и вознесся сердцем к небу. С пламенной молитвой он воззвал к Всевышнему, и чем дальше шло время, тем жарче была его мольба, так как все, чего достигли еврейские воины, казалось потерянным. Каждый новый взгляд на поле сражения, каждое известие, которое он получал от своих товарищей, в то время как его душа, вознесшаяся к Богу, оставалась слепою и глухою к зрелищу битвы, бушевавшей внизу, отягчали бремя его заботы.

Иисус Навин во главе сильного отряда оставил поле сражения, взяв с собою Везалиила, внука Гура, Оголиава, его любимейшего товарища, молодого Эфраима и мужа Мильки, Рувима.

Гур следовал за ними глазами, посылая им в сердце своем благословения, потому что они оставили поле битвы, очевидно, только для того, чтобы спасти лагерь. С напряженным вниманием прислушивался он к звукам, долетавшим с севера, когда ветер доносил до него отдельные крики и вопли с того места, где стояли еврейские шатры.

Старый Нун храбро защищал лагерь против напавшего на него отряда амаликитян; но когда он увидел, что сотни, вверенные его командованию Иисусом Навином, не в состоянии долго сопротивляться врагам, то послал просить подкрепления. Иисус Навин тотчас же поручил дальнейшее управление войсками в битве второму вождю племени Иуды, Наасону, а также Ури, сыну Гура, отличавшемуся мужеством и благоразумием, и вместе с выбранными им людьми поспешил на помощь к своему отцу.

Он не потерял ни одного мгновения; однако же, когда он появился на месте борьбы, дело уже было решено. Приближаясь к лагерю, он увидел, что амаликитяне уже прорвали ряды воинов его отца, отрезали его от них и бросились в лагерь.

Прежде всего военачальник выручил храброго старца из рук врагов; затем нужно было выгнать сынов пустыни из палаток, причем произошла жаркая рукопашная схватка. Сам Иисус Навин не мог быть везде и принужден был предоставить молодым воинам действовать по своему усмотрению в каждом отдельном случае.

И здесь он поднял тот же военный клич: «Иегова — наше знамя!» — и бросился в ставку Гура, которой неприятель овладел прежде всего и где кипела наиболее ожесточенная схватка. Перед его появлением уже многие трупы покрывали землю, и бешеные амаликитяне дрались еще с кучкой евреев, изнутри же палатки доносились дикие крики ужаса.

Иисус Навин стремительно кинулся туда, и его глазам представилось зрелище, которое ужаснуло даже этого неустрашимого воина. На левой стороне обширного пола шатра евреи боролись с амаликитянами, катаясь на окровавленных циновках, на правой стояла Мариам и несколько ее служанок, которым враги уже связали руки. Амаликитяне намеревались увести их с собою, как драгоценную добычу, но одна амаликитянка, беснуясь от злобы, жажды мести и ревности и желая предать еврейских женщин смерти, раздула уголья очага и с помощью покрывала, сорванного с головы Мариам, довела их до пылающего жара.

Страшный шум наполнял палатку, когда в нее ворвался Иисус Навин. Здесь — шумели боровшиеся люди, там — служанки пророчицы отчаянно кричали и, увидав приближающихся евреев, умоляли их о помощи и спасении.

Мертвенно-бледная Мариам стояла на коленях перед тем самым амаликитянским военачальником, жена которого угрожала ей смертью. Точно на какой-то призрак, поднявшийся из земли, смотрела она неподвижным взором на появившегося избавителя, и то, что теперь произошло, запечатлелось в памяти пророчицы как ряд кровавых, ужасных, бессвязных и при всем том прекрасных образов.

Амаликитянский вождь, связавший ее, представлял собою геройскую фигуру, достойную удивления. Этот смуглый горбоносый воин с черной бородою и пылающими глазами походил на орла его гор. Скоро с ним должен был померяться силами человек, прежде дорогой сердцу Мариам. Она часто уподобляла его льву, но никогда он не казался ей так похожим на царя пустыни, как в эту минуту. Оба были страшны и сильны. Никто не мог бы сказать наперед, кто из них падет, кто победит; но ей пришлось смотреть на их борьбу, и пылкий сын пустыни уже испустил воинственный клич и бросился на более сдержанного еврея.

Каждому ребенку было известно, что человек не может остаться живым, если у него сердце остановилось на минуту; однако же Мариам сознавала, что ее сердце оставалось неподвижным, точно оно оцепенело или превратилось в камень, когда льву угрожала опасность погибнуть от орла, когда блеснул нож амаликитянина и она увидела кровь на плече Иисуса Навина.

Но тут ее оцепеневшее сердце снова ожило и начало биться сильнее, чем когда-либо. Этот мужественный, как лев, боец, которого она только за минуту перед тем ненавидела с таким озлоблением, превратился теперь снова, точно каким-то чудом, в друга ее юности. Со звуками труб и кимвалов любовь снова воскресла и с торжествующим ликованием входила в ее недавно столь опустевшую, обнищавшую душу. Причина раздора между ним и Мариам была внезапно забыта, и никогда она не взывала к Всевышнему с более пламенной мольбою, чем в той короткой молитве, которая вырвалась из ее сердца в тот миг. И чем пламеннее была ее мольба, тем скорее она была услышана: орел пал с растерзанными крыльями, уступив львиной силе своего противника.

Тогда у Мариам потемнело в глазах, и, точно во сне, она чувствовала только, как Эфраим разрезал веревки, которыми были связаны ее ноги.

Вскоре за тем к ней вернулось полное сознание, и теперь она видела у своих ног окровавленное тело побежденного военачальника, а на другой стороне шатра, на полу, убитых и раненых амаликитян и евреев и между ними многих рабов своего мужа. Возле павших стояли, радуясь победе, сильные воины ее народа и среди них почтенная фигура старого Нуна и Иисус Навин, которому отец перевязывал рану.

Она чувствовала, что сделать это следовало ей, а не кому-либо другому, и ею овладели глубокий стыд и жгучая тоска при мысли, как виновата она перед этим человеком.

Она, так глубоко оскорбившая его, не знала теперь, чем загладить этот проступок и как вознаградить его за то, чем она была ему обязана. Все ее сердце было переполнено желанием услышать от него слова примирения, и она на коленях подползла к нему по окровавленному полу. Но красноречивые уста пророчицы были точно парализованы и не могли найти подходящего слова. Наконец из ее стесненной груди вдруг вырвался громкий умоляющий возглас:

— Иисус, о Иисус! Я тяжко согрешила перед тобой и буду каяться в этом всю мою жизнь; только не пренебрегай моей благодарностью, не отталкивай ее от себя и прости меня, если можешь!

Больше она не смогла вымолвить ни слова, но ее глаза наполнились горячими слезами, и с непреодолимою силою и вместе так нежно, точно мать, поднимающая упавшего ребенка, он поднял ее с земли, и из его губ послышались кроткие слова, обещавшие полное прощение. Пожатие его правой руки тоже удостоверяло ее, что он более не таит против нее гнева. Она держала еще его руку в своей, когда услыхала его уверение, что слышать имя Иисус от нее ему приятнее, чем от кого бы то ни было.

Наконец, с боевым кличем: «Иегова — наше знамя!» — он оставил ее, и еще долго в ее душе раздавались его громкий голос и приветственные крики его воинов.

Вскоре все стихло вокруг. Мариам сознавала только то, что никогда она не плакала такими горячими и горькими слезами, как в этот час. И Богу, избравшему ее своею пророчицей, она дала два торжественных обета.

А оба человека, которых касались эти обеты, находились среди грохота битвы. Один снова повел своих воинов из освобожденного лагеря против врага, другой вместе с вождем народа наблюдал со скалы за ходом сражения.

Иисус Навин нашел своих воинов в очень затруднительном положении. В одном месте они отступали перед неприятелем, в другом еще сопротивлялись натиску сынов пустыни, но слабо, и Гур с все возрастающим беспокойством думал, что в лагере находилась его жена и внуки, а среди битвы его сыну угрожала смертельная опасность.

Его родительское сердце болело, когда он видел, что Ури отступает перед врагом, и затем снова наполнялось радостью, когда его сын хорошо направленной атакой поражал своих противников. В такие минуты Гуру хотелось крикнуть ему слово похвалы. Но чье ухо могло бы быть настолько чутким, чтобы отличить голос отдельного человека среди бряцания оружия, воинственных криков, воплей женщин, стонов раненых, отвратительного рева верблюдов, звука труб и рогов там внизу, в пылу битвы?

Первый отряд амаликитян врезался уже, подобно клину, в войско евреев и проник почти до самых задних его рядов. Если бы этому отряду удалось проложить путь для следовавших за ним воинов и соединиться с теми, которые напали на лагерь с тыла, битва была бы проиграна, и погибель еврейского народа оказалась неизбежна, потому что у южного входа в долину стоял еще один отряд амаликитян, который еще не принимал участия в сражении и, по-видимому, был предназначен для защиты оазиса против врага в случае крайней опасности.

Затем последовала новая неожиданность.

Амаликитяне пробились уже так далеко вперед, что пращные камни и стрелы едва могли теперь долетать до них. Чтобы пращники и лучники не оставались вне битвы, их следовало призвать вниз, на поле сражения.

Гур давно уже хотел крикнуть сыну, чтобы он вспомнил о них; но вот внезапно появилась фигура юноши, который с легкостью горной козы приближался к ним со стороны лагеря, взбираясь и прыгая с утеса на утес.

Как только юноша добрался до первых стрелков, он что-то сказал им, сделал следующим знак, который они передали дальше, и наконец все они спустились в долину, затем опять поднялись немного на скалу с западной ее стороны и внезапно исчезли, точно проглоченные каменными глыбами.

Юноша, за которым последовали пращники и лучники, был Эфраим.

Черная тень на каменной стене утеса, где он исчез вместе с другими, вероятно, представляла собою вход в ущелье, через которое они должны были пройти, чтобы присоединиться к воинам, последовавшим за Иисусом Навином для освобождения лагеря.

Так думал не только Гур, но и Аарон, и первый снова начал сомневаться в призвании Иисуса Навина, так как то, что могло послужить в пользу лагеря, ослабляло войско, предводительство которым было предоставлено сыну Гура и его товарищу Наасону.

Битва из-за лагеря продолжалась уже целый час. Моисей не переставал молиться, подняв руки к небу, когда амаликитянам удался их сильный натиск.

Вождь еврейского народа снова громко воззвал к Всевышнему; но у него подгибались колени от утомления, и ослабевшие руки его опустились. Только душа его сохранила свою силу полета, а сердце — желание не отступать от того, кто руководит битвами. Вождь не хотел оставаться праздным в этой борьбе, и его оружием была молитва.

Подобно ребенку, который не отстает от своей матери, пока она не даст того, чего он бескорыстно выпрашивает у нее для своих братьев и сестер, он не переставал молиться Всемогущему, Который до тех пор был, какотец, милостив к нему и к его народу и чудесным образом спасал их от опасности.

Но его тело было истощено. Он обратился к своим товарищам, и они пододвинули ему камень, на который он сел, чтобы новой молитвой подействовать на сердце Всевышнего.

Так сидел он; и если его утомленные члены отказывались служить ему, то его душа была послушна его воле и со всем пылом своим возносилась к властителю человеческих судеб.

Но руки Моисея все более и более ослабевали и наконец опустились совсем, точно налитые свинцом; а между тем с давних пор для него сделалось потребностью простирать руки к небу в те минуты, когда он обращался к Богу с пламенной молитвой. Это знали его товарищи, и притом они заметили, что каждый раз, когда у их великого вождя опускались руки, амаликитяне приобретали новое преимущество в битве.

Поэтому они усердно поддерживали его руки — один справа, другой слева; и хотя его голос ослабел, так что нельзя было расслышать слов, хотя его исполинская фигура качалась, хотя ему порою казалось, что камень, на котором он сидит, долина и вся земля колеблются, — его глаза и руки все еще были подняты к небу. Ни на одно мгновение он не переставал взывать к Всевышнему, до тех пор, пока внезапно со стороны лагеря послышался громкий крик победы, пронесшийся эхом по скалам, окружавшим долину.

Иисус Навин снова появился на поле сражения во главе своих воинов и с непреодолимой силой ринулся на врагов.

С этой минуты битва приняла иной ход. Успех ее колебался еще то в ту, то в другую сторону, и Моисей не мог оставить своей молитвы, но наконец и эта последняя схватка окончилась. Ряды амаликитян дрогнули и стали рассеиваться. Они в ужасе бросились бежать к южному входу долины, откуда пришли.

Оттуда тоже слышались крики; из тысячи уст раздавались радостные восклицания: «Иегова — наше знамя!… Победа, победа!»

Тогда Божий человек снял руки с плеч своих спутников, сам поднял их высоко и вскричал с новою, изумительно возродившейся силой:

— Благодарю Тебя, мой Бог и Господь! Иегова — наше знамя! Народ спасен!

Затем его глаза помутились от изнеможения, но несколько минут спустя он снова поднял их и увидел, что Эфраим с пращниками и лучниками напал на отряд амаликитян, стоявший у южного входа в долину, между тем как Иисус Навин гнал главную силу сынов пустыни к их отступавшим соплеменникам.

Военачальник слышал от пленных об ущелье, по которому люди, умеющие хорошо лазить по горам, могли дойти до тропинки в лощине, ведущей к южному концу поля сражения, и по его приказанию Эфраим с пращниками и лучниками напал на этой тропе в тыл на последний способный к сопротивлению отряд неприятеля.

Стесненные с двух сторон, неся большие потери в людях и лишась мужества, амаликитяне оставили битву, и теперь обнаружилось, как хорошо дети пустыни, выросшие в этой горной стране, умеют пользоваться своими ногами. По знаку своего вождя они закололи верблюдов и рассеялись в разные стороны, подобно перьям, разлетающимся от дуновения ветра. На крутые горные склоны, которые казались недоступными для людей, они проворно взбирались при помощи рук и ног, подобно ящерицам, многие другие ушли через ущелье, которое Иисусу Навину показали пленные рабы.

XXVIII

Более половины амаликитян пало убитыми или ранеными на поле битвы; Иисусу Навину было известно также, что другие племена пустыни, присоединившиеся к ним, согласно своему обычаю, оставили разбитых товарищей и убрались восвояси.

Однако же представлялось вполне вероятным, что отчаяние внушит беглецам мужество — не отдавать в руки евреев своего оазиса без сопротивления. Но бойцы еврейского вождя были слишком изнурены, для того чтобы можно было немедленно вести их далее. Сам он был покрыт множеством легких ран, и усилия последних дней чувствительно отзывались на его закаленном теле. К тому же солнце, поднявшееся незадолго перед началом битвы, теперь уже заходило, и, в случае необходимости вторгнуться в оазис, было бы неблагоразумно сражаться в темноте. Самому Навину, и в особенности его храбрым бойцам, был необходим отдых до утренней зари.

Иисус видел вокруг себя веселые лица, сиявшие радостью победы, и, когда он отпускал своих воинов в лагерь отпраздновать победу в кругу близких людей, каждый отряд, проходивший мимо него медленно и с усталым видом, разражался такими бодрыми и звонкими криками, как будто воины забыли усталость, которая незадолго перед тем склоняла их головы и обременяла их ноги.

«Да здравствует Иисус!… Да здравствует победитель!» Эти крики эхо разносило еще по горам, после того как последние отряды скрылись от его взоров. Но еще громче в его душе раздавались слова, которыми благодарил его Моисей: «Ты вел себя, как истинный меч Всевышнего, сильный и твердый. Покуда Бог остается твоим помощником, пока твое знамя — Иегова, мы не устрашимся никакого врага!…» Ему все еще казалось, что он чувствует на лбу и темени поцелуй великого человека Божия, который перед всем народом прижал его к своей груди, и ему стоило немалого труда унять волнение, возбужденное в нем концом этого чреватого последствиями дня.

Сильное желание привести свои мысли в порядок, прежде чем он снова смешается с ликующей толпой и увидит отца, который должен был принимать участие во всем великом, что волновало его душу, удерживало Навина на поле сражения.

Оно сделалось местом ужаса, так как те, которые не могли оставить его, лежали там мертвыми или ранеными. Вороны, следовавшие за странниками, летали над трупами и уже осмеливались спускаться на эту обильную пищу для своего черного пира. Запах крови привлекал хищных зверей из их горных логовищ, их рев и голодный лай слышались со всех сторон.

Когда затем после сумерек наступила тьма, над землей, наполненной кровью, замелькали светильники. Они помогали рабам и тем, кто искал своих близких, отличить друзей от врагов, раненых от убитых. Громкие жалобные стоны смешивались с карканьем воронов и воем голодных шакалов, гиен, лисиц и пантер.

Но Иисус Навин был хорошо знаком с ужасами поля сражения и не страшился их. Прислонившись к скале, он смотрел на восхождение тех самых звезд, которые светили ему в лагере перед Танисом, когда он находился в глубочайшем разладе с самим собой перед предстоящим решением труднейшего в его жизни вопроса.

С тех пор прошел только месяц, но за этот короткий срок совершился неслыханный переворот во всей его внутренней и внешней жизни.

То, что в ту ночь перед шатром, где лежал в лихорадке Эфраим, казалось Иосии великим, славным и достойным напряжения всех сил, теперь было далеко позади и представлялось ему суетным и ничтожным.

Он не нуждался более в почестях и званиях, которыми могло осыпать его самовластие прихотливого слабого властителя чужого народа. Какое было ему теперь дело до благоустроенного и хорошо обученного войска, к вождям которого он причислял себя с такой гордостью? Он едва верил, что было время, когда высшей целью его стремлений было командовать все большим числом тысяч египтян, когда сердце его наполнялось радостью по поводу присуждения ему какого-либо нового титула или пышного знака отличия людьми, большинство которых он считал недостойными уважения.

Тогда от египтян он ожидал всего — и ничего не ожидал от евреев.

Еще в ту ночь, перед шатром, Иосии были противны его соплеменники, как жалкие рабы, испорченные унизительной подневольной работой. Даже на знатнейших из них он смотрел надменно и свысока, так как они были пастухами, и уже по этому самому существами презренными в глазах египтян, чувства которых разделял и он.

Его отец был тоже стадовладелец, и если Иосия его высоко ценил, то только потому, что не принимал в расчет его звания, а также потому, что натура достойного старца внушала уважение, что его пылкая бодрость вызывала любовь со стороны каждого, и более всех со стороны любящего его мужественного сына.

При отце Иисус Навин никогда не стыдился признавать себя евреем, но в кругу товарищей по службе он старался держать себя так, чтобы они забыли о его происхождении и считали одним из своих во всех отношениях. Его прародительница Асенефа, жена Иосифа Прекрасного, была египтянка, и он гордился этим.

А теперь, сегодня? Он заставил бы почувствовать свое неудовольствие к каждому, кто обозвал бы его египтянином, и то, что всего месяц назад он отталкивал от себя и скрывал, то теперь, в эту ночь новолуния, которая только что началась, сияя звездами, заставляло его поднимать голову с радостною гордостью. Какое высокое чувство — сознавать себя, с обоснованным самоуважением, тем, чем он был в эту минуту! Жизнь и стремления его в то время, когда он был египетским военачальником, казались ему как бы продолжительным обманом, бегством от собственного знамени. Его чувство правды ликовало при сознании, что недостойному отрицанию и сокрытию своего происхождения наступил конец.

Он с радостью ощущал себя членом народа, который Всевышний предпочел всем другим; он радовался, что он принадлежит к тому обществу, где даже самый ничтожный из людей, даже ребенок, молясь, воздевает руки к Богу, Которого лучшие умы меж египтянами окружали тайной, так как они считали свой народ слишком слабым и тупоумным, для того чтобы предстать перед Его могущественным величием и понимать Его.

И этот единый, единственный Бог, перед которым весь пестрый сонм богов египетских обращался в ничто, избрал его, сына Нуна, из тысяч его соплеменников передовым бойцом и защитником своего избранного народа и дал ему имя, которым обещал ему свою помощь.

«Повиноваться своему Богу и под Его защитой посвятить кровь и жизнь своему собственному народу, более великой цели, — думал Навин, — еще ни перед кем не было поставлено». Его черные глаза горели и сияли, когда он думал об этом. Сердце ему казалось слишком малым для того, чтобы вместить в себе всю любовь, которой он желал загладить перед соплеменниками свою прежнюю вину.

Возвышенная, благородная женщина, обладать которой Иосия надеялся, принадлежала теперь другому, но это нисколько не нарушало радостного волнения его души, потому что он перестал желать обладания ею, хотя ее образ по-прежнему царил в его душе. Теперь он думал о ней только со спокойной благодарностью, так как охотно признавал, что его новая жизнь началась с той решительной ночи, в которую Мариам подала ему пример пожертвования Богу и народу всем, даже самым дорогим для сердца.

То, чем погрешила перед ним пророчица, Иисус Навин охотно изгнал из своей памяти; он привык забывать то, что прощал. Теперь он чувствовал только величие того, чем он был обязан ей. Она стояла между его новой и прежней жизнью, подобно великолепному дереву, поднимающемуся к небу на границе двух враждебных стран. Любовь была похоронена в могиле, но он и она никогда не могли перестать стремиться к одной и той же цели, по одному и тому же пути.

Еще раз оглянулся Иисус Навин на пройденное им пространство и мог сказать себе, что под его предводительством несчастные подневольные работники в короткое время превратились в храбрых бойцов. На поле битвы они были послушны уже по собственному побуждению и научились высоко носить голову после победы. И с каждым новым успехом должны были улучшаться их качества. Уже сегодня ему казалось не только желательным, но вполне возможным, предводительствуя ими, завоевать отечество, которое они полюбили бы и где среди свободы и благосостояния они могли бы сделаться дельными людьми, какими он желал их видеть.

Среди ужасов поля битвы, в безлунную ночь, в его сердце вливалась радость, светлая, как день. С тихим восклицанием: «Бог и мой народ!» и с благодарным взглядом вверх, в звездную высоту, оставил он усеянную трупами долину смерти как триумфатор, идущий по пальмовым ветвям и цветам, которыми благодарный народ усыпал путь для его торжественного шествия после победы.


Заключение

В лагере царило оживленное движение.

Перед шатрами горели костры, окруженные веселыми группами людей, и несколько голов скота было забито: здесь — для благодарственного жертвоприношения, там — для торжественного ночного пиршества.

Везде, где появлялся Иисус Навин, его принимали с радостными восклицаниями, но отца он здесь не нашел: Нун принял приглашение Гура, и у его палатки сын наконец обнял старца, сиявшего счастьем.

Мариам и ее муж тоже оказали ему прием, который обрадовал его: Гур с прямодушною сердечностью протянул ему руку, а пророчица почтительно поклонилась, и ее глаза выражали радостную благодарность.

Гур знаком пригласил его сесть возле себя, приказал рабу, только что убившему теленка, разрубить его на два куска, указал на них со словами:

— Ты оказал великую услугу народу и мне, сын Нуна, и моя жизнь слишком коротка для благодарности, которою ты обязал меня и мою жену. Если ты можешь забыть горькие слова, которые расстроили в Дофке мир между нами — а ты говоришь, что ты забыл их, — то будем впредь друг с другом в братском союзе, будем разделять один с другим радость и горе, беды и опасности. Должность главного военного вождя отныне принадлежит тебе одному и никому другому, и этому радуется весь народ, а более всех это радует меня и мою жену. Итак, если ты разделяешь мое желание заключить со мною дружеский союз, то, по обычаю отцов, перейдем через две половины этого убитого животного.

Иисус Навин охотно принял приглашение; Мариам первая с жаром поддержала громкое одобрительное восклицание старого Нуна, потому что это она внушила мужу, перед которым смирилась и любовь которого она обрела снова, мысль предложить Иисусу Навину заключенный ими теперь союз.

Все это было нетрудно ей сделать, потому что оба обещания, которые она дала себе после того, как сын Нуна спас ее от врага, уже готовы были исполниться, и она чувствовала, что в добрый час они были даны ею.

Новое для нее приятное чувство сознавать себя женщиной, как всякая другая, сообщило всему ее существу кротость, ей до сих пор чуждую, и эта кротость приобрела для нее любовь мужа, всю цену которому она узнала в то горькое время, когда его сердце было закрыто для нее.

В тот самый час, когда Гур и Иисус Навин заключили между собой союз братства, соединилась и другая чета людей, разлученных друг с другом священными обязанностями. Пока друзья пировали перед палаткой Гура, явились три человека из народа, желавшие говорить с Нуном, своим господином. Это были: старая вольноотпущенница, овдовевшая после исхода евреев в Танисе, ее внучка Хогла и Ассер, жених, с которым девушка разлучилась, чтобы заботиться о своих стариках.

Ее дед Элиав вскоре умер, и затем бабушка и внучка с невообразимыми трудностями отправились вслед за еврейским народом.

Нун принял этих верных людей с радостью и отдал Хоглу в жены Ассеру.

Таким образом, этот кровавый день принес счастье многим, однако же ему было суждено окончиться неурядицей.

Пока горели костры, в лагере было шумно, и во все время странствования не проходило ни одного вечера без какой-нибудь ссоры или кровавой рукопашной схватки. Часто наносились раны и смертельные удары, когда оскорбленный прибегал к мести врагу, когда бесчестный покушался на чужую собственность или отрицал обязательства, которые поклялся исполнить.

В подобных случаях было трудно водворить спокойствие и привлечь преступника к ответу, потому что непокорные отказывались признавать судьей кого бы то ни было. Кто чувствовал себя обиженным, тот сговаривался с другими и старался добиться удовлетворения посредством грубой силы.

В этот торжественный вечер Гур и его гости слышали сначала просто шум, к которому все привыкли. Но когда неподалеку вместе с поднявшимся неистовым ревом толпы показался яркий свет факелов, вожди стали опасаться за безопасность лагеря. Они встали, чтобы положить конец возникшему беспорядку, и скоро сделались свидетелями зрелища, которое одних привело в гнев и ужас, а других преисполнило горечью.

Радость победы опьянила толпу. Она горела нетерпением выразить благодарность божеству, и толпа финикиян, находившихся в числе чужеземцев, в живом воспоминании о жестоких религиозных обрядах своей родины, зажгла большой костер в честь своего Молоха и собиралась уже бросить в пламя нескольких пленных амаликитян как самую желанную этому богу жертву.

Очень близко от того же места израильтяне поставили на высоком деревянном столбе глиняное изображение египетского бога Сетха, которое один из его еврейских поклонников взял с собою при выходе из Египта в виде защиты для себя и своего семейства.

Многие сотни евреев плясали вокруг этого изображения с пением и ликованием. Их усердие не могло бы быть искреннее, полет их душ не мог бы подняться выше, если бы они собрались здесь, чтобы воздать достойное благодарение Богу своих отцов.

По возвращении в лагерь Аарон тотчас же собрал народ для хвалебных гимнов и благодарственных молитв; но во многих потребность, по старой привычке, видеть изображение бога, к которому они желали вознестись душою, была так сильна, что при одном взгляде на глиняного идола они пали на колени и отвратились от истинного Бога.

При виде служителей Молоха, уже связавших обреченных на жертву амаликитян, чтобы бросить их в огонь, Иисус Навин разгневался и, встретив сопротивление этих ослепленных людей, приказал трубить в трубы и с помощью своих юных воинов — которые беспрекословно ему повиновались и вовсе не разделяли взглядов чужеземцев — прогнал их в лагерь без пролития крови.

Настойчивые увещания старого Нуна, Гура и Наасона отклонили от греха евреев, неблагодарность которых истинному Богу делала их вдвойне достойными наказания. Однако же многим из них тяжело было примириться с тем, что пылкий старик разбил дорогое для них изображение божества, и если бы не его белые как снег седины и не уважение к его сыну и внуку — многие подняли бы на него руку.

Как после всякой опасности, которую милость Всевышнего приводила к хорошему концу, Моисей уединился, а у Мариам появились слезы на глазах при мысли о той горести, которую должна была причинить ее великому брату весть о таком отпадении народа от истинного Бога и о такой тяжкой неблагодарности.

Веселая уверенность Иисуса Навина тоже омрачилась. Он без сна лежал на циновке в шатре своего отца и мысленно оглядывался на случившееся.

Его воинственную душу возвышала мысль о единой всемогущей непогрешимой силе, которая управляет всем, в том числе и жизнью людей, и от всех созданий неумолимо требует послушания. Что все зависит от единого, бесконечно великого и могущественного Существа и по мановению его возникает, приходит в порядок или останавливается, в этом убеждал его каждый взгляд на природу. Для него, вождя небольшого войска, его Бог стал верховнейшим и прозорливейшим из всех вождей, единственным, для которого победа всегда была несомненна.

Какое преступление — оскорбить такого властителя и за его благодеяния отплатить отпадением!

И, однако же, народ на его глазах совершил этот неслыханный грех, и теперь, когда Навин припоминал предыдущие обстоятельства, заставившие его вмешаться в дело, в его сознании зародился вопрос: каким образом можно оградить народ от гнева Всевышнего, как открыть глаза неразумной толпе, чтобы она поняла Его чудное, всеохватное величие?

Но он не находил ответа и не видел никакого средства, когда вспоминал о царившем в лагере духе неповиновения и своеволия, угрожавшем его народу погибелью.

Своих воинов ему удалось привести к послушанию; как только труба созывала их и он сам становился во главе вооруженных бойцов, они подчиняли его воле свою собственную упрямую волю. Неужели нет никакого средства и во время мирной, будничной жизни удерживать их в границах, которые в Египте обеспечивают существование даже самых слабых, незначительных людей и защищают их от нападения со стороны своевольных и более сильных?

Подобные размышления не давали ему заснуть до утра; и когда звезды погасли, он вскочил, приказал трубить в трубы, и вновь сформированные отряды собрались, как и вчера, беспрекословно и в полном числе.

Во главе их он пошел через узкую горную долину. Пройдя целый час среди темноты, воины почувствовали освежающую прохладу, которая обыкновенно предшествует утру.

Затем на востоке забрезжил утренний свет, небо начало светлеть, и среди яркого великолепия утренней зари торжественно восстала перед взорами путников гигантская величественная громада священной горы.

Близко и осязательно явственно выдавалась она вперед со своими бурыми скалами, утесами и расселинами, и вокруг ее семизубчатой короны летала пара орлов, широкие крылья которых обдавал мерцающим золотым блеском свет молодого дня.

Благочестивый трепет заставил всех притихнуть, как перед Алусом, и каждый, от первого до последнего, с безмолвным благоговением поднял руки для молитвы.

Затем воины бодро пошли вперед, весело перекликаясь, а им навстречу летели с громким щебетанием небольшие птички, предвозвещавшие близость проточной воды.

Это радовало сердце; к тому же величественный вид горы Синай, вершина которой, касающаяся неба, была теперь окутана голубоватым туманом, наполнял души людей, выросших на плоских равнинах Гесема, благоговейным удивлением.

Теперь они осторожно подвигались вперед, поскольку не исключалось, что остаток разбитых амаликитянских войск может скрываться в какой-нибудь засаде.

Но врага не было ни видно, ни слышно, единственными следами жажды мести сынов пустыни были попадавшиеся евреям разрушенные дома, срубленные великолепные пальмы в долине и опустошенные сады.

Поэтому пришлось убирать с дороги стройные стволы деревьев, чтобы они не мешали идти вперед, и, когда эта работа была окончена, Иисус Навин через каменистое ущелье, спускавшееся в долину к ручью, выбрался на первый уступ горы, чтобы с высоты увидеть неприятеля в случае его приближения.

Он шел возле красных гранитных нагромождений, испещренных зеленоватым прожилками диорита, по крутой тропинке, пока не достиг ровной площадки, высоко поднимавшейся над оазисом, на которой светлый источник, зеленые кустарники и горные цветы украшали все окрест.

Здесь он остановился, чтобы отдохнуть, и, оглянувшись, увидел в тени нависшей скалы высокую человеческую фигуру.

Это был Моисей.

Полет мыслей увлек его так далеко от настоящего и всего, что его окружало, что он не заметил приближения Иисуса Навина; а воин не решился помешать Божьему человеку в его размышлениях. Он терпеливо ждал; наконец Моисей поднял голову и приветствовал его с ласковой благосклонностью.

Они вместе стали обозревать оазис и пустынные каменистые долины горной страны, расстилавшейся у их ног. Они видели также маленький участок Тростникового моря, омывавшего западный склон горы и мерцавшего изумрудно-зелеными водами.

Они говорили о народе и о величии Бога, Который привел их сюда таким чудесным образом. А в это время с севера двигался необозримо длинный ряд путников, которые, следуя изгибам горной долины, медленно направлялись к оазису.

Иисус Навин открыл Божьему человеку свое сердце и рассказал, какие вопросы задавал себе в бессонную ночь, не находя на них ответа. Моисей слушал его спокойно и затем, запинаясь, отрывистыми фразами, ответил:

— Своеволие в лагере — да, конечно, оно портит мой народ! Но нам в руки Господь дал силу разбить это неповиновение в куски. Горе тому, кто начнет противиться! И они почувствуют эту силу, высокую, как эта гора, и непоколебимую, как ее твердый камень!

Произнеся эти гневные слова, Моисей замолчал. Оба они некоторое время безмолвно смотрели вдаль; затем Иисус Навин спросил:

— Как называется эта сила?

— Закон! — твердо и громко отвечал Божий человек и своим жезлом указал при этом на вершину горы.

Затем он кивнул своему собеседнику и оставил его, а Иисус Навин продолжал обозревать окрестность и заметил на желтых подошвах долин темные тени, двигавшиеся туда и сюда. Это были остатки разбитых амаликитян, искавших новое место жительства.

Некоторое время он еще наблюдал за ними и, убедясь, что они удаляются от оазиса, в задумчивости стал спускаться в долину.

«Закон!» — повторял он себе снова и снова.

Да, именно этого недоставало переселенцам! Пусть строгости закона будет предоставлено преобразить эти орды, убежавшие от рабства, в народ, достойный Бога, который оказал ему предпочтение перед всеми другими народами земли.

Здесь размышления военачальника были прерваны. Человеческие голоса, рев и блеяние стад, лай собак и твердые удары молотка донеслись до него со стороны оазиса.

Там евреи ставили палатки; это было мирное дело, при котором никто не нуждался в военачальнике.

Иисус Навин лег в тени густого куста тамариска, над которым гордо поднималась высокая вершина пальмы, и с наслаждением дал отдых своему усталому телу, сознавая, что теперь народ в безопасности: во время войны о нем будет заботиться его меч, а во время мира — закон. Этого вполне хватало, это укрепляло надежду… Но нет, нет, это было не все, это не могло быть последним словом! Чем больше он думал, тем глубже чувствовал, что этого недостаточно для людей, находящихся там, внизу, которых он, как братьев и сестер, заключил в своем сердце. Его высокое чело омрачилось снова, и, встревоженный новым сомнением, он покачал головой.

Нет, и опять нет! Тем, которые сделались для него столь дорогими, закон не мог дать всего, чего он желал для них. Было необходимо еще что-то другое, для того чтобы сделать их будущность такой достойной и прекрасной, какой он видел ее внутренним взором еще на своем пути к рудникам.

Но что это было, как называлось это другое?

И его мозг начал усиленно работать, чтобы найти это слово; и, тем временем как он с закрытыми веками позволял своим мыслям перебегать и к другим народам, которые он встречал на войне и в мирное время, чтобы при сравнении с ними своего народа отыскать то, чего недоставало последнему, — им овладел сон. И во сне он увидел Мариам и прелестный образ девочки, похожей на Казану того времени, когда она, чистое, невинное дитя, так часто выбегала к нему навстречу, а за нею следовал белый ягненок, которого его отец много лет тому назад подарил своей любимице.

Каждое из видений подавало ему подарок и требовало, чтобы он выбрал тот или другой из этих двух даров.

В руках Мариам была тяжелая золотая скрижаль, вверху которой стояло начертанное пылающими буквами заглавие: «Закон» и которую она предлагала ему с мрачной серьезностью. Девочка подавала ему одну из тех прекрасно округленных пальмовых ветвей, которые он часто поднимал в качестве вестника мира.

Вид скрижали наполнил душу Иисуса Навина благоговейным трепетом, а пальмовая ветвь ласково манила его, — и он выбрал ее. Но едва он взял ее в руку, образ пророчицы растаял, подобно туману, рассеянному утренним ветром. С тревожным изумлением смотрел Иисус Навин на то место, где прежде стоял этот призрак; удивленный и обеспокоенный собственным странным выбором, он, однако же, чувствовал, что не ошибся, и спросил девочку: какое значение имеет ее подарок для него и для народа?

Тогда она кивнула ему, указала вдаль и промолвила три слова, нежное благозвучие которых глубоко проникло в его сердце. Но как ни старался он уловить их смысл, ему это не удавалось, и когда он стал просить ребенка объяснить эти слова, то проснулся от звука своего собственного голоса и, разочарованный и задумчивый, вернулся в лагерь.

Впоследствии он часто пытался припомнить эти слова, но каждый раз тщетно. Вся великая сила его любви и его души была навсегда и неизменно посвящена народу; а его племянник Эфраим, сделавшись могущественным вождем своего колена и заслуживая то уважение, которым он пользовался, основал свой собственный дом. В этом доме старый Нун видел подраставших правнуков, которые обещали его благородному племени долгое существование.

Дальнейшая богатая деяниями жизнь Иисуса Навина и история завоевания им нового отечества для своего народа известны каждому.

Там, в обетованной земле, много столетий спустя родился в Вифлееме другой Иисус, который всему человечеству даровал то, чего сын Нуна тщетно искал для еврейского народа.

Три слова, произнесенные устами ребенка, которых не мог понять Иисус Навин, еврейский военачальник, были: «любовь», «милость», «искупление»! 


ПОСЛЕСЛОВИЕ

Роман «Josua» — в русском переводе «Иисус Навин» — опубликован в 1890 году. Несомненно, это произведение — дань библейской археологии, которой Георг Эберс интересовался в течение всей своей научной и литературной деятельности.

«Иисус Навин» повествует о знаменательном событии в истории еврейского народа, связанном со становлением общееврейской религии и будущего еврейского государства, — об исходе израильских племен в Ханаан [917], так называемую «землю Обетованную».

Поскольку роман открывает сцена начала исхода евреев из Таниса [918] — тогдашней столицы Египта, следует хотя бы вкратце осветить предшествовавшие этой акции события, в результате которых евреи обосновались на землях нильской дельты. Для этого необходимо обратиться к первым книгам Ветхого Завета, излагающим сведения о библейских патриархах. К счастью, и у нас миновали времена непререкаемого господства «теории» абсолютной мифичности библейских текстов и персонажей, пришла пора осознания истинной сущности Библии как величайшего исторического и литературного памятника, источника духовного обогащения человека.

Согласно ветхозаветному преданию, родоначальником проживавших в Египте двенадцати племен (колен) Израилевых является Иаков, сын Исаака и уроженки месопотамского города Харрона красавицы Ревекки. Иаков появился на свет вторым, «держась своей рукой за пяту»[919] первенца — близнеца Исава.

По-еврейски «Иаков» означает «пята», или «подошва». В древности, когда ни в одном из языков еще не существовало общепринятого набора имен, родители именем новорожденного обычно выражали или мысль о сопутствующих его рождению событиях или отражали в имени какие-либо физические характеристики младенца. Так, «Исав» значит «волосатый», ибо он уродился «весь, как кожа космат», а имя Ревекка означает «узы», «оковы» в значении «пленяющая красотою».

Любимец матери, Иаков, описывается как человек «кроткий, живущий в шатрах», в отличие от Исава — охотника, «человека полей», к которому благоволил отец. Ревекка опасалась, что простодушный и неопытный в житейских делах Исав легкомысленно промотает родовое имущество, и прирожденный хозяин домовитый Иаков останется ни с чем, поскольку у древних народов только первородный сын являлся единственным наследником всего имущества, продолжателем семейных традиций. Она постоянно размышляла о том, как добыть заветное первородство для своего любимца.

И вот однажды, когда Иаков варил себе чечевичную похлебку, с охоты пришел усталый, проголодавшийся Исав и попросил дать ему поскорее поесть. Хитроумный Иаков воспользовался случаем и выменял у брата за эту пресловутую похлебку право на первородство, а вместе с ним и право на плодородные земли. Позже Иаков с помощью матери, обрядившей его в козлиные шкуры, обманул ослепшего к старости отца и вместо брата получил-таки его благословение.

Вернувшийся к вечеру Исав узнал, каким бесчестным способом его лишили наследства, и пригрозил убить Иакова. Отцовское благословение являлось мистическим актом, который уже невозможно было отменить, а то, что оно получено обманным путем, не имело никакого значения.

Опасаясь за жизнь Иакова, Ревекка посоветовала сыну бежать в Харрон и пожить у ее брата Левна, «пока утолится гнев брата твоего на тебя, и он позабудет, что ты сделал ему». Исаак тоже одобрил этот план и, благословляя на дорогу, посоветовал сыну взять «себе жену из дочерей Лавана». Ночью Иаков тайком ускользнул из лагеря и как бедный странник побрел пешком в Месопотамию.

В Харроне Иаков женится на двух своих двоюродных сестрах, отработав Лавану за каждую по 7 лет. От них и от двух наложниц у него рождаются 12 сыновей и одна дочь. Он видит вещий сон, в котором Бог велит ему возвратиться на родину. Иаков со всем своим семейством послушно отправляется в Ханаан.

Вступив в отчую землю, Иаков часть своего заработанного у Лавана скота отправляет со слугами вперед, надеясь смягчить гнев Исава, который, как донесли лазутчики, вышел навстречу брату с четырьмя сотнями слуг. Как-то под вечер Иаков переправил всех своих домочадцев и слуг на противоположный берег мелководного потока на ночевку, а сам остался в покинутом лагере один. «И боролся Некто с ним до появления зари». «Некто» так и не одолел строптивого Иакова, который крикнул ему, будто равному себе: «Не отпущу тебя, пока не благословишь меня». На рассвете Некто благословил Иакова как законного наследника Исаака, сказав: «Отныне: имя тебе будет не Иаков, а Израиль[920], ибо ты боролся с Богом».

Помирившись с Исавом, — при встрече братья растрогались до слез, — Иаков разбил свой стан близ Сихема [921], одного из древнейших городов Ханаана, известного с начала IV тысячелетия до н. э.

Далее история израильтян напрямую связана с одиннадцатым сыном Иакова — Иосифом [922], получившим прозвище Прекрасный. В юности Иосиф был предметом особой привязанности отца, как «сын старости его». Смышленый и находчивый, однако порой не в меру язвительный и даже высокомерный отрок восстановил против себя почти всех старших сводных братьев своим особым положением в семье.

Однажды, когда кочевавшие со стадами братья в поисках обильных пастбищ отошли слишком далеко и долго не посылали о себе вестей, встревоженный Иаков послал Иосифа узнать, что с ними происходит. Братья воспользовались благоприятным случаем и порешили раз и навсегда избавиться от отцовского любимчика. И только заступничество старшего из братьев, Рувима, спасает Иосифа от немедленного умерщвления. С Иосифа снимают его нарядный цветной кетонет [923] и бросают в высохший колодец, где он обречен на мучительную смерть. На счастье, в это время мимо проходил караван направлявшихся в Египет богатых купцов-исмаильтян [924]. Алчные братья продали Иосифа в рабство, разорвали в клочья его кетонет, измазали обрывки в крови тут же заколотого козленка и послали их отцу, который решил, что любимого сына растерзал хищный зверь.

Долгих 14 лет пробыл Иосиф в Египте рабом. После этого он по божественному внушению растолковал загадочные сны фараона. Поначалу владыке приснилось семь тучных коров, которые пожрали семь тощих коров, а затем семь налитых зерном колосьев изничтожили семь внезапно выросших пустых, иссушенных ветрами колосьев. Иосиф растолковал оба сна так: Египет ожидают семь урожайных и сразу вслед за ними семь неурожайных лет, грозящих стране жестоким голодом. Мало того, Иосиф надоумил фараона, как предотвратить беду. Обрадованный фараон ему же и поручил реализовать эту идею: он назначил тридцатилетнего Иосифа своим наместником, «поставил его надо всею землей египетскою». Кроме того, фараон дал ему в жены Асенефу, дочь влиятельного жреца из города Он (греч. Гелиополис), обеспечив Иосифу таким путем поддержку могучей жреческой касты. Такое возвышение иноземца-семита в египетском государстве, по мнению ученых, могло произойти только в эпоху гиксосской оккупации, поскольку и сами гиксосы принадлежали к семитским народам. Они, по-видимому, говорили на языке, близком к одному из наречий древнееврейского языка. Из надписей на погребальных скарабеях известно, что их предводители носили типично семитские имена. Переняв все внешние атрибуты фараонов, вожди гиксосов правили Нижним Египтом (правители Верхнего Египта полтора столетия были их покорными данниками), подавляя огнем и мечом любые проявления недовольства.

В течение семи изобильных лет новоявленный правитель неукоснительно взимал одну пятую часть урожая зерновых и складировал, когда же настали неурожайные годы Иосиф стал продавать запасенное зерно египтянам и жителям соседних стран. Вскоре голод пришел и на земли Ханаана. Сыновья Иакова дважды приезжали за зерном в Египет. Только во второй приезд Иосиф открылся им, убедившись окончательно, что братья искренне раскаялись в совершенном злодеянии. Он отпустил их с миром, просил передать предложение отцу переселиться со всем своим родом в Гесем (Гошем) — восточную часть области нильской дельты, где переселенцы могли бы на тучных пастбищах вести привычную им пастушескую жизнь. Гиксосский фараон разрешил использовать для переезда царские колесницы, и весь род Иакова в количестве шестидесяти шести человек переселился в Гесем.

Перед смертью Иаков благословил всех своих сыновей на основание двенадцати родов — «колен израилевых», называемых по их именам. Поэтому поселившихся в Египте израильтян зачастую именуют «союзом двенадцати племен». Иосиф приказал по египетскому обычаю набальзамировать тело отца, с почестями доставил его в Ханаан и торжественно похоронил.

Иосиф умер в возрасте ста десяти лет. Перед смертью он выразил заветное пожелание: если израильский народ когда-нибудь возвратится в Ханаан, то пусть заберет его останки и похоронит рядом с Иаковом.

На смерти Иосифа библейская история израильтян внезапно обрывается и возобновляется только спустя почти 400 лет, начинаясь событиями, связанными с личностью пророка Моисея…

После изгнания гиксосов фараоны XVIII династии сделали своей столицей город Фивы, и земли нильской дельты превратились в отдаленную по тем временам захолустную окраину. Израильтяне же продолжали вести в Гесеме привычную им пастушескую жизнь, причем обо всем этом четырехсотлетнем периоде их существования Библия повествует крайне скупо, отмечая, что тем временем «сыны Израилевы расплодились, и размножились, и возросли и усилились чрезвычайно, и наполнилась ими земля та». Занятые возрождением былого могущества своей державы фараоны долго не обращали никакого внимания на мирных скотоводов. Никто и не собирался их как-либо притеснять, тем более, что сама израильская диаспора все более и более подпадала под влияние египетской культуры и даже признавала культ египетских богов (Иисус Навин увещевает израильтян: «Отвергните богов, которым служили отцы ваши за рекою и в Египте…») От окончательной ассимиляции их, по всей вероятности, уберегли привязанность к языку, обычаям и традициям предков.

С воцарением Рамсеса II идиллическая обособленность гесемской земли кончилась. Стремясь упрочить могущество Египта путем покорения Малой Азии, Рамсес в качестве плацдарма для вторжения на Восток избрал дельту Нила вместе с землей Гесем. На месте Авариса он решил построить новую столицу — город Раамсес (Танис). Кроме того, готовясь к захватническому походу, он возвел город Пифом, состоящий по сути дела из складов провианта и военной амуниции. Благодаря археологическим изысканиям точно установлено местонахождение обоих этих городов.

Год начала строительства Раамсеса стал для израильских скотоводов годом начала их бедствий. Вместе с фараоном прибыли его вельможи, а вслед за ними — многочисленная рать чиновников. В жилища пастухов врывались воины и сборщики налогов, они бесцеремонно забирали зерно и скот, нещадно избивая сопротивлявшихся насилию. Кроме того, для осуществления грандиозного строительства в Раамсесе требовалось много рабочих рук, и фараон принудил израильтян к рабскому труду. В представлении должностных лиц, с презрением относившихся к примитивным пастушеским народам (в Библии прямо говорится: «мерзость для египтян всякий пастух овец»), израильтяне были людьми Востока и в случае войны вполне могли переметнуться на сторону врагов, ведь во времена позорной оккупации они являлись верноподданными слугами гиксосов.

Фараон повелел поставить над израильтянами надсмотрщиков и изнурять их не только строительными, но и полевыми работами, поскольку бесчисленную ораву чиновников и слуг необходимо было кормить. Однако чем больше египтяне угнетали еврейский народ, «тем более он умножался и тем более возрастал». Тогда разгневанный владыка призвал двух израильских повитух — их и было-то всего две на весь Гесем — и строго приказал им умерщвлять при родах всех младенцев мужского пола. Но израильтянки и не подумали выполнить этот бесчеловечный приказ, а призванные держать ответ за ослушание смело заявили фараону: «Еврейские женщины не так, как египетские; они здоровы, ибо прежде нежели придет к ним повивальная бабка, они уже рожают». Отпустив повитух с миром, фараон повелел своим палачам силой отнимать у родителей и топить в Ниле всех без исключения мальчиков-евреев.

В период этих жесточайших репрессий у супружеской четы Амрами и Иохаведы из колена Левия родился третий ребенок, к сожалению, обреченный на смерть сын. Иохаведа решила во что бы то ни стало сохранить сына. Три месяца она скрывала его у себя дома. Когда же малыш подрос и стал лепетать и плакать так громко, что соглядатаи фараона могли его обнаружить, она замыслила хитроумный план: положила малыша в осмоленную асфальтом тростниковую корзинку, отнесла корзинку к тому месту на берегу Нила, где ежедневно купалась одна из дочерей фараона, спрятала в тростниках и ушла. Дочь же ее Мариам осталась поблизости и наблюдала, что произойдет дальше с малюткой-братом.

После купания царевна в сопровождении прислужниц, прогуливаясь вдоль берега, услышала детский плач и велела обыскать тростник. Ей тотчас принесли корзинку с плачущим малышом. Дочь фараона склонилась над ним и приласкала мальчика. Она сразу догадалась, что нашла израильского ребенка, а так как в глубине души осуждала бесчеловечный указ отца, то решила взять дитя под свое покровительство. Мариам подошла, словно ничего не зная, предложила найти для мнимого найденыша «кормилицу из евреянок». Получив согласие, Мариам привела к царевне Иохаведу. Таким образом, кормилицей Моисея [925] — так нарекла своего приемного сына царевна — стала его родительница.

Выросший при дворе Моисей получил чисто египетское воспитание и образование; он жил в роскоши, будто от рождения принадлежал кцарскому роду. Он даже получил звание египетского жреца, а по свидетельству Иосифа Флавия, успешно командовал египетскими войсками в войне против Эфиопии.

Однажды Моисей — к тому времени ему исполнилось сорок лет — стал невольно свидетелем того, как на строительных работах надсмотрщик-египтянин жестоко избивал еврея. В гневе он убил египтянина и закопал его труп в песок, чтобы скрыть убийство от фараона. И, хотя свидетелями убийства были только израильтяне, на третий день фараон о нем узнал. Опасаясь царского гнева, Моисей бежал в расположенный на Синайском полуострове город Мадиам. Там возле колодца он заступился за обиженных пастухами дочерей влиятельного священнослужителя мадиамского Иофора. Иофор принял беглеца в свой дом и выдал за него дочь.

Сорок лет прожил Моисей у Иофора. Тем временем Рамсес II умер; при его наследнике Марнепта (Марнептахе) тяготы евреев еще усилились, «и услышал Бог стенание их», и призвал Моисея к освободительной миссии.

На склоне горы Хорив [926], где Моисей как-то пас стада тестя, неожиданно увидел он терновый куст, объятый пламенем, но не сгорающий [927]. Едва удивленный Моисей вознамерился было приблизиться к полыхающему кусту, как «воззвал к нему Бог из среды куста». Бог повелел Моисею, не мешкая, возвратиться в Египет и вывести оттуда страждущих израильтян «в землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед». В знак особого доверия Бог впервые назвал себя: «Я есмь Сущий» (Яхве) и разрешил Моисею огласить это свое имя перед сынами Израилевыми. Усомнившегося было в своих способностях Моисея Бог наделил даром чудотворства, а его старшего брата Аарона [928] сделал «устами» новоявленного пророка, так как сам Моисей не обладал даром красноречия. Бог предрек также, что фараон сразу не позволит евреям удалиться «в пустыню на три дня пути, чтобы принести жертву Господу… Но Я знаю, что царь египетский не позволит вам идти, если не принудить его рукою крепкою. И простру руку Мою, и поражу Египет всеми чудесами Моими, которые сделаю среди его; и после того он отпустит вас».

Разумеется, фараон отказал Моисею и Аарону в просьбе совершить служение Господу в пустыне, безусловно, догадываясь, что израильтяне собрались уйти не на три дня, а навсегда. Царя не убедила даже эффектная победа Аарона при состязании его (с помощью Бога) с египетскими магами в чудотворстве, когда посох Аарона превратился в змея, немедля пожравшего тех змей, в которых маги не замедлили превратить свои посохи.

Вот тут-то Бог и наслал на державу фараона «казни египетские». Было их десять, и следовали они одна за другой с небольшими промежутками, дабы дать возможность фараону всецело осознать всю меру вины своей перед израильтянами. Сначала нильская вода приобрела цвет крови и смрадный запах, сделавшись негодной для питья; затем страну заполнили громадные отвратительные жабы; третьей «казнью» стали несметные тучи мошкары; четвертой — мучительно жалящие людей и животных «песьи мухи». Далее последовали: пятая «казнь» — моровая язва, шестая — воспаление кожи с нарывами, седьмая — всепобивающий град, восьмая — нашествие саранчи, девятая — падение на землю осязаемой тьмы, когда египтяне и в дневное время совершенно «не видели друг друга, и никто не вставал с места своего три дня». Само собой, все эти напасти не коснулись Гесема: Бог отводил их от израильтян. После начала каждой казни фараон просил Моисея избавить страну от беды, обещая уважить его просьбу, однако после того, как по молитве Моисея очередное бедствие прекращалось, владыка Египта изменял своему слову, ибо Господь снова «ожесточал сердце его», намеренно усугубляя напряженность ситуации.

Наконец, строптивый монарх и его начавший роптать народ подверглись самой жестокой «казни»: в одну ночь «Господь поразил всех первенцев в земли египетской от первенца фараона, сидевшего на престоле своем, до первенца узника, находившегося в темнице, и все первородное из скота». На сей раз устрашенный фараон отпустил израильтян на служение Господу в пустыне, разрешив им взять с собою весь домашний скот.

Сценой ночного выхода евреев из Таниса начинается «Иисус Навин». Есть смысл уточнить время его действия, поскольку в романе оно не указано. Преобладающее большинство ученых ранее придерживалось, да и теперь придерживается мнения, что исход имел место во второй половине XIII века до н. э., поскольку крайне сомнительно, чтобы израильтянам удалось вырваться из египетского рабства при жизни Рамсеса II. Вероятнее всего, это случилось при его преемнике фараоне Марнепта… В его царствование Египту приходилось защищать западную границу от постоянных набегов ливийцев, а восточную от нападения индоевропейских народов, которые покинули Балканы, вторглись в Малую Азию, сокрушили хеттов и захватили северо-восточное побережье Средиземного моря. Марнепта успешно отразил агрессию, однако Египет был настолько обессилен, что ему в течение продолжительного периода не удавалось восстановить свою былую мощь. Поэтому Эберс не без веских оснований соотнес исход с последним годом царствования Марнепта, умершего или погибшего в 1215 году до н. э., тем более, что ко времени написания романа мумия Марнепта еще не была найдена — ее обнаружили только в 1898 году.

Главный герой романа Иисус Навин [929] происходил из колена Ефремова и первоначально именовался Иосия, вернее — Осия [930]. Он впервые упоминается в Библии как руководитель сражения израильтян с амаликитянами — многочисленным и воинственным народом, населявшим земли между Египтом и Палестиной, а Эберс этим эпизодом по существу завершает свое произведение. Таким образом, писатель сознательно выводит основное действующее лицо за рамки канонического библейского текста, что позволяет ему дать простор воображению и не только создать психологически убедительный полнокровный образ обаятельного человека, мужественного воина и патриота, будущего вождя своего народа, но и органически вписать этот легендарный библейский персонаж в среду таких вымышленных героев, как командир царских лучников Горнехт, его прелестная дочь Казана, отважный Эфраим и иные действующие лица. Кроме того, начав роман после завершения «египетских казней» и практически окончив его рафидимским сражением, Эберс удачно свел до минимума включение в его канву многих библейских чудес. Те же чудеса, которые происходят в указанном промежутке времени, представлены как вполне объяснимые явления. Например, десятая «казнь», избиение младенцев, по версии Эберса — пандемия моровой язвы, не щадившей и взрослых. Важнейший эпизод — переход через Красное море — также трактуется несколько иначе, чем в ветхозаветном тексте, согласно которому Моисей поднял свой жезл, воды расступились, «и пошли сыны Израилевы среди моря по суше: воды же были им стеною по правую и по левую сторону». Опираясь на библейский текст, дословно гласящий, что «гнал Господь море сильным восточным ветром всю ночь», Эберс изображает не просто сильный ночной ветер, а неистовую бурю, налетевшую к тому же не с востока, а почти с севера, ее приближение накануне видел Эфраим с высоты сторожевой башни. Буря отогнала воду от берега на значительное расстояние, обнажив оконечность мелководного залива, где морская вода осталась только в углублениях песчаного дна. Когда же ветер переменился, воды хлынули обратно и поглотили нагонявшее беглецов войско египтян.

Из библейских персонажей наиболее ярко выписана фигура Моисея. Пусть в изображении Эберса великий пророк не столь впечатляющ, как прославленное изваяние Микеланджело. Выдающийся вождь, законодатель, религиозный реформатор, Моисей предстает перед нами и как непримиримый исполнитель роли Всевышнего и одновременно как обычный человек со всеми присущими человеку слабостями — сомнениями, страхами, мучительными поисками истины. Тем не менее всей своей жизнью и деятельностью он постоянно утверждает величие духовных идеалов и неисчерпаемость творческого потенциала человека.

Не менее колоритно изображена и Мариам-пророчица. Ее литературный образ также не соответствует библейской трактовке. Ветхозаветная Мариам минимум на 50 лет старше сорокалетнего Иосии. У Эберса же она молодая, привлекательная женщина. Решительная и властная Мариам находит в себе силы и мужество отказаться от Иосии, которого сама призвала в стан соплеменников и сама же оттолкнула от себя, не сумев сломить его волю. Надменная и холодная, беспощадная даже к себе, пророчица явно проигрывает в сравнении с Казаной. Мужество женственно-обаятельной египтянки зиждется не на стремлении к власти над своим избранником, не на стремлении первенствовать в семейном союзе, а на всепоглощающем чувстве любви и взаимного уважения. Казана любит Иосию светло и самозабвенно; жертвуя своим достоинством, она идет на сделку с омерзительным ей Сиптахом безоглядно, идет как на смертную муку, надеясь спасти обреченного на верную гибель любимого. Только о нем, о его судьбе, о его благе помышляет она, уходя из жизни…

Георг Мориц Эберс Тернистым путем [Каракалла]

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I

Зеленая занавесь мало-помалу поднялась и покрыла нижнюю часть широкого окна в мастерской резчика Герона. Согнув колени и протянув руки вверх, ее с трудом подняла Мелисса, дочь художника.

– Так довольно! – нетерпеливо остановил ее густой голос отца. Затем Герон бросил беглый взгляд на поток света, который в этот день, как и всегда в зимнее послеполуденное время, проливало в мастерскую ослепительно яркое солнце Александрии. Но как только занавесь прикрыла тенью рабочий стол, старик, не обращая более внимания на дочь, снова деятельно зашевелил прилежными пальцами.

Спустя час Мелисса, как и в первый раз, начала снова поднимать толстую, очевидно, слишком тяжелую для нее занавесь с таким напряжением сил, что кровь прихлынула к ее прекрасному кроткому лицу. И опять послышался густой грубый голос: «Так довольно!»

Затем снова все смолкло кругом. Только тихое посвистывание работавшего художника да порханье и веселое щебетанье птиц в клетках возле окна нарушали тишину в обширной комнате, пока в переднем зале не послышались шаги и голос какого-то мужчины.

Герон отложил в сторону свой грабштихель, Мелисса выпустила из рук золотое вышиванье, и взгляды отца и дочери, долго не встречавшиеся, встретились снова. Птицы тоже встрепенулись, и скворец, остававшийся спокойным с тех пор, как занавеска прикрыла тенью его клетку, крикнул: «Олимпия!»

Мелисса встала и, окинувши быстрым взглядом мастерскую, пошла к двери.

Пусть входит кто хочет!

Да, если бы братья, которых она ждала, даже привели с собою какого-нибудь товарища или любителя искусства, пожелавшего посмотреть на работу ее отца, этой комнате не приходилось бояться ничьего испытующего взгляда. В безукоризненном порядке своей собственной внешности Мелисса была тоже так уверена, что только слегка поправила свои темные волосы и невольным движением руки потянула вниз платье, схваченное поясом.

Так же опрятна и лишена всяких украшений, как дочь Герона, была и его мастерская; но она казалась слишком большою для своей цели. Рабочий стол, вместе с резчиком, который сидел за ним, точно прикованный, и все его принадлежности – маленькие инструменты в футлярах, полка, где помещались раковины, куски оникса и других полублагородных камней, желтые шары киренейского воска для моделей, куски пемзы, склянки, коробочки, чашечки – занимали поразительно малую часть этой обширной комнаты.

Как только Мелисса переступила через порог, художник выпрямил свою широкоплечую, сильно развитую фигуру и поднял руку, чтобы отшвырнуть в сторону хрупкий инструмент, которым он только что работал, однако же одумался вовремя и осторожно положил его рядом с другими.

Но подобное самоограничение, по-видимому, было тяжело для этого сильного мужчины, потому что вслед за тем он бросил злобный взгляд на спасенный инструмент и презрительно толкнул его рукой.

Затем художник повернул к двери загорелое, обрамленное седыми спутанными волосами и бородою угрюмое лицо с угрожающим выражением. Дожидаясь посетителя, которого Мелисса приветствовала за дверью, он выпрямился, откинул свою большую голову назад и сильно выдвинул вперед могучий изгиб груди, точно ему предстояла борьба.

Мелисса вернулась в мастерскую, и юноша, которого она держала за руку, не мог быть никем другим, как только сыном Герона. Каждая черта его лица выдавала кровное родство между ними.

Оба имели черные глаза, головы обоих были сформированы хорошо и в крупном стиле; даже в росте один нимало не уступал другому, но между тем как лицо сына сияло жизнерадостностью и при своей особенной юношеской прелести, по-видимому, было создано и выхолено, для того чтобы привлекать симпатию мужчин и женщин, лицо отца выражало скуку и одичание. Казалось даже, что вошедший возбудил его гнев, потому что на веселый привет сына он отвечал только упреком: «Наконец!» – и не обратил внимания на протянутую к нему руку юноши.

Но, по-видимому, Александр был приучен к подобным приемам. Он не обратил внимания на дурное расположение духа старика и, с грубоватою дружескою фамильярностью хлопнув его по плечу, подошел бодро и непринужденно к рабочему столу, взял маленькие тиски с почти вполне отделанным камнем, выставил его на свет и, внимательно посмотрев на него, сказал:

– Прекрасно сделано, старик, тебе давно не удавалось произвести что-нибудь изящнее этого.

– Дрянь! – отвечал отец; но сын засмеялся.

– Пусть! Но я готов пожертвовать одним из своих глаз, если найдется кто-нибудь в Александрии, способный выполнить эту работу, как ты!

Старик вспылил и, высоко подняв кулак, вскричал:

– Потому что тот, кто в состоянии сделать что-нибудь настоящее, конечно, остерегается превращать божественное искусство в детскую игрушку подобными пустяками. Клянусь, я с величайшим удовольствием бросил бы вот тот хлам – оникс, раковины, яшму и как еще там называется эта дрянь, в огонь и разбил бы вдребезги жалкие инструменты вот этими кулаками, предназначенными для других вещей.

Сын обвил рукою могучий затылок старика и весело сказал:

– Да, отец, что твои кулаки годятся для ударов, это Филиппу и мне приходилось чувствовать довольно часто.

– Слишком редко, – проворчал художник.

А сын продолжал:

– Я допускаю это, хотя каждый твой удар один стоит дюжины, нанесенных рукою других александрийских отцов. Но что эти кулаки, эти гигантские руки могли, точно волшебством, придать губкам Психеи, вон на том изображение ее, такую обворожительную прелесть – это, отец, если не чудо, то искусство во всяком случае…

– Унижение искусства, – прервал его старик.

Но юноша быстро возразил:

– Победа изящного над грубым.

– Победа! – повторил резчик и насмешливо махнул тяжелою рукою. – Знаю я, для чего вы взвалили на меня давящее ярмо, обвитое лестью, точно цветами. Когда старый брюзга сидит за тисками, он только насвистывает какую-нибудь песню и не докучает вам своими жалобами. И к тому же золото, которое его искусство приносит в дом…

При этом он язвительно засмеялся; и, между тем как Мелисса с огорчением смотрела на него, ее брат подошел к нему ближе и вскричал:

– Если бы я не знал, в каком смысле следует принимать эти слова, старый художник, и если бы не было жаль этой великолепной Психеи, то отдал бы ее на сожрание страусу на дворе Скопаса, потому что, клянусь Геркулесом, ему легче переварить твои камни, чем нам – подобный оскорбительный упрек. Конечно, мы благодарны музам за то, что работа отвлекает тебя от мрачных мыслей; что же касается до остального – мне противно даже выговорить это слово – до золота, то мы нуждаемся в нем так же мало, как ты, припрятывающий его вместе с другим, как только сундук наполнится. Аполлодор за украшение живописью его зала для мужчин навязал мне целых три таланта этого желтого проклятия. Старый матросский колпак, в который я бросил их к другим талантам, треснет, как только Селевк заплатит мне за портрет своей дочери; и если какой-нибудь вор украдет и твое и мое золото вместе, нам нечего будет печалиться. Нам стоит шевельнуть рукою, и моя кисть и твой резец доставят нам новое золото. Да и что нам нужно? Мы не держим закладов на боях перепелов, не пускаем коней на бега; покупная любовь мне была с самого начала противна, множество одежд, ради которых мы прибегаем к кошельку, потому что они нам нравятся, мы не носим разом, так как и в одной слишком жарко под этим солнцем. Этот дом – твой собственный. То, что мы тратим на себя, на наших птиц и рабов, наполовину покрывается уже наемною платою Главкиаса за мастерскую, которую ты получил в наследство, вместе с садом, от деда. Филипп живет воздухом и мудростью и, кроме того, получает пищу из большого продовольственного запаса в Музее[931].

Здесь скворец прервал оживленную речь юноши криком: «Моя сила, моя сила!» Брат и сестра многозначительно переглянулись, и Александр с теплою сердечностью продолжал:

– Но ведь ты, конечно, далек от того, чтобы считать нас способными к подобной гнусности. Посвяти же первое произведение искусства, которое ты создашь за сим, Изиде или Серапису. Пусть головной убор богини или хитон бога украсится твоими художественными произведениями. Это будет хорошо для нас, а небожители, может быть, в благодарность за твою жертву возвратят тебе утраченную любовь к жизни.

Здесь птица повторила жалобный крик: «Моя сила, моя сила!» – а юноша продолжал с возрастающим оживлением:

– Разумеется, было бы самое лучшее, если бы ты в самом деле побросал в воду тиски, радирную иглу и шлирный напилок – или как называется этот нужный инструмент – и принялся за Атласа, о котором мы слышим от тебя с тех пор как стали понимать по-гречески. Начни же наконец своего колосса, одно слово – и завтра же здесь или в мастерской Главкиаса – ведь она принадлежит тебе – появится на моделировочном столе мягкая глина. Я знаю, где можно достать наилучшую, и добуду целые груды. Сосед Скопас даст мне напрокат свою телегу. Я уже вижу эту глину перед глазами и тебя самого, как ты проворно громоздишь ее в кучу, пока твои сильные руки не опустятся в изнеможении. При этом ты не будешь ни свистеть, ни мурлыкать, из твоей широкой груди бодро будет выливаться песня, как в прежние времена, когда была еще жива наша мать, когда на празднествах в честь Диониса ты вместе со своими детьми присоединялся к пьяному шествию. Тогда твой лоб разгладится снова, и если модель тебе удастся и придется покупать мрамор или платить меднолитейщику, тогда бери золото из сундука и из потайного запаса! Тогда тебе можно будет пустить в ход всю свою силу вполне, и твоя мечта создать Атласа, какого еще не видал мир, твоя прекрасная мечта превратится в действительность.

До этих пор Герон, сдерживая движение, слушал своего сына, но при последних словах он бросил сумрачный взгляд на столик с воском и инструментами, откинул рукою со лба спутанные волосы и с горькою улыбкой прервал живописца:

– Мечта, говоришь ты, мечта! Точно я сам не знаю, что я уже более не в состоянии создать Атласа, точно и без вас я не чувствую, что лишился силы для этого.

– Но, отец, – прервал его живописец, – разве это дело бросать в сторону меч перед битвой? И если бы даже попытка не удалась…

– Это было бы для вас приятнее всего, – прервал Герон сына. – Не самое ли лучшее это средство – показать старому дураку, что время создания великих вещей прошло для него безвозвратно?

– Это нехорошо и недостойно тебя, отец, – остановил его юноша, снова приходя в волнение.

Но старик прервал его, возвысив голос:

– Молчи, мальчишка! У меня все еще остается одно, знайте это, у меня остается острота зрения, и мои глаза подметили, как вы переглянулись друг с другом при крике скворца: «Моя сила!» Да, птица права, жалуясь, что великое в прежние времена обратилось теперь в посмешище для детей. Но ты, кому следовало бы почитать человека, которому ты обязан жизнью и тем, чему научился, ты, с тех пор как твоя картина с грехом пополам удалась, позволяешь себе пожимать плечами, подсмеиваясь над более скромным искусством твоего отца. Как зазнался ты с тех пор, как, благодаря моим самоотверженным попечениям, сделался живописцем! Как свысока смотришь ты на жалкого старика, которого житейская нужда заставила из скульптора, подававшего самые высокие надежды, превратиться в резчика! В глубине души, я чувствую это, ты называешь мое искусство – такое трудное – полуремеслом. Может быть, оно и в самом деле не стоит лучшего имени; но что ты… что вы, заодно с птицею, осмеиваете священный порыв, который все еще увлекает старика служить истинному и настоящему искусству и совершить нечто крупное, создать Атласа во всем могучем величии, Атласа, какого еще не видал мир, это…

При последних словах он порывисто закрыл лицо руками и громко зарыдал. Теперь жалобный плач этого гигантски сильного мужчины отозвался глубокою болью в сердце его детей, хотя со смерти матери они бесчисленное множество раз видели, как гнев и дурное расположение духа отца оканчивались ребяческими всхлипываниями.

Правда, сегодня старик должен был находиться в более угнетенном настроении, потому что это был день некисии, празднества в честь умерших, повторявшегося каждую зиму, и Герон еще рано утром посетил вместе с дочерью могилу умершей жены, где помазал надгробный памятник и украсил его цветами.

Дети начали его утешать, и когда он наконец успокоился и осушил свои слезы, то сказал так жалобно и тихо, что едва можно было узнать в этих звуках голос сердитого горлана:

– Оставьте, это уже проходит. Завтра я докончу камень, и затем наступит очередь Сераписа, изображение которого я обещал главному жрецу Феофилу. С Атласом не может ничего выйти. Ты, может быть, говорил от души, Александр; но со смерти вашей матери… вот видите, дети… со времени… правда, мои руки не ослабели, но здесь, внутри… что накопилось там – все разбилось, распустилось… не знаю, как и назвать это. Если вы говорили с добрым намерением – да так оно и есть, – то вы не должны сердиться на меня, когда по временам у меня вырывается желчь; здесь, внутри, ее накопилось слишком много. Того, для чего я был предназначен и к чему стремился, я не достиг, то, что я любил, для меня потеряно, и где мне найти утешение и замену утраченного?

Дети с волнением стали уверять его в своей любви, и он принял поцелуй Мелиссы и ласково провел рукою по волосам Александра. Наконец он спросил о старшем сыне, Филиппе, своем любимце, и когда узнал, что этот сын, единственный, как он думал, понимавший его человек, и сегодня не встретится с ним на празднестве умерших, то вспылил снова и разразился сетованьями на современную испорченность и на неблагодарность детей.

– Уж не опять ли какое-нибудь посещение удерживает Филиппа? – угрюмо спросил он и, когда Александр стал отрицать это, язвительно вскричал: – В таком случае его удерживает словесный бой в музее. И ради этих пустяков забыт отец и долг сына относительно матери!

– Однако ты сам когда-то любил это состязание умов, – скромно заметила дочь.

Но старик возразил:

– Потому что при них забывается этот жалкий мир, горесть существования и мучительная уверенность, что мы родились для того, чтобы подвергнуться жестокой смерти. Однако что вы знаете обо всем этом?

– У смертного одра матери мы тоже заглянули в ужасную тайну, – отвечала девушка.

А Александр серьезным тоном прибавил:

– И с тех пор как мы виделись в последний раз, отец, я, бесспорно, могу считаться в числе посвященных.

– Потому что ты написал изображение трупа? – спросил старик.

– Да, отец, – ответил юноша с глубоким вздохом.

– Я предостерегал тебя, – заметил Герон тоном более опытного человека. И между тем как Мелисса поправляла складки его синего плаща, он объявил, что намеревается выйти из дома.

При этом он глубоко вздохнул, и дети поняли, куда его тянет. Он желал еще раз посетить могилу, до которой утром сопровождала его Мелисса, притом один, чтобы там без помех предаться воспоминаниям об умершей супруге.

II

Брат и сестра остались одни.

Мелисса глубоко вздохнула; Александр подошел ближе, обнял ее и сказал:

– Тебе, разумеется, тяжело, бедная девочка! В восемнадцать лет, обладая такою привлекательною наружностью, быть запертою, точно в тюрьме. В этом никто не позавидует тебе, если бы даже твой товарищ по заключению и господин был моложе и другого характера, чем наш отец. Но ведь мы знаем его. В его душе так много грызущего страдания, что шумные крики и брань служат ему на пользу, как нам – смех.

– Если бы только знали другие, как, в сущности, он добр и мягкосердечен, – заметила девушка.

– С друзьями он совсем другой, чем с нами, – ответил юноша.

Но Мелисса покачала головой и воскликнула с грустью:

– Еще вчера он разругал продавца художественных произведений Апиона. Он был ужасен. Отец уже седьмой раз напрасно ждал вас обоих к обеду, и в сумерки, когда он кончил свою работу, им снова овладела печаль; я видела его плачущим – о как больно это! Сириец застал его с мокрыми щеками, и когда позволил себе, со своею манерою остроумничать, подшутить над этим…

– Тогда отец задал ему! – прервал ее брат и звонко расхохотался. – Наверное, Апион не осмелится больше трогать раненого льва!

– Это как раз подходящее слово, – сказала Мелисса, и ее большие глаза сверкнули. – Еще в цирке, на травле зверей, я невольно подумала об отце, когда огромный царь пустыни лежал со сломанным копьем в спине и, громко визжа, прятал в лапы свою голову, украшенную гривой. Боги жестоки.

– Да, жестоки, – подтвердил юноша, тоном твердого убеждения.

Но сестра взглянула на него с испугом и вскричала:

– Ты говоришь это, Александр! Да, да… ты уже и прежде был не похож на себя. И с тобою случилось несчастье.

– Несчастье? – спросил брат и успокоительно провел рукою по ее кудрям. – Не совсем так, притом ты ведь знаешь, что подобное состояние у меня быстро проходит. Правда, боги мне показали совершенно ясно, что по временам им бывает угодно портить пир жизни поистине горьким напитком. Но, подобно месяцу, изменяется, к счастью, все, что он освещает. Конечно, многое здесь, на земле, устроено странно. Как небожители создали глаза и уши, руки и ноги, они создают много разных вещей попарно, и, говорят, несчастье, подобно волам, ходит не в одиночку.

– Так оно и тебя постигло вдвойне? – спросила Мелисса и сложила руки на груди, взволнованной страхом.

– Меня – нет! Оно, собственно говоря, нисколько не коснулось младшего сына твоего отца, и если бы я был философом, как наш брат Филипп, то я теперь предавался бы мудрым размышлениям насчет того, откуда происходит то, что, когда влажность задевает нас самих, мы только можем измокнуть, но делаемся до жалости несчастными, когда бедствие промачивает до костей кого-нибудь другого. Но не смотри на меня с таким испугом своими большими глазами! Я могу дать клятву в одном, что, как человек и художник, я никогда не чувствовал себя лучше, и поэтому мне и сегодня следовало бы защищать свое старое мнение. Но на праздничном пиру жизни мне была показана страшная маска. Что это за вещь? Кукла, изображение умершего человека, которое египтяне, а теперь и римляне, на своих пирах велят обносить кругом для напоминания веселым гостям, чтобы они каждый час наполняли наслаждением, потому что радость проходит слишком скоро. Теперь подобная маска…

– Ты думаешь об умершей дочери Селевка, портрет которой ты написал? – спросила Мелисса.

Юноша утвердительно кивнул головою, бросился на рабочий стул сестры и, взяв ее шитье в руки, вскричал:

– Принеси светильник, девочка! Я хочу видеть твое хорошенькое личико. Нужно исследовать, не произнес ли Аполлодор ложной присяги, когда недавно в «Журавле» он поклялся, что во всей Александрии нет равного этому личику. Притом я не люблю темноты.

Когда Мелисса вернулась с зажженною лампой, она нашла брата, никогда не имевшего обыкновения сидеть подолгу спокойно, все еще на том же самом месте, погруженным в свои думы; но при ее появлении он вскочил и прервал ее тревожные вопросы восклицанием:

– Терпение, только терпение! Ты узнаешь все. Я, собственно, не хотел нарушать твое спокойствие сегодня, в праздник умерших… Может быть, завтра ему снова будет лучше, а послезавтра…

Мелисса поспешила его прервать:

– Так Филипп захворал?

– Собственно говоря, нет, – отвечал юноша. – Никакой лихорадки, никакого озноба, нарыва, никакой боли. Но и здоровым тоже назвать его нельзя, так же как и меня, который, однако же, недавно пожирал кушанья хозяина «Слона», точно голодный волк, и тотчас же после того легкими ногами мог бы вспрыгнуть на этот стол. Не прикажешь ли сделать пробу?

– Нет, нет! – сказала Мелисса с возрастающим беспокойством. – Если ты любишь меня, расскажи коротко и связно…

– Коротко и связно, – вздохнул живописец. – В настоящем случае это будет не легко, но я попытаюсь рассказать как можно лучше. Ты знала Коринну?

– Дочь Селевка?

– Именно; умершую девушку, изображение которой я написал.

– Нет, ведь ты хотел…

– Я хотел быть кратким, но для меня очень важно быть понятым, и если ты не видала ее, если ты не знаешь, какое чудо красоты совершили боги, создав эту девушку, то сочтешь меня за глупца, а Филиппа за сумасшедшего, чего, благодаря богам, покамест еще никоим образом нет в действительности.

– Значит, и он видел умершую?

– Нет, нет… И, однако же, может быть! Это все покамест очень не ясно. В самом деле, я едва ли знаю, что случилось со мною самим. При отце мне удалось овладеть собою, но теперь, когда все во мне поднимается, когда я это вижу перед глазами, так явственно, так вещественно, так осязательно, теперь… Клянусь, Мелисса, если ты еще раз прервешь меня…

– Так начинай же, я буду молчать, – сказала сестра. – Твою Коринну я могу легко представить себе, как божественно-прекрасный женский образ.

Юноша с бурною страстностью поднял руки и вскричал:

– О как желал бы я восхвалить и прославить богов, создавших такое чудное произведение искусства! Как изливались бы мои уста в величании их милости и благости, если бы они дозволили миру дольше согревать свое сердце чарами этого великолепного существа и с набожным благолепием чтить в нем образ их собственной вечной красоты! Но они преступно уничтожили свое собственное прекрасное создание, растерзали едва распустившийся цветок, потушили звезду в самом начале ее сияния! Если бы это сделал какой-нибудь человек, Мелисса, какой-нибудь человек, то какова была бы его участь? Если бы это…

Здесь Александр в страстном волнении закрыл лицо руками; но когда он почувствовал на своем плече руку сестры, то снова овладел собою и продолжал более спокойным тоном:

– Ты слышала, что она умерла. Она была в твоем возрасте, она скончалась восемнадцатилетнею девушкой, и ее отец предложил мне снять портрет с усопшей. Наполни мне стакан. Я хочу продолжать так же спокойно, как глашатай на площади, который описывает публике какого-нибудь искалеченного раба.

Он пил медленными глотками и беспокойно ходил перед сестрою взад и вперед, рассказывая о том, что случилось с ним в последние дни.

Позавчера в полдень он вышел из трактира, где весело и беззаботно пировал с друзьями, и отправился в дом Селевка. Еще незадолго перед тем как поднять молоток у двери, он тихонько напевал игривую песню. Он, самый веселый из веселых, никогда не чувствовал себя в более жизнерадостном настроении. Один из первых людей в городе, знаток, удостоил его великолепным заказом, и перспектива написать умершую улыбалась ему. Бывший учитель его часто расхваливал очаровательно нужный тон телесных колоритов на свежих трупах. Когда взгляд Александра упал на художнические принадлежности, которые его раб нес за ним, он выпрямился в гордом сознании, что ему предстоит прекрасная задача, которую он в состоянии выполнить. Затем привратник отворил ему дверь дома. Это был седобородый галл, и когда юноша посмотрел на его печальное лицо и в безмолвном движении его руки получил указание идти дальше, то сделался серьезнее.

Он слыхал чудеса о великолепии дома Селевка, и высокий зал с колоннами, куда он теперь вошел, мозаичный пол, по которому он ступал, мраморные статуи и горельефы на верхней части стен были бы вполне достойны внимательного и восторженного созерцания. Однако же Александр, глаза которого все, что он видел раз, удерживали в себе до того крепко, что он потом мог нарисовать это по памяти, не рассматривал ближе ничего в отдельности из множества бывших там вещей, потому что еще в первом зале им овладело какое-то совершенно особенное чувство. Гробовая тишина царствовала в высоких покоях, наполненных захватывающим дыхание запахом амбры и ладана. Ему казалось, что солнце, только несколько мгновений назад сиявшее полным блеском на ярко-лазурном небе, исчезло за облаками; Александра окружал какой-то странный сумрачный свет, какого еще никому не случалось видеть. Теперь он заметил, что этот свет проникал сквозь черные веларии[932], которыми были задернуты открытые потолки комнат, по которым его вели.

Один молодой вольноотпущенник проскользнул мимо него еще в первый зал и бесшумно, как тень, пошел через сумрачные покои. Он, очевидно, должен был известить мать умершей о приходе живописца, так как, прежде чем Александр нашел время полюбоваться роскошно цветущими массами разных растений, окружавших фонтаны посреди имплювиума[933], к нему навстречу вышла высокая женщина в длинной волнующейся траурной одежде. Это была мать Коринны.

Не приподнимая черной вуали, которая с головы спускалась на ноги, она безмолвно сделала знак следовать за нею.

До сих пор в этом доме, посещенном смертью и скорбью, до его слуха не дошло ни одного звука из человеческих уст, и эта тишина так тяжело угнетала душу жизнерадостного художника, что он, единственно для того чтобы услыхать звук своего собственного голоса, сообщил матроне, кто он и зачем пришел.

Но опять ответом ему были только безмолвный наклон головы.

Впрочем, его странствование со своею высокою путеводительницею было непродолжительно и окончилось в одной обширной комнате. Сотни великолепнейших растений, перед которыми лежало множество венков, превращали ее в цветник, и в центре стояло ложе покойницы. Эта комната была тоже наполнена сумраком, так поразившим его еще в первом зале.

Темное и окутанное неподвижное тело там, на ложе, окаймленном густым венцом из цветов лотоса и белых роз, было его моделью. Здесь ему приходилось писать, а он едва мог отличить одно растение от другого, едва мог уловить форму ваз, стоявших вокруг одра смерти. Только белые лепестки цветов мерцали подобно ряду светильников в этой неприветливой полутьме и среди ложа что-то мягко округленное светилось таким же мерцающим блеском… Это была непокрытая рука умершей.

Сердце юноши забилось сильнее, жажда творчества снова пробудилась в художнике; он собрался с духом и сказал матроне, что при таком освещении писать невозможно.

Опять последовал только наклон головы в ответ, однако же, скупая на слова, женщина кивнула по направлению к ложу, и две служанки, сидевшие на полу на корточках позади него, внезапно, точно они появились из-под земли, вынырнули из тьмы и подошли к своей повелительнице.

Снова дрожь пробежала по жилам художника, но вслед за тем у него в ушах прозвучал голос матроны, почти мужской, но приятный. Она приказала девушкам отодвинуть занавеску, насколько желает художник.

Теперь он подумал, что чары разрушены и вместо благоговейного трепета в виду смерти его душою овладеют любопытство и жажда творчества. Он спокойно сделал нужные распоряжения, деятельно помог служанкам, привел в порядок свои кисти и все остальное и затем обратился к матроне с просьбою снять покрывало с умершей, чтобы ему можно было видеть, с которой стороны лучше всего можно приступить к работе.

Однако же его спокойствие теперь снова поколебалось, потому что высокая женщина положила руку на покрывало и окинула художника таким взглядом, как будто он требовал чего-то неслыханного и возмутительного.

Таких больших глаз он не видывал до сих пор ни у одной женщины, но они были красны и наполнены слезами. Горькая скорбь отражалась в каждой черте ее хорошо сохранившегося лица, строгая, величественная красота которого соответствовала глубокому звуку голоса. Счастлив тот, кому было дано видеть эту женщину в цветущее время ее девичьей красоты!

Но она не обратила внимания на его оцепенелое изумление, и, прежде чем она уступила его требованию, ее величавая фигура задрожала, и, громко всхлипывая, она подняла руку, чтобы снять покров с головы дочери. Затем со стоном опустилась возле ложа, чтобы прильнуть щекой к лицу умершей. Наконец она встала и дала понять художнику, что если его работа окажется удачною, то ее благодарность будет безгранична.

– Что говорила она потом, – продолжал Александр, – я понял только вполовину, потому что она при этом плакала, и я не мог сосредоточить своего внимания. Только после я слышал от ее горничной – это была христианка, – что говорила ее госпожа. Она сказала мне, что на следующее утро придут родственники и плакальщицы. Я могу здесь работать до ночи, но не дольше. Этот заказ сделан был именно мне потому, что Селевк слышал от моего бывшего учителя Биона, что я скорее, чем другие, могу написать верный портрет. Может быть, она говорила еще что-нибудь другое, но я не слышал ничего, потому что я только видел. Теперь, когда покрывало было снято с лица Коринны, мне казалось, что боги открыли мне тайну, участвовать в которой дозволялось прежде только небожителям. Никогда ни прежде, ни после моя душа не находилась в таком благоговейном настроении, мое сердце никогда не трепетало от такого торжественного блаженства, как в те мгновения.

То, что было мне позволено созерцать и изобразить, было не человеческое существо, но также и не божественное. Это была та самая красота, о которой я уже один раз мечтал в блаженном упоении.

И, пойми меня как следует, мне не приходило в голову печалиться об умершей и оплакивать ее раннюю смерть. Она только спала. Мне казалось, что я прислушиваюсь к сну моей возлюбленной… Как билось мое сердце! О Мелисса, творчество, последовавшее затем, это были восторги, которые обыкновенно испытывают только жители Олимпа за своими золотыми столами. Драгоценное чувство радости осталось, а беспокойство уступило место какому-то невыразимому спокойному удовлетворению. И когда я работал красным карандашом и смешивал краски, от меня, как и прежде, было безгранично далеко печальное сознание, что я пишу изображение умершей. Если она спала, то заснула, предаваясь счастливым воспоминаниям. Мне часто казалось, что ее изумительно прекрасно очерченные губы шевелятся, и какое-то легкое веяние играет ее волосами, роскошно-волнистыми, темными, блестящими, как твои. Муза мне помогла, и портрет… Учитель Бион и другие, я думаю, будут его хвалить, хотя он походит на недостижимый оригинал лишь настолько, насколько вот та лампа на блестящую вечернюю звезду.

– И мы увидим его? – с живостью спросила Мелисса брата, которого она слушала с затаенным дыханием.

Тогда художнику показалось, как будто его внезапно оторвали от грез, и он должен был прийти в себя, чтобы сообразить, где он находится и с кем говорит. Быстрым движением руки он откинул свои кудрявые волосы со лба, покрытого каплями пота, и торопливо спросил:

– Я не совсем понимаю тебя. Чего ты хочешь?

– Я только спрашиваю, можно ли нам видеть портрет? – робко отвечала она. – Мне не следовало мешать тебе. Однако как пылает твоя голова! Выпей еще, прежде чем будешь продолжать. Ты в самом деле закончил к закату солнца?

Александр отрицательно покачал головою и затем более спокойно продолжал:

– Нет, нет! Жаль, что ты прерываешь меня. Я мыслями был среди своей работы. А! Вон там показалась уже луна! Я должен торопиться, потому что не ради себя, а ради Филиппа я рассказываю все это.

– Я, право, не буду больше прерывать тебя, – уверяла Мелисса.

– Хорошо, хорошо, – возразил живописец. – Впрочем, в том, что мне остается рассказать, мало приятного. На чем я остановился?

– На работе, когда еще был день.

– Совершенно верно, я вспомнил! Итак, начало темнеть. Тогда принесли лампы, светлые, великолепные и в таком числе, как я желал. Незадолго перед заходом солнца пришел и Селевк, отец Коринны, чтобы еще раз посмотреть на умершую дочь. Этот статный мужчина переносил свое горе с величавым спокойствием; но перед трупом дочери скорбь все-таки овладела им довольно сильно. Впрочем, ты можешь себе представить это… Он пригласил меня к обеду, и то, что подавали там, могло бы соблазнить даже сытого; но я мог проглотить только несколько кусков. Вереника, так зовут мать, даже не притронулась к пище, но Селевк ел за нас двоих, и это, очевидно, возмущало его супругу. Во время обеда он задавал разные вопросы обо мне и об отце. О Филиппе он слышал от своего брата, Феофила, который его расхваливал. От него же я узнал, что Коринна заразилась от больной рабыни, за которою она ухаживала, умершей на третий день от горячки. Слушая говорящего и кушающего хозяина, я в то же время беспрестанно посматривал на его жену, которая безмолвно и неподвижно сидела против меня, посматривал потому, что боги создали в лице Коринны ее помолодевший портрет. Правда, глаза Вереники горели мрачным, я сказал бы, даже возбуждающим страх блеском, но они были точно такой формы, как у Коринны. Я это высказал и спросил, были ли они такого же цвета, так как это мне важно знать для портрета. Тогда Селевк сослался на картину, написанную старым Собием, который недавно уехал в Рим для работ в новых банях императора. В прошлом году он расписал стену зала загородного дома Селевка в Канопусе. В центральном пункте картины находится изображение Галатеи: это хороший, совершенно сходный портрет Вереники. «То, что ты напишешь в эту ночь, – объявил мне далее Селевк, – будет помещено в главном конце гробницы моей дочери; но ты можешь удержать этот портрет еще два дня у себя в своей мастерской, чтобы с большим спокойствием и с помощьюГалатеи в Канопусе написать другой портрет умершей для моего загородного дома».


Затем он снова оставил меня наедине с Вереникой.

Какой великолепный новый заказ! С возрастающим рвением, но с большим спокойствием, чем прежде, я снова приступил к работе. Здесь уже не было надобности спешить, потому что первый портрет предназначался для склепа, а ко второму я мог приложить все свое старание. Притом черты Коринны уже и тогда неизгладимо-явственно стояли у меня перед глазами.

Писать при свете лампы – не по моей части, однако же на этот раз такая работа была бы мне по сердцу, и скоро мною снова овладело то блаженное, торжественное настроение, в каком я находился в первый раз перед телом умершей. Только по временам оно нарушалось тихим восклицанием матери: «Потеряна, потеряна! И никакого утешения, даже самого скудного!»

Что можно было ответить на это? Разве смерть возвращает кому-нибудь то, что она похитила?

«И я не могу представить себе ничего отсутствующего», – глухо пробормотала она однажды про себя. Но против этого недостатка могло помочь мое искусство, и я с пламенным рвением все писал и писал; наконец и она перестала мешать мне своими жалобами. Ею овладел сон, и ее прекрасная голова опустилась на грудь. Служанки позади ложа тоже заснули, и только глубокое дыхание их нарушало тишину.

Тогда мною внезапно овладела мысль, что я остался один с Коринною. Эта мысль становилась во мне все могущественнее, причем мне казалось, как будто милые губки Коринны шевелятся, и она приглашает меня поцеловать ее. И каждый раз, когда я, очарованный, смотрел на нее, я всегда видел и чувствовал то же самое. Наконец все, что есть в моей душе, повлекло меня к ней. Я уже не мог противиться, и мои губы соединились с ее губами в поцелуе…

Здесь Мелисса тихо вздохнула; но художник не слышал ее вздоха и продолжал как бы вне себя:

– И с этим поцелуем я стал принадлежать ей, с ним она взяла мое сердце и завладела моим умом. Я не могу уже освободиться от нее, потому что и наяву, и во сне ее образ стоит у меня перед глазами и держит мой ум и мою душу в плену.

При этих словах художник снова схватил стакан, быстро осушил его и вскричал:

– Пусть будет так! Говорят, кто видел божество, тот должен умереть, и это справедливо, потому что ему выпало на долю нечто более прекрасное, чем всем другим. Сердце нашего брата Филиппа несравненная тоже заковала в цепи, если только какой-нибудь демон в ее образе не помутил его разума.

При этих словах юноша вскочил и начал большими шагами ходить взад и вперед по комнате; но сестра взяла его под руку и стала умолять его освободиться от опутывающих чар образа, созданного его воображением.

Какою теплотой отзывалась эта просьба, какая нежная забота слышалась в каждом ее слове! Она желала знать, где и как ее старший брат Филипп встречался с дочерью Селевка.

Впечатлительное сердце художника растаяло, и, гладя по голове любимую сестру, обыкновенно такую находчивую, а теперь такую беспомощную, он старался успокоить ее. Он силился снова настроить себя на тот беззаботный тон, который был так свойствен ему, и, смеясь, повторял, что прежнее веселое расположение духа скоро вернется к нему.

– Ведь ты знаешь, – весело вскричал он, – что каждая из моих живых возлюбленных скоро находила себе наследницу, и было бы очень странно, если бы умершая сумела приковать меня к себе на более долгое время! Впрочем, этим поцелуем моя история заканчивается, насколько она разыгрывалась в доме Селевка, потому что Вереника скоро проснулась и настаивала, чтобы я заканчивал портрет дома. На следующее утро я продолжал свою работу с помощью Галатеи на даче в Канопусе и там слышал разные вещи относительно умершей. За домом смотрит одна молодая женщина, и она доставляла мне все, что мне было нужно. Ее хорошенькое личико распухло от плача, и она со слезами говорила, что ее муж, который служит центурионом в преторианской гвардии императора, завтра или послезавтра должен прибыть с цезарем в Александрию. Она давно не видала его, она хочет показать ему своего ребенка, которого он еще вовсе не знает; и, однако же, она не может радоваться, потому что вместе с ее молодою госпожой всякая радость в ней точно погасла. Любовь, которая слышалась мне в каждом слове жены центуриона, – заключил он, – помогала мне писать, и я мог остаться доволен моим произведением. Портрет удался так хорошо, что я вздумал закончить его в полном спокойствии для Селевка, а для гробницы сделать, худо или хорошо, насколько дозволит данный мне срок, новую копию. Ведь подобные изображения умерших пропадают в полутемных склепах, и как мало людей, которые их видят! Поэтому нужен какой-нибудь Селевк, для того чтобы благодаря музам привести в движение ради подобных вещей очень дорогую кисть твоего брата! Но второй портрет имеет некоторое значение, потому что, может быть, он будет помещен возле какой-нибудь доски, расписанной рукою Апеллеса, и притом он должен напоминать родителям черты их потерянной дочери, насколько это зависит от моих сил. Между тем я задумал тотчас по возвращении домой приняться за копию при дневном свете, так как должен доставить ее – самый поздний срок – к следующему вечеру.

Итак, я спешу в мастерскую; раб ставит закрытую полотном картину на мольберте, между тем как я здороваюсь с моим посетителем, Филиппом, который зажег лампу и, разумеется, принес с собою книгу. Он был так погружен в свое чтение, что заметил меня только тогда, когда я окликнул его. Я рассказал ему, откуда пришел и что со мною случилось, и он нашел мое приключение оригинальным и очень интересным.

Он, как всегда, был несколько тороплив, рассеян, но вообще спокоен и разумен. Затем он начал рассказывать мне об удивительных вещах, о которых слышал от какого-то вновь появившегося философа, бывшего носильщика, и только тогда, когда мой Сирус принес устрицы, так как для чего-нибудь более существенного у меня все еще недоставало аппетита, он пожелал видеть портрет умершей.

Тогда я указал ему на мольберт и стал следить за ним глазами, так как чем труднее его удовлетворить, тем выше я пишу его приговор. На этот раз я думал, что, несомненно, вправе рассчитывать на неограниченную похвалу, даже некоторый восторг, уже по причине оригинала.

Несколько торопливым движением он сбрасывает с портрета холст; но вместо того чтобы, как всегда, отдаться спокойному созерцанию и затем быстро высказать меткие замечания, он отскакивает от портрета назад, точно ему в глаза ударило ослепительное полуденное солнце. Затем, наклонившись вперед, он неподвижными глазами смотрит на мое произведение, причем дышит прерывисто и тяжело, точно после стремительного бега наперегонки. Безмолвно и с таким выражением, как будто он смотрит на голову Медузы, он остается на месте; не знаю, сколько времени он стоял таким образом. И когда наконец он поднял руку и прижал ее ко лбу, я позвал его. Но он не дал мне никакого ответа, кроме нетерпеливого: «Оставь меня!» И затем… затем он продолжал безмолвно пожирать портрет глазами.

Я не мешал ему: он тоже, думал я, очарован неописуемою красотою лица девушки. Так мы оба оставались безмолвными, пока он наконец не спросил хриплым голосом: «Это ты сделал? Это, ты говоришь, умершая дочь Селевка?»

Я, конечно, отвечал утвердительно и не совсем без гордости; но он внезапно вспылил и в горьких словах стал упрекать меня в том, что я хожу за ним по пятам, подсматриваю за ним и шучу с вещами, которые для него священны, хотя я и предпочитаю играть ими.

Я, напротив того, уверял, что мой ответ был столько же серьезен, как правдив, и мой рассказ в каждом слове соответствует истине.

Тогда он накинулся на меня еще с большею запальчивостью. Но и я начинал сердиться; и так как он, возбужденный до крайней степени, упорно настаивал на своем мнении, что оригиналом моей картины не могла быть умершая Коринна, то я дал ему самую торжественную клятву, что я все-таки сказал правду.

Тогда он в таких мягких, трогательных словах, каких я еще не слыхал от него, высказал мне, что если я обманываю его, то его спокойствие пропало навсегда, – мало того, он боится потерять рассудок. И когда я снова поклялся памятью нашей умершей матери, что мне и в голову не приходило шутить с ним, он несколько раз покачал головою, схватился за лоб и хотел уйти из мастерской, не простясь со мною…

– И ты позволил ему уйти? – спросила Мелисса встревоженно.

– Разумеется, нет, – отвечал живописец. – Я загородил ему дорогу и спросил, знал ли он Коринну и что это все значит; но он не дал мне ответа и сделал попытку протиснуться мимо меня к порогу. Должно быть, это было странное зрелище, видеть, как двое больших, взрослых людей борются друг с другом, точно на площади для игр. Но я одною рукою заставил его встать на колени, и, таким образом, он принужден был остаться. И когда я дал ему обещание потом отпустить его без помех, то он признался, что он видел Коринну в доме ее дяди, верховного жреца, не зная, кто она, и даже не говоря с нею ни одного слова. Но он, который обыкновенно сторонится от всего, что носит длинную одежду, не мог забыть эту девушку и ее великолепную красоту – он не высказывал этого, но это было ясно из каждого его слова – и точно сошел с ума от любви. Ее глаза преследовали его всюду, и это кажется ему большим несчастьем, так как мешает ему при его размышлениях. Четыре недели тому назад он отправился по Мареотийскому озеру к Полибию, чтобы поговорить с Андреасом, и когда он, при возвращении домой, стоял на берегу, то в другой раз увидел Коринну с каким-то стариком в белой одежде. Но последняя встреча была утром того дня, в который происходило все это, и он не только видел ее, но и прикасался к ее руке. Это было опять на нашем озере, и она приготовлялась выйти из лодки на берег. Обол, который она хотела заплатить хозяину судна, упал на пол, и Филипп поднял его и возвратил ей. При этом их пальцы соприкоснулись. «Это, – говорил он, – я чувствую еще и теперь, и вот ее уже нет больше между живыми!»

Теперь наступила моя очередь усомниться в его рассказе, но он настаивал на каждом своем слове, не хотел ничего слышать о сходстве и тому подобном и стал говорить о демонах, показывавших ему лживые образы, чтобы сбить его с толку и помешать ему довести до счастливого конца познание истинного существа вещей. Это находится в прямом противоречии с его мнением относительно демонов, и когда он наконец кинулся вон из дому, он имел вид человека, одержимого злыми духами.

Я поспешил вслед за ним, но он исчез в темном переулке. Затем у меня было множество работы с копией, и вчера я сдал ее Селевку.

Теперь я приступил к розыскам; но ни в жилище Филиппа, ни в музее не могли сообщить мне о нем никаких сведений. Сегодня я разыскивал его с самого раннего утра. Из-за него я даже забыл принести цветов на могилу матери, как обыкновенно в день некисии[934]. Но он, наверное, будет в городе мертвых, потому что, когда я, до прихода сюда, заказывал на цветочном рынке венок, хорошенькая Доксиона показала мне два чудно-прекрасных венка, которые она сплела для него и за которыми он хотел прийти после. Следовательно, теперь он в некрополе, и я знаю, что он намерен сделать с другим венком, так как привратник Селевка сказал мне, что какой-то человек, назвавшийся моим братом, два раза был у него и осведомлялся, прикреплена ли уже моя картина к погребальному покрову Коринны. Старик отвечал ему, что нет, потому что бальзамирование тела, конечно, еще не может быть кончено; но сегодня, по случаю празднества мертвых, картина будет выставлена в зале тарихевтов[935]. Она в самом деле была предназначена для этого. Но теперь, дитя, собери мысли в своей умной девичьей головке и придумай что-нибудь, чем бы можно было привести его в себя и освободить от его глупой мечты.

– Да, – с жаром вскричала Мелисса, – прежде всего следует отыскать его и поговорить с ним! Подожди одну минуту. Я должна еще поскорее переговорить со слугами. Ночное питье отца будет приготовлено тотчас. Может быть, он вернется домой раньше нас, и потому я должна уже теперь приготовить ему постель. Я вернусь в одно мгновение.

III

Брату и сестре предстояло пройти длинный путь. Улицы были полны народа, и чем ближе они приближались к некрополю[936], тем гуще становилась толпа.

Идя вдоль городской стены, они держали совет. Согласившись друг с другом насчет того, что девушка, к руке которой прикасался Филипп, не могла быть демоном, принявшим образ Коринны, они пришли к заключению, что брата обмануло сходство. Наконец Мелисса решила, что Александру следует отыскать ту, которая так невероятно похожа на умершую. Художник охотно принял на себя выполнение этой задачи, так как для окончания портрета он нуждался в спокойствии, а на сердце его еще никогда до сих пор не лежало такого бремени. Надежда найти живое существо, похожее на усопшую Коринну, соединялась в нем с желанием спасти даровитого брата от грозившего ему помешательства. Мелисса с радостным удивлением видела, как быстро эта новая цель возвратила юноше его жизнерадостное настроение.

Теперь разговором руководила она, и слух Александра, от которого не ускользало ничто прекрасное, услаждался приятным звуком ее голоса. «Так же красиво и ее лицо, – думал он, когда они шли в темноте. – Да простят хариты, украсившие его всеми чарами, отцу, что он прячет ее так же, как свое золото!»

Не в его характере было, находясь в обществе кого-нибудь другого, безмолвно предаваться своим думам, и потому он шепнул сестре:

– Пусть македонская молодежь хоть один раз увидит сокровище, скрытое в доме нашего отца. Посмотри, как ярко сияет Селена[937] и как великолепно сверкают звезды над нами. Нигде лазурь неба не блестит такими яркими красками! Как только мы выйдем из тени, которую бросает городская стена на дорогу, мы очутимся на ярком свете. Вон там Серапеум выдается из тьмы. Конечно, они там делают пробу освещения, которое должно будет ослепить императора, когда он прибудет сюда. Но они должны также показать, что все боги подземного мира и смерти бодрствуют в эту ночь. Ты еще никогда не бывала в некрополе в такой поздний час?

– Как я могла? – возразила девушка; и Александр высказал свою радость, что он в первый раз покажет ей чудное ночное движение на этом празднестве. И когда он услыхал громкое восклицание Мелиссы «ах!», вырвавшееся из ее груди при виде величайшего из всех храмов, освещенного котлами с горящей соломой, факелами и бесчисленными лампами и поднимавшегося из тьмы, то спросил: «Каково?» так весело и гордо, точно этим зрелищем она была обязана ему.

Купол Серапеума высоко поднимался над громадным каменным корпусом здания, и казалось, что он касается небесного свода своею вершиной.

Никогда формы этого гигантского сооружения, которое девушка всегда видела только днем, не казались ей такими благородными. Вследствие освещения, устроенного артистическою рукою, каждая из его линий выдавалась ярче и явственнее, чем при свете солнца, и при этом чудном зрелище впечатлительное сердце Мелиссы забыло угнетавшую ее печаль и начало биться скорее.

Одинокая жизнь с отцом до сих пор была ей по вкусу; даже и теперь она не желала бы себе в будущем ничего лучшего, как только спокойно, вдали от шума, заботиться о нем и братьях; но в эту минуту она почувствовала желание хоть раз посмотреть на что-нибудь величественное и прекрасное и радовалась, что на короткое время она ушла от однообразия своих дней и часов.

Однажды она с братьями и Диодором, любимейшим другом Александра, видела травлю зверей, за которой последовал бой гладиаторов; но она вернулась домой испуганная и печальная: то, что она видела, более устрашило ее, чем доставило удовольствие. Некоторые из убитых и растерзанных не выходили у нее из головы. Все четверо сидели на местах, принадлежавших богатому отцу Диодора, в нижнем аристократическом ряду, и один легкомысленный молодой человек, сидевший напротив, смотрел на нее, как только она поднимала глаза, таким дерзким и вызывающим взглядом, что она была оскорблена и огорчена и даже хотела тотчас отправиться домой. Однако же она с детства была расположена к Диодору и больше радовалась тому, что так долго молча сидит вблизи него, нежели тому, что она смотрит на зрелище.

На этот раз любопытство ее было удовлетворено, и притом она была полна желанием помочь дорогому человеку с безмолвною радостью. Ей было приятно также, после долгого промежутка времени, еще раз побывать на могиле матери вместе с Александром, которого она любила в особенности. Она не могла часто посещать эту могилу, а исходящее из нее благословение – в этом Мелисса была твердо убеждена – должно было послужить в пользу брату и освободить его душу от угнетавшего ее бремени.

Между тем как они проходили между Серапеумом и растянувшимся на длинное пространство ристалищем, толпа сгущалась, и на мосту, перекинутом через канал Дракона, сделалось трудно подвигаться вперед.

Теперь, когда месяц поднялся выше, начались посвященные подземным богам жертвоприношения и зрелища; только теперь опустели фабрики и мастерские в городе, кипевшем безостановочною деятельностью даже в день некисии, и поэтому дорога все гуще и гуще наполнялась людьми.

В другое время всякая толкотня была противна необщительной натуре Мелиссы, но теперь она чувствовала себя как бы каплею стремительно бегущего потока, в котором все разделяло желание, увлекавшее ее самое к ее цели. Желание показать умершим, что их помнят и стараются увериться в их благоволении, одушевляло и мужчин, и женщин, старых и молодых.

Там было мало людей, которые не имели бы венков в руках или за которыми не несли бы венков рабы. Впереди Александра и Мелиссы шло какое-то большое богатое детьми семейство. Старая служанка посадила самого младшего ребенка к себе на плечо, и осел нес две корзины, из которых высовывались цветы для могилы, кувшин с вином и съестные припасы. Предполагалось совершить поминальную трапезу на могиле дедов, и малютка, хорошенькая белокурая кудрявая головка которой возвышалась над покрытою точно шерстью головою негритянки, отвечала кивками на подмигивания Александра и Мелиссы. Детей радовала перспектива пированья в такое необычное время, а родители радовались, глядя на них, а также ввиду всего веселого и возвышающего душу, что им предстояло видеть.

Многие в эту ночь у могилы милых им существ желали только вспоминать о хороших часах, когда они были счастливы с дорогими покойниками; другие – оставить в городе мертвых свое горе и свои заботы и найти там бодрое мужество для жизни и обновленное здоровье, так как подземный мир стоял теперь широко открытый, и если когда-нибудь «подземные» принимали жертвы благочестивых и внимали их молитвам, то именно в эту ночь.

Сухощавые египтяне, безмолвно и с поникшею головой проходившие мимо сестры и брата, очевидно, были намерены принести дары Озирису и Анубису и магическими заклинаниями принудить их к благосклонности, так как с некисией совпадал праздник всех богов умерших.

Все вокруг было явственно видно, так как пустынная область некрополя, где в этот час обыкновенно царствовали глубокий мрак и безмолвное спокойствие, была освещена в эту ночь. Однако же свет не мог прогнать вполне того жуткого, внушающего трепет впечатления, которое это место обыкновенно производило ночью. Необычайный свет ослеплял и вспугивал летучих мышей и ночных птиц, и они летали теперь темными призрачными стаями над посетителями кладбища. Многие считали их беспокойными душами осужденных грешников и боязливо следили за их полетом.

Мелисса плотнее окутала голову платком и крепче прижалась к брату, потому что пение и дикие крики, которые она давно уже слышала позади себя, приближались к ним.

Они шли уже не по мощеной улице, а по твердой почве пустыни. Толкотни уже не было, так как здесь толпа могла развернуться свободно в ширину; однако же беспорядочная масса людей, на которую Мелисса боялась оглянуться, прошла как раз возле них.

Это были греки и гречанки всех возрастов. Мужчины махали факелами и необузданно орали песни, женщины в венках стремительно шли рядом с ними. Нельзя было различить, что они несли в корзинах на голове, даже Александр не знал этого: здесь было так много религиозных товариществ и кружков для разных мистерий, что он не мог сказать даже, к которому из них принадлежала эта шумная толпа.

Едва брат и сестра обогнали затем шествие одетых в белые одежды мужчин, продвигавшихся вперед мерным шагом, в которых художник узнал философско-религиозное братство новопифагорейцев, к ним приблизилась небольшая кучка людей, страстно возбужденных, точно обезумивших. Мужчины были в красных, похожих на мешок колпаках своей фригийской родины, женщины несли блюда, наполненные плодами. Некоторые хлопали в ладони, другие ударяли в цимбалы, и с воем, способным свести человека с ума, один подталкивал другого, чтобы все скорее и скорее мчаться вперед, пока пыль не скрыла их от глаз и крики их не были заглушены новым шумом. Тогда хлынули мисты[938] Диониса[939], не уступавшие в буйном безумии даже фригийцам.

Но эта безумствующая процессия осталась позади брата и сестры, так как один из прекрасно убранных быков светлой масти, которых мужчины и юноши вели вслед за этим шествием, чтобы принести их в жертву, выведенный из себя криками и светом факелов, вырвался и нужно было поймать его.

Наконец брат и сестра дошли до кладбища. Они еще не могли проложить себе путь к длинному ряду домов, где помещались бальзамировщики. Перед ними стояла непроницаемая толпа людей, и Мелисса, задыхаясь, попросила брата дать ей отдохнуть одну минуту.

Ее до глубины души волновало все, что она видела и слышала на пути, однако же у нее не выходила из памяти цель ее ночного путешествия сюда. Она помнила, кого она ищет здесь и что она должна во что бы то ни стало освободить брата от мечты, помрачившей его ум.

В этой давке, среди бушующей толпы, едва ли было возможно думать о том спокойном самоуглублении, в котором она находилась утром при посещении могилы матери вместе с отцом, и пленительное чувство свободы, которое так ярко вспыхнуло в ее душе перед тем, отступило далеко перед возраставшею тревогой и тоскливым желанием обычного спокойствия в тихом уголке.

Что, если здесь она встретится с отцом?

Увидав при свете факелов, приглушенных пылью, какую-то высокую фигуру, похожую на фигуру отца, она потащила брата за ларь какого-то торговца, продававшего фруктовую воду и другие прохладительные напитки. Отца следовало поберечь от беспокойства, которое она чувствовала сама относительно его любимого сына, Филиппа. Кроме того, она знала, что если старик найдет ее здесь, то тотчас же уведет домой.

Теперь нужно было подумать о том, где они могут встретить Филиппа.

Как раз возле них стояли лавки торговцев, продававших кушанья и напитки всякого рода, цветы и венки, амулеты и листы папируса с написанными на них странными заклинаниями для здоровья тела и спасения души умерших людей. Один звездочет, предсказывавший по положению планет дальнейшее течение жизни, выставил на возвышенной эстраде большие доски и инструмент, которым он, точно луком, нацеливал в созвездие, и его раб, сириец, под аккомпанемент пестро расписанного барабана, громко выкрикивал, что в состоянии сделать его господин. В закрытых шатрах можно было купить разные волшебные средства, которые, распоряжениями власти, было запрещено выставлять открыто на продажу: начиная от любовного напитка до жидкости, которая при умелом употреблении ее могла превратить свинец, серебро и медь в золото. Здесь старые женщины предлагали испытать фракийские или другие чары, там важно расхаживали взад и вперед разные чудодеи в остроконечных колпаках и длинных пестрых мантиях, выдававшие себя за жрецов какого-нибудь подземного божества.

Люди всяких наречий и племен, населявших побережье Средиземного моря и Северную Африку, шумно сталкивались друг с другом.

Позади домов бальзамировщиков была невообразимая давка. Здесь проходили жертвоприношения на алтарях Сераписа, Изиды и Анубиса, там – нужно было приложиться к священному систруму Изиды, далее – сотни жрецов совершали торжественные обряды, и вокруг них собралась половина тех, которых празднество в честь мертвых привлекло в некрополь. Около полуночи здесь начались также и мистерии, и посетители могли видеть драматическое представление жалоб Изиды и воскресение ее умерщвленного супруга Озириса. Но ни здесь, ни у лавок, ни на самом кладбище, где многие семейства пировали при свете факелов и проливали на землю возлияния для душ усопших, Александр не надеялся найти брата. Мистерии различных товариществ тоже не могли привлечь Филиппа. Александр довольно часто присутствовал на них со своим другом Диодором, который никогда не пропускал шествия в Элевзис, говоря, что уверенность в бессмертие души приобретается единственно посредством мистерий Деметры.

Дикое беснование сирийцев, которые в религиозном экстазе изувечивали самих себя, и тому подобное внушало отвращение Филиппу как нечто грубое и варварское. В этом смешанном столкновении культов, в этом праздновании в честь столь разнообразных богов, из которых один был враждебен другому, или, еще чаще, сливаясь с ним в одно, Мелисса задавала себе вопрос, к кому обратиться ей в своем горе.

Ее мать охотнее всего приносила жертвы Серапису и Изиде. Но с тех пор, как Мелисса, во время ее болезни, напрасно приносила жертвы этим божествам исцеления, и с тех пор, как в самом Серапеуме с нею случились вещи, еще и теперь вызывавшие краску стыда на ее щеки, она отвратилась от великого бога александрийцев. Хотя тот, кто оскорбил ее возмутительным предложением, был не более как жрец низшего разряда и уже умер, но она все-таки боялась, как бы не встретить его, и избегала храма, в котором он служил.

Мелисса была истинно александрийская девушка и с юных лет привыкла следить за философскими спорами мужчин. Поэтому она понимала очень хорошо уверение своего брата Филиппа, что он никоим образом не отвергает существования богов, но не имеет также основания и верить в них, так как размышление убеждает его, что человек не может знать наверное ни о чем вообще, а следовательно, и о божестве.

Поразительными доводами он опровергал также благость и всемогущество богов, разумность и целесообразность всего мироздания; и хотя Мелисса и восхищалась остроумием брата, но то, что пленяет только ум, не захватывая сердца, не побуждает женщину ни к чему великому, а менее всего – к решительному перевороту в жизни духа.

Таким образом, девушка осталась при веровании матери, что вне ее существуют могущественные силы, управляющие жизнью природы и людей. Только она не считала истинными богами ни Сераписа, ни Изиду и искала других. При этом она дошла до культа предков, который, как она слышала от рабыни ее подруги Ино, не был чужд и египтянам.

В Александрии были алтари для каждого бога и существовали обряды богопочитания во всевозможных видах. Ее культ не находился в их числе, так как предметом его был гений – душа умершей матери, освободившаяся от бремени преходящей жизни.

От матери она не получала ничего, кроме добра и любви, и знала, что мать, если бы только ей было дозволено это, не перестанет и в другом – не человеческом – образе дружески и заботливо руководить ею.

Диодор говорил ей, что посвященные в элевзинские мистерии желают для себя бессмертия души, чтобы и впредь иметь возможность принимать участие в жизни тех, которых они оставили на земле. Да и что приводило во всякое время в некрополь такое множество людей с дарами, если не сознание, что они таким образом имеют общение с умершими и пользуются их участием до тех пор, пока не забудут их сами?

Если просветленному духу матери даже и не дано внимать ее мольбам, то ей, дочери, все-таки не следует перестать по этой причине обращаться к ней, так как самой Мелиссе приносит несказанную отраду мысленно быть вместе с умершею и поверять ей все, что волнует ее душу.

Таким образом могила матери сделалась любимым местом ее посещений. Так и на этот раз она здесь более чем где-нибудь надеялась найти утешение, почувствовать какое-нибудь доброе наитие и, может быть, даже помощь.

Она просила Александра проводить ее туда, и он исполнил ее желание, хотя думал, что Филипп находится уже в домах бальзамирования, у изображения Коринны.

Им было нелегко протискиваться через тысячи людей, стремившихся к великому зрелищу, но зато большинство посетителей кладбища было отвлечено мистериями от могил македонян, и вокруг прекрасного мраморного монумента, который Александр воздвиг на могиле матери, чтобы порадовать отца, спокойствие почти не нарушалось. Памятник был увешан и обложен разными венками, и, прежде чем Мелисса начала молиться и помазывать камень, она осмотрела и ощупала его.

Она узнала тотчас же те венки, которые были принесены ею и отцом. Простой венок из тростника с двумя вплетенными в него цветками лотоса был даром преданной любви ее старого раба Аргутиса и рабыни Дидо. Вон тот хорошенький венок из цветов взят из сада ее соседей, которым ее мать была дорога. Наконец, эту корзину, наполненную великолепными розами, которой она еще не видела утром, поставил здесь и на этот раз Андреас, управитель отца ее друга Диодора, хотя он считал себя христианином. Это было все.

Филлипп еще не мог быть здесь, а между тем уже время приближалось к полуночи. Он – это случилось в первый раз – пропустил этот день и не вспомнил об умершей. Как огорчило это Мелиссу! Вместе с тем и беспокойство ее усилилось.

Озабоченные, с тяжелым сердцем, брат и сестра помазали монумент, и между тем как Мелисса, подняв руки, начала молиться, живописец безмолвно и задумчиво смотрел на землю, но, едва сестра снова опустила руки, он с живостью вскричал:

– А все-таки он здесь, в доме бальзамировщика! Что он заказал два венка – это известно положительно, и если один из них он предназначил для Коринны, то другой – наверняка для матери. Если же, вопреки этому предположению, он оба венка…

– Нет, нет, – прервала его Мелисса. – Он принесет свой дар. Останемся здесь еще несколько времени, и помолись и ты о душе умершей. Сделай это для меня!

Брат с живостью прервал ее:

– Я вспоминаю о матери на всяком месте, потому что кто любит что-нибудь, для того оно остается живым. Не бывает ни одного дня и ни одной ночи, если я возвращаюсь домой трезвым, когда бы я не видел ее лица наяву или во сне. Ее память для меня священнее всего, и если бы ее обожествили, как умерших императоров, из которых, однако же, многие навлекли на себя проклятие мира…

– Говори тише, – сказала встревоженно Мелисса, потому что между соседними могилами двигались человеческие фигуры и римские стражи ходили взад и вперед. Но легкомысленный художник упорно продолжал:

– К ней я поднял бы руки с радостью, хотя я разучился молиться. Да и вообще, кто еще здесь, если только он не бежит за стадом и не поклоняется Серапису, знает, к которому из множества богов ему обращаться в случае нужды? При жизни матери я мог охотно, как и ты, молиться бессмертным и приносить им жертвы; но Филипп отвратил меня от всего этого. Относительно обожествленных императоров каждый думает так же, как и мы. Мать скорее вошла бы в зачумленный дом, чем на Олимп, где они пируют. Каракалла тоже поступает в число богов. Он! Батюшка Зевс сбросил с высоты Олимпа своего сына Гефеста на землю и при этом сломал ему только бедро, а наш император размахнулся сильнее: он сквозь землю швырнул своего брата в подземный мир – императорское деяние! – и не только искалечил его, но и умертвил.

– Превосходно! – прервал юношу чей-то густой голос. – Это ты, Александр! Послушайте, какое новое право на прославление придумал сын Герона для державного гостя, который завтра прибудет сюда.

– Оставь это! – с беспокойством сказала Мелисса, вскинув глаза на бородатого мужчину, рука которого обняла в эту минуту плечо Александра. Это был ваятель Главкиас, квартирант Герона, так как его мастерская стояла на куске земли у сада Гермеса, доставшемся резчику в наследство от его тестя.

Мужественное, смелое лицо Главкиаса было очень красно от вина и веселья. Его живые глаза горели, и в курчавых волосах еще остались листья плюща, доказывая, что он участвовал в процессии мистов Диониса; но эллинская кровь, наполнявшая каждую его жилу, помогала ему и в опьянении оставаться грациозным.

Он весело поклонился девушке и вскричал, обращаясь к ее брату:

– Младший перл в диадеме красоты нашего города!

А престарелый Бион, первый учитель Александра, хлопнул юношу по плечу и с жаром прибавил:

– Да, что вышло из малютки! Помнишь ли ты, прекрасное дитя, как ты однажды – сколько лет тому назад? – в моей мастерской расписала свое белое платьице красными точками? Я как сейчас вижу маленький пальчик, как он опустился в горшок с краской и затем с тонкою обдуманностью украсил светлую одежду полным узором. Из маленькой красильщицы вышла теперь Геба, Харита или, еще лучше, грациозная Психея.

– Да, да, – снова заговорил Главкиас, – мой достойный хозяин Герон создал себе прекрасные модели! Ему нет надобности долго искать подходящих голов для своих драгоценных безделушек. Сын – Гелиос или великий македонянин, которому он обязан своим именем; дочь – ты прав, Бион, – очаровательная возлюбленная Эроса. Если ты умеешь сочинять стихи, юный друг муз, то переложи свою эпиграмму, которую ты только что сказал, в несколько стихов, и они удержатся в памяти, в честь императора.

– Не здесь, не на кладбище, – снова стала упрашивать Мелисса.

Но в числе спутников Главкиаса находился красавец Аргейос, тщеславный молодой поэт, с длинными сильно надушенными кудрями, любивший выказывать быстроту своего поэтического творчества и уже во время речи старшего художника успевший переложить в стихи шутливую фразу Александра. Даже в виду какой-нибудь большой опасности ему было бы невозможно сдержаться, имея наготове так скоро состряпанное двустишие и упустить случай получить заслуженную похвалу. Итак, он, не обращая внимания на Мелиссу, сложил свой голубой, как небо, плащ в новые складки и продекламировал с комическим пафосом:


Зевс бросил сына на землю; однако сильнее недавно Карлик сквозь землю швырнул брата родного в Аид[940].


Громкий одобрительный крик был наградою поэту, и он, поощренный похвалою друзей, стал уверять, что он подыскал уже и мотив для своего двустишия, и затем пропел его приятным, звучным голосом.

Но в числе спутников Главкиаса был также и поэт Ментор. Успех его соперника не давал ему покоя, и он вскричал:

– Великий красильщик, который вместо пурпурной краски употребляет кровь, не имеет, насколько мне известно, никакого дела до Зевса, но зато он тем более имеет дело до великого Александра, основателя нашего города, могилу которого он посетит завтра. Если вы желаете знать, в чем маленький сын Севера превосходит македонского исполина, то вы услышите это.

Здесь он провел пальцем по своему жезлу, точно ударяя по струнам лиры, и, игриво кончив эту немую прелюдию, запел:

В чем Каракалла-пигмей превзошел Александра-героя?
Друга ударил герой, брата пигмей умертвил.
Но эти шуточные стихи не встретили благосклонного приема, так как они не были экспромтом, как первые, и притом свободно называть имя властелина, которого они затрагивали, показалось слушателям бестактным, неловким и опасным.

И опасение веселой компании оказалось вполне основательным. Между греками внезапно, точно из-под земли, появился какой-то высокий сухощавый египтянин. В одно мгновение хмель вылетел у них из головы, и, точно стая голубей, на которых налетел коршун, они рассеялись в разные стороны.

Мелисса кивнула брату, чтобы он следовал за нею, но нарушитель их спокойствия в мгновение ока сорвал плащ с плеч Александра и побежал с ним к ближайшему котлу со смолой. Там он бросил этот плащ обратно юноше, который быстро преследовал мнимого вора, и крикнул повелительным тоном, но не громко:

– Не трогай меня, сын Герона, если не хочешь, чтобы я позвал вон тех стражей. Покажи только свое лицо при свете, и этого совершенно довольно на эту ночь. Мы знаем друг друга! Мы снова поговорим в другом месте.

С этими словами египтянин исчез в темноте, а Мелисса в испуге спросила:

– Во имя всех богов, кто это был?

– Вероятно, какой-нибудь столяр или писец, служащий начальнику полиции в качестве соглядатая. По крайней мере у этих достойных людей часто бывает такое косое правое плечо, как у этого хвастуна, – беззаботно ответил Александр.

Однако же он слишком хорошо знал египтянина. Это был Цминис, начальник шпионов начальника полиции. Он особенно враждебно был настроен против Герона, и эту вражду навлек на себя и сын резчика, потому что при разных сумасбродных проказах с товарищами юноше не раз удавалось перехитрить его и сбить с толку. Этот шпион, коварство и жестокость которого всем внушали страх, мог наделать ему много серьезного вреда, но Александр не сказал об этом сестре, которая довольно часто слыхала имя Цминиса-шпиона. Новые вопросы Мелиссы он прекратил требованием, чтобы она сейчас же шла с ним в залы, где приготовляли умерших для погребения[941].

– Но если мы и там не найдем его, – сказала девушка, – тогда – я так встревожена, – тогда мы тотчас отправимся домой.

– Да, да, – рассеянно отвечал Александр. – Если только мы найдем там кого-нибудь, к кому бы ты могла присоединиться.

– Нет, мы останемся вместе, – возразила Мелисса решительно.

– Ну, хорошо, – сказал юноша, взял сестру под руку, и они начали пробираться сквозь поредевшую уже толпу.

IV

Дома для приготовления умерших к погребению, ярко сиявшие из тьмы при наступлении ночи, представляли теперь менее блестящее зрелище.

Пыль, поднятая толпой, приглушила свет фонарей и факелов; одни из них догорали, другие погасли, и тяжелый для дыхания запах душистой смолы и других ароматических веществ пахнул на брата и сестру еще с порога. Большой зал, в который они теперь вошли, находился в необозримо длинном одноэтажном здании из необожженного кирпича. Но и от самых простых строений, служивших для всеобщего пользования, греки требовали некоторой красоты, поэтому и дома для бальзамирования были украшены спереди входом с колоннами и стены их были покрыты штукатуркой, на которой пестрели разные изображения, здесь в египетском, там в греческом вкусе. Тут можно было видеть сцены из египетского царства мертвых, там из мифологии эллинов, так как живописец поставил себе задачу сообразоваться с воззрениями и потребностями всех посетителей некрополя.

То, что в эту ночь привлекало больше всего, находилось во внутренних комнатах, потому что снаряжатели умерших выставили здесь все самое лучшее и красивое, что только они могли предложить покупателям.

Староэллинский обычай сжигать мертвых окончил свое существование уже при Антонинах. В прежнее время здесь можно было найти разные украшения для костров; теперь здесь было только то, что относилось к погребению покойных в земле или в особых усыпательницах.

Рядом с саркофагами из мрамора и из грубого камня с пластическими изображениями и без них помещались гробы из дерева и покровы для мумий, к головному концу которых прикреплялось изображение умершего. Вазы и кувшины всякого рода, амулеты различных форм, пряности, бальзамы в склянках и коробках, маленькие фигурки богов и куколки из обожженной глины, аллегорическое значение которых было известно только египтянам, стояли длинными рядами на низких полках. На верхних были выставлены бинты для мумий и покрывала для усопших, здесь из грубой, там из самой тонкой ткани, парики для голого черепа остриженных мертвецов, а также шерстяные венки и простые или художественно вышитые тэнии[942] для эллинских покойников.

Здесь не была пропущена ни одна из множества вещей, которыми александрийцы всех племен и вероисповеданий снабжали и украшали своих усопших.

Некоторые мумии стояли также в готовности для отправления их в другие города. Самые дорогие из них были обернуты тонким полотном розового цвета и обвиты сеткой из шнурков жемчуга и золотых украшений, с обозначением на передней стороне покойного его имени.

В одной узкой и очень длинной комнате были выставлены портреты, которые должны были потом быть прикреплены к головному концу мумий только что умерших людей, бальзамирование которых еще не было окончено.

И здесь лампы большею частью погасли, и конец зала уже пропадал во тьме. Светильники были вновь зажжены только в середине ее, где были выставлены лучшие произведения искусства.

Портреты были написаны на тонких досках из сикоморы или кипариса и большею частью выдавали свое назначение – исчезнуть в глубине какого-нибудь склепа.

Портрет Коринны, написанный Александром, стоял посреди задней стены длинного зала, в хорошем освещении и, как настоящий изумруд от фальшивого, сделанного из зеленого стекла, сплава, выделялся из множества окружавших его картин.

Один зритель указывал другому на это великолепное произведение; но хотя большинство признавало талант художника, который его создал, многие главную заслугу его приписывали очаровательной прелести оригинала. Один из этого чудно гармоничного сочетания линий выводил заключение, что Аристотель прав, усматривая отличительную черту прекрасного в порядке и соразмерности, между тем как другой уверял, что, глядя на это лицо, он признает истину учения Платона о торжестве добра и красоты. Это лицо, говорил он, так невыразимо прекрасно, потому что оно есть зеркальное отражение души, которая, в полном обладании девическою чистотою и добродетелью, не тронутою никакою дисгармонией, снова сделалась бесплотною. Из-за этого завязался горячий спор о сущности красоты и добродетели.

Другие желали получить ближайшие сведения о недавно умершем оригинале портрета.

Богатый отец Коринны и братья его принадлежали к числу самых известных людей в городе. Один, Феофил, был верховным жрецом Сераписа, другой, младший, Зенон, заставил много говорить о себе. Он, особенно в юности, отличался распущенностью, затем оставил торговлю хлебом своей фирмы,может быть, самую обширную в свете, и – это была всем известная тайна – принял крещение.

Набальзамированное тело девушки вместе с портретом предполагалось поместить в наследственной фамильной усыпальнице в Арсинойском округе, где фамилия владела большою поземельною собственностью. Посетители с интересом слушали рассказ бальзамировщика о том, с каким великолепием щедрый отец покойницы намеревался похоронить свою любимую дочь.

Александр и Мелисса вошли в зал при самом начале этого рассказа и слушали, стоя в последнем ряду, позади других посетителей, находившихся между ними и портретом.

Когда рассказчик окончил, любопытные разошлись, и Мелисса могла наконец ближе рассмотреть произведение брата. Она долго стояла, не говоря ни слова, но затем повернула лицо к художнику, и из глубины ее сердца вырвалось восклицание:

– Может быть, красота выше всего в мире!

– Да, – с убеждением отвечал художник. Затем, вновь охваченный чарами, под влиянием которых он находился у смертного ложа Коринны, Александр посмотрел в глубокие темные глаза портрета. Он никогда не видал их взгляда, но передал его верно, отдавшись своему труду со всем страстным влечением чистого сердца ко всему доброму и прекрасному.

Глядя на этот портрет, дочь художника поняла, что так сильно взволновало брата, когда он писал его; но здесь было не место признаваться ему в этом. Она скоро оторвалась от созерцания картины, чтобы еще раз поискать глазами Филиппа и затем просить Александра проводить ее домой.

Александр тоже искал брата, но, как ни были зорки глаза художника, Мелисса, должно быть, видела лучше его. Когда он, уже потеряв всякую надежду, заметил ей, что пора уйти, она указала ему на темный угол зала и тихо проговорила:

– Вон он там.

И в самом деле Филипп сидел там в обществе двух человек: высокого и другого, поменьше ростом, опустив голову на руку, в глубокой тени, на каком-то гробе, между стеной и ящиком для мумии, который до сих пор скрывал его от взглядов брата и сестры. Ухо и сердце были проводниками Мелиссы, но теперь и Александр узнал брата.

Кто был этот человек, так долго удерживавший там, в полутемном углу, гордого и недоступного философа?

Он не принадлежал к числу членов музея, которых Александр знал всех. Сверх того, он был одет не по-гречески, как они, а носил длинную мантию мага. Незнакомец, очевидно, не был человеком незначительным, так как носил свою дорогую одежду с каким-то аристократическим достоинством, и когда Александр подошел к нему ближе, то вспомнил, что уже прежде где-то видел этого высокого длиннобородого мужчину с большою головою, покрытою черными, хорошо умащенными кудрями.

Такое красивое и резко очерченное лицо, такие глаза и такую великолепно-волнистую темную бороду нельзя было забыть. И вдруг в уме Александра пробудилось воспоминание, показавшее ему до осязательности ясно фигуру этого мужчины, еще окутанную полутьмой, а с нею и обстановку, в которой он встретился с ним в первый раз.

Это было на празднестве Диониса.

Среди пьяной толпы, шумно проходившей по улицам, к которой примкнул и Александр в качестве самого разнузданного из ее участников, шел и этот человек, трезвый, исполненный достоинства и в такой же длинной одежде, как сегодня. Это возмущало празднователей, которые, будучи пьяны и вполне отдавшись своему богу, не желали видеть ничего такого, что напоминало бы им о серьезной стороне жизни. Подобная угрюмая обособленность в этот день праздничного ликования была принята за оскорбление веселого и щедрого раздавателя плодов земных и вина, прогоняющего заботы, и сумасбродная толпа художников, переодетых сатирами, силенами, фавнами и панами, накинулась на незнакомца, чтобы принудить его следовать за их процессией и осушить сосуд с вином, который вез толстый Силен, сидя на своем ослике.

Безмолвный человек сначала без сопротивления переносил издевательства юношей; но так как их дерзость все усиливалась, то он вдруг остановился, крепко схватил за обе руки длинного фавна, пытавшегося навязать ему сосуд с вином, и строгим мрачным взором уставился в его глаза. Эта наполовину забавная, наполовину тревожная сцена осталась в памяти Александра; но еще более явственно запечатлелось в ней и осталось незабытым то, что произошло после.

Выпустив своего врага из рук, маг приказал ему отнести кружку обратно Силену и, подобно ослу, на котором ехал последний, продолжать путь на четвереньках. И длинный, упрямый и вспыльчивый лесбиец оказал послушание величественному незнакомцу и, подобно серому животному Силена, поплелся рядом с ним на четырех конечностях. Его друзья никакими убеждениями и угрозами не могли заставить его подняться. Тогда буйная компания присмирела, и, прежде чем она могла задержать чародея, он уже исчез.

Впоследствии Александр узнал, что длиннобородый мужчина был звездочет и маг Серапион, которому повиновались все демоны на земле и на небе.

Когда в то время Александр рассказал Филиппу об этой сцене, брат осмеял его, хотя художник выставлял философу на вид, что еще Платон говорил о демонах как о духах-покровителях людей, что в Александрии и большие, и малые верят в них и считаются с ними и что сам он, Филипп, говорил ему, что именно они играют выдающуюся роль в системе новейшей философии.

Но для этого скептика вообще не было чего-нибудь известного наверняка; и так как он отрицал существование божества, то сомневался также – и это было последовательно – в бытии существ, которые находились бы между сверхчувственным божественным и чувственным человеческим миром. Чтобы человек, слабейшее существо, мог иметь власть над демонами, которые, если они существуют, сродственны божеству и, следовательно, должны быть сильнее, это он опровергал поразительными доводами. И когда он видел людей, жевавших листья белого терновника или при выходе из дома окроплявших порог смолою, чтобы охранить самих себя и свой дом от злых духов, то презрительно пожимал плечами, хотя и его отец делал это довольно часто.

Теперь Александр нашел брата углубленным в разговор с человеком, которого он осмеивал; и художнику льстило то, что мудрый, прославленный Серапион, во власть которого над духами он сам верил, говорил с его братом как с человеком, стоящим выше его, что доходило почти до унижения.

Маг стоял, между тем как философ позволял себе сидеть, точно по принадлежавшему ему праву.

О чем они могли говорить?

Живописца тянуло вон из некрополя, и его удерживало только желание услышать хоть некоторые фразы разговора этих замечательных людей.

Согласно его желанию, разговор шел о магическом искусстве Серапиона; но маг говорил очень тихо, и когда Александр решился подойти ближе, его, должно быть, заметили. Таким образом, он уловил только обрывки фраз, пока Филипп не вскричал, возвысив голос:

– Все это хорошо обосновано. Но ты скорее можешь написать что-нибудь на бегущей волне, чем поколебать мое убеждение, что для нашего ума, как он создан, нет ничего безошибочного и верного!

Живописцу было знакомо это положение, и он с нетерпением ждал ответа мага. Но он мог следить за его доводами только тогда, когда маг более громким голосом заключил их следующими словами:

– Ты тоже не отрицаешь физической связи вещей; а я знаю силу, которая ее производит. Это – магическая симпатия. Она проявляется во всем, а также между людьми, могущественнее, чем всякая другая.

– Вот это именно и требуется доказать, – отвечал философ, но когда тот с убеждением начал уверять: «Я могу» – и намеревался продолжать, спутник Серапиона, сириец небольшого роста и с резкими чертами лица, заметил юношу.

Разговор прекратился, а Александр, указывая на Мелиссу, стал просить выслушать их.

Но философ едва нашел время поздороваться с братом и сестрою, и когда они на его просьбу рассказать поскорее, что им нужно, отвечали, что передать это в коротких словах невозможно, то он сказал, что выслушает их завтра, так как не желает, чтобы ему мешали теперь.

Тогда Мелисса собралась с духом и, обращаясь к Серапиону, застенчиво проговорила:

– Ты, по-видимому, серьезный и ласковый господин и несколько расположен к нашему брату. Поэтому ты поможешь нам освободить его от одной мечты, которая смущает его. Он уверяет, будто он встретился с одною умершею и его рука прикасалась к ее руке.

– И ты, милое дитя, думаешь, что это невозможно? – спросил маг с мягкою серьезностью тона. – Неужели тысячи людей, которые не только приносят для душ своих умерших плоды и мед, но даже сжигают для них черных овец – разве вы сами не приносили подобных жертв? – делали это в течение такого долгого времени совершенно напрасно? Я не думаю, мало того, я знаю от самих духов, что это доставляет им наслаждение, и, следовательно, они обладают органами чувств.

– Что души могут наслаждаться пищею и питьем, – с жаром возразила Мелисса, – и что демоны по временам появляются между нами, смертными, в это, конечно, верит каждый, но кто слыхал когда-нибудь, чтобы они были наполнены теплою кровью? И каким образом они могли бы платить за какую-нибудь услугу деньгами, которые, разумеется, чеканятся не в их воздушном царстве, а на монетном дворе?

– Не горячись, прекрасная девушка, – возразил маг и поднял правую руку, жестом заставив ее замолчать. – Не существует образа, которого не могли бы принять эти посредствующие существа. Всем, что служит смертному, пользуются также и они, а поэтому и вернувшейся на землю душе Коринны было возможно дать лодочнику…

– Так это известно тебе?.. – спросила удивленная Мелисса. Но маг перебил ее уверением:

– Относительно этих вещей не многое остается сокрытым для знающего, а если он стремится к дальнейшему познанию их, то ничто.

При этом он посмотрел девушке в глаза таким взглядом, что заставил ее опустить веки, и продолжал с большим воодушевлением:

– Девушка, у смертных одров проливалось бы меньше слез, если бы можно было показать толпе мост, который соединяет знающего с душами умерших.

Мелисса печально покачала своею хорошенькою головкой, а маг с отеческою благосклонностью провел рукою по ее кудрям, пристально посмотрел ей в глаза и проговорил:

– Мертвые живут. Что существовало однажды, то не может впасть в небытие, так же как из ничего не может произойти что бы то ни было. Этот же закон прилагается и к действиям магии, изумляющим вас. Что при таких действиях ты называешь чарами, то тысячу раз производил в тебе великий бог любви Эрос. Когда твое сердце волнуется от ласк матери, когда в тебя попадает стрела этого бога и взгляды возлюбленного наполняют тебя блаженством, когда сладостная гармония прекрасной музыки уносит твой дух из окружающего тебя мира или плач ребенка возбуждает в себе сострадание, тогда в своей собственной душе ты чувствуешь действие магической силы. Ты узнаешь ее, когда какая-то таинственная власть, совершенно помимо твоей воли, увлекает тебя к чему бы то ни было. И еще другой пример. Если какой-нибудь лист летит со стола, не будучи тронут чьею-либо видимою рукою, то ты не сомневаешься, что в комнату проник сквозной ветер, которого ты не видишь и не слышишь. Если в полдень все вокруг тебя темнеет, то ты, и не поднимая глаз к небу, знаешь, что его покрыло облако. Совершенно так же ты чувствуешь близость души, с которою ты была связана любовью, – хотя и не видишь ее. Нужно только укрепить орган, почувствовавший ее присутствие, и дать ему необходимые указания, и ты увидишь ее и услышишь. И вот магия дает ключ, открывающий человеческим чувствам врата в область духов. Ваш благородный брат, в котором требования духа уже давно восторжествовали над требованиями физических чувств, нашел, не ища, этот ключ, когда ему было дано увидеть душу Коринны. Если он пойдет за этим сведущим проводником, то он опять встретится с нею.

– К чему? Какую пользу принесет ему это? – спросила Мелисса, глядя озабоченно и с выражением горького упрека на человека, влияние которого, как она подозревала теперь, несмотря на его мудрость, будет действовать гибельно на ее брата. Маг с видом сострадания пожал плечами, и во взгляде, который он бросил на философа, можно было прочесть вопрос: «Какое дело этим людям до подобных вопросов высочайшего значения?»

Филипп нетерпеливо кивнул ему в знак утвердительного ответа и, не обращая больше внимания на брата и сестру, просил его перейти к доказательствам положения, что физическая связь явлений слабее магической, соединяющей их симпатии.

Мелисса наконец поняла, что всякая попытка разлучить теперь Филиппа с магом будет напрасною, однако же решилась сделать последнюю попытку и спросила его строго: неужели он забыл могилу матери? Тогда Филипп торопливо стал уверять, что он, разумеется, намерен посетить ее потом. Ведь плоды и елей для помазания можно достать здесь в течение целой ночи.

– А твои два венка? – спросила она с тихим упреком, так как видела их под портретом Коринны.

– Они получили другое назначение, – отвечал он уклончиво и задабривающим тоном прибавил: – О цветах в совершенно достаточной степени уже позаботились вы. Если у меня будет время, то завтра я зайду к отцу.

С этими словами он кивнул брату и сестре, снова повернулся к магу и с живостью продолжал:

– Итак, магическая симпатия…

Они уже не слушали более продолжения разговора; Александр кивнул сестре, чтобы она шла за ним. Он тоже понял, что слух брата теперь замкнут для них. То, что художник слышал из уст Серапиона, сильно заинтересовало и его самого; и вопрос, действительно ли возможно смертным людям видеть души умерших и слышать их голос, занимал его так сильно, что он попытался узнать мнение сестры об этих вещах.

Но здравый смысл Мелиссы чувствовал, что в доводах мага есть что-то фальшивое, и потому она не отступила от своего мнения, что Филипп, которого в других случаях так трудно убедить, соглашается с Серапионом вовсе не потому, что склоняется под тяжестью его веских доводов, а единственно потому, что он – и Александр вместе с ним – надеется при посредстве мага снова встретить Коринну.

Художник согласился с этим; однако же, когда он шутя заговорил об опасности разойтись с братом из-за ревности, предметом которой будет умершая девушка, в его голосе было что-то жесткое, не свойственное ему в другое время, что не понравилось Мелиссе.

С чувством облегчения брат и сестра вышли на открытый воздух, и их усилие переменить предмет разговора нашло себе желанную поддержку. У самого дома для бальзамирования они встретили семейство владельца каменоломни Скопаса, земля которого прилегала к их земле; и Мелисса успокоилась, когда услыхала, что ее брат смеется с хорошенькою дочерью соседа так весело, как только можно.

Сумасбродная мечта не проникла в душу сангвинического художника так глубоко, как в душу меланхоличного, вечно погруженного в размышления Филиппа, и Мелиссе было приятно, когда она услыхала, что ее подруга называет Александра неверным мотыльком, которому, однако же, многое можно простить ради давнишней дружбы.

V

Дорога кишела возвращавшимися домой, и между ними царило такое беззаботное веселье, что, видя и слыша их, нельзя было и подозревать, с какого печального места идут эти шумные толпы народа.

При великолепном свете полной луны они двигались по дороге, которая по морскому берегу вела в Элевзис.

Туда направилось большое шествие греков, чтобы праздновать мистерии, подобно тому как они праздновались в аттическом Элевзисе, по образцу которого был устроен Элевзис александрийский.

Вновь введенные адепты и старые, которые должны были руководить их приемом в мистерии, остались в храме; прочие же мисты присоединились теперь к тем, которые пришли из города мертвых.

Здесь, правда, Плутона заменял Серапис; многое из эллинского приняло новые, египетские формы; даже последовательность обрядов была совершенно изменена; но и на африканском берегу так же, как на аттическом, громко и весело раздавалось греческое: «К морю вы, мисты!» – и приглашавший к радостному ликованию крик: «Якхос, веди нас, Якхос!»[943]

Этот крик был слышен еще издали, но голоса кричавших отзывались уже усталостью, и факелы большею частью уже догорали.

Венки из плюща и мирта в волосах мистов были в беспорядке, певцы гимнов шли вразброд, и даже Ямба, шутки которой веселили скорбящую Деметру и из уст которой в Элевзисе изливались в изобилии самые забавные выходки, казалась теперь усталою и молчаливою. Она еще держала кувшин в руке, предназначенный для подкрепления огорченной матери бога содержавшимся в нем смешанным напитком, но он был пуст, и она чувствовала смертную жажду.

Собственно говоря, Ямбою был «он», а не «она», так как эту веселую роль должен был играть юноша в женской одежде, и на этот раз дочь Пана и Эхо, служившую в качестве рабыни элевзинской царице Метанеире, у которой сетующая Деметра нашла себе приют, представлял друг Александра и товарищ его детских игр Диодор.

Вдруг ему бросилась в глаза огромная, запряженная четверней повозка, на которой был привезен в Элевзис большой кузов с зерновым хлебом, «калатос»[944], изображение которого бог Серапис имел на своей голове. Теперь калатос был пуст, так как содержавшееся в нем было принесено в жертву, и для четверки впряженных в повозку вороных она не представляла большой тяжести. Но еще никому не приходила в голову мысль ехать на ней в город; однако же находчивый, но усталый Диодор побежал вслед за повозкой и вскочил на нее. Другие хотели последовать его примеру, но он не допускал их до этого и отмахивался от них вновь зажженным факелом; несмотря на свою усталость, он не мог оставаться спокойным.

Среди этой борьбы он увидал своего друга и Мелиссу.

Его сердце принадлежало этой милой девушке с тех пор как они вместе играли в детстве в саду его отца. Увидав, что она с поникшею головою идет возле брата, который шутил с дочерью соседа, он позвал ее к себе; но так как она отказывалась сесть к нему в повозку, то он соскочил на землю, вскинул ее своими сильными руками, которые укрепились упражнениями в палестре, вверх, затем тихо опустил сопротивлявшуюся девушку на широкую плоскость повозки, возле калатоса, и вскричал:

– Похищение Персефоны, во второй раз представленное в эту ночь!

Тогда и Александром овладело прежнее жизнерадостное настроение. С беспечною веселостью, точно он был чужд всякой заботы и только что заключил союз с Фортуной, он обнял хорошенькую Ино, вскинул ее на повозку, как Диодор его сестру, и сел возле нее, смеясь и крича:

– Подобное же похищение в третий раз!

В одно мгновение другие последовали примеру своих предшественников, и среди оживленного шума и гама раздались восклицания: «В четвертый, в пятый раз!», веселый смех и громкие обращения к Якхосу.

Работа сделалась трудною для вороных коней, потому что по краям плоской повозки вокруг калатоса серьезного бога Сераписа разместились веселые парочки, одна возле другой.

Головы брата и сестры тотчас обвил плющом и миртами. На повозке и между окружавшими ее не было видно ничего, кроме лиц, сиявших весельем и шаловливостью, не было слышно ничего, кроме шумного ликования.

И вот усталость забыта; можно подумать, что печаль и забота, удручавшая брата и сестру, изгнаны навсегда. Милое, кроткое лицо Мелиссы улыбается. Сначала дерзкое нападение друга оскорбило ее девическую щепетильность; но так как веселый Диодор и она были расположены друг к другу с детства, притом же и другие скромные девушки весело подчинились тому же, что случилось с нею, а ее похититель так мило и лукаво просит у нее прощения, то она отвечала ему улыбкой, наполняющей его сердце блаженством и говорящей красноречивее слов.

Ей приятно также сидеть и отдыхать. Она говорит мало, но и она забывает причину своего беспокойства, когда чувствует руку друга на своей, и он шепчет ей, что эта ночь прекраснее всех и что из всего прелестного, что только создали боги, она – самая лучшая прелесть.

Вблизи них ширится синее море, отражение луны покоится на его слегка волнующемся зеркале, подобно дрожащему столбу из чистого, светлого серебра. Его шум, доносящийся до нее с берега, так нежен, так пленителен для сердца, точно песня нереид. Когда на гребне какой-нибудь волны показываются белые полосы пены, Мелиссе чудится, что она видит руку Фетиды или Галатеи. Где море покрыто самою темною синевою, там, конечно, покоится морской бог Главкос, и вероятно, он радуется веселому оживлению на берегу.

Природа так велика, и когда Мелиссе приходит мысль, что ее сердце не слишком мало для того, чтобы вместить в себя эту природу до самых дальних ее пределов, ею овладевает радостное удивление. И как прекрасна природа! Из всех ее явлений смотрят на нее веселые, полные привлекательности лица богов. Бессмертные, которые причинили ей так много горя и которых она часто называла жестокими, все-таки ласковы и добры, думает она.

Море, на светлой поверхности которого, дрожа, отражается голубой небесный свод с месяцем и звездами, воздушное веяние, охлаждающее ее лоб, новое томительно-страстное блаженство, наполняющее сердце ее, – все, что она видит и чувствует, есть божество или исходит от какого-нибудь бога. Она чувствует вблизи себя могущественного Посейдона и державного Зевса, ласковую Селену и играющих детей бога ветра, и, разумеется, это сын Киприды заставляет ее сердце биться так сильно, как оно еще никогда не билось до сих пор.

Может быть, также посещение ею могилы своей матери, молитва и принесенные на могилу дары тронули гения умершей, и он теперь витает вокруг нее в качестве духа-покровителя.

Только по временам в ее душе пробегает мимолетная тень воспоминания о чем-то страшном; но что именно угрожает ей и ее близким – она не видит этого и не желает видеть. То, что будет завтра, не должно возмущать очарования настоящей минуты. Как прекрасен мир, как может быть счастлив даже и смертный!

«Якхос, Якхос!» – раздается вокруг нее, и эти восклицания звучат так весело, как будто грудь кричащих переполнена весельем. И когда душистые кудри Диодора приближаются к ее головке, когда его рука пожимает ее руку и его любовный шепот проникает в ее ухо, она шепчет ему: «Мой Александр прав: мир – это праздничный зал, а жизнь так прекрасна!»

– Так прекрасна! – задумчиво повторяет юноша. Затем он испускает радостное восклицание и кричит товарищам: – Жизнь – праздничный зал! Роз и вина сюда! Принесем жертву Эросу и сделаем возлияние в честь Диониса. Вели зажечь пылающие факелы, Якхос! Приди, Якхос, и освяти счастливое праздничное веселье!

«Приди, Якхос, приди!» – раздается то здесь, то там и наконец повсюду вслед за возгласами восторженного юноши. Однако кувшины и бурдюки давно уже пусты. Но там, за скалой, стоит у самого моря кабачок под названием «Петух». Там есть свежие напитки, там могут отдохнуть вороные; возница уже ворчал по поводу тяжести, которой чересчур обременена повозка на песчаной дороге. Там есть ровная площадка под широко раскинувшеюся ветвью сикоморы, которая довольно часто служила местом для хороводов.

Итак, повозка останавливается у выкрашенного белою краской кабачка, окруженного с трех сторон шпалерником, по которому раскидываются ветви смоковниц и вьются виноградные лозы.

Молодые пары соскакивают с повозки, а между тем хозяин «Петуха» с помощью своих рабов тащит огромный кувшин с красным соком винограда, другие прикрепляют к жердям и к сучьям сикоморы вновь зажженные факелы; жаждущая пляски молодежь устраивается в надлежащий порядок, и вдруг звонкие голоса, точно по внезапному мановению какой-то таинственной силы, начинают праздничный гимн:

Якхос, приди! О приди сюда, Якхос!
На этот дерн, к хоровой нашей пляске,
К празднику верных твоих!
Пусть вокруг чела твоего обвивается
И, аромат разливая, колеблется
Чудный из мирта венок!
Такт отбивай нам ногой своей смелою
Для беспредельного, для опьяненного
Счастьем святым торжества!
С нами пляши в этой пляске мистической,
Трижды священной, исполненной прелести, –
В круг наш, о Якхос, войди!
И хоровод начался.

Танцоры и танцовщицы с грациозными движениями выступают друг против друга. Каждый шаг, каждое наклонение или выпрямление корпуса должны быть красивы, хотя бы двойные флейты вдруг ускорили такт и мерное движение превратилось в бурный прыжок. Каждая пара знает заранее, да и музыка показывает, какие чувства следует выразить пляской. Здесь каждый шаг – мазок кисти, который может послужить в пользу или во вред замысленной картине. Дух и тело в полной гармонии, дополняя друг друга, верно изображают то, чем волнуется грудь.

Это – художественное произведение, выполняемое руками и ногами. Даже в те моменты, когда страстность достигает высшей степени, пляшущие сознают управляющий ею закон. Мало того, когда группа танцующих стремительно разлетается в разные стороны, она уверена не только в том, что соберется снова, но и в том, что, собравшись вновь, она составит новую, выразительную и гармонично скомпонованную картину.

Этот танец можно было бы назвать «Искать и найти». Ближайшая цель его – изобразить, как блуждает Деметра, ища Персефону, свою дочь, которую Плутон увлек в подземный мир, пока она снова не сожмет похищенную в своих материнских объятиях. Так печалится земля о скошенном хлебе, который при озимом посеве зарывается в почву, чтобы воскреснуть весною; так изнывает верное сердце от тоски во время разлуки, пока оно не соединится снова со своею возлюбленной; так оплакиваем мы своих умерших, пока наша душа не уверится в их воскресении, веровать в которое есть цель этой мистерии.

Это сетование и беспокойство, это желание возврата, эти призывы и, наконец, отыскание потерянного и блаженство по поводу вновь достигнутого обладания им изображается юношей и девушкой то в мерных, то в страстных, но всегда в грациозных движениях.

Мелисса тоже влагает всю свою душу в выполнение этого танца, и пока она в качестве Деметры ищет похищенную Персефону, она думает о находящемся в опасности брате, а при шутках Ямбы, утешающей огорченную мать, смеется не меньше других. Когда приходится выразить блаженство встречи с похищенною, Мелисса не имеет надобности думать ни о чем ином, как только о том, что человек, протягивающий к ней руку, ее любит и желает обладать ею. В этом состоит в настоящую минуту цель всех ее тревог и поисков и выполнение всех ее желаний. И когда хор снова и снова призывает Якхоса, она чувствует, точно у нее выросли крылья. Сдержанность ее девственной спокойной натуры расплавляется в восторженном подъеме духа; она срывает со своего плеча плющ, которым обвил ее Диодор, и подпрыгивает высоко вверх. Ее густые волосы, распустившиеся в пляске, развеваются в диком беспорядке, и ее воззвание к Якхосу звонко раздается в ночном воздухе.

Дорогой для нее юноша смотрит на нее очарованными взглядами, как на чудо; а она, не обращая внимания на других, обвивает рукою его шею и, когда он целует ее, снова восклицает, на этот раз громко, так что ее клик слышен всем: «Мир – праздничный зал!» Затем она снова сверкающими глазами присоединяется к хору, призывающему Якхоса.

Полные кубки ходят теперь кругом между возбужденными мистами, и даже Мелисса подкрепляется напитком и протягивает кубок своему милому. Диодор подносит ко рту тот край кубка, к которому она прикасалась губами.

– О жизнь, источник радости! – восклицает Диодор, целует Мелиссу и крепче прижимает ее к себе. – Приди, Якхос, и с завистью посмотри, как двое смертных, исполненные благодарности, благословляют блаженство существования. Но где же твой Александр? Никому, кроме нашего Андреаса, я не поверял того, что ношу в моем сердце с тех пор как мы были с тобою в цирке. Но теперь этого блаженства слишком много для двух сердец. Друг тоже должен получить в нем свою долю участия!

Мелисса схватилась рукою за лоб, точно пробудясь от какого-то сновидения.

Как ей было жарко от пляски и непривычно сильной подмеси вина в напитке.

Она вспомнила об опасности, угрожавшей обоим ее братьям. Она с детства привыкла думать о других больше, чем о самой себе, и вдруг праздничная ликующая радость слетела с нее, точно плащ, застежка которого разломалась пополам.

С энергическою решительностью она высвободилась из объятий возлюбленного, и ее взгляд, чего-то ища, начал перебегать от одного к другому.

Вот там стоит хорошенькая Ино, с которою Александр шел в хороводе. Тяжело дыша, она прислонилась усталой головой с растрепанными волосами к стволу сикоморы и держала в правой руке опрокинутый вниз кубок. Значит кубок был пуст; но где тот, кто его выпил?

Дочь соседа должна была знать это.

Не поссорился ли с девушкой сумасбродный юноша?

Но нет! Раб хозяина, говорила Ино, что-то шепнул Александру, который тотчас пошел вслед за ним и исчез в доме. Мелисса поняла, что его там задерживает что-нибудь серьезное, и поспешила за ним в питейный дом.

Хозяин-грек и его толстая жена сделали вид, как будто они не знают, кого она ищет; но когда они заметили ее страх, который выдавала каждая черта ее лица, а по ним тотчас можно было узнать сестру Александра, то муж и жена сначала нерешительно переглянулись друг с другом, а потом доброе сердце хозяйки одержало победу над ее нерешительностью. Она сама имела детей, сильно привязанных друг к другу. Приложив палец к губам, она прошептала девушке:

– Не беспокойся, красавица, мой муж поможет ему скрыться.

Скоро затем Мелисса узнала, что египтянин, испугавший ее на кладбище, был сыщик Цминис. Ее старая рабыня Дидо однажды рассказывала ей, что ее мать отвергла его предложение, сделанное до того времени как она вышла замуж за отца Мелиссы, и потому он рад вредить всем, кто только принадлежит к дому Герона. Как часто слыхала Мелисса о неприятностях, которые доставлял этот человек ее отцу и Александру и при которых, однако же, египтянин постоянно ускользал.

Этот доносчик, занимавший после начальника полиции первое место в ней, был самым ненавистным и страшным человеком в городе, а он слышал, как Александр осмеивал императора. Насмешка эта могла привести брата Мелиссы в тюрьму, на каменоломню и даже к смерти.

Ваятель Главкиас встретил египтянина на мосту Драконова канала, где он задерживал возвращавшихся из некрополя. Он со своими помощниками уже загородил было дорогу поэту Аргейосу, но тирсы[945] вакхического шествия испортили все дело ему и его людям. Вероятно, он все еще стоит у моста.

Сам Главкиас с большими опасностями поспешил сюда, чтобы предостеречь Александра. Теперь их обоих спрятали, и оба спокойно могут ожидать в винном складе «Петуха», пока воздух не очистится снова. Хозяин никому не посоветовал бы пробираться к его бурдюкам и кувшинам!

– Даже и этой египетской собаке! – вскричала хозяйка дома, поднимая кулак, точно она уже видела теперь ненавистного человека перед своими глазами.

«Бедная, беспомощная овечка», – пробормотала она затем про себя и с состраданием посмотрела на городскую девушку, которая, точно пораженная молнией, с растерянным видом смотрела в землю. При этом она вспомнила, как ей самой было тяжело выносить подобное положение в молодости, и гордо взглянула затем на свои сильные руки, которые умели поработать в случае нужды.

И вот Мелисса, этот поникший цветок, точно от толчка какой-то пружины подняла голову и вскричала:

– Благодарю, сердечно благодарю! Но это не послужит ни к чему. Если Цминис узнает о пребывании здесь Александра и Глакиаса, то он ворвется и в склад: к чему только он не может принудить вас именем императора? Теперь я не расстанусь с братом.

– В таком случае будь желанною гостьей нашего дома, – прервала ее хозяйка, а ее муж вежливо поклонился, уверяя, что «Петух» ее дом так же, как и его собственный.

Но беспомощная девушка отклонила и это дружеское приглашение, потому что ее умная головка нашла новый путь для спасения брата; и хозяева кабачка, которым она тихим голосом сообщила свой план, засмеялись, кивая головой друг другу.

Перед дверью дома в нетерпеливом беспокойстве стоял Диодор. Он любил Мелиссу и был лучшим другом Александра, и она знала, что он сделает все, что может, для спасения ее брата. Притом в имении, которое со временем должно было достаться ему, было довольно места, чтобы скрыть преследуемого: отец Диодора владел самыми большими садами в городе. Его обширные земли были хорошо знакомы ей с детства, так как умершая мать Диодора и ее мать были приятельницами, и предусмотрительный управитель садов и плантаций Полибия вольноотпущенник Андреас стоял к ней и к ее братьям ближе, чем какой бы то ни было александриец.

Она не обманулась: Диодор со свойственною ему пылкостью принял дело Александра к сердцу как свое собственное, а план спасения показался ему превосходным вдвойне, потому что его придумала Мелисса. Вскоре затем Александр и ваятель были выпущены из своего тайника, и дальнейшая забота о них была предоставлена Диодору.

Оба они были превосходно переодеты. В матросах, волосы которых были скрыты под фригийским колпаком, а бедра обвязаны грубым передником морехода, никто не узнал бы художников, а по их смеющимся лицам еще менее можно было угадать, что им угрожает заключение в тюрьму или, может быть, даже что-нибудь еще похуже. При переодевании было так много проказ, а когда они узнали, каким контрабандными способом им предстоит пробраться в город, то их веселость усилилась и сообщилась и другим участникам их тайны.

Только Мелисса, несмотря на горячие уверения Диодора, осталась озабоченною и встревоженною по-прежнему.

Главкиас, едва достигавший среднего роста, был уверен, что его не узнают, и смотрел на это приключение как на приятную забаву. Дело ведь шло о том, чтобы провести ненавистного начальника сыщиков и его драбантов, с которыми уже не один раз они проделывали различные штуки. Александр мог попасться скорее, но если бы только удалось спрятать его до прибытия императора, то он спасен, так как тогда деятельность начальника полиции и его главного помощника будет вполне поглощена другими заботами. Ведь в Александрии так скоро забывалось все, не принадлежащее более к настоящей минуте! Как только Каракалла уедет – а он, вероятно, недолго пробудет здесь, – то ни единому человеку не будет никакого дела до колких слов, сказанных еще до его прибытия. Будь завтра что будет, лишь бы только сегодня оставаться спокойным.

Подкрепленные и освеженные отдыхом и вином, мисты приготовились в путь, и, когда шествие двинулось, никто, кроме участников тайны, не заметил, что два художника, переодетые матросами, по совету Мелиссы, поместились в огромном калатосе Сераписа, в котором было довольно места для шести человек и вышина которого доходила до груди даже высокорослому Александру.

В это обширное вместилище они сели с кувшином вина и по временам, смеясь, выглядывали оттуда на девиц, которые снова были приглашены сесть на краю повозки.

Когда колеса пришли в движение, шаловливость Александра и его товарища дошла до того, что они бросали на хорошеньких девушек остатки зерен, которые находили на дне калатоса, или обрызгивали их вином, как только их проказы могли остаться незамеченными. Главкиас умел посредством губ превосходно подражать шуму дождя и жужжанию мухи. Когда девушки жаловались, что надоедливые насекомые летят им в лицо, или когда, чувствуя попадавшие в них капли вина, они уверяли, что, хотя на лазурном небе нет ни одного облачка, но все-таки начинает накрапывать дождик, то художники должны были закрывать рукой рот, чтобы смех не выдал их.

Мелисса, сидевшая рядом с хорошенькою Ино и успокаивавшая ее уверением, что Александр неожиданно куда-то отозван, конечно, заметила, что проделывали в калатосе два человека, которым угрожала опасность, и их проказы беспокоили ее, вместо того чтобы веселить.

Вокруг нее слышались шутки и смех, но ее веселость прошла, и страшное беспокойство угнетало ее, точно кошмар, когда повозка доехала до моста и, скрипя, покатилась по нему.

Там стояли солдаты и ликторы и пытливо смотрели в лицо каждому. Но ни один не заговаривал с ними, и, когда они переехали через канал, Мелисса вздохнула с облегчением, но только на один момент, потому что ей вдруг пришла мысль, что скоро им нужно будет проезжать через ворота, которые вели через западную сторону Адриановой стены в город.

Если Цминис подкарауливает их там, а не на мосту, и если он вздумает осмотреть повозку, тогда все пропало, потому что он на кладбище смотрел и на нее каким-то загадочно-пристальным взглядом, и ей казалось несомненным, что он будет искать брата там, где увидит сестру. Таким образом, ее присутствие угрожало опасностью Александру. С этим нужно было покончить.

Она тотчас же протянула руку Диодору, который шел возле нее, и с его помощью соскочила на дорогу. Затем она шепнула ему о том, чего она боится, и просила отделиться вместе с нею от других и проводить ее домой.

Для любящего Диодора это было неожиданным и невообразимо приятным приказанием. Как будто ради шутки, он вскочил на повозку, и там ему удалось незаметно для других шепнуть находившимся в калатосе, что Мелисса поступила под его покровительство. Дома они увидятся с его отцом и Андреасом, которые хорошо спрячут их. Завтра утром они расскажут, что с ними произошло далее.

Затем он взял Мелиссу под руку, громко крикнул «Якхос!» и быстро пошел впереди повозки.

Едва они прошли пятьдесят шагов, как впереди них поднялось к небу яркое пламя от больших котлов со смолою, и только при его свете девушка увидела ворота, которых она боялась, со статуями Адриана и Сабины, затем, перед воротами, посреди дороги, какого-то всадника, который ехал рысью на большой лошади навстречу приближавшимся. Голова его возвышалась над всем, что двигалось по дороге. Когда Мелисса взглянула на него, она почувствовала, как будто сердце ее перестало биться, так как взгляд ее встретился с глазами страшного египтянина, белки которых представляли такой резкий контраст с коричневым цветом худощавого лица и злое, угрожающее сверкание которых достаточно крепко запечатлелось в ее памяти.

Справа от нее начинался какой-то переулок. Она тихо вскрикнула: «Сюда!» – и потащила за собою изумленного Диодора в темноту. Как билось ее сердце!

«Не желает ли она, которой девическая целомудренная суровость и в прежнее время, и с той минуты как блаженное упоение пляски прошло, едва допускала дружеский взгляд и пожатие руки, отдаться нежным ласкам в уединенной тьме? Не чувствует ли эта скромная, спокойная девушка, которая с тех пор как перестала быть ребенком, только изредка дарила его несколькими незначительными словами, сказать ему наконец, не рискуя быть услышанною, нечто другое, что прежде выражалось только в блеске ее глаз и поцелуе чистых ее губ?» – думал Диодор.

В блаженном ожидании он крепче прижал ее к себе, но она высвободилась из его объятий и, прежде чем он мог шепнуть ей первые нежные слова, крикнула с таким страхом, как будто рука преследователя уже протянулась к ней:

– Скорее, скорее, вот тот дом скроет нас!

С этими словами она потащила Диодора в отворенную дверь какого-то строения, и едва они вошли в темные сени, как услыхали топот копыт и увидали свет факелов, освещавших тьму улицы.

– Цминис! Это он, он гонится за нами! – прошептала она, торопливо и задыхаясь, Диодору. Ее опасение было основательно, потому что египтянин узнал ее и принял ее спутника за Александра. Он со своими факелоносцами въехал в переулок, но, должно быть, не заметил, куда они скрылись, так как по топоту копыт они угадали, что он проехал мимо их убежища. Только тогда, когда мостовая в другой раз загремела от топота копыт как раз возле дома, где они скрывались, и затем этот топот стал раздаваться все дальше и дальше по направлению к воротам, Мелисса отняла руку от своего сердца, бившегося от страха.

Но египтянин, наверное, оставил шпионов на улице, и Диодор вышел, чтобы посмотреть, свободен ли теперь путь.

Мелисса осталась одна в темных сенях и волновалась от тревожной мысли, как объяснит она свое присутствие здесь, если жители дома увидят ее, потому что в этом большом строении, несмотря на поздний час, жильцы еще не легли спать.

Она давно уже слышала шум, выходивший из какой-то внутренней комнаты, но только мало-помалу успокоилась настолько, чтобы прислушаться внимательнее, откуда он исходит и что обозначает.

Должно быть, здесь собралось большое общество, потому что Мелисса различала разные мужские голоса, к которым по временам примешивались и женские. Вдруг одна дверь приоткрылась. Мелисса в испуге крепче прижалась к стенке, но из одного мгновения выросли минуты, и никто не появлялся из двери.

Наконец ей показалось, что она слышит, отодвигание скамеек или стульев и смешанные восклицания многих голосов. Что они кричали – она не могла разобрать. Дверь снова повернулась на своих петлях, и затем все сделалось так тихо, что можно было бы услыхать падение иголки на пол. Это зловещее молчание длилось до тех пор, пока не послышался густой, звучный мужской голос.

По странной манере, с которою он однообразно произносил каждое слово, можно было думать, что там, в комнате, что-то читают. Мелисса явственно услыхала первую фразу, которой началось это чтение. После короткой паузы фраза была повторена, но с большей скоростью и как будто на этот раз исходила из глубины души чтеца.

Ее простое содержание составляли четыре слова: «Но когда время исполнилось»[946]. Мелисса не прислушивалась больше к речи, которая последовала вскоре за тем и была произнесена тихим голосом; первая фраза точно эхо отдавалась в ее душе.

Хотя девушка не понимала, что значит эта фраза, но ей казалось, что в ней должен скрываться какой-нибудь глубокий смысл. Эти слова преследовали ее подобно мелодии, которая снова и снова, против нашей воли, звучит для нашего внутреннего слуха. Вдумчивый ум девушки еще силился объяснить их, когда вернулся Диодор. Он сказал, что улица совершенно пуста. Теперь он знает, где они находятся, и, если она хочет, то он проводит ее так, что не будет надобности проходить через ворота. Здесь, правда, живут только христиане, египтяне и всякий иной сброд; но ведь сегодня он, Диодор, вступает в свою должность охранять ее и желает выполнить свои обязанности как можно лучше.

Она вышла с ним на улицу, и, когда они пошли дальше, он привлек ее к себеи поцеловал в голову. Сердце его было так переполнено. Он теперь знал, что та, которую он любил уже давно, когда она, еще в детском платьице, держась за руку матери, прыгала в садах его отца, отвечает взаимностью на его чувства. Теперь наступило время спросить, позволит ли она ему обратиться к ее отцу, чтобы посватать ее.

Итак, Диодор остановился в тени ближайшего дома, и когда там, увлеченный нежною страстью, он излил перед нею все, что волновало его грудь, и со своею пылкою манерою изобразил, как велика и глубока его любовь, то она, несмотря на свою усталость, которая тяготила ее тело и душу после стольких волнений, с безмолвною благодарностью почувствовала великое счастье быть для дорогого человека дороже, чем для всех других на земле. Любовь, так долго спавшая в ней, подобно почке, и недавно еще так быстро раскрывшая свою чашечку, распустилась снова и расцвела для него. Но теперь она проявилась уже не в таком страстном восторге, а соответственно ее спокойной, ясной натуре, со сдержанною радостью, в которой, однако, не было недостатка в истинной теплоте и привлекающей сердце грации.

Несравненное блаженство овладело ими обоими, и она позволила ему закрепить свою клятву поцелуем. Она даже подставила ему губы, между тем как ее сердце забилось сильнее от горячей благодарности за такую полноту любви.

Она была его драгоценным сокровищем, и к страсти его бурного сердца примешивалось такое искреннее уважение, что он охотно сдерживал себя в границах, которыми окружала себя целомудренная девушка.

И как много было вещей, в которых им нужно было признаться, как много надежд в будущем нужно было передать словами! Минуты в своем полете соединились в часы, пока Мелисса не попросила Диодора сесть с нею на мраморную скамью, давно уже приглашавшую их отдохнуть, потому что без отдыха ноги ее едва ли могли донести ее до дому.

Ему было тяжело выполнить ее просьбу, но он повиновался. Но когда он снова пошел с нею дальше, он чувствовал, что она тяжело повисла на его руке и с трудом передвигает ноги.

Улица была слишком темна для того чтобы они могли видеть, как оба побледнели; однако же он не отрывал глаз от милого лица, которое едва можно было различить в общих очертаниях. И вдруг он услыхал тихие, точно во сне произнесенные слова: «Я не в силах идти дальше!» – и тотчас же повел ее назад к мраморной скамье.

Прежде всего он заботливо разостлал свой плащ на каменном седалище, затем окутал ее с предусмотрительностью матери, укрывающей своего зябнущего ребенка, потому что в воздухе чувствовалось холодное веянье, предвещавшее близость утра. Сам он прижался возле нее к стене, чтобы оставаться невидимым, так как из того самого дома, который они оставили перед тем, вышла на улицу длинная процессия людей с фонарями впереди.

Они оба не могли объяснить, кто это нарушает торжественную тишину в такой поздний час ночи. Здесь не раздавалось веселых воззваний к Якхосу, никакой безумной жалобы, ни веселого смеха, ни заунывных звуков из уст этого множеств людей, которые попарно мерным шагом выходили на улицу. И как только последняя пара оставила дом, мужчины и женщины, составлявшие процессию, начали гимн. Тут не было никакого руководителя хора, пение не сопровождалось игрою на струнных инструментах, однако же казалось, что оно выходило из одной груди. Диодор и Мелисса знали каждую из тех мелодий, которые эллины или египтяне в Александрии пели в эту ночь, а также и на других празднествах, но этот напев был обоим незнаком, и когда юноша шепотом спросил девушку: «Что это они поют?», она, точно в испуге пробудясь от сна, отвечала: «Это не смертные люди».

Мороз пробежал по спине Диодора, так как ему показалось, что эта процессия движется по воздуху, над землею, что шаги отдельных людей были бы явственнее слышны на мостовой, если бы эти люди имели тело и кровь. Некоторые из них казались ростом выше обыкновенных смертных, и их песня, по-видимому, исходила из какого-нибудь другого мира. «Может быть, – думал он, – это демоны, может быть, души умерших египтян, которые после полуночного посещения ими людей, оставленных ими на земле, возвращаются в свои каменные могилы». Таких могил много в скалистых холмах, к которым ведет улица. Диодор и Мелисса тоже шли к могилам, а не к воротам, и он тихим шепотом сообщил ей свои предположения и схватился рукою за амулет в виде глаза Анубиса, который его нянька-египтянка повесила ему на шею на шнурке, чтобы охранять его от чар и дурного взгляда.

Но Мелисса прислушивалась к пению с таким вниманием, что не слыхала слов своего спутника. Усталость, от которой она так сильно страдала, превратилась во время этого безмолвного отдыха в приятное самозабвение. Она находилась в том счастливом состоянии, когда душа не чувствует тяжести утомленного тела, и пение ночных скитальцев доносилось до нее, как убаюкивающая песня, вызывающая прекрасные грезы. Она приводила девушку в радостное настроение, хотя в нем не слышалось ликования и даже веселья. Это пение хватало ее за сердце и, однако же, не было печально и ни в чем не походило на страстное сетование Изиды об Озирисе или на плач Деметры о пропавшей дочери. Оно возбуждало в душе девушки какое-то горькое и вместе сладостное сострадание к себе самой, к братьям, к отцу, к возлюбленному, а вместе с ними также ко всему, что подвержено горю и смерти, сострадание даже к тому, что было ей чуждо и к чему она еще никогда до сих пор не чувствовала никакого участия.

И под этим состраданием скрывалось в ее груди какое-то приятное чувство, которого она не умела и даже не желала объяснить себе.

По временам ей казалось, что эта песня заключает в себе выражение благодарности. Гимн, разумеется, относился к богам, и поэтому нравился ей. Она желала бы принять в нем участие, так как и ей следовало возблагодарить небожителей и прежде всего Эроса за любовь, которая пробудилась в ее сердце и встретила такой сердечный ответ.

С прерывающимся дыханием она следила за каждым тоном этого пения, действовавшего на нее подобно целительному бальзаму.

К концу счастливого пребывания ее наедине с милым борьба силы воли с истощением тела была так мучительна, сознание, что с отяжелевшими ногами ей, может быть, не дойти домой и придется искать где-нибудь убежища, так беспокоило ее. Теперь же она чувствовала себя снова спокойною и в таком же прекрасном душевном равновесии, как дома, когда она сидела и вышивала, думая о матери и о минувшем детстве.

Это пение вбивалось в ее взволнованную душу подобно маслу, которое моряки льют в море, чтобы утишить во время бури бушевание волн. Это она чувствовала. Она, должно быть, вспомнила о тех часах, когда она засыпала на груди матери с чувством уверенности, что нежная любовь несет ее на руках.

К ней снова вернулось счастье детских лет, когда она любила все, что знала: свою семью, рабов, птиц своего отца, цветы в садике, алтарь богини, который она помазывала елеем, и звезды на небе. И, таким образом, она покоилась в блаженной, мечтательной дремоте, склонив голову на плечо милого, пока мимо нее не прошли последние участники шествия, состоявшие из женщин, из которых многие держали в руках маленькие светильники.

Тогда она вдруг почувствовала, что плечо Диодора, к которому склонилась ее голова, быстро приподнялось.

– Посмотри, – прошептал он ей.

И когда ее взгляд упал туда, куда показывал его палец, она вздрогнула и вскричала:

– Умершая Коринна! Ты знал ее?

– Она несколько раз приходила в сад моего отца, – отвечал Диодор, – и я видел ее портрет у Александра. С нами встретились души обитателей подземного мира. Мы должны принести жертву, потому что они увлекают вслед за собою того, кому они показываются.

Тогда девушка тоже вздрогнула и вскричала со страхом:

– О Диодор, только бы не умереть! Спросим завтра жреца, какою жертвою мы можем откупиться. Только не могила и не мрачный Аид! Я снова довольно бодра. Пойдем отсюда домой.

– Но теперь через ворота, – отвечал юноша. – Следовать за мертвыми – это не приносит добра.

Однако же Мелисса настояла на том, чтобы идти по этой улице. Как ни боялась она душ, вышедших из преисподней, но ни за что не хотела попасться в руки страшного египтянина, который мог принудить ее сообщить ему сведения о местопребывании брата; и Диодор, стыдясь выказать перед ней все еще не оставивший его страх, покорился ее желанию.

При страхе смерти, вторгнувшемся в его жизнь в первый раз, ему, однако же, было отрадно еще раз поцеловать губы своей милой и держать ее теплую руку в своей. Но для ее внутреннего слуха продолжало звучать странное пение участвовавших в ночной процессии, и по временам она вспоминала изречение, слышанное в доме, где были собраны души умерших: «Когда же время исполнилось».

Относились ли эти слова к тому часу, когда умерший дошел до конца своей земной жизни, или же ее родному городу и его жителям предстоит нечто великое, для чего теперь наступило время? Не имели ли эти слова какой-нибудь связи с посещением императора? Не для того ли вернулись мертвые к живым, чтобы присутствовать при событиях, приближение которых они увидели своими глазами, более проницательными, чем глаза живых людей?

И Мелисса вспомнила Коринну, бледное прекрасное лицо которой было странно освещено светильником в ее руке, и уверение мага, что души умерших обладают всеми свойствами, которыми они обладали при жизни, и что знающий может их видеть и иметь с ними сношения.

«Итак, Серапион был прав, утверждая это», – подумала она. И ее рука вздрогнула в руке ее возлюбленного, когда ей пришла мысль, что теперь ее брату Филиппу грозит опасность в сношении с мертвой сделаться чужим для живых. Может быть, в числе блуждающих душ была и душа ее умершей матери, и она жалела об упущенном случае взглянуть на нее и с любовью кивнуть ей.

Диодор, не имевший обыкновения размышлять молча, на этот раз отдался своим думам, и так они безмолвно подвигались вперед, пока не услыхали вдруг какого-то глухого шепота.

Страх снова овладел ими, и, взглянув, они увидали перед собою утесистые скалы, в которых издавна египтяне, а затем и христиане высекали каменные склепы.

Из двери одного из них, от которого они были в нескольких шагах, выходил мерцающий свет, и, когда они хотели пройти мимо, на них залаяла собака. Вслед за тем к ним подошла какая-то человеческая фигура и грубым голосом потребовала пароль.

Диодор, объятый внезапным страхом при виде этой темной фигуры, которую он принял за душу какого-нибудь покойника, побежав, увлек за собою и Мелиссу. Но собака нагнала их, и, когда юноша нагнулся за камнем, чтобы отогнать ее, рассвирепевший зверь кинулся на него и повалил на землю.

Мелисса громко закричала, призывая на помощь, но грубый голос сердито велел ей замолчать.

Не слушая его, девушка продолжала кричать, и тогда из двери склепа, как раз позади места этого происшествия, вышло несколько человеческих фигур со светильниками в руках.

Это были, несомненно, демоны, пение которых она слышала на улице. Стоя на коленях возле юноши, лежавшего на земле, она смотрела на них неподвижными глазами.

Вдруг полетел камень в собаку, чтобы отогнать ее от Диодора, затем другой, побольше. Последний пролетел близко возле нее и попал – она ясно слышала глухой удар – в голову ее милого.

Точно чья-то холодная рука легла ей на сердце; все, что окружало ее, слилось в один охвативший ее бесцветный образ; смертельно бледная, она сделала протянутыми руками отстраняющий жест и с тихим криком ужаса и изнеможения лишилась чувств.

Когда она снова открыла глаза, ее голова лежала на коленях какой-то приветливой женщины, между тем как мужчины приготовились нести на носилках неподвижное тело Диодора.

VI

Солнце взошло уже час тому назад. Резчик Герон, посвистывая, вошел в мастерскую, а в кухне стоял старый раб Аргутис перед очагом и приготовлял утренний суп для своего господина. Задумчиво он бросил несколько щепоток тмина в ячменную похлебку и покачал при этом поседевшею головою.

Когда служившая вместе с ним у Герона рабыня Дидо, с седыми курчавыми волосами, странно выделявшимися на темном фоне ее кожи, вошла в кухню, он встрепенулся и торопливо спросил:

– Еще не вернулась?

– Нет, – отвечала старуха с заплаканными глазами. – Ты ведь уже знаешь, что мне приснилось. С нею, наверное, случилось какое-нибудь несчастье, и когда господин узнает…

Здесь она разразилась громкими всхлипываньями; и раб сделал ей выговор за бесполезный плач.

– Ты не носил ее на руках, – хныкала старуха.

– Но как часто вот здесь, на плече, – возразил, вздыхая, галл, так как его родиною была область Augusta Treviorum на Мозеле. – Как только похлебка будет готова, ты отнесешь ее господину и подготовишь его.

– Чтобы его бешенство обратилось на меня первую, – жаловалась рабыня. – Такая уж моя горькая доля.

– Эта песня, – прервал ее Аргутис, – уже давно мне надоела, а бешенство господина знакомо нам обоим. Я давно бы уже ушел, если бы ты умела варить похлебку, как я. Но как только я вылью ее на блюдо, ничто не удержит меня. Я пойду повидаться с Александром, ведь она вышла из дома с ним вместе.

Старуха вытерла слезы и вскричала:

– Ну, иди, да пошевеливайся, остальное я беру на себя, вечные боги, что, если она будет принесена домой мертвая! Я остаюсь при том же, что говорила! Она не захотела больше выносить капризы старика и свое заточение и бросилась в воду.

Мой сон, мой сон!.. Вот тебе и блюдо, а затем иди скорее к юноше. Но Филипп все-таки старший.

– Он! – вскричал раб тоном пренебрежения. – Да, когда нужно подслушать, что рассказывают мухи одна другой. Александр – дело другое. Вот у этого голова на надлежащем месте, и он вернет ее нам живую или мертвую.

– Мертвую! – снова заплакала старуха, и ее слезы чуть не попали в похлебку, которую Аргутис в своей сердечной тревоге забыл посолить.

Во время этого разговора своей прислуги Герон кормил птиц. Неужели человек, который там, подобно какой-нибудь девушке, приманивает к себе своих любимцев нежными словами, посвистыванием и лакомыми кусочками, в самом деле тот угрюмый крикун, что бесновался вчера вечером? Не существует ласкательного слова, которого он ни сказал бы им, заботливо наполняя их чашечки кормом и водою. И как осторожно он действует своею большою рукой, переменяя песок в их маленьких клетках! Он боится испугать бедных узников, которым обязан такими хорошими часами, а они уже давно совсем перестали бояться его.

То горлинка клюет у него горох, то соловей – длинные муравьиные яйца с губ, то зяблик вскакивает на пальцы левой руки и порывается к гусеницам, которых Герон держит в правой. Этот громадного роста человек вскоре по восходу солнца набрал их в собственном садике с увлаженных росою листьев для своих пернатых друзей. Дольше и сердечнее, чем со всеми, он возится со старым скворцом, потому что эту птицу ему подарила его умершая жена. Она тайком купила ее у бедуина, который уже много лет приносил ему раковины с берега Красного моря, чтобы сделать мужу сюрприз. Умная птица прежде всего выучилась выговаривать ее имя – Олимпия, а затем, сама собою, начала повторять жалобное восклицание хозяина: «Моя сила!»

Герон смотрел на скворца как на друга, который понимает его и напоминает ему о незабвенной покойнице. Резчик уже три года вдовел, но его мысли все еще заняты умершею, еще больше, чем детьми, которых она подарила ему.

В эту минуту он осторожно потрагивает пальцем умную головку скворца и говорит ему тоном, в котором слышится сострадание к нему точно так же, как и к себе самому:

– Не правда ли, мой старик, что тебе было лучше, когда она приглаживала тебе перья своими нежными белыми пальцами? О я знаю также, как хорошо это звучало, когда она звала тебя «мой скворинька» или «мой зверек». Такого мягкого, милого звука нам обоим уже не случается слышать теперь. Помнишь ли ты, как она кивала тебе своею милою головой, ведь она была красавица, не правда ли? Когда ты выкрикивал ее имя «Олимпия», как часто она тогда дула в твои перья своими пунцовыми губами и кричала тебе: «Вот так молодец, мой малютка!» Она и меня называла так же, когда я создавал что-нибудь действительно хорошее. О какой верный глаз был у нее относительно искусства! Но теперь, теперь… Правда, дети говорят мне тоже добрые слова с тех пор, как ее уста умолкли.

«Олимпия!» – прервала его птица громко и внятно, и облако, омрачавшее лицо художника, тотчас рассеялось. С ласковою улыбкою он продолжал:

– Да, да, тебе тоже хотелось бы, чтобы она была еще с тобою. Ты тоже зовешь ее, как это делал я вчера вечером у ее могилы, и она велела поклониться тебе хорошенько. Слышишь, скворинька? Клюнь, клюнь еще старика в палец, он знает, что ты хочешь этим сказать, и ему не больно. Я был там с нею один, и Селена спокойно смотрела на нас с высоты. Вокруг был гомон и крик, а я все-таки слышал голос умершей. Она была совсем близко от меня, и ее бедная душа показала мне, что она все еще расположена ко мне благосклонно. Я снес туда под плащом кувшинчик с нашим лучшим библосским вином, и как только я помазал камень памятника и вылил благородный напиток, почва всосала его в себя, точно чувствовала жажду. Не осталось ни одной капли. Да, скворинька, умершая приняла мой дар; и когда я затем опустился на землю, чтобы думать о ней, она дала мне несколько ответов на мои вопросы. Мы болтали друг с другом, как в те времена, ты знаешь. Мы вспомнили и о тебе тоже; впрочем, я уже передал тебе ее привет. Не правда ли, ты понимаешь меня? И говорю тебе, скворинька, теперь наступят лучшие дни.

Здесь он с быстрым, досадливым движением повернулся от птицы, потому что в мастерскую вошла раба с ячменною похлебкой.

– Ты? – спросил резчик с удивлением. – Где же Мелисса?

– Она, конечно, придет, – тихо и нерешительно отвечала старуха.

– Глубокая тебе благодарность за предсказание, – засмеялся художник.

– Как можешь ты шутить! – проговорила старуха, запинаясь. – Я хотела… Но прежде ешь, ешь… Печаль и заботы вредны на тощий желудок.

Герон сел за стол и начал хлебать суп, но очень скоро бросил ложку и вскричал:

– Невкусно так – есть одному!

Затем он бросил удивленный взгляд на Дидо и раздраженным тоном продолжал:

– Что тебе еще тут нужно и что значит это вытягивание и одергивание платья? Опять разбито какое-нибудь блюдо? Так оставь эти проклятые потряхивания головой и говори наконец!

– Ешь сперва, ешь! – повторила рабыня, отступая к двери, но Герон с энергичною бранью подозвал ее к себе, и когда она плаксиво начала своею обычною поговоркой: «Такая уж моя доля горькая», к нему вернулось веселое расположена духа, в каком он находился в это утро, и он вскричал: – Да, да, мне прислуживает дочь знатного господина; и если бы императору вздумалось в Сирии посвататься за твою сестру, то теперь у меня в услужении была бы его свояченица. Однако я прошу оставить этот вой. В продолжение тридцати лет вы могли убедиться, что я вовсе не людоед, и потому признайся же наконец, чего недостает в кухне, а затем иди и позови девочку.

Человек несвободный, может быть, прав, отсрочивая грозу до крайности, потому что положение дел может каждую минуту измениться, а хорошее и дурное приходит к нему только извне. Так и рабыня ухватилась за буквальный смысл вопроса Герона, и так как в кухне действительно случилось нечто замечательное, то она вздохнула и рассказала, что приходил какой-то человек из подчиненных начальника полиции и спрашивал, не здесь ли Александр и где его мастерская.

– И ты хорошо описала ему дом? – спросил Герон.

Старуха отрицательно покачала головой, снова начала теребить свое платье и робко отвечала:

– Аргутис был при этом и подумал, что от начальника полиции нельзя ожидать ничего хорошего. Поэтому он что-то дал ему и отослал его к Солнечным воротам.

Здесь Герон прервал старуху таким сильным ударом по столу, что похлебка в миске заволновалась, и гневно вскричал:

– Вот так-то бывает, когда с рабами обращаются как с равными себе и они начинают мудрить! Глупость может испортить хорошее утро. Знай, что начальник полиции – важный господин и, может быть, знаком с Селевком, отцом умершей, портрет которой написал Александр. Портрет производит шум. Шум! Что я говорю! Как безумны люди, которым дано восторгаться этим произведением. Они восхищались и тем, что до сих пор, бывало, выставлялось в доме бальзамировщика. Я довольно часто ворчал на мальчика за то, что он охотнее бывает везде, чем здесь. Но на этот раз можно гордиться, имея такого сына! И вот начальник полиции посылает своего писца или кого-нибудь в этом роде, наверное, для того, чтобы заказать портрет свой или своей жены или дочери мастеру, написавшему изображение Коринны, а раб его собственного отца – ведь это значит совсем потерять ум – оставляет вестника счастья с носом и сбивает его с толку. Я проучу Аргутиса! Но, может быть, еще теперь… Ступай и приведи его!

При последних словах Герон снова отбросил ложку в сторону и вытер бороду, но когда увидел, что Дидо, все еще прикованная к месту, стоит перед ним и теребит свое серое платье служанки, то крикнул на нее, к которой относился обыкновенно ласково и снисходительно, с таким гневом, что старушка съежилась и с громким визгом, согнувшись, попятилась к двери.

Мягкосердечному крикуну стало жаль старой верной служанки, которую он купил еще юною для дома, куда он, только что женившись, ввел свою прекрасную молодую жену, и он начал теперь осыпать ее ласковыми словами, как перед тем своих птиц.

Это так отрадно подействовало на старуху, что она снова начала плакать, но несмотря на искренность своих слез она, издавна привыкшая пользоваться хорошими минутами в расположении духа ее господина, почувствовала, что теперь настало время сказать ему об исчезновении Мелиссы. Конечно, сперва она еще раз хотела посмотреть, не вернулась ли девушка домой, и с этою мыслью поцеловала край одежды своего господина с чувством благодарности за его доброту и вышла из мастерской.

– Пошли ко мне Аргутиса! – настойчиво крикнул ей вслед Герон и с новым рвением принялся за свой завтрак.

При этом он думал о прекрасном произведении своего сына и о глупом своевольстве своего обыкновенно столь верного и, надо сказать правду, умного раба. Затем он взглянул на пустое место Мелиссы напротив, вдруг оттолкнул от себя блюдо и встал, чтобы поискать дочь.

Как раз в эту минуту скворец снова звонко крикнул «Олимпия!» Этот крик приятно подействовал на Герона и напомнил ему о хороших часах, проведенных им у могилы жены, и о благоприятных предзнаменованиях, которые он там получил. Вера в лучшее время, о котором он говорил птице, снова овладела его душою, почти лишенной всяких надежд, и в твердой уверенности, что какое-нибудь важное обстоятельство задержало Мелиссу в ее комнате или где-нибудь в другом месте, он высунулся из окна и крикнул ее имя, так как эта комнатка выходила в сад. По-видимому, всегда послушная девушка оказалась послушною и на этот раз: когда он вернулся в мастерскую, Мелисса стояла в отворенных дверях.

После прекрасного греческого приветствия «радуйся», на которое она ответила тихим голосом, он угрюмо спросил ее, где она пропадала так долго. Однако он тотчас замолчал, потому что увидал с изумлением, что она пришла не из своей комнаты, а из выходной двери дома. Это выдавало ее платье. Притом во всей ее внешности бросалось в глаза отсутствие того красивого порядка, который так шел к ней, и вообще… что за вид был у нее! Откуда это она пришла так рано?

Она сняла головной платок, обеими руками пригладила на висках свои спутанные волосы, тихо вздыхая, наконец повернула к нему лицо, и из ее полной, порывисто волнующейся груди вырвался глухой крик: «Вот я! Но какую ночь пережила я, отец!»

Но Герон не скоро мог собраться с ответом. Что случилось с девушкой? Что именно в ней кажется ему таким странным и внушающим беспокойство?

Он молча уставил на нее глаза, тревожимый страшными опасениями. Он чувствовал себя подобно матери, которая поцеловала ребенка в здоровые губы перед отходом его ко сну, а утром нашла его в горячке.

Мелисса со дня своего рождения была здорова; с тех пор как она начала носить пояс взрослой девушки, в ней не изменилось ничего: день за днем и в каждый час она оставалась такою же самою в своей спокойной, услужливой, терпеливой манере; она всегда думала и заботилась о нем и о братьях прежде, чем о себе самой.

Ему никогда не приходило в голову, что с нею может когда-нибудь произойти перемена, а теперь он видел перед собою вместо кроткого, непринужденно веселого лица, с розовым оттенком на щеках, бледное лицо с дрожащими губами! Какое беспокойное пламя зажгла минувшая ночь в этих обыкновенно ясных глазах, которые Александр часто сравнивал с глазами газели! Как глубоко они впали и как темная, окружавшая их тень пугала его взгляд художника! Такой вид имеют утром девушки, которые всю ночь бесновались, подобно менадам. Неужели и она не спала ночью в своей комнате, а вместе с сумасбродным Александром сумасшествовала в вакхической процессии? Или случилось что-нибудь ужасное с одним из его сыновей? Сотни вопросов были у него на губах, но какой-то страх все еще сковывал язык.

Накинуться на нее с грубою бранью? Ничто так не облегчило бы его, и он порывался это сделать; но в ней было что-то такое, что наполняло его робостью или состраданием – он сам не знал, чем именно, и сдержался.

Он только молча следил за нею глазами, между тем как она со своею обычною аккуратностью складывала головной платок и плащ и наскоро приглаживала пряди спутавшихся и развившихся густых волос и обвивала их вокруг головы.

Но молчание должно же было прекратиться когда-нибудь, и Герон вздохнул свободнее, когда девушка подошла к нему. Однако же его снова испугал какой-то необычный, глухой звук ее голоса, когда она спросила:

– Правда ли, что здесь уже был полицейский стражник от начальника полиции?

Герон встрепенулся, и ему было приятно облегчить свое сердце невольно вырвавшимся криком:

– Опять это мудрование раба! Мнимый стражник приходил в качестве посланца от своего господина. Начальник полиции – вот ты увидишь – желает почтить Александра заказом.

– Нет, нет! – с горячностью прервала она отца. – Они разыскивают брата. Благодарение богам, что приходил стражник. Это доказывает, что Александр еще свободен.

Художник схватился за свою косматую голову: ему показалось, что мастерская заходила вокруг него. В то же время издавна вкоренившаяся привычка заявила свои права, и, внезапно закипев гневом, он крикнул во всю силу своих могучих легких:

– Что там такое? Что это значит? Что случилось с Александром? Где ты была? Где были вы?

Сделав два больших шага, разъяренный художник очутился перед испуганной девушкой; все птицы заволновались в своих клетках, и скворец громко вскрикнул: «Моя сила!» и затем «Олимпия!»

Герон остановился, запустил пальцы в свои густые поседевшие волосы, пронзительно засмеялся и вскричал:

– Я оставил ее могилу с расцветающею надеждой, и вот как она исполняется! Там, где человек мечтает о славе, ему готовится позор! А ты, девка, где ты провела эту ночь? Откуда ты пришла? Я спрашиваю тебя еще раз!

При этом он поднял сжатый кулак и с угрозой замахал им перед глазами Мелиссы.

Она неподвижно стояла перед ним, смертельно бледная, с широко раскрытыми глазами, из которых крупные слезы одна за одной медленно скатывались по ее щекам. Герон посмотрел на нее, и его гнев растаял.

Шатаясь, точно пьяный, он подошел к ближайшему стулу, сел и проговорил жалобно: «Бедный я, бедный!» Нежная рука дочери опустилась на его голову, поцелуй теплых ее губ коснулся лба, и Мелисса начала шептать ему тоном мольбы:

– Послушай, отец, может быть, все еще уладится. Со мною тоже произошло кое-что такое, что тебя обрадует, да, наверное, очень обрадует.

Герон с видом неудовольствия пожал плечами и захотел тотчас узнать, как называется то чудо, которое сегодня должно разгладить морщины на его лбу, но она настояла на том, что о себе она расскажет после, когда наступит для этого очередь.

Он наконец согласился, придвинул стул к столу и взял кусок моделировочного воска, чтобы занять чем-нибудь беспокойные пальцы во время рассказа Мелиссы. Она тоже принуждена была сесть, так как едва держалась на ногах.

Сначала он следил за ее рассказом спокойно, его лицо даже просияло, когда она повторила ему шутку Александра, направленную против императора. Александрийская кровь, его любовь к едким шуткам сказались в нем, и, сильно хлопнув себя по бедру, он вскричал:

– Превосходная мысль, но парень забыл, что, когда Зевс только искалечил сына, этот последний все-таки остался бессмертным, между тем как брат императора был таким же бренным человеком, каким останется и Каракалла.

При этом художник громко засмеялся, но уже в последний раз в это утро, потому что, как только услыхал имя Цминиса и узнал, что это он подслушал Александра, то в ужасе бросил воск и вскричал:

– Собака! Он заглядывался на твою мать и ходил за нею еще долго после того как она указала ему на дверь! Коварный крамольник, который довольно часто ставил капканы на нашей дороге. Что, если ему удастся затянуть петлю, в которую мальчик так неосторожно сунул свою шею!.. Однако прежде всего: попался ли Александр к нему в лапы или еще свободен?

Но никто не мог ответить ему на этот вопрос, вследствие чего его беспокойство усилилось до такой степени, что при дальнейшем рассказе Мелиссы он быстрыми шагами заходил по мастерской взад и вперед и нередко прерывал рассказчицу вопросами и короткими вспышками негодования. При этом ему пришло в голову, что он сам должен отыскать сына, и потому стал приготовляться к выходу.

Когда он услыхал о маге и об его уверении, что знающий человек может иметь сношения с душами умерших, он только недоверчиво пожал плечами и продолжал затягивать ремешки у своих сандалий. Но когда Мелисса сказала, что не только она, но и Диодор видел странствующую душу умершей Коринны в процессии духов, то он выпустил из пальцев ремни, которыми только что обматывал ноги, и спросил, кто этот маг и где можно его найти. Но Мелисса знала только, что его имя Серапион, и вкратце описала его величавую наружность.

Герон уже встречал этого человека; и его ум, по-видимому, еще был занят им, когда щеки девушки покраснели, и она, опустив глаза, призналась, что, как только Диодор выздоровеет, он придет сватать нее.

Прошло много времени, прежде чем она в своем рассказе перешла наконец к своим собственным делам; но такова была ее манера – сперва отдать должное другим, а потом уже себе самой.

Но что же отец?

Или она говорила слишком тихо, или он сегодня в самом деле не в состоянии радоваться, или в нем происходит что-то такое, что заставило его пропустить мимо ушей это немаловажное для него известие, и, вместо того чтобы высказать свое одобрение или неодобрение, он только торопит ее рассказывать дальше.

Она громко позвала его, как спящего, которого хотят разбудить, и спросила: неужели его в самом деле не радует хорошее известие, которое она ему сообщила?

На этот раз Герон выслушал внимательно, высказал удовольствие своего отеческого сердца и поцеловал ее.

Эта весть, конечно, вознаграждала за многое другое, потому что Диодор в качестве зятя был ему по душе не только потому, что он был богат и что умершая Олимпия так любила его мать, нет, отец молодого жениха принадлежал так же, как и сам Герон, к числу «старых македонян», жених его дочери вырос у него на глазах, и в городе не было юноши более ему симпатичного. Он откровенно признался в этом Мелиссе, только высказал сожаление, что, когда она поселится с мужем по ту сторону озера, он останется одиноким, как статуя на своем пьедестале. Сыновья и без того уже начали избегать его, точно прокаженного.

Когда он затем узнал, что случилось с Диодором, и Мелисса сказала далее, что люди, бросившие камень в собаку, христиане, но что они перенесли раненого в большой опрятный дом, где он был окружен заботливыми попечениями и где пока она оставила его, то Герон разразился сильными ругательствами против не имеющих отечества поклонников распятого иудея, которые размножаются, точно гады, и стараются перевернуть вверх дном добрый старый порядок вещей. На этот раз, однако же, покажут этим лицемерам, которые разыгрывают роль кротких существ, а между тем натравливают бешеных собак на мирных людей, что нельзя безнаказанно нападать на македонских граждан.

Он с гневом отверг уверение Мелиссы, что ни один из христиан не натравливал пса на ее жениха; но она настаивала на том, что камень попал в Диодора и так тяжело ранил его в голову единственно вследствие несчастной случайности. Она, конечно, не оставила бы его, если бы не боялась, что ее долгое отсутствие обеспокоит отца.

Некоторое время Герон стоял в задумчивости; затем он достал из сундука маленький ящичек, а из него вынул несколько камешков с резьбою.

Рассматривая их со всевозможною внимательностью на свет, он спросил дочь:

– Если я узнаю от Полибия, к которому хочу отправиться, что они уже засадили Александра в тюрьму, то не могу ли я предложить префекту Тициану две прекрасные безделушки с тем, чтобы он освободил его? Он тонкий знаток, а начальник полиции должен повиноваться его воле.

В ответ на это Мелисса убеждала его отказаться от намерения проникнуть в тайное убежище Александра, потому что каждый знает художника Герона, и если его заметит какой-нибудь сыщик, то будет следить за ним. Что касается префекта, то сегодня он, наверное, не может никого принять; ведь отцу известно, что после полудня в Александрию прибудет император, и префект прежде всех должен его встретить.

– Если тебя тянет из дома, – заключила она, – то поищи Филиппа, образумь его и посоветуйся с ним о том, что нужно делать.

Этот совет звучал твердо и решительно, и Герон с удивлением посмотрел на девушку, от которой слышал его.

До сих пор она без шума и суеты заботилась об его удобствах и ей было приятно, не высказывая своего мнения, служить громоотводом для вспышек его дурного расположения духа. Он невысоко ценил ее девственную красоту, потому что в его роде, а также и в роде Олимпии вообще не было некрасивых людей. Многое, что она делала для него, он принимал как должное, подразумеваемое само собою, и даже по временам возмущался против ее услуг. В таких случаях ему казалось, что она намерена завладеть местом его дорогой покойницы, и он считал своею обязанностью относительно умершей жены показать Мелиссе – и это он делал часто и в довольно грубом и оскорбительном тоне, – что она никоим образом не заменит для него своей матери.

Таким образом, она издавна привыкла тихо и молча исполнять свои дочерние обязанности, не рассчитывая ни на какую благодарность за это; он же, со своей стороны, воображал, что оказывает ей какую-то милость, терпя ее постоянное присутствие.

За несколько минут перед тем ему показалось бы невозможным, чтобы ему когда-нибудь пришлось обмениваться с дочерью мыслями или следовать ее совету, а между тем теперь дошло и до этого, – и он во второй раз в это утро посмотрел ей в лицо с изумленным и озадаченным видом.

Предостережение дочери – не выдать убежища Александра – он в глубине души, должно быть, нашел основательным, а ее совет повидаться со старшим сыном тоже согласовался с его тайным желанием, сильно волновавшим его душу с тех пор, как он услышал рассказ Мелиссы о встрече ее с духом одной умершей.

Мысль о возможности снова увидеть ту, память о которой была для него дороже всего на земле, обладала такою увлекательною прелестью, что она озабочивала его в более сильной степени, чем опасность сына, который, однако же, был дорог его сердцу, так странно устроенному.

Поэтому он спокойно и как будто желая открыть дочери что-нибудь давно уже зрело обдуманное им сказал:

– Разумеется! Я думал зайти и к Филиппу. Только… – Здесь он остановился: опасение за сына вдруг снова начало тревожить его сильнее. – Только я не могу выносить дольше неизвестности относительно мальчика.

Тут отворилась дверь, и в комнату вошел тот самый Андреас, защиту и совет которого рекомендовал Александру Диодор. Мелисса приветствовала его с сердечностью дочери.

Он был вольноотпущенный фамилии ее жениха и служил своему бывшему господину, Полибию, в качестве главного и неограниченного управляющего его большими садами и всеми его богатыми владениями.

Никто бы не признал бывшего раба в этом человеке с прямою смелою осанкой и смуглым лицом, из-под бровей которого сверкали живым пламенем черные строгие глаза, выражавшие сознание собственного достоинства.

Такой вид имели предводители тех восстаний, которые так часто случались в Александрии, и было что-то повелительное в звуке его голоса и энергичных жестах его жестких, но хорошо сформированных рук.

Правда, он уже двадцать лет командовал значительным числом рабов Полибия, человека мягкого и притом болезненного с тех пор, как подагра засела в его ноги. В этот день новый припадок болезни приковал его к постели, и он послал своего поверенного в город сообщить Герону, что он радуется выбору своего сына и думает защитить Александра от всякой ловушки.

До сих пор Андреас передавал свое поручение только вкратце и деловым тоном, но затем он обратился к Мелиссе и сказал с дружескою сердечностью:

– Полибий желает также знать, хорошим ли уходом пользуется твой жених у христиан; и отсюда я отправлюсь к нашему больному.

– В таком случае потребуй от своих друзей, – заметил Герон, – чтобы на будущее время они не держали таких злых собак.

– Это было бы бесполезно, – возразил вольноотпущенник, – потому что бешеный зверь едва ли принадлежал тем, дружбою которых я горжусь, а если бы и принадлежал, то случившееся столько же прискорбно им, как и нам.

– Один христианин не допускает никакого обвинения против другого, – заметил Герон, пожимая плечами.

– Пока это дозволяет справедливость, разумеется, нет. Затем он спокойно спросил, не имеет ли Герон что-нибудь послать или сообщить своему сыну, и когда тот ответил отрицательно, то вольноотпущенник собрался уходить. Но Мелисса удержала его и сказала:

– Я пойду с тобою, если ты позволишь.

– А я? – спросил Герон тоном обиженного. – Дети, как видно, все больше и больше разучаются заботиться о мнении и потребностях отца. Я должен идти к Филиппу. Кто знает, что может случиться в мое отсутствие, и не в обиду тебе, Андреас, чего нужно искать моей дочери у христиан?

– Ее больного жениха, – резко ответил Андреас и затем спокойно продолжал: – Проводить ее будет для меня удовольствием, а твой Аргутис – человек верный и сумеет, во всяком случае, найтись лучше, чем неопытная девушка. Я не вижу никакой разумной причины удерживать ее дома, Герон. Я желал бы также перевезти ее на ту сторону озера. Видеть у себя будущую невестку, это облегчило бы страдания Полибия. Собирайся, дитя мое.

Герон с неудовольствием выслушивал эти слова, и его первым гневным движением было желание поставить вольноотпущенника в надлежащие границы. Но когда его глаза встретили твердый, серьезный взгляд Андреаса, он сдержался и сказал только, пожимая плечами, причем он умышленно не смотрел на вольноотпущенника, а обращался только к Мелиссе:

– Ты невеста и взрослая. Слушайся, если хочешь тех, чьи желания здесь больше значат, чем мои. Ведь сын Полибия и без того будет скоро твоим повелителем.

С этими словами Герон сложил свой плащ в складки, и когда девушка поспешила ему помочь, он позволил это, но крикнул вольноотпущеннику:

– Я прошу только одного: у вас там, за озером, довольно рабов. Как только что случится с Александром, вы должны известить меня об этом.

Затем он поцеловал Мелиссу в голову, бросил Андреасу покровительственный привет и оставил мастерскую.

Овладевшая им мечта ослабила его упрямство; но он был бы все-таки менее уступчив относительно бывшего раба, если бы предложение последнего не освобождало его, Герона, на ближайшее время от присутствия Мелиссы.

Он, разумеется, не боялся дочери, но ей не следовало знать, что он желал познакомиться через Филиппа с магом Серапионом и надеялся при посредстве последнего по крайней мере встретить духа той, по которой так тосковал. Вышедши на улицу, он ухмыльнулся про себя, точно мальчик, счастливо ускользнувший от своего воспитателя.

VII

Мелисса, идя возле Андреаса, тоже чувствовала себя точно выпущенной на свободу.

У садов Гермеса, где стоял ее дом, замечалось еще мало признаков волнения, с которым александрийские граждане ожидали прибытия императора. Большинство попадавшихся Мелиссе и Андреасу людей шли им навстречу, чтобы присутствовать при торжественной встрече Каракаллы на восточной стороне города, между Канопскими и Солнечными воротами.

Однако же довольно значительное число мужчин, женщин и детей шли также и с ними по пути, к западу, так как было известно, что император остановится в Серапеуме.

Едва они вышли из дома, Андреас спросил девушку, положила ли она в корзину, которую за ними нес его раб, головной платок или густое покрывало. Она ответила утвердительно, и Андреас был доволен этим, так как солдаты Каракаллы, вследствие слабого за ними надзора и безумных подарков их повелителя, превратились в необузданную шайку буянов.

– В таком случае будем избегать встречи с ними, – попросила Мелисса.

– Если это возможно, то разумеется, – отвечал Андреас. – Во всяком случае будем спешить, чтобы снова прийти к озеру раньше, чем толпа нам затруднит путь. Ты провела тревожную и полную приключениий ночь, дитя, и, разумеется, чувствуешь усталость.

– О нет! – отвечала она спокойно. – Когда я была у христиан, они подкрепили меня вином и пищей.

– Они, разумеется, ласково обошлись с вами?

– Одна женщина ухаживает за Диодором, как мать, – сказала Мелисса, – да и мужчины были предупредительны и заботливы. Отец не знает их, а между тем… Тебе ведь известно, как он восстановлен против них?

– Он говорит о них со слов толпы, – отвечал Андреас.

– Да, уже начинает заниматься заря. Время исполнилось.

Мелисса с изумлением посмотрела на своего спутника и вскричала с живостью:

– Как странно! Я слышала уже один раз сегодня эти самые слова, и они не выходили у меня из головы. А так как ты только что подтвердил подозрение отца, то я хотела просить объяснить мне их смысл.

– Какие слова? – спросил Андреас.

– Когда же время исполнилось?

– А где ты слышала это?

– В доме, где Диодор и я прятались от Цминиса.

– Это дом собранияхристиан, – сказал Андреас, и его выразительное лицо омрачилось. – Однако же те, которые собираются там, мне чужды, потому что они следуют вредному лжеучению. Но все равно! Они тоже называют себя христианами, и слова, заставившие тебя думать, в моих глазах стоят у входа в учение божественного основателя нашей веры, подобно обелискам у ворот египетских храмов. Их сказал галатам Павел, великий проповедник учения Христа, их понять легко; мало того: кто смотрит вокруг себя открытыми глазами и заглядывает в свою собственную душу, от того едва ли укроется их значение, если только в нем пробудился страстный порыв к чему-то лучшему, нежели то, что это нечестивое время дает ныне живущим людям.

– Итак, эти слова означают, что мы живем накануне великих переворотов?

– Да! – вскричал Андреас. – Но употребленное тобою выражение слишком слабо. Старое, мутное солнце должно зайти, чтобы с новым блеском праздновать новый восход.

Встревоженная, но нимало не убежденная, девушка посмотрела взволнованному человеку в глаза и возразила с жаром:

– Я, конечно, понимаю, что ты говоришь в образах; однако же солнце, которое освещает нам день, мне кажется достаточно светлым. Разве не процветает деятельная жизнь в этом трудолюбивом и веселом городе? Разве закон не покровительствует гражданам? Были ли когда-нибудь боги почитаемы с более горячим рвением? Неужели отец не прав, говоря, что человек должен питать чувство гордости, когда он принадлежит к могущественнейшей из всех империй, перед которой трепещут варвары, и называется римским гражданином?

До сих пор Андреас спокойно слушал девушку, но здесь он насмешливо прервал ее:

– Да, да! Император возвел твоего отца, вашего соседа Скопаса и каждого свободного человека в империи в звание граждан великого Рима. Жаль только, что у каждого, кому он навязывает грамоту на гражданство, он в то же время как бы нечаянно крадет деньги из кошелька.

– Что-то подобное говорил недавно продавец художественных произведений Апион, и, может быть, это и правда. Но то, что видят мои собственные глаза, останется при мне, а они видят довольно утешительное зрелище. Если бы ты только был вчера на кладбище! Там каждый почтил богов по-своему. Во многих местах это чествование имело довольно серьезный характер, но и веселость народа тоже заявила свои права. Большинство людей было проникнуто богом; и даже мною, живущею обыкновенно вдали от всего, овладело общее настроение, когда мисты пришли из Элевзиса и увлекли нас в свой круг.

– Пока доносчик Цминис не отравил вашей радости и не стал угрожать жизни твоего брата по поводу нескольких неосторожных слов.

– Это правда!

– А между тем, – прошептал ей Андреас, сверкая глазами, – то, что твой брат так необдуманно осмеял, – правда, и об этом чирикают друг другу воробьи на кровлях. Римской империей управляет тысячекратный убийца. Прежде других он отправил на тот свет своего родного брата, а за ним последовали все – говорят, двадцать тысяч человек, которые были сторонниками Геты или только произносили его имя. Вот власть, которой мы обязаны повиноваться, потому что ее поставил бог в наказание нам. Но когда этот преступник в пурпуре закроет глаза, его все-таки, как и других тяжких грешников, которые предшествовали ему на троне, причислят к сонму богов! Благородное собрание! После смерти твоей незабвенной матери я слышал, как ты сама называла богов безжалостными, другие называют их добрыми. Все зависит единственно от того, как они принимают кровь жертвенных животных, своих собственных созданий, которая проливается для них. Когда Серапис не дает какому-нибудь безумцу того, что тот у него просит, то безумец обращается к алтарю Изиды, Анубиса, Зевса или Деметры. Наконец, дело доходит до Сабациоса[947] или какого-нибудь из новых олимпийцев, обязанных своим существованием постановлению римского сената, большая часть которого состоит из плутов и бездельников. Никогда еще не бывало больше богов, чем в настоящее время, и между ними, о которых мифология рассказывает разные такие вещи, что их поклонников следовало бы предавать презрению или казни – еще бесчисленная толпа добрых и злых демонов. Ваши олимпийцы! Говорят, они награждают добродетель и наказывают порок, но они хуже, чем подкупные судьи, так как вы заранее знаете, что и в каком количестве нужно принести в дар каждому из них, чтобы купить его благоволение.

– Ты пишешь черными красками, – возразила Мелисса. – Я слышала от Филиппа, что, по учению пифагорийцев, сущность состоит не в самой жертве, а только в чувстве жертвователя.

– Совершенно верно. Он, разумеется, говорит о тианском мудреце[948], который, несомненно, был знаком с учением Спасителя. Но что происходит теперь у тысячи девятисот девяноста людей против десяти, когда они тащат животное к алтарю? Недавно я слышал вопрос одного из наших работников в саду: сколько он должен ежедневно приносить солнцу, своему божеству. Я ответил ему: одну драхму, потому что до этой суммы доходит плата, которую получает этот бедняк, работая с утра до вечера. Но он высказал мнение, что это слишком много, так как он все же хочет жить, и его бог должен удовольствоваться десятою частью драхмы, ведь подать, уплачиваемая начальству, едва ли превышает эту долю заработка.

– Бог, конечно, должен стоять для нас выше всего другого, – заметила Мелисса. – Однако, если работник поклоняется солнцу и ожидает от него добра, то он делает не то же ли самое, что ты, я и мы все, когда мы называем лучезарное светило дня Гелиосом, Сераписом или как-нибудь иначе?

– Да, да, – отвечал Андреас. – Существует много имен и форм, под которыми здесь поклоняются солнцу; и ваш Серапис, кроме Зевса и Плутона, проглотил также Феба-Аполлона и египетского Озириса, Аммона и Ра; и его высокая особа разжирела от этой пищи. Но серьезно, дитя. Наши отцы из величественных явлений окружавшей их природы создали довольно богов и молились им с благоговением, для нас же остались только имена; и тот, кто приносит жертву Аполлону, едва ли думает о солнце. Работник, о котором я говорил, пришедший сюда из Аравии, смотрит иначе. Он принимает самый светящийся шар в вышине за бога, да и ты – я ведь слышал это от тебя – отдашь ему должное. Однако же, когда ты видишь юношу, бросающего диск красивым и сильным движением, что ты будешь хвалить: этот ли медный кружок или того, кто его бросил?

– Последнего, – отвечала девушка. – Но ведь и Феб-Аполлон управляет своею четверкою коней сам, своими божественными руками.

– А астрономы, – прибавил христианин, – все-таки рассчитывают на несколько лет вперед, по какому пути он будет направлять своих коней в каждую данную минуту. Значит, он менее свободен, чем кто-нибудь, а между тем от него столь многие требуют, чтобы он управлял их делами по собственному усмотрению. Поэтому я считаю солнце только за звезду, подобную другим, и говорю, что нужно почитать не шар, катящийся в небе по определенным, заранее предписанным путям, а того, кто его создал и направляет согласно вечным законам. Мне и без того внушает жалость ваш Аполлон, а с ним вместе и весь сонм олимпийцев, с тех пор как господствует мечта, что посредством формул, жертв и ухищрений магии можно побудить и даже принудить богов и демонов дать отдельному человеку то, к чему стремится его жадное, изменчивое желание.

– Однако же, – вскричала Мелисса, – ты сам говорил мне, что ты молился о моей матери, когда врач не видел уже никакого для нее спасения. Каждый ждет от небожителей для себя какого-нибудь чуда, когда собственная сила оказывается уже недостаточною. Так думают тысячи. В нашем городе тоже люди никогда не были набожнее, чем именно теперь.

– Потому что люди еще никогда не предавались наслаждениям с более диким сумасбродством и вследствие этого никогда не боялись в большей степени мрачного Аида. Великий, прекрасный Зевс веселых греков превратился здесь, на Ниле, в Сераписа и сделался мрачным богом подземного мира. Большинство культов и мистерий, собирающих тысячи поклонников, относится к смерти. Посредством суеты, которою они портят для себя так много часов, они желают проложить себе путь к полям блаженных и, однако же, преграждают его для себя сами вожделениями, которым они предаются. Но теперь время исполнилось, и в новом мире для всего человечества, призванного к более высокой жизни, открывается новый путь; и душа того, кто пойдет по нему, может ожидать смерти, как невеста своего жениха в свадебное утро. Да, я молился моему Богу о твоей умиравшей матери, прелестнейшей и лучшей из женщин. Но я молил Его не о сохранении ее жизни, не о том, чтобы ей, болящей, было дано дольше оставаться между нами, а о том, чтобы для нее открылся другой мир с его великолепием.

Его речь была прервана отрядом вооруженных людей, раздвигавших толпу, чтобы очистить место для прохода быков, обреченных на убиение в храме Сераписа при приближении императора, их было несколько сотен, и у каждого на шее висел венок, а у самых красивых из них, которые открывали шествие, рога были позолочены.

Когда дорога снова была свободна, Андреас указал своей спутнице на быков и шепнул ей:

– Там прольется кровь в честь будущего бога Каракаллы. Однажды на арене он своими собственными императорскими руками убил сотню кабанов. Но, девушка, когда время исполнится, тогда уже не будет более пролития невинной крови. Ты с жаром говорила сейчас о величии римской империи. Но… подобно разным фруктовым деревьям в наших садах, которые мы утучнили кровью, она сделалась великою посредством крови, посредством жизненного сока порабощенных. Эта самая гордая из всех империй всем, что в ней есть наилучшего, обязана убийству и грабежу; но теперь… теперь для ненасытного Рима выросла из его грехов быстрая погибель.

– И если твое зрение не обманывает тебя и варвары уничтожат войска цезаря, что тогда? – спросила Мелисса и тревожно посмотрела на возбужденного собеседника.

– Тогда мы поблагодарим их, – вскричал с сияющими глазами Андреас, – за то, что они помогли разрушению гнилого дома!

– А если это будет так, – тревожно воскликнула девушка, – то с этим вместе рухнет все! Что есть в мире, чем бы можно было заменить Рим? Если империя попадет в руки варваров, то Рим будет опустошен, а с ним и множество провинций, процветающих под его охраной.

– Тогда, – отвечал Андреас, – начнется царствование духа, где будут господствовать мир и любовь, вместо вражды, убийства и войны. Тогда будет один пастух и одно стадо.

– И не будет больше рабов? – спросила Мелисса с возрастающим изумлением.

– Ни одного! – вскричал ее собеседник, и строгие черты его лица засияли каким-то светлым одушевлением. – Свободен будет каждый, и все будут связаны до единого любовью посредством нашего Искупителя.

Девушка тихо покачала головою. Андреас понял, что происходит с ней, и, заглядывая ей в глаза, продолжал:

– Ты думаешь, что это невыполнимые желания освобожденного раба, что моими устами говорят скорбь и внезапное воспоминание о перенесенных мною безмерных несправедливостях? Какой честный человек не желал бы избавить и других от бедствия, которое когда-то давило его самого всею своею тяжестью! Но ты ошибаешься! Точно так же, как я, думают тысячи мужчин и женщин, люди, родившиеся свободными, которым некто открыл, что время ныне исполнилось. Он, лучший и величайший, который скорбь всего человечества сделал своею собственною скорбью, предпочитает бедного богатому, страждущего – счастливому, ребенка – мудрецу, сильному умом и знанием; и в Его царстве последние будут первыми, а из последних последние, беднейшие из бедных это, конечно, рабы.

Эти слова закончились глубоким вздохом. Мелисса пожала руку своего спутника и сказала:

– Какие ужасы тебе пришлось выстрадать, бедный Андреас, пока тебя не освободил Полибий!

Он безмолвно кивнул головой, и оба молчали, пока не вышли в какую-то тихую боковую улицу. Там девушка вопросительно взглянула на него и начала снова:

– И ты теперь надеешься на нового Спартака[949]. Или ты сам думаешь выступить во главе восстания рабов? Ты был бы подходящим для этого человеком… А я умею молчать.

– Если бы это было нужно, то почему нет? – отвечал он, и в его глазах вспыхнуло яркое пламя.

Но когда она отступила от него в испуге, улыбка пробежала по его лицу, и он продолжал успокоительным тоном:

– Не беспокойся, дитя! То, что должно произойти тогда, произойдет без пролития крови и без бунта. Но неужели тебе, обладающей зоркими глазами и добрым сердцем, так трудно отличить справедливое от несправедливого и сочувствовать чужому страданию? И в самом деле, чего только не освещает и не оправдывает привычка! Вы жалеете птицу, запертую в слишком тесную клетку, вы жалеете лошака, изнемогающего под слишком тяжелою ношей, несправедливость, нанесенная вам самим, возбуждает в вас негодование. Но для человека, которого мрачная судьба, и только в редких случаях собственная вина, лишила свободы, чья душа подвергалась еще более тяжким мукам, чем его поруганное тело, у вас не находится в запасе ничего, кроме совета, пригодного для философов, но для него оказывающегося горькою насмешкой: терпеливо переносить несчастье. Ведь он только раб, купленный или полученный в наследство. Кому из вас когда-нибудь приходит в голову вопрос: кто дал вам, свободным людям, право поработить половину всех жителей Римской империи и отнять у нее благороднейшие из всех человеческих прав? Я, правда, знаю, что многие философы называли рабство несправедливостью, которую сильнейший причиняет слабейшему; но все они пожимали при этом плечами и оправдывали его, как необходимое зло, так как, думали они про себя, кто же будет служить мне, когда мой раб сделается равным мне человеком? Вы же только улыбаетесь при этом признании незнакомых со светом мыслителей; но вы забываете, – здесь глаза вольноотпущенника засверкали мрачным огнем, – вы забываете, что раб имеет душу, в которой живут и волнуются те же самые чувства, что и в вашей душе. Вы не спрашиваете, в каком состоянии духа находится гордый человек с позорным клеймом на руке, для которого поругание сделалось воздухом его жизни; что чувствует раб, в жилах которого течет благородная кровь, когда его попирает нога господина. Все рожденное, даже растения в моем саду, имеет право на счастье и прекрасно расцветает на свободе и при помощи любвеобильного попечения, а между тем одна половина человечества отнимает у другой это право. И по преступной вине человека сумма бедствий и горя, ниспосылаемых судьбою на человеческий род, до бесконечности увеличивается, возрастает и усиливается в своей тяжести. Но, девушка, небеса услышали наконец жалобы несчастных и теперь, когда время исполнилось, воскликнули: «Досюда – не дальше!» Никакого свирепого мятежника они не вооружили исполинскою силой, чтобы он разорвал цепи порабощенных. Нет! Творец и Хранитель мира послал Своего Сына, чтобы Он, кроткий сердцем, освободил человечество и прежде всего труждающихся и обремененных. Магическое слово, перед которым падут запоры темниц и разорвутся цепи несвободных, это – любовь… Впрочем, – здесь он прервал горячий поток своей речи, – все это ты понимаешь только наполовину и не можешь уразуметь вполне, Мелисса. Но время исполняется и для тебя, потому что и ты, родившаяся свободною, принадлежишь, как мне известно, к числу обремененных, которые терпеливо несут наложенное на них бремя. Ты… держись за меня крепче: здесь нам будет трудно протиснуться.

Действительно, было вовсе не легко пробраться через толпу, стремившуюся шумным потоком по близкой к Серапеуму улице Гермеса, куда выходил переулок, по которому они шли. Однако же им это удалось; и когда Мелисса снова перевела дух на улице Ракотис, она обратилась к своему спутнику с вопросом:

– И когда, думаешь ты, исполнится твое предсказание?

– Как только повеет ветерок, который сдует перезрелый плод с дерева. Это может произойти завтра или послезавтра, смотря по долготерпению Всевышнего. Но что разрушение мира, в котором мы выросли, произойдет – это так же верно, как то, что ты идешь возле меня.

После этого уверения Мелисса шла возле своего друга со стесненным сердцем. Но он заметил, что ее душа все еще остается замкнутою для его слов; и на его вопрос, неужели она не в состоянии радоваться времени, исполненному чудес и предстоящему для освобожденного человечества, она отвечала нерешительно:

– То, что ты ждешь, разумеется, прекрасно, но предшествующие ему события должны устрашать каждого. Не от оракула ли ты получил это предсказание о царстве, которое описываешь, или это только образ, созданный твоею фантазией, мечта, обязанная своим происхождением желанию твоего сердца?

– Ни то ни другое, – отвечал Андреас и продолжал, возвысив голос: – Этому учит меня откровение. Поверь мне: время, о котором я говорю, наступит так же верно, как закат солнца сегодня вечером. Небесный Иерусалим отворяет свои врата, и ты тоже будешь принадлежать к числу счастливых… Но об этом после. Вот мы и у цели.

В христианском доме, в который они вступили теперь, они нашли раненого юношу в обширной, хорошо занавешенной комнате, на удобной постели, под наблюдением ласковой и заботливо ухаживавшей за ним женщины.

Однако же Диодор находился в опасном положении. Его ранение казалось врачу очень серьезным, так как попавший в него камень пробил ему череп, и несчастного юношу трясла лихорадочная дрожь. Голова его горела, и ему было очень трудно произнести хотя бы несколько связных слов.

Но его глаза показывали, что он узнал свою невесту и радуется, видя ее; когда же он услыхал, что Александр еще свободен, его лицо просияло. Ему, очевидно, было приятно любоваться красотою Мелиссы. Держа руку невесты, он слушал ее, между тем как она передавала ему привет отца и рассказывала разные вещи. Но скоро веки его опустились на утомленные глаза, и Мелисса поняла, что она должна дать ему отдых.

Она осторожно высвободила свою руку, положила ее на грудь ему и двигалась только тогда, когда нужно было вытереть его вспотевший лоб.

В большом опрятном и наполненном запахом лаванды доме царствовала торжественная тишина, но ее вдруг нарушил смешанный шум. Отворялись двери, отодвигались скамьи, послышались шаги новоприбывших людей и вслед за тем говор нескольких мужских, громко раздававшихся голосов в переднем зале, между которыми Мелисса узнала голос Андреаса.

Она тревожно стала прислушиваться к разговору, начинавшему превращаться в запальчивый спор. Как хотелось ей убедить этих людей сдержать свои голоса, так как по дрожанию губ Диодора она видела, что этот шум крайне беспокоит больного, но она не могла оставить его.

Между тем разговор становился все громче и громче. В ее ушах беспрестанно звучали имена Монтана, Тертуллиана, Климента и Оригена, и, наконец, она явственно расслышала гневное восклицание Андреаса:

– Вы похожи на тех участников роскошного пира, которые после обеда спрашивают: «Когда же наконец будут принесены кушанья?» Утешитель уже пришел, а вы ожидаете еще другого.

Он не продолжал, так как его слова были прерваны запальчивыми и насмешливыми возражениями, раздававшимися до тех пор, пока чей-то громовой голос не перекричал остальных: «Небесный Иерусалим приближается, и кто отрицает это и сомневается в призыве Монтана, тот хуже язычника, того я перестаю называть братом и христианином».

За этим взрывом гнева послышались необузданные крики, и встревоженная девушка услыхала падение стульев, брань разъяренных спорщиков и громкие призывы на помощь, между тем как больной жалобно стонал, и по его прекрасным чертам все более и более распространялось выражение тяжкого страдания.

Мелисса не могла переносить этого дальше и уже встала, чтобы унять шумевших людей, как вдруг воцарилась совершенная тишина.

Тогда скоро успокоился и Диодор и с выражением благодарности посмотрел на Мелиссу, как будто ей одной он был обязан этою благодетельною тишиною. Но она теперь явственно услыхала густой голос главы александрийских христиан и узнала, что дело идет об обратном приеме в общину одного из ее бывших членов, который в гневе убил какого-то человека. Одни желали держать его вдали от общины и предоставить его божественному милосердию, другие, более снисходительные, желали вновь принять его, ввиду его готовности подвергнуться всякого рода покаянию.

Шум поднялся снова. Всех других перекрикивал пронзительный голос какого-то человека, который только что прибыл из Карфагена и хвалился дружбою с престарелым Тертуллианом.

Девушка не могла больше следить за связью речей, но в ее ушах раздавались все те же имена, и хотя она не понимала, в чем состояло дело, этот спор раздражал ее, так как его шум нарушал спокойствие больного.

Спор прекратился только тогда, когда вернулась сиделка; так как, едва она узнала, до какой степени громкие голоса ее единоверцев болезненно действуют на пациента, она тотчас энергически вступилась за него, и в доме воцарилась прежняя тишина.

Ее звали диаконицей Катериной. Она скоро вернулась к постели больного.

Андреас последовал за нею вместе с врачом, мужчиною среднего роста, который при несколько неуклюжем теле имел умную, хорошо сформированную, но лысую голову, только с боков окаймленную волосами. Как его проницательные глаза метали быстрые взгляды, чтобы тотчас же обратиться в другую сторону, так точно было что-то порывистое и в каждом из его движений, в которых серьезная решительность восполняла недостаток красоты.

После того как он, не обращая внимания на присутствовавших, скорее накинулся на больного, чем наклонился над ним, ощупал его и быстрыми пальцами сделал ему новую перевязку, он отступил в глубину комнаты, подробно осмотрел ее, точно намереваясь жить в ней, и затем остановил свои круглые выпуклые глаза на Мелиссе.

Пытливость его взгляда имела в себе что-то назойливо-бесцеремонное и при других обстоятельствах возбудила бы в ней досаду, но теперь она охотно переносила этот взгляд, так как находила его умным, а ей было бы желательно приковать к постели самого сведущего из всех врачей.

Когда Птоломей – так звали врача – на короткий, относившийся к ней вопрос «Кто это?» получил ответ, то быстро проговорил тихим голосом:

– В таком случае она здесь может только повредить. Больной нуждается в одном: в покое.

Наконец врач подозвал Андреаса кивком головы к окну и поспешно спросил:

– Девушка разумна?

– Вполне, – ответил вольноотпущенник решительно.

– По крайней мере настолько, насколько это возможно в ее возрасте, – поправил врач. – И, следовательно, можно надеяться, что она уйдет без слезного прощания. Юный красавчик находится в плохом состоянии. Я знаю, что ему могло бы помочь, но один не могу решиться, а здесь, в Александрии, нет ни одного… Но Гален находится при императоре. Если бы он, как он ни стар… В помещение цезаря не пробраться нашему брату… Однако же…

Здесь он остановился, положил руку на лоб, слегка потер его коротким средним пальцем и внезапно сказал:

– Сюда старик не является никогда; но в Серапеуме, где лежат больные, чтобы получать во сне божеские или дьявольские советы, Гален бывает. Если бы можно было поместить туда юношу…

– Его попечители едва ли потерпят это, – задумчиво прервал его Андреас.

– Но ведь он язычник, – возразил врач. – Что общего имеет религия с телесными ранами? Как много императоров пользовалось советами египетских и еврейских врачей! Юноша получит там то, что ему может помочь, и если это необходимо, то я, христианин, разумеется, помещу его в Серапеуме, хотя бы из языческих храмов он был наиболее языческим… Я уже разведал окольным путем, когда Гален посещает больных в Серапеуме. Самое позднее завтра или послезавтра он будет у них. Сегодня никакая черепаха не проберется через толпу. Но ночью или, еще лучше, утром, перед восходом солнца, мы перенесем юношу туда. Если диаконица станет упираться…

– Она сделает это наверняка, – сказал Андреас.

– Хорошо, прошу тебя, девушка! – Он кивнул Мелиссе и прибавил так громко, что сиделка могла его слышать: – Если бы мы завтра рано утром перенесли его в Серапеум, то он, вероятно, выздоровел бы; иначе мне тут нечего делать. Скажи своим близким, что перед восходом солнца я буду здесь и что они должны позаботиться о хороших крытых носилках и добыть надежных носильщиков.

С этими словами он повернулся к диаконице, которая безмолвно и со сложенными руками смотрела на него, как на отступника, положил свою широкую и короткую руку ей на плечо и сказал:

– Так должно быть, вдова Катерина. Любовь допускает и терпит все, и для спасения жизни ближнего следует молча переносить даже вещи, которые нам не нравятся. После я объясню тебе все. Только спокойствие, только спокойствие! Никакого шумного прощания, девушка! Чем скорее ты оставишь этот дом, тем будет лучше.

Сказав это, он еще раз подошел к больному, приложил руку на короткое время к его вискам и затем оставил комнату.

Между тем Диодор лежал тихо на своей постели, относясь безучастно ко всему окружавшему, и Мелисса тихо поцеловала его в лоб и с заплаканными глазами вышла из комнаты, чего он и не заметил.

VIII

Солнце уже перешло за полдень, когда Мелисса и Андреас снова вышла на свежий воздух. Они оба шли сперва молча по тихой улице, причем девушка печально понурилась; внутренний голос говорил ей, что жизнь ее возлюбленного находится в опасности; она не плакала, но не раз прикладывала платок к щеке, чтобы вытереть катившуюся по ней слезу.

Андреас был также занят своими собственными мыслями. Прибрести душу для Спасителя было действительно хорошим делом. Вольноотпущеннику был хорошо известен молчаливый и задумчивый характер Мелиссы, так же как и та безрадостная жизнь, которую вела девушка, находясь во власти ворчливого отца. Таким образом, он, хорошо знавший людей, пришел к мысли, что ее легко можно привлечь к вере, которая служила для него самого источником величайшего счастья.

Крещение придало его жизни такой священный характер, что он желал привести к нему также и дочь единственной женщины, для которой его сердце билось с ускоренною быстротою.

Жена Герона, мать девушки, во время летнего жаркого времени иногда по целым неделям гостила у покойной жены Полибия. Тогда она проживала с детьми в собственном домике; а после смерти жены Полибия осиротевший вдовец не знал ничего более приятного, как продолжать по-прежнему принимать эту гостью и удерживать ее у себя на столько времени, на сколько разрешал Герон, только ненадолго расстававшийся со своим рабочим столиком.

Андреас сделался также другом детей резчика; а так как они научались от него только хорошему, то Олимпия с удовольствием видела их в его обществе и сама нашла для себя в отпущеннике учителя и доверенное лицо. Она узнала, что Андреас придерживается учения христиан, и просила его рассказывать о его вере. Но, будучи дочерью и женою художника, она была столь сильно привязана к древним богам, что видела в христианстве только новое философское учение, в котором многое ей нравилось и многое отталкивало.

В былое время страсть к матери Мелиссы столь сильно охватила Андреаса, что его жизнь превратилась в мучительную борьбу против искушения желать жены ближнего своего. Но он сумел сохранить самообладание, и за каждый взгляд, который в иные минуты слабости изобличал его чувства к ней, он подвергал себя строгому покаянию. Она была большою любительницею цветов, а он, будучи хорошо знаком с миром растений и свободно распоряжаясь всем, что зеленело и цвело в обширных садах, находившихся под его управлением, мог поручить своим безгласным питомцам передавать ей такие вещи, которые оказывалось невозможным высказать посредством слов и взглядов.

Теперь она уже не существовала, и уход за растениями, за которыми уже не следили ее глаза, утратил для него прежнее обаяние. С тех пор он предоставил сад своим помощникам, между тем как сам с удвоенной энергией принялся за другие дела и предался более сильным религиозным стремлениям.

В силу того обстоятельства, что многие мужчины привязываются к детям той женщины, которою им не пришлось обладать, художник Александр и Мелисса делались все больше и больше дорогими стареющему отпущеннику. Этот пятидесятилетний человек с чисто отцовской нежностью заботился о них, и сам, довольствовавшийся немногим, сохраняя свои крупные ежегодные доходы для того, чтобы при их помощи подвинуть дело христиан и устраивать различные добрые дела, с удовольствием заплатил долги Александра по окончании им учебного курса. Эти долги были так значительны, что легкомысленный юноша не осмелился признаться в них строгому отцу.

По прошествии нескольких лет сын Герона принадлежал уже к числу наиболее любимых художников, и, когда он явился к своему другу, чтобы уплатить ему взятую у него взаймы сумму, Андреас не отказался, но присоединил ее к капиталу, назначение которого оставалось неизвестным, но который должен был снова принадлежать Александру, если бы молитва Андреаса была услышана.

Диодора он любил также, как своего собственного сына, хотя и он тоже враждебно относился к его вере. В школе для борьбы, в кругу для бегов, при исполнении мистерий – повсюду было затоптано то семя, которое он заронил в душу мальчика, а к тому же отец его, Полибий, был настоящий язычник, который даже – чего требовало его присутствие в городском сенате и его богатство – был причислен к жрецам Дионисоса и Деметры.

Диодор признался прежде всего Андреасу, что желает жениться на Мелиссе, и это намерение молодого человека шло наперекор желанию вольноотпущенника обратить девушку в свою веру. Он знал по опыту, как легко разрушается семейное счастье, когда муж и жена поклоняются различным богам.

Так как отпущеннику перед тем снова пришлось быть свидетелем суровости резчика и терпения девушки, то какой-то внутренний голос сказал ему, что это тихое богато одаренное дитя принадлежит к числу тех, из которых Господь избирает мучениц, и что его обязанность присоединить ее к стаду Спасителя. С энергией, свойственной ему во всех делах, за которые он брался, он приступил к первым попыткам обращения ее на путь истины. Но на пороге комнаты больного в нем зашевелились новые сомнения, после того как он заглянул в глаза дорогого ему юноши, которые глядели на него с выражением такого глубокого доверия и вместе страдания.

Разве было возможно посеять между ним и его будущею женою нечто такое, что должно было помешать их союзу? Разве мог он отвлечь сына и наследника от Полибия, своего благодетеля и бывшего господина, если бы ему удалось при посредстве Мелиссы обратить также и Диодора?

При этом он вспомнил, какого положения он достиг вследствие доверия этого человека. Относительно своих собственных дел Полибий видел только решения, которые представлял ему Андреас; отпущенник управлял не только земельной собственностью, но также всем имуществом дома и вместе с тем в течение многих лет руководил банком, устроенным им самим для увеличения доходов человека, которому он был обязан своею свободою. За это Полибий предоставил дельному управляющему значительную часть из прибылей каждого года и по остроумной манере выражаться, которой отличались александрийцы, сказал однажды за обедом, что его отпущенник Андреас соблюдает его интересы как один человек, как мог бы сделать это и он сам, но что касается до работы, то он делает ее за десятерых.

Христианин с величайшей благодарностью ценил это доверие и, идя рядом с Мелиссой, повторял самому себе, что было бы неблагородно обмануть это доверие.

«Пусть это милое дитя само избирает свой путь! Если ей суждено вступить на стезю спасения, то Господь Сам направит и поведет ее».

Но разве Всевышний уже не подал ей знак, когда начертал в ее сердце слова: «Но когда время исполнилось».

Он считал себя вправе поддерживать в ней впечатление этих слов и только что собирался еще один раз напомнить ей о них, как она нарушила его молчаливую задумчивость, с мольбою подняв на него свои большие глаза с вопросом:

– Разве Диодор находится в большой опасности? Скажи правду! Я готова лучше перенести все самое ужасное, чем это страшное томление неизвестности.

Тогда Андреас признался ей, что раненый находится в опасном положении, но что искусный Птоломей считает возможным исцелить его, если ему окажет помощь великий его собрат Гален.

– И для того чтобы заручиться помощью этого человека, – продолжала девушка свои расспросы, – врач приказал поместить его в Серапеум?

– Да, дитя, потому что Гален находится в свите императора, и мы напрасно старались бы проникнуть к нему сегодня или завтра.

– Но путь через город повредит человеку, находящемуся в лихорадочном состоянии.

– Его доставят на носилках.

– И это также нехорошо для него. Врач говорит, что для него спокойствие – лучшее лекарство.

– У Галена находятся в распоряжении самые лучшие лекарства, – возразил христианин.

Этому заявлению Мелисса, по-видимому, поверила, так как несколько времени шла молча рядом с ним. Но когда шум толпы, окружавшей Серапеум, стал явственнее доноситься до их слуха, она внезапно остановилась и проговорила:

– Будь что будет, я проберусь к великому врачу и попрошу его о помощи.

– Ты? – спросил отпущенник, и когда она решительным тоном подтвердила это, энергичный человек побледнел и с нескрываемым беспокойством воскликнул: – Ты сама не понимаешь того, что задумала! Приближенные Каракаллы – бесстыдные развратники, без удержу и совести. Но будь уверена, что ты даже не дойдешь до первого двора.

– А может быть, и дойду. Это моя обязанность, и я исполню ее.

Как твердо и решительно прозвучали эти слова! И какою энергией светились большие глаза этой тихой, скромной девушки. Плотно стиснутые губы, обыкновенно полуоткрытые, сквозь которые виднелись жемчужные зубки, придавали лицу девушки выражение такой решимости, что Андреас принужден был признаться себе самому, что его спутница не остановится ни перед каким препятствием.

Но любовь и долг принуждали его всякими средствами удержать ее от подобного шага.

Он немедленно пустил в ход все свое красноречие; но она с непоколебимым упорством настаивала на своем решении, и ни одна из всех причин, которые он приводил, чтобы доказать неосуществимость ее намерения, не могла ее убедить. Ее поразило и заставило призадуматься только одно замечание Андреаса, что великий врач – старец, для которого ходьба весьма трудна, и что Галена, язычника и последователя Аристотеля, никогда невозможно будет убедить войти в христианский дом.

Все это могло вообще помешать выполнению ее намерения, но теперь уже не было времени раздумывать, так как они в эту именно минуту добрались до большой улицы Гермеса, которая вела от храма этого бога к Серапеуму и через которую они должны были перейти, чтобы достигнуть цели своего путешествия – до озера.

На этой улице, так же как и во всех главных улицах Александрии, около домов шли крытые ходы с колоннами, они обрамляли дорогу, которая тянулась между ними широкою и открытою полосою.

Под этими аркадами столпились пешеходы, ожидавшие здесь прибытия императора. Он должен был скоро появиться, так как встреча у Канопских и Солнечных ворот уже давно окончилась, и если бы он даже исполнил свое намерение – остановиться у могилы Великого Александра, то все-таки его не пришлось бы долго ждать. Дорога, которая вела туда через широкую Канопскую улицу, была не особенно длинна, и на быстрых лошадях он мог скоро, через улицу Аспендиа, проехать в улицу Гермеса, которая по прямой линии вела в Серапеум. Свита не должна была провожать его к Семе, мавзолею основателя города, но еще от Панеума повернуть на юг и наконец направиться по улице Гермеса.

Покамест только преторианцы, германский конвой императора, его македонская фаланга да несколько отрядов панцирных всадников добрались до того места, где стояли Мелисса с Андреасом, и вместе с ними толпа рабов должна была вступить на улицу Гермеса.

Ликторы сопровождали этих последних, которые должны были принести в Серапеум корзинки, наполненные пальмовыми ветвями или только что срезанными побегами плюща, миртов, ветвей тополя и пиний из садов Панеума. Они старались очистить дорогу носильщикам сквозь живую стену, высоко поднимая обвитые прутьями секиры.

С помощью панцирных всадников, которые сдерживали народ, чтобы оставить мостовую свободной, очистилось место и для них; и Андреас, знавший одного надсмотрщика садовых работников, попросил позволить ему и Мелиссе идти вместе с его людьми. Это охотно было позволено такому уважаемому человеку, каким был Андреас, а мостовая была совсем пуста, потому что поезд Каракаллы не следовал непосредственно за только что окончившимся шествием солдат.

Таким образом, они вместе с носителями корзин вышли на середину улицы; и между тем как рабы пошли дальше, к Серапеуму, отпущенник и девушка старались перейти через улицу и добраться до продолжения переулка, который вел к озеру и по которому они шли до сих пор.

Но это намерение оказалось невыполнимым, потому что римские ликторы, люди сильные, добравшиеся как раз до этого места, загородили дорогу и отодвинули их на южную сторону улицы Гермеса, к толпе зевак, собравшейся под колоннадами.

Разумеется, этою толпою они были приняты далеко не дружелюбно, так как очутились, таким образом, впереди нее; но сильная фигура и суровое мужественное лицо Андреаса, а также редкая красота его спутницы, через грациозную головку которой большинство могло притом смотреть без помехи, защищали их от грубых толчков. Когда же вольноотпущенник обратился к своим соседям с несколькими словами извинения, то один молодой мастер по мозаичному делу даже подвинулся вежливо назад, чтобы уступить лучшее место Мелиссе, стоявшей позади ближайшей колонны.

Зрелище, представившееся толпе через несколько мгновений затем, заставило ее скоро забыть о их непрошенном вторжении. Между тем как повозки, толпа скороходов, везомые лошаками носилки и целое шествие из императорских слуг, в красных, шитых золотом одеяниях, ловчих с длинными сворами породистых собак, обозных телег и тяжело навьюченных слонов двигались по направленно к Серапеуму, – внезапно в том месте, где улица Аспендия впадала в улицу Гермеса, появились нумидийские всадники. За ними ехали верхом ликторы и громкими криками на латинском и греческом языках отдавали императорской свите приказания, из которых Мелисса не поняла ничего, кроме слов «император» и «очистить дорогу направо».

Это приказание немедленно было исполнено. Повозки, пешеходы и кони держались, насколько было нужно, левой, южной стороны мостовой, и стоявший там ряд зрителей, к числу которых принадлежали и Андреас с Мелиссой, отодвинулся, насколько это требовалось, назад, под свод колоннады, так как каждому стоявшему на улице угрожала опасность или быть затоптанным лошадью, или раздавленным каким-нибудь колесом.

В особенности плохо приходилось задним рядам столпившихся под аркадами людей при этой новой давке; поэтому здесь слышались громкие крики неудовольствия, страха и боли, между тем как на другой стороне улицы нестесненная толпа разражалась криками приветствия и ликования или же, если появлялось что-нибудь необыкновенное, смеялись остротам и насмешкам шутников. К этому примешивались также неумолкавшие топот копыт, скрип колес, ржание коней, крики команды, бой барабанов, звуки труб и резкие свистки рожков. Это был дикий, резавший уши шум и гам, и, однако же, все это не производило на девушку ни приятного, ни неприятного впечатления, так как мысль, что она должна добраться до знаменитого врача, заставила ее забыть все остальное.

Вдруг с востока по пути солнца, течению которого следовал император, послышался такой дикий шум, что девушка невольно схватилась за руку своего спутника. Эти волны звуков каждый миг приобретали новую непреодолимую, захватывающую силу; казалось, они с каждым шагом получали новую пищу, расширялись, укреплялись, пока наконец, быстро выросши вдали и приближаясь все больше, какою-то таинственною властью не заставляли каждого подчинять свою волю порыву тысяч людей, стоявших вокруг него, и возвышать голос вместе с ними.

Мелисса тоже кричала вместе со всеми. Она сделалась каплею общей реки, листком на истерзанной волнами поверхности бурного потока, и ее сердце билось так же бурно, ее радостные крики раздавались так же громко, как ликование неизвестно чем опьяненной толпы. Эта толпа теснилась под аркадами, окаймлявшими улицу, у окон, на кровлях, махала платками, бросала цветы на дорогу и утирала слезы, вызванные каким-то неслыханным возбуждением.

Но вот воздух поколебался от такого крика торжества, что он едва ли мог бы достигнуть когда-нибудь большей силы. Кажется, что не свежий ветер, дующий с моря, а это соединение бесчисленных голосов так сильно колеблет флаги на домах и триумфальных арках и гирлянды цветов, перекинутые над улицей; и Мелисса видит вокруг себя только раскрасневшиеся лица, увлаженные слезами глаза, широко раскрытые рты и жесты рук, движущихся в страстных порывах.

Но внезапно какая-то таинственная сила сдержала эти громкие голоса вокруг нее, и она только по временам слышит то здесь то там восклицания: «Император!», «Он едет!», «Вон он – там!». И среди вновь раздавшегося крика многотысячной толпы послышались топот копыт и резкий шум колес. Он с неудержимою быстротою раздается все ближе и ближе, и за ним следуют новые громкие клики, вырастающие до необузданного ликования, когда император мчится мимо Мелиссы и ее соседей.

Подобно тому как это бывает при блеске молнии, внезапно озаряющей предметы в ночной тьме на один момент, Мелисса и другие могут уловить взглядом только общие очертания фигуры императора.

Четверка буланых в черных в яблоках лошадей среднего роста мчит с быстротою преследуемых собаками лисиц галльскую колесницу. Колеса едва касаются гладких каменных плит александрийской мостовой. Управляющий конями возница одет в обведенную красною каймою тогу высших римских сановников. О нем многое слышали, и к его особе относятся разные насмешливые, остроумные замечания, потому что это – Пандион, бывший конюх, который теперь принадлежит к числу «друзей» императора и в качестве претора также и к числу знатнейших особ в империи. Но он знает свое дело, и что за нужда Каракалле до обычаев и происхождения, до ропота и неудовольствия ивеликих, и малых?

С какою спокойною, благородною манерой держит вожжи Пандион и тихим посвистыванием побуждает коней к бешеной скачке, не прибегая к хлысту!

Зачем так быстро увозит он от пытливых взглядов толпы этого властителя половины мира, пред кровавым всемогуществом которого трепещет этот мир?

Погрузясь в подушки, прислоненные к стороне седалища, Бассиан Антонин скорее лежит, чем сидит в четырехколесной открытой галльской колеснице. Он не удостаивает ликующую толпу ни одним взглядом, но с мрачными складками на красивом лбу смотрит на гладкую дорогу улицы так сурово, точно он замышляет какое-нибудь бедствие.

Можно было только заметить, что он едва среднего роста, что он носит усы и бакенбарды, что его подбородок выбрит, вьющиеся волосы начинают редеть, хотя ему только двадцать восемь лет от роду, что цвет его лица болезнен и желтоват. Но его наружность известна и без того по статуям и изображениям на монетах, между которыми было так много фальшивых.

Впоследствии большинство зрителей спрашивало себя, какое впечатление произвела вся наружность этого человека, властителя судеб всемирной империи и всех людей, мимо которых он промчался? И Каракалла был бы доволен ответом многих на этот вопрос, потому что он желает казаться не красивым или достойным любви, а только страшным.

И давно уже не существует таких ужасов, которых нельзя было бы ожидать от него, а теперь, увидав его, многие находят, что его наружность соответствует его деяниям. Едва ли можно представить себе более мрачно, грозно смотрящего человека, чем этот повелитель, с высокомерным презрением бросающий косые взгляды на мир и на людей. Однако же в нем было что-то такое, чего нельзя было принимать за чистую монету, по крайней мере на взгляд александрийца. Как странно не шла к мрачно смотрящему человеку, презирающему людей, галльская одежда в виде плаща с красным капюшоном! Она называлась «каракаллой», и по ней император Бассиан Антонин получил свое прозвище.

Этот тиран в пестром плаще был, несомненно, необуздан и бессовестен, но за философа, признающего ничтожество земных вещей и враждебно отворачивающегося от мира, пусть принимают его другие! Это был актер, недурно игравший роль Тимона и нуждавшийся в зрителях, чтобы действовать на них и наслаждаться страхом, который он в них возбуждал. Ему недоставало чего-то, чтобы быть одним из тех настоящих, действительно враждебных людям тиранов, перед одним взглядом которых колени сгибаются сами собою.

Внешность этого лицемерного порицателя мирской суеты была не такого свойства, чтобы парализовать болтливые языки александрийцев.

Это говорили самим себе многие, но время для высказывания разных соображений наступило только тогда, когда пыль скрыла от взглядов зрителей цезаря, исчезнувшего так же быстро, как он появился, когда ликующие крики умолкли и свита снова заняла всю улицу.

Теперь зрители начали спрашивать себя: из-за чего они кричат и впали в такой дикий экстаз, каким образом случилось, что ради этого маленького злого властителя они так быстро утратили самообладание и хладнокровную рассудительность.

Может быть, неограниченная власть над благом и бедствием мира, над жизнью и смертью, миллионов людей подняла этого ничем великим не отличившегося смертного высоко над человечеством и сделала его подобным божеству. Может быть, порыв – принять участие в великом, захватывающем выражении воли многих тысяч, невольно увлек и каждого отдельного человека. Несомненно, здесь действовала какая-то таинственная сила, которая заставляла каждого при появлении императора делать то же, что делали окружавшие его люди.

С Мелиссой произошло то же, что и с другими. Она кричала, махала платком и ни разу не заметила и не слышала, что Андреас хватал ее правую руку и убеждал ее вспомнить, в чем провинился человек, которого она так радостно приветствует.

Она опомнилась только тогда, когда крики умолкли, и в ней с удвоенною живостью вновь проснулось желание призвать великого врача к болезненному одру ее милого.

Решившись на самые крайние меры, она с пробудившимся вновь сознанием смотрела вокруг себя и придумывала средства и пути привести свое намерение в исполнение, хотя бы и без помощи Андреаса.

Ею овладело великое нетерпение; ей хотелось бы немедленно пробраться в Серапеум. Но это было невозможно, потому что ни один из зрителей не трогался с места: им предстояло увидеть еще довольно много замечательного.

Правда, в настроении толпы произошла большая перемена. Вместо ожидания появилось разочарование. Зрители не ликовали более, не напрягали легких, но тем больше было работы языкам. В горькой досаде, причиненной разочарованием, зрители представляли в своем уме императора под позорным именем Таравтас. Это имя носил один особенно кровожадный гладиатор, небольшого роста, в котором злословие сумело найти некоторое сходство с цезарем.

Зрители с любопытством смотрели на выдававшиеся чем-нибудь личности в свите цезаря и делали свои замечания относительно каждой из них.

Стоявший возле Мелиссы мозаичист, который работал при постройке бань Каракаллы в Риме, в особенности был сведущ на этот счет и мог даже назвать имена многих сенаторов и придворных в императорской свите. При этом было достаточно времени для того, чтобы дать волю гневу.

Чего только не сделал город для красоты торжественного въезда императора! Статуи его собственной особы, его отца, его матери, даже его любимых героев – и прежде всего Александра Великого, а также триумфальные ворота без числа были воздвигнуты для его приема. Серапеум, в обширных палатах которого он намеревался остановиться, был великолепно разукрашен, и перед новым храмом в честь божества его отца, причисленного к олимпийцам, за Канопскими воротами, были приняты императором знатнейшие лица города, которые приветствовали его и поднесли ему дары Александрии.

Все это стоило целой кучи золота, но граждане были богаты и могли бы принести еще более значительные жертвы, если бы они приобрели за это благодарность и снисхождение. Один молодой актер, который был свидетелем встречи у Канопских ворот и затем тотчас же прибежал сюда, уверял, однако, с энергичным негодованием, что цезарь ответил на приветствие городского сената только немногими словами неудовольствия и уже при встрече его имел такой вид, как будто его оскорбили. Городские власти удалились в смущении, точно они выслушали свой приговор. Только к верховному жрецу Сераписа, Феофилу, император отнесся более снисходительно.

Другие дополнили этот рассказ, причем то здесь, то там слышались выражения неудовольствия, тихая брань, насмешливые замечания и желчные остроты.

– Зачем он промчался так скоро? – спросила жена одного портного; и ей отвечали: «Потому что эвмениды преследовали братоубийцу, махая за ним плетью из змей». Какой-то продавец пряностей, который был не менее разгневан, но более осторожен, когда его сосед спросил: почему Таравтас ездит на пятнистых лошадях, ответил, что наиболее кровожадные хищные звери имеют полосатую шкуру и что каждый обыкновенно любит подобных себе. Один человек, в котором по его изорванной одежде, растрепанным волосам и грубой речи можно было узнать цинического философа, уверял, что император заставляет править своими конями сенатора потому, что он уже давно превратил римский сенат в конюшню.

Но Мелисса была глуха ко всем этим замечаниям, так как ею все сильнее и сильнее овладевала мысль о великом римском враче. Она внимательно слушала мозаичиста, который пробрался к ней и называл ей имена знатнейших лиц, проезжавших мимо них. Императорский кортеж был необозрим. В нем участвовали не только солдаты, пешие и конные, но также и бесчисленные транспортные повозки, телеги и слоны – которых Каракалла ценил в особенности, потому что этих животных любил Великий Александр, – вьючные лошади, мулы и ослы, которые несли тюки, сундуки, палатки, постельные и кухонные принадлежности. Между ними шли обозные служители, дворцовые слуги, пажи, глашатаи, музыканты и рабы императора и его свиты, группами и в большом числе, и дерзко смотрели вокруг на столпившихся зрителей. Заметив где-нибудь у края улицы красивых и молодых женщин, они подмигивали им и довольно часто самым бесстыдным образом выражали свое одобрение хорошенькой Мелиссе. Курчавые темнокожие североафриканцы с черными кудрями смешивались с более светлолицыми жителями прибрежья Средиземного моря и белокурыми или рыжими сынами Северной Европы. Римские ликторы, скифские, фракийские и кельтские полицейские стражи с грубою решительностью удерживали далеко от кортежа все, что не принадлежало к обозу императора. Только магам, чародеям и публичным женщинам никто не препятствовал смешиваться с этим необозримым множеством людей, лошадей, ослов, слонов, собак, повозок и всадников.

Когда появлялся какой-нибудь из тех огромных до безобразия экипажей, в которых ездили при дальних путешествиях богатые сенаторы, находившие в них большую часть удобств, к каким они привыкли дома, или же когда показывались какие-нибудь особенно богато разукрашенные носилки, Мелисса тотчас же обращалась за разъяснениями к мозаичисту.

В некоторых случаях и Андреас мог удовлетворить ее любознательность, потому что многих из знатнейших лиц императорской свиты ему показывали в Антиохии, где он за несколько месяцев перед тем был по делам.

Между ними не было еще в то время великого Галена, так как страждущий Каракалла только теперь призвал его к себе. Знаменитый врач, несмотря на свою глубокую старость, отправился на императорском корабле в Пелузиум и только там присоединился к свите государя.

Мозаичисту показали колесницу престарелого врача у Канопских ворот, и он уверял, что этот экипаж нельзя смешать ни с каким другим, потому что он принадлежит к числу самых больших и самых красивых. Средние дверцы его украшены серебряным жезлом Эскулапа и чашею Гигеи, на крыше его стоят вырезанные из дерева статуэтки Минервы и бога врачевания.

При этих известиях черты Мелиссы выразили веселое и полное надежды волнение. Положив руку на вздымающуюся грудь, она рассматривала каждый из появлявшихся экипажей с таким напряженным ожиданием, что не слышала слов Андреаса, говорившего ей, что теперь нужно попробовать пробраться через толпу.

Как раз в то время как вольноотпущенник снова обратился к ней с этими словами, появилась новая чудовищная колесница, принадлежавшая бывшему консулу Юлию Паулину, умная голова которого с острыми, весело сверкающими глазами выглядывала из-за шелковых занавесок колесницы рядом с серьезно-кислой физиономией сенатора и историографа Кассия Диона.

– Консул, – рассказывал мозаичист, и Андреас подтвердил это, – прогневил отца Каракаллы, Севера, едкими насмешками, и когда тот стал угрожать ему смертью, обезоружил императора ответом: «Ты можешь отрубить мне голову, но ни ты, ни я не в состоянии держать ее в порядке».

Стоявшие вблизи люди, слыша этот рассказ, разразились громкими виватами, другие присоединились к ним, хотя не знали, к кому относился этот новый клик торжества.

За колесницей консула следовала толпа клиентов, домашних служителей и рабов – в носилках, верхом на лошадях и мулах или пешком; за ними катился другой экипаж, который долго был скрыт от глаз пылью. Однако же, когда шестерка великолепных коней, которые везли его, приблизилась наконец к тому месту, где стояла Мелисса, и можно было рассмотреть его крышу, горячая волна прихлынула к ее лицу: на обоих углах передней части колесницы она увидала изображения Эскулапа и Минервы, которая, если мозаичист не ошибся, украшала колесницу знаменитого Галена.

Затаив дыхание, она прислушивалась к шуму колес экипажа, выкрашенного синею краской, и увидала теперь серебряный жезл Эскулапа и чашу на широкой средней двери этого дома на колесах. Возле нее в открытом окне показалось приветливое старческое лицо, обрамленное белыми кудрями, и Мелисса вздрогнула в испуге, так как в этот момент донесся издали, от Серапеума, крик: «Стой!», и снова: «Стой!» Кортеж остановился, конюхи держали коней, синие колеса перестали двигаться, колесница остановилась в нескольких шагах перед девушкой, и ее взгляд встретился со взглядом старца.

Тогда в ее уме промелькнула мысль, что сама судьба остановила именно здесь этот экипаж, и когда она услышала восклицание мозаичиста: «Великий римский врач!» – то и кони, и колесницы, и все вокруг нее слилось в ее глазах в одно, и с внезапною решимостью она вырвала свою руку из руки вольноотпущенника и очутилась на улице.

Несколько мгновений спустя она стояла против достойного старца.

Она, конечно, слышала предостерегающий зов Андреаса, видела смотревшую на нее толпу, ей, конечно, пришлось выдержать короткую борьбу с девическою застенчивостью; но она выполнила то, что начала. Мысль, что сами всемогущие боги способствуют ей в ее намерении обратиться к единственному человеку, который может спасти ее возлюбленного, помогла ей победить все препятствия.

Мелисса стояла уже возле колесницы, и едва ее милое, раскрасневшееся от смущения лицо с трогательно-боязливым выражением мольбы посмотрело на седовласого римлянина и взгляд ее больших глаз, увлажненных слезами, встретился с его взглядом, как он кивнул ей и приятным, участливым голосом спросил, что ей нужно.

Тогда Мелисса решилась задать ему вопрос, не он ли знаменитый римский врач, на что польщенный римлянин отвечал с ласковою улыбкой, что так его иногда действительно называют.

Благодарный взгляд, который Мелисса бросила к небу, показывал, как отрадно подействовали на нее эти слова. Алые губы ее зашевелились, и она наскоро, с постоянно возраставшею смелостью, сообщила ему, что ее жених, сын одного почтенного александрийца, римского гражданина, тяжело раненный в голову камнем, лежит больной и что врач, теперь лечащий его, говорит, что больного можно спасти только при помощи его, великого римского врача.

Она призналась также, что Птоломей желает, чтобы Диодора, для которого необходимее всего спокойствие, перенесли в Серапеум и вверили его попечениям более искусного коллеги, но что она опасается дурных последствий для своего жениха, когда его потревожат перемещением в другое место.

Затем она посмотрела с такою мольбою в глаза римлянина, говоря, что его приветливый вид внушает ей надежду, что он сам посетит, а следовательно, и спасет от смерти больного, который благодаря счастливой случайности лежит не очень далеко от Серапеума и пользуется хорошим уходом.

Старик прерывал ее по временам только немногими лукавыми и веселыми вопросами, относившимися к ее любви и к ее религии, потому что, когда она сказала ему, что больной находится на попечении христиан, то ему пришла мысль, что эта просто, но прилично одетая девушка со скромными манерами и кротким прекрасным лицом – христианка.

Его почти удивило ее уверение в противном; однако же, по-видимому, он с удовольствием услышал его и обещал исполнить ее просьбу. Идти в дом, занимаемый императором и его свитой, совсем не следует молодой девушке ее лет; но он будет ждать ее вот здесь. При этом он указал ей на небольшой круглой формы храм Афродиты, с левой стороны расширявшейся в том месте улицы Гермеса.

Завтра утром, через три часа по восходе жаркого африканского солнца, полуденные лучи которого невозможно выносить, он в своем экипаже остановится у маленького храма.

– Только смотри, будь там как раз вовремя, – прибавил он и погрозил ей пальцем.

– Если ты придешь даже часом раньше, то уже найдешь меня! – отвечала Мелисса.

Он весело хихикнул и сказал:

– Какая красивая девушка опоздала бы на свидание в присутствии богини любви? – Затем весело крикнул ей: – До свидания! – и откинулся в глубину экипажа.

Сияя от счастья, Мелисса несколько мгновений оставалась неподвижною, затем пошла к месту, где они были прежде вместе со своим спутником, но Андреас несмотря на запрещение ликторов последовал за нею, взял ее под руку и пошел через поредевшую толпу в переулок, который, идя от озера, впадал в улицу Гермеса, против храма Афродиты.

Мелисса шла с ним окрыленною поступью. Радость по поводу того, что она так легко достигла своей цели, овладела ею вполне, и, находясь еще среди толпы, она пыталась сообщить Андреасу, какое прекрасное обещание она получила от великого врача.

Но крики народа заглушали ее слова, потому что как раз в это время нумидийские рабы вели ручного льва императора, которого Каракалла называл «Персидским мечом».

Все смотрели на великолепного хищного зверя, и когда она тоже взглянула на него, ее взгляд встретился с глазами какого-то высокого бородатого мужчины, стоявшего у окна дома, который находился позади маленького храма богини любви.

Она тотчас узнал в нем мага Серапиона и шепнула об этом отпущеннику; но тот, даже не оглянувшись, быстро повлек ее дальше и перевел дух только тогда, когда они очутились в тихом, безлюдном переулке.

Маг заметил Мелиссу еще тогда, когда она пошла к колеснице римлянина, и разговор, который он вел со своим товарищем, сирийцем средних лет, касался ее.

Насколько фигура Серапиона была благородна и внушительна, настолько невзрачною казалась фигура его собеседника. Только выражение хитрости в резких чертах сирийца отличало его от других, ему подобных; но великий маг, по-видимому, считал его достойным внимания, потому что охотно отвечал на вопросы и возражения его.

С самоуверенным жестом, свойственным его соплеменникам в тех случаях, когда они настаивают на своем, сириец махнул рукой вверх и сказал:

– К чему послужило бы мне десятилетнее пребывание в Риме, если бы я не знал Серена Саммоника? Это величайший библиоман в империи. При этом он считает себя вторым эскулапом и даже написал одну медицинскую книгу в стихах, которую беспрестанно читал и перечитывал Гета, умерщвленный брат императора, между тем как здешние врачи объявили ее ничего не стоящим изделием. Он страшно богат, и его колесницей пользуется также и великий Гален, которого император вызвал сюда. Только чего хочет от него девушка?

– Гм… – промычал маг и полным достоинства жестом задумчиво погладил свою бороду. – Эта девушка хорошей нравственности и только что-нибудь важное, настоятельное могло заставить ее обратиться к римлянину.

– Твой Кастор сумеет разузнать и это, – отвечал сириец Анниан. – Этот, имеющий знакомства всюду малый проберется сквозь замочные скважины и уже завтра будет добрым другом окружающих римлянина людей, если это тебе нужно.

– Мы увидим, – отвечал маг. – Но, может быть, сегодня вечером ее брат выдаст нам, что там происходит.

– Философ? – спросил Анниан с протестующим жестом. – Ты, Серапион, великий мудрец, как тебя называют люди, но многое шьешь ты иголками, которые для меня слишком тонки. Почему теперь, когда император находится здесь и когда для подобных тебе золото и почет лежат на улице, ты тратишь драгоценные часы на этого мудрилу из музея, это пусть поймет кто-нибудь другой, только не я.

На губах мага мелькнула надменная улыбка превосходства. Он отошел в глубину пустой комнаты, Анниан последовал за ним, и Серапион начал:

– Ты знаешь, как много людей, называющих себя магами, проберется к цезарю, а слава Сосибия, Анании и Каимиса только немного уступает моей. Каждый отправляет свое ремесло по-своему, хотя бы он назывался пифагорейцем или как-нибудь иначе. Никто не может причислять себя к какой-нибудь признанной школе, а цеховые ученые тщеславятся своим презрением к чародеям. Между тем Каракалла в юности прошел через школу философов. Он гнушается Аристотелем и возится с Платоном и пифагорейцами. Что Филострат, по его поручению, пишет биографию Аполлония Тианского, об этом я знаю от тебя самого, и хотя Каракалла морщит нос при упоминании о буквоедах и празднословах музея, но у него в крови ожидать от привилегированных ученых чего-нибудь особенного. Его мать снова дала им доступ ко двору, а он, ожидающий всего от тайных искусств, еще не встречал ни одного мага, который бы принадлежал к числу этих ученых.

Сириец захлопал в ладоши и вскричал:

– И ты намерен сделать Филиппа щитом для твоей вылазки и заставить его рассказать императору о чудотворце, который идет рука об руку с ученостью музея? Восхитительно умная мысль! Но сын резчика не похож на простофилю. Притом он скептик и не верит ни во что. Если ты поймаешь его, то я серьезно и безусловно уверую в твою чудодейственную силу.

– Есть нечто более трудное, чем овладеть этим человеком.

– Ты хочешь, – спросил сириец, и его глаза со смущением опустились в землю, – посредством взглядов и наложения рук уничтожить его волю, как это ты сделал со мною и Трифисом два года тому назад?

– Это завязало уже первый узел союза между нами, – отвечал Серапион. – Теперь мне нужно еще только твое ораторское искусство. Главное мне доставит сам Филипп.

– Что же это такое?

– Ты называешь его скептиком, и он в самом деле похваляется тем, что он зашел дальше, чем старые учителя этой школы. Ревностное размышление привело его к тому, что он не считает ничего верным и, следовательно, наоборот, признает все возможным. Последний результат, к которому он пришел, это вероятность при невозможности знать наверняка что бы то ни было. Он всегда будет с интересом следить за доказательствами способности души умершего являться живущим в своем бывшем земном виде и иметь с ними сношения, так как для него невозможно было бы указать на уничтожение чего бы то ни было. Мои же аргументы более осязательны. Умершая Коринна, точный портрет которой Кастор уже открыл, явится перед ним во плоти, а твое ораторское искусство заставит его убедиться, что с ним говорит ее голос, которого он никогда не слыхал прежде. Все это неизбежно возбудит в нем желание видеть ее снова и чаще. Таким образом, скептик приобретет полную уверенность вопреки своему собственному учению. Здесь, как и в других случаях, убеждение будет обязано своим существованием страстному желанию.

– И когда тебе удастся убедить его, то что ты намерен сделать с его помощью? – спросил сириец с напряженным интересом.

– Тогда, – отвечал маг, – он оружием своей победоносной диалектики поможет мне убедить и цезаря; и мы – я рассчитываю при этом на твое искусство чревовещания – мы будем иметь возможность удовлетворить страстное желание властителя иметь сношение с душами умерших.

Маг замолчал, а сириец одобрительно посмотрел на него и скромно сказал:

– Ты умен, Серапион, и я буду помогать тебе. Теперь, конечно, прежде всего нужно будет позаботиться о появлении Великого Александра, Аполлония Тианского, брата, тестя и жены императора.

– Не забывая Папиньяна, достойнейшего из умерщвленных, – прибавил маг. – А, вот и ты, Кастор.

Эти слова относились к высокому, по-видимому, престарелому человеку в длинной белой одежде, который бесшумно вошел в комнату. При этом он держался так серьезно и с таким достоинством. Но едва он дошел до середины комнаты и степенно поклонился магу, как тотчас с громким «уф!» стащил свой хитон через голову, стер со щек краски, делавшие его старше на двадцать лет, начал сгибать и вытягивать свои гибкие члены и весело вскричал:

– Она у меня в руках! Старая Дорофея приведет ее в твой театр.

При этих словах подвижная физиономия юноши сияла радостным блеском по поводу достигнутого успеха.

Казалось, что в жилах этого молодого человека течет бродящий виноградный сок вместо крови. Как только он сделал магу свой отчет, и Серапион наградил его горстью золотых монет, он начал бросать их вверх и ловить, как мух, ладонью, а затем несколько раз ловко прошелся колесом по комнате.

Снова став на ноги, он с таким же ровным дыханием, как прежде, вскричал:

– Извините меня, господа. Натура требует своих прав! Играть три часа сряду роль благочестивого… вечные боги, это значит что-нибудь, и придется еще опять…

– Я знаю, – прервал его Серапион и с улыбкой погрозил ему пальцем. – Теперь ты делаешь кошачьи прыжки, а потом разделишь так легко приобретенное золото с флейтистками. Однако же сегодня вечером ты мне нужен, и если ты чувствуешь себя слабым, то я тебя запру.

– Запри, – сказал Кастор тоном такой настойчивой просьбы, как будто ему пообещали какую-нибудь милость. – Дорофея приведет красавицу в надлежащее время. Все в порядке.

С этими словами он, напевая веселую песенку и легко подпрыгивая, вышел из комнаты.

– Драгоценный парень, – сказал сириец и посмотрел благосклонно ему вслед.

– Жаль его, – заметил Серапион, – он был бы способен на лучшие дела, но у него решительно нет совести, которая положила бы границы его беспутным влечениям. Да и откуда ему было приобрести ее? Его отец принадлежал к труппе эфесских пантомимных лицедеев, а мать была танцовщицей с Кипра. Но он знает всю Александрию, и притом эта память!.. Что за актер вышел бы из этого малого! Даже без переодевания, единственно посредством игры физиономии, он превращается в старика, идиота или философа.

– А чутье, чутье! – вскричал сириец, воодушевляясь. – Как только он увидал изображение Коринны, он уже знал, что видел ее живой портрет на другом берегу озера, между христианами. Сегодня утром он нашел ее, и вот теперь она попадается в тенета ловцу. И как это умно, что он поручил привести ее Дорофее!

– Это, а также и то, чтобы ее позвали от имени епископа Димитрия, он сделал по моему приказанию, – заметил маг. – С чужим человеком она никогда бы не пошла, а Дорофею она должна знать по собраниям своих единоверцев.

IX

Во время этого разговора Мелисса дошла со своим спутником до Мареотийского озера, которое омывало южную часть города и служило для якорной стоянки нильских судов. От широкой реки Агатодэмон, искусственного нильского рукава, соединявшего озеро с царскою гаванью на Средиземном море, отходили суда, отвозившие пассажиров к садам Полибия, и, чтобы добраться до них, Мелисса и Андреас должны были довольно долго идти по берегу.

Заходящее солнце бросало косые лучи на сияющую поверхность гладких вод, в которых отражалось множество нильских кораблей, изобиловавших мачтами. Большие и малые суда с белыми и пестрыми латинскими парусами, сиявшими ослепительно ярко при блеске заката, большие весельные боты, легкие челноки и устойчивые паромы шли туда и сюда по озеру, и между ними, подобно грузовым телегам между быстро едущими всадниками и экипажами, едва заметно двигались тяжелые плоскодонные корабли для перевозки зернового хлеба, на которых лежали высокие, точно дома, массы соломы и зерна в виде усеченных пирамид.

Движение на набережной в другое время было оживленнее, чем в этот день, потому что всех свободных людей любопытство привлекло в город. Но все-таки было довольно рабов, на дневную работу которых приезд императора имел так же мало влияния, как на движение солнца. Сегодня, как и всегда, они должны были заниматься погрузкою и разгрузкою; и если было мало кораблей, предназначенных к отправлению, то многие подходили с юга, бросая деревянные сходни на берег.

Напротив того, число яликов было, пожалуй, больше обыкновенного, потому что дела остановились, и многим, которых тяготила городская толкотня, доставляла удовольствие прогулка в собственной лодке. Другие отправлялись посмотреть на императорские только что вооруженные корабли на Ниле, великолепие которых привлекало внимание даже избалованных александрийцев. Золото, слоновая кость, пурпурные паруса, бронзовые и мраморные статуи на носу кораблей и у маленьких храмов на шканцах представляли здесь в общей картине блистательное зрелище, прелесть которого увеличивалась блеском послеполуденного солнца, усиливающим яркость каждого цвета.

Путешествие вдоль берега было приятно в этот час, потому что сикоморы с широко раскинувшимися ветвями и короны пальм, изобиловавшие вееровидными листьями, бросали тень на дорогу. Дневной жар спал, и легкий ветерок, все еще веявший с моря, приносил прохладу.

Не было ни тесноты, ни большой пыли на хорошо политой улице, однако же Мелисса, несмотря на неожиданный успех ее смелого поступка, утратила свой жизнерадостный вид, и Андреас шел возле нее тоже невеселый и неразговорчивый.

Она не понимала его, потому что с тех пор как она научилась думать, его серьезный взгляд смягчало все, что радовало ее мать или ее. Ведь успех у римского врача должен был послужить в пользу также и Диодору, которого отпущенник так любил.

По временам она замечала, что его взгляд безмолвно останавливается на ней с сожалением, и когда она спрашивала, не тревожит ли его опасение за раненого, он, в противоположность ее решительной манере, давал уклончивые ответы, усиливавшие ее беспокойство.

Наконец его недоступная молчаливость раздосадовала девушку, обыкновенно столь терпеливую, и она дала ему понять это. Она не подозревала, как болезненно действовала ее радость, вызванная смелым поступком, на ее правдивого друга.

Он знал, что она говорила не с великим Галеном, а с богатым Сереном Саммоником, потому что благородная внешность величайшего врача своего времени была ему хорошо знакома по медальонам, статуям и бюстам, а Саммоника ему показывали в Антиохии, причем называли его медицинское сочинение в стихах ничтожным. Какою малостоящею казалась ему помощь этого человека! Несмотря на его обещание, Диодора, по мнению Андреаса, нужно было перенести в Серапиум, однако же отпущенник не имел духа разрушить надежду своей любимицы. Правда, он знал ее уже давно как настойчивую и верную долгу девушку, но сегодня он увидел, с какою ни перед чем не останавливающеюся твердостью она сумела выполнить свое намерение, и потому должен был бояться, что если откроет ей глаза на ошибку, то она, несмотря ни на какие препятствия, проберется в помещение императора, чтобы просить помощи у настоящего Галена.

Приходилось оставить ее в заблуждении, но это было ему не по нутру, потому что ни к какому искусству он не был менее привычен, чем к притворству. Как трудно было ему найти подходящий ответ, когда она спрашивала его, неужели не ожидает он лучших последствий от помощи великого врача, или когда она выражала желание знать, чему обязан Гален своею знаменитостью.

Когда они подходили к пристани, она спросила, сколько лет, по его мнению, врачу, и он опять уклонился от прямого ответа. Галену было восемьдесят лет, а Серену только недавно исполнилось семьдесят.

Тогда она печально посмотрела на него удивленными глазами и вскричала:

– Не оскорбила ли я тебя, или же ты скрываешь от меня что-нибудь?

– Чем ты могла меня оскорбить? – отвечал он. – Жизнь полна забот, дитя. Ты должна научиться терпению.

– Научиться терпению? – повторила она с грустью. – Это единственная наука, в которой я сделала кое-какие успехи. Когда мой отец целую неделю бывает угрюмее, чем ты теперь, я едва замечаю это. Но когда у тебя, Андреас, такой мрачный вид, то это происходит не без причины, и вот это именно и беспокоит меня.

– Дитя, мы имеем больного, которого любим, – ласково отвечал он, стараясь ее успокоить.

Но она не позволила обмануть себя и вскричала с уверенностью:

– Нет, нет, это не то! Что нового узнали мы относительно Диодора, и как охотно ты отвечал мне, когда мы оставили его в доме христиан! С тех пор не случилось ничего, кроме хорошего, и, однако же, ты смотришь так, как будто саранча напала на твои сады.

Теперь они подошли к тому месту берега, где разгружали корабль, который привез обтесанные гранитные плиты из Сиены в Александрию. Черные и коричневые рабы тащили эти камни на берег. Какой-то слепой старик наигрывал на дудке из тростника жалобную песню, предназначавшуюся для подбадривания их; но двое более светлокожих, которые почувствовали, что ноша для них сделалась слишком тяжелою и опустили на землю капитель колонны, которую они несли, подверглись беспощадным ударам безжалостного надсмотрщика и были им понуждены к новой попытке сделать невозможное.

Взгляд вольноотпущенника следил за этой сценой. Его щеки покраснели от быстро вспыхнувшего гнева, и, охваченный сильным волнением, он вскричал:

– Посмотри, вот саранча, которая портит мои растения, вот град, побивающий мои семена. Он попадает во все, что называется человеком, а следовательно, и в меня и в тебя. И так будет до тех пор, пока не придет царство, для которого время исполнилось.

– Но ведь они уронили столб, я видела это, – возразила Мелисса.

– Видела? – спросил Андреас. – Да, да, плеть должна была оживить разбитую силу. Вот как смотришь ты на самую возмутительную несправедливость! Ты, неспособная раздавить даже маленького червячка своим нежным пальцем, находишь это естественным!

При этих словах Мелисса вспомнила, что и сам Андреас был когда-то рабом, и мысль, что она оскорбила его, больно отозвалась в ее сердце. Она часто слыхала его строгую и серьезную речь, но никогда еще он не говорил таким едко-насмешливым тоном, как сейчас, и это тоже огорчило ее. Не находя надлежащих слов для оправдания происшедшей несправедливости, она только смотрела с мольбою на него увлаженными глазами и тихо сказала:

– Прости меня.

– Мне не в чем прощать тебя, – отвечал он изменившимся тоном. – Ты выросла среди несправедливых, которым принадлежит теперь власть. Каким образом могла бы ты видеть яснее, чем они, которые все бродят во тьме? Но как только тебе будет показан свет кем-нибудь, для кого он открыт, он не скоро погаснет. Неужели ты не в состоянии находить прекрасною жизнь среди братьев и сестер, вместо жизни среди угнетателей и угнетенных? Или в душе женщины нет места для священного гнева, который создал Моисей для еврейского народа? Впрочем, от кого могла бы ты услыхать имя это великого человека?

Здесь Мелисса хотела прервать речь взволнованного Андреаса возражением, что в городе, в числе граждан и рабов которого находилось так много евреев, она, разумеется, слышала, что Моисей был великий законодатель; но он остановил ее восклицанием:

– Вот и паром! Заметь, девушка, одно и унеси это правило с собою домой из настоящего путешествия. Тягчайшие бедствия, которые человек причиняет себе подобным, происходят от эгоизма, а из добра возникает высшее благо, когда человек приобретает над собою такую власть, что забывает себя самого ради счастья и благополучия других.

Здесь он замолчал, потому что паром был уже готов к отплытию, и им нужно было поскорее войти на него.

Большое плоское судно было почти пусто, потому что въезд императора задержал многих в городе, и оставалось много пустых скамеек, где Мелисса могла сесть.

Андреас беспокойно ходил взад и вперед. По знаку девушки он подошел к ней ближе и, опираясь на будку каюты, выслушал ее уверение, что она теперь хорошо понимает его желание сделать рабов свободными людьми. Он больше, чем кто-нибудь, должен знать, каково на душе у этих несчастных.

– Знаю ли я это! – отвечал он, покачав головой. Затем, бросив быстрый взгляд на немногих пассажиров, сидевших на заднем конце большого парома, продолжал с грустью: – Чтобы почувствовать это, нужно самому носить позорное клеймо.

При этих словах он показал верхнюю часть своей руки, прикрытую длинным рукавом туники, и Мелисса с горечью вскричала:

– Но ведь ты родился свободным! Из наших рабов ни один не отмечен никаким знаком. Ведь ты попался в руки сирийских пиратов?

Он утвердительно кивнул и отвечал:

– Я и мой отец.

– А он, – прибавила Мелисса с горячностью, – был большой господин?

– Пока не отвернулась от него судьба.

– Но, – спросила Мелисса с глубоким и теплым участием, – как могло случиться, что его не выкупили ваши родные? Ведь твой отец, наверное, был римским гражданином, а закон…

– Закон запрещает, – прервал ее вольноотпущенник, – продавать таких людей в рабство, однако же римские власти оставили его в несчастии… позволили…

Большие спокойные глаза Мелиссы засверкали от негодования и, возмущенная до глубины души, она вскричала:

– Но каким образом была возможна такая ужасная несправедливость? О расскажи мне это! Ты знаешь, как я тебя люблю, и здесь никто не услышит тебя.

Ветер усилился; волны большого озера с громким плеском ударялись о берег судна, а гребная песня рабов могла бы заглушить более громкую речь, чем слова Андреаса, который сел возле Мелиссы, чтобы исполнить ее желание.

То, что он рассказал, было печально. Его отец принадлежал к сословию всадников и в царствование Марка Аврелия служил при высокодаровитом наместнике Азии, Авидии Кассии, его земляке, в качестве прокуратора всего делопроизводства.

Находясь в этой высокой должности, он был замешан в заговоре Авидия против императора. После казни своего покровителя, которого войска провозгласили уже цезарем, отец Андреаса был лишен своих должностей и званий, а также и права гражданства; его имения были конфискованы, и он был сослан на остров Анафе. Он обязан был жизнью только снисходительности императора.

На пути в ссылку отец и сын попали в руки морским разбойникам и были проданы в Александрии, на рынке рабов, разным господам. Андреаса купил один содержатель гостиницы, а бывший прокуратор, получивший в рабстве имя Смарагда, достался отцу Полибия, и этот достойный человек скоро научился ценить нового слугу так высоко, что купил и его сына и таким образом возвратил его отцу.

Все попытки некогда так высоко поставленного человека освободиться от рабства посредством решения сената оказались напрасными, и он, с разбитыми надеждами и ослабевшим телом, исполнял свои обязанности относительно своего господина и своего единственного ребенка. Он таял от жгучей скорби, пока не нашел в христианстве нового счастья и утраченной надежды, а также высочайшего из всех знаний того, которое дается христианину его верой.

Здесь Мелисса прервала рассказ своего друга, за которым следила с глубоким участием, и, указывая пальцем на озеро, вскричала:

– Там… там… посмотри туда! В лодке там… ну да, разумеется, это Александр! И он направляется к городу.

Андреас вздрогнул и, когда убедился, что Мелисса не ошиблась, а юноша тоже узнал сестру, делавшую ему знаки, воскликнул с досадой: «Безрассудный!»

При этом он повелительными жестами делал Александру знаки, чтобы он повернул свою лодку к парому, который подходил уже к берегу.

Но Александр сделал отрицательный жест и затем, послав Мелиссе воздушный поцелуй, снова взялся за весла и начал грести так сильно, как будто дело шло о призе во время гонки.

Как быстро и смело киль его лодки прорезывал слегка возмущенные пенистые волны, которые то поднимали, то опускали ее! У энергичного юноши не было недостатка в силе; и двум людям, смотревшим на него в волнении с парома, скоро сделалось ясным, что он старается догнать другую лодку, больших размеров, которая была впереди его на значительном расстоянии. Несколько рабов у весел сильными руками довольно быстро подвигали ее вперед; под холщовым навесом, занимавшим середину лодки, виднелись две женские фигуры.

Отблеск солнца, пылающий круг которого только что исчез за пальмовою рощей к западу от озера, озарял небо рубиновым цветом и бросал на белые одежды женщин, на светлый верх балдахина над их головами и на всю поверхность озера розовое мерцание. Но ни Андреас, ни его спутница не обращали внимания на этот прекрасный прощальный привет заходившего светила.

Мелисса указала Андреасу на странную одежду брата, плащ с капюшоном, яркую оконечность которого вечерний свет обрамлял точно золотым позументом.

На Александре была та галльская накидка, которая утвердила за императором насмешливое прозвище Каракаллы, и в этом переодевании было нечто успокоительное, потому что стоило Александру поглубже надвинуть на голову капюшон, чтобы он скрыл большую часть его лица и сделал его неузнаваемым для преследователей.

Легко было угадать, откуда он достал эту одежду: слуги императора роздали целые горы подобных накидок толпе. Цезарь желал ввести их в моду и теперь мог ожидать, что завтра же он увидит многих александрийцев в «каракалле», ношение которой он не мог навязать никаким повелением.

Пусть Александр носит каракаллу, лишь бы только она скрыла его от глаз сыщиков!

Но кто были женщины, которых он преследовал?

Прежде чем Мелисса успела задать этот вопрос, Андреас указал на переднюю лодку и вскричал:

– Это – христианки; судно, на котором они плывут, принадлежит Зенону, брату Селевка и верховного жреца в храме Сераписа. Там его пристань. Он со своим семейством и страждущими единоверцами живет в длинном белом доме, который выдвигается вон там из пальмовой рощи; виноградники на той стороне принадлежат тоже ему. Если я не ошибаюсь, одна из женщин в этой лодке его дочь Агафья.

– Но что же может быть нужно Александру от христианки?

Андреас вздрогнул, и жила на его широком лбу вздулась, когда он отвечал с неудовольствием:

– Мало ли что! Он и ему подобные слепцы считают высочайшим благом то, что тешит глаз. Вон там угасает блеск, который только что озарял и покрывал золотом озеро и его берег. Такова и красота! Суетное сияние, которое мерцает только для того чтобы угаснуть; но для безумцев это – божество, наиболее достойное поклонения.

– Значит, дочь Зенона красива? – спросила девушка.

– Говорят, – отвечал Андреас и, немножко подумав, прибавил: – Да, Агафья замечательно красивая девушка; но я знаю, что она обладает еще лучшими качествами. Во мне поднимается желчь, когда я вижу, что даже и ее святая чистота возбуждает нечистые желания. Я люблю твоего брата, уже ради его матери, я простил ему многое, однако же, когда он намеревается раскинуть сети и для Агафьи…

– Не беспокойся, – прервала его Мелисса. – Правда, Александр мотылек, который перепархивает с одного цветка на другой и часто легко относится к серьезным вещам, но теперь он находится вполне под влиянием одной мечты и в прошлую ночь, кажется, сблизился с дочерью нашего соседа Скопаса, хорошенькой Ино. Прекрасное он ставит выше всего; но ведь он художник! Из-за красоты он готов подвергнуться всяким опасностям. Если ты не ошибся, он гонится за дочерью Зенона. Но, может быть, он делает это не для того чтобы устроить ей западню, а по другим побуждениям.

– Наверное, эти побуждения не принадлежат к числу похвальных, – сказал вольноотпущенник. – Вот мы и пришли. Достань платок из корзины раба. По заходе солнца здесь будет сыро и свежо, в особенности вон там, где я теперь осушаю болото. Земля, которую мы приобретем посредством этого осушения, со временем будет приносить твоему будущему мужу хорошиедоходы.

Тут они вышли на берег и скоро дошли до маленькой пристани, принадлежавшей к имению Полибия. Там стояли большие и малые лодки, и Андреас позвал сторожа, ужинавшего в одной из них, и спросил, не отвязывал ли он цепи зеленой лодки для Александра.

Старик тихо хихикнул и отвечал:

– Веселый живописец и скульптор встретили дочь Зенона, когда она только что вошла в лодку с Мариамной. Затем они прибежали сюда, точно безумные. Девушка, должно быть, околдовала их. Господин Александр уверяет даже, что они встретили дух какой-то умершей и что он готов пожертвовать жизнью, чтобы еще раз увидеть ее.

Если бы не было уже темно, то Мелисса испугалась бы угрожающей серьезности, с какой Андреас выслушивал раба; но и ее встревожило случившееся. Она знала своего брата, и ей было известно, что он не боится никакой опасности, когда что-нибудь воспламенит его артистическую душу. Он, которого она считала находящимся в безопасности, добровольно шел навстречу своим преследователям, и куда деваются его рассудительность и осторожность, когда им овладеет страсть!

Андреас имел основание сердиться на юношу и молчал, пока они не дошли до цели своего путешествия, прекрасного загородного дома внушительных размеров.

Ни один отец не мог принять свою будущую невестку с большею сердечностью, чем Полибий. В десяти пальцах его ног гнездился демон подагры, который щипал, колол и жег его. Каждое, даже легкое движение причиняло ему боль; однако же он с нежностью протянул к Мелиссе руки, причем был принужден закрыть глаза, застонать и заохать, привлек ее хорошенькую головку к себе и поцеловал в щеки и в темя.

Он был очень малоподвижный человек, тучный почти до безобразия, но в молодости он должен был походить на своего красивого сына.

Его прекрасной формы голову обрамляли волосы белые, как серебро, но чрезмерное употребление вина, без которого он не мог обойтись, несмотря на свою подагру, вздуло его благородное лицо и покрыло его таким резким медно-красным цветом, что оно как-то странно выделялось на фоне его снежно-белых волос на голове и в бороде. Но каждая его черта выдавала сердечную доброту, ласку и любовь к наслаждениям жизни.

Движения его тяжелых членов сделались медленными, и если когда-нибудь чересчур толстые губы заслуживали названия чувственных, то таковы были губы этого человека, принадлежавшего к числу жрецов двух божеств.

Как все в доме Полибия умели сообразоваться с его любовью к утехам жизни, это доказывал обед, который был подан вскоре по приходу Мелиссы и во время которого она должна была сидеть на подушке возле старика.

Андреас тоже принял участие в этом обеде, и точно так же, как кучка прислуживавших рабов, ему выказывала особенное почтение и Праксилла, сестра хозяина, управлявшая домашним хозяйством брата, как своим собственным. Она была бездетная вдова и с одинаковым усердием заботилась о кухне и погребе Полибия. Обо всем остальном, происходившем в доме, ей было мало заботы, так как все это остальное было в надежных руках ее брата и Андреаса.

Она радовалась выбору Диодора, потому что любила Мелиссу и знала, что никто не осмелится коснуться вверенных ей ключей.

Обед шел своим чередом. Полибий позволил себе вдоволь наслаждаться кушаньями и напитками, несмотря на подагру и на предостережения сестры, причем слушал Андреаса и девушку, которые попеременно рассказывали ему о положении Диодора и о том, на что решилась ради него Мелисса.

Такою он желал видеть свою будущую невестку, что и высказал ей со своею веселою и теплою манерой.

Затем разговор перешел на другие предметы и наконец принял деловой характер. Но когда Праксилла завела речь о свадьбе и относящихся к ней приготовлениях, старый хозяин бросил лукавый взгляд на избранницу своего сына. Ее вид испугал его.

Как бледна была девушка, какое сонное и утомленное было у нее лицо с его обыкновенно столь ясными и выразительными глазами.

Даже помимо тонкой отзывчивости своего доброго сердца он мог понять, что она измучена до крайности, и потому велел сестре отвести ее спать, но девушка уже крепко заснула, и Праксилла не хотела будить ее. Она осторожно пододвинула подушку под ее голову, вытянула ноги на подушке и прикрыла ее платком.

Полибий любовался спящею, да и невозможно было вообразить себе ничего нежнее и чище ее лица, погруженного в глубокий сон без грез.

Дальнейший разговор из внимания к Мелиссе был веден вполголоса, и Андреас дополнил прежний рассказ сообщением, что Мелисса по ошибке вместо великого Галена просила для Диодора помощи у другого, незначительного врача. Поэтому нужно остаться при мысли перенести раненого в Серапеум, что и будет сделано завтра, в самое раннее утро, прежде чем народ снова хлынет к храму. Он сейчас уходит, чтобы распорядиться этим перемещением.

С этими словами Андреас простился с Полибием, и теперь Праксилле пришлось руководить рабами, которые понесли ее брата в спальню.

Бывшая ключница получила приказание уложить Мелиссу в постель. Это была кормилица Диодора, и известие, что его женою будет дочь Герона, ее искренно обрадовало. Она так любила ее мать, а ее питомец не мог бы найти более красивой и лучшей девушки во всей Александрии.

Во время обеда она внимательно прислушивалась к разговору. Теперь, светя Мелиссе, она вдруг остановилась и спросила девушку, не замолвит ли она о ней доброго слова Праксилле. У христиан, конечно, не может быть за Диодором такого ухода, к какому он привык, и ей не было бы ничего приятнее, как оказать ему свою помощь, когда его понесут в Серапеум к великому врачу, которого она смешала с другим.

Мелисса встревожилась и тотчас узнала от ключницы о том, что та слышала из уст Андреаса.

Теперь девушка внезапно поняла, почему отпущенник не разделял ее радости, и тотчас же решила для себя, что помочь при перенесении ее возлюбленного в храм – это составляет, прежде всех других, ее обязанность.

Андреас уже ушел, и когда Мелисса спросила ключницу, готова ли она проводить ее к Диодору несмотря на поздний час, глаза старухи прослезились от радости и благодарности.

Как только Праксилла вернулась от брата, Мелисса сказала ей о том, что они решили между собою. Вдова сначала хотела запретить им это путешествие, но скоро уступила, так как вид Мелиссы показывал, что она настоит на своем несмотря на запрещение. Притом не годилось ссориться с невестой при первом же ее вступлении в дом своего будущего мужа, и в сущности Мелисса была права. Ведь и она, Праксилла, не решилась бы оставить в подобной опасности без своей помощи брата, в котором воплощалось для нее все, что она любила.

X

Нубийский сторож гавани со своими помощниками быстро переправил двух женщин через озеро. Мелисса и ключница из прибрежной улицы вошли в переулок, который должен был привести их в другой, где стоял дом христиан.

Но, еще идя по этому переулку, девушка почувствовала сомнение в том, что она попала на надлежащую дорогу. Когда же следовавшая затем улица привела их к маленькому храму, которого Мелисса еще никогда не видала прежде, то она совсем растерялась, потому что улицы перепутывались здесь одна с другой в виде лабиринта, и девушка должна была признаться своей спутнице, что они сбились с дороги.

Сегодня утром она вполне положилась на топографические сведения Андреаса и в оживленном разговоре с ним не обратила внимания ни на что другое. Что было делать?

Она остановилась в раздумье, причем припомнила место, где она смотрела на въезд императора, и подумала, что может узнать это место и оттуда найти отыскиваемый переулок.

Улица Гермеса была недалеко, потому что уже слышался шум, производимый ночными гуляками, которые сегодня в более значительном числе, чем обыкновенно, расхаживали туда и сюда на этом бойком, оживленном перекрестке. Теперь нужно было дойти до храма Афродиты – предприятие рискованное, потому что толпа шатавшихся там людей могла побеспокоить двух одиноких женщин.

Но спутница Мелиссы была сильная и решительная женщина за пятьдесят лет, с нею девушка не боялась никакой опасности и думала, что будет защищена в достаточной степени, если с помощью головного платка скроет свое лицо от глаз праздношатающихся.

Когда Мелисса с бьющимся сердцем, но вместе с твердою решимостью найти искомый дом во что бы то ни стало, подходила к улице Гермеса, она услыхала в одном из боковых переулков голоса, но едва обратила на них внимание: как могла она догадаться, что разговор довольно близко касается ее самой?

Он происходил у ворот одного большого дома между какою-то женщиной и мужчиной в белом одеянии христианского священника; а в тени выступа противоположного дома стоял юноша, кудрявую голову которого прикрывал капюшон длинной каракаллы. Плотно прижавшись к стене, он с затаенным дыханием прислушивался к разговору.

Этим слушателем был живописец Александр.

Он стоял здесь уже давно и ждал возвращения прекрасной христианки Агафьи, за которой он следовал на озере и которая в сопровождении христианской диаконицы исчезла в большом доме.

Вскоре после того как дверь затворилась за нею, туда же прошли несколько мужчин, которых он не мог хорошо рассмотреть в темноте узкого переулка, так как месяц стоял еще низко.

Это была, конечно, безумная фантазия, но одного из этих мужчин он принял сначала за своего отца, потому что его густой громкий голос совершенно походил на голос Герона; но еще замечательнее было то, что ответ, который дал ему другой мужчина, казалось, шел из уст его брата Филиппа. Но в такой поздний час оба могли очутиться скорее на Этне, чем в этом квартале города.

Нетерпеливому художнику ожидание казалось слишком долгим, и, усевшись на ослиных яслях, стоявших у ближайшего дома, он заснул. После прошлой ночи, проведенной без сна, он Должен был чувствовать усталость, и, когда Александр снова открыл глаза и посмотрел на улицу, освещенную теперь лунным светом, он не мог определить, сколько времени спал.

Может быть, ожидаемая девушка уже вышла из дома, а между тем он должен был увидеть ее снова во что бы то ни стало, потому что она была до того похожа на умершую Коринну, портрет которой он написал, что он не мог отделаться от мысли, что, может быть – ведь, по словам мага Серапиона, это было возможно, – он встретил душу усопшей девушки.

Он с трудом уговорил Главкиаса, с которым переправился через озеро, предоставить ему одному преследование этой девушки редкой красоты, и, вероятно, его просьбы остались бы напрасными, если бы ваятеля не подстрекнуло желание показать свое произведение, которое его раб нес за ним, своим приятелям в «Слоне». Это были карикатуры на императора, которого он видел у Канопских ворот. Ему удалось быстро вылепить их в доме Полибия.

Проснувшись, Александр поместился в тени выступа, находившегося против дома, в который вошел точный портрет Коринны, и на этот раз ему не пришлось долго дожидаться развлечения, потому что из высокого белого здания вышел какой-то человек и начал оглядывать улицу. Лунный свет позволил художнику рассмотреть его и все, что произошло потом.

Высокий стройный юноша у двери, носивший одежду христианского священника, показался Александру слишком молодым для этой должности. Скоро ему пришлось убедиться также, что этот человек не то, чем он кажется, и что он замышляет какой-то обман, потому что, когда подошла к нему та, которой он, по-видимому, дожидался, и стала упрекать его за неосторожность, он весело возразил, что ему сделалось слишком жарко в своем заимствованном костюме. Затем он достал фальшивую бороду и показал ее женщине, по-видимому, христианской диаконице, говоря: «Этого будет достаточно!»

В быстрой речи, из которой многие слова ускользнули от Александра, он рассказал затем, что сегодня Серапион отважился на многое, и комедия имела дурной конец, потому что христианкой, которую он так хитро заманил на другую сторону озера, вдруг овладело беспокойство и она пожелала узнать, где она находится.

Диаконица вздрогнула и начала осаждать его тихими вопросами, но он свалил вину на философа, которым вчера овладел маг. Когда женщина пожелала затем узнать ближайшие подробности относительно того, что случалось, он коротко рассказал их.

Это был тот самый Кастор, что утром того дня катался колесом в жилище Серапиона и ловкость которого была там осыпана такими горячими похвалами.

– Прекрасная Агафья, – начал он, – получив в полдень от имени патриарха Димитрия приглашение в собрание, около заката солнца была уже у дома пристани. Ей было сказано, что христианским девушкам будут сообщены в собрании разные вещи, не терпящие отлагательства, но в особенности там будет обсуждаться вопрос, как поступить в виду требования префекта принять участие в процессии в честь императора. Старая Дорофея встретила ее у пристани и привела сюда. Женщина, провожавшая девушку с той стороны озера, едва ли очень умна, потому что Дорофея легко уговорила ее идти за нею в ее дом во время собрания. Там, – наскоро продолжал переодетый человек, – ей было дано что-то одуряющее в вине или во фруктовом соке, и теперь она спит на пристани или где-нибудь в другом месте, куда ее, пьяную, привела Дорофея, потому что женщина не должна была проснуться в ее присутствии. Таким образом, было устранено все, что могло оказаться неудобным, и после того как сириец в одежде христианского пресвитера сообщил Агафье о том, что требует патриарх от девушек, я привел ее на сцену, на которой зрители видели духов сквозь маленькое окошечко. Сириец приказал ей произнести несколько молитв за общину, которой угрожает император, и, золотая Афродита, как послушно вела себя эта овечка. На коленях, подняв руки и глаза вверх, она молилась своему Богу. Но затем… Ты ничего не слышишь? В доме происходит какое-то движение… Впрочем, я скоро кончу. Она должна была показаться также философу, и после того как он некоторое время смотрел сквозь окошечко, точно очарованный, он вдруг вскричал «Коринна!», и затем опять «Коринна!» – и прибавил к этому разный бессмысленный вздор, хотя Серапион строго приказал ему не издавать ни малейшего звука. Разумеется, окно тотчас же было задернуто занавеской; но Агафья услыхала восклицание, и когда она с беспокойством спросила, где она, и высказала желание вернуться домой, Серапион не потерялся. Если бы ты слышала, как этот лис сумел уговорить и успокоить голубку и в то же время шепнул мне, в чем теперь состоит твоя задача.

– Моя? – спросила женщина с досадой. – Если он думает, что я ради его красивой бороды стану рисковать своим положением в общине…

– Тише, – прервал ее Кастор успокаивающим тоном. – Здесь дело идет не о бороде господина, а о более тяжелых вещах. Он обещает десять полновесных солидов, если ты возьмешь Агафью к себе или проводишь ее через озеро и сделаешь вид, как будто ты спасла ее от мистов или чародеев, которые для какой-то цели заманили ее к себе. Она знает тебя, как христианскую диаконицу, и наверняка пойдет за тобою. Когда ты возвратишь ее богачу-отцу, ты уйдешь от него тоже не с пустыми руками. Скажи ему, что ты услыхала ее голос на улице и с помощью одного почтенного старика – это я – оказала ей помощь, спасая от всевозможных опасностей. Тебе лучше всего взвалить все на чудотворца Ананию, который давно заслужил это от нас. Впрочем, ты не нуждаешься ни в каких указаниях: твой ум не уступит нашему.

– Лесть мне не служит ни к чему, – прервала его женщина, – Где же деньги?

Кастор отдал ей завернутые в бумагу солиды и продолжал:

– Еще только одно мгновение! Белую одежду нужно сбросить. Девушка не должна меня узнать. Я войду с тобою в дом. Ты нашла меня – старого и незнакомого тебе человека – на улице и позвала меня на помощь. Тут не будет потеряно ничего, кроме репутации Дорофеи между христианами. Да, мы выпроводим ее из города. Я буду сопровождать тебя и Агафью, потому что с девушкой не должно случиться ничего неприятного на пути. Хозяин это строго приказал, а в эту ночь такая красота не может избегнуть нападения на оживленных улицах. Разумеется, я имею в виду и твою красоту.

Здесь Кастор весело засмеялся и свернул свою белую одежду; и когда Александр посмотрел на него из своего тайника, то покачал в удивлении головою, потому что обманщик, который только что сейчас держался прямо и был полон юношеской свежести, теперь, сгорбленный и с длинной белой бородой, которую он быстро прикрепил к подбородку, представлял собой усталого, жалкого старца.

– Я тебе задам! – прошептал Александр и с поднятым кулаком погрозил крамольнику, который с лживой диаконицей вошел в дом.

Итак, Серапион был обманщик, а мнимая душа Коринны была христианская девушка, которую провели самым бесстыдным образом. Но он желал защитить ее и привлечь смеющегося крамольника к ответу.

Для него было важнее всего оставаться близким к ней человеком. Он чувствовал, что от этого зависело счастье его жизни. Для него боги, так сказать, пробудили ее от смерти. В ней он видел соединение всего, что было для него дорого. Перед его желанием обладать ею все другое становилось незначительным. В эту минуту она была его миром, и все, кроме нее, – и полицейские, угрожавшие ему, и отец, и брат, и сестра, и хорошенькая Ино, которую он в прошлую ночь уверял в неизменной любви, все перестало существовать для него.

Отдавшись вполне своему влечению к ней, он ни на одно мгновение не отрывал глаз от двери, и когда наконец девушка, представлявшая точную копию Коринны, вместе с диаконицей, которую – он слышал это – называли Елизаветой, и с Кастором вышла на улицу, Александр последовал за этою несообразною троицей. И ему пришлось шагать весьма проворно, потому что сначала они пошли быстро в ближайшую улицу, точно боясь быть настигнутыми.

Он предусмотрительно держался возле домов, покрытых тенью, и, когда они наконец остановились, сделал то же самое.

Диаконица спросила девушку, куда она желает, чтобы ее провели. Но когда та ответила, что она хочет вернуться к своей лодке, дожидавшейся у дома на пристани, то диаконица возразила, что это дело неподходящее по причине пьяных матросов, которые в этот час делают берег озера небезопасным. Поэтому она может посоветовать девушке только одно: остаться в ее доме до рассвета. Вон тот любезный старик – при этом она указала на Кастора – скажет ее гребцам, что семейство девушки не должно беспокоиться по поводу ее отсутствия.

Во время этого разговора обе женщины стояли на ярком лунном свете, и бледные лучи ночного светила, падавшие на непокрытое лицо Агафьи, сообщали ему тот бледный, мертвенный оттенок, который Александр пытался передать на портрете Коринны. И он снова вздрогнул от мысли, что это – восставшая из мертвых девушка, которая влечет его за собою, может быть, в могилу, откуда она вышла.

Но все равно! Пусть даже его обманули чувства, несмотря на все, что он только что слышал, пусть этот невыразимо прекрасный женский образ будет ламией, эмпузой из мрачного царства Гекаты, он желает следовать за нею, куда она хочет, лишь бы оставаться вблизи нее.

В этот момент Агафья поблагодарила диаконицу и подняла глаза, чтобы посмотреть ей в лицо. Это были две большие темные, сияющие из-под слез звезды, походившие на что угодно, только не на те глаза, которые какой-нибудь страшный призрак берет с собою из могилы, чтобы метнуть их, как стрелы, в лицо преследователя. О если бы эти глаза когда-нибудь захотели посмотреть в его глаза так, как они теперь с теплотою и благодарностью смотрят на вероломную женщину!

Он с трудом боролся с желанием теперь же покончить с этой комедией, которую нечестивые играли с чистейшей невинностью; и ему пришлось смириться. Он сообразил, что улица пуста, и если бы дело дошло до борьбы между ним и согбенным старцем, сильные и гибкие члены которого он видел перед тем, и он, Александр, получил бы удар ножом от этого мошенника, то Агафья лишилась бы защитника и вполне попала бы во власть обманщика. Этого нельзя было допустить; и он сдержался даже тогда, когда услыхал приятный звук ее голоса, и ему пришлось видеть, как она с благодарностью пожала руку мнимого старика, а он, с жестом отеческой ласки, поцеловал ее в темя и потом помог ей окутать голову платком. Улица Гермеса, где живет диаконица, говорил он, улица оживленная, и божественный дар красоты, которою благословило ее небо, привлечет нечестивых рабов греха, как свет – комаров и летучих мышей.

Как елейно звучал при этих словах голос лицемера, как серьезно и благочестиво умела говорить лживая диаконица! Александр только теперь рассмотрел, что она была женщина средних лет, и с возрастающим негодованием спрашивал себя: «Неужели богов, даровавших подобному преступному чудовищу такие мягкие, привлекательные черты, нельзя упрекнуть, что они этим ставят западню для честных людей?» В самом деле, лицо этой женщины было настолько же красиво, насколько кротко и привлекательно.

Александр не отрывал взгляда от Агафьи, и его художнический глаз наслаждался созерцанием ее легкой походки и стройной, хорошо сформированной фигуры. Больше всего его очаровывала манера, с какою она слегка склоняла голову вперед, и все время, как она шла по тихому переулку, он не уставал сравнивать ее с самыми милыми предметами. Он сравнивал ее с маковым цветком, склонившимся над своим стеблем; с плакучей ивой, опустившей над водою свои ветви; с Артемидой, которая, охотясь при свете луны, высматривает дичь.

Он незаметно и без труда следовал за тремя спутниками до улицы Гермеса, но там его задача сделалась труднее, потому что дорога кишела народом.

Более старые люди, направлявшиеся на поздние сходки или возвращавшиеся с них, шли по пять или шесть человек, занятые серьезными разговорами; жрецы и храмовые служители шли усталые от ночных священнодействий и церемоний; но многочисленнее всех были юноши и мужчины, в венках и без венков, более или менее пьяные, еще продолжавшие бражничать, и веселые женщины, которые искали провожатых, или окруженные и преследуемые веселыми ухажерами, здесь старались приманить, а там – отвязаться от тех, кто им не нравится.

Свет от котлов с горящею смолою, освещавший улицу, отражался в одном месте в сверкавших желанием, пылавших от страсти и опьянения глазах, в другом – на оружии римских воинов. Большинство их принадлежало к свите императора. Как на войне, они и в мирное время старались одержать победу над городом, и не один грек, ворча, но без сопротивления, отказывался от основательных притязаний на какую-нибудь красавицу в пользу трибуна или центуриона. Там, где александриец вежливо уступал, они шли напролом и в уверенном сознании, что они привилегированные защитники императора и вблизи его неприкосновенны, отталкивали в сторону все, что загораживало им дорогу.

Громко и грубо их варварские голоса потрясали воздух и останавливали разговоры и шутки греков, которые даже в опьянении и необузданном веселье сохраняли изящество своей натуры. Но зато воины редко встречали дружеский взгляд александрийца. Девушка была кладом для этих буянов не менее приятным, чем и для сынов ее собственного народа.

Огонь смоляных котлов освещал также разные сборища, которые образовывались с быстротою молнии там, где эллины сталкивались с римлянами. Правда, ликторам и стражникам обыкновенно удавалось разнимать ссорившихся, потому что приказ начальства повелевал им постоянно быть на стороне римлян.

Говорящие и спорящие мужчины, смеющиеся и поющие женские голоса смешивались с повелительными криками ликторов. Игра на флейтах и лютнях, звуки кимвалов и бубнов вырывались из открытых кабаков и харчевен на улицу, и от маленького круглого храма Афродиты, у которого римский врач обещал завтра рано утром встретиться с Мелиссой, доносились самые громкие веселые клики и смех разгулявшихся любовных пар.

В другое время самою оживленною в городе была Канопская улица, но теперь улица Гермеса превзошла ее в этом отношении, так как она вела к жилищу Каракаллы в Серапеум, и оттуда изливался поток людей, жаждущих удовольствий, сталкиваясь с приливом другой толпы, которая стремилась туда, чтобы бросить взгляд на великолепие императорского двора и на лагерь, раскинутый на площади Серапеума.

Вся улица походила на праздничный зал, и Александр часто был принужден выходить вслед за девушкой и ее спутниками из-под аркад возле домов на дорогу, потому что им нужно было избегать то слишком густой толпы, то отдельных пьяных людей, или навязчивых ухажеров, или буянов, ищущих ссоры.

Однако же мнимый старик так искусно прокладывал дорогу для девушки, фигуру и лицо которой скрывал от глаз прохожих головной платок, что Александру не представлялось случая кинуться к ней и доказать ей свою преданность посредством какого-нибудь мужественного поступка. Юноша давно уже решил, что он обязан предостеречь девушку от опасности провести ночь под охраной этой продажной обманщицы и ее бесчестного соучастника; но его еще удерживала мысль, что нападение на ее спутников привлечет к ней взгляды толпы и поставит ее еще в худшее положение.

Трое спутников остановились под аркадами на левой стороне улицы. Кастор снова схватил руку девушки и, прощаясь, обещал ей тихим голосом прийти завтра утром, чтобы проводить ее к озеру; но Агафья снова горячо и сердечно поблагодарила его.

В эту минуту точно какая-то внезапная буря унесла всю сдержанность Александра, и, прежде чем сам того ожидал, он очутился между обманщиком и молодою христианкой, быстрым движением разнял их руки, ударив сильным кулаком по руке Кастора, крепко схватил левую руку Агафьи и вскричал:

– С тобою ведут бесчестную игру, и эта женщина тоже обманывает тебя! Вот этот человек, – при этом он выпустил руку переодетого, который в бешенстве напрасно старался ее высвободить, и сорвал с его лица фальшивую бороду, – вот этот человек бессовестный обманщик.

Агафья, которая до сих пор тоже старалась высвободить свою руку из руки Александра, громко закричала от страха и негодования; а разоблаченный крамольник сорвал с головы своего противника капюшон Каракаллы, с яростью и проворством пантеры схватил его за шею и с быстро вернувшимся к нему присутствием духа закричал, призывая на помощь.

Кастор тоже был силен, и между тем как Александр старался оттолкнуть его от себя правою рукою, не выпуская руки Агафьи, крик диаконицы и ее спутника привлекал все больше и больше народа.

В одно мгновение они были окружены любопытными, которые, смеясь и ругаясь, подстрекали борцов или старались их успокоить. Но в то время как Александру только что удалось вывернуть руку своего противника так, что тот принужден был опуститься на колени, позади него раздался громкий голос, крикнувший с торжествующим злорадством: «Попался зубоскал в ловушку!»

– Цминис! – вскричал встревоженный Александр и только теперь осознал вполне, что его свобода и жизнь находятся в опасности. Как олень, окруженный сворой собак, он поворачивал голову туда и сюда, ища выхода, и, когда его взгляд снова упал на то место, где стоял его противник, он нашел его пустым. Ловкий фокусник воспользовался поднявшейся пылью и исчез в толпе.

Но взгляд художника встретил также пару глаз, которые своею спокойною ясностью привели его в себя и убеждали не терять самообладания и присутствия духа. Это были глаза его сестры Мелиссы, которая, обходя со своею спутницею сбежавшуюся толпу, узнала голос брата. Не слушая ключницы, горячо убеждавшей ее не идти в толпу, она протиснулась вперед, и в то время как полицейские разгоняли сборище, приблизилась к неосторожному и находившемуся в большой опасности брату.

Александр все еще держал руку Агафьи в своей.

Дрожащая и объятая смертельным страхом девушка не могла дать себе отчета, что с нею произошло. Ее старый спутник оказался молодым человеком, – следовательно, он был обманщик. Но что она должна была думать о диаконице, соучастнице его, что о красивом юноше, который изобличил мошенников и, может быть, спас ее от ужаснейшей участи?

Подобно тому как во время сильной грозы молния следует за молнией, в эту страшную ночь ужасы следовали за ужасами, до помрачения ума девушки, привыкшей к спокойной жизни в кругу добрых, миролюбивых людей.

Блюститель общественной безопасности наложил руку на того, кто вступился за нее, и ясные глаза которого смотрели на нее таким честным, таким полным любви взглядом. Его хотят вести в тюрьму, – значит, и он, может быть, тоже преступник. При этой мысли она пыталась вырвать из его руки свою; но он не выпускал ее, потому что к девушке приблизилась диаконица и тоном благочестивого негодования убеждала ее уйти от этого места гнусностей и следовать за нею в ее мирное жилище.

Что ей делать?

Полная страха, в нерешительности, опасаясь здесь обмана, там, быть может, позора, она взглянула сперва на диаконицу, потом на Александра, который, не обращая внимания на угрозы Цминиса, смотрел то на нее, то на место, где видел сестру.

Ликторы, отгонявшие толпу, загородили дорогу и Мелиссе, но в то время, когда умоляющие глаза Агафьи встретились с глазами художника, и ему показалось при этом, что вся его кровь прилила к его лицу и сердцу, сестре наконец удалось проскользнуть к нему.

И снова ее взгляд возвратил ему присутствие духа, в котором он так нуждался; ведь он знал, что в следующее мгновение его рука, еще крепко державшая теперь руку Агафьи, будет связана, так как Цминис приказал своим людям принести новые веревки и цепи, имевшийся запас которых в эту дикую ночь уже истощился.

Единственно этому обстоятельству был обязан Александр тем, что его еще не увели связанного. Ему еще нужно было предостеречь девушку относительно диаконицы, пытавшейся увести ее с собою.

В эту минуту он быстро сообразил, что Агафья скорее поверит его сестре, чем ему, которого египтянин несколько раз назвал преступником; и когда он увидел ключницу Полибия, которая с растрепанными волосами и в пеплосе, сдвинувшемся на сторону, пробиралась вслед за Мелиссой, то обрадовался еще больше, потому что в лице этой честной женщины выступала на сцену новая свидетельница. Она должна была хорошо знать Агафью, если девушка была действительно дочерью Зенона.

Быстро собравшись с духом, он не терял ни одного мгновения, и между тем как Цминис говорил со своими людьми насчет тюрьмы, в которую они должны отвести «государственного преступника», как только появятся ожидаемые оковы, Александр выпустил руку христианской девушки из своей, вложил ее в руку Мелиссы и вскричал:

– Это моя сестра, невеста Диодора, сына Полибия, вашего соседа, – если ты дочь Зенона. Она будет защищать тебя.

Между тем Агафья узнала ключницу, и когда та подтвердила слова художника, а христианка посмотрела Мелиссе в лицо, она с безошибочною чуткостью невинного женского сердца поняла, кому здесь она может довериться.

Точно ища помощи, она обняла рукою Мелиссу, а диаконица с хорошо разыгранным негодованием повернулась и поспешила уйти в отворенную дверь дома.

Все это произошло в несколько минут; но когда Александр увидел, что два существа, которых он любил больше всего, соединились друг с другом, что Агафья разлучена с обманщицей, спасена и находится под хорошею защитой, он глубоко вздохнул и, точно освободясь от тяжкого бремени, крикнул сестре:

– Ее зовут Агафья, и ей, портрету умершей Коринны, принадлежит отныне моя жизнь. Ты скажешь ей это, Мелисса.

При этом его пылкий, полный любви взгляд искал глаз христианки, и когда та ответила на него, покраснев и с благодарною искренностью, его веселое лицо озарилось снова прежним беспечным, жизнерадостным выражением, и его взгляд еще раз обратился к толпе.

Что он желал там найти?

Мелисса увидела, что все его черты внезапно просияли, и в то время как египтянин Цминис только что мигнул стражнику, который с веревкою в высоко поднятой руке пробирался через толпу ночных гуляк, Александр громко пропел первый такт какой-то залихватской песни.

В следующий момент ее подхватило множество голосов из толпы, точно эхо.

Это был клич, которым мальчики из тимагетской школы для борьбы призывали товарищей на помощь, когда на них нападали ученики из гимназии диоскуров, с которыми они были во вражде, и Александр воспользовался им, заметив на улице своих товарищей детских игр Ясона и Паппуса, ваятеля Главкиаса и многих других художников.

Призыв был понят, и, прежде чем Цминис успел взять у своего подчиненного веревку, толпа живописцев и скульпторов под предводительством Главкиаса прорвалась сквозь ряд стражников, окружила Александра и с пением и кликами торжества поспешно увлекла его с собою.

– Ловите его! Держите его! Отнимите его от негодяев! Императорская награда тому, кто его захватит! – кричал египтянин полицейским с пеною у рта и сам стал во главе их. Но александрийские ночные гуляки, из которых многие знали художников и всегда были готовы испортить дело сикофантам и сыщикам, сдвинулись плотною стеною между беглецами и преследователями и затруднили последним путь.

Правда, ликторам и стражникам удалось наконец прорваться сквозь многоголовую, кричавшую и бушевавшую толпу мужчин и женщин, однако же, когда они выбрались на свободный путь, банда художников уже давно шла по соседней улице.

XI

Мелисса тоже могла бы лишиться свободы, если бы обманутый в успехе Цминис, вне себя от ярости, не бросился лично преследовать ускользнувшего Александра.

Ей уже не было надобности разыскивать дом, где лежал ее больной жених, потому что Агафья, которой она описала этот дом, хорошо знала его. Его владелец Протерий был видным членом христианской общины, и она несколько раз бывала у него со своим отцом.

По пути девушки рассказали одна другой, каким образом они очутились на улице в такое необычное время; и когда Мелисса заговорила об изумительном сходстве Агафьи с умершею дочерью Селевка, которое, несомненно, дало Александру повод следовать за нею и защитить ее, христианка сказала, что ее часто путали с Коринной, так рано скончавшейся дочерью ее дяди. Сама она в последний раз виделась с Коринной несколько лет тому назад, потому что отец Коринны разошелся с ее отцом с тех пор как тот открыто объявил себя христианином. Третий брат, Феофил, верховный жрец Сераписа, оказался более склонным к примирению, а его жена Эвриала ей милее всех других женщин.

Скоро Мелисса узнала, что и Агафья потеряла мать, и это обстоятельство так быстро сблизило двух девушек, что они, как сестры или самые короткие подруги, шли одна возле другой, взявшись за руки.

Им недолго пришлось ждать перед домом Протерия, потому что в переднем зале Андреас был занят снаряжением носилок для Диодора, причем врач Птоломей помогал ему.

Как ни был, по-видимому, изумлен вольноотпущенник, когда Мелисса позвала его, как ни порицал он ее новую опрометчивость, но он все-таки обрадовался ее появлению, потому что не один раз, когда он слышал чьи-либо приближающиеся шаги, ему казалось, что она должна прийти помочь ему, хотя он сознавал, что подобная случайность едва ли возможна.

Поэтому даже по тону его нотации было довольно ясно видно, что отважный поступок Мелиссы он находил столько же похвальным, сколько достойным порицания. Андреас казался таким веселым, каким в другое время она видала его только среди его цветов. Она еще никогда не слыхала от него ни одного льстивого слова, но когда перед его глазами Агафья обвила рукою ее плечо, он указал на двух девушек врачу и с приятною улыбкою воскликнул: «Точно две розы на одном стебле!»

Да, он имел и причину радоваться, потому что состояние Диодора не ухудшилось, а Гален обещал посетить больного в Серапеуме. То обстоятельство, что Мелисса и Агафья сошлись вместе, он считал за милостивое руководительство Провидения, а удавшееся бегство легкомысленного Александра снимало тяжесть с его души.

Он охотно уступил просьбе Мелиссы провести ее и Агафью к больному, однако же позволил им остаться при спавшем Диодоре только короткое время, а затем попросил диаконицу отвести для девушек, нуждавшихся в отдыхе, какую-нибудь комнату.

Матрона тотчас же встала, но теперь Мелисса робко, но настойчиво начала просить позволения остаться при больном и с беспокойством посмотрела на ключи в руке строгой матроны.

Тогда Андреас шепнул ей:

– Ты думаешь, что я хочу помешать тебе следовать за носилками? Но ты ошибаешься, да и к чему это послужило бы мне? Ты прорываешься сквозь стражу к важным господам из сената, ты находишь путь через озеро, сквозь ночной мрак и пьяную толпу на улице. Если бы я запер тебя на замок, ты не побоялась бы выпрыгнуть через окно. Нет, нет! Я признаюсь, что ты победила мои сомнения. Мало того, если бы ты вздумала теперь лишить нас твоей помощи, то мы просили бы тебя все-таки оказать ее нам. Но врач желает оставить Диодора в полном покое до рассвета. Он теперь отправился в Серапеум, чтобы приготовить ему там хорошее место. Ты тоже нуждаешься в отдыхе, но в надлежащее время тебя позовут. Иди теперь за вдовою Катериной. Относительно твоих, – прибавил он, обращаясь к Агафье, – не беспокойся. Мальчик уже послан к твоему отцу, чтобы сообщить ему, где ты находишься.

В комнате, которую диаконица отперла для девушек, стояла большая постель, которую Протерий, владелец дома, в прежние годы разделял со своею давно умершею женою. Теперь на ней свободно вытянулись две новые подруги; но при всем утомлении им, по-видимому, вовсе не хотелось спать. Они были так рады своему взаимному знакомству и им так много нужно было задать вопросов и рассказать друг другу.

Как только вдова Катерина зажгла лампу с тремя светильниками и вышла из комнаты, начался их разговор.

Голова более привязчивой Агафьи покоилась на плече Мелиссы, и когда та смотрела на ее прекрасное лицо и вспоминала, какою глубокою страстью портрет этой девушки наполнил сердце ее легкомысленного брата, или когда какое-нибудь доброе слово христианки в особенности приходилось ей по душе, она гладила темные распущенные волосы девушки, ниспадавшие густыми волнами с подушки.

И в самом деле, нужно было двум девушкам только испытать одно общее чувство, пережить одно общее приключение, провести один час в интимной близости, для того чтобы соединились их сердца; и им обеим казалось, как будто они безмолвно, плечо к плечу, поджидают рассвета, как будто они от колыбели разделяли одна с другою и радость, и горе.

При этом более мягкий характер Агафьи как бы укреплялся сознательною силою воли, высказывавшейся в разных словах Мелиссы; и когда христианка с трогательною простотою открыла язычнице свое богатое любовью и сострадательное сердце, то той показалось, что она заглянула в какой-то новый для нее, но сильно привлекающий ее мир.

Притом необыкновенная красота Агафьи казалась дочери художника чем-то божественным, и часто она с благоговением останавливала свой взгляд на чистых пропорциональных чертах христианки.

Когда Агафья спросила Мелиссу об ее отце, та отвечала коротко, что он со времени смерти ее матери часто бывает очень печален и суров, но, в сущности, имеет доброе и любящее сердце. Напротив того, христианка с пылким одушевлением говорила о теплом человеколюбии своего благородного отца, и набросанное ей в нескольких чертах изображение ее домашней обстановки было такого свойства, что язычнице трудно было поверить его правдивости.

Ее отец Зенон, уверяла Агафья, живет в постоянной борьбе с горем и страданием ближних и ему удается распространять счастье и благосостояние вокруг себя. Самые бедные стоят ближе всех других в его любвеобильному сердцу, и в своем имении за озером он собрал вокруг себя больных и несчастных. Ей самой предоставлено попечение о детях, и малютки льнут к ней, точно к матери. Ведь у нее нет ни брата, ни сестры. Затем разговор перешел на Александра, о котором Агафья желала знать все больше и больше.

И как охотно говорила Мелисса о веселом художнике, который до сих пор был солнечным светом ее безрадостного существования!

Многое можно было рассказать в его похвалу: как лучшие художники ценят его талант, несмотря на его молодость, как неизменно привязаны к нему его товарищи, как умеет он рассеивать мрачную меланхолию отца. При этом она вспомнила разные черты любви и великодушия со стороны Александра, о которых ей рассказывали или которых сама она была свидетельницею. На первые сбереженные им деньги он поставил на могиле матери вылитую из меди статую гения с опущенным факелом, чтобы порадовать этим отца. Однажды его полумертвого принесли домой после того как он вытащил из воды тонущую женщину и одного ребенка и напрасно старался спасти другого. Правда, он может быть сумасброден и необуздан, но никогда не был неверен своему искусству и любви к ней и к другим членам их семейства.

Как широко раскрывались глаза Агафьи, когда Мелисса рассказывала ей прекрасные вещи о своем брате, и как боязливо она прижимала голову к груди своей новой подруги, когда та признавалась ей, каким образом она в оргиастическом возбуждении сблизилась со своим возлюбленным.

В страхе, точно ей самой угрожало что-то ужасное, она схватила руку сестры художника, слушая ее рассказ о том, каким образом отважный Александр счастливо спасся от разных опасностей.

О подобных вещах Агафье никогда не случалось слышать в одиноком христианском доме по ту сторону озера, и они производили на нее впечатление, подобное тому, какое производят на мирных земледельцев рассказы смелых моряков, заброшенных к ним бурей.

– Знаешь ли ты, – вскричала, она между прочим, – все это мне очень нравится, хотя отец, наверное, не одобрил бы подобных вещей! Там, где твой брат рискует жизнью, он всегда делает это ради других, и это прекрасно, это выше всего. Он представляется мне подобным херувиму с пылающим мечом. Но ты не знаешь нашего Священного писания.

Тогда Мелисса пожелала услышать больше о книге, о которой часто упоминал ей Андреас; но кто-то постучал в дверь, и она быстро встала с постели.

Вслед за нею встала и Агафья, и, когда рабыня принесла свежей воды, христианка не позволила лишить себя удовольствия подать подруге полотенце, затем убрать ей волосы, застегнуть пряжкой ее пеплос и привести в порядок складки платья.

Ей, так долго мечтавшей о сестре, казалось, что она приобрела себе сестру в Мелиссе, и, служа последней, она целовала ее в глаза и губы и с милою настойчивостью просила посетить ее сегодня или завтра, после того как Мелисса сделает свое дело относительно своего жениха. Отец должен познакомиться с нею, говорила она, притом она желает показать ей своих бедных детей, своих собак и голубей. Она, Агафья, тожепридет к ней, когда Мелисса будет гостить у Полибия.

– А там, – прервала ее Мелисса, – ты найдешь и моего брата.

– Приведи к нам и его! – с оживлением вскричала христианка. – Отец поблагодарит его.

Здесь она остановилась и затем с беспокойством прибавила:

– Если только он снова не подвергнет так неосторожно свою жизнь опасности.

– В доме Полибия, – успокаивала ее Мелисса, – его хорошо спрячут, а Андреас будет держать его крепко.

С этими словами она еще раз поцеловала Агафью и пошла к двери, но христианка удержала ее и прошептала:

– У нас, в имении отца, есть потайное место, где его не найдет никто. Уже многие из нашей общины, которых наши враги преследовали, скрывались там по целым неделям и месяцам. Если злые люди серьезно угрожают ему, то приведи его к нам. Мы с удовольствием позаботимся о его безопасности и обо всем. Подумай только: если схватят его, то он попадет в беду из-за меня – и я никогда не успокоюсь. Обещаешь ли ты привести его к нам?

– Разумеется, – ответила Мелисса и поспешила в передний зал, где врач и Андреас ждали ее.

Мужчины хорошо сделали, что заручились помощью девушки, потому что она умела, как немногие, обращаться с больными с тех пор как ухаживала за своею матерью.

Только на улице заметила Мелисса, что диаконица провожает носилки. Должно быть, Катерина примирилась с мыслью о перенесении больного в Серапеум, потому что в ней снова было видно то ласковое спокойствие, которое так понравилось девушке при их первой встрече.

Улица, по которой они проходили в самый ранний час утра, была тиха, и горизонт был окутан легким туманом, за которым можно было прозревать золотой свет восходящего солнца.

Было приятно дышать свежим утренним воздухом, и в этот ранний час не попадалось никаких людей, которых было бы нужно избегать. Они встречали только крестьян и крестьянок, которые везли на рынок на ослах и в телегах, запряженных волами, продукты своих садов и полей. Черные городские рабы подметали мостовую. То здесь, то там шли также группы мужчин, женщин и детей на фабрики на работу, которая в этом торговом городе прекращалась только на короткое время. В лавках хлебопеков и продавцов жизненных припасов отворялись двери, в открытых мастерских сапог и металлических изделий люди принимались за работу или зажигали огонь, и Андреас кивал головою рабыням, которые шли длинною вереницей из имения Полибия, поддерживая на голове большие кувшины с молоком и корзины с овощами красиво изогнутыми руками.

За каналом Аспендиа, который они перешли, висел туман, подобный густому белому дыму, и скрывал формы и статую богини города на каменных перилах моста от глаз тех, которые стояли на дамбе. Листья нильских акаций на краю проездной улицы, даже камни домов и статуй, увлажненные росою, казались как бы освеженными и возродившимися, и от Серапеума легкий утренний ветерок доносил отдельные звуки гимна, который пели там, как и каждое утро, жрецы, приветствуя торжество света над мраком.

Как прежде прохладная вода, так теперь утренний воздух освежил девушку, которая в эту ночь спала так мало. В ней было такое чувство, точно она переступает через порог нового дня, призывающего к новой жизни и деятельности.

По временам как будто пламя факела светоносного божества пожирало какую-нибудь полосу утреннего тумана, и Феба-Аполлона, лучезарная диадема которого выступала на одно мгновение из клубящегося тумана, сопровождали в грациозной пляске «оры», часы дня, и усыпали цветами путь его солнечной колесницы. Мелиссе казалось, что она видит их перед глазами. Все это было так же прекрасно, как жреческий гимн, ароматная чистота эфира и изваянные из меди и мрамора произведения искусства, которые Мелисса видела на мосту, у храма Изиды и Анубиса, на правой стороне улицы, между колоннадами лучших домов, у открытых фонтанов и повсюду, куда обращались ее глаза.

Ее возлюбленный, которого несли впереди нее на носилках, находился на пути к врачу, во власти которого было даровать ему выздоровление. Ей казалось, что ее ведет сама надежда.

С тех пор как в ее груди любовь развернулась до полного расцвета, ее жизнь была полна событий. Большая часть того, что она пережила в это время, сильно озабочивала ее. Перед нею выступили серьезные вопросы, о которых прежде она никогда не думала. Однако же в это короткое, полное забот время она приобрела радостное сознание своей молодости и способности сделать кое-что хорошее самостоятельно, полагаясь единственно на себя.

Эти последние часы показали ей, что она обладает силами, о существовании которых в себе она ничего не знала еще вчера утром. Она, которая охотно покорялась каждому капризу отца и из любви без сопротивления делала все, чего требовали от нее братья, знала теперь, что она имеет свою собственную волю и довольно сильна для того, чтобы привести ее в исполнение. Этим тоже усиливалось радостное настроение, наполнявшее ее в это утро.

Александр, старая рабыня Дидо и Диодор говорили ей, что она прекрасна, но ведь все они смотрели на нее глазами любви, и потому она всегда была того мнения, что она совершенно благовоспитанная, но во всех отношениях скромно одаренная девушка, которой предстоит отцвести и поблекнуть в уединении, служа отцу. Теперь она знала, что она прекрасна. Знала не только потому, что вчера слышала это в толпе от такого множества людей и что Агафья так настойчиво утверждала то же самое, зачесывая ей волосы, но также и потому, что ей говорил это какой-то внутренний голос, и она верила ему уже ради любимого ей человека.

В другое время после подобных усилий и многих часов, проведенных без сна, она устала бы до изнеможения, но теперь она чувствовала себя свежею, как птички, которые в венцах мимоз у края дороги приветствовали восходившее светило веселым щебетанием.

«Мир все-таки прекрасен», – подумала она. Но в то же мгновение строгий голос Андреаса приказал носильщикам свернуть в темный боковой переулок, который в нескольких сотнях шагов перед каналом Ракотиса впадал в улицу Гермеса.

Какой озабоченный вид имел вольноотпущенник!

Мир бывшего раба-христианина, не был миром Мелиссы. Ей пришлось сознать это очень ясно, когда носилки Диодора направились к одному из первых домов боковой улицы.

Это было большое безвкусное строение с немногими, расположенными вверху, окнами – христианская церковь, как тотчас же узнала Мелисса.

Прежде чем она могла высказать свое удивление, вольноотпущенник попросил ее потерпеть несколько минут, объясняя, что здесь посредством заклинаний нужно принудить демонов болезни оставить страждущего. При этом он указал на одну скамеечку в широкой, но в глубину только на несколько шагов простиравшейся передней комнате церкви. Затем он кивнул рабам, и они внесли носилки в не очень высокий зал с плоскою кровлей.

Из дома, бывшего впереди, Мелисса слышала теперь, как там христианин в священническом облачении, которого называли экзорцистом, то есть заклинателем, произносил над больным разные заклинания, и присутствовавшие слушали его так внимательно, что она начала надеяться на хорошее действие непонятных ей формул.

При этом она вспомнила, что ее старая рабыня Дидо, поклонявшаяся многим богам, вместе с языческими амулетами носила на шей также крестик, подаренный ей какою-то христианкой. На вопрос, почему она, язычница, носит его, старуха ответила: «Нельзя знать, что поможет! Может быть, и заклинания экзорциста хорошо подействуют на больного, тем более что христианский Бог, должно быть, велик и добр».

Поэтому и Мелисса пыталась вознести в молитве свою душу к гению умершей матери; но то, что она увидела в передней комнате, отвлекло ее мысли и наполнило ужасом. Там стояли несколько взрослых мужчин и стариков и истязали сами себя яростными ударами плети по спине. Мало того, какой-то седовласый старец протянул одному сильному молодому парню, у которого кровь капала с плеч, хлыст из кожи гиппопотама и просил его, своего возлюбленного брата, так убедительно, как будто дело шло о какой-нибудь милости, отхлестать его почувствительнее. Но тот отказал ему в этом; а теперь она увидела, как слабый старик усиливался действовать хлыстом против самого себя.

Все это решительно ускользало от ее понимания и потому казалось ей отвратительным. Как истерзаны и ужасны были члены людей, которые здесь совершали подобное преступление против своего собственного тела, этого прекрасного храма души!

Когда носилки через несколько минута после внесения их в Церковь снова унесли, победа дневного светила над туманом была уже решена, и утреннее солнце поднялось на безоблачном небе с ослепительным блеском. Все вокруг казалось точно выкупавшимся в свете; но страшные образы из места покаяния бросали тень на светлую радость, которая только что наполняла душу Мелиссы.

Устрашенная и подавленная, она простилась с диаконицей, которая довольная и с высоко поднятою головою оставила ее на улице Гермеса, и последовала за носилками. Наконец они подошли к обширной площади Серапеума.

Тогда точно по мановению волшебного жезла от нее отлетело все, омрачавшее ее душу. Перед нею возвышалось утвержденное на вечные времена на фундаменте из скалы и хорошо пригнанных плит здание, достойнейшее из всех в мире, для посвящения его всем богам, – гигантский храм Сераписа. Великолепный купол его устремлялся к голубому своду неба, как будто желая приветствовать его своим собственным блеском. Медная кровля его блестела и сверкала, подобно второму солнцу. С широкого фронтона храма смотрело навстречу ей все, что было предметом обожания смертных и ее собственного поклонения; на кровле этого святилища стояли сделанные из мрамора и меди, на столбах и консолях, в нишах или поддерживая парапеты и алтаны, статуи всех соучастников олимпийского пира и, кроме них, статуи и бюсты героев и царей, философов, поэтов и художников, деяния или произведения которых сделали их бессмертными.

Мелисса с детских лет созерцала этот храм с гордостью и восторженным удивлением. Здесь каждое искусство сделало, со своей стороны, все, чтобы он не имел себе равных на земле. Он был воздвигнут в ее милом родном городе, и ее мать, часто водившая ее в Серапеум, где она искала утешения в разных скорбях и разочарованиях, научила дочь любить его. В подобном настроении Мелисса забыла в эту минуту, что впоследствии она потеряла охоту посещать его.

Никогда еще она не видала этого чудного здания в такой богатой и пестрой обстановке.

В этот ранний час многочисленные рабы, стоя на лестницах и лесах или вися на веревках и стульях, спускавшихся с крыши, еще украшали венками и цветочными гирляндами обращенный к площади передний фасад храма. Рампа, по которой колесницы подъезжали к главному порталу, была еще пуста, а по широкой лестнице в середине ее всходили и спускались только жрецы и придворные должностные лица в парадной одежде и в умеренном числе. Необозримо обширная площадь перед храмом была превращена в лагерь из палаток, и между этими парусинными домами солдаты чистили скребницами коней и приводили в блестящий вид свое оружие. Несколько взводов преторианцев и македонской фаланги стояли уже в строю, готовясь идти на смену караула перед воротами императорского жилища и предоставить себя в распоряжение императора.

Но привлекательнее всего этого Мелиссе казались воздвигнутые на окраине обширной площади в больших промежуточных пространствах алтари, на которых был зажжен огонь. Густые массы дыма поднимались с них в виде воздушных столбов сквозь чистый, не возмущаемый ветром воздух к небу, между тем как пламя, затмеваемое лучами яркого утреннего солнца, с бледным меняющимся блеском, подобно извивающимся матово-желтым и красным змеям, то исчезая, то ярко вспыхивая, пробивалось сквозь дым и как бы стремилось подняться за ним вслед. Там не было ни одного огня, от которого не поднимался бы прямой, как свеча, дым, но каждый из этих огней был посвящен особому богу, и Мелисса видела счастливое предзнаменование в том, что ни один из этих богов не препятствовал дыму подниматься к небу.

Жрецы и жертвонаблюдатели всех богов Востока и Запада раздували огонь и распоряжались принесенными дарами, между тем как воины всех наций империи, молясь, окружали алтари.

Однако же Мелисса без сожаления прошла мимо этого волновавшего ум и сердце зрелища, потому что надежда, что ее милому скоро будет возвращено здоровье, отодвигала в тень все остальное. Но когда она смотрела на тысячи людей, расположившихся здесь лагерем, и на храм, у фасада которого работало, подобно муравьям, такое множество людей, ей пришла в голову мысль, что все это принадлежит и посвящено только одному человеку. За ним следуют вон те легионы, как облака пыли за бурей; по одному его мановению трепещет весь мир, и в его руках находятся жизнь и счастье ее, так же как и миллионов людей, над которыми он господствует.

И этого всемогущего властителя, этого бога в человеческом образе, ее брат осмеял, и теперь сыщики, может быть, снова напали на его след…

Эта мысль снова возмутила светлую радость ее души, и когда она посмотрела на серьезные, озабоченные черты Андреаса, ее сердце начало тревожно биться от страха. Как могла она быть веселою, когда тем, кого она любила больше всего, угрожали такие тяжкие бедствия?

XII

Мелисса думала, что носилки направятся в Серапеум по рампе или по назначенной для пешеходов лестнице, через главный портал, по обыкновению; но сегодня, по причине присутствия императора, это не могло быть допущено, и, таким образом, пришлось нести больного вокруг всей восточной стороны громадного здания, равного размерами какой-нибудь деревне.

Задняя дверь в южной стене, сквозь которую их наконец пропустили, вела в проход, тянувшийся вдоль большого жертвенного двора и примыкавший к внутренним помещениям храма, к которым принадлежали и так называемые инкубационные залы, залы вещих снов.

В них больные получали во сне откровения насчет того, каким путем или при помощи каких средств они могут ожидать исцеления, и потому там не было недостатка в жрецах, истолковывавших сны, и врачах, приходивших сюда, чтобы наблюдать редкие случаи болезни и объяснять ищущим их помощи значение часто темных загадок божества или же помогать им своим собственным искусством.

Один, находившийся в дружеских отношениях с Птоломеем, врач, который хотя и принял тайно крещение, но принадлежал к числу пастофоров[950] храма, дожидался носилок у ворот и пошел впереди маленького шествия в качестве проводника.

С жертвенного двора доносился рев множества быков. В такой ранний час их убивали по приказанию императора, и так как Каракалла обещал присутствовать при жертвоприношениях, то никому, кроме лиц, принадлежавших к жреческому сословию или к числу друзей цезаря, не дозволялось входить на жертвенный двор. Поэтому носилки нужно было внести вверх по лестнице и затем пронести их через длинную библиотеку, широкие окна которой выходили на большое не покрытое кровлею пространство, где рассматривались внутренности животных.

Из всего этого Диодор не чувствовал и не видел ничего, потому что, вследствие пролома в черепе, его сознание померкло; но Птоломей для успокоения Мелиссы уверял ее, что он крепко спит. Когда Диодора несли вверх по ступеням лестницы, Мелисса шла возле него, но после этого уверения врача она отступила от носилок и начала снова смотреть вокруг.

Когда шествие вступило в зал, где на длинных полках покоились в каменных и деревянных ящиках свитки рукописей, внизу раздалось торжественное пение и клик: «Да здравствует цезарь!», возвещавшие приближение императора. Врач-проводник указал на двор и ласково сказал девушке, красота которой привлекала его:

– Посмотри вниз, если ты желаешь видеть императора. Нам и без того приходится дожидаться, пока императорское шествие не выйдет из прохода вон в ту дверь.

И Мелисса, которую женское любопытство уже приманило к окну, смотрела теперь на двор и на лестницу, с которой сходили преторианцы, римские сановники в тогах или в военном убранстве легатов, наблюдатели за жертвоприношениями в венках и другие жрецы.

Затем на короткое время ступени лестницы остались пустыми, и Мелиссе казалось, что она слышит биение своего сердца, как вдруг громко раздался клик: «Да здравствует император!» Его подхватил гром трубных звуков, отраженный высокими каменными стенами, которые окружали жертвенный двор, и Каракалла появился на широкой мраморной лестнице, спускавшейся к алтарям.

Глаза девушки точно какими-то чарами были прикованы к этой личности, наружность которой не была ни красива, ни величава, но Мелисса сама не знала, чем могущественно привлекала ее.

Откуда явилось в нем, который был скорее мал, чем высок ростом, скорее вял, чем величествен, то внушительное нечто, которое должно было отстранять далеко от него всякую попытку сближения?

Великолепный лев, который спокойно шел возле него и в гриву которого он погрузил свою левую руку, казался не более недоступным, чем он. Каракалла называл своим «Персидским мечом» страшного хищного зверя, с которым обращался как с постельной собачонкой, и теперь Мелиссе снова пришла мысль, что может угрожать ее Александру чрез этого человека, и, кроме того, она вспомнили все, в чем упрекал свет этого убийцу своего брата, своей жены и столь многих тысяч людей.

Тогда она в первый раз почувствовала, что и она способна ненавидеть, и в ней родилось желание, чтобы всякое зло низринулось на его голову. Кровь прихлынула к ее щекам, и маленькие руки сжались в кулаки. Но она не отрывала глаз от ненавистного человека, потому что все в нем казалось ей если не красивым, то своеобразным, если не великим, то достойным внимания.

Она знала, что ему нет еще и тридцати лет от роду, однако же, когда он вчера проезжал мимо нее, он показался ей угрюмым человеконенавистником, приближавшимся к старческому возрасту.

Каким молодым он казался сегодня!

Чему он был этим обязан? Лавровому ли венку, украшавшему его голову, или белой тоге, которая задрапировывала своими красивыми складками всю его фигуру, оставляя открытою только его мускулистую руку, которой он вел своего льва?

С ее места можно было видеть лицо сходившего по ступеням императора только в профиль, и оно, конечно, не было некрасиво, мало того, нос, лоб и подбородок показались ей очерченными тонко и с благородным изяществом. Бакенбарды были жидки, и на верхней губе изгибались усы, опускавшиеся книзу. Глаза, над которыми выдвигался лоб, совсем нельзя было теперь рассмотреть, но его косой, угрожающий взгляд исподлобья глубоко запечатлелся вчера в ее памяти.

Вот лев подвинулся к нему ближе…

Если бы это животное поднялось, бросило на землю и растерзало своего господина, более, чем оно, кровожадного и опасного хищного зверя, который может убивать не только зубами, но и каждым звуком своих губ, каждым мановением руки, тогда мир был бы освобожден от свирепого злодея. Да, его глаза, смотревшие вчера с таким оскорбительным пренебрежением на веселую толпу, которая его радостно приветствовала, были глазами преступника.

И вот, гладя льва и тихо отодвигая его от себя в сторону, он, как будто угадав мысли Мелиссы, повернул к ней свое лицо, и она не знала, радоваться ли ей, или досадовать по этому поводу. Однако же его глаза, смотревшие вчера таким неприятным косым взглядом, теперь не возбуждали ни страха, ни отвращения: нет, они с любовью и вместе с каким-то оттенком грусти смотрели на зверя. Гнусное лицо убийцы в этот час вовсе не было безобразно, а, напротив, привлекательно и походило на лицо хорошо сложенного, но бледного юноши, терзаемого жестокими страданиями тела или души.

Она не ошиблась. На следующей ступени Каракалла остановился, прижал правую руку к виску и крепко сомкнул губы, как будто стараясь совладать с какою-то мучительною болью. Затем он грустно покачал головою и посмотрел на высокие стены жертвенного двора, украшенные в его честь коврами и цветочными гирляндами.

Прежде всего он направил взор на рельефные изображения и на праздничное убранство с правой стороны; когда же он повернул голову, чтобы посмотреть в ту сторону, где стояла Мелисса, какой-то внутренний голос шепнул ей, что она должна отойти назад от окна, чтобы ее не осквернил взгляд чудовища.

Но какое-то могущественное побуждение удержало ее на месте, и ей показалось, как будто пол колеблется под ее ногами, и, подобно тому, как утопающий хватается за спасительное бревно, она крепко схватилась за маленькую колонну в левой стороне от окна, потому что случилось то, чего она боялась: взгляд Каракаллы встретился с ее взглядом и остановился на нем на некоторое время. И его глаза не имели при этом кровожадного выражения или того похотливого блеска, которым сверкали вчера ночью на улице глаза пьяных юношей; они смотрели на нее, как бы изумляясь чему-то чудному, чего он не ожидал найти здесь.

Наконец он отвернулся от нее, по-видимому, принужденный к этому новою болью, потому что в его чертах отразилось жестокое страдание, когда он медленно поставил ногу на ближайшую ступень.

Снова и еще порывистее, чем прежде, он прижал при этом руку к виску и вслед за тем кивнул какому-то высокому, прекрасно сложенному следовавшему за ним мужчине с волнистыми волосами и оперся на его услужливо предложенную руку.

– Феокрит, бывший актер и плясун, – шепнул пастофор девушке. – По капризу цезарь сделал его из фигляра сенатором, легатом и своим любимцем.

Но Мелисса заметила только, что он говорит что-то, и пропустила мимо ушей содержание его речи, потому что все внимание ее было поглощено человеком, который сходил вниз по лестнице.

Она знала, какой вид имеют люди, которые испытывают боль и скрывают ее от других, и было несомненно, что мучительная болезнь гнездилась в этом молодом человеке, властителе мира, к пурпурной мантии которого довольно быстро протянулись бы жадные руки, как только он перестал бы казаться здоровым и сильным.

Каким старым и утомленным казался теперь снова этот человек, который, однако же, был еще так молод и рожден для великого благополучия.

Люди имели право называть его нечестивым тираном, но несомненно и то, что с таким же основанием можно было видеть в нем несчастливца, достойного сожаления. Чем мучительнее были его страдания, тем труднее было ему скрывать их от глаз толпы, останавливавшихся на нем во всякое время.

Существует только одно действительное лекарство против ненависти: оно называется состраданием. С теплотою милосердной женской души следила Мелисса за каждым движением царственного убийцы, с тех пор как она признала в нем страждущего, и его взгляд встретился с ее взглядом.

При этом от ее глаз не ускользнула ни одна подробность, способная питать ее сочувствие к человеку, к которому она за несколько минут перед тем относилась с отвращением. Она заметила легкое прихрамывание в его походке и судорожное вздрагивание в его веках; она сказала себе самой, что его тонкая, почти прозрачная рука принадлежит больному, а его волосы поредели от горя и болезни.

Но когда у последней ступени его встретил верховный жрец Сераписа, вместе с жертвонаблюдателями, и глаза императора снова приняли злое выражение с косым взглядом, то она не сомневалась, что Каракалла, с трудом пересиливая себя, смотрит так грозно с целью, несмотря на свои страдания, казаться страшным в глазах людей, от которых он желал повиновения.

Спускаясь с лестницы, он нуждался в поддержке одного из своих спутников; она видела это, причем заметила также, что его кудрявый проводник заботливо старался скрыть, что он поддерживает императора. Но придворный был слишком высок ростом для того, чтобы выполнить свою задачу так хорошо, как сделала бы это сама Мелисса. Ведь она была немногим ниже императора и притом не принадлежала к числу слабых. Ее рука предоставила бы больному лучшую опору!

Но как было возможно думать о подобных вещах ей, сестре Александра, находившегося в такой большой опасности, невесте Диодора, которого она так любила?

Между тем цезарь исчез в толпе жрецов, и проводник сказал ей, что путь для носилок теперь свободен.

Она бросила взгляд на носилки и, увидав, что Диодор все еще спит, в задумчивости последовала за ними, коротко и рассеянно отвечая на вопросы Андреаса и врачей. Она не слушала объяснений своих спутников и только на мгновение повернула голову к двору, когда ей указали на длинного худого господина с круглою головой и морщинистым лбом, говоря, что это – Макрин, префект императорских телохранителей, могущественнейший после цезаря человек, а также на других друзей Каракаллы, которых она уже видела вчера, и, кроме того, на историка Кассия Диона, а равно и других сенаторов и членов императорской свиты.

Теперь, когда путь шел через комнаты и проходы, в которые в другое время только изредка вступала нога непосвященного, она с большим вниманием смотрела вокруг себя, когда врач, жрец Сераписа, указывал ей на какие-нибудь особенно прекрасные статуи и картины или же замечательные символические изображения.

Однако же она, ум и душа которой вследствие бесед ее с братьями сделались восприимчивыми ко всему прекрасному и достойному познания, теперь смотрела на все это с меньшим участием, чем то было бы в иное время, потому что теперь она принуждена была думать о слишком многом другом: во-первых, о помощи, которая будет оказана Диодору великим Галеном, затем об отце, который сегодня должен был обходиться без нее, и, наконец, о душевном настроении её серьезного брата Филиппа. Он, так же как и Александр, с которым прежде он был так дружен, влюбился в одну и ту же девушку, Агафью, – что из этого произойдет? Между прочим, ее мысли обращались и к несчастному императору, и тогда ей постоянно казалось, что существуют какие-то узы, соединяющие ее с ним, она сама не знала, какие именно.

Когда носилки предстояло снова нести по ступеням лестниц, она присматривала за носильщиками и останавливала их, лишь только положение больного изменялось. Каждый раз как она при этом смотрела в прекрасное, раскрасневшееся от горячки лицо, окруженное густыми кудрями, ее сердце вздымалось, и девушка чувствовала, что она должна благодарить богов за то, что ее жених полон такой могучей юношеской силы и ни в каком отношении не похож на преждевременно поблекшего и преступного порфироносца. Однако же она думала также и о Каракалле, и однажды ей пришло в голову, что если бы, вместо Диодора, она должна была таким же образом сопровождать императора, то она заботилась бы о нем так же, как и о своем женихе.

Император, который до сих пор стоял от нее так же далеко, как божество, об уничтожающем могуществе которого она слыхала, внезапно сделался к ней ближе как человек. В своих мыслях она невольно присоединяла его к тем немногим людям, в личном соприкосновении с которыми проходила ее жизнь, к горю и радости которых она чувствовала участие.

Он не может быть совершенно дурным и очерствевшим! Если бы он только знал, как больно ей видеть его страждущим, то, наверное, повелел бы Цминису оставить преследование Александра!

У самой цели путешествия до ее слуха снова донеслись трубные фанфары и напомнили ей, что она находится под одною с ним кровлей. Она была так близко от него, но как далек был он от предчувствия того, чего желало от него сердце, бившееся таким к нему состраданием!

Многие спавшие в Серапеуме больные или здоровые, жаждавшие внушений богов, в этот час уже оставили постель и советовались в обширном переднем зале с толкователями снов и врачами. Здесь было такое же оживление, как на рынке, и один старик со спутанными волосами и пылающими глазами беспрестанно повторял громким голосом: «Это сам бог явился мне, и его трехглавая собака лизала мне щеки».

Далее какая-то безобразная старуха остановила Мелиссу и шепнула ей: «Целительное питье для твоего милого. Слезы из глаз дитяти Гора, от самой Изиды. Действует верно и скоро. Приходи к продавцу бальзама Гезрону на Некропольской улице. За пять драхм здоровье милого».

Однако же Мелисса, которая со времени болезни матери была здесь не чужая, тотчас вошла, не позволяя себя задерживать, в зал вещих снов, каменный потолок которого покоился на двух рядах колонн, высоких, как дома.

Ей был знаком также смолистый аромат кифи[951], наполнявший помещение несмотря на то, что свежий воздух проникал в него сквозь высоко проделанные окна. Они были покрыты красными и зелеными занавесями, и проникавший через них смягченный свет вливался в этот сумрак и скользил по стенам безмолвного зала, покрытым цветными рельефными изображениями из истории богов.

Здесь было запрещено говорить, и шум шагов заглушался толстыми густо сплетенными половиками.

Большинство коек уже опустело, только те, которые находились между длинною стеною с окнами и первым рядом колонн, большею частью еще были заняты больными, искавшими покровительства божества. На одну из них положили Диодора, и при этом Мелисса безмолвно оказывала ему помощь с такою предусмотрительностью, которой восхищались даже врачи.

Но Диодор и теперь не проснулся, хотя его сосед ни на одно мгновение не давал отдыха своим губам, потому что во сне получил приказание повторять имя Сераписа столько раз, сколько в стакане содержится капель воды из Агатодемонского канала.

– Продолжительное пребывание среди этих испарений могло бы повредить ему, – шепнул доктор Птоломей вольноотпущеннику, – а между тем Гален, хотя он и велел сказать, что посетит больного очень рано, еще не приходил сюда. Правда, он уже стар, а в Риме, как слышно, спят долго.

Тут он был прерван каким-то движением. Никто не заметил, откуда оно началось, но оно нарушило безмолвие зала, и вслед за тем чьи-то услужливые руки шумно и порывисто распахнули обе половинки главной двери.

– Он идет, – шепнул остальным проводник-жрец, и вслед за тем за порог переступил старец, за которым следовала толпа пастофоров, почтительно и в согбенной позе, подобно придворным, следующим за своим властителем.

– Тише, братья мои, – проговорил вполголоса, обращаясь к следовавшим за ним, величайший из врачей того тысячелетия, в котором он жил, и затем, опираясь на палку, направился к ряду коек. Было заметно, что он перешагнул уже за восемьдесят лет, но его большие глаза все еще сверкали юношеским и живым огнем.

Мелисса покраснела при мысли, что смешала Серена Саммоника с этим удивительным старцем. Вероятно, он когда-то был выше ростом; но теперь его спина согнулась и тяжелая голова наклонилась вперед, как будто ища чего-то. Его лицо было бледно и бесцветно, нос и рот отличались изяществом и благородством. Синие жилки просвечивали сквозь нежную бледную кожу; его большую голову покрывали густые волнистые волосы, серебристые и мягкие, как шелк, разделенные пробором посередине. Белоснежная борода доходила ему до самой груди. Длинная, в складках, одежда из весьма драгоценной белой шерстяной материи облегала его старческую фигуру. И вся его внешность отличалась бы только своим изяществом, если б его глаза не светились так ярко и пронзительно из-под густых бровей и если бы не было этого высокого, слегка выпуклого, почти гладкого лба, этой совокупности признаков, свидетельствовавших о силе и глубине его ума.

Мелисса не могла сравнить его ни с кем; но христианину Андреасу он напомнил изображение престарелого Иоанна, которое богатый собрат его по вере пожертвовал церкви святого Марка.

Если этот человек не сумеет оказать помощь, то уже решительно никто не в состоянии помочь Диодору! Как величественно и уверенно подвигалась вперед согбенная фигура этого старца! Он, совсем чужой здесь, по-видимому, указывал дорогу другим и повелевал как будто в собственной области.

Мелисса слышала, что сильный аромат кифи может повредить ее возлюбленному, и нетерпеливо ждала, чтобы Гален поскорее обратил свое внимание на Диодора. Гален начал не с того больного, который лежал около двери, а остановился по середине зала, прислонился к колонне и сперва стал рассматривать помещение и койки.

Когда его испытующий взгляд скользнул также и по ложу Диодора, с этим взглядом встретился другой, который с выражением почтительной просьбы исходил из прекрасных больших и невинных глаз.

Тонкая улыбка мелькнула на его покрытых усами губах, и, приблизившись к Мелиссе, он проговорил:

– Там, где подает знак такое привлекательное существо, мы, старики, должны повиноваться. Это твой возлюбленный, милое дитя, или брат?

– Мой жених, – быстро ответила она. И девическая застенчивость, от которой зарделись ее щеки, была ей так к лицу, что Гален продолжал с любезною шутливостью:

– Он, вероятно, обладает многими хорошими качествами, если ты так заботишься о нем, дитя мое.

С этими словами Гален приблизился к ложу и, взглянув Диодору в лицо, точно говоря с самим собою, произнес, не обращая внимания на врачей, которые теснились вокруг него с выражением любознательности:

– И тут также перевелись настоящее греки; только красота предков изглаживается не так-то легко и проявляется еще у внуков. Что за голова, что за лицо и какие волосы!

Ощупав затем у юноши грудь, плечи и руки, он воскликнул тоном искреннего удивления:

– Поистине божественные члены!

Затем он положил мягкую, нежную старческую руку, поверхность которой была покрыта целою сетью синеватых жил, на лоб больного, снова окинул глазами зал, и, в то время как Птоломей кратко, но обстоятельно излагал ему историю болезни, он потянул в себя испарения, наполнявшие всю комнату, и проговорил по окончании речи доктора-христианина:

– Мы исследуем этот случай, только не здесь, а в помещении с менее сильным ароматом. Он вызывает сны, но еще скорее демонов горячки. Нет ли у вас поблизости другой комнаты с более чистым воздухом?

Многоголосное «да» было ему ответом, и Диодора немедленно перенесли в небольшой боковой зал.

Во время этого перенесения Гален переходил от койки к койке и обращался с вопросами к главному врачу и к больным.

По-видимому, он забыл о Диодоре и Мелиссе; но, бросив в одном месте поверхностный взгляд, а в другом исследовав внимательно больного, он потребовал, чтобы его тотчас же вели к жениху прекрасной александриянки.

С порога соседней комнаты он дружески кивнул Мелиссе.

Как охотно последовала бы она за ним, но она подумала, что если бы удивительный старик желал ее присутствия, то он позвал бы ее, и скромно дожидалась его возвращения.

Ей пришлось ждать его очень долго, и минуты тянулись для девушки как часы. Сквозь затворенную дверь она слышала мужские голоса, вопли и громкие стоны страдальцев, плеск воды, звяканье металлических инструментов, и живое воображение заставляло ее предчувствовать, как тяжело будет ее возлюбленному переносить то, что будут там делать с ним.

Наконец Гален появился снова. Вся его фигура дышала веселым довольством. Врачи, следовавшие за ним, перешептывались между собою, покачивали головами, как будто они были свидетелями какого-нибудь чуда, и взгляд каждого, останавливавшийся на нем, выражал восторженное почтение. Когда взор знаменитого врача встретился с глазами Мелиссы, ей стало ясно, что теперь все хорошо. Схватив правую руку старца, она заключила по ее свежей влажности, что он только что обтер ее и что собственноручно совершил то, чего ожидал от его искусства доктор Птоломей.

Глаза ее стали влажными от чувства благодарности; и хотя Гален пытался помешать ей прикоснуться губами к его руке, ей все-таки удалось исполнить свое намерение. Он, с отеческою нежностью, любуясь ее красотою, поцеловал ее в лоб и сказал:

– Ступай теперь спокойно домой, моя девочка. Камень сильно ударился о голову твоего друга, и давление проломленной теменной кости – я хочу сказать куска кости – на мозг лишило его способности сознавать, – какую достойную любви невесту ниспослали ему боги. Теперь же нож сделал свое дело, кость снова поднята, осколки никуда не годные устранены, крыша в порядке, и давление уничтожено. Вместе с тем к твоему другу возвратилось также и сознание, и я готов побиться об заклад, что он в эту самую минуту думает о тебе и желает тебя видеть. Но будет лучше, если вы отложите это свидание. Дважды двадцать четыре часа он должен оставаться в той комнате; всякое нарушение покоя только замедлит его выздоровление.

– В таком случае я останусь здесь, чтобы ухаживать за ним! – с живостью воскликнула Мелисса.

Но Гален с решительностью, уничтожавшею всякое противоречие, возразил:

– Ради выздоравливающего этого не должно быть. Близость женщины, к которой пламенеет сердце больного, увеличит ядовитость горячки еще скорее, чем резкий запах кифи. Кроме того, это место совсем не подходит для пребывания в нем тебе подобных. Мелисса печально склонила голову, но он кивнул ей и ласково продолжал:

– Врач Птоломей, достойный полного доверия с твоей стороны, отзывался о тебе, как о девушке рассудительной, и ты не захочешь испортить то дело, которое удалось мне довольно порядочно. Теперь же прощай, там ждут меня еще другие больные.

С этими словами он подал ей руку на прощанье; но когда он снова встретил ее взгляд, сверкавший сквозь туманившие его слезы, то спросил об ее имени и происхождении.

Встреча с таким чистым и прелестным существом при самом начале его дневной работы казалась ему добрым предзнаменованием для предстоявших ему тяжелых часов, которые он обязан был посвятить императору.

После того как она назвала ему свое собственное имя, а также имя своего отца и упомянула о своем брате-философе и об Александре-живописце, который уже теперь принадлежал к числу первых художников города, он весело отвечал:

– Отдаю полную справедливость его таланту; но ведь между слепыми, ты знаешь, и кривой считается царем. Подобно тому, как старые боги, запертые у вас новыми, едва могут промолвить слово, молчат здесь и музы. Многое истинно прекрасное, которое мы видим здесь, не ново, а новое, к несчастью, далеко не прекрасно. Впрочем, я допускаю, что произведения твоего брата представляют собою исключение, – прибавил он примиряющим тоном.

– Посмотрел бы ты только на его портреты! – с увлечением воскликнула Мелисса.

– Может быть, между ними находится и твой портрет? – спросил заинтересованный врач. – Это было бы воспоминание, которое я с удовольствием взял бы с собою в Рим.

Александр незадолго перед тем написал портрет Мелиссы, и велика была ее радость, когда оказалось, что она может предложить его почтенному человеку, которому была столь много обязана. Краснея, она обещала, что немедленно по возвращении домой пришлет ему портрет.

Этот неожиданный подарок доставил старцу большое удовольствие, и, когда он поблагодарил девушку с горячею и искреннею сердечностью, она прервала его уверением, что в Александрии искусство еще не погибло окончательно. Поприщу ее брата, однако же, грозит близкий конец, так как он находится в большой опасности.

Тогда старец, усевшийся на стуле, пододвинутом ему услужливыми врачами, пожелал узнать, в чем именно состоит дело, и Мелисса вкратце рассказала, в чем провинился Александр и как он еще вчера чуть не попал в руки полиции.

При этом она с мольбою смотрела на старика, и подобно тому, как он перед тем похвалил ее красоту, и с ее губ – она сама не знала, откуда появилась эта смелость, – вырвалась похвала его славе, величию, доброте. Она заключила свою смелую речь просьбою убедить императора, наверное, относящегося к нему с сыновним уважением, прекратить преследование ее брата.

Во время последних фраз черты лица врача сделались серьезнее; он несколько раз как бы с беспокойством поглаживал свою бороду, и, когда при последних, тихо и робко произнесенных словах она несмело подняла свои опущенные глаза, он с трудом поднялся со своего места и произнес тоном сожаления:

– Разве я могу сердиться на сестру, которая стучится в различные двери ради брата, находящегося в опасности; но я дорого дал бы за то, чтобы она обошла мою дверь. Тяжело отказывать в том, что сделал бы с радостью, а между тем мне приходится отказать, потому что Клавдий Гален хотя и делает для Бассиана Антонина все, что может, как и для всякого другого пациента, но Бассиан и как человек, и как император столько же ему чужд, как огонь воде, и таким останется на весь короткий срок, какой им обоим останется для жизни.

Последние слова прозвучали резко и заключали в себе отказ, но Мелисса чувствовала, как тяжело старику отказывать ей в исполнении ее желания. Поэтому она с глубоким чувством проговорила:

– О извини меня! Как могла я подозревать… – Затем она вдруг запнулась и спросила: – Значит, ты в самом деле думаешь, что цезарю остается жить недолго?

Эти слова отзывались каким-то тревожным ожиданием и не понравились Галену. Этот великий знаток человеческого сердца истолковал их ошибочно, и в его тихом голосе слышалось неудовольствие, когда он отвечал:

– Однако же довольно для того, чтобы наказать за оскорбление.

Мелисса побледнела при этих строгих словах. Она думала, что поняла их смысл, и, побуждаемая опасением, что этот человек со своей стороны не понял ее, как следовало, воскликнула с жаром:

– Я, конечно, не желаю ему смерти, нет, разумеется, нет, несмотря на опасность, угрожающую моему брату. Но недавно я видела его на близком расстоянии, и мне показалось, что его мучит какая-то тяжкая болезнь. Мы жалеем даже зверя, когда он страдает. Он еще так молод, а умереть – это должно быть так тяжело…

Гален одобрительно кивнул и отвечал:

– За эти слова я благодарю тебя от имени моего царственного пациента. Пришли мне только свой портрет, но скорее, потому что еще до захода солнца я сяду на корабль. Я буду вспоминать о тебе с удовольствием. Что касается страданий цезаря, то они так тяжелы…

Твоя любящая душа, дитя, не пожелала бы их даже твоему врагу. Мое искусство обладает не многими средствами для смягчения их, и бессмертные боги едва ли расположены облегчить тяжесть, которую они взвалили на этого человека… Из миллионов людей, которые трепещут пред ним, конечно, ни один не приносит за него жертв и не молится о благе этого властителя по своему собственному, добровольному побуждению.

Глаза Мелиссы сверкнули каким-то восторженным блеском, но этого уже не заметил Гален; наскоро простившись с нею, он повернулся, чтобы идти к ожидавшим его больным.

«Однако живет одна, – подумала девушка, глядя вслед удалявшемуся врачу, – которая по свободному побуждению желала бы помолиться и принестижертву за несчастного; Диодор, я знаю, не запретил бы мне этого».

Затем она обратилась к Андреасу и просила его проводить ее к милому.

Теперь Диодор в самом деле спал и не чувствовал поцелуя Мелиссы, слегка коснувшейся губами его лба. Она любила его, а больному нечестивцу принадлежало только ее сострадание.

Выйдя из больницы, она прижала руку к груди, глубоко вдохнула в себя воздух, точно выпущенная из тюрьмы, и вскричала:

– Моя голова совершенно одурманена больничными испарениями и всеми этими страхами и тревогами; но, Андреас, мое сердце еще никогда не билось с такою радостью и благодарностью! Я должна собраться с мыслями и скорее быть дома, потому что Филипп… а затем… вечные боги… старый приветливый римский вельможа Саммоник скоро будет на назначенном месте, у храма Афродиты. Посмотри, как высоко уже поднялось солнце. Пойдем поскорее, потому что заставить его дожидаться…

Здесь христианин прервал ее восклицанием:

– Если я не обманываюсь, то этот римлянин стоит в открытой колеснице, которая вон там съезжает с рампы!

Андреас не ошибся, и скоро затем экипаж Саммоника остановился возле Мелиссы, которая сумела так искусно и грациозно, не задевая его самолюбия, сообщить ему о случившемся, что он не только не почувствовал себя оскорбленным, но и пожелал ей счастья по поводу помощи, которую его знаменитый коллега оказал ее жениху. Данное им, Саммоником, обещание стесняло его и без того, потому что разрешить две трудные задачи в один день – это слишком много для старика его лет; а вечером ему предстоит принять участие в пире, на который приглашен император богатым купцом Селевком.

– Братом верховного жреца? – спросила Мелисса в испуге, потому что смерть так недавно посетила дом этого человека и похитила у него единственную дочь.

– Именно, – весело отвечал Саммоник. Затем он протянул ей руку с уверением, что мысль о ней поможет ему вспоминать с удовольствием об Александрии.

Когда она простилась с Саммоником, к нему быстро подошел Андреас, с серьезным видом поклонился ему и спросил, не будет ли это нескромностью с его стороны, если он в качестве близкого друга дома этой девушки попросит от ее имени об одной милости у него, высокоуважаемого доверенного лица императора.

Римлянин испытующим взглядом посмотрел на Андреаса, и так как ему внушила доверие мужественная, благородная и полная достоинства наружность этого человека, в которой, по его мнению, совмещалось все, что отличало настоящего александрийца, то он просил вольноотпущенника говорить, не стесняясь. Он надеялся услышать что-нибудь характерное для граждан этого всемирного города, чтобы во время пира занять императора разговором на эту тему.

Узнав затем, что дело идет о брате Мелиссы, выдающемся художнике, он улыбнулся, полный любопытства и ожидания. Даже после того, когда ему сообщили, что Александр подвергся преследованию за легкомысленную шутку насчет императора, он только лукаво погрозил ей пальцем. Но когда Саммоник узнал, что шутка Александра касалась умерщвления Геты своим царственным братом, то вздрогнул, и тон его явственно выразил строгое неудовольствие, когда он ответил просителям:

– Неужели вы думаете, что у меня, как у Цербера, лежащего у ног вашего Сераписа, три головы, что просите у меня, ради улыбки хорошенького личика, положить одну из этих голов на плаху? – Затем он подал знак своему вознице, и его кони с легкой колесницей помчались через площадь на улицу Гермеса.

Вольноотпущенник, пожав плечами, посмотрел ему вслед и глухо пробормотал про себя:

– Это моя первая и, разумеется, последняя просьба к кому-либо из вельмож.

– Трус! – вскричала Мелисса.

А Андреас с пренебрежительною улыбкой сказал:

– Пусть это будет нам уроком, дитя: кто рассчитывает на помощь других, тот сеет на плохой почве. Мы должны полагаться единственно на Бога и на собственную силу.

XIII

Андреас, на плечах которого лежала такая тяжесть, потратил много времени, и его тянуло домой.

После того как он, согласно желанию Мелиссы, рассказал ей, каким образом операция Галена возвратила потерянное сознание Диодору и как другие врачи были поражены глубоким удивлением его искусству, он сделал все, что мог теперь, для девушки. Поэтому ему было приятно встретить на улице Гермеса, которая теперь снова кишела гражданами, солдатами и всадниками, ключницу Полибия. Проводив Агафью к отцу, она была послана обратно в город, чтобы в случае нужды остаться при Диодоре в качестве сиделки. Вольноотпущенник поручил ей проводить девушку домой и затем удалился, чтобы лично дать отчет Полибию о положении его сына.

Было условленно, что Мелисса на некоторое время останется при отце; но как только Диодор будет выпущен из Серапеума, она отправится на другую сторону озера, чтобы там принять выздоравливающего.

Ключница уверяла девушку, идя возле нее, что Диодор был баловнем счастья, но то обстоятельство, что явился сам великий Гален для возвращения ему рассудка и жизни, а также и то, что он нашел такую невесту, как Мелисса, доказывает, что он никогда еще не был счастливцем в такой степени, как теперь.

Затем старуха заговорила об Агафье, расхваливала ее красоту и доброту и уверяла Мелиссу, что молодая христианка много расспрашивала об Александре. Она, ключница, тоже не скупилась на похвалы ветреному юноше, и если ее не обманывает все, то на этот раз стрела Эроса попала в сердце Агафьи, которая до сих пор была ребенком, чистым ребенком. Она знает это, потому что молодая христианка выросла на ее глазах. Ее вера не должна служить препятствием ни для нее, ни для Александра, потому что более спокойных и скромных жен, чем христианки – она была знакома со многими, – нельзя найти среди гречанок.

Мелисса только изредка прерывала говорливую женщину, и, между тем как она ее слушала, ее воображению представлялись привлекательные картины будущего, и она видела себя с Диодором, распоряжающеюся в доме Полибия, и вблизи себя, в большом имении Зенона, Александра с красивою, горячо любимою женою. Из сумасбродного, безрассудного юноши там, под наблюдением достойного христианина, должен был выработаться настоящий мужчина. Отец часто будет навещать ее и, разделяя ее счастье, снова научится любить жизнь. Только мысль о жертве, которую должен был принести страстный Филипп в пользу своего брата, и об опасности, угрожавшей Александру, нарушала по временам веселое спокойствие ее души, богатой теперь счастливыми надеждами.

Чем ближе подходила она к родительскому дому, тем радостнее билось ее сердце: там предстояло ей рассказать только хорошее.

Ключница, задыхаясь от скорой ходьбы, пыталась уговорить быстро идущую девушку вспомнить о ее шестидесяти годах и не бежать с такою стремительностью.

Мелисса охотно замедлила свои шаги, и когда обе женщины дошли до конца улицы Гермеса и у храма бога, которому она была обязана своим названием, повернули направо, отпустила свою любезную спутницу, потому что в этой тихой местности девушка не нуждалась в провожатых.

Итак, Мелисса осталась одна. Влево от нее лежали сады Гермеса, на южной границе которых стояли дома ее отца и его соседа Скопаса. Хотя ключница рассказывала ей только хорошее, но Мелиссе было все-таки приятно избавиться от необходимости слушать ее и свободно предаться собственным мыслям.

Ей не встречалось ничего, что отвлекало бы ее от них, потому что в этот час большой сад для народа посещался почти исключительно детьми с их няньками или людьми из соседних домов, направлявшимися в храм Гермеса и Артемиды или в маленькое святилище Асклепиоса[952], стоявшее в мимозовой роще у опушки сада. Этот маленький храм привлек и Мелиссу.

Он был ей хорошо знаком с тех пор, когда усилилась болезнь ее покойной матери. Как часто, бывало, она спешила сюда из дома родителей, чтобы помазать елеем камень алтаря, принести богу, дарующему больным исцеление, какую-нибудь маленькую жертву и искать утешения в молитве.

Сделалось жарко; Мелисса чувствовала усталость, и когда она увидела белые мраморные колонны, мерцавшие среди зелени, то не противилась своему влечению немножко отдохнуть в этом прохладном приюте и исполнить обет, который она дала самой себе несколько времени тому назад.

Как ни тянуло ее домой, чтобы сообщить отцу утешительные вести, волновавшие ее сердце так радостно, однако же она сказала себе самой, что ей не скоро представится снова случай незаметно для других выполнить то, что было у нее на уме.

Если когда-либо было подходящее время для того чтобы принести жертву для облегчения страданий больного императора, то именно теперь. Мысль, что великий Гален был, может быть, прав и что из бесчисленных подданных Каракаллы она единственная девушка, которая делает это для него, только укрепила ее в принятом решении.

Главный храм Асклепиоса, которого египтяне называли Имхотепом[953], находился при Серапеуме. Там отправлялся культ этого бога вместе с культом Сераписа и Изиды, и в нем участвовали египтяне, греки и сирийцы; а тот храм Асклепиоса, к которому подходила теперь Мелисса, посещался только эллинами.

Второй царь Египта из македонян, Птолемей Филадельф, выстроил его в добавление к храму Артемиды после выздоровления его супруги Арсинои от тяжкой болезни.

Он был мал, но представлял образцовое произведение греческого искусства. Статуи грез и сна у входных ворот и мраморная группа позади алтаря, изображавшая самого Асклепиоса и возле него сестру его Гигею и супругу Эпиону, облегчительницу страданий, причислялись знатоками к замечательнейшим художественным произведениям Александрии.

Как в чертах, уподоблявшихся чертам Зевса Олимпийского, так и в позе бога врачевания, опиравшегося на обвитый змеями жезл, изумительно прекрасно были выражены достоинство и доброта; а грациозное, полное обещаний благожелательство, с которым Гигея держала в руке чашу, как будто в ней она подавала страждущему выздоровление, было способно возродить надежду в больном, впавшем в уныние.

Вокруг густых волос бога обвивалась красиво сложенная повязка; у ног его лежало его животное, собака, и смотрела на своего господина, как бы умоляя его о помощи.

В клетке возле алтаря извивались змеи бога, и они, которым приписывали способность возрождать себя самих, обещали больным сбросить с них болезнь, как ехидна сбрасывает кожу. Власть змей над жизнью и смертью напоминала молящимся также и о власти бога – отсрочить кончину человека или же быстро нанести ему смерть.

Внутренность этого небольшого храма была наполнена приятною прохладой. На белых стенах из мрамора висели дощечки с выражениями благодарности и обетами выздоравливающих. На некоторых из них были также указаны средства, которые помогли каким-нибудь отдельным больным, а за ковром у левой стены, в маленьком архиве храма, хранились рецепты, документы насчет принесенных пожертвований и заметки, относившиеся к истории святилища.

В этом уединенном, полном тени месте, между этими крепкими мраморными стенами было гораздо свежее, чем на открытом воздухе. Перед статуей бога Мелисса воздела руки. Она была одна, со старым жрецом Асклепиоса. Его помощник удалился, а сам он спал, храпя, в кресле, которое отодвинул в темное место позади мраморной группы.

Таким образом, она могла, незамеченная и послушная влечению своего сердца, молиться о больном женихе, которому принадлежало ее сердце, а затем – о страждущем, которому повиновался целый мир без сопротивления. Она знала, что для благополучия Диодора поднимались к молитве и другие руки и сердца с искренним сочувствием. Но кто, кроме нее, молился за человека, бывшего предметом такой зависти, обладавшего самыми драгоценными и редкими дарами счастья, которому, однако же, тяжкие страдания тела отравляли всякую радость его души?

Люди знали только о тех горестях, которые он причинял другим; но какие горькие муки выпали на долю его самого – этого, по-видимому, не подозревал никто, кроме нее, которой подтвердил это и великий Гален. Разве черты его лица и его взгляд не открыли ей, что мучительная болезнь терзает его грудь, подобно орлу, терзающему грудь закованного Прометея?

Бедный, жалкий, преступный, рожденный для высшего счастья и теперь впавший в тягчайшие страдания старик во цвете лет! Молиться о нем, принести за него жертву – было, конечно, делом благочестивым и угодным богам.

И Мелисса из глубины сердца молилась мраморным изваяниям, стоявшим позади алтаря, не спрашивая себя, почему она для этого чужого ей человека, для этого кровожадного тирана, из-за которого подвергся преследованию ее брат, делает нечто такое, к чему в другое время побуждала ее только забота о любимейших существах. Но она чувствовала себя не чужою ему и не думала также о том, как далеко от него стоит она. Притом здесь ей было легко молиться, потому что с этими прекрасными мраморными статуями ее соединяли давнишние дружеские отношения.

Когда она смотрела в лицо Асклепиоса и умоляла его быть милостивым к императору и освободить его от болезни, без которой он, может быть, остался бы добрым и человеколюбивым, мраморные черты находившегося перед нею благородного изваяния оживлялись в ее глазах. Достоинство и величие, сиявшие на его челе, уверили ее, что могущество и мудрость бога довольно велики для того, чтобы исцелить всякую болезнь. Ласковая кротость, выражавшаяся на его губах, возбуждала в ее душе уверенность, что он намерен быть милостивым; мало того, ей казалось, что его каменные губы шевелятся и обещают ей внять ее мольбе.

Когда она подняла глаза на статую Гигеи, ей показалось, что сестра Асклепиоса кивает ей своею прекрасною, доброю головою с многообещающим выражением.

Она с доверием подняла выше молящие руки и обратилась к своим каменным друзьям с речью, как будто они могли ее слышать.

– Я знаю, – начала она, – что ничто не остается сокрытым от вас, великих богов; и когда вы допустили, чтобы у меня была похищена мать, мое безумное сердце роптало на вас. Но в то время я была еще неразумным ребенком, и моя душа покоилась как бы во сне. Теперь все это совершенно изменилось. Мною – вы знаете – овладела любовь к одному юноше. Вместе с этим вот здесь, внутри меня, пробудилось также понимание, что вы добры и милостивы. Простите девушке то, в чем провинилось дитя, и возвратите здоровье моему милому, который находится теперь под покровительством великого Сераписа, в его святилище, но все-таки нуждается и в вашей помощи. Ему уже лучше, и величайший из твоих, великий Асклепиос, служителей говорит, что он выздоровеет, и это, должно быть, справедливо. Но без вас дар искусства Галена принесет мало пользы, и поэтому умоляю вас: сделайте скорее здоровым моего жениха, которого я люблю. Но я желала бы помолиться еще и за другого человека. Это удивит вас, но это – Бассиан Антонин, император, которого называют Каракаллой.

С каким удивлением смотришь ты на меня, великий Асклепиос! И ты тоже покачиваешь головой, великая Гигея. И в самом деле, трудно понять – что побуждает меня, любящую другого, молиться о кровожадном убийце, за которого никто другой в империи не замолвит перед вами доброго слова по своему собственному свободному побуждению. Я сама хорошенько не знаю, каким образом мне пришла эта мысль. Может быть, это только сострадание; потому что он, кто мог бы быть счастливейшим, теперь, наверное, самый жалкий человек под солнцем. О великий Асклепиос, высокая, о высокая добрая Гигея, облегчите его страдания, превышающие всякую меру. В жертве не будет недостатка! Я принесу вам в дар петуха, и подобно тому, как он возвещает появление нового дня, может быть, и вы позволите, чтобы для Каракаллы занялась заря существования среди нового, лучшего благоденствия.

Но ты смотришь так строго, милостивый бог, как будто моя жертва слишком мала для тебя. Ах! Я охотно принесла бы в жертву козу; но я не знаю – довольно ли у меня денег для этого, потому что у меня есть только то, что я сберегла. Впоследствии, когда юноша, которого я люблю, сделается моим мужем, я покажу вам, как я благодарна, потому что он столько же богат, как прекрасен и добр, и, конечно, не откажет мне ни в одной просьбе. Но и ты, высокая богиня, смотришь на меня уже не так ласково, как смотрела сейчас, можно даже подумать, что ты на меня гневаешься. Не думаете ли вы, что я молюсь и приношу жертву за Каракаллу, – здесь она тихо засмеялась, – потому, что я к нему расположена или даже люблю его?.. Но нет, нет, нет! Мое сердце вполне принадлежит Диодору, и ни малейшая частичка его не принадлежит никому другому. Меня привело сюда только несчастье цезаря. Я поцеловала бы скорее вон ту змею или колючего ежа, чем его, братоубийцу в пурпуре. Верьте мне, это так, как бы ни казалось это странным!

Прежде и после всего я молюсь и приношу жертву, разумеется, за Диодора и за его выздоровление. Я желала бы также поручить вашей благости и моего брата Александра, которому грозит опасность; но он здоров, а против угрожающей ему опасности ваши средства недействительны…

Здесь Мелисса замолчала и вопросительно посмотрела статуям в лицо, но они не соблаговолили взглянуть на нее снова так же ласково, как прежде. Может быть, скудость жертвы изменила их настроение.

Поэтому она с некоторым беспокойством вытащила свой кошелек и пересчитала содержавшиеся в нем деньги. Когда затем она разбудила жреца и узнала от него, сколько он потребует за принесение в жертву одной козы, ее лицо снова просияло, потому что ее сбережений было достаточно для принесения в дар козы и еще молодого петуха в придачу. Все, что она имела, до последней сестерции осталось в руке старика; однако же Мелисса могла присутствовать только при жертвоприношении петуха, так как ее неудержимо влекло домой.

Как только кровь птицы окропила алтарь, и Мелисса сообщила богам, что им предназначена и коза, они, по-видимому, снова посмотрели на нее ласковее, и девушка, веселая и радостная, точно она с успехом выполнила трудную задачу, пошла уже к двери. В этот момент занавесь, отделявшая архив от остальной части храма, раздвинулась и оттуда вышел какой-то мужчина и позвал ее.

Она быстро повернулась к нему; но когда она узнала в нем римлянина, принадлежавшего к числу знатных лиц, – как это было видно по его белой тоге, то испугалась. Наскоро крикнула она ему, что она спешит, и сбежала вниз по ступеням в сад и затем вышла на улицу.

Там она упрекнула себя, что из глупой застенчивости она отказала незнакомцу, который притом едва ли был моложе ее отца, в ответе на его вопросы; но, сделав несколько шагов, она уже забыла об этой встрече и начала в своем уме приводить в порядок множество вещей, о которых ей предстояло рассказать.

Скоро она увидела вершины пальм и широковетвистую крону сикоморы в своем садике; старая верная собака Мелас весело залаяла ей навстречу, и приятное чувство благополучия, теплое и невозмутимое, прерванное незнакомцем только на короткое время, снова овладело ее душой.

Она была утомлена: где же можно отдохнуть лучше, чем дома? Она счастливо избежала разных опасностей: где же можно оставаться в большей безопасности, чем под отеческой кровлей?

Как ни радовалась она новому великолепному жилищу по ту сторону озера и всему, что любовь Диодора обещала дать ей, но все-таки ее сердце было соединено более крепкими узами с хорошеньким, чистеньким домиком, плоская кровля которого теперь виднелась перед нею.

В садике, по дорожкам которого, усыпанным ракушками, Мелисса шла теперь, она в детстве играла так весело; показавшееся теперь окно принадлежало к комнате, где умерла ее мать.

Возвращение домой было так приятно, в особенности когда ей предстояло сообщить любимым существам так много радостного!

Собака Мелас давно уже прыгала с бурными изъявлениями ласк возле Мелиссы, и теперь девушка услыхала также крик скворца, сперва – «Олимпия!», затем – «Моя сила!»

Радостная улыбка мелькнула на свежих губках девушки, когда она заглянула в мастерскую; но вдруг оба ряда снежно-белых зубов, показывавшихся каждый раз, когда она бывала весело взволнована, исчезли, так как отца, по-видимому, не было дома. Он, наверное, не работал, потому что широкое окно мастерской теперь, перед самым полуднем, не было закрыто занавесью. Однако же в это время он обыкновенно всегда бывал дома, и радость ее была бы испорчена наполовину, если бы она не нашла его здесь.

Но что это? Что могло это значить?

Собака возвестила о ее приходе, и седая курчавая голова старой Дидо выглянула из двери ей навстречу, но быстро исчезла. Как она была бледна и какой имела странный вид, совершенно такой, как в то утро, когда врач сказал служанке, что этот день будет последним днем жизни ее госпожи.

Веселость Мелиссы пропала, и, не переступив еще порога, с которого ярко блеснуло ей навстречу с темной мозаики веселое громкое приветствие «радуйся», она позвала рабыню.

Ответа не было.

Ей пришлось идти в кухню, чтобы отыскать старуху. Подчиняясь глубоко вкоренившейся привычке откладывать неприятные известия насколько возможно, Дидо убежала к очагу. Там стояла она перед угасшим огнем и громко плакала, закрыв лицо морщинистыми руками, как будто боясь взгляда той, которую она должна была глубоко встревожить.

Один взгляд на рабыню и на слезы, которые текли между ее пальцами на худые руки, показал Мелиссе, что она сейчас услышит что-то ужасное. Бледная, положив руку на вздымающуюся грудь, она пожелала узнать все; но прошло довольно много времени, прежде чем Дидо могла рассказать в понятных словах, что произошло.

Однако же и тут она еще раз поискала глазами Аргутиса, которого считала умнейшим из людей; она знала, что он сумеет рассказать все гораздо лучше и осторожнее, чем она.

Но галла не было, и Дидо начала говорить сама, часто прерывая всхлипываниями свой печальный рассказ.

Между полуночью и восходом солнца отец вернулся домой и лег спать. Когда он рано утром кормил птиц, явился в дом египтянин Цминис с несколькими сыщиками и хотел арестовать хозяина от имени императора. Герон заревел, как бык, сослался на свое македонское происхождение, на свои права в качестве римского гражданина и на многое другое и спросил, в чем обвиняют его.

Ему отвечали, что по особому приказанию начальника полиции он должен находиться под арестом, пока не будет подвергнут суду его сын по обвинению в государственной измене. Но господин, хныкала Дидо, сильным ударом кулака свалил с ног полицейского, который хотел его схватить. Дело дошло до громких криков брани с обеих сторон и даже до кровавой драки. А скворец при этом все время кричал: «Моя сила!», и все птицы так суетились и подняли такой шум, что хоть вон беги. Посторонние люди тоже пробрались в дом, и только тогда, когда сосед Скопас уговорил Герона, тот отправился с полицейскими.

– С порога, – закончила рабыня, – он крикнул мне, что ты, Мелисса, должна остаться у Полибия, пока ему, Герону, не будет возвращена свобода, а Филипп должен просить заступничества префекта Тициана и при этом подарить ему дорогие безделушки, ты знаешь какие. Наконец, – здесь старуха вновь разразилась потоком слез, – наконец, он поручил мне позаботиться о могиле госпожи и о птицах. Для скворца я должна достать свежих мучных червей.

Мелисса, задыхаясь, слушала этот рассказ. Румянец сбежал с ее щек, и когда старуха кончила, она спросила ее глухим голосом:

– А Филипп и Александр?

– Мы позаботились обо всем, – отвечала старуха. – Как только я и Аргутис остались одни, мы начали советоваться. Он побежал к нашему Александру, а я – к Филиппу. Я нашла его в комнате. Он вернулся поздно, сказал мне слуга. Я застала его еще в постели, и мне стоило довольно большого труда разбудить его. Затем я рассказала ему все, и он стал говорить такие нечестивые речи, что будет неудивительно, если боги накажут его. Он хотел тотчас отправиться к префекту, как был, в беспорядке, со всклоченными волосами. Я едва образумила его, и между тем, как я умастила его волосы и помогла ему надеть новое праздничное платье, он, должно быть, собрался с мыслями. Он объявил, что хочет прежде отправиться в наш дом, чтобы поговорить с тобою и Аргутисом. Последний вернулся, но он не нашел Александра, потому что несчастный юноша принужден скрываться, точно какой-нибудь убийца.

Здесь старуха снова заплакала, и только после того как Мелисса успокоила ее ласковыми словами, она могла продолжать свой рассказ.

Филипп еще вчера узнал, где скрывается Александр, и потому хотел отправиться за озеро, чтобы сообщить ему о случившемся. Но верный и умный Аргутис удержал философа, представляя ему, что легко воспламеняющийся Александр, как только узнает, что из-за него отца лишили свободы, немедленно явится к своим преследователям и погубит себя. Александр должен скрываться до тех пор, пока император находится в Александрии. Вместо Филиппа, который пусть идет к префекту, отправится за озеро он, Аргутис, чтобы удержать Мелиссу от возвращения домой и сказать Александру то, что нужно. Может быть, сыщики будут следить и за ним, Аргутисом, но он знает разные переулки и переулочки и сумеет направить их на ложный след.

Тогда философ одумался. Раб ушел и скоро должен вернуться.

Мелисса представляла свое возвращение домой совершенно в другом виде! Сколько новых забот, полных страха!

Но как ни мучила ее мысль о том, каким образом вспыльчивый, неугомонный отец будет переносить свое заключение, она не проронила ни одной слезы, сообразив, что только обдуманными действиями, а не жалобами можно помочь двум близким людям, находившимся в опасности.

Ей нужно было остаться одной, чтобы собраться с силами и обдумать все.

Поэтому она приказала удивленной Дидо приготовить ей закуску и стакан вина. Затем села на стул перед сложенным шитьем, оперлась локтями на маленький столик, стоявший возле нее, опустила голову на руки и начала думать, к кому ей обратиться, чтобы помочь отцу.

Прежде всего ей пришла мысль о самом императоре, взгляд которого встретился с ее глазами и за которого она молилась и принесла жертву.

Но при этой мысли кровь прилила к ее щекам, и она решительно отстранила ее от себя. Однако же ее ум не мог тотчас же оторваться от Серапеума, где лежал ее жених в лихорадке. Она знала, что там отведена большая квартира верховного жреца Феофила с парадными комнатами и праздничными залами для императора, и вспомнила рассказы брата об этом важном господине, который наряду с римским жрецом Александра стоял во главе языческих культов города. Феофил слыл даже за философа, часто оказывал знаки уважения Филиппу и приглашал его в свой дом.

Брат должен был обратиться к нему, Феофилу, который был теперь, так сказать, хозяином, принимавшим Каракаллу, было бы возможно упросить своего царственного гостя освободить ее отца.

При этой мысли черты ее лица просияли, и между тем как она закусывала и пила вино, ей пришло на ум еще кое-что другое.

Александр, может быть, тоже не совсем чужой человек для верховного жреца, потому что последний – брат богатого Селевка, с умершей дочери которого художник писал портрет. Верховный жрец видел этот портрет и горячо расхваливал его.

Итак, было вероятно, что этот великодушный человек, когда его попросит о том Филипп, походатайствует за Александра. Может быть, все устроится гораздо лучше, чем она думала сначала.

Твердо убежденная, что спасение ее близких лежит на ее обязанности, она еще раз перебрала в своей памяти всех знакомых ее семейства, от которых можно было ожидать помощи; но при этой умственной работе ее сильно утомленное тело заявило свои права, и когда пришла Дидо, чтобы убрать остатки закуски и пустой стакан, она нашла Мелиссу в глубоком сне.

Покачав головою и подумав про себя, что все это плоды грубого обращения отца с послушною дочерью, которой следовало бы бодрствовать ради Александра, старушка подложила ей под голову подушку, задернула покрепче занавеску и начала отгонять мух, жужжавших вокруг раскрасневшихся щек ее любимицы. Но вдруг собака залаяла и молоток сильно застучал во входную дверь. Мелисса в испуге вскочила, старуха бросила опахало и, спеша отворить нетерпеливому посетителю, крикнула девушке:

– Не беспокойся, мое сердечко, не беспокойся! Это ничего. Я знаю его стук, это Филипп.

XIV

Рабыня не ошиблась.

Старший сын Герона возвратился из своих экскурсий.

Утомленный, разочарованный, с гневно сверкающими глазами, он перешагнул через порог, точно пьяный, с которым в похмелье случилось крупное несчастье, и тотчас же хриплым голосом спросил старуху, не отвечая на ее поклон, хотя его мать учила детей приветствовать даже рабов:

– Мелисса воротилась?

– Да, да, – отвечала Дидо, прикладывая к губам указательный палец. – Ты ведь разбудил ее от сна. И на что похож ты-то сам. Тебе не следовало бы входить к ней в таком виде! Ведь уж издали видно, какую весть ты принес. Префект не хочет оказать помощи?

– Помощи? – иронически повторил Филипп последнее слово рабыни. – Тут один дает утонуть другому, только из одного опасения, как бы не замочить своих ног.

– Ну, дело уж не так плохо, – возразила старуха. – Наш Александр ведь часто обжигал себе пальцы из-за других. А теперь подожди одну минуту. Я прежде всего принесу тебе кружку вина, а если ты в таком виде явишься к сестре…

Но Мелисса услышала голос брата, и, хотя Филипп уже расправил пальцами спутавшиеся волосы, она по одному взгляду на его лицо поняла, что его путешествие оказалось напрасным.

– Бедненький ты мой, – проговорила она после того, как он отвечал на ее вопрос глухим восклицанием: «От дурных людей самое дурное!»

Затем она взяла его за руку и повлекла за собою в мастерскую.

Там она напомнила ему, что она в лице Диодора даст ему нового брата; он от души обнял ее и поздравил с достойным любви женихом.

Она отвечала ему из глубины сердца, и, в то время как он быстро глотал вино, сестра попросила сообщить ей все подробности.

Он начал говорить, и, когда она при этом вглядывалась в него, ей невольно бросилось в глаза, как мало он похож на отца и брата, хотя не уступал им в росте, в форме его головы также было несомненное сходство с ними. Но в противоположность великолепно развитому корпусу обоих, его фигура была сухощава и малосильна. Позвоночный столб казался слишком слабым для длины его тела, которое он уже давно разучился держать прямо. Голова, как будто что-то высматривая или отыскивая, склонялась вперед, и даже тогда, когда он поместился на рабочем стуле отца и рассказывал о своих приключениях, его руки и ноги и даже мускулы его красиво сформированного, но совершенно бесцветного лица находились в постоянном движении. Он то вскакивал, то откидывал назад голову, чтобы отбросить с лица пышные курчавые волосы, и во все это время его действительно прекрасные, большие и глубокие глаза горели гневным огнем.

– Первый отказ я получил от префекта, – начал он, и при этом его руки, грациозным движениям которых греческое воспитание придавало такое большое значение, внезапно вскинулись вверх, точно движимые собственною волею, независимо от воли говорившего.

– Тициан разыгрывает роль философа, потому что во времена своей молодости, сколько уже прошло тому лет, он бывал в Стоа[954].

– Но твой учитель Ксантос говорил, что он хороший философ, – прервала его Мелисса.

– Подобная похвала не имеет значения, – возразил Филипп, – если кто-нибудь считается влиятельным человеком в городе. Но ему подобные пережили себя самих. Он ползет вслед за Зеноном. Он преклоняется перед авторитетом и требует того же от самостоятельных умов. Действующею причиной он считает божество. А в этом мире он признает целесообразное действие сверхъестественных сил и опьяняет ум шаткими, устарелыми идеалами. Добродетель… Но к чему повторять старый, давно заброшенный хлам!

– И в самом деле, у нас для этого не хватает времени, – поспешила проговорить Мелисса, которая предчувствовала, что Филипп пустится в философские разъяснения. Он уже начал наслаждаться своим действительно необыкновенно благозвучным голосом.

– Почему бы и не так? – спросил он с горькою улыбкою, пожимая плечами. – Выпустив последнюю стрелу из лука, стрелок может отдохнуть, и, ты сейчас услышишь, наш колчан пуст, он окончательно опустел до самого дна, подобно этому бокалу.

– Нет, нет! – с живостью перебила его Мелисса. – Именно потому, что первые твои шаги оказались неудачными, мы обязаны придумать что-нибудь другое. И я также могу говорить образами. Стрелок из лука, принимающий близко к сердцу дело, ради которого он разбросал все свои стрелы, не убежит с поля сражения, а достанет себе другие, и если не найдет их, то будет бить врага самим луком или же нападет на него с камнями, кулаками и зубами.

Тут Филипп с озадаченным видом взглянул ей в лицо и с радостным удивлением, оставив тон насмешливого превосходства, который он часто позволял себе в спорах со своею скромною сестрой, воскликнул:

– Вот какова наша малютка! Откуда приобрели эти спокойные глаза такой могучий блеск? Вот несчастье так несчастье! У кроткой голубицы хотят украсть птенца, то есть прекрасного Александра, и вот она тотчас преображается в отважного сокола. Я предполагал найти тебя здесь в виде покорного жертвенного барашка, со смоченною слезами работою в руках, а теперь именно ты внушаешь мне энергию. Посмотри же, остаются ли еще у нас стрелы после всего того, чего ты наслушалась от меня. Но прежде чем я стану продолжать, скажи мне, разве Аргутис еще не вернулся? Нет? Ему придется еще раз переправиться через озеро и доставить Александру разные вещи: белье, платье и все прочее. Главкиас, скульптор, недавно встретился со мною, он убеждал меня не забыть ничего; он знает, где находится наш брат, и только что собирался переправиться к нему на противоположный берег. Говорю тебе, что этот человек сделался неузнаваем! Вот верный друг, если только существуют теперь верные друзья! И как он вообще принял к сердцу судьбу отца! Мне кажется, что он питает к Диодору зависть из-за тебя.

При этом он погрозил Мелиссе пальцем. Она слегка покраснела и озабоченно спросила брата, велел ли он Главкиасу скрыть от Александра, что от него зависит свобода отца.

Тут Филипп ударил себя по лбу и с каким-то бессмысленным выражением на губах, всегда склонных к насмешке, проговорил конфузливо, точно пойманный на чем-нибудь мальчик:

– Это… это… мне самому непостижимо, но именно об этом-то я и забыл упомянуть. Замечательная рассеянность! Но я исправлю свою вину сейчас, немедленно! Аргутис должен… Нет, я сам переправлюсь через озеро.

С этими словами он вскочил со своего места, чтобы исполнить быстро родившееся намерение, но Мелисса удержала его.

С решимостью, которая вторично поразила его, она приказала ему остаться, и в то время как он быстрыми шагами прохаживался взад и вперед по мастерской, осыпая самого себя суровою бранью, то бил себя в грудь, то запускал руку в спутанные курчавые волосы, она разъяснила ему, что он может отправиться к Александру только тогда, когда будет знать решительно все, и что его посещение послужит только к тому, что наведет на след убежища Александра гоняющихся за ним сыщиков. Вместо того чтобы бесноваться и изливаться в жалобах, пусть он поскорее расскажет ей, где именно перед ним заперли дверь.

И Филипп рассказал, что сперва он обратился к префекту Тициану; Мелисса знает, что это важный господин, в аристократическом роду которого насчитывалось несколько лиц, занимавших должность императорского префекта в Александрии и управлявших египетской провинцией. На диспутах в Музеуме, при которых он охотно присутствовал, он встречался с Филиппом и высоко ценил его. В последнее время Тициан должен был оставаться дома по причине болезни. Незадолго до официального известия о посещении Александрии Каракаллой он принужден был подвергнуться серьезной операции. Вследствие этого ему оказалось невозможным присутствовать при торжественном приеме императора и даже явиться к нему.

Когда о Филиппе было доложено в префектуре, Тициан изъявил готовность немедленно принять его, но в то время как философ находился еще в приемной и удивлялся, что это помещение, когда-то кипевшее клиентами, просителями и друзьями первого человека в провинции, теперь так опустело, позади него послышался шум, и домашние слуги провели мимо него того самого внушительного вида господина, с которым в это утро Каракалла сошел с лестницы и на которого жрец Сераписа указал девушке как на одного из могущественнейших фаворитов. Этот бывший актер и танцовщик в течение немногих лет достиг высших степеней отличия. Его зовут Феокритом, и хотя он отличается замечательною телесною красотою и редкою ловкостью, он прославился с самой дурной стороны своею необузданною жадностью и оказался и как государственный человек и как полководец равно неспособным.

Прохаживаясь взад и вперед по приемной, он высокомерно оглядывался кругом, и его презрительные взгляды, падавшие, между прочим, и на философа, относились к весьма ограниченному числу присутствовавших, так как в этот самый час приемные комнаты высокопоставленных римлян были переполнены посетителями.

Здесь же большинству из них было отказано в приеме вследствие болезни префекта; многие знакомые и просители, являвшиеся к нему в прежнее время, наполняли приемные комнаты императора, префекта преторианцев и других могущественных сановников в свите Каракаллы. Тициана не было при приеме властителя, и носы, обладавшие наиболее тонким чутьем, вывели из этого заключение, что он близок к падению, и нашли более целесообразным повернуться спиною к человеку, которому оно угрожало.

Помимо этого всем была хорошо известна честность Тициана, и все охотно верили слуху, что он, в руках которого находится сбор податей богатой области, был настолько смел, что отверг предложение Феокрита. Оно состояло в том, чтобы сообща воспользоваться назначенным для отправки в Рим нагруженным на суда транспортом зерна и поставить его на счет продовольствия войска. Это нахальное предложение фаворита было действительно отвергнуто префектом, и сцена, свидетелем которой должен был сделаться Филипп, была последствием отказа Тициана.

Феокрит, постоянно нуждавшийся в зрителях, намеренно оставил отдернутою занавесь, отделявшую спальню префекта от приемной, и таким образом Филипп сделался свидетелем сцены, о которой рассказывал теперь сестре.

Страждущий Тициан лежа принял посланца императора, и, однако, в его фигуре соединялось сознание собственного достоинства римского аристократа со спокойствием философа стоической школы.

Он спокойно выслушал фаворита, который после обычных формул вежливости осмелился осыпать человека старше и знатнее его самыми тяжкими обвинениями и упреками. «В этом городе, – с пеной у рта объявлял Феокрит, – позволяют себе против цезаря неслыханные вещи. Из уст в уста переходят самые ядовитые насмешки. На Серапеуме, его жилище, прилепили ругательства против его священной особы. За подобное преступление всякое наказание, даже смерть на кресте, может быть названа наградою».

Когда префект с неудовольствием, но со спокойною решимостью пожелал узнать, в чем именно заключается это неслыханное ругательство, Феокрит показал, что он и в своем новом высоком положении не забыл своих приемов мимического лицедея, и отчасти в негодовании, отчасти желая придать посредством голоса и жестов настоящее выражение тем стихам, которые декламировал, он начал:

– Мерзавцы прибили гвоздями веревку к одним из ворот храма и под нею написали позорящие святилище слова:

Бога, царящего в области мертвых, будь гостем желанным:
Больше тебя не умножил никто в ней числа населенья.
В царстве Сераписа мрачном нет лавров, – прими же веревку:
Ты заслужил этот дар больше, чем кто-либо, цезарь.
– Какая гнусность! – воскликнул префект. – Твое негодование достаточно основательно; но ведь всему миру известна беспощадно-едкая насмешливость увлекающегося и смешанного населения этого города. Она не пощадила и меня, и если в этом случае кто-либо достоин упреков, то никак не префект, прикованный к дому, а начальник полиции и его команда, на обязанности которых лежит охранение жилища цезаря.

Тогда фаворит вспылил и разразился целым потоком фраз относительно обязанностей префекта, заместителя особы цезаря в области. Его глаз должен быть вездесущим, подобно оку всевидящего божества. Чем лучше он знаком с этой мятежной сволочью, тем более он был обязан охранять священную особу цезаря столь же неусыпно, как мать своего ребенка, как скупец свои сокровища.

Громко и патетично текли из уст подвижного человека пустые слова, которым он хотел придать выразительными жестами еще более силы, пока больной префект не потерял терпения. Грустная улыбка мелькала на его губах, когда он приподнялся с трудом на своей постели и нетерпеливо прервал Феокрита:

– Все еще актер!

– Все еще, – отвечал фаворит хриплым голосом. – А ты дольше всего был тем, чем ты был слишком долго: императорским сборщиком податей!

При этих словах взбешенный Феокрит быстрым движением набросил свою тогу на плечо и, несмотря на то, что его рука при этом дрожала от гнева, мягкая ткань упада на его атлетическую фигуру красивыми складками.

Затем он повернулся к префекту спиной и величественной поступью полководца, только что увенчанного лаврами победы, прошел мимо Филиппа и других, ожидавших аудиенции у префекта.

Все это философ рассказал сестре в немногих словах. Затем он остановил свое быстрое хождение по комнате и на вопрос Мелиссы, действительно ли так велико могущество этого выскочки, что он может лишить должности этого знатного и заслуженного вельможу, отвечал:

– И ты еще можешь сомневаться в этом! Тициан понял это ясно с первого мгновения, а то, что я узнал в Серапеуме… Но по порядку. Префект высказал сожаление об отце, об Александре, а затем стал уверять, что он сам нуждается в заступнике, так как если не сегодня, то завтра актеру удастся посредством лести выпросить у императора смертный приговор Тициану.

– Невозможно! – прервала его Мелисса и протянула к Филиппу руки с протестующим жестом.

Но он кинулся на стул и с жаром продолжал:

– Послушай только меня дальше! Итак, от префекта нечего было больше ждать. Он, бесспорно, честный человек, но и к этому вельможе прицепилась некоторая доля актерства. К чему служит быть стоиком,если человек не может смотреть на смерть так же равнодушно, как на хождение в баню? Тициан разыграл свою роль превосходно; а я пошел – это длинный путь – в солнечный зной в Серапеум, чтобы искать помощи у моего старого милостивца, верховного жреца. Император теперь его гость, да и префект советовал мне вверить защиту отца этому могущественному человеку.

Здесь он вскочил и, то быстро ходя по комнате, то останавливаясь перед сестрою, продолжал свой рассказ.

Любимец императора Феокрит на своих быстрых конях уже давно домчался до Серапеума, когда философ наконец пришел туда. Как частый гость верховного жреца Филипп был немедленно проведен в переднюю комнату помещения, оставшегося в распоряжении Феофила, после того как он предоставил парадные покои своего жилища императору. Еще в приемной, переполненной посетителями, философ узнал, что оскорбление фаворита уже повлекло за собою серьезные последствия. Он услышал также о гневе императора и о прискорбной шалости неосторожного мальчика, которая послужит во вред спокойным гражданам. Но прежде чем он мог осведомиться, в чем дело, его позвали к верховному жрецу.

В подобные дни это было высокою милостью, и благосклонность, с которою принял его глава жреческого сословия города, возбудила в нем трепетную надежду на счастливый успех. Но едва Филипп начал рассказывать достойному жрецу о том, в чем провинился его брат, как Феофил, как бы в виде предостережения, приложил руку к губам и выразительно шепнул ему: «Скорее и тише, если тебе дорога жизнь».

Когда затем Филипп в беглых словах рассказал ему, что Цминис арестовал и отца, то старик встал с такою поспешностью, которая была в другое время совершенно чужда его величественной манере, и указал юноше на дверь комнаты, прикрытой занавесью.

– Через эту маленькую дверь, – шепнул он Филиппу, – ты выйдешь на западную заднюю лестницу и в проход, ведущий против стадиума, вон из Серапеума. Римляне, находящиеся в передней комнате, уже хорошо знают, кто ты. Тем, что происходит теперь в этом доме, распоряжаются другие, а не бог, которому он посвящен. Неосторожные слова твоего брата уже переходят из уст в уста. О них знает и император. Его уверили, что тот самый государственный изменник, который ускользнул от Цминиса и его сыщиков, повесил также веревку на нашу дверь и подписал под нею дерзкие слова. Сказать теперь хоть одно слово в пользу Александра или вашего отца – значило бы самому броситься в огонь, чтобы потушить его. Ты не знаешь, как жарко он горит. Его раздувает Феокрит, потому что он сумел погубить в этом огне префекта. Ни слова больше; и что бы ни случилось, ты не переступишь этого порога, пока здесь живут римские гости.

С этими словами верховный жрец отпер для Филиппа дверь собственноручно.

– Я, не теряя времени, поспешил домой, – заключил философ, – и если я, сраженный этою новою неудачей, забыл предупредить Главкиаса, чтобы он молчал… Нет, нет, это во всяком случай непростительно; это… Может быть, Александр теперь уже переправляется через озеро, и когда братоубийца, подобный Каракалле…

Мелисса обняла взволнованного брата и старалась его утешить. И ее успокоительные слова, по-видимому, подействовали на него благодетельно. Но зачем он все еще сохранял по отношению к ней свою замкнутость? Почему Филипп не мог с доверием открыться ей, как это сделал Александр? Она никогда не имела в его глазах большого значения, и даже теперь он скрывал то, что волновало его до глубины души.

Она отвернулась от него с огорчением, потому что не было надобности даже утешать его. Однако же Филипп тяжело вздохнул из глубины сердца, и девушка не выдержала. С нежностью, с какою она еще никогда не относилась к нему прежде, она просила брата открыть ей свое сердце. Она желает помочь ему перенести то, что угнетает его; она поймет его, потому что ведь она сама испытала уже теперь радость и горе любви.

И, должно быть, ее слова подействовали, потому что Филипп кивнул и сказал глухим голосом:

– Так слушай, может быть, это принесет мне пользу.

И он начал рассказывать ей то, что она знала уже от Александра. Приложив руки к горящим щекам и затаив дыхание, она слушала его, не упуская ни одного слова, хотя в ее уме постоянно поднимался вопрос, должна ли она сказать ему всю правду, которую он, конечно, не мог знать, или же лучше покамест пощадить его душу, и без того удрученную великою тяжестью.

В ярких пламенных красках он описал свою любовь. Сердце Коринны, уверял он, должно быть, тоже почувствовало влечение к нему, потому что при последней их встрече на северном берегу озера ее рука коснулась его руки, когда он помогал ей выйти из лодки. Он чувствует еще прикосновение ее пальцев. При том эта встреча вовсе не была случайностью, потому что в дочери Селевка, которую он считал живым существом, он теперь с достоверностью видел земной образ, в котором является ее душа, оставившая тело.

И ею также овладела тоска по нему, так как она, с тонкою чуткостью бестелесных духов, ощущала глубину и истину его страсти. Александр сообщил ему относительно этого самые верные сведения; когда Коринна вышла к нему навстречу близ озера, ее душа уже давно была отделена от земной оболочки. Прежде чем ему пришлось обладать ей, та часть ее существа, которая считалась смертною, была отнята у него; а между тем он должен считать себя счастливым, так как не лишился духовной части. В прошлую ночь, отец присутствовал при этом, магические силы снова соединили его с нею.

Он лег спать с окрыленным духом, исполненный самых восхитительных надежд, и Коринна немедленно явилась ему во сне, так дивно прекрасная, добрая, с тонким умом, понимающим его мысли и стремления. Но в ту самую минуту, когда он услыхал из ее уст полное признание в любви и обратился к ней с вопросом, каким образом ему следует призывать ее, когда им овладеет желание снова ее увидеть, старая Дидо разбудила его, чтобы из глубины блаженства Элизиума погрузить в глубочайшую земную печаль.

Впрочем – и при этом он выпрямился с чувством собственного достоинства, – он скоро будет в состоянии совершать то же самое, что делает маг, потому что не существует ни одной науки, которую он не был бы в состоянии усвоить, будучи еще мальчиком, он доказал это своим учителям. Он, который вчера был убежден, что не существует никакой возможности наверняка знать что-нибудь, теперь может с уверенностью утверждать, что человеческая душа в состоянии отделяться от материи, которую она некогда оживляла. Таким образом, он приобрел себе вне земли ту твердую опору, которой добивался Архимед, чтобы оттуда приводить ее в движение. И он вскоре достигнет того, что, оставаясь смертным человеком, будет выказывать, как и Серапион, и даже лучше его, свое могущество над душами умерших, природу которых он теперь знает. Сочувствующая ему душа Коринны будет помогать ему, а если он достигнет того, что станет как повелитель распоряжаться душами усопших и удерживать их среди живых, тогда наступит новое время блаженства не только для него с отцом, но и для каждого, у кого смерть похитила любимое существо.

Тут Мелисса прервала его речь, которую он говорил все с большим и большим жаром и убеждением. С возрастающим беспокойством она следила за обманутым юношей. Сперва ей казалось ужасным разрушить заблуждение, делающее его счастливым. Пусть он по крайней мере порадуется, избавившись на время от страха, что по своей необдуманности он был причиною несчастья брата! Но как только она увидала, что он собирается впутать отца и даже дух матери в эту бесчестную игру мага, ее сдержанность исчезла и она тоном предостережения проговорила:

– Оставь отца в покое, Филипп; все, что вы видели у мага, было не более как пустое фокусничество.

– Будь посдержаннее, дитя! – перебил ее философ тоном превосходства. – Ведь еще вчера до захода солнца и я был того же мнения. Тебе известно, что направление философа, которому я следую, прежде всего требует воздерживаться от суждений; но если вообще возможно утверждать что-либо наверняка…

Но сестра не дала ему говорить дальше.

Быстро и ясно, все реже и реже прерываемая его возражениями, она открыла ему, кто именно была та девушка, которой он подал руку на берегу озера и с которою он вновь увиделся в доме мага.

С возраставшим жаром она сделала все, чтобы разрушить пагубное заблуждение. Но когда она увидела, что кровь отхлынула от его и без того бледных щек и он прижал ко лбу руку, как будто желая подавить физическое страдание, то снова овладела собою, и прекрасное свойство женской души, боязнь причинить напрасное огорчение, заставило ее скрыть от брата то, что было ей известно относительно встречи Александра с Агафьей.

Однако же, несмотря на эту деликатность, Филипп уставился глазами в землю совершенно уничтоженный. Он был огорчен, не столько тягостным сознанием, что его обманули посредством такой грубой хитрости, сколько утратою той богатой сокровищницы надежд, которую, как ему казалось прежде, он открыл в прошлую ночь. Он чувствовал, что как будто какая-то грубая пята попирает цветущее счастье будущего, которому он только что радовался. Рассказ сестры испортил ему не только земную жизнь, но и нескончаемое загробное существование.

Там, где исчезает надежда, настает отчаяние. Легко воспламенявшийся мыслитель бросился в ее объятия со страстным увлечением, так как он, не думая ни о чем другом, с эгоистическим рвением заботился о развитии своего собственного ума и в погоне за познаниями старался опередить других.

Подобно падающим камням, глухо звучали его слова, в которых он называл себя жертвою злой судьбы, несчастнейшим из несчастных.

Точно больной ребенок, горе которого увеличивается, когда он видит, что сострадательные люди жалеют его, он капризно устранялся от ласковых слов сестры, старавшейся его успокоить, пока она снова не напомнила ему об его обязанности действовать всеми силами для спасения отца и брата.

Тогда у него вырвалось восклицание:

– Они, и они тоже! На всех нас обрушилось это. Слепая судьба гонит нас к смерти и отчаянию. Чем же провинилась ты, тихое, терпеливое создание? Что такое сделал отец и наш веселый, преданный богам брат? А я-то, я? Имеют ли право те, которых называют руководителями судеб мира, наказывать меня за то, что я применил к делу тот неутомимый ум, который они даровали мне? О как они умеют мучить! Моя пытливость делает меня ненавистным для них, и вот они пользуются ошибками в мышлении врага и допускают, чтобы его обманывали, как олуха. Они хотят быть справедливыми и, однако, поступают подобно отцу, который лишает наследства своего сына, потому что этот последний, сделавшись взрослым человеком, замечает его слабости. Со слезами и страданиями я добивался познания истины. Не существует ни одной области мышления, глубочайшую глубину которой не стремился бы исследовать мой ум. Когда же я признал, что нам, смертным, не дано понять существо божества, потому что органы, данные нам для этого, слишком слабы и бессильны, когда я отказывался решить, существует или не существует то, чего я не в состоянии был понять, то разве я или они были виноваты в этом? Может быть, существуют божественные силы, создавшие мир и управляющие им, но пусть мне не говорят о их благости, разуме и заботливости относительно нас, смертных! Разве разумное существо, если только оно печется о благополучии другого, указывая ближнему его путь, разбрасывает на этом пути оковы и волчьи ямы, разве оно влагает в его грудь сотни таких инстинктов, которые, если б он следовал им, увлекли бы его в ужасающие пропасти? Может ли назваться моим другом то существо, которое создало меня и допустило вырасти, чтобы дать мне самое незначительное число истинных радостей, обречь меня на сильнейшие страдания и наконец, виновного или невинного, убить меня так же верно, как заставило родиться? Если бы божество, дарующее нам часть своего духа в качестве разума, было таким, каким показывают его толпе, тогда тут, на земле, существовала бы только одна мудрость и благость; но глупцы и дурные люди преобладают, а люди хорошие уподобляются деревьям, которые удар молнии поражает скорее, чем ползучие растения.

Тициан сделался жертвою плясуна Феокрита, благородный Папиниан погиб от злодея Каракаллы, наш прекрасный Александр попался в лапы Цминиса, а божественный разум допускает это и позволяет разуму человеческому громко в лицо ему провозглашать закон: «Для слабоумных и дурных людей счастье, а для хранителей и поборников мыслящего разума, этого разума, составляющего часть его собственного божественного существа, – преследование, несчастье, отчаяние!..»

– Остановись! – тут Мелисса перебила своего брата. – Разве уже недостаточно сильно обрушилось на нас наказание небесных сил? Неужели ты хочешь принудить их еще ужаснее излить на нас гнев свой?

Скептик с жестом гордого, самоуверенного вызова ударил себя в грудь и воскликнул:

– Я не боюсь их и не опасаюсь свободно высказывать выводы своего мышления! Богов не существует! Миром не управляет никакая разумная сила. Мир этот создался сам собою, если же он и создан каким-нибудь божеством, то оно дало ему вечные законы и допускает их действовать без снисхождения и милосердия, не обращая никакого внимания на массы людей, копошащихся на земле, подобно куче муравьев на тыкве в саду. И благо нам, если все обстоит действительно так, потому что в тысячу раз лучше рабски подчиняться железному закону, чем быть рабом капризного властелина, который по зависти и вероломству находит удовольствие в погибели лучших людей.

– И это ты считаешь последним выводом своего мышления? – воскликнула Мелисса, грустно покачивая головою. – Разве ты не чувствуешь, что подобными выходками дикого отчаяния ты только унижаешь свое собственное учение, конечной целью которого должно быть бесстрастие, невозмутимое равновесие духа?

– А разве соблюдают меру те, которые изливают на одно сердце целые потоки яда и несчастья? – проговорил Филипп, задыхаясь.

– Итак, ты все-таки считаешься с ними, существование которых отрицаешь? – спросила Мелисса с жарким негодованием. – Это ли твоя хваленая логика? Куда деваются при первой невзгоде все ваши учения, предписывающие вам воздерживаться от определенного приговора ради сохранения душевного равновесия и для того, чтобы, кроме несчастия, не отягчало нашей души еще твердое убеждение, что постигшее нас горе есть действительно бедствие? Ради самого себя, ради нас всех оставь это безумное беснование и не называйся скептиком только на словах, а будь им на самом деле; постарайся побороть увлекающую тебя страсть. Сделай это ради меня, ради любви ко всем нашим!

С этими словами она положила руки на плечо брата, который снова бросился на свой рабочий стул. Хотя он с досадою оттолкнул ее, она все-таки продолжала примирительным и умоляющим тоном:

– Для того чтобы все не оказалось запоздалым, нам следует спокойно обсудить положение дел. Я не более как слабая девушка, и грозящий нам удар отразится гораздо сильнее на мне, чем на тебе: что станется со мною в случае, если я лишусь отца?

– Жизнь с ним, по крайней мере, научила тебя переносить все с терпением, – заметил глухим голосом Филипп, пожимая плечами.

– Да, жизнь, – сказала Мелисса с твердостью. – Она определеннее указывает нам настоящий путь, чем все твои книги. Неизвестно, что именно удерживает Аргутиса. Больше я не намерена ждать. Солнце скоро зайдет, и в этот вечер – римлянин Саммоник, принадлежащий также к числу гостей, говорил мне об этом – император будет сидеть за трапезой в доме Селевка, отца Коринны. Родители покойной любят Александра и сделают для него все, что только возможно. Госпожа Вереника, по словам брата, благородная женщина. Тебе следовало бы обратиться к ней с просьбою о помощи для наших; но ты не должен показываться вблизи императора, поэтому я и отправлюсь туда сама и не успокоюсь до тех пор, пока мать Коринны не выслушает меня и не пообещает мне своей помощи.

Тогда Филипп вскричал в ужасе:

– Ты решаешься появиться в том доме, где пьянствует Каракалла со своими развратными приятелями? Ты, такое юное, прекрасное и неопытное существо, только одним своим появлением уже возбуждающее нечистые вожделения! Прежде чем допустить это, я скорее сам отправлюсь в дом Селевка, к тем сыщикам, которые окружают тирана!

– Для того чтобы отец лишился также и тебя и чтобы у меня похитили второго брата? – серьезно и спокойно спросила Мелисса. – Ни слова больше, Филипп! Я иду, а ты будешь ожидать меня здесь.

Тогда философ загремел повелительно:

– Что с тобою сделалось, что ты внезапно забыла о послушании?! Но я заставлю тебя слушаться, и прежде чем допущу, чтобы, в дополнение к несчастью, ты накликала на себя и на нас еще позор и посрамление, я запру тебя на ключ в твоей комнате.

С этими словами он схватил руку сестры, чтобы увлечь ее за собою в соседнюю комнату.

Девушка сопротивлялась, насколько хватало сил; но брат был сильнее ее, и ему уже удалось дотащить ее до порога, когда внезапно распахнулась дверь, которая вела в передний зал, и раб Аргутис бросился в мастерскую, там едва переводя дух, крикнул боровшимся:

– Что вы делаете? Клянусь всеми богами, вы выбрали плохое время для ссоры. Цминис идет сюда со своими людьми, чтобы арестовать вас. Они сейчас будут здесь. Беги в кухню, девочка, Дидо спрячет тебя в дровяной склад за очагом, а ты, Филипп, должен ползком пролезть в курятник. Скорее, а то будет поздно!

– Уходи! – уговаривала брата Мелисса. – Через кухонное окно ты можешь легко пробраться к птицам.

Затем она с плачем бросилась к нему на шею, поцеловала его и поспешно проговорила:

– Что бы ни случилось с нами, я приложу все усилия, чтобы спасти отца и других. Будь здоров, и да охранят нас боги!

Подобно тому, как прежде Филипп схватил ее руку, чтобы тащить ее за собою, теперь она овладела рукою брата, но он вырвался от нее и проговорил со спокойствием, испугавшим девушку:

– Будь что будет, пусть погибель идет своей дорогой. Лучше смерть, чем позор.

– Безумец! – вырвалось восклицание у раба.

Приученный к послушанию, верный слуга схватил теперь сына своего господина, чтобы силою утащить его в кухню, но Филипп оттолкнул его и воскликнул в бешенстве:

– Я не стану прятаться, как дрожащая женщина.

Но галл услышал на улице мерные шаги стражников, и, больше не обращая внимания на Филиппа, потащил за собою в кухню Мелиссу, где ее приняла старая Дидо, чтобы спрятать.

С глубоким вздохом остался Филипп в мастерской.

Сквозь широко отворенное окно он видел приближавшихся стражников, и инстинкт самосохранения, присущий даже самым сильным людям, внушал ему все-таки последовать совету раба. Но прежде чем он успел добраться до двери, в его воображении промелькнула картина, как он подходит к прохаживающимся под колоннами на большом дворе музея ученым, и ему послышался их смех и остроумные выходки по адресу скептика, сильного умом, которого вытащили из курятника, где он искал себе убежища… И эта возникшая в его воображении картина утвердила его в намерении лучше склониться перед силою, чем подвергнуться позору насмешки. Но он понял, что в его положении гораздо приличнее и более соответственнее всему складу его существа и угнетавшему его несчастью не уклоняться от ареста. В качестве скептика, ему приличествовало переносить все самое тяжелое с равнодушием; и ему, которому сознание правоты при всех обстоятельствах доставляло удовлетворение, хотелось крикнуть сестре, что все ужасные силы, вражду которых он вызвал, продолжают доводить до отчаяния и смерти его, достойного лучшей участи.

Вскоре затем перед ним явился Цминис и протянул к нему свою длинную сухощавую руку, чтобы арестовать его именем императора.

Филипп покорился, причем не дрогнул ни один мускул на его помертвевшем лице. Только однажды на его губах промелькнуло что-то вроде улыбки; ему пришло в голову, что вряд ли его подвергли бы тюремному заключению, если бы удалось арестовать Александра. Но улыбка исчезла слишком скоро и заменилась мрачною серьезностью, когда Цминис, взбешенный тем, что философ отказывался отвечать ему, иронически объявил, что его изменник-брат недавно сам явился к начальнику полиции и что его тщательно стерегут, заперев под замок. Впрочем, его проступок так велик, что в силу египетских законов его ближайшие родственники и домочадцы должны быть арестованы и наказаны вместе с ним. Недостает еще только его сестры, но ведь и ее сумеют найти.

– Весьма возможно, – послышался спокойный ответ Филиппа. – Так как правосудие слепо, то у несправедливости зрение должно быть тем более острым.

– Хорошо сказано, – со смехом заметил египтянин. – Тут видна та соль, которою тебя кормят в музее вместе с хлебом свободы.

Аргутис был свидетелем этого разговора, и когда спустя полчаса сыщики вышли из дома, не найдя Мелиссы в ее убежище, раб сообщил ей, что Александр добровольно отправился в тюрьму, чтобы этим поступком добиться освобождения Герона; но негодяи захватили сына, не освободив родителя. Теперь они оба, отягченные цепями, находятся в тюрьме.

Раб уже давно перестал говорить, а Мелисса, бледная, не проливая ни одной слезинки, точно окаменелая, все еще смотрела в землю, но вдруг она встрепенулась, точно охваченная лихорадочною дрожью, и стала смотреть в сад, окутанный вечерним сумраком.

Солнце закатилось. Наступала ночь, и ей вновь пришли на ум слова христиан: «Но тогда время исполнилось».

Для нее и для их семейства тоже окончился один период жизни, и должен был наступить новый. Неужели рабство и смерть должны уничтожить свободный род Герона?

На далеком горизонте появилась вечерняя звезда, и это показалось Мелиссе знамением богов; она сказала себе, что обязанность ее, как последней, сохранившей свою свободу в доме Герона, оградить членов своего семейства от погибели на новом жизненном поприще.

Небо засветилось звездами. Пиршество у отца Коринны, в котором собирался принять участие император, должно было начаться через час. Нерешительное колебание могло испортить все, и потому Мелисса с решимостью откинула назад свою голову и крикнула рабу, безучастно следившему за всеми ее движениями:

– Возьми синий плащ отца, Аргутис, чтобы иметь более внушительный вид. Постарайся также сделаться неузнаваемым; ты будешь провожать меня, а сыщики, пожалуй, будут следить за нами! А ты, Дидо, иди со мною в мою комнату. Возьми из сундука новое праздничное платье, которое я надевала в праздник Адониса. Там же лежит голубая лента матери, украшенная драгоценными каменьями. Отец всегда говорил: «Это ты наденешь в первый раз в день твоей свадьбы». Вот теперь… Все равно! Ты перевяжешь мне локоны этою повязкой. Я иду в важный дом, куда впускают только того, в ком уже издали виден человек, принадлежащий к хорошей фамилии. Других украшений не нужно. Просительница не должна быть слишком нарядною.

XV

Для старой Дидо не было ничего приятнее, как одевать и украшать дорогое дитя ее незабвенной госпожи, которой она добросовестно помогала его воспитывать. Но сегодня ей было трудно, потому что при этой работе слезы затуманивали ее старые глаза. Только тогда, когда она окончательно привела в порядок густые каштановые волосы девушки, застегнула на плече пряжку ее пеплоса и оправила пояс, ее печальное лицо просияло при виде выполненного труда. Она еще никогда не видала свою милую девочку такою прекрасною. Правда, от той детской застенчивости и терпеливой покорности, которые так трогали Дидо еще третьего дня, когда она убирала локоны Мелиссе, не осталось ничего на этом серьезном, полном мысли челе и на этих плотно сомкнутых губах; но зато рабыне казалось, что девушка выросла и приобрела что-то из женского достоинства матери.

Поэтому старуха сказала ей, что она имеет вид Афины Паллады, и, чтобы развеселить ее, прибавила: «Что касается совы этой богини, то я могу, разумеется, исправлять ее должность».

Шутливость никогда не была в характере старухи, а в этот день ей в особенности было трудно шутить, потому что она была обречена тянуть лямку до конца, если бы случилось самое худшее, и ее, в ее возрасте, продали в какой-нибудь чужой дом, а Аргутиса в другой.

Но ее любимице, сперва потерявшей мать, а теперь оставшейся и без отца, предстояло сделать такой трудный шаг, и для ее ободрения старая служанка должна была шутить поневоле.

Во время одевания Мелиссы Дидо не переставала молиться разным богам и богиням, чтобы они помогли девушке тронуть сердца тех, кого она намеревалась просить о помощи, и Дидо, которая в другое время постоянно была расположена опасаться самого худшего, в этот раз надеялась на самые лучшие результаты, потому что ведь жена Селевка должна иметь каменное сердце, если она замкнет его перед этою невинностью и красотою, перед трогательными взглядами этих больших просящих глаз.

Когда Мелисса, закутавшись в покрывало, вышла наконец с Аргутисом из дома, она приказала рабу вести ее под руку, и это внушило ему, который был облечен в синий плащ своего господина и которому давно уже не вменялось в обязанность коротко стричь свои волосы, такую гордость, что он держался прямо, как свободный человек, и никто не заподозрил бы в нем раба. Густая вуаль скрывала лицо Мелиссы, и ее было трудно узнать, так же как и ее спутника. Однако же Аргутис вел свою госпожу на Канопскую улицу по возможности тихими и темными переулками.

Оба молчали, глядя прямо перед собою. Девушке не удалось думать спокойно, как в другое время. Подобно больной, измученной тяжкими страданиями, которая идет в дом врача, чтобы умереть от его операционного ножа или получить исцеление, она тоже говорила себе самой, что она идет навстречу чему-то страшному, чтобы покончить с чем-то еще более ужасным. При этом перед ее мысленным взором являлись по временам ее отец, неосторожный и, однако же, такой хороший Александр, достойный сожаления Филипп и раненый жених; но ей не удавалось надолго удержать в своем уме ни один из этих образов. Не удавалось ей также и обратиться с молитвою к духу умершей матери или к богам, как она эта делала прежде, когда предпринимала что-нибудь важное. Посреди всех расплывавшихся дум в ее душе постоянно раздавался какой-то громкий голос, настойчиво уверявший, что император, за которого она принесла жертву и который лучше и мягче характером, чем думают о нем другие, непременно исполнит всякую просьбу.

Но она не хотела увлекаться этим обещанием, и, когда все-таки начала думать, что дело идет о том, чтобы добиться аудиенции у цезаря, дрожь пробежала по ее спине, и ей показалось, что она снова слышит последние слова Филиппа: «Лучше смерть, чем позор».

В душе раба волновались другие чувства. Он, который обыкновенно заботился о детях своего господина с более теплою сердечностью, чем сам Герон, не сказал ни одного слова Мелиссе против ее намерения предпринять этот опасный шаг. Он и ему казался единственным выходом, обещавшим успех. Аргутису было немногим больше пятидесяти лет; он был смышленый человек и легко бы нашел место у какого-нибудь другого, более кроткого господина, чем Герон; но он ни одной минуты не думал о своей собственной будущности, а только о будущности Мелиссы, которую любил, как свою родную дочь. Она вверилась его защите, и он чувствовал себя ответственным за ее участь. Поэтому он считал для себя великим счастьем, что мог быть ей полезным уже при самом входе в дом Селевка. Привратник этого дома был его земляк, которого так же, как и его самого, судьба загнала сюда с берегов Мозеля. При всяких празднествах, которые возвращали рабам свободу на несколько часов, они уже несколько раз сряду были добрыми товарищами, и Аргутис знал, что его друг сделает все, что может, для него и для юной его госпожи. Правда, трудно было получить доступ к хозяйке дома, где жил император, но земляк Аргутиса был ловок и находчив, и можно было надеяться, что он устроит дело.

Раб шел с гордо поднятой головой и бодрый духом, и его уверенность укрепилась тем обстоятельством, что, когда на ярко освещенной Канопской улице на него посмотрел один сыщик, участвовавший в аресте Филиппа, он не узнал Аргутиса. В этом самом большом и красивом пункте города происходило довольно оживленное движение. Толпа ожидала императора; но на этот раз полицией были сделаны более строгие распоряжения, чем при въезде цезаря. Блюстители порядка преградили для граждан всякий доступ к южной стороне улицы, предоставив им только пешеходную, окаймленную деревьями аллею, тянувшуюся между двумя выложенными гранитными плитами проездными частями улицы и аркадами у домов.

Свободные граждане большого города, не привыкшие к подобным ограничениям, мстили за них новыми остротами по адресу цезаря, который в Александрии делал путь свободным при помощи полицейских, как в Риме посредством палачей. Приказав оставить свободными две дороги, он, по-видимому, забыл, что ему достаточно и одной, с тех пор как он умертвил своего брата и соправителя.

Мелиссе со спутником тоже пришлось идти по аллее между проездными путями; однако же Аргутис сумел уверить одного полицейского, что они принадлежат к труппе актеров – это подтвердит и привратник, – которые должны в доме Селевка дать представление перед императором; и, таким образом, блюститель порядка сам провел их в обширный передний зал великолепнейшего в городе дома.

Но подобно тому как Александр за несколько дней перед тем, и Мелисса была не в таком настроении, чтобы восторгаться великолепием, окружавшим ее здесь со всех сторон.

В то время как Аргутис разговаривал с привратником, она робко, и все еще не снимая покрывала, присоединилась к хору, который расположился по обеим сторонам обширной комнаты, приготовившись встретить императора пением и игрою на струнных инструментах. Она только смутно чувствовала, что слышавшиеся за нею шепот и хихиканье относились к ней, и когда старик дирижер хора спросил ее, что ей тут нужно, и серьезно приказал ей сбросить покрывало, она беспрекословно повиновалась и сказала:

– Прошу тебя, позволь мне постоять здесь. Госпожа Вереника сейчас пришлет за мной.

– Хорошо, хорошо, – отвечал музыкант и приказал певцам, которые предавались шутливым предположениям относительно появления такой красавицы перед самым прибытием цезаря, оставить ее в покое.

С тех пор как Мелисса сняла покрывало, ей бросились в глаза многие редкости, освещенные бесчисленным множеством свеч и светильников. Только теперь она увидала, что цветочные гирлянды обвивают порфировые колонны в переднем зале, а другие ниспадают красивыми извивами с открытого потолка; что в глубине этой обширной комнаты стоят мраморные статуи родителей Каракаллы, Септима Севера и Юлии Домны.

В стороне от этих художественных произведений возвышались две огромные группы цветущих растений, где порхали пестрые птички, освещенные ярким светом. Но все эти прелести сливались в ее глазах, и ей ни разу не пришел в голову вопрос, красивы они или нет, – вопрос, который она задала бы себе во всякое другое время в качестве дочери художника.

Аромат, которым она дышала, она тоже почувствовала только тогда, когда он, подновленный новыми курениями, начал тяготить ее. Когда Аргутис снова подошел к ней, она сознавала вполне только две вещи: что на нее было обращено множество любопытных взглядов, а вокруг спрашивали: что так долго задерживает появление императора?

Наконец после многих долгих минут ожидания к ней подошел привратник в сопровождении скромно, но богато одетой девушки, в которой она узнала горничную, христианку Иоанну, о которой ей говорил Александр, и подал ей знак следовать за ним.

Едва дыша, с поникшей головою, Мелисса вместе со служанкой вошла в великолепный имплювиум, среди которого шумел источник, окруженный розовыми кустами. Свет луны и звезд смешивался здесь с мерцанием бесчисленных светильников и красным отблеском ярко пылавших огней, потому что вокруг бассейна, из которого поднимались к ночному небу шумные фонтаны, были поставлены мраморные гении, державшие на голове и в поднятых руках серебряные чаши, в которых жадное пламя пожирало душистый кедр и ароматную смолу.

На заднем фоне этой ярко освещенной комнаты, возле эстрады с тремя ступенями возвышались мраморные статуи Александра Великого и Каракаллы. Обе были одинаковой высоты, и художнику, который наскоро изваял вторую из легкого материала, было вменено в обязанность изобразить цезаря во всех отношениях сходным с героем, которого он чтил больше всего. Таким образом, оба изваяния производили такое впечатление, как будто они изображали родных братьев. Они были освещены пламенем двух огней, горевших на алтарях из золота и слоновой кости. Этот огонь поддерживали хорошенькие мальчики в одежде вооруженных луками купидонов.

Все это представляло волшебное зрелище. Но Мелисса, следуя за своею проводницей, чувствовала, что ее окружает чуждый ей мир, который, может быть, она когда-нибудь видела во сне. В ней пробудилось ясное сознание цели, с которой она пришла сюда, только тогда, когда ее освежили брызги фонтана, мимо которого она проходила.

Ей предстояло тотчас явиться перед матерью Коринны, а может быть, даже перед императором, в качестве просительницы, и от ее действий зависела участь ее домашних. Она живо чувствовала, что на ней лежит серьезная обязанность. Она выпрямилась и движением руки поправила волосы на голове; сердце ее страшно забилось, когда она увидала на возвышении над ступенями несколько сановников, разговаривавших с величественной женщиной. Она только что встала с кресла из слоновой кости и под руку с каким-то римским сенатором – это звание обличала тога с пурпурною каймой – сошла со ступеней навстречу Мелиссе.

Знатная матрона, которая ожидала посещения повелителя мира и все-таки удостаивала сойти к ней, скромной дочери художника, была на полголовы выше своего аристократического спутника. Короткого мгновения, в которое подошла к ней мать Коринны, было достаточно, для того чтобы наполнить душу Мелиссы благодарностью, доверием и восторженным удивлением. Кроме того, видя перед собою эту величавую женскую фигуру в великолепном белом парчовом платье, вышитом золотом и сверкавшем драгоценными каменьями, Мелисса задавала себе вопрос: чего стоит матери, только несколько дней тому назад потерявшей свою единственную дочь, являться в этом пышном наряде перед императором и толпой шумных гостей не только с приветливым, но даже с сияющим лицом.

Душою девушки, так нуждавшейся в милосердии, овладело искреннее сострадание к этой богатой женщине, дому которой было отдано императором предпочтение перед всеми другими в городе. И когда матрона остановилась перед ней и своим грудным голосом ласково спросила, какая опасность угрожает ее брату, Мелисса поклонилась с непринужденною грацией и, хотя она в первый раз в жизни говорила с такою знатною госпожою, отвечала ясно и с полным сознанием цели, которая привела ее сюда:

– Я Мелисса, сестра живописца Александра. Я хорошо понимаю, что теперь, когда ты так занята, с моей стороны большая смелость беспокоить тебя, но я не видела никакого другого средства для спасения брата, жизни которого угрожает большая опасность.

Вереника вздрогнула и серьезно, с легким упреком сказала своему спутнику, мужу своей сестры и первому из египтян, получившему доступ в римский сенат:

– Не говорила ли я этого, Церан? Только очень важное дело могло побудить сестру Александра обратиться ко мне за советом в такую минуту.

Но сенатор, черные глаза которого благосклонно глядели на Мелиссу, любуясь ее редкою красотою, быстро возразил:

– Если бы она пришла даже ради самого маловажного дела, она все-таки была бы для меня, как и для тебя, желанною гостьей.

– Оставь это, – прервала его Вереника укоризненным тоном. – Скорее, дитя, говори, что случилось с твоим братом?

Тогда Мелисса в коротких и правдивых словах рассказала, в чем провинился легкомысленный Александр и что угрожает ему, ее отцу и Филиппу. Затем она с трогательною мольбою просила Веренику оказать помощь ее отцу и братьям.

Между тем резко очерченное лицо сенатора все больше и больше омрачалось, да и Вереника потупила свои большие глаза. Ей было, очевидно, трудно прийти к какому-нибудь решению. На этот раз она была избавлена от необходимости дать немедленно ответ: появились посланцы цезаря, и сенатор с лихорадочною поспешностью приказал Мелиссе отойти в сторону. Затем он шепнул свояченице:

– Не следует под твоею кровлей портить настроение цезарю из-за этих людей. – На это Вереника успела ответить только: «Я не боюсь его», потому что как раз в эту минуту к ним подошел первый посланец и сообщил, еле переводя дух, что император не приедет и что послы, которым он поручил извиниться за него, следуют за ним, вестником, пешком.

При этом известии Церан, обращаясь к свояченице, воскликнул с горьким смехом:

– Назови меня по крайней мере хорошим пророком! С тем, что он довольно часто проделывает с нами, сенаторами, должны примириться и вы.

Но матрона едва слушала его; она с глубокою благодарностью подняла глаза, и из ее груди вырвалось облегченное восклицание:

– Хвала богам за эту милость!

Затем она отняла руки от своей бурно волновавшейся груди и крикнула домоправителю, который прибежал вслед за вестником:

– Императора не будет. Уведомь об этом господина, но так, чтобы этого никто не слышал. Он должен принять здесь вместе со мною послов. Назначенную для меня подушку вели тотчас же убрать, а затем пир должен начаться немедленно. О Церан, ты не знаешь, от какой муки избавляется моя бедная душа!

– Вереника! – сказал сенатор предостерегающим тоном, прикладывая палец к губам. При этом он снова увидел молодую просительницу и крикнул ей тоном соболезнования: – Твой приход сюда был, к сожалею, напрасен, моя красавица! Если ты так же разумна, как очаровательна, то поймешь, что просить, чтобы кто-нибудь стал между львом и теми, кто привел его в ярость, значит требовать слишком многого.

Однако матрона не обратила внимания на это предостережение, предназначавшееся также и для нее; встретив умоляющий взгляд Мелиссы, она сказала ей с исполненною достоинства решимостью:

– Ты останешься. Мы увидим, кого к нам пришлет император. Я лучше, чем этот господин, знаю, что значит видеть в опасности того, кто нам дороже всего на свете. Сколько тебе лет, девушка?

– Восемнадцать, – ответила Мелисса.

– Восемнадцать? – переспросила матрона, как будто испуганная этим числом, потому что ее умершей дочери было тоже восемнадцать лет. Затем она возвысила голос и продолжала с ободряющей теплотой: – Я сделаю для тебя и для твоих близких все, что от меня зависит. И ты поможешь мне, Церан.

– Если это нужно, то с полною готовностью, которую внушают мое почтение к тебе и восторженное поклонение всему прекрасному. Но вот идут послы. Старший из них – ученый Филострат, сочинения которого ты знаешь; младший – баловень счастья Феокрит, о котором я тебе говорил. Если бы прелесть ее лица сумела очаровать этого всемогущего властителя!

– Церан! – остановила его матрона с серьезным укором в голос. Впрочем, она не слушала извинений сенатора, потому что в эту самую минуту сходил с лестницы навстречу послам ее муж Селевк.

Первым заговорил Феокрит, причем и здесь, несмотря на траурную тогу, которая драпировала его фигуру красивыми складками, он ни одним жестом не заставил забыть в нем прежнего актера и танцовщика.

Когда Селевк представил его своей супруге, Феокрит рассыпался в уверениях, что его высокий повелитель был столь же испуган, сколько огорчен, когда, едва час тому назад, уже одетый для праздника и украшенный венком, узнал, что боги жестоко похитили единственное дитя из дома, от гостеприимства которого он ожидал веселых часов. Цезарь с глубоким прискорбием чувствует, что он по неведению нарушил то спокойствие, которое принадлежит печалующимся по праву. Он, Феокрит, просит их быть уверенными в благоволении к ним властителя мира. Что касается его самого, то он сумеет доложить императору, как великолепно украсили они в честь его свое роскошное жилище. Его высокий властитель с глубоким волнением узнает, что даже мать, лишившаяся своего ребенка и плачущая подобно Ниобее, освободилась от своего окаменения, приковавшего ее к Сипилосу, и приготовилась достойно принять величайшего из всех смертных гостей, сияющая, подобно Юноне, за золотым столом богов.

Веренике удалось сделать над собой усилие и выслушать до конца высокопарные фразы императорского любимца. Каждое слово, изливавшееся так плавно из уст комедианта, отзывалось в ее ушах горькою насмешкою, и его личность была ей до того противна, что она почувствовала себя как бы освобожденною, когда он, обменявшись несколькими словами с хозяином дома, попросил дозволения удалиться, ссылаясь на призывающие его важные дела.

Так и было на самом деле. Он ни за что не уступил бы этих дел никому другому, так как ему нужно было сообщить префекту Тициану, который его оскорбил, что император отрешил его от звания префекта и намерен обсудить возникшее против него обвинение в злоупотреблениях по должности.

Второй посол остался и после того как он отклонил предложение Селевка идти с ним к обеденному столу, и обменялся несколькими словами с Вереникой. Сенатор отвел его в сторону и, поговорив немного с ним, подвел его к Мелиссе, предоставляя ей самой изложить свою просьбу перед знаменитым философом, принадлежавшим к числу самых близких друзей императора.

Затем он вернулся к своей свояченице, которая спросила его, может ли он поручиться за безопасность, поручив попечению придворного, о котором она знает только то, что он умеет писать красивым слогом, эту девушку редкой красоты, находящуюся под ее покровительством, и которую она поэтому намерена охранять.

Этот вопрос, по-видимому, рассмешил сенатора, но под влиянием серьезности Вереники он тотчас изменил свой легкомысленный тон и сознался, что в юности Филострат был бы последним из людей, которым он вверил бы попечение о какой-нибудь девушке: его знаменитые письма довольно показывают, каким пылким и счастливым другом прекрасных женщин был в прежнее время этот остроумный философ и писатель. Но теперь это изменилось. Правда, он и теперь поклоняется женской грации, но ведет порядочную жизнь и сделался самым жарким и серьезным поборником отеческой религии и добродетели. Он принадлежит к ученому кружку Юлии Домны, матери императора, по поручению которой сопровождает Каракаллу, чтобы в случае необходимости сдерживать дикие страсти еесына.

Разговор, который между тем начала Мелисса с философом, принял странный оборот. Уже при первом обращении к нему слова замерли на ее губах: в посланце цезаря она узнала того римлянина, который вышел к ней из архива в храме Асклепиоса и мог легко подслушать ее молитву.

Филострат, по-видимому, тоже вспомнил об их встрече, потому что его лицо, черты которого представляли такое милое сочетание серьезности с веселостью, просияло, и на его губах играла тонкая улыбка, когда он спросил ее:

– Ошибаюсь я, прекрасная девушка, или же в самом деле великий Асклепиос даровал мне счастье встретить тебя сегодня утром, как теперь, вечером; я обязан этим счастьем божественному цезарю?

Мелисса взглядом указала ему на сенатора и на Веренику, и хотя изумление и страх сомкнули ее губы, но поднятая рука и все ее существо с достаточною ясностью выражали просьбу не выдавать ее.

Философ ее понял и исполнил эту немую мольбу. Ему было приятно иметь общую тайну с этою грациозною девушкой. Ведь он действительно подслушал ее усердную молитву о цезаре. Это в высшей степени возбудило его любопытство. Итак, он шепнул:

– То, что я видел и слышал в храме Асклепиоса, останется тайною между нами. Но что могло побудить тебя так сердечно молиться об императоре? Или он сделал для тебя или для твоих близких что-нибудь хорошее?

Мелисса отрицательно покачала головой, и философ с удвоенным любопытством продолжал:

– Значит, ты принадлежишь к числу тех, для кого достаточно одного взгляда на изображение или фигуру какого-нибудь человека, чтобы Эрос наполнил их сердце любовью?

– Что за мысль! – возразила с жаром Мелисса. – О нет, нет, разумеется, нет!

– Нет? – спросил Филострат с возрастающим изумлением. – В таком случае твоя богатая надеждами юная душа ожидает, что он, подобно Титу, при помощи богов, сделается благодетелем мира?

Мелисса робко взглянула на матрону, все еще разговаривавшую с сенатором, и возразила скороговоркой:

– Его называют убийцей. Но я знаю наверняка, что его терзают муки душевные и телесные, и так как один весьма сведущий человек сказал мне, что из миллионов людей, находящихся под властью цезаря, нет ни одного, кто бы помолился за него, то мне сделалось так больно… Я не могу выразить…

– И поэтому, – прервал ее философ, – тебе показалось похвальным и угодным богам быть первою и единственною личностью, которая добровольно и тайно приносит за него жертву на алтарь божества? Так вот в чем дело. И сказать правду, дитя, тебе нечего стыдиться.

Затем его лицо вдруг омрачилось, и, изменив тон, он строго спросил:

– Ты христианка?

– Нет, – ответила Мелисса решительно, – Мы греки. Как могла бы я принести кровавую жертву великому Асклепиосу, если бы я веровала в Распятого?

– В таком случае, – сказал Филострат, и глаза его ярко заблистали, – в таком случае я от имени богов могу уверить тебя, что твоя молитва и твоя жертва были им угодны и что я сам обязан тебе, благородная девушка, великою радостью. Теперь еще одно: что ты чувствовала, когда оставила храм?

– Мне было легко и радостно на душе, – отвечала девушка, посмотрев на него приветливо и открыто своими большими глазами. – Мне хотелось петь среди улицы, хотя она не была пуста.

– Я это только и хотел узнать, – сказал просиявший Филострат. И между тем как он еще держал ее руку в своей, к ним подошли сенатор и Вереника.

– Успела ли она добиться твоей помощи? – спросил Церан. На что Филострат быстро отвечал:

– Я сделаю для нее все, что могу.

Затем Вереника просила обоих идти с нею в ее комнаты, потому что все, напоминавшее праздник, было ей противно; и уже по пути Мелисса начала рассказывать своему новому другу, что угрожает ее брату.

Она окончила свой рассказ в комнате, в которой не было излишней пышности, бьющей в глаза, но которая была украшена благороднейшими произведениями старого александрийского искусства.

Филострат внимательно слушал девушку, однако же, прежде чем она могла высказать свою просьбу, он прервал ее восклицанием:

– Значит дело идет о том, чтобы побудить императора оказать милость, а это… Ты не знаешь, дитя, чего ты добиваешься!..

Здесь он был прерван посланцем Селевка, который звал Церана к гостям; а Вереника, как только сенатор удалился, отправилась в свою комнату, чтобы сбросить претивший ей наряд.

Пообещав скоро вернуться, чтобы принять участие в совещании, она ушла, а Филострат, задумчиво посмотрев ей вслед, обратился к Мелиссе с вопросом:

– Решилась бы ты из любви к своим близким подвергнуть себя самым горьким унижениям и даже, может быть, серьезной опасности?

– Всему, даже смерти ради них! – отвечала Мелисса с радостною решимостью, и ее глаза засияли такою пламенною готовностью к самопожертвованию, что его старое сердце растаяло, и его правило, которому он строго следовал с тех пор как находился при императоре – не обращаться к властителю ни с одним словом без вызова с его стороны, – разлетелось как дым.

Держа ее руку в своей и пытливо глядя ей в лицо, он спросил ее еще раз:

– А если придется сделать шаг, для которого недостало бы мужества у многих мужчин, ты решилась бы на него?

И на этот раз «да» было ответом. Филострат выпустил ее руку и сказал:

– В таком случае мы решимся на самое крайнее средство. Я подготовлю тебе путь, а завтра, не пугайся, завтра ты, под моей охраной, явишься к императору.

Щеки девушки, зарумянившиеся от пробудившейся надежды, побледнели, и в то время как ее собеседник выказывал желание поговорить о дальнейшем с женою Селевка, Вереника вошла в комнату. На ней была теперь опять траурная одежда, и ее бледное благородное лицо было еще влажно от только что пролитых слез. Те сумрачные тени, которые, окружая женские глаза, свидетельствуют о перенесенных душевных бурях, сделались еще более темными, и, когда ее взор встретился с грустным взглядом Мелиссы, девушкою овладело желание броситься в объятия этой женщины и выплакаться на ее груди, как на груди матери.

Филострат, казалось, был тронут видом женщины, которая обладала столь многим и у которой жестокий удар судьбы отнял все, что дорого сердцу матери. Ему было приятно сообщить ей, что он надеется смягчить императора. Но все-таки предстоящий шаг очень рискован. Цезарь сильно раздражен ядовитыми нападками александрийцев, а брат Мелиссы единственный из насмешников, которого удалось схватить. Проступок александрийских остряков не может остаться безнаказанным. В подобном отчаянном положении могут помочь только отчаянные средства, и поэтому он решается предложить провести Мелиссу к цезарю, чтобы она сама попросила его о милосердии.

Вереника вздрогнула, точно укушенная скорпионом. Сильно взволнованная и точно желая оградить девушку от нападения, она охватила ее рукой, и Мелисса прижалась головой к груди матроны, точно ища поддержки.

Благоухание, исходившее от кудрей девушки, напомнило Веренике о тех минутах, когда она так же жарко прижимала к сердцу свою собственную дочь. Ее материнское сердце нашло новую цель жизни, и с восклицанием: «Это невозможно!» – она крепче прижала к себе Мелиссу.

Однако же Филострат потребовал, чтобы его выслушали. Он объяснил, что нельзя ожидать никакого результата от посредства третьего лица, кроме погибели ходатая.

– Каракалла, – продолжал он, обращаясь к Мелиссе, – страшен в своем гневе: никто не может этого отрицать, однако же в последнее время тяжкие страдания сделали его раздражительным, недовольным человеком, который относится очень строго к поведению своей свиты. Женская красота не производит на него ни малейшего впечатления, – да и без того многое служит к ограждению этой прелестной девушки. Он узнает, что достойнейшая из женщин, супруга главного жреца, в доме которого он гостит, принимает участие в судьбе Мелиссы и что я сам, друг его матери, держу ее сторону. Напротив того, его мстительность не знает границ и не может быть обуздана никем; кто же возбудит ее, того не защитит от жесточайшей участи даже заступничество Юлии Домны. Если ты не знаешь, то я тебе скажу, девушка: он убил своего брата Гету, хотя его мать защищала его своими объятиями. И теперь спрашиваю тебя в третий раз: готова ли ты жертвовать всем для своих близких? Имеешь ли ты мужество кинуться в пасть льва?

Мелисса крепче прижалась к Веренике, и из ее побелевших губ вырвались тихие, но решительные слова:

– Я готова, и он меня выслушает.

– Дитя, дитя! – в ужасе вскричала матрона и выпустила девушку из своих объятий. – Ты не знаешь, что тебе грозит! Тебя ослепляет блаженная уверенность неопытной юности, и я вижу перед глазами кровь твоего сердца, чистую и красную, как кровь молодого ягненка… Я вижу… О дитя, ты не знаешь смерти и ее ужасов!

– Я знаю ее, – возразила Мелисса с лихорадочным волнением. – Я была свидетельницей смерти самого дорогого мне существа – моей матери. Разве не все потеряла я с ее кончиной? Однако же надежда осталась в моей душе, и каким бы свирепым убийцей ни был Каракалла, он не сделает мне ничего именно потому, что я так беззащитна. И притом: что я такое? Кому нужна моя жизнь? А между тем, чего лишусь я с погибелью отца и братьев, которые оба находятся на пути к славе!

– Но ведь ты невеста, – с живостью прервала ее матрона. – Притом ты недавно говорила, что жених тебе дорог… А он? Он, без сомнения, любит тебя, и если ты погибнешь, то горе омрачит его молодую цветущую жизнь.

Мелисса закрыла лицо руками и громко воскликнула:

– Так укажи мне другой путь! Я готова решиться на все, но ведь не существует другого средства, и, если бы Диодор был здесь, он, конечно, не запретил бы мне поступить таким образом, так как то, к чему побуждает меня сердце, составляет мою обязанность, и это единственный верный путь. Но Диодор лежит больной, ум его помрачен, и я не могу просить у него совета. Ты же, благородная госпожа, в глазах которой я вижу так много доброты ко мне, не растравляй моих ран. То, что мне предстоит, слишком тяжело! Но я все-таки сделала бы это, я попыталась бы пробиться к ужасному человеку даже в том случае, если бы никто мне не помогал.

Вереника выслушивала это излияние сердца с переменчивыми чувствами. В глубине души она возмущалась против мысли отдать это чистое, прекрасное, достойное любви создание в жертву ярости тирана, испорченность которого была столь же велика и безгранична, как и его могущество; однако же и она не видела другого средства для спасения художника, который успел приобрести ее расположение. Ее великодушному сердцу была понятна решимость девушки искупить жизнь своих близких своей собственною кровью. Она сама способна была сделать то же самое в подобном положении. Притом она сознавала, что была бы счастлива, если бы она нашла подобное настроение в своей собственной дочери. Поэтому она уступила, и из ее губ вырвалось восклицание:

– Ну так делай то, что ты находишь правильным!

Благодарная и как бы освобожденная от тягостного бремени Мелисса снова бросилась на грудь Вереники, которая, со своей стороны, начала думать, каким образом уравнять трудный путь для девушки, насколько это зависело от нее.

Она обстоятельно, как будто дело шло о ее собственной дочери, начала советоваться с Филостратом; и между тем как из зала, где пировали мужчины, до них доносился беспрерывный шум, было решено, что она сама проводит девушку к жене верховного жреца, брата ее мужа, и там будет дожидаться возвращения Мелиссы от императора.

Филострат назначил подходящий час, сделал разные указания насчет подробностей и затем пожелал получить некоторые сведения относительно молодого художника, насмешливость которого навлекла такую беду на его родных.

Вереника тотчас увела их в соседнюю комнату, где был выставлен портрет ее дорогой покойницы. Его окружал роскошный венок из фиалок, любимых цветов Коринны. Две подставки в три светильника на высоких постаментах освещали это великолепное произведение искусства, и Филострат – знаток, описавший множество картин с глубоким пониманием и с осязательною наглядностью, безмолвно погрузился в созерцание прекрасных черт, переданных художником с редким мастерством и вдохновенным увлечением любящего сердца. Наконец он перевел взгляд на Веренику и вскричал:

– Счастлив художник, имевший подобную модель! Произведение, достойное старого лучшего времени и мастера эпохи Апеллеса. То, что у тебя отнято, благородная женщина, в лице твоей дочери, не имело ничего себе равного, и никакое горе недостаточно велико для того, чтобы оплакать вполне эту потерю. Но божество, которое берет, умеет также и давать, и посредством этого портрета спасает для тебя часть того, что ты любила в своей дочери. Но этот портрет имеет значение и для дела Мелиссы, потому что император – тонкий знаток искусства. А к числу недостатков его времени, огорчающих его думу, принадлежит также и бессилие, постигшее творчество новейших художников. Для мастера, создавшего этот портрет, будет легче испросить помилование, чем для какого-нибудь высокородного вельможи. Сверх того, живописец, подобный Александру, пригодится для пинакотеки в сооружаемых им великолепных банях на Тибре. Если ты вверишь мне свое сокровище на завтрашний день…

Здесь Вереника перебила его резким «нет» и, как бы защищая портрет, положила руку на его рамку.

Однако же Филострат не унялся и продолжал тоном горького разочарования:

– Этот портрет принадлежит тебе, и кто может порицать тебя за твой отказ? Итак, мы должны попробовать достигнуть цели без этого могущественнейшего из всех союзников.

Между тем глаза Вереники не отрывались от лица ее умершей дочери и все более и более погружались в созерцание прекрасных выразительных ее черт. Как она сама, так и остальные безмолвствовали.

Наконец она медленно повернула голову к Мелиссе, которая в смущении не смела поднять глаз, и тихо сказала:

– Она во многом имела с тобою сходство. Божество создало ее для того, чтобы она распространяла счастье и свет вокруг себя. Там, где она могла осушить слезы, она делала это с удовольствием. Портрет, конечно, нем, но он тем не менее повелевает мне поступить так, как поступила бы сама Коринна. Если произведение Александра в самом деле может побудить императора оказать милость, то пусть… Настаиваешь ли ты, Филострат, на своем мнении?

– Да, – ответил он решительно. – Лучшего ходатая за художника, чем это произведение, не может быть!

Вереника выпрямилась и сказала:

– Ну так хорошо! Завтра, в самую раннюю пору, портрет будет доставлен тебе в Серапеум. Пусть изображение умершей пропадет, если оно может спасти живого человека, который его так прекрасно создал. – С этими словами она, не глядя на философа, подала ему руку и быстро вышла из комнаты.

Мелисса поспешила вслед за нею и, переполненная благодарною любовью к плачущей женщине, вскричала:

– Не плачь, я знаю нечто, что может утешить тебя лучше, нежели произведение моего брата! Я разумею живой портрет твоей Коринны. Похожая на нее девушка… она живет здесь, в Александрии.

– Агафья, дочь Зенона? – спросила Вереника и, когда Мелисса дала утвердительный ответ, продолжала с прерывающимся дыханием: – Благодарю тебя, девушка, за твою доброту, но и это дитя для меня потеряно.

При этих словах она громко застонала и затем бросилась на диван с тихим восклицанием: «Я хочу остаться одна!»

Мелисса тихонько вышла в соседнюю комнату, и Филострат, который стоял между тем глубоко погруженный в созерцание портрета Коринны, простился с нею.

Отослав дожидавшийся его императорский экипаж, он пошел домой пешком такой веселый и довольный собою, каким он не чувствовал себя уже давно.

Отдохнув в уединении некоторое время, Вереника снова позвала к себе Мелиссу и ухаживала за своею молодою гостьей, как будто в лице последней ей была возвращена на короткое время ее любимая потерянная дочь.

Она позволила девушке позвать Аргутиса, и после того как и она со своей стороны уверила этого преданного человека, что все обещает благополучный исход, она отпустила его с приказанием идти домой и быть готовым к услугам своей молодой госпоже, которая пока останется в ее доме, под ее покровительством.

Как только Аргутис оставил их, Вереника приказала служанке Иоанне позвать своего брата.

Между тем как эта последняя исполняла поручение, матрона сообщила девушке, что эти брат и сестра – христиане. Они дети вольноотпущенника их дома и родились свободными. Иоанн уже в ранней юности оказался таким способным, что пришлось уступить его желанию и позволить ему приготовиться к адвокатскому поприщу. Теперь он принадлежит к числу самых уважаемых адвокатов в городе, но свое замечательное красноречие, которое он выработал не только в Александрии, но и в Карфагене, он охотнее всего предоставляет к услугам христиан. В свободные часы он посещает темницы осужденных и раздает им богатую милостыню из тех заработков, которые доставляет его адвокатская практика между богатыми людьми. Он как раз такой человек, чтобы посетить близких Мелиссы, оживить их новою надеждой и передать им ее поклон.

Когда христианин затем появился, он выказал радостную готовность исполнить это поручение. Его сестра уже укладывала вино и другие припасы для заключенных, и Иоанн сказал Веренике, что этих припасов собрано больше, чем могут потребить все трое, для которых они приготовлены, хотя бы заключение их было очень продолжительно.

Его улыбка показывала, с какою уверенностью он рассчитывал на щедрость Вереники, и Мелисса тотчас почувствовала доверие к молодому христианину, который своею наружностью напомнил бы ей ее брата Филиппа, если бы его сухощавая фигура не держалась прямее и длинные волосы не были гладки, а не волнисты, как у философа.

Меньше всего было сходства между Иоанном и Филиппом в глазах. Насколько глаза первого имели кроткое выражение, настолько глаза второго были остры и пытливы.

Мелисса дала ему разные поручения к отцу и братьям, и, когда Вереника попросила его позаботиться о том, чтобы портрет ее дочери был непременно доставлен в Серапеум, где он должен помочь расположить императора в пользу живописца, он одобрил решение госпожи и скромно прибавил к этому:

– Как долго принадлежит нам вообще то, чем мы обладаем в тленных благах? Может быть, день, год и в лучшем случае несколько пятилетий. Но вечность длинна. И кто ради нее забывает время и возлагает надежду единственно на нее, которой измеряется и продолжительность существования нашей собственной души, – тот отучается сожалеть о том, чего он лишился в преходящих благах, хотя бы они принадлежали к числу самых благородных и драгоценных.

О, если бы я мог убедить и тебя, лучшую из женщин, преданнейшую из матерей, возлагать свое упование на вечность! Ее не может объять самый мудрейший человеческий ум; достигнуть ее труднее всего, и по этому самому она представляет собою самую возвышенную цель для человеческого мышления. Имей ее перед глазами и в ее неизмеримом царстве ищи своего будущего отечества, и тогда ты снова встретишься с умершею дочерью и тебе будет снова принадлежать не только ее изображение, но и она сама.

– Оставь это, – прервала его Вереника с резким нетерпением. – Я знаю, на что ты намекаешь, но объять вечность – это доступно только разуму божества, а нашему уму не удается подобная попытка. Его крылья тают подобно крыльям Икара, и он низвергается в море, я подразумеваю море мечты, к которому я часто была довольно близка. Вы, христиане, думаете, что знаете вечность, и если бы вы не обманывались в этом… Но я не хочу возобновлять старый спор. Возврати мне мою дочь на один год, на месяц, на один только день такую, какою она была, пока смертельная болезнь не овладела ей, и я подарю тебе все мечтательное блаженство твоей вечности с остатком моей земной жизни в придачу.

Вновь пробудившееся горе потрясало сильную женщину, точно припадок жестокой лихорадки, но, как только к ней вернулась способность говорить вразумительно, она сказала адвокату:

– Я, право, не думаю тебя оскорблять, Иоанн, я ценю тебя и люблю, но если ты желаешь, чтобы наши отношения не изменились, то оставь безумное желание научить черепаху летать. Делай свое дело для бедных узников, и если ты…

– Я отправлюсь к ним завтра, как только наступит день, – прервал ее Иоанн и наскоро простился с женщинами.

Как только они остались одни, Вереника вскричала:

– Он ушел оскорбленный, как будто я нанесла ему обиду, и таковы все они, христиане! Они считают своею обязанностью навязывать другим то, что им кажется справедливым, и кто не поддается их спорной истине, того они выставляют как человека ограниченного ума или врага всего доброго. Агафья, о которой ты говорила мне сейчас, и Зенон, ее отец, брат моего мужа, – христиане. Я надеялась, что смерть Коринны снова приведет к нам девушку, по которой тосковало мое сердце и о которой я слышала много хорошего; однако же общее горе, которое обыкновенно снова скрепляет так много расторгнутых уз, только углубило пропасть, образовавшуюся между моим мужем и его братом. Мы неповинны в этом. Напротив того, мне было отрадно, когда через несколько часов после ужаснейшего несчастья было получено письмо от Зенона с известием, что он с дочерью посетит нас в тот же самый вечер. Но это письмо, – голос матроны задрожал при этих словах от досады, – но это письмо заставило нас просить его, Зенона, отменить свое посещение, потому что – невозможно поверить этому, да и мне было бы лучше не подливать нового масла в огонь, потому что он желал, чтобы мы радовались; он три, четыре, пять раз повторял это ужасное слово. Между прочим, он с возмутительною высокопарностью разглагольствовал о блаженстве, ожидающем нашу умершую дочь… И это он говорил матери, сердце которой жестокий удар судьбы разбил в куски за несколько часов перед тем! Со смехом на губах взывать к ограбленной, смертельно раненной, осиротевшей женщине, чтобы она радовалась… Эта чрезмерность жестокости, или помрачение ума, разлучила нас навсегда. Простые садовые работники, которые знали Коринну и которых бог есть не более как древесный пень, имеющий только отдаленное сходство с человеческой фигурой, обливались слезами, когда они узнали страшную весть, а Зенон, наш брат, дядя увядшего цветка, радуется и требует того же от нас! Мой муж говорит, что пером безумца руководила ненависть и старая вражда; я же думаю только, что он, объятый христианским безумием, советовал мне, матери, стать ниже животного, которое готово отдать свою жизнь, чтобы защитить своих детенышей! Селевк простил Зенону тот вред, который он нанес ему, сделавшись христианином и перестав своим имуществом участвовать в оборотах нашего торгового дома, чтобы растратить часть своего капитала на христианскую сволочь; но этого «радуйся» мы не можем простить ему – ни я, ни муж, хотя от него, как вода от масла, отстает все, что угнетает мое сердце…

С пылавшими от гнева щеками она замолчала, и жгучее пламя ее глаз придало величественной фигуре этой женщины, одетой в черное платье, густые и черные, как воронье крыло, волосы которой растрепались во время ее страстной жалобы, – вид, испугавший Мелиссу.

Это «радуйся» по подобному поводу казалось и ей неприличным и оскорбительным. Однако она не высказала своего мнения отчасти из скромности, отчасти же потому, что не желала еще больше отчуждать от племянницы и ее отца несчастную, которой Агафья уже одним своим видом могла доставить такое утешение.

Когда пришла Иоанна, чтобы отвести Мелиссу в одну из комнат для гостей, девушка вздохнула с облегчением, но Вереника пожелала, чтобы она провела эту ночь вблизи нее, и тихим голосом приказала служанке приготовить другую постель возле ложа умершей, в комнате, прилегающей к ее спальне. Затем она в том же возбужденном состоянии провела Мелиссу в уютную комнату дочери.

Там она показала ей все, что Коринна любила в особенности; даже клетка с любимой птицей покойной висела еще на том же самом месте. Ее комнатная собачка спала в корзиночке на подушке, которую мать вышила когда-то для любимицы своей дочери. Мелисса должна была удивляться лютне и первоначальному тканью усопшей и посмотреть на хорошенький ткацкий станок из слоновой кости и черного дерева, на котором она выполнила эту работу. Вереника заставила выслушать сверстницу своей дочери даже стихи, которые Коринна сочинила, на манер Катулла, на смерть своей любимой птички.

Несмотря на то что глаза Мелиссы смыкались от изнеможения и усталости, она принуждала себя быть внимательною, потому что видела, до какой степени отрадно ее участие для этой несчастной женщины.

Между тем голоса мужчин, которые от пиршества перешли к бражничанью, доносились все громче и громче до женской половины. Когда веселье гостей достигало особенно высокой степени и что-нибудь смешное заставляло многих вдруг разражаться громким хохотом, Вереника вздрагивала, шептала про себя невнятные угрозы и тихо просила извинения у оскорбленной тени дочери.

То, что Мелисса видела и слышала здесь, внушало ей сострадание и пугало ее. По временам ее мучила забота о своих близких; притом она чувствовала крайнее утомление; наконец наступил желанный отдых.

В парадном зале раздалось веселое пение, сопровождавшееся громкою игрою на флейтах.

Выпрямившись, с раздувающимися ноздрями, вслушивалась матрона в первые бравурные такты. В ее доме, отмеченном скорбью, осмеливаются петь веселые песни! Это уж слишком! Вереника собственноручно задернула занавеску ближайшего открытого окна, затем отослала свою молодую гостью спать.

О как приятно было переутомленной девушке вытянуться на мягкой постели!

Как всегда перед сном, она мысленно сообщила своей умершей матери, что принес ей последний день. Затем она умоляла тень покойницы оказать ей помощь в предстоявшем ей трудном шаге; посреди молитвы ею овладел сон, и уже ее молодая грудь начала мерно подниматься и опускаться, когда приход Вереники снова разбудил ее.

В белом ночном одеянии, с распущенными волосами, с серебряным подсвечником в руке, она внезапно очутилась у изголовья Мелиссы, которая с испугом, полусонная, протянула к ней руки, как будто отстраняя от себя какое-то видение. Ей показалось, что демон безумия смотрит на нее большими черными глазами матроны. Но вдруг взгляд несчастной женщины изменился и засветился материнским выражением бесконечной доброты и ласки.

Она спокойно поставила светильник на стол, с нежною заботливостью плотнее окутала тело девушки легким белым шерстяным одеялом, потому что прохладный ночной воздух проникал через открытое окно комнаты, и прошептала про себя: «Так любила она».

Затем она опустилась перед ложем на колени, прильнула губами ко лбу проснувшейся Мелиссы и сказала:

– Ты тоже красавица, и он выслушает тебя.

Затем начала расспрашивать Мелиссу о ее женихе, отце, матери, Филиппе и наконец шепнула ей неожиданно:

– Твой брат Александр, живописец… моя дочь, хотя она лежала мертвая, наполнила его сердце любовью. Коринна сделалась для него дорогим существом. Ее образ продолжает жить в его душе. Верна ли моя догадка? Скажи мне правду.

Мелисса призналась, как глубоко красота умершей поразила ее брата во время написания с нее портрета и как он отдал ей душу и сердце с таким пылким увлечением, к какому она не считала его способным до тех пор.

Услыхав это, Вереника улыбнулась и прошептала про себя: «Я знала это». Затем она покачала головой и с грустью сказала: «Ах я безумная!»

Наконец, она пожелала Мелиссе спокойной ночи и пошла в свою спальню. Там ждала ее Иоанна, и между тем как служанка заплетала волосы своей госпоже, та произнесла странным угрожающим тоном:

– Если развратник не пощадит и этой…

Громкие радостные клики, донесшиеся из парадного зала, прервали ее слова, и ей показалось, что в числе смеющихся голосов она слышит голос своего мужа. Порывистым движением рук она отстранила от себя служанку и с гневным волнением вскричала:

– Селевк мог бы не допустить этой неслыханной наглости. О, я знаю сердце этого отца! Страх, тщеславие, честолюбие, любовь к наслаждениям…

– О госпожа, – прервала ее Иоанна, – подумай: противиться желанию императора – значит рисковать жизнью.

– В таком случае он должен бы умереть, – твердо и строго возразила матрона.

XVI

Перед восходом солнца ветер переменился. Темные тучи надвинулись с севера и отразили ясное александрийское небо. Когда рынок наполнился народом, пошел сильный дождь, а с моря дул на город холодный ветер.

Филострат спал недолго, засидевшись далеко за полночь над своим сочинением о мудреце Аполлонии Тианском. Примером этого человека он желал доказать, что, питаясь верою отцов и учениями, выросшими на многоветвистом древе греческой религии и философии, можно сделаться личностью не менее достойной подражания, чем был глава христиан.

Юлия Домна, мать Каракаллы, побудила философа к написанию этого сочинения, которое должно было ясно показать ее страстному и преступному сыну достоинства добродетели и умеренности. Далее, эта книга имела целью ближе познакомить цезаря с религией его предков и государства со всей ее красой и облагораживающей силой, потому что до этих пор он переходил от одного культа к другому, не выказывал даже отвращения и к христианству, истины которого его кормилица пыталась внушить ему в детстве, и увлекался всяким суеверием до такой степени, что это поражало даже его современников.

Ввиду тенденции этого труда философу казалось счастьем, что он встретил простую язычницу, которая не принадлежала к христианам, восхвалявшим могущество своей религии, ведущее к истинной нравственности, имела в себе добродетели, которые они признавали высочайшими.

Вчера в своем сочинении он выставил своего героя Аполлония жалующимся на малое признание его заслуг со стороны самых близких ему людей. Даже и в этом отношении участь Аполлония была, по словам философа, сходна с участью Иисуса Христа, имени которого, однако же, Филострат умышленно не называл. Теперь, в эту ночь, он думал о жертве, которую Мелисса принесла за чуждого ей императора, и написал следующие слова, как будто вышедшие из-под пера самого Аполлония: «Я хорошо понимаю, как прекрасно считать весь мир своим отечеством и всех людей своими братьями и друзьями. Ведь мы в самом деле все божественного происхождении и имеем одного общего отца».

Затем он поднял глаза от папируса и тихо прошептал:

– Исходя из этого положения, Мелисса легко могла увидеть в Каракалле друга и брата; для этого стоило только придать преступнику в пурпуре более чуткую совесть.

Затем он взял лист папируса, на котором начал излагать свои рассуждения о том, каким образом совесть делает выбор между добром и злом. Он писал: «Разум управляет тем, что мы намереваемся делать, а совесть тем, что привело разум к данному решению. Когда разум придумал что-нибудь хорошее, тогда совесть удовлетворена».

Как это бледно! В подобной форме это положение не может произвести надлежащего действия! Мелисса совершенно иначе, с теплым, горячим чувством призналась ему, что было у нее на душе после того как она принесла жертву за страждущего грешника. Подобное чувство овладевает каждым, кто при выборе между добром и злом решил в пользу первого.

И Филострат изменил последние слова и дополнил их: «Таким образом, сознание совершенного доброго дела заставляет человека петь и ликовать во всех храмах, во всех священных рощах, на всех улицах и повсюду, где живут смертные. Даже во сне ему слышатся звуки пения, и веселый хор из мира грез поднимает свой голос над его ложем».

– Так будет лучше. Может быть, чувство, выражающееся в этом образе, оставило след в душе молодого преступника, в котором по временам могло вспыхивать, хотя и редко, стремление к добру. – Притом император читал сочинения Филострата, потому что находил удовольствие в форме изложения, и философ не напрасно написал эту главу, если она хоть в отдельных случаях побудит Каракаллу отдать предпочтение добру.

Филострат твердо решил сделать для Мелиссы и ее брата все, что возможно. Ему часто приходилось показывать императору разные картины, потому что он был лучший из современных ему знатоков живописи и описателей выдающихся художественных произведений. Он возлагал свою надежду также на очарование невинности Мелиссы и потому лег спать со спокойною уверенностью насчет исхода предпринятого им ходатайства, которое, однако же, никоим образом не могло считаться безопасным.

Но на другой день предстоявший шаг показался ему в менее благоприятном свете. Небо, покрытое тучами, буря и дождь легко могли произвести гибельное влияние на настроение императора, и когда Филострат узнал, что старый Гален после разговора с цезарем и сделанных распоряжений относительно лечения его еще вчера после полудня сел на корабль, чем вызвал в Каракалле сильные взрывы ярости, кончившиеся легким припадком конвульсий, то раскаялся в своем обещании. Однако же он чувствовал себя связанным данным словом и несмотря на ранний час, приготовившись к самому худшему, вошел в покои императора.

Его мрачные предчувствия получили новую пищу вследствие сцены, при которой ему пришлось присутствовать.

В переднем зале он нашел начальников городского управления и нескольких представителей александрийского сената, дожидавшихся появления своего царственного гостя, им было приказано явиться необыкновенно рано, и они ждали уже больше часа.

Когда Филострат, для которого доступ к императору был открыт во всякое время, приветствовал его, Каракалла только что сел на трон, поставленный для него в пышно убранном приемном зале. Он недавно что вышел из ванны и был еще одет в белую удобную шерстяную одежду, которую обыкновенно носил после купанья.

Его окружали многочисленные так называемые «друзья», сенаторы и другие высокопоставленные лица. Сенатор Пандион, правивший лошадьми цезаря, в эту минуту прикреплял под руководством своего повелителя цепь льва к кольцу, которое было ввинчено в пол около трона; и так как зверь, ошейник которого был стянут слишком туго, тихо завизжал, Каракалла сделал выговор своему любимцу.

Заметив Филострата, он кивнул ему и шепнул:

– Ты ничего не замечаешь во мне? Твой Феб-Аполлон пригрезился мне во сне. Он положил мне руку на плечо. Правда, к утру меня посетили такие отвратительные видения…

Затем он указал на улицу и вскричал:

– Бог скрывается от нас сегодня. Пасмурные дни приносили мне обыкновенно хорошее. А все-таки вечно яркое солнце Египта посылает мне весьма странное испытание. И человек, и небо принимают меня здесь с одинаковою лаской… Серо, серо – все серо. И вне, и внутри. А на площади бедные солдаты! Макрин говорит, что они жалуются. Совет моего отца хорош – сделать их довольными и не заботиться ни о чем другом. Там, за дверью, дожидаются представители города. Они должны очистить свои дворцы для моих телохранителей, а если они вздумают ворчать, то я их самих заставлю почувствовать, каково спать под мокрыми палатками, на мокрой земле. Это, может быть, охладит их горячую кровь да, кстати, растворит соль их остроумия. Вели им войти, Феокрит.

С этими словами он сделал знак бывшему актеру, и, когда тот робко спросил, не забыл ли цезарь переменить свое утреннее платье на какое-нибудь другое, Каракалла язвительно засмеялся и отвечал:

– Для этой сволочи торгашей довольно было бы накинуть какой-нибудь пустой хлебный мешок на плечи!

Затем он вытянулся всем своим маленьким, но мускулистым телом, подпер голову рукою, и его хорошо сформированное лицо, с которого исчезла вчерашняя болезненная черта, внезапно изменило свое выражение.

Как бывало всегда в те минуты, когда Каракалла желал внушить страх, он мрачно насупился, крепко стиснул зубы, и в его глазах появился подозрительный и в то же время угрожающий взгляд искоса.

С глубокими поклонами вошли послы под предводительством экзегета, городского головы, и верховного жреца Сераписа Феофила. За ними шли разные власти, члены сената и в качестве представителя большой еврейской общины ее глава Алаборх.

Было видно, что каждому из этих людей внушал беспокойство лев, который поднял голову при их приближении; и на губах императора мелькнула мимолетная насмешливая улыбка, единственная во время этого приема, когда он взглянул на боязливо съежившиеся фигуры этих господ, облаченных в пышные одежды.

Только верховный жрец, который в качестве хозяина цезаря стал у трона, да двое или трое других, в том числе экзегет, статный и давно уже поседевший господин македонского происхождения, не обращали внимания на зверя.

Экзегет со спокойным достоинством приветствовал императора и от имени города осведомился, хорошо ли он почивал. Затем он сообщил цезарю о том, какие празднества и представления приготовляют для него граждане, и, наконец, назвал ту большую сумму, которую они предоставляют в его распоряжение, чтобы выразить свою радость по поводу его посещения.

Тогда Каракалла махнул рукой и небрежно сказал:

– Пусть жрец Александра примет это золото вместе с налогами для храма. Оно может нам понадобиться. Что вы богаты, нам это было известно. Но ради чего вы расстаетесь с этим золотом? Что намерены вы у меня выпросить?

– Ничего, великий цезарь, – отвечал экзегет, – твоим высоким посещением…

Здесь Каракалла прервал македонца протяжным «да?..», выдвинул голову вперед, искоса посмотрел в лицо городскому голове и продолжал:

– Только боги не имеют желаний, и, следовательно, у вас только недостает мужества просить меня. Что может служить мне лучшим доказательством этого, как не то, что вы ожидаете от меня дурного, что вы относитесь ко мне с подозрением? А если это так, то, значит, вы боитесь меня; а если боитесь, то также и ненавидите. Это и без того довольно ясно показывают ругательства, которые вы пишете на стенах этого дома. А если вы меня ненавидите, – здесь он привскочил на своем троне и потряс сжатым кулаком, – то я должен остерегаться вас!

– Великий цезарь! – воскликнул экзегет умоляющим тоном. Но Каракалла продолжал с угрозой:

– Пусть смотрит в оба тот, кого я должен остерегаться; играть со мною – плохая шутка! Злые языки быстро скрываются за губами. Головы спрятать уже труднее, и я обращу внимание на них. Передайте это остроумным александрийцам. Относительно остального даст вам ответ Макрин. Я вас не удерживаю.

Возбужденный угрожающими жестами властителя, лев во время этой речи поднялся и, ворча, показал городским депутатам свои страшные зубы. Это устрашило даже тех немногих храбрецов, которые находились в их числе. Одни положили руки на согнувшиеся от страха колени, как бы ища защиты, другие попятились назад и мало-помалу отступили к дверям еще прежде, чем император произнес последние слова. Несмотря на старания городского головы и Алаборха удержать их, чтобы смягчить всемогущего властителя, большинство из них оставило зал, как только были произнесены слова: «Я вас не удерживаю». Храбрецы волей-неволей были принуждены следовать за остальными.

Как только дверь за ними закрылась, лицо императора потеряло свое свирепое выражение. С ласковыми и успокаивающими словами он погладил льва и затем презрительно воскликнул, обращаясь к присутствовавшим:

– И это потомки тех македонян, с которыми величайший из всех героев покорил мир! Кто этот жирный великан, который так жалко съежился и попятился к двери, когда я еще говорил?

– Начальник городской полиции Кимон, – отвечал жрец Александра, который, как римлянин, стоял у трона.

А любимец Феокрит прибавил:

– Страшно спать под охраной таких жалких людей. Повели, цезарь, отправить труса вслед за бывшим префектом.

– Сейчас же уведомь его об отрешении от должности, но позаботься о том, чтобы его преемник был мужчина! – приказал Каракалла.

Затем он обратился к жрецу Сераписа и вежливо просил его помочь Феокриту в выборе нового начальника полиции, и Феофил вместе с фаворитом оставил зал.

Филострат сумел ловко воспользоваться последним эпизодом этой сцены. Он доложил императору, что, по дошедшим до него слухам, этот негодяй, справедливо отрешенный от должности, заключил в тюрьму единственно по подозрению одного живописца, бесспорно принадлежащего к числу самых выдающихся мастеров, а с ним вместе и его ни в чем не повинных родственников.

– Этого я не потерплю! – вспылил император. – Здесь можно добиться покоя только посредством крови. Мелочные придирки раздражают желчь и усиливают дерзость. Живописец, о котором ты говоришь, александриец? Меня тянет на воздух, а ветер гонит дождь в окно.

– В походах, – заметил философ, – ты довольно геройски переносил непогоду. Здесь, в городе, наслаждайся тем, что он тебе дает. Еще вчера я думал, что здесь искусство Апеллеса окончательно выродилось, но затем переменил свое мнение, потому что увидал портрета, который мог бы послужить украшением пинакотеки в твоих термах. Окна, выходящие на север, заперты, иначе в этой стране наводнений мы при подобной погоде очутились бы в воде. В такой темноте никакая картина не будет иметь вида. Твоя уборная комната расположена лучше, и ее широкое окно впускает необходимое количество света. Могу ли я иметь удовольствие показать тебе там произведете заключенного в тюрьму художника?

Император утвердительно кивнул и пошел вместе со львом впереди философа, который приказал слуге принести портрет.

В том помещении было гораздо светлее, чем в приемном зале; и в то время как император вместе с Филостратом дожидался принесения портрета, индийский невольник, подаренный Каракалле парейским царем, без шума и с большим искусством приводил в порядок его поредевшие кудри. При этом властитель громко вздыхал и прижимал руку ко лбу, как будто чувствуя там боль.

Видя это, философ решился приблизиться к цезарю, и в его вопросе, послышалось теплое участие:

– Что мучает тебя, Бассиан? Прежде ты имел вид здорового и даже грозного человека.

– Теперь мне опять стало полегче, – отвечал властелин, – а все-таки…

Он снова застонал и затем признался, что его вчера опять терзали невыносимые муки.

– Совсем спозаранку, как тебе известно, наступил припадок; а когда он прошел, я, едва держась на ногах, спустился вниз, во двор, к жертвам. Любопытство… Там меня ожидали… Могло появиться важное предзнаменование. То, что возбуждает волнение, лучше всего помогает избавиться от страданий. Но ничего, ничего! Сердце, легкие, печень – все на своем месте… А затем этот Гален… То, что доставляет удовольствие, оказывается вредным, а то, чтовозбуждает отвращение, будто бы здорово. При этом десять раз повторяется ни к чему не ведущее напоминание: «Если ты хочешь избегнуть преждевременного конца…» И все это говорится с такою миной, как будто смерть – его послушная раба… Правда, он может сделать больше, чем другие. Самого себя он ужасно долго удерживает на этом свете. Но он обязан продлить также и мою жизнь. Я цезарь. Я имел право требовать, чтобы он остался. Я так и сделал, потому что ему известна моя болезнь, и он описывал ее так хорошо, как будто она терзала его самого… И однако… Я приказывал, даже умолял. Ты слышишь, Филострат, я умолял… Но он все-таки сделал по-своему. Он отправился отсюда, его тут нет…

– Он может быть тебе полезен даже издалека, – успокаивал его философ.

– Разве он помог моему отцу, разве он помог мне в Риме, когда навещал меня ежедневно? – сказал император. – Он умеет только в некоторой степени смягчать болезнь, успокаивать ее – это все; а кто из других врачей может сравниться с ним? Он, может быть, и желал бы помочь, но не в состоянии сделать это, потому что, Филострат, богам не угодно, чтобы это удалось ему. Ты знаешь, сколько жертв я им приносил, что я делал для них. Я умолял, я унижался самым жалким образом, но ни один из богов не захотел услышать мои молитвы. Правда, мне иногда является который-нибудь из олимпийцев, как, например, в прошлую ночь твой Аполлон. Но желает ли он мне добра? Он положил мне руку на плечо, как это делал когда-то мой отец. Но она становилась все тяжелее и тяжелее, пока эта тяжесть не придавила меня, так что я в совершенном изнеможении упал на колени. Как ты думаешь, Филострат, этот сон не предвещает ничего хорошего? Я вижу это по выражение твоего лица. Да я и сам думаю то же. А как громко я взывал к нему! Я слышал, что целая империя, мужчины и женщины, по собственному побуждению обращались к небожителям с молитвами о благоденствии Тита. Но ведь и я тоже их властелин, однако же, – тут он горько засмеялся, – разве кто-нибудь вздумал бы по доброй воле воздевать руки к небу с молитвою обо мне? Моя родная мать всегда молилась сперва за моего брата. Он поплатился за это… А другие!

– Они боятся тебя больше, чем любят, – заметил философ. – Кому является Феб-Аполлон, тому всегда предстоит что-нибудь хорошее, а вчера – и это также очень утешительно – я подслушал молитву одной гречанки… Думая, что ее никто не слышит, она по своему собственному сердечному влечению горячо молила Асклепиоса о твоем выздоровлении. Мало того, она отдала все драхмы, имевшиеся в ее кошельке, жрецу для принесения в жертву козы и в придачу петуха за твое благоденствие.

– И этому я должен поверить? – сказал император с ироническим смехом.

Но философ начал с жаром уверять его:

– Это истинная правда. Я вошел в храм, потому что слышал, что там хранятся какие-то рукописи Аполлония. А тебе известно, что каждое слово из-под его пера ценно для меня ввиду составления мною его жизнеописания. Маленький архив святилища отделяется от внутренности храма занавесью; и в то время как я рылся там, я услыхал со стороны алтаря женский голос.

– Этот голос молился за какого-нибудь другого Бассиана, Антонина, Тарантоса или как они еще там называют меня… – прервал его император.

– Нет, цезарь, нет, она молилась за тебя, сына Севера. Я потом говорил с нею. Она видела тебя вчера утром и заметила, как сильно ты страдал. Это тронуло ее. Поэтому она пошла в храм помолиться за тебя и принести жертву, хотя знала, что ты преследуешь ее брата, живописца, о котором я говорил тебе. О если бы ты слышал, как тепло и искренно звучал ее призыв к богу и Гигее!

– Ты говоришь, что это была гречанка? – прервал его Каракалла. – И она не знала тебя и не подозревала, что ты ее слышишь?

– Нет, решительно нет. Это очаровательная девушка, и если тебе будет угодно видеть ее…

Император выслушал последние слова с напряженным интересом и радостным ожиданием; но вдруг его лицо омрачилось, и, не обращая внимания на рабов, которые под предводительством царедворца Адвента принесли портрет Коринны, вскочил с места, близко подошел к философу и проговорил тоном угрозы:

– Горе тебе, если ты лжешь! Тебе угодно освободить брата из тюрьмы, и поэтому ты внезапно находишь сестру, которая молится за меня. Это сказка для детей!

– Я говорю правду, – спокойно прервал его философ, хотя вздрагивавшие веки императора показывали, что его кровь начинала гневно волноваться. – Только через сестру, которую я услыхал в храме, узнал я об опасности, грозящей брату, и познакомился вот с этим изображением.

Император несколько времени молча смотрел на пол. Затем он поднял голову и с волнением проговорил хриплым голосом:

– Я жажду чего бы то ни было, что могло бы примирить меня с этим гнусным гнездом, над которым я властвую. Ты показываешь мне подобную вещь. Ты, единственный человек, никогда ни о чем не просивший меня. Я считаю тебя столь же правдивым, сколько лживыми других. Если же теперь и ты, если именно на этот раз…

Тут он понизил голос, принимавший все более и более угрожающий тон, и продолжал:

– Именем всего самого святого, что только существует для тебя на Земле, я спрашиваю тебя: молилась ли девушка за меня по своей собственной воле, не зная, что ее слушают другие?

– Клянусь головою моей матери! – торжественно отвечал Филострат.

– Твоей матери! – повторил император, и складки на его лице стали разглаживаться. Но радостный свет, на мгновение украсивший его черты, внезапно исчез, и, резко засмеявшись, он воскликнул: – Мать! Так вот оно что! Разве ты воображаешь, что я не знаю, чего моя мать ожидает от тебя? Из угождения ей ты, человек свободный, остаешься при мне. Из-за нее ты иногда отваживаешься успокаивать бурное море моих страстей. Я терплю твои наставления потому, что ты делаешь их в привлекательной форме. Теперь моя длань поднимается против мальчишки, который поносит меня. Но это живописец, знающий свое дело. Понятно, что ты покровительствуешь ему. В одно мгновение твой находчивый ум изобретает историю о молящейся девушке. Тут действительно есть нечто такое, что весьма легко могло бы вызвать во мне более мягкое настроение. Ты готов десять раз обмануть Бассиана ради спасения художника; и как поторопится моя мать изъявить благодарность единственному человеку, который сумел укротить ее разнузданного сына! Мать! Я ведь смотрю исподлобья только потому, что это мне нравится. Мой взгляд должен был бы сделаться тупее, чем он есть, если бы я был не в состоянии следить за связью мыслей, заставившею тебя поклясться именем своей матери. При этом ты думал о моей; для того чтобы услужить ей, ты обманул сына. Ты, которого я считал единственным честным другом, ты показал хлеб голодающему. Но, когда он протягивает к нему руку, хлеб рассыпается в воздухе. Это был не более как обманчивый мыльный пузырь!

Грустно, презрительно, гневно прозвучали эти последние слова, но философ, сперва слушавший их с удивлением, а потом с негодованием, не выдержал и прервал цезаря повелительным словом: «Довольно!» Затем он выпрямился и с невозмутимым достоинством продолжал:

– Я знаю, как кончали многие из тех, которые возбуждали твое неудовольствие, и, однако, я имею мужество сказать тебе в глаза: к несправедливости, детищу недоверия, ты присоединяешь самое бессмысленное оскорбление. Или ты воображаешь, что справедливый человек, как ты сам называл меня не раз, станет оскорблять прах дорогой для него женщины, его родительницы, в угоду другому человеку, хотя бы это был император? Тому, в чем я поклялся головою матери, должен верить друг и враг; а если он не верит, то, значит, он считает меня самым презренным негодяем и знакомство со мною может только позорить его. Поэтому я прошу тебя отпустить меня в Рим.

Эти слова прозвучали мужественно, тоном сознания собственного достоинства, и они понравились Каракалле; радость, охватившая его при возможности верить в истину рассказа философа, пересилила в нем всякое другое чувство. Но угроза Филострата, в котором он видел воплощение всего доброго, во что веру Каракалла окончательно утратил, угроза покинуть его, встревожила этого бесхарактерного человека. Он положил свою руку на плечо мужественного советника и стал уверять его, что считает себя счастливым, имея возможность верить его словам, выражающим маловероятные вещи.

Всякий свидетель этой сцены счел бы нечестивого братоубийцу, тирана, которого сношения с призраками его разнузданного воображения делали способным на всякие сумасбродства и который так охотно принимал вид мрачного ненавистника людей, за ученика, прилагающего всевозможные усилия вымолить себе прощение и возвратить прежнюю милость уважаемого учителя. И Филострат знал императора так же, как и человеческое сердце, и поэтому настаивал на своем отъезде, так что Каракалле было не совсем легко достигнуть своей цели.

Отказавшись наконец от своего намерения отправиться в Рим и рассказав императору более подробно, как и где он встретился с Мелиссой и что он узнал о ее брате Александре, он снял покров с изображения Коринны, поставил его в более благоприятное освещение и указал императору на удивительные отдельные красоты настоящих эллинских девственных черт Коринны.

С неподдельным восторгом он указал на то, как художник сумел посредством красок и кисти подчеркнуть те благородные линии, которые цезарь так высоко ценил в скульптурных произведениях великих греческих мастеров, и как жизненно и нежно было при этом тело, как ярко светились дивные глаза, как гибки были волнистые волосы, от которых, казалось, веяло ароматом благовонного масла.

И Каракалла, которого философ успел убедить в том, что если Александр, может быть, и говорил неосторожные и заслуживающие порицания речи, то ни в каком случае он не мог быть автором тех оскорбительных стихов, которые были найдены под веревкою в Серапеуме, стал вторить похвалам знатока в искусстве и пожелал увидеть художника и его сестру.

Сегодня утром, когда он встал с постели, ему было сообщено, что планеты, над которыми в прошлую ночь делались для него наблюдения в обсерватории Серапеума, обещают ему в очень скором времени счастье и радость. Он сам был хорошо знаком с астрологией, и главный астролог храма показал ему, как особенно благоприятно расположено созвездие, которое привело его, астролога, к этому предсказанию. Феб-Аполлон явился ему во сне; сегодня утром одна жертва за другою представляли благоприятные предзнаменования; и прежде чем император отпустил Филострата, чтобы тот позвал Мелиссу, он сказал:

– Странно! Самое лучшее всегда является мне в пасмурную погоду. Как ярко сияло солнце при моей свадьбе с этою противной Плаутиллой! Напротив того, почти при всех моих победах шел дождь, и при страшном ливне оракул подтвердил, что душа Великого Александра избрала это тело, терзаемое тяжкими муками, чтобы довести до конца свое слишком рано прерванное земное существование. Было ли это случайным совпадением? Феб-Аполлон, любимый бог твой и твоего мудреца из Тианы, может быть, сердился на меня; он, который сам подверг себя очищению от кровавой вины после умерщвления им Пифона, грешный бог. Я буду держаться его, как благородный герой в твоей книге. Сегодня утром бог снова приблизился ко мне, и теперь я велю убить для него жертву, какой ему еще не приносил никто. Одобряешь ли это ты, порицатель, которому так трудно угодить?

– Больше, чем одобряю, Бассиан, – отвечал философ. – Только вспомни, что, по учению Аполлония, жертва становится действительною только вследствие чувства, с которым она принесена!

– Постоянно эти «если» и «но»! – вскричал Каракалла вслед своему другу, когда философ пошел в помещение главного жреца, чтобы позвать Мелиссу.

Император остался один, чего с ним давно уже не случалось.

Держа руку на ошейнике льва, он подошел к окну. Дождь ослабел, но темные тучи все еще покрывали небо. Перед глазами у него находился кишащий людьми конец улицы Гермеса, выходившей на большую площадь, где был устроен промокший в настоящее время лагерь солдат. Взгляд императора упал на палатку центуриона, уроженца Александрии. Его посетила родная семья, к которой его снова привела беспокойная солдатская жизнь.

Этот бородатый человек держал на руках маленького ребенка. Мальчик и девочка, должно быть его дети, прижимались к нему и с удивлением вглядывались в него своими большими черными глазами, между тем как трехлетняя малютка, не обращая внимания на других, с криками восторга топталась голыми ножками в дождевой луже.

Две женщины, одна пожилая, другая молодая, вероятно, мать и жена центуриона, впивались глазами в его лицо, в то время как он, по всей вероятности, рассказывал им про свои военные подвиги.

Так как труба призывала уже к сбору, то центурион поцеловал ребенка и осторожно передал его на руки матери. Затем он поднял мальчика и девочку, со смехом поймал малютку, возившуюся в луже, и, наконец, прикоснулся своими усатыми губами к пунцовым ротикам всех четырех детей поочередно. Затем он привлек к себе и молодую женщину, осторожно погладил ее волосы и что-то шепнул ей на ухо. Она сквозь слезы с улыбкой то смотрела на него, то сконфуженно опускала глаза в землю. Сын нежно потрепал мать по плечу, а при прощании поцеловал ее в лоб, покрытый морщинами.

Каракалла уже не раз замечал этого центуриона. Его звали Марциалом, и это был человек простой, без особенных способностей, но весьма порядочный, отличавшийся слепым, безбоязненным презрением в смерти.

Для него с отправлением императора в Александрию связывалось возвращение на родину и величайшее счастье жизни. Как много объятий с любовью открылось для этого бесхитростного воина, сколько сердец билось в радостном ожидании его! Наверное, не проходило ни одного дня во время его присутствия здесь, в который его мать, жена и дети не умоляли бы богов о сохранении его в живых. А он, повелитель мира, еще недавно находил невероятным, чтобы из всех миллионов его подданных нашелся один, который помолился бы за него.

Кто же ожидал этого человека любящим сердцем?

Где была его родина?

Он родился в Галлии, его отец был африканец, мать родилась в Сирии. Домом Каракаллы был императорский дворец в Риме, но он не хотел и думать о нем. Он скитался по своему государству, для того чтобы оставить побольше пространства между собою и тем несчастным местом, где никак невозможно было изгладить следы братской крови.

А мать? Она боялась, даже, может быть, ненавидела его, своего родного сына, своего первенца, с тех пор как он убил младшего брата, ее любимца. Разве она вспоминала о нем, Каракалле, среди своих ученых, с которыми она философствовала и которые умели ей льстить самым изысканным образом? А Плаутилла, его жена? Отец принудил его жениться на ней, богатейшей наследнице в свете, приданое которой было больше соединенных вместе сокровищ дюжины царей. Теперь же при воспоминании об острой физиономии этого ничтожного, кислого, бесконечно притязательного существа он похолодел.

Он допустил, чтобы ее умертвили в изгнании. Другие были исполнителями этого дела, и он не помышлял о том, что на него падет ответственность за злодеяние, совершенное людьми, находившимися у него на службе. Тем ярче воскресло перед ним ее бесчувственное, сторонившееся от него сердце, ее птичье лицо, выглядывавшее наподобие хорошо вылепленной маски из под массы волос, и подкрашенный, слишком маленький рот с тонкими губами. Какие едкие слова умели они произносить, какие высказывали бессмысленные требования! Нельзя было представить себе ничего оскорбительнее той манеры, с какою они сжимались, когда он надеялся получить поцелуй.

Его дитя? Она родила ему ребенка, но он последовал за матерью в изгнание и в могилу. Едва знакомое ему маленькое существо было так тесно соединено с ненавистною матерью, что отец отнесся с одинаковым равнодушием к смерти обоих. Ему было приятно, что убийцы, не получив приказания, уничтожили и эту, вторую, ненавистную ему жизнь. Он не желал поцелуя и объятия от чудовища, в котором совмещались свойства его и Плаутиллы.

Вокруг него не существовало людей, к которым другие относятся с теплым чувством. Не было никого, кто бы любил его, кроме его льва; не существовало на земле ни одного местечка, где его ожидали бы с чувством радости.

Точно чуда, ожидал он теперь появления той единственной личности, которая по собственному побуждению молила за него богов. Может быть, эта девушка была плаксивое, слезливое создание, ничтожество, несчастное мягкосердечие которого доходило до слабоумия.

Но вот центурион уже стоит перед своим отрядом и поднимает палку. Достойный зависти человек! Как весело смотрит он и как ясно раздается его команда! И каким здоровяком должен быть этот низкорожденный воин, между тем как у него, императора, снова началась невыносимая головная боль.

Он заскрежетал зубами, у него родилось желание испортить всю радость этому самодовольному счастливцу.

Если он немедленно переведет его в Испанию или на Понт, то закончатся все его восторги. Центуриону нужно же когда-нибудь испытать, как тяжело бывает на душе у всеми оставленного человека.

Повинуясь этому коварному настроению, Каракалла уже поднес руку к губам, чтобы отдать трибуну такое гнусное приказание, когда тучи внезапно развеялись, и могучее солнце Африки выступило из лазурного острова на сером океане небес и осветило землю горячими снопами лучей.

Этот свет с ослепительным блеском отразился на одеждах и вооружении воинов и напомнил императору о том божестве, которому он обещал принести необычайную жертву.

Филострат довольно часто высказывал, что он ставит Феба-Аполлона гораздо выше всех других богов. Повсюду, где появляется этот бог, он освещает души человеческие так же, как и землю, и, как властитель гармонии и музыки, он помогает людям достигать того нравственно чистого равномерного настроения, которое соответствует и доставляет удовольствие его собственному чистому существу.

Теперь Аполлон победил черных предвестников бури, и взгляд Каракаллы обратился к небу. Он не решился привести в исполнение свое злобное намерение при этом свидетеле, владыке света, и проговорил вполголоса, обратив лицо к небесам:

– Ради тебя, Феб-Аполлон, я щажу этого человека.

Затем, довольный собою, он опустил глаза. То принуждение, которое он наложил сам на себя, казалось ему поистине великим и тяжким, так как он привык отдаваться всякому влечению.

При этом он заметил, что обложенное тучами небо, часто приносившее ему счастье, просветлело, и это обстоятельство начало снова беспокоить его.

Ослепленный потоками света, вливавшегося к нему в окно, он с угрюмым видом удалился в глубину комнаты.

Неужели этот светлый день принесет ему что-нибудь нехорошее? Что, если бог отвергнет его жертву?

Но, может быть, Аполлон, подобно другим бессмертным, есть только лживый образ, живущий только в человеческом воображении, которое его создало? Ведь разумные мыслители и благочестивые люди, подобные скептикам и христианам, насмехаются над всею пестрою толпою олимпийцев.

Однако же во сне рука Феба-Аполлона сильно придавила его. Может быть, его могущество все-таки велико. Обещанная жертва должна быть ему принесена, что бы он ни делал с ним, императором. Как нередко прежде, так и теперь при этом решении он почувствовал ожесточение против бессмертных, относительно которых он, всемогущий повелитель, оказывался бессильным. Если бы они хоть на один час сделались его подданными, он отплатил бы им за те страдания, которыми они отравляют ему всю жизнь!

«Его зовут Марциалом. Я запомню это имя», – подумал он, бросая последний, полный зависти взгляд на центуриона.

Как долго не возвращается Филострат! Одиночество наводило страх на императора, и он бросал вокруг себя испуганные взгляды, точно ища поддержки.

Тогда слуга доложил о приходе философа. С облегченным сердцем Каракалла пошел к нему навстречу в таблиниум. Там он опустился на стул перед письменным столом, заваленным дощечками и свертками папируса, вновь забросил за плечо конец пурпурной тоги, которой недавно заменил свою купальную одежду, поставил ногу на шею льва и подпер голову рукою.

Он хотел принять удивительную девушку, разыгрывая роль заботливого, пекущегося о благе своих подданных мыслителя.

XVII

Философ объявил императору, кого он привел с собою; а так как до появления Мелиссы прошло немало времени, то Каракалла позабыл о своем актерском позировании и остался сидеть с поникшею головою. Вероятно, вследствие того, что солнечные лучи ударяли в его затылок, головная боль быстро усилилась до невыносимых страданий.

Не подарив девушку ни одним взглядом, он принял несколько успокоительных пилюль и закрыл лицо руками.

Нисколько не выказывая страха перед львом, девушка подвигалась вперед. Филострат уверил ее, что он весьма добродушен, а звери вообще с удовольствием позволяли ей гладить их. Она не ощущала никакого страха и перед особой императора; она видела, что он страдает, и то чувство страха, с которым она переступила его порог, быстро превратилось в сострадание.

Филострат шел с ней рядом и внимательно наблюдал за каждым движением Каракаллы.

Его радовало мужество, которое выказывало это скромное дитя относительно хищного животного и не менее странного человека, и его надежда возросла, когда солнечный луч скользнул по ее блестящим волосам, которые Вереника убрала собственноручно, перевив их белою лентой.

Она должна была показаться олицетворением чистой девственной прелести даже самому бесстыдному развратнику.

Было также хорошо и то, что длинное платье и пеплос из тончайшей белой шерсти придавали ей настоящий аристократический вид.

Эта драгоценная одежда была заказана матроною для покойной Коринны и выбрана из множества одеяний, чтобы заменить ей скромное платье, в которое старуха Дидо одела вчера свою юную госпожу. Матрона с известною тонкостью чувства сообразила, что девушке следует придать вид простоты и достоинства, граничащие, при отсутствии украшений, со жреческою строгостью. Ничто в ней не должно было указывать на желание понравиться, и все, что было на ней надето, должно было своею простотой исключить всякую мысль об обыкновенных бедных просительницах.

Философ чувствовал, что о внешности его протеже позаботились как следует; однако же продолжительное молчание императора, причину которого он понимал, начинало беспокоить его. Иногда случалось, что страдания вызывали в цезаре более мягкое настроение, но чаще бывало, что он хотел как бы отомстить за собственные страдания грубым нападением на жизненное счастье других.

Наконец и Мелисса, по-видимому, начала терять то самообладание, которое сейчас только так радовало Филострата; он видел, как ее грудь стала вздыматься выше и быстрее, как ее губы начали вздрагивать, и большие глаза засверкали влажным блеском.

Но вот лицо цезаря немного просветлело. Затем он поднял голову, и в то время как его взгляд встретился со взглядом Мелиссы, из ее уст тихо и музыкально прозвучал привет: «Радуйся!»

В эту минуту философом овладело сильное беспокойство, и он в первый раз почувствовал всю тяжесть той ответственности, которую он взял на себя. Никогда еще девушка не казалась ему такою прекрасною и очаровательною, как теперь, когда она глядела на Каракаллу, сконфуженная, волнуемая страхом и все-таки вполне охваченная желанием приобрести милость человека, который одним своим словом мог или осчастливить ее, или сделать окончательно несчастною.

Если этот раб своих страстей, который, может быть, только по какому-нибудь капризу отказался от любовных вожделений и вздумал требовать серьезной нравственной чистоты также и от окружающих его людей, найдет это очаровательное существо достойным своих желаний, тогда она погибла.

Бледный, с сильно бьющимся сердцем, Филострат следил за дальнейшим ходом того, чего уже нельзя было предотвратить и для чего он сам проложил дорогу.

Но Каракалла и на этот раз обманул ожидания философа. Он взглянул на Мелиссу с изумлением, совершенно растерянно, как на какое-то чудо или на призрак покойника, появившийся перед ним из-под земли, вскочил с места, судорожно схватился за ручку стула и закричал, обращаясь к философу:

– Что это? Неужели меня обманывают чувства или меня бессовестно дурачат? Но нет, нет! Мое зрение так же хорошо, как и моя память… Эта девушка…

– Что с тобою, цезарь? – прервал его философ с возрастающим беспокойством.

– Что-то… что-то такое… – с трудом проговорил Каракалла, – что заставит вас замолчать, что ваши глупые сомнения… только потерпите… подождите только одну минуту… Сейчас ты… но сперва… – И тут он обратился к Мелиссе: – Как зовут тебя, девушка?

– Мелисса, – отвечала она дрожащим голосом.

– А твоего отца и мать?

– Отец зовется Героном, а мать, уже умершую, звали Олимпией, она была дочь Филиппа.

– И вы македонского происхождения?

– Да, господин. Отец и мать чистокровные македоняне.

Сияющий взгляд императора впился в глаза философа, и с отрывистым восклицанием: «Мне кажется, что этого довольно!», он хлопнул в ладоши, и из соседней комнаты тотчас появился старый царедворец Адвент, за ним хлынула толпа «друзей императора», но Каракалла прикрикнул на них:

– Подождите, пока я не позову вас. Ты, Адвент, оставайся! Мне нужна камея с изображением свадьбы Александра.

В то время как Адвент вынимал из ящичка черного дерева вещь, требуемую императором, Каракалла схватил руку философа и заговорил с убедительною энергией:

– Я получил эту камею в наследство от моего отца, божественного Севера. Она была сделана прежде, чем явилась на свет вот эта девушка. Ты сейчас увидишь это изображение… Но к чему именно тебе сомневаться в этом? Пифагору и твоему Аполлонию было известно, в чьем теле находилась ее душа в более ранней жизни. Моя душа – мать поднимала меня из-за этого на смех, и другие осмеливались следовать ее примеру, – моя душа полтысячелетия тому назад имела достойное зависти убежище в величайшем из великих людей – в македонянине Александре.

При этих словах он вырвал камею из руки отпущенника. Пожирая ее глазами и по временам внимательно всматриваясь в Мелиссу, он продолжал с увлечением:

– Это она. Только слепец, дурак, человек злонамеренный может сомневаться в этом! Если отныне кто-либо осмелится глумиться над моим убеждением, что я рожден для продолжения слишком рано угасшей жизни благородного героя, то ему придется раскаяться в этом! Здесь – это так естественно, – здесь, в городе, им основанном, носящем его имя, я удостоверился, что узы, соединяющие сына Филиппа с сыном Севера – со мною, не могут быть названы вымыслом фантазии. Эта девушка, вглядись-ка в нее попристальнее, в ней воскресла душа Роксаны так же, как во мне – душа Александра, ее мужа. Теперь и тебе, вероятно, уже стало ясно, почему случилось, что это юное существо не могло противостоять влечению вознести в молитве за меня свои руки и сердце. Ее душа, когда она обитала еще в теле Роксаны, была соединена узами любви с душой героя; теперь же в груди этого бесхитростного ребенка проснулось влечение к незабвенной душе, которая здесь, здесь, в этой груди, искала и нашла для себя новое жилище.

Император говорил с таким воодушевлением и чувством, тоном столь глубокого убеждения в истине своей странной фантазии, как будто он возвещал божественное откровение.

Затем он подозвал к себе философа и предложил ему сравнить вырезанное на ониксе изображение Роксаны с лицом его юной протеже.

Красавица-персиянка была изображена стоящей против Александра. Они подавали друг другу руки для заключения брачного союза, и над головами счастливой четы крылатый Гименей поднимал свой пылающий факел.

И Филострат был также изумлен при первом взгляде на художественное произведение и высказал это самым оживленным образом. Действительно, лицо Роксаны, изображенное на куске раковины величиной с ладонь, было во всех чертах похоже на дочь Герона. Эта странная игра случая должна была показаться чем-то чудесным, даже неслыханным, всякому, кто не знал, а в маленьком кружке, рассматривавшем это произведение искусства, никому не приходило в голову, что это была юношеская работа Герона, придавшего Роксане черты своей молодой новобрачной, а Мелисса была живым портретом своей покойной матери.

– А с которых пор, – спросил Филострат, – принадлежит тебе это чудное произведете искусства?

– Повторяю тебе, что оно досталось мне в наследство от моего отца, – отвечал Каракалла. – Север носил его. Подожди немного. После битвы при Иссосе, при триумфе против Песпенния Нигера, я точно вижу все это, отец носил эту вещь на плече, это было…

– Двадцать два года тому назад, – дополнил Филострат его слова.

А Каракалла спросил Мелиссу:

– Который тебе год, девушка?

– Восемнадцать лет, господин, – послышался ответ.

Должно быть, он понравился императору, так как он весело засмеялся и устремил на философа торжествующий взгляд.

Философ охотно признался, что ему редко приходилось встречать что-нибудь более удивительное, и поздравил цезаря с тем, что призыв внутреннего голоса так осязательно оправдался. Пусть душа Великого Александра поможет ему совершить много великих дел.

Во время этой речи страх, овладевший Мелиссой при продолжительном молчании цезаря, совершенно исчез. Ужасный человек, страдания которого привлекли к нему ее сострадательную душу, теперь показался ей более странным, чем грозным. Ее даже забавляла мысль, что она, скромная дочь художника, может быть вместилищем души персидской царевны; а когда лев поднял к ней свою голову, помахивая хвостом и ударяя им по полу, она поняла, что и в нем она возбудила симпатию. Следуя внезапному влечению, она коснулась его лба и безбоязненно стала гладить его. Царю пустыни, сделавшемуся ручным, было приятно прикосновение нежных тонких пальцев девушки: он начал тереться глазами об ее руки, причем послышалось его тихое и ласковое ворчание.

Это обрадовало императора и показалось ему подтверждением его странной идеи. Его «Персидский меч» выказывал такое сильное влечение к весьма немногим лицам; танцовщик Феокрит был обязан благоволением к нему Каракаллы отчасти тому обстоятельству, что лев при первом знакомстве отнесся к нему особенно ласково. Но никому из посторонних этот зверь не выказывал еще своей ласки с такою выразительностью. Он так энергично вилял хвостом только тогда, когда сам Каракалла обращался к нему с речью или ласкал его. Животное, по-видимому, чувствовало тот старый, удивительный союз, который соединял его господина с этою новою личностью, на что и указал философу этот человек, который во всем случавшемся с ним видел указание высших сил.

И тут же он поставил вопрос: не следует ли то обстоятельство, что последний внезапный припадок его страданий прошел так быстро, приписать скорее близости души Роксаны, чем действию пилюль Галена?

Филострат счел благоразумным не противоречить соображениям императора и сумел скоро направить разговор на заключенных в тюрьму членов семьи Мелиссы.

Он осторожно представил Каракалле, каким прекрасным делом с его стороны было бы доставить удовольствие душе той, которая была так дорога герою, продолжающему в нем свое рано прерванное существование. Император, обрадовавшись тому, что философ признал его фантазию, столь лестную для его особы, за доказанный факт, согласился с ним.

С мягкостью, на которую не многие считали его способным, он стал расспрашивать Мелиссу о ее брате Александре; и звук ее голоса, которым она сдержанно, но ясно, с избытком сестринской любви отвечала ему, был ему так приятен, что он, не прерывая, позволил ей говорить дольше, чем обыкновенно позволял другим.

Наконец он обещал ей выслушать художника и, если возможно, помиловать его.

Затем он снова хлопнул в ладоши и приказал вошедшему Эпагатосу, который исполнял при нем обязанности доверенного Царедворца, немедленно привести к нему Александра, находившегося в тюрьме.

Другие лица двинулись вслед за позванным Эпагатосом, как прежде за Адвентом; и так как император на этот раз не выгнал их, как тогда, то Мелисса хотела удалиться в соседнюю комнату, но цезарь приказал ей остаться.

Сгорая и трепеща от стыда и смущения, она продолжала стоять возле стула Каракаллы, и, хотя только изредка решалась тайком поднимать опущенные глаза, она все-таки чувствовала, что сотни глаз впиваются в нее с любопытством, с выражением вызова, наглости и презрения. С какой радостью убежала бы она или провалилась сквозь землю, но она должна была твердо переносить все и с дрожащими губами сжимать зубы, чтобы сдержать слезы, подступавшие к глазам.

Император уже не обращал на нее никакого внимания.

Ему хотелось сообщить своим приятелям и собеседникам самое важнейшее из всего, что с ним случилось, но он покамест еще молчал, между тем как они устанавливались перед ним. Впереди всех шел верховный жрец Сераписа с любимцем цезаря Феокритом, и Каракалла приказал им немедленно привести к нему вновь назначенного начальника полиции. Но выбор еще не был сделан окончательно, Феокрит доложил, что весы колеблются между двумя достойными людьми. Один из них – Аристид, грек с прекрасною репутацией, другой, хотя и египтянин, но столь известен своим уважением и строгою исполнительностью, что он, Феокрит, отдает ему предпочтение.

Здесь верховный жрец прервал его, говоря, что человек, за которого ходатайствует Феокрит, несомненно, обладает названными качествами, но эти качества доходят у него до такой степени, что он сделался в высшей степени ненавистным для греческого населения города. А в Александрии можно достигнуть гораздо большего посредством справедливости и мягкости, чем с помощью вызывающей строгости.

Фаворит засмеялся и стал уверять, что он убежден в противном. Граждане, осмеливающиеся столь неслыханным образом издеваться над божественным цезарем, своим гостем, должны с болью почувствовать на себе могущество римского владыки. Смененный начальник полиции лишился должности за свои полумеры, а характер грека Аристида внушает опасение, что он пойдет по стопам своего предшественника.

– Нисколько, – прервал его верховный жрец со спокойным достоинством. – Эллин, которого я рекомендую, человек достойный и смелый, а египтянин Цминис, правая рука смещенного с должности, надо сказать правду, бессовестный и жестокий мошенник.

Тут спор был прерван.

Мелисса, у которой во все это время шумело в ушах, побледнела и содрогнулась при мысли, что доносчик Цминис может сделаться начальником городской полиции. Если он действительно будет назначен на эту должность, то члены ее семейства погибли. Этому следовало помешать. При последних словах верховного жреца она коснулась руки императора. Цезарь вздрогнул и с удивлением обернулся к ней.

– Не Цминиса, он наш смертельный враг, – прошептала она ему так тихо, что не многие заметили это.

Император только вскользь взглянул на лицо девушки, однако же от его взгляда не ускользнула ее внезапная бледность. Нежный румянец ее щек и ямочка, которую он заметил в то время, как она гладила льва, показались ему невыразимо прелестными. Они придавали ей такое поразительное сходство с изображением Роксаны на камее, что перемена в лице девушки возбудила в нем жалость. Ей следовало снова улыбнуться. Привыкнув к тому, что всякое личное неудовольствие его отражалось на других, он с негодованием обратился к «друзьям»:

– Разве я могу быть вездесущим? Неужели даже самое пустое дело не может двинуться вперед без меня? Префект преторианцев был обязан доставить мне сведения об обоих предложенных кандидатах, если вы не можете сговориться. Но я не видел его со вчерашнего вечера. Кто заставляет звать себя, когда он бывает мне нужен, тот уже не исполняет своей обязанности. Макрин прежде хорошо знал это. Не известно ли кому-нибудь из вас, что задержало его?

Тон этого вопроса был негодующий и даже угрожающий, а префект преторианцев был человек могущественный, деловитость которого делала его трудноуязвимым. Однако претор Присциллиан не затруднился ответом. Это был самый злобный и всем антипатичный при дворе интриган; он ненавидел префекта, так как сам имел виды на его пост, считавшийся самым высшим в государстве после императорского. Несколько человек из его рабов были обязаны постоянно подсматривать за Макрином. Со злобно-ироническою улыбкою претор начал:

– Меня удивляет, что этот усердный служака, силы которого уже начинают слабеть от служебных трудов, еще не явился сюда. Впрочем, вечер и ночь он посвящает совершенно особенным делам, относительно которых приходится опасаться, что они не особенно полезны для его здоровья и душевного спокойствия, необходимого для его службы.

– Что это значит? – спросил Каракалла.

Претор ответил, не стесняясь:

– Вечные боги, есть ли на свете человек, которому не хотелось бы заглянуть в будущее?

– И это-то именно задерживает его? – спросил император с оттенком скорее удивления, чем неудовольствия.

– Теперь, среди бела дня, – едва ли, – продолжал Присциллиан. – Духи, им вызываемые, как говорят, боятся света. Но он, вероятно, утомился от ночи, проведенной без сна, и от сильного возбуждения.

– Так он ночью вызывал духов?

– Наверное, великий цезарь. Но в этом городе философов духи страдают отсутствием логики. Сам Макрин разъясняет предсказания их таким образом, что он, стоящий и без того на высочайшем доступном для нас посту, будто бы поднимется еще выше.

– Мы спросим его об этом, – спокойно заметил император. – Ты же придержи свой язычок – из-за него не один человек лишился головы, которую я охотно видел бы между живыми. Желания не наказуемы. Мало ли кто зарится на ту высшую ступень, которую занимают другие? Тебе, приятель, хотелось бы занять место Макрина. Дела? Вы знаете меня! От них я огражден до тех пор, пока каждый из вас так сильно завидует возвышению другого. Ты снова доказал свое острое чутье ищейки, мой Люций, и если бы для этого мятежного города не было слишком великою честью иметь во главе полицейского управления римлянина в toga praetexta, то мне, пожалуй, вздумалось бы сделать тебя начальником полиции в Александрии. Сегодня вы видите меня в приподнятом настроении. Тебе известна вон та камея, которую я получил в наследство от своего отца? Вглядись в нее и в эту девушку. Подойди поближе, жрец божественного Александра, а также и вы, Феокрит, Антигон, Дион, Пандион, Паулин. Сравните это женское изображение на камее с девушкой, которая стоит около меня. Она еще не родилась, когда художник вырезал на камне эту Роксану. И вы также изумлены? Как во мне вторично воскресла в жизни душа Александра, так вот и в ней проявилась душа Роксаны. В присутствии Филострата это подтверждено неоспоримыми признаками!

Тут жрец Александра прервал Каракаллу, воскликнув тоном твердого убеждения:

– Это редкое чудо! Преклонимся перед благородным вместилищем великой души Александра. Я, жрец героя, подтверждаю, что великий цезарь нашел ту, в которой продолжает жить душа Роксаны.

При этом он прижал руку к сердцу и глубоко склонился перед императором, что повторили за ним и другие. Даже известный насмешник Юлий Паулин последовал примеру римского всадника в жреческом сане, но при этом шепнул на ухо Кассию Диону:

– Душа Александра была любопытна и хотела испытать, каково жить в теле того человека, который из всех смертных меньше, чем кто-либо, походит на него.

У бывшего консула вертелась на языке насмешка и насчет благодушия, внезапно овладевшего Каракаллой, но он предпочел всматриваться и прислушиваться, когда Каракалла знаком подозвал к себе любимца Феокрита и объявил ему, всегда склонявшемуся перед каждым капризом императора, чтобы он отказался от своего ходатайства за Цминиса.

Затем он громко высказал, что ему неприятно поручать охранение своей особы и целого города египтянину, тогда как под руками находится грек, как раз подходящий для этой должности. Впоследствии он прикажет представить ему обоих кандидатов и сделает выбор в присутствии префекта преторианцев. Затем он обратился к находящимся в зале войсковым начальникам и проговорил:

– Передайте мой привет солдатам. Вчера я не мог показаться им. А раньше того я с сожалением видел, как дождь пронизывал их насквозь в этом великолепном городе. Этого я дольше не потерплю. Преторианцы и македонский легион должны быть размещены по квартирам, про которые будут долго рассказывать. Пусть лучше они спят на мягкой шерсти и едят с серебряных тарелок, чем противные торгаши. Это мне будет гораздо приятнее.

Тут его прервали. Эпагатос доложил о приходе депутации от музея и вместе с тем живописца Александра, приведенного из темницы.

Тут Каракалла воскликнул с негодованием:

– Оставьте меня в покое с этими шлифовщиками слогов! Прими ты их вместо меня, Филострат. Если они предъявят наглые требования, то выскажи им, как я отношусь к ним и к музею. Иди, а затем возвращайся к нам. Приведите мне живописца! Я хочу поговорить с ним наедине. А вы, друзья, последуйте за нашим жрецом Александра и идеологом, которому здесь все хорошо известно, и осмотрите город. Я покамест могу обойтись без вас.

Вся толпа немедленно повиновалась.

Теперь Каракалла снова обратился к Мелиссе, и его взгляд просиял от восторга, когда он снова заметил ямочки на ее разгоравшихся щеках. Ее глаза, полные мольбы, встретились при этом с его взглядом, и радостное ожидание свидания с братом придало им блеск, осчастлививший человека, лишенного радостей.

Еще во время последней речи его глаза останавливались на ней по временам, но она избегала смотреть на них в присутствии такой толпы незнакомых людей. Теперь ему показалось, что она по собственному сердечному влечению выказывает радость по поводу его благосклонности к ней. Ее душа, то есть душа Роксаны, должна была непременно чувствовать влечение к нему, он твердо веровал в это. Молитва и жертва, принесенные за него, служили тому доказательством.

Когда ввели Александра, император нисколько не рассердился на него за то, что брат, со свойственною ему живостью, протянул руку сестре и повернулся к императору только после того, когда Мелисса указала ему на цезаря. Эта девушка достойна была всякого поклонения; потом его внимание приковала к себе великолепная рослая фигура художника.

Давно уже ни одна юношеская фигура не напоминала ему так живо мраморные создания великих ваятелей Афин. Брат Мелиссы показался ему воплощением эллинской силы июношеской красоты. В темнице с него сняли верхнюю одежду, и на нем был только короткий хитон, оставлявший свободными сильные, но вместе с тем мягко очерченные руки. Для приведения в порядок волос и для умащения их ему не дали времени, и пышные светло-каштановые кудри покрывали его голову в живописном беспорядке. Этот юноша, так богато одаренный богами, представлялся цезарю подобным олимпийскому победителю, который со всеми следами борьбы явился для получения венка за свою победу. Ни малейший страх перед императором и его львом не испортили этого впечатления. Также и поклон, с которым он подошел к повелителю, при всей почтительности не выражал ни робости, ни уничижения. И цезаря охватило чувство горькой обиды при мысли, что этот любимец богов избрал его предметом своих дерзких иронических выходок.

Он счел бы для себя величайшею милостью судьбы, если бы этот юноша, брат подобной сестры, подарил его своим расположением и своим проницательным взором художника открыл и признал в нем то великое, что, как ему казалось, он чувствовал в своей груди, несмотря на свои ужасающие преступления. При этом он с какою-то странною, ему самому неизвестною боязнью желал, чтобы оказалось возможным простить художнику совершенный им проступок.

Между тем как Александр просил императора простить ему, во внимание к его молодости, дурную александрийскую повадку, унаследованную им от отцов и дедов, вследствие которой он легкомысленно согрешил своим языком против него, всемогущего властителя, и вспомнить басню о мыши и льве, с чела Каракаллы исчезли и складки, которыми он сперва хотел напомнить юноше о своем ужасающем могуществе. Цезарю была ненавистна мысль, что этот прекрасный художник, проницательный взгляд которого так хорошо отличал красоту от безобразия, может почувствовать к нему отвращение.

До сих пор он слушал Александра молча, но затем вдруг спросил его, не он ли, Александр, которого он никогда не оскорбил, написал гнусные стихи под веревкою на воротах Серапеума. Получив отрицательный ответ, высказанный самым решительным образом, император почувствовал, что с его души свалилась большая тяжесть. Но он все-таки настоял на том, чтобы услышать из собственных уст художника, что именно вызвало его ироническую выходку.

После некоторого сопротивления и напрасных просьб Мелиссы, умолявшей цезаря избавить и себя и брата ее от этих признаний, Александр воскликнул:

– Итак, дичь принуждена добровольно идти в тенета, а если ты не помилуешь ее, то и на смерть. То, что я сказал о тебе, относилось отчасти к редкой силе, которую ты так часто выказывал на войне и в цирке, а затем к кое-чему такому, о чем мне теперь было бы весьма желательно умолчать: говорят, будто бы ты убил своего брата.

– Так вот это что! – прервал его император, и помимо его воли лицо его приняло мрачное выражение.

– Да, повелитель, – продолжал Александр с глубоким вздохом. – Обманывать тебя – значило бы прибавлять к первому проступку еще второй, а я принадлежу к числу тех, которые охотно спрыгнут голыми ногами в холодную воду, когда это необходимо. Я сказал, что твоя сила известна миру; она даже иногда превосходит могущество старого Зевса: тот сбросил своего сына, Гефеста, только на землю, а твоя сильная десница отправила брата сквозь землю, в глубину Аида. Вот в чем дело. Я ничего не прибавил и ни о чем не умолчал.

Мелисса с ужасом слушала эти смелые слова. Префект преторианцев Папиниан, один из величайших ученых-законоведов своего времени, уже простым отказом объявить умерщвление Геты извинительным поступком возбудил гнев императора, а благородный его ответ, что легче совершить братоубийство, чем защищать его, стоил ему жизни.

Насколько Каракалла казался Мелиссе антипатичным в то время, когда он выказывал себя благосклонным к ней, настолько теперь она чувствовала влечение к этому разгневанному человеку.

Подобно тому как раны убитого, по известному поверью, раскрываются, когда убийца подходит к его трупу, в раздраженной душе Каракаллы загорался самый дикий гнев, когда какой-нибудь неосторожный человек напоминал ему о его тягчайшем кровавом злодеянии, и на этот раз напоминание о его братоубийстве тоже возбудило гнев, но этот гнев не дошел до бурного взрыва. Подобно тому, как дождь разорванных туч гасит пламя, зажигаемое молнией, преклонение перед силой императора, заключавшееся в насмешке Александра, успокоило гнев оскорбленного владыки.

Ирония, превратившая насмешливые слова художника в остроумную выходку, наверное, не ускользнула бы от Каракаллы, если бы дело касалось кого-нибудь другого, но на этот раз он не заметил ее или не захотел заметить уже ради того, чтобы заставить Мелиссу верить, что его мужская сила достойна удивления. Кроме того, он видел, что его желание простить этого юношу может быть исполнено, и потому он только смерил его строгим взглядом и, чтобы отомстить насмешкой за насмешку и показать преступнику, от какой судьбы спасает его императорская милость, грозно произнес:

– Мне могло бы прийти в голову испытать мою силу и на тебе, но легкомысленного острослова, которого может унести ветер, труднее швырнуть, чем сына императора. Поэтому если я покамест отказываюсь от подобной мысли, то это происходит оттого, что для моей руки, – здесь он хвастливо напряг мускулы, которые вследствие упражнений были сильно развиты, – ты слишком легок. Но моя рука достает далеко. Каждый сыщик есть ее палец, а их целая тысяча. Насколько мне известно, ты уже познакомился с некоторыми из них, когда они схватили тебя.

– Нет, – возразил Александр, тихо улыбаясь и в то же время отвешивая почтительный поклон. – Твоей собственной силе я не могу сопротивляться, но ищейки начальника полиции напрасно разнюхивали мой след. В тюрьму я отправился добровольно.

– Добровольно?

– Да, чтобы освободить из заключения отца, которого они схватили.

– Весьма благородно, – иронически заметил император. – Подобными подвигами иногда можно прославиться, но иногда приходится поплатиться за них жизнью. Ты, по-видимому, забыл об этом.

– Нет, великий цезарь, я ожидал смерти.

– Так, значит, ты философ, презирающий жизнь?

– Ни то ни другое. Жизнь для меня высшее благо; если ее отнимут у меня, то закончатся все наслаждения ее драгоценными благами.

– Драгоценные блага, – повторил император. – Любопытно было бы мне знать, какие именно блага ты удостаиваешь этого названия?

– Любовь и искусство.

– Вот как! – сказал цезарь, бросая на Мелиссу мимолетный взгляд. Затем он продолжал изменившимся голосом: – А месть?

– Этого наслаждения, – спокойно ответил Александр, – я еще не испытал. Дело в том, что настоящего, серьезного зла мне еще никто не сделал, пока этот мошенник Цминис, поистине недостойный того, чтобы в качестве одного из пальцев твоей руки делать зло, не лишил свободы нашего ни в чем неповинного отца.

Тут император бросил на него недоверчивый взгляд и проговорил серьезно:

– А теперь тебе представляется случай испытать всю сладость мщения. Будь я труслив – ведь египтянин действовал в качестве моего орудия, – то имел бы повод остерегаться тебя.

– Нисколько, – перебил его Александр с приветливою улыбкой. – Ведь от тебя зависит сделать мне действительное добро. Сделай же его! Мне было бы очень приятно показать тебе, что хотя я и непомерно легкомыслен, но все-таки обладаю чувством благодарности.

– Благодарности! – повторил Каракалла с неприятным смехом. Затем он медленно поднялся со своего места, пристально уставил глаза в лицо Александра и проговорил: – Мне, пожалуй, вздумается испытать это на тебе.

– А я ручаюсь за то, что ты никогда не раскаешься в этом, – перебила его Мелисса. – Как ни велик его проступок, он все-таки достоин твоего милосердия.

– Действительно ли это так? – спросил Каракалла, приветливо взглянув в лицо девушки. – Но я, разумеется, должен поверить тому, в чем душа Роксаны так настойчиво уверяет посредством этих алых губ.

Затем он снова остановился, еще раз смерил Александра испытующим взглядом и продолжал:

– Ты считаешь меня сильным и должен был бы изменить свое мнение, которое я умею ценить, если бы я, подобно мягкосердечной девушке, оказал тебе милость. Ты находишься в моей власти. Ты заслужил смертную казнь. Если я подарю тебе жизнь, то взамен должен что-нибудь потребовать от тебя, чтобы не оказаться обманутым.

– Освободи моего отца, и он исполнит решительно все, чего бы ты ни потребовал, – прервала императора Мелисса.

Но Каракалла перебил ее восклицанием:

– Императору не могут быть поставлены никакие условия. Отойди прочь, девушка!

Мелисса с поникшею головою исполнила это приказание и смотрела сперва с беспокойством, а потом с удивлением на этих двух столь различных людей, оживленно разговаривавших друг с другом.

Александр, по-видимому, думал отказаться от предложения императора; но, вероятно, ему было обещано нечто приятное: с его губ зазвучал тот тихий, гармоничный смех, который часто проливал утешение в душу сестры в тяжелые минуты жизни. Затем разговор сделался более серьезным, и Каракалла воскликнул так громко, что Мелисса разобрала все:

– Не забывай, с кем ты говоришь! Если тебе недостаточно моего слова, то возвращайся опять в тюрьму!

Тут она снова затрепетала за брата; но какие-то слова, сказанные Александром, успокоили вспышку этого ужасного человека, который изменялся беспрестанно. Также и лев, который лежал без цепей около незанятого стула своего повелителя, по временам беспокоил ее: когда император в порыве негодования возвышал голос, зверь приподнимался с рычанием.

Как ужасны были это животное со своим повелителем!

Лучше было бы в течение целой жизни носиться туда и сюда на какой-нибудь доске, оторванной от корабля по прихоти бурных морских волн, чем разделять судьбу этого человека! А между тем в его существе было что-то, привлекавшее к нему Мелиссу; ей даже было неприятно, когда он не обращал на нее внимания.

Наконец, Александр обратился к Каракалле с робким вопросом, может ли он сообщить Мелиссе о том, что обещал ему.

– Это пусть будет уже моим делом, – возразил император. – Ты воображаешь, что во всяком случае лучше иметь свидетелем слабую девушку, чем совсем никого. Может быть, ты и прав. Итак, я повторяю: если ты должен будешь сообщать мне самые чудовищные вещи, мое негодование никак не обратится на тебя. Вот этот человек – зачем мне, девушка, скрывать это от тебя? – отправляется в город и будет собирать там все шутки и остроумные эпиграммы, которые сочиняются на мне.

– Александр! – вскричала побледневшая Мелисса и в сильном страхе подняла вверх руки с таким жестом, как будто хотела что-то устранить.

Но Каракалла хихикнул и весело продолжал:

– Разумеется, это вещь опасная, и потому-то я ручаюсь своим императорским словом, что он не будет в ответе за преступления других. Напротив того, он будет свободен, когда собранные им и поднесенные мне цветы удовлетворят меня.

– Однако, – выразительным тоном заметил Александр, которого заставили призадуматься предупреждающие взгляды сестры и бледность, разлившаяся по ее лицу, – ты должен дать мне еще второе обещание, на котором, повторяю еще раз, я в особенности настаиваю. Ты не станешь принуждать меня и не станешь разузнавать через других, кем именно сказана или придумана та или другая острота, относящаяся к тебе.

– Довольно! – с нетерпением прервал его император.

Но Александр не дал сбить себя с толку, а с оживлением продолжал:

– Я не забыл твоего выражения, что нельзя ставить условий императору; однако, несмотря на мое несчастное, беспомощное положение, я все-таки настаиваю на своем праве возвратиться в тюрьму и ожидать там решения своей судьбы, если ты еще раз не обещаешь мне вот при этой свидетельнице не только не разыскивать автора тех острот, которые мне придется услыхать, но не заставлять и меня при помощи каких-либо принудительных мер назвать имя сочинителя эпиграммы. Отчего бы мне и не удовлетворить твоего любопытства и твоей любви к едкому остроумию? Но я десять раз предпочту погибнуть от топора или виселицы, чем соглашусь сделать что-либо такое, что хоть сколько-нибудь отзывается предательством.

Каракалла нахмурился и громко, отрывисто крикнул:

– Я обещаю это!

– А если ты поддашься гневу? – жалобно проговорила Мелисса, с мольбою поднимая руки.

Но император строгим тоном возразил:

– Не существует такой страсти, которая могла бы сделать цезаря клятвопреступником.

В эту минуту в комнату вошел Филострат с отпущенником Эпагатосом, который доложил цезарю о приходе префекта преторианцев.

Мелисса, ободренная присутствием друга, стала просить:

– Ведь, не правда ли, великий цезарь, ты освободишь теперь же моего отца и брата?

– Может быть, – проговорил Каракалла. – Увидим, как этот человек исполнит мое поручение.

– Ты останешься доволен мною, – заговорил снова повеселевший Александр, которого очень занимала возможность безнаказанно говорить в лицо тирану, окруженному всеобщею лестью, такие вещи, за которые, как он думал, ни ему, ни другим не угрожало никакое наказание.

Затем он откланялся. Мелисса последовала его примеру и проговорила так просто, как будто здесь можно было свободно входить и уходить:

– Прими мою благодарность, великий цезарь. О какие горячие молитвы буду я возносить за тебя, если ты окажешь милость моему отцу и братьям!

– Это означает, что ты собираешься оставить меня? – спросил Каракалла.

– Иначе и быть не может, – сдержанно возразила Мелисса. – Я девушка, а те люди, которых ты ожидаешь…

– А когда они уйдут от меня?

– И тогда ты больше не будешь иметь во мне надобности, – проговорила девушка, запинаясь.

– Это значит, – резко перебил ее император, – что ты боишься возвратиться. Другими словами, ты намерена отстраниться от того человека, за которого молилась, когда он чувствует себя хорошо. Но если возобновятся его мучения, однажды возбудившие твое сострадание, тогда этого человека, так легко поддающегося гневу, ты предоставишь самому себе или попечению богов.

– Нет, совсем не так, – сказала Мелисса умоляющим тоном и посмотрела ему в глаза таким взглядом, который глубоко проник в его сердце.

И он продолжал мягким и просящим тоном:

– Ну так докажи, что ты именно такова, какою я считаю тебя! Я не принуждаю тебя ни к чему: иди, куда тебе угодно, держись вдалеке от меня, даже когда я стану призывать тебя, но, – и тут его лицо снова омрачилось, – из-за чего оказывать мне милость той, от которой я ожидал участия и дружеского расположения и которая, подобно всем другим, бежит от меня?

– О государь! – в страхе проговорила Мелисса.

– Уходи же, – прервал ее император, – я более не нуждаюсь в тебе.

– Нет, нет… – вскрикнула девушка в испуге. – Призови меня, и я явлюсь. Только защити меня от других и их насмешливых взглядов, только… о вечные боги… Если я понадоблюсь тебе, то готова буду служить тебе… и охотно, от всего сердца. Но если я что-нибудь значу для тебя, если мое присутствие доставляет тебе удовольствие, как можешь ты делать мне зло?..

Тут ее речь была прервана внезапно хлынувшим потоком слез. По губам императора пробежала улыбка торжества, и, отняв руки Мелиссы от залитого слезами лица, он милостиво проговорил:

– Душа Александра чувствует влечение к душе Роксаны. Поэтому-то мне так дорога твоя близость. Никогда, решительно никогда не придется тебе пожалеть, что ты послушалась моего призыва. Клянусь в этом прахом моего божественного отца, а ты, Филострат, будь этому свидетелем.

Тогда философ, думавший, что хорошо знает Каракаллу, вздохнул с облегчением, а Александр с радостью сказал себе, что опасность, которая угрожала его сестре, теперь устранена. Фантазию относительно Роксаны, о которой Каракалла говорил ему, как о доказанном факте, он считал безумною причудой этого странного человека, которая оградит Мелиссу от всякой опасности лучше всевозможных обещаний и клятв.

Он спокойно взял сестру за руку и проговорил с непоколебимой уверенностью:

– Призови только ее, когда снова заболеешь, покамест будешь находиться здесь. Ты сам сказал, что нет такой страсти, которая могла бы заставить цезаря нарушить свою клятву. Позволишь ли моей сестре теперь идти со мною?

– Нет, – отрывисто ответил Каракалла и приказал Александру исполнить принятую на себя обязанность. Затем он обратился к Филострату и попросил его проводить Мелиссу к Эвриале, почтенной супруге верховного жреца, которая была для его матери доброю, незабвенною подругой.

Как охотно повел философ вслед за тем девушку к матроне, которая давно ожидала ее возвращения с сердечною тревогой.

XVIII

Изображение бога Сераписа, колоссальная фигура, созданная из золота и кости искусною рукою Бриаксиса, помещалось на троне, в глубине большого зала храма Сераписа, в тишине и величии. Бородатую голову колосса венчал хлебный кузов, а у ног расположился трехглавый Цербер.

У статуи не было недостатка в благочестивых молельщиках и восторженных поклонниках, так как на все время, пока император был гостем божества, оставался отдернутым занавес, в обычное время скрывавший величественную фигуру египетского бога от посторонних взглядов. Но самые его преданные и ревностные почитатели находили, что исполненное достоинства ласково-серьезное лицо великого Сераписа имеет негодующее выражение. Хотя ничто не изменилось в обширнейшем и красивейшем из залов всего света и остались неизменными чудные рельефные картины на стенах и на потолках, статуи и алтари из мрамора, бронзы и благородных металлов между колоннадами и драгоценные разноцветные мозаичные картины, которые покрывали пол в виде хорошо расположенных групп, но этот удивительный пол в этот день подвергался прикосновению тысячи ног, которым до божества не было никакого дела.

До прибытия императора в этом поистине божественном убежище, слегка окуренном едва заметным для глаза дымом сожженного кифи, царила торжественная тишина, и почитатели божества бесшумно собирались вокруг его статуи, около алтарей, маленьких статуй родственных ему бессмертных или вокруг таблиц, на которых были записаны подарки и молитвы, посвященные Серапису набожными царями и гражданами. В праздничные дни и в часы богослужения, совершаемого жрецами, здесь раздавалось благочестивое пение жреческих хоров или слова молитвы. Взор следил тогда за столистами, которые, согласно требованию ритуала, украшали статуи коронами и повязками, или же за процессиями высших, высоких и низших служителей божества. Со священными реликвиями и изображениями божеств в ящиках и на барках, с имеющими особое значение хоругвями, скипетрами и символическими изображениями они двигались по заранее предписанному направлению через помещения храма, освященные культом, причем черты большинства посетителей выражали благоговение и восторженно-приподнятое настроение духа.

Но именно эти-то чувства и были, по-видимому, изгнаны из святилища присутствием императора. С самого раннего и до позднего времени большой зал был наполнен посетителями, но их внешность и манера держать себя были уместны скорее на ярмарках или в общественных банях, чем в этом священном убежище. Оно превратилось в приемную императора, и рядом с римскими сенаторами, легатами, трибунами и другими знатными особами тут толпились клиенты цезаря и его «друзья», простые солдаты, писцы, отпущенники и рабы, явившиеся с Каракаллой. Не было также недостатка и в александрийцах, которые надеялись при посредстве близких к повелителю лиц получить какую-нибудь выгоду, милость или подачку. Большинство старалось сблизиться с «друзьями» и спутниками цезаря, привлечь их к себе и таким образом обогатиться. Тут были торговцы хлебом, вином и оружием, желавшие выхлопотать себе подряд на поставку для войска, ростовщики, желавшие отдать деньги под залог драгоценных вещей, которые часто доставались на долю воинов из награбленной добычи, и тут же, как и повсюду, толпились разряженные и размалеванные красавицы, льнувшие к щедрым и расточительным чужеземцам. Целыми дюжинами виднелись тут маги, звездочеты и чудодеи, считавшие это священное место подходящею ареною для предложения своих услуг римлянам, большим охотникам до предсказаний и чудодейственных средств. Им было известно, как высоко ценились во всей империи египетские волшебства, и потому один старался превзойти другого назойливостью и навязчивостью. Хотя их искусство и принадлежало к числу запрещенных, но все-таки каждый из них носил одеяние, предназначенное возбуждать любопытство и ожидание чего-то необычайного.

Маг Серапион держал себя далеко от других. Он только по внешности был похож на них своею бородою и мантией, но последняя не была, как у других, вышита и окаймлена иероглифами, языками и пламенем. Она была вся белая, без всяких украшений, что придавало магу вид почтенного ученого жреца.

Когда Александр проходил по сеням храма, чтобы исполнить поручение императора, и приблизился к магу, ловкий помощник чародея, Кастор, скользнул за статую и, как только художник снова исчез в толпе, шепнул своему повелителю:

– Это ни на что не похоже! Дерзкий живописец все еще находится на свободе.

– До поры до времени, – послышался ответ.

Серапион уже раскрыл рот, чтобы отдать какое-то новое приказание своему клеврету, когда на его плечо опустилась чья-то рука, и предатель Цминис шепнул ему:

– Хорошо, что я застал тебя здесь. Жалобы на тебя все прибавляются, любезный друг, и если я до сих пор и пропускал кое-что мимо ушей, то дальше делать это уже нет возможности.

– Будем надеяться на противное, – с уверенностью возразил маг и затем продолжал быстрым шепотом: – Я знаю, чего ты добиваешься, и моя помощь очень пригодится тебе, но не следует, чтобы нас видели вместе. Мы встретимся в кладовой, налево от первых ступеней лестницы обсерватории. Я пойду впереди тебя.

– Только поскорее, – проговорил Цминис. – Через четверть часа меня ожидает император.

Около упомянутой кладовой, от которой Серапион имел ключ в качестве одного из искуснейших изготовителей астрономических инструментов святилища, маг принял полицейского, и их переговоры вскоре привели к желанной цели. Они хорошо знали друг друга, и каждому были известны о другом вещи, которые грозили опасностью. Так как время не терпело, то и тот и другой отказались от напрасных усилий обмануть равного по силе противника.

Магу было известно, что Цминис уже был представлен императору в качестве кандидата на место смененного начальника полиции и что у него есть соперник, которым нельзя пренебрегать. Сириец довел до высшей степени совершенства искусство чревовещательства; он умел управлять своим голосом, привычным к обману, столь искусно, что извлекаемые им звуки казались исходящими из любой личности или вещи. И вот с его-то помощью Серапиону удалось привлечь к себе человека, могущественнейшего после императора, префекта преторианцев Макрина, и в прошлую ночь он привязал его к себе самыми неразрывными узами.

Макрин, человек, принадлежавший по рождению к низшему слою народа и обязанный своим возвышением Северу, отцу Каракаллы, молился вчера статуе своего умершего повелителя. Тогда эта статуя проговорила, что божественный Север предназначает его к чему-то великому. Благочестивому мудрецу будет поручено дать ему более подробные разъяснения. Он встретит его, когда при захождении солнца отправится в святилище Изиды и там, у алтаря богини, трижды произнесет имя Севера.

Согласно приказанию Серапиона, сириец-чревовещатель спрятался за колонну, заговорил с префектом из статуи его благодетеля, и Макрин, разумеется, послушался его указания.

В храме Изиды префект встретился с магом, и то, что выскочке пришлось в эту ночь видеть, слышать и чувствовать, произвело на него столь глубокое впечатление, что он обещал посетить Серапиона и в наступающий вечер.

Какими именно средствами удалось ему привлечь к себе этого могущественного человека, маг не сообщил начальнику охраны, но он уверил его, что Макрин – воск в его руках. Затем он заключил с египтянином договор, что если ему, Серапиону, удастся устроить назначение его, Цминиса, на должность начальника полиции, то тот не станет препятствовать ему действовать как заблагорассудится и будет рекомендовать его искусство императору.

Нескольких минут было достаточно для заключения этого соглашения, а затем маг потребовал от египтянина, чтобы он прежде всего устранил с его дороги Александра, а также отца и брата живописца, находившихся в заключении.

– Невозможно, – возразил Цминис. – Я с величайшим удовольствием свернул бы шею этому художническому отродью, но меня и так уже расписали цезарю как человека слишком строгого и беспощадного. Хорошенькая девочка, дочь старика, совершенно опутала цезаря всяческими женскими хитростями.

– Нет! – веско проговорил маг. – Я видел ее. Это девушка с невиннейшею душою ребенка. Но мне известна сила контраста, и там, где развращенность сталкивается с чистою непорочностью…

– Только избавь от философии! – прервал собеседник. – Тут замешаны в дело совершенно другие вещи, и что-нибудь могло бы оказаться для тебя полезным.

Затем он сообщил, что император, воображающий, что он продолжает жизнь великого Александра, считает Мелиссу возродившеюся Роксаной.

– Это, разумеется, заставляет подумать, – проговорил маг, задумчиво поглаживая свою бороду, и затем внезапно встрепенулся и проговорил: – По закону, известному и тебе, все домочадцы государственных преступников ссылаются в каменоломни или рудники. Прикажи немедленно сослать Герона и его сына. Куда именно – это уже твое дело, только они должны стать ни для кого не досягаемыми в течение нескольких последующих дней.

– Прекрасно, – отвечал египтянин, и по его длинному темно-коричневому лицу скользнула отвратительная улыбка. – Я отправлю их на галеру в качестве рабов, и они сами доставят себя на горные заводы в Сардинию. Это божественная мысль.

– А я придумаю нечто еще лучшее, когда дело дойдет до того, чтобы сделать приятное другу, – уверял маг. – Только устрани с дороги философа. Если император захочет выслушать его ловкую речь, то мне никогда не придется увидеть тебя на месте смещенного начальника полиции. Живописец опасен в меньшей степени.

– Мы доберемся и до него! – воскликнул шпион и при этом так сильно чмокнул толстыми губами, как будто попробовал какого-то лакомства.

Затем он сделал магу жест в знак прощания и поспешил обратно в обширный зал Серапеума. Там он приказал одному из своих подчиненных сделать все, что следует, чтобы препроводить Герона и его сына-философа на галеру, назначенную к отправлению в Сардинию.

У входных дверей его вторично встретил маг, к которому присоединился сириец, и шепнул ему:

– Мой друг обнаружил там глиняную статуэтку, сделанную рукою искусного художника. Это – изображение императора в виде хвастливого солдата с фигурою уродливого карлика. Отталкивающая карикатура! Ее можно видеть в харчевне под вывескою «Слон».

Египтянин пожал ему руку, отрывисто проговорил: «Это пригодится!» – и быстро вышел из зала.

С тех пор прошло два часа, а Цминис все еще ожидал в передней императора. Та же судьба постигла грека Аристида, который до тех пор был начальником вооруженных полицейских стражей, между тем как Цминис стоял во главе сыщиков и управлял письмоводством по полицейским делам.

Великолепная воинственная фигура эллина в особенно выгодном свете выдавалась в сравнении с худой, неустойчивой фигурой долговязого египтянина. Им обоим было известно, что по прошествии какого-нибудь часа один из них сделается начальником другого, но они считали лучшим умалчивать об этом. Обыкновенно в тех случаях, когда Цминису приходилось выказывать сердечную привязанность, совершенно чуждую его натуре, он то делался низкопоклонным, то принимал назойливо дружеский тон. Так было и теперь. Аристид сносил его притворное ухаживанье, отвечая на него с снисходительным достоинством.

У них не было недостатка в темах для разговора: интересы их были одинаковы, и каждому доставляло удовольствие показать другому, какой ущерб может быть нанесен общественной безопасности вследствие продолжительного бездейственного выжидания на этом месте.

Однако, когда прошел и другой час, а император не призывал их к себе, и ни один из их покровителей не обращал на них ни малейшего внимания, у Цминиса начала разливаться желчь, а на лбу у грека от негодования образовались складки.

Они оба опасались высказывать свою досаду, так как приемная все более и более наполнялась посетителями. Когда же отворялась дверь во внутренние апартаменты императорского помещения и до их слуха доносились веселый смех и звон бокалов, эллин пожимал плечами, а у египтянина сверкали белки глаз на темном лице каким-то угрожающим блеском.

Между тем Каракалла принял префекта преторианцев и извинил его долгое отсутствие после того, как Макрин, не дожидаясь вопроса императора, рассказал ему, какие удивительные вещи показал ему маг Серапион. Подобной снисходительности цезаря способствовало и то, что сын префекта был приглашен к столу богача Селевка, и когда Каракалла от него и от других узнал о предполагавшемся великолепии этого пиршества, то и в нем пробудился аппетит.

Даже относительно еды цезарь следовал настроению минуты, и, несмотря на то что в походах, чтобы понравиться солдатам, он довольствовался куском хлеба и какою-нибудь похлебкой, в городе он очень хорошо умел ценить гастрономические наслаждения. Великолепный стол должен был являться по первому его знаку. Где дело шло об удовлетворении его минутного желания, там ему не было нужды до того, что вследствие этой прихоти кто-нибудь принужден дожидаться его или происходит какое-нибудь упущение в делах.

Хотя Макрин почтительно напомнил ему о том, что чины полиции дожидаются его приема, он только презрительно махнул рукой и пошел в столовый зал, который скоро наполнился большим числом приглашенных к императорскому столу.

Через несколько минут после его входа ему было поставлено на ложе первое блюдо, а так как гости умели забавлять его веселыми рассказами и промежутки между разговорами наполнялись музыкой превосходной труппы флейтисток и певиц, то император был в хорошем расположении духа за обедом. Кроме того, несмотря на предостережение, за исполнением которого Гален, уезжая, поручил строго наблюдать римскому врачу императора, он пил благородные вина, выбранные для него в обширных погребах Серапеума, и его свита удивлялась необычайной веселости своего повелителя.

К верховному жрецу он оказался в особенности милостивым; он велел ему сесть возле себя на подушке и даже опирался на его руку, оставляя столовый зал и возвращаясь в таблиниум.

Там он с пылающими щеками бросился в кресло и, не обращая внимания на окружающих, занялся кормлением своего льва. Ему весело было смотреть, как этот сильный зверь растерзал молодого ягненка. Когда были убраны остатки этого первого корма и пол был вытерт, Каракалла стал бросать своему льву кровяные куски мяса и поддразнивал зверя, то вырывая у него из пасти лакомые кусочки, то отдавая ему их, до тех пор пока насытившееся животное не растянулось, зевая, у его ног.

Во время этого занятия император выслушивал донесение сената и диктовал писцу ответ. Хотя при этом на его красном лице глаза блестели от некоторого опьянения, но он был в полном разуме, и его ответ сенату, несмотря на его довольно надменный тон, был не менее разумен, чем тот, какой дал бы цезарь, находясь в совершенно трезвом состоянии.

Вымыв руки в золотой чаше, он велел позвать ожидающих кандидатов на пост начальника полиции, о которых напомнил ему Макрин.

Префект преторианцев, по совету мага, рекомендовал египтянина; но император пожелал лично увидеть обоих кандидатов и затем уже решить выбор.

Обоим кандидатам были даны их покровителями соответствующие наставления: египтянину умерить свою суровость, а греку выказывать себя как можно боле резким и развязным. И эта задача была ему облегчена, потому что дурное расположение духа, накопившееся у него вследствие трехчасового ожидания, помогло ему придать своим приятным чертам некоторую суровость. Цминис, напротив того, старался с помощью подобострастной манеры показаться более кротким, и это так плохо шло к его злому лицу, что Каракалла с удовольствием усматривал возможность уступить просьбе Мелиссы и желанию верховного жреца, на бога которого он возлагал свои надежды, и отдать предпочтение греку.

Однако же собственная безопасность была для него важнее желания какого бы то ни было смертного существа, и потому он тотчас же осыпал обоих кандидатов упреками за беспорядок и крайнюю распущенность в этом городе. Они не успели даже поймать самого бесхитростного из людей, живописца Александра. Притом его обманули известием, будто бы художник пойман подчиненными начальника полиции, потому что Александр сдался себя добровольно. О другом государственном преступнике, которого не удалось схватить, он до сих пор ничего не знает, а между тем город наполнен злыми эпиграммами против его особы. Говоря это, император смотрел на кандидатов с выражением гнева.

Грек безмолвно и как бы сознавая свою вину склонил голову, но у египтянина засверкали глаза, и, с изумительной гибкостью согнув спину, он доложил, что более трех часов тому назад он открыл мерзкую статуэтку из глины, изображающую высокую особу императора солдатом в виде безобразного карлика.

– А виновник? – прохрипел Каракалла и с угрожающим видом дожидался ответа египтянина.

Цминис отвечал, что сам великий цезарь изволил потребовать его к себе как раз в то время, когда он напал на след преступника, и во время ожидания его особы в приемной было потеряно более трех часов драгоценного времени.

Тогда Каракалла гневно вскричал:

– Поймать мне негодяя! Я хочу видеть его гнусное произведение. К чему служат вам глаза? Вы должны охранять меня, олухи, от злобных тварей, населяющих этот город, и от его ядовитых зубоскалов. Со старым нужно покончить. Отпустите отца и брата художника. Они получили острастку. Я хочу услышать что-нибудь новое! Я хочу видеть новое и прежде всего видеть в цепях остроумцев, а во главе их человека, повесившего веревку на дверях Серапеума, и лепщика карикатур. Они нам нужны для примерного наказания.

Грек Аристид подумал, что настало время выказать строгость своего характера, и почтительно, но твердо представил императору, что, по его мнению, следовало бы оставить резчика Герона и его сына-философа под арестом. Они пользуются известностью, и излишняя снисходительность только поднимет заносчивость хулителей. Живописец свободен, а если и его родные тоже будут выпущены из тюрьмы, то ему ничто не помешает в один прекрасный день исчезнуть, так что его и не поймаешь.

Александрия – город приморский, и какой-нибудь корабль увезет преступников далеко, прежде чем кто-либо пошевельнет рукою, чтобы схватить их.

Император остановил грека гневным вопросом, кто спрашивает его совета; а хитрый египтянин подумал, что Каракалла ради дочери желает пощадить отца и сыновей. Однако же цезарю, вероятно, хотелось бы удержать их в тюрьме, чтобы посредством их оказывать нравственное давление на девушку. Сообразив это, Цминис, не останавливаясь перед наглою ложью, сказал, что, повинуясь законам этой страны, он, по крайней мере на некоторое время, удалил Герона и его сына Филиппа от всемилостивейшего императора. Ночью их посадили на корабль, и они теперь находятся на пути в Сардинию. Однако же какое-нибудь быстроходное государственное судно может догнать их и привезти обратно. Должно быть, египтянин рассчитал верно, потому что лицо императора прояснилось. Правда, он побранил египтянина за излишнюю поспешность, но нисколько не торопился сделать распоряжение о преследовании галеры, которая увезла узников.

Затем, немного подумав, он вскричал:

– Ни в одном из вас я не нахожу того, чего ищу; но в случае нужды люди довольствуются и испорченным хлебом, так и я должен выбирать из вас двух. Кто первый принесет мне карикатурное изображение и в то же время приведет его автора, связанного и в цепях, тот и будет назначен начальником полиции.

Между тем в таблиниум вошел Александр. Как только Каракалла увидал его, он знаком подозвал его к себе, и художник сказал императору, что он успешно воспользовался временем и имеет сообщить ему многое. Затем он скромно спросил также и о карикатуре, о которой только что говорил цезарь, и Каракалла указал ему на египтянина.

Последний повторил то, что слышал от мага.

Александр спокойно выслушал его до конца, глубоко вздохнул, выпрямился, указал пальцем на шпиона так презрительно, как будто присутствие этого человека отравляло воздух, и вскричал:

– Вот кто, великий цезарь, виноват, если граждане моего родного города осмеливаются совершать дерзкие проступки. Он мучает и преследует их от твоего имени. Как много достойного наказания совершено здесь единственно для того, чтобы подразнить его и его креатур и не давать им покоя! Мы народ легкомысленный. Нас, точно детей, так и тянет действовать наперекор приказу, нарушение которого не пятнает чести. Но этот человек возводит в степень преступления даже какую-нибудь веселую шутку, какую-нибудь безобидную остроту, или объясняет ее в таком смысле, что она кажется достойною наказания. Из злорадства к несчастию ближнего, в надежде подняться выше по службе, этот злой человек ввергнул в бедствие сотню людей. Это делал он твоим именем, и никто не создал тебе более противников, чем этот негодяй, подкапывающий твою безопасность, вместо того чтобы ограждать ее.

Здесь Цминис, смуглое худое лицо которого приобрело какой-то безжизненный, земляной цвет, разразился хриплым криком:

– Я покажу тебе и стоящей за тобою шайке изменников…

Но император гневно приказал ему замолчать, и Александр продолжал без помехи:

– Ты угрожаешь нам и сумеешь воспользоваться своим искусством в клевете – это я знаю. Но здесь сидит властитель, который защищает невинных, и таковы мои родные. Он раздавит твою голову, как только узнает в тебе проклятие этого города, ехидну. Как теперь в малом, он обманет потом тебя, великий цезарь, и в большом. Он говорит, что он открыл карикатурное изображение твоей особы в виде солдата. Но почему он тотчас же не убрал его с места, где оно могло произвести только соблазн и слишком легко заставить людей, смотревших на него, вообразить твою благородную фигуру в образе отвратительного карлика? Ответ на это готов. Он оставил карикатуру на месте, для того чтобы подстрекнуть других к новым насмешкам и тем ввергнуть их в беду.

Император сочувственно выслушал его слова и строго спросил египтянина:

– Видел ты изображение?

– В харчевне «Слон», – отвечал пронзительным голосом Цминис.

Александр недоверчиво покачал головою и попросил у императора позволение задать египтянину один вопрос. Это ему было дозволено, и художник пожелал знать, один ли только солдат стоял там.

– Насколько я помню, да, – отвечал Цминис, едва владея собою.

– В таком случае твоя память лжива и дурна, как твоя душа, – вскричал живописец ему в лицо, – потому что возле солдата стояла еще другая фигура. Эта фигура из мокрой глины стояла на той же доске, где стоял солдат, и вылеплена была рукою того же художника. Нет и нет, мой хитрый молодчик, тебе не поймать ваятеля: его предупредили, и он уже плывет в море.

– Ты лжешь! – прохрипел Цминис.

– Это увидим, друг мой, – насмешливо сказал Александр. – Теперь позволь, мне, великий цезарь, показать тебе эти фигуры. Их принесли вслед за мною, и я оставил их в передней комнате. Разумеется, они хорошо закрыты, потому что чем менее людей будет видеть их, тем лучше.

Каракалла одобрительно кивнул ему, и Александр быстро вышел, а император накинулся на египтянина с ругательствами и потребовал ответа, почему он тотчас же не приказал убрать карикатурные изображения.

Теперь Цминис, умоляя о пощаде, признался, что он только слышал от одного приятеля о солдате и, конечно, тотчас же уничтожил бы его, если бы увидел его сам.

Здесь префект Макрин попытался представить смягчающие обстоятельства в пользу доносчика, говоря, что ревностный служака старался выставить в хорошем свете свою деловитость. Поступок его трудно одобрить, но он извинителен.

Но едва он кончил, его враг Люций Присцилиан с серьезностью, которая обыкновенно не была ему свойственна, заметил:

– Я полагаю, что к числу обязанностей человека, который должен быть опорою и представителем императора, принадлежит и то, чтобы доводить до сведения своего и нашего повелителя неискаженную правду. Ничто не кажется мне менее извинительным, чем ложь, брошенная в лицо божественному цезарю.

Несколько придворных, не любивших префекта, а также и верховный жрец Сераписа поддержали говорившего, но Каракалла не обратил на них внимания и, глубоко оскорбленный в своем тщеславии уже одною мыслью о существовании подобных карикатур, смотрел с нетерпением, ускоренно дыша, на дверь.

Ему не пришлось долго ждать. Когда покрывало было снято с глиняных фигур, из его груди вырвался тихий, хриплый крик, и его все еще красное лицо побледнело. Потом, между тем как вокруг него раздавались громкие крики негодования, кровь снова прихлынула к его щекам, и, подняв кулак, он пробормотал несколько невнятных угроз. При этом его взгляды снова и снова возвращались к карикатурам. Они заняли его внимание более, чем все остальное, и, подобно тому, как в апрельские дни небо то темнеет, то проясняется, на его лице бледность и краснота сменяли друг друга.

Между тем как Александр отвечал ему на некоторые вопросы и уверял, что хозяину «Слона» эти фигуры были в высшей степени неприятны и что он с радостью отдал их ему, Александру, для уничтожения, Каракалла, по-видимому, присмотрелся к ним. Он стал глядеть на них спокойнее и старался разыграть перед другими роль равнодушного.

Как будто желая узнать мнение знатока, он спросил Филострата, считает ли он талантливым скульптора, вылепившего эти фигурки, и когда философ с известными ограничениями дал утвердительный ответ, то император объявил, что он в чертах продавца яблок все-таки находит некоторое сходство со своими собственными чертами. Затем он указал на свои ноги, только несколько поврежденные у бедра, чтобы показать, какая позорнаянесправедливость сравнивать их с ногами уродливого карлика.

Наконец его любознательность возбудил продавец яблок – отвратительная фигура карлика с головою старика, – который все-таки имел с ним довольно большое сходство.

На что намекает это изображение? Что в нем есть оскорбительного для его особы?

Корзина, висевшая на шее фигуры, была наполнена плодами, и то, что она держала в свободной руке, могло быть яблоком, но также и чем-нибудь другим.

Поспешно и с вынужденною веселостью он спросил мнение «друзей» и как пошлую лесть отверг уверение Феокрита, что эта фигурка представляет не продавца яблок, а человека, который в сравнении с богами есть не более как пигмей и, однако же, осыпает мир дарами бессмертных.

Александр и Филострат не сумели дать никакого объяснения, но когда проконсул Юлий Паулин заметил, что этот человечек продает свои яблоки за золото, как цезарь раздает жителям провинций право римского гражданства – он знает сам за что, то Каракалла кивнул ему в знак подтверждения.

Затем он поручил временное исправление должности начальника полиции Аристиду и объявил, что египтянин услышит о его решении относительно своей участи.

Когда префект хотел велеть унести статуэтки, цезарь поспешно запретил это и приказал затем присутствующим удалиться. Только Александру он знаком приказал остаться при нем и, как только очутился с ним наедине, вскочил со своего кресла и с горячим нетерпением пожелал узнать, какие он принес известия. Но юноша медлил с ответом. Тогда Каракалла снова дал, по собственному побуждению, клятву сдержать свое обещание, и после этого уверения Александр сказал, что он не больше императора знает сочинителей эпиграмм, которые он читал в разных местах, и если шутка, которая заключается в них, иногда и ядовита, то повелитель мира все-таки стоит так высоко, что может смеяться этой шутке, как смеялся Сократ, когда Аристофан представил его на сцене.

В ответ на это цезарь стал уверять, что он презирает мух, но его все-таки раздражает их жужжание.

Александр обрадовался этому уверению и высказал только свое сожаление по поводу того прискорбного обстоятельства, что почти все эпиграммы, которые он имеет сообщить ему, касаются смерти его брата Геты. Ему, Александру, теперь известно, что это дерзость – осуждать поступок…

Здесь император, которому до сих пор удавалось сохранять спокойствие, прервал его серьезным тоном:

– Этот поступок был необходим не для меня, а для империи, которая была мне дороже отца, матери и сотни братьев и сестер и в тысячу раз дороже людского мнения. Дай послушать, в какой форме осуждает мое действие остроумный народ этого города.

Эти слова прозвучали таким исполненным достоинства, таким убедительным тоном, что Александр решился сказать двустишие, которое он уже слышал в бане. Оно относилось не к братоубийству, а к одежде в виде плаща, которой император был обязан своим насмешливым прозвищем Каракаллы, и состояло в следующих словах:

Что за причина, что цезарь так любит свой плащ широчайший?
То, что он много такого свершил, что полезно скрывать.
Цезарь тихо засмеялся.

– Кто пожелал бы ничего не скрывать? Впрочем, стихи недурны. Дай мне свою табличку! Если другие стихотворения не злее этого…

– Они злее, – прервал его встревоженный Александр, – и мне больно, что я помогаю тебе мучить себя самого!

– Мучить? – повторил император презрительно. – Эти стишонки забавляют меня, и я нахожу их поучительными. Вот и все. Давай табличку!

Это приказание прозвучало так сурово и решительно, что Александр вынул маленькую табличку, заметив при этом, что живописцы обыкновенно пишут плохо, и то, что он нацарапал здесь, рассчитано только на поддержку со стороны его памяти.

Прежде его подстрекало то, что император узнает правду через него; но теперь ему сделалась ясною вся глубина рискованной отваги, которою он увлекся. При этом он смотрел на буквы, нацарапанные на воске, и ему пришло в голову в конце второго стихотворения слово «карлика» заменить словом «цезарь», а третью очень едкую эпиграмму совсем скрыть от императора. Четвертая, последняя, была совсем безобидна, и он хотел ее прочесть после всех других, чтобы примирить его с их содержанием. Поэтому он не хотел показывать самой таблички. Но когда он вздумал убрать ее от глаз цезаря, Каракалла вырвал ее у него из рук и прочел с трудом:

Некогда к братьям любовь украшеньем царей почиталась
И филадельфов хвалили; а ныне мы карлика славим,
Братоубийцу, кого мизадельфом бы нужно назвать[955].
– Так, так, – прошептал император, побледнев, и затем продолжал глухим голосом: – Все то же самое. Мой брат и мой рост! В этом городе ученых, по-видимому, подражают варварам, избирающим в свои цари того, кто длиннее всех и шире в плечах. Если третье стихотворение не содержит в себе ничего другого, то остроумие твоих сограждан, и без того очень жидкое, сделается мне совсем скучным. Посмотрим, что тут следует; хореи… Едва ли в них окажется что-нибудь новое! Подай вот тот кувшин! Пить! Наполни стакан!

Но Александр не вдруг послушался этого внезапно брошенного приказания и ухватился за табличку, уверяя, что император не будет в состоянии разобрать его почерк.

Однако же Каракалла положил на табличку руку и крикнул художнику повелительно:

– Пить! Я приказал налить стакан!

С этими словами он впился глазами в восковую табличку и с трудом прочел неуклюжие буквы, которыми художник записал следующие стихи, подслушанные им в харчевне «Слон»:

Мало времени дано нам,
И напрасно б кто спросил –
Сколько гнусных преступлений
Злой Таравтас совершил.
Вы спросите – много ль было
В жизни добрых дел его, –
Сбережет вам ваше время
Мой ответ: «Ни одного!»
Между тем Александр сделал то, что ему было приказано, и когда он снова поставил кувшин на место и вернулся к императору, то испугался: руки Каракаллы метались в судорогах туда и сюда, и обе половинки восковой таблички, которую он разломал во время припадка, валялись у его ног. С пеною у рта он испустил тихий жалобный крик и, прежде чем Александр успел помешать этому, побежденный чрезмерным страданием, впился зубами в ручку кресла, с которого готов был упасть.

Охваченный испугом и искренним состраданием, Александр старался поднять его; но лев, который, должно быть, вообразил, что художник был виновником изменившегося состояния его господина, с ревом поднялся на ноги и, наверное, растерзал бы юношу, если бы зверя после кормления не привязали на цепь.

Александр, не теряя присутствия духа, отскочил за стул и потащил его прочь вместе с лишившимся сознания цезарем, который служил ему также и щитом против рассерженного зверя.

Гален настойчиво предостерегал императора от чрезмерного употребления вина и от сильных душевных волнений; и как основателен был его совет, это доказывал припадок, наступивший с ужасною силой после того как цезарь нарушил оба эти предостережения, одно вслед за другим.

Александру пришлось употребить всю силу своих рук, укрепленных в гимнастической школе, чтобы удержать на кресле больного, силу которого, и без того довольно значительную, удвоил жестокий приступ судорог.

Услыхав яростный рев льва, который, подпрыгивая на своей цепи, уже далеко подвинулся вперед, и крик Александра о помощи, вся свита императора бросилась в комнату. Однако же придворный врач и дворцовый слуга Эпагатос остановили других и вдвоем, при помощи полуслепого Адвента, стали ухаживать за больным, и им удалось скоро привести цезаря в чувство.

Бледный и как бы разбитый, цезарь лежал теперь на диване. Он бессмысленно уставился глазами в пространство, не способный шевельнуться. Александр держал его дрожащую руку, и когда придворный врач, человек средних лет, любившей пожить в свое удовольствие, подошел к художнику и сделал ему знак отойти, желая заступить его место, Каракалла тихим голосом приказал юноше остаться.

Как только прерванная умственная деятельность императора возобновилась, его мысли снова вернулись к причине последнего припадка. Он с горьким, умоляющим взглядом просил Александра еще раз подать ему табличку, но художник сказал, и Каракалла, по-видимому, охотно поверил этому, что он раздавил воск на дощечке во время припадка. Больной сам чувствовал, что подобное занятие ему еще не под силу.

После довольно продолжительного молчания он заговорил об остроумии александрийцев и пожелал узнать, где и от кого живописец слышал эти эпиграммы. Но Александр снова стал уверять, что ему неизвестны имена их сочинителей. Одну он слышал в бане, другую в харчевне, а третью у завивальщика волос.

Император с грустью посмотрел на густые темные, умащенные кудри юноши и сказал:

– Волосы подобны другим благам жизни. Они остаются прекрасными только у здоровых. Ты, счастливец, едва ли знаешь, что значить быть больным. – Затем он безмолвно уставился глазами в пространство и после некоторого молчания внезапно встрепенулся и спросил Александра, как вчера Филострат спрашивал Мелиссу: – Ты и твоя сестра христиане?

Когда юноша с живостью дал отрицательный ответ, то Каракалла продолжал:

– А все-таки! Твои эпиграммы довольно ясно показывают, как относятся ко мне александрийцы. Мелисса тоже родилась в этом городе, и когда я подумал, что она превозмогла себя, чтобы молиться обо мне, то… Моя кормилица, лучшая из женщин, была христианка. От нее я слышал учение любить врагов и молиться за тех, которые нас ненавидят. Я всегда считал это правило невыполнимым, но теперь… твоя сестра… то, что я сказал сейчас относительно волос и здоровья, напоминает мне о словах Распятого, которые не раз говорила мне кормилица: «Ищущему будет дано, а у неимущего отнимется». Как жестоко это и, однако же, как премудро, как страшно метко и истинно! Здоровый! Разве он уже не обладает всем, и сколько новых богатых благ приносит ему этот лучший из всех даров! А болезнь, взгляни только на меня, как много бедствия приносит это проклятье, которое уже и само по себе достаточно ужасно, как много горечи вливает оно во все! – Затем он иронично рассмеялся и продолжал: – А я! Я ведь властитель мира; я обладаю многим, очень многим, и поэтому мне будет очень много дано, и мои самые смелые желания должны быть удовлетворены!

– Да, господин, – сказал Александр с живостью, – за страданием следует радость.

Живи, люби, мечтай и пей,
И увенчай себя цветами, –
поет Сафо, да и совет Анакреона пользоваться настоящим днем тоже недурен. Вообрази, что непродолжительное страдание, отравляющее тебе по временам сладкий напиток жизни, есть кольцо Поликрата, посредством которого ты укрощаешь зависть богов, даровавших тебе так много. На твоем месте – вечные боги! – как наслаждался бы я хорошими, здоровыми часами и показал бы смертным и бессмертным, как много настоящего и истинного наслаждения можно купить с помощью богатства и власти!

Тусклые глаза императора засверкали, он вдруг выпрямился и вскричал:

– Я тоже желаю этого! Я еще молод и обладаю могуществом! – Но вслед за тем он снова в изнеможении опустился на подушки, и Александр, заметив, как он покачал при этим головою, точно желая сказать: «Ты видишь, каково мне», глубже, чем когда-либо, почувствовал сострадание к этому несчастному.

Его молодая душа, восприимчивая ко всякому новому впечатлению, забыла кровь и позорные деяния, запятнавшие этого человека. Его ум художника привык всею душою, без посторонних мыслей, схватывать то, что его привлекало, как будто он был готов изобразить это кистью; и человек, который лежал перед ним, был для него в эту минуту только достойным сострадания существом, которое жестокая судьба обманула в лучших радостях жизни. Ему пришла также мысль, как оскорбительно сам он и другие осмеяли императора. Может быть, Каракалла большую часть крови пролил для блага и единства империи. Он, Александр, ему не судья. Если бы Главкиас видел предмет своего осмеяния лежащим в таком положении, то ему не вздумалось бы придать ему вид уродливого карлика. Нет, нет, художнический глаз его, Александра, хорошо умеет отличать прекрасное от безобразного, и лежащий там на диване изнеможенный человек нисколько не похож на отвратительного пигмея. По его благородным чертам разливалась мечтательная дремота. Только изредка пробегало по ним болезненное вздрагивание, а вся фигура цезаря напоминала художнику красивого эфесского гладиатора Каллиста в ту минуту, когда он, при последних играх, тяжело раненный, лежал на песке, ожидая смерти. Александр с величайшим удовольствием побежал бы домой за своими художническими принадлежностями, чтобы написать изображение больного императора и показать его насмешникам.

Он молча вглядывался в это спокойное, так изящно сформированное природой и внушающее сострадание лицо. Окончательно закоренелый злодей не мог иметь такую наружность; цезаря в эту минуту можно было сравнить с отдыхающим морем. Когда разразится ураган, то какой вихрь, какое бушевание высоко вздымающихся, шипящих и пенящихся волн поднимется из этой мирной, гладкой, как шелк, мерцающей поверхности!

Внезапно жизнь начала проявляться в чертах императора. Его глаза, за один момент перед этим бывшие тусклыми, вдруг прояснились, и, как будто продолжительное молчание почти не прервало течения его мыслей, он все еще слабым, глухим голосом произнес:

– Я желал бы встать при твоей помощи, но я еще слишком слаб. Теперь иди, друг, иди и принеси мне чего-нибудь нового.

Тогда Александр напомнил ему, что всякое возбуждение будет ему вредно, но Каракалла вскричал запальчиво:

– Это меня укрепит и подействует на меня благодетельно! Все, что меня окружает, так пусто, так плоско, так жалко; то, что я слышу, так пошло. Какое-нибудь сильное слово, приправленное солью, если при этом оно и остро, освежит меня… Когда ты окончишь какую-нибудь картину, разве ты пожелаешь услыхать мнение о ней только от друзей и льстецов?

Художнику показалось, что он понял императора. Верный своей склонности постоянно ожидать лучшего, он надеялся, что как на него, Александра, порицание завистников действовало поощрительно, точно так же и Каракаллу едкое остроумие александрийцев приведет к сознанию собственного достоинства и к большей сдержанности; только он решил не сообщать больному ничего такого, что похоже на простое ругательство.

Когда он затем прощался с императором, Каракалла посмотрел на него с такою горечью, что художник охотно протянул бы ему руку и обратился бы к нему с теплыми словами участия. Мучительная головная боль, следовавшая за каждым припадком, снова началась, и цезарь без сопротивления подчинялся тому, что делал с ним врач.

В дверях Александр спросил старого Адвента, не думает ли он, что этот ужасный припадок вызван гневом на сатирические стихотворения александрийцев и не благоразумно ли будет никогда больше не доводить подобное до слуха императора, но старик с удивлением повернул к нему свои полуслепые глаза и возразил с грубым равнодушием, которое возмутило юношу:

– Он напил себе этот припадок. Этого человека делают больным другие вещи и слова. Если остроумие александрийцев еще не принесло вреда тебе самому, молодой человек, то, конечно, оно не вредит цезарю!

Александр с неудовольствием повернулся к Адвенту спиною, и вопрос, каким образом было возможно, чтобы император, восприимчивый к прекрасному, приблизил к себе жалкую сволочь вроде Феокрита и этого старика, вытащив их из грязи, до того овладел его мыслями, что Филострат, встретивший его в ближайшей комнате, принужден был громко окликнуть его.

Философ сообщил, что Мелисса находится у жены верховного жреца; но как только Филострат намеревался с любопытством спросить, что произошло между смелым художником и императором – так как и философ все же был придворным человеком, – его позвали к Каракалле.

XIX

Мелисса, жена Феофила и Вереника приняли Александра в одной из немногих комнат, которые верховный жрец оставил для своей семьи из всего обширного помещения.

Вереника очень обрадовалась, увидав художника, которому была обязана портретом своей дочери. Этот портрет был ей возвращен, во время императорского обеда Филострат велел отнести его домой.

Будучи утомлена, она отдыхала на подушке. Она пережила мучительные часы, так как гораздо больше, чем о портрете, она беспокоилась о Мелиссе, которую очень полюбила. Притом в этой девушке воплощался для Вереники весь ее пол, и опасение при мысли, что это чистое, очаровательное создание отдано на произвол необузданного тирана, выводило ее из себя и побуждало ее горячую душу к взрывам неудовольствия. При этом она составляла разные планы, невыполнимость которых представляла ей Эвриала, жена верховного жреца, более рассудительная, хотя и обладавшая не менее горячим сердцем.

Она так же, как и Вереника, была чувствительной женщиной, ее гладкие тоже темные волосы начали уже седеть, и она тоже потеряла единственного ребенка. Но это было несколько лет назад, и она привыкла искать утешение в заботе о страждущих. Во всем городе ее считали провидением для нуждающихся в помощи, к какому бы сословию или вероисповеданию они ни принадлежали. Также и в делах широкой благотворительности, когда дело шло об устройстве больниц и приютов для бедных, обращались прежде всего к ней; и там, где она обещала свою негласную, но могущественную помощь, успех был заранее обеспечен, потому что, кроме своего собственного имущества и большого богатства ее мужа, в распоряжении этой высокопоставленной и пользовавшейся всеобщим уважением женщины находились средства язычников и христиан всего города. И тех, и других она считала своими, хотя с большим основанием последних, к числу которых она принадлежала, только втайне. В домашнем кругу высшее удовольствие ей доставляло общество выдающихся людей. Ее супруг предоставил ей полную свободу, хотя ему, первому из жрецов города, было бы приятнее, если бы ее частыми посетителями не были в числе прочих и ученые христиане.

Но бог, которому он служил, совмещал в себе большинство других богов, и мистерии, в которых он священнодействовал, учили, что Серапис есть только одна из форм, в которых проявляется одушевленное «все», продолжающее свое бесконечное существование, постоянно возобновляющее самое себя, согласно вечным законам.

Часть мировой души, проникающей все созданное, живет также в отдельном человеке и по смерти возвращается к своему божественному источнику. Он твердо держался этого пантеистического мировоззрения, однако же, исправляя почетную должность главы музея вместо жреца Александра, неученого римлянина, он знал не только учения своих языческих предместников, но также священные писания иудеев и христиан.

В нравственном учении последних он находил многое, соответствовавшее его собственным взглядам.

Ему, который считался в музее принадлежащим к числу скептиков, нравились библейские изречения вроде следующих: «Все суета» или: «Всякое знание не совершенно». Требование любви к ближним, миролюбия, жажды справедливости, требование распознавать дерево по его плодам, но бояться больше за дух, чем за тело, были как раз ему по душе…

Он был так богат, что для него имели мало значения дары посетителей храма, которых требовали его предместники. Таким образом, он сам примешивал много христианского к вере, которой он был высшим служителем и заступником. Но уверенность, с какою люди, подобные Клименту и Оригену, входившие в круг друзей его жены, объявили учение, к которому они принадлежали, единственно справедливым и даже самою истиною, казалась ему, скептику, заблуждением.

Друзья его жены сделали его брата Зенона христианином; но относительно самой Эвриалы ему нечего было опасаться того же. Она слишком любила его и была слишком спокойна и разумна, для того чтобы посредством крещения поставить его в фальшивое положение и ввергнуть в опасность лишиться могущества, в котором, как она знала, он нуждался для своего благосостояния. Каждому александрийцу была предоставлена свобода принадлежать к той или другой из языческих религий, и никто не ставил в вину верховному жрецу даже его сочинений, написанных в скептическом духе. Когда Эвриала действовала как лучшие из христианок, это могло быть ему только приятно, и ему показалось бы мелочным порицать ее склонность к учению Распятого.

Относительно личности императора он еще не составил себе ясного заключения.

Он ожидал найти в нем полусумасшедшего злодея, и бушевание Каракаллы после того как он узнал о направленной против него эпиграмме с веревкой, только утвердило его в этом мнении. Но потом он нашел и несколько хороших сторон в его характере, а Феофил знал, что на этот последний приговор не имело влияния высокое уважение, выказанное ему цезарем, который обращался с другими, как с рабами. Перемена его мнения об императоре к лучшему произошла скорее вследствие разговоров, которые вел с цезарем верховный жрец. Каракалла, человек, которого так поносили, оказался не только хорошо образованным, но и мыслящим собеседником, и накануне вечером, прежде чем он лег, измученный, в постель, он представился житейски опытному жрецу в том же свете, как перед тем легковерному художнику, так как цезарь в трогательных словах жаловался ему на свою злополучную судьбу и, признаваясь в своих тяжких провинностях, в то же время высказывал и наилучшие намерения и желание пожертвовать своим счастьем, душевным спокойствием и удобствами благоденствию государства. Он ясно видел язвы своего времени и сознавал, что при своей попытке вырвать с корнем всю застарелую гниль он потерпел неудачу и, вместо того чтобы заслужить благодарность, навлек на себя ненависть богов и людей.

Таким образом, Феофил, придя перед тем к своему семейству, уверял всех домашних, что при воспоминании о своих разговорах с императором он готов ожидать от этого преступного молодого человека в пурпуре добра и даже, может быть, наилучших вещей.

Но Вереника с насмешливою решительностью стала уверять жреца, что Каракалла обманул его, и когда Александр тоже попробовал вступиться за страждущего, то она возмутилась и упрекнула его в безумном легковерии.

Мелисса, которая еще прежде вступилась за императора, присоединилась, вопреки матроне, к мнению брата. Каракалла действительно виновен в тяжких преступлениях; его убеждение, что душа Александра живет в нем, а душа Роксаны в ней, Мелиссе, довольно безумно, но изумительное сходство портрета на камее с нею должно поражать всех и каждого. Что в его душе есть также добрые и благородные побуждения, в этом она уверена.

Но Вереника снова только иронически пожала плечами, и когда верховный жрец заметил, что вчера вечером Каракалла был не в состоянии посетить какое-то пиршество и что большая часть преступлений цезаря должна быть приписана его тяжким страданиям, то матрона вспылила.

– Не болезненное ли состояние тела заставляет его также наполнять праздничным шумом дом, посвященный печали по покойнику? Что именно делает его преступником, это для меня совершенно безразлично. Что касается меня, то я скорее предоставлю это дорогое дитя произволу преступника, чем душевнобольного.

Но верховный жрец и брат с сестрою стали уверять, что ум цезаря так же здоров и ясен, как и у всякого другого, а Феофил спросил, кто же в их время вполне свободен от суеверий и желания сообщаться с душами усопших?

Однако же матрону нельзя было настроить на иной лад, и, когда главного жреца отозвали к совершению богослужения, Эвриала, его жена, стала порицать излишнюю горячность невестки. Там, где мудрость зрелого возраста и горячая юность сходятся в суждении, там заключается и правда, говорила она.

– А я остаюсь при том мнении, – вскричала Вереника, причем ее большие глаза гневно засверкали, – что пренебречь моим советом – значит совершить преступление. Судьба похитила у меня и у тебя любимое дитя. Я не хочу потерять также и эту девушку, сделавшуюся дорогой для меня, как дочь.

Мелисса наклонилась над руками матроны, с благодарностью поцеловала их и с увлажненными глазами вскричала:

– Но он был добр ко мне и уверял меня…

– Уверял! – презрительно повторила Вереника.

Затем она быстро привлекла к себе девушку, поцеловала ее в лоб, точно желая защитить, положила ей руку на голову и обратилась к художнику, продолжая говорить:

– Я настаиваю на своем прежнем требовании. Еще в эту ночь Мелисса должна отправиться отсюда куда-нибудь в дальние края. Тебе, Александр, следует проводить ее. Мое собственное морское судно «Вереника и Коринна» – Селевк подарил его мне с дочерью – готово к отплытию. В Карфагене живет моя сестра. Ее муж, первое лицо в городе, тоже мой друг. В его доме вы найдете приют и защиту.

– А отец и Филипп? – перебил ее Александр. – Если мы последуем твоему совету, то им грозит смерть.

Тогда матрона иронически рассмеялась.

– Так вот чего вы ожидаете от доброго, великого, благородного повелителя!

– Относительно своих друзей, – возразил Александр, – он оказывается милостивым, но горе тому, кто оскорбит его.

Тогда Вереника задумчиво уставилась глазами в пол и продолжала более спокойно:

– Так постарайтесь прежде освободить своих близких и тогда уже садитесь на мой корабль. Он будет стоять готовым для вас, и я знаю, что Мелиссе придется воспользоваться им. Дай мне мое покрывало, дитя. Колесница ждет меня у храма Изиды. Сведи меня туда, Александр, и мы вместе отправимся в гавань. Там я познакомлю тебя с капитаном. Так будет лучше. Отец и брат для тебя ближе, чем сестра, а для меня она значит больше. Если бы только было возможно и мне самой удалиться вон из этого опустелого дома и сопровождать Мелиссу!

Тут она сделала своею поднятою рукою такой жест, точно собиралась бросить камень куда-то вдаль.

Наконец, она порывисто заключила девушку в свои объятья, попрощалась с невесткой и вместе с Александром вышла из комнаты.

Как только Эвриала осталась одна с Мелиссой, она стала утешать ее по-своему, ласковым и спокойным тоном; мрачные предчувствия несчастной осиротевшей матери возбудили в девушке новое беспокойство.

А чего только ни случилось с нею сегодня!

Вскоре после опасного разговора с императором Феофил пришел к ней с главным начальником звездочетов Серапеума и астрономов цезаря, чтобы спросить, в какой день и час она явилась на свет. Ей также предложили вопросы относительно дней рождения ее родителей и различных других обстоятельств жизни.

Феофил признался ей, что император приказал составить ее гороскоп.

Вскоре после трапезы она отправилась в сопровождении Вереники, которую нашла в жилище главного жреца, в больничные комнаты Серапеума, чтобы повидать, наконец, своего возлюбленного.

С чувством благодарности и блаженства она увидела его в полном сознании, но врачи и отпущенник Андреас, с которым она встретилась на пороге больничной палаты, убедительно уговаривали ее отдалять от больного все то, что могло бы его взволновать. Таким образом, ей было невозможно сообщить ему, что случилось с ее домашними и какой опасный шаг сделала она, чтобы спасти их. Но Диодор говорил о свадьбе, и Андреас мог засвидетельствовать о желании Полибия, чтобы она была отпразднована как можно скорее.

Было сказано много утешительного, но при этом Мелиссе приходилось притворяться и давать уклончивые ответы – прежде всего на вопрос Диодора, условилась ли она с братьями и подругами насчет того, какие юноши и девушки будут составлять свиту новобрачных и петь гимны Гименею.

В то время как они шептались между собою, с любовью глядя друг на друга, и Диодор просил девушку позволить ему поцеловать не только ее руки, но и губы, Вереника мысленно ставила свою умершую дочь на место Мелиссы. Какая это была бы пара, с какою гордостью, с каким удовольствием она ввела бы их в прекрасную виллу в Канопе, которую ее муж и она украсили с тою целью, чтобы там жила Коринна со своим будущим мужем, и если будет угодно богам, то и со своими детьми.

Но и Мелисса с Диодором как раз подходили друг к другу, и Вереника старалась одарить ее всем счастьем, которого она желала для своей собственной дочери.

Когда наступила минута прощания, она соединила руки жениха и невесты и призвала на них благословение богов. Диодор отнесся к этому с благодарностью. Он знал только, что эта величественная матрона через Александра познакомилась с Мелиссой и полюбила ее, и он охотно поддался чувству, что эта женщина, на красоту которой его глаза смотрели с благоговением, как на красоту Юноны, пришла к его одру вместо его умершей матери.

За дверьми больницы Андреас снова встретился с Мелиссой, и, когда она рассказала ему о своем свидании с императором, он с беспокойством стал убеждать ее, чтобы она ни за что не ходила к цезарю в другой раз, несмотря на его зов. Он обещал скрыть ее в безопасном убежище: в имении Зенона или же в доме одного из других своих друзей.

Когда затем Вереника снова с особенною настойчивостью указала на свой корабль, Андреас воскликнул:

– В сады, на корабль, под землю, только не опять к цезарю!

Последний вопрос отпущенника, вдумалась ли она в свой разговор с императором, воскресил в ее памяти слова: «Но когда время исполнилось», и с этой минуты ее снова начала преследовать мысль, что очень скоро наступит и для нее нечто решительное, «исполнение времени», как выражался Андреас.

Когда она затем, гораздо позднее, осталась наедине с женою главного жреца и та окончила свою успокоительную речь, Мелисса не удержалась от вопроса, слышала ли Эвриала когда-нибудь слова: «Но когда время исполнилось».

Матрона посмотрела ей в лицо изумленным и пытливым взором.

– Значит, ты все-таки имеешь сношения с христианами?

– Нет, – возразила девушка решительно. – Эти слова я услыхала случайно, и Андреас, вольноотпущенник Полибия, объяснил мне их.

– Хороший толкователь, – заметила Эвриала. – Я женщина неученая, однако же и я знаю по опыту, что в жизни каждого человека наступает день, час, о котором впоследствии он думает, что в этот день и час его время исполнилось. Подобно тому как капли, соединяясь одна с другой, образуют реку, в этом дне, в этом часе соединяется то, что мы прежде делали и думали, и увлекает нас на новый путь к спасению или к погибели. Каждый миг может принести решение. Поэтому христиане правы, требуя друг от друга непрестанного бодрствования. Открой и ты свои глаза. Когда для тебя рано или поздно время исполнится, тогда дело будет идти о счастье или бедствии твоей жизни.

– Это говорил мне также какой-то внутренний голос, – отвечала Мелисса, прижимая руку к своей вздымающейся груди. – Попробуй только, как сильно бьется мое сердце!

Эвриала, улыбаясь, исполнила ее желание, и при этом по ней пробежала холодная дрожь. Как прелестна и привлекательна была эта молодая девушка, и Мелисса показалась ей ягненком, который готов доверчиво бежать навстречу волку. Наконец, она отвела гостью в комнату, где был приготовлен ужин.

Хозяин дома не мог принять в нем участие, и в то время когда две женщины сидели друг против друга, почти не говоря и едва прикасаясь к кушаньям и напиткам, им было доложено о приходе Филострата.

Он явился от имени императора, который желал говорить с Мелиссой.

– В этот час? Нет, нет! Это совсем неподходящее дело, – сказала матрона, обыкновенно столь спокойная.

Но философ возразил, что тут нет места ни для малейшего противоречия. С императором сделался особенно сильный припадок страданий, и он приказал напомнить Мелиссе о ее обещании охотно служить ему, когда он будет нуждаться в ней. Ее присутствие, уверял он матрону, подействует благодетельно на больного, и девушке не угрожает ничто до тех пор, пока цезаря мучит эта невыносимая боль.

– Я не боюсь и охотно пойду за тобою! – вскричала Мелисса, которая еще при входе философа встала с ложа.

– Это хорошо, дитя, – сказал Филострат с теплотою; Но Эвриала с трудом сдерживала слезы, разглаживая кудри девушки и поправляя складки ее платья.

Когда она наконец простилась с Мелиссой и привлекла ее к своему сердцу, ей невольно вспомнилось ее прощание, происходившее несколько лет назад, с одною из ее подруг-христианок, перед тем как ликторы отвели несчастную в цирк для мученической смерти. Потом она шепнула что-то на ухо философу и получила от него обещание привести Мелиссу опять к ней, как только это будет можно.

Филострат действительно не чувствовал никаких опасений.

Когда незадолго перед тем ищущий помощи взгляд Каракаллы встретился с его полным участия взором, страждущий цезарь говорил только одно: «О Филострат, мне так больно!» И эти слова все еще отзывались в душе мягкосердечного философа.

Когда он затем пытался ободрить императора, взгляд последнего упал на камею, и он пожелал видеть ее поближе. Он внимательно и долго смотрел на нее и, возвращая затем философу, приказал ему привести живой портрет Роксаны.

Плотно закутанная вуалью, которую Эвриала накинула ей на голову, девушка пошла с философом через ряд комнат.

Там, где она показывалась, слышался шепот, который тревожил ее, и из некоторых комнат, остававшихся позади, доносилось хихиканье, и, даже выходя из большого зала, где друзья императора в большом числе дожидались его призыва, она услыхала за собою громкий смех, который испугал и возмутил ее.

Она уже не чувствовала той смелости, с какою явилась перед цезарем утром этого дня. Она знала, что ей следует остерегаться императора, что от него можно ожидать всего, даже самого худшего. Но когда Филострат по пути описал ей в теплых словах, как тяжко страдает этот несчастный, ее сострадательную душу снова повлекло к человеку, с которым, как она чувствовала и теперь снова, соединяло ее что-то необъяснимое.

Она повторяла теперь самой себе, что только она в состоянии ему помочь; и к желанию испытать истину этого убеждения, странность и неосновательность которого она сознавала сама, присоединялась менее бескорыстная надежда, что, ухаживая за больным, она найдет случай добиться освобождения отца и брата.

Между тем как Филострат пошел вперед, чтобы известить императора о ее приходе, она пыталась молиться тени умершей матери, но, прежде чем она успела настроить себя на молитву, отворилась дверь; Филострат молча кивнул ей, и она вошла в обширный таблиниум, слабо освещенный несколькими лампами.

Каракалла все еще лежал здесь, потому что каждое движение усиливало его страдание.

Как тихо было здесь! Ей казалось, что она слышит удары своего сердца.

Филострат остановился в дверях, она же на цыпочках подошла к ложу, боясь, что стук ее легких подошв может потревожить больного. Однако же, прежде чем она дошла до дивана, она снова остановилась и услышала жалобные стоны страждущего, а из глубины комнаты доносилось до нее мерное дыхание придворного врача и старого Адвента, которые оба заснули; затем послышался какой-то странный стук. Это лев ударял хвостом по полу, узнав ее и радуясь ее приходу.

Этот шум привлек внимание больного, и когда он поднял сомкнутые веки и увидал Мелиссу, с беспокойством следившую за каждым его движением, то тихо сказал, положив руку на свой лоб:

– У этого зверя хорошая память, и он приветствует тебя от моего имени. Ты должна была прийти, я знал это!

Девушка подошла к нему ближе и ласково сказала:

– Так как ты нуждаешься во мне, то я охотно пошла за Филостратом.

– Так как я нуждаюсь в тебе? – спросил император.

– Да, – отвечала Мелисса, – то есть нуждаешься в моем уходе за тобою.

– В таком случае мне следовало бы желать ради тебя страдать очень часто, – быстро заметил он, но затем жалобным тоном прибавил: – Хоть и не так ужасно, как сегодня.

По звуку его голоса было слышно, как ему трудно было говорить, и немногие слова, которые он приготовил, чтобы сказать Мелиссе что-нибудь любезное, причинили его потрясенным головным нервам такую боль, что он со стоном вновь опустился на подушки.

Теперь все снова казалось на некоторое время спокойным, затем Каракалла отнял руку ото лба и, как бы прося извинения, продолжал:

– Никто не может представить себе, что это за боль. И когда я говорю даже так тихо, каждое слово отзывается с шумом в моей голове.

– Так тебе следует молчать, – прервала Мелисса. – Если тебе будет что-нибудь нужно, то только кивни мне, я пойму тебя и без слов, и чем тише будет здесь, тем лучше.

– Нет, нет, ты должна говорить, – просил больной. – Когда говорят другие, здесь, вверху, поднимается стук, который раздражает меня, но твой голос мне приятно слышать.

– Стук? – спросила Мелисса, в которой это слово вызвало старые воспоминания. – Не кажется ли тебе также, что как будто молоток стучит над твоим левым глазом? Нет ли у тебя какой-то пронзающей боли в мозгу и не чувствуешь ли ты при этом дурноты, точно от морской качки?

– Так ты знаешь это мучение? – спросил удивленный Каракалла, и она отвечала тихим голосом, что ее умершая мать страдала иногда подобными головными болями и описывала их ей.

Каракалла снова опустился на подушки, начал шевелить засохшими губами и бросил взгляд на питье, предписанное ему Галеном. Мелисса, которая совсем еще ребенком ухаживала за милою больною, угадала, чего он хочет, принесла целебный напиток и дала ему пить.

Император поблагодарил ее взглядом. Но лекарство, по-видимому, только усилило боль. Он лежал без движения и хрипел, затем, стараясь переменить положение, тихо простонал:

– Мне кажется, как будто здесь, вверху, стучит железный молоток. Можно подумать, что и другие слышат этот стук.

При этом он схватил руку девушки и положил ее на свой горячий лоб.

Мелисса почувствовала под пальцами такое сильное и отрывистое биение пульса в висках, какое бывало у ее матери, когда она, Мелисса, клала свою холодную руку ей на болящий лоб, и, проникнутая желанием смягчить и уничтожить боль, она оставила правую руку на глазах страждущего. Как только он чувствовал, что одна рука ее становилась горячею, она клала на ее место другую, и, должно быть, это приносило больному облегчение, потому что его стоны мало-помалу прекратились, и, наконец, он сказал с благодарностью:

– Как хорошо это действует на меня! Ты… я знал, что ты поможешь мне. Здесь, вверху, становится совсем спокойно. Еще раз положи руку, девушка!

Мелисса охотно исполнила эту просьбу, и, заметив, что его дыхание становится все легче и свободнее, она призналась, что головная боль у ее матери часто облегчалась, когда она клала руку на ее лоб.

Император бросил на нее прояснившийся взгляд и спросил, почему она прежде не сказала ему о благодетельном действии этого средства.

Мелисса медленно отняла руку, опустила глаза и тихо ответила:

– Но ведь ты император, ты мужчина… а я…

Каракалла запальчиво прервал ее и ясным голосом сказал:

– Не то, Мелисса! Разве же ты не чувствуешь со своей стороны, что нас влечет друг к другу что-то иное, чем то, что обыкновенно соединяет мужчину с женщиной? Вот лежит камея. Посмотри на нее еще раз. Нет, дитя, нет! Это сходство вовсе не случайность. Пусть близорукие называют это суеверием и пустою фантазией, я знаю лучше. В этой груди живет по крайней мере часть души Александра. Множество признаков – я расскажу тебе об этом впоследствии – делают это для меня достоверною истиной. И вчера утром… я вижу теперь все снова перед собою… Ты стояла вверху, влево от меня, у окна… Я посмотрел вверх… Наши глаза встретились, и при этом я почувствовал в глубине сердца какое-то странное волнение… «Где я видел прежде это прекрасное лицо?» – спросил я сам себя. И ответ был такой: «Да, ты уже встречал ее чаще, чем теперь, ты знаешь ее!»

– Мое лицо напомнило тебе камею? – спросила Мелисса встревоженно.

– Нет, нет, – возразил император. – Тут было что-то другое. Почему из множества моих драгоценных безделушек ни одна никогда не напоминала мне о каком-нибудь живом существе? Почему твой образ так часто приходил мне на память? А ты, вспомни только, что ты сделала для меня. Как странно мы сошлись друг с другом, и все это в течение одного-единственного короткого дня, и ты тоже… Заклиная тебя всем, что для тебя свято, я спрашиваю… не вспоминала ли ты обо мне после того как видела меня на жертвенном дворе, так часто и с такою живостью, что это изумляло тебя самое?

– Ты император, – отвечала Мелисса с возрастающим беспокойством.

– Значит, ты думала о моей пурпурной мантии? – спросил император, и лицо его омрачилось. – Или, может быть, о моем могуществе, которое может сделаться гибельным для твоих близких? Я хочу знать это. Правду, девушка, заклинаю тебя головою твоего отца!

Тогда у Мелиссы вырвалось из стесненной груди признание:

– Да, я должна была вспоминать о тебе очень часто… и я видела тебя не в пурпуре, а таким, каким ты был там, на лестнице… и там… но я ведь уже говорила тебе, как тяжело подействовала на меня твоя болезнь. Мне казалось, как будто… Но как могу я описать это в точности? Мне казалось, что ты стоишь гораздо ближе ко мне, чем обыкновенно стоит властитель мира к какой-нибудь бедной, скромной девушке. Это было… Вечные боги…

Здесь она внезапно остановилась, потому что в ней пробудилось опасение, что это признаке может сделаться гибельным для нее. При этом перед ее внутренним слухом прозвучали слова о времени, исполняющемся для каждого, и ей казалось, что она снова слышит предостережение Вереники.

Но Каракалла не дал ей времени собраться с мыслями. Он весело прервал ее восклицанием:

– Значит, это правда! Небожители совершили с тобою, так же как и со мною, великое чудо. Мы оба обязаны им благодарностью, и я богатыми жертвами покажу им, как я могу быть признательным. Наши души, которые судьба уже соединила однажды, встретились снова. Часть мирового духа, оживлявшая некогда Роксану, а теперь оживляющая тебя, Мелисса, оказывает власть над болезнью, которая отравляет мою жизнь… Ты доказала это! А теперь… снова начинается стук, еще сильнее. Теперь, милая воскресшая, помоги мне еще раз!

Мелисса с беспокойством заметила, что лицо императора при последних фразах снова покраснело, а боль опять нахмурила его лоб. Поэтому она исполнила его требование на этот раз только с робким послушанием.

Когда она увидала, что он несколько успокоился и что прикосновение ее руки сновапринесло ему пользу, к ней вернулось потерянное самообладание. При этом она вспомнила, как часто наложение ее руки помогало ее матери заснуть.

Поэтому, как только император снова начал говорить, она объявила ему, что ее желание принести ему облегчение останется неисполненным, если он не сомкнет глаз и губ.

И Каракалла повиновался, между тем как ее рука касалась его лба так же легко, как в давние времена, когда она усыпляла свою мать. Когда страждущий с закрытыми глазами прошептал про себя: «Может быть, мне удастся заснуть», она почувствовала себя счастливою. Она стала внимательно прислушиваться к его дыханию, она с напряженным ожиданием всматривалась в его лицо, пока наконец не могла обмануться: сон вполне овладел цезарем.

Тогда она на цыпочках проскользнула к Филострату, который молча и в изумлении наблюдал, что происходило между властителем и девушкой. Он всегда был склонен к вере в те чудеса исцеления, о которых рассказывал его герой Аполлоний, и ему казалось, что он присутствует при одном из подобных чудес. Он с удивлением, граничившим с робостью, смотрел на девушку, казавшуюся ему благодетельным орудием божества.

– Позволь мне теперь уйти, – прошептала Мелисса своему другу. – Он спит и не скоро проснется.

– Как тебе угодно, – отвечал философ почтительно; но в то же мгновение послышался шум в соседней комнате, и Мелисса узнала звонкий голос своего брата Александра, который с жаром настаивал на своем праве пройти к императору во всякое время.

– Он разбудит его, – прошептал встревоженный философ, а Мелисса поспешно набросила на голову покрывало и вышла в соседнюю комнату.

Филострат слышал доносившиеся оттуда запальчивые слова Феокрита и других царедворцев и не менее жаркие возражения художника, но затем он услыхал голос Мелиссы, и, когда за дверью наступила внезапно полная тишина, девушка снова появилась на пороге.

Один взгляд на императора убедил ее, что он все еще спит. Она кивнула философу и шепотом просила проводить ее мимо зевак, толпившихся в императорском помещении.

Александр пошел за философом и сестрой.

На его обыкновенно веселом лице боролись теперь гнев и изумление. Он пришел с известием, которое могло легко склонить императора к освобождению его отца и брата, но в передней комнате его сердце замерло от ужаса и негодования, когда Феокрит тоном, от которого- кровь прихлынула к щекам юноши, сообщил ему, что его сестра уже довольно долго – а полночь уже была близка – старается утешить страждущего императора.

Он вне себя хотел ворваться к цезарю, но Мелисса преградила ему путь и таким решительным и повелительным тоном приказала знатным римлянам сдержать свои голоса, что они, а вместе с ними и ее брат, замолчали.

Что сделалось с его скромною сестрой в последние дни? Мелисса отдает ему приказания, которых он слушается, лишенный собственной воли! Это непостижимо! Однако же в ее манере было что-то успокоительное. Должно быть, то, что она сделала, она считала честным и достойным ее, иначе она не держала бы так высоко свою прелестную головку и не смотрела бы ему в лицо так свободно и с сознанием своей правоты.

Но как она смела помешать его ходатайству об отце и Филиппе?

Между тем как он молча шел возле нее по императорским покоям, ему все труднее было понять свое безусловное послушание ей, и когда они наконец вошли в пустую переднюю комнату, отделявшую помещение цезаря от квартиры главного жреца, и Филострат вернулся к своему посту при императоре, Александр не мог сдерживать себя больше и запальчиво вскричал:

– Докуда я буду идти за тобой, как мальчишка, не зная сам зачем? Но еще есть время вернуться, и я спрашиваю тебя: что дало тебе право мешать мне сделать свое дело относительно наших?

– Твой громкий голос мог разбудить цезаря, – отвечала она строго. – Только его сон избавил меня от необходимости провести возле него эту ночь.

Александр пожалел о своей безумной запальчивости, и когда Мелисса вкратце рассказала ему о том, что пережила она в последние часы, он со своей стороны сообщил ей причины, которые привели его к императору в такой поздний час.

– Адвокат Иоанн, христианин, вольноотпущенник госпожи Вереники, – сказал он, – посетил отца в тюрьме и слышал, как было отдано приказание отвести Герона и Филиппа в качестве государственных преступников на корабль, где они должны быть гребцами. Это было в послеполуденное время, и затем Иоанн узнал далее, что узники были отведены в гавань только за два часа до захода солнца. Это несомненная правда; однако же бесстыдный Цминис в полдень уверил императора, что отец и Филипп давно уже находятся на пути в Сардинию. Таким образом, презренный египтянин обманул императора, а это, конечно, поможет свернуть шею негодяю. Нужно воспользоваться временем, остающимся до утра.

Александра привело сюда в такой поздний час единственное желание – помешать отправлению галеры, так как Иоанн слышал от христианских сторожей гавани, что галера еще не снималась с якоря. Следовательно, судно может выйти в море не ранее как завтра, при солнечном восходе, только тогда будет снята цепь, которою заперта гавань. Если приказание задержать галеру придет много времени спустя после рассвета, то узники будут уже в пути, а отец и Филипп могут совершенно измучиться от управления тяжелыми веслами, прежде чем их освободит посланная вслед за галерой более быстроходная государственная трирема.

Мелисса слушала этот рассказ с меняющимися чувствами. Ради собственной безопасности она, может быть, ввергнула отца и брата в несчастье, потому что государственных узников ожидала ужасная судьба на скамье гребцов, и что значила она, несведущая девушка, которая могла так мало сделать и принести так мало пользы?

Андреас говорил ей, что обязанность христианина и каждого хорошего человека жертвовать собственным спасением ради спасения своего ближнего, и она чувствовала себя способною забыть о самой себе для счастья и жизни тех, кого она любила больше всего, так как только их одних она считала своими «ближними».

Может быть, еще было время исправить то, в чем она провинилась, когда она усыпляла императора, нимало не подумав о своих близких. Вместо того чтобы разбудить его, она злоупотребила своею властью над братом и, не позволив ему говорить, может быть, помешала их спасению.

Но праздное сожаление было здесь более неуместно, чем где-нибудь, и потому она плотнее закутала голову в свою вуаль и, отходя, крикнула брату:

– Подожди здесь, я сейчас вернусь.

– Что ты хочешь делать? – спросил испуганный Александр.

– Я возвращаюсь к больному, – отвечала она решительно. Брат в ужасе схватил ее руку, запрещая ей этот шаг именем отца. Но при его запальчивом возгласе: «Я не потерплю этого», она пыталась высвободиться из его рук и крикнула ему в лицо:

– А ты? Разве ты, от жизни которого зависит в тысячу раз больше, чем от моей, не пошел добровольно в тюрьму и на смерть, чтобы спасти своего отца?

– Он лишился свободы из-за меня, – прервал ее Александр. Но она быстро возразила:

– Если бы я не думала только о себе, то приказание освободить наших теперь было бы уже в гавани, Я иду!

Александр выпустил ее руку и вскричал, точно вынужденный каким-то внутренним толчком:

– Так иди!

– А ты, – торопливо сказала Мелисса, – отправишься к госпоже Эвриале. Она еще ждет меня. Расскажи все и попроси ее от моего имени лечь спать. Скажи также, что я помню слова относительно «исполняющегося времени». Запомни это выражение. Объясни ей, что если я снова подвергаю себя опасности, то делаю это по внушению моего внутреннего голоса, который говорит мне, что так следует поступить, и это справедливо, поверь мне, Александр.

Художник обнял и поцеловал сестру, но пожелания, которые он высказал ей по пути, она поняла только наполовину, потому что его голос прерывался от волнения.

Он считал подразумевающимся само собою, что должен проводить ее до комнаты императора, но она не допустила этого. Его появление повело бы только к новым затруднениям, говорила она.

Он покорился и на этот раз, но не согласился ждать ее возвращения здесь.

После того как Мелисса исчезла в помещении императора, он тотчас же исполнил желание сестры и сообщил Эвриале о случившемся.

Снова, ободренный матроной, которую отвага Мелиссы сначала испугала не меньше, чем его, он вернулся в передний зал, где, то в глубоком волнении ходя взад и вперед, то отдыхая на мраморной скамье, дожидался сестры. При этом им часто овладевал сон. Тогда все омрачавшее его веселую душу удалялось от него, и вместо устрашающих образов, мучивших его во время дремоты, он во сне видел прекрасную христианку Агафью.

XX

Приемные комнаты уже были пусты, когда Мелисса проходила по ним теперь. При известии, что цезарь спит, большинство друзей императора отправилось на покой в город, а немногие оставшиеся были безмолвны при ее появлении. Филострат сказал им, что император питает к ней большое уважение как в единственной особе, которая может облегчить его страдания своею собственною чудесною силою врачевания.

В таблиниуме, превращенном в комнату для больного, теперь не было ничего слышно, кроме дыхания и легкого храпа спящих людей. Филострат тоже спал в кресле на заднем плане комнаты.

Когда философ возвратился, Каракалла заметил его и в полусне, а может быть, и совсем во сне приказал ему оставаться при нем, и, таким образом, философ был принужден провести ночь здесь.

Вольноотпущенник Эпагатос лежал на подушке, взятой из столового зала, врач крепко спал, и, когда его храп раздавался громче, старый Адвент толкал его и тихонько предостерегал. Он, бывший почтальон, был единственным человеком, который заметил приход Мелиссы; но он только блеснул ей навстречу своими полуслепыми глазами и после безмолвно заданного самому себе вопроса, что могло привести девушку снова сюда, повернулся, чтобы тоже заснуть, так как пришел в убеждению, что это молодое и сильное создание будет бодрствовать и находиться под рукой, если цезарю понадобится что-нибудь.

Его мысли о возвращении Мелиссы привели его ко многим предположениям, но не дошли ни до какого результата. «Нельзя узнать женщин, – заключил он свои размышления, – если тебе неизвестно, что у них самое неправдоподобное часто становится верным. Эта, конечно, не принадлежит к числу флейтисток. Кто знает, какая непонятная для нашего брата причуда или глупость привела ее сюда? Во всяком случае ей легче, чем мне, держать глаза открытыми».

При этом он кивнул ей и тихо попросил принести плащ из пустой соседней комнаты, потому что старое тело нуждается в теплоте, и Мелисса охотно исполнила его желание и с любезною заботливостью окутала дрожавшие от холода ноги старика широкою каракаллой.

Затем она опять вернулась к ложу больного, чтобы дожидаться его пробуждения. Он крепко спал, это было видно по его ровному дыханию. Другие тоже спали, и скоро тихий храп Адвента, смешивавшийся с более громким храпением врача, показал, что он перестал бодрствовать. Спящий Филострат по временам бормотал какие-то невнятные слова, а лев, которому, может быть, грезилась свобода на его песчаной родине, часто взвизгивал во сне.

Она одна бодрствовала.

Ей казалось, что она находится в царстве сна и вокруг нее среди какого-то странного шороха волнуются видения и грезы.

Ей было страшно, а мысль, что она, единственная женщина, находится среди такого множества мужчин, усиливала это неприятное чувство страха.

Она не могла сидеть на стуле. Неслышно, как тень, она приблизилась к изголовью спящего императора и, сдерживая дыхание, стала прислушиваться. Как крепко он спит! Но ведь она пришла затем, чтобы говорить с ним. Если его сон продлится до восхода солнца, то помилование ее близких придет слишком поздно, и прикованные к жесткой скамье отец и брат должны будут вместе с ворами и убийцами ворочать тяжелыми веслами как галерные невольники. Каким страшным способом исполнится тогда желание отца употреблять свою силу в дело. И разве Филипп, узкогрудый философ, в состоянии вынести напряжение, которое оказывалось гибельным даже для многих сильных?

Она должна была разбудить страшного человека. Только он один мог оказать помощь в этом случае.

Она уже подняла руку, чтобы положить на его плечо, но отняла ее на полдороге. Ей показалось, что отнять у больного сон, его лучшее лекарство, почти столь же преступно, как похитить жизнь у здорового. Еще не могло быть слишком поздно, а цепь гавани будет снята только при восходе солнца. Пусть он еще поспит.

С этим решением она снова опустилась на свое место и стала прислушиваться к звукам, нарушавшим ночную тишину.

Как безобразны, как отвратительны были эти звуки! Самый простой из спящих, старый Адвент, буквально рассекал воздух своим храпом. Дыхание императора было чуть слышно, и какими благородными линиями была очерчена половина его лица, которую она видела, в то время как другою он прижался к подушке. Неужели же она действительно имеет причины опасаться его пробуждения? Неужели он именно таков, каким видела его Вереника? То участие, которое она почувствовала к нему при первой встрече, снова проснулось в ней, несмотря на все испытанные ею разочарования, и она перестала бояться его. При этом ей пришла в голову мысль, оправдывавшая ее намерение нарушить сон больного. Приходилось не допустить его до нового злодеяния, не дав ему погубить людей невинных. Но она хотела сперва удостовериться, действительно ли время не терпит.

И вот она стала смотреть в открытое окно на звезды и на обширную площадь, расстилавшуюся у ее ног. Прошел уже третий час пополуночи и оставалось еще много времени до восхода солнца.

Внизу все было тихо. Макрин, префект преторианцев, узнав, что императором овладел благодетельный сон, который не следует нарушать, запретил подавать громкие сигналы; площадь была заперта для граждан города, и потому до девушки, прислушивавшейся сверху, не доходило ни одного звука, кроме размеренного шага часовых и крика сов, возвращавшихся в свои гнезда под кровлю Серапеума. Морской ветер гнал облака по небу, а покрытая палатками площадь, которую он задевал, уподоблялась морю с высокими тихо трепещущими белыми волнами. Лагерь к полудню отчасти опустел: во время трапезы Каракалла осуществил свою угрозу, высказанную утром, приказав расквартировать часть избранного войска по домам самых богатых александрийцев.

Далеко высунувшись из окна, Мелисса смотрела в сторону севера. Морской ветер развевал ее волосы. На море, откуда он несся, может быть, уже через несколько часов беспокойные волны будут перебрасывать из стороны в сторону тот корабль, на скамьях которого ее отец и брат работают руками в недостойной роли рабов. Этого не должно, не может быть!.. Но что это такое?

До нее донесся тихий шепот. Вопреки строгому запрещению, внизу очутилась любящая парочка. Жена центуриона Марциала, находившаяся так долго в разлуке с мужем, по его просьбе явилась к нему из Канопуса, где присматривала за виллой Селевка, так как служба ее мужа запрещала ему удаляться на столь значительное расстояние. И вот они стояли теперь вдвоем в тени храма, нежничали и перешептывались. Мелисса не слышала, что они говорили, но они вызвали в ней воспоминания о тех блаженных ночных часах, в которые Диодор признался ей в любви. Затем ей почудилось, будто она снова стоит у его ложа и взгляд его честных глаз встречается с ее глазами. Ни за какие блага в мире она не решилась бы нарушить сон его вчера там, в доме христиан, хотя его пробуждение сулило ей новое счастье любви; теперь же она намеревалась лишить другого человека божественного дара – сна, бывшего для него наилучшим лекарством. Но ведь Диодор был для нее всем, а что такое представлял для нее император? У возлюбленного дело шло о жизни и смерти, между тем как нарушение сна Каракаллы могло отсрочить его выздоровление не более как на один какой-нибудь час. Ведь она же сама доставила спящему императору то спокойствие, которое снова может дать ему в том случае, если разбудит его. Сперва она дала себе слово – не обращать никакого внимания на свое личное благополучие и горе, и это сначала заставляло ее быть осторожною относительно императора и пощадить его сон, но разве не было бы эгоизмом пропустить тот час, который мог бы принести освобождение отцу и брату, только ради того, чтобы освободить собственную душу от упрека в легкоисправимом проступке?

С вопросом: «Что же значишь тут ты сама?» – от девушки отлетало всякое сомнение, и уже не на кончиках пальцев, а твердыми решительными шагами приблизилась она к ложу спящего. Проступок, совершить который она боялась, превратился теперь в благодеяние: она увидела, что лоб императора покрыт крупными каплями пота, а сам он стонал и, по-видимому, терзался тяжелым кошмаром. Он воскликнул глухим, лишенным всякого выражения голосом разговаривающих во сне людей, точно почувствовал ее приближение:

– Иди прочь, мать, говорю тебе! Прочь с дороги! Ты не хочешь? Но я, я… если ты…

При этом он высоко взмахнул рукою, и у него вырвался глухой страдальческий крик.

«Он, вероятно, видит во сне убиение своего брата», – мелькнуло в голове Мелиссы, и в то же мгновение ее рука уже коснулась его руки, и с настойчивою просьбою она громко проговорила, склонясь к его уху:

– Проснись, цезарь, заклинаю тебя, великий цезарь, проснись!

Тогда он открыл глаза, и из его стесненной груди вырвалось протяжное: «А-а!»

Затем он, глубоко вздохнув, стал бросать вокруг себя дикие взгляды, но когда его глаза встретились с глазами Мелиссы, то черты его лица мгновенно разгладились и вскоре засияли так радостно, как будто ему выпало на долю какое-то неожиданное счастье.

– Ты? – спросил он с радостным удивлением. – Ты, девушка, все еще здесь? Вероятно, скоро уже будет рассветать? Я спал хорошо до последних минут… но затем, под конец… О это было ужасно!.. Адвент!

Но этот призыв был прерван Мелиссой, которая, положив палец на губы императора, попросила его молчать; он понял и охотно послушался, так как она даже угадала, чего именно он требовал от старого слуги. Она проворно подала ему лежавший на столе платок, чтобы отереть лоб, покрытый потом. Затем она принесла ему напиться, и когда Каракалла, освежившись, приподнялся на своем ложе и в то же время почувствовал, что боль, продолжавшаяся иногда целые дни после тяжелого припадка, теперь уже исчезла, то, повинуясь ее знаку, проговорил чуть слышно:

– Я чувствую себя уже значительно лучше. А этим я обязан тебе, Роксане, как ты уже знаешь. Я чувствую себя хорошо в роли Александра, но иначе… Действительно, есть нечто хорошее в владычестве над миром. Когда приходится наказывать или миловать, то по крайней мере никто не смеет ограничивать нас. Ты, дитя, узнаешь, что тебе обязан благодарностью император. Требуй, чего хочешь, и я все предоставлю тебе.

Тогда она выразительно шепнула ему:

– Возврати свободу моему отцу и брату.

– Постоянно одно и то же, – с досадой возразил Каракалла. – Неужели ты не можешь пожелать ничего лучшего?

– Нет, господин, нет! – воскликнула Мелисса с настойчивым жаром. – Желаешь ли даровать мне то, что для меня дороже всего?..

– Хочу, разумеется, хочу, – прервал ее император примирительным тоном; но вдруг он неожиданно пожал плечами и продолжал с сожалением: – Но тебе следует вооружиться терпением: твои родные, по приказанию египтянина, давно уже плывут по морю.

– Нет, господин, – с уверенностью возразила девушка, – они еще находятся здесь. Цминис нагло обманул тебя.

И тут она повторила ему то, что было сообщено ей братом.

Повинуясь кроткому настроению, Каракалла хотел оказаться благодарным по отношению к Мелиссе. Но ее просьба не понравилась ему. Резчик и его сын, философ, были заложники, долженствовавшие удержать у него девушку и живописца. Но как ни сильно было его недоверие, оскорбленное достоинство властителя и тягостное чувство быть обманутым заставили его забыть обо всем другом, и вот он, охваченный гневом, громко позвал Эпагатоса и Адвента.

Его дрожавший от ярости голос пробудил от сна и всех других; отрывисто и резко упрекнув их в лености, он поручил Эпагатосу немедленно сообщить префекту Макрину приказание не выпускать из гавани тот корабль, на котором находились Герон и Филипп, выпустить узников на свободу, а египетского блюстителя безопасности Цминиса бросить в темницу, заковав в цепи.

Когда отпущенник смиренно заметил, что префекта вряд ли возможно будет отыскать, так как он и в эту ночь тоже присутствует при вызывании духов магом Серапионом, то цезарь гневно приказал отозвать Макрина от заклинателя и немедленно отправить в гавань.

– А если я не найду его? – спросил Эпагатос.

– Тогда это послужит новым доказательством, как плохо мне служат мои подданные. В крайнем случае ты заменишь префекта и позаботишься об исполнении моих приказаний.

Отпущенник быстро удалился, а Каракалла в изнеможении откинулся на подушки.

Мелисса дала ему некоторое время отдохнуть, но затем подошла ближе, от души поблагодарила его и просила оставаться спокойным, чтобы приступ боли не вернулся и не испортил ему следующего дня.

Потом он спросил о времени, и, когда Филострат, подойдя к окну, объявил, что прошел пятый час пополуночи, Каракалла приказал приготовить для него ванну.

Врач одобрил это желание, и цезарь протянул руку девушке и сказал ей тихим голосом:

– Страдания все-таки еще не являются. Если б я был в состоянии умерить свое нетерпение, то мне стало бы легче. После подобных тяжелых ночей на меня благодетельно действовала ранняя утренняя ванна. А теперь иди. Сон, который ты умеешь дарить другим, вероятно, не оставит и тебя. Только прошу тебя не слишком далеко уходить от меня. Надеюсь, что, когда я позову тебя, мы оба будем чувствовать себя подкрепленными.

Мелисса с чувством благодарности простилась с ним; но, когда она уже приближалась к порогу, он еще раз отозвал ее назад и уже изменившимся голосом отрывисто и строго спросил ее:

– Станешь ли ты поддакивать своему отцу, если он будет бранить меня?

– Что за мысль! – возразила она с живостью. – Ведь он знает, кто именно лишил его свободы, а от меня он узнает, кто возвратил ее.

– Хорошо, – пробормотал император. – Только прими к сведению вот еще что: мне необходима твоя помощь, и я также имею нужду в твоем брате – живописце. Если твой отец попытается отдалять вас от меня…

Тут он внезапно опустил поднятую с угрожающим видом руку и продолжал шептать более мягким тоном:

– Впрочем, разве я в состоянии относиться к тебе иначе как с добротою? Не правда ли, ты и теперь еще чувствуешь ту таинственную связь, ты ведь знаешь какую? Не ошибаюсь ли я, думая, что тебе жаль расставаться со мною?

– Разумеется, ты прав, – тихо проговорила она, опуская глаза.

– Ну так ступай же, – продолжал он приветливым тоном. – Еще наступит когда-нибудь день, в который ты почувствуешь, что я столь же необходим твоей душе, как ты моей… Но ты вряд ли знаешь, каким я иногда бываю нетерпеливым. Я должен вспоминать о тебе с удовольствием всегда, всегда.

При этом он мигнул ей, и его веки еще долгое время после того продолжали двигаться и дрожать.

Филострат собирался проводить девушку, но Каракалла удержал его своим призывом.

– Сведи-ка ты меня в ванну. Если, как я надеюсь, она послужит мне в пользу, то мне придется кой о чем поговорить с тобою.

Мелисса уже не слыхала последних слов. Весело и поспешно она мчалась по плохо освещенным, совершенно пустым помещениям и нашла Александра в сидячем положении, полуспящего-полубодрствующего, с закрытыми глазами. Она приблизилась к нему на цыпочках и, так как именно в эту минуту его покачивающаяся голова упала на грудь, девушка засмеялась и пробудила брата поцелуем.

Светильники еще не совсем догорели, и когда он с удивлением взглянул в лицо сестры, то и его лицо прояснилось, и, быстро вскочив, он воскликнул:

– Теперь все хорошо, ты опять с нами, и тебе все удалось. Я уже вижу по твоему лицу, что и отец, и Филипп свободны!

– Ну да, разумеется, – радостно ответила она. – А теперь ты отправишься со мною, и мы сами привезем их из гавани.

Тогда Александр, точно обезумев от восторга, поднял вверх глаза и руки, и Мелисса последовала его примеру, и таким образом они, хотя молча, но с сердечным порывом, одновременно принесли благодарность богам за их милостивое вмешательство.

Затем они вместе вышли на улицу, и Александр сказал:

– Мне кажется, как будто благодарность струится по моим жилам. Впрочем, я только недавно узнал, что называется страхом. Вероятно, здесь местопребывание этого злого гостя. Скорее вон отсюда. Дорогой ты все расскажешь мне.

– Имей терпение на самый короткий срок, – проговорила она с оживлением, поспешно направляясь к жилищу главного Жреца. Там ее все еще продолжала ожидать Эвриала. Матрона поцеловала ее, с искренней радостью вглядываясь в ее ясные глаза, светившиеся влажным блеском.

Сперва она хотела уговорить Мелиссу прежде всего отдохнуть, так как ей еще понадобятся силы. Но вскоре вполне согласилась с законностью ее желания отправиться навстречу отцу, накинула ей на плечи свой собственный плащ, так как воздух перед восходом солнца был холодноват, и даже проводила ее до самых сеней.

Едва только девушка успела удалиться, как Эвриала обратилась к рабу своей невестки Вереники, ожидавшему там в течение целой ночи, и приказала ему сообщить своей госпоже обо всем, что она узнала от Мелиссы.

Перед Серапеумом с братом и сестрой встретился раб Аргутис. В доме Селевка он узнал, где находится девушка, и завязал дружеские отношения с прислугою верховного жреца.

Когда он поздно вечером услыхал, что Мелисса все еще находится у императора, им овладело такое беспокойство, что он прождал целую ночь перед Серапеумом, то сидя на ступенях лестницы, то шагая взад и вперед. С величайшею радостью он сопровождал теперь брата и сестру до квартала Аспендиа, и если он там и расстался с ними, так только для того, чтобы сообщить старой Дидо добрые вести и сделать приготовления к приему Герона и Филиппа, возвращавшихся домой.

Теперь Мелисса и Александр рука об руку шли одни по тихим улицам.

Юность, которой принадлежит все настоящее, желает знать только светлые стороны будущего. Так и Мелисса от радости, что милым ей существам будет возвращена свобода, только изредка думала о том, какие новые опасности придется еще преодолеть, когда все это кончится, и император снова призовет ее к себе.

Сияя радостью от своего удивительного успеха, она прежде всего рассказала брату, что пережила, находясь при больном цезаре. Затем она вдалась в воспоминания о своем посещении возлюбленного, и, когда Александр открыл ей свое сердце и начал с жаром уверять, что он не успокоится по тех пор пока не добьется руки христианки Агафьи, она охотно предоставила ему говорить и обещала свое содействие. Наконец она стала советоваться о том, каким образом приобрести благоволение императора, которого, как уверяла Мелисса, позорным образом не понимают, к отцу и Филиппу, и, наконец, они оба представляли себе изумление старика, когда он встретит их первыми после своего освобождения.

Путь был долог, и когда они близ Цезареума вошли в Брухиум, аристократический квартал города, застроенный дворцами, лежавший у моря за полуостровом Лохиасом, показался первый брезжащий свет приближавшегося утра. Море волновалось и медленными маслянистыми волнами ударяло в косу Хому, вдававшуюся в воду подобно длинному пальцу, и в стены башни Тимониума в конце косы, где Антоний скрывал свой позор после битвы при Акциуме.

У храма Посейдона, изобиловавшего колоннами и возвышавшегося у самого берега между косой Хомой и театром Диониса, Александр остановился, указал на видневшийся в сумраке остров, лежащий против плоского берега, и спросил:

– Знаешь ли ты, как мы с матерью ездили в Антиродус и как она заставляла нас собирать раковины в маленькой гавани? Если бы она была еще жива теперь, то чего бы нам оставалось еще желать?

– Чтобы император уехал! – вырвалось из глубины сердца девушки. – Если затем Диодор снова будет здоров, если отец будет работать, как прежде, а я буду занята вышиванием возле него, пока не явится за мною Диодор, о тогда… Ах, если бы произошло что-нибудь в империи, что вызвало бы цезаря отсюда далеко, к самым дальним гиперборейцам!

– Это случится скоро, – уверял Александр. – Филострат говорил, что римляне останутся в Александрии самое большее с неделю.

– Так долго? – спросила Мелисса с испугом, но Александр успокоил ее с уверением, что семь дней пройдут скоро.

– Только, – продолжал он с живостью, – не следует спрашивать о будущем. Будем радоваться, что все идет хорошо.

Здесь он внезапно остановился и тревожно посмотрел на море, не вполне омраченное исчезающими уже тенями ночи. Мелисса посмотрела вдаль, туда, куда указывала его рука, и когда он в сильном волнении вскричал: «Это не лодка, это корабль и притом большой!» – она с беспокойством прибавила:

– Он подходит уже к Диабатре, скоро он будет у Альвеус-Стеганусе и пройдет мимо маяка.

– Но там на небе стоит утренняя звезда, и огонь на башне еще горит, – сказал брат. – Внешняя цепь гавани отворяется только тогда, когда он погашен. А все-таки корабль плывет по направлению к северу. Он, должно быть, вышел из царской гавани.

С этими словами он ускорил шаги, увлекая с собою сестру, и, когда через несколько минут они дошли до гавани, он вскричал с облегчением:

– Посмотри туда. Цепь еще растянута перед входом, я вижу это явственно.

– Я тоже, – отвечала с уверенностью Мелисса, и между тем как ее брат стучал в ворота крепко запертой гавани, перед которыми стояла какая-то колесница с прекрасною упряжью, она продолжала: – Да и никакой корабль – это говорил Эпагатос – не выходит до восхода солнца по причине скал; а тот корабль у маяка…

Но она не успела высказать свое предположение. Широкие ворота гавани с шумом отворились, и в них вошел отряд римских солдат, за которыми следовало множество александрийских полицейских стражей. Последние шли за арестантом, окованным цепями, с которым разговаривал какой-то знатный римлянин в военном уборе. Оба были высокого роста и худощавые, и, когда они приблизились к брату и сестре, молодые люди узнали в одном из них префекта преторианцев Макрина, а в другом, закованном в цепи, доносчика Цминиса.

Египтянин тоже заметил художника и его спутницу. При этом глаза его ярко сверкнули, и он с торжествующею насмешкой указал на море.

Маг Серапион убедил префекта предоставить египтянину свободу действия. В гавани еще ничего не было известно о низвержении Цминиса, и потому там охотно было оказано привычное послушание его приказу, когда он, побуждаемый магом и своею старою ненавистью, велел выпустить в море галеру, на которой находились резчик и его сын, несмотря на ранний час.

Герон и Филипп, с цепями на ногах, сидя на одной скамье с тяжкими преступниками, теперь работали веслами, а оставшиеся на берегу дети старого художника смотрели на удалявшееся судно. Мелисса смотрела на него безмолвно, с глазами, мокрыми от слез, между тем как Александр, вне себя, изливал свой гнев и свою горесть в бесплодных угрозах.

Однако же убеждения сестры скоро заставили его сдержаться и осведомиться насчет того, послал ли Макрин, согласно повелению императора, государственный корабль вслед за галерой.

Оказалось, что корабль послан, и успокоенные, хотя горько разочарованные, брат и сестра отправились домой.

Между тем солнце взошло, и улицы стали наполняться народом. Перед великолепным зданием Цезареума они встретили старого ваятеля Лизандра, который был другом еще их деда. Старик принял горячее участие в судьбе Герона, и, когда Александр робко спросил, что привело его сюда в такой ранний час, он указал во внутренность великолепного здания, где большой двор был окружен статуями императоров и императриц, и пригласил брата и сестру следовать туда за ним. Он не успел докончить к приезду Каракаллы свое произведение, статую Юлии Домны, матери императора. Но вчера вечером статуя была поставлена здесь, и он пришел теперь посмотреть, какой она имеет вид в новой обстановке.

Мелисса видела изображение Юлии Домны на монетах и в разных произведениях искусства, но сегодня ей было особенно интересно вглядеться в лицо матери человека, который так могущественно повлиял на судьбу ее собственную и ее близких.

Старый скульптор видел Юлию Домну за много лет перед тем в ее отечестве, Эмезе, когда она была только дочерью Бассиана, знатного жреца Солнца, и впоследствии, когда она стала императрицей, на его долю выпало сделать модель ее статуи для ее супруга Септима Севера. Между тем как Мелисса смотрела на лицо хорошо удавшегося мраморного изваяния, старый художник рассказывал о чарующей прелести, которая привлекала к матери Каракаллы во время ее юности все сердца, о ее обширном уме и редких познаниях, которые она с усердием приобрела в общении с учеными людьми и постоянно приумножала. Говорили, что его сердце не осталось нечувствительным к прелестям его царственной модели, и Мелисса все глубже погружалась в созерцание прекрасного произведения.

Лизандр изобразил вдову императора стоящей, в одежде, ниспадавшей складками до ног. Ее миловидная юная голова была наклонена несколько набок, а правою рукою у шеи она сдвинула немножко назад головной платок, который покрывал заднюю часть головы и небрежно был наброшен на плечи, из-под него выглядывало лицо с таким выражением, как будто императрица вслушивалась в какое-нибудь прекрасное пение или в увлекательную речь. Густые, слегка волнистые волосы окаймляли под платком прелестный овал лица, и Александр выразил сочувствие к словам сестры, когда она сказала, что ей бы хотелось когда-нибудь увидеть эту женщину редкой красоты. Но ваятель уверил, что они были бы разочарованы, потому что годы жестоко изменили ее.

– Я изобразил ее в том виде, в каком она пленила меня до своих зрелых лет. Вы видите перед собою девицу Юлию; я не был бы способен изобразить ее женщиной и матерью. Воспоминание о ее сыне испортило бы все.

– Но он способен и к лучшим чувствам, – уверял Александр.

– Может быть, – отвечал старик. – Но я не знаю их. Желаю, чтобы вам были поскорее возвращены отец и брат. Мне нужно идти работать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ XXI

Главный жрец Сераписа сопровождал жертвы, назначенные к утру на заклание. Император расщедрился относительно их числа, желая почтить божество. Однако же Феофил все-таки с неудовольствием отправился для исполнения своих обязанностей; приказание переполнить дома граждан солдатами, которым к тому же Каракалла разрешил предъявлять к хозяевам неслыханные требования, снова восстановило его против тирана, который еще только сегодня утром произвел на него впечатление властителя несчастного, но способного к осуществлению величайших планов, богато одаренного и притом сознающего свои обязанности.

Послушная совету Эвриалы, Мелисса отдохнула в течение нескольких часов и затем освежилась в ванне. Теперь она вместе со своею пожилою приятельницей сидела за раннею трапезой в обществе философа Филострата. Он мог рассказать им, что правительственное быстроходное судно уже находится в пути для освобождения членов семьи Мелиссы. Глядя на нее, охваченную радостным волнением при этом известии, такую прекрасную, чистую и свежую, он снова с сердечным страхом подумал, что если император, раб собственных страстей, не почувствует желания обладать таким очаровательным существом, то это будет великим чудом.

Эвриала боялась того же самого, и Мелисса понимала, какого рода опасения беспокоят их, но она не разделяла их страхов, и радостная уверенность, с которою она старалась успокоить своих пожилых друзей, трогала и в то же время страшила их. Девушке казалось слишком диким и самонадеянным воображать, что император, всемогущий владыка мира, мог бы почувствовать любовь к ней, скромной, робкой дочери резчика, за которую сватался всего еще один жених. Подобно тому как больному желательна близость врача, уверяла она, так и императору – Филострат сам вместе с нею видел это – желательно ее присутствие. Правда, в последнюю ночь ею овладел сильный страх, но потом оказалось, что она была не права.

Ей главным образом следует стараться только о том, чтобы свита императора не стала ошибочно судить о ней, но ведь ей решительно нет никакого дела до всех этих римлян. Однако же она попросит Эвриалу разыскать Диодора и сообщить ему, что именно принуждает ее принимать приглашение императора, когда он зовет ее к себе. Ведь очень возможно, что до больного дойдут слухи об ее сношениях с Каракаллой, и, как ее жених, он должен знать, что именно заставляет ее посещать цезаря. Это его право, а беспокойство, вызванное ревностью, может оказаться для него вредным.

Вся ее манера держать себя дышала такою самоуверенностью непорочного сердца, что, когда ей пришлось удалиться на короткое время, Эвриала, обращаясь к философу, воскликнула:

– Не станем тревожить ее! Доверчивая невинность защитит ее, может быть, еще лучше, чем опасливая осторожность.

И Филострат согласился с нею и стал уверять, что он все-таки надеется на хороший исход для дела Мелиссы, так как она принадлежит к тем привилегированным существам, которых боги избирают своими орудиями. И затем он рассказал о ее чудодейственном влиянии на страдания императора и стал превозносить девушку со свойственною ему пылкостью.

По своем возвращении Мелисса уже не застала Филострата. Теперь она была снова одна с Эвриалой, и последняя напомнила ей о предостережении, заключающемся в тех словах христианского учения, которые она вчера объясняла ей. Каждое дело, каждая мысль имеет влияние на способ, как исполняется время для каждого отдельного человека; а когда пробьет час, назначенный для того или другого решения, то никакие сожаления, никакое раскаяние и усилие не могут изменить совершившегося. Часто бывает достаточно какой-нибудь одной минуты, как ей уже известно из своего личного опыта, чтобы заклеймить позором человека, пользующегося уважением. До сих пор ее жизненный путь шел по утоптанным тропинкам, среди лугов и садов, другие смотрели вместо нее; теперь же она идет по краю пропасти, и на подобном пути следует при каждом шаге соблюдать осторожность и помнить о грозящей опасности. Но никакая воля, никакая осторожность не оградят ее, если она не вверит себя высшему руководительству промысла. Затем она спросила девушку, к кому она, молясь, возносится сердцем, и Мелисса назвала Изиду и других богов и, наконец, прах умершей матери.

Во время этих признаний явился старый Адвент с известием, что ее зовет его повелитель.

Мелисса обещала немедленно идти на этот призыв, и когда старик удалился, Эвриала заговорила:

– Здесь не многие молятся одним и тем же богам, а тот, которому следует мой муж, не мой бог. Я вместе со многими другими знаю, что на небе существует Отец, Который любит нас, своих созданий, и защищает как собственных детей. Ты еще не знаешь Его и поэтому не можешь возлагать на Него никакой надежды. Но если хочешь последовать дружескому совету той, которая тоже была когда-то молода, то представь себе отныне, что твою правую руку крепко держит невидимая любящая рука твоей матери. Представь себя, что она сопровождает тебя, и примечай, были ли бы одобрены ею всякое сказанное тобою слово и каждый твой взгляд. Тогда она пребудет с тобою и станет охранять тебя, точно живая, как только тебе понадобится ее помощь.

Мелисса упала на грудь доброй подруги и так крепко обняла ее, так искренно целовала, как будто сама она была тою дорогою ее сердцу женщиной, на помощь которой указывала ей Эвриала.

Совет этой истинной подруги совпадал с желаниями ее собственного сердца и потому казался ей, несомненно, добрым советом.

Когда дело дошло наконец до прощания, Эвриала хотела приказать позвать одного знакомого ей господина из императорской свиты, чтобы он провел ее через толпу ожидающих друзей и спутников цезаря, посетителей и просителей. Но Мелисса чувствовала себя столь мужественною и так хорошо огражденною присутствием Адвента, что немедленно последовала за ним. Старик был действительно дружески расположен к ней с тех пор как она так заботливо прикрыла ему ноги плащом; она замечала это по звуку его голоса и заботливому взгляду его тусклых глаз.

Даже еще и теперь она не верила в те опасности, которые заставляли друзей трепетать за нее, и спокойно шла через высокие мраморные приемные залы и другие обширные комнаты императорского жилища. Дежурные сопровождали ее, согласно императорскому повелению, почтительно от одной двери к другой, и она шла уверенными шагами, смотря прямо перед собою и не обращая внимания на любопытные, одобрительные и иронические взгляды, устремленные на нее.

В первых комнатах она нуждалась в проводнике, так как они были переполнены египтянами и александрийцами, которые ожидали повелений цезаря, желали обратиться к его милости или испросить какое-нибудь решение, или только хотели взглянуть на его лицо. «Друзья» императора сидели за раннею трапезою, в которой Каракалла не принимал участия. Военачальники и лица свиты, не бывшие к нему близкими, стояли в различных комнатах, между тем как именитые люди Александрии, множество сенаторов, богатых и знатных граждан города, а равно депутаты от египетских округов, облаченные в роскошные одежды с богатыми золотыми украшениями, держались в стороне от первых и, стоя группами, дожидались призыва к императору.

Мелисса не бросила ни одного взгляда ни на одного из них, равно как и на ковры из драгоценной ткани на стенах, на карнизы, украшенные редкими произведениями искусства и горельефами, или на мозаичные картины на полу, по которым ступали ее ноги. Также многоголосное жужжание и сдержанный говор, окружавшее ее, не обратили на себя ее внимания. Впрочем, и без того она не была бы в состоянии понять ни одной связной фразы, так как, кроме дежурных и ближайших служителей императора, в эти приемные часы не дозволялось никому громко говорить. Ожидание и покорность и без того, казалось, подавили здесь всякое живое движение, и если случалось, что громкий возглас докладывающего дежурного иногда покрывал это бормотание, то из ожидающих один невольно сгибал спину, другой – выпрямлялся, точно отдавая себя в чье-то распоряжение. Многие чувствовали себя находящимися вблизи высшего, почти божественного существа, откоторого зависит радость и горе каждого смертного, и это чувство производило впечатление чего-то торжественного. Всякое движение отличалось сдержанностью. Напряженное и даже боязливое ожидание выражалось в чертах многих, но некоторые физиономии выражали также нетерпение и разочарование: незадолго перед тем была шепотом передана от одного к другому весть, что император даст сегодня очень мало аудиенций, а между тем многие уже вчера на том же самом месте напрасно ожидали в течение нескольких часов.

Мелисса, не останавливаясь, проходила дальше, пока не дошла до знакомого уже ей тяжелого занавеса, отделявшего внутренние комнаты цезаря.

Докладчик услужливо открыл его, прежде чем она успела назвать свое имя, в то время как мимо нее проходила депутация от городского сената, которую принимал Каракалла; за нею следовали александрийские граждане, депутаты от оптовых торговцев, на просьбу которых об аудиенции было получено согласие императора. То были большей частью люди пожилые, и между ними девушка узнала также и Селевка, мужа Вереники.

Мелисса поклонилась ему, но он не заметил ее и молча прошел мимо. Может быть, он высчитывал те громадные суммы, которые будут потрачены на ночное представление, которое он вместе с несколькими друзьями предполагал устроить в цирке в честь цезаря.

В большой комнате, отделявшей приемную императора от передней, господствовала полнейшая тишина. Мелисса заметила только двух воинов, глядевших в окно; плечи их сильно тряслись, как будто от веселого смеха.

Вероятно, ей предстояло ждать здесь довольно долго, так как докладчик попросил ее вооружиться терпением, пока окончится аудиенция купцов. Они будут, говорил он, приняты сегодня последними. При этом он предложил ей сесть на подушку, покрытую шкурой пестрого жирафа, но она предпочла ходить взад и вперед, так как теперь сердце у нее начало биться все тревожнее.

В то время как докладчик исчез за дверью, один из воинов повернул голову, чтобы оглядеться в комнате, и, едва увидев Мелиссу, поспешно толкнул товарища и проговорил настолько громко, что девушка могла расслышать его слова:

– Вот это чудо! Аполлинарий, клянусь Эросом и всеми Эротами, это восхитительное чудо!

В следующую минуту оба отошли от окна и стали разглядывать девушку, которая, краснея и конфузясь, опустила глаза, как только увидала, с кем именно она находится наедине.

Это были два трибуна из корпуса преторианцев, но, несмотря на этот высокий чин, они были молодые люди в двадцатых годах жизни. Это были братья-близнецы из знатного дома Аврелиев; они поступили в армию в качестве центурионов, немедленно опередили по службе чуть не тысячу человек и сделались трибунами в собственном конвое императора. Они до такой степени были похожи друг на друга, что их постоянно путали, и это сходство, доставлявшее им удовольствие, они сумели еще увеличить искусственными средствами; свои черные, как уголь, волосы на голове и бороде они причесывали совершенно одинаково и носили совершенно одинаковую одежду до последнего перстня на пальце. Одного звали Аполлинарием, другого – Немезианом Аврелием. Оба они были одинаково высоки и хорошо сложены, и невозможно было решить, у кого из них ярче светились черные глаза, чьи губы улыбались самоувереннее, к кому больше шла пушистая, коротко подстриженная борода и искусно вырезанная «муха» между нижней губой и подбородком. По прекрасно исполненному золотому орнаменту на панцире, на мундире, на перевязи короткого меча и шпорах видно было, что молодым людям не было необходимости соблюдать экономию. Они действительно намеревались только из-за одной чести и ради удовольствия прослужить несколько лет среди преторианцев. А затем они могли отдохнуть от треволнений боевой жизни в своем римском дворце или на виллах, среди своих многочисленных поместьев, унаследованных ими от отца и матери, и ради разнообразия занимать в государственной службе какой-нибудь почетный пост. Их друзьям было известно, что по окончании военной кампании они намеревались отпраздновать свои свадьбы в один и тот же день.

Покамест они не требовали от жизни ничего, кроме почестей и удовольствий. Они наслаждались всем тем, что хорошо образованные, здоровые и веселые юноши могут доставить себе с помощью приветливости, силы и золота, но не доводили всего этого до изнуряющих излишеств.

Может быть, во всем войске не существовало двух более веселых, счастливых и всеми любимых товарищей. В походе они отлично исполняли свой долг, во время мира и в городе, подобном Александрии, они делались очень похожими на изнеженных модных повес. Они употребляли значительную часть своего времени на завивание черных волос, платили безумные деньги для того, чтобы умащать их самыми тончайшими благовониями, и, глядя на их заботливо выхоленные руки, трудно было предположить, как ловко они умели владеть мечом, секирою и лопатою.

В этот день в приемную императора был призван Немезиан, а Аполлинарий добровольно заменил другого трибуна только ради того, чтобы не расставаться с братом. Половину ночи они провели в кутеже, а наступивший день начали посещением цветочного рынка, ради доставления удовольствия хорошеньким продавщицам. У каждого из них между панцирем и мундиром виднелась на левой стороне груди полураспустившаяся роза, про которую очаровательная Дафиона уверяла, что она выросла на кусте, только в прошлом году привезенном из Персии. Действительно, братьям не приходилось до тех пор встречать ничего подобного этой розе.

Выглядывая из окна, они забавлялись рассматриванием проходивших мимо женщин, с тем чтобы двум самым привлекательным из них бросить две имеющиеся у них розы; но в течение целого получаса не оказалось ни одной, достойной этого приношения. Все, что было в Александрии прекрасного, выходило на улицу перед заходом солнца, при наступавшей постепенно прохладе. Тогда действительно не было недостатка в девушках с дивными фигурами. До братьев дошел даже слух, что цезарь, уже отказавшийся от радостей любви, все-таки поддался чарам какой-то прелестной гречанки.

Едва успев взглянуть на Мелиссу, они убедились, что видят перед собою прекрасную игрушку императорского каприза, и, точно получив приказание от одного и того же невидимого повелителя, они оба, с одинаковым движением, схватились каждый за свою розу.

Аполлинарий, родившийся немного раньше своего брата и вместе с правом первородства получивший на свою долю еще более предприимчивый характер, смело подошел в Мелиссе и подал ей свою розу, между тем как Немезиан поклонился ей совершенно одинаково с братом, упрашивая отдать предпочтение его цветку.

Но как ни льстивы и красивы были их речи, Мелисса все-таки резко ответила, что не нуждается в их цветах.

– Этому мы охотно верим, – возразил Аполлинарий, – так как ты сама прелестная цветущая роза.

– Пустая лесть, – возразила Мелисса, – да и цвету-то я уж никак не для вас.

– Это жестоко и притом несправедливо, – со вздохом проговорил Немезиан. – То, в чем ты отказываешь нам, бедным, ты собираешься отдать тому, кому и без того достается все, к чему стремятся другие смертные.

– А мы, – перебил его брат, – вежливые и к тому же благочестивые воины. Эту розу мы собирались принести в жертву Афродите, а теперь встретили эту богиню собственной персоной.

– По крайней мере ее изображение, – прибавил другой брат.

– И ты должна быть благодарна той, которая рождена из пены, – прибавил Аполлинарий, – так как она, несмотря на опасность, что ты совершенно затмишь ее, наградила тебя своими собственными божественными прелестями. Не думаешь ли ты, что она разгневается на нас, если мы, лишив ее этих цветов, принесем их в жертву тебе?

– Я не думаю ничего, – ответила Мелисса, – за исключением того, что ваши сладкие речи возбуждают во мне досаду; делайте с вашими розами, что хотите, – мне они не нужны.

– Как можешь ты, – спросил Аполлинарий, подходя ближе к девушке, – злоупотреблять полученными тобою от богини любви дивными свежими губками, столь жестоко отказывая в том, о чем смиренно молят набожные ее поклонники? Если ты не желаешь, чтобы Афродита разгневалась на тебя, то поспеши загладить это святотатство. Соблаговоли, красавица из красавиц, подарить поцелуй почитателю богини, и она простит тебя.

С этими словами Аполлинарий протянул руку к девушке, чтобы привлечь ее к себе, но она с негодованием оттолкнула его и сказала, что низко и недостойно воина подвергать насилию честную девушку.

Тогда оба брата разом весело захохотали, и Немезиан воскликнул:

– Ты не принадлежишь к храму Весты, прелестнейшая из роз, а между тем ты обладаешь такими острыми шипами, что для нападения на тебя нужно иметь большой запас мужества.

– Даже более того, – прибавил Аполлинарий, – тут приходится идти на приступ, как на крепостной вал. Но в каком лагере, в каком укреплении можно захватить такую завидную добычу?

При этом он охватил рукою талию Мелиссы и привлек ее к себе.

Ни он, ни его брат никогда не обращались неприлично с женщинами, внушавшими уважение, и если б Мелисса была дочерью простого ремесленника, ее суровых слов было бы достаточно, чтобы удержать их на приличном расстоянии. Но любовнице императора нельзя было предоставить право так смело оттолкнуть Аврелиев, привыкших к легким победам, притом она едва ли серьезно выказывала эту недоступную суровость.

Поэтому Аполлинарий не обратил внимания на ее энергичное сопротивление и насильно удерживал ее руки, и хотя ему не удалось при сопротивлении Мелиссы поцеловать ее в губы, но он все-таки запечатлел поцелуй на ее щеках, в то время как девушка силилась вырваться и, задыхаясь, отталкивала его с величайшим негодованием.

До тех пор братья считали все это веселою игрою, но, когда девушка при повторном нападении Аполлинария вне себя закричала о помощи, он выпустил ее из своих объятий.

Но было уже поздно: занавес приемной раздвинулся, и Каракалла приблизился к своим Аврелиям. Его пылавшее огнем лицо было искажено. Он дрожал от ярости, и гневные взгляды подобно сверкающей молнии впивались в злополучных братьев. Префект Макрин стоял рядом с ним, опасаясь, что императора постигнет новый припадок, и Мелиссе также сообщилось его беспокойство, когда Каракалла хриплым голосом закричал Аполлинарию:

– Мерзавец, ты у меня поплатишься за это!

Но Аполлинарий уже видал цезаря в гневе, вызванном различного рода дерзкими выходками с его стороны, и привык обезоруживать его ласковым сознанием своей вины, поэтому, подняв на императора плутовски-смиренный взгляд, он проговорил:

– Прости, великий цезарь. Наши бедные силы, как тебе известно, слишком легко бывают сломлены в борьбе с победоносною красотою. Полакомиться так приятно, даже и не для одних детей. Марса всегда тянуло к Венере, и если я…

Он произнес эти слова на латинском языке, которого не понимала Мелисса, но императору кровь прилила к лицу, и, побледнев от негодования, он с трудом мог проговорить:

– Ты… ты позволил себе…

– За эту розу, – снова начал юноша, – выпросить мимолетный поцелуй от красавицы, цветущей притом для всякого, кто ее…

Говоря это, он с просительным жестом поднял руки и глаза к своему повелителю; но тот выхватил меч из ножен Макрина, и, прежде чем Аврелий успел опомниться, ему был нанесен удар плашмя по голове, а затем целый ряд ударов острием посыпался на его лоб и лицо.

Обливаясь кровью, со страшно зияющими ранами на лице, которое подвергшийся нападению юноша, дрожа от ужаса и негодования, закрывал руками, он отдался на попечение поддерживавшего его брата, между тем как император осыпал обоих целым потоком гневных упреков.

Когда затем Немезиан стал перевязывать израненному лицо платком, поданным ему Мелиссой, а Каракалла увидал зияющие раны, которые он нанес своей жертве, он сделался спокойнее и проговорил:

– Надеюсь, что на некоторое время у этих губ не будет желания насильно похищать поцелуи у честных девушек. Вам обоим следовало поплатиться жизнью за этот подвиг, но умоляющий взгляд вот этих всемогущих глаз спасает вас, и я дарую вам жизнь. Уведи брата вон, Немезиан. До дальнейшего распоряжения не смейте отлучаться с вашей квартиры.

И с этими словами он повернулся спиною к Аврелиям, но на пороге снова обратился к ним:

– Вы ошиблись относительно этой девушки: она столько же непорочна и благородна, как и ваша сестра.

В таблиниуме купцов отпустили скорее, чем следовало по важности тех дел, к которым властитель до описанного приключения отнесся со вниманием и с таким знанием дела, что это поразило их. Они откланялись совершенно разочарованные, но несколько успокоились, получив обещание вторичной аудиенции в сегодняшний вечер.

Едва успели они удалиться, как император снова растянулся на подушках.

Ванна благотворно подействовала на него. Все еще ощущая некоторую слабость, но с совершенно свежею головою, он непременно захотел сам принять и депутации, которые ходатайствовали о решении важных дел; но после этого нового страстного порыва вновь почувствовал мучительную головную боль. Бледный, с легким подергиванием членов, он отпустил префекта и остальных друзей и приказал Эпагатосу позвать Мелиссу.

Он нуждался в спокойствии, и снова маленькая ручка девушки проявила ту же самую целебную силу, которая вчера оказала на него столь благотворное действие. Под тихими ее поглаживаниями стук в его голове утих и изнеможение постепенно превратилось в приятную истому выздоравливающего организма.

Как вчера, так и сегодня он уверял ее в своей благодарности, но он нашел девушку сильно изменившейся.

Она глядела печально и боязливо в то время, когда ей не приходилось давать ему определенных ответов, а между тем он сделал все, чтобы доставить ей удовольствие: распоряжение о том, чтобы члены ее семейства были возвращены свободными в Александрию, уже было исполнено, а Цминис сидел в тюрьме с цепями на руках и ногах.

Каракалла сообщил ей об этом, но, хотя известие и обрадовало ее, оно оказалось недостаточным для того, чтобы возвратить ей ту спокойную веселость, которую он так любил в ней.

И вот он стал с величайшею сердечною теплотою уговаривать ее признаться ему, что именно тяготит ее душу, и наконец она, с глазами, влажными от слез, решилась ответить:

– Ты видел, за кого они принимают меня?

– А ты, – быстро возразил он, – разве не видела, как я наказываю тех, кто забывает должное к тебе уважение?

Тогда у Мелиссы вырвалось восклицание:

– Как ужасен твой гнев там, где другие высказывают только порицание! Ты можешь стереть с лица земли, и ты действительно делаешь это тогда, когда бываешь увлечен своими страстями. Я должна была послушаться твоего призыва, и вот я явилась к тебе. Но я сравниваю себя с той собачкой в зверинце Панеума, которую и ты еще можешь увидать посаженной в одну клетку с царским тигром… Сильное животное спокойно терпит кое-какие выходки со стороны маленького служителя, но беда последнему, если тигр как-нибудь по забывчивости прихлопнет его своею тяжелою смертоносною лапой.

– Но эта рука, – прервал ее император, указывая на свою выхоленную, украшенную кольцами руку, – подобно моему сердцу, никогда не забудет, чем она обязана твоей руке.

– Покамест я, – со вздохом сказала Мелисса, – чем-нибудь невольно не прогневаю тебя. Тогда ты увлечешься страстью, и меня постигнет такая же судьба, как и всех остальных.

Император вздрогнул с выражением неудовольствия, но в следующую за тем минуту вошел в комнату Адвент и доложил о приходе звездочета из храма Сераписа. Однако Каракалла отказался принять его и только с любопытством спросил, не принес ли он каких-нибудь записей. Старик ответил утвердительно, и вслед за тем в руках императора очутилась восковая дощечка, покрытая словами и знаками. Его глаза остановились на них с напряженным вниманием, и, по-видимому, там сообщалось нечто хорошее, потому что лицо императора все более и более прояснялось, и, выпуская дощечку из рук, он крикнул Мелиссе:

– Тебе не следует ничего опасаться с моей стороны, дочь Герона, тебе-то уж ни в каком случае! В более спокойную минуту я объясню тебе, каким образом моя планета склоняется к твоей, а твоя, то есть ты сама, ко мне. Боги создали нас друг для друга, девушка. Звезды подтверждают это. Я вполне окован твоими чарами, но твое сердце еще колеблется, и я даже знаю почему: ты не доверяешь мне.

Мелисса, смущенная, подняла на него свои большие глаза, а он задумчиво продолжал:

– То, что случилось, останется неизменным. Оно подобно рубцам от ран, которые не могут быть смыты никакою водою. Ты, конечно, слышала все о моем прошлом? И как эти люди, должно быть, похвалялись своею собственною добродетелью, повествуя о моих преступлениях! Подумал ли хоть один из них, что вместе с пурпуром я получил в руки и меч для защиты государства и трона? А когда я пускал в дело железо, как энергично указывали они на меня пальцами, какая благодарная работа представлялась для их клеветнических языков! Но пришло ли кому-нибудь в голову спросить, что именно вынуждало меня проливать кровь и чего это мне стоило? Но тебе, девушка, тебе, которую – даже и созвездия подтверждают это – послала мне судьба, чтобы разделять то, что меня удручает и облегчает мое сердце, – тебе я доверю это без вопроса с твоей стороны, потому что сердце мое побуждает меня к тому. Но сперва признайся мне, чем именно они питали в тебе страх к человеку, к которому, как сама призналась, ты чувствуешь влечение.

Мелисса подняла руки с умоляющим и вместе с отстраняющим жестом; но он продолжал в грустном тоне:

– Я избавляю тебя от высказывания твоих мыслей. Ведь они говорят, что напоминание о пролитой крови, сделанное кем-нибудь другим, подстрекает меня к новому кровопролитию. Ты, вероятно, слышала, что цезарь умертвил своего брата Гету и, кроме того, весьма многих из тех, которые осмеливались произносить имя этой жертвы его гнева. Говорили, будто бы мой тесть и его дочь Плаутилла, то есть моя жена, пали жертвами моей ярости. Я умертвил ученого юриста и префекта Папиниана, да и Пило, ты еще вчера видела его, чуть-чуть не подвергся той же участи. Разве умолчали о чем-нибудь из всего этого? Ни о чем не умолчали! Этим кивком головы ты отвечаешь утвердительно. Да и почему же те, которым доставляет столь великое удовольствие говорить дурно о других, не сообщили бы тебе об этом? Ведь это правда, да и мне самому не приходит в голову отрекаться от этих поступков. Но спросила ли ты себя когда-нибудь, или пытался ли кто-нибудь другой объяснить тебе, каким образом я дошел до того, чтобы совершать такие ужасные вещи, – я, подобно тебе и другим, воспитанный в страхе перед богами и законами?

– Нет, господин, нет, – в испуге возразила девушка. – Но, прошу, умоляю тебя, оставь эти ужасные вещи! Ведь я и без того знаю, что ты не дурной человек, что ты гораздо лучше, чем думают о тебе другие.

– Вот поэтому-то, – воскликнул император, причем от волнения, от трудности задачи, которую он поставил себе, у него загорелись щеки, – ты и должна выслушать меня! Я – император; надо мною не существует никакого судьи, и я не обязан никому отдавать отчет в своих действиях. Да я и не думаю делать этого: кто, кроме разве тебя, может значить для меня больше, чем вон та муха, сидящая на чаше?

– А совесть? – робко спросила Мелисса.

– Она иногда возвышает свой неприятный голос, – проговорил он мрачно. – По временам она действительно бывает весьма назойлива, но ведь можно не давать ей ответа. А потом, тому, что называется совестью, известны причины каждого деяния, и, обсудив все, она изрекает мягкий приговор. И тебе также следует брать с нее пример, так как ты…

– О господин, что может значить для тебя мое ничтожное мнение? – с тоскою проговорила Мелисса.

Но Каракалла, точно оскорбленный этим вопросом, воскликнул с удивлением:

– Неужели я еще должен объяснять это тебе? Ты ведь знаешь, созвездия говорят как тебе, так и мне, что нас соединяет высшая сила, подобно тому, как она соединяет свет и теплоту. Разве ты забыла, что мы оба ощущали еще вчера? Неужели же я ошибаюсь? Разве душа Роксаны не вселилась в это божественное, прекрасное тело, чувствуя стремление к утраченному ею товарищу?

Эти слова были произнесены страстно и сопровождались судорожным движением век; но когда он почувствовал, что ее рука, которую он держал в своей, стала дрожать, он пришел в себя и продолжал тихо, но внушительно:

– Я хочу, чтобы ты взглянула внутрь этой груди, закрытой для всех других, потому что, благодаря тебе, мое осиротившее сердце наполнилось новою жизненною силою, потому что я благодарен тебе, как утопающий своему спасителю. Я задохнусь и погибну, если подавлю в себе это желание открыть перед тобою мою душу!

Что за перемена произошла с этим загадочным человеком?

Мелиссе казалось, что она смотрит в лицо человека совершенно незнакомого. Хотя у императора по временам и дрожали еще веки, но его глаза сияли каким-то мечтательным блеском, а все черты его лица как-то особенно помолодели. К этому прекрасно сформированному лбу так хорошо пристал украшавший его венок. К тому же она только теперь заметила это, он был облачен в самую великолепную одежду. На нем был легкий панцирь из толстой шерстяной материи, покрытый пурпурной тканью, а с открытой шеи спускался драгоценный, имевший форму щита медальон из великолепных драгоценных каменьев в золотой оправе, посреди которого красовалась большая голова Медузы с прекрасными, но возбуждающими ужас чертами. Золотые львиные головы на каждом зубце короткой одежды, верхнюю часть которой прикрывал поддельный панцирь, были изящными произведениями искусства. Вокруг ног и щиколоток повелителя обвивались сандалии, украшенные драгоценными каменьями и золотым шитьем.

Он был одет сегодня не то что какой-нибудь сын знатной семьи, желающий понравиться, нет, на нем был настоящий императорский наряд, и сколько старания употребил раб-индиец при расчесывании его жидких волос!

Теперь он слегка провел рукою по лбу и бросил мимолетный взгляд в серебряное зеркало, помещавшееся на низком столике в головах ложа. Снова подняв голову, он своим ищущим любви взглядом встретился с глазами Мелиссы.

Она в испуге опустила их. Неужели император нарядился и оглядывал себя в зеркале ради нее? Едва ли это было мыслимо, а между тем это было ей лестно и приятно. Но уже в следующую минуту в ней проснулось горячее, непреодолимое желание с помощью какого-нибудь волшебства перенестись далеко-далеко от этого ужасного человека. В ее воображении возник тот корабль, который Вереника приготовила для нее. Она хотела и должна бежать на нем, хотя бы и пришлось надолго расстаться с Диодором.

Замечал ли Каракалла то, что происходило с нею?

Но ему нельзя было дать разгадать ее, и поэтому она выдержала его взгляд и поощряла его продолжать разговор. А у него сердце забилось радостною надеждою, так как ему вообразилось, что его собственное сильное волнение начинает передаваться и Мелиссе.

В эту минуту, как и неоднократно прежде, им овладело серьезное убеждение, что даже величайшее из его преступлений было действительно необходимо и неизбежно. В его кровавых деяниях замечалось также нечто великое, необычайное, и это, он воображал себя знатоком женских сердец, это должно было, помимо страха и любви, которую, ему казалось, он внушал ей, вызвать в Мелиссе еще и удивление к нему.

Еще ночью, при пробуждении, затем в ванне он чувствовал, что ее присутствие так же необходимо ему, как животворный воздух, как надежда. То, что он чувствовал к ней, была та именно любовь, которую воспевают поэты.

Как часто он насмехался над этим чувством, говоря, что он защищен бронею от стрел Амура. Теперь он в первый раз ощущал то смешанное с боязнью блаженство, то горячее, страстное томление, которое известно было ему из многих песен.

И вот тут стояла любимая им девушка. Она должна была выслушать его, должна была принадлежать ему не путем насилия, не по императорскому приказанию, а по свободному влечению сердца.

Этому должны были помочь его признания.

Быстрым движением, как будто сбрасывая с себя последние остатки утомления, он выпрямился и заговорил со сверкающими глазами:

– Да, я убил Гету, моего брата. Ты содрогаешься. А между тем… Если бы обстоятельства сложились так же сегодня, когда мне известны последствия моего поступка, то я сделал бы то же самое. Это тебя пугает, но, прошу тебя, только выслушай меня. Ты тогда наверняка скажешь вместе со мною, что сама судьба принуждала меня действовать так, а не иначе.

Тут Каракалла остановился, а так как испуг и волнение, отражавшиеся на лице Мелиссы, он принял за участие, то, будучи уверен в ее внимании, начал:

– Когда я родился, мой отец еще не был облачен в пурпурные одежды, но уже стремился к владычеству. Предзнаменования дали ему уверенность в достижении его. Матери все это было известно, и она разделяла его честолюбивые замыслы. В то время, когда я еще находился у груди кормилицы, отец сделался консулом. Четыре года спустя он уже овладел троном. Пертинакс был убит. Презренный Дидий Юлиан купил себе власть. Это заставило отца возвратиться в Рим из Паннонии. А нас, детей, то есть моего брата и меня, он между тем приказал удалить из города. Только тогда, когда было сломлено последнее сопротивление на берегах Тибра, он призвал нас обратно.

Я был пятилетним ребенком, и, однако, один день из того времени так запечатлелся в моей памяти, как будто все тогда совершавшееся происходило сегодня. Отец торжественно въезжал в Рим. Первым его делом было воздать телу Пертинакса принадлежавшие ему почести. Из каждого окна и балкона во всем городе висели ковры. Цветные гирлянды и лавровые венки украшали дома, благовония веяли на нас, куда бы мы ни повернулись. Ликование народа смешивалось с военного музыкой. Развевались платки, слышались клики. Это относилось к отцу, но также и ко мне, будущему цезарю. Мое маленькое сердце было переполнено радостною гордостью. Мне казалось, как будто я на несколько голов выше не только других мальчиков, но и всех взрослых людей, которые толпились вокруг меня.

Когда началось печальное шествие в честь Пертинакса, мать собиралась взять меня с собою в колоннаду, где были приготовлены места для женщин-зрительниц, но я отказался последовать за нею. Отец рассердился. Но когда он услыхал мое восклицание, что я мужчина и будущий император, что я готов скорее не видеть совсем ничего, чем показаться народу среди бабья, то улыбнулся. Тогда он приказал Цило, бывшему тогда городским префектом, свести меня к седалищу прежних консулов и старых сенаторов. Это было мне очень приятно. Но когда по его приказанию за мною последовал Гета, мой брат, то вся радость моя была испорчена.

– И тебе было тогда пять лет? – с удивлением спросила Мелисса.

– Это удивляет тебя? – с улыбкой сказал Каракалла. – Но я ведь уже пропутешествовал через целую половину государства и узнал больше, чем другие мальчики, которые были значительно старше меня. Но я все-таки был настолько ребенком, что при виде пестрого великолепия, расстилавшегося перед моими глазами, забыл обо всем другом. У меня в памяти осталась цветная статуя из воска, такое живое изображение Пертинакса, как будто последний восстал из могилы. А процессии, казалось, не будет конца: постоянно появлялось нечто новое. Все двигалось, облаченное в траурные одежды, даже поющие хоры мальчиков и мужчин. Цило объяснял мне, кого именно изображали статуи римлян, оказавших услуги отечеству, а также бюсты и статуи ученых и художников, несомые среди шествия. Затем следовали бронзовые изображения всех народов, населявших империю, в их костюмах. Цило говорил мне их названия и объяснял, где они проживают. При этом он заметил, что все они со временем будут мне повиноваться, но что я должен изучить военное искусство, чтобы принудить их покориться мне, если они когда-нибудь вздумают возмутиться против меня, и когда мимо нас проносили знамена ремесленных общин, проходили пешие и конные воины, скаковые лошади из цирка и много всего другого, он продолжал свои объяснения. Но это теперь приходит мне в голову только потому, что мне это было так приятно. Этот пожилой человек постоянно говорил только со мною. На меня одного он указывал как на будущего повелителя, Гете он предоставлял спокойно лакомиться сластями, которые дали ему двоюродные сестры. А когда и я намеревался взять себе кусочек, то он не допускал меня до этого. Цило погладил мои кудри и проговорил: «Предоставь ему эти мелочи, когда ты вырастешь, то взамен этого тебе будет принадлежать целое римское государство со всеми теми народами, которые я показывал тебе».

Между тем Гета одумался и сам пододвинул ко мне свои лакомства. Я отказался от них, когда же он хотел навязать их мне насильно, то я выбросил их на улицу.

– И все это осталось у тебя в памяти? – спросила Мелисса.

– В тот день неизгладимыми чертами врезалось в мою память еще и другое, – отвечал Каракалла. – Я в первый раз увидал костер, на котором сжигали тело Пертинакса. Он был великолепно убран. На вершине стояла также позолоченная колесница, в которой он ездил охотнее всего. Прежде чем консулы подожгли дрова из индийских дерев, отец подвел нас всех к изображению Пертинакса, чтобы его облобызать. Меня он держал за руку. Где бы мы ни показывались, повсюду сенат и народ радостно приветствовали нас. Мать несла Гету на руках. Это понравилось всем. При появлении ее и брата они крикнули так же громко, как и при нашем появлении. И я даже теперь помню, как больно кольнуло мне в сердце это обстоятельство. Лакомства я охотно предоставлял ему. Что же касается приветствий народа, они должны были принадлежать отцу и мне, но никак не моему брату. Север – в первый раз я сознательно понял это – был теперешний, а я – будущий император. Гета обязан был только повиноваться наравне со всеми другими.

Облобызав изображение Пертинакса, я все еще рука об руку с отцом всматривался в пламя. С треском его языки пробирались сквозь дрова костра. Я еще и до сих пор вижу, как они, точно ласкаясь, облизывали дерево, пока оно не отдавалось им и, мгновенно запылав, посылало кверху сноп дымного пламени. Наконец горы из дерева превратились в один исполинский факел. И вдруг из недр пламени взвился орел. Со страхом то туда, то сюда летала ширококрылая птица сквозь марево, позолоченное солнечными лучами, дрожавшее от жара, высоко поднимая свои крылья над дымом и пламенем. Но орел скоро ускользнул от удушающего пламени. С восторгом указывая на него отцу, я вскричал: «Посмотри на птицу, куда она летит?» А он проговорил с ударением: «Вот это так! Если ты хочешь, чтобы то могущество, которое я приобрел для тебя, осталось неограниченным, то должен смотреть в оба. Не следует оставлять без внимания ни одного предзнамения, не упускать ни одного удобного случая». И сам он поступал таким образом. Препятствия существовали для него только ради того, чтобы устранять их с дороги. Он же и научил меня никогда не знать отдыха и остановки и не щадить боязливо жизни врагов. То празднество закрепило за отцом благодарность римлян. А между тем на Востоке против него стоял еще Песценний Нигер с большим войском. Но колебание не было в характере отца. Несколько месяцев спустя после похорон Пертинакса Север превратил могущественного соискателя императорского трона в обезглавленный труп.

Но пришлось устранить с пути еще другое препятствие. Ты слышала о Клавдии Альбине? Отец даже усыновил его и возвысил до роли своего соправителя. Но Север не в состоянии был разделять свою власть с кем бы то ни было. Когда мне минуло девять лет, я после битвы при Лионе увидел мертвое лицо Альбина, разбитого на поле сражения. Голова его торчала на копье перед курией.

Итак, после отца я сделался самым высшим лицом в государстве, первым среди юношей всего света и будущим императором. На одиннадцатом году жизни воины провозгласили меня Августом: это было во время парфянской войны, при завоевании Ктесифона. Но они оказали такую же честь и Гете. Мне показалось, как будто капля полыни попала в сладкое питье, и если теперь… Впрочем, какое дело девушке до дел государства и до судьбы властителей и народов?

– Продолжай, – просила Мелисса. – Я уже вижу, к чему ты клонишь свою речь. Тебе была неприятна мысль разделять господство с кем-нибудь другим.

– Нет, этого мало, – с живостью возразил Каракалла. – Не только неприятно, мне представлялось это невыносимым, невозможным. Я хочу доказать тебе, что я был не похож на завистливого сына какого-нибудь торгаша, который не желает выдать брату его часть из отцовского наследства. Целый мир, вот в чем дело, был слишком тесен для нас двоих. Не я, а судьба послала смерть Гете. Я это знаю, и ты также должна это понять. Да, судьба! Она уже принуждала маленькие пальчики ребенка восставать против жизни брата, и это деяние совершилось прежде, чем мой мозг был в состоянии усвоить какую-либо мысль, а мои детские губы выговорить ненавистное имя.

– Итак, ты, еще будучи мальчиком, уже покушался на жизнь брата?

Но Каракалла продолжал в успокоительном тоне:

– Ведь мне тогда не было еще и двух лет! В Милане вскоре после рождения Геты было найдено яйцо на дворе дворца. Курица снесла его около колонны. Оно было ярко-красного, пурпурного цвета, точно императорская мантия. Это указывало на то, что новорожденному предназначено быть владыкою мира. Всеобщая радость была велика. Также и мне, едва умевшему ступить несколько шагов, показывали пурпурное чудо. Но я, крошка, швырнул его наземь, так что скорлупа разбилась и содержимое разлилось кругом. Мать видела все это, и восклицание: «Проклятый маленький злодей, ты умертвил брата!» впоследствии весьма часто повторялось в моей памяти. Мне казалось, что в нем было мало материнского.

Тут он задумчиво посмотрел перед собою и затем спросил напряженно слушавшую девушку:

– Не случалось ли с тобою, что тебя преследовало одно какое-нибудь слово, от которого ты никак не могла отделаться?

– О да, – отвечала Мелисса. – Какой-нибудь ритм из песни или строфа из стихотворения.

Каракалла утвердительно кивнул и продолжал с большим оживлением:

– Так же случилось и со мною относительно слов: «Ты убил своего брата». Я своим внутренним слухом слышал эти слова не только по временам, но они, подобно жужжанию назойливых мух в лагерной палатке, преследовали меня по целым часам, днем и ночью. Тут не помогало никакое опахало! Громче всего раздавался голос одного демона, нашептывавшего мне тогда, когда Гета, бывало, провинится в чем-нибудь предо мною или если ему доставались такие вещи, обладателем которых я не желал видеть его. А как часто это случалось! Я ведь был для матери только Бассиан, а младший сын был дорогой маленький Гета! Так проходили годы.

В цирке мы уже с ранних пор имели собственные колесницы. Однажды при каком-то состязании – мы еще были мальчиками, и я опередил других сотоварищей – лошади отшвырнули в сторону мою колесницу. Я отлетел далеко на арену. Гета увидел это. Он направил своего бегуна вправо, туда, где я лежал. Через брата он переехал точно через солому или через яблочную кожуру, валяющуюся в пыли. И его колесо переломило мне бедро. Не знаю, что еще другое он повредил во мне, но до этого никому не было дела. С того времени началось – это несомненно – одно из самых мучительных моих страданий. А он, бесстыжий мальчишка, сделал это с намерением. Он умел управлять лошадьми. Против его воли ни одно колесо не коснулось бы лесного ореха на песке арены, а я лежал далеко в стороне от дороги…

При этой жалобе на брата у цезаря стали судорожно подергиваться веки, и каждый из его взглядов указывал на тот дикий огонь, который разгорался в его душе.

На испуганное восклицание Мелиссы: «Какое ужасное подозрение!» – он отвечал отрывистым ироническим смехом и злобным уверением:

– О там находилось достаточно друзей, которые передали мне, какие надежды питал Гета по поводу этой мальчишеской проделки! Разочарование сделало его раздражительным и мрачным, когда Галену удалось настолько поправить меня, что я мог отбросить костыли, и моя хромота стала, как мне, по крайней мере, говорят, едва только заметна.

– Да и совсем не заметна, решительно не заметна! – с состраданием уверяла Мелисса.

А Каракалла продолжал:

– Но что я выстрадал, покуда дело дошло до выздоровления! И когда я во время стольких нескончаемых недель терзался на своем ложе муками и нетерпением, слова матери о брате, мною убитом, так часто раздавались в моих ушах, точно у меня был наемник, обязанный день и ночь повторять мне их.

Но все это прошло. Вместе с болью, испортившею мне много часов, неподвижное лежачее положение принесло мне нечто лучшее: мысли и планы. Да, во время тех недель, когда наступило спокойствие, я ясно и живо понял то, чему учили меня отец и мой воспитатель. Я понял, что обязан быть деятельным, чтобы сделаться настоящим властелином. Как только я снова начал владеть ногою, я сделался прилежным учеником Цило. Еще будучи ребенком, раньше этого ужасного события, я всем своим юным сердцем привязался к кормилице.

Она была христианка из Африки, родины ее отца. От нее я узнал, что являюсь самым дорогим для нее существом на земле. Для моей матери не существовало ничего высшего, как быть domna[956], повелительницею воинов, матерью лагеря, а среди ученых – женщиной-философом. То, что доставалось мне от ее любви, были медные гроши, бросаемые в виде милостыни. Гету она расточительно осыпала золотыми солидами своей привязанности. И то же самое повторялось относительно меня со стороны ее сестры и племянниц, часто проживавших у нас. Мне они оказывали только внимание или избегали меня, а мой братец был их баловнем, игрушкою. Я как раз настолько плохо умел приобретать любовь, насколько Гета был искусен в этом. Но в детские годы я не нуждался в ней; когда я чувствовал потребность в добром слове, в нежном поцелуе, в женской любви, мне были открыты объятия моей кормилицы. Это была женщина необыкновенная. Будучи вдовою трибуна, павшего под начальством моего отца, она приняла на себя уход за мною. Никто и никогда уже не любил меня так, как она. Только ее одну я слушался охотно. Я родился с дикими наклонностями, но она умела своею ласковостью обуздать их. Только к моей антипатии относительно брата она относилась хладнокровно, так как и для нее он был спицей в глазу. Это я замечал, потому что она, такая кроткая, с негодованием объявила мне, что на земле должен быть только один Бог и только один император, который от Его имени управлял бы миром. Она защищала это свое убеждение и в споре с другими. Это не принесло ей счастья. Моя мать разлучила нас и отправила ее назад на родину, в Африку. Вскоре после этого она умерла…

Тут он умолк и задумчиво уставился глазами в пространство; однако вскоре пришел в себя и проговорил уже совсем иным тоном:

– Тогда я сделался учеником Цило.

– Однако, – спросила Мелисса, – ты, кажется, сам говорил, что однажды покушался на его жизнь?

– Это правда, – мрачно проговорил Каракалла, – наступила минута, когда я проклял его наставления. А между тем они были мудры и благожелательны. Вот видишь, дитя: все вы, которые скромно и не обладая властью проводите жизнь, воспитаны для того, чтобы послушно подчиняться велениям небесных властителей. А меня Цило учил ставить выше всего и всех, даже богов, свое собственное могущество и величие государства, которым мне суждено было управлять. Тебе и другим тебе подобным внушают считать жизнь ближних священною, а мы, повелители мира, поставлены выше этого закона в силу наших обязанностей. Если того требует благо вверенного нам государства, то должна быть пролита даже кровь брата. Кормилица учила меня, что быть добрым значит не делать другому того, что было бы больно для нас самих. А Цило говорил мне: «Бей для того, чтобы самому не подвергнуться побоям. При этом отбрось в сторону всякую пощаду, если этого требует благоденствие государства». А сколько рук поднимается против Рима, всемирного государства, в котором я повелеваю в качестве императора! Приходится с помощью насилия сдерживать его части, расходящиеся врозь. Иначе государство рассыплется подобно связке стрел, когда разрывается сдерживающая ее бечевка. И я еще мальчиком поклялся отцу не выпускать из рук ни одной пяди земли без борьбы. Он, Север, был мудрейший из властителей. Только раздутая женщинами любовь к второму сыну заставила его забыть осторожность и мудрость. Мой брат Гета должен был вместе со мною управлять государством, которое по праву принадлежало одному мне, первородному. Ежегодно совершались празднества в честь «любви братьев», сопровождаемые молитвами и жертвоприношениями. Может быть, тебе приходилось видеть монеты, где мы были изображены рука об руку, с подписью: «Вечное единодушие»?

И это я в единодушии, рука об руку с самым ненавистным для меня человеком в мире! Меня выводил из себя даже его голос. Я с величайшим удовольствием схватил бы его за горло, когда видел, что он теряет время в сообществе своих ученых товарищей. Знаешь ли, чем они занимались? Они ребячески составляли слова, которыми следует выразить голоса различных животных. Однажды я вырвал у отпущенника из рук карандаши, когда он в качестве результата заседания писал: «Конь ржет, свинья хрюкает, коза бекает, корова ревет, овца мекает». А я прибавлю: он сам сопел, как хриплая сова. Разделять правительственную власть с этим жалким, бесхарактерным ядовитым ничтожеством было положительно невозможно. Видеть, как этот враг, который каждый раз, когда я говорил «да», хрипит «нет», будет стараться уничтожить каждое из моих мероприятий, – этого я не в состоянии был вынести. Это повлекло бы за собою падение государства так же верно, как верно то, что самою несправедливою и неблагоразумною мерой Севера было назначить младшего брата соправителем старшего, первородного, настоящего наследника престола. Я, которого брат научил обращать внимание на предзнаменования, часто думал о том, как бы положить конец этому самому невыносимому из всех обстоятельств.

После смерти Севера мы сперва жили в отдельных частях одного и того же дворца, бок о бок друг с другом, подобно львам в одной клетке, между которыми устроена перегородка, чтобы они не растерзали один другого.

Мы встречались у матери.

В одно утро моя собака из породы молоссов растерзала насмерть волкодава Геты, а в животном, которое он назначил для жертвоприношения, оказалась почерневшая печень. Мне сообщили об этом. Судьба оказывалась на моей стороне. Следовало положить конецленивому бездействию. Я сам не знаю, что со мною делалось, когда я поднимался по лестнице к матери. Ясно помню теперь только одно, что какой-то демон непрестанно нашептывал мне слова: «Ты убил своего брата». Вдруг я внезапно очутился лицом к лицу с Гетой. Это было в приемной императрицы. И вот, когда я увидел так близко перед собою эту ненавистную, придавленную сверху голову и безбородый рот с толстою нижнею губою, который улыбался мне так сладко и вместе с тем лживо, то мне почудилось, будто я снова слышу тот крик, с которым он подгонял коней. И я почувствовал такую же боль, как будто колесо вторично переломило мне ногу. И при этом демон нашептывал мне на ухо: «Придави его, иначе он убьет тебя и через него погибнет Рим!»

Тогда я схватился за меч. Отвратительно гнусавый голос брата проговорил какой-то вздор. Тут мне показалось, как будто заблеяли все овцы и забекали все козы, на которых он так позорно тратил время. Кровь бросилась мне в голову. Зал стал кружиться вокруг меня. Черные точки на красном поле заскакали у меня в глазах. А затем… В моих глазах засверкал мой собственный обнаженный меч. Больше я ничего не видел и не слышал. Ни одна мысль не шевельнулась в голове относительно того, что тогда совершилось… Но вдруг мне показалось, что у меня с груди свалилась целая тяготившая меня свинцовая гора. Как легко снова дышалось мне теперь! То, что в бешеном круговороте мчалось передо мною, теперь остановилось. Солнце ярко освещало большую комнату. Луч света с движущимися пылинками падал на Гету. С моим мечом в груди он опустился на колени совсем близко от меня. Мать напрасно старалась защитить его. При этом с ее руки лилась яркая струя крови. Я точно сейчас вижу каждое кольцо на ее тонких белых пальцах. Также очень живо помню, как мать бросилась между нами, чтобы защитить своего любимца, когда я поднял на него меч. Острый клинок, за который она схватилась, вероятно, как-нибудь мимоходом – право, не знаю как – задел ее по руке. Кожа оказалась только слегка оцарапанной. И, однако, какой крик поднялся по поводу раны, нанесенной сыном матери! Юлия Мэза, ее дочь Маммея и другие женщины показали себя в настоящем свете. Из капли они сумели сделать потоки крови.

Итак, ужасное свершилось, и, однако, если б я оставил в живых этого мальчишку, то оказался бы изменником по отношению к Риму, относительно самого себя и деятельности отца в течение целой его жизни. Именно этот день и сделал меня владыкою мира. Те, кто называют меня братоубийцей, воображают, что имеют на это право. Но на деле выходит другое. Мне это известно гораздо лучше, и ты также знаешь теперь, что судьба, а никак не я, вычеркнула Гету из числа живых…

Тут он, переводя дух, на минуту замолчал. Затем спросил Мелиссу:

– И ты поняла теперь, каким образом я дошел до того, что пролил кровь брата?

Мелисса вздрогнула и тихо повторила за ним:

– Да, я понимаю это.

При этом теплое участие охватило ее сердце, а между тем она чувствовала, что не имеет права одобрять то, что понимала и о чем сожалела. Охваченная мучительным раздвоением чувств, она откинула назад голову, отбросила волосы с лица и воскликнула:

– Остановись, я не могу дольше выносить этого.

– Такая мягкосердечная? – строго спросил он и с неудовольствием покачал головою. – Жизнь кипит сильнее и с большим ожесточением вблизи трона, чем в доме художника. Тебе придется поучиться плыть вместе со мною по бушующему потоку. Даже самое чудовищное, поверь мне, может сделаться совершенно обыкновенным. И тогда… Почему все еще пугает тебя то, что ты сама признаешь необходимым?

– Я не более как слабая девушка, – отвечала Мелисса, – и мне представляется, будто я сама была свидетельницею всех тех ужасов и как будто я вместе с тобою должна нести ответственность за эту страшную кровавую вину.

– Это и будет так! Именно с этою целью я и сообщил тебе все то, что еще не приходилось никому слышать из этих уст, – проговорил Каракалла, причем глаза его ярко сверкнули. Мелиссе показалось, как будто это восклицание заставило ее очнуться от сна и показало ту пропасть, на край которой она пришла в припадке лунатизма.

Когда Каракалла начал рассказывать о годах своей юности, она слушала его только наполовину; спасительный корабль Вереники не выходил у нее из ума. Но затем эти признания сильно заинтересовали ее, и жалобы этого могущественного человека, испытавшего столько горя и несправедливостей, с самого детства лишенного счастья материнской любви, тронули нежное сердце девушки. То, что ей сообщено было дальше, она сравнила со своею собственною маленькою жизнью и с ужасом узнала, что злоба брата была причиною таких жестоких страданий, которые, подобно ядовитой росе, испортили радости жизни, между тем как она сама была обязана всем лучшим и радостным в своем юном существовании именно братской любви. Причины, которыми Каракалла поддерживал свое убеждение, что сама судьба принудила его к убийству Геты, показались достаточно вескими для ее юного неопытного ума. Цезарь оказывался только жертвою своего рождения и жестокой судьбы.

Даже самые скромные и благоразумные люди не в состоянии уклониться от чарующего влияния императорского величия; а достойный сожаления человек, удостоивший Мелиссу своего доверия и с такою теплотою уверявший, что она так много значит для него, был властителем мира.

Она чувствовала также во время признаний цезаря, что она может гордиться тем обстоятельством, что он сам удостоил ее принять участие в трагедии, совершившейся в императорском дворце, как будто она принадлежала к членам царственной семьи. Ее живое воображение сделало ее как будто свидетельницей ужасающего деяния, к которому, как она убедилась в этом еще тогда, когда утвердительно отвечала на его вопрос, его принудили непреодолимые силы.

Но требование, последовавшее за ее ответом, заставило ее опомниться. Образ Диодора, на время совершенно исчезнувший из ее памяти, теперь мгновенно возник перед ее внутренним взором, и ей показалось, будто он с упреком глядит на нее.

Но разве она провинилась перед своим женихом?

Нет, нет, разумеется, нет!

Она любит его, только его одного, и именно поэтому ее здравый смысл говорит ей, что она грешит против своего возлюбленного, исполняя требования Каракаллы, делается как бы сообщницею последнего, оправдывая такие кровавые преступления. А между тем на его слова: «Ты должна, ты обязана сделать это» она не находила ответа, который мог бы не возбудить его гнева. Поэтому осторожно и с выражением благодарности за его доверие она стала снова просить у него позволения расстаться с ним, так как после подобного душевного потрясения нуждается в покое. И ему самому тоже будет весьма полезно предаться некоторому отдыху. Но он очень энергично уверял, что спокойствие наступает для него только после исполнения им своих обязанностей властителя. За несколько минут до своего последнего вздоха его отец воскликнул: «Если есть еще какое-нибудь дело, то давайте его сюда», и он, сын его, будет следовать его примеру. «Впрочем, – прибавил он, – на меня благотворно подействовала возможность выставить на свет то, что я так долго скрывал в глубине души. Глядеть тебе при этом в лицо, девушка, было, пожалуй, самым лучшим лекарством».

При этом он поднялся с места, схватил обе руки удивленной Мелиссы и воскликнул:

– Ты делаешь воздержным ненасытного; даже любовь, которую я предлагаю тебе, похожа на роскошную кисть винограда, и я буду доволен уже тем, если ты возвратишь мне хоть одну ягодку.

Но уже начало этого уверения было заглушено дикими криками, целым потоком звуков, ворвавшихся в комнату.

Каракалла остановился; но, прежде чем он успел подойти к окну, старый Адвент, едва переводя дух, вбежал в комнату, а за ним, изменяя своей манере, полной достоинства, быстрыми шагами и с явными признаками волнения следовал Макрин, префект преторианцев, со своим прекрасным молодым сыном и несколькими друзьями императора.

– Вот каково мое отдохновение! – с горечью воскликнул Каракалла, выпуская руки Мелиссы и затем с вопросительным видом обращаясь ко входящим.

Среди преторианцев и македонского легиона распространилась молва, что император, против своего обычая не показывавшийся в течение двух дней, сильно заболел и находится при смерти. Серьезно беспокоясь о нем, так как он осыпал их золотом и предоставил им вольности, которых не существовало еще ни при одном императоре, они столпились у Серапеума и требовали свидания с цезарем.

Глаза Каракаллы засверкали при этом, и он воскликнул с радостным волнением:

– Вот единственные истинно преданные люди!

Затем он приказал подать себе меч и шлем, а также paludamentum, пурпурный, вышитый золотом плащ главнокомандующего, который носил только тогда, когда находился на поле битвы.

Солдаты должны были увидеть, что он намерен еще продолжать ведение войны.

Во время ожидания этих вещей он вел негромкий разговор с Макрином и другими, но когда драгоценный плащ покрыл его плечи, и любимец Феокрит, умевший лучше всех ухаживать за ним в дни страданий, захотел подать ему руку, он крикнул ему, что не нуждается в поддержке.

– Однако же после такого сильного припадка тебе следовало бы… – осмелился заметить врач.

Но Каракалла иронически прервал его, бросив взгляд на Мелиссу:

– Вот в этих маленьких руках заключается более врачующей силы, чем в твоих и в руках великого Галенуса, вместе взятых.

При этом он кивнул девушке, и, когда она вторично попросила у него позволения удалиться, он с повелительным восклицанием: «Подожди!» – вышел из комнаты.

Ему приходилось идти довольно далеко и также подниматься по лестнице, чтобы взобраться на балкон, окружавший основание купола Пантеона, пристроенного его отцом к Серапеуму, но он охотно подчинился этой необходимости, так как оттуда его лучше всего можно было видеть и слышать.

Еще за несколько часов перед тем ему было бы невозможно сделать это, и Эпагатос распорядился, чтобы внизу лестницы ожидали носилки с дюжими носильщиками, но Каракалла отказался от их услуг, так как чувствовал себя как бы снова ожившим, и крики его воинов опьяняли его, подобно огненному вину.

Мелисса между тем осталась в приемной. Она должна была послушаться приказания цезаря. Он все-таки страшил ее, и притом она была настолько женщиной, чтобы счесть за оскорбление то, что человек, с такою теплотою уверявший ее в своей благодарности и даже заявлявший, что любит ее, так сурово отказался исполнить ее желание, отпустить ее отдохнуть. Теперь она уже с уверенностью предвидела, что, пока продлится его пребывание в Александрии, ей еще чаще придется находиться в его обществе. Это приводило ее в ужас, но если б она вздумала обратиться в бегство, то члены ее семьи наверняка бы погибли. Нет, от подобного шага приходится отказаться! Она должна остаться в городе.

Она в задумчивости опустилась на диван, и когда при этом стала вспоминать о почти невероятном доверии, которого ее счел достойною этот неприступный, гордый повелитель, внутренний голос стал нашептывать ей, что очень приятно принимать участие в сильных волнениях самых высших и всемогущих лиц. И разве мог быть абсолютно дурен тот, который ощущал потребность оправдаться перед простою девушкой, которому казалось невыносимым быть непонятым и осужденным ею? Каракалла сделался для нее не только больным императором, но и человеком, добивающимся ее благосклонности. Ей и в голову не приходило обратить внимание на его ухаживание, но все-таки ей льстило, что самый могущественнейший человек в мире уверял ее в своем сердечном расположении.

И разве следовало ей бояться его? Она для него значила так много и доставляла столько облегчения, что он будет остерегаться оскорбить или огорчить ее. Скромное дитя, еще недавно трепетавшее при капризах родного отца, она теперь, в сознании того, что возбудила симпатию цезаря, чувствовала себя уже настолько сильною, чтобы победить гнев и воспротивиться требованиям самого могущественного и ужасного человека. Однако же сказать ему, что она невеста другого, она не решалась, последствием могло быть то, что он дал бы Диодору почувствовать свое могущество. Мысль, что императору желательно играть в ее глазах роль хорошего человека, в особенности была ей понятна. В неопытной девочке даже зародилась надежда, что ради нее Каракалла постарается быть сдержаннее.

В комнату вошел старый Адвент.

Он спешил: приходилось приготовлять все для приема послов в обеденном зале. Но когда при его появлении Мелисса поднялась с дивана, он добродушно крикнул ей, что она может предаваться бездействию. Ведь еще неизвестно, в каком настроении возвратится Каракалла. Она уже была свидетельницей того, как быстро этот хамелеон меняет цвета. Кто бы мог догадаться, когда он недавно вышел к солдатам, что за несколько часов до этого он с неумолимою жестокостью отказал вдове египетского наместника, явившейся просить о помиловании для своего мужа.

– Так, значит, негодяй Феокрит действительно настоял на свержении честного Тициана? – в ужасе спросила Мелисса.

– Не только на свержении, но даже на обезглавливании, – отвечал царедворец.

При этом старик кивнул ей головой и вышел из комнаты. Мелисса осталась в таком состоянии, как будто перед нею разверзлась земля. Он, которому она только что поверила, когда он утверждал, что только под давлением неотразимой судьбы проливал кровь величайших преступников, был несколько часов назад способен, ради удовольствия гнусного фаворита, обезглавить благороднейшего и вполне невинного человека. Итак, его признания были не что иное, как отвратительное фиглярство. Он старался победить отвращение, которое она чувствовала к нему, чтобы тем с большею уверенностью овладеть ее врачующей рукою в качестве своей игрушки, лекарства, сонного питья.

Она попалась в ловушку, поверила ему и оправдала его страшное, кровавое преступление.

Благородная римская матрона получила бессердечный отказ, когда просила за жизнь мужа, и этот отказ произнесли те же самые уста, из которых затем исходили слова, обманувшие девушку.

Охваченная негодованием до глубины души, она вскочила со своего места.

Разве не было также позором ожидать здесь, точно какой-то узнице, по приказанию зверя?

И она была в состоянии, хотя бы только на одну минуту, сравнить это чудовище с Диодором, самым красивым, лучшим, достойным любви юношей!

Ей самой это казалось немыслимым. Если б только в его руках не находилась та власть, в силу которой все существа, дорогие ее сердцу, могли подвергнуться гибели, каким блаженством было бы иметь возможность крикнуть ему в лицо: «Я презираю тебя, убийцу; я невеста другого, который настолько благороден и хорош, насколько в тебе все гнусно и отвратительно!»

Затем в ее душе возник вопрос, действительно ли только одни ее руки заставляют тирана приближать ее к себе и делать ей такие признания, как будто она ровня ему?

Кровь прилила ей к лицу при этом вопросе, и с горящим лбом она подошла к открытому окну.

Целый ряд предчувствий осаждал ее невинное, до тех пор доверчивое сердце, и все они были так страшны, что она почувствовала некоторого рода облегчение, когда воздух был внезапно потрясен радостным криком из железной груди многих тысяч вооруженных людей. К этому могучему взрыву всеобщей радости такой громадной массы присоединился веселый звук труб и кимвалов всех собранных здесь легионов. Какой шум, одуряющий чувства!

Перед нею расстилалась обширная площадь, переполненная многими тысячами воинов в блестящих доспехах, окружавшими Серапеум. К преторианцам присоединялись отборные части македонской фаланги, а к ней все легионы, последовавшие сюда за своим державным полководцем, и надеявшийся на участие в будущей войне гарнизон города Александрии.

На альтане, украшенном статуями, который полукругом охватывал то место, где купол Пантеона опирался на нижний корпус этого здания, стоял Каракалла, а в приличном от него расстоянии значительное число его друзей в красных, белых и полосатых тогах или в военных доспехах легионов. Золотым шлемом, снятым с головы, державный полководец размахивал в знак приветствия войску, и при каждом наклонении его головы и более оживленном движении восторженные клики возобновлялись и усиливались.

Затем рядом с императором появился Макрин, и следовавшие за ним ликторы, опустив свои связки с прутьями, подали воинам знак стоять смирно. Оглушительный шум мгновенно превратился в мертвое молчание.

Сначала еще было слышно, как копья и щиты, поднятые некоторыми воинами в припадке восторженной радости, ударялись о землю, как стучали мечи, влагаемые в ножны, но затем смолкли и эти звуки, слышались только стук копыт, фырканье лошадей и звон цепочек на удилах, хотя только самые высшие начальники прибыли верхом.

Затаив дыхание, глядела Мелисса то вниз на площадь и на покрывавших ее воинов, то на альтан, где стоял император. Несмотря на охватывавшее ее отвращение, сердце девушки билось быстрее обыкновенного. Ей казалось, как будто у этого необозримого войска только один голос, как будто какая-то непреодолимая сила заставляет эти тысячи глаз обращаться только к одной цели, к тому маленькому человеку у Пантеона.

Как только он заговорил, взгляд Мелиссы также впился в Каракаллу.

Она могла расслышать только те слова, которые он произносил громким голосом, обращаясь к воинам. Из них она поняла, что он благодарит братьев по оружию за их заботливость, но что он чувствует себя еще настолько сильным, чтобы вместе с ними переносить все тяготы. Они пережили страшное напряжение. Отдых в этом роскошном городе окажет благотворное действие на каждого из них. На богатом Востоке есть еще чем поживиться и сделать прибавку к приобретенному уже золоту, прежде чем придется возвратиться в Рим, для празднования вполне заслуженного триумфа. Утомленные и измученные здесь должны насладиться вполне. Богатые денежные мешки, в домах которых они расквартированы, получили приказание заботиться об уходе за ними, а если это не будет исполнено, то каждый отдельный воин имеет настолько мужества, чтобы показать им, что именно необходимо солдату для его удобств. Здесь смотрят косо на них и на него, их предводителя, поэтому излишняя мягкость тут совершенно неуместна. Кроме того, здесь существуют такого рода вещи, которые желательно получить всякому, но которые хозяева совсем не расположены предоставить в распоряжение своих воинственных гостей; он и это также жалует им; и для этой цели он отложил от своей бедности два миллиона динариев, чтобы разделить их между ними.

Речь эта уже неоднократно была прерываема громкими криками одобрения, но теперь раздался такой бешеный вопль восторга, что он, вероятно, покрыл бы громовые раскаты самой страшной бури. Казалось, будто и число кричащих и сила каждого отдельного голоса удвоились.

К тем золотым цепям, которые приковывали к нему этих верных товарищей, Каракалла прибавил еще новую, а когда со своего возвышенного места он с радостным смехом и кивками обращался к дико восторженной толпе, он уподоблялся счастливому, самоуверенному юноше, приготовившему великую радость себе и многим любимым людям.

То, что он говорил дальше, затерялось в громких криках голосов на площади. Порядок был нарушен, а от панцирей, шлемов и оружия двигавшихся взад и вперед воинов, по которым скользил солнечный свет, сверкали и скрещивались яркие отблески на обширном плацу, окруженном ослепительно белыми мраморными статуями.

Когда император сошел с альтана, Мелисса тоже отошла в глубину комнаты.

То, что более всего привлекало ее к императору, именно сострадательное желание облегчить тяжкую участь мучимого недугом человека, теперь утратило всякий смысл и значение, при виде этого здорового и заносчивого цезаря. Она представлялась себе как бы обманутою хитрым нищим, который воображаемыми страданиями выманил у нее слишком щедрую милостыню.

Притом она любила свой родной город, и требование Каракаллы, чтобы воины принуждали граждан создавать им роскошную жизнь, усилило ее негодование. Если он еще раз действительно дозволит ей свободно возвысить свой голос в его присутствии, то она выскажет ему все, решительно ничего не скрывая; однако ей тотчас же тяжелым гнетом пала на сердце мысль, что, зная о легко возгорающейся ярости этого всемогущего зверя, она должна сдержать свой язык, хотя бы до тех пор, когда члены ее семейства будут находиться в безопасности.

Еще до возвращения императора комната наполнилась мужчинами, между которыми у нее не было ни одного знакомого, кроме ее старого друга, седовласого ученого Саммоника. Она сделалась целью всех взглядов, и когда даже приветливый старик только издали кивнул ей так небрежно, что кровь ударила ей в лицо, она попросила Адвента увести ее в соседнюю комнату.

Старик исполнил ее просьбу, но, прежде чем расстаться с нею, шепнул:

– Невинность доверчива, но тут с этим далеко не уйдешь. Берегись, дитя! Люди говорят, что на Ниле существуют песчаные бугры, которые манят к отдохновению, точно мягкие головные подушки. Но если на них кто-нибудь приляжет, то они оживают, оттуда выползает крокодил и открывает свою пасть. Я говорю здесь, подобно александрийцу, прибегая к образным выражениям, но ты поймешь меня.

Мелисса с благодарностью кивнула ему головою, и старик продолжал:

– Может случиться, что он позабудет о тебе, потому что во время его болезни накопилось много разных дел. Если масса их останется не разобранною только в течение двадцати четырех часов, то она вздуется наподобие мельничного ручья, задержанного плотиной. А когда он займется делами, то они окончательно увлекут его. Он забудет об еде и питье. Кроме того, явились еще посланники от императрицы-матери, от армян и парфян. Если он через полчаса не спросит о тебе, когда отправится к столу, то я выпущу тебя через ту дверь.

– Сделай это сейчас! – просила Мелисса, подняв руки с умоляющим жестом.

Но старик возразил:

– Этим я плохо отплатил бы тебе за то, что ты согрела мне ноги. Помни о крокодиле в песке! Терпение, дитя! Вон стоит цитра императора. Если ты умеешь играть на ней, то займись этим от скуки. Дверь запирается хорошо, и занавеси очень толсты, за ними ничего не слышно.

Но Каракалла не забыл о Мелиссе. Он спросил о ней еще перед дверью таблиниума, несмотря на то, что ему было сообщено о прибытии послов и полученных из сената бумагах. Он видел ее со своего места, когда она смотрела на площадь, поэтому она была свидетельницей приема, приготовленного ему его воинами. Величественное зрелище, как думал он, должно было подействовать и на нее и наполнить радостью ее душу. Ему хотелось, чтобы она сама подтвердила ему это, прежде чем он отдастся своим деловым занятиям.

Адвент шепнул ему, куда именно он отвел ее, чтобы избавить от назойливых взглядов такого множества посторонних людей; Каракалла одобрительно кивнул ему головою и прошел в соседнюю комнату.

Тут она стояла около цитры, тихо скользя пальцами по струнам.

При его появлении она быстро отступила, но он весело крикнул:

– Пожалуйста, не стесняйся. Я люблю этот инструмент. Великому искуснику игры на цитре Мезомеду – тебе, может быть, известны его песни – я приказал воздвигнуть статую. Сегодня вечером, после окончания трапезы и занятия делами, я хочу послушать твою игру. Я также сыграю тебе несколько песен.

Мелисса собралась с духом и сказала с твердостью:

– Нет, господин, я хочу уже теперь проститься с тобою на сегодняшний день.

– Твои слова звучат очень решительно, – проговорил цезарь, наполовину изумленный, наполовину развеселившийся. – Можно ли узнать, что именно привело тебя к такому решению?

– Тебя ожидает много дел, – спокойно ответила она.

– Это касается меня, а не тебя, – послышался недовольный ответ.

– Нет, также и меня, – возразила девушка, стараясь сохранить спокойствие, – ты еще не совсем оправился от болезни, и если бы тебе понадобилась сегодня вечером моя помощь, то я была бы не в состоянии явиться на твой призыв.

– Не могла бы? – спросил он с неудовольствием, и веки у него начали судорожно подергиваться.

– Да, господин; ночные посещения неприличны для девушки, когда ты не болен и не нуждаешься в уходе. Уже теперь твои друзья относятся ко мне… Сердце перестает у меня биться, когда я только подумаю об этом.

– Я научу их уважать тебя! – вспылил Каракалла, и складки снова появились у него на лбу.

– Но меня, – возразила она твердо, – ты не можешь принудить изменить мнение относительно того, что прилично и неприлично. – Мужество, которое оставляло ее при взгляде на паука, но при серьезной опасности приходило к ней на помощь, подобно верному союзнику, сделало ее до крайности смелою, и она продолжала с усилившейся горячностью: – Не больше часа тому назад ты уверял меня, что во время пребывания здесь я не нуждаюсь ни в чьей охране и могу быть уверена в твоей благодарности. Но это были только одни слова; когда я несколько времени тому назад просила тебя предоставить мне хоть непродолжительный отдых, ты не обратил внимания на мое вполне законное желание и резко приказал мне остаться и ожидать тебя.

Император весело засмеялся.

– Вот оно что! Настоящая женщина! И ты такая же, как и все другие! Доброты и кротости у вас хватает только до тех пор, пока делается по-вашему.

– О нет! – перебила его Мелисса, причем ее глаза наполнились слезами. – Я только дальновиднее тебя. Если бы я отказалась от своего права действовать по собственному усмотрению, то вскоре не только стала бы несчастною сама, но сделалась бы и для тебя предметом презрения.

Тут она против воли разразилась громкими рыданиями. Каракалла бешено топнул ногою и вскричал:

– Без слез! Я не в состоянии видеть тебя плачущей! Я не хочу этого! Разве тебе угрожает какое-нибудь зло? В мыслях у меня было до сих пор только одно хорошее, только самое лучшее для тебя. Клянусь отцом Зевсом и Аполлоном, что это правда! Ты до сих пор держала себя иначе, чем другие женщины; но если ты станешь ломаться так же, как и они, тогда, клянусь, тебе придется почувствовать, кто из нас двоих сильнее.

При этом он довольно грубо отдернул ее руку, которой она прикрывала глаза, и достиг того, чего хотел, хотя совершенно в другом роде.

Гнев, вызванный этим прикосновением грубой мужской руки, придал Мелиссе силу сдержать свои рыдания. Только ее влажные щеки свидетельствовали о том, как обильно струились ее слезы, и, едва владея собою от сильнейшего негодования, она крикнула Каракалле в лицо:

– Пусти мою руку! Срам тому человеку, который дурно обращается с беззащитной девушкой! Ты дал клятву, но ведь и я могу сделать то же самое, и потому клянусь головою своей матери! Ты увидишь меня снова только трупом, если осмелишься когда-нибудь употребить против меня насилие. Ты – император, ты могущественнее всех нас. Кто же сомневается в этом? Но ты никогда не принудишь меня сделать что-либо унизительное, если даже вместо одной смерти ты нашлешь на меня тысячу смертей!

Онемев от изумления, Каракалла выпустил ее руку из своей и уставился на нее, точно на какое-нибудь чудо.

Женщина, да еще такая кроткая, шла ему наперекор так, как никогда не осмеливался делать это еще ни один мужчина!

Точно решившись на крайность, стояла она перед ним с поднятою рукою и волнующейся грудью. В ее влажных глазах сверкал гневный блеск, и никогда еще не казалась она ему такою прекрасною.

Какое величие было в этой девушке, скромная и приветливая манера которой несколько раз побуждала его называть ее ребенком. Она походила на царицу, на императрицу, да, может быть, она и сделается таковою. Эта мысль впервые пришла ему теперь в голову; и какая целебная, успокоительная сила заключалась в этой маленькой руке, которую она теперь опустила! Как много был он обязан ей! Как сильно за минуту перед тем желал он, чтобы она поняла его и считала лучшим, чем каким его считали другие! И это желание наполняло его душу еще и теперь. Мало того, еще с большею против прежнего силою его влекло к этому существу, которое в своем гордом своенравии казалось ему вдвое очаровательнее. Видеть ее теперь в последний раз представлялось ему столько же невозможным, как если бы пришлось навсегда распроститься с дневным светом, а между тем все ее существо доказывало, что ее угрозу следует считать серьезной.

Оскорбленная мужская гордость и потерпевшая поражение идея всемогущества боролись с любовью, раскаянием и опасением лишиться врачующей силы своей собеседницы. Но борьба продолжалась недолго, тем более что множество накопившихся дел лежало перед ним наподобие труднопереходимого ряда возвышенностей, заставляя спешить.

Поэтому он, покачивая головою, приблизился к Мелиссе и проговорил наставительным тоном рассудительного человека, который старается образумить опрометчивого:

– Как другие, я повторяю это. Мое требование не имело в виду ничего иного, как только доставить тебе удовольствие и взамен получить от тебя успокоение. Как горяча должна быть кровь, которую одна только искра заставляет кипеть и переливаться через край! Она слишком сильно похожа на мою собственную, и потому именно, что я понимаю тебя, мне и нетрудно простить. Мало того, я еще в конце концов должен быть благодарен тебе, так как я подвергался опасности в угоду сердечным желаниям забыть обязанности императора. Иди и отдохни, между тем как я займусь делами.

Тогда Мелисса принудила себя улыбнуться и проговорила все еще со слезами:

– Как я благодарна тебе! Не правда ли, ты не станешь более приказывать мне оставаться, когда я буду уверять тебя, что этому не следует быть?

– К сожалению, я еще не приучил себя подчиняться девическим капризам.

– У меня их нет, – с живостью уверяла Мелисса. – А теперь ты должен сдержать слово и позволить мне уйти. Умоляю тебя отпустить меня!

Каракалла с глубоким вздохом и самообладанием, на которое вчера не считал себя способным, выпустил ее руку, а она с содроганием подумала, что нашла ответ на вопрос, чего именно ему нужно от нее. Не слова его, а взгляды выдали это; женщина по глазам своего поклонника узнает характер его желаний, а мужчине взгляд возлюбленной показывает только то, отвечает ли она на его чувства.

– Я ухожу, – проворила она с твердостью; но он заметил сильную бледность, которая разлилась по ее лицу, и ее побледневшие щеки убедили его в том, что после бессонной ночи и волнений последних часов только изнуренное тело заставляет Мелиссу с такою поспешностью расстаться с ним.

Ласково сказав: «Итак, до завтра», – он простился с нею. Но когда она уже приблизилась к двери, он прибавил:

– Вот еще что: завтра мы вместе попробуем цитру. После ванны я всего охотнее занимаюсь приятными вещами. Адвент отправится за тобою. Мне очень интересно послушать твою игру и пение. Из всех звуков человеческий голос прекраснее всего. Так точно и радостные крики моих легионов приятны для слуха и сердца. Не правда ли, ведь и на тебя подействовало ликование столь многих тысяч?

– Разумеется, – поспешно отвечала она, и ей хотелось упрекнуть его в той несправедливости, которую он совершил в отношении граждан Александрии ради угождения своим воинам.

Но она чувствовала, что теперь время для этого было бы плохо выбрано, и все другое отступило далеко на второй план перед желанием поскорее ускользнуть от этого ужасного человека.

В следующей комнате она увидала Филострата и попросила отвести ее к Эвриале. Все приемные комнаты были теперь переполнены до последней степени, а чувство самоуверенного спокойствия, с которым она пришла сюда, теперь исчезло.

XXII

В то время как Мелисса проходила с философом сквозь скученные группы ожидавших, он указал на них и проговорил:

– Из-за тебя, дитя, для этих сотен людей время тянулось страшно долго, и не одна надежда оказалась неосуществленною. Удовлетворить их всех – дело просто гигантское. Впрочем, Каракалла худо ли, хорошо ли, а все-таки справится с этим.

– Тогда он забудет обо мне, – проговорила Мелисса, вздохнув с облегчением.

– Едва ли, – возразил девушке философ. Испуганное дитя возбуждало его сострадание, и, желая, насколько от него зависело, облегчить судьбу Мелиссы, он проговорил серьезно: – Ты назвала его ужасным, и он действительно может быть таковым скорее, чем кто-либо другой. Но относительно тебя он до сих пор оказывался добродушным, и если ты последуешь моему совету, то должна всегда делать вид, что ожидаешь от него только одного хорошего и благородного.

– Тогда мне придется притворяться! – возразила Мелисса. – Он еще только сегодня лишил жизни благородного Тициана.

– Эти вещи касаются государства, а не тебя, – отвечал Филострат. – Прочти мою характеристику Ахилла. Я изображаю его среди других героев таким, каким мог бы быть Каракалла. Постарайся и ты смотреть на него таким же образом. Я знаю, что иногда его подстрекает желание оправдать то хорошее мнение, которое имеют о нем другие. Заставь поработать свое воображение. Я скажу ему, что ты считаешь его великодушным и благородным.

– Нет, нет, – сказала Мелисса, – это только ухудшит дело!

Но философ перебил ее:

– Верь в мою более зрелую опытность. Я знаю его. Если ты прямо выскажешь ему свое действительное мнение, то я не ручаюсь ни за что. Мой Ахиллес выказывает и хорошие качества, с какими он явился на свет, и если ты всмотришься внимательно, то сумеешь еще различить искры под пеплом.

С этими словами он покинул девушку. Они дошли до переднего зала жилища верховного жреца, и немного спустя Мелисса сидела против Эвриалы и рассказывала ей обо всем, что она пережила и перечувствовала.

Когда Мелисса сообщила ей о совете, данном Филостратом, та погладила ее волосы и проговорила:

– Постарайся последовать совету этого опытного человека. Это не может быть слишком тяжело для тебя. Если женское сердце когда-либо было соединено какими бы то ни было узами с мужчиною, а чувство сострадания принадлежит к самым сильным узам, то эти узы могут быть порваны, но все-таки от них останется несколько нитей.

Но Мелисса с живостью прервала ее:

– Не существует более даже никакой паутины, которая могла бы соединить меня с этим чудовищем: убийство Тициана разорвало все.

– Нет еще, – с уверенностью проговорила матрона. – Сострадание есть единственная форма любви, которая в нежном сердце не может быть уничтожена никаким преступлением. Ты молилась за императора, прежде чем знала его, и это делалось из одного только человеколюбия. Продолжай быть милосердною к несчастному и при этом считай, что судьба призвала тебя для ухода за больным. Как много христианок добровольно принимают на себя подобные подвиги любви, и добро остается добром, правое правым для каждого, молится ли он единому Богу или многим. Если ты содержишь сердце свое в чистоте и постоянно помышляешь о том времени, которое исполнится для каждого к его благополучию или к погибели, то и из этой грозящей тебе серьезной опасности выйдешь неприкосновенной; я знаю, я чувствую это.

– Но ты не знаешь его, – перебила ее Мелисса, – не знаешь также, до какой степени он может быть ужасен. А Диодор! Когда он оправится от болезни и узнает, что я, повинуясь призыву императора, являюсь к нему, как только он пожелает меня видеть, а злые языки наговорят ему обо мне дурного, то он проклянет меня!

– Нет, нет! – воскликнула матрона, целуя лоб и глаза девушки. – Если он действительно любит тебя, то сохранит также и доверие к тебе.

– Он любит меня, – рыдая проговорила девушка, – и если он даже не откажется от той, которая заклеймена позором, то его отец станет между нами.

– Избави, Боже, от этого! – воскликнула Эвриала. - Оставайся такою, какая ты есть, и я останусь для тебя тем же, что и теперь, что бы ни случилось. Те, которые тебя любят, наверное, послушают старую женщину, которая состарилась, всеми уважаемая.

И Мелисса поверила относившейся к ней чисто по-матерински, доброй, достойной подруге, и вместе с новою, проснувшейся в ней уверенностью в ней зашевелилось непреодолимое желание увидеться со своим возлюбленным. Она чувствовала потребность теплого взгляда того, которого она любила, и которому, однако, ради кого-то другого не могла отдать всего, что принадлежало ему, и который, может быть, даже имел бы право жаловаться на нее.

Она откровенно призналась в этом, и матрона сама повела горевшую нетерпением девушку к ее жениху.

И в этот раз Мелисса также нашла Андреаса около больного и с удивлением заметила, в каком дружественном тоне жена главного жреца приветствовала христианина.

Диодор сидел, уже одетый, в кресле. Бледный, с обвязанною головой и все еще несколько слабый, он приветствовал невесту с теплотою, но вместе и с легким упреком по поводу ее редких посещений.

Андреас уже сообщил ему, что Мелиссу удерживали хлопоты об узниках, и поэтому он успокоился при уверении, что, если бы позволили ее обязанности, она совсем бы не расставалась с ним. Радость видеть ее около себя, восторг при возможности глядеть в ее милое, прекрасное личико, способность молодости ради настоящего быстро забывать прошлое скоро заставили замолкнуть в нем всякую побочную горькую мысль.

Вскоре он, со вновь разгоревшимися щеками, совершенно счастливый, слушал ее, и никогда еще не видел он ее такою нежною, такою преданною, никогда он еще не замечал в ней такой готовности выказать ему всю силу своей великой любви. Тихая, сдержанная девушка превратилась во влюбленную, добивающую любви своего избранного; одушевленная горячим желанием утешить жениха, она выказывала ему всю нежность своего горячего сердца так открыто и радостно, что ему казалось, будто Эрос только теперь попал в нее стрелою.

Как только Эвриала углубилась в серьезный разговор с Андреасом, Мелисса, точно назло бдительности этого серьезного стража добродетели, с веселой смелостью сама подставила жениху свои губки, и он, опьяненный блаженством, насладился тем, что ему предлагали.

Затем он вскоре уже сам превратился в ухаживателя и стал уверять, что для разговоров еще будет достаточно времени впереди, а сегодня ее пунцовый ротик должен только врачевать его поцелуями. И во время этого взаимного нежничания Мелисса упрашивала жениха с трогательною сердечностью никогда и ни в каком случае не сомневаться в ее любви, невзирая ни на какие слухи, которые дошли бы до него.

Пожилые друзья, стоявшие к ним спиною у окна и с жаром перешептывавшиеся между собою, не обращали на них внимания, и Мелиссу все более и более охватывала блаженная уверенность, что она взаимно любима и так же горячо, как любит она сама.

Только иногда на мгновение воспоминание об императоре, подобно грозному видению, выступающему из отдаленных туманов, нарушало блаженство этого часа.

Ей хотелось во всем признаться жениху, но было так тяжело заставить его как следует понять все случившееся, и к тому же Диодора не следовало ничем серьезно беспокоить. Притом он сам, совершенно опьяненный кипучею страстью, делал невозможною всякую попытку к объяснению.

Если он говорил, то только для того чтобы уверить ее в своей пламенной любви, а когда Эвриала, наконец, напомнила, что уже пора уходить и взглянула на пылающее лицо своей любимицы, то Мелиссе показалось, что ее оторвали от самых блаженных грез.

В приемном зале их задержал Андреас.

Эвриале хотя и удалось рассеять его наиболее серьезные опасения, однако ему хотелось спросить девушку, не лучше ли было бы воспользоваться уже этою ночью для бегства. Но она, с глазами, все еще радостно сверкавшими, нежно положила свою маленькую ручку на бородатый рот христианина и попросила его не омрачать теперь предостережениями и недобрыми предсказаниями ее радостное настроение и надежду на лучшие времена. Эвриала тоже советовала ей бесстрашно надеяться на самое себя, а у возлюбленного она почерпнула уверенность, что она поступает, как следует.

Отпущенник не решился омрачить эту радостную самоуверенность и только напомнил Мелиссе, чтобы она непременно послала за ним, когда будет нуждаться в нем. Он тогда найдет для нее убежище, а госпожа Эвриала вызвалась найти надежного посланца.

Затем он распростился с женщинами, и они возвратились в жилище главного жреца.

В передней комнате они увидали слугу Вереники, который просил матрону от имени своей госпожи, задержанной дома, прислать ей Мелиссу, чтобы та провела у нее ночь.

Это приглашение, удалявшее Мелиссу из Серапеума, было вдвойне приятно обеим женщинам, и матрона сама проводила девушку вниз по потайной лестнице, которая вела к маленькой задней калитке.

Раб Аргутис, который явился навестить свою любимую молодую госпожу и которого здесь никто не знал, должен был проводить ее и завтра утром снова привести сюда через эту же дверь.

Старику пришлось многое рассказать ей. Он целый день пробыл на ногах. То ходил в гавань, чтобы осведомиться о возвращении корабля, на котором находились узники, то был в Серапеуме, чтобы проведать ее, Мелиссу, то ходил к старой Дидо, чтобы сообщить ей обо всем. К полудню он встретился с Александром на рейде императорских судов. Когда юноша узнал там, что вышедшая в море трирема может возвратиться не раньше завтрашнего дня, он отправился через Мареотийское озеро навестить христианина Зенона и его дочь. Рабу было дано поручение сообщить Мелиссе, что тоска по прекрасной Агафье не дает ее брату покоя.

Старая Дидо и Аргутис осуждали легкомыслие своего молодого господина, которого серьезное положение дел в эти дни и опасность, угрожавшая его сестре, не сделали терпеливее и благоразумнее, но сейчас у него не вырвалось ни одного слова порицания. Он был счастлив уже тем, что мог идти около Мелиссы и услышать из ее собственных уст, что с нею все благополучно и что император относился к ней милостиво.

Александр тоже похвалился старику, что он сделался добрым «другом цезаря», и теперь раб подумал о Феокрите, Пандионе и других любимцах, про которых он слышал, и потому уверял Мелиссу, что когда ее отец будет выпущен на свободу, то Каракалла возведет его в звание всадника, подарит ему поместья, а может быть, и один из императорских дворцов в Брухиуме. Он, Аргутис, хотел бы стать тогда главным управляющим, чтобы доказать, что умеет делать кое-что поважнее, чем держать в порядке мастерскую и сад, колоть дрова и дешево покупать провизию на рынке.

Мелисса засмеялась, сказав, что ему будет нисколько не хуже, если только исполнится единственное желание ее сердца – сделаться женою Диодора, а Аргутис уверял, что будет доволен, еслиона просто дозволит ему оставаться при ней.

Но она слушала только наполовину его слова и отвечала рассеянно. Вздыхая, она представляла себе, как покажет императору, на котором уже испробовала свою силу, что она перестала трепетать перед ним.

Таким образом они дошли до дома Селевка.

Теперь он служил квартирой для массы постояльцев.

В зале с колоннами, рядом с входом, сидели бородатые воины, на скамьях и на полу, целыми группами, они, громко крича, распевая песни, пили вино и со смехом и бранью бросали кости на драгоценные мозаичные картины пола.

В великолепном садике имплювиума беспорядочная толпа окружала, болтая и пируя, огонь, разложенный на выхоленной бархатистой лужайке. Дюжина офицеров разлеглась на подушках в одной из колоннад и смотрела, не сдерживая дикого поведения подчиненных, на танцы девушки-египтянки, приглашенной в дом невольного их амфитриона. Хотя слуга провожал закутанную девушку, она не избегла грязных слов и дерзких взглядов. И даже один молодой нахальный преторианец уже протянул руку к ее покрывалу, когда более пожилой офицер остановил его.

Помещение Вереники оставалось покамест неприкосновенным; префект преторианцев Макрин, познакомившийся с нею через ее зятя, сенатора Церана, принял меры к ограждению женской половины дома от посягательства квартирмейстеров личной охраны цезаря.

Прерывисто дыша, с сильно раскрасневшимися щеками, Мелисса наконец добралась до комнаты жены Селевка.

В голосе матроны слышалась едкая горечь, когда она приветствовала свою юную гостью восклицанием:

– Ты точно убежала, точно укрываешься от преследования. И находишь мой дом в таком виде! Или, – и здесь ее большие глаза как-то особенно ярко засверкали, – борзая собака гонится по пятам за добычей? Мой корабль готов.

Когда Мелисса ответила отрицательно и передала, что с нею случилось, Вереника воскликнула:

– Тебе известно, что пантера лежит смирно и группируется, прежде чем сделать прыжок. Это ты можешь увидеть завтра в цирке. Там будет устроено представление для императора, такое, которого не предлагали даже Нерону. Моему мужу приходится принять на себя львиную долю расходов, и он только и помышляет об одном этом. Он из-за этих хлопот позабыл даже о своей единственной умершей дочери. И все это ради увеселения того человека, который нас оскорбил, ограбил, унизил; так как теперь мужчины целуют и руки, которые наносят оскорбления, то нам, женщинам, следует оказывать противодействие. Ты должна бежать, Мелисса! Теперь гавань заперта, но завтра утром она будет открыта, и если в течение дня твои домашние получат свободу, тогда бегите все! Или же ты еще ожидаешь чего-нибудь хорошего от тирана, сделавшего этот дом таким, какой он теперь?

– Я узнала его, – отвечала Мелисса, – и не жду от него ничего, кроме самого худшего.

Вереника радостно схватила руку девушки, но была прервана служанкою Иоанной, которая доложила ей о приходе знатного римского офицера, трибуна, который желал говорить с хозяйкою дома.

Когда Вереника отказалась принять его, служанка стала уверять, что он очень молод и в приличных, скромных выражениях высказал желание обратиться к госпоже с весьма настоятельною просьбою.

Тогда матрона приказала впустить незнакомца, и Мелисса поспешно исполнила приказание удалиться в соседнюю комнату.

Только полуспущенная занавесь отделяла ее от того помещения, в котором Вереника принимала воина, и, даже не желая подслушивать, она могла следить за громким разговором, вдвойне заинтересовавшим ее, как только она узнала голос говорившего.

Вежливо взволнованным тоном молодой трибун просил хозяйку дома указать ему комнату для его тяжело раненного брата. Страдальца трясет сильная лихорадка, и, по уверению врача, шум и стук экипажей на улице, куда выходят окна комнаты, занимаемой больным, так же как и постоянное хождение воинов взад и вперед, могут оказаться опасными для его жизни.

Ему сказали, что к помещению хозяйки дома принадлежит целый ряд комнат, окнами выходящих в имплювиум, и поэтому он просит ее уступить одну из них для раненого. Если у нее самой есть дети или брат, то она извинит смелость его просьбы.

До тех пор она слушала молча; теперь же внезапно подняла вверх голову и смерила стройную фигуру просителя мрачно горящими глазами. Затем она возразила полуиронически-полугневно, глядя на красивое молодое лицо:

– О да, я знаю, что значит видеть страждущим дорогое сердцу существо. У меня было единственное дитя, блаженство моей души. Смерть… вырвала его у меня, а несколько дней спустя господин, которому ты служишь, приказал нам устроить для него пиршество. Вероятно, ему показалось новым и приятным пировать в доме, где господствовала печаль. В последнюю минуту, когда все гости уже были в сборе, он приказал передать, что сам не явится к нам; но его друзья хохотали и бесновались, как только возможно… То-то было веселье! Они, наверное, хвалят наших поваров и наши вина. В настоящую минуту – мы умеем ценить также и эту честь – он дозволил своим преторианцам превратить этот почтенный дом печали в харчевню, в кабак, в котором поют и пляшут все, призываемые с улицы. Положение, которое ты занимаешь, будучи столь юным, указываешь на твое происхождение из хорошей семьи, и поэтому ты можешь представить себе, как высоко мы ценим ту честь, что твои люди топчут, портят, уничтожают лагерным огнем то, что с помощью многолетней работы и попечения сделало наш садик имплювиума утехою для глаз. А между тем Макрин, ваш начальник, обещал мне оставить нетронутыми комнаты женской половины дома. Ни одна нога преторианца, простого или начальника, – тут она возвысила голос, – не имеет права переступить его порога. Вот его подпись. Именем императора префект приложил внизу печать.

– Мне известно это приказание, благородная госпожа, – прервал ее трибун, – и я последний стал бы действовать ему наперекор. Да ведь я и не заявляю никакого требования, я только обращаюсь со смиренною просьбою к сердцу женщины, матери.

– Мать, – иронически перебила его Вереника, – и притом та, душу которой твой господин изрезал ножами, женщина, собственный очаг которой опозорен и сделан ей ненавистным! Я достаточно насладилась почестями и теперь строго настаиваю на своем праве.

– Выслушай только еще вот что! – вскричал встревоженный юноша; но Вереника уже повернулась к нему спиною и, выпрямившись, гордо, быстрыми шагами направилась в соседнюю комнату к Мелиссе.

Тяжело дыша, точно ошеломленный ударом, трибун остался на пороге, где перед ним исчезла страшная женщина, и, стараясь собраться с духом, откинул свои волосы со лба, но едва только Вереника вступила в другую комнату, как Мелисса шепнула ей:

– Раненый – тот самый несчастный Аврелий, которому Каракалла из-за меня изуродовал лицо.

Глаза матроны внезапно засветились и засверкали каким-то странным блеском, от которого у девушки пробежал мороз по коже. Но она не успела задать себе вопрос, что именно так особенно взволновало Веренику: сильная правая рука величественной женщины неожиданно схватила девушку и, повелительно крикнув ей: «Иди за мной!», она потащила Мелиссу в комнату, из которой только что вышла, и позвала назад трибуна, рука которого уже коснулась дверного замка.

Удивленный и испуганный, юноша остановился, увидав Мелиссу; но Вереника проговорила спокойно:

– Так как теперь мне известна честь, которую ваш повелитель за верную службу оказывает также и вам, то пусть несчастный, которого ты называешь братом, будет желанным для меня гостем в этих покоях. Он мой товарищ по страданиям. Мы выберем ему хорошо проветренную и спокойную комнату. Не будет недостатка в самом тщательном уходе за ним и даже решительно ни в чем, что только могла бы доставить родная мать. Но я требую двух вещей: во-первых, чтобы ты не пускал сюда никого из своих товарищей по оружию и никакого мужчины, кто бы он ни был, кроме врача, которого я вам пришлю. Затем, ты не должен сообщать даже задушевному своему другу, кого ты, кроме меня, еще видел здесь.

От оскорбления, нанесенного его братскому сердцу, Аврелий Немезиан совсем утратил присутствие духа; теперь же он ответил с быстрою сообразительностью воина:

– Мне трудно, благородная госпожа, найти настоящий ответ; я хорошо понимаю, что обязан горячо тебя благодарить, и мне также очень хорошо известно, что тот, которого ты называешь нашим властелином, также страшно оскорбил нас, как и тебя; но император покамест мой начальник.

– Покамест! – прервала его Вереника. – Но ты слишком юный трибун, для того чтобы я могла предположить, что ты взялся за меч для приобретения себе насущного хлеба.

– Мы – Аврелии, – гордо возразил Немезиан, – и очень вероятно, что нынешний день заставит нас распроститься с орлами, за которыми мы следуем, чтобы приобрести почет и насладиться радостями военной жизни; но все это может решить только будущее. Теперь же благодарю тебя, достойная женщина, также и от имени моего брата, который составляет другую половину меня самого. Также от имени Аполлинария я прошу тебя простить нам оскорбление, которое мы нанесли этой девушке…

– Я более не сержусь на вас, – перебила Мелисса с искреннею теплотою; трибун поблагодарил и ее также от имени своего брата.

Он пытался разъяснить этот несчастный случай, но Вереника напомнила ему, что не следует терять времени.

Тогда воин удалился, а Вереника приказала служанке позвать ключницу и других помощников. Затем она быстрыми шагами направилась в те комнаты, которые уже назначила для больного и его брата. Но там ни Мелиссе, ни слугам не пришлось поработать, как бы им хотелось, потому что с сообразительностью и энергией она сама действовала и умом, и руками и не забыла ничего, что может оказаться полезным и приятным при уходе за раненым.

В хорошо устроенном доме все нужное находилось в готовности, и не прошло получаса, как можно уже было уведомить Немезиана, что комната для его брата готова.

Затем матрона отправилась с Мелиссой в свою собственную спальню и там взяла из домашней аптеки несколько пузырьков и баночек. При этом она просила девушку извинить ее, так как она сама думает заняться уходом за больным. Тут лежат книги, вон там стоит цитра Коринны. Иоанна позаботится о вечерней трапезе. Завтра рано утром они переговорят обо всем необходимом. Наконец она поцеловала свою гостью и вышла из комнаты.

Теперь Мелисса осталась одна и предалась различным мыслям, пока Иоанна не принесла ей ужин.

Она едва дотронулась до пищи, к тому же христианка сообщила ей, что трибуну очень плохо. В особенности рана на лбу возбуждает беспокойство врача.

Чтобы узнать все подробно, пришлось задать много вопросов вольноотпущеннице, так как она была сдержанна. Но когда она говорила, то делала это приветливо, и во всей ее манере замечалось нечто простое и кроткое, возбуждавшее доверие.

Подкрепившись, Мелисса возвратилась в комнату хозяйки дома, но там ей опять тяжестью легло на сердце то, что предстояло назавтра. Когда Иоанна, уже положив руку на ручку дверного замка, спросила, не нужно ли ей еще чего-нибудь, она спросила, известно ли ей изречение ее собратьев по вере: «Когда время исполнится».

– Разумеется, – отвечала Иоанна, – сам Спаситель наш изрек: «Время исполнилось», и Павел писал об этом галатам.

– Кто такой этот Павел? – спросила Мелисса, и христианка отвечала, что для нее он самый любимый среди наставников ее веры.

Затем, после некоторой нерешительности, она спросила Мелиссу: разве она, будучи язычницей, осведомлялась о значении этого слова?

– Андреас, отпущенник Полибия, и госпожа Эвриала объяснили мне это, – отвечала девушка. – Бывали ли когда-нибудь у тебя минуты, в которые ты чувствовала, что для тебя наступило исполнение времени?

– Да, – сказала Иоанна решительно, – и в жизни каждого наступает такая минута, раньше или позже.

Тогда Мелисса заговорила застенчиво:

– Ты такая же девушка, как и я. Мне предстоит нечто очень трудное, и если бы ты могла довериться мне…

Но христианка перебила ее:

– Моя жизнь вращалась совсем в других кругах, и то, что случалось со мною, отпущенницею, не может иметь для тебя большого значения. Но то слово, которое заставило встрепенуться твою душу, относится также к появлению Того, Кто составляет все для нас, христиан. Разве Андреас ничего не рассказывал тебе о Его жизни?

– Совсем немного, – отвечала Мелисса. – Но мне очень хотелось бы услышать о Нем побольше.

Тогда христианка села около нее и, взяв ее за руку, стала рассказывать о рождении Спасителя, о Его любвеобильном сердце и добровольной искупительной смерти за грешное человечество.

Девушка-язычница слушала ее с напряженным вниманием. Она ни одним словом не прерывала рассказчицы, и образ Распятого предстал перед ее душою, чистый, великий, достойный любви и обожания.

Тысячи вопросов просились с ее губ; но, прежде чем она могла предложить христианке только первый из них, девушку позвала к себе Вереника, и Мелисса снова осталась одна.

То, что она уже раньше слышала об учении христиан, снова пришло ей на ум, и прежде всего первое изречение, заставившее ее задуматься и задать Иоанне вопрос о нем.

Может быть, и для нее уже исполнилось время, когда она возымела мужество воспротивиться требованию императора. Она была довольна этим подвигом, она чувствовала, что ее никогда не оставит сила противопоставить свою собственную волю воле цезаря.

Она чувствовала себя точно заколдованною против его могущества с тех пор, как рассталась со своим возлюбленным, а казнь наместника открыла ей глаза относительно того, что для цезаря она слишком щедро расточала свое сострадание. И, однако, она все-таки с ужасом помышляла о том часе, когда снова должна будет встретиться с императором и показать ему, что она считает себя в безопасности от него, так как доверяет величию его души.

Среди этих мыслей она долгое время напрасно ожидала возвращения матроны и христианки.

Наконец ее взгляд остановился на свертках книг, на которые указывала ей Вереника. Они лежали в прекрасном алебастровом ящичке на подставке из черного дерева. Если бы это были прекрасные писания христиан, говорившие о жизни и смерти их Спасителя! Но каким образом могли бы попасть сюда подобные вещи? Первый ящик был наполнен сочинениями Филострата, и она взяла сверток с героическими рассказами, о которых он сам говорил ей.

С любопытством разглаживала она папирус палочкою из слоновой кости, и ее внимание привлек веселый разговор между виноградарем и его финикийским гостем.

Она бегло просмотрела начало; но скоро дошла до того места, про которое говорил ей Филострат. Он хотел изобразить в Ахиллесе фигуру Каракаллы таким, каким представляло ему цезаря снисходительное воображение. Но это не был портрет, он только показывал, каким желала бы видеть изображенного там человека его мать.

Там говорилось, что гнев, сверкавший в глазах героя, даже и в спокойном состоянии показывал, что он готов скоро разразиться. Но при подобном взрыве герой казался еще привлекательнее обыкновенного для тех, которые его любили. Афиняне чувствовали к нему такое же расположение, какое они имели ко львам; хотя цари зверей нравились им и в спокойном состоянии, но доставляли им еще большее удовольствие, когда с яростным желанием борьбы бросались на быка, дикого кабана или какого-нибудь другого зверя, способного защищаться.

О да, Каракалла тоже довольно беспощадно нападал на свои жертвы! Ведь не более как несколько часов тому назад она видела, как он наносил удары Аврелию!

Далее Ахиллес будто бы говорил, что разгоняет свою тоску, когда ради своих друзей преодолевает самые страшные опасности.

Но где же были друзья Каракаллы?

Под этим словом могло здесь подразумеваться разве только римское государство, так как для него цезарь во всяком случае подвергался – как она слышала не от одного только него самого – многим тяжелым трудам и опасностям.

Здесь она заглянула немного назад и нашла там следующее место: «Но так как он был склонен к гневу, то Хирон давал ему уроки музыки; этому искусству присуща сила умерять запальчивость и гнев. Ахилл без труда усваивал законы гармонии и пел, аккомпанируя себе на лире».

Все это вполне соответствовало правде, и завтра ей придется увидеть все то, что дало Филострату повод к рассказу, что когда Ахилл обратился к Каллиопе с просьбою наделить его даром музыки и поэзии, то она одарила его обоими талантами на столько, насколько требовалось, чтобы оживить пиршество и разогнать тоску. Он также был и стихотворцем и прилежно занимался поэзией, когда после войны предавался отдохновению.

Несправедливое порицание, направленное против человека, к которому лежит сердце женщины, всегда увеличивает ее склонность к нему, а неосновательная похвала, напротив того, заставляет ее судить о нем с большею строгостью и легко превращает нежную улыбку в насмешливую.

Так и изображение Каракаллы, вознесенного на степень Ахилла, заставило Мелиссу пожать плечами при представлении о человеке, которого она боялась; и между тем как в ней возникло сомнение даже относительно музыкальных способностей императора, юношески свежий, звучный, как колокольчик, голос Диодора еще прекраснее и чище раздавался в памяти девушки.

Наконец образ возлюбленного окончательно вытеснил воспоминание о цезаре, и Мелисса заснула, воображая, что она слышит свадебные песни, которые вскоре запоют юноши и девушки для нее с Диодором.

Было уже поздно, когда Иоанна посоветовала ей лечь в постель. Незадолго до восхода солнца ее разбудила Вереника, которая желала немного отдохнуть и, прежде чем лечь, сообщила ей, что Аврелий чувствует себя лучше. Матрона еще спала, когда Иоанна доложила Мелиссе, что ее ждет раб Аргутис.

Христианка обещала передать своей госпоже поклон Мелиссы. Когда обе они вошли в соседнюю комнату, садовник только что принес туда свежие цветы. Между ними находились три розовых куста, на которых вполне распустившиеся цветы перемешивались с полуразвернувшимися и со свежими бутонами. Мелисса застенчиво спросила, позволит ли ей госпожа Вереника сорвать один цветок, – ведь их тут такое множество. Христианка отвечала, что все зависит от того, для какой цели предназначает она эти цветы.

– Только для больного трибуна, – вспыхнув, ответила Мелисса.

Тогда Иоанна осторожно срезала две самые лучшие розы и подала их девушке. Одна назначалась для человека, сделавшего ей зло, а другая для жениха.

Мелисса с благодарностью поцеловала христианку и попросила передать от ее имени цветок страждущему.

Иоанна немедленно исполнила это желание; раненый устремил грустный взгляд на розу и тихонько прошептал: «Бедное прекрасное ласковое дитя. Оно погибнет, прежде чем Каракалла покинет Александрию».

XXIII

Раб Аргутис ожидал Мелиссу в сенях. Он, вероятно, принес радостную весть, так как от всего его существа сияло какою-то лучезарною радостью. Еще не успев выйти из дома, девушка уже знала, что отец и Филипп возвратились и находятся на свободе.

Раб захотел сам сообщить своей госпоже эту радостную весть, и радость его любимицы была так велика и сильна, как он и ожидал. Мелисса бросилась назад к Иоанне, чтобы и ей сообщить свой восторг и чтобы она могла передать это известие госпоже Веренике.

На улице раб рассказал, что сегодня ранехонько корабль, который привез обратно отца с сыном, уже стал на якорь. Узникам была возвращена свобода еще во время плавания на море, и они тотчас же отправились домой.

– Теперь все хорошо, только, – прибавил он нерешительно, с влажными глазами, – теперь дело выходит по-другому, и старики оказываются сильнее молодых. Тяжелая работа на гребной скамье не повредила отцу, а Филипп возвратился с галеры совсем больной и тотчас же был помещен в спальню, где Дидо теперь ухаживает за ним. Хорошо, что она не слыхала, как господин бесновался и проклинал постигшую его невзгоду, однако свидание с птицами довольно скоро успокоило его.

Сперва Мелисса направилась со своим провожатым в сторону Серапеума, теперь же объявила рабу, что должна сначала повидаться с освобожденными узниками. И она продолжала настаивать на этом, хотя Аргутис уверял, что господин намеревался, как только очистится в ванне от следов тюрьмы и отвратительной службы гребца, повидаться с нею в доме главного жреца. А Филиппа она, разумеется, застанет дома, так как он слишком слаб, чтобы идти куда-нибудь.

Старику было трудно следовать за молодою госпожой, и она вскоре легкой поступью переступила через порог отцовского дома, над которым виднелась надпись «Добро пожаловать». Еще никогда не казалась ей красная мозаичная надпись такою веселою и приветливою, и она услыхала свое собственное имя, произнесенное в кухне с выражением радости. На этот радостный привет нельзя было ответить старухе Дидо сквозь дверь. В одно мгновение Мелисса очутилась около очага, и, не в состоянии от радостного волнения произнести ни одного слова, рабыня показывала мутовкой и вилкой то на горшок, в котором варился большой кусок говядины для крепкого супа больному Филиппу, то на вертел, на котором подрумянивались на огне два молодых петуха, то на сковороду, на которой жарились маленькие рыбки – любимое кушанье возвратившегося юноши.

Тяжелой душевной борьбе, завязавшейся в старухе, в то время как обязанность приковывала ее к очагу, а любовь увлекала от него, скоро настал конец. Охватив обеими руками морщинистую незанятую руку старухи, Мелисса выслушала нежные слова, которыми осыпала ее Дидо.

Рабыня уверяла, что она едва осмеливается глядеть на свою возвратившуюся госпожу, не только прикасаться к ней руками, которыми только что резала рыбу; ведь теперь у нее такой знатный вид, точно у дочери жреца Александра.

Мелисса расхохоталась, а рабыня стала рассказывать, что ее господина невозможно было удержать дома. Тоска по ней и желание переговорить с императором заставили его уйти из дома, и Александр, разумеется, отправился с ним. Только Филипп, бедный, совершенно разбитый страдалец, остался дома, и свидание с нею подкрепит его лучше, чем крепкий мясной отвар и старое вино, которое отец вынул из погреба, хотя и бережет его для возлияний на могиле матери.

Вскоре за тем Мелисса стояла у ложа брата, и вид его бросил темную тень на яркий свет этого радостного утра. Когда он узнал ее, то мимолетная улыбка скользнула по его бледным, изнуренным чертам, судя по которым он в столь короткое время состарился чуть ли не на целых десять лет, но она исчезла столь же быстро, как и появилась. Затем непомерно увеличившиеся глаза стали глядеть по-прежнему тупо из окружающей их темной тени, и болезненное подергивание появлялось иногда на тонких, плотно сжатых губах.

Мелисса с трудом удерживала слезы; во что превратился юноша, который еще несколько дней тому назад столь самоуверенно давал им чувствовать все превосходство своих умственных способностей!

Ее теплое сердце влекло ее теперь к страждущему брату сильнее, чем тогда, когда он был здоров, и он должен был почувствовать, с какою горячею нежностью она относится к нему.

Непривычная рабская работа у тяжелых весел, уверяла она, должна была изнурить человека и более сильного, но он скоро станет снова посещать музей и доблестно вести там свои диспуты. При этом девушка склонилась над братом, чтобы поцеловать его в лоб, а он только слегка приподнялся и затем проговорил с ироническою улыбкою:

– Апатия и атараксия, полнейшее равнодушие, вот последняя, достижимая для скептика цель. По крайней мере этого, – здесь глаза его мимолетно сверкнули, – я достиг в эти проклятые дни. Я сам никогда не мог думать, чтобы для человека мыслящего все, решительно все, что бы там ни было, могло сделаться до такой степени безразличным.

Тут он умолк. Сестра стала уговаривать его собраться с мужеством. Наверное, всем им еще предстоят многие радостные дни.

Тогда он приподнялся с более энергичным движением и проговорил:

– Радостные дни, мне и вам?.. В высшей степени странная мысль! То, что ты еще полна радостных надежд, могло бы порадовать меня или возбудить мое удивление, если бы для меня вообще существовали еще подобные чувства. А если было бы иначе, то я теперь спросил бы тебя, какой соответствующий подарок сделала ты кровожадному зверю-императору за наше освобождение?

Тут Мелисса в негодовании воскликнула: «Филипп!»

Он же продолжал:

– Александр говорит, что ты понравилась повелителю. Он зовет – и ты являешься. Разумеется, ведь он может приказывать. Вот во что может превратиться дочь резчика! Но что скажет на все это красавец Диодор? Почему ты так побледнела? Это, разумеется, такие вопросы, которые я должен был бы бросить тебе в лицо, если б был похож на прежнего человека. Теперь же спокойно говорю тебе: делай, что хочешь!

При этом нападении брата кровь отхлынула от щек Мелиссы. Его позорные ложные обвинения возбудили в ней глубочайшее негодование, но один взгляд на его искаженное лицо показал ей, как сильно он страдает, и в ее милосердой душе жалость пересилила вполне естественный гнев. Тяжела была эта борьба, но сочувствие одержало верх, и вместо того чтобы осадить его резким ответом, она пересилила себя, вкратце рассказав все, что с нею случилось, чтобы мягко отклонить от себя недостойное подозрение, которое, наверное, было для него в высшей степени мучительно. Она закончила свой рассказ в полной уверенности, что страдальцу будет приятно это объяснение, но он и не подумал поблагодарить ее за ласковую сдержанность и высказать свою радость. В том же прежнем тоне он проговорил:

– Тем лучше, если это действительно так. А если было бы иначе, то и с этим пришлось бы примириться. Теперь нет такой вещи, о которой я стал бы наводить справки, и так тому и следует быть. Только с телом я еще не могу совладать. Оно давит меня свинцовою тяжестью, и с каждым произносимым мною словом оно становится все тяжелее. Поэтому, прошу тебя, оставь меня одного!

Но сестра не послушалась и воскликнула с жаром:

– Нет, Филипп, так это не может оставаться! Напряги свой сильный дух и разорви узы, которые связывают и калечат его.

Философ мучительно застонал и, снова обращаясь к девушке, возразил с печальной улыбкой:

– Прикажи сделать это вон той подушке на кресле, ей это удастся лучше.

Затем он воскликнул нетерпеливо и громко, насколько мог:

– Иди теперь; ты не знаешь, как мне больно слушать тебя!

При этом он снова отвернулся от нее и глубоко зарылся лицом в подушку. Но Мелисса, вне себя, положила ему руки на плечи, слегка потрясла его и воскликнула:

– И если это даже раздражает тебя, то я все-таки не уйду отсюда. Несчастье, преследовавшее тебя в течение этих последних дней, окончательно сгубит тебя, если ты не соберешься с силами для противодействия беде. Ведь мы обладаем терпением, и все можно сделать мало-помалу. Малейшее обстоятельство горькое для тебя также причиняет боль и нам, и поэтому то, что касается нас, не должно быть чуждо и тебе. Послушай, Филипп, мать и Андреас часто учили нас думать не только о самих себе, но также и о других. Мы требуем так немного; но если ты…

Но тут философ освободился от рук сестры и завопил плачущим голосом:

– Вон, говорю тебе! Оставь меня! Еще одно слово – и я умру. – С этими словами он спрятал голову под одеяло, и Мелисса увидела, как тело его сотрясается, точно в лихорадке.

Потрясение, так подействовавшее на этого любимого ею человека, отзывалось глубокою болью в душе Мелиссы.

О если б она была в состоянии помочь ему!

Если это ей не удастся, если у него не хватит сил прийти в себя, то это будет значить, что цезарь погубил и его. Искалеченные и уничтоженные человеческие жизни отмечали путь этого чудовища, и она с содроганием спросила себя, когда наступит ее очередь.

Волосы ее пришли в беспорядок, а когда она стала приглаживать их и при этом взглянула в зеркало, ей бросилось в глаза, что в простом, но дорогом белом одеянии покойной Коринны она действительно имеет вид скорее знатной девушки, чем скромной дочери художника. Она охотнее всего сбросила бы все это и заменила другим; но единственное ее скромное праздничное платье осталось у Вереники.

Встречаться ранним утром в таком наряде с соседями и идти по улице показалось ей после несправедливых подозрений брата невозможным, и потому она приказала Аргутису сходить за носилками.

При прощании старая Дидо заметила, что Филипп огорчил ее. Она даже догадывалась, чем именно, и потому воздержалась от всякого вопроса, чтобы не оскорбить девушку; но у очага она с озлоблением вонзила нож в курочку, предназначавшуюся для философа. Впрочем, она все-таки тщательно ее зажарила.

На пути к Серапеуму беспокойство Мелиссы стало увеличиваться. До сих пор в ее душе сменялись готовность к борьбе, страх, надежда и радостное сознание исполненного долга. Теперь ею впервые овладело чувство невзгоды. Сама судьба сделалась ее противницей. Она не могла надеяться вновь обрасти утраченное спокойствие даже после удачного бегства. Упреки Филиппа показали ей, что именно думает о ней большинство людей, а если корабль умчит ее вдаль, разве возможно будет ей разлучить Диодора с его старым отцом и увлечь с собою? Ей непременно следовало отправиться к возлюбленному и, если возможно, рассказать ему все. Она также охотно вручила бы ему ту розу, которую христианка подарила ей для передачи ему и которая теперь лежала у нее на коленях. Однако она не могла решиться войти одна в комнату выздоравливающего, а присутствие раба ставилось ни во что по общепринятому мнению. Да еще вопрос, впустят ли несвободного человека во внутренние комнаты святилища. Но она хотела, она должна была видеться и переговорить с Диодором; обсуждение того пути, каким могло быть осуществлено это намерение, радость от свидания с отцом, так же как и вопрос, какой прием был сделан Александру у христианки Агафьи, освободили ее от тяжелых чувств, с которыми она вышла из дома.

Носилки остановились. Запыхавшийся Аргутис помог ей выйти; ему было очень трудно очищать для нее дорогу, так как теперь густые толпы народа направлялись по дороге в цирк, где при наступлении сумерек должно было начаться большое ночное представление, устроенное в честь императора.

Только что собираясь войти в дом, она заметила Андреаса, шедшего по улице Гермеса, и немедленно приказала рабу позвать его. Вскоре он стоял рядом с нею и охотно изъявил готовность сопровождать ее к Диодору.

Но на этот раз Мелисса увидала, что в комнате больного есть и другие посетители. Там находились два врача, и она побледнела, узнав в одном из них римского медика императора.

Но уже было слишком поздно скрываться от него, и поэтому она поспешно направилась к жениху, стала нашептывать ему горячие слова любви, быстро рассказала, что члены ее семьи снова находятся на свободе, и, подавая ему розу, заклинала его, несмотря ни на какие могущие дойти до него слухи, верить в нее и в ее любовь.

Диодор уже вставал и находился на пути к полному выздоровлению. При появлении девушки лицо его просветлело, но, услыхав повторение старой, беспокоившей его просьбы, он пожелал узнать, что она хочет этим сказать. Но Мелисса, объявив, что она уже и так опоздала, указала на Андреаса и Эвриалу, говоря, что они сообщат ему, что именно с ней случилось и что отравляет ей каждую счастливую минуту. Наконец, считая, что за ними не наблюдает никто из присутствующих, она запечатлела поцелуй на его губах. Он же не пускал ее, а со страстною нежностью требовал того, на что имел право в качестве жениха, пока она не увернулась от него и не выскользнула из комнаты.

На пороге она услыхала громкий хохот и веселые, громкие слова. Тот, кто произносил их, был не Диодор, а когда девушка, поджидая Андреаса, принялась следить за начавшимся в комнате разговором, она ясно расслышала, как врач императора – никто другой не говорил по-гречески таким странно певучим языком – весело воскликнул:

– Клянусь собакой, юноша, тебе можно позавидовать! Красавица, за которой гонится, прихрамывая, мой высокий повелитель, без зова мчится в твои объятия.

Тут снова поднялся громкий смех, но на этот раз он был прерван негодующим вопросом Диодора, что это значит.

Наконец Мелисса услыхала, как глубокий голос Андреаса обещал юноше немного погодя рассказать ему все и как христианин успокаивал выздоравливавшего, нетерпеливо требовавшего объяснения, и затем попросил врача уделить ему несколько минут, чтобы больной мог выслушать его.

Теперь спокойствие за дверью было в течение некоторого времени нарушаемо только гневными требованиями и жалобами Диодора и успокоительными восклицаниями отпущенника. Мелиссу тянуло назад к жениху, чтобы самой рассказать, что она принуждена была делать в последние дни; но девическая стыдливость заставила ее воздержаться от этого, пока Андреас не вышел к ней.

В мужественных чертах отпущенника отражалось сильное беспокойство, и его голос звучал сурово и отрывисто, когда он крикнул девушке:

– Тебе следует бежать, бежать сегодня же!

– А отец и братья, а Диодор? – со страхом спросила она.

Но он возразил настоятельно:

– Пусть твои как хотят устраивают свое бегство; для тебя здесь не существует убежища, достаточно скрытого. Поэтому воспользуйся кораблем, ожидающим тебя. Немедленно иди с Аргутисом к госпоже Веренике. Я не могу сопровождать тебя, мое дело состоит теперь в том, чтобы занять на несколько следующих часов врача, со стороны которого тебе грозит величайшая опасность. Он согласился последовать за мною через озеро в наш сад. Я обещал ему устроить там великолепное, настоящее александрийское пиршество, а ты знаешь, что Полибий охотно воспользуется случаем принять в нем участие. Следует также найти золотое средство, чтобы обуздать его язык; беда тебе, если Каракалла преждевременно узнает, что ты невеста другого, и горе тогда твоему жениху. После захода солнца, когда все отправятся отсюда в цирк, я позабочусь о безопасном убежище для Диодора. Прощай, дитя, и да защитит тебя Отец Небесный!

При этом он в виде благословения положил правую руку на голову девушки, а Мелисса воскликнула, ломая руки:

– Так пусти же меня хоть еще раз к нему! Как могу я отправиться вдаль без привета, без слова прощания и примирения?

Но Андреас прервал ее:

– Тебе не следует этого делать! Тут дело идет о жизни как его, так и твоей. Мое дело – позаботиться о нем; а твое бегство устроит супруга Селевка.

– И ты убедишь его, – настаивала Мелисса, крепко цепляясь за его руку, – верить в меня?

– Попытаюсь, – глухо ответил отпущенник; Мелисса выпустила его руку, так как со стороны лестницы, около которой они стояли, раздались громкие мужские голоса.

Герон и Александр возвращались от цезаря.

Христианин немедленно отправился к ним навстречу и отпустил храмового служителя, их сопровождавшего.

Мелисса бросилась в полутемном коридоре со слезами на грудь отца; он с любовью погладил ее волосы, расцеловал так нежно, как никогда прежде, ее лоб и глаза и весело шепнул ей:

– Осуши свои слезы, мое сокровище. Ты отлично держала себя, и теперь придет вознаграждение. За страхом и гореванием наступит счастье и могущество и все земные радости. Я еще не сообщал даже и Александру о том, что обещает сделать всех нас счастливыми, так как понимаю свои обязанности.

Затем он возвысил голос и спросил отпущенника:

– Если нам сказали правду, то мы найдем сына Полибия в одной из ближайших здешних комнат?

– Совершенно верно, – серьезно ответил отпущенник и объяснил Герону, что он теперь не может увидеться с Диодором, так как ему следует, не теряя времени, вместе с сыном и дочерью отплыть на корабле Вереники. Нельзя терять ни минуты. Дорогой Мелисса все расскажет ему.

– Это было бы очень кстати! – сказал Герон с ироническим смехом. – У нас времени достаточно, а то великое, что предстоит нам, пусть идет по прямому и настоящему пути. Ты видишь, что первый мой выход был сюда; я ведь сговорил Диодора со своею дочерью, и, прежде чем отдам ее другому, я желаю сообщить ему об этом.

– О отец! – воскликнула Мелисса, едва владея своим голосом.

Но Герон не обратил внимания на ее восклицание и спокойно продолжал:

– Диодор был бы для меня желанным зятем. Это я объявлю ему. Но когда император, властитель целого мира, снисходит до того, чтобы просить меня, человека простого, отдать ему мою дочь, то тут прекращаются всякие другие соображения. Диодор благоразумен, и он, наверное, поймет это. Ведь всем известно, каким образом цезарь обращается с теми, которые стоят на его дороге; а я желаю всего хорошего сыну Полибия и потому даже не открыл цезарю того, что когда-то соединяло тебя, дитя, с этим достойным юношей.

Отпущенник никогда не пользовался симпатиями Герона. Твердая манера этого человека всегда шла наперекор его ворчливому, капризному обращению, и поэтому ему доставляло большое удовлетворение заставить отпущенника почувствовать свое превосходство и похвастать перед ним тем воображаемым счастьем, которое предстояло его дому.

Но Андреас уже знал от придворного врача, что император сообщил послам своей матери о намерении жениться во второй раз, и именно на жительнице Александрии, дочери художника македонского происхождения. Тут дело могло идти только об одной Мелиссе, и это-то известие и побудило его так энергично настаивать на бегстве девушки.

Бледная, не в состоянии произнести ни одного слова, стояла Мелисса против отца; отпущенник схватил ее руку, бросил на Герона укоризненный взгляд и спокойно спросил его:

– И неужели у тебя действительно достанет мужества соединить судьбу этого милого ребенка с судьбою разбойника, забрызганного кровью?

– Достанет, – твердым тоном проговорил Герон, освобождая руку дочери из руки Андреаса.

Тогда последний с весьма выразительным пожатием плеч обратился спиною к художнику, а Мелисса бросилась вслед за ним, крепко уцепилась за него и воскликнула, обращаясь то к нему, то к отцу:

– Я сговорена с Диодором и крепко держусь за свою и его любовь; скажи ты ему это, Андреас! Что бы ни случилось, я буду принадлежать ему, только ему одному… Император…

– Не произноси никаких заклятий! – с гневом перебил ее Герон. – Клянусь великим Сераписом…

Но Александр протиснулся между сестрою и отцом и прервал его просьбою обдумать, чего он требует от девушки. Сватовство императора ведь и ему самому не доставило особенного удовольствия, иначе зачем было бы скрывать, о чем Каракалла шептался с ним в соседней комнате. Пусть он только представит себе, какая судьба предстоит беззащитному ребенку с мужем, о котором даже мужчины упоминают с содроганием. Пусть он вспомнит о матери и о том, что сказала бы она относительно подобного союза. Ведь еще есть время ускользнуть от этого ужасного жениха.

Тут Мелисса обратилась к брату с мольбою:

– Так ты, Александр, проводи меня на корабль и будь моим спутником.

– А я? – спросил Герон, мрачно глядя на землю.

– И ты последуешь за нами! – умоляла девушка, протягивая к нему руки. – О Андреас, скажи же что-нибудь, объясни ему, что ожидает меня!

– Это известно ему и без меня, – возразил отпущенник. – Теперь я должен уходить, так как здесь дело идет о двух жизнях, Герон. Если я не удалю врача от цезаря, то, пожалуй, окажется в опасности жизнь и твоей дочери. Если ты хочешь видеть твое дитя в вечном смертельном страхе, то отдавай ее замуж за императора. Если же ты дорожишь ее счастьем, то беги вместе с нею.

Затем он кивнул головою брату и сестре и возвратился в комнату больного.

– Бежать, бежать! – повторял старик, с негодованием размахивая рукою. – Этот Андреас, отпущенник, христианин… Зачем же так необдуманно головою в стену… Сперва следует взвесить, а затем действовать. Этому учила нас и та, священным именем которой ты убеждал меня.

С этими словами Герон, идя впереди своих детей, вышел из полутемного коридора на свободное место во дворе, и, когда увидал перед собою глубоко вздыхающую и принявшую крайнее решение дочь, в белом дорогом одеянии Коринны похожую на знатную жрицу, ему снова пришла мысль, что она уже и до его заточения перестала быть скромною, податливою игрушкой его капризов.

В какую гордую красавицу преобразилась молчаливая золотошвейка!

– Клянусь всеми богами, Каракалле не придется стыдиться такой императрицы! – И, не привыкши сдерживать себя в присутствии своих детей и в каком бы то ни было отношении, он высказал громко и это соображение. Но ему не пришлось слишком распространяться, потому что теперь только что окончился час ранней трапезы, и со всех сторон появились во дворе должностные лица и слуги святилища, и, таким образом, отец с сыном молча последовали за девушкой сквозь оживленные переходы в жилище главного жреца.

Там их принял Филострат, едва давший Мелиссе время поздороваться с Эвриалой, и с торопливостью и беспокойством, каких еще никогда не замечали в нем, сообщил ей, что император ожидает ее с нетерпением.

При этом философ сделал ей знак следовать за ним, но она, точно ища защиты, прижалась к брату и воскликнула:

– Я больше не хочу идти к Каракалле! Ты самый ласковый и лучший из всех, Филострат, и должен понять меня. Если я пойду за тобою, то это поведет к великому злу… Я больше не в состоянии идти к цезарю!

Но человеку придворному было невозможно уступить девушке ввиду настоятельного приказания властителя, и, как ни было ему это тяжело, но он сказал решительно:

– Я очень хорошо понимаю, что именно удерживает тебя, но если ты не хочешь погибнуть сама и погубить близких тебе людей, то должна подчиниться необходимости. Да, кроме того, ты ведь совсем еще не знаешь, что именно цезарь думает предложить тебе, счастливое капризное дитя!

– Я знаю! О я знаю это! – с рыданием проговорила Мелисса. – Но именно это… Я охотно служила цезарю; но, прежде чем я соглашусь быть женою этого ужасного…

– Она права, – вмешалась Эвриала, привлекая к себе Мелиссу.

Но Филострат взял руку девушки и заговорил мягко:

– Теперь ты пойдешь со мною, дитя, и сделаешь вид, как будто тебе еще совсем не известно, какие намерения имеет цезарь относительно тебя. Это единственный путь для твоего спасения. А в то время как ты будешь находиться у императора, который сегодня может уделить тебе только немного внимания, я возвращусь сюда и посоветуюсь с твоими родными. Приходится решать важные вещи, касающиеся не одной только тебя.

Тогда Мелисса, с глазами еще влажными от слез вопросительно взглянула на Эвриалу; та взяла ее руку, которуюдержал философ, и проговорила, обращаясь к нему:

– Она тотчас пойдет за тобой.

Затем она повела с собой девушку в свою комнату.

Тут она посоветовала Мелиссе вытереть глаза, своими собственными руками привела в порядок ее волосы и платье и при этом обещала употребить все возможные средства для облегчения ее бегства. Теперь ей следует по возможности спокойно встретить цезаря, как было третьего дня и вчера. Пусть она не тревожится, так как о ней будут заботиться верно и неусыпно.

После короткого прощания с отцом, который имел хмурый вид, так как ему было досадно, что никто не справляется о его мнении, и с Александром, который нежно обещал ей свою помощь, она вместе с философом прошла несколько комнат, переполненных людьми. Не раз им становилось трудно пробираться через толпу ожидающих, и в приемной, где вчера Аврелии так дорого поплатились за свою бестактность, они были задержаны белокурыми и рыжеволосыми исполинского роста германскими телохранителями императора, начальник которых Сабин, фракиянин, отличавшийся выдающимся ростом и силою, был знаком с философом.

Каракалла отдал приказание не допускать к нему никого, прежде чем не окончатся переговоры с парфянскими послами, начавшиеся час тому назад. Филострату очень хорошо было известно, что цезарь приостановит самые важнейшие дела при извести о появлении Мелиссы, но ему необходимо было кое о чем переговорить с девушкой до ее свидания с императором. А она не желала ничего другого, как только того, чтобы дверь, отделявшая ее от ужасного жениха, осталась запертою до скончания века. Когда Адвент увидал ожидающих из императорской комнаты, она попросила его отложить на некоторое время доклад о них.

Старик утвердительно мигнул своими полуслепыми глазами, а философ озаботился о том, чтобы Мелисса не была предоставлена самой себе и страху, овладевшему ее сердцем, и пустил в ход все красноречие, которым обладал, чтобы растолковать ей, что значит быть супругой владыки мира и императрицей.

В пламенной речи он поставил ей на вид, сколько можно в этом звании сделать добра, осушить слез. Он также напомнил ей о том исцеляющем и умиротворяющем влиянии, которое она производит на Каракаллу. Это влияние, несомненно, происходит от богов, так как преступает черту естественного и оказывает в высшей степени благодетельное действие. Такой дар небожителей человек не вправе отклонять от себя для удовлетворения обыденной сердечной склонности. Юноша, от любви которого ей предстоит отказаться, сумеет утешиться вместе со многими другими, которым ежедневно приходится переносить гораздо худшее. Он скоро найдет ей замену, хотя, разумеется, и не такую прекрасную. А она единственное среди нескольких миллионов существо, сердце которого с состраданием и согласно божественному внушению обратилось к Каракалле. Если она покинет его, то лишит цезаря единственного существа, на любовь которого он считает себя имеющим право. Если она примет предложение высокого жениха, то сумеет приручить необузданного, утишить его ярость и в благодарность за жертву, которую раньше нее приносили столь многие, приобретет единственное блаженное сознание, что оказала всему миру величайшую услугу. Благодаря ей и ее любви, зверь, облеченный в пурпур, превратится в кроткого правителя; благословение многих тысяч людей, которые будут ограждены и спасены ею, сделает для нее сносным и даже приятным все самое тяжелое.

Тут Филострат умолк и вопросительно посмотрел в лицо девушки, но она тихо покачала головою и возразила:

– Моя голова так одурманена, что мне становится тяжело даже слушать то, что говорят, но я все-таки понимаю, как доброжелательна и мудра была твоя речь. То, что она предоставляет мне обдумать, было бы действительно достойно обсуждения, если б мне вообще следовало что-нибудь обдумывать. Я обручилась с другим, который составляет для меня все и важнее, чем благодарность и благословение подвергающихся опасности людей, которых я не знаю. Ведь я только бедная девушка, желающая быть счастливою; ни боги, ни люди не могут требовать от меня более, как только того, чтобы я исполняла свою обязанность относительно людей, которые мне дороги. А затем, кто же поручится тебе, что мне удастся направлять волю императора по-своему относительно какого бы то ни было дела?

– Мы были свидетелями твоего могучего влияния на него, – возразил философ.

Но Мелисса покачала головою и продолжала с жаром:

– Нет, нет, он ценит во мне только руку, оказывающуюся целебною против болей и бессонницы. Любовь, которую он будто бы чувствует ко мне, не сделает его более кротким и добрым. За несколько часов перед тем как он признался мне в своей любви, он приказал казнить Тициана.

– Одно твое слово, – возразил философ, – и этого бы не случилось. Когда ты сделаешься императрицей, тебе будут повиноваться так же, как и ему. Право, дитя мое, ведь великая вещь – подобно богам восседать на троне, высоко над другими смертными.

– Нет, нет! – воскликнула Мелисса и продолжала с содроганием: – Эта высота! При одной мысли о ней около меня начинает все кружиться. Занять такое место может решиться только та, которая не подвержена головокружению. Каждый старается превратиться во что-нибудь лучшее; для Диодора я могу быть хорошею хозяйкою, но какая вышла бы из меня плохая императрица! Я не рождена для величия. И к тому же – что именно называется счастьем? Я чувствовала его только тогда, когда тихо и беззаботно исполняла свои обязанности. Но в качестве властительницы я не имела бы ни одной минуты покоя от страха. О мне хорошо известен тот смертельный страх, который распространяет вокруг себя этот ужасный человек, и прежде чем решиться, чтобы он терзал меня всю жизнь днем и ночью, утром, в полдень и вечером, я соглашусь умереть, хотя бы даже сегодня. Поэтому для меня не существует выбора. Мне следует скрыться от глаз императора подальше.

Теперь слезы снова готовы были заглушить ее голос, но она оказала им мужественное сопротивление. Филострат очень хорошо заметил это и то печально вглядывался в ее лицо, то задумчиво опускал глаза вниз. Наконец он начал с легким вздохом:

– В течение жизни человек приобретает опытность, однако же, как он ни стар, он все-таки поступает ей наперекор. Теперь мне приходится платить за это. Но от тебя зависит заставить меня благословлять тот день, в который я сделался твоим советчиком. Если бы ты, девушка, оказалась в состоянии возвыситься до истинного величия души, то через тебя – клянусь – все граждане всемирной империи были бы ограждены от больших невзгод.

– Но, господин, – прервала его Мелисса, – кто может требовать таких важных вещей от скромной девушки? Моя мать научила меня быть сострадательною к домочадцам, друзьям и согражданам; сохранить верность жениху приказывает мне собственное сердце. Но я не люблю римлян, и какое им дело до галлов, дакийцев, гетов или каких бы то ни было варваров?

– Однако же, – возразил Филострат, – ты приносила жертву за чуждого тебе тирана.

– Потому что его мучения возбудили мое сострадание, – вспыхнув, отвечала Мелисса.

– Сделала ли бы то же самое для несчастного, покрытого тяжелыми ранами, черного раба? – спросил философ.

– Нет, – быстро возразила девушка. – Тому я подала бы помощь собственноручно. Там, где я могу помочь без богов, я не обращаюсь к ним. Сверх того… я ведь уже говорила: его страдания представлялись мне много больше, так как резче выделялись на ярком блеске величия и счастья.

– Итак, – серьезно проговорил философ, – для подданных в десять, в тысячу раз увеличивается даже самое малое, касающееся властелина. Если глядеть на дерево сквозь шлифованное стекло, то одно дерево представится целым лесом. Таким образом, самое незначительное, влияющее на императора, представляется значительным тем миллионам, которыми он повелевает. Неудовольствие цезаря приносит вред многим тысячам, а из его гнева исходят для них смерть и гибель. Мне страшно, девушка, чтобы твое бегство не принесло много невзгод тем, которые окружают императора, а тем более александрийцам, к числу которых ты принадлежишь и на которых он и без того сердит. Ты когда-то говорила, что тебе дорог твой родной город.

– Это действительно так, – отозвалась Мелисса, лицо которой при последних словах то краснело, то бледнело, – но император не может быть так мелочен, чтобы заставить большой город быть ответственным за вину бедной дочери резчика.

– Ты думаешь о моем Ахиллесе, – возразил философ. – Но ведь я перенес на личность героя только одно хорошее, подмеченное мною в Каракалле. А затем, тебе ведь известно: в гневе цезарь не похож на самого себя. Если бы я не знал по опыту, что не существует никаких доводов настолько сильных, чтобы убедить любящее женское сердце, то я теперь еще раз повторил бы тебе: оставайся здесь! Не отталкивай от себя ту блестящую судьбу, которую посылают тебе боги, чтобы на твой родной город не обрушилось великое несчастье, подобно тому, как некогда пострадала злополучная Троя из-за женщины. «Зевс не слышит клятв влюбленных» – говорит пословица, а я прибавлю: отказаться от любви, чтобы осчастливить других, это – возвышеннее и труднее, чем оставаться ей верным, когда этой любви грозит опасность.

Эти слова напомнили Мелиссе некоторые поучения Андреаса и сильно подействовали на ее сердце. В ее воображении предстал Каракалла, который, узнав об ее бегстве, натравит своего льва на Филострата и затем, кипя от ярости, прикажет, также как и Тициана, тащить на место казни ее отца и братьев, Полибия и его сына.

Филострат заметил, что происходило в ней, и, воскликнув: «Подумай о том, скольких людей благоденствие и бедствие зависят от тебя!», он поднялся со своего места и вступил в разговор с фракийским начальником германской гвардии.

Мелисса осталась одна на диване. Картина в ее воображении изменилась, и она увидела себя в драгоценных пурпурных одеждах и сверкающих украшениях рядом с императором в золотой колеснице. Тысячеголосая народная толпа приветствовала ее, а у нее под рукой находился рог изобилия, переполненный золотыми солидами и пурпурными розами, не истощавшийся, сколько бы она ни черпала из него. При этом сердце ее наполнялось нежностью, и, увидав в той толпе, которую рисовало ей ее живое воображение, жену слесаря Герофила, который по доносу Цминиса сидел в заточении, она обратилась к цезарю, которого все еще видела рядом с собою на колеснице, с кратким восклицанием: «Помилование!» И Каракалла утвердительно кивнул ей головою, и через мгновение жена Герофила лежала на груди освобожденного узника, на ногах которого еще позвякивали наполовину разорванные цепи. Дети вновь соединившихся супругов находились тут же и протягивали ручки к родителям, а затем льнули губами сначала к родителям, а потом и к ней, Мелиссе.

Как прекрасно было все это и как благотворно действовало на ее сострадательное сердце!

И все это, говорил ей вновь проснувшийся рассудительный дух, не должно оставаться одною только мечтою, нет, от нее зависит, чтобы оно осуществлялось на деле для нее и столь многих других изо дня в день, до конца.

Она уже почти была готова подняться с места и закричать другу: «Я следую твоему совету и остаюсь!», но воображение стало уже снова продолжать свою работу и показало ей вдову Тициана, умолявшую цезаря пощадить ее благородного невинного мужа, и то, как он жестоко отверг ее просьбу.

И ей пришло в голову, что и с ее просьбами о помиловании может случиться то же самое, а в следующую минуту из соседней комнаты раздался гневный голос императора.

Как страшно звучал этот резкий голос!

Тогда она опустила глаза, и ее взгляд остановился на перьях белоснежных голубей, изображенных на мозаичной картине на полу, и на видневшееся там темное пятно.

Это был последний след крови юного трибуна, который не удалось слугам уничтожить, и этот несмываемый след злодеяния, свидетельницею которого она была, вызвал в ее души воспоминание о раненом Аврелии. Он лежал теперь в лихорадке, и в таком же положении она несколько дней тому назад видела своего жениха. Его бледное лицо снова воскресло перед нею. Разве не поразит его сильнее, чем удар камня, известие, что она изменила ему ради того, чтобы сделаться могущественною и великою и защищать от ярости тирана других, чужых ей, людей?

С самого ее детства ей принадлежало его сердце, и оно должно было разбиться и изойти кровью, если она нарушит данное ему обещание. А если он и перенесет это горе, которое она готовила ему, то, наверное, его счастье и спокойствие будут разбиты на долгое время.

Как могла она хотя бы на одну минуту сомневаться относительно своих прямых обязанностей?

Если бы она послушалась философа и подчинилась желаниям цезаря, то Диодор был бы вправе осудить и проклясть ее. А разве она могла признать себя вполне безупречною?

И в ней тотчас же заговорил голос, отрицавший это; бывали минуты, когда сострадание так сильно охватывало ее, что она относилась к больному цезарю с большею, чем следовало, теплотою. Да, она не могла отрицать этого; она могла бы описать жениху, не краснея, каково было ее душевное состояние, когда она сама не могла понять, какая тайная сила влекла ее к императору.

И вот в ней быстро и сильно выросло убеждение, что ей не только следует оградить жениха от нового горя, но и исправить относительно его свою прежнюю вину. Мысль принести в жертву свою любовь, чтобы, по всей вероятности, напрасно заступаться за других, чтобы облегчить их участь, а самой вследствие принесенной для посторонних жертвы сделаться несчастною и причинить горе безгранично любимому жениху, казалась ей теперь дикою, позорною, непостижимою, и, глубоко вздохнув, она вспомнила об обещании, данном ей Андреасу. Также и ему, всегда направлявшему ее к добру, она могла теперь снова смотреть в его серьезное и честное лицо.

Так, именно так следовало действовать, так тому и быть!

Но после первых быстрых шагов, которые она сделала навстречу Филострату, она еще раз остановилась в раздумье. Слова об исполнившемся времени снова пришли ей в голову вместе с воспоминанием о христианине, и она сказала себе, что для нее настала та минута решения, которая наступает для каждого человека. От ответа, который она даст философу, зависит счастье и горе ее будущности. Ужас охватил ее при этой мысли, но только на одну минуту. Затем она выпрямилась и, приближаясь к другу, с радостью почувствовала, что ее выбор хорош и что она не задумается пойти из-за него даже на смерть.

По-видимому, делая вид, что совершенно поглощен разговором с фракийцем, Филострат не переставал исподтишка наблюдать за девушкой, и от этого знатока человеческого сердца не ускользнуло, на что она решилась.

Будучи твердо убежден, что склонил ее в пользу Каракаллы, он предоставил ее самой себе. Ему казалось несомненным, что семя, брошенное им в ее душу, непременно взойдет, что она яснее уразумеет, чем она сама насладится в качестве императрицы и что ей возможно будет отклонить от других. Ведь она была умна и вдумчива и к тому же – он больше всего рассчитывал на это – все-таки была женщина. Но именно потому-то ему и не следовало удивляться, что его ожидание не осуществилось. Противоположное было бы ему приятнее ради Каракаллы и его окружающих, но он был хороший человек и слишком сильно полюбил Мелиссу, чтобы ему не была тяжела мысль видеть ее прикованною к необузданному молодому безумцу.

Еще прежде чем она успела окликнуть его, он распрощался с фракийцем. Затем, подводя ее снова к дивану, он шепнул:

– Вот и еще пришлось приобрести один лишний опыт. На будущее время, когда мне придется предоставить женщине остановиться на каком-нибудь решении, я уже с самого начала стану предполагать, что она решится именно на противоположное тому, чего я ожидал бы в качестве философа и логически мыслящего человека. Ты настаиваешь на том, чтобы сохранить верность твоему жениху и вонзить в грудь кинжал самому могущественнейшему из всех претендентов – он ведь после смерти сделается богом; твое бегство произведет на него впечатление удара.

Тут Мелисса весело кивнула ему головою и возразила:

– Тупое оружие, которым я владею, никак уж не будет стоить жизни цезарю, даже если бы он и был будущий бессмертный.

– Вряд ли, – произнес Филострат, – но то, что ты устроишь ему, побудит его обратить против других свое собственное острое оружие. Каракалла – мужчина, и относительно его мои предположения до сих пор обыкновенно оправдывались. Как твердо я верю в них, ты можешь видеть из того, что я уже раньше воспользовался письмом матери императора, привезенным ее посланными, чтобы распроститься с ним. Я сказал самому себе, что если Мелисса исполнит желание императора, то ей не нужно никакого другого союзника, кроме малютки Эроса; если же она обратится в бегство, то беда тогда тем, которые будут находиться вблизи разгневанного повелителя, а вдесятеро хуже будет мне, который привел к нему беглянку. Завтра утром, прежде чем Каракалла поднимется со своего ложа, я уеду назад к Юлии вместе с ее посланцами; место на корабле…

– О господин, – сконфуженно прервала его Мелисса, – если и ты, мой добрый покровитель, покидаешь меня, то от кого могу я ожидать помощи?

– А разве ты нуждаешься в ней, если думаешь осуществить свое намерение? – спросил философ. – После, то есть в течение сегодняшнего дня, я, может быть, еще буду нужен тебе, и я еще раз повторяю, держи себя относительно Каракаллы так, чтобы даже и его недоверчивая душа не могла догадаться, что у тебя на уме. Сегодня ты найдешь меня готовым оказать тебе помощь. Но слышишь?.. Цезарь снова бушует. Так именно он отпускает посланников, которым хочет внушить, что их условия для него неудобны. И еще вот что: когда у нас появляется седина, то сердцу бывает вдвое радостнее видеть, что прекрасная девушка откровенно сожалеет о нашем расставании. Я всегда был другом твоего прекрасного пола, и даже до сих пор Эрос иногда оказывает мне свою милость. Что же касается тебя, то чем ты прелестнее, тем сильнее приходится сожалеть, что я не могу быть для тебя ничем иным, как только старым, дружески расположенным руководителем. Но сперва сострадание не допускало любовь до выражения чувства словами, а затем давнишний опыт, учащий, что можно покорить каждое женское сердце, за исключением того, которое уже принадлежит другому.

Престарелый друг красивых женщин проговорил эти слова таким любезным, полным сожаления тоном, что Мелисса с теплым участием подняла на него свои ясные большие глаза и, шутя, ответила:

– Если бы Эрос указал дорогу к Мелиссе Филострату раньше, чем Диодору, то, может быть, Филострат и занял бы в ее сердце то место, которое теперь принадлежит сыну Полибия и будет принадлежать всегда, вопреки самому цезарю.

XXIV

Дверь таблиниума распахнулась, и из нее вышло парфянское посольство – семь видных мужчин в своем великолепном национальном наряде в сопровождении переводчика и нескольких писцов.

Мелисса заметила, что один из них, молодой воин с белокурою бородой, которая обрамляла великолепные черты лица героя, и с тиарой на голове, из-под которой рассыпались пышные курчавые волосы, охватил эфес меча судорожным движением руки, и его сосед, задумчивый старик, успокаивал его.

Едва только успели они выйти из приемной, как старый Адвент позвал ожидавших к цезарю.

Каракалла сидел на возвышенном троне из золота и слоновой кости с пурпурными подушками. Как и вчера, он был великолепно одет и его голову украшал лавровый венок. Лев, лежавший на цепи около трона, пошевельнулся, увидев входящих, а Каракалла воскликнул, обращаясь к Мелиссе:

– Ты так долго не приходила ко мне, что мой «Персидский меч» уже не узнает тебя. Если бы мне не доставляло такого наслаждения показать тебе, как ты мне дорога, то я мог бы рассердиться на тебя, застенчивая беглянка!

Когда Мелисса почтительно приветствовала его, он с восторгом поглядел на ее вспыхнувшее лицо и проговорил, обращаясь наполовину к ней, наполовину к Филострату:

– Как она краснеет! Ей стыдно, что в эту ночь, когда я не мог добиться сна и меня мучило невообразимое беспокойство, она не последовала моему призыву, хотя очень хорошо знает, что единственное лекарство для ее мучимого бессонницей друга – ее прекрасная маленькая ручка. Молчи, молчи! Главный жрец сказал мне, что ты не спала под одной крышею со мной. Но именно это и дало моим желаниям настоящее направление. Дитя, дитя!.. Посмотри-ка, Филострат, красная роза превратилась в белую. А эта боязливая застенчивость! Она не оскорбляет меня, нет, она радует меня… Подай-ка вон те цветы, Филострат! Возьми их, Мелисса. Они настолько украсят тебя, насколько ты послужишь для них украшением.

С этими словами он взял дивные розы, которые спозаранку заказал для нее, и самую лучшую из них собственноручно заткнул ей за пояс. Она подчинилась этому, проговорив слова благодарности.

Как пылали его щеки!

С радостным восторгом впивались его взгляды в избранницу сердца. В эту ночь, когда он призывал ее и с лихорадочным томлением напрасно ожидал ее появления, он убедился в том, что это скромное дитя возбудило в нем новую, великую страсть. Он любил ее, и он, до сих пор находивший только мимолетное удовольствие в красивых женщинах, был этому рад. Мучимый невыносимою тоскою, он дал себе клятву сделать ее своею и разделять с нею все, даже саму власть.

Медлительность не была в его характере, и уже ранним утром он приказал позвать к себе послов матери и сообщил им свое решение.

Никто не осмелился противоречить ему, а от той, которую он собирался возвести на такую высоту, он еще меньше ожидал этого. Но она чувствовала себя совершенно ему чуждою, и как охотно она высказала бы ему в лицо свои чувства!

Однако приходилось вооружиться мужеством и сносить самые невыносимые вещи и даже принуждать себя к разговору. Но язык Мелиссы был точно парализован, и она должна была собрать всю силу воли, чтобы как следует высказать в ясных словах удивление по поводу быстрого облегчения страданий императора.

– Ведь это настоящее чудо, – сказала Мелисса в заключение, и он подтвердил это, говоря, что иногда подобные боли продолжаются обыкновенно по четыре дня и больше. Но удивительнее всего то, что несмотря на общее хорошее состояние здоровья он, однако, одержим самою тяжелою из всех болезней.

– Это горячка любви, мой Филострат, которая охватила меня! – воскликнул Каракалла, бросив нежный взгляд на Мелиссу.

– Но, цезарь, – прервал его философ, – не любовь болезнь, а отсутствие любви.

– Докажи этот новый тезис! – со смехом проговорил император.

А его собеседник продолжал, глядя выразительным взглядом на девушку:

– Если любовь проистекает из зрения, то те, которые не любят, слепы.

– Однако, – весело возразил Каракалла, – ведь говорят, что любовь возбуждается не только тем, что привлекает взгляд, но и тем, что говорит душе и уму.

– Как будто разум и душа также не обладают зрением, – возразил философ, и император с живостью согласился с этим.

Затем он с легким оттенком упрека спросил Мелиссу, почему она, вчера доказавшая ему, что ее ум не страдает недостатком находчивости, сегодня выказывает такую сдержанность. В ответ на это она объяснила свою молчаливость теми сильными потрясениями, которые ей пришлось испытать с самого раннего утра.

Ее голос оборвался при конце этого объяснения, и Каракалла, заключивший из внезапного перерыва ее речи, что ее смущает и покрывает ее щеки нежными оттенками величие той перемены, которая предстоит ей в силу его благоволения, взял ее руку и, увлеченный лучшим чувством, проговорил:

– Я понимаю тебя, дитя. Тут тебе встречаются такие вещи, которые могли бы напугать и более сильную личность. Тебе посредством полуслов говорят о том, что должно иметь решительное влияние на твою будущность. Ты знаешь мое расположение к тебе. Уже вчера я признался тебе в том, что было тебе понятно и без слов. Мы оба ощущаем ту силу, которая влечет нас одного к другому. Мы принадлежим друг другу. В будущем ни время, ни пространство или что бы там ни было не должны разлучить нас. Где нахожусь я, там обязана быть и ты. Ты во всех отношениях будешь равна мне. Всякую почесть, оказываемую мне, будут оказывать и тебе. Нерасположенным к этому я уже показал, что их ожидает такая участь, которая заставит и других быть осторожными.

– О господин, этот седовласый старец! – перебила Мелисса императора, с мольбою воздевая к нему руки.

– Он умрет вместе со своим племянником! – послышался решительный ответ. – Оба они имели дерзость при моем разговоре с послами моей матери возвысить голос против тебя и моего пламеннейшего сердечного желания в таком тоне, который равнялся противодействию. Они поплатятся за это!

– Из-за меня ты хочешь наказать их! – воскликнула Мелисса. – Но я охотно прощаю им. Помилуй их! Я прошу, я умоляю тебя об этом!

– Невозможно! Без подобного примера острые языки не скоро успокоятся. Приговор остается в силе.

Однако Мелисса не успокоилась при этом решении. Еще раз она с пламенной энергией стала молить императора о помиловании, но он заставил ее замолчать, объявив, что ей следует держаться в стороне от этих вещей, ответственность за которые он принимает на себя.

– Я обязан устранять всякое препятствие как со своего, так и с твоего пути, – проговорил он. – Если б я пощадил Виндекса, то все они потеряли бы веру в непреклонность моей воли. Он должен умереть вместе со своим племянником. Возводить большое здание, не укрепив фундамент, было бы величайшею глупостью. Я также не начинаю ничего, не обратив внимания на предзнаменования. Гороскоп, составленный для тебя жрецами этого храма, укрепил меня в моем намерении. Исследование жертв сегодня утром оказалось благоприятным. Теперь еще следует осведомиться, что говорят звезды относительно моего решения. При первом вопросе, обращенном к этим провозвестникам судеб, оно еще не было окончательно принято. В эту ночь станет ясно, какую будущность напророчат планеты нашему союзу. После тех исчислений, которые сделаны вон на той доске, едва ли мыслимо, чтобы решение могло оказаться неблагоприятным. Но, даже если бы меня стали предупреждать, что мне грозит беда с твоей стороны, я уже не в состоянии отказаться от тебя. Теперь уже слишком поздно. Принимая во внимание указания звезд, я только стал бы с удвоенною строгостью устранять с дороги все, что могло бы угрожать нашему союзу. И затем, еще одно…

Но тут его прервали: Эпагатос напомнил ему о депутации александрийских граждан, явившихся для переговоров об играх в цирке. Они ожидали уже в течение нескольких часов и должны были заняться еще многими распоряжениями.

– Разве они прислали тебя ко мне? – с раздражением спросил Каракалла, и, когда отпущенник отвечал утвердительно, он воскликнул: – Князья, ожидающие в моей передней, не шевелятся, пока не дойдет до них очередь; а этим торгашам кружит головы блеск их золота. Скажи им, что их позовут тогда, когда я найду для этого время.

– Дожидается также новый начальник полиции, – продолжал докладывать отпущенник, и на вопрос императора, говорил ли он с ним и имеет ли тот сообщить что-нибудь важное, ответил, что этот человек находится в сильном беспокойстве, но, по-видимому, придерживается необходимой строгости. Он припоминает изречение, что александрийцам следует бросить хлеба и зрелищ, о другом они мало заботятся. В эти дни вследствие того что не было игр, представлений, раздачи хлеба, римляне и император сделались единственным предметом разговоров. А в цирке сегодня предстоит нечто величественное. Уже это обстоятельство даст новое занятие дерзким языкам. Начальнику полиции сильно хотелось переговорить с самим императором, чтобы предупредить его, что здесь в цирке бывает гораздо больше оживления, чем даже в Риме. Несмотря на всю бдительность, ему невозможно будет заставить чернь в верхних рядах держать себя спокойно.

– Этого совсем не нужно, – прервал император. – Чем громче они станут кричать, тем лучше, и мне кажется, что они увидят вещи, достойные криков. Мне недостает времени для свидания с этим человеком. Ты сам дай ему понять, что всякое безобразие падет на его голову.

Затем он сделал Эпагатосу знак, что отпускает его; Мелисса же приблизилась к цезарю и стала смиренно просить, чтобы он дольше не заставлял ждать достойных граждан.

Тогда Каракалла нахмурил лоб и воскликнул с негодованием:

– Я во второй раз принужден просить тебя не вмешиваться в дела, до тебя не касающаяся! Тот, кто осмелится управлять мною…

Но тут он остановился; когда Мелисса со страхом отошла от него, он сам заметил, что даже и чувство любви недостаточно сильно, чтобы внушить ему сдержанность. Досадуя на самого себя, он постарался принудить себя к большему спокойствию и продолжал более мягким тоном:

– Когда я раздаю приказания, дитя, то весьма часто за ними скрывается нечто такое, что известно мне одному. Тот, кто таким образом лезет к особе цезаря, как эти люди, должен научиться терпению. А ты… Если ты сделаешься тою, до степени которой я думаю возвысить тебя, то ты прежде всего должна постараться отвыкнуть от всяких мелких соображений. Впрочем, все это придет само собою. Мягкосердечная кротость тает на троне, подобно льду на солнце. Ты также скоро научишься презирать ту сволочь, которая попрошайничает вокруг нас. Если я сейчас вспылил, то в этом была виновата ты сама. Я имел право ожидать, что ты пожелаешь выслушать меня до конца, вместо того чтобы сокращать время ожидания для ничтожных торгашей.

Тут его голос зазвучал суровее, но, когда Мелисса подняла к нему взгляд и произнесла умоляющим тоном: «О господин», он продолжал мягче:

– Мне остается немного досказать тебе. Ты сделаешься моею. Если звезды подтвердят свой первый благоприятный отзыв, то здесь, в этом городе Александра, я уже завтра сделаю тебя своею женою и заставлю народ преклоняться пред тобою, как перед императрицею. Жрец Александра готов совершить торжество бракосочетания. Филострат передаст это решение моей матери.

С возрастающим смущением, едва дыша и не в силах произнести ни одного звука, выслушивала Мелисса все эти слова. Цезаря приводило в восторг то восхитительное смущение, которое замечалось в чертах ее лица, и он в веселом возбуждении воскликнул:

– Как я радовался этой минуте! Императорское могущество уподобляется силе богов в том, что одним мановением оно может превратить самое малое в самое великое.

С этими словами он привлек к себе Мелиссу, запечатлел поцелуй на лбу дрожащей девушки и продолжал в радостном возбуждении:

– Время не останавливается, и только еще немногие часы отделяют нас от желанной цели. Пусть у них вырастут крылья! Мы с тобой решили еще вчера показать друг другу, насколько мы искусны в пении и игре на цитре. Вон там лежит мой струнный инструмент. Дай его сюда, Филострат. Я уже знаю, с чего мне начать.

Философ принес и настроил инструмент, а Мелисса с трудом удерживала слезы. Поцелуй императора, подобно позорному клейму, горел на ее челе. Ею овладело невыразимое болезненное беспокойство, и она готова была швырнуть на пол цитру, когда Каракалла коснулся ее струн и обратился к Филострату со следующими словами:

– Ты завтра оставляешь нас, поэтому я спою тебе ту песню, которую ты включил в свои героические рассказы.

Затем он обратился к Мелиссе, и, когда она отвечала утвердительно на вопрос, знакома ли она с произведением философа, он продолжал:

– Значит, тебе известно, что я служил ему первообразом при изображении его Ахиллеса. Вознесшийся дух героя наслаждается на острове Левке, на Понте, блаженным спокойствием, подобающим ему после жизни, полной героическими подвигами. И вот он находит время петь песни под аккомпанемент струнных инструментов, а следующие стихи – моего сочинения – Филострат влагает ему в уста. Я буду играть. Адвент, отвори дверь!

Отпущенник исполнил приказание, а император заглянул в соседнюю комнату, чтобы увидеть, кто там находится. Ему нужны были слушатели для его пения. Цирк приучил его к выражениям одобрения более громким, чем могли выразить ему его возлюбленная и только один знаток искусства. Наконец он ударил по струнам и хорошо поставленным тенором, резкий, лишенный мягкости звук которого, однако, неприятно подействовал на избалованный слух жительницы Александрии, начал песнь об эхо на Понте:

Под перстом поэта вдохновенным
Струны лиры будят голос твой
На прибрежье Понта отдаленном,
Над морской широкой глубиной.
Пусть гремит он гимном ликованья,
Чтобы в честь Гомера он звучал,
Кто воспел героев, их деянья
И бессмертной славой их венчал.
Чрез кого Патрокла образ милый
И теперь в моей душе живет,
И Аякс, цветущий юной силой,
Точно Бог пред нами восстает.
В честь того, чьей лире громогласной,
Чьей хвале обязан Илион,
Что живет он, вечный и прекрасный,
Что он миром всем превознесен.[957]
На льва пение его господина, по-видимому, подействовало в особенности чувствительно; он вторил ему продолжительными печальными звуками, и прежде чем царственный виртуоз окончил свою песню, в открытое окно с улицы послышался неблагозвучный крик, рассчитанный на подражание хрюканью молодых поросят. Он несся из толпы, желавшей видеть, как цезарь поедет в цирк, и когда крик сделался громче, Каракалла покосился в ту сторону, откуда несся этот крик, и складки между его глазами сделались резче, что предвещало мало хорошего.

Но они скоро разгладились: едва только окончилось пение, как бурные крики одобрения понеслись из приемных комнат. Они шли от друзей цезаря, и густые голоса германской стражи императора, повторявшей возгласы, которым она научилась в цирке, придали всей этой овации такую бурную силу, что артист, облеченный в пурпур, почувствовал полнейшее удовлетворение.

Когда же и Филострат произнес несколько хвалебных слов, а Мелисса поблагодарила его с краской на лице, он проговорил с улыбкою:

– В этом выражении чувств вон там слышится искренность. Деланное одобрение звучит иначе. Вероятно, в моем пении есть что-нибудь увлекающее души. Только мои александрийские благоприятели снова поспешили показать мне свое настроение. Я очень хорошо слышал все.

Затем он пригласить Мелиссу в виде вознаграждения за его песню пропеть оду Сафо к Афродите.

Бледная, точно движимая постороннею волею, она послушно приблизилась к цитре, и прелюдия полилась чисто и выразительно из-под ее искусных пальцев.

– Великолепно! Достойно Мезомеда! – воскликнул Каракалла. Но петь Мелисса оказалась не в состоянии; уже при первых звуках сильное рыдание потрясло грудь девушки.

– Это сила богини, которую она собиралась воспеть, – сказал Филострат, указывая на Мелиссу, а влажный, полный мольбы взгляд, который она обратила на лицо императора, проговорив с тихою мольбою: «Не теперь, сегодня не пойдет на лад», послужил Каракалле подтверждением его мнения, что та страсть, которую он возбудил в девушке, нисколько не слабее, а может быть, даже сильнее его собственной.

Пламенно прошептав Мелиссе: «Я люблю тебя» и как бы желая какою-нибудь любезностью показать девушке, как он относится к ней, он прибавил:

– Я уже больше не заставлю ожидать твоих сограждан. Эпагатос, позови сюда распорядителей игр!

Эпагатос немедленно удалился, а император развалился на троне и продолжал, вздыхая:

– В состоянии ли который-нибудь из этих богатых торгашей выполнить столько работы, сколько я сделал уже сегодня? Сперва ванна и в промежутке доклад Макрина, затем разглядывание жертвоприношений, смотр войскам и при этом необходимость к каждому обратиться с милостивым словом. Тотчас по возвращении разговор с посланцами матери и также неприятность с Виндексом. Потом послание из Рима, просмотр бумаг. На каждом отдельном листе нужно было написать резолюцию и подпись. Наконец, разговор с идеологом, который в качестве верховного жреца, мною избранного, собирает для меня подати со всех храмов в целом Египте… Прием различных людей… И твой отец также находился между ними. Какой он странный, но при этом муж, настоящий македонец старого пошиба. Он отказался от приветствий и подарков, а выразил желание, чтобы за него было отомщено тяжелым и кровавым возмездием доносчику Цминису, засадившему его на скамью гребцов… Воображаю, как буйствовал старик в качества узника! Я встретил этого седоголового чудака, точно родного отца. Этот великан нравится мне, и что за искусные у него пальцы на громадных руках! Он подарил мне кольцо с изображением Кастора и Поллукса.

– Моделями для этой работы служили мои братья, – заметила при этом Мелисса, обрадованная тем, что смогла сказать хоть что-нибудь, не прибегая к притворству.

Тогда император стал внимательнее рассматривать камень в золотой оправе и воскликнул с величайшим удивлением:

– Как миниатюрна головка, и с первого же взгляда можно узнать веселого художника! Искусство твоего отца принадлежит к числу самых благородных и изящных. Как и артисту, играющему на цитре, я могу воздвигнуть статую также и резчику по камню.

Тут доложили о депутации распорядителей празднества, и, после того, как император опять произнес односложное: «Подождать!», он продолжал:

– Вы – прекрасное поколение. Мужчины – силачи, женщины обладают прелестью Афродиты. Так и следует! Мой отец выбрал себе в жены тоже самую умную и самую красивую. Ты самая прекрасная… Но умнейшая ли? Может быть, я нашел в тебе самую умную. Будущее покажет нам это. У Афродиты имеет узкий лоб, а Филострат говорит, что у вас, женщин, красота и ум всегда находятся во вражде друг с другом.

– Но исключение, – перебил его философ, указывая на Мелиссу, – подтверждает правило.

– С этой стороны опиши ее моей матери! – сказал Каракалла. – Я не согласился бы отпустить тебя, если бы ты не был единственным человеком, который знает Мелиссу. На твое красноречие можно надеяться: ты сумеешь изобразить ее такою, как она того заслуживает. А теперь, – продолжал он торопливее, – еще одно: когда депутация будет отпущена и я приму еще несколько других лиц, начнется трапеза. Может быть, ты при этом приятно провела бы время. Впрочем, со своими друзьями я познакомлю тебя после обручения. При наступлении сумерек мы отправимся в цирк, и ты, разумеется, будешь сопутствовать мне.

– О господин! – раздалось отрицательное и испуганное восклицание девушки.

Но Каракалла оживленно возразил:

– Пожалуйста, без противоречий. Я, кажется, уже достаточно доказал, что умею удалять от тебя все, что действительно оказывается делом, неподходящим для девушки. Твое присутствие при представлении будет первым шагом, который ты сделаешь в качестве будущей императрицы на пути к новым почестям.

Мелисса еще раз попробовала протестовать умоляющим голосом и жестом. Но все напрасно. Каракалла повелительным тоном прервал ее, проговорив:

– Я все обдумал. Ты отправишься в цирк. Не со мной только одним, потому что это дало бы желанную пищу языкам клеветников. Тебе будет сопутствовать твой отец, а если хочешь, то и брат; я присоединюсь к вам только во время представления. Твои сограждане поймут значение этого посещения. К тому же Феокриту и другим поручено объявить народу, какое отличие ожидает тебя и александрийцев. Однако как сильно ты побледнела! В цирке твои щечки снова покроются румянцем. Ты вернешься оттуда в восторге и радости, я в этом уверен. Впервые ты узнаешь, как берет за сердце и опьяняет душу приветственный крик десятков тысяч. Мужайся, только мужайся, македонская девушка! Все великое и неожиданное, так же как и счастье, на которое мы не надеялись, пугает и смущает нас. Но и самое неслыханное превратится в привычку. Такой сильный дух, как твой, скоро справится с подобными вещами. Но время уходит. А теперь вот еще что: при солнечном заходе ты должна быть в цирке. Во всяком случае тебе следует быть на месте прежде меня. Адвент позаботится о колеснице или носилках. У входа будет ожидать Феокрит и отведет вас на ваши места.

Мелисса, не будучи долее в состоянии сдерживаться, увлеченная диким волнением, бушующим в ее груди, забыв умеренность и осторожность, воскликнула:

– Я не могу!

И, откинув голову назад, она, точно желая призвать небо в свидетели, подняла к нему свои большие, широко раскрытые глаза.

Но вскоре ее взгляд принял другое направление: ее умелое противоречие возбудило ярость императора, и вот раздались глухие гневные звуки:

– Ты говоришь, что не можешь? И ты, бессмысленная дура, воображаешь, что так и будет, по-твоему?

Затем он резко захохотал, прижал кулаком левое веко, судорожно подергивавшееся, и продолжал тише, но с вызывающею иронией:

– Я знаю это лучше. Ты д о л ж н а! И ты не только должна отправиться в цирк, но обязана сделать это добровольно, или по крайней мере с улыбкою на устах. Ты отправишься туда при заходе солнца! Я желаю вовремя найти тебя на месте, а если не найду… Неужели мне придется уже сегодня показать тебе, что и я умею быть серьезным? Берегись, девушка! Ты действительно мне дорога, но, клянусь головою моего царственного отца, если ты станешь перечить мне, тогда мои нумидийские стражи при львах повлекут тебя туда, где ты заслуживаешь быть.

До этих пор Мелисса, тяжело дыша, с высоко поднимающейся грудью и вздрагивающими ноздрями следила за беснованием цезаря как за возмутительным зрелищем, которому следует вовремя положить конец; теперь же она перебила этого разъяренного властителя и воскликнула, решившись на все:

– Присылай их и прикажи им бросить меня на растерзание диким зверям! Разве тут приходилось кому-нибудь видеть дочь свободного римского гражданина, никогда не стоявшую перед лицом судей, растерзанною на песке арены? А они охотники до новизны! Лиши меня жизни, как Плаутиллу, хотя я, подобно ей, не оскорбила ни тебя, ни твою мать. Лучше умереть сто раз, чем выставить свой собственный срам на позор перед посетителями цирка!

Здесь она замолчала и, точно лишившись силы сопротивления, бросилась на диван и с тихим плачем спрятала лицо в подушки.

Изумленный и смущенный подобной смелостью, император дал ей договорить до конца. Какая геройская душа была скрыта в нежном теле этой девушки! Прекрасная, точно победоносная Афродита, она вот уже во второй раз являлась в роли егопротивницы, и какую трогательную картину представляло теперь это плачущее существо в своей слабости! Он любил ее, и сердце подсказывало ему, что следует поднять ее, заключить в свои объятья, попросить у нее прощения и исполнить всякое ее желание. Но ведь он был мужчина, император, и показать Мелиссу народу сегодня в цирке в качестве своей избранницы было уже делом решенным еще в последнюю бессонную ночь. Притом ему было бы невозможно отказаться от желания или, лучше сказать, от принятого уже решения, даже если бы он хотел сделать это. Но он был сердит на самого себя за то, что, подобно какому-нибудь варвару, напал на эту нежную девушку-гречанку и сам устроил препятствия для исполнения своего желания. Кипучая кровь снова увлекла его и на этот раз. Какой-то демон так часто заставлял его выходить из себя, в чем он после раскаивался. Так и на этот раз – он чувствовал это – им овладел тот же злобный дух. Теперь нужно было добротой склонить взволнованную девушку к послушанию его воле.

Ему было приятно не встречаться со взглядом ее выразительных глаз, когда он близко подошел к ней и стал на то место, которое прежде занимал Филострат; философ шепотом убеждал ее сдерживать себя, чтобы не накликать смерть и погибель на себя самое и на своих домашних.

– Я ведь, право, желал тебе только добра, моя дорогая, – начал цезарь совершенно изменившимся тоном. – Но оба мы – слишком переполненные сосуды, влага которых из-за одной лишней капли переливается через край. Ты сама, признайся, тоже не сумела сдержать себя; я… На троне мы отучаемся переносить противоречия. Счастье еще, что пламя гнева очень скоро потухает. Но от тебя зависело совсем не допускать его вспыхивать; ласковые просьбы я всегда постараюсь исполнить, если только будет возможно. На этот раз я, разумеется, принужден настоять на том…

Тут Мелисса снова обернулась лицом к императору, с мольбою протянула к нему руки и воскликнула:

– Что бы ты ни приказал, самое тяжелое, все будет исполнено, только не принуждай меня сопровождать тебя в цирк! Ах, если бы была жива моя мать! Я в каком угодно месте могла бы показаться с нею. Но отец, да еще ветрогон Александр совсем не знают, что прилично для девушки, да и нельзя ожидать этого от них.

– И совершенно справедливо, – прервал ее Каракалла. – Только теперь я понял тебя и благодарю за оказанное тобою противодействие. К счастью, от меня самого зависит устранить твои сомнения. Женщины также должны слушаться меня. Я сейчас отдам необходимые приказания. Ты появишься в цирке среди самых благородных матрон города, сопровождаемая и охраняемая ими. Тебя будут окружать супруги вон тех господ. Я знаю, что это распоряжение заслужит также одобрение моей матери. Итак, до свидания в цирке!

Он произнес эти слова с гордым удовольствием и с самым торжественным видом, который Цило выучил его принимать в курии.

Затем он приказал ввести именитых людей Александрии. Возражение замерло на устах у несчастной невесты императора. Двери широко распахнулись, и ожидавшие появились на пороге.

Старик Адвент сделал знак Мелиссе, и она с низко опущенною головою последовала за ним через задние комнаты и переходы, которые вели в квартиру главного жреца.

XXV

Мелисса выплакала свое горе на груди Эвриалы, и матрона отнеслась к ее сетованиям с чисто материнским участием и энергично пыталась поддержать в ней мужество. Однако бедной девушке казалось, точно суровый мороз побил и уничтожил все распускавшиеся цветы, которые еще вчера своею зеленью украшали юную душу. Любовь Диодора производила на нее впечатление прекрасных, светлых летних дней, превращающих твердые, кислые ягоды в сладкие сочные гроздья винограда. Теперь мороз уничтожил все. Серым и бесцветным, лишенным интереса и вялым представлялось ей все, происходившее вокруг нее и предстоявшее ей в будущем. Только две мысли царили во всем ее внутреннем мире. Одна относилась к возлюбленному, с которым могло навек разлучить ее появление в цирке, а другая к царственному претенденту, от которого она готова была бежать далеко, хотя бы даже в могилу.

Эвриала с беспокойством замечала утомление и вялость в манере Мелиссы, совершенно не свойственные ее живому характеру, в то время как она прислушивалась к разговору отца и Александра с матроной относительно будущего.

Филострат, обещавший помочь своим советом, не явился, а для резчика невозможно было придумать ничего худшего, как расстаться с родным городом и со своим больным любимым сыном Филиппом.

Отвечать отказом на честное сватовство повелителя вселенной к простой девушке – это он считал плодом извращенного взгляда на жизнь со стороны экзальтированных женщин. Однако же Эвриала, о которой его покойная жена говорила всегда с величайшим почтением, и находившийся как бы под ее прикрытием его сын Александр так решительно заявили ему, что союз с императором сделает Мелиссу несчастной и даже прямо послужит к ее погибели, что он понизил тон. Только тогда, когда заходила речь о необходимости бегства, он возвышал голос и уверял, что еще не наступило время для такого крайнего средства.

По возвращении Мелиссы он назвал поведение императора относительно нее достойным честного человека и сделал попытку тронуть ее сердце, описывая ей, каково должно быть душевное состояние старика, которому приходится покинуть дом своих предков и даже родной город, земля которого заключает в себе все ему дорогое.

При этом его глаза, сильно расположенные к слезам, переполнились ими, и, заметив, что сострадательное сердце Мелиссы тронуто его горем, он приобрел больше смелости и стал упрекать дочь, что она своими большими глазами, унаследованными от матери, воспламенила сердце Каракаллы. Веруя в ее расположение, император предлагает ей теперь величайшую из почестей; но если она вздумает обратиться в бегство, то цезарь будет вправе считать себя бессовестно обманутым, а ее назвать кокетливою обманщицей.

Но тут за сестру заступился Александр и напомнил отцу, что Мелисса рисковала жизнью и свободою, чтобы спасти его самого и его сыновей. Для того чтобы выхлопотать им помилование, она была принуждена ласково глядеть в лицо этого чудовища, и ему, Герону, менее всего приходится упрекать дочь за это.

Мелисса с благодарностью кивнула брату головою, но Герон остался при своем, считая что помышлять о бегстве глупо или по крайней мере преждевременно.

Когда Александр признался, что Мелисса только что сейчас шепнула ему на ухо, что она скорее умрет, чем согласится при постоянном страхе смерти вести блестящую жизнь, будучи прикована к нелюбимому человеку, дыхание Герона стало переходить в то легкое пофыркивание, которое обыкновенно предшествовало взрывам его гнева.

Но присланное ему приглашение от императора быстро его успокоило.

При прощании он поцеловал Мелиссу и шепнул ей:

– Неужели ты действительно хочешь изгнать меня, старика, из нашего милого дома, прочь от работы, от моих птиц, от садика и могилы матери? Неужели уж так ужасно в качестве императрицы жить среди блеска и великолепия? Я сейчас увижусь с цезарем, и ты не запретишь мне передать ему от тебя любезный поклон.

Не дожидаясь ответа, он вышел из комнаты, после чего посмотрелся в зеркало, в последний раз привел в порядок бороду и волосы на голове и постарался придать своей гигантской фигуре те позы, которые намеревался принимать в присутствии императора.

Между тем равнодушие, сперва охватившее Мелиссу, исчезло, и старые сомнения с новой силой заговорили в ней.

Александр обещал быть ее верным союзником, а Эвриала снова уверила ее в своей помощи; но ей все-таки казалось, как будто ее бросает по волнам в разные стороны на утлом корабле, в особенности в те минуты, когда ею овладело сострадание к отцу, который ради нее должен был расстаться со всем ему дорогим. Но ее внезапно осенила новая мысль, и, быстро поднявшись с места, она воскликнула:

– Я иду к Диодору и признаюсь ему во всем. Пусть он решит!

– Теперь? – в испуге спросила Эвриала. – Ты, наверное, не найдешь своего жениха в одиночестве, а так как уже всему миру известно, какие намерения Каракалла имеет относительно тебя, и каждый с любопытством смотрит на тебя, то императору донесут немедленно, что ты навестила страждущего. Тебе совсем не следует показываться оскорбленному юноше именно теперь, когда при тебе нет ни Андреаса, ни другого кого-нибудь, кто бы мог быть твоим защитником.

Тогда Мелисса громко зарыдала, но матрона привлекла ее к себе и ласково продолжала:

– От этого намерения тебе следует отказаться, но ты, Александр, отправься к своему другу вестником от сестры.

Художник изъявил полнейшую готовность исполнить это поручение, и после того как Мелисса со вновь воскресшим мужеством сказала ему, что именно он должен передать ее жениху, он вышел из комнаты.

Среди бурных сердечных волнений девушка забыла о времени и о часах и обо всем другом; но Эвриала думала за нее и повела ее в назначенную ей комнату, чтобы там ей убрали волосы для цирка. При этом матрона намеренно избегала говорить со своею гостьей о бегстве, но ее собственные помыслы постоянно были заняты этим.

Ее ловкая горничная, купленная ею из дома жреца Александра, римского всадника, с громким выражением удивления распустила густые каштановые волосы Мелиссы, уверяя при этом, что из такого головного украшения легко можно устроить нечто прекрасное. Она поспешно положила железные щипцы на жаровню, наполненную углем, стоявшую на высоком изящном треножнике, и собиралась приступить к завивке, но Мелисса, никогда не прибегавшая к подобного рода искусству, воспротивилась этому. Рабыня, взволнованная так сильно, как будто дело касалось какого-нибудь наиважнейшего вопроса, уверяла, что головное убранство девушки из знатного дома не может быть устроено без помощи раскаленных щипцов, и Эвриала просила Мелиссу отказаться от своего сопротивления. «Ничто так не бросится в глаза среди нарядной обстановки, – говорила она, – как излишняя простота». Это было действительно верно, но при этом девушке так ясно представилось все то, что ей предстояло, что она закрыла лицо руками и с воплем воскликнула:

– Быть выставленной на обозрение всему городу, на зависть и презрение!..

Замечание матроны, куда же давалось прекрасное самообладание ее любимицы и совет сдерживать слезы, чтобы не явиться в цирк с заплаканными глазами, помогли Мелиссе снова прийти в себя. Служанка еще не успела окончить своего дела, как Александр уже возвратился.

При его появлении Мелиссе невозможно было повернуть голову, находившуюся во власти щипцов, по когда брат начал свой отчет словами: «Неизвестно, какие сплетни или что-либо другое довели его до этого», девушка вскочила со своего места, не обращая внимания на предупреждающие восклицания горничной, а когда затем брат вкратце рассказал, что Диодор, вопреки предписанию врача потерпеть по крайней мере хоть до завтрашнего дня – покинул Серапеум, и прибавил, что Мелиссе не следует слишком горячо принимать это к сердцу, – девушка, на юное сердце которой в этот день обрушилось так много тяжелого, почувствовала, что почва колеблется у нее под ногами. Охваченная головокружением и ища, за что бы ухватиться, чтобы не упасть, она протянула руки к высокому стройному треножнику, служившему подставкою для жаровни с угольями, и та с грохотом и звоном упала вместе с горячими щипцами на пол; горючий материал разлетелся частью по полу, частью попал на парадную одежду, которую Мелисса, прежде чем распустить волосы, разложила на стуле. Сама девушка не упала, вовремя поддержанная Александром.

Благодаря своей здоровой натуре Мелисса скоро пришла в себя, и в последующие минуты беспокойство по поводу испорченного нарядного платья отодвинуло все другое на второй план.

Рассматривая дырки с черными краями, которые образовались от искр на пеплосе и нижнем платье, и покачивая головою, Эвриала вместе с тем втихомолку благословила это неприятное приключение. При этом она вспомнила, как и она сама в то время как ее сердце разрывалось от страданий после смерти единственного детища, была принуждена думать о другом и озаботиться о траурных одеждах для себя самой, для мужа и рабов. Исполнение нетрудной обязанности хотя на несколько часов облегчило ее горькое страдание.

Озабоченная только тем, как бы облегчить участь прелестного существа, которое она сильно полюбила, Эвриала, зная очень хорошо, что у ее невестки имеется много подобных одежд, объявила, однако же, что будет трудно приискать для Мелиссы новое подходящее праздничное платье. Александру было поручено взять одну из императорских колесниц, которые, всегда наготове для надобностей знатных придворных лиц, стояли между Серапеумом и колодцем на восточной его стороне, и поскорее отправиться к Веренике. Его, как художника, матрона просила помочь при выборе одежды, и чем меньше она будет бросаться в глаза, чем менее она будет роскошна, тем лучше.

Это подтвердила и Мелисса; и по отъезде Александра Эвриала принудила свою побледневшую гостью отправиться в столовую и подкрепиться там старым вином и закускою.

В то время как слуга наполнял кубок, сам главный жрец вошел к женщинам, поздоровался с Мелиссой кротко и с вежливою сдержанностью и попросил свою жену идти за ним в таблиниум. Ему нужно было сказать ей несколько слов.

Слуга этот был раб, поседевший на службе у Феофила. Как бы заменяя собою хозяйку дома, он принуждал молодую гостью хотя бы отведать кушанье и не слишком умеренно прихлебывать вино из кубка.

Но эта трапеза в одиночестве была скоро окончена, и, чувствуя себя теперь более способною к сопротивлению, Мелисса возвратилась в спальню.

В жилище главного жреца, устроенном на скорую руку, на дверях висели только легкие драпировки, и ни муж, ни жена не заметили, что Мелисса вошла в соседнюю комнату.

Она никогда не была охотницею до подслушивания, но ей не хватило сообразительности, чтобы поспешно удалиться, и вместе с тем она не могла не слышать, что было произнесено ее имя.

Его произнесла Эвриала, а ее муж отвечал громко, сильно взволнованный:

– Мы после поговорим о твоем христианстве и о том, что в нем заключается оскорбительного для меня, первого служителя языческого бога! Теперь идет дело не о склонностях, так уклоняющихся в сторону, а о серьезной опасности, которую твое сострадательное сердце может навлечь на нас обоих. Дочь резчика – прелестное создание, этого я не стану отрицать, и достойно твоей симпатии. К тому же ты, женщина, видишь, что в ней оскорбляются самые священные для женщины чувства.

– А разве ты сам стал бы сидеть сложа руки, – прервала его жена, – видя, что достойное любви, ни в чем не повинное существо находится на краю пропасти, и если б ты чувствовал себя достаточно сильным, чтобы избавить несчастного от падения? Ты, наверное, еще не задал себе серьезного вопроса, какая судьба ожидает девушку, подобную Мелиссе, в качестве спутницы жизни Каракаллы.

– Я, напротив того, взвесил все, – серьезно проговорил жрец. – Мне было бы очень приятно узнать, что твоей любимице удалось ускользнуть от желаний цезаря. Но у меня мало времени, и я должен быть кратким – император наш гость и удостаивает меня своим безграничным доверием. Еще недавно он объявил мне о своем намерении возвысить Мелиссу до сана своей супруги, и я одобрил это. Таким образом, он считает меня пособником его желаниям, и если девушка скроется, и на тебя или через тебя на меня падет хотя бы только тень подозрения в том, что мы способствовали к облегчению ей бегства, то император будет в полном праве считать меня изменником и относиться ко мне, как к таковому. Высокая должность, мною занимаемая, делает мою личность недосягаемою для других; но тот человек, для которого чья бы то ни была жизнь значит не больше, как для нас с тобою жизнь жертвенного животного, прольет также твою и мою кровь, не моргнув глазом.

– Пусть он сделает это! – с жаром воскликнула Эвриала. – Моя старая, испорченная жизнь была бы недорогим искуплением за спасение цветущей юности существа, имеющего полное право на величайшее счастье, существа невинного, пламенеющего чистою любовью, встретившего взаимность.

– А я? – вспылил Феофил. – Какое имею я для тебя значение после смерти нашего ребенка? Ради выгоды первой девушки, попавшей к нам в дом в виде плохой замены нашей покойной дочери, ты готова претерпеть смерть и вместе с собою увлечь и меня в мрачный Аид. Это как раз по-христиански! Даже кроткого философа на троне, Марка Аврелия, возмущала в твоих единоверцах эта дикая погоня за смертью. Христианин ожидает от другой жизни того, в чем ему было отказано в этой, а мы держимся за ту жизнь, в которую поставлены божеством, и для меня жизнь есть самое высшее из благ, а твоя жизнь для меня дороже моей собственной. Поэтому я объявляю твердо и настоятельно: не следует, чтобы Мелисса бежала из нашего дома. Если она намерена сделать это в сегодняшнюю ночь, то пусть делает, что ей угодно, я не препятствую ей, и если она примет твой совет, то я буду очень рад этому. Но после представления в цирке она не должна более возвращаться сюда, разве только с твердым решением последовать за императором в качестве его супруги. Если же у нее не хватит на это сил, то наше жилище будет закрыто для нее, как для опасного нам врага.

– А куда же ей деваться? – спросила огорченная Эвриала с влажными глазами. Приказание мужа, высказанное так решительно, исключало всякое открытое сопротивление. – Дом Герона прежде всего подвергнется осмотру сыщиков, как только Мелисса исчезнет! А если она воспользуется кораблем Вереники, то скоро станет известным, что жена твоего брата помогла ей уклониться от желаний императора.

– Невестка сумеет выпутаться, – спокойно проговорил Феофил. – Она лучше чем кто-нибудь в состоянии оградить себя. Ее влиятельный зять Церан всегда находится у нее под рукой, и именно в эту-то самую минуту она напрягает все свои усилия, чтобы нанести удар ненавистному деспоту.

В ответ на это матрона проговорила с грустью:

– Что сделали горе и желание мести из этой редкой женщины! Разумеется, Каракалла обидел ее…

– Он действительно сделал это, а сегодня к прежнему прибавил второе тяжелое оскорбление: он принуждает ее явиться в цирк вместе с женами других господ, принявших на себя расходы ночного представления. Я находился при том, как он объявил Селевку, говорившему от имени всех, что непременно ожидает видеть также и его супругу, про которую он наслышался много хорошего, на местах, отведенных для их семейства. Это подливает масла в огонь ее ненависти. Лишь бы она только не вздумала выставлять напоказ свое негодование каким-нибудь способом, о котором придется пожалеть впоследствии. Но время не ждет. Я должен в полном парадном облачении вместе со жрецом Александра предшествовать в цирке изображениям богов. Тебе, моя подруга, к сожалению, не нравятся подобные зрелища, и я еще раз повторяю: если девушка не изменит своего намерения относительно бегства, то ей не следует более возвращаться в это жилище. Пусть Вереника спровадит ее, куда хочет, и ответственность за это дело тоже возьмет на себя. По крайней мере, цезарь не обвинит ее в измене, а нас ее вмешательство избавит от подозрения в соучастии.

Мелисса не пропустила ни одного слова из этого разговора. Она не узнала ничего нового, однако же все это глубокою болью отозвалось в ее душе.

С теплою, сердечною признательностью она поняла, какою безграничною благодарностью она обязана Эвриале, да и на главного жреца ей не приходилось сердиться: он был совершенно прав, из предосторожности запирая для нее свой дом. И, однако, ей все-таки было больно слушать то, что он говорил.

Перед нею, которая в последние дни так смело боролась для того, чтобы забыть свое личное счастье ради спасения от беды своих домашних, никогда не выступал человеческий эгоизм в такой наготе.

Не выходило ли так, что верховный жрец высшего божества, молиться которому ее научали, мало заботится о погибели ближайших родственников, лишь бы ответственность не коснулась его с женою? Это была совершенная противоположность тому, что Андреас восхвалял ей, как самое возвышенное, до последнего плавания с ним на пароме.

После того как Иоанна рассказала ей жизнь Христа, Мелисса понимала то вдохновение, с которым отпущенник говорил о распятом Сыне Божием, представляющем собою высочайший пример самоотвержения.

В пламенном энтузиазме своего юного сердца она теперь говорила себе, что все слышанное ею о главе христиан прекрасно и что для нее также нетрудно будет умереть за тех, кого она любит.

Эвриала возвратилась в комнату с поникшею головою, печально глядя на девушку своими добрыми глазами, точно прося у нее прощения.

Отдаваясь влечению своего чистого сердца, Мелисса крепко обняла престарелую женщину своими прекрасными молодыми руками, с оживлением расцеловала ее лоб, губы и глаза и тоном нежной мольбы воскликнула:

– Прости меня! Я ведь не хотела подслушивать, но не могла закрыть уши. От меня не ускользнуло ни одно слово из вашего разговора. Я теперь поняла, что не имею права бежать и должна примириться с тем, что посылают мне боги. Уже прежде я часто говорила себе, как мало меня интересует мое собственное благополучие, а теперь, когда мне приходится отказаться от любимого человека, для меня совершенно безразлично, что именно готовит мне будущее. Диодора я, разумеется, никогда не забуду; а когда я представляю себе, что все должно быть покончено между нами, то мне кажется, что у меня сердце разрывается на части. Но в эти последние дни мне пришлось убедиться, как много тяжелого мы не в состоянии переносить, не падая под этим бременем. Если мое бегство может быть опасным для столь многих хороших людей и даже навлечь на них смерть и погибель, то мне приходится остаться. При мысли о человеке, желающем на мне жениться, в особенности когда я подумаю о его нежности, меня охватывает холод! Но, может быть, я сумею перенести и эту нежность. И, не правда ли, когда я заставлю умолкнуть свое сердце, навсегда откажусь от Диодора и отдамся цезарю, так как это я должна сделать, тогда и ты не закроешь мне своего дома и мне можно будет оставаться у тебя до тех пор, пока не наступит тот ужасный час, и Каракалла не позовет меня к себе?

С глубоким волнением следила матрона за этою победой Мелиссы над своими желаниями и антипатиями.

Разве эта девушка-героиня, как следует воспитанная матерью и вынужденная пройти столь суровую школу жизни, не шла уже теперь во стезе Христа? Великую и чистую любовь своего сердца она приносила в жертву, чтобы оградить других от горя и страданий, а какой образ действий предпишет ей будущий муж, он, призванный быть ярким примером для всего языческого мира!

Она вспомнила о жертвоприношении Авраама. Может быть, и тут Господь удовольствуется доброю волею Мелиссы – возложит на алтарь в жертву самое для нее дорогое. По крайней мере, что касается до нее, Эвриалы, то она употребит все имеющиеся у нее средства, чтобы оградить девушку от самой ужаснейшей судьбы, которую только могла придумать ее женская душа. На этот раз Эвриала привлекла к себе Мелиссу и расцеловала ее.

Хотя сердце ее было переполнено до последней степени, но она все-таки не забыла напомнить Мелиссе об осторожности, когда та собиралась прижаться к ее груди головою, украшенной изящною прической.

– Не так, не так, – ласково проговорила она, отстраняя от себя девушку, и, положив ей руки на плечи, заглянула ей прямо в лицо. – Это прибежище будет всегда открыто для тебя. Когда волосы будут снова так же безыскусственно, как вчера, окружать твое милое лицо, тогда прижмись им, как можешь покрепче к моей груди. Здесь, в Серапеуме, это может и должно случиться, хотя и не в этом помещении, которое закрывает для тебя мой муж. Я сама указала тебе на время, которое исполняется для всякого, и когда оно наступило для тебя, ты выказала себя тем хорошим деревом, приносящим добрые плоды, о котором говорит наш Господь. Ты вопросительно смотришь на меня, да и как же понять тебе речь христианки? Но я в следующие дни найду достаточно времени, чтобы объяснить ее тебе, так как повторяю: ты должна остаться вблизи меня в то время, когда император в поисках тебя перевернет весь город и половину всего мира. Поэтому продолжай крепиться, пусть это поддержит твое мужество и во время пребывания в цирке.

– А отец? – воскликнула Мелисса, указывая на занавесь, сквозь которую был слышен приближающийся громкий голос Герона.

– Положись на меня, – поспешно шепнула ей матрона, – и будь уверена, что его предупредят вовремя. Покамест не упоминай о моем обещании. Если б ему теперь сказать правду, он испортил бы все. Когда он уйдет, и явится твой брат, вы оба узнаете…

Тут они были прерваны управителем, который с какою-то странною усмешкою на гладко выбритых губах доложил о визите Герона.

Резчик, обыкновенно весьма малообщительный, теперь уже успел поделиться со слугою тем, что волновало его душу; Мелисса же с удивлением взглянула на совершенно изменившуюся внешность отца.

Волочащаяся походка этого огромного тяжелого человека, поседевшего при сидячей работе, приобрела нечто величественное. Его щеки пылали, а серые глаза, получившие выражение неподвижности вследствие упорного рассматривания камней и радирной иглы, теперь сияли блеском счастья. С ним, вероятно, случилось нечто грандиозное, и он даже не выждал вопроса матроны, а выложил и перед нею то, что хотел бы лучше всего прокричать на торговой площади – во всеуслышание для целого города.

Он уверял, что прием, встреченный им за трапезою цезаря, был неописуемо приветлив. Внимательнее и даже по временам чуть не почтительнее собственных сыновей держал себя по отношению к нему божественный повелитель мира. Ему предлагались самые лучшие части кушанья, и Каракалла пожелал получить относительно будущей супруги такие сведения, которых он теперь уже не помнит, а при его заявлении, что Мелисса просила передать ему поклон, поднялся со своего ложа, чтобы чокнуться с ним, как с другом.

Также со стороны и других участников пиршества Герон видел всевозможное внимание. Уже при его приходе повелитель заявил им, что его следует чествовать в качестве отца будущей императрицы. Все они поддержали его требование наказать смертью египтянина Цминиса и даже подзадорили его не сдерживаться в проявлении своего гнева. Но он привык соблюдать меру во всех делах уже ради того, чтобы дать добрый пример сыновьям, и при многих празднествах Дионисия он показал, что этот бог не в состоянии слишком легко одолеть его. Такое количество чаш, какое было сегодня, в другое время подействовало бы на него только как вода, а между тем ему иногда представлялось, как будто он охмелел, и вся комната пиршества кружится вокруг него. Да и теперь он, пожалуй, был бы не в состоянии пройти по указанной прямой линии.

Он окончил свой рассказ восклицанием:

– Что такое жизнь? За несколько часов перед тем я был прикован к скамье гребцов и боролся с клеймовщиком на галере, который хотел выжечь мне клеймо раба, а сегодня я один из более великих среди великих!

Взгляд на окно показал ему, что время летит.

С каким-то странным смущением он затем посмотрел на кольцо, бывшее на его правой руке, и проговорил нерешительно, что вследствие присущей ему скромности он затрудняется признаться кое в чем; но он теперь уже не тот, который недавно распростился с женщинами. Милостью императора он облечен теперь в звание претора.

Сперва цезарь хотел сделать его всадником, но он объявил, что он считает свое македонское происхождение выше этого звания, к которому, как ему известно, принадлежат многие отпущенные на волю рабы. Это он откровенно высказал, и, вероятно, его замечание показалось императору вполне верным, так как он обменялся несколькими словами с префектом Макрином и вслед за тем предложил своим друзьям приветствовать его, Герона, как сенатора в ранге претора.

Тогда его охватило такое чувство, как будто мягкая подушка его сиденья превратилась в дикого коня, помчавшегося вместе с ним по морю, по небу и всюду. И ему действительно пришлось схватиться за спинку своего ложа; он только помнит, как неизвестно кто шепнул ему, что следует поблагодарить цезаря.

– Вот именно это, – продолжал Герон, – снова настолько возвратило мне утраченное сознание, что я мог высказать свою благодарность твоему будущему супругу, дитя мое. Ведь я только второй египтянин, попадающий в сенат! Только один Церан был моим предшественником. Какая милость! А как описать мне то, что последовало за этим? Меня в качестве нового товарища по службе братски обняли все знатные господа сенаторы и бывшие консулы. Когда цезарь затем приказал мне явиться с тобою в цирк облаченным в белую тогу с широкими пурпурными полосами, и я на это заметил, что теперь вследствие представления у каждого более известного портного уже заперты лавки, и подобную тогу невозможно достать, послышался громкий смех, вероятно, относившийся к приверженности александрийцев к зрелищам. Со всех сторон мне стали предлагать то, в чем я нуждался, но я отдал предпочтение Феокриту вследствие его высокого роста. То, что годится на него, не будет особенно коротко и на меня. Теперь меня ожидает императорская колесница. Ах, если бы только Александр был дома! По-настоящему, дом следовало бы осветить и украсить венками при моем появлении, и толпа рабов должна бы целовать мне руки. Скоро их прибавится у нас. Лишь бы только Аргутис сумел надевать мне обувь с ремнями и полумесяцем! Филиппу подобные вещи покажутся еще более странными, чем мне, да и к тому же бедный парень лежит больной. Хорошо, что я вспомнил о нем. А то я совсем забыл о его существовании. Да, если бы еще была в живых ваша мать, она была ловка! О она!.. Ах, госпожа Эвриала, Мелисса, вероятно, рассказывала тебе о ней. Она прозывалась Олимпией, так же как мать великого Александра, и она народила хороших детей. Ведь ты сама хвалила моих мальчиков!.. А девушка! Еще несколько дней тому назад это было хорошенькое скромное существо, от которого можно было ожидать всего, только уж никак чего-нибудь великого, а теперь чем только не обязаны мы этому тихому ребенку! Малютка всегда была любимицею матери. Вечные боги! Я не должен вспоминать, что покойница могла бы дождаться того, чтобы слышать, как меня называют претором и сенатором. О дитя, если бы она могла сидеть сегодня рядом с нами на императорских местах, и мы вместе смотрели бы на тебя, нашу гордость, славу целого города, будущую супругу императора…

Тут у этого грубого человека со слабою душою оборвался голос, и, громко рыдая, он закрыл лицо руками; Мелисса прижалась к нему и стала гладить рукою его щеки, обросшие бородою.

При ее ласковых уговариваниях он понемногу стал приходить в себя и, все еще стараясь побороть вновь набегающие слезы, воскликнул:

– О бессмысленном бегстве теперь, благодаря небожителям, не может быть и речи. Я тоже останусь здесь и никогда не воспользуюсь седалищем из слоновой кости, которое ожидает меня в курии в Риме. Твой супруг, дитя мое, да и государство вряд ли потребуют этого от меня. Но если цезарь одарит меня, своего тестя, земельными участками и сокровищами, тогда первым моим делом будет воздвигнуть памятник твоей матери. Вот вы увидите! Повторяю вам, я воздвигну памятник, которому не найдется подобного. Он будет изображать собою силу мужчины, склоняющегося перед женскою прелестью.

Затем он наклонился над дочерью, чтобы поцеловать ее в лоб, и шепнул ей на ухо:

– Тебе следует радостно смотреть в будущее, моя девочка. Отцовский глаз зорко вглядывается во все, и потому-то я и говорю тебе: император принужден был проливать кровь, чтобы укрепить за собою трон. Но при личных сношениях я узнал твоего будущего мужа как превосходного человека. Да, я не обладаю достаточным богатством, чтобы достойно отблагодарить богов за такого зятя.

Мелисса безмолвно смотрела вслед отцу.

Ей было так больно, что эти его надежды должны через нее превратиться в горе и разочарование. Она даже высказала это с увлажненными глазами и отрицательно покачала головою, когда матрона стала уверять, что для нее дело идет о жестоко уничтоженной жизни, а для ее отца играет роль пустое тщеславие, о котором он позабудет так же скоро, как оно быстро овладело им.

– Ты не знаешь его, – с грустью проговорила девушка. – Если я обращусь в бегство, то и он будет принужден скрываться на чужбине. Он навсегда утратит свою веселость, если у него отнимут могилу матери, наш домик и его птиц. Только ради всего этого он не требует для себя стула из слоновой кости в курии. Если бы ты только знала, какое огромное значение имеет для него все, напоминающее о матери, а она никогда не отлучалась из нашего города.

Тут она была прервана приходом Филострата. Он явился не один; следовавший за ним раб императора принес ей в изящной корзинке подарки от Каракаллы.

Первым из подарков были два венка – из роз и цветов лотоса, имевшие такой вид, как будто их сорвали только перед восходом солнца, так как среди цветов и листьев сверкали в виде блестящей росы прикрепленные на тонкой серебряной проволоке бриллианты в легкой оправе. Вторым подарком был букет цветов, вокруг ручки которого обвивалась гибкая, осыпанная рубинами и изумрудами змея, которая должна была служить запястьем на женской руке. Третья вещь была шейная цепочка из особенно драгоценных персидских жемчужин, которые, по уверению торговцев, принадлежали к собранию сокровищ великой Клеопатры.

Мелисса была охотница до цветов, а драгоценные подарки, их сопровождавшие, должны были порадовать сердце всякой женщины. Однако она бросила на них только мимолетный взгляд и при этом покраснела от неприятного замешательства.

То, что должен был сказать ей тот, кто передал подарки, казался ей гораздо более достойным ее внимания, чем самые подарки царственного жениха. Действительно, беспокойные манеры обыкновенно столь спокойного философа показывали, что он должен передать нечто гораздо более серьезное, чем эти подарки влюбленного.

Эвриала, видевшая, что он еще раз попытается склонить Мелиссу к уступчивости, прямо объявила, что нашла средства и пути устроить бегство девушки, но он с легким вздохом покачал головою и сказал:

– Хорошо, хорошо! В то время как дикие звери будут получать в цирке свою долю добычи, я сяду на корабль. Пусть настанет для нас радостное свидание здесь или где-нибудь в другом месте! Я должен прежде всего направить свой путь к матери императора, чтобы сообщить ей, что он избрал тебя в супруги себе. В ее согласии для этого он не нуждается: разве Каракалла когда-нибудь справлялся о чьем-либо одобрении или порицании? Но мне следует обратить к тебе сердце Юлии. Может быть, мне посчастливится это сделать. Но ты, девушка, отказываешься от этого и бежишь от ее сына. И все-таки поверь мне, дитя, сердце этой женщины – сокровище, не имеющее себе подобных, и тот, для которого открыты ее объятия, в состоянии будет перенести много тяжелого. Когда я в последний раз оставлял тебя, я старался войти в твое положение и одобрял твою решимость, но было бы недобросовестно еще раз не выставить тебе на вид, что должно будет случиться, если ты поступишь по своей воле, и цезарь сочтет, что ты пренебрегла им, дурно с ним поступила и обманула его.

– Именем богов, что такое случилось? – прервала помертвевшая Мелисса сильно возбужденного собеседника.

Но Филострат прижал руку к груди, и его голос звучал хрипло, когда он продолжал с грустным волнением:

– Решительно ничего нового. Но старое идет своим путем. Тебе известно, что император за сопротивление его союзу с тобою пригрозил смертью старому Клавдию Виндексу и его племяннику. Однако все мы надеялись, что Каракаллу можно будет уговорить смилостивиться над ними. Ведь он любит, ведь он был так весел во время трапезы. Я сам был во главе ходатаев и употребил все средства, чтобы вызвать в цезаре более кроткое настроение. Но он не допустил смягчить себя, и как старик, так и юноша, благороднейшие среди благородных жителей Рима, перестанут существовать, прежде чем закатится солнце этого дня. А эта кровь, дитя, будет пролита Каракаллой вследствие любви к тебе. Поставь же себе самой вопрос: скольких жизней будет стоить твое бегство, когда ненависть и ярость окончательно овладеют душою повелителя?

Тяжело дыша, слушала Эвриала речь философа, не обращая внимания на Мелиссу. Но едва успел Филострат задать последний вопрос, как Мелисса в страстном возбуждении бросилась к ней, схватила ее руку своими руками и точно вне себя воскликнула:

– Следует ли мне послушаться твоего совета, Эвриала, или внять воплю испуга, раздающемуся в моем собственном сердце?

Затем она отошла от матроны и, обратясь к философу, вскричала:

– Неужели ты в самом деле прав, Филострат? Неужели мне следует остаться, чтобы предотвратить это несчастье, так страшно угрожающее другим?

Тут она, охваченная душевным волнением, прижала руки ко лбу и с бурным волнением продолжала:

– Ведь вы оба люди мудрые и, наверное, одушевлены желанием добра. Каким же образом вы даете мне совершенно противоположные советы? А мое собственное сердце? Почему божество делает его немым? Ведь оно всегда умело говорить достаточно громко, когда я мучилась сомнением. Я наверняка знаю только одно: если бы мне было возможно ценою своей жизни уничтожить все это, я с такою же готовностью позволила бы бросить себя на растерзание львам и пантерам, как та девушка-христианка, которую мать видела улыбающейся, когда ее вели на арену. Блеск и могущество мне ненавистны, как вот тот букет с поддельною росою. Я научилась не слушаться голоса своекорыстия. Если я еще чего-либо желаю для себя, то только одного – сохранить верность тому, которому я поклялась в ней. Но из угождения отцу и в уверенности, что мое присутствие здесь убережет многих от смерти и гибели, я соглашалась взять на свои плечи эту тяготу, навек разлучиться с возлюбленным и презирать самое себя.

– Покорись неизбежному! – перебил ее философ внушительным тоном. – Бессмертные вознаградят тебя за это благословениями тех сотен людей, которых одно слово, произнесенное твоими устами, сохранит от погибели и всяческих ужасов.

– А ты? – спросила девушка, глядя с беспокойством в лицо Эвриалы.

– Следуй внушению собственного сердца, – с волнением проговорила матрона.

Мелисса с напряженным вниманием выслушала обоих советчиков, и они выжидательно глядели на нее, между тем как она с высоко поднимающейся грудью, в каком-то самозабвении неподвижно уставилась глазами в пространство.

И им не пришлось долго ждать. Девушка порывисто приблизилась к Филострату и проговорила с уверенною решительностью, поразившею ее друга:

– Пусть будет так. Я в глубине души чувствую, что это настоящий путь. Я остаюсь, отрекаюсь от любви своего собственного сердца и принимаю на себя то, что посылает мне судьба. Это будет тяжело, и велика моя жертва. Поэтому я должна приобрести уверенность, что все это делается мною не напрасно.

– Но, дитя, – перебил ее Филострат, – кто же в состоянии заглянуть в будущее и ручаться за грядущие события?

– Кто? – спросила Мелисса спокойно. – Только тот, в руке которого лежит моя будущая судьба. Я предоставляю решение самому цезарю. Ты теперь отправишься к нему – я делаю тебя своим ходатаем. Передай ему мой поклон и скажи от моего имени, что я, которую он удостаивает своею любовью, осмеливаюсь смиренно, но настоятельно просить его не мстить престарелому Клавдию Виндексу и его племяннику за то, что они погрешили против меня. Пусть из любви ко мне он дарует им жизнь и свободу. Прибавь, что это первое мое желание, исполнение которого я ожидаю от его великодушия, и облеки все это в такие убедительные слова, какие только может внушить тебе твое красноречие. Если он окажет милость этим несчастным, тогда это послужит ручательством того, что мне будет возможно ограждать и других от его гнева. Если же он откажется помиловать их, и они подвергнутся смерти, то это будет означать, что он сам и через него и судьба решили иначе; тогда он в последний раз увидит меня живою в цирке. Так и будет, я повторяю это.

Эти слова прозвучали подобно строгому приказанию, и Филострат, по-видимому, надеялся на милосердие императора как человека, находящегося под влиянием любви, а также и на свое собственное красноречие, потому что, как только смолкла Мелисса, он схватил ее руку и воскликнул с жаром:

– Я попытаюсь сделать это. И если он исполнит твое требование, тогда ты останешься здесь?

– Да, – твердо проговорила девушка. – Проси цезаря о милосердии, смягчи его сердце, как ты только можешь сделать это. Я ожидаю ответа до отправления в цирк.

С этими словами, не обращая внимания на призывающий ее голос Филострата, она поспешила обратно в спальню. Там она бросилась на колени и стала молиться, то обращаясь к праху своей матери, то – теперь это случилось в первый раз – к распятому Спасителю, Богу христиан, принявшему на себя мучительную смерть ради счастья других. Сперва она молила о силе, дабы во что бы то ни стало сдержать свое обещание, а затем стала молиться за Диодора, чтобы он не сделался несчастным, когда она будет принуждена изменить ему. Она также вспомнила об отце и братьях и вверила их судьбу высшей силе.

Когда Эвриала заглянула в комнату, она нашла Мелиссу все еще стоящей на коленях и видела, как содрогалось ее юное тело, точно от холода. Тогда она тихо отошла от молящейся и в храме Сераписа, которому ее муж служил в качестве верховного жреца, стала возносить молитву к Иисусу Христу, чтобы Он, призвавши к себе детей, умилосердился и над этим невинным существом, ищущим правды.

XXVI

Тихая молитва Эвриалы была прервана возвращением Александра. Он привез платья, которые получил для Мелиссы от жены Селевка. Теперь на нем была самая лучшая его одежда, и он был увенчан, подобно всем посетителям аристократических рядов цирка, но праздничное одеяние плохо гармонировало со страдальческим выражением его лица, из которого бесследно исчез жизнерадостный отпечаток, еще в это самое утро служивший его украшением.

Он узнал такие вещи, которые не позволяли ему уже считать подвигом пожертвование жизнью для спасения сестры.

Подобно темным летучим мышам, мрачные мысли затемнили веселое настроение в то время как он разговаривал с Мелиссой и ее покровительницей. И ему также было известно, как невыразимо тяжело будет отцу расстаться с Александрией, а в том случай, если и сам он отправится с сестрою в далекие страны,ему придется отказаться от борьбы за красавицу Агафью.

Христианин, отец этой девушки, хотя и принимал его ласково и приветливо, но с достаточною ясностью дал ему понять, что он ни в каком случае не допустит его, самонадеянного язычника, свататься за свою дочь. При этом он подвергся таким унижениям, которые подобно стене выросли между ним и любимой девушкой, единственною дочерью богатого, уважаемого человека.

Он утратил право выступить перед Зеноном в качестве жениха; ведь сегодня он действительно оказывался совсем иным в сравнении с тем, чем был вчера.

При известии о намерении императора сочетаться браком с Мелиссой сплетники распустили слух, что он, Александр, приобрел милость Каракаллы посредством предательства и шпионских услуг. Никто прямо не объявил ему этого, но в то время как он по поручению женщин мчался по городу в придворной колеснице, все это было выражено ему слишком открыто и в различных видах. Он, которому каждый пользующийся его симпатиями человек протягивал руку, увидал, что порядочные люди сторонятся от него, и все то, что он испытал во время этой поездки, было настолько оскорбительно, что вызвало целый переворот в его внутреннем существе.

Сознание, будто на него гневно и презрительно указывают пальцами, не покидало его в течение всей поездки. И он нисколько не ошибался. Когда он встретился со старым скульптором Лизандром, который еще вчера так любезно рассказывал ему и Мелиссе о матери императора, и Александр из колесницы кивнул ему головою, то его поклон остался без ответа, и достойный художник при этом сделал рукою жест, который каждый александриец должен был понять таким образом: «Я не знаю тебя больше и также не желаю, чтобы ты знал меня».

Диодора Александр с самого детства любил, как брата; в одной из боковых улиц, в которую свернула колесница, чтобы избежать толпы на Канопской улице, он проехал мимо него. При этом Александр приказал вознице остановить лошадей, спрыгнул на мостовую, чтобы поговорить с другом и при этом передать ему поручение от Мелиссы. Но Диодор с негодованием отшатнулся от него и на печальный просительный возглас художника: «Да выслушай же меня!» – резко отвечал: «Чем меньше я буду знать о вас обоих, тем лучше будет для меня. Поезжай дальше на колеснице императора!»

С этими словами он повернулся к нему спиною и поднял молот у двери архитектора, общего их приятеля. А Александр, терзаясь самыми тяжелыми ощущениями, поехал дальше, и в первый раз ему пришло на ум то, что он унизился до роли шпиона, передавая императору все остроты, придуманные на его счет жителями Александрии. Он мог оправдать себя тем, что он скорее согласился бы подвергнуться смерти или заточению, чем выдать Каракалле имя которого-нибудь из насмешников; но он должен был признаться себе, что вряд ли согласился бы оказать цезарю какую бы то ни была услугу, не питая надежды избавить отца и брата от смерти и тюрьмы. Милость, оказанная членам его семьи, имела как будто вид отплаты, и собственный образ действий казался ему ненавистным и отвратительным. Его соотечественники имели право быть им недовольными, а друзья устраняться с его дороги.

Им овладело никогда еще не испытанное им чувство, самое горькое из всех, а именно презрение к самому себе, и теперь он в первый раз понял, каким образом Филипп дошел до того, чтобы называть жизнь коварным даром данайцев со стороны божества.

Когда же в конце концов на Канопской улице около самого дома Селевка какой-то незнакомый молодой человек насмешливо крикнул вслед колеснице, пробиравшейся сквозь толпу: «Зять Таравтаса!» – то он едва удержался, чтобы не соскочить с колесницы и не дать крикуну почувствовать силу своих кулаков.

Ему было известно, что Таравтас было имя безобразного, кровожадного гладиатора, что это имя в качестве прозвища было присвоено императору еще в Риме, и когда он увидел, что восклицание дерзкого юноши нашло сочувствие среди окружающих, то ему показалось, как будто его забрасывают грязью и камнями.

Если бы разверзлась земля и поглотила его вместе с колесницею, чтобы скрыть его от взоров толпы, то это было бы для него облегчением. Он готов был расплакаться, подобно ребенку, которого побили.

Когда он наконец вошел в дом Селевка, то стал спокойнее: тут его знали и понимали. Вереника должна была узнать, что именно он думает о сватовстве императора, и в виду ее здравой и честной ненависти он дал себе клятву, что, рискуя умереть самою страдальческою смертью, он все-таки вырвет сестру из жадных рук тирана.

В то время как хозяйка дома занималась выбором платья для Мелиссы, он рассказал ей в коротких фразах обо всем случившемся с ним на улице и в доме Селевка.

Его провели к хозяйке сквозь толпы солдат визу и в имплювиуме, а в ее комнате он сделался свидетелем горячего супружеского спора. Селевк еще раньше передал своей жене приказание императора явиться в цирк в числе прочих знатных женщин. Ответом был горький смех и уверение, что она сядет на места для зрителей не иначе, как в траурном одеянии. А муж в свою очередь, указывая на опасность, которую повлечет за собою такого рода манифестация, стал противоречить и наконец, по-видимому, склонил ее уступить.

Когда Александр вошел к матроне, он увидел ее облаченною в драгоценное одеяние из сверкающей пурпурной парчи с венками из ярких роз и с блестящей диадемой на черных как уголь волосах. Гирлянда из роз обвивала ее грудь; драгоценный алмазный убор украшал шею и руки. Одним словом, она была одета точно исполненная радости мать в день свадьбы своей дочери.

Вскоре после художника и сам Селевк вошел к жене, и его негодование было сильнейшим образом возбуждено бросающимся в глаза ослепительным нарядом, столь малоподходящим к возрасту матроны и ее обычной манере одеваться. Очевидно, она выбрала его именно для того, чтобы в наиболее резком свете выставить все безобразие требования, предъявленного ей цезарем.

Поэтому Селевк с достаточною ясностью высказал свое неудовольствие и снова указал на опасность, грозящую за подобную уж слишком смелую выходку, но на этот раз оказалось невозможным уговорить Веренику снять хотя бы только одну розу из ее наряда. После ее торжественного уверения, что она или совсем не появится в цирке, или будет присутствовать там в таком виде, какой считает наиболее приличным, раздосадованный муж ушел от нее.

– Безумная! – прервала юношу Эвриала. Затем она указала на белую одежду из великолепного бомбикса, вытканного на острове Косе, которую наметила для Мелиссы, вместе с пеплосом, окаймленным бордюром нежного цвета морской волны, и Александр вполне одобрил этот выбор.

Время летело быстро, и, не теряя ни минуты, Эвриала, взяв новое нарядное платье, отправилась к Мелиссе. Она еще раз приветливо кивнула ей головою и попросила, чтобы она оделась с помощью прислуги, так как ей самой нужно кое о чем переговорить с Александром. Ей казалось, как будто она передает какой-нибудь приговоренной к смерти то одеяние, в котором ее должны вести на казнь, и сама Мелисса приняла его с тою же мыслью.

Наконец матрона возвратилась к художнику, прося его окончить свой рассказ.

Вереника тотчас же приказала христианке Иоанне уложить для Мелиссы самые лучшие нарядные одежды покойной Коринны. Затем Александр, по ее знаку, проводил ее на один из дворов в помещении рабов этого обширного дома, где их ожидала значительная толпа мужчин.

Это были шкиперы кораблей Селевка, в настоящее время находившихся в гавани, приказчики хлебных складов и писцы из контор. Всех вместе взятых свободных людей на службе у купца набралось бы около сотни.

По-видимому, каждому было известно, что именно им следовало сделать.

Матрона отвечала несколькими словами благодарности на их громкое приветствие и затем с горечью прибавила:

– Перед вами тоскующая мать, которую нечестивец принуждает вот так, в таком виде разряженную, подобно павлину, отправиться на веселый праздник.

Сборище бородатых мужчин громко заявило свое негодование, а Вереника продолжала:

– О местах позаботился Мелампус; но они специально выбраны в разных сторонах. Все вы здесь люди свободные, и мне не приходится отдавать вам приказания. Но если позор и сердечные раны, нанесенные жене вашего хозяина, возбуждают ваше негодование, то в цирке вы скажете это тому, кому я обязана всем этим. Ведь вы уже все пережили юношеский возраст и потому сумеете воздержаться от неосторожности, которая могла бы оказаться для вас пагубною. Пусть заступятся за вас и помогут вам боги-мстители!

С этими словами она повернулась спиною к толпе, но христианин Иоанн, самый знатный отпущенник ее дома, вовремя поспешил к двери, чтобы упросить ее отказаться от этой пагубной демонстрации и потушить тот огонь, который она только что раздула. До тех пор пока император облачен в пурпур, возмущение против него, назначенного властвовать самим божеством, есть преступление. То, что она затевает теперь, должно послужить наказанием оскорбившему ее человеку; но ведь она забывает, что этим честным людям, мужьям и отцам, здесь собравшимся, это может стоить жизни и свободы. Месть, к которой она их призывает, послужит бальзамом для ее собственного сердца. Но если могущество негодующего цезаря подвергнет гибели эти невинные орудия ее озлобления, то бальзам превратится в разъедающий яд.

Эти слова, произнесенные шепотом и с теплотою искреннего убеждения, произвели свое действие. В течение некоторого времени Вереника мрачно глядела в землю, затем еще раз приблизилась к собравшимся, чтобы повторить им предупреждение адвоката, всеми уважаемого, вследствие убеждений которого многие приняли крещение.

– Иоанн прав, – закончила она. – Истерзанное сердце не имело права поднимать перед вами свой страдальческий вопль. Лучше следовать примеру христиан и дозволять врагу топтать себя ногами, чем обрекать на тяжелые несчастья людей невинных, душою нам преданных. Поэтому соблюдайте осторожность. Воздерживайтесь от громких заявлений. Пусть каждый, не чувствующий в себе силу обуздать свое бешенство, избегает входить в цирк, а тот, кто будет там, должен принудить себя к спокойному поведению, если желает действовать в моем духе.

Одно только дозволяется вам. Постарайтесь разгласить все, что сделано со мною, в возможно большем числе кружков. А что затем сделают другие, за то они сами будут в ответе.

Христианин с видимым порицанием слушал ее последние слова; но Вереника уже более не обращала на него внимания и вместе с Александром покинула двор.

Крики возмущенных мужчин неслись им вслед, и, невзирая на предупреждение, в этих криках слышалась страшная угроза. Адвокат, разумеется, остался с ними, чтобы новыми увещаниями заставить их быть более умеренными.

– Что на уме у этих ослепленных людей? – с беспокойством прервала матрона рассказ юноши.

Но он поспешно продолжал:

– Они называют цезаря не иначе как Таравтас; из всех уст изливается насмешка и бешенство по поводу новых бессмысленных налогов, расквартирования войск, дерзкого нахальства солдат, которое Каракалла еще нарочно распаляет. Его пренебрежение к почетным гражданам города страшно всех возмутило. А его сватовство за мою сестру!.. И старый, и малый звонят языками по этому поводу.

– Ведь гораздо благоразумнее было бы радоваться этому выбору, – перебила его матрона. – Уроженка Александрии, облаченная в пурпур, на троне цезарей!

– И я также питал подобную надежду, – воскликнул Александр, – и это ведь было так близко к осуществлению! Но разве возможно разгадать эту толпу? Мне представлялось, что каждая здешняя женщина должна была бы выше поднять голову при мысли, что жительница Александрии сделается императрицею; но именно от женщин мне пришлось выслушать самые злобные, позорящие речи. И уж чего только я ни наслушался; чем ближе мы подъезжали к Серапеуму, тем труднее было колеснице прокладывать себе дорогу через толпу. Приходилось слышать удивительные вещи, у меня до сих пор сжимаются кулаки от бешенства при воспоминании об этом. А что произойдет в цирке? Чему принуждена будет подвергнуться Мелисса?

«Зависть», – прошептала про себя матрона, но она мгновенно умолкла, так как девушка вышла им навстречу из спальни. Ее одевание было окончено. Драгоценная белая одежда великолепно шла к ней. Венок из роз, осыпанный росою из алмазов, осенял ее кудри, змеевидный браслет, присланный царственным женихом, охватывал ее белую руку. Слегка склоненная вперед головка, милое бледное прелестное личико и большие глаза, опущенные с вопросительно-сконфуженным выражением, представляли очаровательное и невыразимо трогательное зрелище, и матрона стала надеяться, что в цирке только в самых окаменелых сердцах может подняться враждебное чувство против этого цветка, прелестного, непорочного, слегка склоненного безмолвным страданием.

Она была не в состоянии противиться желанию поцеловать Мелиссу, причем у нее превратилось в твердую решимость прежде колебавшееся намерение – отважиться на самые крайние меры для спасения своей любимицы.

В ее отзывчивом сердце к любви присоединилось и чувство сострадания. Когда же она увидела, что прелестное существо, при одном взгляде на которое таяла ее душа, надев на себя роскошнейшее украшение, которое другие девушки надели бы с восторгом, носит его, как самое тяжелое бремя; поникнув головою и нуждаясь в утешении, то ей показалось священною обязанностью облегчить своей несчастной любимице этот тяжелый шаг и, насколько зависит это от нее, Эвриалы, оградить девушку от позора и унижения.

Уже в продолжение многих лет она сторонилась кровавой резни в цирке, возбуждавшей в ней ужас; но сегодня сердце подсказывало ей отрешиться от старой неприязни и сопровождать девушку в амфитеатр.

Разве в сердце своем она не отдала Мелиссе опустевшее место утраченной дочери? Разве она, Эвриала, не была единственною личностью, которая своим появлением рядом с Мелиссой и ласковым с нею обращением могла заявить перед народом, что эта девушка, вследствие благоволения к ней ненавидимого и всеми презираемого злодея подвергающаяся порицанию и пренебрежению толпы, совершенно чиста и достойна быть любимой?

Под ее покровительством и охраною – это ей хорошо было известно – Мелисса будет ограждена от оскорблений и нареканий, и неужели она, Эвриала, старшая годами, христианка, должна устраниться от первой возможности взять на себя крест в подражание Богочеловеку, которого она признавала с полным убеждением, но втайне лишь из-за страха перед людьми?

Все это с быстротою молнии промелькнуло в ее уме и душе, и крик «Дорис!», относившийся к рабыне, так громко и неожиданно сорвался с ее губ, что Мелисса даже содрогнулась при своих сильно возбужденных нервах.

Она с удивлением взглянула на матрону, когда та, не сказав ни одного слова в объяснение, отдала приказание служанке, явившейся на ее зов:

– Голубое платье, которое я надевала на празднество Адониса, диадему моей матери и большую застежку на плечо с головою Сераписа! Мои волосы… На них следует накинуть покрывало. Стоит ли заботиться о них, когда наступила старость? А ты, дитя! Почему ты глядишь на меня с таким удивлением? Какая мать решилась бы отпустить в цирк без себя молодую, прекрасную дочь? При этом я могу надеяться, что твое мужество будет поддержано сознанием моего присутствия рядом с тобою. А может быть, и толпа будет подкуплена в твою пользу, когда увидит, что тебя сопровождает жена главного жреца самого высшего божества.

Но ей не пришлось договорить последних слов, так как Мелисса бросилась к ней на грудь с восклицанием: «И это ты хочешь сделать для меня!» А Александр, сильно взволнованный от благодарности и радостного изумления, поцеловал ее руку и край ее простого пеплоса.

В то время как Мелисса в соседней комнате помогала матроне при одевании, Александр безостановочно ходил взад и вперед крупными шагами.

Он знал жителей Александрии и нисколько не сомневался относительно того, что присутствие женщины, наиболее уважаемой, заставит их смотреть на его сестру более благосклонными глазами.

Ничто другое не могло бы придать ее появлению в цирке больший отпечаток порядочности.

Чем сильнее он опасался, что Мелисса может быть сильнейшим образом оскорблена грубыми манифестациями со стороны народа, тем с большею благодарностью билось его сердце; он, по своему легковерию, видел в этом поведении матроны первую улыбку вновь возрождающегося счастья.

Ему снова хотелось надеяться, и, согласно наставлениям философов и поэтов, советующих наслаждаться минутой, он желал насладиться блестящим представлением в цирке, может быть, его последним удовольствием, и забыть о будущем.

Его лицо снова озарилось прежним светлым выражением, но оно вскоре исчезло. В то время как он в своем воображении представлял себе, как взойдет в амфитеатр, ему пришло в голову, что там прежние его товарищи откажутся от рукопожатия, и негодяи, наверное, встретят его ненавистными восклицаниями: «Зять Таравтаса!», «Изменник!», преследовавшими его на улице. При этом его охватил какой-то холод, и совершенно неожиданно ему представился образ хорошенькой Ино, верившей в его любовь, которой он прежде всего дал право упрекать его в измене.

Тут им снова овладело неприятное чувство какой-то неловкости и то мучительное недовольство самим собою, которые он в первый раз ощутил именно в этот день, так как до тех пор считал самоистязание, сожаление и раскаяние лишь одною греховною отравою жизни.

Прекрасный солнечный осенний день превратился в душный пасмурный вечер, и Александр подошел к окну, чтобы морской ветер обвеял его лоб, покрытый каплями пота; но вскоре позади него раздались голоса: в комнату вошли Эвриала с Мелиссой и одновременно с ними домоправитель. Последний подал матроне закрытую двойную дощечку, только что принесенную собственным рабом Филострата. Женщины обсуждали в спальне клятву, данную девушкой, и матрона обещала Мелиссе, в случае если судьба решит не в пользу императора, доставить ей убежище в таком месте, недоступность которого позволит ей в безопасности ожидать будущего.

Затем она убеждала ее, если судьба решит иначе, с терпением переносить самое невыносимое в качестве верной, послушной жены и в роли повелительницы всегда помнить о серьезных обязанностях и благодетельном могуществе своей новой роли.

На дощечке было написано решение, и, прижавшись головами друг к другу, две женщины прочитали сообщение, которое Филострат написал своим изящным разборчивым почерком на восковой поверхности дощечки. Вот что оно гласило:

«Приговоренных уже нет на свете. Твоя просьба возымела лишь то действие, что ускорила исполнение состоявшегося приговора. Цезарь желал устранить твоих противников даже против твоей собственной воли. Виндекса и его племянника уже не существует, а я заблаговременно сажусь на корабль, чтобы избегнуть гнева того, на долю которого выпала бы величайшая милость Фортуны, если бы он сумел быть милосердым».

– Слава Богу, но бедный Виндекс! – воскликнула матрона, опуская дощечку.

Мелисса поцеловала Эвриалу и затем, обращаясь к брату, воскликнула:

– Теперь конец всем сомнениям. Я имею право бежать от него. Он сам подтолкнул на такое решение.

Затем она продолжала тише, но настойчивее:

– Позаботься об отце и Филиппе, а также и о себе самом, Александр. Меня обещала спрятать Эвриала. О как благодарна я ей за это!

При этом девушка с пламенным благоговением подняла вверх глаза, а матрона прошептала, обращаясь к брату с сестрою:

– Мой план уже готов. После представления Александр отвезет тебя, дитя, в дом твоего отца. Ты должна ехать непременно на колеснице императора. По прошествии некоторого времени ты вместе с братом возвратишься сюда, и я буду ожидать тебя внизу. Но мы ведь вместе отправляемся в цирк и дорогой можем обсудить все подробно. Иди теперь, юный друг, отошли носилки императора и прикажи моему управляющему, чтобы приготовили мою собственную крытую гармамаксу. В ней хватит места для нас троих.

Когда вскоре за тем возвратился Александр, дневной свет стал уже меркнуть, и послышался грохот первых колесниц, которые везли в цирк лиц императорской свиты.

XXVII

Большой амфитеатр Дионисоса находился в Брухиуме, красивейшей части города, застроенной дворцами, вблизи большой гавани, между Хомою и мысом Лохиас. К обширной и высокой ротонде, в которой могли поместиться десятки тысяч человек, примыкали значительнейшие в городе арены для борьбы и для скаковых ристалищ. Основание этим постройкам было положено еще Птолемеями. Впоследствии они были расширены, разукрашены и теперь вместе с пристройками, между которыми школы для гладиаторов и бойцов со зверями, также как помещения для диких зверей из всех частей света, занимали самое большое пространство, составляли сами по себе особую маленькую часть города.

Теперь амфитеатр уподоблялся пчелиному улью, во внутренности которого, по-видимому, была занята уже каждая ячейка, но куда все-таки направляется новый рой пчел, надеясь найти там место и для себя.

Места для стоящих зрителей, назначенные для черни, и дешевые ряды сидений в верхних ярусах были наполнены еще с самого утра. После полудня явились уже более зажиточные граждане, которые не могли заранее обеспечить для себя места, а те, которые являлись теперь, при заходе солнца, к самому началу представления, большею частью выходили из колесниц и носилок и принадлежали к особам придворного штата императора, высших должностных лиц, сенаторов, а также знатнейших и богатейших лиц города.

Громкая музыка уже примешивалась к крикам и громким разговорам зрителей и тех тысяч людей, которые окружали цирк, не надеясь быть в него впущенными. И для них тоже было на что посмотреть, что сделать и чем поживиться. Какое удовольствие видеть, как выходят из колесниц разряженные женщины и украшенные венками аристократы и богачи, как появляются знаменитые ученые и художники, и приветствовать их с большим или меньшим одобрением, согласно той оценке, какой они подвергались. Самое блистательное зрелище представляло собою большое шествие жрецов, во главе которого выступал Феофил, верховный жрец Сераписа, и рядом с ним величественно шел жрец Александра под великолепным балдахином. Они сопровождали животных, обреченных на жертвоприношение до начала зрелища, а также изображения богов и обоготворяемых императоров, которых, подобно знатным зрителям, следовало выставить на арене. Феофил был облачен в полный наряд своего сана, жрец Александра – в пурпур, на который он имел право в качества идеолога и главы всех египетских храмов и представителя императора.

Появление изображений цезарей вызвало нечто вроде суда над умершими; Юлия Цезаря толпа встретила восторженным приветом, Августа с негодующим шепотом, а при появлении Калигулы даже стали свистеть, между тем как статуи Веспасиана, Тита, Адриана и Антонинов вызвали громкие крики одобрения. Приветливый прием выпал также на долю статуи Септима Севера, отца Каракаллы, который предоставил городу многие привилегии. Изображения богов получили также весьма разнородный прием: Сераписа и обоготворяемого героя города Александрии приветствовали весьма громко, между тем как ни один голос не раздался при приближении Зевса-Юпитера и Ареса-Марса, так как они слыли за главных богов нелюбимых здесь римлян.

Отряды императорской гвардии, поставленные вблизи амфитеатра, в течение дня находили мало разницы между стенами перед цирком в Александрии и таковыми же на берегу Тибра.

Если что-нибудь и обращало на себя их внимание, то разве более многочисленная толпа людей с темными лицами и фантастически одетых магов. В столице не существовало также и подобной черни, совершенно обнаженной, прикрытой только одними передниками, с любопытством теснившейся повсюду среди приливающих к цирку зрителей и готовой на всякие услуги. Но чем позднее становилось, тем более римляне находили, что стоило прийти сюда.

Когда в Риме устраивались большие травли зверей с гладиаторами и тому подобное, можно было тоже видеть властителей варварских народов и послов из отдаленных частей земли в странных блестящих одеждах; там тоже перед амфитеатром и в его окружности велась торговля разными вещами; на берегах Тибра в праздник Флоры тоже устраивались ночные представления с блистательным освещением. Но и здесь, в Александрии, по мере того как солнце склонялось к закату и начало игр приближалось, все-таки было теперь на что посмотреть.

Какая неслыханная роскошь была выставлена напоказ некоторыми женщинами, выходившими из дорогих носилок, в каких странных и богатых нарядах появлялись также и мужчины, которым помогали выходить из золотых и серебряных колесниц целые толпы собственных слуг. Какими сокровищами должны были обладать те, которым было возможно одевать своих рабов в вышитую парчу и снабжать их золотыми и серебряными украшениями. Скороходы, которые могли выдерживать ровный шаг с самыми быстроногими конями, должны были обладать стальными легкими.

Преторианцы, которым давно не представлялось случая преступить предписание величайшего знатока жизни среди поэтов – ничему не удивляться, находясь здесь, часто поддавались восторженному изумлению. Центурион Юлий Марциал, которого недавно против правил посетили в лагере жена и дети, причем за ним наблюдал сам император, ударил кулаком по своему бедру и с громким восклицанием: «Полюбуйтесь!» – указал товарищам на колесницу Селевка, которой открывали дорогу четыре скорохода в куртках из бомбикса цвета морской волны, с длинными рукавами, богато украшенных серебром.

Босоногие мальчишки с быстрыми худыми ногами, похожими на ноги газели, были достаточно красивы и точно вылиты из одной формы. Но более всего достопримечательным показались центуриону и его соседям блеск и сверкание, исходившие от их нежных щиколоток, когда заходящее солнце сквозь разорванные черные тучи мимолетно посылало на землю сноп ослепительных лучей. Каждый из этих мальчишек носил золотые обручи, усыпанные драгоценными каменьями, а рубины, сверкавшие на упряжи лошадей Селевка, были еще драгоценнее.

В качестве распорядителя празднества и предвестника подобных выставок богатства, из которых одна должна была быстро следовать за другою, Селевк приехал заблаговременно, как только короткие египетские сумерки уступили тьме и нужно было осветить цирк.

Вот появилась прекрасная нарядная женщина в больших носилках, над которыми развевался широкий покров из белых страусовых перьев, шевелившихся при дуновении вечернего ветра подобно кусту водяных растении. Десять белых и десять черных девушек несли это сиденье-трон, а впереди них ехали двое хорошеньких детей верхом на прирученных страусах.

Красивый сын одного знатного дома, который, подобно императору в Риме, принадлежал к обществу «синих», сам правил великолепною четверкою белых лошадей, запряженных в колесницу, всю густо покрытую бирюзою, а на конской упряжи виднелись отшлифованные сапфиры.

Центурион Марциал покачал головою в безмолвном удивлении. Его лицо сильно потемнело вследствие многочисленных войн, в которых он участвовал на Востоке, а также в отдаленной Шотландии, но узкий лоб, отвислая нижняя губа и тусклый взгляд его глаз указывали на ограниченность его умственных способностей. Несмотря на это, в нем не было недостатка в силе воли, и в кругу товарищей он считался хорошим вьючным животным, на которого можно навалить столько, сколько могут вынести его силы. Он мог яриться, как рассвирепевший зверь, и он давно уже достиг бы более высокого положения по службе, если бы в подобном гневном припадке чуть-чуть не задушил одного из своих товарищей.

За этот тяжелый проступок он был жестоко наказан и принужден во второй раз начинать службу сначала.

Что он, несмотря на свое низкое происхождение, вскоре снова получил жезл центуриона, этим он был обязан в особенности молодому трибуну Аврелию Аполлинарию, которому спас жизнь во время войны с армянами и которого здесь, в Александрии, цезарь собственноручно столь страшно изувечил из-за своей мнимой «возлюбленной».

Ограниченный центурион обладал верным сердцем. Точно женщина к детям, привязался он к знатным братьям, которым был обязан столь многим, и если бы только позволила служба, то он давно бы уже отправился в Канопскую улицу, чтобы взглянуть на раненого. Но он даже не находил времени для того чтобы иметь сношения со своим семейством. Более молодые и более богатые товарищи, желавшие предаваться наслаждениям большого города, снова навалили на него добрую долю своих обязанностей.

В это утро один молодой знатный воин, начавший свою службу прямо с должности центуриона, обещал Марциалу несколько входных билетов на ночное представление в цирке, если он согласится взять на себя исполнение его служебных обязанностей в амфитеатре. И это предложение было на руку Марциалу: оно давало ему возможность устроить для двух самых дорогих ему существ, для жены и матери, самое величайшее удовольствие, которое только могло быть предложено жителям и жительницам Александрии.

Как только теперь появлялось что-либо замечательное вне цирка, он сожалел, что уже заранее отвел женщин на места, находившиеся в одном из верхних рядов. Он желал бы показать им лошадей, колесницу и украшенные бирюзою и сапфирами одежды одного из «синих», хотя какой-то декурион при виде его воскликнул, что римские патриции совершенно правы, пренебрегая украшать свои собственные особы столь варварским образом; а какой-то александриец среди преторианцев уверял, что для его соотечественников эллинского происхождения хорошо расправленная складка имеет больше значения, чем целые ряды драгоценных каменьев на хланисе.

– Но почему ж толпа так бурно приветствовала «синего»? – спросил придворный страж, уроженец Паннонии.

– Толпа! – презрительно сказал александриец. – Там находились сирийцы и другие азиаты. Присмотрись-ка к грекам! Важный купец Селевк богаче их всех; но как ни роскошно умеет он разукрашивать лошадей, колесницы и рабов, сам он одевается в самую простую македонскую накидку. Если этот плащ сделан из драгоценного материала – кто станет упрекать его за это? А если ты увидишь такую массу драгоценных каменьев на каком-нибудь господине, то можешь побиться об заклад своим домом, если он у тебя имеется, что такой хвастун родился неподалеку от Сирии.

– А вон тот на раковине с двумя колесами – еврей Посейдониос, – заметил паннонец. – Я квартирую у его отца. Но он одевается все-таки по-гречески.

Тогда центурион, обрадовавшись, что и сам знает кое о чем, широко раскрыл рот и воскликнул:

– Я здесь у себя дома и говорю тебе: задал бы тебе жид, если б ты счел его кем-либо иным, а не эллином.

– Совершенно справедливо, – прибавить другой преторианец из Антиохии, – небольшое число здешних иудеев имеют очень мало общего со своими соплеменниками в Палестине. Они желают слыть греками, говорят только по-гречески, принимают греческие имена и не совсем-то верят в великого бога своих отцов. Они занимаются греческою философией, и я даже знаю одного, совершающего свои моления в храме Сераписа.

– И в Риме многие делают то же самое, – уверял какой-то человек, уроженец Остии. – Мне известна эпиграмма, осмеивающая их по этому поводу.

Здесь их прервали, так как Марциал указал им глазами на высокого мужчину, очутившегося вблизи них, и его острое зрение признало в нем префекта преторианцев Макрина.

Воины мгновенно подтянулись, но много увенчанных шлемами голов обращалось к тому месту, где их главный начальник перешептывался с магом Серапионом.

Макрин уговорил императора призвать к себе вызывателя духов, чтобы испытать его искусство. После представления, как бы поздно оно ни кончилось, маг должен был явиться к цезарю.

Серапион поблагодарил префекта и затем шепнул ему:

– Мне недавно было второе откровение.

– Не говори здесь! – с испугом прервал его Макрин и затем увел с собою своего младшего сына-красавца, его сопровождавшего, по направлению к входным воротам.

Между тем сумерки сменились темнотою, и многие городские рабы собирались зажигать бесчисленные светильники, которые должны были освещать внешнюю часть цирка. Они были прикреплены к высоким аркам, окружавшим длинными круглыми рядами два нижние этажа и верхние ряды очень высокого и обширного круглого строения. Разделенные только небольшими промежутками ряды огоньков представляли собою далеко светящиеся рамки, которые уже издали показывали всякому туда приближавшемуся изящные очертания амфитеатра.

Арки, поставленные внизу, на ровной земле, частью окружали места, из которых на арену выпускали людей и животных, частью там находились лавочки, в которых продавались цветы и венки, кушанья и напитки, платки, опахала и другие вещи, необходимые для зрителей.

На плоскости между театром и большим кругом котлов со смолою, окаймлявших всю круглую постройку, двигались взад и вперед целые тысячи мужчин и женщин. Разряженные, жаждущие зрелищ девушки поодиночке и толпами приставали к появлявшимся тут мужчинам, и их веселый хохот заглушал глубокие патетические голоса магов и волшебников, расхваливавших приходящим свою чудодейственную силу. Некоторые из них протискивались даже в те помещения, где находились гладиаторы и борцы со зверями, которые в этот день в особенности нуждались в их помощи, почему многие, несмотря на строгое, недавно обнародованное, запрещение, пробились в середину толпы, чтобы купить себе какое-нибудь сильнодействующее заклинание или спасительный амулет.

Там, где освещение было в особенности ярко, пытались совершенно особенным способом воздействовать на настроение зрителей, тут велеречивые люди, состоявшие частью на службе у префекта Макрина, частью у сильно озабоченного городского сената, раздавали платки, которыми следовало махать при появлении императора, и цветы, чтобы рассыпать их по пути его следования. Некоторые, известные в качестве подстрекателей при беспорядках, даже получали золотые монеты с изображением того, которого следовало прославить; а между народом, расставленным вдоль дороги, по которой должен был ехать цезарь, многие имели на себе плащи-каракаллы. Это были по большей части люди нанятые, приветственные крики которых долженствовали вызвать в цезаре милостивое настроение.

Как только префект исчез в театре, ряды преторианцев снова расстроились. Хорошо, что между ними, кроме центуриона Марциала, находился еще другой александриец, только год назад покинувший свой родной город; иначе без него многое осталось бы для них неразъясненным.

Всего более странным показался им прием, оказанный большой, но совершенно простой гармамаксе, из которой сперва вышел хорошо сложенный юноша, с венком на голове, затем пожилая матрона и, наконец, изящно одетая девушка, редкая красота которой даже Марциала, обыкновенно вполне равнодушного к чужим женщинам, заставила воскликнуть: «Вот эта, на мой взгляд, лучше всех!»

Но эти три лица, должно быть, представляли собою что-то особенное, так как при их появлении толпа сперва разразилась громкими задорными криками, а вслед за тем раздались еще более громкие возгласы сочувствия и привета, к которым, однако же, должен был примешаться резкий звук нескольких камышовых свистулек.

– Возлюбленная цезаря, дочь резчика по камню, – шепнул товарищу александриец. – Хорошенький юноша, по всей вероятности, ее брат. Говорят, будто это негодный сикофант, шпион, подкупленный цезарем.

– Этот? – перебил пожилой центурион, покачивая головою, покрытою шрамами. – Я скорее думаю, что эти приветствия относятся вон к той старухе, которая вышла с ним, а не к молодой.

– Так остановимся же на сикофанте, – со смехом проговорил александриец, – они так горячо приветствуют именно вон ту старуху, и, клянусь Геркулесом, она заслуживает этого! Она – супруга жреца Серапиона. В городе найдется очень немного бедняков, которым она не сделала бы добра. Разумеется, для нее это вполне возможно; ее муж – брат богача Селевка, а ее отец тоже сидел по уши зарывшись в золоте.

– Да, для нее это возможно, – вмешался тут в разговор центурион Марциал с таким самодовольством, как будто это обстоятельство делало честь и ему лично. – Но ведь у других бывает и больше, а между тем как крепко они держатся за свои кошельки! Я знаю эту женщину еще со своих детских лет и скажу, что она из добрых самая добрая. И чем только не обязан ей город! Она подвергала опасности свою жизнь, чтобы у отца цезаря вымолить помилование гражданам, после того как они открыто объявили себя против него и держали сторону его противника Песценния Нигера. Это тогда и удалось ей.

– Но почему же они свистят? – спросил более пожилой центурион.

– Потому что ее спутник – предатель, – повторил александриец. – А девушка! Честь и слава цезарю! Но кому из вас приятно было бы видеть свою сестру или племянницу в роли его возлюбленной?

– Уж никак не мне! – воскликнул Марциал. – Но тот, кто считает эту девушку бесчестною, пускай только осмелится высказать это, если ему желательно получить синяк под глазом. На той, которую привезла сюда госпожа Эвриала на собственной колеснице, нет никакого пятна.

– Нет, нет, – прибавил сочувственно более молодой александриец. – Вон тот черноголовый и его товарищи засвистали бы иначе, если бы не знали о ней ничего хорошего и в чем вся суть, если бы госпожи Эвриалы не было с нею. Однако там… Посмотрите только на этих бесстыжих собак, этих из партии «зеленых»; они становятся им поперек дороги. Но вон там появились уже и ликторы.

– Смирно! – в ту же самую минуту воскликнул центурион Марциал, твердо решивший оказать поддержку полицейским и не допустить, чтобы коснулись хоть одного волоса на голове матроны и ее прекрасной спутницы. Ведь ее муж был брат Селевка, которому служили его отец и тесть и в канопской вилле которого находились для присмотра за нею его мать и жена. Он также чувствовал себя обязанным благодарностью купцу, и все принадлежавшие к его дому были вправе рассчитывать на его поддержку.

Но двигаться вперед не пришлось никому: несколько человек из «синих» уже отогнали «зеленых», которые, грозя кулаками, загородили дорогу Александру, и ликторы оградили их от грозившей им опасности.

На эту сцену, тяжело дыша, смотрел молодой, по праздничному одетый человек, который пробрался в передний ряд толпы.

Он был очень бледен, и пышный венок на его голове едва был в состоянии прикрыть окружавшую ее повязку.

Это был Диодор, жених Мелиссы.

Отдохнув у своего друга, он приказал донести себя на носилках до цирка, так как ему еще было трудно ходить. Его отец принадлежал к числу членов городского сената, и на долю его семейства приходилось несколько мест в самом нижнем, аристократическом ряду, часть которого на этот раз была предоставлена императору и его спутникам. Поэтому отдельным членам сената можно было дать только половину мест сравнительно с другим временем. Но сын Полибия мог во всяком случае рассчитывать на два места для своего отца, и Тимон, его друг, позаботившийся также о парадной одежде Диодора, отправился, чтобы принести ему из курии дощечки для входа. Они условились сойтись у входных ворот, ведущих к местам Полибия, а до прибытия Тимона могло еще пройти несколько времени.

Диодору хотелось взглянуть на венценосного соперника, но вместо того чтобы встретиться с ним, он сделался свидетелем позорного приема, приготовленного перед цирком одною частью народа Александру и его сестре.

Какою прекрасною и желанною снова представилась ему теперь та, которую он еще в это утро называл своею!

Когда же он теперь отошел от больших входных ворот, то задал себе вопрос, отчего ему так больно видеть унижение существа, которое ему причинило такое горе, что он намеревался ненавидеть и презирать его.

Едва час тому назад он уверял Тимона, что вырвал из своего сердца любовь к Мелиссе. Ему будет приятно, говорил он, пустить в дело свой свисток и видеть, как народ накажет ее неверность. А теперь?

Когда раздались оскорбительные крики «зеленых», цвет которых носил и он сам, ему пришлось употребить над собою усилие, чтобы не броситься на крикунов и не поколотить их.

Он, шатаясь, направился к воротам, у которых должен был ожидать друга.

Кровь стучала ему в виски, во рту пересохло, и когда его окликнула из-под арки нижнего яруса продавщица фруктов, он взял из ее корзин несколько яблок, чтобы освежиться их соком.

При этом у него дрожали руки, и опытная старуха, заметившая повязку под его венком, увидала, что он сильно чем-то недоволен, и предположила, не было ли у него столкновения с ликторами. Поэтому она с многозначительною гримасою указала ему под стол, на котором стояли корзины с фруктами, и шепнула:

– Там также есть и гнилые, по шести в каждом свертке, который легко спрятать под плащом. Для кого они тебе нужны? Одной здешней богине цезарь поднес золотое яблоко Париса, но и те яблоки, что там, внизу, тоже годятся для поднесения. Ее брату шпиону я желаю получить их побольше.

– А разве ты знаешь обоих? – спросил с негодованием Диодор совершенно хриплым голосом.

– Нет, господин, – отвечала старуха. – Да и не нужно. Эта девка в угоду римлянину нарушила слово, данное одному прекрасному юноше, жителю нашего города, а кто окажет содействие при наказании за подобное преступление, того пусть вознаградят божества-мстители!

Диодор чувствовал, как у него снова подламываются колени, и гневное возражение чуть не сорвалось с его губ, как старуха внезапно, точно вне себя, закричала:

– Цезарь! Вот он!

В вечернем воздухе, наполненном грозою, уже давно раздавался крик толпы, приветствовавшей цезаря, сначала едва слышный издали, а затем становившийся все громче и громче. Теперь же он внезапно превратился в какой-то оглушительный рев; в то время как сквозь крики, подобные громовым раскатам, прорывались резкие свистки, подобные сверкающей молнии, седоволосая тучная торговка с неожиданной поспешностью взобралась на стол и закричала во все горло:

– Император! Вот он! Да здравствует! Да здравствует! Да здравствует великий цезарь!

Рискуя свалиться на землю, она в своей страстной поспешности нагнулась низко под стол, чтобы сбросить с гнилых яблок прикрывавший их синий дырявый платок, и в диком восторге начала размахивать им, как будто тот человек, против которого она сейчас только предлагала на продажу самые отвратительные из всех метательных предметов,овладел совершенно внезапно ее стареющим сердцем. При этом она продолжала непрестанно выкрикивать своим дребезжащим голосом: «Да здравствует цезарь!» – пока дыхание чуть не остановилось в ее тяжело вздымавшейся груди и круглое лицо старухи не покрылось синевато-красным оттенком. Ее волнение оказалось даже настолько сильным, что обильные слезы заструились по ее круглым щекам.

И одновременно с фруктовщицей все кругом вопило: «Да здравствует цезарь!» Только из глубины сильно скучившейся толпы резкие свистки по временам прерывали ликование народа.

Диодор между тем обратил свои взгляды к главным воротам и, увлекшись всеобщим желанием увидеть цезаря, стал на неоткрытый еще ящик с сухими финиками. Его рослая фигура поднималась высоко над стеснившейся толпой, и с крепко сжатыми губами он также увидел то, что заставило старую бабу, задыхаясь от восторга, кричать: «Великолепно, восхитительно! Чего-либо подобного он напрасно стал бы искать даже в Риме… Да, здесь, да, у нас!..»

Теперь крики народа покрывали все другое.

Там, где отец или мать брали с собою ребенка, его поднимали вверх; там, где маленького роста человек стоял позади людей высокого роста, ему охотно уступали место; считалось положительным преступлением лишить его подобного зрелища. Уже многие видели знатного господина в блестящей золотой колеснице, которую везла четверка великолепных коней; но о факелоносцах, подобных тем, которые освещали путь Каракалле, не имели понятия ни старики, ни люди, совершившие далекие путешествия. Перед колесницей цезаря выступали три слона, а три других следовали за нею, и все шестеро несли в своих хоботах ярко горевшие факелы, которые они для освещения дороги то высоко поднимали, то опускали вниз.

Каким образом можно приучить животных к такого рода службе? И именно в Александрии нашли возможным представить подобное зрелище высокомерным, избалованным римлянам!

Но вот колесница остановилась, и черные эфиопы, сопровождавшие четвероногих громадных факелоносцев, уже отвели находившихся впереди к их товарищам, следовавшим за колесницей.

Это было прекрасно и должно было переполнить гордостью и ликованием сердце каждого человека, любящего свой родной город. Из-за чего же можно было драть глотки до хрипоты, если не ради такого необычайного, никогда не виданного зрелища?

И Диодор также не отводил глаз от слонов. Сперва вид их забавлял его, но скоро это зрелище стало глубоко раздражать его. Он говорил себе, что гнусный тиран, его смертельный враг, пожалуй, примет на свой счет те возгласы восторга и одобрения подлой толпы, которые относятся к умным животным.

При этом он схватил камышовую дудку, находившуюся в складках его одежды. Еще недавно он чуть-чуть не пустил ее в ход, чтобы отплатить Мелиссе хоть отчасти за то страдание, которое она ему причинила. При этом воспоминании его, однако, охватило отвращение ввиду мелочности подобной мести, и быстрым движением он разломил дудку и бросил ее обломки на сор около фруктовых корзинок.

Старуха заметила это и крикнула ему:

– Да, ради подобного зрелища следует кое-что простить.

Но молодой человек, ни слова не говоря, повернулся к ней спиною и вскоре сошелся со своим другом на условленном месте.

Они беспрепятственно добрались до мест, назначенных для семейств сенаторов, и, когда они уселись там, юноша молча отклонил сострадательные вопросы о его здоровье, с которыми обращались к нему все окружавшие его знакомые.

Его друг Тимон с участием смотрел на прекрасное бледное и утомленное лицо точно надломленного и ушедшего в себя юноши. Он всего охотнее предложил бы ему уйти, так как места для цезаря и его свиты, к которой должна была принадлежать и Мелисса, были отведены как раз напротив них.

Отдельных лиц еще невозможно было рассмотреть при полумраке, еще наполнявшем обширное пространство театра. Но вскоре должно было сделаться совершенно светло, и какое терзание предстояло тогда еще только наполовину выздоровевшему вероломно покинутому несчастливцу!

После того яркого света, который ослеплял глаза перед цирком, Диодору покамест еще был приятен царствующий тут полумрак. Его утомленные члены отдыхали; из ароматного фонтана на арене к нему поднимались приятные благоухания, и его взгляд, для которого не представлялось ничего отрадного, был бесцельно устремлен в пространство.

Ему также приятна была мысль об уничтожении дудки. Ее свистком он опозорил бы самого себя, да к тому же этот звук дошел бы до слуха той достойной женщины, которая сопровождала девушку и в лице которой он не далее как вчера видел вторую мать.

Теперь вокруг него раздавалась громкая музыка, слышались восклицания и крики, а также сверху – это могло происходить в рядах, расположенных над ним – начинался необычайный шум. Но он не обращал внимания ни на что, и в то время как он вспомнил о матроне, у него внезапно и в первый раз возник вопрос, захотела ли бы эта женщина сопровождать сюда Мелиссу, если б считала ее способною на позорное нарушение верности или на какое-нибудь другое недостойное дело? Он, не пропускавший ни одного представления, еще никогда не видал Эвриалу в цирке. Сегодня она также явилась сюда едва ли ради своего собственного удовольствия. Она приехала из любви к Мелиссе, а ей ведь было известно, что девушка считается его невестою. Если император не принудил матрону показаться здесь, то это значило, что Мелисса еще достойна расположения и уважения самой лучшей из женщин; и при этих соображениях надежда снова зашевелилась в его истерзанной душе.

Теперь ему вдруг захотелось, чтобы более яркий свет изгнал тот полумрак, который еще только сейчас был для него столь благодетелен; поведение Эвриалы должно было показать ему, действительно ли она еще до сих пор дорога для нее. Если матрона будет относиться к ней с прежнею ласкою, тогда сердце девушки, может быть, еще и теперь принадлежит ему; тогда окажется, что суетный блеск пурпура не заставил ее быть против него клятвопреступницей, и лишь вследствие принуждения всесильного человека, который…

Тут его безмолвные размышления были прерваны громкими трубными звуками и боевыми криками. Вслед за тем раздался шум падения какой-то тяжелой массы, радостный, всюду повторенный крик, невообразимый гвалт и одобрительные возгласы соседей.

Только теперь заметил Диодор, что представление в это время уже началось. Внизу, у его ног, куда не обращал он свой взгляд, не поднимая его, разумеется, еще ничего не было видно на желтоватом песке арены, кроме благоухающего фонтана и неясной фигуры, к которой вскоре присоединились вторая и третья. Но у него над головою замечалось оживление, а с правой стороны светлые снопы лучей пронизывали огромное пространство арены.

Над обширным полукругом, семь рядов которого были заняты зрителями, сияли солнца и странной формы громадные звезды, распространявшие матовый свет разных цветов; но то, что юноша видел над собою, был не свод небесный, который сегодня простирался над его родным городом и был омрачен темными тучами, а велариум необычайного размера, изображавший собою ночной небосвод. Он простирался над всем не имеющим крыши пространством для зрителей. Здесь можно было узнать каждую звезду, восходившую над Александрией. Юпитер и Марс, любимцы императора, превосходили величиною и блеском все другие планеты, а в середине этой картины неба, медленно вращавшейся кругом, звезды, расположенные в виде букв, образовали настоящие имена Каракаллы: «Бассиан» и «Антонин». Но их свет был умерен и точно задернут туманом. С этого искусственного небесного свода слышалась нежная музыка, а снизу раздавались звуки военных труб и воинственные крики. Поэтому все взгляды были обращены кверху, и Диодор также глядел туда.

Он с удивлением заметил, что устроители представления, желая показать державному гостю нечто невиданное, перенесли первое воинственное представление в свободные воздушные сферы. Там, на высоте верхних рядов, происходило воздушное сражение, устройство которого даже и для избалованных римлян представляло некоторого рода неожиданность. Черные и золотые корабли, казалось, сталкивались друг с другом в пустом пространстве, и их экипажи бились с безумием отчаяния.

Основанием этого воинственного зрелища послужило сказание о богах света, которые в золотых барках плавают по океану небес, и миф о боге солнца, который каждое утро ведет борьбу с демонами тьмы, осиливает и побеждает их.

Высоко над нижними рядами, где помещались император и все те, в которых желали возбудить удивление, должно было происходить побоище между духами мрака и света; действующими лицами были живые люди, по большей части преступники, приговоренные к смерти или к тяжелым каторжным работам.

Черные корабли были наполнены африканскими, золотые – светлокожими преступниками, и они охотно входили на борт, так как многим предстояло выйти из побоища только ранеными, а другим совершенно невредимыми, и каждый решился употребить в дело оружие, чтобы поскорее покончить эту ужасающую бойню.

Негры со своими курчавыми головами, разумеется, не знали, что им будут даны ненастоящие мечи, которые должны разлететься при первом размахе, и также щиты, которые не могут оказать сопротивления серьезному удару, а светлокожие духи света получат прочное и острое оружие для серьезного нападения и защиты. Следовало во что бы то ни стало устранить возможность победы демонов мрака над духами света. Да и много ли стоила жизнь какого-нибудь негра, когда он и без того был обречен на погибель!

В то время как сидевшие внизу, на императорских местах, Эвриала и Мелисса отвращали свои взгляды от ужасающего зрелища, и матрона, держа руку девушки в своей, шептала ей: «О дитя, дитя, мне пришлось провожать тебя сюда!», раздались громкие крики одобрения и бурные рукоплескания.

Резчик Герон, поместившийся на своем покрытом подушками привилегированном месте, облаченный в окаймленную красным тогу своего нового звания, сияющий от счастья и гордости, так сильно хлопал своими огромными руками, что у соседей звенело в ушах. И ему также при входе в цирк была устроена бурная встреча громкими свистками, но он был слишком далек от того чтобы принять их на свой счет. Но когда совсем близко около императорской ложи толпа «зеленых» крикнула ему в лицо его имя, сопровождая его грубыми ругательствами, то он остановился, чтобы первому попавшемуся ткнуть под бороду своим могучим кулачищем, а прочих обругать ядовитыми завистниками. Благодаря находившимся там ликторам, он ушел цел и невредим, и как только увидал себя среди друзей императора и всяких важных лиц, на которых прежде смотрел с немым благоговением, то к нему снова вернулось хорошее расположение духа. Его в особенности радовал тот час, когда ему можно будет спросить императора – что же он теперь скажет о его родном городе?

Александр, подобно отцу, также следил за ходом кровавой военной игры. Затаив дыхание, он с напряженным вниманием смотрел вверх, когда борющиеся противники грозили сбросить друг друга в глубокую пропасть. Но он ни одной минуты не забывал позора, случившегося с ним в цирке. Как сильно болело его сердце, это было видно по его печальному лицу. Только всего один раз улыбка мелькнула на его губах. Когда после окончания первого представления сделалось посветлее, он заметил в следующем, более широком ряду напротив, хорошенькую Ино, дочь соседа Скопаса, которую несколько дней тому назад уверял в своей любви. Он сознавал, что нехорошо поступил по отношению к ней, и дал ей право называть его вероломным. Относительно нее он действительно сделался предателем, и это страшною тяжестью лежало у него на душе.

Теперь их взгляды встретились, и она самым явным образом дала ему понять, что до нее дошло данное ему прозвище императорского шпиона и что она поверила клеветникам. Один его вид, казалось, наполнял ее негодованием, и она явно старалась показать ему, как скоро нашла ему замену; Ктезий, ее сосед по месту, уже давно ухаживавший за нею без успеха, был обязан Александру тем, что наконец добился бросающейся в глаза нежности, которою осчастливливала его теперь Ино.

Это послужило утешением бедному отщепенцу. По крайней мере ему теперь не приходилось ни в чем упрекать себя относительно прекрасной дочери соседа.

Диодор сидел напротив него, и его внимание тоже прерывалось очень часто.

Светящиеся мечи и факелы в руках духов света, так же как матового блеска поддельные звезды над их головами, разбивали мрак недостаточно для того, чтобы доставить юношам возможность узнать друг друга. Хотя Диодор даже во время самых интересных боевых сцен поглядывал на ложу императора, но ему не удавалось отличить возлюбленную цезаря от других женщин в свите Каракаллы. Но вот уже стало светлеть; в то время как победа еще колебалась, внезапно явилась новая барка, наполненная духами света с высоко поднятыми факелами, и, по-видимому, небо прислало их для того, чтобы они решили битву, продолжавшуюся уже гораздо дольше, чем считали возможным устроители празднества.

Дикие боевые крики, стоны и вопли раненых и борющихся наверху давно заглушили нежную музыку сфер над их головами. Призыв труб и литавр непрерывно гремел в обширном пространстве и весьма часто сопровождался самым ужасным из звуков в этом страшном представлении, глухим звуком какого-нибудь тела, сброшенного в глубину.

И этот ужасающий звук возбуждал самое громкое одобрение среди толпы, так как он представлял нечто новое ее пресыщенному слуху. Вообще это страшное, еще никогда не виданное побоище в воздухе возбуждало бешеный восторг; оно давало глазам, привыкшим смотреть вниз, направление, в котором им еще никогда не случалось потешать свои взгляды. Да и какое это было дивное зрелище – видеть борьбу белых и черных фигур; разница в цвете помогала различать отдельных бойцов даже и тогда, когда они крепко схватывались один с другим. А когда при окончании сражения была опрокинута целая лодка и даже при падении в глубину отдельные бойцы держали друг друга в объятиях и в бешеной ненависти старались во что бы то ни стало убить противника, тогда и стены задрожали от безумных рукоплесканий и радостных восторгов многих тысяч человек во всех рядах.

Всего только один раз восторженное одобрение выразилось в еще более бешеном взрыве, именно после окончания битвы и того, что за ней последовало. Едва победоносные духи света, высоко держа свои факелы, поднялись на лодках и получили от парящих в воздухе детей-гениев лавровые венки, которые и были ими брошены к ложе императора, как благовонный дым, исходивший из того места, где небо касалось высокого круглого строения, скрыл от взглядов зрителей всю верхнюю часть театра. Музыка умолкла, и сверху доносился только какой-то странный и страшный грохот, шум, треск, какое-то шипение. Обширное помещение наполнилось еще более сумрачным полусветом, и чувство страха овладело многотысячною толпою зрителей.

Что же случилось?

Не загорелся ли велариум, не испортились ли осветительные машины, и неужели придется остаться в этой неприятной полутьме?

Уже там и сям раздавались крики неудовольствия и резкие свистки возбужденной толпы, но дым постепенно исчез, и, глядя вверх, можно было видеть, что велариум с солнцем и звездами уступил место какой-то черной поверхности. Никто не знал, принадлежит ли она покрытому облаками небу или же над театром расстилается новое одноцветное гигантское полотно. Вдруг эта завеса разорвалась. Ее части исчезли, устраненные чьими-то невидимыми руками. Как бы по мановению волшебника, раздалась громкая музыка, и в то же время полился в театр такой поток света, что каждый зритель закрыл глаза руками, чтобы не ослепнуть. Самый яркий солнечный день непосредственно последовал за мрачною ночью, подобно громкому ликующему хору, врывающемуся в заключительный аккорд тихой, печальной песни.

Машинисты Александрии устроили чудо. Даже римляне, не видавшие ничего подобного и при ночных представлениях во время празднеств Флоры в ярко освещенном цирке Флавиев, приветствовали это зрелище бурными изъявлениями одобрения, которым, казалось, не будет конца.

Кто достаточно налюбовался на источники света вверху, во много раз умноженные посредством бесчисленных зеркал и заливавшие театр своими волнами, и затем окидывал глазами места для зрителей, у того невольно вырывались снова восклицания и жесты удивления.

По невидимому знаку и в рядах для зрителей тоже засияли тысячи огоньков и светильников; блеск представления соответствовал великолепию одежд александрийских зрителей и зрительниц, и должно было ожидать чего-нибудь еще более грандиозного.

Только теперь можно было рассмотреть красоту женщин и роскошь их нарядов; только теперь драгоценные каменья стали бросать быстро вспыхивающие и угасающие молнии. Сколько лавровых рощ нужно было ограбить, для того чтобы изготовить венки, украшавшие каждую голову даже в верхних рядах. Глядя вверх на эти последние и видя великолепные одежды, в какие и здесь были облачены и мужчины, и женщины, можно было подумать, что в Александрии живут только богачи.

Куда бы ни обращался взор, он везде встречал что-нибудь прекрасное и великолепное. И изобилие отдельных очаровательных картин, бросавшихся в глаза, было обставлено пышными гирляндами из цветов лотоса и мальв, лилиями и розами, масличными ветвями и лаврами, стеблями папируса и веерами пальм, лилиями и ивовыми ветвями, которые здесь свешивались красиво закругленными фестонами, там – обвивались в виде богатых разными яркими цветами повязок вокруг столбов, колонн и основания всех рядов сидений для зрителей.

Из бесчисленных человеческих пар в этом праздничном несравненном зале только одна не слышала и не видела ничего окружающего.

Едва ночь преобразилась в ослепительный свет, как глаза Мелиссы встретились с глазами любимого ею человека, и когда они узнали друг друга, то за этим тотчас же последовали безмолвные робкие вопросы и ответы, наполнившие влюбленных новою надеждой.

Взгляд Мелиссы сказал Диодору, что она любит только его одного, по взгляду же юноши было видно, что он не может отказаться от нее. Но в этом взгляде выражалась также боль души, терзаемой сомнением и заботой, и посылался вопрос на вопрос Мелиссы.

И она поняла его безмолвные взгляды, как будто они были внятными словами, и, не обращая внимания на любопытных, которые окружали ее, и не думая о том, какою гибельною для нее может оказаться подобная отвага, она подняла букет, который держала в правой руке, наклонилась над ним, точно желая насладиться запахом цветов, и запечатлела быстрый поцелуй на прекраснейшем полу распустившемся бутоне.

Ответ, который она получила, говорил, что и Диодор понял ее, потому что его ясные глаза засветились любовью и благодарностью. Ей показалось, что он никогда не смотрел ей в лицо с большею сердечностью, и она снова наклонилась над розами.

Но среди вновь пробудившейся радости щеки ее зарделись девическою стыдливостью. Ее смутила своя собственная смелость, и, слишком счастливая для того, чтобы раскаиваться в том, что она сделала, но все-таки боясь, что те, мнением которых она дорожила больше всего, не одобрят ее поступка, Мелисса, забыв время и место, прильнула головой к плечу Эвриалы и своими большими глазами смотрела ей в лицо вопросительно и как бы прося о прощении.

Матрона видела ее насквозь. Она следила за ее взглядами и сочувствовала тому, что волновало девушку. Не подозревая того, какой большой подарок она приготовляет этим третьему лицу, она крепче привлекла Мелиссу к себе и поцеловала ее в висок, не обращая внимания на окружавшую обстановку.

При виде этого Диодор почувствовал, как будто он выиграл приз на бегах, и его друг Тимон, художнические глаза которого наслаждались в эту минуту великолепными картинами кругом, вздрогнул, когда Диодор с бурною страстностью и силой пожал ему руку.

Что сделалось с больным несчастливцем, которого он, Тимон, из сострадания проводил в цирк, что его глаза засияли так ярко и что он снова так высоко поднял голову? Что значит уверение юноши, что еще все, может быть, устроится хорошо?

Напрасно Тимон задавал вопрос за вопросом, потому что Диодор еще не желал доверить даже своему лучшему другу то, что делало его счастливым. Ему довольно было знать, что Мелисса любит его и что женщина, на которую он смотрит с восторженным почтением, считает ее достойною, как всегда.

Он теперь в первый раз начал стыдиться за свои сомнения относительно возлюбленной. Как мог он, знавший ее с детских лет, приписать ей что-нибудь нечистое, достойное осуждения? Несомненно, что только принуждение, которому нельзя было противиться, связывает ее еще с императором, и она не могла бы смотреть на него, Диодора, таким образом, если бы у нее не было на уме – и, может быть, Эвриала намерена ей в этом помочь – вовремя убежать от своего царственного жениха. Должно быть, это так; и чем больше Диодор смотрел на нее, тем несомненнее казалось ему его предположение.

Теперь его радовал окружавший его ослепительный свет: он показывал ему возлюбленную.

Слова, которые Эвриала сказала ей шепотом, должно быть, напомнили ей об осторожности, потому что Мелисса теперь только изредка бросала на него быстрый взгляд, и он сказал себе самому, что их немой, но оживленный разговор мог бы оказаться гибельным для них обоих.

Но при внезапно засиявшем свете появилось слишком много такого, что с непреодолимою силою привлекло зрение каждого, в том числе и императора, так что никому не было времени обращать внимание на них. Теперь было удовлетворено первое любопытство, и сам Диодор считал необходимым наложить на себя некоторую сдержанность.

Каракалла еще не показывался зрителям. Золотая ширма, сквозь отверстие которой он мог смотреть, невидимый никому, скрывала его от взоров толпы, но Диодор мог хорошо узнать тех, кого он принимал. Сперва явились устроители представления, затем парфянское посольство и некоторые представители высших правительственных учреждения города. Наконец Селевк подвел к трону жен тех богачей, которые вместе с ним приняли на себя расходы, потребовавшиеся для этого представления, и среди этих богато одетых женщин Вереника превзошла всех гордостью своей манеры и бросающимся в глаза великолепием своей одежды.

Когда взгляд ее больших глаз с вызывающим выражением остановился на императоре, этот последний нахмурил лоб и спросил иронически:

– Здесь, кажется, носят роскошные траурные одежды?

Вереника быстро отвечала:

– Они не имеют ни малейшего отношения к трауру и только должны служить к прославлению того могущественного лица, которое потребовало в цирк женщину, облаченную в траур.

Диодору не было видно, как загорелся взгляд Каракаллы, обращенный на бесстрашную женщину, и он также не слышал, как тот ответил небрежно:

– Вот как ошибаются здесь относительно способа оказать мне почет; впрочем, еще представится случай приобрести лучшие сведения на этот счет.

Несмотря на обширность пространства арены, юноша все-таки заметил мимолетный румянец и сменившую его бледность на лице гордой женщины, и то, что тотчас после нее префект преторианцев Макрин вместе с устроителем праздника и начальником школы гладиаторов приблизился к императору.

В то же время Диодор услышал слова своего соседа, одного из членов городского сената:

– Как все это идет мирно и спокойно! Мое предложение впустить цезаря в цирк среди полутьмы было превосходно. Против кого было направлять свистки, пока нельзя было отличить одного человека от другого? Теперь крикунов еще сдерживает восторг. Будущая императрица должна быть очень благодарна мне. Однако же она напоминает мне персидских воинов, которые перед тем как идти в битву привязывали к своим щитам кошек, так как они знали, что их неприятели египтяне скорее согласятся совсем не стрелять, чем подвергать священных животных гибели от их стрел.

– Что хочешь ты этим сказать? – спросил другой.

И получил веселый ответ:

– Госпожа Эвриала служит для невесты императора защищающей кошкой. Из уважения к матроне и из страха, как бы не оскорбить ее, до сих пор не тронули покровительствуемую ею девушку даже вон те, наверху.

При этом он указал на группу «зеленых» в одном из верхних рядов, а его сосед прибавил:

– Их сдерживает еще кое-что другое. Трое безбородых людей позади них – полицейские. Они рассеяны по всей толпе зрителей, точно изюмины в тесте для пирогов.

– Это благоразумно и хорошо, – сказал сенатор. – Иначе нам, может быть, пришлось бы оставить цирк гораздо скорее, чем мы вошли в него. Мы и без того едва ли вернемся домой в сухом платье. Взгляни только, как колеблется свет светильников там, наверху; слышны также взрывы бури, а подобное сияние исходит не из какой-нибудь машины. Отец Зевс выпускает молнии, и если разразится буря…

Здесь его речь была прервана громкими фанфарами, к которым примешивались отдаленные раскаты грома, последовавшего за первою молнией.

Вскоре за тем началось шествие, которое обыкновенно предваряло начало каждого представления.

Еще до появления императора были поставлены на предназначенных для них постаментах статуи богов – во избежание того, чтобы зрители не воспользовались появлением обоготворенных цезарей для демонстраций.

Теперь жрецы в торжественной процессии окружали статуи, и Феофил, и жрец Александра пролили на песок возлияния, первый – в честь Сераписа, а второй – в честь героя города. Затем появились распорядители праздника, гладиаторы и бойцы со зверями, которые должны были сегодня выказать свое искусство во всем его блеске.

Когда жрецы приблизились к ложе императора, тот подошел к барьеру и приветствовал зрителей, которым он теперь показался в первый раз.

В то время как он находился еще за ширмою, Эвриала, согласно его приказанию, подвела к нему Мелиссу, и он милостиво приветствовал ее. Теперь же он, по-видимому, перестал интересоваться ею, а также ее отцом и братом. По его же распоряжению несколько мест отделяло его кресло от ее места. По совету главного жреца он намеревался показать ее толпе рядом с собою только тогда, когда вторично будут спрошены звезды и когда, может быть, даже послезавтра, ему можно будет ввести Мелиссу в цирк в качестве своей жены. Он выразил матроне свою благодарность за то, что она сопровождает девушку, и с хвастливою добродетельною гордостью прибавил, что мир узнает, в какой степени он способен приносить в жертву самые пламенные желания своего сердца требованиям приличий.

Факелоносцы-слоны доставили ему удовольствие, и в ожидании новой встречи с Мелиссой и открытого со стороны публики признания, что он выбрал себе в жены первую красавицу города, он веселый приехал в цирк. Еще и теперь лицо его имело свое естественное выражение. Только по временам лоб его хмурился, потому что за ним следил взгляд жены Селевка.

Подобно богине мщения стояла против него эта отважная женщина, «разряженная Ниобея», как он презрительно назвал ее, говоря с префектом Макрином, и, странно, при всякой мысли о ней к нему возвращалось воспоминание о Виндексе и о его племяннике, казнь которых ускорило заступничество Мелиссы; и теперь ему сделалось досадно, что он не откликнулся на просьбу любимой девушки.

Его беспокоила мысль, что имя Виндекс означает также «мститель», и она не выходила у него из головы так же как и эта «Ниобея» с ужасными, мрачными глазами.

Он не хотел больше видеть ее, и гладиаторы облегчили ему это; они приближались как раз в эту минуту, и их дикий энтузиазм заставил его на некоторое время забыть обо всем остальном.

В то время как одни потрясали мечами и щитами, а другие не менее страшным оружием – сетками и гарпунами, из их грубых глоток бешено и хрипло раздавалось:

– Привет тебе, цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!

По десять человек в каждом ряду, отдельными отрядами они скорым шагом обошли окружность арены.

Между первою и второю группами гордо выступал один человек, как будто он сам по себе был чем-то особенным, причем он с надменным самомнением покачивал бедрами.

Это было право, с бою им приобретенное, и по его широкому грубому лицу со вздернутым кверху носом и толстыми губами, из-за которых сверкали белые зубы, точно у кровожадного зверя, хорошо было видно, что плохо пришлось бы тому, кто вздумал бы попытаться ограничить это право. При этом он был маленького роста, но на высокой груди, необычайно широких плечах и коротких кривых ногах мускулы выступали подобно упругим шарам и показывали знатоку, что это – гигант по силе. Передник составлял всю его одежду, так как он гордился бесчисленными шрамами, красными и белыми, которые сверкали на его светлой коже. Маленький бронзовый шлем он сдвинул назад, чтобы перед народом не был скрыт ужасный вид левой части его лица, из которой лев, во время борьбы гладиатора с ним и тремя пантерами, вырвал ему глаз с частью щеки. Он звался Таравтасом, и был известен по всей империи как самый жестокий из всех гладиаторов. Он завоевал себе и второе право – биться только на жизнь и смерть, ни под каким условием не даровать помилования и не требовать его и для себя. Там, где он только появлялся, не было недостатка в трупах.

Цезарь знал, что и ему было дано прозвище Таравтас, уподоблявшее его этому человеку, и не был этим недоволен; он прежде всего хотел казаться сильным и внушать ужас, а это был такой гладиатор, подобного которому не существовало в его ремесле. Они также знали друг друга, и Таравтас после какой-нибудь трудно доставшейся ему победы, при которой он проливал свою кровь, получал подарки от своего царственного покровителя.

И вот, когда покрытый рубцами седоголовый герой, который в длинной веренице гладиаторов представлял собою отдельное звено, переполненный тщеславием, обводил зрителей своими маленькими наглыми глазами, то заранее исполнилось его желание, из-за которого он так часто рисковал жизнью в цирке, желание привлечь на себя взгляды всех присутствующих. Это сознание заставляло подниматься его грудь, удваивало силу напряжения его упругих жил. Дойдя до ложи императора, он с редким фехтовальным искусством и твердою устойчивостью начал описывать своим коротким мечом столь быстрые круги над своей головой, что казалось, будто этот меч превратился в сверкающий стальной диск. При этом звук его сильного неблагозвучного голоса, прокричавшего: «Привет тебе, цезарь!», покрыл голоса других гладиаторов, и император, не удостоивший еще ни одного александрийца ласковым словом или приветливым взглядом, начал самым милостивым образом кивать этому дикому чудовищу, сила и ловкость которого нравились ему.

Этой-то минуты и ожидали «зеленые» в третьем ряду. Никто не мог запретить выказать симпатии тому человеку, которому выказывал одобрение сам цезарь, и вот они стали кричать: «Таравтас, Таравтас!»

Они знали, что этим подстрекали каждого сравнивать императора с кровожадным чудовищем, имя которого утвердилось за ним в виде прозвища, и кто чувствовал охоту высказать свою досаду и неудовольствие, тот понимал суть дела и присоединял свой голос к этим восклицаниям.

Таким образом, огромный театр вскоре снова огласился криком: «Таравтас!»

Сперва он раздавался беспорядочно, с отдельных мест, но вскоре никто не знал, кто именно начал – толпа во всех верхних рядах соединилась в единодушный хор, который с детским, постоянно усиливавшимся восторгом дал полную свободу своему долго сдерживаемому бешенству и выкрикивал имя Таравтаса в такт, точно по какому-то самообразовавшемуся ритму.

Вскоре стало казаться, как будто целые тысячи заучили безумный стишок, разраставшийся во все более и более громкий рев: «Тарав-тарав-таравтас!»

И как бывает всегда в тех случаях, когда в преградах сдержанности сделан пролом, так и здесь одно препятствие падало вслед за другим, и в одном месте слышался пронзительный свист камышовой дудки, а в другом резкий шум трещотки. В промежутках раздавались страстные возбужденные голоса тех, которых пытались утихомирить ликторы или городские стражи, а также голоса их протестующих соседей. И весь этот буйный, мятежный шум сопровождали страшные раскатистые громовые удары все быстрее надвигавшейся бури.

Складки на лбу императора показывали, что и в его душе собирается буря, и едва он понял намерение толпы, как тотчас же, вне себя от ярости, приказал префекту Макрину усмирить ее.

Тотчас загремели предостерегающие фанфары за фанфарами.

Распорядители празднества почувствовали, что эти демонстрации, которые грозили навлечь несчастье на весь город, можно остановить только тогда, когда им удастся приковать внимание зрителей посредством возбуждающих душу и сердце сцен. Поэтому было приказано теперь же начать представление самым эффектным зрелищем, которое было, собственно, предназначено для его заключения.

Это зрелище должно было изображать, как римские воины овладели лагерем алеманнов. В этом скрывалась лесть цезарю, который после сомнительного покорения им этого храброго народа присоединил к своим именам имя «Алеманник». Одна часть бойцов, представлявшая германцев, была одета в звериные шкуры и украшена длинными рыжими и белокурыми волосами. Другие гладиаторы изображали собою римский легион, который должен был стать победителем.

Все алеманны были приговоренные к смерти мужчины и женщины, которые должны были защищаться без брони и щитов, вооруженные только тупыми мечами. Женщинам были обещаны жизнь и свобода, если они после завоевания лагеря нанесут себе острым клинком, который был дан каждой из них, по крайней мере такие раны, чтобы потекла кровь. Той из них, которая сумеет при этом с совершенною естественностью придать себе вид умирающей, обещали дать особую награду.

К германцам с тупыми мечами были присоединены несколько гладиаторов, отличавшихся особенно выдающимся ростом и с острыми мечами, чтобы замедлить окончательную развязку.

Между тем как перед глазами зрителей в течение нескольких минут были собраны повозки, рогатый скот и лошади для составления лагеря и окружены стеною из бревен, камней и щитов, там и сям все еще слышались крики и свистки. Когда же гладиатор Таравтас в боевом уборе римского легата появился на арене впереди тяжеловооруженного отряда воинов и вновь приветствовал цезаря, то шум усилился снова.

Но терпение Каракаллы уже истощилось. Верховный жрец Феофил по его бледным щекам и дрожащим векам увидел, что в нем происходило, и, одушевленный искренним желанием оградить своих сограждан от беспредельного бедствия, стал перед статуей своего бога и воздел руки с мольбою.

– Во имя великого Сераписа, выслушайте меня, македонские мужчины и женщины! – вскричал он своим сильным, звучным голосом, обращаясь к шумевшим верхним рядам зрителей.

Все умолкло в обширном амфитеатре. Только ветер нарушал тишину своим жалобным, протяжным воем. По временам воздух колебало хлопанье о стены какой-нибудь части полотна, оторванного от велариума бурей; и к этому шуму примешивались зловещие крики сов и галок, которых свет выгнал из их гнезд на вершине цирка, а теперь непогода снова гнала туда.

Громко, внятно, настойчиво, тоном отеческой заботы верховный жрец убеждал слушателей держать себя тихо, не нарушать предложенного им здесь удовольствия и главным образом помнить, что среди них, к высочайшей чести каждого из них, находится великий цезарь, богоподобный глава земного круга. В качестве гостя самого гостеприимного из всех городов высокий повелитель вправе ожидать от каждого александрийца пламенного стремления к тому, чтобы сделать для него пребывание здесь приятным. Долг заставляет его, Феофила, возвысить от имени высочайших богов свой увещательный голос, дабы злая воля немногих нарушителей спокойствия не возбудила в самом дорогом из гостей ошибочное мнение, что жители Александрии слепы относительно тех благодеяний, которыми каждый гражданин обязан его мудрому правлению.

Здесь прервали оратора громкие свистки, а затем далеко прозвучавший крик: «Назови эти благодеяния; мы не знаем никаких!»

Но Феофил не смутился и продолжал с большим жаром:

– Все вы, которых милость великого цезаря возвысила в степень римских граждан…

Но снова один зритель из второго рода – это был главный смотритель хлебных амбаров Селевка – крикнул ему:

– Разве мы не знали, чего стоила нам эта честь?

Громкий крик одобрения последовал за этим вопросом, и в другой раз внезапно и как бы чудом образовался хор, повторявший двустишие, которое громко произнес один из толпы. Это двустишие сказали после него другой и третий, четвертый пропел его, и на этот мотив стали петь его разом тысячи голосов, обращаясь к тому, для кого это двустишие было предназначено.

В верхних рядах цирка теперь раздавались следующие стихи, которые еще несколько мгновений перед тем никому не были известны:

Нужно живых убивать, погребенье чтоб мертвым устроить:
То, что оставил нам сборщик, солдат беспощадно разграбил.
И, должно быть, эти стихи выходили из сердца толпы, потому что она не уставала повторять их; и только тогда, когда особенно сильный удар грома поколебал цирк, многие замолчали и с возраставшим страхом стали посматривать вверх.

Распорядители воспользовались этим мгновением, чтобы приказать начать представление.

Император в бессильной ярости кусал себе губы, и злоба против александрийцев, которые теперь открыто показывали ему свое настроение относительно его, усиливалась с каждым мгновением.

Он, как великое несчастье, чувствовал невозможность ответить немедленною карой за нанесенное ему поругание и, кипя гневом, вспомнил об известных словах Калигулы, который «желал, чтобы этот город имел только одну голову, которую можно было бы одним ударом отделить от туловища».

Кровь так сильно стучала у него в висках, и был такой ужасный звон в ушах, что он долго не слышал и не видел ничего, что происходило вокруг него.

Это дикое возбуждение могло иметь своим последствием новые страшные часы страдания. Но теперь он мог бояться их в меньшей степени, потому что вон там сидело одушевленное лекарство, которое было, как он думал, привязано к нему самыми крепкими узами.

Как прекрасна была Мелисса! И когда он снова посмотрел на нее, то заметил, что ее взгляд остановился на нем с боязливым беспокойством.

И ему показалось, как будто в его омраченной душе что-то просияло, и в нем снова пробудилось сознание, что его сердце открылось для любви.

Но теперь, конечно, не следовало делать ту, которая совершила это чудо, поверенною его злобы. Он видел ее в гневе, в слезах, но также видел, как она улыбалась, и в ближайшие дни, которые должны были сделать его, терзаемого жестокими муками, счастливым человеком, он желал видеть ее большие глаза сияющими, ее губы переполненными словами любви, радости, благодарности. Только затем должен был последовать расчет с александрийцами; и в его власти было заставить их поплатиться своею кровью за этот вечер и горько раскаяться в нанесенном цезарю оскорблении.

Как бы желая пробудить себя от дурного сновидения, он провел рукою по своему нахмуренному лбу, он даже улыбнулся, так как его взгляд снова встретился с глазами Мелиссы. И те, для взгляда которых его вид представлял более интереса, чем ужасное кровопролитие на арене, переглядывались с удивлением, так как им казалось почти непостижимым равнодушие или искусство притворяться, с каким цезарь отнесся к неслыханному оскорблению, которое ему здесь было нанесено.

Со времени своего первого посещения цирка Каракалла еще никогда так надолго не оставлял совсем без внимания того, что происходило при кровопролитиях, подобных настоящему. До сих пор от него не ускользало ничто, достойное особенного внимания, а между тем только теперь началась настоящая борьба из-за лагеря – избиение алеманнов, самоубийство германских женщин.

Как раз в эту минуту гладиатор Таравтас, ловкий, как кошка, и кровожадный, как голодный волк, вскочил на одну из повозок неприятеля; высокий воин с длинными золотисто-рыжими волосами, связанными узлом на затылки, бросился ему навстречу.

Это был настоящий германец. Каракалла знал его.

В его отечестве он приведен был к императору в числе военнопленных вождей, и так как он оказался превосходным наездником, то Каракалла поставил его надсмотрщиком за своими конюшнями. Он отправлял свою должность безупречно до тех пор пока в день въезда в Александрию в пьяном виде не убил своего начальника, горячего галла, и вдобавок еще двух ликторов, пытавшихся связать его.

Он был приговорен к смерти и теперь был присоединен к числу германцев, чтобы в цирке бороться за жизнь.

И как сражался он, какие удары наносил своим тупым мечом опаснейшему из гладиаторов, и как искусно умел уклоняться от него.

На эту борьбу действительно стоило смотреть, и она так приковала к себе внимание императора, что он забыл обо всем другом.

Имя противника алеманна было перенесено на него, цезаря. Только сейчас тысячеголосый крик «Таравтас!» относился к нему; и, привыкнув во всем, что встречалось ему, видеть предзнаменование, он сказал самому себе, призывая судьбу в свидетели, что участь гладиатора будет его собственною. Если боец падет, то дни его, цезаря, сочтены; если он выйдет из борьбы победителем, то и ему, цезарю, предстоит долгое и счастливое царствование.

Он мог спокойно предоставить решение Таравтасу, потому что это был сильнейший из всех гладиаторов в империи, притом он дрался острым оружием против тупого в руках человека, который во время своей службы при конюшнях, конечно, разучился владеть мечом так, как в прежние дни.

Однако же германец был сыном дворянина и уже с детских лет участвовал в битвах. Здесь дело шло о том, чтобы защищать свою жизнь или доблестно умереть на глазах того, которого он научился почитать как могущественного властелина и покорителя многих народов, в том числе его собственного.

И сильный, хорошо приученный владеть оружием германец делал свое дело.

Как его противник, так и он чувствовал, что на него устремлены глаза десяти тысяч человек, и притом ему казалось, что ему следует смыть с себя позор, навлеченный им, как убийцей, на себя и на свой народ, сыном которого он еще считал себя.

Каждый мускул его сильного тела укрепился и приобрел новую силу напряжения вследствие этого желания, и когда он, уже пораненный мечом непобедимого бойца, почувствовал, что теплая кровь течет по его груди и по левой руке, онсобрался со всею своею силой. С боевым криком своего племени кинулся он всем исполинским телом на гладиатора. Не обращая внимания на глубокую рану от меча, которою ответил Таравтас на его нападение, он с высоты нагруженной повозки ринулся на камни ограды лагеря, и оба они, сжав крепко друг друга руками, покатились, как одно тело, со стены на песок арены.

При этом зрелище Каракалла вздрогнул, точно ему самому было нанесено оскорбление, и напрасно он ждал, чтобы ловкий Таравтас, которого уже не раз он видел выходившим невредимым из подобных трудных положений, освободился от тяжести навалившегося на него германца.

Но борьба продолжала бушевать вокруг них, и ни один из двух не шевелил ни одним членом.

Тогда император глубоко встревожился и велел Феокриту осведомиться, ранен Таравтас или убит, и в то время как его любимец находился в отсутствии, ему не сиделось на троне. Волнуемый каким-то тревожным, неприятным чувством, он вставал, то для того чтобы поговорить с кем-нибудь из своей свиты, то чтобы наклониться и бросить взгляд на бойню, происходившую внизу. Он был проникнут твердым убеждением, что его собственный конец близок, если Таравтас убит.

Наконец он услышал голос Феокрита, и когда повернулся, чтобы получить от него известие, его взгляд встретился со взглядом Вереники, которая встала, чтобы оставить цирк.

Тогда по нему пробежал холод, и образы казненных Виндекса и его племянника снова возникли перед его внутренним взором; но в то же самое мгновение он услыхал, как бывший танцор весело крикнул ему:

– Таравтас! Это не человек! Я назвал бы его угрем, если бы он не был так широкоплеч. Малый жив, и врач говорит, что через три недели он снова будет в состоянии справиться с четырьмя медведями или двумя алеманнами.

По лицу императора пробежало точно солнечное сияние, и он остался веселым, хотя страшный удар грома поколебал цирк, и один из тех прорывов в облаках, которые бывают только на юге, низвергнул свои потоки в открытое пространство театра, погасил огни и светильники и так стремительно сорвал велариум с петель, что он, гонимый бурей, ударился в верхние ряды амфитеатра и согнал зрителей с мест.

Мужчины ругались, женщины визжали и плакали, и громкие звуки фанфар и голоса глашатаев возвестили, что представление на этот раз кончилось и будет продолжено послезавтра.

XXVIII

При блеске молний, треске и грохоте громовых ударов и шуме проливного дождя цирк опустел.

Император, исполненный мыслью о счастливом предзнаменовании, сообщенном ему судьбою посредством чудесного сохранения жизни Таравтаса, с полной нежности заботливостью крикнул Мелиссе, чтобы она поскорее скрылась в сухое местечко. Для нее готова колесница, чтобы отвезти ее в Серапеум.

Но она робко попросила, чтобы ей было позволено под охраною брата вернуться в отеческий дом, и Каракалла приветливо ответил, что это хорошо. Ему в эту ночь предстоят вещи, вследствие которых ему кажется, что будет лучше, если он будет знать, что ее нет вблизи него. Он ждет, что ее брат явится к нему в Серапеум позднее.

Он собственноручно укрыл плечи Мелиссы каракаллой с капюшоном, которую Адвент хотел набросить на него самого, и при этом заметил, что он приучил себя в походах еще к большим неудобствам.

Когда девушка затем, краснея, поблагодарила его, он подошел к ней ближе и шепнул:

– Завтра, когда после этой непогоды судьба даст благоприятные ответы на вопросы, которые я думаю предложить ей, Фортуна снова наполнит свой рог изобилия для нас обоих. Скупая богиня уже собирается сделаться через тебя расточительною относительно меня.

Вокруг императора стояли рабы с закрытыми фонарями, потому что светильники в театре погасли, и темное пространство для зрелищ чернело, подобно мрачному кратеру, и, как тени, двигались смешанною толпою неясные фигуры, которые нельзя было явственно отличить друг от друга.

Все напомнило императору об Аиде и о стремящихся в преисподнюю сонмах душ умерших. Однако же теперь он желал и душою и глазами видеть только веселое и, поддаваясь внезапному порыву, взял у одного из слуг фонарь, поднял его к голове Мелиссы и долго, как бы очарованный, смотрел на ее ярко освещенное лицо. Затем он опустил руку, глубоко вздохнул и сказал, точно во сне:

– Вот это жизнь! Только теперь она начнется для меня.

При этих словах он снял со своей головы промокший лавровый венок, швырнул его на арену и крикнул Мелиссе:

– Поспеши выбраться на сухое место, милочка. Я мог видеть тебя весь этот вечер, даже когда сделалось темно, потому что ведь и молнии – свечи! Значит, дурная погода все-таки принесла мне радость. Спи хорошенько. Я жду тебя рано, тотчас после моей ванны.

Когда Мелисса тоже пожелала ему спокойного сна, он, шутя, отвечал:

– Что, если бы вся моя жизнь была сном, и я завтра при пробуждении оказался не сыном Севера, а Александром, а ты оказалась бы не Мелиссой, а Роксаной, на которую ты так похожа? Но ведь я мог бы проснуться и гладиатором Таравтасом. Кем стала бы ты тогда? Твой почтенный отец, который все еще борется вон там с дождем, разумеется, не похож на сонное видение, да и эта погода совсем не годится для философствования.

С этими словами он послал ей воздушный поцелуй, приказал прикрыть свои плечи сухою каракаллой, велел Феокриту присматривать за Таравтасом и передать ему кошелек с золотом, который он дал фавориту для этой цели, натянул капюшон на голову и пошел впереди томившихся нетерпением друзей. Герону же, приблизившемуся к нему с намерением осведомиться, какого он мнения об александрийских машинистах, ответил односложно, приказав прийти на следующее утро.

Музыка тоже умолкла при непогоде. Только несколько верных своим обязанностям трубачей оставались на своих местах, а когда фанфаристы указали, что император покидает цирк, то они протрубили вслед ему фанфару, которая жидко и хрипло прозвучала свое напутствие владыке мира.

На дворе все еще толпилась масса выходивших из театра зрителей.

Простонародье искало приюта под самыми арками нижнего строения или мужественно спешило домой под дождем.

Герон продолжал ждать появления дочери у выходных ворот, хотя под потоками дождя все более и более намокала его новая тога с пурпурною каймою. А она опередила его в то время, как он проталкивался к императору и при сильном душевном возбуждении не замечал ничего другого. Поведение его сограждан возбуждало в нем негодование, и он инстинктивно почувствовал, что навязывать оскорбленному цезарю признание хороших качеств в его согражданах было бы бестактностью.

Однако он не был настолько умен, чтобы сдержать вопрос, который в продолжение всего представления вертелся у него на языке. Он в числе последних направился домой пешком, негодуя на невнимание детей, на нахлобучку, которую он получил от своего будущего царственного зятя, на дождь, на перспективу получения насморка и на многое другое.

Для Каракаллы погода была на этот раз действительно благом, так как избавляла его от тех неприятных манифестаций, которые были приготовлены неугомонными «зелеными» при его возвращении домой.

…Александр тотчас же нашел назначенную карруку и помог сестре сесть в нее, после того как он подсадил Эвриалу в ее экипаж. Но как удивился он, найдя внутри экипажа возле сестры какого-то мужчину!

Это был Диодор, который, в то время как Александр говорил с возницей, под покровом темноты впрыгнул с другой стороны в колесницу. Несколько возгласов удивления, оправдания и позволения – и юные отпрыски человеческого рода, у которых у всех трех сердца были переполнены так, что готовы были разорваться, направились к дому Герона. Колесница катилась уже по мостовой, в то время как рабы большинства знатных жителей Александрии еще только разыскивали колесницы и носилки своих господ.

За мрачными сценами в цирке последовали теперь для влюбленных другие, и несмотря на узкое темное место, в котором они были заключены и по черной промокшей кожаной крыше которого с треском и шумом барабанил дождь, не было недостатка в светлом солнечном сиянии.

Выражение Каракаллы, что и молнии – светильники, исполнилось несколько раз в течение этого путешествия; яркие проблески молнии, еще довольно быстро следовавшие один за другим, позволяли столь быстро примирившимся людям высказать друг другу посредством взглядов то, для чего не находилось подходящих слов.

Если обе стороны сознают вину, то примирение наступает быстрее, чем в том случае, когда только одна сторона нуждается в прощении. Влюбленные оказавшись в карруке, были с самого начала сердечно привязаны один к другому и были друг о друге самого лучшего мнения, так что даже не представлялось надобности в объяснительных словах Александра для охотного и теплого возобновления их прежнего союза. Притом каждая сторона имела повод опасаться за другую; Днодора беспокоило, что у Эвриалы не хватит достаточно силы, для того чтобы укрыть его возлюбленную от сыщиков цезаря, а Мелисса трепетала при мысли, что придворный врач императора слишком рано расскажет Каракалле о том, с кем именно она до знакомства с ним заключила сердечный союз; если же это случится, то Диодору придется опасаться самого яростного преследования. Поэтому Мелисса настойчиво убеждала своего возлюбленного, если это возможно, сесть на корабль в эту же ночь.

До сих пор Александр только изредка вмешивался в разговор. У него не выходил из головы прием, который был оказан ему перед цирком. Правда, присутствие Эвриалы очистило от самых дурных подозрений его сестру, но оно не очистило его самого, и счастливое легкомыслие не спасло его от уверенности, что сограждане считают его продажным изменником.

Во время представления он удалился в задние ряды, потому что после того как театр внезапно наполнился ярким светом, его оскорбляли мрачные взгляды и угрожающие жесты, направленные на него со всех сторон.

Он теперь в первый раз почувствовал сострадание к преступникам, растерзанным дикими зверями, и к окровавленным гладиаторам, потому что он сам – он чувствовал это – сделался товарищем их по судьбе. И самое ужасное при всем этом было то, что он не мог вполне оправдать себя самого от упрека, что он получил подарок за свою легкомысленную готовность к услугам.

Он не видел ни малейшей возможности сделать для тех, уважением которых сколько-нибудь он дорожил, понятным, каким образом он дошел до того, что исполнил желание искусителя в пурпуре, после того как его отец, показавшись народу в toga praetexta, этим самым как бы подтвердил это позорнейшее подозрение.

Его душу терзала мысль, что отныне никакой честный человек никогда не ответит пожатием руки на его приветствие.

Для него тоже было дорого и уважение Диодора, и когда тот заговорил с ним, то сначала им овладело такое чувство, как будто товарищ его юности неожиданно возвращает ему честь. Но затем им овладело подозрение, что ласковыми словами друга он обязан только своей сестре.

Глубокий вздох, вырвавшийся из его груди, заставил Мелиссу утешать брата; сердце несчастного переполнилось, и в красноречивых словах он описал Диодору и сестре то, в чем необдуманно согрешил, и какие ужасающие последствия его легкомыслие влечет за собою даже в настоящую минуту. При этом глубокое душевное страдание наполнило его глаза горячими слезами.

Он сам произнес свой собственный приговор и не ожидал от друга ничего, кроме обыкновенного сострадания. Но, несмотря на царствующий мрак, Диодор стал искать и нашел его руку и крепко пожал ее, и если бы Александру представилась возможность рассмотреть лицо товарища детства, то он увидал бы увлажненные слезами глаза, с которыми тот убеждал его успокоиться и надеяться на лучшие дни.

Диодор знал своего друга. Он неспособен был ни на какую ложь, и поступок Александра, который, будучи ложно истолкован, мог так легко получить достойный осуждения характер, был, в сущности, одною из тех необдуманных выходок, при которых сам он часто оказывал помощь сумасбродному художнику.

Но Александр точно с намерением не поддавался утешениям друга юности своей сестры.

При новом луче молнии Диодор и Мелисса увидели его сидящим с низко опущенною головою и лбом, закрытым руками, и этот грустный вид того, которого они еще в недавнее время видели самым веселым среди веселых, сильнее омрачил их вновь возродившееся счастье, чем даже самая мысль о страшной опасности, которая, как всякому было ясно, угрожала им всем.

Проезжая мимо сиявшего огнями святилища Артемиды, напомнившего им о близости цели их путешествия, Александр вдруг пришел в себя и попросил влюбленную чету подумать о своих собственных делах. Его разум остался светлым, и все то, что он говорил, доказывало, что он сильно занят будущею судьбою сестры.

После бегства Мелиссы император, наверное, станет преследовать не только ее возлюбленного, но и его отца. Поэтому Диодору следовало немедленно переправиться через озеро, разбудить Полибия и Праксиллу, сообщить обо всем предстоящем, между тем как Александр займется наймом корабля. Раб Аргутис должен был ожидать беглецов в маленькой харчевне у гавани и усадить их на судно, которое давно ожидало их.

Диодор, все еще бывший не в состоянии ходить далеко, обещал воспользоваться одними из носилок, всегда имевшихся около храма Артемиды.

Незадолго до того как колесница остановилась, обрученные распрощались. Они сговорились, где следует им получать известия друг о друге. Те немногие слова, которые в другое время они произносили при сердечном прощальном поцелуе, приобрели при этом расставании, которое могло все-таки окончиться заточением или смертью, значение торжественной клятвы.

Теперь быстрые кони придержали свой бег, и Александр неожиданно склонился над другом, расцеловал его в обе щеки и шепнул:

– Смотри же, хорошо обращайся с девушкой! Вспоминай обо мне, в случае если нам не придется увидеться, и скажи другим, что полоумный Александр снова выкинул безумную штуку, но как ни дурно она отозвалась для него лично, все-таки она не может назваться злонамеренною.

Ради погонщика коней, который после исчезновения Мелиссы наверняка будет подвергнут строгому допросу, Диодору запрещено было обращаться к другу хотя бы с одним словом.

Каррука покатила обратно по той дороге, по которой приехала; фигура Диодора исчезла в темнота, и Мелисса закрыла лицо руками. Ей казалось, что это свидание с милым было последнее и что для нее никогда уже не будет радости на земле.

Было около полуночи.

Рабы услыхали стук повозки и приняли возвратившихся домой так же сердечно, как всегда, но, послушные приказанию Герона, к обычному доброму приветствию присоединили глубокие поклоны.

С тех пор как их господин после поездки предстал перед старой Дидо с тщеславным достоинством римского вельможи, ей казалось, что наступило время чудес и все сделалось возможным. У нее постоянно были перед глазами пестрые, блестящие образы будущего великолепия, которое ожидало всю семью, а также и ее с Аргутисом; но с превращением ее молодой госпожи в императрицу дело, очевидно, шло не совсем гладко, так как отчего у девушки такие заплаканные глаза и такое грустное лицо? Что значит долгое перешептыванье молодых господ с Аргутисом? Однако же все это не касалось ее, и когда-нибудь она все же должна была узнать, в чем дело. «Что господа замышляют сегодня, то слуги узнают через неделю, потом», – говаривал Аргутис, и она не один раз испытала верность этого утверждения.

Уклончивая манера, с какою Мелисса приняла пожелания ей счастья, которые Дидо из переполненного сердца изливала перед будущей императрицей, и ее заплаканные глаза казались, однако же, старухе теперь уже понятными. Девушка, конечно, все еще думала о красавце Диодоре, но среди великолепия императорского дворца забывается многое. Уже и теперь как чуден был наряд, в котором Мелисса показалась народу в цирке!

«Как они будут приветствовать ее! – думала старуха, после того как Мелисса надела простое платье и приготовилась писать. – Если бы госпожа была еще жива, чтобы видеть это! А другие женщины! Они лопнут от зависти! Вечные боги! Но кто знает, как велико или как мало то счастье, относительно которого люди завидуют другим? В этот дом, который боги наполнили благоволением и дарами до самой кровли, не проникло ли теперь несчастье сквозь замочную скважину? Бедный Филипп! Но пусть бы только было хорошо нашей девушке! С нею действительно случилось то, что случается редко, и, однако же, должно бы происходить всегда. Самая прекрасная и наилучшая будет важнейшею и счастливейшею в империи».

Затем она схватилась за свои амулеты и за крест, висевшие у нее на шее и на руках, чтобы произнести молитву о благополучии своей любимицы.

Раб Аргутис тоже не знал, что ему думать обо всем происходящем.

Он не меньше кого бы то ни было желал счастья любимому сыну своего господина; однако же если он и предсказывал, что предстоит Мелиссе и ее отцу, то возведение его господина в звание претора все-таки пришло слишком быстро, и Герон в тоге, окаймленной пурпуром, представлял собою слишком странную фигуру. Лишь бы только новая неслыханная честь не подействовала на его разум!

Но состояние старшего сына Герона готовило верному слуге еще более тяжкие заботы.

Вместо того чтобы радоваться счастью своих близких, он при первом же разговоре с отцом пришел в бешенство, и если он, Аргутис, и не понял, о чем они говорили друг с другом, то он все-таки знал, что они горячо поспорили, и Герон, в непримиримом раздражении, повернулся к сыну спиной.

И затем, он с ужасом вспоминал об этом и ему было тяжело сообщить брату и сестре о том, чему он был свидетелем, хотя он старался передавать это в смягченных, осторожных выражениях, и затем Филипп вскочил с постели, сам оделся и даже обулся и, как только отец сел в носилки, пришел в кухню. Он имел вид мертвеца, восставшего из могилы, и его голос звучал глухо, когда он объявил рабам, что намерен отправиться в цирк, чтобы там отыскивать правды.

Но у Аргутиса упало сердце, когда философ приказал ему принести флейту, с помощью которой господин учил своих птиц петь песни, и положил ее к острому кухонному ножу, которым раб убивал баранов.

Затем Филипп пошел в переднюю комнату, но еще на пороге запутался в волочившихся за ним длинных ремнях сандалий, и Аргутис, тайком следовавший за ним, должен был из сада отвести или, лучше сказать, почти отнести его назад в дом, потому что силы его были совершенно истощены страшным приступом кашля. Напряжение при работе тяжелыми веслами на галере было слишком тяжким испытанием для его слабой груди. Дидо и он, Аргутис, отнесли его на постель, и вскоре за тем он впал в глубокий сон, от которого до сих пор не пробудился.

Что собственно на уме у возвратившихся домой?

Брат и сестра писали, и притом не на восковых табличках, а тростником на папирусе, точно дело шло о сообщении чего-то особенно важного.

Но это должно было заставить раба подумать; и верный слуга не знал, от радости или от мучительного страха плачет он, когда Александр с торжественностью, которая пугала его в молодом господине, объявил ему, что с этих пор, частью за его верную службу, частью для того, чтобы дать ему возможность помогать всем им в минуту опасности, он дарует ему свободу. Отец уже давно намеревался сделать это и уже велел изготовить у нотариуса вольную. Вот этот документ; но он знает, что он, Аргутис, и сделавшись вольноотпущенным, будет продолжать служить им так же верно, как всегда.

С этими словами он подал рабу вольную, и, плача наполовину от радости, наполовину от печали и опасения, Аргутис взял документ, который еще незадолго перед тем сделал бы его счастливейшим из смертных.

Между тем как он целовал руки Мелиссы и Александра, и, запинаясь, произносил слова благодарности, его неученый, но все-таки здравый ум говорил ему, что он был ослеплен, когда не мог удержаться от радости при известии, что император выбрал Мелиссу себе в супруги.

То, что он пережил и видел в последние полчаса, соединилось для него в один явственный образ, и с такою уверенностью, как будто это было ему сообщено, он был убежден, что его любимица Мелисса гнушается своего царственного жениха и намерена, он не знал каким образом, от него ускользнуть. И вместе с этою уверенностью в нем пробудилась свойственная ему страсть к приключениям и смелому риску.

Здесь дело шло о борьбе, которую слабый предпринимал против принуждения со стороны сильного, и ему, который всю свою жизнь принадлежал к числу угнетенных, ничто не могло казаться более заманчивым, как помогать этому слабому в битве.

С пламенным рвением Аргутис взялся посадить Диодора и его близких на корабль, который он должен был нанять, и объяснить Герону, как только этот последний прочтет письмо, только что написанное ему Александром, что он погибнет, если не укроется вовремя вместе с Филиппом. Наконец, он обещал письмо, которое Мелисса только что написала цезарю, завтра доставить в его руки.

Теперь он принял радостно отпускной документ, и согласился одеться в платье Герона, потому что ему в звании раба нельзя было бы заключить обязательный договор с каким-нибудь шкипером корабля или с кем бы то ни было. Но это было переговорено и решено поспешно, потому что Александра ждал император, а Мелиссу ждала Эвриала.

Радостная готовность к услугам со стороны честного старика, которому в первый раз приходилось самостоятельно разрешать задачи, перед которыми отступили бы даже многие свободные люди и которые, как он чувствовал, были, однако же, ему по силам, действовала ободряющим образом и на угнетенные души других.

Теперь они знали, что если им самим суждено умереть, то Аргутис останется верным их отцу и больному брату; и раб представил первое доказательство своей находчивости и сообразительности, указав Александру и Мелиссе, напрасно искавшим безопасного убежища для Герона и Филиппа, на одно место, которое едва ли могли открыть даже самые опытные сыщики.

Бежавший скульптор Главкиас был квартирантом Герона. Его мастерская, строение, похожее на сарай, стояла на земле маленького огорода, унаследованного резчиком от его тестя, и только Герон и Аргутис знали, что под полом этого строения находится, вместо погреба, большой резервуар старого, построенного при императоре Веспасиане, водопровода.

Аргутис в давнее время помогал Герону устроить над входом в этот тайник опускную дверь, которая оставалась незамеченною ваятелем Главкиасом в течение многих лет, в которые он пользовался своею мастерской.

В этом скрытом месте Герон, не посвящая в свою тайну даже собственных детей, прятал свое золото, и только за несколько месяцев перед тем Аргутис сопровождал его туда и нашел высокий резервуар сухим, полным воздуха и совершенно годным для жительства.

Резчик охотнее всего скрылся бы возле своей казны; к тому же сад с мастерской Главкиаса находился только в двухстах или трехстах шагах от дома Герона. Провести туда незаметно Филиппа казалось Аргутису нетрудным. Александр, старая Дидо и в случае нужды и Диодор со своими домашними тоже могли бы скрываться там. Однако же Мелиссе это убежище не казалось достаточно безопасным ни для брата, ни для раба.

При прощании девушка еще раз поручила новому отпущеннику тысячу раз поклониться отцу, просить его от ее имени о прощении за те тяжелые заботы, которые она ему причинила, и уверить его в ее любви.

– Скажи ему, – торопливо сказала она Аргутису, обливаясь слезами, – что мне представляется, будто я иду на смерть. Однако же я остаюсь, что бы ни случилось, его послушною дочерью, готовою пожертвовать для него всем, только не человеком, которому по собственной доброй воле дала обет верности. Наконец, скажи ему, что ради любви к нему я уже готова была протянуть руку кровожадному вампиру, но сама судьба, а может быть, также и дух нашей дорогой покойницы решили иначе.

Затем она ушла в комнату, где умерла ее мать. Произнеся краткую молитву перед смертным ее ложем, которое все еще стояло там, она поспешила в комнату Филиппа. Но он по-прежнему лежал в глубоком сне, и потому она только наклонилась над ним и поцеловала его в высокий лоб, который и во сне имел такой вид, как будто за ним ум силится исследовать что-то очень мудреное и нерадостное.

Ей пришлось еще раз пройти через мастерскую отца, и она уже пересекла ее поспешными шагами, но вдруг обернулась назад, чтобы снова взглянуть в последний раз на столик, у которого она спокойно вязала возле работающего художника, грезя с открытыми глазами и думая о том, что она со своими малыми силами, но богатая любовью, может сделать хорошего для каждого отдельного человека и какое бремя снять с него.

Затем, точно зная, что она навсегда расстается с этими товарищами ее прежней жизни, она повернулась к птицам, которые давно уже спали в своих клетках. Ее отец, несмотря на свое новое преторское достоинство, не забыл своих маленьких любимцев и, прежде чем вышел из дому, чтобы показаться народу в toga praetexta, тщательно занавесил их клетки. Когда Мелисса сняла теперь полотно, покрывавшее клетку скворца, и он тихо, как всегда, может быть, во сне проговорил ей в последний раз свою старую фразу «моя сила», ею овладел страх, и, идя с братом по улице, она сказала с грустью:

– Дело идет к концу. Пусть же он наступит. О что, однако, сделали эти немногие дни из всех нас, Александр! До приезда императора каким был ты, каким наш брат Филипп! Как было спокойно в моем сердце!.. А отец? Утешительно по крайней мере то, что и сделавшись претором, он не забыл своих пернатых друзей, он ведь их найдет повсюду. Но… Из-за меня ему приходится позорно скрываться.

Здесь Александр горячо прервал ее:

– Не ты, а я навлек на всех нас это несчастье.

И он начал жаловаться так горько, что Мелисса раскаялась, что напомнила ему о несчастье, постигшем их дом, и приободрилась, чтобы внушить ему мужество.

Она сказала ему, что как только император оставит город, и она ускользнет от него, то сограждан будет легко убедить в невинности его, Александра. Ведь они должны видеть, как мало все они придают значения блеску и богатству властителя, и он сам знает, как быстро забывают жители Александрии. Ему поможет и его искусство, и, как только снова можно будет появиться на свободе, ему будет легко получить руку Агафьи. Содействие ее, Диодора и Эвриалы для него обеспечено.

Но в ответ на эти добрые слова юноша печально покачивал головою. Как мог он, презираемый, отвергнутый, осмелиться когда-нибудь посвататься за дочь Зенона? Он заключил свои сетования глубоким вздохом, и Мелисса, у которой на сердце становилось тем тяжелее, чем более они боковыми улицами приближались к Серапеуму, преодолевала себя, чтобы придать своим утешительным доводам такое выражение, как будто сама она избавлена от всякой опасности покровительством Эвриалы.

Казаться веселою и спокойною в своем собственном затруднительном положении ей было так трудно, что она часто была принуждена тайком отирать слезы; но оживленная речь сократила им путь, и в изумлении, что так близко очутилась у цели, она остановилась, когда Александр указал ей на цепь, которой запирали выход из улицы Гермеса, где они теперь шли, на площадь Серапеума.

После того как утихла буря и перестал дождь, небо снова было ясно и безоблачно, и луна, как бы освеженная, щедро проливала свой серебряный свет на храм и на статуи вокруг него.

Теперь нужно было расстаться, потому что оба они понимали невозможность вместе идти через площадь.

Она была почти пуста, так как народ держали далеко от нее. Из бесчисленных палаток, которые еще недавно покрывали ее, оставались только палатки седьмой когорты преторианского корпуса, которая не была расквартирована в городе, чтобы находиться вблизи императора. Если бы брат и сестра вместе пошли через эту обширную, освещенную, точно днем, равнину, то наверняка были бы замечены, и этим Мелисса подвергла бы величайшим опасностям не только себя самое, но и свою покровительницу.

У нее было еще много на душе такого, что она хотела сказать, в особенности относительно отца и того, что касалось разлуки, которая, как говорило ей мрачное предчувствие, должна была быть разлукою навсегда. Но как долго, полная страха, ждала ее Эвриала, да и Александр сильно запоздал.

Из-за солдат, охранявших площадь, нельзя было допустить, чтобы девушка прошла через нее одна. Если бы она только добралась до той стороны святилища, где ее ждали и на которую бросали тень постройки ристалища, лежащего напротив, тогда все было бы хорошо, и потому Александр подумал, что ему не остается ничего, как только провести сестру боковыми переулками вокруг святилища.

Они уже решили сделать этот дальний и продолжительный обходный путь, как увидали какую-то молодую женщину, которая легким, точно окрыленным радостью шагом шла от палаток им навстречу. Александр вдруг выпустил руку сестры и, тихо сказав: «Она проводит тебя», направился к приближавшейся женщине.

Это была жена центуриона Марциала, присматривавшая за виллою Селевка в Канопусе; она познакомилась с художником, когда он изучал Галатею в загородном доме купца для своего портрета Коринны.

В то время Александр со своею привлекательною веселою манерой шутил с женой воина, и она обрадовалась, вновь увидав веселого художника, и выказала готовность проводить его сестру через площадь и не проговориться об этом никому.

Наскоро пожав руку брату и сказав ему тоном мольбы: «Не будем ни на одно мгновение забывать друг о друге и будем всегда помнить также о матери!» – Мелисса пошла за своею спутницей.

В этот раз жена Марциала навестила своего мужа затем, чтобы сообщить ему, что она и ее мать счастливо ускользнули от ужасов, происходивших в цирке, и поблагодарить его за удовольствие, доставленное им этим зрелищем, великолепие которого несмотря на множество помех, которые прерывали его, все еще наполняло ее ум и сердце.

За первыми словами, сказанными ей девушке, последовал вопрос, была ли и она в цирке, и когда Мелисса дала утвердительный ответ, заметив при этом, что от страха и ужаса мало видела, то говорливая женщина начала ей описывать, что видела она сама.

С третьего яруса, уверяла она, ей видно было все отлично. Ей показали и невесту императора. Бедной девушке придется дорого заплатить за блеск пурпура. Однако же нельзя не одобрить выбора Каракаллы: красота его избранницы выше всякого описания. При этом она замедлила шаги и посмотрела Мелиссе в лицо, так как ей показалось, что девушка похожа на возлюбленную цезаря. Однако же она скоро опять пошла быстрее и заметила, что та более видного роста, и красота ее блистательнее, как и подобает быть жене цезаря.

Тогда Мелисса плотнее закутала лицо головным платком, и ей было приятно, когда женщина описала ей ее собственную наружность и прибавила, что, кроме того, выбор Каракаллы пал на честную девушку, иначе супруга главного жреца – она невестка ее господина, и она знает ее с детства – не была бы так ласкова с нею.

Когда Мелисса, чтобы навести разговор на другие предметы, спросила, почему народу запрещено приближаться к Серапеуму, женщина ответила, что император, после того как он возвратился из цирка, занят вопросами о будущем, астрологией и другими важными предметами, при которых шум толпы мешает ему. Он очень сведущ во всем подобном, и если бы они подольше остались вместе, то она могла бы рассказать ей диковинные вещи.

В этих разговорах они перешли обширную площадь, и, когда она осталась позади них, и они вошли в тень Стадиума, Мелисса поблагодарила бойкую рассказчицу за то, что та проводила ее, на что женщина стала уверять, что была очень рада оказать услугу веселому художнику.

Западная сторона большого храма не находилась ни в какой связи с городом, и в ней было мало ворот, и те открывались только для жителей гигантского здания. Все эти ворота, давно уже запертые, не нуждались ни в каких сторожах.

Так как народу был воспрещен вход на площадь и в место, отделявшее Стадиум от Серапеума, то здесь царствовала совершенная тишина.

Темная тень падала на дорогу, и высокие здания, окаймлявшие ее подобно горам, казалось, доходили до самого неба.

Сердце одинокой девушки билось все тревожнее, между тем как она пробиралась возле стены святилища, от которого после бури последних часов на нее веяло каким-то влажно-теплым дуновением. Черные впадины, которые, когда ее взгляд падал на них, выглядывали из нижнего корпуса Стадиума подобно темным впалым глазам, были люками конюшен.

Что, если из них выскочит какой-нибудь беглый раб, дикий зверь или разбойник?

Над нею в неслышном полете носились совы; летучие мыши быстро летали туда и сюда и почти касались своими крыльями головы трепещущей девушки.

Ее страх усиливался с каждым шагом, а стена, до конца которой она должна была дойти, была так бесконечно длинна!

Что, если госпожа Эвриала устала от ожидания и перестала ее ждать? Тогда не оставалось бы ничего другого, как только вернуться в город через места, где стояли часовые, или через большие ворота войти в дом, где живет ужасный человек и где, наверное, она была бы узнана. Но в таком случае исчезла бы возможность уйти, а она должна была во что бы то ни стало бежать от кровожадного искателя ее руки! Каждая мысль о Диодоре взывала к ней, что она именно должна это сделать даже ценою своей молодой жизни, близкий конец которой она и без того предвидела с возраставшею уверенностью. Она ведь не знала, куда приведет ее бегство, но какой-то внутренний голос говорил ей, что пределом этого бегства будет ранняя могила.

Здесь между двумя высокими зданиями был виден только небольшой клочок звездного неба; однако же она взглянула вверх и узнала, что наступил второй час пополуночи.

Она ускорила свои шаги; но скоро снова замедлила их, потому что со стороны площади в ночной тишине раздались три трубных звука, быстро следовавшие один за другим.

Что значили эти сигналы в такой необычайный час?

Она находила только одно объяснение им: император снова приговорил к смерти какого-нибудь несчастного и его вели теперь на место казни. Когда был обезглавлен Виндекс и его племянник, то тоже три раза трубили в трубы, это она слышала от брата.

Тогда перед ее внутренним взором возникла толпа тех, которые пали жертвою кровожадности Каракаллы. Ей казалось, что Плаутилла, умерщвленная своим царственным супругом, мигает ей, чтобы она последовала за нею к преждевременной смерти. Ее охватили все ужасы ночи, и, как ребенок, играющий с братьями, побежала она дальше, как только могли нести ее ноги. Подобно преследуемой беглянке, мчалась она в своей длинной, мешавшей одежде вдоль стены святилища, пока ее взгляд, обращенный влево, не встретил того места, которое ей было указано.

Теперь она, запыхавшись, остановилась, и между тем как она проверяла приметы, которые были ей описаны, чтобы она могла найти надлежащий вход, внезапно, точно по мановению волшебного жезла, отворилась дверь в стене храма напротив нее. Чей-то дружеский голос назвал ее по имени, воскликнув: «Наконец!» – и немного времени спустя рука Эвриалы была в ее руке и повела ее в храм.

Все ужасы и смертельный страх оставили девушку, точно по слову заклинателя, и, хотя она еще тяжело дышала, ей все-таки захотелось тотчас же объяснить своей милой покровительнице, что побудило ее к безумному бегу. Но Эвриала прервала ее восклицанием:

– Скорее! Никто не должен видеть, что вон та порфировая плита движется. Она закрывает незаметное снаружи отверстие, через которое мисты и адепты после своего посещения выходят из комнат, где совершаются мистерии. С того, кому оно показано, берется клятва хранить это в тайне.

С этими словами матрона провела девушку в преддверие храма, и несколько мгновений спустя большая каменная плита, пропустившая их, снова была на прежнем месте. Кто затем шел мимо нее, тот даже при самом ярком солнечном свете не мог бы признать, что она представляет собою что-нибудь другое, чем обыкновенный тесаный камень, принадлежащий к плитам огромного нижнего корпуса здания.

XXIX

Между тем как Эвриала со светильником в руке всходила по темной лестнице впереди своей протеже, Александр дожидался в переднем зале призыва императора. Верховный жрец Сераписа с несколькими астрологами храма, новым начальником полиции Аристидом и многими «друзьями» повелителя были так же, как и он, допущены только сюда. Всем им был запрещен вход во внутренние покои, потому что Каракалла велел магу Серапиону вызвать духов и в присутствии префекта преторианцев и нескольких других доверенных лиц возвестить ему будущее.

Городской депутации, явившейся просить у цезаря извинения по случаю беспорядков, происшедших в цирке, тоже было приказано дожидаться окончания заклинаний.

Александру было бы всего приятнее держаться в стороне от других, но здесь, по-видимому, никто не ставил ему в упрек его легкомысленный образ действий. Напротив, придворные льнули с оживленной предупредительностью к брату будущей супруги императора; верховный жрец осведомился о здоровье его брата Филиппа, а купец Селевк, явившийся с депутацией от граждан города, сказал ему несколько льстивых слов о красоте его сестры.

Некоторые римские сенаторы, подходы которых он сначала довольно резко отклонял от себя, в конце концов вполне завладели им и рассказывали о произведениях искусства и картинах в новых термах Каракаллы, советовали ему хлопотать, чтобы ему было поручено украшение некоторых еще не готовых зал настенными картинами, и обещали ему свое ходатайство.

Несмотря на свои седые волосы, они вели себя относительно его так, как будто юноше предстоит повелевать ими; но Александр насквозь видел их цель.

Однако же эти многоречивые господа внезапно умолкли, потому что в покое императора послышался шум, и они, вытянув шеи вперед и сдерживая дыхание, начали вслушиваться, чтобы уловить какое-нибудь слово.

Александр пожалел, что с ним нет ни угля, ни доски, чтобы изобразить их напряженные физиономии; но наконец встал и он, потому что дверь отворилась, и император с магом вышли из таблиниума, где Серапион показывал цезарю души некоторых умерших. Среди представления он, по желанию Каракаллы, показал ему также казненного Папиниана. Невидимые руки приставили к его туловищу отрубленную голову, которая затем приветствовала императора, обещая ему счастье.

Наконец, появился великий Александр и в стихах с цветистыми оборотами уверял императора, что душа Роксаны избрала тело Мелиссы для своего жилища. Каракалла посредством ее будет обладать величайшим счастьем, пока она не допустит, чтобы ее отвратила от него любовь к какому-нибудь другому мужчине. Если это случится, то Роксана погибнет, а с нею и весь ее род. Но слава и величие его, цезаря, достигнут крайней высоты. Пусть повелитель смело доводит жизнь Александра до конца. Гений его божественного отца Севера бодрствует над ним и дал ему, в лице Макрина, советника, в смертном теле которого пробудилась к новой жизни душа Сципиона Африканского.

С этими словами призрак, который, подобно прежним, двигался на темной стене таблиниума в виде раскрашенной картины, исчез. Голос великого македонца был глух и невнятен, однако же то, что он сообщил императору, приковало внимание последнего и подняло его настроение.

Но его желание увидеть еще некоторых духов осталось неисполненным.

Маг, который при появлении призраков с поднятыми руками становился на колени, объявил, что принуждение, которое его магическая сила оказывала на духов, истощило его. И в самом деле, его лицо было покрыто смертельною бледностью и высокую фигуру сотрясала сильная дрожь.

Его помощники безмолвно исчезли. Они с большими связками книг скрывались за занавесом, и Серапион объяснил, что они его ученики и их задачею было поддержать его заклинания магическими формулами.

Каракалла милостиво отпустил его и, выйдя теперь к ожидавшим, рассказал им, довольный и возбужденный, какие чудеса он видел и слышал.

– Редкий человек этот Серапион! – вскричал он, обращаясь к верховному жрецу Феофилу. – Мастер в своем искусстве! То, что он, прежде чем началось заклинание, сказал во вступительной речи, убедительно и объясняет мне многое. Магия, по его мнению, относится к религии, как сила к любви, как приказание к молитве. Сила! И в жизни она производит магическое действие. Мы видели ее влияние на духов, и кто из людей может противиться ей? Я обязан ей самым лучшим и думаю, что буду потом обязан ей еще более. Даже сопротивляющаяся любовь должна покориться ей.

Здесь он самодовольно засмеялся и затем продолжал:

– Подобно тому, как благочестивый почитатель богов – объявил нам этот удивительный человек – умилостивляет небожителей посредством молитвы и жертвоприношений, маг посредством своего знания принуждает их к повиновению. Относительно бесплотного, а небожители тоже бесплотны, имя значит то же, что сущность, которой оно есть, так сказать, зеркальное отражение. Поэтому человеку, который знает настоящее имя богов и духов и пользуется им, чтобы призвать их, они должны повиноваться, как рабы господину.

Узнать это имя, которое присоединяется к душе бессмертных при их рождении, удалось мудрецам, служившим в древнее время фараонам, и звание их, переходя по наследству из рода в род, дошло до него. Но уметь пробормотать про себя и написать это имя недостаточно. В нем каждый звук имеет свое собственное значение, подобно каждому члену в человеческом теле. Важно также знать, как его произнести и какой тон придать ему, и настоящие имена бессмертных, совмещающие в себе их существо и, так сказать, воплощающие их, суть иные, чем те, которыми призывают их люди.

Подозреваю ли я, спросил меня Серапион, обращаясь ко мне, какого бога он принуждает к послушанию словами: «Abar Barbarie Eloce Sabaoth Pachnuphis» и так далее, – я только запомнил первые слоги.

Но, – продолжал он, – произнесение этих слов еще не составляет всего. Небесные духи подчиняются только таким смертным, которые во время принудительного призыва их имени разделяют главнейшие их свойства. Прежде чем маг может дерзнуть звать их, он должен освободить свою душу от бремени чувственного и освежить свое тело продолжительным и строгим постом. Только тогда, когда заклинателю удастся, как ему в эти последние дни, внутренне умереть для всех прелестей, доставляемых физическими чувствами, и сделать, насколько это доступно для человеческой природы, душу бесплотною, он приобретает то богоподобие, которое делает его способным обращаться с небожителями и со всеми духами как с равными себе, ипорабощать их своей воле посредством призывания их имени.

Он употребил свое могущество в дело, и мы видели телесными глазами, как духи повиновались его призыву. Мы узнали также, что это делается не одними словами. Какою благородною наружностью обладает этот человек! И бичевания, которым он себя подвергал, это тоже подвиги! Пустомели музея могут взять с него пример. То, что показал нам Серапион, была работа, и тяжелая. А то, на что они тратят свои дни, не что иное, как слова, жалкие слова. Ими они убедительно доказывают, что лев вон там – кролик. А маг только мигнул, и царь зверей, визжа, скорчился перед ним. Подобно мудрецам музея, в этом городе и каждый человек – рот на двух ногах… Даже христиане – я знаю их вероучение, придумали здесь – где в другом месте было бы возможно что-нибудь подобное? – придумали определение для своего высокого Учителя: «Слово, сделавшееся плотью».

Что мне пришлось услышать здесь, – при этом Каракалла обратился к городской депутации, – были слова и опять слова. Я слышал их от вас, смиренников, которые уверяли меня в любви и почтении, от тех, которые думают, что их маленькая особа проскользнет у меня между пальцами и убежит от меня, от негодных остряков, пропитанных ядом и желчью. Даже в цирке они стреляли в меня своими словами. Только маг осмелился показать мне деяние, и как великолепно удалось оно этому редкому человеку!

– То, что он показал тебе, – заметил главный жрец, – умели уже делать, как мы знаем из старых писаний, заклинатели среди строителей пирамид. Наши астрологи, которые для тебя проследили пути звезд…

– И они тоже, – прервал его цезарь, слегка поклонившись астрологам, – имеют дело с чем-то лучшим, чем слова. Как магу я обязан радостными, так вам счастливыми часами, господа!

Это признание относилось к известию, сообщенному цезарю во время одного перерыва в заклинаниях духов, известию, что звезды предсказывают его брачному союзу с Мелиссой великое счастье, и до какой степени основательно было это предсказание, показывала ему группировка звезд, изображение которой подал ему и вкратце объяснил главный астролог.

В то время как Каракалла выслушивал изъявление благодарности звездочетов, его взгляд упал на Александра, и он тотчас же осведомился о том, как Мелисса добралась до отеческого дома. Затем он приветливо спросил художника, не придумало ли александрийское остроумие какого-нибудь нового подарка ему, императору, в качестве гостя.

Тогда юноша, который еще в цирке твердо решился пожертвовать даже жизнью, чтобы очиститься от позорившего его подозрения, подумал, что наступил час исправить проступок, лишивший его уважения сограждан.

Присутствие столь многих свидетелей укрепило его мужество, и, сознавая, что его слова могут подвергнуть его участи Виндекса, он выпрямился и отвечал серьезным тоном:

– Правда, я легкомысленно и не подумав о последствиях, сообщил тебе, высокий цезарь, некоторые из их остроумных слов…

– Я приказал, и ты повиновался, – прервал его цезарь, вздрогнув, и прибавил с неудовольствием: – Но к чему ты говоришь это?

– К тому, – отвечал Александр с патетическим достоинством, которое в нем удивило императора, – к тому, чтобы сообщить тебе и присутствующим здесь моим александрийским согражданам, что я раскаиваюсь в моей неосторожности. Я проклинаю ее с тех. пор, как из твоих собственных уст услышал, какой глубокий гнев против сынов моего дорогого родного города возбуждает в тебе их опрометчивое остроумие.

– Так, так! И отсюда эти слезы? – прервал его цезарь известною латинскою фразой. Затем он подмигнул живописцу и продолжал тоном веселого превосходства: – Продолжай себе на здоровье изображать из себя оратора, только умерь свой пафос, который к тебе не идет, и сократи свою речь, потому что прежде, чем взойдет солнце, мы – я и вон те господа – желаем лечь в постель.

Юноша то краснел, то бледнел. Он предпочел бы смертный приговор этой презрительной насмешке над отвагой, которую он только что в эту минуту считал великою и геройскою. Он увидел смеющиеся лица римлян, и, оскорбленный, униженный, едва способный говорить и все еще побуждаемый желанием оправдаться, пробормотал с усилием:

– Я хотел… я желал засвидетельствовать… Нет, я вовсе не шпион! Лучше пусть отсохнет у меня язык, чем… Ты, конечно, можешь… В твоей власти лишить меня жизни…

– Разумеется, – прервал его Каракалла, и его голос прозвучал насмешливо и гневно. Он видел, как глубоко был возбужден художник, и, чтобы помешать ему, брату Мелиссы, сделать какую-нибудь неосторожность, которую он был бы принужден наказать, он продолжал тоном снисходительного превосходства: – Но я предпочитаю видеть тебя еще очень долго работающим кистью среди живых людей. Я тебя не задерживаю.

Александр поклонился и повернулся к цезарю спиной, так как чувствовал, что ему теперь угрожает то, что было самым невыносимым для каждого александрийца: смешное положение при столь многих свидетелях.

Каракалла отпустил его; однако же, когда художник был уже у порога, цезарь крикнул ему вслед:

– Завтра, после ванны, вместе с твоей сестрой! Скажи ей, что звезды и духи благоприятствуют нашему союзу.

Затем цезарь обратился к начальнику полиции, с неудовольствием упрекнул его нерадение по случаю беспорядков в цирке и оборвал встревоженного Аристида, когда последний предложил заключить в тюрьму всех крикунов, которые были замечены ликторами.

– Покамест нет. Завтра ни в коем случае, – сказал Каракалла. – Заметьте в точности каждого. Смотрите в оба при следующем представлении. Запишите имена неблагонамеренных. Позаботьтесь, чтобы у всех виновных болталась петля на шее. Время затянуть ее наступит после. Когда они будут считать себя в безопасности, то даже самые трусливые из них покажут свое настоящее лицо. Только тогда, когда я подам знак, наверное, еще не в ближайшие дни, вы их схватите, и ни один не уйдет от нас.

Это приказание цезарь отдал, смеясь. Он желал прежде сделать Мелиссу своею и насладиться с нею счастьем любви, и чтобы в это время его ни на один час не обеспокоили просьбы и слезы новобрачной. Он думал, что когда впоследствии она узнает о кровавой каре, постигшей супротивников ее супруга, то будет принуждена примириться с совершившимся фактом и что тогда, конечно, найдутся средства успокоить ее гнев.

Друзья, ожидавшие, что после оскорбительных беспорядков в цирке цезарь будет рвать и метать, переходили от одного изумления к другому. Даже после разговора с начальником полиции он имел более довольный и веселый вид и сказал им:

– Давно уже вы не видали меня таким! Мое собственное зеркало будет потом спрашивать себя, не переменило ли оно владельца. Впрочем, оно, вероятно, привыкнет представлять меня как жизнерадостного человека каждый раз, как я буду смотреться в него. Мне предстоят две благороднейшие радости существования, и я не знал бы, чего еще пожелать мне в эту минуту, если бы здесь был Филострат, чтобы разделить со мною наступающий день.

Тогда серьезный сенатор Кассий Дион выступил вперед и заметил, что удаление его достойного друга от шума придворной жизни имеет свою хорошую сторону. Его биография Аполлония, которой все ожидают с нетерпением, теперь будет окончена раньше.

– Именно для того чтобы поговорить о тианском мудреце, и я желал бы сегодня, чтобы ко мне вернулся его биограф. Этот мудрец желает обладать малым и не нуждаться ни в чем, и я мог бы вообразить себе обстоятельства, при которых человеку, насладившемуся властью и богатством до тошноты, могло бы показаться сладостным, подобно скромному земледельцу, следуя рецепту Горация «procul negotris», возделывать поле и собирать плоды со своих собственных деревьев. По словам Аполлония, мудрец должен также быть беден, и хотя в его государстве дозволяется гражданам собирать сокровища, но богатые все-таки считаются бесчестными. В этом парадоксе есть смысл, потому что блага, которые можно приобретать за деньги, пошлы. Я испытал то, что очищает, возвышает душу и делает ее истинно счастливою, независимо от могущества и обладания. Тот, кто познал это, кому выпало на долю…

Здесь он вдруг остановился, точно испугавшись за самого себя, покачал головою, засмеялся и вскричал:

– Герой трагедии, облаченный в пурпур, чуть не попал одною ногою уже в идиллию!

Затем он пожелал собравшимся вокруг него людям покойного сна на короткий остаток этой ночи. При этом он подал руку некоторым из них, но когда в том числе он пожимал и руку проконсула Юлия Паулина, который – неслыханная дерзость! – оделся в траур, относившийся к казненному сегодня Виндексу, его зятю, то лицо цезаря внезапно омрачилось, и он отвернулся от окружающих и быстрыми шагами вышел из комнаты.

Едва он исчез за дверью, как проконсул в трауре своим сухим тоном, точно говоря сам с собою, вскричал:

– Идиллия начинается! Пусть бы она превратилась в сатирическое представление, которое закончило бы самую кровавую из трагедий.

– Цезарь уже сегодня был не похож на себя самого, – сказал фаворит Феокрит, а сенатор Кассий Дион шепнул Паулину: «Поэтому-то он и имел сносный вид».

Старый Адвент смотрел с удивлением, как Арьюна, индийской раб императора, раздевал его, потому что Каракалла вошел в спальню с мрачным лицом, предвещавшим беду, но когда его башмаки были развязаны, то он снова засмеялся про себя и с сияющими глазами крикнул старому слуге: «Завтра!» Тот немедленно высказал благословение наступающему дню и той, которой суждено наполнить для высокого цезаря многие грядущие годы солнечным светом.


Каракалла, обыкновенно встававший рано, на этот раз спал дольше, чем в другие дни. Он поздно лег в постель, и поэтому Адвент не будил его, тем более что, несмотря на веселое настроение, в котором он лег в постель, его мучили дурные сны.

Когда цезарь наконец встал, он прежде всего спросил о погоде и выразил удовольствие, когда узнал, что солнце взошло с ярким сиянием, но теперь снова покрылось мрачными облаками.

Первый его выход был на жертвенный двор.

Жертвы оказались превосходными, и цезарь радовался здоровому виду бычачьих сердец и печеней, показанных ему авгурами. В желудке одного быка найден был наконечник кремниевой стрелы, и, когда ее показали Каракалле, он засмеялся и сказал верховному жрецу Феофилу:

– Это из колчана Эроса. Бог напоминает мне, чтобы в этот счастливый день я не забыл и его почтить жертвоприношением.

После ванны он оделся с особенною заботливостью и затем приказал впустить к нему сперва префекта преторианцев, а потом Мелиссу, для которой была уже приготовлена масса великолепных цветов.

Но Макрина нельзя было найти, хотя цезарь вчера приказал ему явиться сегодня с докладом прежде всех других. Он появлялся в передней комнате уже два раза, но незадолго перед этим вышел снова и еще не вернулся.

В твердой решимости не смущать наполнявшего его душу чувства счастья цезарь только пожал плечами и затем приказал впустить к нему девушку, а также и ее отца и брата, если они придут вместе с нею. Однако же ни Мелисса, ни они не появлялись до сих пор; между тем Каракалла хорошо помнил, что велел им явиться к нему после ванны, а он вышел из нее сегодня несколькими часами позднее обыкновенного.

Сердясь, но все еще стараясь сдержать свой гнев, он подошел к окну.

Небо было покрыто густыми тучами, и резкий морской ветер гнал ему в лицо первые капли дождя.

На большой площади, лежавшей у его ног, ему представилось зрелище, которое позабавило бы его, если бы он был в лучшем расположении духа.

На площадь стекались отдельными группами молодые люди города, принадлежавшие к греческому племени. Они были разделены на отряды по тем школам борьбы, где они упражнялись, по цветам цирка и обществам, к которым они принадлежали.

Юноши весело шли отдельно от женатых мужчин, и видно было, что они идут охотно и ожидают радости от этого дня и от того, что он им принесет.

Из женатых многие смотрели не так весело. Они отвыкли повиноваться призыву повелителя, и многим было досадно, что их на целый день оторвали от дел и работ. Но никому не было позволено уклониться, потому что, когда представители городского сословия приглашали императора посетить школы борьбы, то он отвечал им, что предпочитает сделать смотр мужской молодежи города в Стадиуме. Стадиум примыкает к его жилищу в Серапеуме, и на его обширном пространстве он разом может насладиться зрелищем, ради которого ему иначе пришлось бы делать дальние поездки в разные гимназиумы. Он любит действия большими массами, а на большом круге ристалища могут выказать свою силу, ловкость и выносливость и борцы, и кулачные бойцы, и скороходы, и метатели диска.

При этом ему пришла мысль, что между этими мужчинами и юношами находятся потомки тех борцов, которые под предводительством Великого Александра завоевали мир. Следовательно, здесь ему представляется случай собрать вокруг себя как бы помолодевшие и вновь родившиеся толпы, во главе которых одерживал бессмертные победы человек, чье земное существование суждено докончить ему, Каракалле.

Он должен был доставить себе это удовольствие.

Он желал показать Мелиссе воскресшее военное могущество того, с которым она, под именем Роксаны, была связана в своей прежней жизни.

Готовый, как всегда, быстро приводить прихоть в исполнение, он тотчас же приказал городскому голове собрать всю молодежь Александрии утром этого дня, чтобы сформировать из нее македонскую фалангу. Он желал сделать ей смотр в Стадиуме, и теперь она стекалась туда.

Он приказал изготовить шлемы, щиты и копья известной македонской формы, которые затем предполагалось раздать новому эллинскому легиону. Этому легиону могло быть потом вверено охранение города, если дело дойдет до войны с парфянами, и император будет нуждаться в помощи александрийского гарнизона.

Вид этого греческого воинства порадует и Мелиссу. Цезарь надеялся встретить среди него и Александра. Как только она сделается супругою императора, он может назначить ее брата начальником этой отборной фаланги.

Теперь он смотрел, как толпа за толпой направлялась к Стадиуму, и ему казалось, что он давно уже не видал ничего прекраснее этих стройных юношеских фигур, которые с венками на черных, каштановых или белокурых кудрях подходили упругим шагом.

Когда ряды знатных молодых людей, сходившихся в тимагетской школе для борьбы, проходили мимо него, он почувствовал такое удовольствие при виде красоты голов, изумительной пропорциональности членов, окрепших в атлетических играх, и непринужденной грации большинства этих эллинов, что ему казалось, как будто чары перенесли его в цветущие времена Греции к какому-нибудь дню Олимпийских игр.

Но где же Мелисса?

Это зрелище наверняка заслужило бы и ее одобрение, и теперь он мог наконец сказать ей нечто приятное относительно ее земляков. Таким великолепным юношам многое можно простить.

Увлеченный при виде их удовольствием, он махал им платком, и гимназиарх, шедший впереди с двумя своими помощниками с геркулесовскими атлетическими фигурами, заметил это и громко крикнул ему вверх: «Да здравствует цезарь!»

Шедшие за ним юноши сделали то же, а затем и следующая толпа громко и охотно ответила на его приветствие. Молодые голоса раздавались далеко, и скоро между теми, которые шли за первым отрядом, разнеслась весть, в честь кого раздавались эти клики.

Но в особенности между мужчинами, которые обзавелись уже собственным хозяйством, были многие, которым показалось недостойным приветствовать тирана, чью тяжелую руку они уже чувствовали сами, и толпа молодых людей из партии «зеленых», которые пускали уже на бега своих собственных коней, точно по уговору, имела гибельное мужество оставить приветствие императора без ответа. Многоголовая толпа подобна ряду струн, которые звучат, как только раздается тон, на который они настроены, и теперь каждый почувствовал, что его клик только усилил бы высокомерие братоубийцы, кровавого злодея, угнетателя и оскорбителя граждан. Поэтому следующие ряды «зеленых» сделали то же самое, и среди одной группы женатых молодых людей, которых связывали друг с другом общие телесные упражнения в гимназиуме Диоскуров, какой-то бородатый смельчак с преступною дерзостью приложил пальцы к губам и испустил резкий, далеко раздавшийся свист.

Никто не последовал его примеру; однако же оскорбительный звук дошел до ушей императора и показался ему как бы сигналом, поданным судьбою, потому что, прежде чем раздался этот звук, облака разорвались, и поток яркого света быстро залил площадь и покрывавших ее людей. Сумрачный день, приносивший счастье цезарю, африканское солнце внезапно преобразило в светлый и веселый свет, призывающий других к радости и надежде, показался ему как бы извещением свыше, что этот день, от которого он ожидал высочайшего благополучия, принесет ему разочарование и бедствие. Он не высказал этого, так как при нем не было никого, кому он охотно и с уверенностью в его участии мог бы сообщить о своем беспокойстве, чтобы найти облегчение; но кто из присутствовавших наблюдал за его лицом, когда цезарь отошел от окна и вернулся к ним, тот знал, что по крайней мере в ближайшие часы, если не случится какого-либо чуда, конечно, не начнется та идиллия, начало которой император предсказал на сегодня.

О нет! Ему приходилось надолго отложить пастушеское счастье, о котором он мечтал. Вместо сатирического представления, о котором говорил старый Юлий Паулин, после свистка молодого человека, по-видимому, должен был начаться новый акт ужасной трагедии жизни Каракаллы.

«Друзья» с беспокойством смотрели на императора, когда он, с глубокими морщинами на лбу, спросил:

– Макрина еще нет здесь?

Любимец Феокрит и другие, с завистью смотревшие на Мелиссу и ее родных и с беспокойством ожидавшие ее союза с императором, желали возвращения девушки.

Но префект Макрин все еще не появлялся, и между тем как император, пославший за Мелиссой, снова стал смотреть на ярко освещенную площадь и, мрачно опустив глаза, все еще надеялся, что на этот раз предзнаменование окажется ложным и солнечный день наконец все-таки превратится для него в день счастья, префект Макрин думал, что для него открываются врата к будущему величию и блеску.

Суеверный, как император и каждый из его современников, он в этот день более чем когда-либо был убежден, что есть люди, получающие посредством таинственного знания силы, перед которыми должен преклониться даже он, разумный человек, из ничтожества добравшийся до высшего после императора положения в государстве.

Серапион еще в прошлый вечер дал ему видеть и слышать нечто непостижимое. Макрин веровал во власть этого замечательного человека над духами и в его способность совершать чудеса, потому что маг ужасающим образом доказал, какую власть он имеет над исполненною силы воли личностью его, префекта.

Еще вчера вечером маг велел Макрину прийти к нему около третьего часа по восходе солнца, и префект охотно обещал сделать это. Но сегодня утром император встал позднее обыкновенного, и в условленное время префект каждое мгновение мог ожидать, что его позовут к повелителю. Несмотря на это, а также и на то, что его отсутствие грозило навлечь на него гнев цезаря и что все заставляло его не выходить из приемной комнаты, Макрин каким-то непреодолимым стремлением был вынужден последовать приглашению Серапиона, похожему на приказ.

Это обстоятельство казалось ему решающим.

Подобно тому как этот чудотворец овладел энергичным умом живого человека, ему должны повиноваться и души умерших. Отныне все побуждало Макрина считаться с предсказанием, которое Серапион сообщил ему сегодня в третий раз, обещая, что он, префект, родившийся в ничтожестве, взойдет на трон цезарей, облекшись в пурпурную мантию Каракаллы.

Но заклинатель духов призвал к себе Макрина не только по поводу этого предсказания, но и чтобы сообщить ему, что невеста императора помолвлена с одним молодым александрийцем и что даже во время сватовства Каракаллы она не прекратила нежных сношений со своим милым.

Все это дошло до слуха Серапиона еще вчера через его ловкого помощника Кастора, и чудодей ночью воспользовался этими сведениями, чтобы приготовить цезаря к известию о вероломстве его избранницы.

Маг уверял префекта, что то, на что намекнул вчера дух великого Александра, теперь подтверждено служащими ему, Серапиону, демонами. Теперь Макрину будет легко помешать фаворитке, которая угрожает сделаться могущественною, стать впредь между ним и великою целью, указанной ему духами.

Затем маг повторил свое предсказание, и слова, сулившие выскочке трон, вылились из уст чудодея с таким убеждением, что осторожный государственный человек оставил всякое сомнение и протянул на прощание руку правовозвестниками будущего с восклицанием: «Я верю тебе и пойду вперед, несмотря ни на какую опасность!»

До сих пор Макрин, сын бедного чеботаря, с трудом кормившего свою семью, относился к прорицателю счастья с хладнокровною осторожностью и не решался сделать ни одного шага для приближения к цели, которую указывало ему честолюбие. Сохраняя полную верность, он старался исполнить обязанности своего знания как покорный слуга своего повелителя и государства. Теперь все это переменилось, и префект вернулся в покои императора с твердою решимостью отважиться на борьбу для завладения троном.

Макрин не мог ожидать ласкового приема, когда он наконец вошел в таблиниум императора, но его великое решение укрепило в нем мужество.

Он, многоопытный человек, знал, что счастье требует от своих любимцев не закрывать глаз и не оставлять рук праздными. Поэтому он прежде всего подробно расспросил своего поверенного, сенатора Антигона, воина низкого происхождения, который заслужил расположение цезаря своею быстрою верховою ездою, о том, что происходило сегодня.

Свой рассказ, в котором самое большое место было отведено отсутствию невесты императора и ее родных, Антигон закончил упоминанием о дерзком свисте эллина.

Это озадачило и префекта, но, прежде чем он вошел в таблиниум, его позвал вольноотпущенник Эпагатос, который показал ему свиток с письмом, незадолго перед тем принесенный для императора. Доставивший его быстро удалился, и его невозможно было догнать.

– Лишь бы только оно не грозило адресату отравой.

– Разве здесь есть что-нибудь невозможное! – отвечал префект. – Наша обязанность охранять безопасность божественного цезаря.

Письмо было то самое, что Мелисса отдала рабу Аргутису для вручения императору, и Макрин с бесцеремонною смелостью открыл его и пробежал глазами вместе с Эпагатосом. Они условились вручить это странное послание императору, когда последний прикажет спросить, собрались ли уже юноши в полном числе в Стадиуме. Им казалось необходимым подготовить цезаря, чтобы оградить его от нового припадка его болезни.

Каракалла стоял теперь у оконного простенка, чтобы наблюдать, сам невидимый. Недавний свист еще раздавался в его ушах. Однако же нечто другое волновало его так сильно, что он еще не думал о том, чтобы теперь же ответить кровавою местью за нанесенное ему оскорбление.

Что задерживает Мелиссу, ее отца и брата?

Живописец должен был отправиться с македонской молодежью в Стадиум, и поэтому Каракалла смотрел, не пришел ли он, настораживаясь, как только появлялась какая-нибудь кудрявая голова, возвышавшаяся над другими.

У него образовался горький вкус во рту, и с каждым новым разочарованием его возмущенное, полное муки сердце начинало биться быстрее. Но он все еще был далек от опасения, что Мелисса могла осмелиться обратиться в бегство.

Верховный жрец Сераписа сообщил ему, что она не появлялась также и у его жены. Теперь он дошел до предположения, что вчера ее промочил дождь, что ее трясет лихорадка и задерживает дома и ее отца; и для него, эгоиста, было в этом столько успокоительного, что он, вздохнув с облегчением, начал смотреть снова вниз.

Как заносчиво, как высоко держат голову эти юноши, с какою упругостью гибкие ноги их едва касаются земли, как они красуются своею силою и ловкостью, которые им были присущи с колыбели! При этом ему пришла мысль, что он, состарившийся преждевременно вследствие безумных излишеств в юные годы, со сломанною, плохо вылеченною ногою и с поредевшими волосами, выделялся бы жалким образом среди этих сверстников и что, может быть, оскорбивший его свист произведен был губами прекраснейшего и сильнейшего из них, который не счел его достойным приветственного клика.

Однако же он не был слабее большинства этих юношей и желал только, если бы мог, раздавить всех их разом, как то насекомое, что вон там прицепилось на подоконнике. Быстрым нажатием среднего пальца он прекратил жизнь прекрасного жучка, и в то же мгновение позади него послышался шум.

Не пришла ли невеста?

Нет, это был только префект.

Он уже давно должен был бы явиться к цезарю, если бы послушался его приказания. Поэтому теперь Макрин подвергался его гневу. Однако какое пошлое лицо имеет этот длинноногий выскочка с маленькими глазами, заостренным носом и морщинистым лбом! Неужели красавец Диадумениан действительно его сын? Все равно! Мальчик, зеница ока своего отца, находится в его власти и служит ручательством верности старика. Макрин, в сущности, все-таки ловкий, полезный сановник, и притом он сговорчивее римлян старинных аристократических фамилий.

Несмотря на эти соображения, Каракалла накинулся на префекта, как на замешкавшегося раба, и последний почтительно выслушал его ругательства. На упрек императора, что его никогда нет, когда он ему нужен, Макрин возразил, что именно потому, что он может доказать цезарю, насколько он ему нужен, он подвергался всякой опасности. Строптивое молодое отродье там, внизу, находится теперь под строгом надзором, и если все ограничилось теперь одним свистом, то этому причиною были принятые им меры.

Впоследствии нужно будет наказать преступников и изменников с неумолимою строгостью.

Император с изумлением смотрел в лицо советчику, который до сих пор постоянно внушал ему быть умеренным и еще вчера умолял, во внимание к характеру александрийцев, не взыскивать здесь за многое, что должно бы подвергнуться строгому наказанию в Риме. Неужели дерзость этих необузданных горожан сделалась теперь невыносимою даже для этого рассудительного и кроткого человека?

Да, должно быть, так, и гнев, который выказывал Макрин против александрийцев, ускорил прощение, которое цезарь безмолвно уже даровал ему.

Кроме того, Каракалла сказал себе самому, что он до сих пор ценил ум префекта ниже, чем он заслуживал, так как в его глазах блестел и пылал сегодня огонь, который заставлял забыть его ничтожество и придавал его некрасивому лицу выразительность, которой Каракалла не замечал до сих пор.

Этот человек – не подсказало ли этого цезарю предчувствие? – в последние часы сделался похожим на него, потому что в его медлительном уме укрепилась решимость не останавливаться ни перед чем, даже перед смертью такого множества людей, какого потребует достижение его высокой цели – трона.

Макрин достаточно знал людей, для того чтобы заметить беспокойство, овладевшее императором по поводу отсутствия его невесты, однако же остерегался заговорить о ней. Но как только Каракалла, не будучи более в состоянии сдерживать в себе терзавшее его опасение, спросил о ней, префект сделал Эпагатосу условленный знак, и вслед за тем тот подал повелителю вновь запечатанное письмо Мелиссы.

– Позволь мне открыть, – просил Макрин. – Еще Гомер называет Египет родиной ядов.

Но император не слушал его.

Никто не сказал ему этого; во всю свою жизнь он не получал ни одного письма, написанного женскою рукою, за исключением писем от матери, однако же он знал, что этот хорошенький свиток прислала ему женщина, Мелисса.

Свиток был обвязан шелковым шнурком и запечатан печатью, которою Эпагатос заменил прежнюю, сломанную. Если бы Каракалла разорвал ее, то папирус и письмо могли бы пострадать. Поэтому цезарь с нетерпением потребовал нож, и в то же мгновение его врач, незадолго перед тем присоединившийся к другим придворным, подал ему свой.

– Ты уже вернулся? – спросил император, между тем как врач вынимал клинок из ножен.

– На заре, на не совсем твердых ногах, – отвечал веселый врач. Каракалла взял у него нож из рук, разрезал шнурок, поспешно сломал печать и начал читать.

До сих пор его рука работала с уверенностью, но теперь стала дрожать, и между тем как он пробегал глазами письмо Мелиссы, заключавшее в себе отказ и состоявшее из немногих строк, ноги его зашатались, и из его груди вырвался тихий хриплый крик, не похожий ни на один из тех звуков, какие могут быть извлечены из груди человека.

Папирус, разорванный пополам, полетел на пол.

Префект поддержал императора, с которым сделалось легкое головокружение и который вытянул руки вперед, как будто ища помощи.

Врач быстро достал лекарство, которое Гален советовал употреблять при наступлении подобных припадков и которое он постоянно носил при себе, и, указывая на письмо, спросил префекта:

– Во имя всех богов, от кого это?

– От прекрасной дочери резчика, – отвечал Макрин, презрительно пожав плечами.

– От нее? – с неудовольствием вскричал врач. – От легкомысленной Фрины, которая в одном из залов больницы внизу нежничала и целовалась с сыном моего богатого амфитриона?

Цезарь, ни на одну минуту не потерявший сознания, вскочил, точно укушенный змеей, схватил врача за горло и, грозя его удушить, закричал:

– Что это значит? Что ты сказал? Гнусный болтун! Правду, несчастный, всю правду, если тебе мила жизнь.

Находясь под страхом тяжкой угрозы, словоохотливый человек не имел никакой причины скрывать от императора то, что он собственными глазами видел в Серапеуме и что потом он слышал также и за столом у Полибия.

Где была поставлена жизнь на карту, там не могло иметь никакого значения обещание, данное отпущеннику, и потому он дал полную волю своему проворному языку и на вопросы, брошенные ему хриплым голосом, которыми прерывал его Каракалла, отвечал без стеснения и как свой человек при дворе, в таком духе, который был приятен для судьи, жаждущего новых оснований для обвинительного приговора.

Вчера и позавчера, словом, каждый день, когда Мелисса морочила его, говоря, что она чувствует таинственную связь, которая приковывает ее сердце к его сердцу, когда она, притворяясь, что любит его, заставила его искать ее руки, она, теперь он узнал это, отдавала другому то, в чем отказывала ему с таким жестким целомудрием.

Ее молитва, то, что, по ее уверению, она чувствовала к нему, ее девическая тонкая чувствительность, которою она очаровала его, все, все это было ложь, обман, притворство для достижения цели, и как старик, так и молодой, ради которых она осмелилась приблизиться к нему, знали о бесчестной игре, которую она вела с ним и с его сердцем. Губы, которые посредством лживых слов заманили его в самую позорную западню, пылали еще от горячего поцелуя другого человека.

При этом ему казалось, что он слышит, как подсмеиваются александрийцы над брошенным женихом, видит, как изливают они свои отвратительные насмешки на человека, которого хитрая женщина обманула еще до свадьбы.

Какой материал представляет он теперь собою для издевательства остроумцев!

И все-таки… Он охотно перенес бы самое ужасное, если бы только в нем сохранилось убеждение, что она хоть одно время любила его, что ее сердце хоть на несколько коротких часов принадлежало и ему также.

На лоскутах папируса, лежавших там, на полу, она признавалась, что не может исполнить его желания, потому что еще до встречи с ним дала обет верности другому. Правда, она чувствовала такое влечете к нему, какого не имела ни к кому другому, кроме своего жениха, и если бы он удовольствовался тем, чтобы терпеть ее вблизи себя в качестве верной служанки и сиделки, то она бы… Словом, то, что заключалось в письме, должно было порвать всякие узы, которые приковывали ее к нему, в пользу другого лица, и письмо возмущало его вдвойне вследствие притворного сожаления, которым оно было наполнено.

Ложь, ложь, даже и в этом письме ничего, кроме лжи и лицемерной паяснической игры с его сердцем!

Как оно обливалось кровью! Но в его власти нанести раны и ее сердцу. Дикие звери должны растерзать ее прекрасное тело, растерзать, как она растерзала его душу в эту минуту.

Только одно еще желание волновало теперь его сердце: ту, которую он любил, как не любил еще ни одну женщину, ту, перед которой он открыл свою душу, ту, перед которою он оправдывался в своих деяниях, как некогда перед матерью, он желал видеть перед собою в прахе и причинить ей такое страдание, какого не испытывал еще ни один человек от другого. И как она, так и все, кого она любила, и которые были ее соучастниками, должны были заплатить ему за муки этих часов. Теперь наступило время расчета, и все злые побуждения в его груди смешались, ликуя, с криком скорби его обливавшегося кровью сердца.

Префект следил за выражением лица человека, который в то время как, по-видимому, слушал говорливого врача, свободно отдавался своим собственным мыслям; а он знал своего господина! Это вздрагивание век, это резко очерченное красное пятно на щеке, эти раздувающиеся ноздри, эти складки над носом указывали на что-то ужасное, бывшее у него на уме.

Еще вчера, если бы Макрин увидел императора в подобном положении, он постарался бы успокоить его всеми средствами, какие находились в его распоряжении, сегодня же он был готов, если бы цезарь поджег мир, подлить масла в огонь, так как тем, что могло низвергнуть твердо укрепленное могущество этого императорского сына и императора был прежде всего только он сам, цезарь. Римский народ уже претерпел от него неслыханные злодеяния; однако же сосуд был полон, и вид Каракаллы обещал, что сегодня он доведет этот сосуд до переполнения. Бурный поток, который сорвет сына обоготворенного отца с трона, может быть, приведет его, Макрина, сына ничтожества и бедности, во дворец.

При всем этом префект оставался немым. Не следовало этого глубоко оскорбленного человека ни одним словом наводить на другие мысли. Не следовало мешать страшным планам, которые создавал теперь император.

Но в подобной сдержанности префекта не было нужды. Это доказывали взгляды императора, которые начали блуждать по таблиниуму, как только врач кончил свой рассказ.

Ум и язык цезаря были еще точно парализованы, но скоро произошло нечто такое, что привело его в себя и направило его взоры на твердо поставленную цель.

В крайней приемной комнате поднялся шум, и там слышались восклицания и крики.

Друзья цезаря, носившие мечи, схватились за них, а безоружный Каракалла приказал Антигону подать ему свой.

– Бунт? – спросил Макрин с блистающими глазами и таким тоном, как будто ему был бы приятен утвердительный ответ. Однако же он с обнаженным клинком поспешил к двери. Прежде чем он дошел до нее, она распахнулась, и в таблиниум, точно помешанный, ворвался легат Юлий Аспер, крича:

– Проклятое гнездо убийц! Покушение на твою жизнь, высокий цезарь, но мы держим его крепко!

– Коварное убийство! – с безумною радостью прервал его Каракалла. – Последнее, чего еще недоставало, теперь налицо! Сюда убийцу! Но прежде, – и при этом он обратился к начальнику полиции Аристиду, – запереть все ворота и гавани! Ни один человек, ни один корабль не должен быть выпущен из них без осмотра. Суда, выпущенные после восхода солнца, должны быть преследуемы и приведены обратно! Пусть нумидийские всадники под предводительством дельного начальника осмотрят все большие дороги после опроса привратных часовых. Для твоих подчиненных открыть каждый дом, каждый храм, каждое убежище. Схватить резчика Герона, его дочь и его сыновей, а также этого мальчишку, называемого Диодором, родителей его и все его родство! Врач знает, где их найти. Живых, не мертвых, слышишь? Я хочу иметь их живыми! Берегись, если девка и ее брат ускользнут от тебя!

Несчастный начальник полиции удалился с поникшею головой. На пороге он встретил центуриона преторианцев Марциала.

За ним следовал преступник с руками, связанными за спиной. Его благородное лицо сильно раскраснелось под очень высоким лбом, глаза горели диким лихорадочным пламенем, кудрявые волосы в диком беспорядке торчали вокруг головы. Верхняя губа его тонко очерченного рта была приподнята и выражала насмешку и самое горькое презрение. Каждая черта его выдавала такое же чувство без малейшего следа страха или раскаяния. Но грудь его поднималась и опускалась, и врач с первого же взгляда узнал в нем больного, одержимого горячкой.

Еще за дверью с него сорвали плащ, из грудного отверстия которого выглядывал большой остро наточенный нож, выдавая его намерение. Он вошел уже в первую комнату, как один солдат из германской стражи схватил его.

Теперь Марциал держал его за пояс. Император проницательно и гневно посмотрел на преторианца и спросил его, не он ли задержал убийцу.

Центурион дал отрицательный ответ, говоря, что нож был замечен германцем Ингиомаром, он же, Марциал, стоит здесь только в силу права преторианцев приводить таких арестантов пред лицо высокого цезаря.

Каракалла пытливо посмотрел воину в лицо. Ему показалось, что он узнал в нем человека, который возбудил в нем зависть и которому он однажды желал смутить его счастье, когда воин, вопреки запрещению, принял в лагере свою жену и детей, и теперь цезарем овладели воспоминания, от которых кровь прилила к его щекам.

– Ну так и есть! – вскричал он резко и продолжал: – От человека, забывающего свои обязанности, нельзя ожидать ничего выходящего за пределы службы, а ты воспользовался лагерем, чтобы у меня на глазах нежничать с бесстыдными женщинами, нарушая приказ. Прочь руку от арестанта! Ты слишком долго был преторианцем и жил в Александрии. Как только гавань будет отперта, то есть завтра же, ты отправишься с кораблем, который везет подкрепления в Эдессу. Зима на Понте прохлаждает похотливую кровь.

Это нападение было так быстро и так неожиданно для ограниченного центуриона, что он не сразу сообразил все его значение. Он знал только, что его снова прогоняют от его милой семьи, с которою он так долго был в разлуке; когда же он наконец несколько собрался с мыслями и стал оправдываться, говоря, что его посетили в лагере жена и дети, то император резко прервал его приказанием, чтобы он тотчас же сообщил трибуну легиона о своем перемещении.

Центурион с безмолвным поклоном повиновался, а Каракалла подошел к узнику, вытащил его, слабо сопротивлявшегося, из темной глубины комнаты к окну и насмешливо сказал:

– Посмотрим, какой вид имеют убийцы в Александрии. Ого, это лицо вовсе не похоже на лицо наемного головореза! Такой вид могли бы иметь те, на острый ум которых я буду отвечать еще более острою сталью.

– Ты не можешь затрудниться, по крайней мере таким ответом! – сорвалось с губ арестанта.

Император вздрогнул и вскричал:

– Только благодаря твоим связанным рукам, тебе не дан тотчас же единственный ответ, на который ты считаешь меня способным.

Затем он повернулся к окружающим и спросил, не может ли кто-нибудь из них сообщить сведения о личности и имени убийцы, но, по-видимому, его никто не знал.

Даже жрец Сераписа Феофил, который в качестве главы музея восторгался острым умом этого юноши и предсказывал ему великую будущность, молчал, глядя на него печальным взором.

Но узник сам удовлетворил любопытство цезаря. Окинув глазами окружавших его придворных и бросив благодарный взгляд на своего покровителя в одеяния жреца, он сказал:

– Требовать от твоих римских застольных товарищей, чтобы они знали философа, – значит требовать слишком многого, цезарь. Я пришел сюда именно для того, чтобы ты меня узнал. Меня зовут Филиппом, я – сын резчика Герона.

Каракалла кинулся к нему, ударил рукою в отверстие его хитона и пронзительным голосом вскричал:

– Ее брат?

При этом он тряс больного, которого едва донесли сюда ноги, и, глядя насмешливо на главного жреца, продолжал:

– Украшение музея, тонкий мыслитель, глубокомысленный скептик Филипп!

Он вдруг остановился, глаза его заблестели, точно его озарило какое-то вдохновение, рука его выпустила хитон юноши, и, вытянув голову вперед, он шепнул ему на ухо:

– Ты пришел от Мелиссы?

– Не от нее, – отвечал философ быстро и с пылающими щеками, – а все-таки во имя этой несчастной, достойной сожаления девушки и в качестве представителя ее почтенного македонского дома, который ты намереваешься запятнать позором и стыдом, во имя граждан этого города, которых ты попираешь ногами и грабишь поборами, во имя всего земного круга, который ты позоришь своею особою…

Каракалла, дрожа от бешенства, прервал его:

– Кто мог избрать тебя уполномоченным, жалкий мальчишка!

Но философ отвечал с гордым спокойствием:

– Тебе следовало бы оказывать меньше презрения человеку, страстно желающему того, чего ты так позорно боишься.

– То есть смерти? – изменившимся шутливым тоном спросил Каракалла, в котором ярость уступила место удивлению.

А Филипп отвечал:

– Смерти, с которою я подружился и которую благословил бы десять раз, если бы она исправила мою неловкость и наложила на тебя свою руку для спасения мира.

Но императору, которого неслыханное встретившееся ему приключение все еще удерживало, так сказать, под влиянием каких-то чар, захотелось вступить в словесное состязание с философом, с которым, как он слышал, не многие могли сравниться в остроте ума. Принуждая себя не обращать внимания на бушевание клокотавшей в нем крови, он тоном превосходства вскричал:

– Так это-то и есть логика пресловутого музея? Смерти, которая для тебя самого милее всего, ты желаешь своему врагу?

– Совершенно верно, – произнес Филипп и снова насмешливо приподнял верхнюю губу. – Потому что существует нечто такое, что даже и для философа выше логики. Оно чуждо тебе, но ты хорошо знаешь его по имени, оно называется «справедливостью».

Эти слова и презрительный тон, которым они были произнесены, разломали ворота шлюза, сдерживавшие с трудом бешенство раздраженного человека, и его голос раздался так громко, что лев поднялся и с гневным рычанием стал рваться на своей цепи, между тем как его господин бросал в лицо смелого оскорбителя:

– Ты – боец, сражающийся колкими словами! Скоро узнают, как я ценю твое наставление и как строго умею блюсти добродетель, которую отрицаетво мне убийца. Кто посмеет назвать меня несправедливым, если нечестивое отродье, выросшее в ядовитом гнезде, я подвергну самому строгому наказанию, которого оно заслуживает? Ну да, пяль на меня свои большие пылающие глаза! Это александрийская манера! Они обещают все, чтобы не дать ничего. Они убеждают доверчивых людей в невинности и чистоте, в верности и любви. Но если всмотреться в них хорошенько, то не найдешь ничего, кроме глубокой испорченности, грязной хитрости, возмутительного эгоизма и самого гнусного вероломства. И какова эта пара глаз, таково и все в этом городе! Где бывало такое множество богов и жрецов, где приносилось так много жертв, где так постились и с таким рвением предавались очищению и наказанию и где порок так нагло, так отвратительно выставлял себя напоказ! Эта Александрия сделалась старою блудницей, которая в юности была столь же развратна, как и прекрасна. Теперь у нее нет зубов, ее лицо обезображено морщинами, и она надела на себя личину благочестия, чтобы подобно волку в шкуре ягненка посредством злости отомстить за потерянное счастье и утрату возбуждавшей восторг красоты. Я не нахожу более подходящего сравнения, потому что и эта отвратительная страсть к пустой болтовне и пересудам свойственна непотребной женщине так же, как вам, которые были некогда прекрасны и прославляемы, а теперь падаете все глубже и глубже и уже не в состоянии переносить ничего великого и торжествующего, не забрызгав его из зависти ядом.

Справедливым, да, справедливым я желаю быть, возвышенный герой добродетели, который с припрятанным ножом вышел для совершения убийства! Благодарю тебя за урок!

Ты, украшение музея, указал мне также на источник, из которого вытекает ваша испорченность. Тебя вырастил знаменитый рассадник ученых. Там, да, там вскармливается неверие, которое богов превращает в соломенные чучела, а величие повелителя делает филином, на которого дерзко накидываются крошечные птички. Оттуда изливается настроение, научающее и мужчин, и женщин смеяться над добродетелью и нарушать верность. Там, где некогда благородные умы под сенью царского покровительства изобрели великие вещи, теперь возделывается только слово, пустое, ничтожное слово. Это я заметил и сказал еще вчера, а теперь знаю наверняка, что каждая ядовитая стрела, которую выпустила против меня ваша злоба, выкована в музее!

Здесь он перевел дух и затем продолжал с ироническим смехом:

– Пусть же справедливость, которую ты сам ставишь выше логики, совершится, а ничего нет справедливее, как сегодня же уничтожить гнездо вашей испорченности! Но и твои неученые сограждане тоже должны увидеть и почувствовать мою справедливость. У тебя самого звери в цирке отнимут возможность видеть, какое действие произвели на меня твои назидательные слова. Но ты еще жив и должен услышать, какие испытания делают самые строгие меры относительно вас высочайшею справедливостью. Что я надеялся здесь найти и что встретил? Мне расхваливали гостеприимство александрийцев, рвение, с каким здесь все еще занимаются наукой, высокое искусство ваших звездочетов, благочестие, которое воздвигло здесь так много алтарей и изобрело так много религий, и, наконец, красоту и тонкий ум ваших женщин.

А это гостеприимство! Как честный человек, я был встречен здесь потоком коварных нападений и злобных насмешек. Этот поток дошел до самых ворот храма, моего жилища.

Но я прибыл сюда также и в качестве императора, и где только ни появлялся я, меня преследовала государственная измена, мало того, она ворвалась даже в мое жилище, так как вот здесь стоишь ты, которому варвар должен был помешать предательски умертвить меня.

Наука? Ты уже знаешь мое мнение о музее. А звездочеты этой пресловутой обсерватории? Они предсказали как раз противоположное всему тому, что исполнилось на самом деле… Религия? Народ, о котором ты в пыли книг музея знаешь так же мало, как об отдаленном Туле, нуждается в ней. Старые боги ему необходимы. Они его хлеб насущный. Но вместо них вы даете ему незрелый, кислый плод с обольстительною блестящею скорлупою. Он вырос в вашем собственном саду, он выращен вами самими. Но нет! Древесные плоды – дары природы, а во всем, что она производит, есть хоть что-нибудь хорошее, но то, что вы предлагаете народам, пусто и отравлено. Ваше красноречие придает ему обольстительный вид… Оно тоже происходит из музея. Там ученые настолько умны, что могут создать и новых богов, так они и делают. Эти новые боги вырастают точно грибы из-под земли. Эти ученые, если им вздумается, могут убийство возвысить в степень высочайшего божественного дела, а тебя сделать главнейшим из его жрецов…

– Эта должность принадлежит тебе, – прервал его философ.

– Это ты испытаешь, – сказал император с пронзительным смехом, – а с тобою вместе и мнимые ученые музея. Ты избрал своим оружием нож, но зубы диких зверей и их когти тоже почтенное оружие. Твой отец, брат и женщина, которая доказала мне, какова добродетель и верность александрианок, подтвердят тебе это в Аиде. Скоро туда последует за тобою каждый, кто хоть на одно мгновение забыл, что я – цезарь и гость этого города. Не далее как после следующего представления в цирке наказанные скажут тебе в подземном мире, как я выполняю справедливость. Вероятно, послезавтра ты уже встретишься там с несколькими своими товарищами из музея. Этого будет достаточно для одобрительных рукоплесканий при диспутах.

Здесь он, иронически засмеявшись, окончил свою быстро проговоренную речь и окинул взглядом своих друзей, жаждая одобрения, о котором далеко не без намерения упомянул он в своих последних словах. И это желанное одобрение раздалось так громко, что заглушило возражение, сделанное философом.

Только Каракалла расслышал его, и когда шум вокруг него несколько утих, он спросил свою обреченную на смерть жертву:

– Что хотел ты сказать восклицанием: «В таком случае я бы желал, чтобы смерть пощадила меня!»

– Я желал, – быстро отвечал философ, и голос его задрожал от невольного волнения, – я желал, чтобы меня пощадила смерть, для того чтобы, когда это сделается истиной, быть свидетелем, с какою злою насмешкой боги, воздающие за все, уничтожат тебя, их защитника.

– Боги, – засмеялся император. – Мое уважение к твоей логике падает все ниже и ниже. Ты, скептик, ждешь от тех, существование которых отрицаешь, ждешь от божества деяния смертного человека!

– Правда, – вскричал Филипп, причем его большие глаза, пылавшие от ненависти и глубокого негодования, искали глаз императора, – правда, я до этого часа ничего не считал верным, а поэтому не считал несомненным и существование божества; но теперь я твердо верю, что природа, в которой все совершается по вечным, непреложным законам и которая выбрасывает и уничтожает все, что покушается внести разлад в гармоническую совместную деятельность ее частей, произвела бы какое-нибудь божество, если бы такового еще не существовало, чтобы оно уничтожило тебя, разрушителя мира и жизни!

Но здесь дикой вспышке гнева благородного безумца был положен внезапный конец. Цезарь бешенным ударом кулака толкнул своего больного врага так сильно, что тот отлетел к стене у окна. Не владея более собою, Каракалла заревел хриплым голосом:

– К зверям! Нет, не к зверям! Прежде в пытку! Его и его сестру!.. Наказание, которое я придумаю для тебя, изверг…

Но и душевное волнение философа, в груди которого ненависть и лихорадка пылали с одинаковою силою, в это мгновение достигли высшей степени. Точно травимый зверь, который приостанавливает свой бег, чтобы найти выход или броситься на своего преследователя, он диким взглядом посмотрел вокруг себя, и еще прежде, чем император окончил свои угрозы, он прислонился к оконным столбам, точно готовый принять смертельный удар, и прервал Каракаллу криком:

– А если твой тупой ум не найдет рода смерти, который удовлетворил бы твою свирепую злобу, то тебе поможет кровопийца Цминис! Вы – два брата, достойные друг друга! Будь ты проклят…

– Взять его! – вскричал император, обращаясь к Макрину и легатам, потому что никто не явился на смену высланного центуриона.

Но между тем как знатные господа, дрожа, подходили к безумному, а Макрин звал воинов германской гвардии, дежуривших в боковой комнате, Филипп повернулся и с быстротою молнии исчез за окном.

Легаты и цезарь подбежали слишком поздно для того, чтобы удержать его, а с площади внизу слышались крики: «Разбился… Мертв… Чем провинился этот несчастный?.. Его сбросили вниз… Он не мог сделать этого добровольно… Невозможно… У него связаны руки… Новый род смерти, изобретенный Таравтасом собственно для александрийцев!»

Затем снова раздался свист и крик: «Долой тирана!»

Но за этим криком не последовало другого. Площадь была слишком полна воинами и ликторами.

Каракалла слышал все это.

Наконец, он вернулся в комнату, отер пот со лба и сказал как будто бы спокойно, но с неприятным, грубым звуком в голосе:

– Он десять раз заслужил смерть, но в конце концов я еще должен поблагодарить его за хороший совет. Я забыл египтянина Цминиса. Если он еще жив, Макрин, то приведи его из тюрьмы сюда, но в колеснице и живо! Он должен явиться в чем и как есть. Он может теперь понадобиться мне.

Префект поклонился, и поспешность, с какою он ушел, показывала, как охотно он исполняет поручение своего повелителя.

XXX

Едва Макрин вышел за дверь, как император в изнеможении опустился на трон и велел принести вина.

Мрачный взгляд, с каким он смотрел вниз, опустив голову, был непритворен.

Врач с беспокойством следил за тяжелым дыханием и вздрагиванием глаз властителя; но когда он предложил цезарю успокоительное питье, тот отстранил лекарство и приказал оставить его в покое.

Однако же немного времени спустя он принял легата, который явился с известием, что собранная в Стадиуме молодежь начинает выказывать нетерпение. В одном месте она поет, в другом буянит, и то, чему она рукоплещет и что желает слышать несколько раз, далеко не содержит в себе похвалы римлянам.

– Оставь их, – отвечал цезарь брюзгливым тоном. – Каждый стих, что раздается там, относится ко мне и ни к кому другому. Но ведь приговоренным к смерти перед их последним выходом дают насладиться пищей. А их пища – ядовитая насмешка. Пусть полакомятся они ею еще раз! Далеко до тюрьмы Цминиса?

Ответ был отрицательный; Каракалла принял его с восклицанием «тем лучше», и на его губах мелькнула многозначительная улыбка.

Верховный жрец Сераписа с глубоким беспокойством следил за тем, что произошло в последнее время. Он, глава музея, возлагал величайшие надежды на юношу, которого постигла такая ужасная кончина. Если цезарь выполнит свои угрозы, то наступит конец и для знаменитого учреждения, которое, по его мнению, все еще приносило богатые плоды по научным изысканиям. И что значит темный намек цезаря, что насмешки, которым предаются созванные юноши, представляют собою для них то же, что предсмертное угощение преступника? От страшного, глубоко раздраженного и тяжко оскорбленного злодея можно было ожидать неслыханных вещей, и потому верховный жрец уже послал нескольких своих подчиненных, уважаемых греков, в Стадиум, чтобы предостеречь строптивых юношей. Сам же он, верховный служитель божества, счел своею обязанностью во что бы то ни стало предостеречь властителя, которого видел готовым совершить великие злодеяния.

Он нашел, что наступило время для этого предостережения, когда Каракалла очнулся от своей мрачной задумчивости, в которую он впал снова, и с нахмуренным лбом строго спросил Феофила, не было ли известно его жене, гостеприимством которой еще вчера пользовалась Мелисса, что эта презренная уже отдалась другому в то время как она притворялась в любви к нему, императору.

Верховный жрец с величавым, свойственным ему достоинством отстранил это подозрение и затем стал заклинать императора не заставлять граждан расплачиваться за низость и вероломство легкомысленной девушки.

Но Каракалла не дал ему договорить и с гневною вспышкою осадил его вопросом, кто дал ему право навязывать свой совет ему, императору.

Феофил спокойно возразил:

– Твои собственные благородные слова, великий цезарь, которыми ты, к твоей величайшей чести, старался внушить заблуждающемуся скептику, какое значение имеют старые боги и что подобает им. Но тот бог, высокий цезарь, которому я служу, не уступает ни одному из богов, так как небо – его голова, море – его тело, земля – его ноги, а его далеко видящее око – само солнце, и все, что волнуется в сердце и уме человека, есть излияние его божественного духа. Таким образом, он равен одушевленному «все», и часть его живет и действует в тебе, во мне, в нас всех! Его могущество сильнее всякого могущества на земле, и если справедливый гнев увлекает тебя, то самими богами дарованная тебе власть…

– Я воспользуюсь ею! – прервал его цезарь. – Она простирается далеко. Я не нуждаюсь ни в какой помощи, даже в помощи твоего бога.

– Я знаю это, – возразил Феофил, – и божество укажет тебе тех, которые так злобно погрешили против твоего священного величества. Божество одобрит всякое наказание, даже самое строгое, которому ты подвергнешь государственных преступников, так как твоя пурпурная мантия – его дар, ты носишь ее от его имени, и кто оскорбляет ее, тот грешит также и против него. И я всею своею слабою силою буду помогать тебе привлечь отдельных преступников к суду. Но где оказывается виновною целая толпа, и человеческая справедливость лишена возможности отделить виновных от невинных, там наказание принадлежит богу. Он строго накажет тяжкий проступок, совершенный против тебя в этом городе. Поэтому я заклинаю тебя именем твоей благородной, достойнейшей матери, которую я имел счастье угощать в этом доме и которая, будучи благодарна Серапису за его благоволение…

– А я разве скупился на жертвы? – прервал его цезарь. – Мне было нужно приобрести благосклонность твоего бога, и как он отблагодарил меня? Здесь, на его глазах, мне было причинено то, что больно человеческому сердцу. Как против нечестивых жителей этого города, так и против их божественного владыки я могу выставить самые тяжкие обвинения. Он умеет мстить. Трехглавый пес у его ног, конечно, не похож на комнатную собачонку. Он должен будет презирать меня, если я предоставлю наказание виноватых ничем не доказанному благоволению его ко мне. Я могу выполнять это наказание своею собственною властью. Если же ты все-таки видишь, что я в некоторых отдельных случаях дарую помилование, то это я делаю в воспоминание о моей матери. Ты в добрый час напомнил мне о ней. Она, я знаю, питает расположение к твоему богу. Александрийцы относительно меня оскорбительным образом нарушили право гостеприимства. Для нее они были ласковыми хозяевами. Это зачтется теперь в их пользу. Все они виновные. Если же многие из них останутся ненаказанными – поставь это в известность изменникам, – то этим они будут обязаны гостеприимству, которое их родители и некоторые из них самих оказали моей матери.

Здесь его речь была прервана. Ему доложили о приходе начальника полиции Аристида, который в сильном и, по-видимому, радостном волнении явился перед цезарем. Его шпионы схватили одного преступника, который прикрепил к статуе матери императора в Цезареуме дерзкую, злобную эпиграмму.

Сочинитель ее был ученик музея, и он был схвачен в то время, когда еще похвалялся своим преступным деянием. Один шпион, замешавшийся в толпу юношей, арестовал его, и начальник полиции поспешил вернуться в Серапеум, чтобы похвалиться перед цезарем удачей, которая могла укрепить поколебленное положение блюстителя безопасности.

При обыске преступника нашли стихотворение, и Аристид держал в руке табличку, где оно было написано, между тем как цезарь выслушивал его доклад.

Задыхаясь от рвения, Аристид рассказывал о своей удаче, но император нетерпеливо вырвал у него из руки двустишие и прочел следующие стихи:

Женщина эта и мать двух враждующих братьев – блудница.
– Ты разумеешь Иокасту?
– Нет, хуже: Севера жену.
«Самое нечестивое, но и последнее!» – прохрипел Каракалла про себя, сильно побледнев и опуская руку с табличкой.

Но почти в то же мгновение он поднял ее снова, протянул злые и вместе клеветнические стихи верховному жрецу и крикнул ему с хохотом:

– Печать под приговором! Они оклеветали и мою мать. Просить о помиловании – отныне значит положить свою собственную голову на плаху.

При этих словах он с угрозою поднял кулак и глухо прошептал про себя: «И это из музея!»

Между тем верховный жрец тоже прочел табличку. Побледнев еще сильнее, чем император, и ясно сознавая, что каждое новое увещевание будет бесполезно и обрушит ярость возмущенного человека на него самого, он ограничился тем, что горячо выразил свое негодование на эту клевету против благороднейшей из женщин со стороны мальчишки, едва вышедшим из школьного возраста. Но Каракалла прервал его угрозой:

– Горе и тебе, если твой бог откажет мне в единственном, чего я требую от него за все мои жертвы: мести, полной, целой, кровавой, воздающей за большое и малое!

Затем он внезапно прервал себя самого восклицанием:

– И он дает ее! Такой вид должно иметь орудие, которым я пользуюсь.

Это орудие было налицо: в комнате стоял Цминис, египтянин, в каждой черте своей соответствовавший представлению, которое составил себе Каракалла об исполнителе самого кровавого из своих желаний. С нечесаной головой и синевато-черною щеткой волос на худых, поблекших, впалых коричневых щеках, в сером грязном арестантском балахоне, босой, ступая неслышным шагом, подобно несчастью, тихо подкрадывающемуся к своей жертве, он подошел к повелителю.

Префект поспешно привез его сюда из темницы таким, каким застал в тюрьме. В продолговатых глазах египтянина белки, которые так пугали Мелиссу, приобрели желтоватый оттенок, и его взгляд беспокойно бегал, подобно глазам гиены. Узкая голова этого нечестивого человека, который целый день ожидал смерти, а теперь, точно каким-то чудом, очутился возле высочайшей цели своего честолюбия, в чрезмерном нервном возбуждении качалась туда и сюда на длинной шее. Но когда он, наконец, фальшивым голосом, который приобрел в тюрьме какой-то скрипящий звук, спросил императора, что повелевает он, и при этом, подобно голодной собаке, собирающейся вырвать из рук хозяина хороший кусок, жадно вперил глаза в его лицо, то даже у братоубийцы, державшего наготове отточенный меч для удара, мороз пробежал по спине.

Однако же Каракалла скоро оправился, и когда он спросил египтянина, берется ли он в качестве начальника полиции помочь наказать александрийских изменников, то получил немедленно ответ: что может сделать кто-нибудь, на то я считаю способным и себя самого.

– Хорошо, – сказал император. – Но здесь дело идет не о том только, чтобы схватить того или другого. Каждый – слышишь? – каждый заслужил смерть, кто нарушил гостеприимство, которое лживыми словами обещал мне этот город. Понимаешь ли ты, что это значит?.. Да? Ну так вот что: как нам отыскать виновных? Откуда мы возьмем сыщиков и палачей? Каким образом мы накажем строже всего тех, преступность которых служит в осуждение другим, и прежде всего эпиграммокропателей музея? Как добраться нам до государственных изменников, до всех, которые вчера нанесли мне оскорбление в цирке, как поймать тех из мальчишек в Стадиуме, которые осмелились выразить свой ядовитый гнев против меня свистками? Что предложишь ты мне, для того чтобы ни один из виновных не ушел от нас? Подумай, каким образом устроить это, и притом так, чтобы я мог лечь спать, говоря: «Они получили то, чего заслуживали; я удовлетворен!»

Глаза египтянина, опущенные вниз, бегали туда и сюда, как бы ища разрешения предложенной ему задачи, но скоро он выпрямился и коротко и отрывисто, точно отдавая приказание стражам, сказал:

– Мы убьем их всех.

Каракалла вздрогнул и глухим голосом спросил:

– Всех?

– Всех, – повторил Цминис с отвратительным смехом. – Молодые парни все у нас собраны в Стадиуме. Те, что в музее, не ожидают нас. Те, что находятся на улице, будут перебиты. Запертые двери можно разломать.

Цезарь, снова опустившийся на трон, подскочил при этих словах, швырнул кубок, который он держал в руке, далеко в глубину комнаты, пронзительно засмеялся и вскричал:

– Ты мой человек! Итак, за дело! Вот это будет день! Макрин, Феокрит, Антигон! Нам понадобятся и войска. Легаты, сюда! Кому кровь не по вкусу, тот пусть подсластит ее добычей.

Он смотрел точно освободившийся от тяжести и помолодевший, и в его уме промелькнул вопрос: месть не слаще ли любви?

Его свита молчала.

Даже Феокрит, у которого на губах всегда были в готовности какие-нибудь льстивые или ободрительные слова, в смущении потупился, но Каракалла в сильном возбуждении своей души не обращал внимания ни на что другое.

Страшное внушение Цминиса по своей неслыханной грандиозности казалось ему превосходным и достойным его.

Его следовало привести в исполнение.

С того времени как он облекся в пурпур, он постоянно старался возбуждать страх. Если бы это чудовищное деяние удалось, то ему не было бы нужно морщить лоб и косить глаза на тех, кого он желал наполнить трепетом.

И какое мщение!

Когда узнает о нем Мелисса, то как оно должно подействовать на нее!

Итак, за дело!

И, точно дело шло о том, чтобы предостеречь от раннего разглашения готовящегося сюрприза, он тихим голосом продолжал:

– Но молчание, глубокое молчание, слышите, пока не будет готово все! А ты, Цминис, начни со свистунов в Стадиуме и болтунов в музее. Вознаграждение воинам и ликторам лежит в сундуках купцов.

Все продолжали молчать, и теперь он заметил это. Слабые души находили его намерение слишком смелым. Нужно было помочь им, заставить умолкнуть их совесть, голос римского чувства справедливости и принять ужасавшую робких ответственность на свои собственные плечи.

Поэтому цезарь выпрямился и, делая вид, как будто не замечает смущения окружающих, вскричал радостно уверенным тоном:

– Пусть каждый делает свое! Ни от кого из вас я не требую ничего другого как только выполнения приговора судьи. Вы знаете, какое преступление совершили против меня граждане этого города, и в силу принадлежащей мне власти над жизнью и смертью я, император – да будет это известно вам, – приговариваю, слышите, приговариваю каждого александрийца мужского пола, какого бы то ни было возраста и сословия, к смерти от мечей моих воинов. Это место – завоеванный город, который прошутил, потерял всякое право на милость. Кровь и сокровища его граждан принадлежат моим солдатам. Только, – при этом он повернулся к главному жрецу, – дом твоего бога, оказавший мне гостеприимство, жрецы и имущество великого Сераписа будут пощажены. Теперь от него зависит показать, благосклонен ли он ко мне! Вы все, – при этом он обратился к окружающим, – все, которые помогут мне покарать за оскорбления, нанесенные здесь вашему цезарю, можете быть уверены в моей императорской благодарности.

Это уверение не осталось без своего действия, и между друзьями и любимцами пронесся крик одобрения, но более тихий и скудный, чем к какому привык император.

Но слабость этого проявления чувств заставила его только еще больше гордиться своим собственным, ни перед чем не останавливавшимся мужеством.

Префект Макрин принадлежал к числу тех, которые кричали громче всех остальных, и Каракалла радовался тому, что даже этот рассудительный советник позволял ему осушить чашу мщения до дна.

Точно опьяненный еще до питья, император, с пылающими глазами, подозвал к себе его и Цминиса и внушил им, преимущественно перед другими, позаботиться, чтобы Мелисса, ее отец, Александр и Диодор были приведены к нему живые.

– И еще одно, – заключил он, – завтра здесь будет много плачущих матерей, но я желал бы вновь увидать одну и, конечно, не мертвою. Я говорю о той, наряженной в цирке в красное платье, о жене Селевка, с Канопской улицы.

XXXI

Перед большим крыльцом Серапеума преторианцы дожидались приказаний цезаря.

Они еще не были выстроены в ряды, а окружали центуриона Марциала, который печально рассказывал им о своем переводе в Эдессу и теперь прощался с товарищами. Он каждому протягивал руку, и все отвечали на ее пожатие, потому что, хотя он и не принадлежал к числу умных, но как хороший солдат и друг своих друзей внушал симпатии многим. Не было ни одного из них, который бы не пожалел, что он оставляет их ряды. Но таково было повеление цезаря, и нельзя было и думать ни о каком противоречии. Об этом можно было поговорить после лагеря, теперь же следовало беречь свои языки.

Едва центурион простился с последними товарищами из своей когорты, как среди них появился префект с легатом легиона Квинтом Флавием Нобилиором, их начальником, и с другими высшими офицерами. Макрин коротко приветствовал их и, вместо того чтобы, как обыкновенно, велеть трубить сигнал и построить их в ряды, он приказал им стать поближе, вокруг него, с центурионами впереди.

Затем он сообщил им тайное повеление императора.

– Цезарь, – начал он, – долго был терпелив и милостив, но своеволие и крамола александрийцев продолжают превышать всякую меру, и поэтому он, в силу своего права на жизнь и смерть, изрек над ними приговор. Им, преторианцам, стоящим к нему ближе всех, он предоставляет при выполнении наказания наилучшим образом вознаграждающую работу. Всех, кого они найдут на Канопской улице, главнейшей и богатейшей артерии городских сношений, они должны убивать как бунтовщиков в завоеванном городе. Они должны щадить только женщин, детей и рабов. Если они за эту, в сущности отвратительную, работу вознаградят себя сокровищами граждан, то никто не поставит им этого в вину.

Громкий крик восторга последовал за этим приказанием, и сотни глаз заблестели ярче, потому что даже самым трезвым из них воображение представило глубокую и широкую лужу крови, над которою стоило только нагнуться, чтобы, точно из какого-нибудь тихого пруда, за один раз выловить хорошую добычу. Только здесь приходилось ловить не каких-нибудь жалких карпов, а тяжелую серебряную и золотую посуду, монеты из благородного металла и великолепные драгоценные изделия.

Затем Макрин роздал высшим и низшим начальникам инструкции, которые он составил совместно с императором и Цминисом.

Нападение должно было начаться только после того, как с альтана Серапеума будет подан сигнал семь раз прозвучавшими трубами. Тогда, говорил префект, пусть двинется отряд за отрядом. Не нужно обращать внимания на плотное соединение частей. Каждый должен делать свое. По очищении улицы от западного конца до восточного легион должен снова собраться у Солнечных ворот. При этом пусть каждый отдельный человек запечатлеет в своей голове приказ императора – при избиении соблюдать осторожность там, где он найдет скрывающихся, потому что цезарь желает видеть живыми и подвергнуть допросу следующих александрийцев, в особенности оскорбивших его. При этом Макрин назвал резчика Герона, его сына Александра, дочь Мелиссу, александрийского сенатора Полибия, его сына Диодора и жену Селевка.

Он описал их подробно и ясно, как только мог. За каждого из них цезарь обещает награду в тридцать тысяч драхм, а за дочь Герона вдвое, но только в таком случае, когда она и другие указанные лица будут приведены к нему живыми и невредимыми. Следовательно, ради своей собственной выгоды они в домах должны смотреть в оба и соблюдать осторожность. Кто захватит дочь резчика, при этом он еще раз описал Мелиссу, тому цезарь будет обязан особою благодарностью, и тот может рассчитывать на повышение по службе.

При этой речи присутствовал еще центурион Марциал; но затем он быстро удалился.

Он чувствовал себя в таком же положении, как после удара дубиной, который во время войны с алеманнами нанес ему один рыжий германец, потому что в его голове был шум и звон и все пестро перепуталось, как тогда. Только вместо фиолетово- и золотисто-желтых кругов перед глазами вертелись теперь кроваво-красные.

Прошло довольно много времени, прежде чем он мог собрать в голове первые ясные мысли, но затем кулаки его сжались, и он снова вспомнил, с какою злобой цезарь неизвестно почему прогнал его от семьи.

Наконец его широкий рот скривила довольная улыбка. Теперь он был уволен от службы и не был обязан участвовать в этой свирепой бойне.

В какой-нибудь чужой земле Марциал, может быть, охотно принял бы в ней участие, как и всякой другой, и радовался бы богатой добыче, которая должна была достаться каждому, но здесь, на своей родине, где жили его мать, жена и дети, предстоявшая работа казалась ему самым ужасным злодеянием.

Кроме семьи резчика, к которой он не имел никакого отношения, цезарь, по-видимому, в особенности указывал на Веренику, а ее муж, Селевк, был ведь господином отца центуриона, да и жена воина находилась в услужении у этого купца.

Сам он еще в юности вступил в военную службу, женился на дочери свободного человека, служившего садовником у Селевка, и затем был переведен в Рим, в преторианскую гвардию, а его жена получила место надсмотрщицы за виллою Селевка в Канопусе. Этим он был обязан прежде всего доброте госпожи Вереники и ее покойной дочери Коринны, и поэтому был искренне признателен жене Селевка, так как с тех пор как его жена поступила на эту должность, он мог спокойно переходить с войском из одной страны в другую.

Когда теперь, на пути к своим домашним, он дошел до Канопской улицы и увидал статуи Гермеса и Деметры, стоявшие перед домом Селевка возле больших входных ворот, его неповоротливый ум вспомнил о многом, чем он был обязан купцу и его жене, и внутренний голос сказал, что его долг предостеречь их.

Цезарю, злобному убийце, который из прихоти лишил честного солдата лучшей радости его жизни и отнял у него половину его жалованья, так как преторианцы получали двойной оклад против других войск, он не обязан уже был ничем, и если бы он знал какое-нибудь ремесло, то еще сегодня утром с величайшим удовольствием бросил бы меч ему под ноги.

Теперь он мог по крайней мере воспользоваться случаем и помешать цезарю в его злодейском предприятии. Было прекрасно, что ему хоть один раз представился случай сделать что-нибудь хорошее своим благодетелям, и потому он, прежде чем идти домой, зашел в дом Селевка.

Его там хорошо знали и тотчас же доложили о его приходе хозяйке дома.

На этот раз нижние комнаты стояли пустые, потому что квартировавшие там солдаты были собраны на площади Серапеума.

Но что сделалось с садиком в имплювиуме, какие безобразные следы видны были там повсюду, где квартировали солдаты и где они, упившись дорогими винами хозяина, давали полную волю своему бесчинству!

Бархатистая лужайка уподобилась гумну, с кустов редкостных растений были сорваны цветы вместе с ветвями. На драгоценном полу из мозаики виднелись черные пятна там, где, разводился огонь, проходы с колоннами были превращены в места для просушки белья воинов, и веревка, на которой висела только что вымытая мокрая одежда солдат, обвивалась вокруг шеи Венеры работы Праксителя, там вокруг лиры Аполлона, изваянного из мрамора Бриаксисом. Несколько индийских растений были потоптаны, и в большом зале для пиршеств, служившем спальнею для сотни преторианцев, валялись кругом дорогие подушки и ковры, которые они сорвали с диванов и стен, чтобы устроить для себя удобное лежбище.

При этом зрелище Марциал, солдат, привыкший к войне, гневно стиснул зубы. То, что он видел здесь разрушенным, было с давних пор предметом его почитания, и в нем поднялась желчь при виде опустошения, произведенного его товарищами. Перед покоями женщин им овладел страх. Как объявит он госпоже о том, что угрожает ей?

Но он должен был это сделать и потому пошел за служанкой Иоанной, которая привела его в комнату госпожи.

Там сидел адвокат, христианин Иоанн, перед табличками для письма и свитками папируса и работал по делам своей патронессы. Сама она находилась при раненом Аврелии, и как только Марциал узнал это, то просил доложить ей о своем приходе.

Как раз в это время Вереника делала раненому новую перевязку, и когда центурион увидел при этом красивое цветущее лицо молодого трибуна, которого любил от всего сердца, так жестоко изуродованным, то глаза его наполнились слезами. Матрона заметила это и с изумлением следила за полным волнения свиданием знатных юношей с простым солдатом.

Центурион почтительно поклонился ей, но только тогда, когда Немезиан спросил его, по какому случаю в этот час призывают молодых воинов к оружию, Марциал собрался с духом, чтобы просить у хозяйки дома позволения переговорить с нею.

Но Веренике нужно было еще обмыть, перевязать раны больного – труд, который она со всею тщательностью выполняла сама, и поэтому она обещала воину быть к его услугам через полчаса.

У центуриона вырвался крик: «Тогда будет слишком поздно!»

По голосу и испуганному выражение лица хорошо знакомого ей человека Вереника поняла, что он хочет ее предостеречь, а существовал только один человек, который мог угрожать ей.

– Император? – спросила она. – Он посылает своих креатур, чтобы убить меня?

При этих словах выразительный взгляд больших глаз Вереники подействовал на простого солдата так сильно, что он довольно долго не мог выговорить ни слова. Но цезарь ведь не покушался на жизнь госпожи, и Марциал наконец проговорил, запинаясь:

– Нет, госпожа, нет! Он не желает тебя убить. Конечно, нет… напротив… именно тебя они должны оставить живой, когда они перебьют других.

– Перебьют? – вскрикнул Аполлинарий, причем выпрямился и посмотрел с ужасом на Марциала, а его брат положил руку на плечо центуриона, сильно потряс его и в качестве его трибуна приказал говорить яснее.

И привыкший к повиновению воин, которого и без того все побуждало не медлить со своим предостережением, сообщил в поспешных словах то, что он слышал из уст префекта.

Аврелии прерывали его по временам восклицаниями ужаса и отвращения, но Вереника оставалась безмолвною, пока Марциал, тяжело дыша, не замолчал.

Тогда матрона пронзительно рассмеялась и, между тем как другие в ужасе смотрели на нее, сказала спокойно:

– Вы, мужчины, готовы идти с этим нечестивцем по лужам крови, если это ему будет угодно. Я, женщина, однако же, покажу ему, что даже и его злым желаниям может быть положен предел.

Затем она на несколько мгновений замолчала, погрузясь в мысли, и наконец приказала центуриону осведомиться, где находится ее муж.

Марциал охотно повиновался, и, как только дверь закрылась за ним, Вереника крикнула братьям, обращаясь то к одному, то к другому:

– Кто же теперь прав? Из всех негодяев, позоривших трон и имя великого цезаря, он самый презренный. На лице Аполлинария он довольно ясно написал, что значит для него храбрый воин, сын благородного дома. А ты, Немезиан, разве ты не Аврелий? Если бы тебе случайно не было дозволено ухаживать за братом, то ты теперь бегал бы по городу, как бешеная собака, и кусал до смерти все, что тебе попадалось бы навстречу. Чего вы молчите? Почему ты, Немезиан, не говоришь мне теперь, что солдат должен слепо повиноваться военачальнику? Не хочешь ли ты, Аполлинарий, все еще утверждать, что только негодование за оскорбление невинной девушки управляло рукою цезаря, когда он изуродовал тебе лицо? Имеете ли вы оба мужество оправдывать убиение Каракаллой его жены и столь многих благородных женщин его заботой о троне и государстве? Я тоже женщина, имеющая право гордо держать свою голову, но какое отношение я имею к государству и трону? Мой взгляд упал на него и сделал этого убийцу моим смертельным врагом. Быстрый конец от меча его солдата кажется ему слишком хорошим для ненавистной ему женщины – дикие звери должны растерзать меня перед его глазами. Довольно ли вам наконец этого? Соберите все гнусное, все недостойное благородного человека и ненавистное богам, и вы будете иметь человека, которому вы добровольно повинуетесь. Я не больше как жена гражданина, но если бы я была вдовою благородного Аврелия и вашей матерью…

Аполлинарий, раны которого снова начали гореть сильнее, тревожно прервал ее:

– Она посоветовала бы нам предоставить возмездие богам. Он – император!

– Он нечестивец, – вскричала матрона, – проклятие, позор человечества, убийца счастья, чести, жизни, какого еще не видал мир! Уничтожить его – значит заслужить благодарность и благословение всего мира. И вы, отпрыски знатного рода, должны показать, что еще существуют мужи среди такого множества рабов. Сам властительный Рим призывает вас через меня, кровно оскорбленную женщину, поднять ради него оружие, пока он не подаст вам знак покончить с этим злобным кровопийцею.

Братья, бледные и безмолвные, посматривали друг на друга; наконец Немезиан сказал:

– Мы знаем, что он тысячу раз заслужил смерть, но мы не судьи и не палачи. Для убийства мы не годимся.

– Нет, госпожа Вереника, нет, – прибавил Аполлинарий с живостью, качая израненной головой.

Но матрона продолжала:

– Кто назвал бы Брута убийцей? Но вы молоды… Вся жизнь у вас еще впереди. Вонзить меч в сердце чудовища – это такое дело, для которого вы слишком хороши. Однако же я знаю руку, которая искусна и готова нанести удар; призовите ее в надлежащий час и направьте ее.

– Чья же это рука? – спросил Аполлинарий с тревожным ожиданием.

– Вот она, – отвечала Вереника, указывая на Марциала, входившего в комнату.

Братья снова обменялись вопросительными взглядами, а матрона воскликнула:

– Подумайте! Я хочу умереть с уверенностью, что исполнится единственное горячее желание, которое еще согревает это окаменевшее сердце.

С этими словами она сделала знак центуриону, вышла с ним и повела его в свою собственную комнату. Здесь, к удивлению вольноотпущенника Иоанна, она приказала ему, как своему нотариусу, прибавить к ее завещанию еще одну статью. В случае своей смерти она оставляет Ксанте, жене центуриона Марциала, свою законно принадлежащую собственность – виллу в Канопусе вместе со всем в ней находящимся, а также со всеми садами, – все в полное распоряжение Ксанты и ее детей.

Воин слушал ее с изумлением, потому что дар матроны равнялся стоимости двадцати домов в городе и делал его обладателя богатым человеком. Но завещательница была едва ли старше десятью годами его Ксанты, и потому он, поцеловав край одежды доброй госпожи, вскричал с благодарным волнением:

– Да вознаградят тебя боги за то, что ты намерена сделать для моей семьи! Однако же все мы будем молиться и приносить жертвы, чтобы твой дар как можно позже перешел в наши руки.

Матрона с горькой улыбкой покачала головой, отвела воина к окну и там в произнесенных наскоро словах сообщила ему о своем решении – расстаться с жизнью, прежде чем преторианцы войдут в ее дом. Затем она объявила испуганному Марциалу, что она избрала его своим мстителем, так как и ему император испортил жизнь своею злобою. Пусть он вспомнит об этом, когда наступит время вонзить меч в грудь нечестивца. Если же этот поступок будет стоить Марциалу жизни, которою он во многих битвах жертвовал за ничтожное жалованье, то ее завещание даст его вдове возможность устроить для их общих детей прекрасную будущность.

Центурион прерывал ее разными словами протеста, но Вереника не обращала внимания на его возражения, как будто не слыша их.

Наконец Марциал вскричал:

– Ты требуешь от меня слишком многого, госпожа! Да, и мне тоже ненавистен цезарь. Но каким образом мог бы я, с тех пор как не принадлежу уже к преторианцам и удален от соседства с ним, добраться до него? Как могу я, маленький человек, осмелиться…

Матрона подошла к нему ближе и шепнула:

– Дело мести, к которому я призываю тебя, ты выполнишь во имя всех хороших людей. Все, чего мы требуем от тебя, это твой меч. Его направят более значительные люди – именно оба Аврелия. Ты будешь действовать по их приказанию. Когда тебе, честный Марциал, будет подан ими знак, то вспомни о несчастной женщине из Александрии, за смерть которой ты дал обет отмстить. Как только Аврелии…

– Если прикажут трибуны, – прервал ее центурион решительно, точно преображенный, и его тусклые глаза ярко блеснули, – если они прикажут, то я охотно сделаю это! Скажи им, что меч Марциала находится в их распоряжении. Ему случалось убивать людей посильнее этого карлика.

Вереника протянула ему руку, наскоро поблагодарила его, и так как он безопасно мог идти через город, то она просила его тотчас же поспешить к озеру и предупредить ее мужа, занимавшегося там в своей торговой конторе, а также передать последний ее привет.

Марциал выслушал ее приказание со слезами на глазах; когда же он ушел, и адвокат Иоанн стал умолять матрону, чтобы она скрылась и не лишала себя греховно жизни, дарованной ей Богом, то она ласково, но решительно отклонила его убеждения и вернулась снова к Аврелиям…

Взглянув на братьев, она увидела, что они еще не пришли ни к какому твердому решению; но их колебанию наступил конец, как только они узнали, что центурион готов по их знаку направить меч против императора.

Получив обещание братьев, она вздохнула с облегчением и с благодарностью протянула к ним руки.

Аврелии тоже заклинали ее при этом расставании навсегда скрыться, но она спокойно сказала:

– Пусть ваша юность достигнет счастливой старости; мне же, с тех пор как я лишилась своей дочери, жизнь не представляет больше ничего… Но время не терпит… Пусть придут убийцы теперь, когда я знаю, что мщение не дремлет.

– А твой муж? – прервал ее Немезиан.

Но она отвечала с горькою улыбкой:

– Он? Он имеет дар легко утешаться. Но что это?

Это восклицание было вызвано громкими голосами, послышавшимися перед комнатой больного.

Немезиан с мечом в руке стал перед матроной, но Вереника не нуждалась ни в какой защите, потому что вместо ожидаемых преторианцев в комнату вошла служанка Иоанна и опиравшийся на ее руку и пошатывавшийся юноша, в котором никто не узнал бы обыкновенно тщательно одетого и украшенного такими прекрасными кудрями Александра.

Длинная каракалла покрывала его высокую фигуру; рабыня Дидо остригла ему волосы, и сам он изменил свои черты с помощью красок и кисти; большая дорожная шляпа с широкими полями была сдвинута у него, точно у пьяного, далеко назад и покрывала рану, из которой текла свежая кровь по шее. От всего его существавеяло горем и ужасом, и Вереника, принявшая его за убийцу, нанятого Каракаллой, сторонилась от него, пока Иоанна не назвала его имени.

Александр подтвердил ее слова кивком головы, затем упал в изнеможении на колени и, опираясь на ложе Аполлинария, с усилием проговорил:

– Я ищу Филиппа. Он пошел в город больной, как будто лишенный рассудка. Не был ли он у тебя?

– Нет, – отвечала Вереника. – Но эта свежая кровь… Или избиение уже началось?

Раненый утвердительно кивнул головой на этот вопрос. Затем он со стоном продолжал:

– Перед домом вашего соседа Милона… здесь, в затылок… я побежал… копье…

Затем голос его оборвался, а Вереника крикнула, обращаясь к Аврелиям:

– Поддержи его, Немезиан! Позаботьтесь о нем и ухаживайте за ним. Он брат девушки, вы ведь знаете… Если я не ошибаюсь в вас, то вы сделаете для него все, что находится в вашей власти, и будете скрывать его у себя до тех пор пока не исчезнет всякая опасность.

– Мы будем защищать его, даже жертвуя жизнью, – сказал Аполлинарий и со своего ложа протянул руку матроне.

Но он быстро отдернул руку назад, потому что из имплювиума послышались бряцание оружия и громкий шум.

Вереника откинула голову назад и подняла руки для молитвы.

Глубокие вздохи вздымали ее полную грудь, ее ноздри вздрагивали, большие глаза гневно сверкали.

Так она стояла молча некоторое время, но наконец опустила руки и крикнула трибунам:

– Мое проклятие вам, если вы забудете то, что вы обязаны сделать для себя, для Римской империи и для умирающей, и мое благословение, если вы исполните свое обещание!

С этими словами она пожала руки им обоим и хотела также протянуть свою правую руку художнику, но он лишился чувств, и служанка Иоанна и Немезиан сняли с него шляпу и каракаллу, чтобы осмотреть его рану.

По чертам матроны пробежала какая-то странная улыбка. Она поспешно взяла из руки христианки галльский плащ, накинула его себе на плечи и сказала:

– Как удивится малый, когда вместо живой гречанки они принесут ему труп в его варварском одеянии!

Наконец она надвинула себе на голову шляпу и взяла в углу комнаты, где стояло оружие братьев, охотничье копье.

Получив отрицательный ответ на свой вопрос, нет ли вероятности, что в этом метательном оружии будет признана собственность братьев, она сказала:

– Благодарю также и за этот подарок.

Наконец она быстро повернулась к служанке и вскричала:

– Сожги с помощью твоего брата портрет Коринны, глаза преступника не должны позорить его в другой раз!

С этими словами она вырвала свою руку из рук христианки, которая с горючими слезами старалась удержать ее, и с гордо поднятою головой вышла из комнаты.

Аврелии посмотрели на нее с трепетом.

– И быть принужденными сказать самим себе, что наши товарищи будут ее убийцами! – вскричал Немезиан, прижимая кулак к своему лбу. – Римское оружие никогда еще не бывало обесчещено таким образом!

– Он должен поплатиться за это! – прохрипел раненый. – Мы отмстим за нее, брат!

– За нее и – да услышат это боги! – за тебя также, Аполлинарий! – отвечал Немезиан и поднял руку как бы для клятвы.

Громкий страшный крик, бряцание оружия и короткие звуки команды, врывавшиеся снизу в комнату, прервали обеты трибуна, и он в несколько больших шагов очутился у окна, отодвинул занавеску и увидел ужасное зрелище. Аполлинарий стал звать его назад, прося вспомнить об обязанности относительно брата Мелиссы, который погибнет, если другие найдут его здесь.

Тогда Немезиан взял лишившегося сознания юношу в свои сильные объятия, отнес в ближайшую комнату, положил там на циновку, служившую постелью для их старого верного раба, которого они отослали, и, быстро перевязав раны Александра, одну на затылке, а другую на плече, прикрыл его своим собственным плащом.

Когда трибун вернулся наконец к своему раненому брату, шум на дворе уже несколько стих, однако же к крикам воинов примешивались жалобные вопли. Немезиан поспешно отдернул занавеску, и поток солнечного света хлынул в комнату, до того яркий и полный, что Аполлинарий со стоном закрыл свое израненное лицо руками.

– Ужасно, отвратительно, неслыханно, – вскричал его брат. – Поле битвы… Что я говорю, мирный дом римского гражданина превратился в бойню. Пятнадцать, двадцать, тридцать убитых лежат на траве. А солнце так весело отражается в лужах крови и на оружии товарищей, точно оно радуется… Но там!.. О мой брат, наш Марципор, наш старый славный Марци лежит там! И возле него – корзина с розами, которые он принес в подарок Веренике с цветочного рынка! Они валяются в крови, белые и красные; все это освещено самым лучезарным солнцем неба!

Здесь он громко зарыдал и затем, хрипя от гнева, продолжал:

– Аполлон еще улыбается, но он видит это. И погоди только, погоди немного, Таравтас! Бог уже хватается за мстящий лук! Неужели Вереника уже среди них? У фонтана… Как он блестит, и как весело играют вокруг него цвета радуги… Как там много народа столпилось вокруг какого-то тела… может быть, это тело Селевка? Но нет! Вот они расступились. Вечные боги! Это она! Это Вереника, женщина, ухаживавшая за тобой!

– Мертвая? – спросил он.

– Она лежит на земле с копьем в груди. Вот наклоняется над нею легат легиона – да это Квинт Флавий Нобилиор! – и вытаскивает копье. Мертвая, мертвая… Убитая солдатом из нашей когорты.

Он закрыл лицо руками, а Аполлинарий шептал про себя проклятия, имя верного раба Марципора, который служил еще их отцу, и дикие клятвы мщения.

Наконец Немезиан настолько собрался с духом, что мог продолжать следить за ужасными сценами.

– Теперь, – продолжал он, как бы давая отчет обо всем происходящем, – они теснятся вокруг длинного Руфа. Верно, свирепый бездельник снова сделал что-нибудь гнусное, что даже подобным ему негодяям кажется слишком сильным. Там они также держат крепко раба с каким-то узлом в руке. Может быть, украденное добро. Они накажут его за это смертью, но разве сами они лучше его? Если бы ты только мог видеть, как они сбежались со всех сторон с самыми прекрасными вещами. Великолепный золотой кувшин, украшенный драгоценными каменьями, из которого Вереника наливала тебе в стакан библосское вино, там же… Что же мы такое: солдаты или же грабители и убийцы?

– Если мы грабители и убийцы, – вскричал Аполлинарий, – то такими сделал нас один человек!

Здесь он был прерван приближавшимся шумом оружия в коридоре и сильным стуком в дверь комнаты. Вслед за тем в комнату заглянула голова какого-то воина и после беглого осмотра ее снова скрылась с восклицанием: «Это правда, там лежит Аврелий!»

Только на несколько мгновений послышался другой густой голос, и на пороге показался легат легиона Квинт Флавий Нобилиор в полном боевом наряде и приветствовал братьев.

Он, также как они, происходил из знатного рода и командовал вместо префекта преторианцев Макрина, которого государственные должности освобождали от военного управления этим корпусом. Будучи на двадцать лет старше Аврелиев, он, товарищ их отца по оружию, позаботился об их быстром повышении по службе. Он был их верным другом и покровителем, и несчастье Аполлинария возмутило его так же глубоко, как и приказание, в исполнении которого он принужден был участвовать сегодня.

После того как он сердечно поздоровался с братьями, увидал их возбужденное состояние и выслушал их жалобу по поводу убийства их старого раба, он покачал головою и, указывая на свои окровавленные сапоги и голени, сказал:

– Извините, что пачкаю вашу комнату. Если бы кто вышел в таком виде из жестокого сражения, то это могло бы послужить к чести воина; но это кровь беззащитных граждан, и притом к ней примешивается женская кровь.

– Я видел труп хозяйки этого дома, – сказал Немезиан глухим голосом. – Она ухаживала за братом, как мать.

– Но она была так неосторожна, что навлекла на себя гнев цезаря, – перебил его Флавий, пожимая плечами. – Мы должны были привести ее к нему живую; однако же он имел относительно нее далеко не дружеские намерения. Но она испортила его игру. Удивительная женщина! Едва ли я видел какого-нибудь мужчину, который так смело, как она, смотрел бы в лицо добровольной смерти… Если солдаты убивали тех, которые попадались под их удары, то это им было приказано, а я присутствовал при этой бойне, потому что лучше… Но вы сами можете представить себе это! Вдруг из одной двери выступила какая-то высокая фигура необыкновенного вида; широкие поля дорожной шляпы прикрывали ее лицо, а на плечи был наброшен шутовской императорский плащ. Она поспешно идет к отряду Семпрония, грозно потрясает охотничьим копьем и густым голосом бросает солдатам в лицо бранные слова, которые и во мне поднимают желчь. В эту минуту я замечаю длинную женскую одежду под каракаллой, и так как шляпа как раз в это время сдвинулась, то я вижу и прекрасное женское лицо с большими ужасными глазами. Тогда мне внезапно приходит мысль, что это яростное, презирающее смерть существо – женщина, и та самая, которую следует пощадить. Я кричу это солдатам – однако же в это мгновение я стыжусь нашего сословия, – но было слишком поздно – длинный Руф пронзил ее копьем. Даже в падении она сохранила достоинство царицы; и когда солдаты окружили ее, она смерила каждого в отдельности своими выразительными глазами и проговорила: «Позор мужчинам и воинам, которые позволяют, чтобы их, как собак, натравливали на убийство, и стыд!»

Тогда Руф поднимает меч, чтобы покончить с нею, но я хватаю его за руку, становлюсь возле нее на колени и прошу позволить мне осмотреть ее рану. Но она хватается обеими руками за копье в ее груди и с прерывающимся дыханием бормочет мне: «Он хотел видеть живую… Отнесите к нему мой труп и, кроме того, мое проклятие».

С этими словами она, собравшись с последнею силою, вдвигает копье глубже в свою грудь, но в этом не было нужды.

Точно окаменелый я вперил взгляд в ее изумительно благородные и даже в смерти еще гневные черты и в страшно большие, широко раскрытые глаза. Можно было потерять рассудок. Еще и тогда, когда я закрыл ее веки и покрыл ее плащом…

– Что же сделалось с трупом? – спросил Аполлинарий.

– Я велел перенести его в дом и тщательно запереть комнату покойницы. Но когда затем вернулся к солдатам, мне пришлось защищать от них Руфа, которого они готовы были разорвать в куски, потому что он лишил их богатой награды, которую цезарь обещал за живую узницу.

– И ты принужден был терпеть, – спросил взволнованный Немезиан, – видя, как наши воины, храбрые солдаты, в мирном городе, точно шайка разбойников, разграбляли этом дом, гостеприимно приютивший многих из нас? Я видел, как они тащили и собирали в кучу то, что еще вчера было в нашем пользовании.

– Император… его позволение, – вздохнул Флавий. – То, что есть в каждом человеке самого низкого, обнаруживается сегодня, и солнце освещает это довольно ласковым светом. Не один вчерашний жалкий бедняк отправляется сегодня спать богатым человеком. Но я думаю, что многое все-таки ускользнуло от солдат. В комнате хозяйки дома, откуда я только что пришел, еще горел огонь, в котором обугливались разные вещи. Пламя истребило также и картины – это выдавала одна расписанная дощечка. Может быть, в этом доме были замечательные произведения Апеллеса и Зевксиса. Чтобы они не достались царственному врагу, ненависть этой женщины велела их уничтожить, и кто может ставить ей это в вину?

– Это был портрет ее дочери, – вырвалось из уст Немезиана.

Флавий с удивлением посмотрел ему в лицо и спросил:

– Так вы были поверенные ее тайн?

– Да, – отвечал Аврелий. – И мы гордимся тем, что она считала нас достойными этой чести. Прежде чем она вышла, чтобы дать себя убить, она простилась с нами. Мы позволили ей это, потому что по крайней мере нам противно поднимать руку на благородную матрону.

Флавий пристально посмотрел на него и гневно вскричал:

– Не думаешь ли ты, молодой франт, что это менее прискорбно мне и многим другим из нас? Да будет проклят этот день, позорящий наше оружие кровью женщин и рабов, и пусть навлечет на меня проклятие каждая драхма, которую я возьму из этой хищнической добычи! Называйте несчастье, удержавшее вас вдали от этого бесчинства, благоприятною судьбою, но остерегайтесь презирать тех, кого присяга принуждает попирать ногами то, что в них есть человеческого! Тот, кто, будучи солдатом, находится в сообщничестве с противниками военачальника…

Здесь он был прерван приходом христианки Иоанны, которая поклонилась Флавию и затем в смущении остановилась перед ложем Аполлинария.

Беглый взгляд, брошенный ею на соседнюю комнату, а затем на Немезиана, был замечен проницательным военачальником, и с солдатскою решительностью он спросил:

– Что скрывается за этою дверью?

– Один несчастный, – отвечал Немезиан.

– Селевк, владелец этого дома? – строго спросил Флавий.

– Нет, – отвечал Немезиан. – Это не более как бедный раненый живописец. Однако же преторианцы пошли бы для тебя в огонь, если бы ты выдал им этого человека как драгоценную добычу. Но если ты таков, каким мы считаем тебя…

– Мнение молодых горячих голов имеет для меня так же мало значения, как благосклонность подчиненных, – прервал его Флавий. – Я следую тому, что повелевает мне совесть. Итак, живо! Кто спрятан там?

– Брат девушки, из-за которой цезарь… – проговорил раненый, запинаясь.

– Девушка, – прервал его военачальник, – которой приписывают то, что ты лежишь здесь с изуродованным лицом. Однако вы настоящие Аврелии, вы, юноши… и если вы сомневаетесь в том, что я тот, за кого вы меня принимаете, то я, со своей стороны, охотно признаюсь, что я вас нахожу именно такими, какими желаю видеть. Преторианцы убили вашего друга и слугу, возьмите же себе взамен того, кто лежит там.

Немезиан, тронутый, схватил обеими руками правую руку Флавия, а Аполлинарий бросил ему с ложа слова благодарности.

Флавий постарался освободиться от них и пошел к двери, но христианка Иоанна загородила ему дорогу и просила его позволить Аврелиям, у которых убили слугу, взять другого, со стороны которого им не грозит никакая измена. Преторианцы схватили его в имплювиуме, когда он, презирая опасность, проник в дом, чтобы повидаться с живописцем, отцу которого принадлежит уже много лет. Он наилучшим образом будет помогать ухаживать за Аполлинарием и братом Мелиссы и сделает все возможное, чтобы убежище Александра осталось незамеченным. Сюда, наверное, проникнут воины, и другим тоже угрожают самые дурные последствия, если солдаты уведут верного человека как арестанта, и посредством пытки у него будет вырвано признание, где находятся отец и другие члены семьи Мелиссы.

Флавий обещал позаботиться об освобождении Аргутиса. После нескольких слов благодарности и прощания он оставил Аврелиев.

Немного времени спустя раздались звуки трубы, созывавшей грабителей, рассеявшихся по дому Селевка, и Немезиан увидел своих товарищей, шедших маленькими группами. За ними следовали оруженосцы, нагруженные драгоценностями всякого рода, и три повозки, в которые были впряжены благородные кони Селевка и его умерщвленной жены. Они везли за преторианцами ту часть добычи, которая была слишком тяжела для человеческих плеч.

На последней из них стоял высоко поднятый Эрос работы Праксителя. Яркое солнце этого дня освещало его улыбающуюся мраморную голову, и он с очарованием красоты, жаждущей любви, смотрел на черно-красные лужи на земле и на вооруженную когорту, которая шла впереди него, чтобы проливать новую кровь и возбуждать новую ненависть.

Когда Немезиан отошел от окна, в комнату входил Аргутис.

Трибун легиона отпустил его, и, когда Иоанна подвела верного слугу к постели Александра, и он увидал юношу, бледного и с закрытыми глазами, как будто смерть требовала и его в качестве жертвы, он, громко всхлипывая, опустился возле него на колени.

ХХХII

Между тем как Александр, потрясаемый лихорадкой от ран, но пользовавшийся хорошим уходом Аргутиса и Иоанны, звал Агафью и своего брата Филиппа, но еще гораздо чаще сестру, Мелисса находилась одна в своем потаенном убежище.

Оно было довольно обширно, потому что состояло из комнат, служивших для посвящения посторонних людей в мистерии Сераписа. Для этого назначения был отведен ряд комнат, палат и зал, занимавший всю ширину гигантского здания от запада к востоку. Прилежные руки живописцев и ваятелей украсили здесь повсюду стены и потолки живописными изображениями или горельефами, которые должны были смущать или устрашать непосвященных. Статуи, в которых не было недостатка, тоже носили странные символические знаки, а мозаика пола представляла картины, возбуждавшие воображение зрителя и еще чаще устрашавшие его.

Когда Мелисса вошла в свою маленькую спальню, тьма скрыла все это от ее глаз.

Она охотно последовала совету матроны тотчас же лечь спать. Но Эвриала еще некоторое время сидела на краю ее постели, слушая рассказ о том, что пережила она в последние часы, и дала ей наставление, как она должна поступить в том случае, если ее убежище подвергнется осмотру.

Прощаясь со своею покровительницей, Мелисса рассказала ей также то, что говорила ей служанка Иоанна о жизни Иисуса Христа; но свое расположение к личности Спасителя она выражала таким странным, чисто языческим образом, что Эвриала жалела, что не может теперь же разъяснить слышанное девушке, истомленной усталостью. Наконец матрона с сердечным поцелуем пожелала ей покойной ночи, и как только Мелисса осталась одна, сон сомкнул ее усталые глаза.

От того момента, когда она заснула, утро было не далеко, и Мелисса, привыкшая вставать рано, с удивлением заметила, проснувшись, что день уже далеко подвинулся вперед.

Поэтому она быстро поднялась и тотчас же сообразила, что, должно быть, Эвриала заходила к ней, потому что девушка нашла возле своего ложа свежее молоко и несколько исписанных свитков, которых не было накануне.

Ее первою мыслью была мысль о своих близких: об отце, братьях, женихе, и она помолилась о каждом из них, прося о их спасении прежде всего дух умершей матери, затем великого Сераписа, которые, конечно, могли услышать ее в этом, им посвященном, месте.

То, что угрожало ее близким, заставило ее совершенно забыть о своей собственной опасности, и она живо представляла себе, что происходит с каждым из них, что делается для каждого, чтобы скрыть его от сыщиков ужасного человека, который теперь, вероятно, уже получил ее письмо.

Вопрос, не может ли он все-таки оказаться великодушным и простить ей, беспрестанно поднимался в ее душе, хотя все заставляло отвечать на него отрицательно.

Во время молитвы и озабоченных дум о своих близких она чувствовала себя еще спокойною, но при первой мысли, относившейся к личности цезаря, ее душою овладело мучительное волнение, и, чтобы успокоить его, она начала осматривать свое обширное потайное убежище, о странном виде которого Эвриала уже предупредила ее.

Но этот вид не только был странен, но волновал сердце и ум изумлением и ужасом.

Куда бы ни смотрели здесь глаза, им повсюду представлялись загадки, и когда Мелисса, стоя у рельефной картины, изображавшей обезглавленных людей вверх ногами и осужденных, которые, кипя в большом котле, с адскою иронией навевали на себя прохладу, смотрела дальше, ее взгляд встречал то изображение женщины, по скорченному телу которой плавали барки, то четырехглавого барана или птиц с человеческими головами, поднимавшихся с трупа, обвязанного пеленами мумий. На потолке находились еще более странные изображения, а когда Мелисса, для успокоения своей встревоженной фантазии, смотрела на пол, то ее взгляд упадал на мозаичную картину, представлявшую сонм богинь мщения, которые гнали перед собою преступников, или на огненную лужу, охраняемую с четырех сторон какими-то странными уродами.

Притом все эти изображения были выполнены не в жестком, прямолинейном стиле, свойственном египетским произведениям подобного рода, а греческими художниками, с такою натуральностью и жизненностью, точно они говорили со зрителем; и Мелиссе казалось, что они сходят со стен или с потолка навстречу ей.

Дальнейшее пребывание здесь, подумала она, свело бы ее с ума; однако же ее внимание привлекали то исполинская жаровня, на металлическом дне которой еще лежали большие куски угля, то водяной бассейн, на дне которого виднелись крокодилы, лягушки, черепахи и раковины, сделанные из мозаики.

Кроме этих вещей, ее любопытство приковывали к себе также большие шкафы, в которых лежали здесь – свитки письмен, там – какая-то странная утварь, далее, наконец, одежды различного кроя и размера, начиная от простого хитона обыкновенного человека до пышной, покрытой звездами мантии адепта.

Она слышала от Эвриалы, что мисты, желавшие быть принятыми в более высокую степень, должны были переходить здесь через огонь и воду и в различных одеяниях проходить разные церемонии.

Далее покровительница Мелиссы сообщила ей, что непосвященный, который захотел бы войти в эти покои, должен отворить три двери, причем каждая поднимает громкий звон бубенчиков, и, таким образом, Мелиссе будет время уйти из комнаты, в которой она может запереться. В случае опасности дверь, видимая только для посвященных, выведет ее оттуда на лестницу и затем на улицу. К счастью, спальная комната находилась недалеко от окон, выходивших на запад, и здесь она находила облегчение после опутывавших ее ум впечатлений, нахлынувших при созерцании внутренних комнат ее потайного убежища.

Вымощенный камнями проход, отделявший Серапеум от Стадиума, сначала был довольно оживлен, но колесницы, всадники и пешеходы, на головы которых она смотрела из своего высоко расположенного помещения, привлекали ее так же мало, как и обширная пустая внутренность ристалища с широкой ареной, часть которой она могла обозревать.

«Должно быть, на завтра назначены состязания в бегах», – думала она, потому что множество рабов здесь – выравнивали песок, там – украшали цветами ложу в самом нижнем ряду для зрителей, которая, очевидно, предназначалась для императора.

Неужели ей предстоит еще раз увидеть этого ужасного человека отсюда, где она считала себя спрятанною от него?

Ее сердце забилось быстрее, и в то же время ее возбужденный ум начал ставить ей вопрос за вопросом, из которых каждый с новою силой пробуждал в ней заботу о ее близких, о которых она перед тем думала с гораздо большим спокойствием и с большею уверенностью.

Куда мог убежать Александр? Удалось ли отцу и Филиппу скрыться в мастерской Главкиаса? Ускользнули ли из гавани вовремя Диодор с Полибием и Праксиллой? Каким образом устроил Аргутис, чтобы ее письмо дошло до цезаря, не подвергая себя самого слишком большой опасности? Относительно Каракаллы она не сознавала за собою никакой вины.

Ведь в самом деле существовала какая-то таинственная сила, которою она была привлечена к нему. Она еще и теперь чувствовала, что охотно оказала бы ему всякую услугу и помогла бы переносить то тяжкое бремя, которое на него наложила его жестокая судьба.

Только его судьба не могла сделаться и ее судьбою. Сердце ее принадлежало другому, и в этом созналась она в своем письме к нему, хотя, может быть, слишком поздно.

Если он действительно обладает сердцем, способным к любви, и привязался этим сердцем к ней, то ему, должно быть, тяжело чувствовать, что он отдал свою привязанность девушке, уже принадлежавшей другому в то время, когда она явилась к нему в первый раз в качестве просительницы, глубоко охваченная теплым состраданием. Однако же он, конечно, не имеет права осуждать способ ее действия.

В этом она была твердо убеждена.

Если ее отказ возбудит его гнев, и предсказание отца и Филострата, что его ярость ввергнет в погибель и многих других, все-таки оправдается, то…

Здесь она остановилась, и по ней пробежал холод.

Но вслед за тем она вспомнила о том часе, когда она была готова сделаться его женою и пожертвовать любовью и счастьем, для того чтобы смягчить его дикий нрав и защищать других от его необузданной страстности. Она уже теперь была бы, может быть, его женою, если бы он сам не показал ей, что она никогда и ни в каком случае не приобретет силу смягчать его внезапно вспыхивающий гнев и испрашивать милосердие к жертвам его свирепой жестокости.

Убийство Виндекса и его племянника нанесло этой надежде смертельный удар. Мелисса наилучшим образом знала, как серьезна была ее решимость бескорыстно отречься от всякого притязания на будущее счастье, чтобы отстранить от других угрожавшую им опасность, и теперь, когда она знала историю божественного Учителя христиан, она сказала себе самой, что в тот час она поступила так, что ее действия были бы ободрены Им. Но отдавать на попрание самые чистые, самые жаркие желания своего сердца напрасно и не ради какой-нибудь другой благочестивой идеи – это не было бы ни добрым, ни справедливым, – так ей с уверенностью говорит ее здравый смысл.

Преступления, которые совершал Каракалла теперь, без нее, он совершал бы и с нею. Как мало ценил бы он обладание ею, а она… Как только минует эта опасность, как только он снова удалится в какую-нибудь другую часть своей обширной империи, и те, которых она любит, останутся нетронутыми, тогда с человеком, которому принадлежит ее сердце, она может стать столько же счастливою, невыразимо счастливою, сколько, сделавшись супругою императора, она была бы несчастна, причем сделалась бы жертвой никогда не прекращающегося смертельного страха.

Эвриала была права, и судьба, которую призвала она, Мелисса, решила правильно. Величайшая из жертв была бы принесена напрасно; в угоду нечистым желаниям злодея она совершила бы самую низкую измену, отравила бы сердце и душу и себе самой, и своему возлюбленному и испортила бы себе всю свою будущую жизнь.

Итак, прочь праздные сомнения! Пифагор был прав, запрещая терзать свое сердце. Выбор сделан! Каракалла и она идут по разным дорогам, и каждое будущее преступление будет только продолжением его прежних деяний.

Ей же остается только бороться за счастье собственное и своих близких против каждого, кто угрожает ему, и прежде всего против ужасного человека, который принудил ее, невинную, скрываться подобно преступнице.

Ею овладело честное негодование против кровожадного преследователя, и с поднятою головою она вернулась в комнату, чтоб закончить одеваться.

При этом она работала руками еще быстрее, чем обыкновенно, потому что свитки, которые принесла ей Эвриала, когда она еще спала, привлекали ее взор, обещая многое.

С нетерпением желая узнать их содержание, она схватила книги, поставила на подоконник скамейку и попробовала читать. Но извне до нее донеслось множество голосов, и, посмотрев на улицу, она увидала целые толпы юношей, шедших в Стадиум.

Как прекрасны были фигуры молодых людей, которые, болтая и распевая песни, шли группами; и она сказала себе самой, что Диодор и Александр оказались бы здесь выше большинства и принадлежали бы из красивых к числу красивейших.

В течение некоторого времени она развлекалась этим зрелищем; но когда последний человек исчез в Стадиуме, и все выстроились там по отдельным отрядам, она снова схватилась за свитки.

Один содержал в себе Евангелие от Матфея, другой – Евангелие от Луки.

Начало первого, с его родословного, не представляло ничего, кроме чуждых имен, которые не могли приковать ее внимание, и потому она перешла к Евангелию от Луки, и спокойный повествовательный тон его понравился ей. Правда, чтение сначала подвигалось с трудом, и она перескакивала через разные непонятные для нее фразы, но вторая глава начала занимать ее. Там рассказывалось о рождении великого Учителя, Которого христиане чтят, как своего Бога'. Ангелы возвестили пастухам в поле, что всему народу предстоит великая радость, потому что родился его Спаситель. И этим Спасителем и избавителем будет не какой-либо великий герой или мудрец, а младенец, обвитый пеленами и лежащий в яслях.

Здесь Мелисса в первый раз улыбнулась снова: она любила маленьких детей и уже давно не знала ничего приятнее, как играть с малютками и ухаживать за ними. Каким множеством веселых часов она была обязана хорошеньким внукам своего соседа Скопаса!

И этот младенец, который при своем рождении был принят ангелами, сделался Богом, в которого веруют столь многие люди. И слова, которыми Он был приветствуем, гласили: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение!»

Как величественно и вместе как приветливо звучали эти слова!

В живом волнении она схватила свиток, и ее черты выразили нетерпеливое желание положить конец противоположному состоянию вещей, когда она, внятно только для себя самой, вскричала: «Да, мир, спасение, благоволение!» Не эта злоба, жажда мести, не эта кровь, не это преследование и, как ее ужасный плод, эта боязнь, эта страшная, жестокая боязнь.

Здесь она была прервана бряцанием оружия и стуком молотка, доносившимися до ее слуха.

Македонский легион императора и другие пехотинцы молча шли отрядами и исчезали в боковых дверях, которые вели к верхним ярусам Стадиума.

Что могло это значить?

В то же время плотники запирали большие главные ворота огромными брусьями. Это имело такой вид, как будто дело шло о том, чтобы укрепить ворота какого-нибудь шлюза от напора поднявшейся воды.

Но ведь Стадиум был наполнен людьми!

Она видела, что многие тысячи молодых людей вошли туда, и там внизу стояли они, голова к голове, на арене. К этому присоединилось большое множество воинов. Но ведь все они захотят выйти снова оттуда, и какая давка должна будет произойти на боковых лестницах, если будет заперт главный выход!

Ей хотелось закричать туда вниз и предостеречь плотников от подобного безумия. «Или же хотят, – думала она, – задержать городскую молодежь силою в Стадиуме, чтобы прочесть ей новые строгие предписания и арестовать ослушников?»

Должно быть, так! Что за безобразие!

Вот прибыло несколько отрядов нумидийских всадников медленным шагом. Во главе их ехал на необычайно длинноногой лошади легат. Какой он высокий!

Вот он посмотрел вверх и в сторону, и Мелисса узнала в нем начальника полиции, египтянина Цминиса.

Ее рука искала, где находится сердце, потому что ей казалось, что оно перестало биться.

Этот злодей, смертельный враг ее отца и Александра, теперь в качестве начальника находится во главе римских войск!

Должно быть, творится что-нибудь ужасное, неслыханное!

Солнце отражалось на гладкой шерсти его высокой вороной лошади и в секире ликтора, которую он держал в руке и которая служила ему в качестве жезла военачальника.

Вот он поднял ее один раз и еще раз, и хотя Мелисса смотрела на него со значительной высоты, но она видела, как резко желтоватые белки его глаз выделялись на коричневом лице.

Вот белая сталь в третий раз сверкнула на солнце; затем после короткого промежутка времени, который показался ей невыносимо долгим, послышались трубные сигналы один за другим.

Мелисса сама не знала, откуда у ней взялось столько хладнокровия, чтобы сосчитать их, но это ей удалось. Трубные звуки умолкли после седьмого, и вскоре за тем то здесь то там со всех сторон Стадиума короткие звуки трубы прорезали воздух.

Каждый вонзался, подобно стреле, в сердце девушки, которая прислушивалась, затаив дыхание.

С тех пор как она увидела Цминиса, она считала возможным все, даже самое ужасное; однако же тысячеголосый крик ярости и отчаяния, который теперь доходил до нее бурно вздымающимися волнами звуков, вопиял к ее слуху так, как далеко неслыханная действительность превосходила ее самые ужасные предчувствия.

Задыхаясь, с пылающею головою, она далеко высунулась из окна и не чувствовала лучей солнца, которые в эту минуту начали задевать верхний этаж западной стороны Серапеума, и не обращала внимания на опасность быть замеченною и ввергнуть самое себя и свою покровительницу в погибель.

Дрожа, подобно газели в морозную зимнюю ночь, она хотела вернуться в глубину комнаты, но чувствовала себя точно прикованной к окну. Она хотела закрыть уши и глаза, однако же принуждена была видеть и слышать. Все в ее душе побуждало ее кричать о помощи, но с ее губ не сорвалось ни одного звука.

Так стояла она, смотрела и вслушивалась, пока ее тихие стоны не превратились в тот смех, который горе, истощившее все средства для своего проявления, заимствует от веселья.

Наконец она опустилась на колени и, скорчившись на полу, снова начала смеяться пронзительным хохотом сквозь горькие слезы, пока в ней не явилось сознание того, что она делает.

Тогда она вздрогнула от ужаса, и порывистые рыдания потрясли ее грудь. Она плакала и плакала – и слезы облегчили ее.

Первые лучи послеполуденного солнца уже касались окна, но она еще не собралась с духом, чтобы встать. Поток яркого света, в котором кружились миллионы пылинок, волновался перед ее глазами, и между тем как ее дыхание рассеивало эти колеблющиеся атомы, в ее душе промелькнула мысль, что в это мгновение слово бешеного безумца с силою бури уносит в царство ничтожества счастье, радость, спокойствие и надежду жизни многих тысяч людей.

Но затем она собрала все свои силы. То страшное, что она созерцала, грозило запечатлеться в ее глазах так глубоко и отчетливо, как черты тех изображений, которые ее отец вырезал своею радирною иглою на ониксе, и она должна была освободиться от этого впечатления, иначе всякая надежда на то, что к ней когда-нибудь снова вернется радость, будет для нее потеряна.

Едва ли прошел час с тех пор как она видела арену, наполненную, подобно корзине со свежими цветами, великолепными юношескими фигурами.

Затем на сиденьях обширного пространства для зрителей, на которое она смотрела сверху, появились воины македонской фаланги и многие когорты эфиопских стрелков из лука и уселись во всех рядах, как любопытные зрители ожидаемого представления, но в полном военном уборе.

Вначале юноши и молодые люди, построенные в отдельные отряды, пели, смеялись, болтали, и то там то здесь раздавалась какая-нибудь веселая песня; но затем произошли неприятные столкновения с полицейскими, и между тем как более юные и беззаботные еще сохраняли свою веселость, здесь – целые толпы неприязненным взором смотрели на римлян, там – отдельные лица многозначительно и озабоченно переглядывались друг с другом или безмолвно и с недовольным видом смотрели на песок арены.

Беспокойная, горячая кровь этих сынов неугомонного, деятельного, свободного города, жившего кипучей жизнью среди упорного труда и одуряющего веселья, не мирилась с долгим ожиданием, а когда им сделалось известным, что ворота запирают, они достаточно ясно выразили свое нетерпение и недоверие.

Робкие свистки и другие выражения неудовольствия скоро сменились более резкими и громкими, потому что стоять в замкнутом пространстве сделалось невыносимо.

Однако же ликторы и полицейские позволяли всему этому спокойно идти своим чередом после того как они удалили из среды молодых людей ученика музея, сочинившего эпиграмму на мать императора. Казалось, что этот один, который ведь и в самом деле зашел слишком далеко, поплатится за других.

Затем раздались звуки труб, и тогда даже самыми легкомысленными из юношей овладели беспокойство и томительная боязнь.

Со своего возвышенного наблюдательного поста Мелисса, несмотря на то что появление Цминиса лихорадочно взволновало ее, видела, как их сомкнутые группы разомкнулись, как они в нерешительности, ожидая чего-то недоброго, двигались, смешиваясь одна с другою, и кудрявые головы поворачивались то туда то сюда, пока звуки труб, раздавшиеся с мест для зрителей, не заставили все глаза направиться вверх, и тогда началось ужасное.

«Остановитесь, безумные!» Действительно ли этот крик сорвался с губ Мелиссы или же она только вообразила, что бросила его в Стадиум, она сама не знала; однако же когда она подумала о длинном ряде нумидийцев и о том, как они с быстротою молнии подняли свои кривые луки и затем осыпали дождем стрел беззащитных несчастных молодых людей на арене, то ей показалось, что она кричит им во второй раз: «Остановитесь!»

Тогда ей показалось, как будто буря сорвала с вершины какого-то невидимого исполинского дерева тысячи прямых ветвей и сверкающих на солнце металлических листьев и бросила их на арену. И когда ее взор следил за ними, ей почудилось, что она видит хлебную ниву, над которою разразился ужасный град. Но ветви и листья были копья и стрелы, а каждым из побитых стеблей было молодое, цветущее человеческое существо.

Неслыханное предложение Цминиса было приведено в исполнение. Каракалла насытился кровью александрийской молодежи.

Из поносивших его юношеских языков не осталось уже ни одного; каждая пара юных губ, которая дерзнула открыться для насмешливого восклицания или при виде цезаря сжаться, чтобы освистать его, все это успокоилось навек, и с немногими виновными ушло во сто раз большее число невинных.

Теперь Мелисса знала, для чего были заперты входные ворота Стадиума балками, для чего отряды всадников были поставлены перед боковыми дверями!

Площадь для бегов превратилась в озеро крови, омывавшее смешанную кучу умирающих; убийство царило там, где прежде сидели мирные зрители и оттуда вместо зеленых венков и кликов одобрения посылало смертоносное оружие на арену.

Казалось, что солнце из сострадания желает своим ослепительным блеском помешать человеческим глазам видеть ужасающую картину.

Чтобы избавиться от невыносимого зрелища, Мелисса закрыла глаза и сделала над собою усилие, чтобы собраться с духом и спрятаться куда-нибудь.

Но вот снова до нее донеслись громовые фанфары и громкие клики торжества, и какая-то непреодолимая сила повлекла ее снова к окну.

Перед Стадиумом стояла великолепная колесница, запряженная четверкой лошадей и окруженная воинами и придворными.

Это была колесница императора: вожжи держал сенатор Пандион.

Одобрит ли Каракалла свирепейшее из всех злодеяний, которым руководил Цминис, или же он, возмущенный излишеством кровавого рвения своего злого орудия, отвернется от него с негодованием?

Она думала, она надеялась, что произойдет последнее. Она во что бы то ни стало желала получить ответ на этот вопрос, который был возбужден в ней не одним любопытством.

Приложив руку к сильно бившемуся сердцу, она смотрела на окровавленную арену, на места для зрителей и на украшенную ложу императора.

Там стоял Каракалла и возле него египтянин, который пальцем указывал на арену. И то, что представляла последняя в том месте, на которое он указывал, было так ужасно, что Мелисса сомкнула глаза и закрыла их руками. Но она все-таки должна была видеть, и потому снова посмотрела вниз. Тот, чьему уверению, что только забота о троне и государстве и принуждение со стороны жестокой судьбы заставили его проливать человеческую кровь, она поверила, стоял там, возле презренного, нечестивого сыщика, длинная фигура которого далеко превосходила рост императора. Рука цезаря лежала на плече негодяя, его глаза покоились на кровавом поле, покрытом трупами у его ног. Но вот он поднял голову, вот он повернул к ней лицо, страдальческое выражение которого однажды взволновало ее душу, и засмеялся. Ни одна черта его не ускользнула от ее взгляда. Да, он смеялся так громко, так непринужденно-весело, что ей еще никогда не случалось быть свидетельницею подобного смеха. Да, он смеялся так от души, что его грудь и плечи тряслись и вздымались.

Вот он отнял руку от плеча египтянина и сам указал на ужасное место смерти.

Мелиссе казалось, что смех Каракаллы, ни малейший звук которого не мог дойти до нее, громко раздается в ее ушах, подобно вою пены, и, повинуясь непреодолимому побуждению, она еще раз посмотрела на все это молодое счастье, на эти жизни, которые были уничтожены в какой-нибудь час, и на эти потоки крови, которые будут оплаканы таким множеством горячих слез.

Сердце ее обливалось кровью от этого зрелища, однако же она благодарна ему, так как оно показало ей в первый раз всю преступную испорченность смеющегося чудовища во всей ее отвратительной наготе.

Омерзение к человеку, для которого все было ничтожно, кроме власти, злобы и козней, вытеснило из сердца Мелиссы страх, сострадание и последнюю тень упрека себе самой за то, что она возбудила в нем желания, которых не могла исполнить.

Ее маленькие руки сжались в кулаки, и, не глядя больше на отвратительного мясника, осмеливавшегося поднять к ней глаза, она отступила от окна и, устрашенная хриплым звуком своего собственного голоса, громко вскричала себе самой: «Время, время! Сегодня оно исполняется для него».

Как сверкнули при этом ее глаза и с каким бурным волнением поднималась и опускалась ее грудь! Каким твердым шагом измеряла она затем длинный ряд комнат, между тем как в ней укреплялось убеждение, что это деяние злобного убийцы в пурпуре приблизит для угнетенного света день спасения и мира, о которых мечтал отпущенник Андреас. Когда же безмолвное ее скитание по комнатам снова привело ее к тем книгам, которые Эвриала тихонько положила на ее постель, она в восторженном возбуждении схватила радостное благовестие Луки, подняла его вверх и громко крикнула в окно приветствие ангела, запечатлевшееся в ее памяти, как будто желая, чтобы Каракалла услышал его: «И на земле мир, в человецех благоволение!»

Затем она снова начала ходить по комнатам языческих мистов, повторяя про себя каждое доброе слово, которое она слышала от Эвриалы и отпущенника Андреаса. Образ Божественного Учителя, пришедшего для того чтобы даровать миру любовь и самоотверженно запечатлеть свое возвышенное учение смертью, восставал перед ее душою, и то, что ей рассказывала о Нем христианка Иоанна, поясняло этот образ так, что он стоял перед нею с явственными чертами, прекрасный, кроткий, полный любви и благости.

При этом она радостно вспомнила борьбу, которую вела сама с собою, и приятное чувство после своего решения пожертвовать своим собственным счастьем, чтобы оградить других от страдания.

Теперь свитки Эвриалы могущественно привлекали ее, так как они содержали в себе ключ для входа во внутренность чудесного здания, в преддверие которого ввели ее сама жизнь и ее собственные испытания.

Она села спиною к окну и раскрыла Евангелие от Матфея от первого стиха, который рука Эвриалы написала красными чернилами.

Для связного, последовательного чтения у Мелиссы недоставало спокойствия; с нетерпением ребенка, впервый раз попавшего в новый сад, приобретенный его родителями, она спешила перейти от одного привлекательного места к другому и каждое применяла к себе самой, к тем, кого она любила, и, в другом смысле, к нарушителям ее мира.

С радостным сердцем она верила теперь обещанию, которое сперва поразило ее, что скоро придет Царствие Небесное. Но ее глаза быстро пробегали развернутый свиток дальше и были прикованы некоторым местом, обращавшим внимание читателя на одну главу.

В нем описывалось, как Иисус Христос взошел на гору, чтобы сказать слово толпе народа, следовавшего за Ним. Он говорил о Царствие Небесном, о блаженстве и о тех, кому будет дано достигнуть его.

В числе их прежде всего были названы нищие духом, и Мелисса подумала, что она сама, конечно, принадлежит к ним. Среди богатых ее брат Филипп, разумеется, принадлежал к числу богатейших, а куда привели его острый ум и беспрестанное размышление, которое так редко давало время чувству возвысить свой голос?

Плачущие, говорилось далее, утешатся. О если бы ей было возможно призвать к себе Веренику и заставить ее принять участие в этом обетовании! А кроткие! Может быть, им достанется господство по низвержении злодея, который залил мир кровью и стоит дальше всех людей на земле от того кроткого и наполняющего сердце теплотою духа, который смотрит на нее из этой книги. К алчущим и жаждущим правды опять принадлежит она сама. Она насытится – Эвриала и Андреас уже накрыли для нее стол.

Милостивые, говорилось далее, будут помилованы. Если кто-нибудь, то она, конечно, имеет право причислить себя к миролюбивым, и потому и к ней относится обещание о причислении миротворцев к детям Божиим.

При следующем стихе она выпрямилась, и все ее лицо просияло от радости, потому что этот стих показался ей написанным для нее. Ей казалось даже каким-то счастливым чудом, что она нашла его здесь. В нем говорилось: «Блаженны те, которых преследуют за правду, потому что им принадлежит Царствие Небесное; блаженны вы, когда поносят вас и изгоняют и говорят про вас всякие злые слова».

Все это случилось с нею самою в последние дни, хотя она не ради Иисуса Христа или справедливости, а ради себя самой хотела взять на себя самое тяжкое бремя.

А убитые там, на арене! Не ждет ли и их также обещанное блаженство? О как горячо желала бы она даровать этим несчастным самую прекрасную участь! И если подобная участь выпадет им на долю после смерти, то к чему послужит мщение их кровожадного убийцы?

Если бы еще жива была ее мать, если бы она, Мелисса, могла сообщить ей об этом великом утешении для души!

Она обратилась с краткою молитвою к своей дорогой покойнице, и, когда она развернула свиток дальше, ей в глаза бросились слова: «Любите врагов ваших, благословляйте клянущих вас, делайте добро ненавидящим вас».

Этого еще она не в состоянии была делать, подобное требование казалось ей слишком большим; но такое поведение, конечно, прекрасно и благотворно уже потому, что оно помогает укреплять мир, которого желает она для себя пламеннее, чем какого бы то ни было другого блага.

Далее она прочла: «Каким судом вы судите, таким и судимы будете», и по ней пробежала дрожь, когда она подумала о будущей судьбе человека, который среди мира сделал коварное смертоносное нападение на цветущий город, чтобы наказать его за легкомысленные слова и крики нескольких насмешников и за разочарование, которое приготовила для него ничтожная девушка.

Но скоро она вздохнула с облегчением, потому что далее говорилось: «Просите – и дастся вам; ищите – и найдете; стучитесь – и отворится вам».

Какое обещание может быть прекраснее этого?

И для нее – она чувствовала это – оно уже исполнилось, потому что едва ее палец как бы случайно пришел в соприкосновение с дверью, как она уже отворилась, и то, чего она искала так долго, находилось уже перед нею!

Но ведь это естественно, потому что Бог христиан любит тех, которые с верою обращаются к Нему, как Его дети. Здесь объяснено также, почему просящему будет дано и ищущий найдет. «Кто из вас, – говорилось там, – когда его сын попросит у него хлеба, подаст ему камень?»

Уже за свое миролюбие она теперь дитя Того, Кто поставил этот вопрос, и она не может ожидать от Него ничего иного, кроме благих даров. И то, что требовалось для этого в следующих строках, показалось ей таким простым, таким удобоисполнимым и вместе таким мудрым.

Она подумала немного и нашла, что это изречение, о котором говорилось, что в нем заключаются и закон, и пророки, в самом деле содержит в себе такую заповедь, которая, если бы ей следовали люди, сделала бы каждого отдельного человека и все человечество невинным и счастливым. «Это изречение, – думала она, – следовало бы написать на каждой двери и в каждом сердце, подобно тому, как над каждыми вратами египетских храмов изображен окрыленный солнечный диск, чтобы никто не забывал его ни на одно мгновение». Она желала удержать его в памяти и проговорила его тихим голосом про себя. Далее говорилось: «Все, чего желаете вы, чтобы делали для вас люди, и вы делайте для них». В обратной постановке эти слова значили бы: «Всего, чего ты не желаешь, чтобы тебе делали люди, не делай и ты им».

Тогда ее взоры обратились к окну и Стадиуму. Как счастлив мог бы быть мир под управлением другого властителя, который следовал бы этому повелению! А Каракалла? Нет, она не желает больше мыслями о нем нарушать наполняющую ее радость!

Она быстро схватила палочку из слоновой кости, которую нашла в свитке, чтобы развернуть его дальше, и ее взгляд встретил слова: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас».

Если к кому-либо относилось это приглашение, то оно относилось и к ней, потому что не на многих наложено более тяжелое бремя, но она уже почувствовала облегчение после всего того ужасного, что довело ее до порога отчаяния, и еще теперь, окруженная угрожающею ей опасностью, была далека от того, чтобы чувствовать себя устрашенною или подавленною. Нет, только ее сердце билось быстрее от богатой надеждою радости, и ее наполняла горячая благодарность, так как она со вновь пробудившейся уверенностью говорила себе самой, что она нашла нового руководителя и может идти вперед, опираясь на его любящую могучую руку.

Когда она запечатлела в своей душе и это изречение, то ей показалось, как будто она получила из дружеской руки фиал, наполненный дорогим лекарством, исцеляющим от всякой болезни. Она желала запомнить навсегда – какое дружеское, полное обещаний приглашение заключается в нем для нее. При этом она имела такой довольный вид, как будто она услышала что-нибудь, наполняющее счастьем ум и сердце. Ее пунцовые губы снова раскрылись и обнаружили два ряда белых зубов, которые у нее показывались всегда только в такие минуты, когда она улыбалась и когда ее душу волновали какие-нибудь очень приятные мысли.

Она воображала, что находится в комнате одна; однако же еще тогда, когда на ее глаза попались слова, которыми Спаситель призывает к себе труждающихся и обремененных, в убежище Мелиссы вошла Эвриала через потайную дверь, известную только ей и ее мужу. Дверь отворилась без шума, и матрона приблизилась к Мелиссе.

Теперь девушка с изумлением смотрела на Эвриалу, которая ожидала, что найдет ее вне себя, в отчаянии, более, чем когда-нибудь, нуждающуюся в утешении и успокоении.

Несчастную должны были привлечь к окну крики павших, и она должна была бросить хоть один взгляд на ужасное злодеяние в Стадиуме! Эвриале было бы понятнее состояние девушки, если бы она нашла ее помешавшейся или убитой горем под влиянием ужасов, которых она была свидетельницею.

Но молодая девушка, которую она знала доброю и жалостливою, сидела и улыбалась, и при этом глаза ее, которые за несколько минут перед тем должны были видеть ужаснейшее зрелище, какое только можно представить себе, сияли, как будто в свитке, лежавшем у ней на коленях, заключалось первое признание ее милого в любви.

Книга на коленях Мелиссы была Евангелие от Матфея, которую она, Эвриала, сегодня рано утром, когда девушка еще спала, оставила ей, чтобы утешить ее и открыть ей глаза на блага, заключающиеся в христианстве. И вот это писание, столь святое в глазах Эвриалы, по-видимому, не произвело никакого впечатления на юную язычницу, сестру скептика Филиппа.

Эвриала любила Мелиссу, но еще дороже была для нее книга, к захватывающему содержанию которой девушка, по-видимому, отнеслась с такою недопустимою холодностью.

Из-за Мелиссы незадолго перед тем жилище главного жреца было обшарено сверху донизу подчиненными нового начальника полиции, и она, Эвриала, перенесла справедливые укоры от своего мужа. Она в душе своей лелеяла мысль – привести эту девушку как нового чистого ягненка в стадо доброго Пастыря, Который был дорог ей и через Которого ее жизнь, возмущенная горем, получила для нее новую прелесть, а ее страждущее сердце приобрело новую радость.

Еще несколько часов перед тем она уверяла друга своего Оригена, что она встретила гречанку, которая докажет ему, что язычница, которая с чистым и сострадательным сердцем прошла через школу страданий, нуждается только в одном воспламеняющем слове, для того чтобы испытать на себе самой могущество христианства и всеми силами своей души пожелать крещения. И вот теперь ту, на которую она возлагала такие прекрасные надежды, она находит улыбающейся при виде смерти и погибели тысяч невинных людей, как будто ее посетило какое-то счастье! Куда же девалось нежное любящее сердце девушки, которая еще вчера была готова пожертвовать собою для счастья дорогих ей существ?

Неужели она, Эвриала, состарилась для того, чтобы ее обманывал ребенок?

Сердце ее забилось сильнее от разочарования, однако же она не хотела осуждать заблудшую, не выслушав ее.

Увлеченная внезапным порывом, она взяла свиток с колен Мелиссы, и в ее голосе было больше огорчения, чем строгости, когда она воскликнула:

– Я надеялась, дитя мое, что эти писания сделаются для тебя, как они сделались уже для многих, ключом к дверям вечной истины! Я думала, что они утешат тебя и научат любить высокого Учителя, жизнь и трогательная смерть которого не остаются для тебя неизвестными с тех пор как тебе рассказывала о них Иоанна. Мало того, я думала, что, может быть, со временем они возбудят в тебе пламенное желание присоединиться к нам, которые…

Но она не могла продолжать, потому что Мелисса кинулась к ней на шею, и между тем как изумленная матрона старалась высвободиться из ее объятий, девушка, наполовину плача, наполовину смеясь, вскричала:

– Уже исполнилось то, чего ты ожидала! Я буду жить и умру, верная высокому Учителю, Которого люблю. Я уже ваша! Да, мать, я уже готова, я желаю креститься. Я была трудящейся и обремененною более, чем кто-либо, и слово вашего Господа оживило меня. Эта книга учит меня, что к истинному счастью есть только один путь, и именно тот, который указывает нам Христос. О госпожа Эвриала, как было бы все прекрасно на земле, если бы у каждого в сердце было запечатлено то, что говорится здесь о блаженстве!.. Я не узнаю больше себя самое, и возможно ли, чтобы бедное человеческое существо в подобной беде и опасности и после таких ужасов чувствовало себя таким благодарным и так полным самой светлой радости!

Матрона крепко прижала свою любимицу к себе, и ее слезы увлажнили лицо Мелиссы, и она поцеловала ее и снова поцеловала, и веселость девушки, только за минуту перед тем жестоко оскорблявшая ее, казалась ей теперь каким-то самым желанным чудом.

Ее время было ограничено, потому что ей пришлось выжидать, и для посещения девушки она воспользовалась коротким промежутком, когда полицейские собраны были на площадь для представления своих донесений. Поэтому она торопила Мелиссу, и девушка рассказала матроне в беглых словах, что она здесь наверху видела и пережила, и как Евангелие от Матфея сделалось для нее целительным благовестием, как оно утешило ее и наполнило невыразимою радостью.

Тогда и Эвриала забыла окружавшие ее ужасы, пока Мелисса не напомнила ей о страшной действительности. С поникшею головою и с глубокою грустью девушка спросила ее, не знает ли она что-нибудь о милых ей существах.

В душе матроны произошла жестокая борьба. Ей было так тяжело обременять печалью сердце Мелиссы, стоявшей перед ее глазами подобно тем одетым в белые одежды девушкам, которые приготовлялись к крещению и которым в этот великий праздник приносили подарки, заботливо устраняя от них все, что могло обеспокоить их и нарушить тихую, святую радость их души.

Однако же вопрос девушки требовал ответа, и потому она отвечала, что о других, в том числе о своей невестке Веренике и о Диодоре, она не знает ничего, но с ее братом Филиппом случилось несчастье. Он был благородный человек и, несмотря на свои заблуждения в поисках истины, достоин ее сострадания.

Тогда Мелисса, глубоко встревоженная, спросила, что же случилось с Филиппом, и Эвриала, не говоря о подробностях смерти молодого философа, сказала, что его нет более в живых.

Затем она начала убеждать заплакавшую девушку искать утешения у друга всех огорченных, которого она теперь знает, и в уверенности, что ни на кого не возлагается бремя тяжелее того, какое он может вынести, быть готовою к самому худшему, потому что ярость кровожадного тирана, подобно мрачной буре, угрожает Александрии и каждому из ее граждан. Она сама своим посещением девушки подвергает себя большой опасности и сможет видеться с нею опять только завтра.

На робкий вопрос Мелиссы, не отказ ли ее сделаться женою Каракаллы был причиною ужасов, обрушившихся на невинную александрийскую молодежь, Эвриала могла ответить отрицательно, так как она от своего мужа слышала, что ярость императора была возбуждена дерзкой эпиграммой одного из учеников музея.

С теплыми успокаивающими словами Эвриала указала девушке на пищу, которую она принесла для нее в корзинке, показала ей также еще раз тайную выходную дверь и обняла ее при прощании так сердечно, как будто небо возвратило ей в лице Мелиссы ее умершую дочь.

XXXIII

Мелисса снова осталась одна. Она теперь знала, что Филиппа уже нет более в живых. Наверное, и он сделался жертвою чудовища, и вопрос, не из-за нее ли он умерщвлен, овладел ее душою с непреодолимою силой. Ей казалось, что со смертью этого высокодаровитого юноши вырван краеугольный камень из дома ее отца. В кругу любимых ей существ сделана была новая брешь. Одной бури было достаточно для того, чтобы, вслед за павшим Филиппом, низверглось все, что оставалось на месте.

Глаза ее затуманились, и мучительная мысль, не умертвил ли ее брата император в наказание за бегство сестры, не давала ей покоя. Теперь она действительно принадлежала к числу гонимых и угнетенных, и точно так как вчера, когда она, еще не зная вполне Христа, побуждаемая величайшей душевною скорбью, призывала Его, она и теперь воздела к Нему руки и обратила свое сердце, напоминая Ему в своей молитве о Его обещании утешить ее, когда она, труждающаяся и обремененная, обратится к Нему. И когда она кончила свою молитву, то прониклась твердым убеждением, что, по крайней мере, Он принимает ее. Это ее успокоило, однако же ее радостному настроению наступил конец, и она не могла читать дальше.

Глубоко огорченная и, чем дальше подвигалось время, тем более терзаемая новым беспокойством, она поспешными шагами ходила от одного конца своего узкого и длинного помещения к другому.

Отвратительные изображения, попадавшиеся ей повсюду, начали делаться ей невыносимыми. Вблизи ее комнаты к западу лежал Стадиум с его ужасными картинами, и потому она направилась к восточному ряду комнат, чтобы посмотреть на улицу Гермеса, где, как она думала, не представлялось такого ужасного зрелища, как из тех комнат, которые выходили к западу.

Но она ошиблась. Едва она взглянула вниз, на мостовую, как увидела, что и мостовая залита кровью и покрыта трупами. Тогда ею овладел внезапный ужас, и она побежала назад, точно преследуемая сыщиками. Посреди ряда комнат она остановилась, так как ужасные картины, представившиеся на западной стороне, были еще страшнее тех, от которых она убежала. При этом в ее душе поднялся вопрос, кто еще может пасть жертвою злодея, после того как он истребил с лица земли цветущую молодежь Александрии?

Вечернее солнце бросало длинные золотые лучи на Стадиум, а Мелисса знала, как быстро в Александрии следует ночь за сумерками. Если она еще раз хочет видеть, кого еще ярость тирана предала смерти, то она должна была сделать это как можно скорее, потому что гигантское здание храма бросало длинные тени. Решившись сделать над собой усилие и все-таки трепеща, она подошла к окну и быстро взглянула вниз.

Однако же потребовалось некоторое время для того, чтобы она могла различить отдельные фигуры, потому что они упорно сливались перед ее взором в одну нагроможденную массу.

Наконец ей удалось различать предметы более явственно.

На площади до самого входа в улицу Гермеса сотни жертв Каракаллы были разбросаны не кучами, как в Стадиуме, а отдельно. Здесь лежал старик с большою бородой, должно быть сириец или еврей; там, должно быть, шкипер – это выдавала его одежда; далее, нет, она не ошибалась, юноша, тело которого неподвижно лежало там, был Миртилос, друг Филиппа и, как он, член музея.

Новый ужас, по-видимому, хотел выгнать Мелиссу из ее потайного убежища. Но у бассейна прекрасного мраморного фонтана, возвышавшегося перед восточными боковыми воротами Серапеума, находилась, прислонившись, какая-то еще другая юношеская фигура. Юноша двигался и, по-видимому, был только ранен. Вокруг его курчавой головы обвивалась белая повязка, и это напомнило Мелиссе о ее милом и приковало ее взгляд.

Вот юноша пошевелился снова, вот он повернул лицо кверху, и Мелисса с тихим криком высунула голову из окна и, не обращая внимания на опасность быть замеченною и навлечь на себя ярость Каракаллы, стала внимательно смотреть на него.

Раненый – живой, вот он пошевелился снова – был Диодор, ее возлюбленный.

Она оставалась у окна до тех пор пока последний свет сумерек не сменился ночною тьмою, и, задерживая дыхание, смотрела на раненого. От нее не ускользнуло ни малейшее его движение, и при каждом из них она, охваченная трепетом надежды, благодарила небо и молила о его спасении.

Наконец возраставшая темнота скрыла и его от глаз девушки.

Все более и более сгущавшийся мрак врывался в окна, и, ничего не обдумывая, не соображая, а только увлеченная непреодолимым побуждением, она ощупью пробралась назад в свою комнатку, где стояла лампа, зажгла светильник и, одушевленная мыслью спасти раненого от смерти, начала думать, как поступить.

Ей было легко выбраться наружу. Она имела при себе несколько монет; на ее пеплосе была застежка, унаследованная от матери, с двумя драгоценными безделушками работы ее отца и на верхней части руки – золотой браслет. За все это она могла купить помощь.

Дело было только в том, чтобы сделать себя неузнаваемою.

На большой, дочерна закоптевшей металлической площадке, которую должны были переходить мисты, обязанные пробраться сквозь огонь, лежало довольно угольев, и там, в шкафу, висели одеяния всякого рода.

В одно мгновение она сбросила свою одежду, чтобы вымазаться углем с ног до головы. В швейном приборе, который Эвриала принесла вместе со свитками, находились ножницы. Девушка схватила их и быстрым сильным и беспощадным движением обрезала свои густые волосы, предмет восторга Александра и ее милого.

Наконец, она выбрала один хитон, доходивший ей до колен, чтобы придать себе вид мальчика.

У нее захватывало дыхание, руки дрожали, и она уже подошла к потайной двери, чтобы бежать из этого места ужасов, как вдруг остановилась снова и тихо покачала головой.

Она посмотрела кругом, и сумбур, который она оставила в маленькой комнате, показался противным ей, привыкшей к порядку. Это неприятное чувство, от которого она не могла удержаться, заставило ее собраться с мыслями, прежде чем она оставит убежище, предложенное ей Эвриалой.

Осторожная и привыкшая действовать рассудительно, она теперь быстро представила себе, какой большой опасности может подвергнуться Эвриала, если заметные следы выдадут какому-нибудь постороннему лицу, что она жила здесь. Доброта позаботившейся о ней с истинно материнским чувством подруги не должна была послужить последней к погибели.

Быстро подняла она свое платье с пола, подобрала длинные космы волос до последнего волоска и все это, вместе со швейным прибором и корзинкою, заключавшею в себе пищу, бросила в печь возле жаровни и зажгла. Ножницы взяла она с собою, как оружие на случай крайней нужды.

Наконец она положила евангельские книги к другим свиткам, огляделась в последний раз вокруг и, убедясь, что все следы ее пребывания здесь исчезли, еще раз обратилась с мольбою к милосердому Утешителю несчастных, Который обещал преследуемым спасти их.

Затем она отворила потайную дверь.

С сильно бьющимся сердцем, но еще более увлекаемая энергичным порывом, заставлявшим ее спешить, чтобы вовремя подать необходимую помощь, чем тревожимая страхом опасности, она так быстро сбежала с лестницы, как это делает ребенок, шаля.

Как много было потеряно времени при приведении в порядок комнаты, без которого, однако же, ей нельзя было обойтись!

У ней не исчезло из памяти, где надо нажать, чтобы тяжелый камень, запиравший вход, сдвинулся с места, но при ее прыжке с последней ступени светильник погас. Черная тьма скрывала гладкую гранитную плиту, отделявшую ее от улицы.

Что если, выйдя за стену, она будет замечена ликторами или сыщиками? При этой мысли ею в первый раз овладел страх с полною силою.

Теперь она чувствовала, как при ощупывании стены дрожали ее руки и капли пота покрывали лоб, но она должна была спешить к раненому жениху! Где человеку грозит опасность истечь кровью, там каждое потерянное мгновение равняется ужасным словам: «Слишком поздно!» Диодор погибнет, если камень не сдвинется с места.

Мелисса отняла руки от гранита и, собрав всю силу воли, принудила себя к спокойному размышлению.

Где находится то место, надавив на которое можно сдвинуть камень?

Оно было вверху, справа от нее, и Мелисса осторожно начала водить рукою по пазам, в которых лежал камень, и только после того как ее осязание дало ей явственное представление об его форме, она начала свои исследования снова. Вдруг ее пальцы коснулись какого-то предмета, который был холоднее камня. Она нашла металлическую ручку. Глубоко вздохнув и не задерживаясь мыслью на том, что она может встретить за стеною, она нажала пружину. Плита сдвинулась; еще один шаг – и Мелисса стояла на улице между Стадиумом и Серапеумом.

Все было тихо вблизи. Только с площади, лежавшей к северу от храма, к которой стремились все, носившие оружие, чтобы пить вино, которое там как знак признательности императора лилось потоками, и изнутри Стадиума доносились голоса. Из граждан ни один человек не осмеливался выходить на улицу, хотя избиение после захода солнца прекратилось. Не носившие императорского оружия заперлись в домах; улицы и площади казались совершенно опустевшими до тех пор как воины собрались перед Серапеумом.

Никто не заметил Мелиссы.

Опасности, угрожавшие ей издали, теперь мало тревожили ее. Она знала только, что должна спешить все вперед и вперед, чтобы успеть вовремя.

Когда она обходила южную сторону храма, чтобы дойти до фонтана, ей нужно было держаться в тени. Месяц еще не взошел, и до сих пор еще не было зажжено ни котлов со смолою, ни факелов, которые обыкновенно горели перед южным фасадом храма. В этот день люди были заняты другими делами, и теперь требовалось много рук, чтобы подобрать трупы. Люди, голоса которых доносились из Стадиума, уже начали это.

Вперед, только вперед!

Но сегодня это было труднее, чем в прошлую ночь. Тонкие сандалии Мелиссы уже промокли, и ей постоянно приходилось обходить разные препятствия. Она знала, что ее ноги мокнут в человеческой крови, и каждое препятствие, на которое она натыкалась, был человеческий труп. Но она не хотела об этом думать, и, не обращая внимания ни на обувь, ни на кровь, спешила все вперед и вперед, постоянно думая о раненом юноше, склонившемся у фонтана.

Так дошла она до восточной стороны храма. Она уже слышала журчание источника, видела мерцание белого мрамора в темноте и искала место, где перед тем она заметила милого. Тогда на пути ее движения вперед встретилось препятствие.

В одно время с ней приближались с юга от устья улицы, которая вела в Ракотис и к морю, колеблющиеся тусклые и более светлые огни. Она находилась посреди улицы, и, кроме как в одной из ниш Серапеума, ей негде было укрыться. Должна ли она была удалиться оттуда? Но ведь ей следовало идти вперед, а искать прикрытия у стены святилища значило бы вернуться назад. Поэтому она остановилась и, сдерживая дыхание, смотрела на приближавшиеся светильники.

Вот они остановились.

Послышались мужские голоса и бряцание оружия. Караул остановил факелоносцев. Это были первые воины, которых она увидела, других задержало вино на площади или работа в Стадиуме. Не подойдут ли солдаты и к ней?

Но нет, они шли с факелоносцами впереди к улице Гермеса.

Что это были за люди, которые бродили между убитыми и то поворачивались туда и сюда, то останавливались, точно ища чего-то?

Это не могли быть грабители трупов, иначе караул задержал бы их.

Вот они подошли совсем близко к ней, и она вздрогнула, потому что один из них был воин. Свет фонаря отражался на его панцире. Он шел впереди какого-то мужчины и двух юношей, которые следовали за навьюченным ослом, и в более высоком из молодых людей Мелисса с ускоренным биением сердца узнала садового работника Полибия, который часто оказывал ей услуги.

Теперь она ближе рассмотрела и пожилого мужчину и, несмотря на его крестьянскую одежду, узнала в нем Андреаса.

Каждое дыхание ее молодой груди превратилось в благодарную молитву. Довольно скоро и вольноотпущенник в стройном черном мальчике, который точно вырос из-под земли и поспешил к нему и теперь указывал ему дорогу, узнал Мелиссу, и ему показалось, что произошло какое-то чудо.

Подобно цветкам, распускающимся на месте казни, вокруг которого каркают жадные вороны, расцвели здесь в благодарных сердцах, среди смерти и ужаса, радость и надежда.

Диодор был жив.

Ни одного слова, только быстрое пожатие руки и быстрый взгляд сказали зрелому мужчине и молодой девушке, которая теперь была похожа на мальчика, едва вышедшего из школы, что чувствовали они оба, когда опустились на колени возле раненого и перевязали нанесенную ему мечом в плечо рану, от которой он упал.

Немного времени спустя Андреас вынул из корзины, которую нес осел и из которой он уже достал полотно для перевязки и лекарство, плетеные походные носилки. Наконец он посадил Мелиссу на спину осла, и они двинулись вперед.

То, что она видела в то время, когда находилась вблизи Серапеума, заставляло ее закрывать глаза, в особенности когда осел натыкался на какое-нибудь препятствие или когда ему и его проводнику приходилось пробираться по липкой влаге.

Она теперь не могла забыть, что эта влага – красная, поэтому и теперь ей пришлось переживать мгновения, когда ей казалось, что она умрет от дрожи и ужаса, от горя и гнева.

Она снова открыла глаза только в спокойном переулке Ракотис, где можно было подвигаться вперед ровно и беспрепятственно.

Но ею овладела какая-то особенная гнетущая скорбь, которую она ощущала еще в первый раз, и ее голова горела до того, что она едва узнавала Андреаса, шедшего впереди, и молодых работников, которые, подкрепленные радостью по поводу того, что их господин жив, не отдыхая, несли Диодора на плетеных носилках.

Воин – это был центурион Марциал, изгнанный на берега Понта, – все еще сопровождал шествие, но пылающая голова Мелиссы болела так сильно, что она не спросила даже, кто он и каким образом пристал к ним.

Несколько раз в ней пробуждалось желание осведомиться, куда же они направляются, но ей недоставало силы воли для того, чтобы возвысить голос. Когда однажды Андреас подошел к ней и указал на центуриона, без которого ему никак бы не удалось спасти ее и ее жениха, она слышала только глухое бормотанье, содержание которого ускользало от нее. Она желала даже, чтобы отпущенник лучше молчал, когда он начал объяснять ей свое своевременное появление близ фонтана, хотя оно должно было представляться ей как бы чудом.

Клеймо раба на руке помогло ему проникнуть в дом Селевка, где он надеялся услыхать о ней. Там Иоанна провела его к Александру, а у Аврелиев он нашел центуриона и раба Аргутиса, который только что вернулся от Эвриалы и уверял, что он видел раненого Диодора. Тогда Андреас высказал свою решимость – отнести сына своего бывшего господина в безопасное место, и молодые трибуны поручили центуриону проводить отпущенника через караулы. Закрытие гавани для выхода кораблей задержало садовых работников Полибия с ослом на постоялом дворе на городской стороне Мареотийского озера, и Андреас предусмотрительно воспользовался их помощью. Без центуриона, знакомого другим солдатам, часовые, конечно, не пропустили бы отпущенника к фонтану, и потому Андреас требовал, чтобы Мелисса поблагодарила воина.

Однако же и это желание прошло мимо ее ушей, и когда Андреас оставил ее, чтобы снова ухаживать за Диодором, она вздохнула с облегчением, потому что его быстрая речь причиняла ей боль.

Если бы только он не подошел к ней снова, чтобы опять говорить с нею!

Она не обращала внимания даже на своего милого. Не иметь нужды что-нибудь видеть или слышать – это казалось ей теперь самым лучшим, самым желательным.

Когда Мелисса потом настолько овладела собою, что могла поднять больные глаза, то перед ней были бедные домишки, которых, как ей казалось, она еще никогда не видела до сих пор. Но она чувствовала, что приближается или к Мареотийскому озеру, или к морю, потому что на нее веял влажный воздух и приятно прохлаждал ее горячую голову.

На высоком плетне перед хижиной, на которую только что упал свете от фонаря, висела, должно быть, рыбачья сеть. Правда, это могло быть и что-нибудь другое, так как образы, представлявшиеся ее отяжелевшим глазам, начинали путаться один с другим, двоиться и были обведены какими-то радужными кругами.

Она чувствовала такую тяжесть в теле, что ее ум перестал бояться или надеяться, однако же он продолжал медленно работать, между тем как путники безостановочно шли все вперед сквозь ночную тьму.

Когда последние хижины остались позади, Мелисса сделала над собою усилие и посмотрела вверх.

Вечерняя звезда ярко сияла на небе, и Мелиссе казалось, что остальные звезды быстро вращаются вокруг нее.

Во рту у нее была какая-то неприятная сухость, и уже несколько раз ею овладевало головокружение, которое заставляло ее крепче держаться за седло.

Теперь они находились перед каким-то большим водным пространством, и у нее сделалось удивительно легко на душе. Ведь это, должно быть, милое, столь дорогое ей озеро!

Вон там стоит уже и Агафья и кивает ей, а возле нее Эвриала, среди прекрасных крон великолепных пальм. Яркое солнечное сияние окружает обеих, а между тем теперь еще ночь, потому что вечерняя звезда все еще смотрит на нее сверху. Что же это значит?

Но когда она хотела исследовать этот вопрос, голова ее разболелась так сильно, головокружение так овладело ею, что она склонилась к шее осла, чтобы не упасть на землю.

Когда она снова выпрямилась, то увидела большую лодку, из которой вышло ей навстречу много людей и впереди них какой-то высокий мужчина в длинной белой одежде.

Это не был сон, она ясно сознавала это.

Однако же каким образом происходит то, что фонарь, который высоко держит один из них, так сильно жжет голову ей, а не ему? О как она горит!

И теперь все снова завертелось вокруг вместе с нею, и в глазах ее все потемнело. Но только на короткое время, потому что затем внезапно сделалось вокруг нее светло, как днем, она услыхала какой-то густой добрый голос, призывавший ее, и когда она отвечала «я здесь», то увидала около себя какого-то незнакомого человека величественного вида, но с добрым выражением в лице, каким она представляла себя распятого Спасителя христиан, в белой одежде, в ушах ее прозвучало ласковое приглашение труждающимся и обремененным прийти к Нему, чтобы успокоиться.

– Я здесь! – вскричала она снова и явственно увидела теперь, как открылись объятия этого человека в белой одежде.

Она, шатаясь, кинулась к нему и почувствовала, что твердая мужская рука дружески охватила ее руку и затем, благословляя, опустилась на ее горящий лоб, причем она почувствовала прохладу.

Затем все снова потемнело у нее в глазах, и она уже не видела и не слышала ничего больше.

Андреас снял ее с осла и поддерживал, между тем как два христианина благодарили воина за помощь.

Последний стал уверять, что тут не было никакой услуги; он только исполнил волю своих начальников. Затем он быстро исчез в темноте, а отпущенник поднял Мелиссу на свои крепкие руки и понес ее к ожидавшей его лодке Зенона.

– У нее горячка, – сказал Андреас, бросив на нее участливый взгляд. – Душа ее сильна, но не могла вынести потрясений этого дня. «Ты должен меня успокоить» – таковы были ее последние слова, прежде чем она лишилась чувств. Не об обещании ли Спасителя думала она?

– Если нет, – отвечал густой звучный голос Зенона, – то мы покажем ей Того, Кто призывал детей, а также труждающихся и обременных. Она принадлежит к их числу.

– Ее глубоко поразили слова Христа, которые Павел повторил в послании к галатам, и я думаю, что в эти ужасные дни и для нее «время исполнилось».

С этими словами отпущенник поднялся на мостик, соединявший лодку с берегом. Диодора уже перенесли в лодку прежде.

Когда Андреас уложил Мелиссу на мягкую скамью в маленькой каюте, он вздохнул с облегчением и сказал:

– Вот мы и у цели.

XXXIV

Ужин Каракаллы кончился, и таким безумно веселым уже много лет не видали этого мрачного человека его друзья. Правда, верховный жрец Сераписа, Феофил, сенатор Дион Кассий и несколько других из императорской свиты отсутствовали; зато жрец Александра, префект Макрин и любимцы Феокрит, Пандион, Антигон и им подобные окружали густою толпой императора, пили с ним вместе и поздравляли его по поводу великолепно удавшегося мщения.

То, что повествовали история и предания о подобных деяниях кровавого возмездия, сравнивали с подвигами этого дня и находили, что последние превосходят все, бывшее до сих пор.

Это радовало полупьяного цезаря.

С блестящими глазами он уверял, что сегодня он в первый раз нашел в себе мужество быть вполне тем, для чего предназначила его судьба: судьею и вместе палачом нечестивого и испорченного человечества. Подобно тому как Тит назван был добрым, он желает получить прозвище «грозный». Этот день упрочил за ним это сильное и всем его сердцем желанное имя.

– Да здравствует достойный любви, который, однако, желает быть грозным! – вскричал Феокрит, поднимая кубок, и все другие последовали его примеру.

Затем начались соображения относительно числа убитых.

Никто не мог определить его в точности, потому что Цминис, единственный человек, который мог решить этот вопрос, еще не появлялся. Насчитывали кто шестьдесят, а кто семьдесят тысяч наказанных смертью александрийцев, но префект Макрин уверял, что их должно быть тысяч сто или еще больше, и Каракалла наградил его за это громким восклицанием:

– Великолепно, величественно, почти необъятно для обыкновенного ума! Но этим еще кончено не все, что я для них придумал. Сегодня я поразил их члены, но я должен пронзить их сердце, как они пронзили мое!

Здесь он остановился и после короткой паузы продекламировал разом, точно увлеченный внезапным порывом вдохновения, стихи, которыми Эврипид заканчивает многие из своих трагедий:

Многое Зевс на Олимпе творит и приводит в порядок,
Многое также нежданно решает его приговор:
Не исполняется то, чего ждал ты с великой надеждой,
Для божества же открыт и к невозможному путь.
Этим кончилась отвратительная беседа. Договорив последний стих, император оттолкнул от себя кубок и, весь бледный, уставился в пустое пространство такими неподвижными, бессмысленными глазами, что придворный врач, предвидя новый припадок, уже взялся за свои лекарства, чтобы иметь их под рукою.

Префект преторианцев подал другим знак не обращать внимания на императора, и со своей стороны позаботился о том, чтобы поддержать остановившийся разговор. Наконец Каракалла после долгого промежутка времени отер свой вспотевший лоб и вскричал хриплым голосом:

– Где же пропадает египтянин? Он должен привести к нам живых узников, я говорю живых!

При этом он запальчиво ударил по маленькому столику, стоявшему у его ложа, и, точно звон столкнувшихся при этом один с другим металлических сосудов посоветовал ему быть сдержаннее, продолжал более спокойным, задумчивым тоном:

– Сто тысяч! Если бы мертвых еще сжигали здесь, то потребовался бы целый лес, чтобы превратить их в пепел.

– Этот день и без того обойдется ему довольно дорого, – прошептал жрец Александра, который, по своей должности идеолога, обязан был доставлять подати с храма и его недвижимых имуществ в кассу императора, старому Юлию Паулину, и последний отвечал:

– Харон делает сегодня превосходные дела. Сто тысяч оборотов в несколько часов. Если власть еще надолго останется в руках Таравтаса, то я возьму лодку старика на откуп.

Во время этого перешептывания любимец Феокрит громким голосом уверял императора, что конфискации имущества убитых будет достаточно для уплаты за похороны всякого рода и за огромную массу благодарственных жертв вдобавок.

– Жертв! – повторил за ним Каракалла, указал на короткий меч, лежавший возле него на подушке, и прибавил: – Этот меч помог при работе. Мой отец носил его во многих битвах, да и я не давал ему заржаветь. Но я сомневаюсь, чтобы до вчерашнего дня он и в его, и в моих руках вместе доходил до ста тысяч.

Затем он начал глазами искать верховного жреца и, не найдя его в числе гостей, вскричал:

– Достойный Феофил сегодня прячет от нас свое лицо! А между тем это мщение я вверил руке его бога. Он жалеет о богомольцах, которых потерял великий Серапис, как ты, Вестин, – при этом он обратился к идеологу, – убитых плательщиков налогов. При этом ты не забываешь и о моей доле, и это я должен похвалить. Твой товарищ, служащий Серапису, заботится только о величии своего бога, но ему не удается возвыситься до этого величия самому. Бедняга! Я научу его этому. Сюда, Эпагатос, и ты, Клавдий! Сейчас же отыщите Феофила. Передайте ему этот меч. Я его посвящаю его Богу. Пусть он хранится в его святая святых в память величайшего из всех деяний мечты. Если Феофил откажется принять его… Но, нет! Это человек разумный. Он знает меня.

Здесь он замолчал и стал искать глазами Макрина, который встал, чтобы поговорить с некоторыми должностными лицами и воинами, вошедшими в зал. Они пришли с известием, что парфянское посольство прервало переговоры и после полудня оставило город. Оно не желает никакого союза и ждет римских войск. Макрин, пожимая плечами, сообщил цезарю это решение, однако же умолчал о замечании престарелого начальника посольства, что они не боятся противника, навлекшего на себя гнев богов таким ужасным злодеянием.

– В таком случае нам предстоит война с парфянами! – воскликнул Каракалла. – Мои воины порадуются.

Но вслед за тем он с более суровым видом спросил:

– Они оставили город? Да разве они птицы? Ворота и гавань были заперты.

– Маленькое финикийское судно проскользнуло с ними перед закатом солнца между нашими сторожевыми кораблями.

– Проклятье! – громко воскликнул император и после короткого разговора вполголоса с префектом велел принести папирус и письменные принадлежности.

Он должен был сам уведомить сенат о случившемся. Император сделал это в коротких словах.

Он не знал числа убитых и не считал стоящим труда определить его даже приблизительно. «Собственно говоря, – писал он, – все александрийцы заслужили смерти».

На рассвете быстроходная трирема должна была везти это послание в Остию. Правда, он не спрашивал мнения какого-нибудь ничтожного сената, однако же чувствовал, что будет лучше, если весть о событиях этого дня дойдет до курии от него самого, чем посредством искажающего все голоса молвы.

Макрин не убеждал его, как это было прежде, придать своему посланию более вежливую форму. Это злодеяние более чем что-нибудь могло помочь ему, префекту, в осуществлении предсказания мага Серапиона.

В то время как император свертывал письмо, в зал вошел так долго ожидаемый Цминис.

Начальник полиции был великолепно одет и носил знаки своего нового звания. Он почтительно извинился за свое долгое отсутствие. Он должен был привести свою внешность в соответствие с внешностью гостей высокого цезаря, потому что… И он хвастливо начал описывать, как он самолично купался в крови, как на переднем дворе музея красный сок жизни александрийцев достигал колен его коня.

– Число павших, – заключил он с гордостью на вопрос императора, – превысило сотню тысяч, как рассчитывал префект.

– Так определишь его примерно во сто десять тысяч, – прервал его Каракалла. – Но довольно говорить о мертвых. Теперь начинается увенчание дня. Вели привести живых.

– Кого? – спросил изумленный египтянин.

Веки императора задрожали, и угрожающим тоном он напомнил своему кровожадному орудию о тех, которых он велел привести в качестве узников живыми.

Однако же египтянин продолжал молчать, и цезарь гневно спросил его, не ускользнула ли от него дочь Герона, и неужели он не привел также резчика и живописца.

Цминис понял, что убийственный меч цезаря может направиться и против него. Однако же он готов был защищаться всеми средствами.

Он обладал изобретательным умом, и, предвидя, что ему труднее всего будет испросить прощения в том, что он не схватил Мелиссу, он старался оправдаться посредством лжи.

Поэтому, привязавшись к одному случаю, при котором он сам присутствовал, он начал:

– Прекрасная дочь резчика была уже у меня в руках, потому что мои люди оцепили дом Герона. Но до слуха александрийских мошенников дошло, что один из сыновей художника, именно живописец, и его сестра изменили своимсогражданам и возбудили твой гнев против них. Они приписали им то наказание, которое я совершил над александрийцами по твоему приказу. Это отродье не может здраво рассуждать, и потому, прежде чем мои люди могли помешать этому, александрийцы напали на невинное строение. Они подожгли его и разрушили. Все, что в нем было, погибло, в том числе и дочь Герона. К сожалению, это подтвердилось вполне. До старика и его сына я доберусь завтра. Сегодня приходилось так много косить, что некогда было думать о связывании снопов. Дело в том, что они, должно быть, убежали, прежде чем толпа напала на дом.

– И дочь резчика? – спросил император дрожащим голосом. – Это верно, что она сгорела вместе с домом?

– Так же верно, как то, что я усердно старался дать почувствовать александрийцам твою карающую руку, – отвечал египтянин с гордостью и затем с медным лбом продолжал лгать: – При мне находится запястье, которое она носила на руке. Его нашли в погребе на обуглившемся теле. Адвент говорит, что Мелисса вчера получила его от тебя в подарок. Вот оно.

С этими словами он подал цезарю то самое запястье в форме змеи, которое Каракалла послал Мелиссе перед отправлением в цирк. Огонь попортил его, однако же его нельзя было не узнать.

Его нашли в мусоре разрушенного дома, а вовсе не на руке какого-нибудь человека, и Цминис только от Адвента, которому он показал его, узнал, что оно принадлежало дочери Герона.

– Да и лицо трупа, – заключил египтянин свой ложный доклад, – еще можно было узнать.

– Трупа! – повторил Каракалла глухим голосом. – И ты говоришь, что александрийцы разрушили дом?

– Да, господин, яростная толпа, в том числе и старики, греки, евреи, сирийцы… Кто их знает! У большинства из них твоя месть отняла, послала в Аид отца, сына или брата. Самые дикие проклятия относились к живописцу Александру, который в самом деле был твоим шпионом. Но тут как раз вовремя подоспела македонская фаланга. Она перебила большинство из них, а некоторых арестовала. Ты можешь допросить их завтра. Что касается жены Селевка…

– Ну? – спросил император, вскочив, и его взгляд оживился снова.

– Она пала жертвою неловкости преторианцев.

– Ого! – прервал его легат Квинт Флавий Нобилиор, подаривший Аврелиям жизнь Александра. Макрин тоже не позволил оскорбительных замечаний против безупречного войска, которым он имел честь командовать.

Однако же египтянин не смутился и с жаром продолжал:

– Извините, господа, это верно, что не кто иной, как преторианец, его имя Руф и он принадлежит ко второй когорте, пронзил госпожу Веренику копьем.

Флавий попросил слова и рассказал, что жена Селевка искала смерти и нашла ее. Он сказал это таким тоном, как будто прославлял какую-нибудь героиню. Однако же он заключил свою речь словами порицания:

– Но, к сожалению, заблудшая окончила жизнь с проклятием против тебя, цезарь, на изменнических губах.

– И героиня нашла в тебе своего Гомера! – вскричал император. – Мы еще поговорим об этом с тобою, мой Квинт.

С этими словами он поднес кубок ко рту, осушил его до дна, затем со звоном бросил на стол и вскричал:

– Итак, ты не привел никого, ни одного из тех, которых я велел схватить! Даже слабую девушку, не выходившую из отеческого дома, позволил ты умертвить грубым чудовищам! И ты думаешь, что я нахожу это похвальным? Завтра около этого времени резчик и вместе с ним сын его Александр должны стоять передо мною, или, клянусь головою моего божественного отца, ты будешь растерзан зверями в цирке!

– Они не пожирают подобных себе, – заметил престарелый Юлий Паулин, и император одобрительно кивнул ему головой.

Египтянин похолодел: это движение головы императора показало ему, на какой слабой нити держится его жизнь.

Он с быстротою молнии сообразил, куда мог бы бежать, если бы ему не удалось найти ненавистных ему людей. Если бы он потом нашел бы даже Мелиссу в живых, тем лучше! Он мог бы объяснить, что за труп ее было принято другое тело. Ручное запястье могла украсть и надеть на себя какая-нибудь раба, прежде чем она сгорела вместе с домом. Ему хорошо было известно, что обуглившееся тело, о котором он говорил императору, принадлежало одной непотребной женщине, с яростью ворвавшейся прежде других в дом «императорской любовницы» и «изменницы», которой она завидовала, и погибшей там в быстро вспыхнувшем пламени.

Одно мгновение Цминис радовался изобретательности и находчивости своего ума, но уже и при этом успел подумать, чем бы ему было можно расположить цезаря в свою пользу.

Из александрийцев члены музея были ненавистны Каракалле более всех. Он настоятельно приказал Цминису не давать пощады ни одному из них, и когда цезарь вместе с панцирными всадниками ездил по залитым кровью улицам, он дольше всего оставался перед грудою трупов на дворе музея. В проходе, построенном по образцу афинского стоа, где около дюжины ученых искали спасения, он даже убил нескольких из них собственноручно. Кровь на мече, который Каракалла посвятил Серапису, добыта была в музее.

Здесь египтянин самолично руководил резней и произвел ее основательно. Если что-нибудь могло успокоить гнев цезаря, так это воспоминание об умерщвленных пустословах, и потому, едва умолкнул крик одобрения, который вызвала направленная против него выходка проконсула, Цминис начал рассказывать о побоище в музее.

Он говорил, что может похвалиться тем, что едва ли спасся от его руки хоть один из пустословов, из среды которых вышли эпиграммы против великого цезаря и его матери. Учителей и учеников, даже должностных лиц музея постигло мщение оскорбленного властителя. От великого учреждения, которое, впрочем, давно уже пережило свою славу, не осталось ничего, кроме камней. Нумидийцы, помогавшие ему в этой работе, точно опьянели от крови и ворвались даже в аудиторию врачей и в больницу, где заперлись последние. Они и там не оказали никому пощады, и в числе больных, которые были помещены туда для излечения и для того чтобы их показывать ученикам, находился также и раненый гладиатор Таравтас. Один нумидиец, самый младший из солдат легиона, безбородый мальчик, пригвоздил к постели копьем страшного победителя львов и людей и потом тем же копьем избавил от страданий по крайней мере дюжину товарищей Таравтаса.

Во время этого рассказа египтянин смотрел неподвижными глазами в пустое пространство, точно он видел то, что описывал, и белки его глаз страшнее, чем когда-нибудь, выделялись на коричневом фоне его лица. Подобно говорящему трупу, стоял этот худой бледный человек против цезаря и не замечал, какое действие производит на последнего его рассказ об умерщвлении гладиатора.

Но ему пришлось узнать это довольно скоро, потому что еще в то время как он говорил, Каракалла оперся на стоявший возле ложа столик обеими руками и безмолвно уставился в его лицо. Вдруг он вскочил, вне себя от бешенства, оборвал речь египтянина и закричал:

– Мой Таравтас, едва спасшийся от смерти Таравтас! Герой, храбрейший из всех ему подобных, предательски умерщвлен на постели варваром, каким-то безбородым мальчишкой! И ты это стерпел, гнусное чудовище? Это позорное деяние, ты знаешь это, негодяй, будет приписано мне. Оно будет тяготеть на мне до конца дней моих в Риме, во всех провинциях, повсюду! Из-за тебя будут проклинать меня везде, где только человеческое сердце бьется и чувствует, где только движется хоть один язык. А я! Когда я приказывал тебе утолять твою жажду крови кровью раненых и больных? Никогда, ни в каком случае я не мог отдать подобного приказания! Я велел щадить даже женщин и не имеющих своей воли рабов. Вы все были свидетелями этого. Однако же на мне теперь лежит обязанность, слышите ли вы, на мне теперь лежит обязанность отомстить за предательское убийство несчастных больных. Я отомщу за тебя кровавою местью, храбрый, доблестный Таравтас! Эй ликторы, свяжите его! В цирк его, к преступникам, назначенным для растерзания дикими зверями!

Девушку, жизнь которой я приказал пощадить, он позволяет сжечь перед его глазами, несчастные больные по его приказанию убиты безбородым мальчишкой. А Таравтас! Я ценил его, как все превосходящее свою среду, и заботился о нем… Он был ранен, друзья, ради нашей забавы… Бедные больные, бедный храбрый Таравтас!..

Здесь он разразился громкими рыданиями, и в этом плаче человека, который даже при смерти своего отца не пролил ни одной слезы, было нечто до того неслыханное и непостижимое, что даже насмешливый язык Юлия Паулина остался при виде этого зрелища точно парализованным.

И другие вокруг него, устрашенные и подавленные, тоже молчали, между тем как ликторы связали руки Цминису и, несмотря на его усилия возвысить еще раз голос для своей защиты, потащили его с собою и вытолкали за порог столового зала.

Дверь закрылась за ним, и, хотя каждый считал египтянина достойным его участи, не послышалось ни одного клика одобрения, потому что император все еще плакал.

Возможно ли, чтобы эти слезы относились к больным, которых он не знал, и к этому грубому гладиатору, истребителю зверей и людей, которому цезарь не был обязан ничем, кроме некоторого возбуждения при опьяняющих зрелищах в цирке?

Однако, должно быть, он плакал о них, потому что с губ императора все еще срывались по временам тихие восклицания: «Несчастные больные!», «Бедный Таравтас!»

Но и самому Каракалле было бы в эту минуту невозможно сказать определенно, кого именно он оплакивает.

В цирке он свою судьбу поставил в зависимость от участи Таравтаса. Если он в память его проливал теперь слезы, то они относились не столько к убитому гладиатору, сколько к скорому концу его собственной жизни, который, как он думал, предстоял ему со смертью этого бойца.

Но во время войны и в других случаях он довольно хладнокровно приближался к дверям Аида, и теперь, в своих жалобных воплях, вспоминая о больных и о Таравтасе, он видел перед своими внутренними очами вовсе не постель какого-либо больного, а тем более не приземистую фигуру дикого героя цирка, а стройную гибкую фигуру очаровательной девушки и возле нее почерневшую девическую руку, на которой блестел золотой браслет.

О эта женщина! Эта коварная, низкая и вместе столь прелестная, милая женщина была выброшена из ряда живых и вместе с нею, Мелиссой, единственное существо, заставлявшее его сердце биться сильнее, волшебница, обладавшая чудодейственною способностью прекращать его страдания, любовь которой, этому он теперь желал верить и верил, хотя он не внял ни одной из ее просьб оказать милосердие, дала бы ему силу сделаться кротким благодетелем рода человеческого, вторым Траяном и Титом.

Он забыл о том, что он обрекал ее на жесточайшие мучения и на позорную смерть на арене в случае, если бы ее привели к нему, как узницу. Ему казалось, что кончина Роксаны, с которою уничтожалась его любимая мечта, разрывает его сердце в куски, и, конечно, с именем гладиатора на губах он так горько оплакивал девушку с браслетом, его, Каракаллы, подарком, который она носила на руке до самой смерти.

Но скоро ему удалось преодолеть этот приступ слабости. Ему было стыдно проливать слезы о той, которая его обманула и убежала от его любви.

Он всхлипнул еще только один раз. Затем встал и, держа платок у глаз, сказал гостям с театральным пафосом:

– Да, друзья, расскажите каждому, кто захочет слушать, что вы видели Бассиана плачущим, но прибавьте к этому также и то, что его слезы были вызваны печалью по случаю необходимости наложить на множество его подданных такую жестокую кару. Скажите им также, что цезарь плакал из сострадания и от гнева. Да и какой хороший человек в состоянии удержаться от слез при виде жестокостей, причиняемых несчастным больным и раненым? Какого друга людей не заставило бы зарыдать зрелище нечестия, которому священное горе больных и раненых не препятствует наложить на них злодейскую руку убийцы? Оправдайте меня этим перед римлянами, которым вздумалось бы пожимать плечами по поводу слабодушия плачущего императора, «грозного» властителя. Моя должность требует строгости. Однако же, друзья, я не стыжусь этих слез.

Сказав это, он простился со своими гостями, чтобы идти спать, и оставшиеся теперь сочли каждое слово речи, каждую слезу цезаря гнусным лицемерием. Бывший актер Феокрит на этот раз удивлялся от всего сердца. Он знал, как редко удавалось даже величайшим актерам одною силою воли заставлять свои глаза проливать потоки настоящих, горячих слез, а теперь собственными глазами видел, как они текли из глаз императора.

Между тем как цезарь, держа руку на гриве льва, шел к двери, претор Присциллиан прошептал, обращаясь к Цило:

– Твой ученик здесь, на Ниле, брал уроки у плачущих крокодилов.

На большой площади воины отдыхали после своей дневной кровавой работы.

Недалеко от важнейшего из храмов большого города они зажгли костры, точно в походном лагере. Около каждого из них лежали или сидели группами пехотинцы и всадники и, попивая вино, угощение императора, рассказывали друг другу об ужасных событиях этого дня, о которых даже разбогатевшие от них вспоминали с отвращением. Около многих костров ходили кругом серебряные и золотые кубки, только что захваченные в виде добычи, и виноградный сок лился в стаканы из кувшинов, сделанных из благородного металла.

Там происходили громкие споры, потому что, хотя господствовало только одно мнение о случившемся, но в числе собеседников были люди покладистые и честолюбивые, которые осмеливались защищать его. Каждое слово могло дойти до императора, и этот день, кроме денег и разного добра, мог доставить еще повышение по службы.

Даже более спокойные были еще возбуждены кровавым делом, которое они выполнили, и притом здесь происходили переговоры о добыче и оживленная меновая торговля.

Проходя мимо альтана, Каракалла, окруженный ликторами, показался на нем на минуту, чтобы поблагодарить своих верных воинов за послушание и храбрость, которые они доказали сегодня.

– Изменники-александрийцы, – говорил он, – теперь наказаны, как они того заслуживали. Чем значительнее добыча его любезных братьев по оружию, тем более он радуется.

Эта речь была встречена радостными криками, которые были довольно громки; но цезарь слыхал, как эти самые дорого купленные им помощники при других случаях приветствовали его с совершенно другою энергией и теплотою. Теперь были даже целые группы, которые не кричали вместе с другими или же открывали рот только для вида.

Его ухо было чутко к подобным вещам.

Какое основание имели они быть недовольными после подобной добычи, тогда как им еще не было известно, что начинается война с парфянами, которая многим разбогатевшим будет не по нутру?

Это надлежало исследовать, хотя и не сегодня.

Их преданность была ему обеспечена, потому что она принадлежала тому, кто давал больше всех, а он позаботился о том, чтобы во всей империи не было человека, средства которого равнялись бы его собственным. Но ему было досадно, что они выказали такое равнодушие. Именно сегодня на него благодетельно подействовали бы бурные, восторженные крики. Им следовало бы понять это. И он вошел в свою спальню с безмолвным гневом.

Там ожидали его отпущенник Эпагатос, старый Адвент и ученый индийский раб императора, Арьюна. Последний никогда не говорил, если его не спросили, а двое других остерегались заговаривать с императором. Поэтому в обширном покое было совершенно тихо, пока индиец раздевал повелителя.

Каракалла часто говорил, что пальцы этого человека по их нежности и осторожности не имеют себе подобных, но сегодня они дрожали, снимая венок с головы императора и расшнуровывая его подбитый волосом панцирь. Душу этого человека, которому на его индийской родине с детства было внушено величайшее уважение к жизни даже животных, потрясло до глубины то, что произошло сегодня. Он, который питался только растениям и гнушался всего кровавого, почувствовал теперь глубокое отвращение ко всему, что окружало его, и тоска по тихому опрятному жилищу ученого, из которого его похитили, когда он был еще юношей, овладела им с постоянно возраставшею силой.

Здесь не было ничего такого, прикосновение к чему не осквернило бы его, и его пальцы боязливо сжимались, когда обязанность принуждала его прикасаться к телу того, кто в представлении индийца сочился кровью и кого проклятие богов и людей как бы покрывало проказой.

Арьюна спешил, чтобы как можно скорее уйти от соседства с ужасным человеком. Цезарь позволил ему это и не заметил ни его бледности, ни дрожания его маленьких рук, потому что обилие своих собственных мыслей сделало его глухим и слепым ко всему его окружавшему.

Эти мысли сначала вращались около случившегося; но когда индиец снял с него согревавший его панцирь, то ворвавшийся в комнату ночной воздух повеял на него прохладой, и он вздрогнул.

Что, если это дух убитого Таравтаса, который нашел себе путь через отворенное окно? Холодное дыхание, обвевавшее его щеки, конечно, не было просто сквозным ветром. Оно дуло на него, как человеческое дыхание, однако же оно было не теплое, а холодное. Если оно исходило от духа убитого, то он должен был находиться совсем близко от него. И эта мечта быстро приняла более твердые формы и показала ему колеблющуюся человеческую фигуру. Эта фигура кивала ему и положила ему на плечо легкую холодную руку.

Он, цезарь, связал свою судьбу с судьбою гладиатора, и теперь тот пришел, чтобы предостеречь его.

Но Каракалла не был расположен следовать за ним и громко, повелительно крикнул призраку:

– Вон!

При этом восклицании индиец вздрогнул и попросил цезаря, почти не способного говорить, сесть, чтобы он, раб, мог снять с него обувь. Теперь Каракалла понял, что он встревожен только почудившимся ему призраком, и, пристыженный, пожал плечами. Между тем как раб развязывал ему сандалии, он вытер свой вспотевший лоб и сказал себе самому с улыбкою, что духи не являются в присутствии других.

Наконец он отпустил индийца и лег в постель. Голова его горела, а быстрое биение сердца мешало заснуть. Эпагатос и Адвент последовали по знаку индийца за ним, в боковую комнату, потушив лампу. Каракалла остался один в темноте. В ожидании сна он вытянулся, но ему не хотелось спать, как днем.

Он принужден был думать о случившемся. Даже его врач, думал он, не может отрицать, что это было его обязанностью, как человека и императора, подвергнуть строжайшему наказанию этот город, заставить его почувствовать его карающую руку; однако же он начинал чувствовать преступность того, что произошло. Он желал бы поговорить обо всем этом с кем-нибудь другим. Но Филострат, единственный человек, который понимал его, был далеко: он послал его к матери. И для какой цели? Чтобы сообщать ей, что он нашел себе супругу по сердцу и чтобы расположить сердце матери к его избраннице.

При этой мысли кровь закипала в нем от стыда и злости. Его избранница нарушила верность к нему еще до свадьбы. Она убежала от его объятий навсегда; он теперь знал, что ее постигла смерть.

Он охотно послал бы какую-нибудь галеру вслед за Филостратом, чтобы вернуть его в Александрию, но корабль, на котором отплыл философ, принадлежал к числу самых быстроходных судов императорского флота, и так как он притом далеко был впереди, то его едва ли можно догнать.

Итак, философ через несколько дней должен встретиться с матерью, и он лучше, чем кто-нибудь, сумеет изобразить красоту и достоинства Мелиссы блестящими красками. В этом не было никакого сомнения.

Но гордая Юлия будет едва ли расположена принять дочь резчика в качестве своей дочери, мало того, она вообще не желала, чтобы он женился во второй раз.

Да и что значит сам он для ее сердца? Оно принадлежит ребенку ее племянницы Маммеи[958], и, по ее мнению, все дарования и добродетели соединились в этом мальчике.

Между женщинами при дворе Юлии будет великое торжество, когда они узнают, что избранная цезарем невеста пренебрегла им и вместе с ним и пурпурною мантией.

Впрочем, эта радость не будет продолжительна, потому что известие о сотне тысяч александрийцев, наказанных смертью, поразит женщин – он знал это, – как удар хлыста.

Ему казалось, как будто он слышит их вой и плач, как будто он видит ужас Филострата и то, как он вместе с женщинами скорбит по поводу этого ужасного преступления. Философ, может быть, будет серьезно возмущен, и если бы он, император, имел его сегодня утром при себе, может быть, все было бы иначе.

Но неслыханное совершилось, и теперь нужно нести последствия этого.

Лучшие люди, они уже не участвовали в его последнем ужине, не допустили бы его до этого поступка. Зато к нему подтолкнула его шайка, которую он приблизил к себе. Феокрит и Пандион, Антигон и Эпагатос, жрец Александра, который запутался в Риме в долгах и которого покладистая совесть снова сделала богатым человеком, крепко опутали его.

«Сволочь!» – пробормотал он про себя.

Если бы только Филострат возвратился к нему! Но он едва ли может надеяться на это.

Иметь сношения исключительно с этой шайкой – это отвратительно. Он, конечно, может заставить каждого находиться при нем. Но к чему ему послужат безмолвные и к тому же брюзгливые товарищи? И кто виноват в том, что он отослал лучшего из лучших, Филострата? Она, от которой он ожидал счастья и мира, вероломная обманщица, уверявшая, что она чувствует себя связанною с ним, фиглярка, относительно которой он вообразил, что в ней живет душа Роксаны…

На маленьком столике у его постели, между его собственными украшениями, лежала золотая змея, которую он ей подарил и которая украшала ее труп. Он видел ее даже во тьме.

По плечам его пробежал холод, и ему казалось, что из мрака выдается женская рука, почерневшая от копоти, и что от нее отделяется золотая змея и направляет против него свое жало…

Он в ужасе вздрогнул и спрятал голову под одеяло. Но, сердясь на свою слабость и стыдясь ее, он скоро сбросил с себя это наваждение, и какой-то внутренний голос с насмешкою поставил перед ним вопрос: неужели он все еще верит, что душа македонского героя избрала его тело своим жилищем.

Этому гордому убеждению должен был наступить конец; он имел с Александром так же мало общего, как Мелисса с Роксаной, на которую она была похожа.

Кровь горячо кипела в его жилах. Продолжать жить таким образом казалось ему невозможным.

С наступлением дня должно было оказаться, что он тяжко занемог. Тогда, конечно, дух Таравтаса появится снова, только уже не просто как ничтожный обманчивый призрак, и положит конец его жестокому страданию.

Но пульс, который он пощупал сам, бился не скорее обыкновенного. У него вовсе не было лихорадки, однако же он, должно быть, был болен, тяжко болен.

Затем ему сделалось так жарко, что он думал, что задыхается.

Тяжело дыша, он приподнялся на постели, чтобы позвать врача. При этом он увидел свет сквозь притворенную дверь соседней комнаты. Там говорили, и он узнал голоса Адвента и индийца.

Последний был обыкновенно так необщителен, что Филострат напрасно старался ближе познакомиться через него с учением браминов, среди которых Аполлоний Тианский нашел, как он уверял, высочайшую мудрость, и расспросить его о нравах его народа. А между тем Арьюна был очень сведущий человек и понимал письмена своего народа. Парфянские послы в особенности указывали на это обстоятельство, когда они представили индийца цезарю как подарок своего государя. Но Арьюна не удостаивал своим доверием никого из окружавших его людей. Только со старым Адвентом он вступал иногда в продолжительный разговор, потому что старик заботился о том, чтобы индийца кормили растительной пищей, к которой привык он, не прикасавшийся ни к какому мясу. Теперь он снова говорил с Адвентом, и Каракалла приподнялся и начал прислушиваться.

Индиец был погружен в чтение письмен своего народа, которые он привез с собою.

– Что ты там читаешь? – спросил Адвент.

– Одно писание, из которого можно узнать, что сделается из меня, тебя и всех после смерти, – отвечал Арьюна.

– Кто может знать это? – вздохнул старик.

Но Арьюна возразил решительно:

– Здесь это написано, и тут нет никакого сомнения. Хочешь послушать?

– Разумеется! – вскричал старик, глубоко заинтересованный.

И индиец начал переводить из своей книги:

– Когда человек умирает, то его части возвращаются к тому, к чему они принадлежат: его голос идет к огню, его дыхание – к ветру, глаза – к солнцу, ум – к месяцу, слух соединяется с пространством, тело – с землей, его сущность – смешивается с эфиром, его волосы превращаются в кустарник, кудри на его голове – в вершины деревьев, его кровь возвращается к воде. Таким образом, каждая часть человека снова присоединяется к той части во Вселенной, к которой она принадлежит, а от него самого, от его собственного существа не остается ничего, за исключением одного, но как называется это одно – это великая тайна.

До сих пор Каракалла следил за чтением индийца с напряженным вниманием, его речь нравилась ему. Он знал, что его, цезаря, после смерти сенат тоже причислит к богам, однако же считал верным, что олимпийцы никогда и ни в каком случае не примут его в свою среду. Он был философом в достаточной степени, для того чтобы знать, что ни что существующее не может превратиться в ничто. Но возвращение частей его существа в те части Вселенной, которым они принадлежат, понравилось ему. Притом в учении индийца не было места для ответственности души перед судом после смерти.

Цезарь уже был готов приказать рабу открыть свою тайну, когда Адвент предупредил его восклицанием:

– Мне-то ты, конечно, можешь сказать, что останется от меня, если только ты не подозреваешь под этим червей, которые родятся из меня и будут меня пожирать! Это тайна, разумеется, не важная, и я не выдам ее никому.

Но Арьюна возразил торжественным тоном:

– От тебя останется на всю вечность одно, что никогда не потеряется в круговороте мировой жизни, это одно есть деяние.

– Я знаю это сам, – возразил старик и равнодушно пожал плечами; но на императора это слово подействовало, как удар молнии.

Он, задыхаясь, прислушивался к словам индийца, чтобы узнать что-нибудь больше, но Арьюна, устыдясь того, что он расточает высочайшую мудрость на недостойного, уже снова углубился в чтение, а старик улегся, чтобы немножко поспать.

В спальне и вокруг нее водворилась глубокая тишина; только ужасное слово «деяние» отдавалось в ушах человека, который только что запятнал себя самым неслыханным из всех гнусных дел. Он не мог освободиться от этого ужасного слова, и все, в чем провинился он с детских лет, вернулось к нему в его воображении, накопилось и превратилось в гору, которая давила, подобно кошмару, его грудь.

Деяние!

И его деяние тоже будет существовать всегда и вместе с ним его имя, проклинаемое, ненавидимое дальнейшими поколениями. Души умерщвленных принесут и в Аид весть о деяниях, которые он совершил, и если придет Таравтас и увлечет его туда за собою, то там его встретят легионы возмущенных теней – сто тысяч, – и впереди них его строгий отец и другие достойные мужи, со славой и мудростью управлявшие Римом, и закричат ему в лицо: «Стотысячекратный убийца! Грабитель государства! Губитель войска!» Они повлекут его к суду и еще до произнесения приговора эти сто тысяч, с достойнейшею из его жертв во главе, благородным Папинианом, кинутся на него и разорвут его на куски.

В полусне он чувствовал их холодные руки на голове, на плечах, всюду, где прохладное дыхание настудившей ночи, проникая через окно, касалось его тела, и с громким криком он вскочил, пораженный ударом призрачной руки старого Виндекса.

Адвент, индиец, а также и Эпагатос, услыхавший из второй комнаты голос императора, прибежали к нему в испуге. Они нашли своего повелителя вспотевшим от страха, задыхающимся, с неподвижными глазами, и отпущенник поспешил, чтобы позвать врача.

Когда последний явился, император с досадою выслал его из комнаты, потому что не чувствовал никакого физического страдания.

Он неодетый пошел к окну.

Оставалось еще три часа до восхода солнца. Однако же он приказал одеть себя, приготовить ванну и позвать Макрина и других.

Лучше сидеть в теплой воде, чем вернуться к ужасам этого ложа.

День, оживленная деятельность должны были прогнать их.

Но после вечера опять наступит ночь, и если в эту ночь и в те, которые последуют за нею, повторится то, что он только что выстрадал, то он лишится рассудка, и тогда ему придется благословить дух Таравтаса, если он явится, чтобы увлечь его с собою в область смерти.

Но «деяние», это ужасное деяние – индиец был прав, – оно останется после него на земле и научит человечество проклинать его.

Не осталось ли еще времени, не обладает ли еще он способностью загладить происшедшее посредством великих, прекрасных деяний?

Но эти сто тысяч!

Точно стена, это число становилось перед каждым его намерением, которое он пытался предпринять в то время как шел в сопровождении льва в ванную, сидел в теплой воде и, наконец, отдыхал под свежими полотняными простынями.

Никто не осмеливался заговорить с ним до сих пор: он имел угрожающий вид.

Он велел подать себе завтрак в одном из боковых пространств ванной комнаты. Завтрак был простой, как всегда, но он мог проглотить только немного, потому что у него во рту все отзывалось горечью.

Префекта преторианцев разбудили, и его появление было приятно императору. Среди дел он легче, чем когда-нибудь, забывал о том, что его угнетало. Чем серьезнее были эти дела, тем было лучше, а по лицу Макрина было видно, что он имеет сообщить что-то важное.

Первый вопрос императора относился к парфянскому посольству. Оно в самом деле оставило город, и нужно было готовиться к войне. Каракалла пожелал тотчас же установить назначение каждого легиона и созвать легатов на военный совет. Но на предварительном совещании префект не принимал такого живого участия, как обыкновенно.

Он имел сообщить нечто такое, что – он знал это – будет для цезаря важнее всего. Когда это предположение подтвердится, то император, наверное, совершенно оставит государственные дела, и этого желал Макрин, когда он, до своего распоряжения о созвании легатов, как будто нехотя заметил, что цезарь прогневается на него, если он замедлит действия совета сообщением новости, которая недавно дошла до его слуха.

– Прежде всего дела! – вскричал Каракалла решительно.

– Как тебе угодно. Я хотел сказать только об уверении одного из служащих в этом доме, что дочь резчика, ты ведь знаешь, кто это, еще жива.

Но он не продолжал, потому что император внезапно вскочил и, с пылающим взором, потребовал, чтобы префект сообщил ему все.

Тогда Макрин начал свой рассказ. Недавно один из умертвителей жертв на жертвенном дворе сообщил ему, что вчера в послеполуденное время Мелиссу видели и что она находится в Серапеуме.

Дальнейших подробностей префект не знал, и потому цезарь тотчас же послал его увериться в правдивости известия, прежде чем он сам займется расследованием этого дела.

Он ходил взад и вперед, точно возродившийся к новой жизни.

Его глаза сверкали, и, ускоренно дыша, он силился привести в порядок массу планов, желаний, намерений, нахлынувших на него бурным потоком.

Он должен был наказать беглянку, но еще вернее было то, что он не желал более отпускать ее от себя; он должен был насладиться ею.

Если бы было возможно сперва бросить ее диким зверям, а затем снова призвать к жизни, украсить императорскою диадемой и осыпать всеми дарами богатства и власти! Каждое ее желание было бы угадываемо по ее глазам, если бы только она снова решилась класть руку на его лоб, прогонять боль из его головы и призывать сон к его ложу, наполненному всякими ужасами.

Но он не сделал для нее ничего; он даже не исполнил ни одной из ее просьб… И перед его воображением внезапно выступил образ Виндекса и его племянника, которых он предал палачу, несмотря на ее ходатайство за них, и снова прозвучало в его ушах страшное слово «деяние».

Неужели страшные мысли будут преследовать его и днем?

Но нет, в бодрственном состоянии много такого, что даст ему силу рассеять их.

Доложили о приходе повара, но время ли было думать Каракалле об услаждении своего вкуса теперь, когда он мог надеяться снова увидеть Мелиссу. Поэтому он равнодушно предоставил искусному и изобретательному человеку полную волю.

После ухода повара скоро последовало возвращение префекта.

Умертвитель жертв узнал о Мелиссе от своего товарища, который вчера два раза видел ее у одного из окон комнат для мистерий в верхнем этаже Серапеума в послеполуденное время. Он думал получить награду, обещанную за поимку беглянки, и обещал другому умертвителю жертв, если тот поможет схватить девушку, часть своей прибыли. Но видевший дочь резчика перед заходом солнца, услыхав, что избиение прекращено, пошел в город и там был убит каким-то пьяным солдатом скифского легиона.

Труп несчастного был найден, и второй умертвитель уверял, что он твердо убежден в правдивости рассказа своего убитого товарища, который, по отзыву главного надсмотрщика над жертвоприношениями, был человек трезвый и надежный.

Этих сведений было достаточно для цезаря. Макрин должен был прежде всего привести к нему верховного жреца и при этом позаботиться, чтобы тот ничего не успел предпринять для сокрытия Мелиссы.

Мясник с некоторыми из своих товарищей, которые должны получить свою долю награды за выдачу девушки, втайне уже сторожил со времени солнечного заката все ворота Серапеума и главную лестницу, которая ведет из комнаты для мистерий в нижний этаж.

Префект поспешил исполнить приказание императора. На пороге он встретил повара, который возвращался, чтобы предоставить на одобрение цезаря список обеденных блюд.

Он нашел Каракаллу преобразившимся, как бы помолодевшим и в самом веселом расположении духа.

Быстро одобрив предложение повара, император спросил его, в какой части здания находятся покои для мистерии, и когда узнал, что лестница, ведущая к ним, начинается около кухни, устроенной среди лабораторий храма, то обещал заглянуть в поварню. Он приведет с собой и льва, чтобы зверь поблагодарил за хорошее мясо, которое доставлялось ему оттуда постоянно.

Обрадованный необычайною милостью повелителя, гнев которого обрушивался на него довольно часто, главный повар вернулся к своему очагу.

Этот очаг стоял в обширном зале, который первоначально был самою большою из лабораторий, где приготовлялись курения для храма и лекарства для больничных его палат.

Он примыкал к менее обширным залам и комнатам, где работали жрецы, приготовлявшие кифи и медикаменты.

Гордясь обещанием цезаря, главный повар сообщил своим подчиненным, какого посещения, может быть, он удостоится, и затем пошел к двери ближайшей маленькой лаборатории, чтобы сообщить работавшему там старому пастофору, которому он был обязан разными добрыми услугами, что если он желает увидать цезаря, то ему стоит только отворить маленькую дверь, ведущую на лестницу. Император сейчас пойдет наверх в покои для мистерий со своим знаменитым львом. Он ручной, и император любит его, как своего родного сына.

На это старый составитель лекарств пробормотал про себя ответ, походивший больше на проклятие, чем на благодарность, которой ожидал повар, и последний пожалел, что он сравнил льва с сыном при этом человеке, носившем темную траурную одежду, потому что два его сына, цветущие юноши, были вчера убиты вместе с другими.

Но главный повар скоро забыл старика: он должен был приказать своим подчиненным поскорее привести в порядок место их деятельности и приготовить кухню к приему высокого посетителя. Между тем как он бросался туда и сюда, собственноручно помогая им, в комнату вошел пастофор и попросил позволить ему взять кусок бараньего мяса.

Это ему было разрешено охотно. Повар кивком головы указал на только что убитых баранов, и старик долго возился, отрезая кусок.

Наконец он отрезал то, что ему было нужно, и с какою-то особенною нежностью посмотрел на красное отборное мясо. Он быстро заперся в своей лаборатории, и когда вышел оттуда опять несколько минуть спустя, то морщинистое лицо этого спокойного, безобидного старика имело злобное и злорадное выражение. Перед лестницей он пытливо осмотрелся, но вслед за тем поспешно, как в молодые годы, взбежал по лестнице вверх и положил кусок мяса на одном из ее поворотов на нижней ступени.

Так же быстро вернулся он назад, бросил сквозь открытое окно лаборатории скорбный взгляд на Стадиум, где было убито то, что оставалось ему в жизни, и провел рукою по своим мокрым щекам. Наконец он снова принялся за работу, но без своего обычного рвения. Он дрожащими пальцами отвешивал можжевеловые ягоды и кедровую смолу и при этом, сдерживая дыхание, прислушивался к звукам на лестнице.

Там теперь было шумно, и кухонные рабы кричали, что цезарь идет. Пастофор вышел из лаборатории вслед за другими, чтобы тоже увидать что-нибудь, и один из поваров добровольно уступил место огорченному старику, чтобы не загораживать ему перспективы.

Неужели этот маленький молодой человек, который там, впереди своей свиты, рядом с главным жрецом, так весело и проворно всходит наверх, то мрачное чудовище, которое убило его цветущих сыновей? Он совершенно иначе представлял себе наружность этого ужасного человека. Теперь цезарь даже смеется, а тот величавый господин в пурпуре позади него – повар сказал ему, что это римлянин, находящийся не в ладах с Феофилом, – дает ему какой-то веселый ответ. Уж не смеются ли они над главным жрецом?

Феофил, которого он знал так много лет, еще никогда не был так бледен и расстроен.

И он имел основание сильно тревожиться, потому что догадывался, кого ищет император в комнатах для мистерий, и подозревал, что его жена спрятала Мелиссу там, куда он теперь указывал путь цезарю. Когда Макрин позвал его к императору, он не успел осведомиться на этот счет, потому что префект не отходил от него, а Эвриала находилась в городе, чтобы вместе с другими женщинами позаботиться о размещении раненых и уходе за ними.

Императора радовало изменившееся, угнетенное и мрачное, состояние духа этого человека, который обыкновенно был так исполнен чувства собственного достоинства, так как из этого обстоятельства Каракалла выводил заключение, что Феофилу известно тайное убежище Мелиссы. Поэтому он шутил со жрецом Александра, префектом Макрином, любимцем Феокритом и другими сопровождавшими его «друзьями», не обращая, по-видимому, никакого внимания на верховного жреца и не упоминая ни одним словом о девушке.

Едва они прошли мимо старого пастофора и только что раздался приветственный клик кухонных служителей: «Да здравствует цезарь!», как к ним подошла Эвриала, бледная как смерть, и дрожащим голосом спросила, не видели ли они ее мужа и куда он повел императора.

Она вернулась с половины дороги, чтобы, повинуясь порыву своего сердца, прежде чем отдаться делу милосердия, приветствовать Мелиссу в ее убежище и обласкать ее в начале этого нового, одинокого и тревожного дня.

При данном ей ответе колени ее задрожали, и главный повар, увидев, что она шатается, поддержал ее и проводил в лабораторию, где эссенции пастофора скоро возвратили ей ослабевшие силы.

Эвриала много лет знала старика и, заметив его траурную одежду, спросила с глубоким участием:

– И тебя тоже постигло это?

– Оба сына погибли, – отвечал он. – Ты была к ним так добра. Зарезаны, как жертвенные животные… там, в Стадиуме. – И слезы, одна за другою, потекли по морщинистым щекам старца.

Матрона подняла руки, точно призывая небо положить конец этим чрезмерным злодеяниям, и в то же мгновение сверху послышался жалобный вой, за которым последовали дикие, смешанные крики мужских голосов.

Эвриала, растерянная, зашаталась у лестницы.

Если Мелиссу нашли в ее убежище, то ее муж пропал, и она будет виновна в его гибели. Однако же комнаты для мистерий едва ли могли быть уже отворены, а девушка умна и проворна и, может быть, убежит вовремя, когда услышит приближение людей. Она, задыхаясь, бросилась к окну.

Там, внизу, находился тот камень, который открывал выход для Мелиссы; но между ним и Стадиумом пространство кишело людьми, и у каждой двери Серапеума, даже у того гранитного входа, который был известен только посвященным, стояли ликторы и вместе с умертвителями жертв другие служители храма, которые, по-видимому, были здесь размещены в качестве стражей.

Если Мелисса выйдет теперь из Серапеума, то она будет схвачена, и тогда обнаружится, кто открыл для нее убежище, где она скрывалась.

Теперь Феокрит большими прыжками сбежал с лестницы и закричал ей: «Лев! Врача! Где мне найти врачей?»

Тогда матрона указала на старого пастофора, принадлежавшего к числу врачей храма, и фаворит торопливо крикнул ему: «Наверх!» – и затем побежал дальше, не обращая внимания на вопрос Эвриалы о Мелиссе; старик же хриплым голосом засмеялся ему вслед:

– Я врач не для зверей! – Затем он повернулся к матроне и серьезным тоном сказал: – Мне жаль льва. Ты ведь меня знаешь, госпожа. До вчерашнего дня я не мог видеть страданий даже какой-нибудь мухи. Но этот зверь! Он был все равно что родной сын для этого кровопийцы, и злодей должен хоть один раз почувствовать настоящую скорбь. Лев был частью его самого. Никакое лекарство в мире не возвратит его к жизни.

С этими словами он, склонив голову, пошел назад, в лабораторию, и в матроне родилось подозрение, что этот спокойный, добрый человек, несмотря на свои седые волосы, сделался отравителем и что он был виновником смерти прекрасного и ни в чем не повинного зверя.

По телу ее пробежала холодная дрожь.

«Где появляется этот несчастный, – думала она, – там доброе превращается в злое; страх, бедствие, смерть заступают место мира, счастья, жизни».

Она тоже была принуждена к нехорошему поступку: к сопротивлению против своего мужа и господина.

Мелисса была втайне спрятана ею, вопреки его запрещению, и теперь этот поступок заслужит свою кару.

Может быть, ее муж и она с ним поплатятся за него своею жизнью; умерщвление этого зверя должно внезапно возбудить всевозможные дикие страсти в цезаре.

Она знала, что Каракалла уважает ее. Может быть, он ради нее пощадит ее мужа. Но Мелисса? Что станется с нею, когда ее вытащат из убежища. А ее наверняка найдут! Он грозил, что бросит ее на растерзание диким зверям, и не будет ли для нее эта ужасная участь лучше, чем прощение и новое пробуждение страсти императора?

Бледная, без слез, но потрясенная до глубины души, она прислонилась к перилам лестницы и прошептала молитву, в которой просила помощи неба для себя, для своего мужа и для Мелиссы. Затем она поспешно пошла по лестнице вверх.

Обе половины двери, которая вела в комнаты для мистерий, были отворены настежь, и первым человеком, которого встретила Эвриала, был ее муж.

– Ты здесь! – тихо воскликнул он. – Возблагодарим богов за то, что твое мягкое сердце не заставило тебя спрятать здесь девушку. Я уже трепетал за нее и за всех нас. Но ни малейшего следа ее ни здесь, ни на общей лестнице! Какое утро и что за день последует за ним! Вон там лежит лев цезаря. Если подтвердится его подозрение, что зверь отравлен, то горе нашему несчастному городу, горе нам всем!

И вид цезаря оправдывал самые страшные опасения.

Он только что снова кинулся на пол возле своего умерщвленного друга и с какими-то странными визгливыми и жалобными стонами спрятал свое лицо в его великолепную гриву. Затем он приподнял неподвижную голову льва и поцеловал его помутневшие глаза. Но когда тяжелая голова зверя выскользнула у него из рук и ударилась об пол, он снова вскочил, потряс с угрозою кулаком и вскричал:

– Да, он отравлен! Сюда виновника, не то вы все последуете за ним!

Тогда Макрин стал уверять, что если действительно какой-нибудь злодей из злодеев лишил жизни этого великолепного царя зверей, то убийцу сумеют найти, но Каракалла бросил ему в лицо вопрос:

– Найти! Вы осмеливаетесь говорить, что найдете? Разве вы привели мне ту, которая скрывалась здесь? Нашли ли вы ее? Знаете ли вы, где она? Ее видели; и она должна быть здесь!

С этими словами он быстро стал переходить из одной комнаты в другую, с усердием, достойным лучшего применения, подобно рабу, ищущему драгоценную безделушку, потерянную его господином, перерыл все шкафы, заглянул за все занавесы, сорвал с крюков все одежды, за которыми могла скрываться Мелисса, велел показать себе все потайные двери, сбежал с лестницы, по которой она спускалась, чтобы выйти из Серапеума, и снова взбежал наверх.

В зале, где теперь врачи и многочисленная свита императора окружали льва, Каракалла, весь в поту, бросился на стул и, глядя неподвижно на пол, стал выслушивать врачей, из которых многие были большею частью александрийцы и которые, чтобы не возбуждать еще больше ярости повелителя, уверяли, что лев, который при малом движении ел слишком много, издох от разрыва сердца. И так как яд в самом деле произвел более быстрое действие, чем когда-либо случалось видеть придворному врачу, то и он, желая подобно другим успокоить цезаря, присоединился к их мнению. Однако же это объяснение врачей, сделанное с доброй целью, подействовало совершенно иначе, чем они ожидали. В смерти льва он увидал новый удар судьбы против его собственной особы, и с глухим гневом, терзая себя самого, он бормотал про себя дикие проклятия и с насмешкою требовал от верховного жреца возвращения жертв, принесенных им, цезарем, его богу, который так же коварен и враждебен ему, как все в этом проклятом городе. Затем он встал снова, приказал другим отступить от львиного трупа и долго-долго смотрел на него.

При этом возбужденное воображение рисовало ему, как Мелисса гладила великолепного зверя и как он бил хвостом по твердому полу, заслышав легкие шаги ее маленьких ножек. Цезарь слышал приятный звук ее голоса, когда она говорила со львом, лаская его, и он снова выпрямился, начал осматривать длинные комнаты и, не обращая внимания на присутствующих, громко произносил ее имя. Наконец Макрин решился уверить его, что известие умертвителя жертв было ложно. Он, должно быть, принял за Мелиссу какую-нибудь другую девушку, так как вполне удостоверено, что Мелисса сгорела в доме своего отца. Каракалла посмотрел остекленевшими безумными глазами префекту в лицо, и Макрин в ужасе отступил от несчастного, когда тот закричал: «Деяния, деяния!» – и при этом ударил себя кулаком по лбу. С этого мгновения Каракалла потерял способность отличать преследовавшие его пестрые фантастические образы от действительности.

XXXV

Восемь дней спустя Каракалла оставил Александрию, чтобы отправиться на войну с парфянами.

Этого несчастного выгнал так скоро из ненавистного ему города мучительный страх подвергнуться участи своего льва и быть отравленным демонами, которые слышали здесь заданный им судьбе вопрос, вслед за умерщвленным Таравтасом.

Совершенно помешанным он не был; после призраков, мучивших его фантазию, часто следовали многие часы, в которые он говорил, собирал сведения и отдавал приказания со здравым умом.

Душу его в особенности тревожило всякое воспоминание о матери, о Филострате и о всех, к кому он прежде питал уважение, мнение которых не было для него безразлично.

В постоянном страхе быть пораженным кинжалом какого-нибудь мстителя, страхе, который его врач боялся причислить к болезненным явлениям его духовной жизни, он показывался только воинам, и его часто видели насыщающимся похлебкой, которую он варил сам, чтобы избежать отравления, постигшего его льва. Его никогда не оставляло чувство, что им гнушаются, что его ненавидят и преследуют все.

По временам он вспоминал, что какая-то прекрасная девушка молилась о нем; но когда он пытался восстановить в своей памяти ее образ, то видел только поднимавшуюся против него почерневшую, обвитую золотою змеею руку, которая так испугала его в ночь после страшнейшего из всех его кровавых дел. И каждый раз при виде ее он вспоминал слово, которое еще и теперь мучило его больше всего, – «деяние».

Окружавшие его люди слышали, как он выкрикивал это слово про себя и днем, и ночью, но никогда не узнали, что он при этом думал.

Приговоренный к смерти Цминис был растерзан зверями при наполовину пустом пространстве для зрителей, хотя несколько легионов были посланы в цирк для наполнения мест. Большая часть граждан была умерщвлена, а остальные оплакивали убитых или держались вдали от всяких зрелищ, чтобы не встретить ненавистного человека.

Префект Макрин почти неограниченно руководил делами правления, от которых теперь устранился цезарь, прежде столь трудолюбивый и хорошо сознававший свои обязанности властителя.

Выскочка еще в Александрии видел, что предсказание мага Серапиона приближается к исполнению. Поэтому он оставался в тесном союзе с прорицателем будущего; однако же последний только один раз, незадолго перед отъездом цезаря, согласился вызвать духов, потому что его ловкий помощник Кастор погиб во время великой резни, когда он, побуждаемый обещанием богатой награды и своею личной ненавистью к Александру, разыскивал убежище живописца и его сестры.

Когда наконец в одно дождливое утро, несчастный император, проклинаемый бесчисленным множеством отцов, матерей, вдов, сирот и в конец разоренных работящих людей, оставил Александрию, то этот некогда столь гордый веселый город точно освободился от тяжкого, угнетавшего его кошмара.

На этот раз ненастное небо, казалось, обещало новое счастье не цезарю, а гражданам, которых он так злобно ненавидел; и сотни тысяч людей смотрели на жизнь с благодарностью и надеждой, несмотря на траурные одеяния и вдовьи покрывала, которые они носили, несмотря на жестокие препятствия новому процветанию их города, которые поставила злоба царствовавшего над ними помешанного человека. Умственной жизни населения, которой город обязан был частью своего величия, он тоже думал нанести смертельный удар, приказав уничтожить все ученые учреждения и закрыть театры.

Воспоминания, которые оставил о себе этот несчастный в Александрии, были возмутительны для сердца и ума, и граждане сжимали кулаки при произнесении его имени. Но острые языки перестали шутить и насмехаться. Большинство сочинителей эпиграмм было истреблено и умолкло навсегда, легкомысленное остроумие тех, которые остались в живых, было парализовано на целые долгие месяцы страшными проклятиями или горькими слезами.

Теперь, четырнадцать дней спустя по отъезде «грозного», снова открылись лавки и магазины, которые были заперты из боязни разграбления их солдатами. В безмолвных и оставленных банях и кабаках снова закипела жизнь, так как теперь уже нечего было бояться ни оскорблений со стороны буйных воинов, ни подслушивающих ушей доносчиков и сыщиков. Женщины и девушки могли снова выходить на улицу; рынок наполнился торговцами, и из своих тайных убежищ вышли многие, которые были замечены в произнесении каких-нибудь неосторожных слов или находились на подозрении по поводу свистков в цирке или какого-нибудь другого проступка.

Мастерская ваятеля Главкиаса на земле Герона тоже отворилась. В погребе под ее полом скрывался резчик с Полибием и его сестрою Праксиллой, потому что изнеженного старика невозможно было уговорить взойти на корабль, нанятый уже для него Аргутисом. Он готов был лучше умереть, чем оставить Александрию. Притом он чувствовал себя слишком избалованным и больным для того, чтобы подвергать себя неудобствам морского путешествия, и эта упрямая настойчивость послужила ему к добру, потому что хотя корабль, на котором он должен был отправиться, и ускользнул от приказания запереть гавань, но был настигнут императорской галерой и приведен назад. Напротив того, приглашение Герона разделить с ним его убежище старик принял охотно.

Теперь оба вышли из своего заключения, но последние недели подействовали на них совершенно различным образом: резчик имел вид своей собственной тени и утратил свою прямую осанку. Он знал, что Мелисса жива, а раненый Александр отвезен Андреасом к христианину Зенону и выздоравливает в его доме, но смерть его любимого сына Филиппа терзала его душу, к тому же ему тяжело было примириться с мыслью, что его дом сожжен и разрушен.

Его спрятанное и вместе с тем спасенное золото позволяло ему выстроить на месте этого дома гораздо лучший, но то обстоятельство, что его разрушили собственные его сограждане, было для Герона прискорбнее, чем все другое.

Это удручало его душу и делало его тихим и молчаливым.

Старая Дидо, не один раз рисковавшая своею жизнью для того чтобы скрывавшиеся в подвале Главкиаса не терпели ни в чем недостатка, видела Герона грустным и молилась разным богам, которым она поклонялась, чтобы они возвратили ее доброму господину силу снова бушевать и произносить громкие ругательства, потому что его кротость казалась ей неестественною, ужасною и предвещавшею близкую его кончину.

Вдова Праксилла тоже побледнела и похудела, зато старая Дидо научилась от нее многому относительно приготовления кушаний. Только Полибий был веселее, чем когда-нибудь. Он знал, что его сын с невестой чудом избежали страшнейшей опасности. Это радовало его, к тому же его сестра делала чудеса, чтобы он не слишком сильно чувствовал отсутствие своего повара. Несмотря на это, трапезы не раз бывали довольно скудны, и эта вынужденная умеренность освободила его от подагры и вообще подействовала на него так благодатно, что, когда Андреас вывел его на свет, то этот толстяк вскричал:

– Я чувствую себя легким, как птица. Если бы у меня были крылья, то я сейчас же полетел бы через озеро к моему мальчику. Но и ты тоже способствовал тому, чтобы сделать меня легким, брат мой. – При этом он охватил рукою плечо отпущенника и расцеловал его в щеки.

Это было в первый раз, и Андреаса никогда еще не называл он «братом». Но губы Полибия последовали влечению сердца. Это доказывали его влажные глаза, смотревшие в глаза отпущенника, которые тоже не были сухими.

Полибий знал, что христианин сделал для его сына, для Мелиссы, для него самого, и его шутка, что Андреас сделал легким даже его, относилась к последнему сообщению отпущенника.

Новый наместник Юлиан, который теперь, вместо Тициана, жил в префектуре, воспользовался положением, угрожаемым Полибию, для вымогания денег; и Андреасу удалось посредством уплаты ему большой суммы уговорить его подписать письменный документ, который освобождал Полибия от всякого обвинения и повелевал воинам и блюстителям безопасности оставить его личность и имущество неприкосновенными.

Этот документ обеспечивал веселому старику спокойную будущность и переполнил меру благодарности, которою он был обязан отпущеннику. Андреасу же казалось, что поцелуй и братское приветствие его бывшего господина в первый раз окончательно и вполне запечатлело его прием в число свободных людей. Он не желал другой награды, кроме той, которую только что получил, и было еще нечто другое, что переполняло радостью его сердце. Он теперь знал, что для дочери, единственной женщины, которую он любил, время исполнилось в истинном смысле слова, что добрый пастырь призвал ее в свое стадо.

И он мог спокойно радоваться этому, потому что ему было сообщено, что и Диодор вступил на путь, на который он, Андреас, до сих пор напрасно ему указывал.

Этого серьезного человека наполняла спокойная веселость, изумлявшая тех, которые его знали, потому для него сущность христианского учения заключалась в воскресении, и он с изумлением видел, что из смерти возникает новая чудесная жизнь.

Для Александрии, казалось, время исполнилось, потому что и мужчины и женщины толпами спешили креститься. Матери приводили с собой дочерей, отцы – сыновей. Из маленького союза христиан эти ужасные дни создали большую, доходившую до нескольких десятков тысяч, общину.

Для многих Каракалла олицетворял собою язычество с его кровавыми жертвами, с его страстью к борьбе, с его обоготворением мести, с его слепотою, которая, для того чтобы не мешать наслаждениям кратковременной жизни, устраняла заботу об участи бессмертной души. То обстоятельство, что меч, истребивший десятки тысяч сынов александрийских граждан, был посвящен Серапису и принят им, отвратило многих от величайшего из богов эллинистического Египта.

Весть, что верховный жрец Феофил немедленно по отбытии цезаря сложил с себя это звание и об руку со своею всеми уважаемою супругой Эвриалой принял крещение от ученого священника Климента, своего друга, утвердила многих в желании присоединиться к христианской общине.

После этих кровавых ужасов, этих оргий вражды и жажды мщения каждое сердце было наполнено страстным желанием любви, мира, братского единения.

Кто, видевший в эти дни смерть в лицо, не пожелал бы сколько-нибудь ближе познакомиться с верою, которая учила предпочитать загробную жизнь земной, и исповедники которой уверяли, что они ждут смерти, как жених свадьбы?

Все были свидетелями, как попирались личность и все права человека, и широко открывали свой слух для учения, которое признавало за человечеством высочайшее достоинство, возвышая даже самых ничтожных людей до степени чад Божиих.

Александрийцы привыкли молиться бессмертным существам, которые в своей недоступной замкнутости вели беспорядочную, полную наслаждений жизнь за золотыми столами в пиршественном зале Олимпа, и вот теперь они услыхали от христиан, что их церковь есть общение верующих с Богом Отцом и Его Сыном, Который в человеческом образе жил между смертными и сделал для них больше, чем сделал бы брат, так как из любви к ним Он принял позорную и мучительную смерть на кресте.

Образованным александрийцам по множеству оснований давно уже казалось бессмыслицей покупать благоволение божества посредством кровавых жертв. Некоторые философские общины, в особенности пифагорейцы, уже запрещали кровавые жертвоприношения и повелевали приносить жертвы не для того, чтобы купить счастье, а только для того, чтобы почтить богов; теперь же им христиане говорили, что вместо принесения жертв нужно праздновать трапезу любви.

Это, говорили они, должно напоминать им о их братской принадлежности друг к другу и о распятом Учителе, кровь Которого, пролитая ради любви, была принята Его Небесным Отцом вместо всякой другой жертвы. Добровольная мучительная смерть их Спасителя избавила душу христиан от грехов и осуждения, и многих, которые в недавно миновавшие часы ужаса стояли уже в отчаянии на пороге смерти, увлекало желание принять участие в этом даре божественной благости.

Одно прекрасное, мудрое, убедительное библейское изречение за другим переходило из уст в уста, и слова христианина Климента, которого великая ученость была известна, оказались в особенности действенными.

Он сказал, что вера есть знание божественных вещей, приобретенная посредством откровения; однако же наука должна представить доказательства ее; и это изречение побудило даже многих высокоразвитых людей сделать подобную попытку относительно нового учения. Оно больше всего увлекало низшие слои народа, бедных и рабов, а с ними печалящихся и угнетенных, а их было теперь много.

Народные собрания были запрещены новым начальством, однако же закон Элия Марциана разрешал сходки для религиозных целей, и ученый адвокат Иоанн указал на него своим единоверцам. Вся Александрия была приглашена на эти собрания, и слова, которыми Андреас открыл первое из них – «Но тогда время исполнилось» – переходили из уст в уста.

За исключением времени, предшествовавшего рождению Христа, ни к какому другому эти библейские слова не подходили лучше, чем ко времени убийства и ужаса, которое было только что пережито. Разве когда-нибудь были проводимы более явственные границы между прошедшими и грядущими днями?

Из старой, суетной, беспечной жизни, для которой неслыханные ужасы приготовили конец, теперь возникала новая – жизнь мира, любви и благочестивой заботы об участи души.

Правда, большинство граждан с богатыми и знатными во главе еще наполняло языческие храмы, чтобы служить там старым богам и покупать их благоволение жертвами; однако же малочисленные и необширные христианские церкви не могли уже вместить в себя всех верующих и приобрели новый вид. Христианская община не состояла теперь, как прежде, почти исключительно из простонародья и рабов. Нет, в нее толпами стремились теперь мужчины и женщины из самых значительных фамилий города, и этой общине, как возвещали громогласно красноречивый епископ Димитрий, превосходивший даже языческих философов в силе и образованности ума, Ориген, пламенный Андреас и многие другие призванные, – этой общине принадлежало будущее.

Никогда еще отпущенник не ощущал в себе такого подъема духа, и когда он обращал свой взор назад, на свое прошлое существование, то ему с полною благодарности радостью часто приходили на ум слова о последних, которые будут первыми, об униженных, которые возвысятся.

Если бы мертвые на его глазах восстали из своих могил, это едва ли удивило бы его, потому что в последние дни он встречал одно чудо за другим. Большая часть того, чего пламенно желала его душа, чего он искал, о чем он молился, исполнилась так, что это далеко превзошло его надежды. И через какое множество крови и ужасов Господь провел своих избранных, чтобы помочь им найти высочайшую цель.

От Эвриалы он знал, что ее желание приобрести душу Мелиссы для христианской веры исполнилось и что девушка желает крещения. Это еще не было подтверждено ему ею самой, потому что она в течение девяти дней, лежа в горячке, находилась между жизнью и смертью, а с тех пор он целую неделю оставался в городе для приведения дел Полибия в порядок. Теперь задача, которую он намеревался довести до хорошего конца, была разрешена. Он мог оставить город и снова увидеть молодых людей, которых любил.

У сада Полибия он расстался с ним и с его сестрою и повел затем Герона и старую Дидо к маленькому дому, который его бывший господин назначил для них на своей земле.

Резчик не мог навестить своих выздоравливавших детей до получения на это позволения от врача; и этот несчастный человек не мог удержаться от удивления и был глубоко тронут, найдя в своем новом доме не только рабочий стол с орудиями его ремесла, воском и камнями, но и несколько клеток с птицами, в числе которых одного скворца.

О принадлежностях мастерской позаботился по поручению Полибия бывший раб, а теперь свободный Аргутис; птицы же были подарком христианки Агафьи.

Все это было утешением в горести, и когда резчик остался наедине со старою Дидо и осмотрел все это, он разразился громкими рыданиями. Раба невольно последовала его примеру; но он запретил ей это с грозной и угрюмою бранью. Она сначала испугалась, но вслед за тем из глубины ее верного сердца раздалось радостное восклицание: «Хвала богам!» Этою бранью, утверждала она, началось новое благополучие Герона.


Солнце приближалось к закату, когда Андреас подходил к дому Зенона, очень длинному строению, выкрашенному белою краской. Путь вел его через пальмовую рощу, которая принадлежала уже к имению христианина. Желание увидеть милых больных побуждало его идти так быстро, что он скоро нагнал другого путника, который прохаживался здесь в вечерней прохладе. Это был врач Птоломей.

Он весело и радостно поздоровался с Андреасом, и последний понял, о ком говорил врач, когда, не дожидаясь с его стороны вопроса, вскричал:

– С сегодняшнего утра мы перевалили через гору! Горячка исчезла. Пестрые призраки покинули ее, и после полудня она заснула. Когда я оставил ее час тому назад, она спала крепко и спокойно. До сих пор ее потрясенная душа жила точно во сне, но теперь, когда горячка исчезла, скоро вернется и сознание. Она еще никого не узнает – ни Агату, ни госпожу Эвриалу, ни даже Диодора, которому я вчера мог позволить на одно мгновение посмотреть ей в лицо. Чтобы ее не беспокоил шум детей, мы перенесли ее из большого дома в сад, в маленькую виллу напротив места молитвы. Там спокойно и прекрасно, и воздух свободно доходит до нее через широкую дверь веранды. Императрица не могла бы пожелать для себя лучшей комнаты во время болезни. И как Агафья ухаживает за нею! Ты прав, что шагаешь так скоро. Вон там угасает последний отблеск солнца, и скоро начнется божественная служба. Диодором я тоже доволен, юность такая почва, на которой моему искусству легко пожинать лавры. Только когда душа потрясена так глубоко, как душа Мелиссы и ее брата, дело и при молодости подвигается не так быстро вперед. Однако же, как я сказал, мы находимся по ту сторону болезни.

– Слава Богу, – сказал Андреас, – подобные вести молодят, я мог бы бегать, как мальчик.

Здесь они вступили в хорошо содержавшийся сад, который широко раскинулся позади длинного дома Зенона. На зеленых лужайках возвышались прекрасные группы старых высоких деревьев и великолепных кустарников. Вокруг одного источника цвели на тщательно обработанных грядах прекрасные цветы. Пальмовая роща замыкала сад и бросала тень на садовую церковь Зенона, площадку, окруженную, точно стеной, густыми кустами тамариска.

Маленькая вилла, где находилась комната больной Мелиссы, стояла среди зелени, и веранда, к широко отворенной двери которой была перенесена постель страждущей, как только сделалось прохладнее, была обращена к саду, к пальмовой роще и к месту молитвы, окруженному нежными ветвями тамариска.

Агафья сидела около Мелиссы, и когда большие и малые фигуры, которые только что пересекли сад в одном и том же направлении, исчезли за тамарисковой изгородью, молодая христианка с любовью посмотрела в слишком бледное, нежное лицо своей страждущей подруги, осторожно прикоснулась губами к ее лбу и прошептала спящей, точно та могла слышать ее голос:

– Я иду только для того, чтобы помолиться за тебя и за твоего брата. – С этими словами она вышла в сад.

Немного спустя послышались глухие, ради спокойствия больной, удары в медную доску, которые возвещали маленькой общине начало богослужения. Оно отправлялось каждый вечер, не беспокоя больную, но сегодня этот приглушенный звон разбудил ее. Она в недоумении посмотрела вокруг себя и хотела встать, но была слишком слаба для этого.

Ужас, кровь, раненый Диодор, Андреас, осел, который вез ее ночью, таковы были образы, теснившиеся в страшной путанице ее проснувшегося ума.

В Серапеуме она тоже часто слышала резкий звон меди. Не там ли она? Не во сне ли она видела свое ночное путешествие со своим раненным женихом? Может быть, она лишилась чувств в этих страшных комнатах для мистерий, и звон меди пробудил ее. При этой мысли по ней пробежал холод.

Она в страхе не решалась открыть глаза, чтобы не встретить снова чудовищных изображений на стенах и повсюду.

Вечные боги! Если ее бегство из храма и спасение Диодора Андреасом были только сном, то дверь могла отвориться каждое мгновение, и мог явиться египтянин Цминис или какой-нибудь из его сыщиков, чтобы потащить ее к самому страшному из людей. Она уже не раз просыпалась наполовину, и когда при этом на нее нападали подобные мысли, то она снова лишалась возвращавшегося сознания, и ее снова потрясала лихорадочная дрожь.

Но на этот раз ей казалось, что голова ее стала свежее, туман в глазах рассеялся, звон в ушах исчез.

Уже при первой попытке прийти в себя ее пробуждавшийся ум сказал ей, что если она находится еще в Серапеуме, и отворится дверь, то Эвриала может войти к ней, чтобы ободрить ее, чтобы сжать в своих материнских объятиях, чтобы и ей…

Здесь она внезапно вспомнила об обещаниях, которые нашла в писаниях христиан. Она вспомнила с величайшею ясностью, какого любвеобильного утешителя она нашла во Христе и с какою радостью она призналась Эвриале, что исполнение времени теперь действительно наступило для нее и что она ничего не желает искреннее и глубже, как сделаться христианкой.

Лежа в полном сознании со сложенными руками на груди, которую вздымало и опускало тихое, мерное дыхание, она думала об Учителе христиан и обо всех прекрасных обетованиях, которые она нашла в Нагорной проповеди и которые, конечно, относились и к ней. И Мелиссе казалось, как будто голова ее покоится на плече Эвриалы, и она видит озаренный тихим светом и обращенный к ней лик Спасителя.

Ее телом овладела какая-то странная истома. Она испытывала уже совершенно такое же чувство и ясно вспомнила, где и когда. Совершенно так же она чувствовала себя после того как ее возлюбленный в первый раз открыл ей свое сердце, когда она в ночном мраке отдыхала на мраморной скамье возле него, и мимо них с пением проходила процессия христиан. Она тогда приняла их за блуждающие души умерших и… как это странно!.. Нет, она не обманывается: она и теперь слышит пение, которое тогда так радостно настроило ее, несмотря на строгую торжественность своих звуков.

Она не помнила, когда оно началось, но и на этот раз оно пробудило в ее душе какое-то горькое и вместе с тем сладкое чувство сострадания. Только это сострадание охватило теперь глубже, чем тогда: ведь она теперь знала, что оно может относиться ко всем людям, так как они дети одного и того же Отца, что они ее братья и сестры.

Только откуда слышатся эти дивные звуки? Неужели она – и легкая дрожь пробежала по ней при этой мысли, – неужели она не находится в числе живых? Неужели сердце ее перестало биться тогда, когда Спаситель, после Его путешествия на осле ночью через пролитую кровь, принял ее в свои объятия, и все потеплело вокруг нее? Не находится ли она теперь в небе блаженных? Андреас так прекрасно описывал его; однако же вздрогнула при этой мысли. Но разве это не безумие?

Если она действительно принадлежит к числу мертвых, то страх и бедствие миновали навсегда. Она снова найдет мать, и, что бы ни случилось с ее домашними, она может помогать им отсюда, как она делала это на земле, и, наверное, встретит их здесь рано или поздно снова.

Но нет! Сердце ее еще бьется. Она чувствует, как сильно оно бьется. Где же она? Такого одеяла не было на ее постели в Серапеуме, и ее спальня там была с более низким потолком.

Она начала осматривать все вокруг себя, и ей удалось повернуться в ту сторону, откуда веял на нее такой чистый, мягкий и тихий вечерний воздух. При этом она прикоснулась своею нежною исхудавшею от болезни рукою к голове и нашла, что ее густых кос уже больше нет. Значит, она в самом деле их обрезала, чтобы сделать себя неузнаваемой. Но где же она? Куда привело ее бегство? Все равно! Серапеум находится позади нее, и ей теперь нечего бояться Цминиса и сыщиков.

Здесь ее взгляд в первый раз обратился с благодарностью вверх, затем она пытливо начала смотреть вперед, и, между тем как она смотрела, и ее взор насладился вполне всем здесь виденным, с губ ее сорвалось тихое восклицание восторга. Перед нею лежал в серебристом сиянии светлого серпа молодого месяца великолепный цветущий сад, а над пальмами, которые стояли неплотной стеной на дальнем заднем плане, возвышаясь над всем, всходила вечерняя звезда. Лунный свет блестел и сверкал в поднимавшихся и падавших каплях фонтана, и между тем как она, охваченная до глубины души этим великолепием, думала о ласковой Селене, которая в вышине продолжала свой мирный путь, об охотящейся в лунную ночь Артемиде, о нимфах фонтана и о дриадах, которые теперь, может быть, скользят с высоких густых дерев, чтобы поплясать с веселыми панами, – внезапно пение раздалось снова торжественными ритмами, и до нее донеслось начало псалма, пропетого мужскими голосами:

Славьте Господа, призывайте имя Его,
возвещайте в народах дела Его.
Воспойте Ему и пойте Ему,
поведайте о всех чудесах Его,
Хвалитесь Его святым именем,
да веселится сердце ищущих Господа.
Здесь мужчины умолкли, и, точно в подкрепление хвалы Всевышнему, женский хор запел с живым одушевлением восемьдесят девятый псалом:

Господи! Ты нам прибежище в род и род.
Прежде чем родились горы, и ты создал землю и Вселенную от века и до века, ты – Бог.
Затем снова запел хор мужчин:

Небеса проповедуют славу Божию,
и о делах рук его возвещает твердь.
День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание.
И снова прервали этот хор женщины, и снова вырвался из исполненных благодарностью сердец псалом Давида:

Благослови, душе моя,
Господа и вся внутренность – святое имя Его.
Благослови, душе моя,
Господа и не забывай всех благодеяний Его.
Он прощает все беззакония твои, исцеляет все недуги твои,
Избавляет от могилы жизнь твою, венчает тебя милостью и щедротами.
Мелисса, затаив дыхание, слушала эти гимны. Ни одно слово из них не ускользнуло от нее. Как охотно она присоединила бы свой голос к другим, чтобы поблагодарить Отца Небесного, Который был теперь и ее отцом.

Боги, о которых она только что вспоминала с набожным благоговением, показались ей теперь прекрасными, веселыми играющими детьми, очаровательными людьми особого вида, сравнительно с могущественным Творцом и Правителем Вселенной, Которого святое имя, чудные деяния, величие и благость прославлялись в этих хвалебных песнях. Дыхание Его уст рассеивало весь сонм богов, к которым она обращалась прежде, как осенний ветер пеструю листву поблекших деревьев. Ей казалось, что Он сильными, но любвеобильными руками обнимает лежащий перед нею сад и вместе с ним всю землю. Она любила и олимпийцев, но в первый раз теперь ею овладело истинное благоговение перед единым Богом, и она гордилась, что этого всемогущего Господа, этого доброго Отца ей дозволено любить и что, как ей теперь известно, Он любит ее. Ее сердце билось все скорее, скорее, и она чувствовала, что, имея этого Бога, она не должна бояться никакой опасности.

Когда она снова стала смотреть на стоявшие позади кустов тамариска пальмы, над вееровидными вершинами которых уже сияла вечерняя звезда на лазурной синеве ночного неба, снова послышалось умолкнувшее перед тем пение, и она опять услыхала приветствие ангелов, которое она уже прочла в Евангелии, причем оно пролило в ее душу утешение и надежду: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение».

Ей казалось, что то, чего она пламенно желала тогда, теперь пришло. Мир, спокойствие теперь наполнили ее сердце, и окружавшее ее было так спокойно и мирно! Ее пронизало какое-то странное чувство, что она у себя, и вместе с тем убеждением, что она должна опять увидать тех, по ком тоскует ее душа.

Она снова подняла глаза, чтобы осмотреться кругом, и увидела белую фигуру, приближавшуюся со стороны тамарисковых деревьев. Это была Эвриала.

Она увидала Агафью среди молящихся и оставила божественную службу, боясь, что больная может проснуться, и не найти вблизи себя никого. Она быстрыми шагами перешла через лужайку. Вот она миновала фонтан; вот лунный свет упал на ее голову, и Мелисса увидала ее милое, доброе лицо.

Взволнованная, она испустила радостное восклицание навстречу подруге, и матрона, войдя на веранду, услыхала слабый голос выздоравливающей.

Быстро, точно радость омолодила ее, Эвриала опустилась около постели, чтобы с материнскою нежностью поцеловать проснувшуюся девушку и тихо прижать ее к своей груди. Когда Мелисса затем забросала ее вопросами, то матрона принуждена была уговаривать ее, чтобы она успокоилась, и наконец сказала решительно, что на этот раз довольно спрашивать.

Прежде всего Мелисса желала знать, где она находится. И сердце ее переполнилось благодарностью, потому что Эвриала сдержанным голосом рассказала, что отец ее жив, что Диодор и ее брат находятся в доме Зенона и что с Андреасом, Полибием и со всеми ими все опять благополучно после тяжелых дней. Город тоже давно освободился от императора, и Зенон соглашается выдать дочь свою Агафью за Александра.

Мелисса послушалась совета Эвриалы и некоторое время оставалась спокойною, но радость, по-видимому, удвоила ее силы, потому что она высказала желание увидеть Агафью, Александра, Андреаса и – при этом она покраснела и подняла трогательный, умоляющий взгляд на матрону – Диодора.

Между тем вошел в комнату врач Птоломей и позволил только дочери Зенона подходить к постели ее подруги.

Его серьезные глаза были влажны, когда он, прощаясь с Эвриалой, шепнул ей: «Все хорошо, и ее рассудок спасен».

Он был прав. Выздоровление быстро подвигалось вперед; с каждым днем, с каждым часом укреплялись силы Мелиссы. И неудивительно: ей пришлось видеть и испытать много такого, что действовало подобно лекарству, хотя смерть брата и гибель друзей наполнили ее сердце новою печалью.

Как она, так и ее жених и Александр были проведены по тернистым путям к звездам, проливающим свой чистый свет в сердца тех, которым открывается высшая истина. То, что привлекло сердца многих александрийцев, привело также и их к новому учению, и уверенность, что они найдут своих невест среди христиан, поддержала решимость двух друзей просить Зенона о наставлении их в христианской вере. И оно им было дано с таким пламенным, увлекающим красноречием, что в их восприимчивых сердцах любознательность и желание превратились в твердое убеждение.

Агафья сделалась невестой Александра.

Презрение сограждан, которое безвинно навлек на себя юноша и относительно которого он думал, что оно сделает недоступным для него обладание любимой девушкой, послужило ему в пользу. Отец Агафьи охотно отдавал свою дочь за человека, который ее спас, которого она любила и в котором он видел теперь одного из тех угнетенных, коим предстояло возвыситься.

О смерти Филиппа не говорили Александру до тех пор пока рана его не закрылась; но в те дни он признался Андреасу, что решился бежать далеко, чтобы не видать Агафьи снова и не похитить любимой девушки у своего брата, на которого он навлек столько бедствий.

Отпущенник выслушал его с волнением, и через несколько часов после того как Андреас рассказал Зенону об этом признании самоотверженного юноши, Зенон отправился к выздоравливавшему художнику, чтобы приветствовать его, как сына.

Мелисса нашла в Агафье сестру, о которой она так давно мечтала, и как отрадно было ей видеть, что глаза ее брата снова смотрят ясно и жизнерадостно!

Сделавшись христианином и мужем дочери Зенона, Александр остался художником. Имущество, которое приобрел Андреас, было употреблено им на постройку нового красивого храма на том месте, где прежде стоял дом резчика Герона.

Александр украсил этот храм прекрасными картинами. А так как и этой церкви было мало для быстро увеличивавшейся христианской общины, то явились и другие новые церкви. Для них Александр тоже написал картины, славившиеся в целом христианском мире и сохранявшиеся по ту пору, пока мрачное аскетическое рвение не изгнало искусство из христианских храмов и не уничтожило его произведений.

Мелисса не могла оставаться безопасно в Александрии.

После ее тихой свадьбы, отпразднованной в доме Полибия, она отправилась со своим молодым мужем в Карфаген, где жил дядя Диодора. Но им не пришлось долго скрываться, потому что через несколько месяцев после их свадьбы император был убит центурионом Марциалом, за которым скрывались трибуны Аполлинарий и Немезиан. Вскоре за тем войска провозгласили императором префекта преторианцев Макрина.

Господство этого честолюбивого человека продолжалось менее года, но предсказание мага Серапиона все-таки сбылось. Самому прорицателю будущего оно стоило жизни, потому что его собственноручное письмо к префекту, в котором он напомнил о своем предсказании, попало в руки матери Каракаллы, распечатывавшей письма, приходившие на имя ее несчастного сына в Антиохию, где она жила; и маг погиб, прежде чем Макрин успел его защитить.

Со вступлением на трон нового властителя прекратилось преследование тех, которые возбудили неудовольствие Каракаллы, и как Диодор и Мелисса, так и Герон с Полибием снова могли показываться среди толпы, не боясь никакого наблюдения за ними. Диодор и другие друзья позаботились о том, чтобы подозрение в предательстве, тяготевшее над семейством Герона, было признано неосновательным. Мало того, смерть Филиппа и участь Мелиссы и Александра поставили их в глазах сограждан наряду с благороднейшими врагами тирании.

Когда император Макрин через десять месяцев после его вступления на трон вследствие поражения его при Иммах, где только одни преторианцы храбро сражались еще за него, был после позорного бегства низвергнут, и армия провозгласила цезарем испорченного внучатого племянника Юлии Домны, под именем Гелиогабала, четырнадцатилетний император велел поставить в Александрии Каракалле, за сына которого ложно выдавали его, статую и ценотаф. Этим двум произведениям искусства пришлось много пострадать от ненависти тех, которым умерщвленный император причинил такое страшное горе. Однако же в известные дни поминовения умерших оба памятника украшались прекрасными цветами, и когда новый префект, по поручению матери Каракаллы, приказал расследовать, кому принадлежит этот дар, то узнал, что цветы приносят из лучшего сада в городе и что их доставляет христианка Мелисса, жена владельца этого сада. Это было отрадно сердцу Юлии Домны, и она еще с большею теплотою благословила бы дарительницу, если бы знала, что в своих молитвах она поминает душу ее заблудшего сына.

Старый Герон, который был переселен в имение Диодора, менее ворчливый, чем прежде, продолжал создавать маленькие произведения искусства, а по поводу этих даров памяти покачивал головою. Когда однажды после подобного подарка он остался один со старою Дидо, то сказал с досадою:

– Если бы эта дура послушалась моего совета, то она называлась бы теперь императрицей, как Юлия Домна. Впрочем, хорошо и так; но что Аргутис, на которого они вообще смотрят как на кровного родственника нашего старинного македонского рода, вчера, по поручению Мелиссы, отнес на ценотаф Каракаллы цветы лучшие, чем на могилу ее родной матери, – это да простит ей ее новый Бог. Я держусь признанных, подлинных богов, которым служила и моя Олимпия, а она делала всегда только то, что из хорошего было наилучшим.

Старый Полибий тоже остался язычником, но детям не препятствовал быть христианами. Он и Герон оба не делали никаких возражений против того, чтобы внуки были воспитаны в христианской вере; оба они предчувствовали, что новому учению принадлежит будущее.

Андреас и в старости был верным советчиком своих старых и молодых друзей. В солнечном свете окружавшей его любви его суровое усердие преобразилось в заботливую кротость. Когда наконец он приблизился к смерти, и Мелисса незадолго до его кончины спросила, какое изречение Священного писания он любит больше всего, то он несколько подумал и затем отвечал твердо и решительно:

– «Но так как время исполнилось».

– Ради меня, – заметила Мелисса с влажными глазами. Он, улыбаясь, кивнул ей утвердительно головой и сделал Диодору знак, чтобы тот подал ему кольцо с печатью, единственную вещь, которую его отец сохранил со времен своей свободы, и просил Мелиссу принять это кольцо на память о нем.

Глубоко тронутая, она надела кольцо на палец, и Андреас указал на надпись и проговорил замирающим голосом:

– Твой путь есть ваш и мой… Любимое изречение отца… «Per aspera ad astra!»… Он вел меня к цели, и тебя, и вас… Но это изречение римское… Вы едва ли понимаете его… Оно значит: «По каменистым тропинкам к звездам!»… Но нет: «Под тяжестью креста вверх, к блаженству здесь и там» – вот к чему оно призывает меня и, – при этом он посмотрел в прекрасное еще до сих пор лицо своего любимца, – тебя – я знаю это – и вас!

Затем он глубоко вздохнул и, положив руку на голову Мелиссы, опустившейся на колени у его ложа, закрыл глаза навсегда в объятиях Диодора.


Георг Эберс Клеопатра



От автора

Если бы автору этой книги заметили, что сентиментальная любовь новейшего времени чужда языческой древности, он указал бы на Антония и Клеопатру и завещание сурового римского полководца. В нем последний высказывает желание, чтобы его погребли вместе с телом до конца любимой им женщины. Желание его было исполнено, и любовь этих двух выдающихся людей уже не раз вдохновляла поэтов и художников.

Что касается собственно Клеопатры, то вся ее сущность окружена романтическим, почти сказочным вымыслом. Даже злейшие враги восхищаются ее красотой и редкими дарованиями. Напротив, характер ее представляет собою труднейшую психологическую загадку. Рабский дух римских писателей и поэтов, которым не по сердцу был ореол, окружавший соперницу государства и императора, разрешил эту загадку в неблагодарном для Клеопатры смысле. Все египетское было ненавистно вглазах римлянина в этой выросшей на берегах Нила женщине, видавшей у ног своих Цезаря и превратившей Антония в своего слугу, ей не могли простить ее могущества. Историки, в том числе и Плутарх, отнеслись к ней справедливее и не раз высказывались в ее пользу.

Автору хотелось поближе изучить личность несчастной царицы и на основании множества сохранившихся источников создать образ, которому он прежде всего сам мог бы поверить. Годы прошли, пока он достиг этого, теперь же, вглядываясь в созданный уже образ, он боится, что многие его краски покажутся слишком розовыми. Но ему трудно было бы подтвердить документально каждый тон, каждую черту. Если во время работы он полюбил свою героиню, то это случилось потому, что, чем яснее обрисовывалась для него личность этой замечательной женщины, тем более он убеждался, что при всех своих недостатках и слабостях она заслуживает не только сострадания и удивления, но и той преданности, которую умела возбуждать в людях.

Впрочем, не кто иной, как сам Гораций [959], назвал Клеопатру «поп humilis mulier» — «женщиной, не способной на низость». Значение этого отзыва станет вполне понятным, если мы вспомним, что он взят из гимна в честь победы Октавиана над Антонием и Клеопатрой.

Со стороны поэта было большой смелостью отозваться с похвалой о сопернице триумфатора в подобном стихотворении. Однако он решился на это, и его слова, равняющиеся в данном случае делу, остаются одним из почетных титулов знаменитой женщины.

К сожалению, отзыв Горация далеко не произвел такого воздействия, как отзыв Диона [960], который значительно искажает сообщения Плутарха; и вообще более тяготеет к фарсам и рассказам, ходившим среди народа и не отваживавшимся выставлять египтянку в благоприятном свете.

Снисходительнее большинства римских историков оказывается грек Плутарх, который и во времени ближе стоит к нашей героине, чем Дион. Его дед много наслушался о ней от своего соотечественника Филотаса, учившегося в Александрии в дни триумфа Антония и Клеопатры. Из всех писателей, упоминающих о царице, Филотас, пожалуй, самый надежный, но и к его рассказу нельзя относиться с безусловным доверием. При описании событий последних дней нашей героини мы руководствовались даже в деталях подробным и ясным сообщением Плутарха. Оно несет на себе печать истины, и значительные уклонения от него были бы слишком произвольными.

Египетские источники не дают, к сожалению, ничего существенного в отношении оценки характера Клеопатры, хотя мы имеем изображения ее одной и вместе с сыном Цезарионом. Недавно был найден в Александрии обломок колоссальной двойной статуи, изображающей, по всей видимости, Антония и Клеопатру. Верхняя часть женской фигуры сохранилась довольно хорошо и представляет собой красивое молодое женское лицо. Мужская фигура пала жертвой приказа Октавиана об уничтожении статуй Антония. Доктору Вальтеру в Александрии мы обязаны прекрасным фотографическим снимком с этой замечательной статуи. Кроме нее сохранилось сравнительно мало изображений (причисляя сюда и монеты), дающих нам понятие о внешности нашей героини.

Романист прежде всего стремится создать произведение искусства, но он ограничен требованиями исторической верности. Как образ нашей героини должен соответствовать ее действительной личности, так и жизнь ее, здесь описанная, должна совпадать во всех деталях с культурой изображаемой эпохи. Поэтому мы показали нашу героиню в окружении многочисленных лиц, что дает возможность изобразить ее личность в самых разнообразных житейских коллизиях.

Если автору удалось воссоздать образ этой замечательной женщины, вызвавшей такие противоречивые суждения, не менее «живо» и правдоподобно, чем она рисуется в его воображении, то он всегда будет с удовольствием вспоминать о времени, потраченном на эту книгу.

Георг Эберс

I


Архитектор Горгий Александрийский привык выносить палящий зной египетского полдня. Хотя ему не исполнилось еще и тридцати лет, но он уже заведовал — сначала как помощник, потом как преемник своего отца — постройкой громадных зданий, воздвигаемых Клеопатрой [961] в Александрии.

В настоящую минуту он был завален делами, но тем не менее явился сюда до окончания работы в угоду юноше, едва вышедшему из детского возраста.

Тот, кому он приносил эту жертву, был не кто иной, как Цезарион, сын царицы Клеопатры от Юлия Цезаря [962]. Антоний [963] почтил его горделивым титулом царя царей, хотя ни царствовать, ни даже управлять ему не пришлось: мать отстраняла его от дел правления, да и сам он не добивался скипетра.

Горгий мог бы пренебречь желанием царевича, так как тот, очевидно, хотел поговорить с ним о своем окружении. Мысли архитектора были заняты другим. Флот Клеопатры и Марка Антония должен был уже встретиться с кораблями Октавиана, да и сражение на суше, вероятно, уже было дано, и судьба Египта решилась.

Горгий верил в победу царицы и Антония и от души желал ее. По-видимому, он даже считал сражение выигранным, поскольку держал в руках программу празднеств в честь победителей, и сегодня же должен был решить, где поставить колоссальную статую, изображавшую Антония рука об руку с его царственной подругой.

Эпитроп Мардион, евнух, замещавший царицу в качестве регента, и хранитель печати Зенон, обычно во всем согласный с Горгием, желали поставить статую не в том месте, которое он наметил. Для того чтобы исполнить желание могущественного регента, пришлось бы захватить частное владение. Могли возникнуть затруднения, и это не нравилось Горгию. С эстетической точки зрения Горгий также не мог одобрить план Мардиона. Поставленная на участке Дидима [964] статуя оказалась бы у самого моря, чего и хотелось регенту и хранителю печати, но в этом случае у нее не было бы фона.

Как бы то ни было, приглашение Цезариона давало архитектору возможность обозреть Брухейон с верхних ступеней храма Исиды и выбрать место для статуи. Ему очень хотелось найти подходящее место, так как скульптор был его другом и умер вскоре после окончания работы.

Храм, откуда смотрел Горгий, находился в одном из красивейших уголков Брухейона, застроенного дворцами, великолепнейшими храмами, огромными театрами; тут же возвышался форум, где македонские граждане собирались на совет, и обитель ученых Мусейон.

Местность, примыкавшая к храму Исиды с востока, называлась «уголком муз» из-за мраморных статуй перед воротами принадлежащего престарелому почтенному ученому и члену Мусейона Дидиму дома с обширным садом.

Большая часть зданий, находившихся перед ним, была построена во времена Александра Великого и его преемников из дома Птолемеев, но некоторые, и притом отнюдь не худшие, были делом рук его, Горгия, или его отца. Это возбуждало гордость, и сердце художника наполнялось восторгом при виде этой части города.

Он бывал в Риме, видел и другие города, славившиеся своим многолюдием и великолепием, но нигде не доводилось ему видеть такого количества изумительных художественных произведений, сосредоточенных на таком незначительном пространстве, как здесь.

«Если бы кто-нибудь из бессмертных, — думал он, — пожелал воздвигнуть дворец для обитателей Олимпа, достойный их величия и славы, он не мог бы создать лучшего и более соответствующего художественному вкусу, которым они нас одарили. И, конечно, он воздвиг бы его на берегу такого моря».

Оценивая опытным взором художника гармонию форм отдельных храмов и портиков, удачное расположение зданий и памятников, он говорил себе, глубоко вздыхая, что его искусство — лучшее из искусств, а постройки — благороднейшее развлечение царей.

Без сомнения, так же думали властители, стремившиеся в течение трех столетий создать вокруг своих дворцов окружение, которое соответствовало бы их величию и богатству, выражало бы их почтение к богам и любовь к прекрасному. Ни один царский род на земле не мог бы похвалиться более пышным жилищем. Так думал архитектор, любуясь раскинувшейся перед ним картиной, где плоды неистощимой изобретательности и искусства людей представали в полном блеске на фоне темно-лазурного моря и неба, под яркими лучами солнца.

Ожидание, которое было бы невыносимо для занятого человека в другом месте и в другое время, здесь превращалось в удовольствие. Лучи солнца сверкали ослепительным блеском на белых мраморных колоннах храмов и портиков, играли на полированном граните обелисков и гладких стенах из белого, желтого и зеленого мрамора, сиенита [965] и темного пятнистого порфира [966]. Казалось, они готовы были растопить пеструю мозаику, одевавшую каждый фут почвы всюду, где не было дороги или деревьев, и бессильно отражались от сверкающего металла и блестящей глазури пестрых черепиц на крышах дворцов и храмов. Здесь они искрились на металлических украшениях, там утопали в сиянии позолоченного купола, придавая ослепительный блеск изумруда зеленой бронзе. Они превращали в коралл и ляпис-лазурь части храмов, окрашенные в красный и голубой цвет, в топаз — их позолоченные украшения. Картины из мозаики на площадях и внутренних стенах колоннад вызначивались особенно рельефно на светлом фоне мраморных масс, которые в свою очередь, чередуясь с картинами, радовали глаз своим разнообразием.

Как усиливались в лучах полуденного солнца пышные краски флагов и вымпелов, развевавшихся над триумфальными арками, над воротами храмов и дворцов, подле обелисков и египетских пилонов! Но даже драгоценная голубая ткань флагов, украшавших дворец детей Клеопатры на Лохиаде [967], не могла соперничать с лазурью моря, окаймлявшего берег темно-синей рамкой, тогда как дальше темные и светлые зеленые полосы пробегали по голубой поверхности.

Предаваясь созерцанию этой картины, Горгий, однако, не забыл о цели своего прихода сюда.

Нет, сад Дидима — явно не подходящее место для последнего творения его друга.

Еще раз взглянув на высокие платаны, сикоморы и мимозы, окружавшие приют старого ученого, он вдруг услышал шум, доносившийся снизу: народ стремился к дому Дидима, как будто там произошло нечто необычайное.

Что нужно людям от скромного ученого?

Обернувшись, он услышал чей-то веселый голос, окликнувший его снизу.

Странная процессия приближалась к храму. Впереди небольшого отряда вооруженных людей шел невысокий коренастый человек с двойным лавровым венком на большой косматой голове. Он оживленно разговаривал с каким-то молодым человеком. Перед ступенями храма они приостановились и поздоровались с архитектором, который ответил несколькими дружескими словами. Увенчанный лаврами хотел, по-видимому, подняться к Горгию, но спутник остановил его, и тот, после непродолжительного колебания, пожал молодому человеку руку, гордо вскинул голову и, раздуваясь, как павлин, отправился дальше со своей свитой.

Молодой человек, подошедший к Горгию, слегка поморщившись, посмотрел вслед удалявшейся процессии, потом спросил архитектора, о чем он молит богиню.

— О твоем приходе, — весело отвечал тот.

— Ну, значит, Исида к тебе милостива! — И мгновение спустя друзья пожимали друг другу руки.

Они были одинакового сложения и роста, их можно было даже принять за братьев, если бы черты лица архитектора не были грубее и резче, чем у его собеседника, которого он называл Дионом и своим другом.

Когда Дион с насмешкой заговорил о своем увенчанном спутнике, Анаксеноре, знаменитом исполнителе на цитре, которому Антоний подарил доходы с четырех городов и позволил держать стражу, Горгий то вторил ему, то сдерживал благоразумными замечаниями. Этот разговор ясно показал глубокое различие в характерах двух сверстников.

Оба проявляли самоуверенность, несвойственную их возрасту; но самоуверенность Горгия была результатом работы и личных заслуг, тогда как у Диона она проистекала из обеспеченного и независимого положения. Человек, незнакомый с деятельностью Диона в городском совете, где он не раз разрешал дела в известном направлении силой своих тщательно подготовленных речей, принял бы его за беззаботного гуляку, каких немало было в Александрии в эту блестящую эпоху, тогда как в Горгий все, от блеска глаз до грубых кожаных сандалий, говорило о его серьезности и деловитости.

Они стали друзьями с тех пор, как Горгий выстроил Диону новый дворец. Продолжительные деловые отношения сближают людей, если не ограничиваются только предписанием и исполнением. В данном случае заказчик только высказывал желания и давал указания, а художник превратился в искреннего друга, вложившего душу в осуществление того, что лишь смутно рисовалось первому. Таким образом, они сделались мало-помалу необходимы друг другу. Архитектор открыл в богатом молодом щеголе многое, о чем раньше не подозревал, а тот, со своей стороны, был приятно удивлен, найдя в серьезном и степенном художнике хорошего товарища, отнюдь не лишенного слабостей, что, впрочем, только усиливало их дружбу.

После того как дворец, получивший много похвал как одно из лучших украшений столицы, был окончен к удовольствию Диона, дружба молодых людей приняла новый характер, и трудно было бы решить, с чьей стороны она была сильнее.

Исполнитель на цитре остановил Диона с целью услышать от него подтверждение известия о великой победе, будто бы одержанной соединенным флотом Антония и Клеопатры.

В канопском трактире, где он завтракал, эта весть возбудила общую радость, и немало вина было выпито за здоровье победителей и за погибель их коварного соперника.

— Меня теперь считают всесведущим не только олухи вроде Анаксенора, но и многие разумные люди, — говорил Дион. — А почему? Да потому что я племянник хранителя печати Зенона, который сам в отчаянии от того, что ничего не знает, то есть буквально ничего…

— Однако же Зенон — ближайшее лицо к регенту, — заметил Горгий, — так кому же и знать, как не ему, о судьбе флота?

— И ты туда же! — вздохнул его собеседник. — Если бы я так же часто поднимался на крыши и стены зданий, как ты, архитектор, от меня бы не ускользнуло, откуда дует ветер. А дует он с юга вот уже две недели и задерживает корабли, идущие с севера. Регент ничего не знает, решительно ничего, и дядя, разумеется, тоже. А если бы и знали что-нибудь, так они слишком благоразумны, чтобы делиться со мной своими сведениями.

— Положим, ходят и другие слухи, — задумчиво сказал Горгий. — Если бы я был на месте Мардиона…

— Благодари олимпийцев, что этого с тобой не случилось, — засмеялся Дион. — У него теперь хлопот по уши. А важнейшая… этот молокосос Антилл вчера брякнул у Барины… Бедняга! Дома ему, наверное, досталось за это.

— Ты намекаешь на его замечание по поводу присутствия Клеопатры на флоте?

— Тсс… — произнес Дион, приложив палец к губам.

Толпа мужчин и женщин поднималась по лестнице. Многие несли цветы и хлебы, у большинства лица были оживлены выражением набожной благодарности. До них тоже дошла весть о победе, и они хотели принести жертву богине, которую Клеопатра, «Новая Исида», почитала более всех других.

Храм ожил. Послышались звуки систр и бормочущие голоса жрецов. Тихий портик небольшого алтаря богини, который здесь, в греческой части города, привлекал мало посетителей в противоположность огромному, всегда переполненному народом храму Исиды в Ракотиде [968], был теперь крайне неудобным местом для беседы людей, приближенных к правителям государства. Замечание Антилла, девятнадцатилетнего сына Антония, насчет Клеопатры, высказанное им вчера на вечере у Барины, красивой молодой женщины, в доме которой собирались все знаменитые представители мужского общества Александрии, было тем более неблагоразумно, что совпадало с мнением здравомыслящих людей. Легкомысленный юноша обожал своего отца, но Клеопатра — возлюбленная, а в глазах египтян жена Антония — не была его матерью. Он родился от Фульвии, первой жены Антония, был римлянином в душе и предпочел бы берега Тибра Александрии. К тому же всем было известно — и преданнейшие друзья его отца отнюдь не скрывали этого, — что присутствие царицы в войске мешало Антонию и могло неблагоприятно повлиять на настроение смелого полководца. Все это Антилл высказал с унаследованной от отца неблагоразумной откровенностью, и притом в такой форме, которая могла только содействовать скорейшему распространению его слов.

Собравшиеся в храме Исиды, вероятно, еще не слышали об этой сплетне, но здесь могли оказаться люди, знавшие Цезариона. Поэтому Горгий нашел более удобным подождать его у подножия лестницы. Итак, он спустился со своим другом вниз, с трудом пробираясь сквозь толпы людей, стремившихся в храм и к дому ученого Дидима.

Им хотелось узнать, не распространился ли слух о намерении регента и Зенона отобрать у Дидима сад, чтобы воздвигнуть на его месте статую. Первые же вопросы показали, что об этом действительно уже всем известно. Говорили даже, будто дом ученого будет разрушен и притом в несколько часов. Это возбуждало общее негодование, и только какой-то долговязый детина старался оправдать неблаговидное решение правителей.

Друзья хорошо знали этого человека. То был сириец Филострат, краснобай и крикун, защищавший худшие предприятия в угоду тому, кто больше заплатит.

— Теперь этот мошенник состоит на службе у моего дяди, — заметил Дион. — Он-то и присоветовал поставить статую в этом месте. Тут у него какие-то тайные цели. И надо же им было подкупить именно Филострата. Может быть, это имеет какое-нибудь отношение к Барине: ведь Филострат был ее мужем, а затем отказался от нее.

— Отказался! — повторил Горгий. — Подходящее выражение! Да, конечно, отказался, но, чтобы побудить его к этому, бедняжке пришлось пожертвовать доброй половиной своего состояния, которое ее отец нажил кистью. Ты знаешь не хуже меня, что жизнь Барины с этим негодяем была просто невыносимой.

— Совершенно верно, — равнодушно отвечал Дион. — С тех пор как вся Александрия растаяла от восторга, слушая ее пение на празднике Адониса [969], ей не нужен столь жалкий спутник.

— Как ты можешь бросать тень на женщину, которую не далее как вчера называл безупречной, прекрасной, единственной…

— Боюсь, что свет, исходящий от нее, слепит твои глаза. А я-то знаю, как они чувствительны.

— Так пощади же их, а не раздражай. Впрочем, твое предположение имеет некоторое основание. Барина — внучка ученого, у которого хотят отнять сад, и ее бывший муж не прочь устроить эту пакость. Но я расстрою его игру. Мое дело выбрать место для статуи…

— Твое? — перебил Дион. — Да, если кое-кто посильнее тебя не вмешается в это дело. Я бы, пожалуй, отговорил дядю, но тут и кроме него заинтересованы разные лица. Царица сильна, но и приказаниями Иры нельзя пренебрегать, а она говорила мне сегодня утром, что у нее свои соображения насчет места для статуи.

— В таком случае, — воскликнул архитектор, — Филострат явился на сцену по твоей милости!

— По моей? — переспросил Дион с удивлением.

— Конечно, по твоей! Ты сам мне рассказывал, что Ира, подруга твоего детства, в последнее время доняла тебя шпионством, выслеживая каждый твой шаг. Ну а затем… Ты усердный посетитель Барины, которая явно предпочитает тебя всем нам, что легко могло дойти до ушей Иры.

— У Аргуса [970] сотня, у ревности тысяча глаз, — перебил его друг, — а между тем все, что меня привлекает в Барине, это возможность приятно провести час-другой вечером, в свободное время. Все равно. Предположим, что Ира слышала о предпочтении, оказываемом мне Бариной. Ира сама неравнодушна ко мне и потому подкупает Филострата. Подкупает для того, чтобы сделать гадость той, что стоит между мной и ею, или старику, имеющему счастье или несчастье быть дедом ее соперницы. Нет, нет! Это было бы слишком, слишком низко! И, поверь мне, если бы Ира хотела погубить Барину, то не стала бы действовать так подло. Притом она не злая. А впрочем, пожалуй… Я ведь знаю о ней только то, что она пользуется любыми средствами, когда нужно чего-нибудь добиться для царицы, а еще, что с ней не соскучишься. Да, Ира, Ира… Мне нравится это имя. А все-таки я ее не люблю, она же любит только себя и еще больше свою госпожу, что немногие могут сказать о себе. Что для нее весь мир? Что значу я в сравнении с царицей, кумиром ее сердца? С тех пор как та уехала, она бродит словно покинутая Ариадна [971] или лань, отбившаяся от матки. Царица доверяет ей, как сестре, как дочери. Никто не знает, какую, собственно, роль играют во дворце Ира и Хармиона. Называются они служанками, на самом же деле они скорее подруги царицы. Уезжая и оставляя здесь Иру — у нее была лихорадка, — Клеопатра поручила ей надзор за детьми, между прочим, и за такими, у которых уже пробивается борода: за «царем царей» Цезарионом, которого управляющий дворца колотит скипетром за малейшую провинность, и за Антиллом, забравшимся вчера к нашей приятельнице.

— Ведь это сам Антоний, его отец, познакомил их.

— Правда твоя, а Антилл познакомил с ней Цезариона. Это не нравится Ире, как и все, что может огорчить царицу. Так что Барина неприятна ей, во-первых, из-за Клеопатры, во-вторых, быть может, из-за меня. Итак, она устроит старику, деду Барины, каверзу, которую внучка примет близко к сердцу, и по своей избалованности и неосторожности не удержится от какой-нибудь глупости, за которую ее можно будет притянуть к ответу. Вряд ли Ира замышляет что-нибудь против ее жизни, скорее, она рассчитывает на изгнание или на что-то в этом роде.

— Хотя я сам натолкнул тебя на эту мысль, но все-таки не решаюсь заподозрить ее в такой низкой интриге, — недоверчиво заметил Горгий.

— А я разве подозреваю! — воскликнул Дион. — Я переношусь мысленно ко двору и стараюсь понять душу женщины, способной там менять погоду по своему усмотрению. Ты округляешь колонны и обтесываешь балки, чтобы укрепить на них крышу, которой займешься в свое время. Она же и все, кто вертится при дворе, прежде всего строят крышу, а потом уже стараются поднять ее и укрепить. При этом могут оказаться и трупы, загубленные жизни, разбитые сердца. Во всяком случае крыша останется на месте до тех пор, пока главный смотритель построек — Клеопатра — будет находить ее красивой. Остальное… Но я вижу повозку. Это он… Ты хотел… — Тут он остановился, схватил за руку своего собеседника и быстро прошептал: — Ира замешана в этом деле, и не об Антилле, а об этом ханже она хлопочет. Когда мы говорили о статуе, она тут же спросила, видел ли я его третьего дня вечером; а как раз в тот вечер я его встретил у Барины. В нее-то и метит Ира. Чтобы поймать мышь, нужно открыть мышеловку, вот Ира и собирается сделать это своей маленькой ручкой.

— Если только ей не помогает какая-нибудь мужская рука, — прибавил архитектор и обернулся к повозке и к пожилому человеку, направлявшемуся в их сторону.

II


Дион хотел скромно удалиться, когда спутник Цезариона подошел к ним и поздоровался. Но тот удержал его. Это был крупный, широкоплечий мужчина мощного сложения; в его голосе и плавных, размеренных жестах чувствовалось какое-то спокойствие. Ему было около сорока пяти лет, но с виду он казался старше из-за огромной седой головы и в особенности из-за степенных манер.

— Молодой государь, — сказал он глубоким, звучным голосом, указывая на повозку, — хотел бы переговорить с тобой лично, Горгий, но я отсоветовал ему показываться на народе. Он явился сюда в закрытой повозке. Сделай одолжение, подойди и выслушай его, а я побуду здесь. Странные дела творятся!.. Да что это? Или я ошибаюсь? Неужели эта громадина, которую там тащат, статуя царицы и ее друга? Это ты, Горгий, выбрал для нее место?

— Нет, — отвечал архитектор решительно. — Да и распоряжение о перевозке статуи отдано без моего ведома и против моей воли.

— Так я и думал, — заметил его собеседник. — Цезарион хочет поговорить с тобой именно об этой статуе. Если ты можешь помешать ее установке на земле Дидима, тем лучше. Я со своей стороны готов оказать тебе содействие, но в отсутствие царицы мое влияние невелико.

— А о моем и говорить не стоит, — подхватил архитектор. — Кто нынче может предсказать, будет завтра ясно или пасмурно? Скажу одно: я со своей стороны сделаю все, чтобы помешать посягательству на право почтенного гражданина, нарушению законов нашего города и оскорблению хорошего вкуса.

— Скажи это царевичу, только осторожно, — заметил Архибий, видя, что архитектор направляется к повозке.

Когда он остался наедине с Дионом, тот спросил его о причинах суматохи на улице. Он разделял общее уважение всего александрийского общества к Архибию и знал о его отношениях с владельцем сада и его внучкой Бариной, поэтому рассказал ему вполне откровенно о своих опасениях.

— Ира — твоя племянница, — прибавил он, — но ведь ты знаешь, у нее очень тонкий расчет: подбросить неосторожному человеку золотое яблоко под ноги, а когда тот его поднимет, обвинить простака в воровстве.

Заметив вопросительный взгляд Архибия при этом сравнении, он продолжал более серьезным тоном:

— Зевс велик, но и над ним владычествует судьба! Мой дядя Зенон пользуется большим влиянием при дворе, но когда Ира и твоя сестра Хармиона, которая, к несчастью, уехала с царицей, вздумают сделать что-нибудь по-своему, он живо уступает, так же как и регент Мардион. Чем пленительнее Клеопатра, тем больше дорожат местами при ней, и уж во всяком случае гораздо больше, чем такими безделицами, как закон и право.

— Твой отзыв чересчур резок, — перебил Архибий, — и мне горько его слышать, так как в нем много правды. Наш двор разделяет участь всех восточных дворов, и тот, кому в былое время Рим подавал пример уважения к святости закона и права…

— Может отправиться туда, — подхватил Дион, — и посмотреть, как там попирают и то и другое. Здешние и тамошние правители могут усмехаться, как авгуры [972], глядя друг на друга. Это одного поля ягоды!..

— С той разницей, что у нас во главе государства стоит сама красота и прелесть, а в Риме — нечто совершенно противоположное: дикая грубость, жестокое высокомерие или отвратительная подлость.

Тут он остановился и указал на шумную толпу, приближавшуюся к ним. Но Дион ответил ему:

— Ты прав, мы продолжим этот разговор в доме прекрасной Барины. Только я редко встречаю тебя у нее, а между тем ты хорошо знал ее отца, да и у нее всегда можно услышать что-нибудь интересное. Мы с ней друзья. В моем возрасте эти слова можно понять в смысле «любовники». Но в данном случае ничего подобного нет. Ты мне поверишь, надеюсь, ты сам можешь назваться другом обольстительнейшей из женщин.

Горькая улыбка мелькнула на суровом лице Архибия; он сделал движение рукой, точно отмахиваясь, и сказал:

— Я вырос вместе с Клеопатрой, но простой смертный может любить царицу только как божество. Я охотно верю в твою дружбу с Бариной, но считаю ее опасной.

— Если ты хочешь сказать, — возразил Дион, всем своим видом желая показать, что не нуждается в предостережениях своего собеседника, — что она может навредить этой обворожительной женщине, то, пожалуй, ты прав. Но прошу тебя, не придавай моим словам другой смысл. Я не так тщеславен, чтобы воображать, будто могу нанести чувствительный удар ее сердцу. Беда в том, что многие не могут простить Барине ее обаяния, которое испытываю и я, и все мы. Понятно, если много мужчин посещает ее дом, то найдется много женщин, которые были бы рады закрыть его двери. К их числу принадлежит Ира. Она злится на мою подругу, и я даже боюсь, что вся эта история и есть то самое яблоко, подброшенное для того, чтобы если не погубить, то по крайней мере удалить Барину из города, прежде чем царица — да пошлют ей боги победу! — вернется. Ты знаешь Иру: она же твоя племянница. Как и сестра твоя Хармиона, она не остановится ни перед чем, если нужно избавить Клеопатру от неприятности или огорчения, а царице вряд ли будет приятно узнать, что оба мальчика, Антилл и Цезарион, судьбу которых она принимает так близко к сердцу, посещают Барину, как бы ни была безупречна ее репутация.

— Я слышал об этом, — сказал Архибий, — и меня это тоже беспокоит. Сын Антония унаследовал от отца ненасытную жажду наслаждений. Но Цезарион! Он еще не расстался с детскими грезами. Что другие едва замечают, его задевает за живое. Боюсь, что Эрос [973] точит для него опасные стрелы. Разговаривая с ним в последний раз, я нашел, что он сильно изменился. Глаза его сверкали, как у пьяного, когда он говорил о Барине. Боюсь, боюсь…

— Вот оно что! — воскликнул Дион с изумлением, почти с испугом. — Ну если так, то Ира не совсем не права, и нам нужно иначе повернуть это дело. Прежде всего не следует упоминать о том, что Цезарион вмешался в историю с Дидимом. Никто не удивится, что мы желаем сохранить за стариком его собственность; я беру это на себя и постараюсь угомонить Филострата, — посмотри, как этот шут усердствует на службе у Иры. Что касается Барины, то хорошо бы убедить ее добровольно уехать из Александрии, если уж ее положение так щекотливо. Возьми-ка это на себя. Если я вздумаю предложить ей уехать, я, который не далее как вчера… Нет, нет! Она и без того слышала, что Ира и я… Бог знает, что ей причудится. Ты знаешь, что такое ревность! Тебя же она послушается и уедет куда-нибудь недалеко. Если сердце мечтательного мальчика не на шутку затронуто, это может привести к самым печальным последствиям. Мы должны обезопасить Барину от него. В мое имение у Себеннита она не может уехать. Найдутся злые языки, пойдут сплетни! Твоя канопская вилла слишком близко отсюда, но у тебя есть, если не ошибаюсь…

— Мое имение на морском берегу достаточно далеко и может служить ей приютом, — кивнул Архибий. — Дом всегда готов на случай моего приезда. Хорошо, я попытаюсь уговорить ее; твой совет разумен. Надо ее удалить с глаз Цезариона!

— А я, — продолжал Дион, — зайду завтра утром узнать о результатах твоей попытки, или даже сегодня вечером. B случае успеха я скажу Ире, что Барина уехала в Верхний Египет лечиться молоком. Ира благоразумна и рада будет прекратить эти дрязги в такую минуту, когда решается судьба Клеопатры и мира.

— Я тоже постоянно переношусь в мыслях к войску, — сказал Архибий. — Как все ничтожно в сравнении с решением, которое мы ожидаем на днях. Но жизнь слагается из мелочей. Они нас кормят, поят и согревают! Если Клеопатра вернется победительницей и узнает, что Цезарион на ложном пути…

— Надо ему преградить этот путь! — воскликнул Дион.

— Ты боишься, что он последует за Бариной? — спросил Архибий и слегка покачал головой. — Я думаю, что этого нам нечего опасаться. Он, конечно, был бы не прочь, но между желанием и исполнением у него огромное расстояние. Вот Антилл… ну, этот другого закала! Антилл способен отправиться за ней верхом или на лодке хоть до Водопадов, так что нам придется держать в строжайшем секрете место добровольного изгнания Барины.

— Вот только уедет ли она, — сказал Дион с легким вздохом. — Она точно цепями прикована к этому городу.

— Знаю, — подтвердил Архибий, но тут Дион указал на повозку и быстро проговорил: — Горгий зовет тебя. Постой, сделай же все, что можешь, чтобы уговорить Барину. Ей угрожает серьезная опасность. Не скрывай от нее ничего и скажи ей, что друзья не долго оставят ее в одиночестве.

Архибий молча погрозил юноше и направился вместе с ним к повозке.

Правильное, но бледное лицо Цезариона, как две капли воды напоминавшее черты его отца — великого Цезаря, смотрело на них из окна. Когда они приблизились, Цезарион приветствовал их легким наклоном головы и благосклонным взглядом. Минуту назад, когда он увидел старого друга, этот взгляд оживился юношеским блеском, но перед посторонним он желал казаться царем, хотел дать почувствовать свое высокое положение, тем более что недолюбливал Диона. Он знал, что тот пользуется предпочтением женщины, которую Цезарион любил — так^по крайней мере, ему казалось — и обладание которой было предсказано тайной египетской мудростью.

Благодаря Антиллу, сыну Антония, он познакомился с Бариной и был ею принят с почтением, подобающим его сану. Но юношеская робость до сих пор мешала признаться в любви этой женщине, окруженной зрелыми и выдающимися людьми. Только выразительные, с влажным блеском глаза слишком ясно говорили о его чувствах. И они не остались незамеченными. Недавно какая-то египтянка остановила его подле храма Цезаря, куда он отправлялся ежедневно молиться, приносить жертвы, орошать маслом камень алтаря, согласно установленному порядку, определявшему каждый шаг его жизни.

Он тотчас узнал рабыню, которую видел в атриуме Барины, и приказал свите отойти в сторону.

К счастью, управляющий царского дворца Родон на этот раз не счел нужным сопровождать его. Это придало ему смелости. Цезарион последовал за рабыней и увидел в тени мимоз, окружавших храм, носилки Барины. С бьющимся сердцем, полный трепетного ожидания, он подошел к ним, повинуясь ее знаку. Правда, его удостоили только одной милости: исполнить ее желание. Но все же сердце готово было разорваться, когда, опершись своей белой ручкой на дверцу носилок, Барина объясняла ему, что он замешан в деле о конфискации сада ее деда Дидима и что ему, «царю царей», следует воспрепятствовать такой несправедливости.

Трудно было уловить смысл ее речи, слова отдавались в его ушах, точно он стоял не в тихой рощице подле храма, а на утесе Лохиады в бурную погоду, среди шумящего прибоя. Цезарион не осмелился поднять глаза и взглянуть ей в лицо. Только после того как она спросила, можно ли рассчитывать на его помощь, их взгляды встретились. Чего только не прочел он в голубых молящих глазах, — и какой несказанно прекрасной она показалась ему.

Как одурманенный, стоял он перед ней и помнил только, что, приложив руку к сердцу, обещал сделать все, чтобы избавить ее от печали. Тогда маленькая ручка со сверкающими кольцами еще раз потянулась к нему, и на этот раз он решился поцеловать ее, но пока оглядывался на свиту, Барина успела сделать знак рабам и носилки тронулись прочь.

И вот он стоял — как человек на старинной вазе его матери, с отчаянием смотрящий вслед улетающему счастью, — проклиная несчастную нерешительность, причинившую ему столько зла. Но не все еще потеряно. Если ему удастся исполнить ее желание, заслужить ее благодарность, то тогда…

Цезарион стал думать, к кому бы обратиться. К регенту Мардиону или хранителю печати? Нет! Они-то ведь и решили поставить статую в саду Дидима. К Ире, поверенной в тайнах его матери? Ни в коем случае! Хитрая девушка выведает от него все и перескажет регенту. Вот если бы Хармиона была здесь… но она отправилась с флотом, который теперь, быть может, уже вступил в сражение.

При воспоминании об этом он опустил глаза, так как ему не позволили занять подобающее место в войске, тогда как мать и Хармиона… Но Цезарион недолго предавался этим тягостным мыслям: в нем проснулись угрызения совести, от которых кровь прихлынула к его лицу… Он считает себя мужем, а между тем в такое время, в такие дни, когда решается судьба его матери, его родного города, Египта и Рима — того самого Рима, который он, единственный сын Цезаря, привык считать своим наследием, — в такие дни он думает только о красавице, проводит бессонные ночи, мечтая овладеть ею и забывая о том, что должно было бы всецело владеть его мыслями.

Не далее как вчера Ира резко заметила ему, что в такие дни каждый друг царицы, каждый враг ее врагов должен быть при войске, по крайней мере в своих помыслах.

Он подумал об этих словах, но это воспоминание только напомнило ему о дяде Иры, Архибии, который имел большое влияние не только из-за своего богатства, но и благодаря всем известной дружбе с Клеопатрой. К тому же этот мудрый, здравомыслящий человек всегда хорошо относился к Цезариону. Поэтому последний решил обратиться к нему и к архитектору Горгию, с которым познакомился при перестройке дворца на Лохиаде, причем архитектор произвел на него очень хорошее впечатление.

Решившись на это, он немедленно отправил человека из свиты к Горгию с табличками, в которых приглашал его явиться для переговоров к храму Исиды.

Около полудня Цезарион тайно отправился в лодке в небольшой дворец Архибия на берегу моря; а теперь, когда Архибий и Горгий стояли перед ним, объявил, что сам отправится к Дидиму с архитектором и защитит ученого от несправедливости.

Это было во всех отношениях неудобно, и Архибию пришлось пустить в ход все свое красноречие, чтобы отговорить царевича. Народ может узнать его в то время, как он выступит против регента, а это навлечет на него самые серьезные неприятности. Но уступить и покориться было на этот раз особенно тяжело для юного «царя царей». Ему так хотелось казаться мужчиной перед Дионом! Наконец, убедившись, что это невозможно, он постарался соблюсти хоть внешний вид достоинства, заявив, что уступает настояниям Архибия только из опасения навлечь неприятности на старого ученого и его внучку. Затем он еще раз просил архитектора сделать все, что возможно, для Дидима. Когда наконец он удалился вместе с Архибием, начинало уже смеркаться и перед храмом и небольшим мавзолеем, примыкавшим к целле [974], зажглись факелы, а на площади сковороды с варом.

III


— Дело-то плохо, — сказал архитектор, глядя вслед удаляющейся повозке и покачивая головой.

— Да и там, внизу, не лучше, — прибавил Дион, — Филострат, кажется, убедил толпу…

— Неужели, — воскликнул архитектор, — Барина была женой, почти служанкой этого негодяя! Как могло такое случиться…

— Она была почти ребенком, когда их обвенчали, — перебил Дион. — Разве у нас справляются о желании пятнадцатилетней девушки, когда выбирают ей супруга? А Филострат — мы с ним вместе учились в Родосе — подавал тогда большие надежды. Его брат Алексас, любимец Антония, мог оказать ему покровительство. Отец Барины умер, мать привыкла слушаться Дидима во всем, что касалось его внучки, и ловкий сириец сумел пустить пыль в глаза старику. Ведь он и теперь выглядит недурно. Как оратор он имел успех. Это вскружило ему голову и заставило пуститься во все тяжкие. Чтобы купить красавице-невесте хорошую обстановку, он взялся за нечистое дело взяточника Пирра и выиграл его.

— Он подкупил дюжину лжесвидетелей.

— Целых шестнадцать. За ними последовали многие другие. Однако пора его угомонить. Ты ступай в дом и успокой старика и Барину, если она там. Если встретишь посланника от регента, скажи ему о незаконности этого неслыханного решения. Ты ведь знаешь законы, на которые можно сослаться в пользу старика.

— Со времени Эвергета II [975] зарегистрированные земельные участки являются неприкосновенными, а участок Дидима был зарегистрирован.

— Тем лучше. Да намекни послу, что, насколько тебе известно, регент может изменить свое решение.

— Я же сошлюсь на свое право выбирать место для статуи. Сама царица приказала учитывать мое мнение в этом вопросе.

— Это самое главное. Тогда до свидания. К Барине лучше не ходи сегодня вечером. Если увидишь ее, скажи, что Архибий собирался ее навестить; я после скажу тебе зачем. Потом я отправлюсь к Ире и попытаюсь уговорить ее. О желании Цезариона лучше не упоминать.

С этими словами Дион пожал архитектору руку и направился к толпе, окружавшей высокий пьедестал на полозьях, на котором привезли тщательно закутанную статую.

Ворота в доме ученого были открыты, так как посланник регента действительно явился к нему некоторое время тому назад. Скифская стража, присланная приятелем Барины, экзегетом [976] Деметрием, удерживала наплыв любопытных.

Архитектор был знаком с начальником стражи и скоро стоял возле имплювия [977], посреди которого бил небольшой фонтан, орошавший влажной моросью круглую клумбу с цветами. Старик-невольник только что зажег лампы на высоких подставках.

Когда архитектор вошел в дом, там уже собрались чиновники, писцы, понятые — всего человек двадцать с казначеем Аполлонием во главе.

Раб, проводивший Горгия, сообщил ему об этом.

В атриуме [978] его остановила девушка, принадлежавшая, по-видимому, к семье ученого. Он не ошибся, подумав, что это Елена, младшая внучка Дидима, о которой говорила ему Барина. Правда, она была не похожа на сестру. Вместо светлых кудрей Барины головку девушки обвивала густая гладкая, черная как смоль коса. В особенности поразил архитектора глубокий, низкий голос, выдававший внутреннее волнение, когда она обратилась к нему с вопросом, в котором слышался легкий упрек:

— Еще какое-нибудь требование?

Он прежде всего удостоверился, что говорит действительно с Еленой, сестрой его приятельницы, а затем сообщил ей, кто он и зачем явился.

Первое впечатление, которое она произвела на него, не было благоприятным. Легкая складка на лбу, показавшемся ему слишком высоким для женщины, обнаруживала недружелюбное настроение, а красивый рот обличал страстный характер и придавал ее безукоризненно правильному лицу строгое, даже жесткое выражение. Но услыхав, что он пришел защитить ее деда, она глубоко вздохнула и, приложив руку к груди, воскликнула:

— О, сделай все, чтобы помешать этому ужасному решению. Никто не знает, как дорожит старик этим домом! А бабушка! Они умрут, если у них отнимут его!

Ее большие глаза глядели на него с жаркой мольбой, а в глубоком голосе звучала искренняя любовь к семье.

Архитектор должен был помочь им и от всей души желал этого. Он сказал ей об этом, и она отнеслась к нему как к помощнику в трудную минуту и с трогательным чистосердечием просила его сказать деду, за которым собиралась сходить, что не все еще потеряно.

Архитектор с удивлением спросил, неужели Дидим еще ничего не знает.

— Он работает в беседке у моря, — быстро отвечала она. — Аполлоний — добрый человек и согласился подождать, пока я подготовлю деда. Но мне следует поспешить. Дед уже раздесять присылал сюда Филотаса, своего ученика, узнать, что здесь за шум; но я велела ему сказать, что народ стремится в гавань узнать новости о царице. Тут не раз поднимались крики, но дед ни на что не обращает внимания, когда сидит за работой, а Филотас — молодой ученик из Амфиссы [979] — любит его и слушается меня. Бабушка тоже ничего не знает. Она глуха, а рабыням запрещено рассказывать, что происходит. Внезапный испуг может повредить ей, так сказал доктор. Только бы мне не слишком огорчить деда!

— Хочешь, я провожу тебя? — дружески спросил архитектор.

— Нет, — отвечала она. — Он не сразу поверит чужому человеку. Только когда Аполлоний сообщит ему обо всем, постарайся утешить, если увидишь, что он будет очень огорчен, и скажи, что есть друзья, которые заступятся за него.

Тут она благодарно кивнула ему головой и поспешно направилась в сад через боковую дверь.

Архитектор смотрел ей вслед, тяжело дыша, с блестящими глазами. Как добра эта девушка, как заботится о своей семье! Как разумно поступает это юное существо! Он видел ее при недостаточном освещении, но она должна быть очень хороша собой. Во всяком случае у нее прекрасные глаза, губы и волосы. Сердце его забилось быстрее, и он спросил себя, не лучше ли эта девушка, одаренная всем, что составляет истинное достоинство женщины, своей сестры Барины, хотя та, бесспорно, привлекательнее? Хорошо, что его подбородок и щеки были закрыты бородой, потому что Горгий, зрелый, степенный муж, покраснел при этой мысли. И знал почему. Всего полчаса тому назад он думал и говорил Диону, что считает Барину обворожительнейшей из всех женщин, а теперь новый образ оттеснил прежний и наполнил его новым, быть может, сильнейшим чувством.

Это случалось с ним не в первый раз, и его друзья, в том числе и Дион, подметили эту слабость и отравили ему немало веселых часов своими насмешками. Немало белокурых и смуглых, высоких и маленьких красавиц воспламеняли его сердце, и всякий раз ему казалось, что именно ту, которой подарил свою быстро вспыхнувшую привязанность, он должен назвать своей, чтобы стать счастливым. Но, прежде чем доходило дело до чего-нибудь решительного, возникал вопрос, не нравится ли ему еще больше другая. В конце концов она начал думать, что его сердце не может принадлежать какой-нибудь одной женщине, а только всему слабому полу, поскольку он молод и прекрасен. Правда, он чувствовал себя способным сохранить верность, так как отличался постоянством и готовностью на всякие жертвы в отношениях к друзьям, но с женщинами дело обстояло иначе. Неужели и образ Елены, показавшийся ему таким необыкновенным, скоро побледнеет? Это было бы удивительно, а все-таки он был уверен, что на этот раз Эрос ранил его не на шутку.

Все это с быстротой молнии промелькнуло в его голове и взволновало его сердце, пока он проходил в имплювиум, где чиновники с нетерпением ожидали владельца дома. Горгий с обычной прямотой и решительностью объяснил им, почему он надеется, что их поручение останется неисполненным, а казначей уверил его, что будет очень рад, если регент отменит свое распоряжение. Он охотно подождет, пока внучка сообщит старику-ученому о грозящей ему несправедливости.

Впрочем, терпение его недолго подвергалось испытанию, потому что старик был предупрежден прежде, чем Елена успела дойти до его домика. Философ Евфранор, престарелый член Мусейона, пробрался к нему в сад и рассказал обо всем, не обратив внимания на предостерегающие жесты и взгляды Филотаса. Но Дидим знал своего коллегу, который, ведя такую же отшельническую жизнь, посвящал остаток своих дней и сил науке. Поэтому он только недоверчиво покачал головой и сердито воскликнул, как будто дело шло о самом незначительном происшествии: «Ну, что там еще! Посмотрим!»

С этими словами он встал и хотел выйти из комнаты, забыв даже о сандалиях, стоявших на ковре, и верхней одежде, висевшей на полке с книгами, — до такой степени, несмотря на кажущееся спокойствие, был он взволнован неожиданным известием. Но его друг, молча следивший за ним, остановил его. В эту минуту вошла Елена.

Старый философ, смущенный недоверием своего друга, обратился к ней с просьбой убедить деда, что случаются иногда вещи, противоречащие нашим желаниям. Она осторожно сообщила ему обо всем, прибавив, что надеется на помощь архитектора.

Дидим опустил голову, потом выпрямился и, не обращая внимания на плащ, который Елена держала наготове, отворил дверь и вышел со словами: «Нет, этого не будет».

Евфранор и внучка последовали за ним; он же сгорбившись, но быстрыми и твердыми шагами прошел через сад и, не реагируя на вопросы своих спутников, вошел в имплювиум. Яркий свет ослепил его, и он не сразу освоился в толпе присутствующих. Казначей подошел к нему, поздоровался очень почтительно и сказал, что ему неприятно отрывать ученого от работы, которую с нетерпением ожидает научный мир, но этого требуют важные обстоятельства.

— Слышал, слышал, — перебил старик с усмешкой. — В чем же, собственно, дело?

При этом он обвел глазами присутствующих. Дидим не знал никого из них, кроме казначея, с которым имел дела по счетам Мусейона, и архитектора, для которого сочинил надпись к новому Одеону [980]. При виде незнакомых лиц уверенность, не покидавшая его до сих пор, поколебалась.

— Правда ли, что мой сад собираются превратить в публичную площадь? И для чего? Для того, чтобы поставить на его месте статую. Но об этом и речи быть не может, мой участок занесен в кадастр, а закон…

— Извини, что я тебя перебью, — возразил казначей. — Нам известны постановления, на которые ты ссылаешься, но здесь дело идет об исключительном случае. Регент ничего не отнимет у тебя. Напротив, он предлагает тебе от имени царицы вознаграждение, — размеры его ты сам определишь, — за участок земли, который будет почтен статуей высочайших представителей нашей вселенной Клеопатры и Антония. Ее уже привезли сюда. Это произведение превосходного скульптора, слишком рано умершего Лизандра, без сомнения, может только украсить твое жилище. Домик на берегу моря, к сожалению, придется снести завтра же, так как царица может вернуться каждый день с победой, если бессмертные справедливы. Статуя, воздвигнутая в ее честь, должна встретить ее при самом въезде, вот почему регент послал меня к тебе объявить его желание, которое вместе с тем есть желание царицы…

— Впрочем, — перебил его архитектор, к которому внучка старика только что обратилась с новой мольбой о помощи, — твои друзья все-таки постараются убедить регента выбрать для статуи другое место.

— Это их дело, — заметил казначей. — Что случится в будущем — нам не известно. Моя же обязанность просить достойного владельца этого дома и сада подчиниться приказу царицы, который я передаю в форме просьбы, согласно желанию регента.

Старик молча выслушал эту речь, устремив пристальный взгляд на казначея: итак, это правда. У него действительно хотят отнять его сад, его домик — приют для его работы и размышлений в течение полустолетия — ради какой-то статуи.

Убедившись в этом, он потупил взор, точно забыл обо всем, что его окружает. Невыносимая скорбь сковала ему язык.

Снаружи доносились крики и гул толпы, но старик, по-видимому, не слышал их и не замечал своей внучки. Однако, почувствовав ее прикосновение, он поднял голову и обвел взглядом присутствующих.

В тусклых глазах старого комментатора и энциклопедиста горел теперь огонь юношеской страсти, он смотрел как боец, готовый вступиться за правое дело. Дряхлый застенчивый старец превратился в опасного соперника. Его губы и тонкие ноздри сжались, и, когда казначей, повысив голос, сказал, что ему следует сегодня же вынести вещи из домика в саду, так как завтра утром его снесут, Дидим поднял руку и воскликнул:

— Этого не будет! Я не вынесу ни единого свитка. Завтра утром, как и всегда, вы найдете меня за работой и, если решитесь отнять у меня мою собственность, вам придется употребить силу.

— Полно, достойный муж, — перебил его казначей. — Всем в подлунном мире приходится подчиняться высшей воле; над богами владычествует судьба, над смертными — цари. Ты мудр и понимаешь, что я только исполняю свою обязанность! Но я знаю жизнь и, если позволишь, посоветую тебе подчиниться неизбежному. Ручаюсь, что ты не останешься в убытке, что царица даст тебе вознаграждение…

— Которого, — с горечью подхватил Дидим, — хватит, чтобы построить дворец на месте этого домишки. Но, — вспылил он снова, — мне не нужно ваших денег! Я не хочу уступать свое законом утвержденное право! За него я стою, и тот, кто осмелится посягнуть на мою собственность, которой владели мой отец и дед…

Тут он умолк, потому что на улице послышались восторженные крики; когда же они затихли и упрямый старик хотел продолжать свою речь, его перебил звонкий женский голос, обратившийся к нему с греческим приветствием «Радуйся!» и звучавший так весело и приветливо, что тяжелое смущение, одевшее точно облаком лица присутствующих, почти рассеялось.

Пока одни прислушивались к гулу возбужденной толпы, а другие смотрели на старика, упорство которого вряд ли можно было преодолеть, молодежь уставилась на прекрасную женщину, только что вошедшую в комнату. Быстрая ходьба разрумянила ее щеки, обворожительное личико весело и приветливо глядело на сестру, деда и архитектора из-под голубого шарфа, обвивавшего белокурую головку.

Казначею и многим его спутникам показалось, будто само счастье посетило этот печальный дом, и у многих лица прояснились, когда старик совершенно другим тоном, чем прежде, воскликнул: «Ты здесь, Барина?», а она, не обращая внимания на присутствующих, нежно расцеловала его в обе щеки.

Елена, архитектор и Евфранор подошли к ней, и последний с ласковым упреком спросил:

— Сумасшедшая, как ты пробралась сюда сквозь эту ревущую толпу?

Она весело отвечала:

— Один ученый, член Мусейона, встречает меня вопросом, здесь ли я, хотя по милости дружелюбной или — как ты думаешь на этот счет, дед? — враждебной судьбы я с детства была довольно заметной, другой укоряет за то, что я пробралась сквозь толпу, точно можно остановиться перед чем-либо, когда нужно помочь друзьям, которым приходится плохо. Но какой ужасный шум!

Она поднесла свои маленькие ручки к ушкам, прикрытым шарфом, и заговорила не прежде, чем шум утих, хотя и уверяла, что спешит и зашла только узнать, как дела.

Сестра и архитектор едва успевали отвечать на ее торопливые вопросы. Когда же она узнала, зачем явились сюда посторонние, то поблагодарила казначея и поспешила уверить его, что старые друзья ее деда постараются отвести от него эту напасть.

На настойчивые вопросы обоих стариков, как она добралась сюда, Барина отвечала:

— Вы, может быть, не поверите, так как я ни на минуту не умолкаю, но я поступила, как бессловесная рыба, и приплыла сюда по воде.

Затем она отвела деда в сторону и шепотом сообщила ему, что Архибий встретился с ней в гавани, когда она собиралась сесть в лодку, и обещал зайти к ней вечером по важному делу. Ей нужно переговорить с глазу на глаз с этим почтенным человеком и потому она не может остаться. Затем она поинтересовалась, почему так шумит народ.

Архитектор отвечал, что Филострат старается убедить толпу, будто единственное подходящее место для статуи — сад Дидима, и прибавил, что знает, по чьему наущению тот действует.

— Во всяком случае не по наущению регента, — заверил казначей.

Барина, веселое личико которой слегка затуманилось при упоминании имени оратора, ответила ему легким кивком и шепнула, что берется переговорить со стариком, лишь бы ему дали время одуматься.

Завтра утром чиновники смогут исполнить свою обязанность, если регент не откажется от своего намерения. Она между тем постарается уговорить деда, хотя он и не из податливых. Казначей же со своей стороны может напомнить регенту, что в такое время следует избегать открытых столкновений и следовало бы уважить возраст и права Дидима.

Пока Аполлоний разговаривал со своими спутниками, Барина подозвала архитектора и простилась с родными. Ей, сказала она, не угрожает никакая опасность, тем более что и на этот раз она исчезнет беззвучно, как рыба, но прежде пустит в ход язык и поговорит с таким человеком, который давно бы уже защитил Дидима, если бы царица была здесь.

Все это время глаза и уши всех присутствующих были обращены к ней. Всем хотелось любоваться и слушать ее.

Лишь после ее ухода чиновники удалились со своей свитой, чтобы еще раз переговорить с регентом по поводу этого малоприятного дела.

На этот раз Горгий неохотно следовал за молодой женщиной. Не далее как час тому назад он почел бы за счастье сопровождать и охранять Барину, теперь же ему хотелось остаться с ее сестрой, которая так благодарно и вместе с тем так скромно ответила на его прощальные слова. Но и для самых непостоянных людей заменить старую привязанность новой все же не так легко, как черные фигуры на шахматной доске сменить на белые, так что ему и теперь было очень приятно находиться рядом с Бариной. Только мысль, что Елена может предположить, будто он находится в близких отношениях с ее сестрой, несколько смущала архитектора.

В саду Барина попросила помочь ей взобраться по узкой лесенке на плоскую кровлю домика привратника. Отсюда они могли видеть все, что происходило на площади, оставаясь незамеченными, так как вокруг домика росли густые лавры. Перед обоими храмами пылали сосуды со смолой, бросавшие на площадь яркий свет, который еще усиливался благодаря факелам в руках скифской стражи. Но все равно в толпе нельзя было разобрать отдельных фигур. Только мраморные стены храмов, статуи перед домом Дидима, гермы [981] по сторонам улицы, ведущей от северной части «уголка муз» к морскому берегу, выступали из темноты, сверкая при свете пылавшей смолы, а дым от факелов заволакивал небо, скрывая блеск звезд. Из людей, столпившихся на площади, ясно видны были только Дион, стоявший у подножия закутанной статуи, и Филострат, взобравшийся на одного из дельфинов, окружавших источник между храмом Исиды и улицей. Их разделяло пространство шагов в десять, позволявшее слышать друг друга. И на них-то было обращено всеобщее внимание. Подобные ораторские состязания составляли одно из любимых развлечений александрийцев, которые встречали каждый удачный оборот одобрительными восклицаниями, а каждое почему-либо не понравившееся им слово криком, свистками и шиканьем.

Барина могла видеть и слышать все, что происходило перед ней. Раздвинув скрывавшие ее ветви, она прислушалась к спору.

Когда негодяй, которого она когда-то называла своим мужем, а теперь презирала так глубоко, что не могла даже ненавидеть, задел ее родных, сказав, что они из поколения в поколение кормятся за счет Мусейона, она закусила губы. Но вскоре ее рот слегка искривился гримасой, как будто ей противно было слушать; в эту минуту Филострат обратился к Диону, обвиняя его в том, что тот хочет помешать регенту увековечить славу великой царицы и обрадовать ее благородное сердце.

— Мой язык, — воскликнул он, — орудие, которое меня кормит! Ради чего я, усталый и изможденный, обращаюсь к вам с речью? Ради нашей великой царицы Клеопатры и ее великодушного друга, которому каждый из нас обязан каким-нибудь благодеянием. Кто любит ее и божественного Антония, нового Геркулеса и Диониса, — скоро они вернутся к нам с победным венком! — тот не задумается вместе с регентом и со всеми благородными людьми отобрать жалкий клочок земли у старого скряги, который держится за него так упрямо и с умыслом!.. Слышите ли, с умыслом! А каким — не стану говорить: это слишком отвратительно, да я и не доносчик. Если же кто стоит за старого пачкуна, извергающего книги, как этот дельфин воду, — пусть себе, я ему не позавидую. Но пусть он сначала посмотрит на союзника Дидима. Вон он стоит передо мной. Лучше бы было, если бы он превратился в камень, а дельфин у его ног — в живое существо. Тогда, по крайней мере, ему можно было бы остаться в тени! Ну а теперь я должен вытащить его оттуда, я должен показать вам Диона, сограждане, хотя мне приятнее было бы говорить о вещах, которые менее возбуждают желчь! Тусклый свет не позволяет вам различить цвет его плаща, но я видел его днем. Это гиацинтовый пурпур! Вы знаете, сколько стоит такая мантия. Любой из вас мог бы десять лет прокормить на нее жену и детей! «Должно быть, много в мошне у господина, который решается подставлять такое сокровище дождю и ветру!» — подумает каждый, глядя, как он щеголяет, точно павлин. Да, у него в мошне много талантов! Нехорошо только, что почти каждый из вас должен отнимать хлеб у своей семьи, глоток вина у себя самого, чтобы наряжать таких господ! Его отец, Эвмен, был сборщиком податей, и вот на те деньги, которые этот кровопийца вытянул у вас и ваших детей, его сынок рядится в пурпур и разъезжает в колеснице четверней, забрызгивая вас грязью! Как вам это понравится? Много ли он весит, этот молодчик, но ему, изволите видеть, необходима четверня, чтобы разъезжать по улицам. А знаете ли почему? Я вам скажу. Потому что он боится застрять где-нибудь, споткнуться, как и в речах спотыкается!

Тут Филострат остановился, так как его шутка вызвала смех у некоторых слушателей. Но Дион, отец которого, занимавший важный пост сборщика податей, действительно увеличил свое состояние, не остался в долгу.

— Так, так, — подхватил он презрительно, — сирийский болтун на этот раз не ошибся! Вот он передо мной, и кто же не споткнется, увидев перед собой вонючее болото? Что касается пурпурного плаща, то я ношу его, потому что он мне нравится. Мне не по вкусу желтый плащ Филострата. Конечно, при солнечном свете он довольно ярок. Он напоминает одуванчик. Вы знаете этот цветок? Когда он отцветает — а вы сами видите, похож ли Филострат на нераспустившуюся почку, — то превращается в пустой шар, разлетающийся от дуновения ребенка Не назвать ли нам эти цветки «филостратовыми головками»? А, вы одобряете мое предложение? Очень рад, сограждане, благодарю вас! У вас есть вкус! Вернемся же к моему сравнению. В каждой голове есть язык, есть он и у Филострата, и по его же словам, это орудие, которое его питает!

— Что вы слушаете этот золотой мешок, этого врага народа! — бешено перебил Филострат. — Видите, по его мнению, честная работа унижает гражданина!

— О честной работе и речи не было, любезнейший, — парировал Дион. — Я говорил только о твоем языке. Вы понимаете меня, сограждане! Впрочем, может быть, не каждый из вас имел дело с этим почтенным человеком; так я объясню вам, что он такое: я его хорошо знаю! Если кому случится вести какой-нибудь скверный, постыдный процесс, советую обратиться к этому человеку. Поверьте мне, дело Дидима уже потому правое, что он так нападает на него! Я уже объяснял вам, что это за дело. Кто из вас, имея сад, может сказать: он мой, если, пользуясь отсутствием царицы, у вас начнут отбирать его. А саду Дидима угрожает именно такая участь. Если это обратится в правило, опасайтесь сеять или сажать что-нибудь на своей земле; прежде чем ваши семена взойдут, у вас могут отнять ваш участок, если супруга какого-нибудь знатного лица вздумает сушить на нем белье!

Одобрительные восклицания послышались в ответ на эти слова; Филострат же прокричал во все горло:

— Послушайте меня, сограждане, не поддавайтесь обману! Никого не собираются ограбить! Хотят приобрести за крупное вознаграждение участок земли, чтобы украсить город, а вместе с тем почтить и порадовать царицу. Неужели же регент и граждане должны отказаться от случая выразить свою радость и благодарность по поводу величайшей победы, о которой мы скоро услышим, только потому, что их план не нравится злому человеку, скажу прямо, врагу отечества!

— Вот теперь я на краю болота, — живо возразил Дион, — и, пожалуй, мне в самом деле придется споткнуться! Нужно большое присутствие духа, чтобы не прикусить язык, слушая столь бесстыдную, такую ядовитую клевету! Вы знаете, сограждане, сколько лет семья Дидимов из поколения в поколение живет в этом домике, создавая замечательные труды; вы знаете, что старец, о котором идет речь, был наставником царских детей!

— А все-таки, — крикнул Филострат, — он совсем недавно прогуливался под руку с Арием, другом Октавиана, заклятого врага царицы! Да я сам слышал и другие слышали, как Дидим называл этого самого Ария своим любимым учеником!

— Вот назвать так тебя, — возразил его противник, — постыдился бы последний школьный учитель! Да если б даже тебя отдали в учение не к риторам, а к селедочным торговцам, то всякий порядочный человек из них стыдился бы такого ученика, потому что они продают хороший товар за медные деньги, а у тебя за золото можно купить только мерзости! Теперь ты отрабатываешь его, стараясь замарать честное имя достойного человека. Но я не потерплю этого! Слушайте, сограждане, я требую, чтобы этот сириец доказал измену Дидима, или я перед всеми назову его бесчестным, подкупленным клеветником!

— Ругань из таких уст не может оскорбить, — возразил Филострат презрительным тоном. Однако прошло несколько секунд, пока он собрался с духом и обратился к толпе со всей энергией, на какую только был способен. — Чего я добиваюсь, сограждане? Ради чего я говорю с вами? Я честно стою за интересы царицы только потому, что меня побуждает к этому сердце! Чтобы отстоять единственно подходящее место для статуи в честь Клеопатры, я вступаю в спор с моим противником, выслушиваю оскорбления, которыми этот наглец хочет заставить меня молчать! Но я не раскаиваюсь в этом, хотя я восстаю против голоса природы: ведь бессовестный старик, о котором мы говорим, был и моим учителем и называл меня при свидетелях одним из лучших своих учеников, пока не отвратился, не стану говорить, по чьему наущению, от правды и добродетели. Да, одним из лучших, и уж во всяком случае я был одним из благодарнейших! Я женился на его внучке. Я обладал ею…

— Обладал! — перебил Дион с негодованием. — После этого падаль, выброшенная морем, вполне может похвалиться, что обладала им!

Сириец так страшно изменился в лице, что даже при тусклом свете факелов окружающие заметили его смертельную бледность. На минуту он, казалось, потерял самообладание, но тут же оправился и воскликнул:

— Сограждане, дорогие друзья, призываю вас всех в свидетели бедствий, которые навлекла на меня, неопытного мужа, эта красивая, а еще больше развратная женщина…

Но ему не дали кончить, так как присутствующие, из которых многие знали блестящего, щедрого Диона и Барину, прекрасную певицу, участвовавшую в последнем празднике Адониса, разразились неодобрительными криками.

Впрочем, диспут не прервался бы так скоро, если б в эту минуту не овладели толпой беспокойство и страх. Послышались крики: «Назад, посторонитесь!», затем топот коней и команда начальника, появившегося во главе отряда ливийских всадников. Толпа, готовая при случае вступить в борьбу даже с вооруженной силой, на этот раз не чувствовала охоты рисковать жизнью, так как повод был незначительным. К тому же словесная распря неожиданно завершилась комическим приключением, и среди тревожных криков послышался громкий смех. Толпа, кинувшись к источнику, столкнула Филострата в бассейн. Случилось ли это нечаянно или с умыслом, невозможно было разобрать, но тщетные усилия сирийца выбраться из воды, хватаясь за гладкий, скользкий мрамор, и его плачевный вид, после того как чьи-то сострадательные руки помогли ему вылезти на площадь, были так смешны, что раздражение толпы сменилось веселым настроением. Послышались шуточки:

— Ему не мешает помыть руки, они почернели оттого, что он чернил Дидима, — крикнул один.

— Какой-то мудрый врач столкнул его в бассейн, — подхватил другой, — после трепки, которую он получил от Диона, ему полезна холодная ванна.

Регенту, приславшему отряд всадников, чтобы оттеснить толпу от дома Дидима, могло быть только приятно, что эта насильственная мера не встретила сопротивления.

Народ рассеялся и вскоре уже был привлечен новым происшествием у театра Диониса. С его ступеней Анаксенор объявил о блистательной победе, одержанной Клеопатрой и Антонием, а затем пропел под звуки лютни гимн, глубоко тронувший сердца слушателей. Он уже давно сочинил его и воспользовался первым же случаем — слухом, дошедшим до него во время завтрака в Канопе, чтобы исполнить.

Как только площадь опустела, Барина оставила свой наблюдательный пост.

Никогда еще сердце ее не билось так сильно. Дион всегда нравился ей больше, чем кто-либо из ее обожателей; теперь же она почувствовала, что любит его. Конечно, его заступничество заслуживало искренней благодарности, оно показывало, что Дион посещал ее не только для того, чтобы убить время, как большинство гостей!

Для знатного молодого человека было не просто публично вступить в борьбу с бессовестным болтуном, которому она когда-то принадлежала. И как легко он одолел поднаторевшего в полемике противника. При этом выступил против своего могущественного дяди и, может быть, навлек на себя гнев Алексаса, брата Филострата, занимавшего первое место среди любимцев Антония. Это возвышало Барину в ее собственных глазах; она чувствовала, что Дион, не уступавший никому из знатных людей в городе, не решился бы на такой поступок ради какой-либо другой женщины.

С нее точно спали оковы.

Сохранив веселый характер несмотря на неудачное замужество и всевозможные огорчения, она сумела привлечь в свой дом всю александрийскую интеллигенцию, стараясь не оказывать предпочтения никому из гостей. Барина строго следила, чтобы не дать никому из них той власти, которая естественно выпадает на долю человека, сознающего, что он любим. И Диона она не особенно отличала, но теперь охотно отдала бы весь свой блеск за счастье быть им любимой и принадлежать ему. С ним она предпочла бы безвестное уединение этому шумному и блестящему обществу.

Теперь она знала, что делать, если он решит добиваться ее руки; и архитектор впервые видел Барину такой молчаливой. Он охотно проводил бы ее обратно в дом деда, где вновь бы встретил сестру Елену; ему хотелось думать, что та огорчится, видя, что ее защитник не возвращается.

После неожиданного прекращения словесной распри Дион почувствовал сильный подъем духа. Не раз уже случалось ему вступаться за правое дело и одерживать победу, но никогда это не доставляло ему такой радости, как сейчас. Теперь он только и мечтал увидеться с Бариной, сообщить ей о случившемся и услышать благодарность за свою преданность.

Внутреннее чувство подсказывало ему, какого рода будет благодарность, но лишь только светлый образ будущего уступил место размышлениям, веселое выражение на его мужественном лице сменилось озабоченностью.

Несмотря на окружавшую его темноту, которой не мог рассеять тусклый свет горевшей смолы, ему казалось, что он стоит в ярком блеске солнечного полдня в цветущем саду своего дворца, а Барина, в награду за его заступничество, в глубоком волнении кинулась к нему на грудь, и он целует ее влажные от слез глаза.

Видение вскоре исчезло, но было таким ярким, точно наяву.

Неужели Барина значит для него больше, чем он сам думал? Неужели его привлекали в ней не только ум и красота? Неужели им овладела истинная, серьезная страсть? Неужели наступит день, когда, повинуясь таинственному, непреодолимому инстинкту, наперекор рассудку, он соединится, быть может, на всю жизнь с ней, Бариной, принадлежавшей когда-то Филострату, а ныне игравшей такую заметную роль в александрийском обществе?

Будь она чиста, как лебедь, — а сомневаться в этом у него не было оснований, — все же ее имя упоминается в одном ряду с именами Аспазии [982] и многих других, к которым посетители являлись не только ради пения и увлекательной беседы. Дарами, которыми так щедро наделили ее боги, наслаждались слишком многие, чтобы он, последний отпрыск благородной македонской фамилии, мог ввести ее хозяйкой во дворец, так заботливо и успешно возведенный ему Горгием. Хотя если в нем чего-то недоставало, так только заботливой хозяйки.

А согласится ли она вступить с ним в союз, не освященный браком?

Нет!

Он не мог сделать своей любовницей внучку Дидима, женщину, которая нравилась ему, тем более что она всегда возбуждала в нем уважение, несмотря на свободное обращение с гостями. Да он и сам не хотел этого, хотя его друзья посмеялись бы над такой щепетильностью. Могла ли святость брака иметь какое-нибудь значение в городе, где сама царица дважды вступала в связь с чужими мужьями? И у него случались кое-какие любовные интрижки, но именно поэтому было бы особенно неприятно уравнять Барину с женщинами, любовью которых он пользовался, быть может, только благодаря золоту.

Мужества и твердости у него хватало, но никогда еще не приходилось ему бороться с такой силой, как теперь.

Проклятое видение! Оно всплывало перед ним снова и снова, смеялось и манило, и Дион чувствовал — наступит день, когда у него не хватит сил бороться с желанием осуществить его на деле. Если только он не расстанется с ней, то, без сомнения, наделает такого, что сам же будет раскаиваться; ему следует молить богиню красноречия ниспослать Архибию дар убеждения, когда он будет уговаривать Барину оставить Александрию.

Трудно будет отказаться от ее общества, но все-таки лучше ей уехать. Пройдет немало времени, пока они снова увидятся, стало быть, есть надежда на победу.

Дион просто не узнавал себя.

Нетвердыми шагами продвигался он вперед, подавив желание зайти для разговора к Дидиму. Там он мог бы встретить Барину, а этого ему не хотелось, хотя все его существо стремилось видеть ее лицо, слышать ее голос и слова благодарности из ее милых уст. Радостное чувство сменилось в нем раздражением, как у человека, который стоит на перекрестке перед тремя дорогами, ведущими к различным целям, из которых ни одна не может вполне удовлетворить его.

Улица, по которой он шел, протискавшись сквозь толпу, вела вдоль берега к театру Диониса. Дион вспомнил, что именно здесь Горгий хотел поставить статую. Он решил осмотреть место, выбранное архитектором, в надежде, что это изменит ход его мыслей.

Когда молодой человек подошел к театру, певец только что окончил гимн, и толпа слушателей стала расходиться. Все говорили о радостной вести, переданной в пышных стихах Анаксенором, любимцем Антония, без сомнения, имевшим верные сведения. Со всех сторон раздавались крики в честь Клеопатры, «новой Исиды», и Антония, нового Диониса, и вскоре старые и молодые, греки и египтяне слились в общем крике: «В Себастеум!» Так назывался дворец, против которого находилось помещение регента и правительства. Народ хотел услышать подтверждение радостной вести.

Дион вообще терпеть не мог таких шумных излияний восторга, но на этот раз настолько заинтересовался вестью, что хотел было примкнуть к толпе, стремившейся в Себастеум. Но тут внимание его было привлечено криками служителей, пролагавших путь для закрытых носилок.

Он узнал носилки Иры. Она-то во всяком случае должна иметь точные сведения, только в такой давке вряд ли удастся потолковать с ней. Ира, по-видимому, была другого мнения на этот счет, так как заметила и подозвала его. В ее голосе, обыкновенно звонком и чистом, звучали хриплые ноты. Вопросы, которыми она засыпала Диона, выдавали глубокое волнение. Не поздоровавшись, она поспешно спросила, отчего волнуется народ, кто принес известие о победе и куда стремится толпа.

Отвечая ей, Дион с трудом протискивался сквозь толпу, стараясь не отстать от носилок. Она заметила это и приказала слугам нести носилки к запиравшимся на ночь воротам, мимо которых они проходили в эту минуту, назвала страже свое имя и, когда ворота были открыты, велела внести носилки и поставить на площадке, а служителям дожидаться снаружи.

Необычное возбуждение и торопливость девушки не на шутку обеспокоили Диона. Она отказалась от предложения выйти из носилок и пройтись с ним.

— Зачем, — сказала она, — зачем ты мешаешь регенту, твоему дяде, исполнить его план и ораторствуешь в толпе, как наемный смутьян?

— Как Филострат, хочешь ты сказать, которому вы заплатили, а я дал несколько щелчков в дополнение к вашему золоту.

— Ну да, как Филострат! Не по твоей ли милости столкнули его в воду, после того как ты охладил его пыл? Ты, должно быть, хорошо исполнил свою задачу. То, что делаешь с любовью, обыкновенно удается. Смотри только, чтобы его брат, Алексас, не восстановил против тебя Антония. Что касается меня, то я желала бы только знать, ради чего и ради кого ты все это устроил?

— Ради кого? Да ради славного старика, учителя моего отца, — отвечал Дион без всякого стеснения. — А сверх того, ради хорошего вкуса, так как вряд ли можно найти менее подходящее место для этой статуи, чем сад Дидима.

Ира засмеялась отрывистым и резким смехом, и ее тонкое лицо, которое можно было бы назвать красивым, если б не чересчур длинный прямой нос и маленький подбородок, слегка нахмурилось.

— По крайней мере, ты откровенен! — воскликнула она.

— Ты, кажется, знаешь мой характер, — спокойно ответил он. — Впрочем, такой знаток, как архитектор Горгий, тоже такого же мнения.

— Слыхала и об этом. Вы оба — усердные посетители этой, как ее… обворожительной Барины?

— Барины? — повторил Дион, принимая изумленный вид. — Ты, кажется, хочешь, чтобы наш разговор напоминал лабиринт, в котором мы находимся. Я говорю о произведениях искусства, а ты все сводишь… на живое существо, — положим, тоже образцовое творение богов. Во всяком случае, заступаясь за старика ученого, я и в мыслях не имел его внучку!

— Ну, конечно, — возразила она насмешливо, — молодые люди твоего склада и с твоими привычками всегда больше склонны думать о почтенных учителях своих отцов, чем о тех женщинах, от которых происходит все зло на земле с тех пор, как Пандора [983] открыла свой ящик. Но, — тут она отбросила назад черные локоны, закрывавшие до половины ее высокий лоб, — я сама не понимаю, как могут меня занимать такие пустяки в подобное время, да еще когда у меня страшная тяжесть на душе… Мне так же мало дела до старика, как и до его бесчисленных сочинений и комментариев, хотя они мне знакомы… Пусть у него будет столько же внучек, сколько злых языков в Александрии. Но теперь нужно устранять все, что может быть неудобным для царицы. Я только что из Лохиаса, из дворца царских детей, и что я там узнала… Это… Нет, я не хочу и не могу этому верить… Одна мысль о таком несчастье душит меня…

— Дурные вести о флоте? — с беспокойством спросил Дион. Ира не ответила, только утвердительно кивнула головой, прижав к губам веер из страусовых перьев в знак молчания. Несмотря на темноту, он заметил, как она вздрогнула. Потом продолжала вполголоса тоном, выдававшим внутреннее волнение:

— Об этом еще не следует говорить… Моряк из Родоса… Впрочем, ничего не известно наверняка… Этого не может, не должно случиться!.. А все-таки… Болтовня… Болтовня Анаксенора, который возбуждает надежды в народе, совершенно некстати… Никто так не вредит сильным мира, как те, кто обязан им всем. Я знаю, Дион, что ты умеешь молчать. Ты еще в детстве доказывал это, когда нужно было что-нибудь скрыть от родителей. А помнишь, как ты бросился в воду ради меня? Сделаешь ли ты это теперь? Вряд ли! Но на тебя можно положиться. Это известие сдавило мне сердце. Только смотри, никому ни слова, никому! Я не нуждаюсь в поверенных и могла бы скрыть эту новость и от тебя, но мне хочется, чтоб ты, именно ты, меня понял… Когда я садилась в носилки в Лохиасе, вернулся Цезарион, и я говорила с ним.

— Цезарион, — перебил Дион на этот раз вполне серьезно, — любит Барину.

— Так эта ужасающая глупость уже известна? — спросила она с волнением. — Я никогда не подозревала, что у этого мечтателя может пробудиться такая глубокая страсть. Царица вернется, быть может, не с таким успехом, какого мы желаем, увидит тех, от кого ожидает радости, добра, величия, узнает, что ускользнуло от ее проницательного взора, узнает о том, что случилось с мальчиком… Он ей дорог, дороже, чем все вы думаете. Сколько беспокойства, огорчения для нее! Не права ли она будет, если рассердится на тех, кто должен смотреть за мальчиком?

— И потому, — заметил Дион, — нужно устранить камень с дороги. Устраивая неприятности Дидиму, ты делаешь первый шаг к этой цели.

Он правильно разгадал ее намерения, предположив, что история с Дидимом подстроена ею с целью предоставить властям случай разделаться с ученым и его родными, к числу которых принадлежала Барина. По египетскому закону родственники человека, виновного в каких-либо действиях против правительства, тоже отправлялись в ссылку. Подобная интрига по отношению к ни в чем не повинному ученому, конечно, была подлостью, и, однако, Дион чувствовал, что Ирой руководила не только низменная ревность, но и более благородное чувство: любовь к своей госпоже, стремление избавить ее от неприятностей и забот в трудное время. Он хорошо знал Иру, ее железную волю и беззастенчивость в достижении цели. Теперь самым главным для него было избавить Барину от грозившей ей опасности. Впрочем, и Ира, дочь Кратеса, соседа его отца, с которой он играл еще в детстве, была ему небезразлична, и если б он мог развеять удручавшую ее заботу, то охотно сделал бы это.

Его замечание удивило Иру. Она убедилась, что человек, который был для нее дороже всех, разгадал ее мысли, а любящей женщине всегда приятно чувствовать превосходство своего возлюбленного. К тому же она с детства принадлежала к обществу, где выше всего ценятся тонкость и гибкость ума. Ее черные глаза, сначала сверкавшие недоверием, потом потемневшие от скорби, теперь приняли новое выражение. Устремив на своего друга умоляющий взор, она сказала:

— Да, Дион, внучка философа не должна здесь оставаться. Или, быть может, ты укажешь другое средство удержать этого беспутного мальчика от величайшего зла? Ты знаешь меня давно, знаешь, что я, так же как и ты, не люблю нарушать законные права других или причинять кому-либо зло без надобности. Я привыкла уважать тебя! Ты правдивейший из людей и еще вчера уверял меня, будто Эрос вовсе не замешан в твоих отношениях с этой знаменитой женщиной, будто тебя привлекает в ней только ее живой ум. Я потеряла веру во многое, но не в тебя и не в твое слово, однако ж, когда я узнала о твоем заступничестве за деда и представила себе, что ты добиваешься награды и благодарности от внучки, то… то во мне снова проснулись подозрения. Теперь ты, кажется, разделяешь мое мнение…

— Так же как и ты, — подтвердил он, — я думаю, что Барину необходимо избавить от домогательств Цезариона, которые ей не менее неприятны, чем тебе. Цезарион не может покинуть Александрию, в особенности если дела царицы принимают неблагоприятный оборот; остается, стало быть, удалить отсюда Барину, разумеется, с ее согласия.

— Если хочешь, хоть на золотой колеснице и увенчанную розами! — воскликнула Ира.

— Ну, это, пожалуй, наделает шуму, — возразил Дион, смеясь. — Теперь, когда я знаю причины твоего поступка, и хотя он мне по-прежнему не нравится, я охотно помогу тебе. Твои извилистые дороги тоже приводят к цели, и на них меньше шансов споткнуться, но я предпочитаю прямые пути и, кажется, нашел именно такой! Один из друзей Барины приглашает ее в свое имение, недалеко отсюда, быть может, на морском берегу.

— Ты? — спросила Ира, и тонкие брови ее слегка сдвинулись.

— Неужели ты думаешь, что она согласилась бы на мое предложение? — отвечал он. — Нет. К счастью, у нас есть более старые друзья, и главный из них — твой дядя и вернейший слуга царицы.

— Архибий! — воскликнула Ира. — Да, но удастся ли ему уговорить ее?

— Он попытается, так как тоже обеспокоен поведением Цезариона. Пока мы здесь разговариваем, он убеждает Барину уехать в его имение. Деревенский воздух будет ей полезен.

— Пусть она расцветет, как пастушка!

— Ты хорошо делаешь, желая ей добра. Возможно, если царица вернется, не одержав победы, раздражительность наших александрийцев удвоится. Вы так рьяно занялись приготовлениями к торжеству, когда принялись за Дидима, что совсем забыли…

— Кто же мог сомневаться в счастливом исходе этой войны! — воскликнула Ира. — И они победят, победят! Родосец говорил, что флот рассеялся. Так и случилось у акарнанского берега. Но он узнал об этом из чужих уст. А что значат подобные сплетни? Наконец, если даже морское сражение действительно проиграно, то остается сильная армия на суше. Войско Октавиана гораздо слабее. И кто из его полководцев может равняться с Антонием, да еще в таком сражении, где он ставит на карту все: славу, честь, власть, ненависть и любовь? Стоит ли пугаться сплетни! После Диррахия дело Цезаря считали проигранным, но Фарсала [984] сделала его владыкой мира! Достойно ли разумного человека терять мужество из-за болтовни какого-то корабельщика? А все-таки… все-таки… это началось уже, когда я заболела. А потом ласточки на корабле Антония, на адмиральском корабле! Мы уже тогда говорили об этом. Мардион и твой дядя Зенон своими глазами видели, как чужие ласточки выгнали тех, которые свили гнезда на корабле Антония, и заклевали их птенцов. Ужасное предзнаменование! Оно не выходит у меня из головы. А что мне грезилось, когда я лежала больная, далеко от моей госпожи! Но мне пора. Нет, Дион, нет! Я очень рада нашему свиданию, так как хочу во что бы то ни стало быть спокойна относительно Цезариона. Ставьте статую, где хотите. Пусть народ видит и слышит, что мы уважаем его требования, что мы справедливы. Помоги мне уладить это с пользой для царицы… А если Архибию удастся выпроводить Барину и удержать ее в деревне, то… Да, если бы в моей власти было исполнить твое желание, оно было бы исполнено. Но Диону ничего не требуется от увядшей подруги его детства!

— Увядшей! — воскликнул он с негодованием в голосе. — Скажи лучше, расцветшей, узнавшей тайну вечной юности от своей царственной подруги.

Ира благодарно взглянула на него и протянула для поцелуя свою ручку, уступавшую в красоте только рукам Клеопатры; но, когда он слегка и без всякого пыла прикоснулся губами к ее пальцам, быстро отдернула ее и сказала с внезапным приливом горечи:

— В такую тяжелую минуту такой холодный, вялый поцелуй! Он оскорбителен, позорен. Если Барина послушается Архибия, она не пропадет с тоски в его имении. Я знаю человека, который последует за ней разделить ееуединение. Сюда, Назис! Носильщики! Вперед! К Нильской башне у ворот Солнца!

Дион посмотрел вслед удалявшимся носилкам, провел рукой по своим темно-русым кудрям и быстрым шагом направился к берегу, где стояли лодки, сдававшиеся внаем для увеселительных прогулок. Вскочив в первую попавшуюся, он приказал лодочникам оставаться на берегу, сам поставил парус и направился к выходу из гавани. Дион чувствовал потребность в движении и решил сам разузнать новости.

IV


Дом Барины в садах Панейона [985] принадлежал ее матери, получившей его в наследство от своих родителей. Художник Леонакс, отец молодой женщины, сын Дидима, давно уже умер.

Добившись развода с Филостратом, Барина вернулась к матери, занимавшейся домашним хозяйством. Она тоже происходила из семьи ученого; ее брат приобрел почетную известность в качестве философа и руководил обучением молодого Октавиана. Это произошло задолго до ссоры между наследником Цезаря и Марком Антонием. Но и позже, когда Антоний бросил свою жену Октавию, сестру Октавиана, ради возлюбленной Клеопатры и между двумя соперниками разгорелась открытая борьба за владычество над миром, Антоний продолжал дружески относиться к Арию и не винил его в близости к Октавиану. Великодушный римлянин даже подарил бывшему наставнику своего врага прекрасный дом, чтобы удержать его в Александ рии.

Вдова Береника, мать Барины, питала горячую привязанность к своему брату, частенько появлявшемуся среди гостей ее дочери. Это была скромная, спокойная женщина, называвшая счастливейшим временем своей жизни годы, когда она жила в уединении, занимаясь воспитанием детей: пылкого Гиппия, Барины и рассудительной Елены, которая несколько лет тому назад переселилась к деду и ухаживала за ним с трогательной заботой. С ней было меньше хлопот, чем со старшими детьми, так как предприимчивость мальчика рано сделала его самостоятельным, а красота и живость Барины с ранних лет привлекали к ней общее внимание, заставляя Беренику быть настороже.

Гиппий обучался ораторскому искусству сначала в Александрии, потом в Афинах и в Родосе, а три года назад Арий отправил его с хорошими рекомендациями в Рим узнать жизнь и попытаться, несмотря на чужеземное происхождение, проложить себе дорогу с помощью своего блестящего ораторского дарования.

Два года несчастливой жизни с бесчестным нелюбимым человеком почти не изменили характер Барины. Мать думала только об ее счастье, выдавая в пятнадцать лет за Филострата, которого Дидим считал в то время многообещающим молодым человеком, имеющим все шансы на успех благодаря ораторскому таланту и поддержке брата Алексаса, любимца Антония. Она надеялась, что замужество окажется лучшим средством оградить живую, красивую девушку от опасностей большого, испорченного города; но недостойный супруг доставил много горя и забот матери и дочери, так же как и его влиятельный брат, преследовавший молодую невестку грязными предложениями. Часто Береника с удивлением смотрела на свою дочь, которая после стольких огорчений и разочарований сохранила такую безмятежность, что можно было подумать, глядя на нее, будто ее жизненный путь усеян розами…

Отец ее, Леонакс, в свое время считался лучшим из александрийских художников, и от него-то она и унаследовала гибкую душу, способную выпрямиться после тяжкого удара. Ему же была она обязана редким вокальным даром, который всесторонне развивала. Еще девочкой Барина отличалась среди своих подруг на празднествах в честь богинь города. Все хвалили ее искусство, а с тех пор как она пропела гимн на празднике Адониса перед восковой статуей любимца богини, умерщвленного вепрем, имя ее стало популярным. Послушать ее пение считалось редкой удачей, так как она пела только у себя дома или на празднествах в честь божества.

Царица тоже слушала ее, а после праздника Адониса Арий представил ее Антонию. Со свойственной ему откровенностью и пылом тот выразил ей восхищение, а немного погодя познакомил с ней своего сына Антилла. Он бы не преминул испытать на ней силу своих чар, покорявших женские сердца, но после второго посещения обстоятельства заставили его уехать из Александрии.

Береника упрекала брата, зачем он ввел в их дом возлюбленного царицы, а частые посещения Антилла и в особенности Цезариона усиливали ее тревогу.

Эти молодые люди не принадлежали к числу гостей, посещения которых доставляли ей удовольствие. Лестно было, конечно, что они удостоили своим присутствием ее скромное жилище, но она знала, что за Цезарионом строго следят, и видела по глазам, какая причина заставляет его посещать ее дочь. В постоянном беспокойстве за старших детей утратила она бодрость духа, отличавшую ее в молодости. Теперь, если что-нибудь новое вторгалось в ее жизнь, Береника прежде всего ждала дурных последствий. Если перед ней стоял пылающий светильник, то сначала замечалась тень, а потом уже свет. Вся жизнь превратилась в непрерывную цепь опасений, но она слишком горячо любил своих детей, чтобы дать им заметить все это. Утешало только то, что в случае, если какое-нибудь из ее зловещих предсказаний сбывалось, то она, мол, все предвидела заранее.

На ее все еще красивом и спокойном лице нельзя было прочесть следов беспокойства. Говорила Береника мало, но рассудительно и умела слушать собеседника. Поэтому гости Барины всегда были рады ей. Ее присутствие импонировало даже самым знаменитым из них, так как они чувствовали, что эта спокойная женщина понимает их.

В этот вечер, до возвращения Барины, случилось происшествие, заставившее Беренику вдвойне пожалеть о несчастье, приключившемся с Арием третьего дня. Возвращаясь домой от сестры поздно вечером, он был сбит с ног и сильно помят бешено мчавшейся колесницей. Теперь Арий лежал в постели больной, и угрозы его сыновей отомстить нахалу, изранившему их отца, отнюдь не облегчали его страданий, так как он имел основание думать, что виновником этого происшествие был все тот же Антилл. А ссора с сыном Антония не обещала ничего доброго для молодых людей, тем более что юный римлянин не унаследовал великодушия и гуманности своего отца. Конечно, Арий не мог упрекать сыновей, разражавшихся бранью против обидчика, который даже не обратил внимания на опрокинутого им человека. Он предостерег сестру против не знающей удержу разнузданности молодого человека, отец которого был им введен в дом Береники. Сегодняшний вечер показал, что предостережения брата имели основание. Дело в том, что после захода солнца к Барине, по обыкновению, явилось несколько гостей, в том числе девятнадцатилетний Антилл. Привратник отказал им, но молодой человек, желая во что бы то ни стало видеть Барину, оттолкнул старика, хотевшего его удержать, и, несмотря на сопротивление, проник в мастерскую покойного хозяина дома, служившую теперь приемной. Только убедившись, что она пуста, он согласился уйти, но оставил букет цветов, прикрепив его к статуе Эроса. Привратник и служанка Барины подумали, что он пьян. Это было особенно заметно, когда Антилл и ожидавшая его на улице компания побрели, пошатываясь, прочь.

Неприличная и оскорбительная выходка юноши сильно взволновала Беренику. Она не могла оставить ее безнаказанной и, поджидая дочь, раздумывала, к каким скверным последствиям может привести отказ Антиллу от дома и жалоба начальнику дворца, а с другой стороны, до чего дойдет его наглость, если оставить его выходку без внимания.

Недобрые предчувствия томили ее, но, ожидая худшего, она втайне надеялась, не принесет ли Барина какую-нибудь радостную весть.

Наконец Барина явилась в таком радужном, веселом настроении, как никогда.

У вдовы отлегло от сердца. Очевидно, случилось что-нибудь очень радостное, если ее дочь так весела. А между тем она, наверное, уже слышала о выходке Антилла, так как явилась к матери без головного убора и с новой прической, стало быть, успела побывать в спальне и переодеться с помощью болтливой кипрской рабыни, совершенно не способной держать язык за зубами.

«Посторонний не дал бы ей больше девятнадцати лет, — думала мать, — как идет ей белое платье и пеплос с голубой каймой, как красиво выделяется лазурная лента на ее кудрявой головке! Кто бы подумал, что к этим золотистым локонам не прикасалось разогретое железо, что румянец на этих щеках и алебастровая белизна рук даны ей от природы? Такая красота зачастую становится даром данайцев; но все же это великолепный дар богов! Но зачем она надела браслет, присланный Антонием? Не для меня же! Дион вряд ли зайдет так поздно. Я вот любуюсь ею, а может быть, над нами уже нависло новое несчастье».

Так раздумывала она, в то время как дочь, прислонившись к подушкам мягкого ложа, весело рассказывала о том, что видела у деда и перед его домом. Когда речь зашла о неприличном поступке Антилла, она сказала с беспечностью, испугавшей Беренику, что это безобразие больше не повторится.

— Но кто же ему помешает? — спросила мать.

— Кто же, кроме нас самих? — последовал ответ. — Перестанем его принимать.

— А если он вздумает вломиться насильно?

Большие голубые глаза Барины сверкнули.

— Пусть попробует, — сказала она решительным тоном.

— Какая же сила может удержать сына Антония? — спросила Береника. — Я такой не знаю.

— А я знаю, — возразила дочь, — выслушай меня; я должна быть краткой, потому что ожидаю гостя.

— Так поздно? — воскликнула тревожно Береника.

— Архибий хотел поговорить с нами о важном деле.

При этих словах складки на лбу матери разгладились, но тотчас же появились снова.

— О важном деле, в такой необычный час? Я не ожидаю ничего доброго. Когда я шла к брату, ворон перелетел мне дорогу и направился налево в сад.

— А я, — отвечала Барина, — справившись о здоровье дяди, я видела семь — да, ни больше ни меньше, потому что семь лучшее из чисел, — семь белоснежных голубей, которые все летели направо. Самый красивый был впереди. Он держал в клюве корзиночку, а в ней находилась сила, которая избавит нас от сына Антония. Почему ты смотришь на меня с таким удивлением, милый сосуд всяческих опасений?

— Но, дитя, ты говорила, что Архибий придет так поздно поговорить о каком-то важном деле.

— Он скоро будет здесь.

— Разреши же эту загадку; я туго соображаю.

— В самом деле, нам нельзя терять времени. Слушай же: прекрасный голубь — хорошая, верная мысль, а что он несет в корзиночке, ты сейчас узнаешь. Видишь ли, матушка, мы даем повод к осуждению; это не должно продолжаться. С каждым днем я чувствую это сильнее, и пройдет еще несколько лет, прежде чем этими опасениями можно будет пренебречь. Я слишком молода, чтобы принимать всякого, кто вздумает ко мне явиться, да еще приводить своих приятелей. Конечно, наша приемная — мастерская моего отца, а хозяйка этого дома — ты, моя милая, безупречная, достойная мать; но ты слишком скромна, ты, которая во всех отношениях лучше меня, держишься в тени, так что о тебе вспоминают, только когда тебя нет. Поэтому всякий, кто приходит к нам, говорит: «Я иду к Барине!»… Я не могу больше выбирать, и эта мысль…

— Дитя, дитя, — перебила сияющая мать, — кто из бессмертных встретился с тобой сегодня?

— Ты уже знаешь, — весело сказала дочь, — я встретила семь голубей, и когда взяла у первого, прекраснейшего, корзиночку, он рассказал мне историю. Хочешь послушать?

— Конечно, только рассказывай быстрее, а то нам помешают.

Барина откинулась на подушки и, опустив свои длинные ресницы, начала:

— Жила когда-то женщина, у которой был сад в лучшей части города, — положим, хоть здесь, вблизи Панеума. Осенью, когда созрели плоды, она оставила садовую калитку открытой, хотя все соседки делали по-другому. А для того чтобы уберечь свои финики и смоквы от незваных гостей, она вывесила на калитке дощечку с надписью: «Не возбраняется входить в сад и любоваться им, но кто сорвет цветок или плод, или будет топтать траву, того разорвут собаки».

Но у женщины этой была только комнатная собачка, да и та ее не слушалась. Однако предупредительная надпись сделала свое дело, так как сначала в сад заходили только соседи из знатной части города. Впрочем, они и без предупреждения не стали бы трогать собственность женщины, так гостеприимно открывшей им свой сад. Так было некоторое время, пока в сад не зашел какой-то нищий, потом финикийский матрос и египтянин из Ракотиса. Никто из них не умел читать, и так как они не особенно строго различали «мое» и «твое», то один потоптал траву, другой сорвал цветок, третий плод. Затем стало являться все больше и больше разного сброду, и ты сама можешь догадаться, что из этого вышло. Посетители оставались безнаказанными, так как лай комнатной собачки никого не мог испугать, а это придало храбрости и тем, кто умел читать. Скоро сад потерял всю свою прелесть, да и все плоды заодно. Так что, когда дождь смыл надпись с доски и шаловливые мальчишки испачкали ее своими каракулями, это уже ничему не могло повредить: сад никого не привлекал, и посетители перестали являться. Тогда владелица его решила запирать калитку, по примеру соседок, и на следующий год наслаждалась зеленью дерна и пестрыми красками цветов. Она воспользовалась и плодами, и собачка не докучала ей своим лаем.

— Это значит, — сказала мать, — что если бы все люди были так же вежливы и порядочны, как Горгий, Лизий и им подобные, то мы могли бы по-прежнему принимать всех. Но так как есть сорванцы вроде Антилла…

— Верно! — перебила дочь. — Никто не мешает нам приглашать таких людей, которые сумеют прочесть нашу надпись. Завтра же объявим гостям, что мы не можем принимать их, как раньше.

— А поступок Антилла, — прибавила Береника, — может служить отличным предлогом. Всякий здравомыслящий человек поймет это…

— Конечно, — согласилась Барина, — а если ты, умнейшая из женщин, заявишь со своей стороны…

— То мы избавимся от докучливых посетителей. Поверь мне, дитя, если только ты не…

— Не нужно «если»! Никаких если! — воскликнула молодая женщина. — Мне так приятно думать о новой жизни, лишь бы она устроилась, как я надеюсь и желаю… Послушай, матушка, ведь боги должны вознаградить меня?

— За что? — раздался низкий голос Архибия, который вошел без доклада, не замеченный обеими женщинами.

Барина вскочила и воскликнула, протянув старому другу обе руки:

— Приведя тебя к нам, они уже начинают со мной расплачиваться.

V


Художнику, в особенности великому живописцу, нетрудно украсить свой дом. Его вкус не допустит ничего неизящного, того, что нарушает гармонию, оскорбляет его глаз. И ему не требуется приглашать мастеров. Только муза явится ему на помощь.

Леонакс, отец Барины, сумел придать восхитительный вид своему жилищу. Стены его мастерской были украшены картинами из жизни великого Александра, основателя его родного города, фриз — хороводом пляшущих амуров.

Тут принимала гостей Барина, и слава об этой живописи была одной из причин, побудивших Антония посетить ее дом и привести с собой сына, в котором ему хотелось пробудить хоть какую-нибудь любовь к искусству. Конечно, красота и пение Барины тоже не остались без внимания, но пылкая страсть, охватившая его в зрелые годы, принадлежала всецело Клеопатре. Царица сумела привязать Антония к себе какими-то сверхъестественными узами. Но во всяком случае он был обязан Барине несколькими приятными часами, а каждый, кому он был чем-либо обязан, получал подарок. Ему льстила репутация самого щедрого из людей, и в данном случае его подарок, гладкий браслет с геммой [986], в которой был вырезан Аполлон, играющий на лире и окруженный музами, действительно мог считаться неоценимым сокровищем, хотя выглядел очень скромно. Это было произведение знаменитейшего резчика эпохи Птолемея II Филадельфа; каждая фигурка на ониксе, шириной не более трех пальцев, была вырезана с изумительным мастерством. Антоний выбрал его потому, что браслет очень подошел Барине. О цене он на этот раз не думал, так как оценить подобную вещь мог только знаток. Барина охотно надевала его, так как браслет не отличался пышностью.

Если бы Антонию не пришлось уехать из Александрии, его второе посещение, без сомнения, не было бы последним. Кроме пения, которое привело его в восторг, он насладился оживленной и интересной беседой и мог любоваться замечательными картинами, которые Леонакс выменял у своих товарищей.

Произведения пластического искусства также украшали обширную комнату, посреди которой возвышался светильник в виде статуи.

Создателем его был тот самый скульптор, резцу которого принадлежала возбудившая столько споров статуя Антония и Клеопатры. Эрос из обожженной глины, прицеливавшийся из лука в невидимую жертву, был также его произведением. Антоний во время своего второго посещения положил перед ним венок, заметив шутливо, что приносит жертву «сильнейшему из победителей», а Антилл сегодня вечером грубо засунул букет в натягивавшую лук согнутую правую руку статуи. При этом он слегка повредил изваяние… В настоящую минуту цветы лежали на маленьком алтаре в глубине комнаты, тускло освещенной одной лампой, так как хозяйки перешли вместе с гостем в любимую комнатку Барины, украшенную несколькими картинами покойного отца.

Букет Антилла и попорченная статуя играли большую роль в разговоре с Архибием и значительно облегчили его задачу. Женщины встретили его жалобами на неприличное поведение молодого римлянина, и Барина объявила, что не намерена больше приносить жертвы Зевсу Ксениосу, покровителю гостей. В будущем она решила посвятить жизнь скромным домашним богам и Аполлону, отдать им свой дар пения как небольшую, но драгоценную жертву.

Архибий с изумлением слушал ее и начал говорить не прежде, чем она высказалась полностью и нарисовала ему свою будущую жизнь наедине с матерью, без шумных собраний в мастерской отца.

Воображение молодой женщины уже перенесло ее в новую, тихую жизнь. Но при всей живости ее рассказа умудренный опытом слушатель, по-видимому, не вполне был убежден. По крайней мере тонкая улыбка освещала по временам его резкие и вместе с тем меланхолические черты, черты человека, самоустранившегося с жизненной арены, отказавшегося от борьбы, ради роли зрителя наблюдающего, как другие возвышаются и падают в погоне за удачей. Быть может, раны, полученные им, еще не вполне зажили, но это не мешало ему оставаться внимательным наблюдателем. Взгляд его светлых глаз показывал, что он переживает то, что возбуждало в нем участие. Кто мог так слушать и кто передумал так много, тот не мог не быть хорошим советчиком. Именно за это достоинство Клеопатра отличала его перед всеми.

И в этот раз, как всегда, проявилась свойственная Архибию обдуманность, так как, явившись убедить Барину уехать, он не открыл цели своего посещения, пока она не поведала ему обо всех своих намерениях и не спросила, о каком таком важном деле он хотел поговорить с ней.

В общих чертах его предложение могло считаться уже принятым. Поэтому он начал с вопроса, не кажется ли им, что переход к новой жизни удобнее совершить, уехав на время из города. Все будут поражены, если завтра они перестанут принимать гостей, и так как о причине этого решения неудобно распространяться, то многие будут обижены. Если же они уедут на несколько недель, то многие пожалеют об их отъезде, но никому не будет обидно.

Мать тотчас согласилась с гостем, но Барина колебалась. Тогда Архибий попросил ее высказаться откровенно и, когда она спросила, куда же им уехать, предложил свое поместье.

Его проницательные серые глаза сразу заметили, что обстоятельства, удерживавшие Барину в городе, связаны с делами сердечными. Поэтому он пообещал, что избранные друзья будут время от времени навещать ее. Подняв голову, она обратилась к матери с веселым восклицанием:

— Едем!

Тут снова проявилось живое воображение дочери художника, нарисовавшее почти осязаемую картину будущего. Конечно, никто, кроме нее, не знал, на кого она намекает, говоря о госте, которого будет ожидать поместье Архибия. Ей очень понравилось его название, которое означает «Мирный приют».

Архибий слушал с улыбкой, но, когда она начала было рассказывать о его участии в катании на маленьких сардинских лошадках и в охоте на птиц, остановил ее, заметив, что его пребывание в поместье зависит от исхода другого, более важного дела. Он пришел к ним с легким сердцем, так как несколько часов тому назад слышал о блестящей победе царицы. Хозяйки позволят ему посидеть еще немного, чтобы у них дождаться подтверждения этой вести.

Видно было, что он не совсем спокоен.

Береника разделяла его тревогу, и ее доброе лицо, оживленное радостью по поводу благоразумного решения дочери, сделалось озабоченным, когда Архибий сказал:

— Теперь о цели моего посещения. Вы облегчили мне ее исполнение. Я мог бы теперь вовсе не упоминать о ней, но считаю это нечестным. Я пришел для того, чтобы на какое-то время удалить тебя из города. Мальчишеская дерзость сына Антония не представляет, на мой взгляд, ничего опасного. Но Барине не следует встречаться с Цезарионом.

— Пересели меня хоть на луну, только бы не видеть его! — воскликнула она. — Вот одна из причин, побуждающих меня изменить наш образ жизни. Неприлично мальчику, который должен еще ходить в школу, так злоупотреблять своим высоким положением. И мне вовсе не хочется называть «царем» этого сонного мечтателя с жалкими, умоляющими глазами!

— Но есть ли страсть, которая не может затаиться в сердце сына таких людей, как Юлий Цезарь и Клеопатра? — заметил Архибий. — А на этот раз он воспламенился не на шутку. Знаю, дитя, что ты тут ни при чем! Как бы то ни было, подобные чувства не могут не огорчать сердца матери. Поэтому отъезд следует ускорить и держать в секрете твое местопребывание. Он еще не приступал ни к каким действиям, но от сына таких родителей можно всего ожидать!

— Ты пугаешь меня! — воскликнула Барина. — Видишь опасного ястреба в воркующем голубке, залетевшем в мой дом?

— Считай его ястребом, — предостерег Архибий. — Ты приветливо принимаешь меня, Барина, и я люблю тебя с детства как дочь моего лучшего друга, но, предлагая тебе ехать в Ирению, я оберегаю не только тебя. Моя главная цель — избавить от горя или хотя бы простого беспокойства ту, которой я, как тебе известно, обязан всем.

Эти слова явно показали женщинам, что, как бы они ни были дороги Архибию, он не задумается принести их да, пожалуй, и весь свет в жертву покою и счастью царицы.

Барина и не ожидала от него ничего другого. Она знала, что Архибий, сын бедного философа, обязан Клеопатре своим богатством и обширными поместьями, но чувствовала, что его страстная привязанность к царице, о которой он пекся, как нежный отец, проистекала из другого источника. Обладай он честолюбием, ему бы ничего не стоило сделаться эпитропом и стать во главе правления, но — и это было известно всему городу — он не раз отказывался от выборных должностей, так как находил, что может принести больше пользы царице в скромной, незаметной роли советника.

Мать рассказывала Барине, что знакомство Архибия с Клеопатрой произошло еще в детстве. Но подробностей их сближения она не знала. Всякого рода сплетни возникали на этот счет и, украшенные разными выдумками и анекдотами, передавались из уст в уста как достоверные сведения. Барина, естественно, верила рассказам о детской любви царевны к сыну философа. По-видимому, его теперешнее отношение к ней подтверждало эту историю.

Когда он умолк, она сказала, что понимает его, и, указывая на портрет девятнадцатилетней Клеопатры работы Леонакса, прибавила:

— Не правда ли, в то время она была поразительно хороша?

— Так и изобразил ее твой отец, — отвечал Архибий, — Леонакс нарисовал тогда же портрет Октавии и, кажется, находил ее еще красивее.

При этом он указал на портрет сестры Октавиана, нарисованный Леонаксом, когда она еще состояла в первом браке с Марцеллом.

— Нет, — возразила Береника, — я очень хорошо помню это время. Могла ли я остаться равнодушной, слушая его восторженные рассказы о римской Гере [987]? Я еще не видала портрета, и на мой вопрос, неужели он находит Октавию красивее царицы, Леонакс с азартом воскликнул: «Октавия принадлежит к числу тех женщин, о которых говорят «хороша» или «не так хороша»; но Клеопатра, та стоит особняком, сама по себе, вне всякого сравнения».

Архибий утвердительно наклонил свою массивную голову и решительно произнес:

— Ребенком, впервые увиденным мной, она была прекраснейшей среди богов любви.

— А сколько же лет ей было тогда? — спросила Барина.

— Восемь лет! Как давно это было, а между тем я живо помню каждый час.

Барина попросила его тут же рассказать о том времени. Он задумался на минуту, потом поднял голову и сказал:

— Пожалуй, тебе следует познакомиться поближе с женщиной, для которой я требую у тебя жертвы. Арий вам брат и дядя. Он близок к Октавиану, потому что был его наставником. Я знаю, что он чтит Октавию, сестру римлянина, как богиню. Теперь Марк Антоний борется с Октавианом за владычество над Римом; Октавия уже пала в борьбе с женщиной, о которой вы хотите услышать. Не мое дело судить; я могу только поправлять ошибки и предостерегать. Римские матроны курят фимиам Октавии и отворачиваются, когда услышат имя Клеопатры. Здесь, в Александрии, многие делают то же, думая, что и к ним перейдет частица ее святости. Они называют Октавию законной супругой, а Клеопатру — разлучницей, похитившей у нее сердце мужа.

— Только не я! — горячо воскликнула Барина. — Я часто слышала об этом от дяди. Антоний и Клеопатра страстно любили друг друга. Никогда стрела Амура не проникала так глубоко в сердца двух любящих! Но было необходимо избавить государство от кровопролития и гражданской войны. Антоний решил заключить союз с соперником и в залог искренности примирения согласился предложить руку Октавии, только что потерявшей своего первого супруга. Руку, но не сердце, потому что сердце его уже принадлежало царице Египта. И если Антоний изменил супруге, которую навязала ему государственная необходимость, то этим самым сохранил верность другой, имевшей больше прав на него. И если Клеопатра не захотела бросить Антония, которому клялась в вечной любви, то она была права, тысячу раз права! На мой взгляд, Клеопатра, что бы ни говорила об этом моя мать, — была и есть истинная супруга Антония перед бессмертными богами, а та, другая, хотя при ее браке были соблюдены все обряды, все пункты, все формальности, только разлучница, не имевшая никакого права расторгать союз, которому боги радуются. Как бы ни возмущались люди и, прости меня, матушка, добродетельные матроны.

При этих словах Береника, слушавшая свою пылкую дочь с краской на лице, перебила ее, сказав с некоторой опаской, но убежденно:

— Я знаю, что теперь принято говорить, будто Клеопатра законная супруга Антония в глазах египтян и по их обычаю; знаю, что вы оба не согласны со мной. Но ведь Клеопатра гречанка, стало быть… Вечные боги!.. Можно ее пожалеть; но брак — святое дело, и я не могу сказать ничего против Октавии. Она воспитывает и лелеет детей неверного мужа от его первого брака с Фульвией, а ведь, в сущности, какое ей до них дело? А как она старается уладить все, что может повредить ему — ему, который сделался ее врагом! Вряд ли какая-нибудь женщина в Александрии горячее, чем я, молит богов о победе Клеопатры и ее друга над Октавианом. Его холодный рассудок, как бы ни восхищался им брат, претит мне. Но когда я гляжу на портрет Октавии, на это чудное, прекрасное, целомудренное, истинно благородное лицо, на это зеркало женской непорочности…

— Можешь им любоваться, — перебил Архибий, слегка прикасаясь к ее руке, — только советую тебе повесить этот портрет где-нибудь в укромном месте и высказывать вслух свое мнение об Октавии только брату да такому надежному другу, как я. Если мы победим, тогда, пожалуй, если же нет… однако вестник что-то замешкался…

Барина снова попросила его воспользоваться свободным временем и рассказать о царице. Она сама только однажды имела счастье обратить на себя ее внимание на празднике Адониса. Клеопатра подошла к ней и поблагодарила за пение. Царица сказала всего несколько слов, но таким голосом, который проник в сердце Барины и точно приковал ее к царице невидимыми нитями. При этом их взгляды встретились, и в первую минуту Барине захотелось прикоснуться губами хотя бы к краю платья своей царственной собеседницы, но тут же ею овладело такое чувство, будто из прекраснейшего цветка показалось жало ядовитой змеи…

Тут Архибий перебил Барину, заметив, что, насколько он припоминает, Антоний подошел к ней после пения вместе с царицей и что Клеопатре не чужды женские слабости.

— Ревность? — удивилась Барина. — Я никогда не доходила до такого тщеславия, чтобы вообразить что-нибудь подобное! Я подумала только, что Алексас, брат Филострата, настроил ее против меня. Он ненавидит меня так же, как и мой бывший муж, потому что я… Но все это так низко и отвратительно, что я не хочу портить себе настроение. Как бы то ни было, мое подозрение, что Алексас очернил меня перед царицей, не лишено основания. Он хитер, как и его брат, и, втеревшись в доверие к Антонию, имеет возможность часто встречаться с Клеопатрой. Он отправился вместе с ними на войну.

— Я слишком поздно узнал об этом, притом же я ничего не значу в сравнении с Антонием, — заметил Архибий.

— Но я-то, естественно, обеспокоена, что царица явно настроена против меня. Во всяком случае, я заметила в ее взгляде что-то враждебное, что оттолкнуло меня от нее, хотя сначала я стремилась к ней всем сердцем.

— И если бы другой не вмешался в отношения между вами, — прибавил Архибий, — ты бы уже не смогла расстаться с ней!.. Когда я в первый раз увидел ее, то и сам был совсем ребенком, а ей, как я уже сказал, было восемь лет.

Барина благодарно кивнула ему, принесла матери веретено, подлила воды в кружку с вином и сначала спокойно расположилась на подушках, потом слегка приподнялась и вся обратилась в слух, опершись локтями на колени и положив подбородок на руки.

— Вы знаете мой загородный дом в Канопе? — начал Архибий. — Сначала это был летний дворец царской фамилии. С тех пор как мы в нем поселились, там почти все осталось по-прежнему. Даже сад не изменился. Он полон тенистыми старыми деревьями. Придворный врач Олимп выбрал этот уголок для царских детей, порученных попечениям моего отца. В Александрии в то время было неспокойно, так как Рим уже довлел над нами, точно злой рок, хотя еще не признавал завещания, в котором злополучный Александр отказывал ему Египет, точно какое-нибудь поместье или раба.

Царем Египта был в то время довольно ординарный человек, величавший себя «Новым Дионисом» [988] с довольно сомнительными правами на престол. Вы знаете, что народ прозвал его Авлетом [989]. Действительно, больше всего на свете любил он музыку и сам играл на различных инструментах, и притом одинаково скверно на всех. Как пропойца, он оправдывал и другое свое прозвище. Остаться трезвым на празднике Диониса, земным воплощением которого он считал себя, значило нажить себе смертельного врага в его лице.

Жена Авлета, царица Тифена, и его старшая дочь, носившая твое имя, Береника [990], отравляли ему жизнь. В сравнении с ними он был во всех отношениях достойный и добродетельный человек. Во что превратились герои и мудрые, благомыслящие правители дома Птолемеев! Все пороки, все страсти свили гнездо в их дворце!

Авлет был, кстати, еще далеко не из худших. Своим страстям он предавался без удержу, так как никто не научил его управлять ими. В случае опасности он не прочь был прибегнуть к убийству. Но все-таки у него имелось одно несомненное достоинство: он питал отвращение к разврату, верил в добродетель и величие. В детстве ему попался хороший учитель. Кое-что из наставлений запало ему в душу, и вот он решил избавить от пагубного влияния матери, по крайней мере, своих любимых детей: двух младших дочерей.

Как я узнал впоследствии, он намеревался доверить всецело их воспитание моему отцу. Но это оказалось невозможным. Греки могли обучать царских детей наукам, но за их религиозное воспитание египетские жрецы держались крепко. Врач Олимп — вы знаете этого почтенного старца — настаивал на том, что Клеопатра, не отличавшаяся крепким здоровьем, должна проводить зиму в Верхнем Египте, где небо всегда ясно, а лето — на морском берегу, в каком-нибудь тенистом саду. Такой сад имелся при летнем дворце подле Канопа, и на нем остановился выбор врача. Когда мои родители переехали туда, он был совершенно пуст, но приезд царевен ожидался в самом непродолжительном времени. Для зимнего местопребывания Олимп выбрал островок Филы на нубийской границе, так как там находился знаменитый храм Исиды, жрецы которого охотно взялись смотреть за царевнами.

Обо всем этом царица и слышать не хотела, так как одна мысль провести лето вдали от Александрии, в каком-то захолустье под тропиками, внушала ей ужас. Итак, она предоставила мужу поступать как знает, да ей и самой хотелось избавиться от возни с детьми, так как позднее, после изгнания царя из Александрии, она ни разу к ним не заглянула. Правда, скорая смерть не оставила ей на это времени.

Ее старшая дочь и преемница, Береника, последовала ее примеру и не заботилась о сестрах. Я слышал позднее, что она разузнавала, как их воспитывают, и была очень довольна, что учителя не стараются пробудить в них жажду власти.

Братья Клеопатры воспитывались на Лохиаде под руководством нашего соотечественника Феодота и под присмотром опекуна Потина.

Понятно, что жизнь нашей семьи совершенно изменилась с прибытием царских детей. Во-первых, мы переселились с площади Мусейона в канопский дворец и очень обрадовались старому тенистому саду. Как сейчас помню утро — мне было тогда пятнадцать лет, — когда отец сообщил, что вскоре с нами будут жить царские дочери. Нас было трое в семье: Хармиона, которая теперь отправилась на войну с царицей, так как Ира захворала перед самым отъездом, я и Стратон, которого уже давно нет в живых.

Нас просили вести себя вежливо и почтительно с царевнами. Да мы и сами понимали, что это особы важные, так как пустой и заброшенный дворец был перестроен сверху донизу к их приезду.

Накануне приезда девочек появились лошади, повозки, носилки, а на море лодки и великолепный корабль с полным вооружением. Кроме того, прибыла толпа рабов и рабынь и два толстых евнуха.

Я хорошо помню расстроенное лицо отца при виде этой оравы. Он тотчас отправился в город, и, когда вернулся, его светлые глаза смотрели по-прежнему весело. Вместе с ним приехал придворный чиновник и отправил обратно весь лишний народ и хлам, оставив только самое необходимое, по указаниям отца.

На следующее утро мы ожидали их приезда; лужайки и кустарники пестрели цветами, деревья уже оделись яркой зеленью — дело происходило в конце февраля. Я взобрался на большой сикомор перед воротами, чтобы увидеть их издали. Мне пришлось-таки изрядно подождать, и, окинув взором сад, я сказал себе, что он должен им понравиться, потому что такого нет ни при одном дворце в городе.

Наконец показались носилки, без вестников и свиты, как и просил отец, и когда девочки вышли из них, обе разом, у меня просто глаза разбежались. Та, которая не вышла, а выпорхнула, как мотылек, из передних носилок, не была девочкой такой же, как все другие, она явилась передо мной, как желание, как надежда. И пока это нежное, прелестное существо осматривалось, поворачивая головку туда и сюда, и наконец уставилось большими влажными, точно умоляющими о помощи глазами на моих отца и мать, вышедших навстречу царевнам, я думал, что такова и была Психея, явившаяся с мольбой перед престолом Зевса.

Но и на другую стоило посмотреть!

«Не эта ли Клеопатра?» — подумал я.

Ее можно было принять за старшую, но какая разница с первой! У той — она-то и оказалась Клеопатрой — все, от вьющихся волос до малейшего жеста, казалось эфирным; вторая была точно выкована из меди. Обеими ногами выпрыгнула она из носилок, твердо ухватилась за дверцу и надменно вздернула головку с густыми черными кудрями. Румянец играл на ее белом личике, голубые глаза светились так же ярко, но выражение их было скорее повелительным, и, осматриваясь кругом, она слегка скривила губки, как будто все окружающее представлялось ей низким и недостойным ее особы.

Это несколько огорчило меня, и я подумал, что как ни хорошо у нас, однако такая простая и скромная — благодаря стараниям моего отца — обстановка должна показаться бедной и жалкой после золота, мрамора и пурпура царских покоев.

Она тоже была хороша собой и невольно привлекала внимание. Впоследствии, видя ее повелительные манеры и настойчивость, с которой она добивалась исполнения всех своих желаний, я подумал в своей ребяческой наивности, что Арсиное следовало бы быть старшей, так как она более способна управлять государством, чем Клеопатра. Я сообщил об этом сестрам, но вскоре мы все увидели, кому свойственно истинное величие. Арсиноя, если ее желание не исполнялось, могла плакать и капризничать, приходить в неистовство или, когда ничего другого не оставалось, канючить и приставать. Клеопатра же достигала своих целей иными способами. Она уже тогда знала, каким оружием может одержать победу, и, пользуясь им, неизменно оставалась царской дочерью.

Пафос, напыщенность были так же чужды этому воплощению кроткой, нежной прелести, как любой дочери ремесленника; нежный голос, чарующий взгляд и в крайнем случае немые слезы — вот какими средствами побеждала она самый решительный отказ. Никакое сопротивление не могло устоять против этих чар, к которым присоединялись несколько слов вроде: «Как бы я была рада» или: «Разве ты не видишь, что это огорчает меня?» Да и позднее, в самые критические минуты жизни, немые слезы и чарующий голос всегда помогали ей одерживать победу.

Мы, молодежь, вскоре подружились с ними. Учение началось не прежде, чем царевны освоились в нашей семье. Арсиное это пришлось по вкусу, хотя она уже умела читать и писать; но Клеопатра не раз требовала, чтобы отец, о мудрости которого она много наслышалась, начал занятия как можно скорее.

Царь и прежние учителя Клеопатры много рассказывали отцу о дарованиях этого необыкновенного ребенка, а врач Олимп поймал меня как-то и заметил, что мне нужно держать ухо востро, не то царевна несомненно быстро обгонит сына философа. Я всегда был в числе первых учеников и, смеясь, отвечал ему, что не нуждаюсь в предостережениях.

Оказалось, однако, что предостережение Олимпа имело основание. Вы, пожалуй, подумаете, вот расчувствовался старый дурак и вспоминает о талантливой девочке, как о какой-то богине. Богиней она не была, конечно, ибо лишь бессмертные свободны от слабостей и недостатков.

— Что же тебя заставило приравнивать Клеопатру к богам? — перебила Барина.

Архибий улыбнулся и отвечал слегка укоризненным тоном:

— Если бы я вздумал рассказывать вам о ее добродетелях, тебе вряд ли бы вздумалось расспрашивать меня о подробностях. Но к чему я буду скрывать то, что она выставляет напоказ перед целым светом? Ложь и лицемерие всегда были ей чужды, как рыбная ловля сыну пустыни. Отличительными чертами этого удивительного существа всегда были два неутолимых желания: господствовать над всяким, с кем она сталкивалась, и второе — любить и быть любимой. Из них выросло все то, что ставит ее так высоко над остальными женщинами. Честолюбие и любовь, как два могучих крыла, вознесли ее на такую высоту. До сих пор им помогало редкое счастье, и так, если угодно олимпийцам, останется и на будущее время!

Здесь Архибий остановился, отер капли пота, выступившие на лбу, осведомился насчет вестника и, вернувшись к хозяйкам, продолжал:

— Царские дочери сделались нашими товарищами и с течением времени друзьями. В первые годы их отец позволял им проводить на острове Филы только самые суровые зимние месяцы, так как не хотел отпускать их далеко.

Правда, он редко виделся с ними. Иной раз проходила неделя за неделей, а он и не заглядывал в наш дом. Иногда же являлся каждый день, в простом платье и носилках, так как скрывал эти посещения от всех, кроме врача Олимпа.

Именно поэтому мне частенько приходилось видеть его. Это был высокий, сильный человек, с красным одутловатым лицом, возившийся с детьми, как ремесленник после работы. Впрочем, посещения его всегда бывали непродолжительными. По-видимому, он приходил, только чтобы повидаться с дочерьми. Может быть, ему хотелось посмотреть, хорошо ли им у нас живется. Во всяком случае никто не смел подходить к группе вязов, где он играл с ними.

Но в густой кроне дерева нетрудно было спрятаться, и, таким образом, я мог слышать их беседы.

Клеопатре с самого начала понравилось у нас, Арсиноя же не сразу привыкла к новой обстановке; но царь придавал значение только мнению старшей, своей любимицы, в которой души не чаял. Часто, глядя на нее, он покачивал головой и, слушая ее бойкие ответы, смеялся так громко, что его зычный хохот доносился до дома.

Однажды, впрочем, довелось мне увидеть, как слезы катились по его багровому лицу, хотя на этот раз его посещение было еще непродолжительнее, чем всегда. Он явился в закрытой армамаксе [991] и прямо из нашего дома отправился на корабль, который должен был отвезти его на Кипр, а оттуда в Рим. Александрийцы, с царицей во главе, принудили его оставить город и страну.

Конечно, он был недостоин венца, но к младшим дочерям относился как любящий отец. Напротив, страшно было слышать, как он проклинал перед детьми мать и старшую дочь, приказывая ненавидеть их и помнить и любить его, отца.

Мне тогда исполнилось шестнадцать, Клеопатре десять лет, и у меня, привыкшего чтить родителей выше всего на свете, мороз пробежал по коже, когда после ухода отца маленькая Арсиноя воскликнула, обращаясь к сестре: «Мы будем их ненавидеть! Пусть погубят их боги!» Но мне стало легче на душе, когда Клеопатра возразила: «Лучше постараемся быть добрее их, Арсиноя, чтобы боги возлюбили нас и возвратили нам отца».

«Чтобы он сделал тебя царицей?» — спросила та насмешливо, но все еще дрожа от гневного возбуждения.

Клеопатра как-то странно взглянула ей в лицо. Видно было, что она тщательно взвешивает значение этих слов, и я точно сейчас вижу,как она внезапно выпрямилась и с достоинством ответила: «Да, я хочу быть царицей!»

Потом выражение ее лица изменилось, и она сказала своим мелодичным голосом: «Не правда ли, ты никогда больше не повторишь таких ужасных слов?»

Это случилось в то время, когда учение моего отца уже начинало овладевать ее душой. Предсказание Олимпа сбылось. Хотя я посещал школу, но мне было позволено давать ответы на те же темы, которые отец предлагал ей, и не раз приходилось мне пасовать перед Клеопатрой.

Вскоре мне стало еще труднее, потому что пытливый ум этого замечательного ребенка требовал серьезной пищи, и ее начали обучать философии. Отец принадлежал к школе Эпикура [992], и ему удалось сверх всяких ожиданий увлечь Клеопатру его учением. Она изучала и других великих философов, но всегда возвращалась к Эпикуру и убеждала нас следовать правилам благородного самосца.

Вы, благодаря отцу и брату, знакомы с учением стоиков, но, без сомнения, вам известно также, что Эпикур проводил последние годы жизни в тихом созерцании и оживленных беседах с друзьями и учениками в своем афинском саду. «Так, — говорила Клеопатра, — должны жить и мы, и называться "детьми Эпикура"».

За исключением Арсинои, предпочитавшей более веселое времяпровождение, причем она брала в товарищи моего брата Стратона, уже тогда отличавшегося геркулесовой силой, нам пришелся по вкусу совет Клеопатры. Меня выбрали руководителем, но, видя, что она охотно взяла бы эту роль на себя, я уступил ей с радостью.

После обеда мы отправились в сад и, прогуливаясь взад и вперед, беседовали о высшем благе. Беседа шла оживленно, Клеопатра руководила ею с таким искусством и так удачно решала спорные вопросы, что мы с неудовольствием встречали удары в медную доску, призывавшие нас домой, и заранее радовались предстоящей назавтра беседе.

Утром отец увидел людей перед воротами сада, но не успел справиться о причине их появления, так как Тимаген, преподававший нам историю — впоследствии, как вам известно, он был взят в плен на войне и отправлен в рабство в Рим, — явился к нему с какой-то доской. На ней была та самая надпись, которую Эпикур когда-то вывесил на воротах своего сада: «Странник, здесь тебе будет хорошо, здесь высшее благо: веселье». Оказалось, что Клеопатра рано утром сделала эту надпись на крышке небольшого столика и велела рабу потихоньку прикрепить ее к воротам.

Эта выходка едва не погубила наши собрания, хотя сделана была единственно с целью приблизиться как можно более к желаемому образцу.

Впрочем, отец разрешил продолжать собрания, но только строго-настрого запретил называться «эпикурейцами» вне сада, потому что этот благородный эпитет давно уже приобрел совершенно ложный смысл. Эпикур говорит, что истинное счастье в душевном спокойствии и отсутствии огорчений.

— Однако, — перебила Барина, — все называют эпикурейцем такого, например, безбожника, как Исидор, цель жизни которого предаваться наслаждениям, какие только можно купить за деньги. Мать недавно еще доверяла меня воспитателю, по мнению которого «веселье есть высшее благо».

— Ты, внучка философа, — возразил Архибий, покачав седой головой, — должна была бы знать, что значит веселье в понимании Эпикура. Имеете вы понятие о его философии? Смутное? В таком случае позвольте мне немного порассуждать на эту тему. Слишком часто смешивают Эпикура с Аристиппом [993], который ставил чувственные наслаждения выше духовных, а физическую боль считал тяжелее нравственной. Эпикур же считает высшими наслаждения духовные, потому что чувственные, которые он, впрочем, предоставляет сугубо индивидуально оценивать каждому, имеют значение лишь в настоящем, тогда как духовные простираются на прошедшее и будущее. Как я уже сказал, в глазах эпикурейца цель жизни есть достижение душевного спокойствия и избавление от страданий — это два высших блага. К добродетели нужно стремиться, потому что она дает веселье, но нельзя быть добродетельным, не будучи мудрым, благородным и справедливым, а такой человек спокоен духом и пользуется истинным счастьем. Именно в этом смысл теории Эпикура.

Как подходило это учение к чистой, не омраченной страстями душе Клеопатры! Ее деятельный ум не мог успокоиться, пока не овладел им вполне. А избавление от страданий, которое учитель считает первым условием счастья и высшим благом, конечно, являлось важнейшим условием счастливой жизни для нее, с трудом переносившей малейшее грубое прикосновение.

И вот это дитя, которое наш отец назвал однажды думающим цветком, переносило свою горькую участь, изгнание отца, смерть матери, гнусность сестры Береники без малейшей жалобы, как героиня. Даже со мной, которому доверяла, как брату, она говорила лишь намеками об этих грустных вещах. Я знаю, что она вполне ясно понимала все происходившее, знаю, как глубоко она чувствовала. Скорбь становилась между ней и «высшим благом», но она пересиливала ее. А как упорно работало это нежное создание, преодолевая все трудности и обгоняя нас с Хармионой!

Тогда-то я понял, почему представительницей науки между богами является дева и почему ее изображают с оружием. Вы знаете, что Клеопатра владеет множеством языков. Замечание Тимагена запало ей в душу: «С каждым языком, который ты изучишь, — сказал он, — ты приобретаешь народ».

Она знала, что под властью ее отца находится много народов, и все они должны любить ее, когда она станет царицей. Конечно, она начала с господствующих, а не с покоренных. Кстати, ей хотелось изучить Лукреция [994], который излагает учение Эпикура в стихах. Отец взялся учить ее, и уже на следующий год она читала поэму Лукреция так же легко, как греческую книгу. Египетский она знала кое-как, но быстро освоила его. Встретив на острове Филы троглодита, она ознакомилась и с его языком. Здесь, в Александрии, много евреев, они обучили ее своему языку, а затем она изучила и родственный еврейскому — арабский.

Когда, много лет спустя, Клеопатра посетила Антония в Тарсе, его воины думали, что им показывают образчик египетского колдовства, так как она разговаривала с каждым военачальником на языке его племени.

Любимым поэтом ее был римлянин Лукреций, хотя она, так же как и я, не питала симпатии к его народу. Но самоуверенность и сила врага импонировали ей, и я слышал однажды, как она воскликнула: «Да, если бы египтяне были римлянами, я охотно променяла бы наш сад на трон Береники!»

Лукреций постоянно приводил ее к Эпикуру, пробуждая тягостные сомнения в ее беспокойной душе. Вы знаете, что по его учению жизнь сама по себе вовсе не такое счастье, чтобы считать бедствием несуществование. Поэтому прежде всего необходимо отказаться от предрассудка, по которому смерть считается величайшим несчастьем. Только та душа достигнет спокойствия, которая не боится смерти. Кто знает, что со смертью исчезают чувствительность и мысль, тот не испугается кончины, так как, расставаясь с тем, что ему дорого и мило, он утрачивает все желания и стремления. Заботы о трупе Эпикур признает величайшей бессмыслицей, тогда как религия египтян придерживается совершенно противоположных взглядов на этот счет, которые Анубис [995] старался внушить Клеопатре.

Это удалось ему в некоторой степени, так как обаяние его личности имело на нее значительное влияние. К тому же ей от рождения присуще стремление к таинственному и сверхъестественному, как моему брату Стратону физическая сила, а тебе, Барина, певческий дар.

Вы видели Анубиса. Кто из александрийцев не знает этого замечательного человека, и кто может забыть его, взглянув хоть раз ему в глаза? Он в самом деле обладает сверхъестественным могуществом. Если Клеопатра, чистокровная гречанка, придерживается египетской религии, любит Египет, готова всем пожертвовать ради его величия и независимости, то это дело его рук. Ее называют «Новой Исидой», а Исида — покровительница таинственной мудрости египтян, с которой Клеопатра познакомилась благодаря Анубису, занимавшемуся с ней в обсерватории и в лаборатории…

Но начало всему было положено в нашем эпикурейском саду. Мой отец не мог препятствовать Анубису, так как отец Клеопатры сообщил из Рима, что ему будет очень приятно, если дочь полюбит египетский народ и его тайную науку.

Проживая на Тибре, Авлет не жалел египетского золота, стараясь привлечь на свою сторону влиятельных людей. Помпеи, Цезарь и Красе, заключив триумвират, согласились вернуть трон Птолемеям. Это стоило Птолемею XII не один миллион. Помпеи сам хотел отвезти его в Египет, но его осторожные друзья не допустили этого. Предприятие было возложено на Габиния, наместника Сирии. Однако властители Египта не собирались уступать трон без сопротивления. Вы знаете, что царица Береника дважды выходила замуж после изгнания отца. Первого мужа, совершенно ничтожного человека, она велела удавить; второго выбрали ей александрийцы. Это был мужественный человек, он смело взялся за оружие при появлении Габиния и пал на поле битвы.

Вскоре сенат узнал, что Габиний восстановил власть Птолемеев. До нас вести доходили не так быстро. Мы ждали их с таким же волнением, как сегодня я жду известий об исходе сражения.

В то время Клеопатре исполнилось четырнадцать лет; она была уже в расцвете своей красоты. Вы видите на портрете этот распустившийся цветок, но бутон обладал еще большей прелестью. Глаза ее!.. Как ясно и спокойно они смотрели! Когда же ей случалось развеселиться, они сияли, как звезды, а пунцовые губки принимали невыразимо плутовское, чарующее выражение, и на щеках появлялись ямочки, которые и теперь, когда стали гораздо глубже, восхищают каждого. Очертания носа были нежнее, чем теперь, и легкая горбинка, которую вы видите на портрете и которая слишком резко обозначена на монетах, была едва-едва различима. Волосы тоже потемнели впоследствии. Расчесывать их пышные волны было лучшим удовольствием для моей сестры Хармионы. Она сравнивала их с шелком и была права. Я знаю это, потому что однажды на празднике Исиды Клеопатра должна была распустить их, когда шла с сестрой за изображением богини. На обратном пути она, ради шутки, несколько раз встряхивала головой. Тогда волосы рассыпались, как водопад, закрывая ее лицо и фигуру. Она была, как и ныне, среднего роста, но удивительно пропорционально сложена и еще изящнее и грациознее, чем теперь.

Клеопатра умела привлекать к себе сердца. И хотя в действительности предпочитала другим моего отца, которого высоко ценила, меня, к которому относилась с большим доверием, Анубиса, внушавшего ей благоговейное почтение, и остроумного Тимагена, с которым любила поспорить, но со стороны казалось, что она относится одинаково ко всем окружающим, тогда как Арсиноя забывала обо мне в присутствии Стратона и глаз не сводила с красавца Менодора, ученика отца.

Когда прошел слух о том, что римляне собираются вернуть царя в Александрию, царица Береника явилась к нам, чтобы отвезти девочек в город. Клеопатра же попросила оставить ее у наших родителей и не прерывать ее учения, на что Береника презрительно улыбнулась и заметила, обратившись к своему мужу Архелаю: «Кажется, в самом деле ей безопаснее всего оставаться с книгами».

В прежнее время опекун Потин позволял иногда братьям царевен навещать своих сестер. Теперь же их не выпускали с Лохиады; да сестры и не особенно стремились их видеть. Мальчики дичились, и в своих египетских одеяниях, с длинными прядями волос на висках, по египетскому обычаю, казались им чужими.

Когда прошел слух, что римляне выступили из Газы, обеими девочками овладело страстное возбуждение. У Арсинои оно светилось в каждом взгляде, Клеопатра умела его скрывать, но лицо ее, которое нельзя было назвать белым или румяным, как у ее сестры, а… не знаю, как сказать…

— Я знаю, что ты имеешь в виду, — подхватила Барина. — Когда я видела ее, меня больше всего восхитил в ней матовый оттенок кожи, сквозь которую румянец пробивался, как свет сквозь эту алебастровую лампу или как краснота персика сквозь его пушок. Мне случалось иногда видеть это у выздоравливающих. Афродита дарит этот оттенок лицу и телу своих любимцев, как бог времени одевает бронзу благородной патиной. Нет ничего восхитительнее таких женщин, когда они краснеют.

— Ты, я вижу, наблюдательна, — с улыбкой заметил Архибий. — Но когда радость или смущение бросали ее в краску, ее лицо напоминало не то что зарю, а слабый отблеск зари на западной стороне неба. Когда же ее охватывал гнев, а это случалось не раз еще до возвращения царя, она казалась безжизненной мраморной статуей: даже губы ее белели, как у трупа.

Отец говорил, будто и в ней сказывалась кровь Фискона и других предков, не умевших обуздывать свои страсти… Но буду продолжать, а не то вестник не даст мне дорассказать.

Итак, Габиний вернул царя в Александрию. Но во время его похода с римским войском и вспомогательным отрядом иудейского наместника общее внимание привлекали не Габиний и не Антипатр [996], командовавший войском Гиркана. Только и речи было, что о начальнике всадников Антонии. Он благополучно провел войска через пустыню между Сирией и египетской Дельтой, не потеряв ни единого человека на этом опасном пути, погубившем уже немало войск у Баратр [997]. Не Антипатру, а ему сдался без боя Пелусий. Он победил в двух сражениях. Второе, в котором после отчаянного сопротивления пал супруг Береники [998], решило, как вам известно, участь страны.

С тех пор как имя Антония сделалось известным, обе девочки не уставали о нем расспрашивать. Говорили, что это знатнейший из знатных, храбрейший из храбрых, беспутнейший из беспутных и красивейший из красивых римлян.

Служанка из Мантуи, с которой Клеопатра упражнялась в латинском языке, не раз видела его и еще больше слышала о нем, так как образ жизни Антония служил темой бесконечных пересудов в римском обществе. Он ведет свой род по прямой линии от Геркулеса, и его наружность и великолепная черная борода напоминают родоначальника. Вы видели его и знаете, насколько он может заинтересовать девушку, а в то время он был почти двадцатью пятью годами моложе, чем ныне.

Как жадно прислушивалась Арсиноя, когда упоминали его имя, как изменялась в лице Клеопатра, когда Тимаген вздумал изображать его безнравственным повесой. Ведь Марк Антоний вернул престол их отцу.

Авлет не забыл своих девочек. Он, державшийся в стороне от сражений, вступил в город тотчас после решительной победы.

Дорога пролегала мимо нашего сада.

Царь только за четверть часа до прибытия предупредил дочерей через скорохода, что хочет повидаться с ними. Их поспешно одели в праздничные платья, и, надо правду сказать, обе могли порадовать родительское сердце.

Клеопатра все еще не переросла Арсиною, но в четырнадцать лет она была уже вполне расцветшей девушкой, тогда как вторая по наружности и сложению казалась еще ребенком. В душе-то она уже не была им.

Наскоро были подготовлены букеты для встречи царя. Мои родители провожали девочек до ворот сада. Я видел все, что затем произошло, но ясно разобрал только речи мужчин.

Царь вылез из походной колесницы, запряженной восемью белыми индийскими конями. Знатный придворный, сопровождавший царя, помог ему выйти. Красное лицо его сияло, когда он здоровался с дочерьми. Видно было, что его поразил и обрадовал их вид, в особенности Клеопатры. Правда, он обнял и поцеловал Арсиною, но потом уж глаз не сводил со старшей дочери.

Но и младшая была хороша собой! Не будь сестры, она привлекла бы к себе общее внимание. Но Клеопатра казалась солнцем, в лучах которого меркнет всякое другое светило. Или нет! Солнцем ее нельзя назвать. От того-то отчасти и зависит ее очарование, что всякий невольно остановит на ней взор, стараясь решить, в чем же заключается ее неизъяснимая прелесть.

Антоний с первой же встречи поддался ее чарам. Он подъехал к колеснице и с небрежной учтивостью поклонился царевнам. Но когда Клеопатра, отвечая на его вопрос: заслужил ли он благодарность царевен тем, что так скоро вернул престол их отцу, — сказала, что как дочь она рада и признательна полководцу, а как египтянка не знает, что ему ответить, — он посмотрел на нее пристальнее.

Я узнал об этом ответе только впоследствии, но видел, как он соскочил с коня, бросив поводья знатному придворному Аммонию, тому самому, который помогал царю выйти из колесницы. Охотнику на женщин попалась редкостная дичь. Он вступил в разговор с Клеопатрой, отец которой тоже принял в нем участие, причем нередко слышался его громкий хохот.

Нельзя было узнать серьезную ученицу Эпикура. Нам нередко приходилось слышать от нее меткие слова и глубокие замечания; но на шутки Тимагена она редко отвечала шутками. Теперь же — я видел это по лицам собеседников — она остротами отражала замечания Антония, словно ей в первый раз встретился человек, ради которого стоило пустить в ход все дарования своего быстрого и глубокого ума. И вместе с тем она сохраняла свое женское достоинство: глаза ее светились не сильнее, чем во время споров со мной или с моим отцом.

Иначе держала себя Арсиноя.

Когда Антоний соскочил с коня, она подошла поближе к сестре, но, видя, что римлянин упорно не обращает на нее внимания, вспыхнула и закусила свою пунцовую губку. Беспокойство овладело всем ее существом, и я видел по глазам и дрожащим ноздрям, что она едва сдерживает слезы. При всем моем пристрастии к Клеопатре я не мог не пожалеть ее сестру. Мне так и хотелось дернуть за руку Антония, который воистину выглядел богом войны, и шепнуть ему, чтобы он обратил внимание на бедного ребенка, тем более что ведь это тоже царская дочь.

Но Арсиное предстояло еще большее разочарование, когда царь, державший в руке оба букета, подал знак к отъезду. Антоний взял у него букет и звучным голосом произнес: «Зачем столько цветов тому, кто называет дочерью такой цветок?» Он протянул букет Клеопатре и сказал, приложа руку к сердцу, что надеется увидеть ее в Александрии. Затем вскочил на лошадь, которую все еще держал под уздцы бледный от злости придворный.

Авлет был в восторге от своей старшей дочери и сообщил моему отцу, что послезавтра возьмет девочек в город. Завтра ему предстояли такие дела, которых им лучше было не видеть. Летний дворец вместе с садом он подарил отцу и его потомкам, в знак своей благодарности. Он обещал распорядиться, чтобы перемена владельца была отмечена в кадастровых книгах.

Действительно, он исполнил обещание в тот же день. Это распоряжение было бы даже его первым делом по возвращении на престол, если б ему не предшествовало другое: казнь Береники.

Тот самый царь, которого всякий присутствовавший при его свидании с дочерьми назвал бы добродушным человеком и нежным отцом, готов был истребить половину граждан Александрии и сделал бы это, не вмешайся Антоний. Римлянин не допустил кровопролития и почтил убитого мужа Береники пышными похоронами.

Уезжая, он еще раз обернулся и поклонился Клеопатре. Арсиноя тем временем убежала в сад. По ее опухшему лицу видно было, что она горько там плакала.

С этого дня она возненавидела Клеопатру.

Авлет вызвал обеих дочерей в Александрию. Происходило это с царской пышностью. Александрийцы с восторженными криками толпились вокруг царевен, которых несли на золотых креслах, под опахалами из страусовых перьев, в толпе знатных сановников и вождей, телохранителей и сенаторов. Клеопатра с гордым величием, как будто была уже царицей, отвечала на приветствия народа. А совсем недавно она с полными слез глазами прощалась с каждым из нас, обещая всегда помнить и любить своих друзей, так нежно говорила со мной, которого союз эфебов [999] уже избрал своим главой…

Архибия прервал слуга, объявивший о приходе вестника. Он поспешно встал и пошел в мастерскую, чтобы поговорить с прибывшим с глазу на глаз.

VI


Посланцы Архибия не могли узнать ничего достоверного. Но один из скороходов царицы передал им записку Иры, пригласившей Архибия к себе на завтра. Она писала, что получены неблагоприятные, хотя, к счастью, еще сомнительные известия. Регент не жалел усилий, чтобы получить достоверные сведения, но ему, Архибию, известно, с каким недоверием относятся моряки и все население гавани к правительству. Независимый человек может скорее добиться толку, чем начальник гавани со всеми своими кораблями и матросами.

К этой табличке была приложена другая, на которой значилось, что подателю сего разрешается, именем регента, беспрепятственно выезжать за сторожевую цепь гавани, отправляться в открытое море и возвращаться, когда ему вздумается.

Посланник Архибия, начальник его корабельных рабов, был опытным моряком. Он взялся в два часа приготовить «Эпикура», корабль, подаренный Архибию Клеопатрой, для плавания в открытое море, и обещал прислать за господином повозку, чтобы не потерять ни минуты времени.

Вернувшись к хозяйкам, Архибий спросил, не злоупотребит ли он их гостеприимством, если останется еще на некоторое время (было уже около полуночи). Те отвечали, что будут очень рады, и просили его продолжать рассказ.

— Я должен торопиться, — сказал он, принимаясь за ужин, который тем временем приготовила Береника. — О последующих годах мне почти нечего сказать, тем более что все это время я был всецело поглощен занятиями при Мусейоне.

Что касается Клеопатры и Арсинои, то в качестве царевен они стояли во главе двора. День, когда они покинули наш дом, был последним днем их детства.

Возвращение ли царя или встреча с Антонием были тому причиной — я не берусь судить, — только в Клеопатре произошла большая перемена.

Перед отъездом царевен моя мать жаловалась, что Клеопатру приходится отдавать такому отцу, как Авлет, а не достойной этого названия матери, так как лучшая из женщин могла бы считать себя счастливой, имея такую дочь. Позднее ее характер и все ее существо восхищали скорее мужчин, чем женщин. Стремление к душевному миру исчезло. Только по временам ей надоедали шумные празднества, музыка и пение, никогда не прекращавшиеся во дворце коронованного виртуоза. Тогда она являлась в наш сад и проводила тут по нескольку дней. Арсиноя никогда не сопровождала ее, она постоянно увлекалась то каким-нибудь белокурым офицером из отряда германских всадников, оставленного Габинием в Александрии, то знатным македонянином из царской свиты.

Клеопатра жила отдельно от нее, и Арсиноя не раз открыто выражала свое нерасположение к сестре, с тех пор как та просила ее положить конец сплетням, ходившим по поводу ее любовных похождений.

Никаких подобных историй с Клеопатрой не случалось.

Хотя по временам она занималась таинственной наукой египтян, но светлый ум ее настолько освоился с эллинской философией, что ей доставляло удовольствие беседовать в Мусейоне, куда заглядывала она нередко, с представителями различных школ или слушать их диспуты. Бывая у нас, она говорила, что скучает по мирной жизни в эпикурейском саду, но тем не менее довольно усердно занималась мирскими и государственными делами. Все, что происходило в Риме, цели и стремления партий, было ей известно так же хорошо, как характеры, способности и цели их вождей.

С сердечным участием следила она за успехами Антония. Ему первому подарила она свою молодую страсть. Она ожидала от него великих подвигов, но его дальнейшее поведение, по-видимому, не оправдало этих надежд.

В ее отзывах о нем начинало чувствоваться презрение, но все-таки она не могла оставаться равнодушной к нему.

Помпея, вернувшего престол ее отцу, она считала скорее счастливым, чем великим и мудрым. Напротив, о Юлии Цезаре отзывалась с величайшим уважением задолго до встречи с ним, хотя ей было известно, что он не прочь сделать Египет римской провинцией. Она надеялась, что Юлий покончит с ненавистной республикой и сделается тираном над высокомерными властителями мира. Но приятнее было бы видеть на его месте Антония. Как часто она прибегала к магии, стараясь узнать его будущее! Отец принимал участие в этих занятиях, тем более что рассчитывал получить от могущественной Исиды исцеление своих многочисленных и тяжких недугов.

Братья Клеопатры еще не вышли из детского возраста и находились в полной зависимости от опекуна Потина, которому царь доверил управление государством, и воспитателя Феодота, умного, но бессовестного ритора. Два этих человека и начальник войск Ахилла не прочь были бы возвести на престол Диониса, старшего сына царя, так как надеялись сохранить над ним власть; но Флейтист обманул их надежды. Вы знаете, что он назначил своей преемницей Клеопатру, с тем, однако, чтобы Дионис разделял с ней власть в качестве супруга. Это возбудило большое неудовольствие в Риме, хотя вполне согласовалось со старинным обычаем дома Птолемеев и египтян.

Авлет умер. Клеопатра сделалась царицей и вместе с тем супругой десятилетнего мальчика, не питая к нему даже родственной привязанности. Тем не менее она обвенчалась со своенравным ребенком, которому воспитатели внушали, что он один должен управлять государством.

Тут началось для нее тяжелое время. Жизнь превратилась в непрерывную борьбу со злостными интригами, исходившими главным образом от сестры. Арсиноя окружила себя собственным двором, во главе которого стоял евнух Ганимед, опытный полководец и умный, преданный ей советник. Ему удалось сблизить ее с Потином и другими правителями, и в конце концов все они объединились в желании лишить Клеопатру престола. Потин, Феодот и Ахилла ненавидели ее, потому что чувствовали ее превосходство и сознавали, что она видит их насквозь. Им бы скоро удалось достигнуть своей цели, если бы за Клеопатру не стояли александрийцы с эфебами во главе, среди которых я еще пользовался некоторым влиянием. Вообще юношество было на ее стороне, и большинство знатных македонян из телохранителей пошли бы за нее на смерть, хотя им приходилось вздыхать по ней безо всякой надежды, как по неприступной богине.

Когда Птолемей XII умер, ей исполнилось семнадцать лет, но она не хуже мужчины умела разрушать козни своих врагов и притеснителей. Сестра моя, Хармиона, решившая поступить к ней в услужение, стала ее верной помощницей. В то время она была молода и хороша собой, недостатка в женихах у нее не было, но царица точно приковала ее к себе невидимыми цепями. Хармиона добровольно отказалась от любви благородного человека — ты знаешь его, он стал впоследствии твоим мужем, Береника, — не желая покидать свою царственную подругу в трудную минуту. С тех пор моя сестра замкнула свое сердце для любви. Оно принадлежит Клеопатре. Ради нее одной она живет, думает, хлопочет до сего дня. К тебе, Барина, она расположена, потому что ей дорог был твой отец, Леонакс. Ира, имя которой так часто упоминается наряду с ее именем, дочь моей старшей сестры, которая была уже замужем, когда царь доверил моему отцу своих дочерей. Она на двенадцать лет моложе Клеопатры, но и ей дороже всего на свете ее госпожа. Отец ее, богач Кратес, делал все, чтобы удержать дочь от поступления на службу к царице, но безуспешно. Довольно было одного свидания с этой удивительной женщиной, чтобы Ира навеки приковала себя к ней.

Но я должен торопиться. Вам известно, как приняла Клеопатра сына Помпея, когда он посетил Александрию. Со времени встречи с Антонием она не проявляла такой благосклонности ни к одному человеку; но здесь действовала не любовь, а желание сохранить независимость родины. Отец Гнея был в то время могущественным человеком, и государственная мудрость заставляла ее повлиять на него при посредничестве сына. Итак, молодой римлянин расстался с ней «влюбленным по уши», как утверждали египтяне. Это радовало, но и в значительной мере облегчило задачу ее врагов. Каких только сплетен не распустили они на ее счет. Начальники телохранителей, с которыми она держала себя неприступной царицей, видели, что к Помпею Клеопатра относилась как к равному себе. В театрах и других публичных местах она на глазах многих свидетелей платила за его любезности той же монетой. А в то время ненависть к римлянам достигла своего апогея. Регенты, вкупе с Арсиноей, распустили слух, будто Клеопатра хочет передать Египет Помпею, если только сенат доверит ей единоличную власть над новой провинцией и поможет отделаться от брата-супруга. Она должна была бежать и сначала направилась к сирийской границе, рассчитывая найти поддержку среди азиатских владетелей. Мне и моему брату Стратону — ты знала, Береника, этого славного юношу, получившего венок на олимпийских играх, — поручено было доставить ей казну. Мы подвергались большой опасности, но охотно взялись за дело и покинули Александрию с несколькими верблюдами, повозкой, запряженной быками, и толпой рабов. Предстояло идти к Газе, где Клеопатра уже начала собирать войско. Мы переоделись набатейскими купцами, и тут то мне пригодилось знание языков, которые я изучил.

Время было тревожное. Имена Помпея и Цезаря повторялись всеми. После поражения при Диррахии дело Юлия казалось проигранным, но Фарсальская битва снова дала ему перевес. Вопрос был в том, за кем пойдет Восток. Оба казались любимцами счастья. Теперь нужно было решить, к кому примкнуть.

Сестра моя Хармиона отправилась с царицей, но при посредстве одной из служанок Арсинои мы узнали, что участь Помпея решена. После поражения при Фарсале он бежал к египетскому царю, вернее, к людям, которые им управляли, в поисках убежища. Потин и его сторонники очутились в самом затруднительном положении. Войска и корабли победоносного Цезаря находились недалеко; в египетском войске служило много воинов Габиния. Принять Помпея — значило нажить врага в лице победителя, Цезаря. Мне довелось стать свидетелем ужасного решения этой задачи. Гнусные слова Феодота: «Дохлые собаки не кусаются» — были претворены в жизнь.

Брат мой и я с нашей драгоценной кладью достигли Казия [1000] и разбили палатки в ожидании вестника, когда заметили большой отряд вооруженных воинов, приближавшийся со стороны города. Сначала мы испугались, уж не погоня ли это за нами; но лазутчик уведомил нас, что сам царь находится в отряде, а в то же время к берегу приблизился большой римский адмиральский корабль. Это мог быть только корабль Помпея. Стало быть, направление политики изменилось, и царь явился лично приветствовать гостя. Войска расположились на плоском прибрежье вокруг Казийского храма Амона.

Сентябрьское солнце ярко светило и играло на оружии воинов. С высокого гребня, окаймлявшего пересохшее русло реки, в котором мы разбили палатку, было видно что-то кроваво-красное, развевавшееся на ветру. То была пурпурная мантия царя. Лазурные воды тихо накатывались на желтый песок. Царь стоял и всматривался в адмиральский корабль.

Предводитель войска Ахилла и трибун [1001] Септимий из александрийского гарнизона, как мне было известно, многим обязанный Помпею, под начальством которого служил раньше, уселись в лодку и направились к кораблю.

Начались переговоры, и, по всей вероятности, приветствие Ахиллы было очень теплым и внушило доверие, так как высокая женщина, стоявшая на корабле — то была Корнелия, жена Помпея, — отвечала ему приветливым поклоном.

Рассказчик остановился, перевел дух и провел рукой по лбу.

— Что произошло потом… Мне пришлось быть свидетелем кошмарного события! Часто это происшествие передавали в ложном свете, а между тем все произошло так просто… и ужасно!

Счастье делает своих любимцев доверчивыми. Таков был и Помпей. Престарелый вождь — ему перевалило уже за пятьдесят восемь — живо спустился в лодку. Его сопровождал только один вольноотпущенник. Матрос-негр оттолкнул лодку от корабля так сильно, точно его багор был копьем, а маленькое суденышко неприятелем. Помпей пошатнулся, так как гребцы уже ударили веслами, при этом движении шерстяной капюшон соскользнул с его головы. Я как сейчас вижу эту сцену. Не успел я подумать, что это нехорошее предзнаменование, как лодка уже причалила.

У берега было очень мелко. Я видел, как Ахилла указывает на сушу. Можно было перескочить на нее одним прыжком. Помпеи смотрел на царя. Вольноотпущенник подал ему руку, помогая встать. Септимий тоже встал. Казалось, он хочет поддержать Помпея. Но нет! Что такое? Подле седых волос полководца что-то блеснуло, будто молния упала с неба. Хотел ли Помпей защищаться?.. Он поднял руку… и молча закрыл лицо краем тоги. Потом засверкали кинжалы… один… другой… третий… Ахилла работал ножом, точно опытный убийца. Грузное тело полководца рухнуло наземь. Вольноотпущенник подхватил его на руки.

Тогда раздались страшные жалобные стоны и крики, и все их покрывал отчаянный женский вопль, вырвавшийся из уст супруги убитого. В царском лагере послышался сигнал к выступлению; загремели барабаны, египтяне тронулись в путь. Снова мелькнул ярко-красный плащ. Септимий отправился к царю с окровавленной головой в руках. Царь глядит в потухшие глаза, перед которыми склонялся Рим и мир. Но зрелище слишком сильно для коронованного ребенка, он отворачивается. Корабль удаляется от берега; египтяне строятся и трогаются. Ахилла моет в море окровавленные руки. Рядом с ним вольноотпущенник омывает обезглавленный труп своего господина. Он обращается с какими-то словами к военачальнику, который в ответ пожимает плечами.

Архибий снова остановился и перевел дух. Потом продолжал более спокойным тоном:

— Ахилла не вернулся с войском в Александрию, а отправился на восток, в Пелусий, как я узнал позднее.

Мы с братом стояли на скалистом гребне и долго не могли вымолвить ни слова. Облако пыли закрыло от наших взоров царский отряд; парус адмиральского корабля скрылся из виду. Стало темнеть, Стратон указал на запад, на Александрию. Там садилось солнце. Красное, кроваво-красное! Казалось, поток крови низвергается на город.

Наступила ночь. Жиденький костер загорелся на берегу. Откуда взялись дрова? Как ухитрились разложить костер? На месте убийства валялся старый негодный челнок. Вольноотпущенник с товарищем разрубили его на куски. С помощью сухой травы, окровавленной одежды убитого и выброшенных на берег морских водорослей они развели огонь. Пламя кое-как занялось. На этот жалкий костер осторожно положили чье-то тело. То был труп великого Помпея. Ветеран полководца помог верному слуге.

Архибий откинулся на подушки и немного погодя прибавил:

— Его звали Корд, Сервий Корд. Впоследствии он был хорошо устроен. Царица приняла участие в его судьбе. Остальные? Их скоро покарала судьба. Брут присудил Феодота к мучительной казни. На его стоны один из ветеранов Помпея крикнул: «Дохлые собаки не кусаются, но воют перед смертью».

Цезарь, как и можно было ожидать, отвернулся с глубоким отвращением, когда Феодот поднес ему голову Помпея. Потин тоже тщетно ждал награды за свое гнусное преступление.

Юлий Цезарь явился в Александрию вскоре после возвращения царя. Вы знаете, что он пробыл здесь девять месяцев. Часто мне приходилось слышать, что только Клеопатра сумела удержать его так долго. Верно, но не совсем. Полгода пришлось ему тут остаться поневоле. Следующие три месяца он подарил своей возлюбленной.

Да, сердце пятидесятичетырехлетнего мужа еще раз раскрылось для страсти. Раны, нанесенные стрелой Амура, как и всякие вообще раны, труднее зарубцовываются, если раненый давно пережил свою юность. Притом же эту, столь различную летами парочку соединяли не столько общие взгляды и чувство, сколько внутреннее родство. Два окрыленных духа устремились друг к другу. Гений одного узнал себя в другом. Высшее мужество встретилось с совершенством женственности. Они должны были притягивать друг друга. Я предвидел это заранее, так как Клеопатра давно уже следила, затаив дыхание, за полетом этого орла, так далеко обогнавшего всех, даже того, на кого он сам с завистью смотрел в детстве. А она его стоила!

Мы счастливо добрались до Газы, и от Клеопатры узнали, что Цезарь несмотря на враждебное отношение граждан воцарился во дворце Птолемеев и решил навести порядок в Египте.

Мы предполагали, в каком духе будут его настраивать Потин, Ахилла и Арсиноя. Что касается Клеопатры, то ее, естественно, беспокоила мысль, что враги окончательно предадут Египет римлянам, если Цезарь предоставит им бразды правления и устранит ее. Она имела основания опасаться этого, но у нее хватило мужества самой выступить на защиту своего дела.

Ей необходимо было проникнуть в город, во дворец, вступить в непосредственные сношения с Цезарем. Всякий ребенок знает рассказ о силаче, пронесшем Клеопатру во дворец в мешке. Насчет мешка выдумывают; он был бы неудобен, потому мы и воспользовались сирийским ковром. Силач — мой брат Стратон. Я отправился вперед, чтобы обеспечить ему беспрепятственный вход.

Она виделась с Юлием Цезарем. Последовало то, что должно было последовать. Никогда я не видел Клеопатру такой счастливой, такой оживленной, хотя опасности окружали ее со всех сторон, и требовался весь военный гений Цезаря, чтобы одолеть своих противников. Повторяю, они, а не чары Клеопатры, удерживали его в городе. Что могло помешать ему увезти свою возлюбленную в Рим, как он и сделал впоследствии, если бы это было возможно? Но ничего подобного не случилось: александрийцы помешали этому.

Цезарь признал завещание Флейтиста и сделал для египетского дома даже больше, чем мог сделать покойный. Клеопатра должна была разделить власть со своим братом и супругом Дионисом; Арсиноя же и младший брат получили Кипр, отнятый у их дяди Птолемея. Разумеется, они оставались под опекой Рима.

Это решение ставило в невыносимые условия Потина и бывших правителей. Иметь Клеопатру царицей, и Рим, то есть Цезаря, диктатора, ее друга, опекуном — значило для них полностью утратить власть. Они решили сопротивляться. Египтяне, даже александрийцы, приняли их сторону, молодой царь не выносил ига нелюбимой сестры, превосходившей его во всех отношениях. Цезарь прибыл в Египет с незначительным войском, можно было рассчитывать одолеть его. И вот они напрягли все свои силы, боролись так отчаянно, что диктатор никогда не был так близок к гибели. Но любовь Клеопатры не ослабила его. Нет! Никогда еще его гений не проявлялся в таком блеске! А с какими силами, с какой ненавистью ему приходилось считаться. Я сам видел, как молодой царь, узнав, что Клеопатра проникла во дворец, выбежал на улицу, сорвал с головы диадему, разбил ее о камни и звал на помощь прохожих, крича, что ему изменили, пока воины Цезаря не увели его во дворец и не разогнали толпу.

Арсиноя получила больше, чем могла ожидать, тем не менее она чувствовала себя оскорбленной до глубины души. Она приняла Цезаря, как царица, и ожидала от него всего. Но вот явилась ненавистная сестра, и, как всегда, Арсиноя была забыта ради Клеопатры.

Этого она не могла перенести и вместе с Ганимедом, своим другом и, как я уже сказал, хорошим воином, бежала из дворца к врагам диктатора.

Тогда начались упорные сражения на суше и на море, битвы на улицах города из-за воды, борьба с пожаром, истребившим часть Брухейона и библиотеки. Но, изнемогая от жажды, едва избежав потопления, теснимый со всех сторон с неумолимой ненавистью, Цезарь стоял непоколебимо, а когда молодой царь собрал войско, разбил его в открытом поле. Вы знаете, что мальчик утонул во время бегства?

В борьбе и опасностях, среди потоков крови и звона оружия прошло полгода, прежде чем Цезарь и Клеопатра смогли пожать плоды своей общей работы. Затем диктатор сделал ее царицей Египта, назначив соправителем младшего брата, еще ребенка. Арсиное он подарил жизнь, но отправил ее в Италию.

Война сменилась миром. Теперь, конечно, диктатору следовало отправиться в Рим, куда призывали его дела и обязанности государственного человека; но он оставался в Александрии еще три месяца.

Кому известна жизнь честолюбивого Юлия, кто знает, как дорого могло бы обойтись ему это промедление, тот, конечно, разведет руками и спросит: «Как мог он потратить это драгоценное время на увеселительную поездку со своей возлюбленной к храму Исиды на южной границе Египта?» Но так оно и было; я сам сопровождал их на втором корабле и не только видел их вместе, но и принимал участие в их пирах и беседах…

— Эта поездка по Нилу, — перебила Барина, — представляется мне волшебной сказкой, когда я вспоминаю о шелковых парусах Клеопатры, встречавшей Антония на Кидне.

— Нет, нет, — возразил Архибий. — Наполнять жизнь чувственными мимолетными наслаждениями, этому она научилась позднее, для Антония. Цезарь требовал большего. Ее ум доставлял ему высшие наслаждения.

Он помолчал немного и продолжал:

— Конечно, не сразу приобрела она умение возбуждать Антония все новыми и новыми наслаждениями, и так изо дня в день, в течение многих лет, никогда не утомляя и не пресыщая его.

— И такую задачу, — воскликнула молодая женщина, — взяло на себя существо, искавшее высшего блага в душевном покое!

— Да, — заметил Архибий задумчивым тоном. — Но так и должно было случиться. Веселье сделалось целью ее жизни. Пока страсти еще дремали в ней, она находила высшее благо в душевном покое. Но пришла пора, когда покой оказался недостижимым, а между тем стремление к счастью укоренилось в ней. Наставления моего отца запали в душу будущей царицы.

Но он в своем уединении понимал и мог осуществить учение о высшем благе в понимании учителя. Между тем от Афин до Кирены, от Эпикура до Аристиппа только один шаг. В конце концов она забыла, что чувственные наслаждения вовсе не составляют высшего блага по учению Эпикура. Блаженство в понимании Эпикура нисколько не уменьшится оттого, что будешь питаться хлебом и водой.

Тем не менее она продолжала считать себя его ученицей, и много позднее, когда Антоний отправился на войну с парфянами, Клеопатра, оставшись одна, снова начала мечтать о душевном спокойствии. Но государственные дела, дети, женитьба Антония, которого она давно уже считала своим, на Октавии, Анубис, маги и египетское учение о загробной жизни, а главное — жгучее честолюбие, неугасающая жажда быть любимой и первой среди первых…

Тут его перебил слуга, явившийся с известием, что корабль готов к отплытию.

VII


Архибий так погрузился в воспоминания о прошлом, что не сразу сообразил, в чем дело. Опомнившись, он поспешноспросил у хозяек, когда они рассчитывают выехать из Александрии.

Береника не решалась оставить в Александрии больного брата; Барине хотелось повидать перед отъездом Диона. Притом же обеим не терпелось дождаться известий о войске и флоте. Поэтому они просили отсрочки на несколько дней, но Архибий возразил и решительно потребовал, чтобы они приготовились к отъезду вечером следующего дня. Его галера будет ожидать их на Мареотийском озере, а для того чтобы отвезти их туда с вещами и рабынями, которых они захотят взять, будут присланы повозки.

Тут он смягчился, напомнил женщинам, какие печальные недоразумения могут возникнуть из-за промедления, извинился за свою резкость, объясняя ее необходимостью торопиться, пожал им руки и ушел, сделав вид, что не слышит Барины, которая все-таки хотела просить его об отсрочке.

Вскоре он достиг Большой гавани.

Полная луна озаряла осеннюю ночь, играя и переливаясь в волнах. Вероятно, в открытом море было неспокойно. Это было заметно по раскачиванию кораблей, стоявших на якоре в заливе, образованном частью берега перед великолепным храмом Посейдона и узкой косой, выдававшейся далеко в море. На конце ее возвышался небольшой храм, построенный Клеопатрой после случайного замечания Антония, чтобы удивить его.

Другой храм из белого мрамора сверкал на острове Антиродосе у выхода из гавани, а подальше светился яркий огонь. Он горел на знаменитом маяке острова Фарос [1002]. Длинные языки пламени, колеблемые ветром, переливались на волнах, то вспыхивая, то угасая.

Несмотря на поздний час и резкий ветер, закидывавший плащи на головы прохожих и заставлявший женщин крепко придерживать платье, в гавани было людно. Правда, торговля уже прекратилась, но много народу стеклось в гавань узнать новости или приветствовать первый корабль победоносного флота (так как победа Антония над Октавианом считалась несомненной).

Блюстители порядка наблюдали за гаванью, и в момент прибытия Архибия отряд сирийских всадников направлялся из казармы по южной оконечности Лохиады к храму Посейдона.

Тут, а не в гавани Эвноста, отделенной широкой дамбой, связывавшей материк с островом Фарос, приставали царские корабли. Вокруг нее были расположены дворцы и арсеналы, и здесь, прежде чем где бы то ни было, должны были быть известны все новости.

Вторая гавань была отведена для торговли, но теперь кораблям было запрещено останавливаться в ней, чтобы помешать распространению ложных слухов.

Конечно, в настоящую минуту и в большой гавани трудно было ожидать новых известий, потому что узкий вход ее замыкала цепь, тянувшаяся от Фароса к Alveus Steganus [1003] на противолежащей скале. Но в случае прибытия государственного корабля с важной вестью, ее могли разомкнуть. Этого-то и ожидала собравшаяся на берегу толпа.

Многие явились с ночных пирушек, из харчевен, кабаков или ночных собраний мистических сект, но напряженное ожидание убивало их веселость, и Архибий всюду видел тревожные, нахмуренные лица.

Когда корабль тронулся в путь и флейта подала гребцам сигнал к работе, владелец его почувствовал себя в таком угнетенном состоянии, что не решался и надеяться на хорошую весть.

Давно минувшие дни, вызванные из прошлого его рассказом, точно ожили, и сцена за сценой проходили перед его внутренним взором, пока он, лежа на подушках на палубе, смотрел на небо, то заволакивавшееся тучами, то снова сиявшее бесчисленными звездами.

«Как, однако, можно все скрыть словами, не сказав притом никакой лжи», — думал Архибий, вспоминая о своем рассказе.

Да, он с ранних лет сделался доверенным лицом Клеопатры. Но как же он любил ее, как беззаветно был предан ей душой и телом!

Ей нечего было угадывать эту любовь, он выразил ее и высказал достаточно ясно. А она… Она приняла его признание как должную дань. Однажды, когда он в порыве страсти обнял ее, она оттолкнула его с гордым негодованием. Но признание в любви — такой проступок, который и высшие охотно прощают низшим. Спустя несколько часов Клеопатра опять относилась к нему с прежним теплым доверием.

Тут вспомнились ему муки, которые он испытал, когда увидел пробуждение страсти, привлекшей ее к Антонию. В то время римлянин промелькнул в ее жизни ярким и мимолетным метеором, но многое показывало, что она не забыла его. Ее отношение к великому Цезарю не задевало за живое Архибия, но муки ревности проснулись в его немолодом уже сердце, когда она вступила в любовную связь с Антонием на реке Кидне у Тарса, связь, продолжавшуюся и поныне.

Теперь его волосы уже поседели, и хотя ничто не могло поколебать его дружбы к царице, хотя он всегда готов был служить ей, но все же это глупое чувство не могло угаснуть вполне и по временам овладевало всем его существом. Он признавал достоинства Антония, но не мог не видеть и его несомненных недостатков! Вообще, думая об этой чете, он испытывал чувство знатока и любителя искусств, отдающего свое драгоценнейшее сокровище богачу, который не ценит его и не умеет поместить на надлежащем месте.

При всем том он от души желал римлянину блестящей победы, так как его поражение было бы и поражением Клеопатры.

Корабль приблизился к огням, окружавшим подошву Фароса, и в ту самую минуту, когда Архибий дал знак разомкнуть цепь, кто-то громко произнес его имя в ночной тишине.

Это Дион окликнул его из лодки, покачивавшейся на волнах у входа в гавань. Он узнал судно Архибия по освещенному фонарем, помещавшемуся на носу бюсту Эпикура. Клеопатра украсила им построенный для друга корабль.

Дион хотел присоединиться к нему и вскоре стоял на палубе.

Он был на Фаросе и заходил в матросские кабаки, чтобы узнать новости. Никто, однако, ничего не знал, потому что ветер все время дул с материка, не позволяя большим кораблям подойти к берегу иначе как на веслах. Только недавно он переменился с южного на юго-восточный, и один опытный родосский моряк заявил, что «пусть он в жизни не выпьет кружки вина, если завтра или послезавтра ветер не переменится на северный. Тогда корабли и вести явятся в Александрию десятками, если только, — прибавил старик, бросив вызывающий взгляд на разряженного горожанина, — если только их пропустят мимо Фароса».

Вечером он заметил парус на горизонте, но самый быстрый фокейский корабль ползет, как улитка, когда ветер не позволяет ему развернуть паруса и даже мешает действовать веслами.

Другие тоже заметили паруса, и Дион не прочь был бы отправиться в открытое море поискать их, но он был один, в небольшой лодке, да и ту не хотели выпустить из гавани.

Пропуск, выданный Архибию, сделал свое дело, и сторожевая цепь разомкнулась перед «Эпикуром». Подгоняемый сильным юго-восточным ветром, корабль на всех парусах пролетел сквозь узкий проход.

Вскоре был замечен слабый мерцающий огонек на севере. Очевидно, это был корабль, и хотя моряк в фаросском кабачке, по виду которого можно было заключить, что и сам он водил не только мирные торговые суда, толковал о кораблях, не упускающих из рук никакой добычи, наши друзья на крепком, хорошо вооруженном «Эпикуре» не боялись пиратов, тем более что утро было близко и неподалеку находились два больших военных корабля, высланных регентом.

Резкий ветер надувал паруса, грести не было надобности, да и огонек, по-видимому, направлялся к ним навстречу.

Восток уже начинал светлеть, когда «Эпикур» подошел к встречному судну, но тут оно внезапно переменило направление и повернуло на северо-восток, вероятно, стараясь уйти от «Эпикура».

Архибий посоветовался с Дионом, стоит ли гнаться за беглецом. Судно было маленькое, и, насколько возможно было разобрать при слабом свете зари, смахивало на сицилийского пирата.

Каково бы ни было его вооружение, испытанной и многочисленной команде «Эпикура», снабженного всеми средствами защиты, нечего было опасаться, тем более что капитан его служил во флоте Секста Помпея [1004] и не раз имел дело с разбойничьими кораблями.

Архибий находил нелепым затевать сражение ни с того ни с сего, без всякой нужды, но Дион советовал пренебречь опасностью.

Дойдет до боя, — тем лучше!

Он сообщил своему другу об опасениях Иры.

Флот, очевидно, в печальном состоянии, и если бы сицилийцу нечего было скрывать от них, он не стал бы уходить от «Эпикура».

Следовало узнать, что за причина заставила его повернуть назад от гавани.

Капитан тоже стоял за преследование, и Архибий согласился, так как неизвестность все сильнее и сильнее томила его. У Диона тоже было тяжело на душе. Ему не удалось изгнать из памяти образ Барины, а после того как Архибий сообщил ему, что она решила прекратить принимать гостей и уехать из города, перед ним все время стоял вопрос, почему бы не назвать своей любимой дочь знаменитого художника.

Архибий заметил, между прочим, что Барина рада будет видеть в уединении близких друзей, и в том числе, разумеется, его, Диона.

Дион так же мало сомневался в этом, как и в том, что подобное посещение окончательно привяжет его к ней и, может быть, навеки лишит свободы. Но к чему александрийцу высокий дар свободы, если римляне поступят с его городом, как с Карфагеном или Коринфом? Если Клеопатра разбита и Египет превратится в римскую провинцию, то управление городом, дела в совете, к которым он относился с живым интересом, потеряют для него всякий смысл.

И если копье пирата положит конец рабскому существованию под римским игом и этим недостойным колебаниям, томлению, — тем лучше!

В это пасмурное утро, под серым небом, с которого спускался легкий влажный туман, с такими мучительными опасениями и сомнениями в сердце жизнь казалась Диону тусклой и бесцветной.

«Эпикур» догнал пирата и без труда овладел им. Слабая попытка к сопротивлению тотчас прекратилась, как только капитан Архибия крикнул, что «Эпикур» не принадлежит к царскому флоту и намерен только узнать новости.

Тогда сицилийцы опустили весла, Архибий и Дион поднялись на корабль и потребовали капитана.

Это был старый загорелый моряк, прервавший молчание лишь после того, как понял, что желают преследователи.

Сначала он уверял, будто был свидетелем великой победы египтян над флотом Октавиана у Пелопоннесского берега, но сбитый с толку дальнейшими расспросами, сознался, что ничего не знает, и выдумал известие о победе, только желая угодить знатным александрийским господам.

Тогда Дион с несколькими матросами обыскал судно и нашел в маленькой капитанской каюте человека с заткнутым ртом, который оказался пленником пиратов.

Это был матрос из Малой Азии, говоривший только на языке своего племени. От него нельзя было добиться ничего путного. Напротив, важные сведения оказались в письме, найденном в ящике с одеждами, драгоценностями и другими награбленными предметами.

Взглянув на письмо, Дион не хотел верить глазам. Оно было адресовано его другу, архитектору Горгию. Неграмотный пират оставил его нераспечатанным, но Дион без всяких церемоний оторвал восковую печать. Греческий ритор-аристократ, сопровождавший Антония в походе, писал с Тенара [1005], поручая архитектору, от имени Антония, немедленно привести в порядок маленький дворец на оконечности косы, выдававшейся в гавань, и отгородить его высокой стеной. Ворот не требовалось. Сношения с дворцом будут происходить морем. За работу приняться немедленно и окончить ее как можно скорее.

Прочитав письмо, Архибий и Дион с удивлением взглянули друг на друга. Что побудило Антония к такому странному распоряжению? Как попало письмо в руки пиратов?

Последнее обстоятельство следовало выяснить.

Когда Архибий, мягкие манеры и спокойствие которого внушали всем доверие, выходил из себя, то неожиданная вспышка, в соединении с высокой, грузной фигурой и резкими чертами лица, производила внушительное впечатление.

Капитан порядком струсил, когда александриец пригрозил ему беспощадным наказанием, если он утаит хоть мельчайшую подробность, имеющую связь с письмом. К тому же пират убедился, что ложь бесполезна, так как пленник, не говоривший по-гречески, понимал этот язык и следил за рассказом сицилийца, жестом подтверждая или отрицая его слова.

Тогда выяснилось следующее: судно пирата вместе с несколькими более крупными кораблями его товарищей крейсировало подле Крита в ожидании добычи. О враждебных флотах они еще ничего не слышали, когда заметили прекрасный, быстроходный корабль, «самый стройный и красивый, какой только бороздил когда-нибудь море». Это была «Ласточка», посольский корабль Антония. Пираты без труда овладели им и разделили добычу, причем львиную долю захватили более крупные корабли.

Письма и небольшую сумму денег пират отобрал у какого-то знатного господина — без сомнения, посла Антония, — получившего в битве тяжелую рану, от которой он умер, и был выброшен в море. Письма пошли на растопку, уцелело только одно, адресованное архитектору.

Пленные матросы сообщили, что флот Октавиана одержал победу, что Клеопатра бежала с места сражения, но сухопутное войско еще цело, и, может быть, еще принесет победу Антонию. Пират не знал, где находится войско, может быть, около Тенара, откуда шел корабль, захваченный разбойниками. Потом он был подожжен своим экипажем и пошел ко дну на глазах пирата.

По-видимому, это сообщение было верно, но акарнанский берег, подле которого должно было произойти сражение, находился так далеко от южной оконечности Пелопоннеса, откуда шла «Ласточка», что Антоний, очевидно, писал уже во время бегства.

Одно казалось несомненным: флот разбит и рассеян второго или третьего сентября.

Куда же девалась царица? Куда девались огромные, великолепные корабли, которые сопровождали ее?

Даже встречный ветер не мог задержать их, так как они были в изобилии снабжены гребцами.

Неужели Октавиан захватил их в плен?

Или они сгорели? Потоплены?

Но в таком случае каким образом Антоний очутился у Тенара?

На эти вопросы пират не мог ответить. Ему не было резона утаивать правду, если бы он ее знал.

Архибий отобрал у пирата пленника и вещи Антония и затем отпустил его, взяв наперед клятву, что тот не будет крейсировать между Критом и Александрией.

Все это происшествие заняло несколько часов, а возвращение значительно замедлилось вследствие встречного ветра, так как «Эпикур» во время преследования ушел довольно далеко в море. Но когда он находился уже в нескольких милях от Фароса, предсказание родосского моряка сбылось: погода с необычайной быстротой переменилась, и ветер подул с севера. Море запестрело кораблями, принадлежащими частью к царскому флоту, частью богатым александрийцам, которых любопытство позвало в море.

Архибий и Дион не смыкали глаз всю ночь и утро. Моросил мелкий дождь, становилось холодно. Подкрепившись, они стали расхаживать по палубе.

Они ничего не говорили и только покрепче закутывались в плащи. Ни вино, ни даже яркий огонь в очаге не согрели их.

Архибий думал о своей возлюбленной царице, и пылкое воображение рисовало ему всевозможные ужасы, которые могут с ней приключиться. Вот она тонет, тщетно взывая о помощи, простирая руки к нему, который так часто выручал ее в трудных случаях. Потом он видел ее пленницей холодного, бессердечного Октавиана, и кровь леденела в его жилах. Наконец он сбросил плащ и со стоном схватился за голову. Ему представилась Клеопатра в золотых цепях за триумфальной колесницей победителя, в толпе римской черни.

Это было бы ужаснее всего.

Силы оставили его, и Дион с изумлением услышал его рыдания и увидел слезы, катившееся по его лицу.

Диону тоже было невесело, и он знал горячую привязанность Архибия к царице. Подойдя, он положил ему руку на плечо и просил собраться с силами. В самые трудные минуты он, Архибий, стоял непоколебимо, возвышаясь над всеми, как сторож на вершине Фароса над бушующем морем. Если он обсудит положение дел с обычным хладнокровием, то убедится, что Антоний свободен, и руки у него не связаны, так как он посылает распоряжение насчет дворца. Зачем ему понадобилась стена — неизвестно, но, может быть, он желает поместить во дворце какого-нибудь знатного пленника и воспрепятствовать его связям с городом. Да и вообще дело, быть может, вовсе не так плохо, как им кажется, так что наступит день, когда они посмеются над сегодняшними опасениями. Ему, Диону, тоже невесело, так как и он желал бы царице успеха, тем более что с этим успехом связана независимость Александрии.

— Моя любовь и заботы, — прибавил он в заключение, — принадлежали до сих пор городу, как твои царице. Жизнь потеряет всю прелесть в моих глазах, если железная пята Рима раздавит нашу свободу и независимость.

Искренность и теплое участие Диона подействовали на Архибия. Поразмыслив, он пришел к заключению, что терять надежду пока нет основания, и в свою очередь принялся утешать Диона. Человек, нуждающийся в утешении, часто облегчает душу тем, что утешает другого. Так и Архибию стало легче на душе, когда он убеждал своего товарища, что даже в случае победы Октавиана и присоединения Египта к Риму права граждан вряд ли будут ограничены. Напротив, тут-то и может оказаться полезным молодой решительный независимый человек, если придется защищать самостоятельность города.

Молодой человек был тронут лаской, звучавшей в этих словах. Со времени смерти отца никто с ним так не говорил.

Вскоре «Эпикур» стоял в гавани, надо было расстаться с Архибием.

Оба пережили тяжелые минуты, которые часто связывают людей более прочными узами, чем долгие годы дружбы.

Они открыли друг другу сердца. Об одном только обстоятельстве Дион умолчал.

Давно уже привык он не спрашивать совета у других. Из тех, кто обращался к нему за советами, многие выслушивали их с благодарностью и затем поступали наперекор его словам, хотя для них полезнее было бы последовать им. И сам он не раз поступал точно так же, но теперь ему хотелось довериться Архибию. Последний знал Барину и желал ей добра. Может быть, будет полезно открыть здравомыслящему человеку то, к чему так жадно стремилось его сердце вопреки рассудку.

Решившись, он быстро обратился к своему другу:

— Ты отнесся ко мне, как отец. Считай меня в самом деле своим сыном и подумай, будет ли тебе приятно назвать своей дочерью женщину, которая полюбилась мне.

— Луч света в полной тьме! — воскликнул Архибий. — Исполни то, что тебе давно следовало сделать. Гражданин должен иметь жену. Грек становится вполне человеком, только сделавшись главой семьи и отцом. Если я остался одиноким, так на это были особые причины; но как часто я завидовал сапожнику, видя его вечером перед лавкой с ребенком на руках, матросу, который, возвратившись домой, обнимал жену и детей. Когда я возвращаюсь домой, моему приходу радуются только собаки. Но ты, чей прекрасный дворец пустует, ты, в ком сосредоточены надежды знаменитого рода…

— Вот это и пробуждает во мне сомнения, — перебил Дион. — Ты знаешь меня и мое положение в обществе. И к той, о которой я говорю, ты близок с детства.

— К Ире? — спросил тот.

Он слышал от своей сестры Хармионы о склонности молодой девушки.

Но Дион покачал головой:

— Я говорю о Барине, дочери твоего покойного друга Леонакса. Я люблю ее; но моя гордость слишком чувствительна и переносится на мою будущую супругу. Меня не трогает мнение других, я знаю ему цену. Но ты помнишь мою мать? Это была женщина совершенно другого склада. Дом, ребенок, рабы, прялка — в этом заключался для нее весь мир. От других женщин она требовала того же, хотя была добра и любила меня, своего единственного сына, больше всего на свете. Она приняла бы Барину с распростертыми объятиями, если бы убедилась, что это необходимо для моего счастья. Но понравилась бы ей молодая женщина, привыкшая к постоянному общению с выдающимися людьми? Когда я подумаю, что она сохранит и в замужестве привычку быть окруженной поклонниками, что неосторожность женщины, привыкшей к свободе, может развязать злые языки и бросить тень на мое безупречное имя, то… — он остановился и стиснул кулак.

Но Архибий возразил ему:

— Это опасение лишится всякого основания, если только Барина подарит тебе свою любовь. Это честное, искреннее, надежное сердце, к тому же способное к глубокой любви. Если она любит тебя — а я думаю, что так оно и есть, — ступай, принеси благодарственную жертву, потому что боги желали тебе счастья, обратив твою страсть на эту женщину, а не на Иру, дочь моей сестры. Если бы ты был моим сыном, я бы сказал тебе: «Лучшей дочери ты не мог мне доставить, если только, повторяю, ты уверен в ее любви».

Дион подумал немного и воскликнул решительным тоном:

— Да, уверен!

VIII


«Эпикур» бросил якорь перед храмом Посейдона. Матросам приказано было молчать о захвате пирата. Впрочем, они знали только одно: что на разбойничьем судне оказалось письмо Антония, который приказывает выстроить стену. Это могло сойти за хороший знак, так как о постройках думают только в спокойное время.

Дождь прекратился, но ветер усилился, и стало еще холоднее. Тем не менее вся набережная, от южного конца Гептастадий [1006] до Лохиады, была запружена народом. Больше всего толпились между Хомой (косой, на которой был построен храм) и Себастеумом, так как отсюда открывался вид на море и здесь же находилось жилище регента.

Сотни противоречивых слухов циркулировали в народе, и когда «Эпикур» в третьем часу пополудни бросил якорь, толпа хлынула к нему узнать, нет ли каких новостей. С другими кораблями было то же самое, но ни один не привез достоверных известий.

Два судна из царского флота встретили самосский корабль, на котором им сообщили о великой победе Антония на суше и Клеопатры на море, и так как человек охотно верит тому, на что надеется, то известие было встречено торжествующими криками и восторгом, укреплявшим веру даже у сомневающихся. Более осторожные люди, которых беспокоило долгое отсутствие флота, прислушивались к дурным новостям и опасались неудачи. Но они не решались высказывать свои сомнения вслух, так как один торговец, предостерегавший толпу от преждевременных восторгов, был избит до полусмерти, а двое других неверящих были брошены в море и едва спаслись.

Впрочем, это настроение народа было вполне естественно. Всюду, у Серапеума [1007], у театра Адониса, у высоких пилонов Себастеума, у главных ворот Мусейона, у входа в царский дворец и перед замками на Лохиаде были воздвигнуты триумфальные арки, украшенные наскоро сделанными гипсовыми статуями победы, трофеями, поздравительными и благодарственными надписями, листьями и гирляндами цветов. Эти приготовления к торжественной встрече начались еще ночью, а теперь подходили к концу.

Как и его друг Дион, архитектор Горгий тоже не смыкал глаз со вчерашнего вечера. Ему было поручено наблюдать за украшением Брухейона. В Себастеуме, где теперь жила Ира, в претории и жилище регента тоже бодрствовали.

Когда Архибий явился к Ире, его ужаснула происшедшая в ней перемена. Не далее как третьего дня он виделся с ней, но как она изменилась с тех пор! И без того продолговатое лицо вытянулось еще больше, черты лица стали острее и резче. Двадцатисемилетняя девушка, до сих пор сохранившая всю прелесть юности, внезапно постарела на десять лет. Когда дядя подал ей руку, она быстро обратилась к нему с каким-то лихорадочным напряжением:

— И у тебя нет хороших вестей?

— Нет, собственно, и дурных, — отвечал он спокойно. — Но твое лицо, зеленые круги под глазами мне совсем не нравятся! Вы получили тревожные вести?

— Больше того.

— Ну?

— Читай! — отвечала она, протягивая Архибию табличку. С несвойственной ему поспешностью схватил он письмо и, пробегая его глазами, побледнел как полотно.

Письмо было от Клеопатры и гласило следующее: «Морское сражение проиграно по моей вине. Сухопутное войско могло бы нас спасти, но не под его начальством. Он при мне, невредимый, но точно истекающий кровью, бессильный, вялый, ни на что не годный. Вижу начало конца. Как только получишь это письмо, распорядись, чтобы нас каждый день вечером поджидали носилки. В народе нужно поддерживать уверенность в победе, пока не будут получены известия от Канидия и сухопутных войск. Покрепче поцелуй за меня детей. Кто знает, что случится с ними. Кроме моих наместников и Архибия, не показывай никому моего письма, ни Цезариону, ни Антиллу. Постарайся, чтобы все, чья помощь мне может пригодиться, были на месте, когда я вернусь. Не могу закончить это письмо прежним «радуйся», тут лучше подходит «мужайся». Ты, не завидовавшая моему счастью, помоги мне теперь перенести горе. Эпикур прав, говоря, что боги безмятежно созерцают дела людские. Иначе любовь и верность не могли бы быть награждены горем и слезами. Любите нас по-прежнему».

Молча и без кровинки в лице Архибий опустил письмо. Прошло некоторое время, прежде чем он смог произнести:

— Я предвидел это, теперь сбывается…

Тут его голос прервался, и тяжелый вздох потряс его могучее тело.

Он опустился на скамью и спрятал лицо в подушках.

Ира слегка покачала головой, глядя на него.

Она тоже любила царицу и горько плакала, получив ее письмо, но, прежде чем осушила глаза, десятки проектов, как помочь горю, уже вертелись в ее голове. Спустя несколько минут по получении письма она созвала совет и обсуждала меры, с помощью которых можно поддержать в народе уверенность в победе.

Что такое была она, нежная, робкая девушка, в сравнении с этим железным человеком, не раз пренебрегавшим величайшими опасностями на службе царицы, а между тем он лежал теперь в отчаянии, уткнувшись лицом в подушки.

Или женская душа быстрее оправляется после величайшего несчастья, или в ее слабом теле таилось сердце героя?

Она подумала об этом, вспоминая, как регент и хранитель печати приняли ужасную весть. Они тоже пришли в отчаяние и заметались по залу, однако Мардион, получеловек, не мог идти в счет, а Зенон заслужил милость царицы лишь умением придумывать новые зрелища, увеселения, представления.

Но Архибий — мужественный, хладнокровный советник и помощник.

Плечи его снова вздрогнули, точно он получил удар, и ей внезапно вспомнилось то, что она давно знала, но в чем никогда не давала себе отчета: ведь этот уже седой человек любил Клеопатру, любил, как она, Ира, любила Диона. Могла ли она сохранить спокойствие, если бы ему угрожала опасность потерять жизнь, свободу и честь?

Она тщетно ожидала Диона, а между тем вчера он был свидетелем ее беспокойства.

Или она оскорбила его? Может быть, он не на шутку влюблен в красавицу — внучку Дидима?

Ей казалось преступлением, что в такую тяжкую для ее госпожи минуту она не может не думать о нем. Как его образ заполонил ее сердце, так образ Клеопатры — ум и душу Архибия.

Но Архибий встал, провел рукой по лбу и сказал обычным спокойным тоном, хотя с горькой улыбкой:

— Раненый оставляет битву, чтобы ему перевязали рану. Моя рана уже перевязана. Во всяком случае мне следовало бы тебя избавить от этого жалкого зрелища, дитя. Но я готов к дальнейшей борьбе. Письмо Клеопатры объясняет известие, которое мы получили.

— Мы? — перебила Ира. — Кто же был с тобой?

— Дион, — отвечал Архибий и хотел было рассказать о происшествиях последней ночи, но она прервала его вопросом, согласилась ли Барина уехать.

Он отвечал коротким «да», она же сделала вид, что ничего другого не ожидала, и попросила его продолжать рассказ.

Тогда Архибий сообщил ей о письме, найденном на разбойничьем корабле.

— Дион, — прибавил он в заключение, — отправился передать распоряжение Антония своему другу Горгию.

— Это, — заметила она с раздражением, — можно было поручить любому рабу. Диону следовало бы явиться сюда за более достоверными новостями. Но таковы мужчины!

Тут она запнулась, но, заметив вопросительный взгляд дяди, с оживлением продолжала:

— Я думаю, ничто так не связывает их, как общие удовольствия. Но теперь придется о них забыть. Придется искать других развлечений у Гелиодоры или Таисы — где угодно. Жаль только, что эта женщина не уехала раньше! Когда она поймала Цезариона…

— Перестань, дитя, — возразил Архибий. — Она дорого бы дала, чтобы Антилл не приводил к ней мальчика.

— Теперь, потому что сумасбродство одураченного мальчишки пугает ее.

— Нет, с первого же посещения. Такие ребята не подходят к избранным людям, которых она принимает.

— У кого дверь постоянно открыта, к тому заберутся и воры.

— Она принимала только испытанных друзей. Для других ее двери были закрыты. Поэтому о ворах не могло быть и речи. Но кто же в Александрии решится отказать в гостеприимстве сыну царицы.

— Принять гостя или возбудить в нем страсть и разжечь ее до безумия — это большая разница. Если костер разгорелся, значит, в него попала хотя бы искра. Вы, мужчины, не знаете, как действуют подобные женщины. Взгляд, пожатие руки, простое прикосновение краем платья — и пламя вспыхнуло, если уж был готов горючий материал.

— Могу только пожалеть о силе пожара, — серьезно возразил Архибий. — Ты предубеждена против Барины.

— Мне до нее столько же дела, как вот этой скамье до статуи Гермеса! — надменно воскликнула Ира. — Мы совершенно чужды друг другу. Между мной и женщиной, которая открывает свои двери всякому встречному и поперечному, нет ничего общего, кроме пола.

— И многих прекрасных даров, которыми боги наделили вас обеих, — с упреком возразил Архибий. — Что касается открытых дверей, то со вчерашнего дня они закрылись. Воры, о которых ты говоришь, отбили у нее охоту к гостеприимству. Антилл вломился к ней в дом как нельзя нахальнее. После этого можно было ожидать самых безобразных историй в будущем. Через несколько часов она отправится в Ирению. Я очень рад этому как за Цезариона, так и еще более за царицу, о которой, кстати сказать, мы совсем забыли.

— Поневоле! — воскликнула Ира. — И в такой день, в такой час, когда каждая капля моей крови, каждая моя мысль должны принадлежать царице! Но приходится думать о другом. Клеопатра возвращается с истерзанным сердцем, и с первого же шага по родной земле ей наносится новая рана. Это ужасно! Ты знаешь, как она любит этого мальчика, вылитый портрет великого человека, с которым Клеопатра провела столько счастливых дней. И если она услышит, что он, сын Цезаря, влюбился в разведенную жену площадного оратора, в женщину, чей дом привлекает мужчин, как спелые финики птиц, о как разбередит это ее раны! Не только это огорчение приготовила ей судьба. Антоний, ее супруг, тоже бывает у Барины. Ты, может быть, не знаешь этого, но Хармиона подтвердит тебе, что ее сердце сделалось крайне чувствительным с тех пор, как юность ее увядает. Ревность замучит ее, и кто знает, не оказала ли я величайшую услугу этой сирене, заставив ее уехать из Александрии?

При этих словах глаза ее сверкнули так враждебно, что Архибий с беспокойством подумал о дочери своего покойного друга. Если Барине еще не угрожала серьезная опасность, то от его племянницы зависело повернуть это дело иначе.

Дион просил его сохранить в тайне предполагаемую женитьбу на Барине, да Архибий и сам не стал бы говорить об этом. Он знал, что Ира не остановится ни перед какими средствами, чтобы разрушить эти планы, если только узнает о них. Ему вспомнилась благородная девушка-македонянка, которую царица стала отличать перед всеми, и гибель этой несчастной благодаря проискам его племянницы. Трудно было найти девушку умнее, нежнее, вернее, преданнее тем, кого она любила. Но с детства она предпочитала кривые пути прямым. Можно было подумать, что ее ум пренебрегал слишком простыми средствами для достижения своих целей. Ее мать и тетка Хармиона заботились о рабах, ухаживали за ними в случае болезни; Хармиона даже приобрела себе в лице нубийской служанки Анукис верную подругу, которая пошла бы на смерть ради нее. Сама Клеопатра, будучи ребенком, приносила цветы старой больной экономке ее родителей и сидела у ее постели, развлекая старушку своей милой болтовней. Напротив, Ира часто подвергалась наказанию за то, что отравляла и без того тяжелую жизнь рабов ненужной жестокостью. Это очень огорчало ее дядю, да и позднее он недолюбливал ее за дурное отношение к низшим. Тем более поражала его безграничная привязанность Иры к царице. Клеопатра исполнила желание Хармионы, просившей назначить ей в помощницы племянницу, и Ира всей душой привязалась к своей госпоже. Это и ценил в ней Архибий, но он знал, какая судьба ожидает того, кому случится навлечь на себя ее ненависть, и мысль об опасностях, которым может подвергнуться Барина по ее вине, добавилась к удручавшим его заботам об участи Клеопатры.

Смутно сознавая свое бессилие против злых умыслов племянницы, он хотел было уйти, но она остановила его, сказав, что всякая новость приходит прежде всего в Себастеум и к ней. Может быть, возникнет какое-нибудь новое осложнение, причем потребуются его ум и хладнокровие.

Помещение Хармионы оставалось теперь незанятым. Ира просила Архибия поселиться там на время. Беспокойство и страх совсем одолели ее. Ей будет огромным облегчением сознавать, что он находится поблизости.

Архибий заметил, что ему необходимо отправиться к Цезариону, который до некоторой степени подчинялся его влиянию, и попытаться уговорить его оставить свои безумные затеи, хотя бы из любви к матери. Но Ира сказала, что Цезарион отправился с Антиллом на охоту. Она одобрила эту поездку, дабы удалить его из города и от гибельного дома Барины.

— Так как царица не хочет уведомлять его о своих несчастьях, — прибавила она, — то его присутствие только стеснило бы нас. Оставайся же, а вечером отправишься на Лохиаду. Я думаю, что несчастной царице приятно будет тотчас по приезде встретить лицо друга, которое напомнит ей о лучших временах. Останься, окажи мне это благодеяние!

При этом она протянула Архибию обе руки, и он согласился. Обед был готов, и дядя разделил его с племянницей, но почти не прикоснулся к изысканным блюдам. Она же в рот ничего не взяла. Не дождавшись конца обеда, Архибий встал и хотел удалиться в комнаты своей сестры. Ира, однако, уговорила его лечь в соседней комнате. Но как ни мягки были подушки и как ни томила его усталость, сон бежал от него, беспокойство не давало уснуть, а в коридоре, отделявшем его комнату от помещения Иры, слышались то мягкие шаги племянницы, расхаживавшей в волнении взад и вперед, то беготня вестников, являвшихся за новостями.

Вся прошлая жизнь проходила перед ним. Клеопатра была его солнцем, и вот появилась черная туча, грозившая заслонить свет. Он, ученик Эпикура, только в последние годы жизни познакомившийся с учениями других философов, смотрел на богов с точки зрения учителя. По его понятиям, это были блаженные, бессмертные, самодовлеющие существа, не заботящиеся ни о судьбе мира, определенной вечными законами, ни об участи отдельных лиц. При других взглядах с какой радостью пожертвовал бы он им все свое имущество ради той, которой посвятил всю свою жизнь, всего себя.

Как и Ире, Архибию не спалось, и, услышав его шаги, она окликнула его, спрашивая, почему он не спит. Бог знает, как придется им провести следующую ночь.

— Ты найдешь меня бодрствующим, — отвечал он спокойно. Затем Архибий подошел к окну, помещавшемуся над двумя пилонами, из которого открывался вид на Брухейон и море. Гавань кишела судами всевозможной величины, разукрашенными флагами и вымпелами. Слух о счастливом исходе битвы еще держался, и многие стремились приветствовать победоносный флот и его предводительницу при входе в гавань.

На суше, между высокими, отдельно стоящими пилонами и большими воротами при входе в Себастеум, тоже столпилось множество людей, носилок и колесниц. Они принадлежали знатнейшим лицам города, так как за ними стояли богато одетые рабы. Многие носилки и колесницы были украшены золотом, серебром и драгоценными камнями. Движение перед дворцом не прекращалось ни на минуту, и Ира, которая теперь стояла подле дяди, сказала, указывая вниз:

— Вот действие слухов. Вчера тут почти никого не было, теперь все представители «избранного общества» явились самолично. На площади, в театре, в гимнасиях и казармах объявлено о победе. Все, что носит венки или оружие, слышало о выигранном сражении. Вчера разве что один из тысячи сомневался в победе, сегодня же — и откуда берутся эти слухи? — вера поколеблена даже у тех, кто разделял все радости, удовольствия, развлечения высокой четы. Будь они уверены в «блестящей победе», о которой, однако, объявлено всенародно, они не явились бы самолично разузнавать, выспрашивать, выведывать. Посмотри! Вот носилки Диогена, вот Лизандра. Вон та колесница принадлежит Александру. Рабы в красных шелковых одеждах служат Гермию. Все эти господа принимают участие в наших празднествах. Аполлоний, который так усердно выспрашивает дворцовых служителей, принес вчера в жертву Аресу, Победе и великой Исиде, покровительнице нашей царицы, по пятидесяти быков и, когда я вошла в храм, сказал, что это в сущности бесполезная расточительность с его стороны, так как Антоний и Клеопатра, наверное, победят без всяких быков. Теперь же слухи поколебали в нем эту уверенность… Они не должны меня видеть. Привратникам велено говорить, что я уехала. У меня не хватит духа поздравлять их с победой. Вон выходит Аполлоний. Как сияет его жирное лицо! Он уверовал в победу, теперь до захода солнца никто из этих господ не явится сюда. Вон он уже раздает приказания рабам. Он приглашает всех к себе на пир и не пожалеет самых дорогих вин. Превосходно! Эти, по крайней мере, не будут нас беспокоить! Дион, его родственник, тоже будет в гостях. Что бы запели эти наши друзья, если им сообщить ужасную истину.

— Я думаю, — заметил Архибий, — мир увидел бы тогда редкое зрелище: друзья, приобретенные в счастье, остаются друзьями и в беде.

— Ты думаешь? — переспросила Ира, и глаза ее блеснули. — Если бы это случилось, как бы я стала ценить и восхвалять их! Но посмотри! Там, подле левого обелиска, в белом плаще… не Дион ли это? Толпа увлекает его… Кажется, это был он?

Она ошибалась: тот, к кому так страстно стремилось ее сердце, был в это время далеко от Себастеума, а о ней и думать забыл.

Прежде всего он отправился на поиски архитектора, чтобы передать ему письмо. Он рассчитывал найти его у триумфальной арки на набережной Брухейона. Но тут он узнал, что Горгий отправился к Дидиму перевезти статую Антония и Клеопатры, все еще находившуюся перед домом ученого, к театру Диониса. Так приказал регент Мардион, и Горгий уже хлопотал над устройством пьедестала.

Потребовавшиеся для этого плиты были им взяты в храме Немезиды, постройкой которого он руководил. Правитель предоставил в его распоряжение сколько угодно рабов и прибавил горделивым тоном, что архитектор еще до заката солнца должен показать александрийцам, как в один день можно перевезти статую и утвердить ее прочнее тысячелетних фиванских колоссов.

Явившись к саду Дидима, Дион нашел статую уже готовой к отправке; но, как оказалось, рабы поджидали — и уже довольно долго — архитектора, зашедшего навестить старого философа.

Он уже третий день навещал его. В первый раз с тем, чтобы уведомить об отмене распоряжения, грозившего лишить ученого собственности; затем, чтобы сообщить, в котором часу будет увезена статуя, все еще привлекавшая много зевак; и, наконец, он снова пошел к старику сказать, что статую сейчас увезут. Все это, конечно, можно было бы поручить рабу, но Елена, внучка Дидима, сестра Барины, притягивала его в этот дом. Ради нее он готов был заходить и чаще, так как с каждым посещением открывал все новые и новые достоинства в прекрасной тихой, рассудительной, так заботливо ухаживавшей за стариком-дедом девушке. Он был убежден, что любит ее, да и она, по-видимому, относилась к его посещениям благосклонно. Но все же он не решался добиваться руки девушки, хотя в его обширном пустом доме так чувствовался недостаток хозяйки. Сердце Горгия уже столько раз воспламенялось, поэтому хотелось сначала убедиться, что на этот раз дело идет о прочной привязанности. Лучшей жены ему нельзя было и желать. Если любовь его выдержит хоть несколько дней, то он не замедлит вознаградить себя за такое постоянство и явится к Дидиму с предложением.

Свои частые посещения он оправдывал необходимостью поближе познакомиться с будущей супругой, и Елена облегчала ему эту задачу, так как свойственная ей сдержанность все более и более исчезала, заменяясь доверием к нему, которое только усилилось от его посещений. В последний раз она даже первая протянула ему руку и спросила, как идет работа.

Горгий был завален делами, но разговор с ней доставлял ему такое удовольствие, что он засиделся гораздо дольше, чем бы позволил себе при других обстоятельствах, и был очень недоволен, когда пришла Барина, к которой еще вчера пылал нежной страстью.

Молодая женщина прервала их беседу. Она обняла сестру с такой горячностью, как никогда, и в коротких словах сообщила, что пришла проститься с родными.

Береника явилась вместе с ней, но сначала прошла к старикам.

Пока Барина сообщала ему и Елене, каким образом все это произошло, архитектор молча сравнивал сестер. Он находил естественным, что одно время считал себя влюбленным в Барину, но в жены ему она не годилась.

Жизнь с ней стала бы для него непрерывной цепью ревнивых опасений и забот; притом своими замечаниями и вопросами, требовавшими напряженного внимания, она не могла бы дать ему отдыха и покоя после утомительной работы. Его взгляд переходил с одной на другую, точно он измерял расстояние между двумя колоннами, так что Барина, заметив его странное поведение, весело улыбнулась и спросила, нельзя ли узнать, о какой постройке он думает в ту минуту, когда добрая знакомая сообщает, что отныне веселые собрания в ее доме кончились.

Он пробормотал какое-то извинение, и совершенно невпопад, так что Барина могла бы обидеться на его невнимание. Но, взглянув на сестру, потом на него, она догадалась об истине и обрадовалась, так как уважала Горгия и втайне боялась, что ей придется огорчить его отказом, если он вздумает добиваться ее руки. Для сестры он подходил гораздо больше, — так, по крайней мере, казалось Барине. Почувствовав, что помешала, она сказала Елене:

— Я пойду к деду. А ты поговори с нашим другом. Мы с ним хорошо знакомы. Он принадлежит к числу немногих людей, на которых можно положиться. —Это мое искреннее мнение, архитектор.

Затем простилась с ними, и Горгий снова остался со своей милой. Обоим было трудно возобновить разговор, и после нескольких неудачных попыток Горгий даже обрадовался, услыхав сквозь раскрытые двери голос смотрителя, напомнивший ему о работе. Пылко пообещав зайти в ближайшее время, как будто его просили об этом, он простился с девушкой и отворил дверь в соседнюю комнату, но тут же отшатнулся. Елена, следовавшая за ним, сделала то же.

Перед ним стоял их Дион. Прекрасная головка Барины покоилась на его груди, а рука его лежала на ее белокурых волосах. Гибкое тело молодой женщины дрожало точно от глубокого волнения.

Когда Дион заметил друга, она тоже подняла голову и обернулась. Действительно, лицо ее было в слезах, но то не были слезы горя, голубые глаза Барины светились счастьем.

Тем не менее Горгий заметил в ее лице что-то, чего не мог бы определить словами. Это был отблеск благодарности, переполнявший ее душу.

Отыскивая архитектора, Дион встретился с Бариной, и то, чего он так боялся вчера, случилось.

Первый же ее взгляд вырвал из его уст признание.

В кратких серьезных словах он сказал, что любит ее и будет считать гордостью и украшением своего дома.

Глаза Барины наполнились слезами от избытка счастья; она молчала, точно пораженная чудом, случившимся с ней, но он подошел, взял ее за руку и откровенно рассказал, как смущало его воспоминание о строгой матери, пока любовь не пересилила. Теперь он спрашивает с полным доверием, согласна ли она сделаться украшением и честью его родного дома, согласна ли войти в него хозяйкой. Он знает, что ее сердце принадлежит ему, но должен услышать это из ее уст…

Тут она перебила его восклицанием:

— Скажу одно: твоя жена будет жить и в радости, и в горе только для тебя! Весь мир исчезнет для нее, если ты назовешь ее своей!

При этих словах, звучавших как торжественная клятва, тяжесть свалилась с его души. Он прижал ее к сердцу, повторяя:

— В радости и в горе.

В таком виде застали их Горгий и Елена, и архитектор впервые и не без некоторого удивления убедился, что между его счастьем и счастьем влюбленного нет никакого различия. По-видимому, Елена почувствовала то же самое.

Вскоре дом старого философа, до тех пор омраченный заботами и опасениями, огласился веселыми возгласами.

Архитектор чувствовал себя лишним в этом семейном, связанном общей радостью кружке, и вскоре его громкий голос, отдававший приказания рабочим, раздался подле сада Дидима.

IX


Горгий немедленно принялся за работу. Когда он уже хлопотал над установкой статуи перед храмом Диониса, к нему явился Дион, которому хотелось повидаться с другом до отъезда из города со своей возлюбленной. Со времени их последней встречи Горгий сам себя превзошел: постройка стены по распоряжению Антония уже началась, отданы были приказания привести в порядок маленький дворец на оконечности Хомы, украсить его для встречи, устроить триумфальные арки. Смотритель работ, очень дельный и проворный человек, едва успевал записывать его приказания на табличке.

Разговор с другом был непродолжительным, так как Дион обещал сопровождать женщин за город. Несмотря на обручение, решили уехать сегодня же, так как Цезарион уже два раза являлся к Барине в течение дня. Она не приняла его, но настойчивость молодого человека заставляла ее желать скорейшего отъезда.

Решено было воспользоваться большой повозкой и лодкой Архибия, чтобы избежать надзора.

Свадьба должна была состояться в «Убежище мира». Впоследствии они рассчитывали вернуться в Александрию на корабле Диона, носившем название «Пейто». Владелец его охотно вспоминал о своей ораторской деятельности. Теперь он решил перекрасить корабль и переименовать его в «Барину».

Дион сообщил другу все, что ему было известно об участи флота и царицы, и тот, несмотря на множество хлопот, с вниманием слушал его сетования о будущей судьбе города, его независимости и свободе, потому что и сам принимал эти вещи близко к сердцу.

— В счастливые времена, — воскликнул Дион, — я делаю, что мне нравится! Теперь же на каждом порядочном человеке лежит обязанность укрепить в своем собственном доме традиции, переданные нам нашими предками. Они не должны угаснуть, пока в Александрии останутся македонские граждане. Если могущество Рима сделает Египет провинцией республики, все же можно отстоять значительную долю наших прав. Но, что бы ни случилось, мы все-таки останемся источником, из которого Рим будет черпать облагораживающие дух знания.

— И искусство, — прибавил архитектор, — которое украшает его суровую жизнь. Уничтожив нас, он поступит, как девушка, растоптавшая редкий, прекрасный цветок.

— Что значит цветок для девушки в сравнении с тем значением, какое наш город имеет для Рима! Если мы встретим его посягательства с достоинством и твердостью, мы сможем спасти многое.

— Будем надеяться! Но тебе, друг, следует подумать и о других врагах, не о римлянах. Берегись Иры! Теперь, когда она убедится, что ты не любишь ее… В ней есть что-то такое, что всегда напоминает мне шакала. Ревность! Она способна на все…

— Но, — перебил Дион, — Хармиона разрушит ее оковы; кроме того, хотя я и не особенно рассчитываю на Архибия, он все же влиятельнее их обеих и сочувствует нашей женитьбе.

Горгий вздохнул с облегчением и воскликнул:

— Итак, желаю вам счастья!

— Пора тебе подумать и о своем счастье, — сказал Дион. — Брось-ка эту бродячую жизнь. Походная палатка — неподходящее жилище для архитектора. Ты выстроил мне дворец, построй же и для себя прочный, безопасный от бурь дом. Право, давно пора!

— Я подумаю о твоем совете, — отвечал Горгий. — Но пора за работу. Предстоит столько важных дел, а у нас тратят время на сооружение триумфальных арок для побежденных. Твой дядя приказал приготовиться к самой торжественной встрече. Пути судьбы и великих мира сего окутаны мраком; пусть хоть ваш путь освещает яркое солнце! Мы, конечно, узнаем, когда будет ваша свадьба, и, если удастся, я приеду к вам. Счастливец! Но меня зовут. Да охранят вас на пути Кастор и Поллукс и все боги, благосклонные к путникам, а Афродита и боги любви — в царстве Эроса и Гименея.

Сказав это, он впервые обнял своего друга, который крепко пожал ему руку, прибавив:

— До свидания в Ирении, на свадьбе, старый, верный товарищ.

Затем он уехал, а Горгий задумчиво смотрел ему вслед.

Пурпурный плащ Диона еще не скрылся из глаз, как оглушительный треск и грохот вывели его из задумчивости.

Обрушились леса, выстроенные на скорую руку для установки статуи. Восстановить их было недолго, но все-таки этот случай произвел тяжелое впечатление на архитектора. Как сын своего времени, он верил в предзнаменования. Притом же опыт показал ему, что за подобными случаями всегда следовало какое-нибудь несчастье в кругу его друзей. Опасаясь за участь дорогой ему пары, он решил следить за Дионом и попросить Архибия сделать то же.

Впрочем, работа скоро заглушила это неприятное чувство. Леса были быстро поправлены, и Горгий с удвоенной энергией взялся за дело.

Мало-помалу за пасмурным днем наступили сумерки.

Прежде чем пришла ночь, обещавшая быть бурной и дождливой, Горгий еще раз отправился в Брухейон посмотреть, как идет дело, и отдать дальнейшие распоряжения, так как работа должна была продолжаться и ночью.

С моря дул сильный северный ветер, гасивший факелы и светильники. Несколько капель дождя попали в лицо Горгия. За Фаросом и по ту сторону гавани скопились темные тучи. Все обещало бурную ночь, и тягостное предчувствие беды снова овладело архитектором. Тем не менее он бодро принялся за дело.

Настала ночь. На небе не виднелось ни единой звездочки. Холодный северный ветер пронизывал до костей, и Горгий приказал, наконец, рабу принести плащ. Накидывая на голову капюшон, он заметил толпу людей с носилками, направлявшуюся на Лохиаду.

Может быть, сыновья царицы возвращались домой с прогулки. Но в общем процессия больше походила на праздничную, собравшуюся по поводу победы. Дело в том, что теперь все верили в выигранное сражение. Радостные восклицания народа, стекавшегося в гавань несмотря на дурную погоду, доказывали это.

Когда последний факел промелькнул перед глазами Горгия, он решил, что свита царских сыновей запаслась бы лучшим освещением в такую темную ночь. Вдруг он заметил раба, приближавшегося с другой стороны тоже с факелом. Это оказался Фрикс, старый слуга Дидима.

Архитектор тотчас узнал его. Зачем он послан так поздно в эту темную ночь?

Развалившиеся леса тотчас пришли ему на память.

Может быть, Дидим послал за помощью для кого-нибудь из членов семьи? Не случилось ли несчастья с Еленой?

Он остановил раба, и тот ответил на его вопрос тяжелым вздохом и пословицей:

— Беда не приходит одна. — Затем он сообщил следующее: — Вчера была большая тревога. Сегодня, когда все уладилось и было так весело, я подумал: за весельем следует горе; наверное, нам грозит еще какое-нибудь несчастье. Так и случилось.

Горгий просил рассказать ему, что именно случилось; тогда старик подошел поближе и вполголоса сообщил, что Филотас из Амфиссы, ученик и помощник Дидима, молодой человек из хорошей семьи, был приглашен Антиллом, сыном Антония, на пирушку. Это случалось уже не в первый раз, и он, Фрикс, предостерегал Филотаса, так как маленьким людям, которые вздумают водиться со знатными, почти всегда достаются тычки и пинки. Молодой человек всегда возвращался с таких празднеств нетвердой походкой, с красным лицом. Сегодня он вернулся в страшном волнении, бегом, точно за ним гнались, и, поднимаясь по лестнице в свою каморку на верхнем этаже, оступился и свалился вниз. По мнению Фрикса, у него нет никакого существенного повреждения. Дионис охранил пьяного; но, очевидно, в него вселился демон, так как он только плачет и стонет и не отвечает на вопросы. Правда, ему известно еще с праздника Диониса, что молодой человек принадлежит к числу тех, на кого вино нагоняет тоску; но на этот раз с ним, очевидно, случилось что-то необычайное, так как лицо его все в саже и имеет ужасный вид.

Когда его хотели перенести в комнату, он отбивался руками и ногами, как бешеный. По мнению Дидима, им овладели демоны, что нередко случается при падении вниз головой, когда упавший, ударившись о землю, потревожит находящихся в ней духов. Как бы не так! Демоны-то демоны, только это демоны вина! Молодой человек просто пьян. Но старый господин очень дорожит своим учеником и потому послал Фрикса за Олимпом, который с незапамятных времен состоит их домашним врачом.

— Старый врач царицы! — с неудовольствием воскликнул архитектор. — Тревожить почтенного старца в такую темную, холодную ночь из-за таких пустяков! Старость, я вижу, не особенно сочувствует старости. Теперь, когда главное дело окончено, я могу отправиться с тобой на полчаса. Мне кажется, для изгнания этих демонов не стоит тревожить придворного врача!

— Правда, господин, истинная правда, — отвечал раб, — но Олимп — наш давнишний друг. Он редко ходит к больным, у нас же бывает во всякую погоду. Притом у него есть носилки, колесницы и великолепные мулы. Царица щедро наделяет его дарами. Он мудр и может помочь. Надо пользоваться, чем можешь.

— В случае нужды — да, — возразил архитектор. — Вот два моих мула, если я не справлюсь с демонами, успеешь съездить за врачом.

Это предложение понравилось старику, и немного погодя Горгий входил в дом старого философа.

Елена встретила его, как давнишнего друга. Его появление, казалось ей, уничтожало половину опасности. Дидим тоже обрадовался и отвел его в комнатку, где лежал одержимый демонами юноша.

Он все еще стонал и охал. Слезы катились по его щекам, и всякий раз, когда кто-нибудь из членов семьи подходил к нему, он с плачем отворачивался.

Когда Горгий взял его за руку и строго приказал рассказать, что с ним случилось, молодой человек объявил, всхлипывая, что он самый неблагодарный злодей во всем свете. Он погубил своих добрых родителей, себя самого и своих друзей.

Затем он сообщил, что по его вине внучке Дидима грозит гибель. Он не пошел бы к Антиллу, если бы не щедрость последнего; но теперь он должен понести казнь, да, казнь… И он повторял слово «казнь» без конца, и ничего другого от него нельзя было добиться.

Впрочем, Дидим обладал ключом к последней фразе. Несколько недель тому назад Филотас и другие ученики ритора, которого он слушал в Мусейоне, были приглашены Антиллом к завтраку. Когда Филотас похвалил прекрасные золотые и серебряные кубки, из которых пили за завтраком, щедрый хозяин воскликнул:

— Они твои! Можешь взять их!

Перед уходом дворецкий сказал молодому человеку, которому и в голову не приходило принять всерьез предложение Антилла, что он может взять их с собой. Антилл подарил ему кубки, но дворецкий советовал лучше получить их стоимость деньгами, так как в числе кубков были старинные, дорогой работы, утрата которых, пожалуй, не понравится Антонию.

Затем изумленному юноше отсчитали несколько свертков тяжеловесных золотых монет. Только они не пошли ему впрок, так как были истрачены в кутежах богатой и знатной молодежи. Тем не менее он продолжал исполнять свои обязанности относительно Дидима.

Хотя ему и случалось превращать ночь в день, но серьезных поводов к порицанию еще не было. Мелкие упущения ему охотно прощали, так как он был красивый, веселый юноша, умевший ладить со всеми в доме, в том числе и с женщинами.

Что же случилось сегодня с этим несчастным? Дидиму он внушал глубокое сожаление. Ученый был очень признателен Горгию за его посещение, но все-таки дал понять, что огорчен отсутствием врача.

Но Горгий, долго вращавшийся в кругу александрийской молодежи, был хорошо знаком с болезнями вроде той, которой страдал Филотас, и способом их лечения. Он потребовал несколько кружек воды и попросил оставить его наедине с больным. Вскоре философ радовался, что не заставил врача выходить из дома в бурную ночь, так как Горгий привел к нему ученика с мокрыми волосами, но почти оправившегося.

Красивое лицо юноши было теперь умыто, но он стоял потупившись и временами хватался за голову. Старик-философ должен был пустить в ход все свое красноречие, чтобы убедить его признаться, как было дело.

Филотас хотел рассказать всю правду и рассчитывал получить добрый совет от архитектора, вид которого внушал ему доверие. Кроме того, старик оказал ему столько благодеяний, что мог бы рассчитывать на его откровенность, тем не менее юноша не решился открыть ему главной побудительной причины своего нелепого образа действий.

Предприятие, в которое он позволил себя втянуть, было направлено против Барины. Он уже давно любил ее со всем пылом юношеской страсти. И вдруг, как раз перед этим роковым пиром, услыхал, что она обручилась с Дионом. Это глубоко уязвило его, так как в глубине души он рассчитывал добиться ее руки и ввести ее супругой в родительский дом в Амфиссе. Он был лишь немногим моложе ее и знал, что родители одобрят его выбор, лишь только увидят Барину. А сограждане! Они будут удивляться ей, как богине.

И вот является знатный господин и разбивает его заветную мечту. Конечно, он ни разу не говорил Барине о своей любви, но она относилась к нему так дружелюбно, так благосклонно принимала от него различные мелкие услуги! Теперь же она навеки утрачена для него.

Сначала он был просто огорчен, но когда вино ударило ему в голову, когда Антилл, сын Антония, в кружке собутыльников, где председательствовал Цезарион, стал обвинять Барину в колдовстве, он вообразил, что она приворожила его, а потом бросила.

«Я служил ей игрушкой, — думал он, — а потом она предпочла мне Диона ради его богатства».

Во всяком случае он считал себя вправе сердиться на Барину, и с каждым кубком его ревнивый гнев возрастал.

Ему предложили принять участие в предприятии, которое теперь камнем лежало у него на душе. Он согласился сгоряча, чтобы наказать ее за проступок, созданный его же фантазией.

Обо всем этом он ни слова не промолвил, а рассказал только о великолепном празднестве, на котором Цезарион, по обыкновению бледный и безучастный, был симпозиархом [1008] и которое оживлялось главным образом болтовней Антилла.

«Царь царей» и сын Антония под предлогом охоты ускользнули от надзора смотрителя. Начальник охоты позволил им это удовольствие. Они обещали ему завтра рано утром быть готовыми к отъезду в пустыню.

Когда кубки стали обращаться быстрее, Антилл пошептался о чем-то с Цезарионом и затем заговорил о Барине, красавице из красавиц, которую боги предназначили для высшего и знатнейшего из людей. Таков Цезарион, царь из царей. Но известно, что Афродита считает себя выше величайшего из царей, потому и Барина осмелилась отказать от дома их симпозиарху, а это задевает не только его, но и всю александрийскую молодежь. Всякий, кто достойно носит название эфеба, возмутится, узнав, что дерзкая красавица не желает знаться с молодежью, так как считает достойными своего внимания только пожилых людей! Это ей не пройдет даром. Александрийские эфебы должны показать ей, что значит молодежь. Это тем более желательно, что облегчит Цезариону достижение его цели.

Сегодня вечером Барина уезжает из города. Сам оскорбленный Эрос облегчает им задачу. Они должны остановить на пути красавицу и отвести ее к тому, кто обещает во имя юности доказать ей, что страсть эфебов, к которым она относится так презрительно, пламеннее страсти пожилых господ, к которым она так милостива.

Здесь Горгий перебил рассказчика негодующим восклицанием, но старый Дидим, у которого глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит, нетерпеливо крикнул: «Дальше!»

Филотас с возрастающим волнением рассказывал, как Цезарион изменился точно по волшебству. Едва собутыльники ответили одобрительными восклицаниями на предложение Антилла, как «царь царей» вскочил с ложа, на котором лежал до тех пор с усталым и безучастным видом, и, сверкая глазами, воскликнул, что всякий, кто считает себя его другом, должен помочь ему в этом нападении.

Здесь снова нетерпеливое «дальше!» Дидима заставило его ускорить рассказ, и он сообщил, как они вычернили себе лица и вооружились копьями и мечами. Перед заходом солнца они отправились в крытой лодке на Мареотийское озеро. Вероятно, все было подготовлено заранее, потому что они поспели вовремя.

Так как во время плавания они подбадривали себя вином, то он уже с трудом выбрался на берег. Затем он помнит, что кинулся вместе с ними на большую армамаксу, но упал на землю, когда же поднялся, никого уже не было.

Помнится ему точно во сне, что скифы и другая стража схватили Антилла, а Цезарион с кем-то боролся, лежа на земле. Если он не ошибается, это был Дион, жених Барины.

Это сообщение не раз прерывалось негодующими восклицаниями; когда же он окончил, Дидим вне себя воскликнул:

— А дитя? Барина?

Но так как Филотас ничего не отвечал, старик окончательно вышел из себя и крикнул, схватив его за грудь:

— Ты не знаешь, мальчишка! Вместо того чтобы защитить ее, ты присоединяешься к этим негодяям, к этому разбойнику в пурпуре!

Горгий остановил раздраженного старика, заметив, что теперь самое важное отыскать Диона и Барину. У него работы по горло, но он переговорит со смотрителем и затем постарается найти своего друга.

— А я, — воскликнул старик, — пойду сейчас же к несчастному ребенку! Подай плащ, Фрикс, и сандалии!

Несмотря на увещания Горгия подумать о своих преклонных летах и бурной погоде, он продолжал:

— Сказано, пойду! И если буря собьет меня с ног и поразит молния, — пусть себе! Одним несчастьем больше или меньше, что это значит в жизни, которая была сплошной цепью тяжких ударов судьбы? Трех сыновей схоронил я во цвете лет: двоих из них отняла у меня война. Барину, радость моего сердца, я, глупец, отдал негодяю, который отравил ей лучшие годы жизни, а теперь, когда она нашла покой и безопасность в союзе с достойным человеком, эти мерзавцы, защищенные своим саном от мщения, быть может, убивают ее возлюбленного. Они топчут в прах наше честное имя, мои седины. Шапку, Фрикс, и палку!

Буря давно уже завывала вокруг дома, и парусина, прикрывавшая отверстие имплювиума, трещала по швам. Ветер, врывавшийся в комнату, загасил два рожка лампы.

Дверь внезапно отворилась, и на пороге явился нубиец, привратник Береники, промокший насквозь, с капюшоном на голове.

Вид у него был самый плачевный, так как задыхался от быстрой ходьбы, и он не сразу ответил на вопросы Дидима и Горгия, к которым теперь присоединились Елена и ее бабушка.

Он, впрочем, сообщил немного. Барина поручила передать, что она и ее мать невредимы. Дион ранен в плечо, но неопасно; она с матерью ухаживают за ним. Пусть родные не беспокоятся: нападение кончилось полной неудачей для его зачинщиков.

Дорида, совершенно глухая старушка, тщетно старалась уловить эти слова, приложив ладонь к уху. Дидим рассказал о происшествии Елене, насколько счел это уместным, а та движением губ передала его рассказ бабушке.

Старый философ был рад благополучному исходу приключения, но все-таки был озабочен. Горгий тоже опасался дурных последствий.

Обещав зайти немедленно, как только узнает какие-либо новости насчет Диона и его невесты, он уговорил старика остаться дома.

Филотас со слезами на глазах просил воспользоваться его услугами, но Дидим приказал ему идти спать.

Вскоре все успокоилось в доме старого ученого. Когда архитектор удалился, Дидим, отклонив просьбу Елены, желавшей отправиться к сестре в сопровождении привратника, остался наедине со своей супругой.

Дориде сообщили только, что воры напали на Барину и слегка ранили ее жениха, но собственное сердце и волнение старого спутника жизни подсказывали ей, что от нее многое скрывают. Ей хотелось узнать все, что случилось, но Дидиму было бы трудно долго говорить с ней, и потому она решила подавить свое любопытство. Оба не хотели ложиться спать, не дождавшись Горгия.

X


С севера дул сильный ветер.

Костры и факелы на берегу то почти угасали, то вспыхивали с удвоенной силой.

Царская гавань — красивый залив в форме полукруга, — окаймленная южной частью Лохиады и северной окраиной Брухейона, всегда была ярко освещена, сегодня же огни у места стоянки царского флота как-то особенно оживились.

Не буря ли колебала их?

Нет! Она не могла бы переносить факелы с места на место и двигать фонари и светильники против ветра. Впрочем, немногие замечали это, так как немногие решились выйти на набережную в такую бурную ночь. Притом же в царскую гавань никого не пускали; она была закрыта со всех сторон. Один-единственный проход в плотине, защищавшей ее с запада, был перекрыт цепью, как и главный вход в гавань между Фаросом и Alveus Steganus.

Часа за два до полуночи это странное движение и мелькание огней прекратилось, несмотря на бушевавший ветер. Но у тех, для кого они были зажжены, сердца не переставали усиленно биться. Это были ближайшие советники и придворные Клеопатры, всего человек двадцать, в том числе одна женщина — Ира. Согласно письму царицы, она и регент Мардион пригласили только важнейших сановников. Они решили не привлекать начальников небольшого римского гарнизона. Царица могла и не вернуться нынче ночью; к тому же все римские предводители, сколько-нибудь способные к военному делу, уже находились в войске Антония.

Помещение, в котором они собрались, было убрано с царской роскошью, так как Клеопатра нередко бывала здесь. Большинство ожидающих расположились на мягких ложах, остальные беспокойно расхаживали взад и вперед.

Регент мрачно уставился в землю, Ира, бледная и расстроенная, рассеянно слушала хранителя печати Зенона, а Архибий вышел на набережную и, не замечая бури и ветра, всматривался вдаль, не явятся ли долгожданные корабли.

Под деревянным навесом столпились слуги, вестники и носильщики. Греки сидели на скамьях, египтяне на матах, расположенных на полу.

Им сказано было, что царица может вернуться сегодня вечером, так как сильный ветер должен ускорить возвращение. Но они знали гораздо больше, ведь во дворцах есть замочные скважины, щели и особого рода эхо, передающее от одного к другому даже то, что сказано шепотом.

Героем вечера был вольноотпущенник одного из начальников, Селевка, который несколько часов тому назад прибыл в Александрию из пограничной крепости Пелусия. Таинственный приказ Луцилия, вернейшего друга Антония, присланный с Тенара, побудил его к этому.

Вольноотпущенник Берилл, бойкий на язык сицилиец, в прошлом актер, потерявший свободу из-за морских разбойников, разузнал кое-какие новости и сообщал их развесившей уши компании. В Пелусий прибыли корабли с севера и пополнили дурные вести, полученные в Себастеуме.

Послушав вольноотпущенника, можно было подумать, что он присутствовал при сражении. Впрочем, он изображал верного и скромного слугу, который только желает подтвердить то, что уже известно александрийцам. На самом деле его сведения представляли смесь ложных и верных фактов. Тогда как на самом деле египетский флот был разбит у Акциума [1009], а Антоний и Клеопатра бежали к Тенару, — он уверял, что сухопутное войско и флот встретились у Пелопоннесского берега и Октавиан преследует Антония, бежавшего в Афины, Клеопатра же находится на пути в Египет.

Эти «достоверные известия» почерпнул он из отрывочных фраз, вырвавшихся у Селевка за столом или при приеме послов.

В Пелусий то и дело пребывали корабли и караваны, и начальники их должны были являться к коменданту крепости, господину Бериллу.

Вчера ночью он выехал в Александрию. Ветер мчал корабль с такой быстротой, что чайки не поспевали за ним, по словам Берилла.

Слушатели готовы были поверить ему, так как буря завывала все сильнее и сильнее. Почти все факелы и плошки погасли, от сосудов с горевшей смолой поднимался густой черный дым, едва озаряемый красноватыми и желтыми языками пламени, и только фонари освещали тусклым мерцающим светом наполненное дымом пространство.

Один из старших слуг догадался запастись вином, чтобы скоротать время; но пить было запрещено. Тем не менее, кружка переходила потихоньку из рук в руки, к общему удовольствию компании, так как ветер пробирал до костей, а дым перехватывал горло.

Вольноотпущенник Берилл начал рассказывать о зловещих предзнаменованиях, замеченных в Пелусий.

Служанка Иры перебила его, сообщив о ласточках на «Антонии», адмиральском корабле Клеопатры. Худшего предзнаменования, наверное, не было в Пелусий…

Но Берилл только посмотрел на рассказчицу с такой сострадательной улыбкой, что любопытство слушателей достигло крайнего напряжения. Сам главный надсмотрщик за носилками и кладью заинтересовался до такой степени, что потребовал молчания резким окриком «Смирно!».

Все затихли, и под навесом слышался только вой ветра, редкие оклики часовых и голос вольноотпущенника. Он специально понизил его, чтобы придать больше драматизма своему рассказу. Он начал напыщенным дифирамбом Антонию и Клеопатре, напомнив слушателям, что император — потомок Геркулеса. Александрийцам известно также, что Клеопатра и Антоний достойно носят звания «Новой Исиды» и «Нового Диониса». Да и лицом, и станом Антоний похож скорее на бога, чем на человека.

Как Диониса его в особенности почитают афиняне. Там есть в просцениуме театра огромный барельеф, изображающий битву гигантов — произведение знаменитого старинного скульптора, — и вот из этого барельефа буря вырвала на днях одну из фигур. И чью же именно? Диониса, смертный образ которого олицетворяет собой Антоний. Сегодняшняя буря — дыхание ребенка в сравнении с ураганом, оторвавшим изображение бога от твердого мрамора, но природа соединяет все свои силы, когда хочет показать недальновидным людям знамение грядущих, мир потрясающих событий.

Последние слова он слышал от своего господина, учившегося когда-то в Афинах. Они вырвались у него, когда пришла весть о другом зловещем предзнаменовании. Цветущий город Пизаура…

Но тут его перебили, так как многим уже известно было, что этот город погрузился в море, причем, однако, жалели только о несчастных жителях.

Берилл спокойно выслушал их и на вопрос, какое же отношение имеет это событие к войне, — только пожал плечами, но когда и старший надсмотрщик пожелал узнать его мнение, отвечал:

— Это знамение потому поразило нас, что мы знаем, как возникла Пизаура. Этот злополучный город, поглощенный Гадесом [1010], принадлежал, собственно, Антонию, который его основал.

Сказав это, он окинул собеседников победоносным взором. На всех лицах читался ужас; одна служанка даже взвизгнула, кажется, впрочем, потому, что ветер вырвал из железного кольца факел и опрокинул его на землю рядом с девушкой.

Напряжение достигло крайней степени, а между тем по лицу Берилла видно было, что он еще не выпустил последней стрелы из колчана.

Служанка, крик которой испугал и других собеседников, пришла в себя. Должно быть, ей очень хотелось услышать еще что-нибудь страшное, потому что она бросила на рассказчика выразительный взгляд, как бы умоляя его продолжать.

Он указал на капли пота, выступившие на ее лбу несмотря на пронизывающий до костей ветер, и сказал:

— Тебя один рассказ об этих вещах бросает в пот. Каменные статуи куда тверже, но и в них есть душа. Они могут приносить нам добро или причинять зло, смотря по тому, благосклонны ли они к нам или враждебны. Всякий, кому случалось с мольбой простирать к ним руки, об этом знает. Есть такая статуя в Альбе. Она изображает Марка Антония, в честь которого воздвиг ее город. И вот этот каменный двойник нашего повелителя знал, что тому угрожает. Да, да, вот послушайте. Дня четыре тому назад один корабельщик сообщил моему господину — я сам слышал этот рассказ — о том, что ему привелось видеть собственными глазами. Статуя Антония в Альбе обливалась потом. Горожане пришли в ужас, толпились около статуи, пытались осушить ее: напрасно! Крупные капли пота струились с нее в течение нескольких дней. Каменная статуя чувствовала, какая участь предстоит живому Марку Антонию. Ужасно было смотреть на это, говорил корабельщик.

Тут рассказчик вздрогнул, как и все слушатели. Послышался резкий звук ударов в медный диск. Спустя секунду все были на ногах и спешили по местам.

Сановники, ожидавшие в зале, тоже засуетились. Все молчали или шептались. При звуках сигнала краска сбежала с лиц, и без того серьезных и озабоченных. Каждый избегал смотреть на другого.

Архибий первый увидел красный сигнал на башне Фароса, возвещавший о прибытии царского корабля. Так рано его не ожидали. Но вот он прошел мимо Фароса в гавань. Это был тот самый адмиральский корабль, на котором старые ласточки до смерти заклевали молодых.

Его мощный корпус лишь слабо покачивался на волнах, хотя они вздымались высоко даже в защищенной гавани. Должно быть, опытный лоцман провел его среди мелей и рифов восточной части рейда, так как он не обогнул, как обычно, Антиродос, а прошел между ним и Лохиадой, направляясь прямо к входу в царскую гавань. Служители поспешили подлить смолы в сковороды, чтобы осветить кораблю путь. Собравшиеся на берегу могли теперь ясно видеть его очертания.

Это был несомненно корабль Антония, а в то же время как будто и не он.

Хранитель печати Зенон, стоявший подле Иры, указал на корабль и сказал вполголоса:

— Точно женщина, которая, оставив родительский дом в пышном свадебном наряде, возвращается горькой вдовицей.

Ира выпрямилась и отвечала резким тоном:

— Нет, точно солнце, окутанное туманом, который скоро рассеется.

— Я от души желаю этого, — подхватил старый царедворец. — Я говорю не о царице, а о корабле. Ты была больна, когда он отплывал, весь разукрашенный цветами, развернув пурпурные паруса. А теперь как он поврежден, как испорчен. Конечно, наше солнце, Клеопатра, скоро обретет свой прежний блеск, но теперь такая непогода, такой холод и сырость…

— Они пройдут, — перебила Ира и плотнее закуталась в плащ.

Резкий звук размыкаемой цепи у входа в гавань заставил ее вздрогнуть. Всем было жутко.

Громадный остов корабля неслышно, точно призрак, приближался к берегу. Казалось, всякая жизнь угасла на нем, точно чума истребила его многочисленный экипаж. Лишь изредка доносились команда капитана и сигнальные свистки рулевого. Несколько фонарей слабо освещали огромную палубу. Яркое освещение привлекло бы внимание александрийцев.

Корабль приблизился к берегу. Ожидающие, затаив дыхание, следили за его приближением, но в ту самую минуту, когда первый канат уже был брошен рабам, стоявшим на берегу, несколько человек в греческой одежде вторглись в толпу сановников.

Они явились с неотложной вестью к регенту Мардиону, который стоял впереди Иры и хранителя печати, мрачно уставившись в землю. Он обдумывал, что сказать царице, которая должна была выйти на берег через несколько минут. Помешать ему в такую минуту едва ли решился бы тот, кому известен был раздражительный характер евнуха. Однако рослый македонянин, на минуту отвлекший внимание присутствующих от корабля своим появлением, решился. Это был начальник городской стражи.

— Одно словечко, господин, — шепнул он регенту, — хоть теперь и неудобное время.

— Очень неудобное, — сердито проворчал евнух.

— Но дело неотложное. Цезарион и Антилл с товарищами напали на женщину. Вычернили лица! Была драка! Цезарион и спутник женщины — знатный член совета — легко ранены. Ликторы подоспели вовремя. Молодые господа задержаны. Сначала они не хотели называть имени…

— Цезарион ранен легко, неопасно? — перебил евнух.

— Неопасно. Олимп сейчас же явился к нему. Разбита голова. Противник свалил его на землю.

— Этот противник — Дион, сын Эвмена, — вмешалась Ира, чуткое ухо которой уловило сообщение начальника стражи. — Женщина — Барина, дочь художника Леонакса.

— Так вы уже знаете об этом? — изумился македонянин.

— Как видишь, — отвечал евнух, переглянувшись с девушкой. — Отправить молодых людей на Лохиаду.

— Во дворец?

— Конечно, — отвечала Ира. — Пусть пока сидят по своим комнатам. Дальше видно будет, что делать.

— После поговорим об этом, — прибавил евнух. Начальник стражи поклонился и ушел.

— Новое несчастье, — вздохнул регент.

— Пустяки, — возразила Ира. — Во всяком случае нужно скрыть это происшествие от царицы, тем более что от нас зависит вырвать с корнем ядовитое дерево, от которого все это исходит.

— Ты, кажется, лучше, чем кто-либо, сумеешь сделать это, — отвечал Мардион, поглядывая на корабль. — Итак, я возлагаю это дело на тебя. Последнее распоряжение, которое я делаю именем царицы.

— Можешь на меня положиться, — отвечала она решительным тоном.

Окинув взором пристань, она заметила Архибия, который стоял в стороне от других, понурив голову. Она хотела сообщить дяде о случившемся, но, сделав шаг к нему, остановилась, решив: «Нет».

Этот друг становился для нее камнем преткновения. В случае необходимости она сумела бы столкнуть его, несмотря на их давнишнюю дружбу с царицей и влияние его сестры Хармионы. Он уже ослабел с возрастом, а Хармиона всегда была слабой.

Ира могла бы обдумать хорошенько свои замыслы, если бы не была так взволнована.

Корабль уже стал на якорь, но прошло немало времени, пока на мостике, перекинутом на берег, явились сначала два пастофора [1011] Исиды, несшие кубок Нектанеба [1012], взятый в сокровищнице храма богини, затем первый камергер царицы.

Он вполголоса сообщил о ее прибытии и велел присутствующим посторониться. От гавани до ворот в Брухейон и других, ведших к дворцам на Лохиаде, стояли в два ряда факелоносцы, так как неизвестно было, куда проследует царица. Камергер объявил, что Клеопатра желает провести ночь на Лохиаде, во дворце сыновей, и приказал затушить почти все факелы.

Мардион, хранитель печати, Архибий и Ира стояли впереди всех на мостике, когда на корабле поднялся шум и появилась Клеопатра в сопровождении толпы придворных, пажей, служанок и рабынь. Она шла, опершись на руку Хармионы, но высоко подняв голову.

Она подняла Иру, опустившуюся перед ней на колени, и, поцеловав ее в лоб, спросила:

— Что дети?

— Здоровы, — отвечала девушка.

Царица приветствовала остальных благосклонным жестом, но не сказала никому ни слова, пока евнух, выступив вперед, не обратился к ней с речью. Она остановила его коротким «после», а когда Зенон распахнул дверцы носилок, сказала вполголоса:

— Я пойду пешком. После качки на корабле мне не хочется садиться в носилки. Нам нужно многое обсудить. В дороге я обдумала один план. Пошлите за начальником порта и его советниками, за главными военачальниками, за Аристархом и Горгием. Через два… нет, через полтора часа все они должны быть здесь. Принести мне все планы и карты восточной границы.

Затем она обратилась к Архибию, стоявшему подле носилок, оперлась на его руку, и, хотя он не мог ясно видеть ее лица, закрытого густой вуалью, ее голос проник ему в душу.

— Я буду считать добрым предзнаменованием, если ты и теперь, в это тяжелое время, отведешь меня во дворец.

— И теперь, и всегда эта рука и эта жизнь принадлежат тебе, — вырвалось у него.

Она же отвечала спокойно:

— Я знаю это.

Затем они направились во дворец, но когда он спросил, неужели есть основание говорить о тяжелом времени, она перебила его:

— Не будем говорить об этом. После. Дела так плохи, что хуже быть не может. Но нет! Многие были бы рады опереться в несчастную минуту на верную руку!

При этом она слегка пожала ему руку, и Архибию показалось, будто сердце его помолодело. Он молчал, потому что ее желание было для него приказом, но, идя рядом с ней сначала по набережной, потом в ворота гавани и, наконец, по мраморным ступеням, ведшим к порталу дворца, он видел перед собой не окутанное покрывалом лицо несчастной женщины, а кудрявую головку счастливого ребенка. В душе его возник образ маленькой повелительницы эпикурейского сада. Он видел взгляд ее больших голубых глаз, вопросительный и в то же время точно проникавший в тайну мира. Ему чудился серебристый звук ее голоса, заразительный детский смех, и он почти не сознавал настоящего.

Погруженный в воспоминания о прошлом, он провел ее через портал в обширный внутренний двор. На противоположной стороне его находились ворота, ведущие во дворец царицы, налево — небольшие двери в жилище ее сыновей.

Архибий хотел провести ее во дворец, но она указала на помещение молодых людей.

На пороге она оставила руку Архибия и, когда он поклонился, намереваясь уйти, сказала:

— Вон Хармиона. Вам обоим следовало бы сопровождать меня туда, где мечтает юность и царствуют душевный покой и беззаботность. Но из почтения к царице ты еще не поздоровался с сестрой после такой долгой разлуки. Поди к ней. А потом следуйте за мной.

Затем она направилась быстрыми шагами через атриум к лестнице, ведущей в покои царевичей и царевен.

Архибий горячо обнял сестру, и та со слезами на глазах призналась ему, что, кажется, все погибло. Антоний вел себя позорно. Вероятно, он явится вслед за Клеопатрой; флот, а может быть, и сухопутное войско уничтожены. Их судьба в руках Октавиана.

Затем они пошли к лестнице, подле которой стояла Ира в обществе рослого сирийца, поразительно напоминавшего лицом Филострата, бывшего мужа Барины. То был его брат Алексас, любимец Антония. Он должен бы был находиться при своем господине, и Архибий взглядом спросил сестру, как попал сюда этот человек.

— Он умеет предсказывать будущее по звездам, — отвечала Хармиона. — Ну и льстивый язык много значит. Это паразит худшего пошиба, но он развлекает царицу, и она терпит его.

Увидев, куда направилась Клеопатра, Ира поспешила за ней. Сириец Алексас остановил ее и поздоровался. Он ревностно ухаживал за нею еще задолго до начала войны и теперь дал ей понять, что разлука не охладила его чувств. Как и у брата, голова его была несообразно мала в сравнении с огромным телом, но лицо красиво и оживлено блестящими, острыми глазами.

По-видимому, Ира тоже была рада встрече с любимцем, но, заметив Архибия и Хармиону, бросилась к ним и с дочерней нежностью обняла тетку. Поднявшись по лестнице, они вошли в зал, где встретили Клеопатру.

Надзиратель Эвфронион рассказал ей с льстивым восторгом о необыкновенных дарованиях, обнаруживавшихся с каждым днем все яснее и яснее у молодых людей.

Клеопатра несколько раз перебивала его пылкую речь различными вопросами, стараясь в то же время снять покрывало со своей головы, что, однако, не удавалось ее маленьким ручкам, не привыкшим к такой работе. Заметив это, Ира поспешила к ней и своими ловкими, привычными пальцами быстро распутала длинное покрывало.

Клеопатра поблагодарила ее легким кивком и, когда старший евнух распахнул дверь в покои детей, дружески сказала Архибию и Хармионе:

— Идемте!

Надзиратель, которому вообще не полагалось входить в спальни царевичей и царевен, удалился, но Ира была жестоко оскорблена невниманием царицы, не пригласившей ее с собой. Она изменилась в лице, стиснула тонкие губы, потом откинула локоны с высокого лба, быстро спустилась с лестницы и окликнула Алексаса, который только что хотел выйти из атриума.

Сириец тотчас подошел к ней, выразив восхищение, что его солнце дважды является перед ним в эту ночь, но Ира перебила его:

— Брось эти любовные глупости. Но нам выгодно заключить союз и действовать сообща. Я бы хотела этого.

— И я! — воскликнул Алексас, прижимая руку к сердцу. Между тем Клеопатра вошла в спальню детей. Глубокая тишина царила в высоком, убранном коврами зале. Арка из пестрого ливийского мрамора разделяла его на две половины. В одной стояли два ложа из слоновой кости, поддерживаемые золотыми детскими статуями. Изголовье их было увенчано коронами, украшенными жемчугом и бирюзой.

Тяжелый полог закрывал ложа, но евнухи отдернули его перед царицей. На ложах покоились двое детей, десятилетние близнецы, которых Клеопатра родила Антонию: Антоний Гелиос и Клеопатра Селена. Белокурая, розовая девочка была прелестна, мальчик тоже хорош собой, но с черными, как у отца, волосами. Кудрявые головки детей покоились на шелковых подушках.

На третьей кровати, за аркой, спалАлександр, хорошенький шестилетний мальчик, младший сын и любимец Клеопатры.

Полюбовавшись на близнецов и слегка прикоснувшись губами к их разгоревшимся щекам, она повернулась к младшему и опустилась на колени подле его ложа. С полными слез глазами она осторожно притянула к себе ребенка и осыпала поцелуями его глаза, щеки и губы. Потом тихонько опустила его на ложе, но ребенок обвил ручонками ее шею и залепетал что-то непонятное. Она нежно прислушивалась к его лепету, пока сон не овладел им и руки не упали на постель.

Несколько секунд она стояла, прижавшись лбом к ложу. Она молилась за ребенка, его братьев и сестер. Когда она встала, лицо ее было увлажнено слезами, и грудь высоко поднималась. Заметив слезы на глазах Архибия и Хармионы, она сказала, указывая на маленького Александра и близнецов:

— Вы отказались от этого счастья… ради меня! За каждого из них я готова отдать царство, а за всех… Найдется ли на земле что-нибудь, чего бы я не отдала за них? Но что же у меня осталось теперь?

При этих словах лицо ее омрачилось. Ей вспомнилось проигранное сражение. Проиграна, потеряна собственная власть, погибла независимость отечества. Рим уже простирал свою лапу, чтобы присоединить и его к своим бесчисленным владениям. Но этого не может быть. Ее близнецы, спящие там под коронами, должны быть увенчаны ими. А этот мальчик?..

Она снова наклонилась над ребенком. Должно быть, он видел во сне что-нибудь веселое, так как личико его озаряла улыбка.

Сердце ее переполнилось и, взглянув на друзей своего детства, с нежностью смотревших на спящего ребенка, она вспомнила о спокойной и счастливой жизни в эпикурейском саду.

Позднее начались для нее дни могущества и величия, но чем выше она поднималась по лестнице почестей и славы, тем больше удалялось душевное спокойствие, о котором, однако, она никогда не переставала мечтать. И когда она всматривалась в улыбающееся лицо ребенка, от которого, казалось, далеки были всякие горести и тревоги, ей пришло в голову, что не суждено ли этому мальчику утратить корону и достигнуть истинного блаженства.

Пораженная этой мыслью, она обратилась к своим спутникам и сказала вполголоса, чтобы не разбудить спящего:

— Что бы ни случилось с нами, я поручаю этого ребенка вашей любви и заботам. Если ему не суждено насладиться властью и блеском короны, он, может быть, познает другое счастье, которое когда-то — как давно это было! — ваш отец старался сделать доступным его матери.

Архибий припал к краю ее платья, Хармиона прильнула губами к ее руке, она же глубоко вздохнула и продолжала:

— Мать уже отняла слишком много времени у царицы. Я запретила сообщать Цезариону о моем приезде. Так будет лучше. Перед свиданием нужно решить важнейшие дела… Теперь же… Я не только мать и царица, я — человек. До свидания, друг мой! Ты же, Хармиона, отведи меня в спальню. Или нет, ты еще больше устала, чем я. Ступай с братом! Пошли ко мне Иру, она будет рада еще раз услужить своей госпоже.

XI


Царица вышла из ванны. Ира убрала ее все еще пышные темно-русые волосы, надела на нее великолепное платье, так как, несмотря на ранний час, сановники скоро должны были явиться.

Как удивительно она сохранилась!

Время, казалось, не смело наложить свою руку на это совершенство женской красоты. Но зоркий глаз гречанки уже замечал кое-где признаки увядающей юности. Она любила свою госпожу и тем не менее испытывала чувство какого-то внутреннего удовлетворения, замечая в царице те же признаки, которые уже так резко обнаруживались в ней самой, хотя она и была гораздо моложе. Она охотно пожертвовала бы для Клеопатры всем на свете, но все же ей казалось вполне справедливым, что и это царственное дитя фортуны не может избежать общей всем смертным участи.

— Полно льстить, — сказала Клеопатра с горькой улыбкой. — Говорят, что постройки фараонов смеются над временем! Но этого не скажешь о царицах Египта. Вот седой волос, не говори мне, что он не из моей головы! А эти морщины около глаз и на лбу, разве они не мои? А этот испорченный зуб, который так плохо прикрывает губа? Он заболел у меня накануне сражения. Мой милый, верный, искусный Олимп сумел бы сделать незаметным искрошившийся зуб. Но я не могла взять старика на войну, а Главк далеко не так искусен. Как я жалела о старике… У Антония зоркие глаза!.. Что такое мужская любовь? Испорченный зуб может погубить ее! Ах, Ира, какие часы пришлось пережить мне! Его взгляды иногда просто оскорбляли меня!

— Что-нибудь произошло между вами? — воскликнула Ира.

— Да, это началось вскоре после отплытия из Александрии. Да, теперь я понимаю, что грызло мне душу! Через несколько дней он явится сюда, в том я уверена. Он отправился в Паретоний [1013], где стоит Пинарий Скарб со свежими легионами. Он было решил удалиться от мира, к которому относится с презрением, хотя мир так щедро одарил его… Но прежний дух проснулся в нем, и если только счастье, которое так верно служило ему, не изменит и на этот раз, он скоро приведет сильное подкрепление к африканскому войску. Азиатские владетели… Но довольно. Он скоро будет здесь. Он не может без меня жить. Не один кубок Нектанеба привлекает его ко мне.

— Когда славнейший из славных, Юлий Цезарь, добивался твоей любви, когда ты встретилась с Антонием на Кидне, об этом кубке и речи не было, — отвечала Ира. — Всего два года тому назад Анубис позволил тебе взять из храма это сокровище. Конечно, от него исходит таинственная сила, но еще большая от тебя самой.

— Хорошо, если бы и теперь так было! — воскликнула царица. — Во всяком случае многие поступки Антония объясняются чудесным действием этого кубка. Я не настолько тщеславна, чтобы приписать их своему влиянию. Это сражение, это непонятное, позорное сражение! Ты была больна, когда мы уезжали, и не могла видеть наш флот, но все говорят, что такой прекрасный, такой огромный флот еще никогда не отплывал из Александрийской гавани! Я была права, возлагая на него все надежды. Если бы мы победили, как радостно было бы мне сознавать: оружие, которое я дала своему милому, покорило ему мир. Притом же и звезды обещали мне успех на море! Анубису и Алексасу они предсказали то же самое. Я рассчитывала также на могущество кубка, побуждавшее Антония делать многое вопреки своему желанию. Итак, я поставила исход войны в зависимость от флота, но это было ошибкой, ошибкой, ошибкой! Я скоро узнала, какой это было ошибкой!

Отчего меня не предупредили заблаговременно? После поражения языки развязались. Слова одного ветерана открыли мне глаза. Он спросил у Антония, почему тот возлагает свои надежды на деревянные доски, и прибавил к этому: «Предоставь финикиянам и египтянам биться на воде, а нас отпусти на землю, где мы привыкли побеждать или умирать». Если бы я вовремя узнала об этих словах, они спасли бы меня от ошибки. Но мне не сообщили о них.

Началось сражение. Наши не вытерпели. Левое крыло флота двинулось вперед. Я следила за битвой с бьющимся сердцем. Как гордо двигались огромные корабли. Все шло отлично! Антоний обратился к воинам с речью, уверяя их, что наши корабли одной величиной своей раздавят неприятельский флот. Ты знаешь, как он умеет воодушевлять слушателей. Я тоже не чувствовала страха! Кто же будет бояться, если уверен в победе? Но когда он ушел на адмиральский корабль и простился со мной не с такой нежностью, как всегда, мне стало грустно. Я ясно видела, что любовь его охладевает. Что со мной сделалось с тех пор, как я оставила Александрию и перестала пользоваться услугами Олимпа! Так не должно было продолжаться. Я решила предоставить ему вести войну и удалиться. Правда, кубок Нектанеба заставлял его делать многое, но с какой неохотой. Морщины и годы, эти жестокие годы!..

— Что за мысли! — воскликнула Ира. — Клянусь, царица, что, глядя на тебя…

— Теперь, в этом уборе и после того, как я воспользовалась искусством Олимпа! Тогда же, уверяю тебя, я пугалась себя. Неприятности тоже не могут усилить красоту, а ты знаешь, как досаждали мне римляне своими разговорами о том, что женщине не следует вмешиваться в военное мужское дело. Я решила положить конец этому. В сухопутном сражении я и раньше не хотела принимать участия, теперь же решила оставить флот и вернуться к детям. Они не замечают седых волос и морщин своей матери, а он, он почувствует мое отсутствие, думалось мне, и прежняя любовь вернется к нему. Я хотела, как только сражение будет выиграно, отплыть в Египет, даже не простившись с ним, а только крикнув: «До свидания в Александрии!»

Я позвала Алексаса, который остался при мне, и велела ему подать мне сигнал, когда сражение решится в нашу пользу. Я сидела на палубе и видела, как вражеские корабли описывают огромный круг. Наварх [1014] сказал мне, что это Агриппа [1015] пытается окружить нас. Во мне снова шевельнулись опасения, и я начала сожалеть, что впуталась в мужское дело.

Антоний смотрел на меня с адмиральского корабля. Я сделала ему знак, указывая на опасность, но он не ответил мне, как в прежние времена, ласковым приветствием, а повернулся спиной, и спустя несколько мгновений вокруг меня поднялась страшная суматоха. Корабли сцепились, доски и снасти ломались с ужасным треском. Крики и стоны солдат и раненых, грохот камней, которые метала катапульта, пронзительные звуки сигналов! Подле меня двое воинов упали, пораженные стрелами. Это было ужасно. Однако мужество мое не поколебалось, когда новая эскадра обрушилась на наш флот. Я заметила новый ряд кораблей, двигающихся на нас, и видела, как римский корабль пошел ко дну при столкновении с одним из моих кораблей, которому я сама дала имя Селены. Это показалось мне добрым знаком, предвестием победы. Я еще раз приказала Алексасу оставить сражение, когда победа, несомненно, будет на нашей стороне. Мы еще говорили с ним, когда явился служитель Язон с завтраком. Я протянула руку к кубку, но в эту самую минуту Язон упал с раздробленной головой, вино пролилось и смешалось с кровью. Ужас леденил мне кровь, и я дрожащим голосом спросила Алексаса: «Не оставить ли нам сражение?» Впрочем, я скоро собралась с духом и узнала у наварха, стоявшего передо мной на мостике: «На чьей стороне перевес?» — «На нашей», — отвечал он.

Я подумала, что время настало, и велела ему направить корабль к югу. Но он, казалось, не понял меня. Гул и грохот сражения становились все громче и громче. Тогда, несмотря на увещания Хармионы, умолявшей меня не предпринимать ничего своей властью, я послала к наварху Алексаса, и, пока он разговаривал со старым моряком, который что-то горячо возражал ему, я смотрела на ближайшие корабли. Я уже не могла отличить своих от вражеских, я видела бесконечные ряды весел, беспрерывно поднимавшихся и опускавшихся, и мне казалось, что каждый корабль превратился в громадного паука с тысячами лап. Эти чудовища толпились вокруг меня, грозили запутать меня в свою ужасную сеть, и, когда наварх подошел и заклинал меня остаться до конца битвы, я велела ему исполнить мое приказание.

Старик поклонился и сделал то, что ему велела его царица. Гигантский корабль повернулся и направился к югу, прокладывая себе путь в этом столпотворении.

Я вздохнула свободнее. Алексас отвел меня под прикрытие, где я была в безопасности от стрел и камней. Желание мое исполнилось. Я рассталась с Антонием, мы плыли в Александрию, к детям. Но вскоре я заметила, что все мои корабли следуют за мной. Это страшно испугало меня, Алексас куда-то скрылся. Центурион, которому я велела передать наварху, чтобы тот подал сигнал к возвращению в битву, отвечал, что наварх убит, но приказ мой будет исполнен. Как он его передал, не знаю, только он не был исполнен.

Мы прошли мимо адмиральского корабля, где Антоний распоряжался битвой, стоя на мостике. Когда мы поравнялись, я кивнула ему. Он сбежал с мостика и, наклонившись над бортом, закричал мне что-то, приставив руки к губам. Я не поняла его слов и только указала на юг, пожелав ему победы в душе. Он покачал головой, схватился за волосы, точно в припадке отчаяния, сделал мне какой-то знак рукой… Но мой корабль уходил все дальше и дальше.

Я легко вздохнула, радуясь, что избавилась от двойной опасности. Если бы он увидел меня в таком виде, как я была тогда… Жалкая женская слабость… Я и не подозревала в ту минуту, что накликала гибель на себя, детей, весь мир, может быть.

Хармиона отвела меня в каюту. Только тут я сообразила наконец, что я сделала. Вместо того чтобы помочь истребить ненавистного врага, я, быть может, облегчила ему победу, торжество над нами… Терзаясь этими мыслями, я расхаживала взад и вперед по каюте.

Вдруг на палубе раздался шум. Послышался треск, точно корабль наш получил сильный удар. Неужели за нами гонятся? Римский корабль схватился с моим? Такова была моя первая мысль. Я достала кинжал, подаренный мне Антонием.

Но тут явилась Хармиона с вестью, которая, пожалуй, была хуже этой ложной тревоги.

Я только что с гневом отослала ее, потому что она просила вернуться в битву. Теперь она явилась, бледнее смерти, с известием, что Антоний покинул сражение и догнал нас на маленьком корабле.

Я оцепенела от ужаса.

Сначала мне пришло в голову, что он хочет вернуть меня в битву, и во мне зашевелилась досада и желание доказать ему, что я царица и могу распоряжаться, как мне вздумается, хотя в то же время хотелось броситься к его ногам и умолять делать и приказывать все, что нужно для победы.

Но он не приходил ко мне.

Я снова послала к нему Хармиону. Оказалось, что он не мог вынести разлуки со мной. Он сидел, опустив голову на руки и уставившись в палубу, точно обезумев. Он… Марк Антоний! Храбрейший из воинов, гроза врагов, бессильно опустил руки, как пастух, у которого волки загрызли стадо. Марк Антоний, герой, презиравший тысячи опасностей, бросил меч! Почему, почему? Из-за суетных опасений женщины, которую к тому же отвлекало от поля боя и материнское чувство. Из всех пороков ему наиболее чужда трусость, — ему, пускавшемуся на самые безумные предприятия единственно из удальства… Нет, тысячу раз нет!.. Скорее огонь и вода уживутся вместе, чем трусость и Марк Антоний! Какой-то гибельный демон, какая-то роковая сила овладела им!..

— Сильнейшая из всех — любовь, — горячо перебила Ира. — Любовь, какой не испытывал еще ни один человек.

— Да, любовь, — задумчиво повторила царица. Легкая усмешка тронула ее губы. — Неужели любовь, которая делает из двух существо одно, сообщила и его геройскому рассудку мою робость и слабость?.. Нет! Во время плавания не раз случались бури. Мне невозможно было явиться перед ним в таком виде, в каком желаешь показаться возлюбленному. Да и теперь, несмотря на все твое искусство… Вот зеркало… Лицо, которое отражается в нем, кажется мне развалиной…

— Царица, — воскликнула Ира, — неужели я должна клясться тебе, что ни седые волосы, которые уже превратились в темные, ни морщинки, которые скоро станут незаметными благодаря Олимпу, не уменьшают ни на волос твоей красоты!..

— Полно, полно, — возразила Клеопатра. — Я знаю, что говорю. Ни один смертный не может избежать великих, вечных законов! Все, что рождается, существует и расцветает, все стремится к разрушению и гибели.

— Но боги дают различный срок своим творениям, — сказала Ира. — Водяная лилия цветет только один день, а тысячелетний сикомор в саду Ионеума зеленеет и цветет до сих пор. В твоем цветке не увял еще ни один лепесток. И можно ли подумать, что любовь его охладилась хоть на волос, когда он бросил все самое драгоценное для мужчины только потому, что не смог перенести разлуки!

— Почему ты видишь тут любовь? — с горечью сказала Клеопатра. — Я другого мнения. Истинная любовь не ослабляет, она усиливает, удваивает все, что есть лучшего в мужчине. Я видела это, когда здесь, в этом самом дворце, осаждали Цезаря, сожгли его корабли, отвели воду… Да и Марк Антоний двадцать… что я говорю, сотни раз восхищал меня тем же самым в те времена, когда действительно любил меня со всем пылом страсти. А что произошло при Акциуме? Это постыдное бегство голубка за своей голубкой. Да на него будут пальцами указывать будущие поколения… Забыть долг, честь, славу, настоящее и будущее. Ах, Ира, кто не заглядывает вглубь, тот может, пожалуй, приписать это безумной любви, но я лучше вижу, в чем дело, и вот отчего мои волосы седеют день ото дня и разрушаются последние остатки моей красоты. Не любовь увлекла за мной Антония, не она смешала с грязью этот лучезарный образ, не она заставила полубога бежать по следам слабой женщины!

Тут она понизила голос, схватила девушку за руку, притянула ее к себе и прошептала ей на ухо:

— Кубок Нектанеба оказал свое действие. Да, в этом чудном сосуде таится страшная, сверхъестественная сила. Она превратила потомка Геркулеса, полубога, в бессильного, жалкого, разбитого человека, каким я нашла его на палубе. Ты молчишь? Твой бойкий язык не находит слов для возражения? Помнишь, как ты помогла мне выиграть заклад, обязавший Антония всякий раз смотреть в кубок перед тем, как я его налью? Как я была благодарна Анубису, когда он согласился наконец на мои просьбы, как я радовалась, когда первый опыт удался и Антоний по моему приказанию надел свой пышный венок на старого, кислого перипатетика Диомеда, которого он терпеть не может. Было это год тому назад, и ты знаешь, как редко я пользовалась силой ужасного кубка. Милый и без того не знал, как мне угодить. Но потом… перед сражением… ужасное время! Я чувствовала, что он рад бы был отправить меня домой. Кроме того, мне казалось, что между нами пробежала черная кошка. Но всякий раз, когда я, заставив его заглянуть в кубок, восклицала: «Ты не отошлешь меня! Мы принадлежим друг другу. Куда пойдет один из нас, туда последует и другой!» — он просил меня не расставаться с ним. Утром перед сражением я подала ему кубок и внушила ему никогда, ни при каких обстоятельствах не оставлять меня. И вот он повиновался мне и на этот раз. Это ужасно! А между тем могу ли я проклинать волшебную силу кубка? Не думаю. Без нее — так не раз говорил мне внутренний голос в бессонные ночи, — без нее он взял бы с собой на корабль другую женщину. Мне кажется, я ее знаю. Ее пение на празднике Адониса и меня задело за живое. Я видела, как он смотрел на нее. Алексас подтвердил мои подозрения. Он знает эту сирену; она была замужем за его братом, который прогнал ее, чтобы избавиться от позора.

— Барина, — спокойно и твердо сказала Ира.

— Ты знаешь ее? — спросила Клеопатра.

— Слишком хорошо знаю эту женщину, — отвечала Ира, — и слишком она возмущает мое сердце! О госпожа, госпожа, как грустно мне отравлять тебе и без того скорбную минуту! Но приходится говорить обо всем. Антоний был у певицы и познакомил с ней сына, — об этом весь город знает. Но это бы еще ничего. Какая-то Барина в роли твоей соперницы! Над этим можно только посмеяться. Но наглость этой женщины не знает границ! Ее не останавливает никакой сан, никакой возраст. С отъездом двора и войска здесь осталось мало мужчин, которых она считает достойными своих сетей. Тогда она начинает забрасывать сети на мальчиков. Кто же запутался в них — Цезарион!

— Цезарион! — воскликнула Клеопатра, и бледные щеки ее вспыхнули. — А что же Родон и мой строгий приказ?

— Антилл потихоньку ввел его к Барине, — отвечала девушка. — Но я не дремала. Мальчик точно приколдован к певице. Оставалось одно: удалить ее из города. Архибий помог мне в этом.

— Значит, мне не нужно будет высылать ее.

— Придется сделать это, потому что Цезарион с товарищами напал на нее во время выезда.

— И что же, удалась эта дикая выходка?

— Нет, госпожа, но лучше бы она удалась. Какой-то влюбленный дурак, ее спутник, вступился за нее. Он осмелился поднять руку на сына Цезаря и ранил его. Успокойся, госпожа, умоляю тебя!.. Рана не опасная. Гораздо больше опасений внушает мне бешеная страсть мальчика.

Царица так крепко стиснула губы, что лицо ее на минуту утратило свойственную ему прелесть, и сказала строгим и решительным тоном:

— Дело матери охранить сына от соблазнительницы. Алексас прав. Звезда ее стоит на пути моей звезды. Эта женщина встала между мной и Антонием, ее он… Но нет! К чему обманывать себя? Время, разрушающее красоту, сильнее двадцати таких прелестниц. К тому же и обстоятельства помешали мне скрыть ущерб, нанесенный временем, от глаз этого баловня из баловней. Все это благоприятствовало певице. Она, охотясь за мужчинами, имела в своем распоряжении все, что помогает нам, женщинам, скрывать недостатки и выставлять напоказ достоинства, которые могут понравиться милому, я же была лишена и твоих услуг, и искусства Олимпа. На корабле в бурную погоду божество не раз являлось поклоннику без ореола и фимиама…

— Полно, госпожа! — воскликнула Ира. — Если бы она воспользовалась всем искусством Афродиты и Исиды, то и тогда бы ей не сравняться с тобой. Но много ли нужно для того, чтобы одурманить мальчика, почти ребенка!

— Бедный мальчик! — вздохнула царица, покачав головой. — Если бы он не был ранен, я бы, пожалуй, порадовалась, что в нем пробуждается дух самостоятельности и деятельности. Кто знает — о если бы это случилось, Ира! — может быть, теперь в нем проснется гений и мощь великого человека, на которого он так похож лицом. Ты клянешься, что рана не опасна?

— Врачи ручаются за это.

— Ну что же, будем надеяться. Пора ему начать жить. Мы дадим ему случай проявить себя. Глупая страсть не должна помешать ему следовать по пути отца. А эта женщина, эта дерзкая, желания которой простираются на самых дорогих мне людей, пусть она остается на свободе. Посмотрим, справится ли она со мной?

— Время теперь смутное, — сказала Ира. — Устрани со своей дороги помеху. Тебе и без того предстоят тяжелые труды. В такие дни самое лучшее без хлопот отделаться от врага, отправив его в Гадес.

— Убийство? — спросила Клеопатра нахмурившись.

— В случае необходимости да, — быстро отвечала Ира. — Или ссылка на какой-нибудь остров, в оазис, в рудники наконец, где она забудет, как ставить сети мужьям и сыновьям.

— И будет томиться в муках, пока смерть не положит им конец, — прибавила Клеопатра с упреком. — Нет, Ира, это слишком легкая победа. Я и врага не пошлю на смерть, не выслушав, тем более теперь, когда я на себе испытываю, что значит находиться в зависимости от сильнейшего. Но мне хочется еще раз увидеть эту певицу и узнать, какими узами удалось ей приковать к своей триумфальной колеснице стольких людей — от мальчика до взрослого мужа.

— Госпожа, — с ужасом воскликнула Ира, — ты хочешь ее видеть.

— Я хочу, — отвечала Клеопатра повелительным тоном, — я хочу выслушать дочь Леонакса, внучку Дидима, которых я умела ценить, прежде чем решу ее участь. Я хочу заглянуть в сердце и душу соперницы, все взвесить, прежде чем решу что-нибудь. Я приму вызов, который она бросает любящей жене и матери! Но — это мое право — я хочу, чтобы она явилась передо мной так же, как я в последнее время являлась перед Антонием: не прибегая к помощи искусства.

С этими словами она подошла к окну и бросила взгляд на небо.

— Первый час пополуночи близок к концу. Сейчас начнется совет. Дело идет о попытке, которая может спасти многое. Заседание будет длиться час или два. Певица может подождать. Где она живет?

— В доме своего отца, художника Леонакса, в саду Панейона, — отвечала Ира. — Но, царица, если ты хоть сколько-нибудь ценишь мое мнение…

— Теперь я требую не совета, а исполнения моего приказания! — воскликнула Клеопатра. — Как только соберутся…

В эту минуту вошел придворный и объявил, что приглашенные на совет собрались. Клеопатра велела сказать, что сейчас выйдет к ним. Затем она приказала Ире немедленно отправиться за Бариной в закрытой повозке с каким-нибудь надежным человеком.

При этом она взяла с туалетного столика восковую дощечку и быстро написала:

«Царица Клеопатра желает немедленно видеть Барину, дочь Леонакса. Ни минуты отсрочки. Барина должна исполнять все приказания Иры, посланной царицы, и ее спутника».

Написав, она сложила дощечку, протянула ее Ире и спросила:

— Кого ты возьмешь с собой?

— Алексаса, — отвечала та, не задумавшись.

— Хорошо. Пусть она идет в том виде, как вы ее застанете. Но — я требую этого — не забывайте, что она женщина.

С этими словами она хотела выйти из комнаты, но Ира поспешила за ней, чтобы поправить диадему на ее голове и расправить складки платья.

— Я вижу, что у тебя что-то есть на душе, — сказала царица ласково.

— О госпожа, — воскликнула девушка, — после таких потрясений ты превращаешь ночь в день и взваливаешь на себя новые тяготы, новые заботы! Если бы врач Олимп…

— Что делать! — возразила Клеопатра. — Последние две недели были для меня, как долгая, мрачная ночь. Я почти не отдыхала. Кому нужно вытащить из потока то, что ему дороже всего на свете, тот не боится холодной воды. Здоровой или больной погибнуть — не все ли равно, но стоит пожертвовать здоровьем и жизнью, лишь бы собрать новое войско и спасти Египет.

Спустя несколько минут Клеопатра поднялась на престол и приветствовала сановников, явившихся по ее зову, чтобы обсудить план сопротивления победоносному врагу.

Когда, много лет тому назад, мальчик, с которым она делила власть согласно завещанию отца, и его опекун Потин принудили ее бежать из Александрии, она удалилась на восточную границу Египта. Здесь, на перешейке, она видела остатки канала, соединявшего когда-то Красное море со Средиземным. Уже в то время это гигантское сооружение привлекло ее внимание. Она расспрашивала о нем местных жителей и отчасти сама исследовала это сооружение.

Ей казалось, что, затратив значительные средства, можно восстановить канал, которым пользовались древние фараоны, в котором укрывался флот Дария, восстановителя персидского царства, не далее как пятьсот лет тому назад.

Она тщательно изучила этот вопрос и в спокойные минуты не раз обдумывала план соединения Греческого моря с Аравийским.

Теперь царица ясно, с поразительным знанием дела изложила этот план присутствующим. Если он окажется исполнимым, остатки флота, равно как и корабли, стоящие на александрийском рейде, могут укрыться в Красном море. Опираясь на эту силу, можно будет предпринять многое, значительно продлить сопротивление и, воспользовавшись временем, собрать новые силы, найти новых союзников.

Собрание с удивлением слушало речь этой женщины, задумавшей такой грандиозный план при таких, казалось, безысходных обстоятельствах.

Он не казался неисполнимым даже старейшим и опытнейшим сановникам. Некоторые из них, в том числе и Горгий, помогавший отцу при восстановлении Серапеума на восточной границе, боялись, что возвышенность посреди перешейка затруднит работы. Но то, что оказалось возможным во времена Сезостриса [1016], могло быть исполнено и теперь.

Гораздо больше сомнений вызывал недостаток времени и сохранившееся в летописях известие, что при постройке канала, почти оконченного фараоном Нехо [1017], погибло сто двадцать тысяч работников. В то время постройка была прервана, так как оракул объявил, что она принесет пользу только финикиянам.

Все это было обсуждено, но общее мнение склонялось к тому, что план царицы может быть осуществлен, несмотря на все трудности. Всех, кто работает на полях и не зачислен в армию, нужно привлечь к делу. Работы должны начаться немедленно. Там, где нельзя будет плыть, можно попытаться перетащить корабли волоком. Механики, умевшие перевозить обелиски и колоссальные статуи от водопадов в Александрию, могут применить здесь свои знания и искусство.

Никогда еще пламенный дух Клеопатры не возбуждал такого энтузиазма, как на этом ночном заседании. По окончании его собрание приветствовало царицу восторженными криками.

Ее приезд и известие о проигранном сражении должны были остаться в тайне.

Горгию было поручено руководить предприятием, и одухотворенность, голос, чарующая прелесть Клеопатры произвели на него такое впечатление, что образ ее совсем было заслонил Елену.

Нелепо было обращать свои желания к такой недоступной цели, но такой обворожительной женщины, как Клеопатра, ему никогда еще не приходилось встречать. И все-таки он с нежностью вспоминал о внучке Дидима и жалел, что не успеет проститься с ней как следует. После заседания хранитель печати Зенон, дядя Диона, отвел архитектора в сторонку и спросил, как здоровье племянника. Горгий отвечал, что рана, нанесенная Цезарионом, довольно тяжела, но, по словам врачей, не представляет серьезной опасности.

Дядя, по-видимому, удовлетворился этим и, прежде чем архитектор успел попросить его вступиться за племянника, откланялся, велел передать Диону поклон и повернулся спиной к Горгию. Хитрый придворный еще не знал, как отнесется к этому происшествию царица, к тому же он был завален делами. Новое предприятие требовало больших хлопот, которые почти целиком ложились на него.

XII


Уже более часа Барина дожидалась во дворце. Роскошно убранная комната, куда ее привели, помещалась под залом собраний, и временами она слышала голос царицы или восклицания собравшихся.

Барина прислушивалась к ним, не пытаясь вникнуть в смысл долетавших до нее слов. Не до того ей было!

Давно ли ей удалось путем страшных усилий выйти из тяжелейшего положения! Она откупилась от Филострата. Алексас, преследовавший ее гнусными предложениями, тоже оставил ее в покое, так как Антоний отправил его с посольством, а потом взял с собой на войну.

Тогда наступили мирные, счастливые дни в доме матери. Как она наслаждалась ими, как быстро вернулось к ней утраченное спокойствие! Не далее как сегодня она благословляла высшее счастье, какое только могла доставить ей жизнь. Но недолго пришлось им наслаждаться: нападение разнузданного мальчишки, рана возлюбленного снова омрачили ее покой.

Значит, права была мать, предсказывавшая, что за первым несчастьем скоро последует и второе.

Ночью, в глубокой тишине, ее оторвали от ложа раненого. Это произошло по приказанию царицы, и Барина с горечью подумала, что прав тот, кто бежит от тирании, потому что она превращает человека в вещь.

Молодая девушка не ожидала ничего хорошего, так как за ней были посланы ее злейшие враги: Ира, соперница, мстившая за возлюбленного — Дион сознался в этом в минуту откровенности, — и Алексас, домогательства которого она отвергла с таким презрением, какого не забывает мужчина.

Она скоро узнала, как относится к ней Ира. Эта стройная девушка с узким лицом, тонким заостренным носом, коротеньким подбородком, длинными пальцами показалась ей каким-то длинным, острым шипом. Странное впечатление еще усилилось, когда Барина вспомнила, каким резким, крикливым тоном, с какой надменной осанкой был передан приказ царицы. Все в этом жестком, враждебном создании сулило ей гибель и бедствия.

После нападения, подробности которого, впрочем, она не видела, так как от ужаса закрыла глаза, она вернулась домой с раненым Дионом.

Дома врач перевязал ему рану, а тем временем она и Береника приготовили для него свою спальню.

Барина не отходила от его ложа.

Тотчас по возвращении она переоделась и, зная его любовь к изящному, обратила серьезное внимание на свой туалет. Барина надела браслет, подарок Антония, и простое белое платье, так как некоторое время тому назад он заметил, что этот костюм больше всего идет к ней. И не раскаялась, потому что видела, с каким удовольствием его глаза смотрят на нее.

Врач запретил ему говорить и велел побольше спать, поэтому она только пожимала ему руку и шептала слова любви и ободрения каждый раз, как он просыпался.

Так проводила она долгие часы у его ложа, отходя только на минуту, чтобы налить лекарство или позвать мать перевязать раны.

Береника предложила сменить ее, просила пойти отдохнуть, но Барина наотрез отказалась и осталась у постели раненого. Около двух часов пополуночи раздался сильный стук у ворот. Береника только что сняла повязку с раны, поэтому Барина сама пошла в атриум разбудить привратника.

Старик не спал и уже отворил ворота. Барина отшатнулась с легким криком, узнав в первом из тех, кто вошел в зал, Алексаса. За ним следовала Ира, закутанная в покрывало, так как буря еще не прекратилась. Последним был служитель с фонарем, сопровождавший их.

Сириец церемонно поклонился Барине, но Ира, не удостоив ее приветствия, передала приказ царицы и громко прочла письмо, написанное на восковой дощечке.

Когда Барина, побледнев и едва владея собой, попросила дать ей время приготовиться к отъезду и проститься с матерью, Ира вместо ответа велела привратнику подать госпоже плащ.

Старик удалился, дрожа от волнения, а Ира осведомилась, здесь ли еще Дион. Барина, которой этот вопрос вернул самообладание, гордо отвечала, что приказ царицы не дает им права допрашивать ее в собственном доме.

Ира пожала плечами и обратилась к Алексасу:

— В самом деле, я напрасно спрашивала. Кто принимает в своем доме столько мужчин всех возрастов, тому, конечно, некогда думать о ком-то одном.

Молчание не прерывалось до тех пор, пока вместо привратника не явилась Береника с плащом, накинула его на плечи дочери и прошептала ей едва внятным от волнения голосом несколько успокоительных слов. Но Ира перебила ее, приказав Барине следовать за ними.

Мать и дочь обнялись и простились, затем повозка помчала оклеветанную женщину сквозь бурю и дождь на Лохиаду.

Во время дороги не было сказано ни слова, только во дворце Ира еще раз обратилась к Барине, но та ответила, что ей не о чем разговаривать с ней. Она с трудом сдерживала желание высказать своей сопернице все, что думает об ее трусливой жестокости, в особенности после того, как Алексас расхохотался в ответ на какое-то замечание Иры.

Волнение Барины должно было найти какой-нибудь выход, и, несмотря на все ее усилия сохранить самообладание, крупные слезы покатились по щекам.

Они тут же были замечены Ирой и послужили мишенью для ее остроумия; но на этот раз она не нашла сочувствия в сирийце; он не только не улыбнулся на насмешливое замечание, но отвечал с упреком — так по крайней мере показалось Барине. На что Ира только презрительно пожала плечами.

Барина давно заметила, что мать второпях накинула на нее свой плащ, и даже это обстоятельство вызвало насмешки спутницы.

Впрочем, под ее наглостью скрывалось злобное чувство. Веселость, которую возбудил в ней плащ соперницы, имела серьезное основание. Серый, дурно сидевший плащ уродовал Барину; в таком костюме красота ее много проигрывала в сравнении с Клеопатрой, для которой Ира приготовила великолепную пурпурную мантию, расшитую черными и золотыми драконами и грифами. Комната, где они сидели, была так холодна, что обойтись без плаща нечего было и думать.

И все-таки ожидания Иры не сбылись. После заседания к ним явился служитель и объявил, что царица находит этот зал неудобным для приема, и провел их в другую, хорошо натопленную комнату.

Ира не знала, почему Клеопатра изменила свое решение. Во всяком случае это было ей не по нутру. Лицо ее приняло мрачное, угрожающее выражение, когда Барина сняла плащ и платок с головы и осталась в простом, но изящном белом платье. Золотистые кудри, обрамлявшие ее прекрасную головку, придавали ей почти детское выражение, и, глядя на нее, Ира испытывала такое чувство, точно ее и Клеопатру перехитрили.

В полутемном атриуме дома Береники она заметила только, что на Барине надето что-то белое. «Если это ночное платье, тем лучше», — подумала она. Но оказалось, что костюм Барины годился хоть для праздника Исиды. Трудно было придумать что-нибудь более изящное и скромное! И неужели эта тщеславная женщина не снимает драгоценностей даже на ночь? По крайней мере рука ее была украшена браслетом.

Красота Клеопатры была для Иры как бы своей собственной. Она раздражалась при мысли, что другая женщина может превзойти царицу хотя бы в той или другой черте, и, видя, что Барина может сравняться с ней во многом, возмутилась до глубины души.

С тех пор как она убедилась, что по милости Барины ей нечего и думать о Дионе, она возненавидела молодую женщину. Сознание своего недостойного поведения относительно Барины еще усиливало это враждебное чувство. Если бы она знала, что скрывает под плащом соперница, она бы нашла способ подгадить ей. Но теперь приходилось оставить все как есть, потому что к ним подошла Хармиона.

«Впрочем, времени еще много, — думала Ира, — и если не теперь, то позднее удастся погубить Барину».

Для этого она не нуждалась в содействии Хармионы, своей верной подруги и товарки. Но что с ней случилось? Ире показалось, что в глазах ее мелькнуло странное, неприязненное выражение, какого она никогда не замечала раньше. Что это значит? Неужели и тут виновата певица?

Это враждебное настроение старой подруги насторожило Иру. Коли так, то она в ней не нуждается. Конечно, отец Барины, Леонакс, был близок сердцу Хармионы, но из этого вовсе не следует, что она должна покровительствовать женщине, отбившей у ее племянницы любимого человека.

Хармиона в самом деле только что говорила с братом по поводу Барины, а во дворце узнала, что молодую женщину привезли ночью, и тотчас сообразила, что ей, и без того испытавшей столько радостных и горьких потрясений, готовится какая-то новая беда. С этими мыслями она явилась в приемную, и ее добродушное, уже немолодое, обрамленное седыми волосами лицо обрадовало Барину, как желанный берег гибнущих пловцов.

Волнение разом улеглось; она бросилась навстречу сестре своего друга, как огорченный ребенок к матери, и Хармиона сразу поняла, что творится у нее в душе.

Обниматься в приемной царицы, тем более при существующих обстоятельствах, было, пожалуй, не совсем уместно; тем не менее она обняла Барину, чтобы показать Ире свою готовность защищать гонимую. Барина бросила на нее умоляющий взгляд и прошептала с полными слез глазами:

— Помоги мне, Хармиона! Она мучит, унижает, оскорбляет меня словами и взглядами так жестоко, так свирепо. Помоги мне, или я не выдержу.

Хармиона дружески покачала головой и тихонько посоветовала ей собраться с духом. Ведь как бы там ни было, она отняла у Иры возлюбленного, а это чего-нибудь да стоит. Во всяком случае ей во что бы то ни стало необходимо удержаться от слез. Царица милостива. Она, Хармиона, заступится за нее. Все дело в том, чтобы явиться в глазах Клеопатры такой, какова Барина на самом деле, а не такой, как ее представила клевета. Не следует бояться царицы, напротив, лучше всего говорить с ней, как бы она говорила с Хармионой или Архибием.

При этом Хармиона с материнской нежностью погладила ее по голове, и буря в душе молодой женщины разом улеглась. Точно очнувшись от тяжелого кошмара, она осмотрелась и тут только заметила, в каком роскошном покое находится, с каким сочувствием поглядывают на нее пажи, находившиеся в этом помещении, как приветливо пылает огонь в камине. Вой бури снаружи усиливал приятное впечатление от окружающего комфорта, а Ира показалась ей в ту минуту не колючим шипом или злобным демоном, а просто довольно гадкой женщиной, у которой, однако, было основание злиться на Барину. Вспомнила она и о своем милом, и о том, что сердце его во всяком случае принадлежит ей, а не Ире. Наконец, припомнился ей рассказ Архибия о детстве Клеопатры, и тут же явилась твердая уверенность, что всемогущая царица не отнесется к ней жестоко и несправедливо и что от нее самой зависит внушить ей доверие. Наконец, Хармиона тоже близка к царице и может противодействовать наговорам Иры и Алексаса.

Все это с быстротой молнии промелькнуло в ее голове. Впрочем, ей и некогда было размышлять, так как в эту самую минуту дверь отворилась и придворный провозгласил:

— Через несколько минут начнется прием!

Вскоре явился камергер, сделал знак опахалом из страусовых перьев, и все присутствующие отправились за ним по светлым, великолепно убранным залам.

Барина шла спокойно и твердо, и, когда перед ней распахнулись широкие двери черного дерева, на которых особенно рельефно выступали изображения тритонов, сирен, раковин, рыб и морских чудовищ из слоновой кости, глазам ее представилось блестящее, эффектное зрелище: зал, назначенный Клеопатрой для приема, был сплошь украшен изображениями морских тварей — от раковин до кораллов и морских звезд.

Высокая, обширная постройка из сталактитов и обломков скал в глубине зала окружала глубокий грот. Из нее выглядывала колоссальная голова какого-то чудовища, пасть которого служила камином. В ней трещали сухие душистые аравийские дрова, и красноватый блеск рубиновых глаз дракона сливался с мягким светом белых и розовых ламп в виде цветов лотоса, прикрепленных к стенам и потолку зала. (Этот мягкий розовый свет особенно выгодно оттенял матовую кожу Клеопатры.)

Придворные, служащие, евнухи, сановники столпились здесь в ожидании царицы; пажи из македонского корпуса окружали небольшой трон из золота, кораллов и янтаря, стоявший против камина.

Барина уже видела такой зал и другие еще более великолепные в Себастеуме, так что эта роскошь не могла удивить или смутить ее. Но неужели ей придется говорить с царицей в присутствии всех этих мужчин, женщин и юношей.

Страх перед царицей пропал, и все-таки сердце ее билось тревожно. Она испытывала такое же чувство, как молодая певица, которой впервые приходится выступать перед посторонними.

Наконец, послышался звук отпираемых дверей и чья-то невидимая рука отдернула тяжелый занавес направо от нее.

Барина ожидала увидеть регента, хранителя печати, блестящую свиту, с какой царица являлась на торжественных собраниях. Иначе зачем было назначать для приема этот великолепный зал?

Но что же это значит?

В то время как она ожидала появления пышной процессии, занавес уже начал опускаться. Придворные, стоявшие вокруг трона, выпрямились, пажи, дожидавшиеся в ленивых и сонных позах, встрепенулись, зал огласился приветственными кликами.

Значит, невысокая женщина, проходившая по залу одна, без всякой свиты, и казавшаяся от этого меньше ростом, чем на празднике Адониса в кругу придворных, — значит, это царица?

Да, это была она.

Ира и Хармиона уже подошли к ней. Ира сняла с нее пурпурный плащ великолепной отделки с черными и золотыми драконами.

Обвинения, против которых нужно было защищаться Барине, с быстротой молнии мелькнули в ее голове, тем не менее она немогла подавить детского желания посмотреть и потрогать великолепный плащ.

Но Ира уже передала его какой-то служанке, а Клеопатра, окинув взором зал, быстрыми летящими шагами подошла к трону.

Тут Бариной снова овладела робость, но тотчас вспомнился рассказ Архибия об эпикурейском саде и его уверение, что она также была бы очарована царицей, не будь между ними причины к разладу.

Но точно ли есть эта причина?

Нет! Она создана только ревнивым воображением Клеопатры! Если царица согласится выслушать ее, она скажет, что Антоний так же мало интересуется ею, Бариной, как она Цезарионом. Почему бы ей не сознаться, что сердце ее принадлежит другому? Почему не назвать его имени?

Клеопатра обратилась к служителю и указала на трон и окружавшую его толпу.

Да, она была прекрасна. И как бодро, как весело сверкали ее большие блестящие глаза, несмотря на роковые дни, только что пережитые ею.

Прием, оказанный ее смелому плану, развеселил ее и уменьшил неприязнь к Барине. Увидев толпу придворных, она велела им удалиться. Распорядитель, руководивший приемом, пригласил всех, соблюдая обычный порядок; но присутствие посторонних при данных обстоятельствах не понравилось царице.

Она хотела испытать, а не судить.

В такие минуты у нее всегда являлась потребность быть милостивой. Может быть, она напрасно волновалась из-за этой женщины. Это даже показалось ей вероятным; мог ли в самом деле Антоний, так пламенно любивший ее, увлечься другой? Непродолжительный разговор с верховным гадателем, весьма почтенным старцем, подтверждал это. Услышав рассказ о бегстве Антония из битвы при Акциуме, старик поднял глаза и руки к небу и воскликнул:

— Несчастная царица! Счастливейшая из женщин! Никто еще не был любим так пламенно, и если о Трое рассказывают, что она испытала великие бедствия из-за женщины, то еще более будут прославлять грядущие поколения ту, чья непреодолимая прелесть заставила величайшего из героев своего времени оттолкнуть как ничтожный сор победу, славу и надежду владычествовать над миром!

Старый, мудрый гадатель не ошибся в своем предсказании относительно грядущих поколений.

А Марк Антоний? Если волшебная сила кубка Нектанеба принудила его оставить битву и последовать за ней, то и любовь его засвидетельствована завещанием, копию с которого, присланную из Рима хранителю печати Зенону, последний передал Клеопатре после заседания. «Где бы я ни умер, — говорилось в завещании, — прошу похоронить меня рядом с Клеопатрой». Завещание это было передано римским весталкам, у которых отобрал его Октавиан, чтобы окончательно восстановить сердца римских матрон против своего врага. Это ему удалось, зато Клеопатре это завещание напомнило, что сердце ее подарило Антонию первый цвет своей юной страсти и что любовь ее была светом его жизни.

Итак, она спокойно вошла в комнату, где находилась женщина, решившаяся сеять сорные травы в ее саду. Она думала посвятить этому свиданию самое короткое время и смотрела на соперницу с благодушием сильного, уверенного в победе.

Когда она подошла к трону, свита уже оставила зал.

Остались только Хармиона, Ира, хранитель печати Зенон и придворный, заведовавший приемом.

Клеопатра мельком взглянула на кресло, и услужливая рука уже подвинула его к ней; однако она осталась стоять и взглянула в лицо Барине.

Та поняла отношение Архибия к этой удивительной женщине, когда Клеопатра с улыбкой велела ей подойти поближе.

В эту минуту ей казалось, что не может быть ничего желаннее дружбы этой могущественной царицы.

Это впечатление охватило Барину тем сильнее, что она не ожидала ничего подобного. Глядя на ее блестящие глаза, царица подумала, что молодая женщина еще похорошела со времени их встречи на празднике Адониса.

И как же она молода! Вспомнив, сколько лет Барина была супругой Филострата, а позднее хозяйкой гостеприимного дома в Александрии, царица едва верила словам, видя перед собой такое юное создание. Ее поражала печать благородства, лежавшая на всей внешности дочери художника. Оно сказывалось даже в ее костюме, а между тем Ира разбудила ее ночью и, конечно, ей некогда было позаботиться о своей наружности.

Самое ожесточенное предубеждение не могло бы открыть в ней ничего наглого, вызывающего, что вязалось бы с представлением о женщине, заманившей в свои сети стольких мужчин. Напротив, застенчивость, от которой она не могла освободиться, придавала ей девически робкий вид. Вообще она казалась обворожительным созданием, которое не могло не привлекать людей своей прелестью и прекрасным пением, без всякого кокетства и наглости. В ее же умственных способностях Клеопатра сомневалась. У Барины было только одно преимущество перед ней — молодость. Время ничего не похитило у ее красоты, тогда как у царицы похитило много… как много, знала только она сама да ближайшие к ней лица.

Барина приблизилась к царице с глубоким поклоном. Клеопатра извинилась, что потревожила ее в такой поздний час.

— Но, — прибавила она, — соловей изливает ночью то, что его волнует и вдохновляет, лучше, чем днем.

В течение нескольких мгновений Барина не поднимала глаз, потом взглянула на царицу и сказала:

— Я охотно пою, великая царица, но сравнивать меня с соловьем теперь уж не приходится. Крылья, носившие меня в детстве, ослабели. Не то чтобы они вполне утратили силу, но могут развернуться только в благоприятные минуты.

— Судя по твоей молодости, твоему лучшему достоянию, я этого не думала, — возразила царица. — Но пусть так. Я тоже была ребенком — давно это было, — и моя фантазия перегоняла орла. Теперь же… Жизнь заставляет сложить крылья. Смертный, который вздумает развернуть их, может подняться к солнцу. Но его постигнет судьба Икара. Ты понимаешь, что я хочу сказать. Воображение — полезная пища для ребенка. Но позднее оно годится разве как приправа, как соль, как возбуждающий напиток. Оно указывает нам много путей и ставит заманчивые цели, но зрелый человек вряд ли выберет хоть одну из них. Конечно, мудрый прислушивается к голосу фантазии, но редко следует ее советам. Изгнать ее совершенно из жизни все равно что отнять у растения цветок, у розы — благоухание и у неба — звезды.

— Я и сама говорила себе то же самое в трудные минуты, хотя не в такой прекрасной и понятной форме, — сказала Барина, слегка покраснев, так как чувствовала, что слова царицы имеют целью предостеречь ее от слишком смелых замыслов. — Но, царица, боги и в этом отношении более благосклонны к тебе, чем к другим. Для нас сплошь и рядом только фантазия скрашивает жизнь, которая была бы без нее просто жалкой. Тебе же доступны тысячи вещей, о которых мы можем только мечтать.

— Ты думаешь, что счастьем можно распоряжаться так же, как богатством: иметь его сколько хочешь, лишь бы хватило средств. Скорее верно другое. Мнение, будто человеку, у которого всего много, нечего желать, совершенно ошибочно, хотя в этом мире немного вещей, достойных стать предметом желаний. Правда, божество обременило или наделило меня многими преходящими дарами, недоступными для тебя и многих других. Ты, кажется, очень высокого мнения о них. Есть в числе них и такие, которые доступны для тебя только в воображении. Какой же считаешь ты самым желанным?

— Позволь мне отклонить этот выбор, — застенчиво сказала Барина. — Из твоих сокровищ я ничего не желаю, а что до других благ… Мне многого недостает, но что общего между сокровищами любимицы богов и моими скромными желаниями…

— Справедливое сомнение, — заметила царица. — Неумелый ездок, вздумав сесть на коня, сломит шею на первом же шагу. А то единственное высшее благо, которое ведет к пережитому счастью, не передается от одного к другому. Да если и обретешь его сам, то в ту же минуту можешь утратить.

Последние слова царица произнесла задумчиво и как бы про себя, но Барина, вспомнив рассказ Архибия, спросила:

— Ты говоришь о высшем благе Эпикура — о душевном спокойствии?

Глаза Клеопатры блеснули, и она сказала с живым участием:

— Ты, внучка мыслителя, знакома с учением Эпикура.

— Очень поверхностно, великая царица! Мой ум не так силен, как твой. Ему трудно ориентироваться в лабиринте философского учения.

— Но все-таки ты пробовала?

— Другие взяли на себя труд ознакомить меня с учением Стои. Но я почти все перезабыла; помню только одно, потому что эта часть учения мне очень понравилась.

— Что же именно?

— Наставление жить целесообразно, то есть согласно требованиям своей природы. Избегать всего, что противоречит естественным, первоначальным свойствам нашего существа. Это требование казалось мне разумным; все неестественное, надуманное, искусственное всегда отталкивало меня, и, слушая наставления деда, я пришла к такому заключению, что мне и всем умным людям следует, насколько позволит жизнь, оставаться детьми. Я думала об этом, еще прежде чем ознакомилась с философией и требованиями, которые налагает на нас общество.

— Так вот к каким выводам может приводить учение стоиков, — весело сказала царица и, обратившись к подруге своего детства, прибавила: — Слышишь, Хармиона? Только бы нам удалось распознать целесообразный порядок мировой жизни, на котором строит свое учение Стоя! Но как могу я, стремясь к разумной жизни, подражать природе, когда вижу в ней, в ее бытии и деятельности столько явлений, решительно противных моему человеческому уму, который ведь представляет частицу разума божественного…

Тут она запнулась и внезапно изменилась в лице.

Ее взгляд упал на браслет, украшавший руку молодой женщины.

Должно быть, вид его поразил царицу, потому что она продолжала суровым и резким тоном:

— В этом ведь и источник всякого зла! Еще ребенком я питала отвращение к этой распущенности, скрывающейся под маской нравственной чистоты и стремления к разумной жизни. Вот, послушайте, как ревет буря! Так и человеческая природа в своей первобытной, естественной сущности полна бурь, полна разрушительных сил, как местность Везувия или Этны. Я вижу своими глазами, до чего можно дойти, если поддаться ее побуждениям. Учение стоиков запрещает нарушать гармонию и установленный порядок мира и государства. Но следовать указаниям нашей природы, исполнять все ее требования — это такая опасная затея, что всякий, кто может положить ей предел, обязан воспользоваться своей властью. Я обладаю этой властью и воспользуюсь ею.

Затем, обратившись к Барине, она спросила с выражением неумолимой строгости:

— Твоя природа, кажется, требует привлекать и заманивать мужчин, даже тех, кто еще не носит платья эфеба; немудрено, что с этим стремлением связана любовь к суетным украшениям. Иначе, — прибавила она, дотрагиваясь до браслета на руке Барины, — как мог бы очутиться этот браслет на твоей руке в час ночного покоя?

Барина с возрастающим беспокойством следила за внезапной переменой в лице и обращении царицы. Она вспомнила сцену на празднике Адониса и поняла, что в Клеопатре говорит ревность. Она, Барина, носила на руке подарок Антония. Бледная и взволнованная, она не сразу нашлась, и, прежде чем успела что-нибудь ответить, Ира подошла к царице и сказала:

— Этот браслет — дубликат того, который подарен тебе твоим высоким супругом. Певице он тоже достался в подарок от Марка Антония. Она, как и весь мир, чтит величайшего человека нашего времени. Что ж удивительного, что она не расстается с его подарком даже на ночь?

Барина не могла ответить на этот навет. Горькое сознание, что ее не понимают и несправедливо судят, боязнь ужасных последствий гнева всемогущей царицы, светлый рассудок которой затемнен низкой ревностью и ложно направленным материнским чувством, сковывали ей язык. К этому присоединялось раздражение против Иры. Два-три раза она пыталась говорить, но всякий раз язык прилипал к гортани.

Хармиона подошла к ней, желая ободрить бедняжку, но было уже поздно. Царица с негодованием отвернулась и сказала Ире:

— Задержать ее на Лохиаде. Вина ее доказана, но определить наказание должен судья, которому мы ее и передадим.

Тут Барина снова обрела дар речи. Неужели Клеопатра думает, что она не может ничего возразить на обвинения! Нет, она сумеет доказать свою невиновность.

В этом убеждении она воскликнула умоляющим тоном, обращаясь к царице:

— О, не уходи от обвиняемой, не выслушав ее. Я верю в твое правосудие и только потому прошу выслушать меня. Не верь этой женщине; она ненавидит меня за то, что человек, которого она любит…

Тут Клеопатра прервала ее. Достоинство царицы не позволяло ей слушать препирательства между двумя женщинами, вызванные ревностью. Но с тем тонким чувством, благодаря которому одна женщина легко проникает в настроение другой, она поняла, что жалоба Барины не лишена основания. В самом деле, у нее могла быть причина верить в ненависть Иры. Клеопатра знала, как беспощадно ее любимица преследует своих врагов. Совет ее устранить Барину с дороги возбудил в царице отвращение; именно теперь ей не хотелось отягчать душу дурным делом. Притом же многое в этом милом, своеобразном создании нравилось ей. Тем не менее мысль, что Антоний почтил одинаковым подарком ее и дочь живописца, настолько оскорбляла царицу, что она ограничилась замечанием, не обращенным ни к кому в частности:

— Я, может быть, изменю свое решение со временем. Во всяком случае обвиняемая останется пока на Лохиаде. Я желаю, чтобы с ней обращались хорошо. Ты расположена к ней, Хармиона! Я поручаю тебе надзор за ней. Но если ты хочешь сохранить мою милость, — прибавила она, возвысив голос, — то смотри, чтобы она ни на минуту не оставляла дворца и ни с кем, кроме тебя, не общалась.

С этими словами она оставила зал.

Последовавшие затем дни были полны забот для царицы. Ночи она проводила большей частью в обсерватории; о Барине же, по-видимому, совершенно забыла. На пятую ночь она потребовала в обсерваторию Алексаса, и тот начал доказывать, что ее планете давно уже угрожает звезда женщины, о которой, как и об его предостережении, царица, по-видимому, забыла и думать.

Клеопатра неохотно слушала его слова, но это только распалило его:

— В ночь по возвращении твоя неистощимая доброта снова побудила тебя к снисходительности, просто непонятной для нас, — продолжал он. — Мы с глубоким волнением следили за этим объяснением, при котором величайшее сердце на земле мерило своей меркой ничтожное и презренное. Но, прежде чем дойдет до вторичного объяснения, я должен предостеречь тебя. Каждый взгляд этой женщины был рассчитан, каждое слово было сказано с целью, каждый звук ее голоса должен был произвести известное действие. Все, что она говорила, все, что она будет говорить, клонится к тому, чтобы обмануть мою высокую повелительницу. Пока еще не дошло до решительных вопросов и ответов. Но ты снова пожелаешь выслушать ее и тогда… Хороша эта история Барины, Марка Антония и двух браслетов!..

— Ты знаешь ее? — спросила Клеопатра.

— Если бы и знал, — отвечал Алексас с многозначительной улыбкой, — то может ли укрыватель выдавать вора?

— А если царица прикажет тебе выдать похищенное?

— К сожалению, мне придется нарушить долг повиновения, потому что, видишь ли, высокая повелительница, моя темная жизнь вращается около двух небесных светил. Могу ли я изменить месяцу, зная, что этим только без пользы омрачу свет солнца?

— Иначе сказать, твое сообщение оскорбит меня, солнце.

— Если только твоя великая душа способна хоть сколько-нибудь огорчаться тем, что мучит других женщин.

— Ты воображаешь, что чем туманнее твоя речь, тем она приятнее. Впрочем, нетрудно понять твою мысль. Ты думаешь, что моя душа свободна от ревности и тому подобных слабостей нашего пола. Ты ошибаешься. Я женщина и желаю быть и остаться женщиной. Теренций [1018] говорит, что он человек и ничто человеческое ему не чуждо… так и мне ничто женское не чуждо. Анубис рассказывал мне об одной древней царице, которая запретила писать о себе на памятниках «она», а непременно «он», «он, царица, победил». Глупая. Что касается меня, то я дорожу своей женственностью не меньше, чем короной. Я была женщиной, прежде чем стала царицей. Народ падает ниц перед моими носилками, даже когда в них никого нет. Но когда я и Антоний отправились однажды в молодости переодетые по улицам, и юноши провожали нас глазами, восклицая: «Прекрасная парочка!» — тогда, помню, я вернулась домой с новым приливом сил и гордости. Я женщина и не возвышаюсь ни над какой женской страстью, да и не желаю этого. И то, что я спрашиваю у тебя, я спрашиваю как женщина, а не как царица.

— В таком случае, — перебил Алексас, прижимая руку к сердцу, — ты тем более принуждаешь меня к молчанию, так как, если бы я сообщил женщине Клеопатре то, что волнует мне душу, я был бы повинен в двойном преступлении. Я нарушил бы обет молчания и предал друга, которого высокая супруга поручила моей охране.

— Это уж что-то слишком темно, — возразила Клеопатра, гордо поднимая голову. — Или, если мне заблагорассудится понять тебя, то придется указать на расстояние…

— Которое отделяет меня от царицы, — закончил сириец с низким поклоном. — Как видишь, решительно невозможно отделить женщину от царицы. Я бы не хотел ни восстановить первую против нескромного почитателя, ни оскорбить вторую непослушанием. Итак, прошу тебя оставить вопрос о браслете и связанных с ним прискорбных вещах. Может быть, прекрасная Барина сама расскажет тебе обо всем, да, кстати, объяснит, какими путями удалось ей завлечь сына величайшего из людей — молодого царя Цезариона.

Глаза Клеопатры сверкнули.

— Мальчик точно одержим демонами! — воскликнула она. — Он хотел было сорвать повязку с раны, если ему не вернут любимую женщину. Я готова поверить в волшебный напиток, да и Родон объясняет все это колдовством. Напротив, Хармиона уверяет, что его посещения досаждали Барине. Строгий допрос должен выяснить все это. Мы дождемся возвращения Антония. Как ты думаешь, отправится он снова к певице, когда окажется здесь? Ты его ближайший друг и поверенный. Если желаешь ему добра и ценишь хоть сколько-нибудь мою милость, отвечай без колебаний на мой вопрос.

Сириец сделал вид, что колеблется в мучительной борьбе с самим собой, и, наконец, ответил:

— Разумеется, отправится, если ты его не удержишь. Самый простой способ удержать его от этого…

— Ну?

— Объявить ему тотчас по прибытии, что ее нет в городе. Я охотно возьму на себя это поручение, если мое царственное солнце возложит его на меня.

— А не думаешь ли ты, что эта весть омрачит свет твоего месяца, который тщетно будет искать ее.

— Без сомнения, раз он не сохраняет прежнего благоговения к несравненному великолепию своего солнца. Но Гелиос не терпит других светил на небе. Его блеск затмевает все остальные. Моему солнцу стоит только пожелать, и звездочка Барины угаснет.

— Довольно! Я понимаю, что ты хочешь сказать. Но жизнь человеческая не такой пустяк, как ты думаешь, и у Барины тоже есть мать. Нужно тщательно взвесить и обсудить дело, прежде чем прибегать к крайним мерам… Но… теперь, когда участь страны, моя собственная и моих детей висят на волоске, когда у меня нет ни минуты свободной, я не могу тратить время на такие вещи.

— Твой великий дух, — горячо воскликнул Алексас, — должен без помехи развернуть свои могучие крылья. Предоставь мелкие дела надежным друзьям.

Тут их беседа была прервана служителем, который доложил о приходе регента Мардиона. Он явился с какими-то важными и неотложными делами.

XIII


Алексас сопровождал царицу в таблиний [1019]. Там они застали евнуха. Раб тащил за ним целый мешок писем, только что доставленных двумя послами из Сирии. Некоторые из них требовали неотложного ответа. Хранитель печати и экзегет тоже явились посоветоваться насчет мер, которые необходимо было принять ввиду волнений александрийской черни. Остатки флота вступили вчера в гавань торжественно, точно после великой победы. Тем не менее, весть о поражении при Акциуме разнеслась с быстротой молнии. Народ толпился по улицам; перед Себастеумом дошло до угроз, у Серапеума должны были вмешаться войска, и пролилась кровь.

Надо было разобрать письма; хранитель печати просил дальнейших указаний насчет канала, а экзегет — решительного приказа относительно черни.

— Сколько дел, — задумчиво прошептала Клеопатра. Потом выпрямилась и воскликнула: — Итак, за работу!

Но Алексас не хотел оставить ее в покое. Он скромно приблизился к царице и сказал, пока она усаживалась за письменный стол:

— Прежде всего моя высокая повелительница должна быть спокойна духом. Преступно смущать твое божественное величество такими мелочами, но вопрос о Барине должен быть решен, иначе ничтожный источник превратится в буйный поток…

Клеопатра, только что развернувшая письмо царя Ирода [1020], взглянула в пол-оборота на Алексаса и воскликнула с пылающими щеками:

— Сейчас!

Затем она пробежала письмо, отбросила его с негодованием и нетерпеливо сказала:

— Позаботься о допросе и обо всем остальном. Ни малейшей несправедливости, но и никаких послаблений. Я еще займусь этим низким делом до возвращения императора.

— А полномочие? — спросил сириец с глубоким поклоном.

— Даю его тебе. Если нужно письменное, обратись к Зенону. Прощай до более спокойного часа!

Сириец удалился, а Клеопатра обратилась к евнуху и воскликнула, указывая на письмо иудейского царя:

— Какая подлая неблагодарность! Крысы почуяли гибель корабля и бегут… Если он спасется, они вернутся толпами, а он должен, должен, должен спастись ради этой страны и ее независимости!.. А дети, дети! Нужно напрячь все силы, пустить в дело все средства. Мы превратим ночи в дни. Канал сохранит нам флот, Марк Антоний еще держится в Африке с Пинарием Скарбом и бодрыми верными легионами. Гладиаторы на нашей стороне. У меня мелькают в голове тысячи других планов. Но прежде об александрийцах. Никакого насилия!

За этим восклицанием последовал ряд распоряжений и обещание в случае надобности самой показаться народу.

Экзегет с удивлением слушал ее мудрые и ясные распоряжения. Когда он удалился, царица снова обратилась к регенту:

— Мы хорошо сделали, что распустили слух о победе. Неожиданная весть о поражении довела бы александрийцев до исступления. Разочарование все-таки лучше, не требует таких сильных средств. К тому же удалось принять ряд мер, прежде чем они узнали, в чем дело. Но я почти не виделась с детьми, да и с моими лучшими друзьями, с Архибием… Кстати, когда он придет, впустить его немедленно. Я уже распорядилась. Он знает Рим. Мне нужно посоветоваться с ним насчет переговоров.

При этом она вздрогнула, схватилась за голову и воскликнула:

— Октавиан — победитель, Клеопатра — побежденная! Я, которая была всем для Цезаря, должна умолять о милости его наследника! Мне, мне быть просительницей у брата Октавии! Но нет, нет… Есть еще сотни способов избежать этого унижения. Но тот, кто хочет снять урожай, должен обработать, вспахать, засеять поле. За работу, за работу!.. Все должно быть готово к приезду Антония. При первом успехе к нему вернется утраченная энергия. Я прочитала письмо. Теперь продиктую ответ.

Она снова принялась за дело: читала письма, писала и диктовала ответы, выслушивала сообщения и отдавала приказания, пока не забелел восток и усталый регент стал просить царицу сжалиться над его годами и отпустить его отдохнуть.

Тогда она отправилась в спальню и на этот раз заснула крепким, спокойным сном, какой бывает у очень уставших людей. Ее разбудили только громкие крики толпы, собравшейся на Лохиаде, когда прошел слух, что царица вернулась.

Во время сна при ней поочередно дежурили Ира и Хармиона. По пробуждении прислуживала ей Ира, так как Хармиона ушла и должна была вернуться вечером. Перед уходом она позаботилась о тщательном надзоре за своими комнатами, где теперь находилась Барина, скорее в качестве гостьи, чем заключенной. Начальник македонского корпуса пажей, много лет тщетно ухаживавший за Хармионой и в конце концов ставший ее преданным другом, взял на себя этот надзор.

Тем не менее Ира сумела воспользоваться сном своей повелительницы и отсутствием Хармионы. Комнаты последней, а следовательно, и Барина сделались для нее недоступными, в чем она уже убедилась. Прежде чем предпринять что-нибудь против заключенной, ей необходимо было переговорить с Алексасом. Неудача, испытанная ею в попытке раздавить соперницу, превратила ее ревнивый гнев в настоящую ненависть, которую она перенесла и на Хармиону как защитницу Барины.

Она послала за сирийцем, но и он улегся спать очень поздно, так что долго заставил себя ждать. Поэтому прием, оказанный ему нетерпеливой девушкой, имел сначала далеко не дружелюбный характер. Впрочем, ему скоро удалось умаслить ее.

Прежде всего он хвастливо заявил, что царица предоставила Барину в его руки. Можно сегодня же допросить и обвинить ее, а там заставить выпить яд или удавить. Но это не совсем безопасно, так как у певицы есть влиятельные друзья. В сущности Клеопатра рада отделаться от опасной соперницы. Но ведь надо знать, что такое великие мира сего. Поступи они слишком поспешно, царица, во избежание сплетен, свалит на него всю ответственность. А народ несомненно возмутится, узнав о казни певицы. Он и без того близок к восстанию, как передавал Филострат. Последний, впрочем, умеет воздействовать на толпу, а он, Алексас, купил его содействие.

Это была правда. В первое время после женитьбы на Барине оратор поссорился с братом, преследовавшим его жену. Но с тех пор как Алексас попал в милость к Антонию, Филострат снова сблизился с ним, в надежде попользоваться от щедрот полководца. Источник, из которого черпал Алексас, был неиссякаем, так что ему не приходилось скупиться. Оба брата были столь же бессовестны, сколь расточительны; оба не задумались бы перейти любую пропасть, лишь бы через нее был перекинут золотой мост. Так было и в данном случае. В последнее время их союз еще укрепился, так как оба нуждались в поддержке друг друга.

Алексас хотел овладеть Бариной, тогда как Филострат уже не интересовался ее судьбой. При этом он ненавидел Диона до того, что готов был пожертвовать даже барышами, лишь бы отомстить врагу. Поражение, которое он потерпел от благородного македонянина, насмешки, посыпавшиеся на него благодаря Диону, преследовали и терзали его денно и нощно; он чувствовал, что не избавится от них, пока не погубит виновника своего позора. Не будь брата, ему пришлось бы ограничиться клеветой и сплетнями, но при содействии могущественного любимца Антония он мог рассчитывать нанести более тяжкий удар своему врагу, быть может, лишить его свободы, даже жизни. Итак, они заключили договор, в силу которого Филострат должен был очернить Барину в глазах народа, а Алексас обещал за то помочь ему отомстить Диону.

Собственно говоря, смерть Барины вовсе не прельщала Алексаса. Увидев ее, он снова воспылал страстью. Ему хотелось во что бы то ни стало овладеть ею. В темнице, быть может, в пытках, ей волей-неволей придется принять его помощь. Во всяком случае следовало ковать железо, пока горячо. И окончить дело к приезду Антония, которого ожидали на днях. Щедрость последнего так обогатила любимца, что отныне он мог обойтись и без его поддержки. В случае разлада ничто не мешает ему уехать с Бариной на свою родину, в Сирию, и устроиться там по-царски.

Его заверение, что он сегодня же устранит Хармиону от надзора за Бариной смягчило Иру, а замечание его, что смертную казнь можно заменить ссылкой в рудники или какое-нибудь другое место в том же роде, тоже не встретило возражений с ее стороны.

Затем Алексас осторожно выпытал у Иры, как она относится к смертельному врагу его брата. Оказалось, что она тоже раздражена поведением Диона, но когда Алексас намекнул, что не мешало бы и его предать суду, она так нахмурилась, что он тотчас переменил разговор и перешел опять к Барине. Решено было арестовать ее завтра же, когда Хармиона будет прислуживать царице.

Ира могла оказать содействие в этом деле.

В ее распоряжении находилась одна из темниц, двери которой нередко открывались для какого-нибудь несчастного, чье исчезновение, по мнению Иры, было бы полезно для царицы. Она, как и хранитель печати, считала своей обязанностью помогать царице в тех случаях, когда той не хотелось утвердить слишком строгий приговор, и Клеопатра принимала их услуги молча, не одобряя и не поощряя их. Все, что происходило в этой темнице, оставалось погребенным в ее крепких стенах благодаря скромности сторожей. Конечно, узникам приходилось плохо. Но хотя Барина и проклянет жизнь, когда окажется там, все же ей будет легче, чем Ире, которая близка была к отчаянию в последнее время и в долгие бессонные ночи думала о человеке, насмеявшемся над ее любовью.

Когда сириец уже протянул руку, прощаясь, она внезапно спросила:

— А Дион?

— Его нельзя оставить на свободе, — отвечал Алексас. — Ведь он влюблен в Барину и даже намеревался жениться на ней.

— Так это правда, правда? — спросила Ира, побелев, несмотря на все свое самообладание.

— Вчера он написал об этом своему дяде, хранителю печати, заклиная его вступиться за Барину. Но, я думаю, не стоит беспокоить Зенона этим вздором. Хочешь прочесть письмо?

— Если так, — сказала Ира, — то, разумеется, его нельзя оставить на свободе. Ради возлюбленной он пойдет на все, а это значит больше, чем ты думаешь. Македонские роды стоят заодно. Он член совета… Молодежь поднимется за него, как один человек… А народ… Недавно он сыграл с твоим братом, действовавшим по моему поручению, такую шутку…

— Вот потому-то ему и нужно заткнуть глотку…

Ира кивнула, но после непродолжительной паузы прибавила:

— Я помогу вам принудить его к молчанию, только не навсегда, слышишь? Слова Феодота насчет издохших собак, которые не кусаются, не принесли пользы тем, кто им следовал. Есть другие средства избавиться от этого человека.

— Сдается мне, что ты не прочь повидаться с ним.

— Плохо же ты меня знаешь. Злейший враг его, твой брат, скорее вступится за него, чем я!

— Ну если так, то я начинаю сожалеть о Дионе.

— Ты вообще сострадательнее меня. Смерть вовсе не самое тяжкое наказание.

— Потому-то ты и против нее?

— Может быть. Но есть и другие соображения. Во-первых, мы переживаем такое время, когда все колеблется, даже власть царицы, прежде незыблемая, как стена, за которой можно было укрыться. Затем, личность Диона. Я уже говорила тебе, что за него поднимутся все… Со времени Акциума царица не может говорить многоголовому чудовищу-народу: «Ты должен», а вынуждена говорить: «Я прошу». Далее…

— Довольно и этого. Как же, однако, думает поступить с Дионом моя мудрая подруга?

— Арестовать и задержать здесь, на Лохиаде. Он обагрил свои руки кровью Цезариона, царя царей. Это государственное преступление даже в глазах народа. Постарайся сегодня же достать приказ об аресте.

— Но можно ли беспокоить царицу подобными вещами?

— Ведь это не для меня нужно, а для нее. В такие дни необходимо устранять все, что может омрачить ясность ее духа! Сначала управимся с Бариной, отравившей ее приезд на родину, а затем и с человеком, который решил из любви к этой женщине поднять восстание в Александрии. Царица обременена заботами о государстве и престоле; пусть она занимается ими, а мелкие делишки я возьму на себя.

Тут ее перебила служанка Клеопатры.

Царица проснулась, и Ира поспешила к ней.

Когда она проходила мимо помещения Хармионы и увидела перед его дверями двух воинов из македонского корпуса, лицо ее омрачилось. Она знала, что бывшая подруга охраняет Барину от нее. Ей пришлось выслушать много горьких упреков от тетки по поводу женщины, причинившей ей столько зла. Она раскаивалась, что поведала Хармионе свою любовь к Диону. Пусть будет, что будет, но ядовитое дерево, породившее все эти муки, заботы, тревоги, нужно вырвать с корнем.

Она мысленно подписала Барине смертный приговор. Теперь предстояло убедить сирийца решиться на это дело. Раз этот камень будет устранен с дороги, она помирится с Хармионой, Дион получит свободу и… как ни тяжко он оскорбил ее, но она защитит его от ненависти Филострата и Алексаса.

Она вошла к царице с облегченным сердцем. Казни осужденных давно уже перестали смущать ее. Прислуживая царице, она еще более повеселела, так как Клеопатра выразила удовольствие по поводу того, что ей служит сегодня Ира и не беспокоит ее все тем же неприятным происшествием, которое, впрочем, скоро разъяснится.

В самом деле, Хармиона, сознавая, что никто другой при дворе не решится защищать Барину, заступалась за нее до тех пор, пока Клеопатра приказала ей не упоминать больше об обвиняемой.

Вскоре после этого Хармиона попросила заменить ее на завтра Ирой, и царица, уже раскаявшись в своей вспыльчивости, согласилась.

— Когда я снова увижу твое верное, доброе лицо, — прибавила она, — не забывай, что истинная подруга старается устранить от несчастной то, что может еще сильнее расстроить ее. Одно имя этой женщины звучит для меня насмешкой! Я не хочу больше слышать о ней!

Эти слова были сказаны так ласково и сердечно, что обида Хармионы растаяла, как лед под лучами солнца. Но все-таки она ушла в большой тревоге, так как Клеопатра, отпуская ее, заметила мимоходом, что дело певицы передано ею в руки Алексаса. Тем приятнее было ей освободиться на денек от обязанностей службы. Она знала, как относится к Барине бессовестный фаворит, и рассчитывала поговорить об этом с Архибием.

Когда поздно вечером она ложилась спать, ей прислуживала нубиянка, последовавшая за ней во дворец из отеческого дома.

Анукис — так звали нубиянку — была куплена у водопадов, когда семья Архибия сопровождала Клеопатру на остров Филы, и подарена подраставшей Хармионе как первая ей принадлежащая служанка. Она оказалась такой понятливой, ловкой и преданной, что молодая госпожа взяла ее с собой во дворец.

Анукис относилась к Хармионе с такой же теплой, бескорыстной любовью, как та к царице. Хармиона давно уже дала ей вольную, но нубиянка осталась при ней и сблизилась с госпожой до того, что интересы их почти полностью совпадали. Ее природное остроумие сделали ее известной во дворце, так что сама Клеопатра нередко забавлялась разговором с ней. Антоний дал ей прозвище Эзопион (маленький Эзоп) вследствие горба, образовавшегося у нее к старости. Под этим именем она была известна всей дворцовой челяди и охотно откликалась на него, хотя ее бойкий язык мог бы отразить всякую насмешку. Но она знала биографию и басни Эзопа, который тоже был рабом, и считала за честь быть похожей на него.

Когда Хармиона рассталась с царицей и ушла к себе, Барина уже спала крепким сном. Но Анукис поджидала госпожу, которая сообщила ей о своих опасениях по поводу распоряжения Клеопатры насчет Барины. Старуха была расположена к молодой женщине, которую носила на руках, когда та была еще ребенком. И теперь, когда Барина проживала у ее госпожи, нубиянка всячески старалась развлечь и успокоить ее.

Каждое утро она отправлялась к Беренике узнать о здоровье Диона и всякий раз возвращалась с добрыми вестями. Она знала также Филострата и Алексаса и очень сожалела, что Антоний доверился такому недостойному человеку. Ей известно было также, каким преследованиям подвергалась Барина со стороны сирийца, так что известие, сообщенное Хармионой, повергло ее в ужас, который, впрочем, она постаралась скрыть.

Госпожа ее отлично понимала, что означает выбор такого судьи для Барины. Анукис не хотела усиливать ее беспокойство своими опасениями. Хорошо, что Хармиона решила поговорить завтра с Архибием, которого Анукис считала мудрейшим из людей; но даже это не могло успокоить старую нубиянку. Желая хоть сколько-нибудь развлечь госпожу, она стала рассказывать ей о Дионе, который сегодня чувствовал себя гораздо лучше, о его нежной любви к Барине, о кротости и терпении дочери Леонакса.

Как только Хармиона уснула, она отправилась в зал, где несмотря на поздний час рассчитывала застать прислугу, среди которой всегда была желанной гостьей. Когда явился любимый раб Алексаса, она наполнила для него кубок, уселась подле и всеми силами старалась вызвать его на откровенность. Это удалось ей как нельзя лучше. Марсиас, красивый молодой лигуриец, заверил ее на прощание, что она своими шутками и рассказами мертвого заставит расхохотаться и что болтать с ней так же приятно, как шутить с хорошенькими девушками.

Когда на следующее утро Хармиона ушла, Анукис снова разыскала Марсиаса и выведала от него, что Ира сегодня пригласила к себе Алексаса. Вообще, прибавил Марсиас, его господин в последнее время что-то часто шепчется с Ирой.

По возвращении Анукис Барина несколько огорчилась, узнав, что та не ходила сегодня к Беренике и Диону, но старуха попросила ее потерпеть и принесла ей книги и веретено, чтобы скоротать время в одиночестве. Сама же отправилась на кухню, так как слышала еще вчера, будто повар купил каких-то ядовитых грибов, и хотела удостовериться в этом.

Затем она пошла в спальню Хармионы, отворила дверь, соединявшую комнаты обеих любимиц, и пробралась к Ире. Когда явился Алексас, она притаилась за ковром, покрывавшим стену приемной.

После того как сириец удалился, а Иру позвали к царице, она вернулась к Барине и сообщила ей, что грибы действительно ядовиты и что она отправится за противоядием. Так как дело идет, быть может, о спасении человеческой жизни, то Барина, конечно, не станет удерживать ее.

— Ступай себе, — ласково сказала Барина. — Но, может быть, милая старая Эзопион не затруднится сделать небольшой крюк.

— И заглянуть в дом, к саду Панейона, — подхватила старуха. — Разумеется. Ревность тоже яд, и лучшее противоядие от него — добрая весть.

С этими словами она оставила комнату, но как только вышла из дворца, лицо ее омрачилось, и она остановилась в задумчивости. Потом пошла в Брухейон, где рассчитывала нанять осла, чтобы ехать в Каноп, к Архибию. Добраться до Брухейона оказалось довольно затруднительно: бесчисленная толпа собралась между Лохиадой и Мусейоном, и к ней постоянно присоединялись новые и новые группы. Кое-как она пробралась к месту стоянки ослов, где спросила у погонщика, что такое происходит.

— Они разоряют дом этого старого мусейонного гриба, Дидима.

— Возможно ли? — воскликнула нубиянка. — Этого славного старика!..

— Славного? — презрительно повторил погонщик. — Изменник он — вот что! От него вся беда и все неудачи. Филострат, брат великого Алексаса, друга Марка Антония, обещал доказать его вину; значит, уж верно. Слышишь, как кричат, видишь — летят камни! Что ты думаешь? Его внучка со своим любовником поколотили царя Цезариона. Хотели убить его, хорошо, что стража подоспела вовремя. Теперь он лежит в постели раненый. Если не поможет великая Исида, царевич погиб.

С этими словами он обратился к ослу, на которого уселась нубиянка, хватил его два раза палкой и крикнул вдогонку:

— Слышишь, серый, и царям иногда достается!

Между тем нубиянка колебалась, не отправиться ли ей сначала к Дидиму и попытаться спасти его. Но Барине угрожала большая опасность, и жизнь ее была дороже жизни стариков. Итак, она решила ехать к Архибию.

Осел и погонщик выбивались из сил, но все-таки она опоздала. Привратник маленького дворца в Канопе сообщил нубиянке, что Архибий ушел в город со своим другом, историком Тимагеном, который, кажется, приехал послом из Рима.

Хармиона тоже была здесь, но не застала брата и отправилась за ним.

Эти печальные вести грозили самыми роковыми последствиями. Необходимо было спешить. Но что поделаешь с ослом? Правда, у Архибия полны конюшни лошадей. Но кто же позволит воспользоваться ими бедной служанке? Однако же она приобрела себе довольно почтенную репутацию: все знали о ее службе во дворце и об оказываемом ей доверии. В расчете на эту репутацию она обратилась к старому смотрителю дома, и вскоре он сам повез ее на двух быстрых мулах в город к Панейону.

Они направились ближайшим путем, через ворота Солнца, по Канопской улице. Обыкновенно здесь было много народу, теперь же имела она удивительно пустынный вид. Все отправились в Брухейон и в гавань посмотреть на остатки разбитого флота, послушать новости, принять участие в процессиях, если таковые будут, и главное — увидеть царицу и облегчить душу приветственными криками.

Только у самого Панейона толпа загородила путь колеснице. Масса народа собралась у подножия холма, на вершине которого красовался храм Пана. Длинное лицо Филострата бросилось в глаза нубиянке. Что еще затеял этот негодяй? На этот раз, впрочем, ему, по-видимому, не везло, так как громкие и неодобрительные крики перебивали его речь. Когда колесница проезжала мимо, он указывал на ряд домов, в числе которых находился и дом художника Леонакса; но это указание не встретило сочувствия.

Вскоре Анукис увидела, что задерживало толпу. Когда колесница приблизилась к цели, глазам нубиянки открылись ряды вооруженных юношей. Они имели очень внушительный вид со своими крепкими мускулами, развитыми упражнениями в палестре [1021], и смелыми лицами, обрамленными белокурыми, черными или каштановыми кудрями. Это были члены товарищества эфебов, во главе которого когда-то стоял Архибий, а ныне Дион. Они слышали о его приключении и о том, что ему угрожает заключение или что-нибудь еще худшее. В другое время вряд ли бы они решились пойти против распоряжений правительства и взять на себя охрану друга, но в такие несчастливые дни правительству приходилось с ними считаться. Правда, они оставались верными царице и решили стоять за нее во что бы то ни стало, но не хотели, чтобы Дион был наказан за преступление, которое в их глазах являлось скорее подвигом. Они тем охотнее вступились за него, что городской совет проявил крайнюю трусость в этом деле, касавшемся одного из его членов. Еще не было решения исключить ли из совета человека, осмелившегося нанести удар «царю царей», сыну властительницы, или отнестись к нему более снисходительно. Кроме того, смирный, во всем послушный смотрителю дворца Цезарион отнюдь не пользовался расположением молодежи. Он никогда не показывался в палестре, которой не брезговал сам Марк Антоний. Тот не раз захаживал туда, боролся с александрийскими юношами, удивляя их своей исполинской силой; иногда приводил и своего сынаАнтилла. В сущности, что же сделал Дион Цезариону? Хватил его кулаком: так ведь к этому должен быть готов каждый, кто лезет в борьбу.

Филотас из Амфиссы, ученик Дидима, уведомил союз о приключении и, со своей стороны, постарался загладить вину перед внучкой философа. Его воззвание встретило самый сочувственный прием. Эфебы чувствовали себя в силах защитить друга от кого бы то ни было, а за ними стояли городской совет, экзегет, начальник города, храбрый македонянин, когда-то бывший украшением их союза, и многочисленные клиенты Диона и его фамилии. Они не поспели вовремя, чтобы защитить дом Дидима, но, по крайней мере, положили предел неистовству народа, науськанного Филостратом, который хотел подвергнуть той же участи жилище Барины.

Впереди стояла повозка какого-то придворного. Кто же это явился? Какой-нибудь прислужник Алексаса или, быть может, он сам, с целью снять допрос с Диона, а может быть, и арестовать его? На вопрос нубиянки ей ответили, что это архитектор Горгий.

Анукис еще ни разу не имела с ним дела, хотя видела при постройке дворца Цезариона и много слышала о нем. Он выстроил прекрасный дворец Диона и был его другом, стало быть, ей нечего опасаться его.

В атриуме ей сообщили, что Береника ушла из дома с Архибием и его другом. Врач запретил раненому Диону принимать много посетителей. Кроме архитектора, к нему был допущен только какой-то вольноотпущенник.

Нельзя было терять времени; и так как люди одного звания быстро сходятся, да к тому же нубиянка и старый привратник дома Береники были земляками, то после непродолжительных переговоров он провел ее в дом.

У входа в его комнату сидел вольноотпущенник — рослый смуглый, уже седой детина в простонародном костюме, с виду похожий на моряка. Он не был допущен к больному и, прислонившись к стене, рассматривал широкополую соломенную шляпу, которую держал в руках.

Как только Диону доложили о нубиянке, в полуоткрытой двери комнаты послышалось: «Введите ее!»

Должно быть, в выражении лица Анукис было что-нибудь особенное, потому что при первом взгляде на нее раненый воскликнул:

— Ты, верно, с недобрыми вестями?

Она кивнула и искоса взглянула на архитектора. Дион сказал Горгию, кто она такая, а ей объяснил, что при архитекторе можно говорить все без утайки.

Тогда она перевела дух, вытерла вспотевший лоб и сказала, что ему угрожает страшная опасность. Он сослался на эфебов, готовых защищать его, и совет, который не даст обидеть своего сочлена, но Анукис заклинала его немедленно скрыться в какое-нибудь надежное убежище, так как против него вооружилась такая сила, с которой никто не справится. Но эти слова не произвели никакого действия; Дион был слишком уверен, что влияние его дяди, хранителя печати, убережет его от любой серьезной опасности. Поэтому она решила рассказать ему, в чем дело, причем не упоминая о Барине и грозившей ей беде. В заключение снова и снова нубиянка умоляла его прислушаться к ее предостережениям.

Слушая ее, друзья обменялись многозначительными взглядами; но едва успела она кончить, в дверях показалась гигантская фигура вольноотпущенника.

— Ты ли это, Пирр! — дружески воскликнул раненый.

— Я самый, господин! — отвечал вошедший и сильнее завертел шляпу в руках. — Я подслушивать не охотник и не вхожу к господину незваный, но эта зловещая ворона каркала так громко, что я услышал через дверь и поэтому пришел к тебе.

— Эта ворона поет иной раз и добрые песни, — отвечал Дион, — но как злые, так и добрые исходят из ее преданного сердца. Однако, если мой молчальник Пирр решил разинуть рот, так значит у него есть что-нибудь важное. Говори же, не стесняясь.

Моряк откашлялся, скомкал шляпу в руках и произнес с волнением:

— Ты должен послушаться старуху, господин, и искать надежное убежище. Я затем и пришел. Там, на улице, я слышал, что о тебе толкуют. Говорят, будто ты ранил царевича и тебя следует убить за это. А я подумал: «Нет, этому не бывать, пока живет Пирр, который учил маленького Диона управляться с веслами и ставить парус, — пока жив Пирр и его молодцы!..» Да что повторять, мы оба это знаем. Всем: лодками, землей, свободой мы обязаны твоему отцу и тебе, и что мое — твое. Ты знаешь утес по ту сторону Alveus Steganus, на север от большой гавани, — Змеиный остров. Кто знает фарватер, тому нетрудно добраться до него, а для других он неприступен, как луна и звезды. Одно имя его всех отпугивает, хотя мы давно очистили остров от всякой нечисти. Мои ребята Дионис, Дионих и Дионик — все от Диона — дожидаются на рыбном рынке, и когда стемнеет…

Тут раненый перебил его, пожал ему руку, от души поблагодарил за дружбу и верность, но отказался от его предложения. Он знал, что не найдет более надежного убежища, чем этот скалистый островок, на котором проживал Пирр со своей семьей, занимаясь рыбной ловлей и лоцманским делом. Но забота о своей будущей супруге не позволяла ему покинуть город.

Однако вольноотпущенник не сдавался. Он напомнил Диону, что с острова до берега рукой подать, что его сыновья ежедневно отвозят рыбу на рынок, причем могут узнавать всякие новости. Сыновья, как и он сам, не любят говорить, а женщины очень редко уезжают с острова. Пока там будет скрываться дорогой гость, он, Пирр, совсем не выпустит их. В случае же надобности Дион может мигом поспеть в Александрию и принять необходимые меры.

Архитектору очень понравился этот план, и он поддержал вольноотпущенника. Но Дион, опасаясь за участь своей возлюбленной, отказывался, пока не вмешалась в разговор Анукис:

— Послушайся этого человека, господин… Я тебе верно говорю. Я расскажу Барине о твоей любви, но ведь ей не удастся даже поблагодарить тебя, если ты будешь мертв!

Эти слова и последовавшие за ними сообщения подействовали на Диона, и как только он согласился на предложение вольноотпущенника, нубиянка собралась уходить. Ее задержал сначала Дион, надававший ей поручений к Барине, потом архитектор, которому она казалась подходящей помощницей для его планов.

Рано утром он вернулся из Гелиополиса, куда ездил по делу об устройстве канала. Собранные на месте данные оказались крайне неблагоприятными для предприятия, и ему поручено было сообщить об этом царице и убедить ее оставить грандиозный, но в такое короткое время неисполнимый замысел.

Он ехал всю ночь и был принят царицей тотчас по пробуждении. С Лохиады он отправился в повозке осмотреть стену, воздвигнутую на Хоме по приказу Антония, и храм Исиды, к которому Клеопатра хотела сделать новую пристройку. Но едва он оставил полуостров, как был задержан на Брухейоне толпой, осаждавшей дом Дидима.

Архитектор пробился сквозь толпу на помощь своему другу и его внучке. В это время невольник Фрикс готовил к отплытию лодки, стоявшие у берега, но Горгий с трудом убедил старого философа бежать. Сначала тот порывался во что бы то ни стало выйти к толпе и крикнуть им в лицо, хотя бы это стоило ему жизни, что они негодяи и взялись за позорное дело. Только замечание Горгия, что приносить в жертву животной грубости жизнь, на которую возлагают столько надежд беззащитные женщины и весь мир, ожидающий от него новых наставлений, недостойно такого человека, как Дидим, подействовало на старика. И все-таки они едва не угодили в руки разъяренной толпы, так как Дидим не хотел уходить, не спрятав своих драгоценных книг. К тому же его старая подруга жизни не могла понять по своей глухоте, что тут такое происходит. Ко всякому, кто к ней подходил, она обращалась за объяснениями и, таким образом, задерживала отъезд. Вследствие этого он затянулся до последней минуты, и только мужество помощника Дидима, Филотаса, и нескольких молодых людей, присоединившихся к нему, дало возможность всем остальным уйти невредимыми.

Скифская стража, положившая предел дикому буйству народа, явилась слишком поздно, чтобы спасти дом от разрушения, но по крайней мере защитила Филотаса и его товарищей от кулаков и камней.

Когда лодки отошли на значительное расстояние от берега, возник вопрос — куда же деваться философу и его семье? Дому Береники тоже угрожала опасность; по уставу Мусейона женщины в него не допускались. Кроме семьи, за Дидимом последовали пятеро служителей; из ученых друзей старика никто не мог приютить многочисленных гостей… Дидим и Елена стали вспоминать знакомых, которые могли бы оказать им гостеприимство. Горгий предложил к их услугам свой дом.

Он получил его в наследство от отца. Дом был невелик, но стоял почти пустым, к тому же находился поблизости, на берегу моря, на северной стороне форума. Беглецы могли расположиться там без всякого стеснения, так как Горгий, целый день занятый работами, приходил туда только на ночь. После некоторого колебания, которое, впрочем, нетрудно было понять, они приняли его приглашение, и через четверть часа Горгий уже принимал их в своем доме с великим радушием. Старая экономка и поседевший на службе управляющий в первую минуту выразили удивление, но когда архитектор объяснил им, в чем дело, и поручил гостей их попечению, отнеслись к гостям как нельзя приветливее. Сам Горгий должен был торопиться и волей-неволей отказаться от обязанностей хозяина.

Дидим с семьей имели полное основание чувствовать к нему благодарность. Когда же старый философ очутился в библиотеке, которую Горгий предложил к его услугам и где оказалось много ценных сочинений, в том числе и самого Дидима, то окончательно успокоился, перестал расхаживать взад и вперед и сел за книги. Тут же вспомнилось ему, что по совету одного из друзей он вверил свое состояние надежному банкиру, и эта мысль окончательно развеселила старика.

Обо всем этом Горгий рассказал нубиянке, а Дион сообщил ей, что она найдет Архибия с его другом у брата Береники, философа Ария. Последний тоже лежал в постели по милости Антилла. Мать Барины отправилась к брату. Анукис может уведомить их об участи Дидима и его семьи, а также и о том, что вечером Дион намерен оставить дом Береники.

— Только, — перебил архитектор, — не говори никому, куда он отправится, — ни Арию, ни Беренике. Ты, кажется, умеешь молчать?

— Хотя и носишь прозвище Эзопиона за свой бойкий язык, — заметил Дион.

— Но этот язык, — возразила нубиянка, — как золотая рыбка в саду царевичей. Она плавает быстро, но когда чует опасность, останавливается, точно попала на крючок. А опасности, клянусь Исидой, в наше жестокое время так и лезут со всех сторон. Ты, может быть, желал бы повидать перед отъездом Беренику и ее родных?

— Беренику да, а сыновьям Ария — ребята хорошие, что и говорить! — лучше не показываться в этом доме.

— Правда твоя, — подхватил архитектор. — Да и отцу их не мешает убраться куда-нибудь подальше. Ведь он приятель Октавиана. Но, может быть, царица пожелает воспользоваться его услугами. В таком случае он может постоять за Барину, дочь его сестры. Тимаген, приехавший из Рима, тоже пользуется некоторым влиянием.

— Моя бедная голова тоже потрудилась над этим, — сказала нубиянка. — Я хочу теперь указать, господин, на опасность, которая грозит молодой женщине, и если это мне удастся… Но что же может сделать какая-нибудь служанка, да еще с моей наружностью? А все-таки… Мой дом ближе к потоку, чем чей-нибудь другой, и если я брошу листок, он, может быть, и доплывет до желанной пристани.

— Мудрая Эзопион! — воскликнул Дион.

Но нубиянка пожала плечами и сказала:

— Не нужно родиться свободным, чтобы сочувствовать правому, и если мудрость заключается в том, чтобы думать и действовать в защиту добра и справедливости, то, пожалуй, ты можешь назвать меня мудрой. Итак, вечером ты уезжаешь?

С этими словами она хотела удалиться, но архитектор, следивший за всеми ее движениями, заметил это намерение и попросил ее последовать за ним.

Когда они вышли в соседнюю комнату, он попросил ее рассказать ему подробно, что именно угрожает Барине. Затем, посоветовавшись с ней, как с равной, он протянул старой женщине руку на прощание, прибавив:

— Если удастся провести ее тайком в храм Исиды, то тьма еще может рассеяться. Сегодня после захода солнца я буду в святилище богини. Мне нужно там произвести кое-какие работы. Может быть, ты и права, говоря, что бессмертные пощадят невинного на краю гибели. Обстоятельства так сложились, что будущему историку не поверят, когда он станет рассказывать об этом.

Расставшись с нубиянкой, Горгий вернулся к другу и назначил вольноотпущеннику место, где тот должен был дожидаться с баркой.

Затем друзья остались одни.

Горгий не мог не выразить удивления по поводу спокойствия Диона.

— Глядя на тебя можно подумать, что дело идет об ужине в Канопе, — заметил он, покачав головой, точно перед каким-то непонятным явлением.

— Что ты удивляешься? — возразил Дион. — Вам, художникам, пылкое воображение рисует будущность в таком свете, какой подходит к возбужденным чувствам. Если вы надеетесь, оно превращает для вас самый обыкновенный сад в Элизиум [1022], если опасаетесь чего-нибудь, то мир кажется вам в огне, когда загорелась крыша. Мы, не знакомые с музами, пользуемся только рассудком, чтобы заботиться о самих себе, о семье и государстве, видим обстоятельства в их истинном свете и относимся к ним, как к числам в счете. Я знаю, что угрожает Барине. Это могло бы свести меня с ума, но я вижу также Архибия и Хармиону, готовых защитить ее, вижу мое влияние и влияние Мусейона, совет, к которому я принадлежу, обстоятельства времени, при которых нельзя обижать граждан. Взвесив все эти величины…

— Ты получил бы точный итог, — перебил его друг, — если б не впутался в него самый непреодолимый из всех факторов — страсть женщины, да еще такой, как царица.

— Положим. Но с возвращением Марка Антония выяснится, что ее ревность не имела основания.

— Будем надеяться. Клеопатра обманута, введена в заблуждение, в этом я вполне уверен, так как сама она добра безмерно. Прелесть ее неотразимо чарует сердца. А ее могучий ум! Я тебе говорю, Дион…

— Друг, друг, — перебил тот, смеясь, — высоко же ты залетаешь! Я уж третий год веду счет твоим увлечениям. Их было, кажется, семнадцать, но это, последнее, нужно считать за два.

— Глупости! — воскликнул архитектор. — Неужели же я не могу замечать того, что велико, прекрасно, единственно? А она такова! Когда-то, давно это было, она явилась передо мной в полном блеске своей красоты…

— Так что ты должен был зажмурить оба глаза. А ведь ты только что с умилением толковал о своей молодой гостье, об ее нежности, благоразумии, спокойствии, которое она проявила в минуту опасности…

Архитектор с неудовольствием перебил его:

— Да я и теперь не откажусь ни от одного слова. Елене нет равных среди александрийских девушек, но Клеопатра… она возвышается над смертными людьми в своем божественном величии… Нечего подсмеиваться! Если бы она взглянула на тебя своими большими, глубокими, грустными глазами и рассказала о своем несчастье, ты пошел бы за нее в огонь и воду. Я не особенно чувствительный человек и с тех пор как умер мой отец, я видел слезы только на глазах других людей; но когда она говорила о мавзолее, который я должен буду построить, так как судьба скоро заставит ее искать прибежища в смерти, я не знаю, что со мной сделалось. Когда же она причислила меня к своим друзьям и протянула мне руку, несравненную руку, прямо скажу, а ты смейся, если можешь, я сам не знаю, как очутился на коленях и, целуя ее, то есть руку, чувствовал слезы на глазах. Я не стыжусь этого волнения и до сих пор чувствую на своих губах прикосновение этой бледной маленькой божественной ручки.

Тут Горгий закинул назад свои густые волосы, покачал головой, точно был недоволен самим собой, и продолжал другим тоном:

— Но теперь не подходящее время для подобных излияний. Я говорил о мавзолее, заказанном мне царицей. Завтра она увидит первый беглый набросок. Он будет устроен при храме Исиды, ее богини… Я было предложил большой храм в Ракотисе у Серапеума, но она отказалась… Ей хотелось устроить его поблизости от дворца на Лохиаде. Она наметила для этого храм подле «уголка муз»; но дом Дидима мешает постройке. Придется, пожалуй, захватить часть его сада вдоль морского берега. Тогда у нас хватит места и у него останется все-таки порядочный сад. Но Дидим очень дорожит своим владением. Да и царица не хочет обижать старика… Она справедлива и, может быть, руководствуется неизвестными мне соображениями… Поэтому я обещал ей поискать другое место, хотя и видел, что ей очень хочется устроить мавзолей именно здесь, у храма Исиды… Тогда я… я придумал штуку, о которой уже говорил этой добродушной черной колдунье, и надеюсь, что бессмертные или судьба, или как бы там ни называлась таинственная сила, правящая миром по вечным законам, приведет к благополучному концу наше предприятие. Она может спасти нас всех, а царице доставит утешение в эти смутные дни.

— Горгий, Горгий! — перебил его Дион. — Куда заведет тебя эта новая страсть? У тебя полны руки дел, а ты развлекаешься какими-то темными загадками!

— Их смысл и содержание, — возразил Горгий, — скоро перестанут удивлять тебя, хоть ты и руководствуешься холодным рассудком, а я увлекаюсь, по твоему мнению, фантазией художника. Пока скажу тебе одно: мои помощники осмотрят дом Дидима, а я займусь нижним ярусом храма Исиды. Я имею полномочие действовать, как мне вздумается. Клеопатра сама показала мне устройство храма, даже указала потайные ходы в подземелье. Мои темные загадки и для тебя станут ясными, если мне придется спасать тебя от врагов в этом подземелье. Ты сам не знаешь, на каком тонком волоске висит меч над твоей головой, от тебя скрывали это. Но я говорю прямо, потому что могу устранить эту опасность. Утром ты бы неизбежно попал в руки свирепых врагов и был бы предан твоим трусливым дядей, если б бесстыднейший из всех негодяев не вздумал сначала напасть на дом старика — ты знаешь об этом происшествии, — и если бы царице, под влиянием потрясающих известий, не пришло в голову соорудить свой собственный мавзолей. Потайной ход, о котором я говорю, — при этом он понизил голос, — проходит как раз под садом Дидима, через него-то я и выведу тебя, а в случае надобности и Барину, к морю. Иначе это слишком опасно. Если мы воспользуемся этим ходом, бегство останется незамеченным.

— А мы-то, умники, не хотим верить в чудеса! — воскликнул Дион, протягивая Горгию свою исхудалую руку. — Как мне благодарить тебя, милый мудрый вернейший из друзей, хотя и неверный подругам. Прости мне этот упрек, как и прежние. То, что ты делаешь теперь для меня и Барины, дает тебе право причинять мне в течение всей остальной жизни какое хочешь зло на словах и на деле. Забота о ней приковала бы меня к этому городу и к этому дому, и я вряд ли бы решился на бегство сегодня вечером, так как без нее моя жизнь теряет всякий смысл. Но раз она может последовать за мной на утес Пирра…

— Не убаюкивай себя этой надеждой, — сказал архитектор. — Могут возникнуть серьезные препятствия. Я еще поговорю обо всем этом с нубиянкой. Я думаю, что она может дать наилучший совет в этом деле. Она знает обычаи великих мира сего, сама же принадлежит к малым. К тому же она имеет свободный доступ к царице через Хармиону и знает обо всем, что происходит при дворе. Она доказала мне, что передача дела Барины в руки Алексаса должна радовать нас. Подумай, как легко ревность царицы может привести к какому-нибудь роковому поступку! Тот, кого судьба осыпает такими жестокими ударами, редко склонен щадить других. Пусть лучше обременяющие царицу заботы встанут между ней и ее ревнивым гневом, который в другое время показался бы слишком мелким для ее великой души.

— Что велико и что мелко для сердца любящей женщины? — возразил Дион. — Во всяком случае я уверен, что ты сделаешь все возможное, дабы избавить Барину от гнева раздраженной царицы.

Горгий крепко пожал Диону руку, поцеловал его в лоб и вышел из комнаты.

На лестнице его остановил легкий стон раненого. «В состоянии ли он будет вечером пройти довольно значительное расстояние по длинному ходу?»

Горгий вернулся к больному, и тот уверил его, что чувствует себя неплохо. Однако покрасневшее лицо показывало, что лихорадка усилилась.

Архитектор задумался. Больных нередко приносили в храм за исцелением, так что появление там Диона никому не покажется странным. Но допускать носильщиков в потайной ход было бы опасно. Правда, он сам довольно силен, но все-таки не настолько, чтобы нести одному взрослого человека такое расстояние, притом в самой неудобной позе, так как ход был низок и значительной длины. Впрочем, можно было попытаться. Итак, он окончательно простился с больным, заметив, что если у него хватит сил, то они придумают что-нибудь; отдав необходимые распоряжения служанке Барины и рабу, ухаживающему за раненым, строго-настрого запретил привратнику принимать кого бы то ни было и вышел на улицу.

Перед домом расхаживала взад и вперед небольшая группа эфебов. Остальные расположились на округлой лужайке Панейона, утешаясь благородным вином, которое дворецкий Диона доставил сюда по распоряжению своего господина.

Тут царило веселье, так как к эфебам присоединились клиенты Диона, среди которых были и девушки, слышались шутки, смех, и когда какая-нибудь красивая молодая мать или рабыня с детьми, для которых этот сад служил любимым местом гуляния, проходила мимо толпы, вдогонку ей летели веселые восклицания и шутливые замечания.

Горгий приветливо поздоровался с молодежью, радуясь оживлению верных друзей, превративших исполнение обязанности в праздник, и многие из них подняли кубки навстречу знаменитому художнику, не так давно принадлежавшему к их корпорации, с веселыми возгласами: «Ио!» или «Эвоэ!»

Прежде всех обратился к нему стройный юноша Филотас из Амфиссы, помощник Дидима, которому архитектор несколько дней тому назад помог избавиться от демонов вина. Ему пришло в голову, что этот юноша, так сильно провинившийся перед Бариной и Дионом, самый подходящий человек, чтобы помочь перенести раненого по низкому потайному ходу. Если он правильно понимает его характер, молодой человек почтет за счастье загладить хоть сколько-нибудь свою вину. И он не ошибся.

Взяв с Филотаса торжественную клятву сохранить в тайне все, что он ему сообщит, архитектор рассказал о своем плане. Юноша восторженно благодарил его за доверие и обещал явиться в назначенное время в храм Исиды.

XIV


В то время как Горгий осматривал подземелье храма Исиды, Хармиона вернулась на Лохиаду раньше, чем сама думала. Не найдя брата в Канопе, она отправилась к Беренике, где и встретилась с ним. Поздоровавшись с Дионом, она сообщила Архибию о своих опасениях, сказав ему по секрету, что участь Барины передана в руки Алексаса. Это известие могло побудить мать молодой женщины к каким-нибудь отчаянным поступкам. Самому Архибию едва не изменило хладнокровие. Он решил было отправиться к царице и добиться приема, но его ожидал Тимаген, прибывший из Рима с поручением от Октавиана, избравшего его посредником при переговорах по поводу распри, в сущности уже решенной в пользу римлянина после битвы при Акциуме. Выбор посредника был удачен, так как он знал Клеопатру с детства. Участие в восстании против римлян сделало его рабом. Вскоре, однако, он был выкуплен и достиг такого влияния, что Октавиан решил отправить его послом в Александрию. Архибий должен был найти его у Ария, все еще не вполне оправившегося от ушибов, нанесенных ему колесницей Антилла.

Хармиона не могла последовать за братом, так как свидание с бывшим ментором Октавиана было бы ей поставлено в укор, да и самой ей не хотелось видеть человека, дружившего с врагом и победителем ее госпожи.

Итак, она отпустила брата с Береникой, тоже собравшейся навестить Ария, но перед уходом Архибий обещал сделать в случае крайности все возможное, чтобы открыть царице глаза на историю с Бариной — хотя ему запрещено было упоминать о ней в присутствии Клеопатры.

Сама Хармиона отправилась на Канопскую улицу в еврейский квартал, где ей нужно было сделать множество покупок для Клеопатры. День уже клонился к вечеру, когда ее носилки остановились наконец перед дворцом на Лохиаде.

Сознание своего бессилия удручало. Ей приходилось ждать, предоставляя все дело другим и не предпринимая со своей стороны ничего, а не успела она переступить порог дворца, как к прежним заботам прибавились новые.

Уже по лицу привратника, отворившего ей дверь, она догадалась, что в ее отсутствие случилось что-то роковое.

Ей не хотелось расспрашивать рабов и служителей, и она сдержала свое нетерпение, хотя дворец был полон солдатами, чиновниками и рабами. Многие смотрели на нее с тем страхом, который внушают люди, когда им предстоит что-нибудь печальное. Другие, более близкие к ней, подходили в надежде доставить себе грустное удовольствие первыми сообщить дурные новости. Но она проходила мимо, не останавливаясь, пока не встретила у дверей большого приемного зала хранителя печати Зенона. Остановив его, она спросила:

— Что случилось?

— Когда именно? — сказал старый царедворец. — Каждая минута приносит что-нибудь новое, и одно хуже другого. Какое ужасное время, Хармиона!

— Когда я уходила, — отвечала она, — никаких новых известий не было. Теперь я вижу, случилось что-то ужасное. Расскажи же хоть главное, прежде чем я увижу царицу.

— Главное! Чума или голод, — что главнее?

— Скорее, Зенон, я спешу.

— Я тоже, да и вести такие, что не хочется над ними медлить. Во-первых, прибыл Канидий, собственной персоной, прямо из-под Акциума.

— Сухопутное войско разбито?

— Разбито, рассеяно, уничтожено!

Хармиона закрыла лицо руками с громким стоном, Зенон же продолжал:

— Ты ведь видела бегство. Расставшись с вами, Марк Антоний направился с приставшими к нему кораблями к Паретонию. Там стояло свежее и сильное войско, на которое царица и Мардион возлагали большие надежды. К нему можно было бы собрать подкрепления, и в нашем распоряжении снова была бы прекрасная армия.

— Им командовал Пинарий Скарп, опытный воин, и я сама надеялась…

— Чем больше ты на него надеялась, тем сильнее, значит, ошибалась. Подлый негодяй — ведь он всем обязан Антонию! И что же? Получив известие об Акциуме, он перешел на сторону Октавиана, не дождавшись Антония. Велел перебить ветеранов, восставших против его измены. Храбрый гарнизон города остался верен Антонию, который, только благодаря его помощи, спасся от смерти. Сегодня вечером он будет здесь. Странно, что он остановится не на Лохиаде, а в маленьком дворце на Хоме.

— Бедная, бедная царица, — воскликнула Хармиона, — как она перенесла все это!

— Она встретила Канидия и послов Антония, как героиня. Но потом… Конечно, она скоро оправилась, это немое, мрачное молчание… Она выслала всех нас, и я не видел ее с тех пор. Но все мои чувства и мысли пребывают с ней. Я брожу, как неживой. О Хармиона, что это случилось с нами? Где те дни, когда мой дух соревновался с умом царицы, чтобы превратить эту бедную землю в цветущий сад, будни — в праздник, праздник — в олимпийскую игру? Каких только неслыханных великолепий я не придумал для праздника победителей, для триумфа, даже для торжественного вступления в Рим! У меня полны ящики программ, планов, рисунков, стихов. Всех, кто владеет резцом или кистью, пишет стихи или сочиняет музыку, призвал я на помощь, — это было бы нечто единственное в своем роде, неповторимое, чему удивлялись бы грядущие поколения. А ныне…

— Теперь удвоим усилия и спасем, что можно спасти.

— Что можно спасти! — глухо повторил придворный. — Конечно, царица еще цепляется за это слово. Когда я видел ее вчера за работой, мне показалось, что она черпает воду кружкой Данаид [1023]. Но сегодня, когда я оставил ее, у нее опустились руки и в таком виде… в таком виде она и теперь стоит перед моими глазами… А тут еще мой племянник Дион. Неприятности, только неприятности из-за него. А ведь, кажется, ему нельзя пожаловаться на меня. Я завещал ему все свое состояние, а он вздумал жениться на певице, дочери художника Леонакса. Ты, кажется, покровительствуешь ей, но все-таки твоя родная племянница, Ира, верно, ближе твоему сердцу, так что ты не рассердишься, если я уничтожу завещание в случае упорства со стороны Диона. Не видать ему от меня ни солида, если не откажется от этой женщины, которая для царицы как бельмо на глазу. И ее-то принять в наш старый, почтенный род! Напротив, Ира, подруга его детства, и я давно уже предназначил ее ему в жены. Умница, близка к царице, — где же он найдет лучше жену? Он и сам был не прочь, пока не подцепила его эта певица. Сойдись они снова, я буду любить их, как родных детей. А если этот глупец вздумает идти наперекор дяде, который ему же желает добра, так и я от него отступлюсь. Пусть его враги делают с ним что хотят, я и глазом не моргну. Я ему заменяю отца, моего покойного брата, и требую послушания. Царица для меня — все, и ее благосклонность поважнее двадцати вздорных племянников.

— Царица не лишит тебя своей благосклонности, если ты заступишься за племянника.

— А Ира? Уж если она считает себя оскорбленной — а так оно и есть, — то не угомонится.

— Пока не введет его в беду, — подхватила Хармиона скорее с опасением, как будто уже видела близкое несчастье, чем с упреком. — Но я так же близка к царице, как Ира, и если мы будем действовать сообща, чтобы защитить смелого молодого человека, который к тому же твой родной…

— Да, тогда, конечно… Разумеется, ты еще ближе к царице, чем Ира… А все-таки… Но об этом нужно подумать, а мои мысли, как я уже сказал тебе, с царицей. Я беспокоюсь только о том, что с ней случится. До других мне дела нет. Флот почти уничтожен, Канидий разбит, Ирод перешел к Октавиану — измена за изменой, — африканские легионы погибли. Но все-таки! Принесем жертву и станем ожидать лучших дней.

С этими словами хранитель печати удалился; Хармиона же, понурив голову, пошла к Барине и верной Анукис, чтобы собраться с силами и выплакать свое горе, прежде чем пойти утешать царицу. Она и сама нуждалась в утешении. Со всех сторон надвигались опасности, измена. Жизнь становилась ей в тягость. Ее нежная натура, которую она любила обогащать знаниями, чтобы делиться ими с другими, до сих пор много значила для царицы. Она не только пользовалась доверием Клеопатры, но сделалась для нее необходимой собеседницей, в особенности в вопросах, выходивших за пределы повседневной жизни и волновавших ее беспокойный дух. Теперь же грубая, суровая действительность всецело поглотила внимание царицы. Ее существование превратилось в борьбу, а Хармиона всего менее годилась для борьбы. Теперь выступил на первый план гибкий, острый ум Иры, и Хармиона говорила себе, что ей остается только уступить место племяннице. Но она не хотела отказаться от должности, хотя и жаждала покоя. Именно в это тревожное время, грозившее бедами, быть может, гибелью, она считала своим долгом остаться ради царицы, ради Барины.

Теперь ее тянуло к Клеопатре. Хармиона знала, что одно ее присутствие облегчит истерзанное сердце царицы.

Через открытую дверь, выходившую в сад, куда она направлялась теперь, послышался серебристый смех ребенка. Шестилетний Александр кинулся к ней навстречу, обвил ее ручонками и, закинув голову, смотрел на нее большими светлыми глазами.

Она подняла ребенка, поцеловала и подумала, какая печальная участь предстоит ему. Все ее напускное спокойствие улетучилось. Слезы хлынули из глаз, и, прижав мальчика к своей груди, она заплакала навзрыд.

Царевич, привыкший к веселым лицам, с испугом вырвался из ее рук и хотел было бежать к сестрам. Но у него было доброе сердце, и, зная, что плачут и рыдают только те, кто огорчен чем-нибудь, он почувствовал жалость к Хармионе и тотчас вернулся к ней, схватил за руку и потащил за собой, обещая показать прекраснейшую вещь на свете. Она охотно последовала за ним по усыпанной мелким красным песком дорожке садика, устроенного Антонием со свойственной ему расточительностью и страстью к роскоши и украшенного всевозможными редкостями и произведениями искусства.

Был тут бассейн с золотыми и серебряными рыбками, редкими водяными лилиями, выставлявшими свои пурпурные головки над яркой зеленью листьев, и другой, в котором плавали маленькие разноцветные утки. Морской залив, вдававшийся в сад, был отгорожен золотой решеткой, и на его зеркальной поверхности красовались лебеди, белые и черные, с красными клювами. Пестрые индийские и местные цветы украшали клумбы и гряды. Навесы из золотой проволоки, обвитые вьющимися растениями, оттеняли узкие дорожки.

За густолиственным индийским деревом виднелся грот из известкового туфа, а подле него домик, устроенный специально для детей. В нем было все, что нужно для хозяйства, даже посуда в кухне и фамильные портреты в таблинии, нарисованные искусным художником на маленьких пластинках из слоновой кости. Все это соответствовало по величине детскому возрасту и отличалось изяществом работы и драгоценным материалом.

За домиком была устроена маленькая конюшня, а в ней помещались четыре крошечные лошадки, с полосатой, как у тигра, шерстью, необычайная редкость, подарок индийского царя.

В другом месте находилась загородка для газелей, страусов, молодых жирафов и других травоядных животных. На деревьях суетились обезьяны и разноцветные птицы.

Мраморные и бронзовые статуи богов и гениев сверкали среди зелени, и эта пестрота, блеск, роскошь, скопившиеся на таком незначительном пространстве, производили неизгладимое впечатление не только на детей.

Маленький Александр тащил за собой Хармиону, не удостаивая взглядом окружающее великолепие. Он остановился только на берегу бассейна с золотыми рыбками и сказал, приложив палец к губам:

— Теперь я тебе покажу. Смотри сюда.

Он приподнялся на цыпочки и показал дупло в стволе дерева. Там свила гнездо пара зябликов и вывела пятерых птенчиков, которые широко разевали желтые рты, задирая кверху свои безобразные головы.

— Какая прелесть, а! — воскликнул царевич. — А посмотри-ка, что будет, когда прилетят отец и мать и станут их кормить.

Прекрасное личико ребенка сияло, и Хармиона нежно поцеловала его. Но в ту же минуту ей вспомнились заклеванные до смерти птенцы ласточек на адмиральском корабле, и кровь застыла в ее жилах.

В эту минуту послышались звонкие детские голоса, звавшие Александра. Мальчик нахмурился и сказал смущенно:

— Я показывал тебе гнездо и совсем забыл о наших делах. Агата заснула, а Смердис ушел, так что мы остались одни. Тогда они послали меня к сторожу Гору выпросить у него хлебца. Он такой вкусный! Мы, видишь ли, плотники, долго работали и захотели есть. Ты видела наш дом? Мы сами его построили! Селена, Гелиос, моя невеста Иотапе и я… Да, и я! Они взяли меня в помощники, и мы все, все сделали одни. Дом совсем готов. Стойло для коровы мы выстроим завтра! Другим мы не покажем, но тебе так и быть…

С этими словами он снова потащил за собой Хармиону. Близнецы и маленькая Иотапе, сверстница шестилетнего Александра, называвшего ее своей невестой, дочь индийского царя, обрученная с мальчиком после парфянской войны и содержавшаяся при дворе Клеопатры в качестве заложницы, встретили их радостными восклицаниями. Хармиона знала их всех, кроме мидиянки, с самого рождения, и все они любили ее.

Они с горделивой радостью показывали ей свое творение, в самом деле довольно удачное. Работали они над ним уже несколько недель, позабыв ради него сад со всеми его редкостями. С особенной гордостью показывали они две доски, которые Гелиос выловил из моря с помощью Александра, и замок на воротах, который им удалось стащить от какой-то старой двери. Селена сама вышила занавес для дверей. Теперь они возились над устройством очага.

Хармиона хвалила их искусство, пока они наперебой рассказывали ей о трудностях, которые пришлось преодолеть. Наивная радость светилась в их глазах, и в своем увлечении они даже не заметили приближение человека, который ошеломил их восклицанием:

— Полно вам возиться с этой скучной работой, ваши высочества! И без того потратили на нее слишком много времени.

Затем он обратился извиняющимся тоном к царице, которая стояла подле него:

— Забава эта может показаться неподходящей, но она доставляла их высочествам столько удовольствия, что я допустил ее. Впрочем, если вашему величеству угодно запретить…

— Пусть себе забавляются, — перебила царица; а дети, лишь только увидели мать, кинулись к ней и уцепились за нее без всякого страха, уверяя, что этот дом для них дороже всего сада.

— Это, пожалуй, уже слишком, — заметил придворный Эвфронион, пожилой человек с умным и добродушным лицом. — Не мешает подумать, сколько еще нужно учиться, чтобы в день рождения ее величества не ударить в грязь лицом.

Но дети хором просили позволить им выстроить еще стойло и добились-таки позволения.

Когда, наконец, Эвфронион хотел увести детей, царственная мать удержала их, сказав:

— А если бы я подарила вам вместо сада кусок земли, простое поле, вроде тех, где работают крестьяне, и разрешила бы вам после учения работать и строить сколько хотите?

Восторженный крик был ответом на эти слова, и только малютка Иотапе сказала задумчиво:

— Тогда я непременно возьму с собой куклу. Только одну старшую Атоссу. У нее не хватает одной руки, но я люблю ее больше всех.

— Бери что хочешь, — воскликнул Гелиос, притягивая к себе Александра, чтобы показать, что они, мужчины, стоят за одно. — Мама, только дай нам землю и позволь работать!

— Посмотрим, — сказала Клеопатра. — Быть может, ты и прав, Эвфронион… Но мы поговорим об этом после, в свободное время.

Эвфронион удалился с детьми, которые долго еще оборачивались, кивая и крича матери.

Когда они исчезли за деревьями, Хармиона воскликнула:

— Как бы ни омрачилось небо, но пока они остаются, солнечный свет еще не совсем померк для тебя!

— Если бы, — прибавила царица, — если бы мысль о них не соединялась с другой мыслью, которая еще усиливает тьму. Ты знаешь, какие вести принес нам этот ужасный день?

— Все знаю! — отвечала Хармиона с глубоким вздохом.

— Стало быть, знаешь, что мы стоим на краю пропасти, которая готова поглотить и их, их, Хармиона, их!

При этом она всхлипнула и, обвив руками шею своей подруги, прижалась к ее груди, как ребенок, ищущий утешения. Потом, подняв свое заплаканное лицо, тихо сказала:

— О Хармиона, я нуждаюсь в любви, как никто! Вот мне уже легче стало на твоей груди.

— Она твоя, прижмись к ней, когда тебе будет грустно… до конца! — воскликнула Хармиона с глубоким волнением.

— До конца, — повторила царица, отирая слезы. — Он начался с сегодняшнего дня. Ты знаешь, что на меня обрушилось? Сухопутное войско уничтожено, измена Ирода и Пикария; великодушное доверчивое сердце Антония растерзано этой позорной изменой, его дух омрачен, устройство канала — последняя надежда! — не может состояться, как известил меня Горгий… Я была подавлена всеми этими несчастьями, а тут явился Александр и потащил меня к гнезду. Из-за него он забыл обо всем остальном. Это навело меня на новые мысли, а тут еще домик, выстроенный детьми. Все это заставило меня оглянуться на свою прошлую жизнь, вплоть до того времени, когда я воспитывалась в доме твоего отца… Я… дети… Как различно устраивается наша жизнь. Они начали с того, к чему я стремилась с детства. Мое детство началось среди междоусобных распрей из-за изгнания отца и смерти матери, на краю пропасти. Близнецы — им по десять лет — скоро расстанутся с детством, и для них начинается такая же, полная страданий, жизнь, после всех удовольствий, которыми они окружены и которых я не знала. Я могла только мечтать о том, чем они пользуются на каждом шагу. Как часто поверяла я тебе блистательные видения, посещавшие мою душу. Ты охотно следовала за мной в сказочный мир моих грез. А я… Эти мечты преследовали меня всю жизнь. На престоле, среди блеска и могущества, они являлись мне снова и снова. Средства осуществить их были в моем распоряжении, и когда я встретилась с ним, чья жизнь сама по себе сбывшийся сон, то вспомнила о детских грезах и осуществила их на деле. Чудеса, которыми я разнообразила жизнь моего возлюбленного, — все это грезы моего детства, принявшие вещественную форму. Этот сад — образ того существования, к которому я тщетно стремилась. Все, что услаждает чувства, собрано на этом клочке земли. А между тем я училась довольствоваться немногим в доме твоего отца и мечтала когда-то о душевном спокойствии. Где оно — спокойствие, наше высшее благо? Из-за меня утратили его и вы… Но дети!.. Они начали жизнь в этой обстановке, и вот я вижу, что их собственный здравый смысл заставляет стремиться прочь от этой ослепительной пестроты, одуряющих благоуханий, оглушительного шума и пения. Они мечтают о клочке земли, на котором проходит жизнь трудящегося человека. Мальчик отказывается от суеты, предпочитая деятельную жизнь. Девочка следует его примеру и держится только за куклу, в которой видит живое дитя, следуя материнским инстинктам, вложенным в нее природой. И то, к чему так страстно стремятся их сердца, вполне соответствует их натуре. Когда мне было десять лет, мои стремления приняли уже совершенно определенный характер. Они еще слепо стремятся к целям, которые возникают перед ними. Пусть же они вернутся к тому, с чего начала их мать и чему она обязана всем хорошим, что в ней еще осталось! Пусть они живут в эпикурейском саду, старом ли, что в Канопе, или новом, все равно. То, о чем грезила их мать и что она пыталась осуществить с расточительностью, часто безумной, — все это окружало их со дня рождения, и все это им приелось. Вступив в жизнь, они будут презирать то, что раздражает и одурманивает чувства. Они не перестанут стремиться к безболезненному душевному спокойствию, если только у них будет мудрый руководитель, который оградит их от опасностей, коренящихся в учении Эпикура именно для юношества. Я нашла такого руководителя, и ты отнесешься к нему с доверием, потому что это твой брат, Архибий.

— Он? — с изумлением спросила Хармиона.

— Да, он. Он вырос в эпикурейском саду и нашел в жизни и философии опору, которая помогает ему сохранить душевное спокойствие среди всех превратностей жизни, он любит мать и привязан к детям, которые тоже платят ему любовью и искренним доверием. Я бы желала поручить детей его попечению, и если он согласится исполнить желание несчастнейшей из женщин, я спокойно встречу конец. Он близок. Я чувствую, я знаю это. Горгий уже работает надпроектом моего надгробного памятника.

— О царица! — скорбно воскликнула Хармиона. — Что бы ни случилось, твоей жизни не может грозить опасность. В груди Октавиана не бьется великодушное сердце Антония, но он не жесток, и простой расчет заставит его пощадить тебя. Он знает, что эта страна, этот город боготворят тебя, и если бессмертные пошлют ему новую победу, если они позволят ему овладеть твоим престолом и твоей священной особой…

— Тогда, — воскликнула Клеопатра, и глаза ее засверкали сильнее, — тогда он узнает, кому из нас двоих более свойственно величие! Тогда-то я взгляну на него сверху вниз, хоть он и похитил наследство у преемника Цезаря, хоть он и добьется, быть может, господства над миром.

Она произнесла эти слова со сверкающими глазами, но потом опустила руку, сжавшуюся в кулак, и сказала уже другим тоном:

— Пройдут, может быть, долгие месяцы, пока он решится на нападение, и сами бессмертные помогли возведению надгробного памятника. Единственное препятствие, дом старого философа Дидима, разрушено. Об этом известил меня посланец Горгия. Это будет второй мавзолей в нашем городе, достойный внимания. Первый скрывает останки великого Александра, которому город обязан своим возникновением и именем. Он, подчинивший половину мира своей власти и гению греческого народа, умер гораздо моложе меня. Зачем же мне, чья жалкая слабость погубила дело при Акциуме, зачем мне обременять землю? Через несколько часов мы, может быть, увидим Марка Антония.

— И ты встретишь его в таком состоянии духа? — перебила Хармиона.

— Он не хочет ни с кем встречаться, — возразила Клеопатра. — Даже мне он запретил приветствовать его, и я понимаю это запрещение. Но что же пришлось ему пережить, если он, такой экспансивный, друг людей, стремится к одиночеству и боится встречи с самыми близкими. Я поручила Ире присмотреть, чтобы все было в порядке на Хоме, где он хочет уединиться. Она позаботится и о его любимых цветах. Тяжело, страшно тяжело мне не встретить его по-прежнему. О Хармиона, помнишь ли, как он бросился ко мне навстречу с распростертыми объятиями, с лицом, озаренным любовью. И когда я услышала его глубокий голос, мне казалось, что рыбы в воде радуются вместе со мною и пальмы на берегу кивают ветвями… А здесь! Детские грезы, которые я превратила в действительность ради него, охватили нас, и наша жизнь превратилась в сказку! С первого же дня, когда он встретил меня в Канопе, предложил мне первый букет и бросил на меня первый взор, сияющий любовью, его образ запечатлелся в моей памяти как воплощение всепобеждающей мужской силы и светлой, ничем не омрачаемой, озаряющей мир радости. А теперь, теперь!.. Ты помнишь, в каком состоянии мы его оставили? Но нет, нет! Он должен стряхнуть с себя это настроение. Не с понурой головой, а гордо выпрямившись, как во времена счастья, рука об руку со своей возлюбленной должен он переступить порог Гадеса. Ведь он любит меня до сих пор! Иначе бы он не явился сюда теперь, когда волшебная сила кубка не может действовать на него. А я! Это сердце, подарившее ему свою первую, еще детскую страсть, до сих пор принадлежит ему и будет принадлежать до конца!.. Что, если я встречу его в гавани? Взгляни мне в лицо, Хармиона, и отвечай без страха, как зеркало: удалось ли Олимпу изгладить морщины?

— Их и прежде почти не было видно, — отвечала Хармиона, — самый зоркий глаз вряд ли бы заметил их. Я принесла и краску для волос, и если Олимп…

— Тише, тише, — перебила Клеопатра вполголоса, — этот сад слишком населен, и у птиц очень тонкий слух.

При этом лицо ее осветилось лукавой усмешкой, заставившей Хармиону воскликнуть:

— Если бы Марк Антоний видел тебя в эту минуту!

— Полно льстить! — возразила царица с благодарной улыбкой.

Хармиона почувствовала, что теперь удобная минута для того, чтобы вступиться за Барину:

— Нет, я не льщу! — сказала она. — Нет женщины в Александрии, которой пришло бы в голову померяться с тобой. Перестань же преследовать несчастную, которую ты поручила моему присмотру. Клеопатра оскорбляет себя, когда решается…

— Опять! — с неудовольствием перебила царица.

Лицо ее приняло жесткое выражение и, заметив сухим тоном: «Ты опять забыла мое приказание; но мне пора приняться за дело», — она повернулась спиной к своей собеседнице.

XV


Хармиона направилась в свое помещение. Ей стало не по себе, уже не в первый раз. Она удивлялась неутомимой энергии и сильному уму Клеопатры, ее преданности интересам родной страны, ее постоянству в привязанностях и нежной заботливости о близких людях, но тем более огорчали другие стороны ее характера.

Она видела, как Клеопатра, желая осуществить волшебные мечты своей юности и очаровав возлюбленного, тратила чудовищные суммы, нанося ущерб благосостоянию своих подданных; как она забывала великое и важное ради суетных забот о своей наружности; как мелочная ревность заставляла ее изменять справедливости и доброте, свойственным ей в остальных случаях; как, наконец, в порыве негодования она забывалась до насильственных поступков с подданными, чем-либо возмутившими ее. Прирожденное честолюбие, побуждавшее ее к великим и славным подвигам, служило иногда причиной таких действий, в которых она сама потом раскаивалась.

Как в детстве она не могла перенести, чтобы кто-нибудь превзошел ее в решении трудных задач, так и теперь желала всегда и всюду первенствовать. Потому-то, быть может, главной причиной ее упорного гнева на Барину был злополучный подарок Антония.

Хармиона знала, что Клеопатре не раз случалось великодушно забывать и прощать несправедливости, даже лично ей нанесенные оскорбления; но быть поставленной Антонием на одну доску с какой-нибудь Бариной — этого она не могла простить, а столкновение, вызванное нелепой страстью Цезариона, давало ей право наказать соперницу.

Удрученная, беспокоясь за Барину, глубоко взволнованная и к тому же уставшая телом и душой, Хармиона вошла в свое жилище.

Там ожидала она найти облегчение в мягком, ровном характере Барины, в заботах своей верной чернокожей служанки и доверенной.

Солнце склонялось к закату, когда она вступила в переднюю. Часовые сообщили, что ничего особенного не случилось, и она прошла в жилые комнаты.

На этот раз, впрочем, нубиянка не вышла к ней навстречу с приветствием и предложением снять с нее мантию и покрывало и развязать сандалии. Только во второй комнате, предназначенной для гостей, нашла она Барину с заплаканными глазами.

В отсутствие Хармионы Барина получила письмо от Алексаса, уведомлявшего ее, что завтра утром он будет допрашивать ее по поручению царицы. Дела ее плохи, но если она не встретит его с прежней суровостью, которая уже доставила ему много огорчений, то он, со своей стороны, сделает все, чтобы избавить ее от заключения, рудников или чего-нибудь еще худшего. К несчастью, ее неосторожная интрига с царем царей Цезарионом восстановила против нее народ. Насколько восстановила, видно из того, что дом ее деда Дидима разрушен. Диона, который осмелился поднять руку на сына возлюбленной царицы, ничто не спасет от погибели. Ему, Алексасу, известно, что она теряет в Дионе друга и покровителя, но он готов заменить его, если только она своим поведением не помешает ему соединить правосудие с милостью.

Это бесстыдное письмо, в котором судья обещал Барине снисхождение в обмен за ее благосклонность, объяснило Хармионе возбужденное состояние молодой женщины.

Излив свой гнев и отвращение к Алексасу, насколько позволяла ее мягкая натура, она несколько успокоилась, но все-таки страх, горе и отчаяние продолжали бороться в ее душе.

Хармиона ожидала от нее вопросов о царице и Архибии, о новых событиях, имевших отношение к Клеопатре, государству и народу, но она расспрашивала только о возлюбленном, а именно на этот счет Хармиона ничего не могла сообщить ей. Она не успела узнать у Диона, к которому зашла только на минуту, как он переносит несчастье, постигшее его и Барину, каковы его планы на будущее и чего он ожидает от своей милой.

Это обстоятельство усилило тоску Барины, которая боялась не только за себя, но и за Диона. Она умоляла Хармиону не оставлять ее в неизвестности, которую труднее перенести, чем самую ужасную весть. Но та или не могла, или не хотела ничего сообщить ей ни о намерениях Клеопатры, ни об участи ее деда, бабки и сестры. От этого опасения ее усилились, и если известие, сообщенное Алексасом, было верно, то им пришлось остаться без приюта. Когда же наконец Хармиона призналась ей, что только мельком видела Диона, отчаяние окончательно овладело девушкой.

Недавно еще исполненная надежд, радовавшаяся на склоне дня грядущему утру, Барина уже видела смертный приговор, подписанный Клеопатрой ей и ее милому. Видела своих близких, гибнущих под развалинами разрушенного дома или побиваемых камнями среди разъяренной толпы. Слышала голос Алексаса, приказывающий палачу подвергнуть ее пыткам. Ей казалось уже, что и нубиянка не возвращается, потому что не может найти Диона. Стража царицы заковала его в цепи и бросила в темницу, если только не растерзала его толпа, науськанная Филостратом.

В припадке лихорадочного исступления она рисовала картины, которые ужас, отчаяние, отвращение подсказывали ее воображению. Хармиона тщетно старалась успокоить ее ласками и словами, пуская в ход все свое красноречие. Ничто не помогало. Наконец, ей удалось увлечь несчастную к окну, из которого открывался великолепный вид. На западе солнце спускалось к горизонту за лесом мачт в гавани Эвноста, и Хармиона, которой не раз случалось успокаивать таким образом детей царицы, указала своей пленнице на пылающий небосклон, стараясь развлечь ее рассказами об ее отце-художнике, который часто восхищался роскошными красками угасающего дня.

Но Барине это зрелище только напомнило другой закат солнца, которым она любовалась вместе с Дионом, и рыдания снова вырвались из ее груди.

Хармиона молча положила ей руку на плечо. В эту минуту дверь отворилась и вошла нубиянка Анукис.

Госпожа знала, что такая продолжительная отлучка верной служанки, без сомнения, объясняется какими-либо важными обстоятельствами. Ее наружность доказывала это. Блестящая темная кожа приняла пепельный оттенок, высокий лоб, обрамленный густыми курчавыми волосами, был нахмурен, полные губы побледнели, выдавая усталость.

Однако она, по-видимому, вовсе не собиралась отдыхать, так как, поздоровавшись и извинившись за свое долгое отсутствие, сообщила Барине, что Дион уже почти выздоровел. Она взглядом дала понять своей госпоже, что желала бы поговорить с ней наедине. Этот взгляд не ускользнул от молодой женщины, и, охваченная новым беспокойством, она потребовала, чтобы от нее ничего не скрывали.

Хармиона велела говорить Анукис. Нубиянка прежде всего заметила, что ее новости самые лучшие и только требуют твердости и мужества со стороны Барины, в чем, конечно, у нее не будет недостатка. Надо только спешить. Через час после захода солнца их будут ожидать в условленном месте.

Тут Хармиона перебила служанку восклицанием:

— Невозможно! — и напомнила о стражах, расставленных Алексасом и Ирой не только в передней и подле всех дверей, но и под окнами.

Нубиянка возразила, что все это предусмотрено, и попросила Барину, не теряя времени, выкрасить кожу и волосы, а потом завить их.

Изумление, выразившееся на лице молодой женщины, заставило ее воскликнуть:

— Положись на меня! Сейчас вы все узнаете. Слишком много нужно рассказать. По дороге я все обдумала, но теперь не до этого. Нет, нет! Кто хочет выгнать стадо овец из горящего хлева, должен прежде всего выпустить первого барана, — я подразумеваю главное дело, и с него-то я начинаю, хотя им бы следовало закончить…

Тут ее перебило восклицание Барины:

— Я должна бежать, Дион знает об этом и последует за мной. О, благодарю тебя!

В самом деле, каждая черта безобразного лица нубиянки показывала, что она желает сообщить что-то радостное. Предприимчивый дух светился в ее черных глазах, и ласковая улыбка озарила ее толстые губы, когда она ответила:

— Любящее сердце — лучший вещун, чем мудрейший пророк великого Сераписа. Да, молодая госпожа, тот, о ком ты думаешь, должен бежать из этого злополучного города, где вам обоим грозит беда. Конечно, ему удастся это, а также и тебе, если бессмертные помогут нам и если мы сами будем осторожны и смелы. После скажу, кто нам помогает. Теперь для тебя самое главное изменить наружность и принять новый вид, и притом самый безобразный: вид черной Анукис. В ее обличье должна ты покинуть дворец. Теперь ты знаешь, что делать, а пока я достану платье, ты, госпожа, позаботься о черной краске, чтобы изменить цвет этой белоснежной кожи и золотистых волос.

С этими словами она оставила комнату, Барина же бросилась в объятья своей покровительницы, плача и смеясь одновременно:

— Хотя бы мне пришлось навек остаться курчавой и черной, как добрая Эзопион, и пройти сквозь огонь, но лишь бы он не лишил меня своей любви, я согласна… О Хармиона, как быстро сменяются горе и радость в моем сердце. Каждому, всем, тебе, даже царице, которая грозит мне такими ужасами, я рада бы сделать добро.

Вновь засиявшая надежда превратила ее отчаяние в счастье. Хармиона отнеслась к этому с благодарной радостью и втайне желала, чтобы царица услышала ее последнее восклицание.

Пересматривая ящичек с различными составами для окраски волос, она думала об опасностях, которыми угрожает этот новый и еще неясный для нее оборот дела, но Барина видела впереди только свидание с милым и пребывала в самом радужном настроении, когда вернулась нубиянка.

Тотчас приступили к переодеванию.

Работая руками, Анукис не переставала действовать и языком. Она рассказывала по порядку о происшествиях этого хлопотливого дня.

Барина слушала с напряженным вниманием и становилась все веселее по мере того, как ей становился понятен план, придуманный для ее спасения. Но Хармиона делалась все серьезнее и задумчивее, размышляя об опасностях, угрожавших ее пленнице. Тем не менее она сознавала, что невозможно отговаривать Барину от попытки к бегству.

Когда все приготовления уже близились к концу, она подумала, что помогает предприятию, идущему вразрез с требованиями царицы, и что, без сомнения, вызовет ее неудовольствие, а может быть, и гнев. Тягостное чувство охватило ее. За себя она не боялась, и даже вовсе не думала о дурных последствиях, которые может навлечь на нее бегство Барины. Ее удручало сознание, что она в первый раз поступает вопреки воле Клеопатры, после того как всю жизнь исполняла ее желания и помогала ее стремлениям. Правда, ей пришло в голову, что, помогая бегству Барины, она избавляет царицу от позднего раскаяния. Она ни минуты не колебалась, чтобы спасти юную, прекрасную жизнь, расцвет которой посетили бури и страдания и которой улыбалось счастье, но, как бы то ни было, этот похвальный поступок слишком противоречил стремлениям и целям ее существования. А ведь та — Хармиона даже не решалась назвать ее имени, — которой она собиралась изменить, должна стоять для нее бесконечно выше других людей, поскольку приобрела гораздо больше прав на ее любовь и верность.

Если попытка к бегству увенчается успехом, конечно, можно только радоваться. Тем не менее она почти нехотя принялась за превращение прекрасного лица Барины в лицо нубиянки. Да и жаль ей было портить красоту молодой женщины, когда пришлось обрезать часть ее пышных белокурых волос.

Всего этого, конечно, нельзя было избежать, и чем дальше рассказывала Анукис, тем меньше сомнений оставалось у ее госпожи.

Уже один разговор между Ирой и Алексасом, подслушанный нубиянкой, требовал спасти Барину и ее возлюбленного от таких могущественных врагов. Верный слуга Диона, имени которого старуха не знала и о котором сказала только, что он нашел такое надежное убежище, какого не отыщет и крот, роющийся под землей, был точно послан самой судьбой, вместе с архитектором. Проход в подземельях храма Исиды, найденный Горгием, тоже казался чудом.

На табличке, которую Эзопион, рассказав о главном, потихоньку сунула в руку Хармионы, было написано: «Архибий своей сестре Хармионе — привет. Зная тебя, я думаю, что тебе будет так же неприятно участвовать в этом приключении, как и мне, но ты должна пойти на это ради ее отца. Нужно спасти от гибели жизнь и счастье его ребенка. Итак, ты проводишь Барину в храм Исиды. Там она встретит своего возлюбленного, которому ты и передашь ее. Тут они и обвенчаются: об этом я позабочусь. Тотчас после свадьбы ты можешь вернуться домой. Не говори Барине о наших планах. Разочарование будет слишком велико в случае, если они окажутся неисполнимыми».

Это письмо развеселило Хармиону. Предстояла свадьба Барины с избранником ее сердца, а невеста была дочерью Леонакса, когда-то близкого сердцу Хармионы. Все сомнения и опасения ее рассеялись, и, когда переодевание было кончено и Барина явилась в образе чернокожей нубиянки, она должна была сознаться, что в таком виде нетрудно будет вывести ее из дворца.

Она сказала Барине, что сама будет сопровождать ее, и хотя молодая женщина не могла поцеловать подругу, по милости раскрашенного лица, но ее пылкая благодарность была и без того ясна Хармионе и верной Анукис.

Нубиянка осталась одна. Заботливо уничтожив все следы маскарада, она подняла руки и умоляла богов своей родины оказать покровительство красавице, которая шла навстречу стольким опасностям.

Госпожа наказала ей в случае, если Ира не вернется и Клеопатра потребует Хармиону, извиниться за отсутствие и заменить ее. Еще во время похода Клеопатра пользовалась однажды услугами Эзопион из-за болезни Хармионы и хвалила ее ловкость.

Когда Хармиона выходила из дворца, ее почти всегда сопровождала черная рабыня. В обширных коридорах уже зажглись светильники и лампы, а на дворах факелы и смола, но, хотя освещение местами было довольно ярко, никто из многочисленных телохранителей, офицеров, евнухов, чиновников, сторожей, служителей и рабов, привратников и вестников не обратил на них внимания.

Так достигли они последнего двора, и только здесь пришлось им пережить минуту, когда кровь застыла в жилах: навстречу шел тот, от кого они ожидали худшего зла, — сириец Алексас.

Он не прошел мимо беглянок, а остановил Хармиону и вежливо, почти подобострастно сообщил ей, что царица поручила крайне неприятное для него дело: допросить ее пленницу, и что он намерен приступить к этому допросу завтра утром.

Тем временем сопровождавший его слуга легонько толкнул Барину в бок и шепнул ей:

— Сегодня вечером опять, как вчера, ты должна досказать нам историю князя Сеткау.

У беглянки язык точно прилип к гортани. Однако она кивнула головой, в ту же минуту Алексас раскланялся с Хармионой. Раб последовал за ним, а Барина вышла вслед за своей покровительницей на свободу.

Свежий морской ветер повеял на нее, как отрадный привет из царства свободы и счастья, и к ней вернулось присутствие духа настолько, что она передала Хармионе слова раба. Эзопион могла напомнить о них вечером и укрепить в слугах уверенность, что она, а не Барина сопровождала Хармиону.

До храма Исиды было недалеко, но вскоре их остановило новое препятствие: бесконечная процессия, спускавшаяся по ступеням храма. Во главе шествия восемь пастофоров несли изображение Исиды. За ними следовали жрицы богини и чтецы с раскрытой книгой. Далее четверо пророков. Их глава, верховный жрец, важно шествовал под балдахином. Остальные несли в руках свитки, священные сосуды, венки и знамена. Жрицы, из которых некоторые были с распущенными волосами и в венках, смешивались с толпой духовных, и их высокие голоса сливались с басами мужчин. Служители храма и толпа молящихся замыкали шествие — все в венках и с цветами в руках. Факелоносцы освещали путь, и облака дыма от благовонных курений окутывали процессию.

Беглянки видели, как процессия направилась на Лохиаду, и из разговоров окружающих поняли, что она должна передать «Новой Исиде», царице, привет богини.

Клеопатра не могла не принять такую депутацию и была обязана показаться ей с коронами обоих Египтов и в полном облачении жрицы, которое знали во всех мелочах только две ее поверенные, тогда как простые служанки, вроде Анукис, не сумели бы справиться с ним.

Это обстоятельство снова наполнило беспокойством душу Хармионы, и, когда наконец лестница освободилась, она со страхом подумала, чем все это кончится.

По-видимому, беглянка и ее покровительница напрасно продолжали свой путь, так как служители не пустили их в храм, объявив, что он будет заперт до возвращения процессии. Барина бросила на свою спутницу робкий и вопросительный взгляд; но, прежде чем та успела ответить, перед ними на ступенях храма возникла высокая мужская фигура. Это был Архибий, который спокойно предложил женщинам следовать за ним. Молча повел он их вокруг храма к боковым дверям, куда незадолго перед тем проследовали носилки в сопровождении нескольких человек.

Пройдя по длинной лестнице, они достигли целлы.

Три ряда колонн разделяли святилище на столько же отделений. Среднее было посвящено Исиде, левое — ее супругу Осирису, правое — Гору, сыну великой богини. Перед ним, скрытые в вечернем сумраке, возвышались алтари, уставленные, по распоряжению Архибия, жертвенными приношениями.

Подле статуи Гора стояли носилки, принесенные в храм незадолго до прихода женщин; из них вышел, поддерживаемый друзьями, стройный молодой человек.

Глухой гул наполнил зал. Это раздавались удары в железную дверь святилища. Затем последовал резкий звук металлических задвижек, которые задвигал старик Неокор.

Барина вздрогнула, но не спросила о причине шума, да она и не давала себе ясного отчета в том, что здесь происходит. Молодой человек, который теперь подошел к алтарю, продолжая опираться на руку друга, был Дион, ее возлюбленный, подвергшийся таким опасностям ради нее. На него был устремлен ее взгляд, к нему стремилось все ее существо, и, не владея собой, она громко назвала его по имени.

Хармиона с беспокойством взглянула на окружающих, но тотчас успокоилась. Рослый мужчина, поддерживавший Диона под руку, был его лучший друг, архитектор Горгий; другой, еще более высокий и крепкий, — брат Хармионы, Архибий. Женщина, только что снявшая с головы покрывало, оказалась Береникой, матерью Барины. Более надежных друзей вряд ли можно было найти. Хармиона не знала только красивого молодого эфеба, стоявшего рядом с ее братом.

Барина, все еще державшая ее за руку, хотела было подойти к матери и возлюбленному, но Архибий удержал ее, сказав, что она должна потерпеть. «Если только ты согласна, — прибавил он, — обвенчаться у этого алтаря с Дионом, сыном Эвмена».

Хармиона почувствовала, как задрожала рука ее спутницы при этих словах. Но молодая женщина подчинилась требованию друга.

Все кругом затихло. Архибий взял из рук жениха какой-то свиток, заявил присутствующим, что он явился как кириос, или посаженый отец невесты, и спросил у Барины, признает ли она его таковым. Затем он передал свиток, на котором был написан брачный контракт, Диону, чтобы тот ознакомился с его содержанием. Далее он объявил присутствующим, что при этой наскоро совершаемой церемонии они должны исполнить роль: Горгий — паранимфа, или дружка, а Береника подружки. После этого они зажгли факел у огня на алтаре. Архибий как кириос по египетскому, а Береника как подружка по греческому обычаю соединили руки жениха и невесты, а затем Дион передал своей возлюбленной железное кольцо.

Этим самым кольцом обручался его отец. Передавая кольцо невесте, Дион шепнул ей: «Моя мать очень дорожила им; теперь это сокровище переходит к тебе».

Объявив, что жертвы Исиде, Серапису, Зевсу, Артемиде и Гере принесены и что брак между Дионом, сыном Эвмена, и Бариной, дочерью Леонакса, заключен, Архибий пожал им обоим руки.

По-видимому, он спешил, так как позволил сестре и Беренике только наскоро обнять Барину, а Горгию пожать ей и Диону руку. Затем сделал знак, и мать новобрачной, вся в слезах, а Хармиона, точно оглушенная, последовали за ним. Только очутившись на улице, Хармиона опомнилась и дала себе ясный отчет о церемонии, при которой только что присутствовала в качестве свидетельницы.

Барине казалось, что вот-вот она очнется от чудесного сна; и в то же время она с радостью сознавала, что бодрствует, так как Дион находился рядом с ней. Даже при тусклом освещении храма она заметила, что он не вполне еще поправился.

Ему трудно было идти, поэтому она обрадовалась, когда он, наконец, последовал совету Горгия и снова улегся в носилки.

Но где же носильщики?

Этот вопрос скоро разрешился, так как Горгий и молодой человек, в котором она давно узнала ученика своего деда, Филотаса, взялись за носилки.

«Следуй за нами», — сказал архитектор вполголоса.

Она повиновалась и пошла за носилками, сначала по широкой, затем по узенькой лестнице вниз, потом по длинному коридору. В конце коридора оказалась запертая дверь, но архитектор отворил ее и помог другу выбраться из носилок.

Прежде чем двинуться дальше, он поставил носилки в комнате, наполненной разной утварью, которую он обнаружил в этом подземелье.

До сих пор беглецы не обменялись почти ни единым словом. Теперь Горгий сказал Барине:

— Ход очень низок. Надо идти согнувшись. Покрой голову и не бойся, если тебя заденет крылом летучая мышь: их покой давно никто не нарушал. Мы могли бы вывести тебя из храма на морской берег, где ты могла бы дождаться нас, но это опасно, тебя могут заметить. Мужайся, юная супруга Диона! Ход этот длинен, но в сравнении с рудниками — это гладкая и прямая дорога. Помни о цели, тогда и летучие мыши покажутся тебе ласточками, вестницами весны.

Она кивнула ему головой; Диону же, который с трудом продвигался вперед, опираясь на друга, поцеловала руку. Когда шествие двинулось дальше, она снова пошла позади. Барина решила, что ее возлюбленному неприятно будет видеть ее обезображенной, и отошла подальше, хотя охотно бы была рядом с ним. Коридор сделался ниже, друзья взяли раненого на руки. Им предстояла довольно трудная задача; приходилось идти, согнувшись в три погибели, с тяжестью на руках и в то же время отмахиваться от летучих мышей, испуганных светом факела.

Хотя голова Барины была покрыта, но все-таки в другое время отвратительные существа, задевавшие ее за голову и за руки, возбудили бы в ней ужас и отвращение. Теперь же она едва замечала их; ее взор был устремлен на человека, которому она принадлежала телом и душой и чьи терпеливые страдания разрывали ее сердце. Голова его покоилась на груди Горгия, шедшего перед ней. Она не могла ее видеть, но всякий раз, как ноги Диона судорожно вздрагивали, ей казалось, что она чувствует его страдания. Тогда ей хотелось подойти к нему поближе, отереть его влажный лоб и ободрить ласковыми словами.

Это ей иногда удавалось, когда Горгий и Филотас останавливались перевести дух и опускали свою тяжелую ношу. Правда, они отдыхали недолго, но и в эти короткие мгновения они не могли не заметить, что силы покидают больного. Когда, наконец, достигли цели, Филотас должен был поддерживать обессиленного друга, а архитектор осторожно отворил дверь. Она вывела их на омываемую морем лестницу возле сада Дидима.

Горгий приотворил дверь и прислушался, но вскоре пошептался с кем-то и дверь распахнулась. Высокий человек взял Диона на руки и понес из подземелья. Барина со страхом следила за ними, но в эту минуту к ней подошел другой, такой же рослый детина, пробормотал какое-то приветствие и взял ее в охапку, как ребенка. Свежий ночной воздух повеял ей в лицо, она искала взглядом Диона, но тщетно: ночь была темна, а свет от огней на берегу не достигал этого заслоненного постройками места набережной.

Она испугалась, но вскоре перед ними возникли очертания большой рыбачьей лодки, и тотчас сильный человек, несший Барину, отпустил ее в лодку, а чей-то низкий голос сказал:

— Все в порядке. Сейчас принесу вина.

Тут она увидела своего мужа, для которого было устроено ложе на носу лодки. Он лежал неподвижно, без чувств. Барина натерла ему лоб вином, прижала его голову к своей груди, шепча ласковые слова; потом при свете фонаря осторожно перевязала рану и за всеми этими хлопотами не заметила, что лодка уже отплыла. Только когда гребцы развернули треугольный парус, она дала себе отчет в том, что происходит.

Ей еще не сообщили, куда их везут, да она и не спрашивала об этом. Везде будет хорошо, лишь бы оставаться с ним. Чем уединеннее будущее убежище, тем лучше. Сердце ее было переполнено любовью и благодарностью. Она снова наклонилась, поцеловала его горевший лоб и, подумав: «Я тебя вылечу», обратилась с мольбой об исцелении возлюбленного к богу, наделившему ее даром пения, Фебу-Аполлону. Она еще молилась, когда лодка причалила. Снова сильные руки вынесли ее милого на берег, и, когда ноги коснулись твердой земли, их избавитель, вольноотпущенник Пирр, обратился к ней со словами:

— Добро пожаловать, супруга Диона, гостьей на наш остров. Не знаю, понравится ли он тебе. Но если тебе будет здесь так же приятно, как нам приятно служить тебе и твоему господину, который и нам господин, то мы не скоро расстанемся.

Затем он повел ее в дом и указал две комнаты, предназначенные для нее и для ее мужа. На пороге их встретили пожилая жена Пирра, какая-то молодая женщина и девушка, едва вышедшая из детского возраста. Старшая из них обратилась к Барине со скромным приветствием.

— На чистом воздухе Змеиного острова, — сказала она, — ваш муж быстро поправится. Я сама и жена старшего сына, — при этом она указала на молодую женщину, — а также их дочь Диона всегда будут к услугам Барины.

XVI


Братья и сестры редко бывают разговорчивы, когда останутся наедине друг с другом. Хармионе же, когда она возвращалась с Архибием на Лохиаду, трудно было начать разговор потому, что она была глубоко потрясена последними событиями. Архибий тоже был поглощен ими, хотя ему предстояли гораздо более важные дела.

Молча шли они друг подле друга. На вопрос сестры, где укроются новобрачные, Архибий ответил, что, несмотря на ее испытанную скромность, это должно остаться тайной даже для нее. На второй вопрос, как удалось им беспрепятственно воспользоваться храмом Исиды, он тоже отвечал очень осторожно, с недомолвками.

Историк Тимаген, приехавший из Рима в качестве посла и пользовавшийся гостеприимством своего бывшего ученика Архибия, был уполномочен предложить Клеопатре со стороны Октавиана полное помилование и признание ее царицей, если только она согласится выдать или умертвить Марка Антония.

Александриец Тимаген находил это предложение справедливым и разумным. Оно обещало освободить его родной город от человека, подвергавшего опасности независимость страны своим безрассудством и наносившего ущерб ее богатству своей безграничной щедростью, расточительностью и любовью к роскоши. Для римского же государства, представителем которого являлся в данном случае Тимаген, существование такого человека, как Антоний, грозило бесконечными смутами и гражданскими войнами. В эпоху восстановления Авлета на египетском троне Габинием и Марком Антонием Тимаген попал в плен к римлянам. В Риме его выкупил на волю сын Суллы. С тех пор историк достиг влиятельного положения, но все же сохранил зуб против Антония. Он надеялся привлечь на свою сторону Архибия, преданность которого царице была ему известна. Арий, дядя Барины, бывший наставник Октавиана, тоже должен был стоять за него. Но важнее всего для Тимагена была поддержка верховного жреца Александрии, главы всей египетской иерархии.

Тимаген убедил его, что Марк Антоний — погибший человек, и Египет того и гляди попадет в руки Октавиана. От него, верховного жреца, зависит сохранить, насколько возможно, свободу и независимость страны. Участь Клеопатры тоже в руках Октавиана, и тот, кто хочет сохранить за ней престол, должен исполнять его волю.

Все это мудрый Анубис и сам понимал как нельзя лучше; от историка он узнал только, что Октавиан из всех александрийцев наиболее доверяет Арию. Поэтому верховный жрец решил тайно начать переговоры с дядей Барины. Но его достоинство и дряхлость не позволяли ему лично посетить Ария, которого к тому же подозревали в дружбе с римлянами. А так как Арий, еще не оправившийся от ушибов, не мог выходить из дома, то Анубис отправил к нему своего доверенного секретаря, молодого астролога Серапиона.

Во время переговоров Тимагена с секретарем и Арием явился Архибий, чтобы побудить дядю Барины сделать со своей стороны все возможное для спасения племянницы, так как в эти смутные времена всякий расположенный к царице человек рад бы был удержать ее от поступка, грозившего возбудить против нее значительную часть граждан. Тем более что вместе с Бариной в немилость попал и член совета Дион. Представитель верховного жреца, узнав об этом деле, охотно согласился оказать всяческое содействие со своей стороны. Собственно, до Барины и Диона ему не было никакого дела, но он готов был принести большую жертву, лишь бы угодить влиятельному Архибию, а тем более Арию, пользовавшемуся расположением восходящего светила, Октавиана.

Пока они обсуждали, какими средствами помочь Барине, явилась нубиянка и сообщила Архибию о своем разговоре с вольноотпущенником и Горгием. Бегство гонимых могло осуществиться только в том случае, если бы им удалось незамеченными добраться до лодки, а это всего вернее могло быть достигнуто с помощью потайного хода, открытого архитектором.

Архибий, которому поверенный верховного жреца обещал свое содействие, решил сообщить об этом плане всем присутствующим, и Арий предложил обвенчать Барину с Дионом в храме Исиды, а затем провести их к лодке подземным ходом.

Предложение было одобрено, и Серапион обещал допустить беглецов в святилище Исиды по окончании процессии, которая должна была состояться после захода солнца. Он рассчитывал получить услугу за услугу от друга Октавиана, который отнесся к его предложению с горячей признательностью.

— Духовенство, — говорил Серапион, — всегда готово защищать гонимых, особенно в тех случаях, когда этим может удержать царицу от несправедливости. Что касается беглецов, то для них представляются две возможности: или Клеопатра будет по-прежнему стоять за Марка Антония и в таком случае — отчего да сохранят ее боги! — погибнет, или она пожертвует им и сохранит престол и жизнь. В том и другом случае гонимым недолго будет грозить опасность, так как сердце царицы исполнено милосердия и не может долго гневаться на невинных.

Затем Архибий, нубиянка и Береника, находившаяся в то время у Ария, условились насчет подробностей свидания и сообщили об этом архитектору.

Как и сестре, Архибий не сказал остальным участникам этого плана, не исключая даже матери Барины, где укроются беглецы. Относительно цели посольства Тимагена он сообщил Хармионе лишь то немногое, что могло служить объяснением действа, в котором она принимала участие. Впрочем, Хармиона и не расспрашивала. Ее всю дорогу мучила мысль, что Клеопатра, потребовав ее к себе, узнает о бегстве Барины. Впрочем, она упомянула о желании царицы поручить воспитание своих детей Архибию, но только дома успокоилась настолько, чтобы рассказать об этом подробно.

Ее отсутствие осталось незамеченным. Регент Мардион принял процессию от имени царицы, так как сама Клеопатра отправилась в город, неизвестно, куда именно.

Хармиона с облегченным сердцем прошла вместе с братом в свои комнаты. Анукис отворила им дверь. Никто ее не беспокоил, и Архибий с удовольствием сообщил умной и верной служанке об успехе предприятия. Его речь, которую она прослушала с благоговейным вниманием, стала лучшей наградой для скромной нубиянки. Когда он в заключение обратился к ней с благодарностью, Анукис возразила, что не ему, а ей следует быть признательной; и это было сказано вполне искренно. Ее тонкий ум прекрасно понимал разницу в обращении знатных людей с равными себе или с низшими, и она была очень тронута, чувствуя, что Архибий, одно из первых лиц в государстве, говорит с ней, как с равной.

Когда нубиянка ушла показаться среди слуг, Хармиона бросилась в кресло, а Архибий уселся напротив нее. После испытанных волнений они чувствовали себя, как чрезмерно уставшие люди, которые не могут уснуть. Им предстояло о многом поговорить, но прошло немало времени, пока Хармиона нарушила молчание и вернулась к желаниям царицы. Она рассказала брату, как Клеопатра завела речь о воспитании детей, повод к чему дал выстроенный ими домик, как она была милостива и ласкова, но вспыхнула при первом упоминании о Барине и рассталась с Хармионой недовольная.

— Не знаю твоих намерений, — сказала она в заключение, — но при всей моей любви к ней, я приготовилась к худшему. Подумай, чего мне ждать от нее после того, как я помогла дочери Леонакса ускользнуть и от бесстыдного Алексаса. К тому же и Ира относится ко мне теперь по-другому и совсем недавно дала понять, что забыла мою любовь и заботы. А между тем царица предпочитает ее услуги моим, и я не могу осудить ее за это, так как Ира остроумнее и изобретательнее, чем я. Политика всегда претила мне, Ира же ничему так не рада, как возможности вмешиваться в дела правления и в вечную игру с Римом и его вождями.

— Эта игра проиграна, — перебил ее брат таким серьезным тоном, что Хармиона встрепенулась и робко повторила:

— Проиграна?

— Окончательно, — подтвердил Архибий, — если только…

— Слава олимпийцам, все-таки «если»…

— Если Клеопатра не решится запятнать себя изменой, которая навеки осквернит ее образ в грядущих веках.

— Каким образом?

— Когда бы ты ни узнала об этом, все будет слишком рано.

— А если она решится, Архибий? Тебе она доверяет больше, чем кому-либо другому. Твоему попечению она хочет доверить то, что для нее дороже жизни.

— Дороже жизни? Ты подразумеваешь детей?

— Детей! Да, и тысячу раз да! Она любит их больше всего на свете. Поверь мне, ради них она пойдет на смерть!

— Будем надеяться.

— А ты, если она решится на что-нибудь ужасное… Я могу только угадывать, о чем идет речь… Но если она спустится с той высоты, на которой все еще стоит, останешься ли ты?..

—Для меня, — сказал он спокойно, — не может быть и речи о том, что она сделает или допустит. Она несчастлива, и ей предстоят новые и новые бедствия. Я знаю это и буду служить ей до последнего вздоха. Я принадлежу ей, как отшельник, посвященный Серапису, принадлежит своему богу. Для него священно каждое желание бога. Ему, своему создателю, принадлежит он телом и душой. Узы, приковывающие меня к этой женщине, ты знаешь их происхождение, столь же неразрывны! Я исполню все, чего она пожелает, и ничто не заставит меня презирать самого себя.

— Ничего подобного она не потребует от друга своего детства! — воскликнула Хармиона.

При этих словах она приблизилась к брату и, протягивая к нему обе руки, продолжала в глубоком волнении:

— Да, ты должен так чувствовать и говорить, и в этом ответ на вопрос, который мучит меня со вчерашнего дня. Бегство Барины; милость или опала царицы; Ира; моя бедная голова, неспособная к политике; между тем как Клеопатра именно теперь нуждается в мудрых советах…

— Пустяки, — перебил ее брат. — Политика — дело мужчин. Будь прокляты женские нашептывания. Они уже погубили немало обдуманных советов мудрейших людей, и именно в это роковое время политика какой-нибудь Иры могла бы оказаться гибельной, если бы… если бы все уже и без того не погибло.

— Итак, прочь от меня эти опасения! — воскликнула Хармиона. — Ты и теперь, как всегда, указываешь мне верный путь. Не раз улыбалась мне мысль провести остатки дней своих в имении, которое мы назвали Ирения — приют мира, — или в маленьком дворце в Канопе, вернувшись ко всему, что украшало нам детство. Философы, цветы в саду, поэты, не исключая и римских, прекрасные произведения которых прислал нам Тимаген, украсили бы наше уединение. Дочь человека, от любви которого я отказалась, а позднее ее дети заменили бы мне своих. Леонакс любил ее, и я привязалась к ней. Так рисовалось мне будущее иногда в мирные минуты. Но неужели Хармиона, принесшая свое сердце в жертву царственной подруге еще в то время, когда оно билось сильней и будущее было открыто для нее, неужели она покинет Клеопатру в несчастии? Нет, нет! Как и ты, я принадлежу царице и разделю ее судьбу.

Она взглянула на брата, уверенная в его одобрении, но он покачал головой и возразил серьезным тоном:

— Нет, Хармиона, то, что я, мужчина, готов взять на себя, может оказаться гибельным для тебя, женщины… — Настоящее и без того несладко, незачем отягощать его горечью будущего… А между тем!.. Да, ты должна заглянуть в него, чтобы понять меня. Ты умеешь молчать, и то, что сейчас услышишь, останется между нами. Одно, только одно, — при этих словах он понизил голос, — может спасти ее: умерщвление Антония или гнусная измена, которая предаст его в руки Октавиана. Вот что привело сюда Тимагена.

— Так вот оно что! — повторила она глухим голосом, понурив свою поседевшую голову.

— Да, — подтвердил он. — И если она не устоит перед искушением, если она изменит любви, которая озаряла всю ее жизнь, тогда, Хармиона, останься, останься при ней во что бы то ни стало, держись за нее крепче, чем когда-либо. Потому что тогда, именно тогда, сестра, она будет вдесятеро, во сто раз несчастнее, чем если бы Октавиан отнял у нее все, не исключая жизни.

— Да, я не оставлю ее и, что бы ни случилось, буду при ней до конца! — воскликнула Хармиона.

Но Архибий как будто не заметил необычайного волнения сестры и продолжал спокойным тоном:

— И тебя она приковала к себе, так что ты не можешь расстаться с нею. Многие испытывают то же, что мы, и в этом нет стыда. Несчастье — это молот, который разъединяет слабых людей и только крепче приковывает друг к другу благородных и твердых. Потому-то тебе вдвойне трудно расстаться с ней теперь, но ты нуждаешься в любви. Право жить и защищаться от жалкой участи принадлежит тебе, как и этой удивительной женщине. Пока ты уверена в ее любви, оставайся при ней до конца. Но причины, заставляющие тебя мечтать о книгах, цветах и детях, очень серьезны, и если ты лишишься ее милости и любви, твое положение станет незавидно. Немилость Клеопатры, если ее сердце охладеет к тебе, булавочные уколы, которыми будет преследовать тебя, беззащитную, Ира, — все это погубит тебя. Но этого не должно случиться,сестра, мы примем меры… Не перебивай меня! Я хорошо все продумал. Если ты убедишься, что Клеопатра любит тебя по-прежнему, оставайся при ней, в противном случае уходи завтра же, Ирения — твоя.

— Но она любит меня…

— Мы можем легко убедиться в этом. Мы предоставим решение ей самой. Ты признаешься ей, что помогла Барине бежать от ее гнева.

— Архибий!

— Если ты этого не сделаешь, одна ложь повлечет за собой другую. Ты сама увидишь, одержит ли верх мелочность, побудившая ее передать дочь твоего друга в руки недостойного, или величие ее души? Испытай, достойна ли она самоотречения, с которым ты посвятила ей всю свою жизнь. Если, несмотря на это признание, она останется для тебя тем же, чем была…

Здесь его перебила нубиянка, вошедшая с вопросом, согласится ли госпожа принять Иру, несмотря на поздний час.

— Впусти ее, — отвечал Архибий, обменявшись взглядом с сестрой, лицо которой стало бледным после его предложения. Он заметил это и, когда нубиянка вышла, взял ее за руку и ласково произнес:

— Я высказал свое мнение; но в нашем возрасте всякий должен посоветоваться с самим собой, и я уверен, что ты найдешь правильный путь.

— Я нашла его, — ответила она тихо и опустила глаза. — Это посещение ускорило мою решимость. Я не должна краснеть перед Ирой.

Она еще не кончила, когда младшая помощница царицы вошла в комнату. Она была взволнована и, окинув комнату испытующим взглядом, сказала после короткого приветствия:

— Никто не знает, куда девалась царица. Мардион заменил ее на приеме процессии. Она ничего не говорила тебе?

Хармиона отвечала отрицательно и спросила, видела ли Ира Антония и в каком он виде?

— В самом жалком, — был ответ. — Я спешила сюда, чтобы удержать царицу, в случае если она вздумает посетить его. Он ее не примет. Это ужасно.

— Разочарование при Паритонии добило его, — заметил Архибий.

— Какое зрелище! — прибавила Ира недовольным тоном. — Убитый дух в теле гиганта. Несчастье сломило колени потомку Геркулеса. Он своей слабостью уничтожит мужество царицы.

— Мы, со своей стороны, должны сделать все, чтобы не допустить этого, — твердо сказал Архибий. — Боги поставили тебя и Хармиону подле нее, чтобы укреплять ее силы, когда они ослабеют. Теперь настало для вас время оказать ей эту услугу.

— Я знаю свои обязанности, — заметила Ира сухим тоном.

— Докажи это! — серьезно возразил Архибий. — Ты, кажется, думаешь, что у тебя есть основание сердиться на Хармиону?

— Кто так нежно прижимает к сердцу моих врагов, тот лишается моей дружбы. Где ваша пленница?

— Об этом ты узнаешь позднее, — отвечала Хармиона, приближаясь к ней. — Ты найдешь новый повод сомневаться в моей дружбе, но я встаю между тобой и Бариной для того, чтобы защитить дорогое мне существо, а не для того, чтобы оскорбить тебя. Но вот что я скажу тебе: если бы ты нанесла мне смертельное оскорбление, которого не может простить греческое сердце, — я все-таки именно теперь воздержалась бы от всякой мести, потому что в этой груди таится любовь, которая сильнее и могущественнее самой свирепой ненависти. И эту любовь мы разделяем с тобою. Сердись на меня, ищи случая причинить мне горе и вред, мне, которая до сих пор относилась к тебе, как к родной дочери, но остерегись отнимать у меня силу и свободу: они мне нужны для того, чтобы служить госпоже. Мы только что советовались с братом, не лучше ли мне оставить Клеопатру.

— Теперь? — воскликнула Ира. — Нет, нет! Ни в коем случае! Это немыслимо! Она не может обойтись без тебя, именно теперь не может!

— Может быть, легче, чем без тебя, — отвечала Хармиона, — но я думаю, что во многих отношениях мои услуги действительно трудно заменить.

— Невозможно, — горячо подхватила Ира. — Если она лишится тебя в эти тяжкие дни…

— Предстоят еще более тяжкие, — перебил Архибий. — Может быть, завтра ты все узнаешь. Уйти или остаться Хармионе, это зависит от твоего поведения. Ты хочешь, чтобы она осталась; в таком случае ты не должна мешать ей. Мы трое, дитя мое, быть может, единственные при дворе, для которых счастье царицы дороже своего собственного, и потому никакая ссора, отчего бы она ни возникла, не должна влиять на наше отношение к ней.

Ира выпрямилась и с волнением воскликнула:

— Разве я первая пошла против вас? Зачем? Но Хармиона и ты… ведь вам известно было, что это сердце открыто и для другой любви; и все-таки вы… именно вы, стали между мной и тем, к кому мое сердце стремилось с детства, вы укрепили связь между Дионом и Бариной. Я держала в руках разлучницу и благодарила за то богов, а вы оба — ведь нетрудно угадать то, что вы еще скрываете, — вы помогаете или уже помогли ей ускользнуть от меня. Вы уничтожили мою месть, вы снова ставите певицу на тот путь, где она встретится с человеком, на которого я имею больше прав, и который, быть может, еще колеблется между мной и ею. Если только Алексас и его достойный брат оставили его в живых. Этим самым Хармиона стирает все то добро, которое мне сделала, и я не считаю себя более в долгу перед вами.

С этими словами она направилась к двери, но на пороге остановилась и воскликнула, обернувшись к ним:

— Так я смотрю на это дело; но все-таки я готова по-прежнему служить царице вместе с тобой, потому что, как я уже сказала, и ты ей необходима. Во всем остальном я пойду без вас, своей дорогой.

XVII


Клеопатра отправилась к престарелому Анубису, верховному жрецу и главе всей духовной иерархии в стране. Восьмидесятилетнему старцу нелегко было тронуться с места, но он велел перенести себя на башню, чтобы проверить гороскоп, составленный самой Клеопатрой. Положение звезд оказалось таким неблагоприятным, что он не мог успокоить царицу, указывая на смягчающее влияние отдаленных планет. Тем более что Клеопатра сама обладала глубокими познаниями по этой части.

Верховный жрец доказывал, что спасение ее самой и независимости Египта в ее руках; только для этого нужно — таково указание планет — принести страшную жертву, говорить о которой ему не позволяют его достоинство, восьмидесятилетний возраст и любовь к царице.

Клеопатра не раз уже слышала от него подобные двусмысленные речи. В последнее время она довольно часто навещала старика. В трудные минуты он давал ей полезные советы; но в этот раз она явилась к нему главным образом по поводу волшебного кубка Нектанеба, который был возвращен ему сегодня. Со времени битвы при Акциуме этот кубок был для нее источником постоянного беспокойства.

Теперь Клеопатра предложила своему старому учителю категорический вопрос: точно ли кубок заставил Антония бросить неоконченное сражение и последовать за ней? Она пользовалась им перед началом битвы, и это обстоятельство заставило Анубиса отвечать утвердительно.

Много лет тому назад ей показали этот удивительный сосуд в числе сокровищ храма и объяснили, что всякий, кому удастся заставить кого-нибудь поглядеть на его гладкое, как зеркало, дно, подчинит этого человека своей воле. Однако жрец не хотел выдать ей сосуд, да она и не настаивала до последнего времени, пока ей не показалось, что беззаветная преданность и пылкая любовь Антония начинают ослабевать. После этого она вновь обратилась к своему старому другу с просьбой выдать ей сосуд.

Сначала он отказывался, уверял, что кубок принесет ей несчастье, но, когда за просьбами последовал строгий приказ и кубок был передан царице, Анубис сам поверил, что этот сосуд обладает волшебной силой, которую ему приписывали. Он видел в нем лучшее доказательство сверхъестественного, далеко превосходящего человеческие силы, могущество великой богини, с помощью которой царь Нектанеб, легендарный отец великого Александра, сковал этот кубок на острове Филы.

Анубис хотел было напомнить Клеопатре о своих предостережениях и об опасности, которую навлекает на себя всякий смертный, если вздумает прибегнуть к помощи сил, лежащих за пределами его власти. Он думал указать ей на пример Фаэтона, который зажег всемирный пожар, осмелившись вступить на колесницу своего отца Феба-Аполлона. Но до того не дошло: лишь только он дал утвердительный ответ на вопрос царицы, та со страстным нетерпением потребовала, чтобы роковой сосуд был уничтожен на ее глазах.

Верховный жрец сделал вид, что это требование противоречит его желаниям, хотя на самом деле добивался именно этого.

Действительно, его тревожила мысль о гибельных последствиях, которые может повлечь за собой переход волшебного кубка в руки Октавиана, если римлянин овладеет страной и городом. Нектанеб выковал кубок для египтян. Отнять его у чужестранца-завоевателя значило действовать в духе последнего царя, в жилах которого текла кровь фараонов и который самоотверженно бился за свой народ, за его независимость и свободу. Верховный жрец считал своей священной обязанностью уничтожить чудесное произведение, лишь бы не передавать его римлянину. Он велел развести огонь и расплавить кубок на глазах Клеопатры.

Пока это происходило, Анубис старался убедить царицу, что она не нуждается в помощи кубка, обязанного своей волшебной силой великой Исиде.

Волшебная сила красоты тоже дар богини. С ней одной она может покорить сердце Антония. Но, может быть, полководец вместе с уважением царицы потерял и ее любовь, драгоценнейшее из сокровищ. Он, Анубис, счел бы это великой милостью богов, потому что, прибавил он в заключение, Марк Антоний тот утес, о который разобьется всякая попытка сохранить за моей госпожой и ее детьми наследие отцов и обеспечить независимость и благополучие нашей дорогой родины. Этот кубок был драгоценным сокровищем. Но престол и счастье Египта достойны больших жертв. Конечно, для женщины труднее всего пожертвовать своей любовью.

Смысл этих намеков стал понятен Клеопатре на следующее утро, когда она в первый раз принимала Тимагена, посла Октавиана.

Остроумный живой человек, с которым она не раз вступала в споры еще в детстве, был принят ею хорошо и исполнил свою роль мастерски. Царица, внимательно следившая за его аргументами, доказала, что ее ум не потерял своей гибкости, а даже выиграл благодаря практике, и, отпуская его с подарками и ласковыми словами, уже знала, что от нее зависит сохранить независимость родины и удержать за собой и своими детьми престол. Для этого ей нужно было только выдать Антония победителю или, как выразился Тимаген, навсегда устранить его, «как действующее лицо» из драмы, развязка которой может быть роковой или блистательной для царицы, смотря по ее решению.

Когда он ушел, царицей овладело такое волнение, сердце ее так сильно билось, что она почувствовала себя не в силах участвовать в совете и отложила его на следующий день.

Антоний отказался принять ее. Это огорчило царицу. С уничтожением кубка, на которое она решилась в порыве страсти, мысль о его волшебном и роковом действии не покидала ее.

Напротив! Она должна была остаться одна, собраться с мыслями и хорошенько обдумать положение.

Кубок принадлежал к числу сокровищ Исиды, и, подумав о нем, она вспомнила, что в прежние времена не раз находила успокоение в тиши храма. Не желая быть узнанной, Клеопатра закуталась в покрывало и пошла в храм в сопровождении Иры и одного из придворных.

Но на этот раз царица не нашла того, что искала. Толпа молящихся и приносивших жертвы нарушила ее покой.

Она хотела уже уйти, когда увидела архитектора Горгия с помощником, несшим инструменты. Он рассказал ей, как удивительно сама судьба помогает ее планам насчет постройки. Народ разрушил дом философа Дидима, и старик, которого Горгий поместил пока у себя, согласен уступить наследие своих отцов, если только царица обещает свое покровительство ему и его близким.

Из ее вопроса, чего же может опасаться почтенный член Мусейона со стороны царицы, всегда покровительствовавшей наукам, он понял, что Клеопатра еще не знает о бегстве Барины, и потому ограничился указанием на немилость, которой подверглась внучка философа. Тогда она поспешила уверить его, что, как бы ни провинилась певица, ее родные не пострадают от этого.

Затем они стали обсуждать вопрос о постройке. Посмотрев чертеж, над которым архитектор провел часть ночи и утро, она одобрила его и еще раз приказала начинать как можно скорее и превратить ночи в дни. То, что делается обычно в несколько месяцев, должно быть окончено в несколько недель.

Ира и придворный, тоже переодетые в простое платье, ожидали ее в преддверии храма. Вместе с архитектором они проводили ее до носилок, но Клеопатра не захотела в них сесть и велела архитектору проводить ее в сад.

При осмотре оказалось, что архитектор рассчитал верно, и хотя мавзолей захватит часть сада, но все же он останется почти вдвое больше того, который был при дворце на Лохиаде.

Расспросы царицы показали Горгию, что у нее появилась какая-то новая мысль. Действительно, она задумала соединить сад с Лохиадой. На вопрос, можно ли это сделать, архитектор отвечал утвердительно. Надо было только снести некоторые постройки, принадлежавшие казне, и маленький храм Береники к югу от царской гавани. Через проходивший здесь канал Агатодемона [1024] давно уже был перекинут мост.

Новый план с удивительной быстротой сформировался в уме Клеопатры, и она в кратких и ясных выражениях изложила его архитектору. Сад нужно оставить, но расширить по направлению к Лохиаде до моста. Отсюда до дворца должна быть построена крытая колоннада. Выслушав заверение архитектора в том, что все это можно устроить, она некоторое время задумчиво смотрела в землю. Потом приказала немедленно начинать работу, не останавливаясь перед затратами.

Горгий видел, что ему предстоит лихорадочная деятельность, но не страшился этого. Он готов был перестроить хоть весь город ради такой заказчицы. Кроме того, это поручение доказывало, к его радости, что женщина, надгробный памятник которой должен был так скоро вырасти из земли, еще думает о мирских благах. Правда, она хотела оставить сад в прежнем виде, но колоннаду и другие постройки велела сделать из самого ценного материала и как можно изящнее.

Прощаясь, Горгий с жаром поцеловал край ее платья.

Что за женщина! Хотя она не спустила покрывала и была одета в простую темную одежду, но каждое движение ее дышало грацией и красотой. Горгий, поклонник и знаток красоты форм, с трудом отвел взор от этого удивительного создания.

Сегодня утром, здороваясь с Еленой, он стал было сравнивать ее с Клеопатрой, но тотчас же отказался от этого. Тот, кому Геба [1025] подносит нектар, не станет думать о винах, хотя бы самых благородных. Трудно передаваемое чувство радости и благодарности охватило его, когда Елена, обыкновенно такая сдержанная и спокойная, приветливо и горячо поздоровалась с ним; но образ Клеопатры постоянно становился между ним и ею, так что он сам не мог понять своих чувств. Он любил уже многих, теперь же его сердце стремилось к двум женщинам одновременно, и Клеопатра была самая яркая из двух звезд, восхищавших его. Так что он считал почти изменой со своей стороны добиваться теперь же руки Елены.

Клеопатра догадывалась, что в художнике приобрела пламенного поклонника, и радовалась этому. Тут ей не помогал никакой кубок. Завтра он начнет постройку мавзолея. В нем должны поместиться несколько саркофагов. Антоний не раз выражал желание быть погребенным подле нее, и притом высказывал его раньше, чем она прибегла к кубку Нектанеба. Она обязана исполнить его волю, где бы и когда бы он ни умер, а смерть, без сомнения, скоро погасит потускневший свет его существования. Если она пощадит его, Октавиан, без сомнения, не оставит его в живых… Тут снова царицей овладело страшное, лихорадочное беспокойство, заставившее уничтожить кубок. Она не могла вернуться во дворец, участвовать в совете, принимать посетителей, ласкать детей. Сегодня был день рождения близнецов. Хармиона напомнила ей об этом. Но как можно думать о подобных вещах в такую минуту.

Поздно ночью вернулась она от верховного жреца и тотчас осведомилась, как чувствует себя Антоний. Описание Иры соответствовало тому состоянию, в котором Клеопатра видела его после битвы. Да, его душевное расстройство еще усилилось с тех пор. Утром Хармиона прислуживала царице и хотела уже признаться, что помогла Барине ускользнуть от ее карающей руки, но помешал Тимаген.

Царица не нашла ожидаемого успокоения в храме, но разговор навел ее на новые мысли. Волнение, возбужденное в ней хлопотами о месте своего последнего успокоения, заглушало все остальное, как прибой моря заглушает щебет ласточек на скалистом берегу.

Она нуждалась в уединении. Ей нужно было подумать и успокоиться. На Лохиаде это было невозможно. Тогда она вспомнила о маленьком храме Береники, который велела снести, чтобы расширить сад. Там ее никто не потревожит. Внутреннее устройство храма состояло из одной комнаты, украшенной статуей Береники. Она велела придворному распорядиться, чтобы туда никого не пускали, и вскоре стояла в круглом со сводами зале из белого мрамора. Клеопатра опустилась на бронзовую скамью подле статуи. Здесь было тихо, и в этом безмолвии ее привычный к работе ум мог разобраться в обуревавших его сомнениях. Понять свое положение и свои чувства, принять нужное решение — вот чего она хотела.

Сначала ее разум бросался туда и сюда, как голубь, не знающий, куда летит, но вскоре мысль о том, почему она так заботится о гробнице, когда ей еще позволено жить, навела ее на истинный путь. Среди скифской стражи, среди диких мавров и нубийцев, входивших в состав войска, найдется немало молодцов, которые по первому ее слову, за пригоршню золота разделаются с Антонием. Стоит ей мигнуть, и к ее услугам будут хоть двадцать человек нищих, магов и кудесников из Ракотиды, египетского квартала, которые не задумаются отравить его. Македонская стража арестует его по первому ее приказу, и завтра же он будет препровожден в Азию, куда, по словам Тимагена, отправился Октавиан.

Что же мешает ей подкупить солдат, шепнуть слова два магам, наконец просто отдать приказание.

Ей вспомнился расплавленный волшебный кубок, который заставил его бросить, как негодные побрякушки, славу, честь, могущество и последовать за ней, повинуясь таинственной силе; но это тяжелое воспоминание не повлияло на ее решение. Вообще не какие-либо единичные факты, но все ее существо, каждый нерв, каждое биение пульса, каждый взгляд в прошлое восставали против предстоящего деяния.

Но тут мысли приняли другое направление. Она подумала о детях, о власти, об опасностях, нависших над родной страной, грозивших отнять у нее свет и жизнь и заменить их мраком и оцепенением, о смерти наконец, об уничтожении этого прекрасного тела и духа и об ужасных страданиях, которые, быть может, связаны с переходом от жизни к смерти. И что предстоит ей в том новом существовании, которому не будет конца? Кто прав? Эпикур, по мнению которого со смертью все уничтожается, или древние египетские учителя? И если правы последние, что ожидает ее в той жизни, раз она купит спасение и власть ценой убийства или измены своему возлюбленному, своему супругу?

Но, может быть, казнь, ожидающая преступников на том свете, простая выдумка жрецов, с целью обуздать дикие инстинкты людей и устрашить нарушителей закона? К тому же, — нашептывал ей дерзкий, проникнутый эллинским скептицизмом ум, — не в садах Аалу, египетском Элизиуме, а в месте казни встретит она своего отца и мать и всех преступных предков до Первого Эвергета, которому наследовал развратный Филопатор. Не лучше ли совсем отбросить мысль о загробной жизни, как сомнительное предположение, на котором ничего нельзя построить? Но вот вопрос, — каковы будут немногие оставшиеся ей годы, купленные убийством, предательством?

Ночью, в сонном видении, к ней будет являться тень убитого! Да, Эринии, или Диры, как называл их римлянин Антоний, преследующие убийцу с бичами из змей, не вымысел поэтической фантазии; это наглядное воплощение душевных мук, терзающих преступника. Высшее благо, безмятежное спокойствие духа эпикурейцев, навеки утрачено тем, кто обременит свою совесть таким грехом.

А днем и вечером?

Да, ей будет полный простор для наслаждений, но для кого устраивать праздник? С кем делить веселье? Без Марка Антония всякие празднества, всякие зрелища давно уже утратили для нее интерес. Для кого же она так заботилась о своей красоте, как не для него? А красота уже исчезает, пока тихо, медленно, но как быстро пойдет это разрушение под гнетом душевных мук! И когда зеркало покажет ей морщины, которых не уничтожит все искусство Олимпа, когда… Нет, она не создана для того, чтобы состариться! Немногие годы, которые она может купить, будут отравлены такими муками, что не стоят того, чтобы потерять из-за них среди живущих и будущих поколений славу обворожительнейшей из женщин.

А дети?

Да, хорошо было бы увидеть их на престоле, но и к этому светлому видению примешивались мрачные тени.

Как отрадно было бы приветствовать Цезариона как властителя мира, вместо Октавиана. Но разве достигнет этого мечтатель, чье первое пробуждение ознаменовалось скандалом и беззаконием, после чего он, по-видимому, впал в прежнюю спячку?

Остальные дети возбуждали более радужные надежды. Как приятно было бы видеть Антония Гелиоса царем Египта, Клеопатру Селену с первым младенцем на руках, Александра доблестным государственным мужем и героем. Но что же должны они, дети Антония, воспитание которых Архибий, вероятно, возьмет на себя, что они должны чувствовать к матери, умертвившей их отца?

Клеопатра содрогнулась, вспомнив о своем детстве, когда ее сердце обливалось кровью при мысли об отце, изгнанном ее матерью. Да и к тому же царица Тифена, которую история называет чудовищем, только лишила престола, а не убила своего мужа.

Вспомнились ей проклятия Арсинои, и она подумала, что, может быть, когда-нибудь розовые губки близнецов и ее любимца откроются для проклятий ей, и их милые руки поднимутся с гневом и презрением, указывая на проклятую убийцу отца… Нет, нет и нет!.. Ценой таких мучений, такого разочарования и позора она не купит немногих лет и без того изуродованной жизни!

Не купит у кого?

У того самого Октавиана, который отнял наследие Цезаря у ее сына, выразил сомнение в ее верности. У холодного, черствого, расчетливого выскочки, все существо которого при первой же их встрече в Риме возбудило в ней отвращение, неприязнь, вражду. У него, по милости которого ее супруг — потому что таковым являлся Антоний в глазах ее и всего Египта — женился на Октавии и таким образом поставил под сомнение законность рождения ее детей, у него, который так глубоко унизил и оскорбил их обоих битвой при Акциуме.

Покориться этому человеку, совершить по его приказу гнуснейшее из преступлений! Одна мысль об этом поднимала на дыбы всю ее гордость, а эта гордость с детских лет вошла в ее плоть и кровь. И все-таки ради детей она могла бы решиться даже на такой позор, если бы он не грозил погубить все лучшее и прекраснейшее, чего она ожидала от близнецов и Александра.

Когда мысль о проклятии, которое она заслужит со стороны детей, мелькнула в ее голове, она невольно поднялась с места. О чем же еще думать, зачем колебаться? Теперь все ясно! Лишь бы Горгий поторопился с окончанием мавзолея. Если судьба потребует у нее жизнь, она не станет покупать ее ценой убийства или гнусной измены. Судьба ее возлюбленного решена. С ним она наслаждалась чудным, опьяняющим, ослепительным блаженством, о котором с завистливым удивлением говорит мир. С ним она будет покоиться в могиле, заставив мир с почтительным состраданием вспоминать об Антонии и Клеопатре. Дети будут вспоминать о них с гордостью, и никакое мрачное, тяжелое представление не помешает им украшать цветами гробницу родителей, оплакивать их, прославлять их гений и приносить ему жертвы.

Она взглянула на статую Береники [1026], тоже носившей когда-то корону обоих Египтов. Она тоже умерла слишком рано, насильственной смертью; она тоже умела любить. Обет, который она дала, — пожертвовать Афродите свои прекрасные волосы, если супруг вернется невредимым с войны с сирийцами, сослужил добрую службу ее имени. «Волосы Береники» сверкают среди созвездий на ночном небе.

Несмотря на преступления, один поступок верности и любви заставил прославлять ее имя. Она, Клеопатра, сделает больше. Она принесет в жертву не копну прекрасных волос, а власть и жизнь.

Выпрямившись и высоко подняв голову, она взглянула в прекрасное мраморное лицо статуи.

Когда она входила в храм, ей казалось, что она начинает понимать чувства преступников, которых ей случалось приговаривать к смерти. Теперь она осудила на смерть себя и точно избавилась от тяжкого бремени, хотя сердце ее все-таки скорбело и она испытывала мучительнейшее из состраданий, сострадание к самой себе.

XVIII


После того как Клеопатра вышла из храма, Ира поразилась происшедшей в ней перемене. Нервное напряжение, придававшее ее прекрасному лицу жесткое выражение, уступило место тихой печали. Впрочем, она скоро развеселилась, когда Ира указала ей на процессию, направлявшуюся во дворец.

День рождения ее детей праздновался в Александрии и во всем Египте. Дети горожан отправлялись к близнецам пожелать им счастья и уверить их царственную мать в любви и преданности граждан.

Возвращение во дворец потребовало всего нескольких минут, и, когда, наскоро надев парадное платье, Клеопатра взглянула на толпу детей, ей показалось, что сама судьба приветствует ее решение.

Она стояла рядом с близнецами на балконе, перед которым столпились сотни мальчиков и девочек, ровесников царевича и царевны. Они держали в руках букеты или корзиночки с фиалками и розами. На всех красовались венки, многие девочки были украшены гирляндами цветов. Детский хор пропел торжественный гимн о ниспослании счастья царице и ее детям; затем девочка, руководившая хором, произнесла небольшую речь от имени города, и, пока она говорила, дети выстроились рядами, по росту. Все вместе было похоже на цветущий сад, в котором цветами были оживленные детские личики.

Клеопатра поблагодарила за приветствие сограждан, переданное ей устами тех, кто им дороже всего, просила передать благодарность со своей стороны и, подойдя к толпе, поцеловала самую маленькую девочку. Глаза царицы наполнились слезами, когда та обвила ручонками ее шею так доверчиво и нежно, как будто обнимала родную мать.

Еще привлекательнее было зрелище, в котором девочки осыпали ее цветами, а мальчики с веселыми криками подносили букеты ей, близнецам и маленькому Александру.

Хармиона не забыла о подарках, а камергеры и служанки отвели детей в зал, где для них было приготовлено угощение. Глаза царицы сияли таким весельем, что подруга ее юности решила признаться во всем.

И здесь повторилось то, что часто случается с нами: чего мы боимся больше всего, оказывается на деле вовсе не страшным. В жизни нет ничего великого или малого, так как все становится тем или другим в зависимости от того, с чем мы его сравниваем.

Самый высокий человек — карлик в сравнении с гигантским утесом, самый маленький — великан в сравнении с муравьями, кишащими в лесу. Нищий считает сокровищем то, что богач презрительно отталкивает. То, что Клеопатре еще вчера казалось невыносимым, из-за чего она беспокоилась, волновалась и принимала строгие меры, теперь представлялось ей ничтожным, почти не стоящим внимания.

Происшедшие события поставили ее лицом к лицу с такими вопросами, перед которыми дело Барины отошло на задний план и казалось пустяком.

Признанию Хармионы предшествовало заявление, что хотя она и жаждет покоя, но все-таки готова остаться при своей госпоже и служить, пока та сама не захочет удалить ее. Но этот момент, прибавила Хармиона, кажется, уже наступил.

Тут Клеопатра перебила ее, сказав, что это невозможно. Когда же Хармиона призналась ей, что Барина бежала и что она, Хармиона, помогла невинной и гонимой внучке Дидима, лицо царицы омрачилось и лоб нахмурился, но только на одно мгновение.

Затем она, улыбаясь, погрозила подруге пальцем, привлекла ее к себе и серьезно сказала, что из всех пороков ей наиболее чужда неблагодарность. Подруга детства так часто доказывала ей на деле свою любовь и верность, готовность к самопожертвованию и заботам, что один своевольный поступок не в состоянии перевесить всего этого. Получится еще огромный остаток, за счет которого Хармиона может еще долго грешить, не опасаясь, что Клеопатра пожелает расстаться с ней.

И Хармиона поняла, что нет на земле такой вражды и злобы, которая могла бы порвать узы, соединяющие ее с этой женщиной. Кроме того, царица призналась, что бегство Барины кажется ей даже услугой. Заметив осторожность Хармионы, не сказавшей, где скрывается молодая женщина, она решила не узнавать об этом. С нее довольно было того, что опасная красавица сделалась недоступной для Цезариона. Что касается Антония, то каменная стена отделяла его теперь от всего света, в том числе и от женщины, которая, впрочем, вряд ли была так близка его сердцу, как уверял Алексас.

Тут Хармиона с жаром принялась объяснять ей, почему сириец так безжалостно преследовал Барину. Нетрудно было убедиться и в том, что отношения Марка Антония с внучкой Дидима не имели и подобия нежной страсти. Но Клеопатра слушала ее только краем уха. Возлюбленный, для которого билось ее сердце, превратился теперь как бы в сладкое воспоминание. Она помнила о блаженных часах, проведенных с ним, но стена, отделившая его от мира и от нее, и гробница, которую она велела построить для них обоих, казалось, закончили время их любви. Да, и эта глава ее сердечной жизни не может предложить ничего нового, кроме одного, — конца. Даже ревность, омрачившая на мгновение ее счастливую любовь, казалось ей, исчезла навсегда.

В то время как Хармиона уверяла, что никто, кроме Диона, не может похвалиться благосклонностью Барины, и рассказывала о ее прежней жизни, Клеопатра думала о своем возлюбленном. Как воспоминание о дорогом умершем вставал перед ней гигантский, все затмевающий образ героя. Она вспоминала о том, чем он был для нее до Акциума. Ничего больше не ждала и не желала царица от человека, энергия которого сломлена, быть может, по ее же вине. Но она решила искупить эту вину, заплатив за нее престолом и жизнью. Таким образом, все счеты будут сведены.

Появление Алексаса прервало ее мысли. Сириец, вне себя от негодования, жаловался, что у него отняли путем бесстыдных козней дарованное ему право судить преступницу. Нет возможности даже преследовать беглянку, так как Антоний поручил ему привлечь на свою сторону Ирода. Сегодня же он должен оставить Александрию. Так как от полководца теперь нечего больше ждать, то он надеется, что царица не оставит безнаказанным такого оскорбления и примет строгие меры против певицы и ее любовника Диона, осмелившегося поднять руку на сына Цезаря.

Но Клеопатра с царственным величием остановила сирийца, запретила ему упоминать об этом происшествии и с горькой улыбкой пожелала успеха у Ирода, в присоединение которого к делу Антония она, разумеется, не верит, при всем ее уважении к талантам посла.

Когда он удалился, она воскликнула, обращаясь к Хармионе:

— Где были мои глаза! Этот человек — изменник! Мы скоро убедимся в этом. Куда бы ни увез Дион свою жену, пусть он скроет ее хорошенько, — не от меня, а от этого сирийца. Легче защититься от льва, чем от скорпиона. Позаботься о том, чтобы Архибий сегодня же навестил меня. Мне нужно с ним поговорить. И ни слова более о разлуке между нами, не правда ли? Скоро наступит час иной разлуки, после которой эти губы никогда не будут целовать твое верное лицо.

С этими словами она еще раз обняла подругу и, заметив завистливое выражение на лице Иры, вошедшей в эту минуту с докладом о приходе Луцилия, ближайшего друга Антония, сказала ей:

— Ошибаюсь ли я, или ты действительно чувствуешь себя обиженной перед Хармионой, которая, однако, моя более давняя подруга? Если так, то напрасно: я люблю вас обеих. Ты ее племянница и многим обязана ей с детства. Забудь же случившееся, как я забываю, если тебя еще мучит мысль о мести, и вспомни о старой дружбе. Я одним только могу отблагодарить тебя, тем, чего не может купить дочь богача Кратеса и что, однако, она высоко ценит: любовью ее царственной подруги.

С этими словами Клеопатра обняла Иру и велела ей позвать Луцилия. Исполняя это приказание, Ира думала: «Ни одна женщина не была так любима, как эта; не потому ли она владеет сокровищем любви и может доставлять такое счастье другим своей любовью? Или, наоборот, ее любили так много потому, что она сама явилась на свет исполненная любовью, расточая ее, как солнце теплоту. Да, так оно и есть. Именно я могу судить об этом, потому что кого я любила, кроме нее? Никого, даже себя, да и меня никто не любил. Но почему же пренебрег мной Дион?.. Глупая! Почему Марк Антоний предпочел Клеопатру Октавии, чья красота не уступит красоте соперницы, чье сердце принадлежало ему, в чьих руках владычество над половиной мира?»

Через несколько минут она привела к царице Луцилия. Знакомству с Антонием он был обязан своей смелости. В битве при Филиппах [1027], когда войско республиканцев рассеялось, Брут попался бы в плен вражеским всадникам, если бы Луцилий, рискуя быть изрубленным, не выдал себя за него, чем и дал ему возможность спастись — правда, ненадолго. Этот поступок показался Антонию настолько благородным и необычным, что он не только простил Луцилию его участие в восстании, но и удостоил его своей дружбой. Луцилий не остался в долгу и служил ему так же верно, как Бруту. При Акциуме он рисковал утратить расположение Антония, удерживая его от погони за Клеопатрой, а затем сопровождал его в бегстве. Теперь он делил с ним уединение на Хоме.

Этот недавно еще по-юношески бодрый человек выглядел теперь почти стариком. За последние недели наружность его изменилась, лицо осунулось, в глазах была печаль. Он сообщил Клеопатре о состоянии своего друга.

До этой несчастной битвы Луцилий был одним из самых рьяных поклонников Клеопатры, но после того как его друг и благодетель забыл из-за нее славу, счастье и честь, Луцилий сердился на нее. Он бы и теперь не пошел к царице, если бы не был уверен, что она одна способна пробудить прежнее мужество и энергию упавшего духом человека и напомнить ему обязанности мужа. Ничего нового он не мог сообщить, так как на обратном пути от Акциума царица сама была свидетельницей его печального состояния. Теперь Антоний начинал находить какое-то странное удовольствие в сознании своего падения, — и это-то всего более тревожило его друга.

Антоний называл маленький дворец на Хоме Тимониумом, так как видел сходство в своей судьбе с судьбою знаменитого афинского мизантропа [1028], и действительно, подобно ему был оставлен многими друзьями после того, как счастье отвернулось от него. Уже на Тенаре он решил удалиться на Хому и отгородиться от внешнего мира стеной так, чтобы сделать свое жилище неприступным, подобно пещере Тимона в Галах, подле Афин. Горгий выстроил стену, и всякий, кто желал видеть отшельника, должен был отправляться к нему на корабле и просить приема, в котором, впрочем, почти всегда отказывали. Клеопатра с участием выслушала Луцилия и спросила:

— Неужели нет ничего, что могло бы развлечь и рассеять Антония?

— Нет, госпожа, — отвечал тот, — он охотно вспоминает обо всем, что когда-то веселило и радовало его, но лишь для того, чтобы показать, как все это ничтожно и не заслуживает хлопот. «Каких только наслаждений не изведал я в жизни? — спрашивает он и затем прибавляет: — Но все они возвращались снова и снова и наконец надоедали своим однообразием и потеряли всякую прелесть. Скука и пресыщение, вот к чему они приводили». Он признает теперь только необходимое — хлеб и воду, да и к ним почти не притрагивается. Вчера, в особенно мрачную минуту, он завел речь о золоте. «Вот к чему нужно стремиться прежде всего. Один вид золота возбуждает радостные надежды: столько наслаждений в нем скрыто». Но, высказав это, он засмеялся и прибавил, что наслаждения эти все те же, которые приводят к скуке и пресыщению. И золото не стоит того, чтобы протягивать к нему руку. Таким размышлениям предается он охотно.

«В снегу на горной вершине, — заметил он однажды, — коченеют ноги. В болоте им тепло, но отвратительная грязь облипает их со всех сторон».

Я возразил, что между болотом и снегом вершины есть зеленые долины, в которых отрадно и легко дышится, но он выразил отвращение к золотой середине Горация, прибавив: «Да, я уничтожен. Октавиан со своим Агриппой торжествуют, но, хотя камень или тяжелая ступня слона могут раздавить меня, я все-таки выше их».

— В нем просыпается прежний Антоний! — воскликнула Клеопатра.

И в Луцилий снова проснулось раздражение против женщины, которая, разжигая заносчивость Антония, довела его до гибели.

— Но часто Антоний видит себя в другом свете, — продолжал он. — Недавно как-то он воскликнул: «Трудно найти более недостойную тему для поэта, чем моя жизнь, как сатурналии [1029], кончившиеся трагедией».

Луцилий прибавил бы что-нибудь еще более обидное, но грустный взгляд и влажные от слез глаза убитой горем царицы остановили его.

О чем бы ни говорил Антоний, он всегда сводил речь на Клеопатру. Иногда он разражался жестокими упреками по ее адресу, но чаще вспоминал о ней с безграничным восхищением, с диким восторгом, и именно последнее обстоятельство укрепляло в Луцилий надежду, что Клеопатра сумеет поднять его упавший дух. Поэтому он передал ей особенно нежные отзывы Антония, и она приняла их с благодарной радостью.

Однако, когда он закончил, Клеопатра заметила, что, по всей вероятности, Антоний говорил о ней и в других выражениях. Впрочем, она приготовилась ко всему худшему, так как несомненно послужила утесом, о который разбилось его величие.

Луцилий вспомнил отзывы Антония о трех женщинах, которые были за ним замужем, и прибавил, слегка вздрогнув:

— Вспоминал он и о Фульвии, своей первой жене — я знал эту пылкую женщину, бывшую замужем раньше за Клодием, — и называл ее ураганом, который раздул его паруса.

— Так, так! — воскликнула Клеопатра, — Это совершенно верно. Он обязан ей многим, да и я обязана покойнице. Она научила его ценить могущество женщины и пользоваться им.

— Не всегда, — заметил Луцилий, в котором последние слова царицы снова пробудили раздражение, и прибавил, не обращая внимания на легкую краску, выступившую на ее лице, — об Октавии он говорил, что она может вывести человека на нужный путь, где он обретет благополучие и будет приятен бессмертным и людям.

— Почему же он не пошел за ней? — спросила Клеопатра.

— В школе Фульвии трудно было научиться умеренности, которая к тому же чужда его натуре, — отвечал римлянин. — Я говорил тебе, как он отозвался о мирных долинах и золотой середине.

— Чем же была для него я? — спросила царица.

Луцилий не сразу ответил.

— Ты желаешь знать, — сказал он, наконец, — а желание царицы должно быть исполнено. Тебя, госпожа, называл он роскошным пиром, на который увенчанные гости собираются перед битвой.

— Которая будет проиграна, — прибавила Клеопатра. — Сравнение верное. Теперь, после поражения, нет смысла затевать новый пир. Трагедия близится к концу; ей предшествовали сатурналии — как он сам выразился, — и начинать ее снова было бы скучно. Одно только кажется мне желанным: достойный заключительный акт. Если ты думаешь, что я могу вернуть его к жизни, можешь рассчитывать на меня. Пир, о котором он говорит, тянулся много лет. Последний кубок недолго опорожнить. Но он не принял меня, когда я хотела навестить его. Каким образом могу я снова сблизиться с ним?

— Я думаю, что это нужно предоставить тебе самой, твоему женскому такту, — ответил Луцилий. — Но я пришел к тебе с просьбой, и в исполнении ее заключается, быть может, ответ на твой вопрос. Эрос, верный раб Антония, просит тебя подарить ему несколько минут. Ты знаешь этого молодца. Он рад сложить голову за тебя и за своего господина, и он… От тебя самой я слышал однажды слова царя Антиоха: никто не может быть великим для своего слуги… Эрос лучше нас знает слабости и достоинства своего господина, к тому же он умен. Антоний давно уже дал ему вольную, и если твое величество не погнушается принять маленького человека…

— Пусть придет, — перебила Клеопатра. — Твое требование справедливо. К сожалению, мне самой слишком хорошо известно, что я могу сделать для друга. Еще прежде, чем ты пришел, я уже обдумала, как исполнить одно из заветнейших его желаний.

С этими словами она отпустила римлянина. Она смотрела ему вслед со смешанным чувством, так как слова его пробудили в ней прежнюю страсть, а с другой стороны, оскорбительные отзывы Антония еще звучали в ее ушах. Но не успела дверь затвориться за Луцилием, как придворный доложил о депутации от Мусейона.

Представители ученой корпорации явились с жалобой на несправедливость по отношению к их коллеге Дидиму, а вместе с тем с выражением своей преданности царице, непоколебавшейся в это смутное время. Царица поблагодарила их, сказав, что все уже улажено. Она ведь тоже до некоторой степени принадлежит к их корпорации. Всем им известно, что она с детства уважала и разделяла их стремления. В доказательство этого она жертвует библиотеке Мусейона двести тысяч книг из Пергама — один из лучших подарков, сделанных ей когда-либо Марком Антонием. Этим самым она надеется хоть отчасти возместить ущерб, нанесенный знаменитой библиотеке пожаром в Брухейоне.

Ученые удалились с выражением горячей признательности и неизменной преданности. Большинство из них были ей лично знакомы, а с наиболее выдающимися она не раз раньше вступала в споры, служившие к ее и их пользе.

Солнце уже зашло, когда на Лохиаду явился жрец Сераписа, высшего египетского божества. Он шел медленно и торжественно, окруженный свитой с факелами и лампами. Соответственно значению Сераписа, многие детали шествия напоминали о смерти.

Царице был известен символический смысл каждого изображения, каждой статуи, знамени, равно как музыки и пения. Даже разноцветные огни должны были напоминать о круговороте всего сущего, о вечном рождении и умирании. Заключительная картина, изображавшая соединение царской души с сущностьюбожества, апофеоз души властителя, производила сильное впечатление. Внезапно целое море света залило процессию, озарив громаду дворца, гавань с ее кораблями и мачтами, берег с храмами, пилонами, обелисками и великолепными постройками. И в то же время все хоры соединились под аккомпанемент барабанов, цимбал и лютней в один общий гимн, звуки которого разносились далеко, к усеянному звездами небу и безбрежному морю по ту сторону Фароса.

Эти обряды напоминали о смерти и следующем за ней воскресении, о поражении, за которым последует победа с помощью великого Сераписа. Когда факелы удалились и пение затихло в ночной тиши, Клеопатра подняла голову, и ей показалось, что данный ею обет встретил одобрение со стороны бога, которого ее предки перенесли в Александрию, чтобы в его лице соединилась сущность греческих и египетских божеств.

Ее гробница будет выстроена и, когда все свершится, примет останки царицы и ее возлюбленного. По горьким отзывам, взглядам и тону Луцилия она поняла, что и тот, к кому ее сердце до сих пор приковано неразрывными узами, и его друг возлагают на нее ответственность за Акциум. Мир будет вторить им, но мир убедится и в том, что любовь, погубившая величайшего человека своего времени, заплатит высокую цену.

Сейчас она понимала, что угасший свет может вспыхнуть снова, но даже при самых счастливых обстоятельствах ей удастся только на минуту раздуть чуть тлеющие угли.

Уже нельзя ожидать победы, которая стоила бы борьбы. Но все-таки не должно бросать оружие до конца, и Антонию не пристало гибнуть в мрачном и брюзгливом отчаянии, в роли нового Тимона, подобно зверю, попавшему в капкан. Она сумеет разжечь, хотя бы на мгновение, пламя его героической натуры, померкшее, но не угасшее благодаря безумной любви и магической силе кубка, сковавшей его волю.

Прислушиваясь к гимну, прославлявшему воскресение Сераписа, она спрашивала себя, не следует ли ей послать в помощники к Антонию сына Цезаря.

Правда, она нашла юношу совсем не таким, как ожидала. Первый проблеск энергии, по-видимому, истощил его силы. И он еще не оправился от раны. До сих пор Цезарион относился к известиям о поражении с полным равнодушием, которое могло быть объяснено и оправдано разве только его болезненным состоянием.

Его гофмейстер Родон попросил сегодня позволения отлучиться, тем более что у царевича не будет недостатка в обществе, так как он ожидает Антилла и некоторых других сверстников.

Из окон приемной комнаты «царя царей» лился яркий свет. Что если пойти к нему и объяснить, какое значение имеют последние события. О если бы удалось пробудить в нем отцовский дух! Может быть, его безумная выходка была предвестием пробудившейся деятельности мужа!

Пока ничто не оправдывало этих надежд, но материнское сердце легко поддается обману.

Хармиона сообщила о приходе раба Антония, но царица велела ему подождать и попросила подругу сопровождать ее к сыну.

XIX


Когда Клеопатра в сопровождении Хармионы подошла к комнатам своего сына, до ее слуха долетел сквозь открытую дверь громкий голос Антилла. Услыхав свое имя, она сделала знак Хармионе, и обе остановились.

Разговор шел о Барине.

Сын Антония рассказывал о том, что ему передавал Алексас. По словам сирийца, Клеопатра решила отправить молодую женщину в рудники или в ссылку, а Диона подвергнуть тяжкому наказанию; но обоим удалось бежать. Эфебы поступили предательски, вступившись за Диона. Антилл надеялся убедить отца, когда он оправится от своей жалкой меланхолии, взяться за преследование беглецов.

— Нетрудно будет уговорить его, — прибавил он хвастливо, — старик знает толк в хорошеньких женщинах и не раз уж поглядывал на певицу. Если мы их поймаем, тебе, царь царей, немного будет поживы: отец хоть сед, а все еще кружит головы женщинам, да и Барине, как мы сами знаем, нравятся только такие, у которых голова уже начала светиться. Я велел Диркетаю разослать на поиски всех своих солдат, а он хитер и ловок, как лисица.

— Если бы я не лежал здесь поневоле, как дохлый осел, — сказал Цезарион со вздохом, — я нашел бы их. Она мерещится мне днем и ночью. Я отдал уже все свои деньги на их преследование. Вчера у меня был казначей Селевк. Мне не дают денег, а между тем их в казне достаточно. В дельте, на сирийской границе, царица зарыла миллионы. Хотели там выкопать бассейн, где могли бы укрыться корабли, или что-то в этом роде. Не знаю точно, нелепость какая-то! На эти деньги можно было бы нанять сотни сыщиков. Швырять попусту деньги можно, а дать их сыну — это другое дело. Но я знаю, у кого их достать! Мне нужны деньги даже ценой короны. На что мне прозвище «царя царей»? Точно в насмешку! Да и не нужна мне власть. К тому же престол у меня все равно отнимут, прежде чем я успею занять его. Если мы покоримся, нам оставят жизнь и дадут что-нибудь в придачу. Я, со своей стороны, довольствовался бы имением, достаточной суммой денег и Бариной. Какое мне дело до Египта? Как сын Цезаря, я должен бы был владычествовать над Римом, но бессмертные знали, что делали, когда надоумили моего отца лишить меня наследства. Чтобы управлять миром, нужно быть не таким сонливым. Я ведь всегда чувствую усталость, даже когда здоров. Надо оставить меня в покое! Твой отец, Антилл, сложил оружие и покорился судьбе.

— Положим! — с неудовольствием воскликнул Антилл. — Но подожди. Спящий лев проснется, и когда он покажет зубы и когти…

— Тогда моя мать обратится в бегство, а твой отец за ней, — подхватил Цезарион с горькой и насмешливой улыбкой. — Все потеряно! Но Рим оставляет жизнь побежденным царям и царицам. И в триумфальном шествии не покажут квиритам [1030] сына Цезаря. Для этого я слишком похож на отца. Родон говорит, что мое появление на форуме вызовет восстание. А если уж дойдет до этого, то я все равно не буду украшать шествие Октавиана. Я не рожден для такого позора. Прежде чем позволить другому тащить за своей колесницей сына Цезаря, я, по доброму римскому обычаю, десять, нет, сто раз успею расстаться с этой и без того не сладкой жизнью. Что может быть лучше крепкого сна, и кто нарушит или смутит мой покой, когда смерть угасит это существование. Но, вероятно, мне не придется прибегать к такой крайней мере. Кроме этого позора, мне нечего бояться. Самые скромные условия меня удовлетворят. Я ведь «царь царей», соправитель великой Клеопатры, воспитан в послушании. Чем я должен был быть, и что я есть? Но я не жалуюсь и не хочу никого обвинять. Мы не звали Октавиана, а раз он явился, пусть берет, что хочет, лишь бы оставил жизнь матери, а меня, близнецов и маленького Александра, которых я искренне люблю, обеспечил, как я уже сказал. Озеро с рекой обязательно должно быть в имении. Частному человеку, Цезариону, проводящему время за удочкой и книгами, разрешат жениться на ком угодно. Чем ниже будет звание жены, тем охотнее согласится на мой брак римский властитель.

— Знаешь, Цезарион, — перебил Антилл, вытягиваясь на ложе, — если бы ты не был царем царей, я бы назвал тебя совершенно ничтожным парнем. Кому выпало на долю счастье быть сыном Цезаря, тот не должен так легко забывать об этом. Твоя болтовня просто злит меня. И надо же мне было свести тебя с этой певицей! Царю царей надо думать о другом. К тому же Барина и знать тебя не хочет! Она слишком ясно показала это. Впрочем, позволь тебе сказать вот что: если Диркетаю удастся изловить красотку, которая сводит тебя с ума, так уж поверь мне, ты не заманишь ее в твое несчастное имение варить рыбу, которую ты собираешься удить. Все твои труды пропадут даром, если мой отец поманит ее пальцем. Он видел ее всего два раза и не успел приняться за нее как следует, но она нравится ему, и если я напомню о ней, посмотрим, что из этого выйдет.

Клеопатра сделала знак Хармионе и, опустив голову, вернулась в свои комнаты. Только тут она прервала молчание, сказав:

— Подслушивание, конечно, недостойно царицы, но если бы всякому, кто подслушивает, приходилось слышать такие грустные для него вещи, то никто не стал бы останавливаться у замочных скважин и дверных щелей. Я должна собраться с мыслями, прежде чем приму Эроса. Да, вот что еще. Надежно ли убежище Барины?

— Я не знаю, но Архибий говорил, что вполне надежно.

— Хорошо. Как ты сама слышала, ее разыскивают. Я рада, что она не заманивала мальчика. До чего нас доводит ревность. Будь она на месте, что бы я ей сделала из-за Антония. Подумать только, что Алексас хотел, и без твоего вмешательства успел бы, отправить ее в рудники. Вот как нужно остерегаться… Чего? Прежде всего своей собственной слабости! Этот день — день признаний. Благородная цель, но по пути к ней ноги будут истерзаны в кровь и сердце тоже. Да, Хармиона, бедное, слабое, обманутое сердце!

Клеопатра глубоко вздохнула, склонив голову над столом. Блестящая доска драгоценного дерева одна стоила целого имения, камни в кольцах и браслетах, украшавших руки царицы, — целого княжества. Она подумала об этом, но, охваченная гневом, готова была побросать все эти драгоценности в море или в огонь.

Она согласилась бы остаться нищей и питаться ячменным хлебом в традициях отвергающего показную роскошь Эпикура, лишь бы вдохнуть своему сыну стремления хотя бы легкомысленного повесы Антилла. Такой беспомощности, такого ничтожества она при всех своих опасениях не ожидала от Цезариона. Но, вспоминая прошлое, она убедилась, что пожинает ею же самой посеянное. Она подавляла энергию мальчика, чтобы держать его в повиновении. Умела положить конец всякой попытке с его стороны расширить круг своей деятельности. Конечно, это делалось под разными благовидными предлогами. Пусть и ее сын научится ценить мирное счастье, которым она наслаждалась в Канопском саду. К тому же опыт показал, что тот, кому предстоит повелевать, должен сначала привыкнуть повиноваться.

Но сегодня, в этот день просветления, у нее хватило мужества сознаться самой себе, что не эти соображения, а жгучее честолюбие побудило ее воспитывать Цезариона таким образом. От нее не ускользнули его дарования. Но было приятно видеть в нем отсутствие желаний. Она не хотела будить мечтателя. Ее радовало сознание, что этот сын, которого Антоний назначил своим соправителем после войны с парфянами, никогда не освободится от опеки матери. Благосостояние государства более обеспечено под ее твердой рукой, чем под властью неопытного мальчика. А сознание власти! Как оно льстило ей. Она хотела остаться царицей до конца жизни. Передать власть кому бы то ни было другому казалось ей невыносимым. Теперь Клеопатра убедилась, что сын и не помышляет о таких высоких целях. Сердце сжалось. Пословица: ты жнешь, что посеял, — не давала ей покоя, и чем более она углублялась в свою прошлую жизнь, тем яснее видела плоды ею же посеянных семян. Но прежде чем явится жнец, нужно подумать о владельце. Горгию придется поторопиться с постройкой, потому что конец не заставит себя ждать. Ее сын, которого она стыдилась, только что указал ей, что нужно делать, если победитель поставит его в безвыходное положение. При всей слабости Цезариона, благородная отцовская кровь не позволяла ему перенести позора.

Было уже поздно, когда она велела позвать раба Антония. Но ночь не могла остановить ее деятельности. Ей предстояло еще заняться войском, флотом, укреплениями; продолжать переписку с союзниками, приобретать новых.

Наконец, явился Эрос, любимый раб Антония. Его добродушные глаза наполнились слезами при виде царицы. Печаль не могла исказить его круглого красивого лица, но выражение задорного веселья исчезло, и в белокурых волосах мелькала седина.

Сообщение Луцилия, что Клеопатра намерена снова сблизиться с его господином, было для Эроса как бы первым проблеском света после долгой тьмы. Он был убежден, что перед могуществом царицы должно склониться все. После Акциума, казалось, нечего было больше терять, но Клеопатра — полагал он — может все возвратить его господину. Он вспоминал, но только мимоходом, о счастливых годах, когда его круглое лицо полнело от привольной жизни, а зрение и слух, обоняние и вкус постоянно услаждались пирами, зрелищами, празднествами, каких уже не увидит больше свет. Если все это вернется — хотя бы и в более скромной форме, — тем лучше. Но главное и единственное, о чем он хлопотал в настоящую минуту, — вытащить Антония из его гибельного одиночества, рассеять его убийственную меланхолию.

Клеопатра заставила его прождать часа два, но он готов был хоть втрое дольше ловить мух в передней, лишь бы царица решила последовать его совету. Совет был достоин внимания. Никто бы не мог сказать, примет ли Антоний Клеопатру. Поэтому Эрос предложил ей послать Хармиону, и не одну, а с умной, опытной служанкой, которой сам император дал прозвище Эзопион. Антоний хорошо относился к Хармионе и никогда не пропускал ее чернокожую служанку, без того чтобы не пошутить с ней. Может быть, ей удастся развеселить его, это было бы уже очень много, а об остальном позаботится Хармиона.

До сих пор Клеопатра слушала его молча, но тут заметила, что вряд ли бойкий язык рабыни рассеет грусть человека, пораженного таким тяжким несчастьем.

— Да простит мою откровенность твое божественное величество, — возразил Эрос, — но я скажу, что нашему брату великие люди часто открывают многое, чего не откроют равным себе. Только перед величайшим и ничтожнейшим, перед божеством и рабом они являются в своем настоящем виде. Я головой ручаюсь, что грусть и ненависть к людям не так сильно овладели полководцем, как кажется. Все это только маска, которую ему нравится надевать на себя. Помнишь, как охотно и весело играл он роль Диониса в лучшие дни? Теперь он скрывает свое истинное бодрое настроение под маской человеконенавистничества, потому что веселье кажется ему неподходящим в такое бедственное время. Часто он говорит такие вещи, от которых жутко становится, и, углубляясь в себя, предается мрачным размышлениям. Но это скоро проходит, когда мы остаемся одни. Если я начинаю какую-нибудь веселую историю, Антоний не заставляет меня молчать; из этого ты можешь заключить, что он не так уж подавлен отчаянием. Недавно я напомнил ему о рыбной ловле, когда твое величество приказало водолазу нацепить соленую рыбу на его удочку. Он засмеялся и воскликнул, что «то были счастливые времена»! Благородная Хармиона напомнит ему о них, а Эзопион развеселит его какой-нибудь шуткой. Пусть мне обрежут уши и нос, если они не убедят его оставить это проклятое воронье гнездо. Пусть они также напомнят ему о близнецах и маленьком Александре: у него всегда светлеет лицо, когда я начинаю говорить о них. С Луцилием и другими друзьями он до сих пор охотно толкует о своем проекте основать могущественное Восточное государство, столицей которого будет Александрия. Солдатская кровь не успокоилась. Еще недавно я отточил для него персидскую саблю. Как Антоний взмахнул ею! Этот седой великан до сих пор стоит трех юношей. Лишь бы ему снова очутиться с тобой, среди воинов и коней, — тогда все пойдет хорошо.

— Будем надеяться, — ласково отвечала царица и обещала последовать его совету.

Когда Ира, сменившая Хармиону, явилась к Клеопатре, чтобы помочь ей раздеться после утомительной и долгой работы, царица была грустна и задумчива. Только ложась в постель, она прервала молчание, сказав:

— Сегодня был тяжелый день, Ира; но он доказал справедливость старинной, может быть, древнейшей поговорки: всякий жнет, что посеял. Можно раздавить росток, когда он покажется из брошенного тобой семени, но никакая власть в мире не заставит семя развиваться вопреки законам природы. Я посеяла худые семена. Теперь наступило время жатвы. Но все-таки мы можем собрать горсть добрых зерен. Об этом и следует позаботиться, пока есть время.

Завтра утром я поговорю с Горгием. У тебя хороший вкус и много находчивости. Мы вместе рассмотрим план гробницы. Если я хорошо знаю мою Иру, она будет чаще, чем кто-либо, посещать могилу своей царицы.

Девушка вздрогнула и воскликнула, подняв руку:

— Твоя гробница не дождется моего посещения — твой конец станет и моим концом!

— Да сохранят боги твою молодость от такой участи! — возразила Клеопатра. — Мы еще живы и можем бороться.

XX


Расставшись с Ирой, Клеопатра долго не могла уснуть. Воспоминания мучили ее, возбуждая новые и новые мысли.

Она не изменила своего решения и, проснувшись утром, хотела немедленно приступить к его осуществлению. Теперь она была готова ко всему, что бы ни случилось.

Прежде чем приступить к работе, она еще раз приняла римского посла. Тимаген пустил в ход все свое красноречие и диалектику, остроумие и находчивость. Он снова обещал Клеопатре жизнь и свободу, а ее детям престол, но не иначе, как при условии выдачи или смерти Антония. Клеопатра отказалась наотрез.

После ухода посла она просмотрела с Ирой планы гробницы, принесенные Горгием, но волнение мешало ей сосредоточиться, поэтому она велела архитектору зайти еще раз, попозднее. Оставшись одна, она достала письма Цезаря и Антония. Как много остроумия и нежности было в них, каким огнем дышали письма могучего воина и трибуна, которого ее нежная женская ручка направляла куда угодно.

Сердце ее забилось при мысли о близком свидании. Хармиона с нубиянкой отправились к нему уже несколько часов назад, и царица с возрастающим нетерпением ожидала их возвращения. Она приглашала Антония, чтобы в последний раз попытать счастья общими силами. Что он придет, в этом она не сомневалась. Лишь бы только удалось еще раз пробудить в нем мужество! Люди, соединенные такими неразрывными узами, должны вместе погибнуть, если уж им не суждена победа.

Доложили о приходе Архибия.

Ей приятно было взглянуть на его верное лицо, пробуждавшее в ее душе столько отрадных воспоминаний.

Ничего не утаив, она рассказала ему обо всем случившемся. Когда же она прибавила, что никогда, ни за что не осквернит себя изменой возлюбленному и супругу и умрет достойной смертью, Архибий выпрямился, точно помолодевший, и взгляд его показал ей яснее слов, что она права в своем решении.

Он предупредил ее просьбу взять на себя воспитание детей, сказав, что готов посвятить им все свои силы.

Мысль соединить Лохиаду с садом Дидима и предоставить сад детям встретила одобрение с его стороны. О намерении выстроить гробницу он уже знал от сестры.

— Будем надеяться, — заметил он, — что воспользоваться этим сооружением придется много позднее.

Но она покачала головой и воскликнула:

— О если бы я умела читать в других лицах так же легко, как в твоем! Я знаю, что Архибий от души желает мне долгой жизни; но его мудрость равна его преданности; он понимает, что жизнь не всегда бывает счастьем. Он сам говорит в душе: «Этой царице и женщине, моей подруге, предстоят такие унижения, что она хорошо поступит, если воспользуется правом, которое бессмертные сохранили за людьми, — правом удалиться с житейской сцены, когда это окажется единственным достойным исходом. Пусть же она выстроит гробницу!» Так ли я читаю в старой, испытанной книге?

— В общем, да, — отвечал он серьезно. — Но на страницах этой книги написано также, что великой царице и любящей матери лишь тогда можно будет предпринять это последнее странствие, из которого нет возврата…

— Когда… — подхватила она, — когда позорный конец нависнет над ее существованием, как туча саранчи над полем…

— И этот конец, — прибавил Архибий, — ты встретишь с истинно царским величием. По дороге сюда я встретил Хармиону. Ты послала ее к твоему супругу. Конечно, он не оттолкнет протянутой ему руки. Потомок Геркулеса обретет свою прежнюю силу. Быть может, воспламененный призывом и примером возлюбленной, он даже заставит враждебную судьбу уступить.

— Пусть это свершится, — твердо отвечала Клеопатра. — Но Антоний должен помочь мне воздвигнуть препятствие на пути этой силы, а его могучая рука способна нагромоздить утесы.

— А если твой могучий дух направит его, тогда так и будет, госпожа.

— Тогда все равно развязкой трагедии будет смерть. Разве мысль о спасении флота в Аравийском море не была смелой и многообещающей мыслью? Даже знатоки дела отнеслись к ней одобрительно; тем не менее она оказалась неисполнимой! Сама судьба вооружилась против нас. А зловещие предзнаменования до и после Акциума, а звезды, звезды! Все предвещает близкую гибель, все! Каждый час приносит известие о поражении того или другого полководца или властителя. Теперь я точно с башни обозреваю поле, которое сама же засеяла. Всюду пустые колосья или сорные травы. А между тем… Ты знаешь мою жизнь, скажи, неужели Клеопатра бесполезно растрачивала свой ум и дарование, свою волю и трудолюбие?

— Нет, госпожа, тысячу раз нет!

— Тем не менее на всех деревьях, посаженных мной, плоды сохнут и гниют. Цезарион уже вянет, не успев расцвести, и я знаю, по чьей вине. Теперь ты берешь на себя воспитание остальных детей. Подумай же о том, что довело меня до моего теперешнего состояния и как уберечь их корабль от блужданий и крушения.

— Я постараюсь воспитать их людьми, — серьезно заявил Архибий, — и охранить их от стремления равняться с богами. Клеопатра эпикурейского сада, утешение мудрых и добродетельных, превратилась в «Новую Исиду», к которой ослепленная и оглушенная толпа в восторге простирала руки. Близнецов Гелиоса и Селену, солнце и луну, мы постараемся переселить с неба на землю; пусть они будут людьми, греками. Я не оставлю их в эпикурейском саду, а пересажу в другой, где воздух холоднее и здоровее. На воротах его будет написано не «Здесь высшее благо — веселье», а «Здесь школа, где закаляется характер». Тот, кто будет воспитан в этом саду, вынесет из него не стремление к счастью и довольству, а непоколебимую твердость в убеждениях. Твои дети, как и ты сама, родились на Востоке, который любит чудовищное, сверхъестественное, сверхчеловеческое. Если ты доверишь их мне, они научатся владеть собой. Серьезное отношение к обязанностям, которое, однако, не исключает радостного веселья, будет их кормчим, а парусами — умеренность, благороднейшее преимущество греческого строя жизни.

— Понимаю, — отвечала Клеопатра, опустив голову. — Перечисляя то, что необходимо для блага детей, ты открываешь глаза матери на причины, приведшие ее к гибели. Ты думаешь, что ее корабль потерпел крушение потому, что ему недоставало такого кормчего и таких парусов. Может быть, ты прав. Я знаю, что ты давно расстался с учением Эпикура и стоиков и отыскиваешь свой путь, имея серьезную цель перед собою. Жизненные бури закинули меня далеко от мирного сада, где мы стремились к чистейшему счастью. Теперь я вижу, какие опасности угрожают тому, кто видит высшее благо в безмятежном довольстве. Оно остается недостижимым среди житейской суеты и к тому же не заслуживает борьбы, так как есть более достойные цели. Но одно изречение Эпикура, которое запало в душу нам обоим, до сих пор не приводило нас к разочарованию. «Драгоценнейшее благо, — говорит он, — доставляемое мудростью, есть сокровище дружбы».

С этими словами она протянула Архибию руку и, когда он с волнением прижал ее к губам, прибавила:

— Ты знаешь, что я готовлюсь вступить в последний, отчаянный бой, — рука об руку с Антонием, если это будет угодно богам. Мне не придется следить за тем, как ты будешь их воспитывать, но я хочу облегчить твою задачу. Когда дети будут спрашивать у тебя о своей матери, ты не должен говорить им, хотя это и справедливо: «Забыв о безмятежном довольстве, высшем благе Эпикура, которое казалось ей когда-то целью существования, она неудержимо стремилась к мимолетным наслаждениям, без меры расточала дары своего духа и народное достояние, и пала жертвой своих страстей». Нет, ты должен и можешь сказать им: «Сердце вашей матери было исполнено пылкой любви; она презирала низкое, стремилась к высокому и, побежденная, предпочла смерть измене и позору».

Тут она смолкла, так как ей послышались чьи-то шаги, и затем воскликнула:

— Я жду, не дождусь. Быть может, Антоний не в силах сбросить ярмо гнетущего отчаяния. Вступить в последний бой без него было бы величайшим горем для меня, Архибий. Тебе, другу, видевшему, как в моей еще детской груди вспыхнула любовь к этому человеку, тебе я могу признаться… Но что это такое?.. Восстание… Неужели народ возмутился? Не далее как вчера депутаты от духовенства, члены Мусейона, вожди уверяли меня в своей неизменной любви и преданности. Дион принадлежал к числу членов совета… Но я говорила им, что не стану преследовать его из-за Цезариона. Я не знаю, куда он укрылся со своей возлюбленной, да и не хочу знать. А может быть, новый налог и мой приказ воспользоваться сокровищами храма довели их до возмущения. Но что же делать? Деньги необходимы, чтобы встретить врага, постоять за народ, престол, родину. Или получено что-нибудь новое из Рима? Слышишь, шум приближается.

— Я узнаю, что там такое, — отвечал Архибий, направляясь к двери, но в эту минуту она распахнулась, и придворный провозгласил:

— Марк Антоний приближается к Лохиаде, а за ним следует половина Александрии!

— Император [1031] возвращается! — радостно закричал начальник стражи, и в ту же минуту Ира вбежала в комнату и бросилась к своей госпоже:

— Он едет! Он там! Я знала, что он явится. Как они кричат и радуются! Пусть все мужчины выйдут отсюда. Желаешь ли ты, царица, встретить его на крыльце Береники?

— Близнецы, маленький Александр! — перебила Клеопатра задыхающимся голосом, бледная как полотно. — Одеть их в праздничное платье!

— Скорее к детям, Зоя! — воскликнула Ира, хлопнув в ладоши, и продолжала, обращаясь к царице: — Успокойся, госпожа, умоляю тебя, успокойся! У нас еще довольно времени. Вот корона Исиды и все остальное. Его раб Эрос прибежал, едва переводя дух. Он говорит, что полководец явится в виде нового Диониса. Конечно, он будет рад, если ты встретишь его, как новая Исида. Помоги мне, Гатор… Ты, Нефорис, скажи, чтоб свита была на месте. Вот жемчужные и бриллиантовые ожерелья. Осторожнее с платьем. Эта ткань нежна, как паутина, и если вы ее порвете… Нет, ты не должна колебаться. Мы все знаем, как приятно ему видеть свою богиню в полном блеске божественной пышности и красоты.

Клеопатра с раскрасневшимися щеками и бьющимся сердцем позволила надеть на себя великолепное платье, усеянное жемчугом и драгоценными камнями. Ей было бы приятнее, в ее теперешнем настроении, встретить Антония в простом черном платье, которое она со времени возвращения в Александрию заменяла более нарядным убором только в самых торжественных случаях; но Антоний явился новым Дионисом, и Эрос знал, чем ему угодить.

Четыре пары проворных женских рук, к которым нередко присоединялись ловкие пальцы Иры, работали быстро, и вскоре она протянула царице зеркало, воскликнув с искренним восторгом:

— Посмотри на себя, Афродита, родившаяся из пены!

Затем Ира, забывшая на минуту свои любовные неудачи, ненависть и зависть и горячо желавшая счастливого исхода этой встречи, распахнула обе половинки двери, как будто перед изображением верховного божества, явившегося толпе молящихся.

Восторженные крики приветствовали царицу. В зале уже собралась многочисленная свита: разряженные женщины в мантиях с длинными шлейфами, жрицы, осматривавшие и пробовавшие систры, мужчины и мальчики, строившиеся рядами, служители с пальмовыми ветвями. Распорядитель шествия дал знак, и процессия направилась по залам и переходам к широкому крыльцу, с которого можно было окинуть взглядом весь Брухейон и Царскую улицу.

Издали крики толпы казались угрожающими, но теперь среди оглушительного гула отчетливо слышались приветствия, выражение торжества, восторга, удивления, поклонения, какие только существовали в греческом и египетском языках.

С крыльца можно было разглядеть только середину и хвост шествия. Голова скрывалась за высокими деревьями сада Дидима. Оттуда процессия тянулась до самой Хомы.

Казалось, вся Александрия собралась приветствовать Антония. Большие и малые, старики и дети, здоровые и больные теснились в одну кучу с лошадьми, носилками, повозками и колесницами, увлекаемые точно потоком. Тут раздавался громкий крик из опрокинувшихся носилок, там вопил ребенок, сбитый с ног, жалобно визжала собачонка, полураздавленная толпой. Но торжествующие крики заглушали даже звуки флейт и барабанов, цимбал и лютней.

Вот голова процессии миновала сад Дидима и открылась взорам стоявших на крыльце.

Впереди всех возвышался полководец в одежде Диониса. Сидя на золотом престоле, который несли на плечах двенадцать черных рабов, он приветствовал ликующую толпу. За ним следовали музыканты, далее два слона, между которыми колыхалось что-то прикрытое пурпурным ковром. Пройдя в высокие ворота, отделявшие дворец от Царской улицы, процессия остановилась перед крыльцом.

Между тем как конная и пешая стража, скифы, телохранители всевозможных национальностей удерживали напиравшую толпу, пуская в ход силу, когда увещания оказывались недостаточными, Антоний поднялся с трона, сделав знак индийским рабам — погонщикам слонов. Пурпурное покрывало было снято, и взорам изумленных зрителей открылся букет, какого еще не видывали глаза александрийцев. Он состоял из розовых кустарников, усыпанных цветами. Красные розы были собраны в середине, белые окружали их широкой светлой каймой. Более тысячи роз пошло на этот исполинский букет, достойный подносителя.

Он подошел к крыльцу, возвышаясь над толпой черных и белых рабов и служителей.

Даже самым рослым на него приходилось смотреть снизу вверх. Этому исполинскому росту соответствовала ширина его могучих плеч. Длинная, шафранного цвета, расшитая золотом и пурпуром мантия усиливала впечатление, производимое его гигантским ростом. Обнаженные руки, с атлетическими мускулами, протягивал он к возлюбленной.

Когда-то его волосы были черны как вороново крыло; теперь он должен был прибегнуть к краске, чтобы скрыть седины. Венок из виноградных ветвей обвивал его лоб, спускаясь длинными кудрями, украшенными обильной листвой и темными гроздьями, на плечи и спину. Вместо леопардовой он накинул на плечи шкуру огромного индийского тигра, убитого им самим на арене. Замок у цепи, поддерживавшей шкуру, и пряжка золотого пояса, охватывавшего его талию, были усыпаны рубинами и смарагдами. Широкие браслеты на руках, украшение на груди, даже обувь из красного сафьяна блистали драгоценными камнями.

Ослепительным, как его былое счастье, явилось это роскошное платье повергнутого героя, еще вчера скрывавшегося от людских взоров. Печать благородства и величия лежала на его прекрасном лице. Хотя искусство и украсило его увядшие щеки поддельным румянцем, тяжесть пятидесятилетней погони за наслаждениями и испытания последних недель наложили на него свою печать: припухшие веки над огромными глазами, морщины, избороздившие лоб и расходившиеся лучами от углов глаз к вискам.

А между тем никому бы не пришло в голову видеть в нем старого, дряхлеющего глупца. Великолепие и блеск казались свойственными его натуре, а наружность его дышала таким могуществом, что насмешливость и презрение исчезали при его появлении.

Каким чистосердечием, добротой и достоинством дышало лицо этого человека, какая трогательная нежность светилась в его больших, юношески ясных глазах, когда он смотрел на супругу, которую столько времени избегал! В каждой черте его лица сияла такая пламенная, беззаветная любовь! Выражение глубокой скорби, мелькавшее иногда у его губ, так быстро сменялось благодарностью и счастьем, что и враги были тронуты при виде его. Когда же, прижав руку к сердцу, он с низким поклоном подошел к царице, как будто хотел броситься к ее ногам, когда его мощная фигура действительно опустилась на колени и атлетические руки протянулись к ней, точно руки беспомощного ребенка, тогда ей, посвятившей этому гиганту весь пыл своей страстной души, ей показалось, что все враждебное, все разделявшее их исчезло бесследно. Он увидел лучезарную улыбку, осветившую ее все еще прекрасное лицо, услышал свое имя, произнесенное устами, подарившими ему столько счастья… И когда, опьяненный этим голосом, прозвучавшим в его ушах, как пение муз, потрясенный до глубины души избытком блаженства после недавнего отчаяния, он указал на гигантский букет, который трое рабов подносили царице, ее охватило глубокое волнение.

Этот подарок был точной копией небольшого букета, поднесенного когда-то молодым начальником всадников Клеопатре у ворот эпикурейского сада, при ее встрече с отцом. Он тоже был составлен из красных роз, окаймленных белыми. Только вместо пальмовых ветвей, как этот, тот был обрамлен листьями папоротников. Как прекрасен был этот подарок, — символ великодушия, свойственного натуре Антония! Не волшебный кубок побудил его подойти к царице с таким напоминанием, а неувядающая, вечно юная любовь, переполнявшая его сердце.

Помолодевшая, точно перенесенная волшебством к счастливым дням расцветающей юности, она забыла свое царское достоинство, забыла о тысячах глаз, устремленных на нее, и, повинуясь неудержимому порыву сердца, прильнула к его могучей груди. А он, с лучезарной улыбкой, свойственной только юности, охватил ее своими мощными руками, целовал ее губы и глаза и, точно желая показать свое счастье всему народу, высоко поднял на руках, а затем бережно опустил, как хрупкую драгоценность. Потом он обратился к детям, стоявшим подле матери, взял на руки сначала маленького Александра, затем близнецов и поцеловал их.

Старые стены Лохиады еще не слышали такого оглушительного торжественного крика. Он гремел на всем протяжении от Лохиады до Хомы, отдаваясь далеко в гавани, на кораблях с их высокими мачтами, достигая прибрежного утеса, где укрывалась Барина со своим возлюбленным.

XXI


Владения вольноотпущенника Пирра состояли из небольшого скалистого острова, немногим больше сада Дидима, голого и бесплодного, на котором не было видно ни единого деревца или кустика. Остров назывался Змеиным, хотя обитатели его давно уже уничтожили опасных соседей, до сих пор заполнявших другие утесы. Бесплодная почва не могла дать даже скудного урожая, пресную воду тоже приходилось доставлять с материка.

Эта пустыня, приют чаек и морских орлов, уже в течение недели служила убежищем гонимой молодой чете.

Они занимали две комнатки в доме Пирра. Днем солнце немилосердно раскаляло каменистую почву. Укрыться от палящих лучей можно было только дома или у подножия высокого утеса на южной стороне острова.

Здесь не было никаких строений, если не считать небольшого храма Посейдона, алтаря Исиды, крепкого, построенного александрийскими каменщиками дома вольноотпущенника и другого дома поменьше, где жили сыновья Пирра со своими семьями. На берегу был сооружен длинный плетень для развешивания сетей. Недалеко от дома находилось место стоянки кораблей, рыбачьих барок и судов всякого рода. Дионик, младший, еще неженатый сын Пирра, работал на верфи. Он строил суда и чинил поврежденные.

Его старшие братья с женами и детьми, шестнадцатилетняя Диона, несколько собак, кошек и кур составляли все население острова.

В таком обществе приходилось жить новобрачным, привыкшим к шумной городской жизни. Но они скоро освоились с новой обстановкой, и никогда еще жизнь не казалась им такой безмятежной и радостной.

В первые дни рана и лихорадочное состояние беспокоили Диона, но предсказание Пирра, что свежий морской воздух пойдет ему на пользу, вскоре оправдалось.

Жена Пирра, Матушка, как ее все величали, оказалась довольно искусным лекарем, ее невестки и Диона — усердными и ловкими помощницами. Барина подружилась с ними. Насколько их мужья были молчаливы, настолько же они любили поболтать, да и Барине доставляло удовольствие говорить с хорошенькой, выросшей на острове и всем интересовавшейся Дионой.

Дион выздоровел, стал выходить из дома и, по-видимому, был совершенно доволен своей судьбой.

В первые дни, в бреду лихорадки, ему часто являлся образ покойной матери, она указывала на новобрачную, точно предостерегая его от нее. Выздоровев, он вспоминал об этих галлюцинациях и спрашивал себя, вынесет ли Барина скуку уединения на этом пустынном утесе и не утратит ли она ясности души, которая так пленяла его. Не затоскует ли она в одиночестве, наконец, выдержит ли материальные неудобства и лишения?

Видя, что любовь заменила ей все, чего она лишилась, он радовался, но не хотел успокаивать себя мыслью, что так будет и впредь. Надеяться на это казалось ему чрезмерной самоуверенностью. Но, видно, он недооценил свои достоинства и любовь Барины, так как с каждой неделей она становилась все веселее и спокойней. Да и сам он разделял это настроение, так как никогда еще не чувствовал себя таким беззаботным. Только невозможность принимать участие в политической жизни города да беспокойство о своих имениях, хотя значительная часть его состояния была доверена надежному человеку и должна была уцелеть даже в случае конфискации его имущества, тревожили его. Он делился с Бариной всеми своими мыслями и чувствами, не исключая и этих опасений, которые заставили и ее заинтересоваться делами города и государства. Она охотно слушала его во время прогулок в лодке по морю или в долгие вечера за пряжей сетей — искусством, которому обучилась у Дионы.

Ей доставили из города лютню, и с каким наслаждением слушали ее пение супруг и скромные обитатели острова!

Они получили также книги, и Дион охотно обсуждал прочитанное с Бариной. Уже через месяц он стал помогать мужчинам в рыбной ловле, а Дионику — в работе на верфи. Его мускулистые руки, развитые упражнениями в палестре, легко справлялись с работой.

В этой уединенной жизни, где ничто не мешало влюбленным, они каждый день открывали друг в друге новые сокровища, которые, быть может, остались бы незамеченными в городе. И вскоре возникло отрадное чувство духовного единства, которое при обычных условиях создается только годами совместной жизни, как прекраснейший плод союза, основанного на взаимной любви и уважении.

Бывали минуты, когда Барине очень хотелось повидаться с матерью и другими близкими людьми, но письма, приходившие время от времени, не давали ей впасть в тоску.

Благоразумие требовало, по возможности, ограничить сношения с городом. Поэтому письма вольноотпущеннику передавала Анукис, черная служанка Хармионы, только когда тот бывал на рынке.

Так проходили дни за днями, и в конце концов Дион мог сказать без всякого самообольщения, что Барина чувствовала себя счастливой в этой пустыне и что его общество вполне заменяет ей шумную и оживленную жизнь в столице. Приходили письма от ее матери, сестры, от Хармионы, от деда, от Архибия и Горгия, но никогда они не пробуждали в ней желания расстаться с этой отшельнической жизнью, напротив, каждое служило темой для разговоров, еще сильнее укреплявших их связь.

На второй месяц после бегства было получено письмо Архибия, в котором сообщалось, что скоро им придется подумать о возвращении, так как сириец Алексас оказался гнусным изменником. Он и не думал исполнять возложенное на него поручение привлечь на сторону Антония Ирода, а, отрекшись от своего благодетеля, остался у иудейского царя. У него хватило наглости отправиться к самому Октавиану с целью продать ему тайны Антония, но тут он был схвачен и казнен в своем родном городе Лаодикее.

«Теперь, — продолжал Архибий, — Клеопатра и ее супруг не обманываются более насчет худшего врага Барины.

Его измена естественно подорвала доверие и к Филострату. Однако нужно еще потерпеть, так как Цезарион вступил в корпорацию эфебов, а Антилл недавно облачился в toga virilis [1032]. Теперь они могут многое предпринять по собственной инициативе, а Цезарион наверняка не отказался от надежды овладеть Бариной».

За себя Дион не боялся, но ради супруги не мог игнорировать предостережения друга. Это было неприятно, так как ему хотелось ввести возлюбленную в свой дом, кроме того, нужно было бывать на заседаниях совета в эти смутные дни. Он рискнул бы отправиться в город один, но Барина так убедительно просила его не рисковать безмятежным счастьем, которое они испытывали в уединении, что Дион не мог не уступить. К тому же письмо Хармионы, полученное через несколько дней, доказывало как нельзя лучше, что следует быть очень осторожными.

Даже на острове знали, что в Александрии наступило бешеное, необузданное веселье. Южный ветер доносил до них звуки музыки или крики ликующей толпы.

Дочь Пирра, Диона, часто звала всех на берег полюбоваться великолепными, украшенными со сказочной роскошью гондолами, с которых раздавались звуки лютни и песни. Лодки под узорными пурпурными парусами скользили по глади залива. Однажды обитатели острова даже смогли рассмотреть на роскошном судне, украшенном позолоченной резьбой, молодых рабынь с распущенными волосами, в легких одеждах цвета морской волны. Они склонились над легким рулем из сандалового дерева, изображая нереид [1033]. Не раз ветер доносил до острова благоухания, а ночью корабли освещались волшебным светом разноцветных ламп и фонарей. Пассажиры, переодетые богами, богинями и героями, разыгрывали сцены из мифологии и истории. На палубе великолепного корабля царицы увенчанные гости на пурпурных ложах, обвитых гирляндами цветов, пировали, осушая золотые кубки.

Берег Брухейона был залит огнями. Гигантский купол Серапеума в Ракотиде, освещенный тысячами ламп, возвышался, точно усеянный звездами небесный свод, опустившийся на землю, над плоскими кровлями города. Храмы и дворцы превращались в колоссальные канделябры, и ряды ламп тянулись светящимися гирляндами от мраморного храма Посейдона до дворца на Лохиаде.

Возвращаясь с рынка, Пирр или его сыновья рассказывали о праздниках, представлениях, играх, состязаниях, увеселительных поездках, в которых, по примеру двора, принимала участие вся Александрия. Для рыбаков настало хорошее время — весь их улов разбирали повара царицы и платили щедро.

В это-то время и пришло письмо Хармионы.

День рождения царицы, к удивлению Диона и Барины, прошел без особенных торжеств; но рождение Антония, несколько дней спустя, было отпраздновано с великим блеском и шумом.

Два дня спустя Анукис передала Пирру упомянутое уже письмо Хармионы.

На вопрос нубиянки, может ли она посетить изгнанников, Пирр отвечал отрицательно, так как, с тех пор какОктавиан находился в Азии, гавань кишела стражниками и шпионами, и малейшая неосторожность могла оказаться гибельной.

Впрочем, письмо Хармионы еще более, чем предостережения рыбака, обуздало нетерпение Диона.

Сначала шли добрые известия о родных Барины; затем Хармиона писала, что дядя Диона, хранитель печати, — наверху блаженства. Вся его изобретательность пошла в ход. Каждый день приносил новые празднества, каждая ночь — роскошные пиры. Зрелища, поездки, охоты чередовались без конца. В театрах, в Одеоне, на ипподроме разыгрывались великолепные представления, состязания, битвы гладиаторов, травли зверей. В прежние времена Дион участвовал в развлечениях кружка «умеющих жить», близкого ко двору. Теперь этот кружок снова возродился, но Антоний называл его членов «друзьями смерти». Это название было довольно верным.

Все понимали, что конец близок, и подражали тому фараону, который уличил во лжи оракула, предсказавшего ему шесть лет жизни, так как сделал из них двенадцать, превратив ночи в дни.

Свидание царицы с супругом, о котором Хармиона сообщала раньше, привело к пышным празднествам.

«В то время, — писала она, — мы надеялись, что все пойдет по-новому, что Марк Антоний, возрожденный вновь пробудившейся любовью, вспомнит старые подвиги, но наши надежды были обмануты. Клеопатра не успокоилась и не отказалась от борьбы, но он своим гигантским розовым букетом только показал, что фантазия прожигателя жизни разыгралась сильнее, чем когда-либо. «Друзья смерти» далеко превзошли «умевших жить».

Антоний стоит во главе их, и ему, чье исполинское тело противостоит самым неслыханным излишествам, удается заглушить в себе мысль о близкой гибели. После бурной ночи его глаза сверкают так же ярко, голос так же юношески звучен, как перед началом пира. Царица остается его богиней, и кто мог бы равнодушно видеть, как гигант повинуется своей нежной властительнице и выдумывает самые неслыханные развлечения, чтобы только сорвать улыбку с ее губ.

Посторонний человек, увидев царицу в его обществе, счел бы ее счастливой.

В сказочном блеске праздничного убора, окруженная общим поклонением, она напоминает мне о прежних счастливых днях, но когда мы остаемся одни, редко случается мне видеть улыбку на ее лице.

Она хлопочет о гробнице, которая быстро возводится Горгием, и обсуждает с ним средства сделать ее неприступной.

Все, каждый рисунок на саркофагах, делается с ее одобрения.

В то же время роют погреба и кельи для ее сокровищ, а под ними ходы для смолы и соломы, чтобы, в случае крайности, можно было все сжечь. Золото и серебро, жемчуг и драгоценные камни, эбеновое дерево и слоновую кость, драгоценные пряности, — словом, все свои сокровища решила она предать огню.

Один жемчуг стоит нескольких царств. Кто же решится осудить ее, если она предпочитает уничтожить эти сокровища, а не отдавать врагу.

Сад, в котором ты провела свое детство, Барина, отведен теперь близнецам и маленькому Александру. Тут они играют, копают, строят под руководством моего брата. К ним приходит отдыхать царица, когда ее слишком утомит погоня за наслаждениями, потерявшая всякую прелесть в ее глазах.

Когда, третьего дня, Антоний в виде нового Диониса, увенчанный плющом, на золотой колеснице, запряженной парой ручных львов, появился на Царской улице, чтобы пригласить новую Исиду отправиться с ним в серебряном цветке лотоса на четверке белоснежных лошадей, она заметила, указывая на блестящую процессию: «От мирного приюта философии, где я начала свою жизнь и чувствовала себя так отрадно, к гробнице, где ничто не возмутит моего покоя, ведет Царская улица, полная оглушительного шума и суетного блеска. Это моя улица».

О дитя, когда-то было иначе! Она любила Марка Антония со всем пылом страсти. Первый среди героев, он преклонялся перед ее могуществом. Пробудившаяся страсть, жгучее честолюбие, обуревавшее ее душу еще в детстве, нашли полное удовлетворение, и мир с удивлением взирал на смертную женщину, Клеопатру, которая сумела превратить жалкую земную жизнь в праздник богов для себя и для своего возлюбленного. И возлюбленный не остался неблагодарным; он принес к ногам «царицы Востока» себя самого, могущество Рима и властителей двух частей мира.

Как во сне мелькнули для них эти годы. Женитьба на Октавии была первым пробуждением. Это оказалось печальным и мучительным. Но Антоний изменил Клеопатре не ради женщины, а ради пошатнувшегося могущества и власти. Грезы и сны возобновились. Затем наступил день Акциума, отрезвление, пробуждение, падение, отчаяние. Надо было удержать его от окончательного падения, пробудить могущество и силу героя, увлечь его в борьбу за общее дело.

Но он в ней привык видеть царицу веселья. Он желал одного: осушить с ней последний кубок наслаждения, пока еще есть время. Она видит это и скорбит. Чего только она не делала, чтобы возродить в нем прежнюю энергию, но как редко удается ей побудить его к серьезной деятельности.

Она укрепляет устье Нила и границы государства, строит один за другим корабли, ведет переговоры, но не в силах отказаться, когда он призывает ее к новым наслаждениям.

Хотя Антоний утратил то, что когда-то составляло его величие и силу, она все же не может отрешиться от прежней любви и остается при нем, потому что… Я не знаю почему. Любящая женщина не может руководиться правилами и доводами рассудка. К тому же он отец ее детей, и в играх с ними к нему возвращается прежнее заразительное веселье.

С тех пор как Архибий взялся за их воспитание, Эвфронион получил новое назначение. Он знает Рим, Октавиана и его приближенных, потому его отправили послом. Ему поручено уговорить победителя передать власть над Египтом мальчикам — Антонию Гелиосу и Александру; но тот не удостоил его ответом, даже не принял.

Клеопатре он по-прежнему обещает жизнь и престол, если только она исполнит уже ранее поставленное условие: умертвить или выдать Марка Антония.

Но ее благородное сердце не способно на такую гнусную измену. Тем не менее Октавиан сделал все, чтобы побудить ее к этому. Для переговоров он сумел найти подходящего человека: ловкого, богато одаренного физически и духовно. Он из кожи лез вон, стараясь восстановить царицу против ее супруга. Он дошел даже до того, что стал уверять, будто племянник Юлия Цезаря давно уже неравнодушен к царице. Но она оценила эти уверения по достоинству, и все его красноречие пропало даром.

Антоний сначала не обращал внимания на этого посла. Но когда узнал, к каким средствам прибегает тот, разумеется, не смог остаться равнодушным. Он поступил, как мог поступить только Антоний: велел высечь посла могущественного победителя, отправил его обратно в Рим и написал Октавиану длинное письмо, в котором жаловался на дерзость и наглость его подчиненного, прибавляя, что несчастья сделали его раздражительным; но если этот способ переговоров не понравится Гаю Юлию Цезарю [1034], то последний может поступить с вольноотпущенником Гиппархом, бывшим слугой Антония, так же, как Антоний поступил с Тирсом.

Как видите, мужество и дерзость еще не покинули его.

Когда вспомнишь, какую энергию мог проявлять этот человек в минуты самой страшной опасности всего несколько лет назад, его нынешнее поведение покажется непонятным. Но мы слишком хорошо его знаем. Если он борется, то не ради победы или спасения, а для того чтобы умереть с честью. Если он веселится, то лишь потому, что этим думает умалить торжество победителя. В глазах общества тот еще не побежден, кто может так праздновать и пировать, как Антоний. Тем не менее величие его духа пошатнулось. Выдача убийцы Цезаря — его имя Турилл — доказывает это.

Это больше всего беспокоит меня, Барина, и заставляет просить вас, тебя и твоего мужа, отложить пока мысль о возвращении.

Антоний принял теперь в свою компанию сына. Антилл разделяет все его увеселения. Разумеется, он узнал об увлечении Цезариона и, со своей стороны, готов помогать бедному малому. Твоя живость и веселость, говорит он, заставляет мечтателя очнуться. Да и сам он не прочь послушать твое пение. Словом, тебя разыскивают.

Вы сами поймете, что необходимо быть осторожными.

Для успокоения могу прибавить, что Клеопатра намерена отправить Цезариона с его гофмейстером Родоном на остров Филы, в Эфиопию.

Архибий узнал от Тимагена, что Октавиан считает опасным сына Цезаря из-за его поразительного сходства с отцом и решил предать его смерти. Антилл тоже уезжает. Он отправляется в Азию, чтобы попытаться умилостивить Октавиана и сделать ему новые предложения. Ведь Антилл, как вам известно, обручен с его дочерью Юлией.

Царица давно уже потеряла всякую надежду на возможность победы, но работает по-прежнему неутомимо, несмотря на все помехи со стороны «друзей смерти». Она одна из всего этого кружка серьезно готовится к близкому концу.

По мере того как постройка гробницы продвигается вперед, она все более и более задумывается над способом смерти. Ученица Эпикура, чувствительная до того, что не выносит малейшей боли, она ищет возможность перейти к вечному успокоению без страданий. Ира и молодые ученики Олимпа помогают ей в этом. Старик доставляет всевозможные яды, и они пробуют их на животных и даже над приговоренными к смерти преступниками. Оказывается, что укус змеи, изображение [1035] которой на египетской короне знаменует власть царя над жизнью и смертью подданных, самый быстрый и безболезненный способ смерти.

Как ужасно все это! Как грустно видеть, что женщина, окруженная такой любовью, мать таких прекрасных детей, среди опьяняющих развлечений сделала смерть своей спутницей. Каждый день она смотрит ей в лицо и тем не менее презрительно отталкивает единственное средство спасения. Но иначе она и не может поступить. Это возвышенно, это достойно ее натуры, и я теперь предана ей более, чем когда-либо.

Вы тоже должны относиться к ней с участием. Клеопатра заслуживает его. Благородное сердце прощает врага, а она в сущности никогда не была вашим врагом.

Я написала длинное письмо; хотелось отвести душу и облегчить тебе горечь уединения. Потерпите еще немного. Скоро сама судьба освободит вас. Ваши родственники, Архибий и Горгий, который теперь часто бывает у царицы, были бы рады навестить вас, но боятся вам навредить».

Вскоре обитатели острова узнали, что Цезарион с Родоном отправились по Нилу в Эфиопию, а Антилл уехал в Азию, к Октавиану. Последний хотя и принял его, но ничего не обещал.

Это известие принес Горгий, явившийся к изгнанникам самолично в один мартовский вечер.

Редко какого-нибудь гостя встречали с таким радушием. Когда он вошел в комнату, Барина плела сеть, рассказывая Дионе о странствованиях Одиссея. Дион трудился над головой Посейдона для нового корабля.

Как оживились лица, как весело зазвучали голоса. Посыпались вопросы, ответы, сообщения. Горгий должен был разделить ужин семьи. Свежие устрицы и лангусты гораздо больше понравились горожанину, чем изысканные блюда на пиршествах, в которых его приглашала участвовать царица.

Вообще новая и необычная обстановка так понравилась Горгию, что он заявил о своем намерении добиться изгнания и присоединиться к Диону и Барине, если только Пирр согласится его принять.

Когда они остались втроем за глиняным кувшином с вином, молодой чете показалось, что лучшее из того, что они оставили в городе, опять с ними.

Они не могли наговориться: Дион и Барина рассказывали о своей отшельнической жизни; Горгий — о царице, о мавзолее, который должен был вместе с тем служить сокровищницей. Он был выстроен прочно, как будто ему предстояло пережить века или выдержать серьезную осаду. В центре постройки находился обширный зал, предназначенный для мраморных саркофагов. В настоящее время украшали резьбой его стены и потолок, устраивали ложа, канделябры и жертвенные столы. В погребах, вокруг зала, и в верхнем этаже, который еще не был закончен, предполагалось устроить помещения для горючих материалов и трубы для свободного доступа воздуха.

Горгий сожалел, что не может показать друзьям этот зал, быть может, лучшее, роскошнейшее из его произведений. Самые дорогие материалы — коричневый порфир, темно-зеленый серпентин, темные сорта мрамора — пошли на эту постройку, а мозаика и медные двери были чудом александрийского искусства.

Тяжело ему было думать, что все это предназначено к уничтожению. Но мысль о том, что его постройка скоро примет труп царицы, была еще тягостнее.

Горгий не находил слов, чтобы выразить свое восхищение этой величайшей из женщин. Наконец Дион остановил его излияния, заметив, что Барине хочется узнать что-нибудь о своей матери, сестре и других родственниках.

Здесь все обстояло благополучно. Хотя Горгий чуть не каждый день должен был из кожи вон лезть, убеждая старого философа остаться в его доме.

Клеопатра, рассказывал далее архитектор, купила у старика дом и сад, заплатив тройную цену. Теперь он богатый человек и поручил Горгию вытроить ему другой дом.

Когда Горгий упомянул о Елене, Дион переглянулся с Бариной, но архитектор заметил это и сказал:

— Я все понимаю и признаюсь, что Елена кажется мне достойнейшей из девушек. Я вижу, что и она расположена ко мне. Но когда я стою перед царицей и слышу ее голос, точно вихрь уносит от меня всякую мысль о Елене. А обманывать кого бы то ни было не в моем характере. Как могу я добиваться руки девушки, которую так высоко ценю, когда образ другой владычествует над моей душой!

Дион напомнил Горгию его же слова о том, что царицу можно любить только как богиню, и, не дожидаясь ответа, перевел разговор на другие темы.

Было уже три часа ночи, когда Пирр явился за архитектором. В то время как быстроходнейшая из лодок рыбака отвозила Горгия в Александрию, он спрашивал себя, кто скорее удовольствуется скромной ролью хозяйки, девушка вроде Елены, прожившая до брака в уединении, или такая женщина, как Барина, попавшая в пустыню после шумной жизни в Александрии?

За этим веселым вечером последовал тяжелый и беспокойный день. Молодая чета должна была укрываться от сборщиков податей, отобравших у Пирра порядочный куш из его сбережений и новую барку, на которой он выходил в открытое море.

Вооружения требовали больших расходов, для флота нужны были суда, и это тяжело отзывалось на всех гражданах. Даже храмовые сокровища были изъяты, а между тем всякий видел, что деньги, стекавшиеся в казну и беспощадно выжимаемые у народа, шли не только на государственные нужды, но и на бешеную погоню двора за увеселениями.

Тем не менее восстания не последовало: такой любовью пользовалась царица, так дорожил народ самостоятельностью Египта и так велика была ненависть к римлянам.

Даже обитатели острова не могли не заметить, как усердно Клеопатра занималась приготовлениями к защите: повсюду на верфях работа шла днем и ночью; гавань наполнялась судами. Со Змеиного острова часто можно было любоваться военными учениями в открытом море.

Иногда появлялся и военный корабль Антония, который осматривал быстро возраставший флот, ободряя матросов пламенными речами. В этом отношении он до сих пор не имел соперников.

Двое сыновей Пирра были взяты во флот. Дион предлагал их отцу значительную сумму на выкуп, но их не отпустили.

Навещая родных по праздникам, Дионис и Дионик жаловались на учение, доводившее новобранцев до полного изнеможения; рассказывали о сыновьях граждан и крестьян, которых насильно забрали из родных семей и деревень. Во флоте бродило недовольство, и подстрекатели, рассказывавшие, как привольно живется матросам Октавиана, находили много слушателей.

Пирр заклинал сыновей воздержаться от мятежных замыслов, а женщины, напротив, готовы были одобрить все, что могло бы освободить их от тяжелой службы.

И Барина утратила прежнюю беззаботную веселость. Теперь ее глаза часто наполнялись слезами, она ходила понурив голову, как будто ее одолевали какие-то мучительные думы.

Быть может, апрельская жара и знойный ветер пустыни оказывали такое действие? Или в ней проснулась жажда развлечений, сожаление о прежней веселой и шумной жизни? Не утомило ли ее одиночество? Или любовь мужа уже не в силах вознаградить ее за утраченные блага? Нет, этого не было. Никогда еще она не смотрела на мужа с такой нежной преданностью, как теперь, когда им случалось остаться наедине. В такие минуты она была воплощением счастья и радости.

Дион, напротив, ни на минуту не утрачивал ясности и самообладания, как будто жизнь оборачивалась к нему самой лучшей стороной. А между тем он узнал, что на его имущество был наложен арест, и только благодаря влиянию Архибия и дяди оно не было отобрано в казну. Но теперь он ничего не боялся.

Величайшее счастье, какое бессмертные могут послать людям, ожидалось на острове. Женщины хлопотали над приготовлениями к важному событию.

Пирр привез из города жертвенник и мраморную статую Илифии, богини родов, которую римляне называли Луциной. Эти священные предметы передала ему Анукис от имени Хармионы. При этом она завела речь о змеях, которые в изобилии водились на утесах, соседних с островом Пирра, и спросила, можно ли поймать одну или две штуки. Пирр ответил, что это не представляет труда.

Статуя и жертвенник были поставлены вместе с другими священными предметами, и Барина, так же как другие женщины, частенько орошала его маслом.

Дион дал обет выстроить богине храмы на острове и в городе, если она будет милостива к его молодой жене.

В знойный июньский день рыбак привез на остров Елену, внучку Дидима, и Хлориду, няньку Диона, верную помощницу его матери, присматривавшую за рабынями в их доме.

Барина встретила сестру с распростертыми объятиями. Их мать не приехала только потому, что ее исчезновение могло возбудить подозрение сыщиков. Действительно, они не дремали. Марк Антоний по-прежнему разыскивал певицу. Филострат сулил два таланта награды тому, кто задержит Диона, так что шпионы постоянно следили за дворцом изгнанника и домом Береники.

По-видимому, Елена не так легко переносила одиночество, как Барина. Она относилась к сестре с искренней нежностью, но частенько задумывалась, а по вечерам уходила на южный берег острова и смотрела на город, где остались ее родные.

Прошло восемь дней со времени ее приезда, но она не могла привыкнуть к одиночеству, напротив, ее тоска, по-видимому, усилилась. Теперь она уходила на берег не только по вечерам, но и в знойный полдень. Она очень любила стариков.

Впрочем, предположение Диона, будто слезы, появлявшиеся иногда на глазах Елены, вызваны грустью не о родных, а о некоем более молодом жителе города, по-видимому, имело основание, так как однажды перед домом послышались веселые голоса, громкий, добродушный смех, и Дион, встрепенувшись, крикнул жене:

— Так смеяться может только Горгий, когда с ним приключится что-нибудь особенное.

С этими словами он поспешил к двери, но, несмотря на яркий лунный свет, не увидел за дверями никого, кроме Пирра, направлявшегося к берегу.

Но у Диона был чуткий слух. Вскоре ему послышались голоса из-за дома. Он тихонько направился туда, заглянул за угол, остановился в изумлении и минуту спустя воскликнул:

— Милости просим, Горгий. Заходи позднее. Я вам не буду мешать.

Затем, вернувшись к жене, шепнул ей на ухо:

— Сейчас видел Елену; выплакивает свою тоску по дедушке и бабушке на груди Горгия, — хлопнул в ладоши и прибавил смеясь: — В этой пустыне совсем разучишься жить с людьми. Ну можно ли смущать влюбленную парочку при первом свидании? Впрочем, Горгий тоже застал нас в Александрии при подобных обстоятельствах, так что я только отплатил ему той же монетой.

Архитектор вошел в комнату рука об руку со своей возлюбленной. Он страшно скучал по Елене и на восьмой день почувствовал, что жить без нее ему решительно невозможно. Теперь он мог добиваться ее руки; тем более что отношение его к Клеопатре изменилось уже на третий день после отъезда Елены. В присутствии Клеопатры образ Елены манил его еще сильнее, чем образ несравненной царицы в присутствии внучки Дидима в прежнее время. Такой тоски, какая одолевала его в последние дни, он никогда еще не испытывал.

XXII


На этот раз Горгий недолго оставался на Змеином острове, так как постройка гробницы шла днем и ночью.

В нижнем этаже заканчивалось внутреннее убранство, верхний быстро подвигался к завершению. Но и в подвалах еще оставалось много работы. Все в этом здании должно было поражать взоры. Мозаисты, украшавшие пол в большом зале, превзошли самих себя. Барельефы на стенах были чудом искусства.

Октавиан уже приближался к Пелусию, и если бы даже Селевк, начальник гарнизона, сумел отстоять крепость, то все же часть римского войска могла через несколько дней явиться в Александрию.

Впрочем, для приема врагов готовилось сильное войско.

Флот превышал численностью римский, конница могла бы привести в восторг знатока. Антоний возлагал большие надежды на воинов, которые служили под его командой в лучшие дни, знали его щедрость и великодушие и вряд ли могли забыть о том славном времени, когда он весело и бодро делил с ними труды и лишения.

Елена осталась на острове, и ее тоска по старикам значительно уменьшилась. Очевидно, ей начинала нравиться уединенная жизнь.

Напротив, молодого супруга томило беспокойство. Он скрывал это от женщин. Старый Пирр с трудом удерживал его от поездки в город, грозившей погубить все плоды его вынужденного одиночества и лишений. Уже не раз Дион собирался уехать со своей женой куда-нибудь в Сирию или Грецию, но важные соображения удерживали его от этого шага. Опаснее всего было то, что ни один корабль не выходил из гавани без тщательного осмотра.

Бодрость духа, всегда отличавшая Диона, уступила место лихорадочному беспокойству; а его верный старый друг тоже утратил душевное спокойствие, так как флот, в котором служили его сыновья, должен был скоро встретиться с флотом Октавиана.

Однажды он вернулся из города в глубоком волнении: Пелусий сдался.

Но никто не встретил старика на острове.

Что же случилось?

Уж не открыто ли убежище беглецов, и не увезли ли их вместе с семьей Пирра в город, в тюрьму?

Бледный как смерть, но сохраняя присутствие духа, он направился к жилищу. Диону и его отцу он был обязан высшим благом — свободой, а также и всем своим достоянием. Но если его опасения не напрасны, он останется одиноким, жалким нищим. Что же, если даже придется пожертвовать всем для того, кому он был всем обязан, Пирр сумеет покориться судьбе.

Было еще светло.

Никто не вышел ему навстречу; только огромный сторожевой пес Аргус бросился к хозяину с веселым лаем.

Пирр уже хотел взяться за ручку двери, когда она распахнулась настежь.

Дион увидел старика и, веселый, счастливый, упоенный радостью, ниспосланной ему в этот день, кинулся на шею своему другу, восклицая:

— Мальчик, и какой чудесный мальчик! Мы назовем его Пирром.

Светлые слезы покатились по щекам и седой бороде рыбака. Жена подошла к нему, приложив палец к губам, и он шепнул ей на ухо:

— Когда я привез их, ты опасалась, что горожане навлекут на нас гибель… но ты все-таки приняла их… и… его назовут Пирром… Чем заслужил я, маленький человек, такую награду!

За этим радостным днем последовали и другие, полные веселья, не омраченные никакими тревогами. Елена постоянно проявляла внимание и заботу о малыше, а старушка Хлорида и жена рыбака помогали молодой женщине своим опытом.

Все согласились, что еще не бывало такой милой матери, как Барина, и такого чудесного ребенка, как маленький Пирр. Но Диона ничто не могло удержать теперь на острове.

Тысячи обстоятельств, казавшихся до сих пор незначительными, теперь приобрели огромный смысл в его глазах и требовали его личного вмешательства. Он был отцом, и всякая небрежность в делах могла дурно отразиться на его ребенке.

Загоревший, с длинными кудрями и бородой, с огрубевшими от работы на верфи руками, в простом рыбацком платье, он стал почти неузнаваем. Никто бы не признал прежнего изящного франта в этом моряке.

Конечно, предприятие было небезопасно, но необходимость увидеться с матерью Барины, с ее дедом и бабкой, с Горгием заставляла его рискнуть, и однажды вечером, в последний день июля, он отправился в город, не сказав об этом Барине, которая теперь не покидала комнаты.

Ему было известно, что Октавиан расположился на восток от города, у ипподрома. Даже со Змеиного острова видны были палатки римлян на белых холмах. В день отъезда Диона Пирр привез известие, что Антоний со своими всадниками разбил конницу Октавиана. На этот раз известие о победе грозило Диону серьезной опасностью, так как дворец в Лохиаде был ярко освещен и набережная кишела народом. Толковали о победе, рассказывали, что к Марку Антонию вернулась его прежняя доблесть, что он бился, как герой.

Многие из тех, кто проклинал его вчера, сегодня присоединили свои голоса к приветствиям в честь нового Диониса.

В доме Горгия поздний гость застал только стариков. Они уже знали о счастье внучки. Обрадовавшись Диону, они хотели немедленно послать за своим другом и будущим сыном Горгием, который был в собрании эфебов. Но Дион решил отправиться туда сам.

Впрочем, он не сразу расстался со стариками, так как хотел повидаться с Береникой и нубиянкой Анукис. Они со времени рождения малыша каждый день заходили к философу, первая для того, чтобы узнать новости насчет дочери и внука, вторая — чтобы взять письма, которые она передавала на рынке Пирру.

Сначала пришла Анукис. Она радостно поздоровалась с Дионом, и хотя ей очень хотелось расспросить его о молодой матери, она подавила это желание и поспешила к Хармионе сообщить ей о прибытии нежданного гостя.

Береника явилась на этот раз в самом тревожном настроении.

Ее брат Арий со своими сыновьями вынужден был укрыться; им угрожала серьезная опасность. До сих пор Антоний благодушно относился к отношениям Ария с Октавианом; но теперь, когда последний расположился под самым городом, дом философа, который в детские годы Октавиана был его наставником и руководителем, а позднее другом, был по приказанию Мардиона занят скифской стражей. Самому Арию и его сыновьям было запрещено оставаться в городе, так что он с большим риском укрылся ночью в доме своего друга.

Напуганная женщина опасалась самых трагических последствий для своего брата в случае победы Антония, что, впрочем, не мешало ей от души желать успеха царице. Она, ожидавшая всегда несчастья, верила в возможность победы, так как смелый военачальник, по-видимому, совершенно оправился после поражения при Акциуме. Так же неустрашимо, как в прежние времена, вел он своих всадников на неприятельские ряды; так же легко размахивал огромным мечом, которым двадцать пять лет назад уложил Архелая недалеко от места нынешнего сражения. В своем золотом вооружении, в шлеме, прикрывавшем его львиную гриву, он действительно походил на своего предка Геркулеса, что признала и Хармиона, явившаяся вскоре после Береники. Она отпросилась у Клеопатры, чтобы расспросить Диона о молодой матери и ребенке, который был дорог ей, как первый внук человека, чья любовь, хотя и отвергнутая Хармионой, оставалась отрадным воспоминанием в ее жизни.

Дион нашел, что она сильно изменилась. Волосы сплошь поседели, щеки впали, складки около рта придали ее лицу скорбное выражение, сменившее прежнюю приветливую ясность. К тому же она, по-видимому, недавно плакала. И в самом деле, ей пришлось пережить печальные минуты.

Победа Антония праздновалась с великой помпой.

Он сам председательствовал на пиру, увенчанный по обыкновению пышной листвой и великолепными цветами. Рядом с ним сидела Клеопатра в светло-голубом платье, украшенном цветами лотоса и осыпанном жемчугами и сапфирами, как и маленькая корона на ее голове. Хармиона уверяла, что она еще никогда не была так красива. Но — об этом она умолчала — румянец на увядающих щеках Клеопатры был теперь искусственным.

Их встреча с Антонием после битвы, когда он, еще в полном вооружении, прижал ее к сердцу так пламенно, точно снова завоевал свою прежнюю любовь, была поистине трогательным зрелищем. Лицо царицы тоже сияло счастьем. Когда представили всадника, особенно отличившегося в сражении, она наградила его шлемом и панцирем из чистого золота.

Но еще до начала пиршества ей пришлось убедиться, что конец действительно наступает. Всадник, которого она так щедро одарила, спустя несколько часов перебежал к римлянам. Антоний послал Октавиану вызов, но тот отвечал, что его сопернику и без того не избежать смерти.

Это был ответ хладнокровного, уверенного в победе врага. Не сбылись и надежды на старых, служивших когда-то под знаменами Антония солдат, которые, как думали при дворе, должны были оставить нового вождя и перейти к своему прежнему полководцу. Все попытки в этом направлении кончились неудачей. Мало того, постоянно приходили известия, что воины Антония поодиночке или целыми отрядами переходят на сторону врага. Октавиан, уверенный в успехе, не придавал никакого значения попыткам Марка Антония привлечь солдат на свою сторону щедрыми обещаниями.

Клеопатра видела в победе своего возлюбленного только последнюю вспышку угасающего огня. Но пока он еще не угас, она хотела следовать за его светом. И сегодня она участвовала в празднике победителя. На этот раз пиршество отличалось от прежних. Оно началось слезами и напомнило Клеопатре слова Антония, сравнившего ее с пиром накануне сражения.

Виночерпии приблизились к гостям с золотыми кубками, когда Антоний обратился к ним со словами:

— Наливайте усерднее, завтра, быть может, вы будете служить другому господину. — Тут он задумался и пробормотал: — Да, я уже превратился в труп, в жалкое ничто!

Громкие всхлипывания служителей были ответом на эти слова, но он ласково обратился к ним, обещая не брать с собой в сражение, в котором ищет не победы, а почетной смерти.

Глаза царицы тоже наполнились слезами. Этот человек, не знавший удержу в своих страстях, возбудил лютую вражду; зато немногим выпала в жизни такая пламенная любовь. Довольно было взглянуть на его героический облик, подумать о том времени, когда даже враги признавали, что величие его росло с опасностью и что никто не умел так, как он, воодушевлять людей надеждой на лучшие времена среди самых ужасных лишений; довольно было прислушаться к звуку его мощного голоса, который, исходя из сердца, покорял сердца, вспомнить о его безграничном великодушии, чтобы понять, почему так много искренних слез пролилось на этом пире.

Но грустное настроение скоро рассеялось.

— Полно унывать! — воскликнул Антоний. — Ведь здесь нет скелета [1036]. Да мы и без него знаем, что веселью скоро конец! Веселую песню, Ксуф! А ты, Метродор, начинай танцы! Первый кубок в честь прекраснейшей, лучшей, мудрейшей и любимой, как никто из женщин!

С этими словами он поднял кубок, флейтист Ксуф сделал знак хору, а танцмейстер Метродор танцовщикам в легких, прозрачных шелковых одеждах.

Друзья смерти снова сделались друзьями веселья. В это время нубиянка сообщила Хармионе о приезде Диона.

Когда она поспешила в свои комнаты, чтобы переодеться, и увидела Иру, которая тоже оставила пиршество, то решила условиться с ней насчет службы при царице. Но племянница не заметила ее. Судорожно всхлипывая, она бросилась ничком на ложе и дала полный исход отчаянию, потрясавшему ее страстную натуру. Хармиона окликнула ее и со слезами протянула ей руки. В первый раз со времени Акциума Ира прижалась к ее груди, и они долго сидели обнявшись, пока на восклицание Хармионы: «С ней и за нее до гроба!» не прозвучал, как эхо, ответ: «До гроба!»

Эти слова уже не в первый раз повторяла про себя подруга детства царственной женщины, которая теперь с улыбкой на прекрасном лице и кровоточащей раной в сердце принимала участие в последнем безумной пире. Сколько раз в бессонные ночи Хармиона спрашивала себя: «Разве твоя судьба не связана с ее судьбой? Что даст тебе жизнь без нее?»

Теперь те же слова прозвучали из уст другой женщины. И Хармиона еще раз повторила, обращаясь к Ире:

— Да, вместе с ней до гроба. Что бы ни последовало за смертью, сердце и руки Хармионы будут всегда к услугам Клеопатры.

— Так же как любовь и служба Иры, — последовал ответ. С этими словами они расстались. Волнение, испытанное Хармионой, еще отражалось на ее лице, когда она явилась в дом Горгия.

Прощаясь с друзьями, она от души пожала руку Диону и сообщила ему, что Архибий увез царских детей в свое имение Ирению.

— Редко приходилось мне видеть сцену более тяжелую, чем прощание царицы с детьми. Что предстоит этим дорогим существам, достойным лучшей участи? Мое последнее и единственное желание убедиться, что близнецам и маленькому Александру не угрожают гибель и горе, и увидеть твоего ребенка на руках Барины.

Во дворце Хармионе пришлось подождать возвращения Клеопатры с пира. Она со страхом думала о настроении царицы. В последнее время Клеопатра постоянно возвращалась взволнованная до слез. Как же подействует на нее это последнее пиршество, так печально начавшееся и продолжавшееся с таким насильственным весельем?

Наконец, во втором часу ночи явилась царица.

Хармиона не верила своим глазам. Лицо Клеопатры сияло, и, когда подруга сняла корону с ее головы, она воскликнула:

— Зачем ты ушла так рано? Может быть, это был наш последний пир, но лучшего я не запомню. Мы точно вернулись к расцвету нашей любви. Марк Антоний тронул бы каменное сердце, — так чудесно смелость сочеталась у него с грустной нежностью, против которой не устоит никакая женщина. Часы казались мгновениями. Мы снова были молоды, снова одни.

Здесь, на Лохиаде, сегодняшней ночью мы перенеслись в другое время, в другие места. Пение, музыка, танцы — все исчезло для нас. Мы бродили рука об руку в заколдованном мире, и перед нами развертывалось сказочное великолепие, ослепительный блеск и счастье в царстве блаженных, мечта моей юности и лучшая часть жизни царицы Египта.

Она началась у ворот эпикурейского сада, продолжалась на Кидне. Я снова видела себя на раззолоченном корабле, обвитом гирляндами цветов, на пурпурном ложе, осыпанном розами. Легкий ветерок надувал шелковые паруса; вокруг меня девушки пели звонкими голосами и играли на цитрах, и зефир далеко разносил благоухание, далеко на берег, к нему, как первую весть о блаженстве, которое он сам считал доступным только для бессмертных. Его сердце, его чувства, его ум наконец — он сам признался мне — стремились слиться с моими. Нас соединили узы, которых ничто не могло разъединить. Он, властитель мира, был побежден, и для него было счастьем предупреждать желания победительницы, так как он чувствовал, что и она, перед которой он преклонялся, его покорная рабыня. И все это без всяких волшебных кубков. Я в первый раз свободно вздохнула сегодня, точно избавившись от зловещего призрака, который давил меня, хотя огонь давно уничтожил его. Не волшебство, а дары, телесные и духовные, которыми бессмертные наделили побежденную победительницу Клеопатру, поработили его мужественное сердце.

Из Кидна мы перенеслись сюда, к блаженным дням, проведенным в стенах родной Александрии. Это лучезарное время воскресло в наших воспоминаниях. Все, что мы чувствовали, когда переодетые бродили в шумной толпе, или на олимпийских играх, когда восторженные крики народа окрыляли нам сердца, или в уединенных покоях, забываясь в блаженстве, или с детьми, доставившими нам счастье, — все это снова прошло перед нами. Все мрачное, скорбное точно испарилось, и детские грезы, волшебная сказка, созданная воображением, стала действительностью, — действительностью, какой была моя прежняя жизнь.

И если завтра придет смерть, могу ли я сказать, Хармиона, что она пришла слишком рано, не дав мне насладиться лучшими дарами жизни? Нет, нет и нет! Кто может сказать себе, что прекраснейшие грезы детства сбылись и воплотились в его жизни, тот счастлив, хотя бы он стоял на краю могилы.

Стремление быть первой и величайшей из женщин своего времени, воспламенявшее сердце ребенка, исполнилось. Жажда любви, обуревавшая меня еще в то время, была утолена, когда я стала любящей женщиной, матерью, царицей, к тому же еще дружба наградила меня своими лучшими дарами; судьба послала мне таких спутников жизни, как твой брат Архибий, как мои Хармиона и Ира.

Пусть же будет, чему быть суждено. Сегодня вечером я убедилась, что жизнь дала мне все, что обещала. Но и другие должны помянуть добром царицу, затмившую всех своим блеском, и женщину, сумевшую возбудить такую пламенную любовь. Я позабочусь об этом, гробница, выстроенная Горгием, станет между Клеопатрой, еще сегодня носившей эту корону, и грозящим ей разочарованием и позором.

Теперь я лягу спать. Пусть пробуждение принесет мне гибель, горе и смерть, я все-таки не стану жаловаться на судьбу. Только одного она еще не дала мне: безболезненного покоя, который я считала в детстве высшим благом; но теперь и он готов для Клеопатры. Царство смерти, которое, как говорят египтяне, любит безмолвие, открывает передо мной свои врата. За его порогом начнется глубочайший покой, и кто же знает, где и когда он кончится? Наши духовные очи не в силах проникнуть за пределы вечности, — да она же и беспредельна.

С этими словами царица направилась в спальню в сопровождении Хармионы.

Дверь в комнату детей была отворена. Какая-то непреодолимая сила заставила царицу заглянуть в темный опустевший зал.

Дрожь пробежала по ее телу. Она взяла светильник у одной из служанок, следовавших за ней, и подошла к постели маленького Александра. Постель была пуста, как и остальные. Голова царицы поникла на грудь; оживление ее исчезло, и как темная ночь следует за пышным закатом, так и последняя вспышка мужества Клеопатры уступила место горькому, гнетущему унынию. Она опустилась на колени подле ложа и долго стояла так, закрыв лицо руками и беззвучно рыдая. Начинало уже светать, когда Хармиона уговорила ее лечь в постель. Медленно поднявшись, Клеопатра отерла глаза и сказала:

— Моя истекшая жизнь казалась мне великолепным садом. Но теперь, когда я оглянулась, — сколько змей протянули ко мне свои плоские головы, сверкая глазами и разевая пасти. Кто же отстранил цветы, скрывавшие их? Совесть, Хармиона, совесть! Здесь, в этом приюте невинности и чистоты, всякое пятно бросается в глаза. Здесь… О Хармиона!.. Что если бы дети были здесь!.. Быть может, я бы решилась… Но нет, нет! Хорошо, что они уехали. Я должна быть сильной, а их кроткая прелесть подорвала бы мои силы. Но уже светает. Помоги мне одеться. Я скорее могла бы уснуть в разрушающемся доме, чем с такой бурей в сердце.

Пока она переодевалась в темное платье, в Царской гавани раздался звук трубы и сигналы во флоте и сухопутном войске.

Эти воинственные звуки вливали бодрость в сердце.

Только раз Клеопатре случалось видеть, как неожидаемое вдруг сбывалось, невозможное становилось возможным. Да разве не была чудом победа Октавиана при Акциуме? Что, если судьба сменит гнев на милость? Если Антоний и завтра будет так же геройски биться, как сегодня?

Клеопатра не хотела видеть его перед сражением, чтобы не отвлечь его внимания от задачи, которую ему предстояло разрешить. Но когда он явился перед воинами на великолепном варварийском жеребце, в полном вооружении, подобный богу войны, и приветствовал их широким дружеским жестом, которым так часто воодушевлял легионы в прежнее время, она сделала над собой усилие, чтобы не позвать его.

Клеопатра удержалась и, когда его пурпурный плащ исчез вдали, снова поникла головой. Не так приветствовали его воины в старые годы, когда он являлся перед ними. Их холодный ответ на его сердечное, дружеское приветствие сулил мало доброго.

XXIII


Дион тоже присутствовал при выступлении войск. Горгий, которого он застал на собрании эфебов, взялся проводить его, и, так же как Клеопатра, они видели дурное предзнаменование в сдержанности солдат.

Архитектор представил Диона юношам, как дух одного умершего, который вскоре должен был улетать прочь в образе мухи. Он мог решиться на эту шутку, так как знал, что в кружке эфебов не было предателя.

Собрание приветствовало Диона, своего бывшего главу, как любимого, воскресшего из мертвых брата; ему же доставило большое удовольствие вспомнить старину и принять участие в прениях.

Антилл, который, впрочем, ушел до прихода Диона, передал молодым людям от имени Клеопатры, чтобы они воздержались от участия в битве. Царица считала преступлением вмешивать цвет александрийского юношества в дело, которое она сама считала проигранным. Она знала родителей многих из них и опасалась, что Октавиан подвергнет жестокому взысканию тех, кто попадет в плен с оружием в руках, тем более что эфебы не принадлежали к войску.

Звезды уже гасли, когда эфебы отправились проводить друга. По дороге они распевали свадебные гимны, которые им не довелось пропеть на свадьбе Диона. Пение сопровождалось игрой на лютнях, и эта ночная музыка на городских улицах возродила миф, будто бог Дионис, покровитель Антония, который часто являлся народу в его образе, удалился от своего любимца в эту ночь с музыкой и пением.

Подле храма Исиды юноши простились с Дионом.

Только Горгий остался с другом.

Он провел его в гробницу Клеопатры, где работа кипела при свете факелов. Леса еще не убрали, но нижний этаж был вполне закончен, и Дион подивился искусству Горгия, сумевшего передать внутренний смысл памятника в его внешней отделке. Стены были сложены из больших квадратных плит темно-серого гранита. Широкий фасад, с массивными воротами, увенчанными крылатым солнечным диском, производил внушительное, почти мрачное впечатление. По обе стороны диска возвышались в сводчатых нишах статуи Антония и Клеопатры из темной бронзы, а над карнизом медные фигуры любви и смерти, славы и безмолвия в египетском стиле, облагороженном греческим искусством.

Массивная медная дверь, украшенная прекрасными барельефами, устояла бы перед осадным тараном. По бокам ее возвышались сфинксы из темно-зеленого диорита. Все в этой постройке напоминало о вечности своей несокрушимостью.

Верхний этаж еще не был отделан. Каменщики и резчики трудились над стенами, выкладывая их темным серпентином и черным мрамором. Огромный ворот стоял наготове, чтобы поднять на вершину здания образцовое произведениеалександрийской скульптуры. Оно изображало победоносную Венеру со щитом, копьем и шлемом, за которой следует толпа крылатых богов любви, вооруженных луками и стрелами, с Эросом во главе; у ног царицы любви истекает кровью побежденный трехглавый цербер — смерть.

Друзья не успели осмотреть все внутреннее устройство мавзолея, так как Пирр ожидал Диона на берегу после захода солнца, а теперь начинало уже светать.

Когда они подходили к пристани, громадный купол Серапеума засиял ослепительным блеском. Вымпелы и мачты судов точно купались в море золотого света.

Медные и позолоченные фигуры на форштевнях отразились в искрящихся, подернутых легкой рябью водах, а длинные тени весел точно связывали суда черной сетью.

Тут друзья расстались. Дион направился один вдоль набережной к вольноотпущеннику, которому теперь нелегко было пробраться на своей лодке сквозь эту массу судов. Осмотр мавзолея задержал-таки молодого отца, и хотя он был почти неузнаваем, но не мог не упрекнуть себя за неосторожность, которая — он впервые почувствовал это — могла повредить не ему одному.

Флот ожидал сигнала к отплытию. Остальные суда должны были собраться у храма Посейдона. Им строго-настрого запретили сниматься с якоря.

Между ними находилась и барка Пирра. О возвращении на Змеиный остров пока нечего было и думать.

Это было прискорбно. Барина не знала о поездке Диона в город, и, представляя себе, как она будет беспокоиться, оставшись одна, да еще в день сражения, он сам терзался не меньше ее.

В самом деле, молодая мать с возрастающим нетерпением ожидала супруга. Когда солнце поднялось выше и повсюду вокруг острова море огласилось ударами весел, двигавших двести кораблей, резкими звуками труб, криками команды, грохотом барабанов, она решительно не могла усидеть дома и несмотря на увещания женщин отправилась на берег. Елена сопровождала ее. Море было покрыто военными кораблями, которые двигались вперед, как тысяченогие драконы. Бесчисленные весла в три и в пять рядов служили им ногами. Каждый большой корабль был окружен маленькими. Солнце играло на щитах и шлемах, на длинных черных металлических шипах, которыми были снабжены носы кораблей, чтобы пробивать деревянные корпуса вражеских судов. Позолоченные фигуры сверкали и искрились в ярком свете. На прибрежных холмах стояло сухопутное войско Марка Антония, и солнечные лучи играли на шлемах, панцирях и остриях копий.

Едва Барина успела сесть на скамью, которую захватила для нее дочь рыбака Диона, как на всех кораблях раздался резкий звук труб и все суда двинулись мимо Фароса в открытое море.

Выйдя из гавани, корабли выстроились в несколько рядов и двинулись дальше. Все это происходило так же спокойно, как несколько дней назад на учении перед Марком Антонием.

Казалось, жажда боя неудержимо двигает их вперед.

Неприятельский флот ожидал, не шелохнувшись. Но когда египетские корабли приблизились к римлянам, трубы снова загремели. Впоследствии женщины не могли вспоминать без содрогания этот сигнал к неслыханной измене. Рабы, преступники и всякий сброд, сидевший на корабельных скамьях, за веслами, давно уже с нетерпением ожидали его, и как только он раздался, верхние ряды подняли весла, нижние перестали грести, и корабли мгновенно остановились, точно застыли в паническом ужасе. Быстрота этого маневра сделала бы честь любому адмиралу, но в данном случае дело шло об одном из позорнейших поступков, какие только знает история. Женщины, видевшие уже немало навмахий [1037], сразу поняли, в чем дело, и в один голос воскликнули: «Измена! Они предаются врагам!»

Флот Марка Антония, созданный Клеопатрой, весь до последней барки перешел на сторону наследника Цезаря, победителя при Акциуме, и тот, кому экипаж клялся в верности, видел с прибрежного холма, как его лучшее, надежнейшее оружие не сломалось, а передалось в руки врага.

Он знал, что эта измена решает его участь, да и женщины на берегу Змеиного острова понимали это.

Глаза их наполнились слезами негодования и скорби. Они были александрийками и не хотели подчиниться власти римлян.

Клеопатре, дочери Птолемеев, по праву принадлежала власть над городом, основателем которого был великий македонянин. Страдания, пережитые Бариной из-за Клеопатры, казались ничтожными в сравнении со страшным ударом, поразившим царицу.

Соединенные флоты римлян и египтян направились теперь под общим начальством в гавань города, ставшего их добычей.

Барина, понурив голову, пошла домой.

Тяжесть лежала у нее на сердце, а беспокойство о Дионе росло с каждым часом.

Казалось, само дневное светило устыдилось этой позорной измены; его лучезарный лик закрылся тяжелыми серыми облаками; море нахмурилось. Чистая голубая поверхность запестрела желтовато-серыми и темно-зелеными пятнами, и седые волны запенились на возмущенной глади.

Когда начало смеркаться, беспокойство Барины дошло до предела. Ни увещания Елены, ни даже вид младенца не могли удержать ее, и она уже совсем было решила отправиться в город с младшим сыном Пирра, когда Диона заметила челнок, приближавшийся к Змеиному острову.

Спустя несколько минут Дион выскочил на берег и поцелуями заглушил упреки молодой жены.

Он услышал об измене флота в гавани Эвноста, где нанимал лодку, так как челнок Пирра остался с другими судами у храма Посейдона.

Опытный лоцман провел лодку открытым морем в обход военного флота.

Радостная встреча не могла, однако, развеселить Барину и Диона. Участь царицы и родного города тяжелым камнем ложилась на их сердца.

Ночью на острове залаяли собаки и послышались голоса на берегу. Предчувствуя недоброе, Дион поспешил на шум.

Ночь была темна, хоть глаз выколи, на небе ни звездочки, только мерцающий огонек фонаря на берегу и другого на соседнем островке; город же, напротив, был залит огнями.

Пирр с младшим сыном спускали лодку в море. Надо было помочь какому-то пловцу, севшему на мель у соседнего островка.

Дион тоже сел в лодку и вскоре услышал голос архитектора Горгия.

Пирр высадил на берег запоздалого гостя. По словам рыбака, он избавился от большой опасности, так как островок, к которому причалил архитектор, кишел ядовитыми змеями.

Горгий горячо пожал руку Диона и попросил выслушать его, перед тем как идти к женщинам.

Дион насторожился. Он знал своего друга. Очевидно, случилось что-то очень скверное, если голос его звучал так тревожно.

Действительно, поздний гость сообщил печальную весть.

Римляне овладели городом — что, впрочем, нисколько не удивило Диона, — и небольшой отряд победителей, которым приказано было вести себя, как в дружеской стране, явился в дом архитектора, где им была отведена квартира. Глухая бабка Елены и Барины, не разобравшая толком, что предстоит горожанам, была так поражена вторжением буйных солдат, что не выдержала потрясения и перед отъездом Горгия на Змеиный остров скончалась.

Впрочем, кроме этого печального известия, которое огорчило молодых женщин, были и другие причины, побудившие Горгия так поздно и в чужой лодке приплыть к изгнанникам. Утомленный тревогами этого ужасного дня, он почувствовал потребность отдохнуть в кругу друзей.

Кроме печальных известий, он хотел сообщить и нечто радостное. Они могли немедленно возвратиться в город.

Глубоко взволнованный, потрясенный и возмущенный всем виденным и пережитым, он начал свой рассказ, путаясь и запинаясь.

Впрочем, ободряющие слова Диона помогли ему собраться с духом и связно передать события.

XXIV


Проводив Диона до гавани, архитектор отправился на форум, чтобы потолковать с согражданами и послушать, чего ожидают и чего опасаются горожане.

Сюда же стекались все известия, и потому много македонских граждан собралось на форуме в этот решительный час посоветоваться о том, что делать.

Там царило всеобщее оживление; новости из войска и флота доходили сначала благоприятные, затем пришло известие об измене флота, а немного погодя — о переходе сухопутного войска на сторону врагов.

Один достойный доверия гражданин видел, как Марк Антоний промчался по набережной в сопровождении немногих друзей. Они направлялись к маленькому дворцу на Хоме.

Серьезные люди, мнение которых принималось почти без возражений, говорили, что полководец обязан покончить с собой, подобно Бруту и многим другим благородным римлянам, так как судьба против него и ничего, кроме позора, не остается ему в жизни.

Вскоре после этого пришло известие, что он действительно пытался сделать то, чего ожидали от него люди.

Горгий не мог выдержать неизвестности. Он поспешил на Хому, но оказалось, что добраться до дворца не так-то легко. Узкая полоса земли кишела народом, а море — лодками. Впрочем, как сообщили Горгию, Антония уже не было во дворце.

Мимо архитектора пронесли какого-то покойника; в числе людей, следовавших за ним, находился знакомый Горгию раб Антония. Глаза его были красны от слез. Архитектор остановил его, и тот рассказал, что после измены войска полководец укрылся в маленьком дворце. Услыхав, будто Клеопатра опередила его, покончив с собой, он велел Эросу убить себя. Но верный слуга, отвернувшись, пронзил себя мечом и упал к ногам господина. Антоний воскликнул, что пример Эроса показывает ему, что нужно делать, и собственной рукой вонзил в грудь короткий меч. Однако его могучие силы не сразу уступили тяжелой ране. Он умолял окружающих прикончить его, но никто не решался. В то же время он вспоминал о Клеопатре и говорил, что хочет последовать за ней.

Наконец, появился Диомед, приближенный царицы, с известием, что Клеопатра удалилась в мавзолей, откуда и прислала за Антонием.

Это приглашение точно воскресило полководца. Когда его положили на носилки, он приказал с почетом похоронить Эроса. Даже в минуту смерти этот великодушнейший из людей не мог забыть о человеке, оказавшем ему услугу.

Рассказывая об этом, раб снова заплакал. Горгий же, не теряя времени, поспешил к гробнице.

Ближайший путь туда лежал по Царской улице, которая была полна народу, так что архитектору пришлось отправиться в обход.

Набережная и прилегающие улицы приняли какой-то необычный вид: вместо мирных граждан всюду виднелись римские солдаты в полном вооружении. Знакомые Горгию греческие, египетские, сирийские лица сменились белыми и смуглыми физиономиями чужеземного обличья.

Город точно превратился в лагерь. То встретилась когорта белокурых германцев, то отряд каких-то рыжих воинов неизвестного Горгию племени, далее группа нумидийских или паннонских всадников.

Подле храма Диоскуров архитектор остановился. Отряд испанских воинов захватил сына Антония Антилла, который был тут же приговорен к смерти и казнен.

Его воспитатель Теодор выдал несчастного юношу воинам, но и сам поплатился. Заметили, как он прятал в пояс драгоценный камень, снятый с Антилла. Негодяй был схвачен и еще до отъезда Горгия приговорен к смертной казни на кресте.

Наконец Горгию удалось добраться до мавзолея, окруженного цепью римских ликторов [1038] и городской скифской стражей, но ему, архитектору, позволили пройти.

Остановки, задерживавшие Горгия по дороге сюда, помешали ему видеть своими глазами страшный финал драмы, совершившейся в мавзолее, но Диомед, сопровождавший Антония по поручению царицы, подробно рассказал ему обо всем, что здесь происходило.

Клеопатра укрылась здесь, после того как события решились в пользу Октавиана. Только Ире и Хармионе она позволила следовать за собой; они же помогли ей запереть тяжелую медную дверь. Ложный слух о смерти царицы, побудивший Антония к самоубийству, по всей вероятности, возник из-за того, что она находилась в гробнице.

Когда верные слуги принесли Антония к мавзолею, женщины тщетно пытались снова отворить тяжелую дверь.

Но Клеопатра неудержимо стремилась к возлюбленному. Она должна была находиться подле него, ухаживать за ним, еще раз уверить его в своей любви, закрыть ему глаза и, если нужно, умереть с ним.

Ира вспомнила о вороте, приготовленном для подъема тяжелой бронзовой группы. Решено было воспользоваться им. Антония прикрепили внизу на веревках, и Клеопатра с помощью своих верных наперсниц принялась тащить его вверх.

По словам Диомеда, он не видел зрелища грустнее. Раскачиваясь на веревках между небом и землей, в борьбе со смертью, в жестоких муках, гигант страстно простирал руки к своей возлюбленной. Едва выговаривая слова от боли, он нежно звал ее, но она не могла ответить, напрягая все свои слабые силы, чтобы справиться с воротом. Канат изрезал ей нежные руки, жестоко оцарапал прекрасное лицо; она продолжала работать со своими помощницами. Им действительно удалось поднять Антония почти в уровень с крышей, но это не привело бы ни к чему, если бы Диомед не явился к ним на помощь в последнюю минуту. Он помог втащить Антония наверх и перенести в нижний этаж.

Когда раненого поместили на ложе, Диомед удалился, но остался за дверью, чтобы по первому зову явиться на помощь царице.

Оставаясь незамеченным, он мог видеть с лестницы все, что происходило в зале.

Вне себя, с распущенными волосами, рыдая и плача, Клеопатра, как безумная, рвала на себе платье, била себя в грудь, царапала ее ногтями.

Она прижалась лицом к ране возлюбленного, чтобы удержать струившуюся кровь, называла его нежными именами, напоминала умирающему о цветущих днях их любви.

Его жестокие страдания заставили ее забыть о своей собственной участи.

Безгранична, безмерна, как некогда ее страсть к этому человеку, была ее скорбь при виде его мучительной кончины. Все, чем был для нее Марк Антоний в лучшие годы ее жизни, все, что он дал ей и что она дала ему, все это ожило в ее душе во время их последнего пира, окончившегося всего несколько часов тому назад. И теперь все это снова промелькнуло перед ней, но только для того чтобы еще резче оттенить горечь ужасной минуты. Наконец скорбь вытеснила последнее светлое воспоминание, и уж ничего не видела она подле себя, кроме умирающего мужа, ничего, кроме могилы, разверзшейся перед нею и готовой принять их обоих. Утратив надежду на будущее, забыв о минувшем, эта великая царица, еще в детстве отличавшаяся чувствительностью к страданиям и не приученная переносить их в дальнейшей жизни, без удержу предалась отчаянию, с таким безумным порывом, слезами, стонами, как могла бы выражать свое горе только женщина из простонародья.

Когда Хармиона, по просьбе умирающего, дала ему вина, он несколько оправился и мог говорить связно.

Антоний нежно умолял Клеопатру подумать о своем спасении, если оно возможно без ущерба для чести, и указал в числе приближенных Октавиана Прокулея как человека, на которого можно положиться. Затем он просил ее не жалеть о нем, а, напротив, считать его счастливым, так как судьба одарила его своими лучшими дарами. Лучшими минутами в жизни обязан он ее любви; к тому же он был могущественнейшим человеком на земле в свое время. Теперь он умирает в ее объятиях, умирает с честью, как римлянин, побежденный другим римлянином.

Клеопатра приняла его последний вздох, закрыла ему глаза и без слез бросилась на его труп. Силы оставили ее, голова бессильно опустилась на его широкую грудь.

Диомед, видевший все это с лестницы, со слезами на глазах удалился на первый этаж.

Тут он встретился с Горгием, которому и рассказал обо всем, что видел и слышал. Не успел он окончить рассказ, как перед гробницей остановилась повозка, из которой вышел какой-то знатный римлянин.

Это оказался тот самый Прокулей, которого Антоний рекомендовал своей возлюбленной как надежного человека, достойного доверия.

— В самом деле, — продолжал Горгий, — судя по наружности и осанке, он принадлежит к благороднейшим представителям своего гордого народа. Он явился по поручению Октавиана, и, кажется, он искренно предан Цезарю, что не мешает ему оставаться порядочным человеком. Прокулей известен также как поэт и зять Мецената, щедрого покровителя наук и искусств. Тимаген с похвалой отзывался о его талантах и образовании. Может быть, историк и прав, но, кажется, в делах государственных приближенные Октавиана волей-неволей должны иной раз брать на себя роль, которая не вяжется с нашими понятиями о достоинстве свободного человека. Так и тут; господин, которому он служит, возложил на него трудную задачу, и Прокулей, без сомнения, счел своей обязанностью исполнить ее как можно лучше, но… Я думаю, что когда-нибудь он проклянет этот день и усердие, с которым он, свободный человек, помогал Октавиану… Но слушай дальше!

Гордый, надменный, в великолепном вооружении, он постучал в дверь гробницы. Клеопатра очнулась и спросила — они познакомились еще в Риме, — что ему нужно.

Он вежливо отвечал, что явился от имени Октавиана для переговоров. Царица выразила готовность выслушать его, но не решалась впустить в гробницу.

Они стали говорить через дверь. Клеопатра со спокойным достоинством потребовала признать царями Египта ее сыновей от Антония.

Прокулей обещал передать ее желание Октавиану, и даже выразил надежду, что оно будет исполнено.

После того как она высказала свои требования относительно детей, — о себе она и не заикнулась.

Прокулей пожелал узнать подробности о кончине Марка Антония и в свою очередь рассказал о гибели военных сил покойного и о других менее значительных вещах. Между тем этот человек вовсе не похож на болтуна, но мне тут же пришло в голову, что он заговаривает зубы царице. Да так оно и было; он ожидал только Корнелия Галла, начальника флота, о котором ты уже слыхал. Корнелий тоже принадлежит к числу знатнейших римлян, но это не помешало ему принять участие в интриге.

Прокулей удалился, представив Галла несчастной женщине.

Я оставался в гробнице и слышал, как Галл уверял Клеопатру в добрых намерениях Октавиана. Напыщенным тоном рассказывал он, что Октавиан оплакивает в лице Марка Антония друга, зятя, соправителя и участника многих важных предприятий. Услышав о его смерти, он прослезился.

Мне показалось, что и Галл старается только оттянуть время.

В то время как я прислушивался, затаив дыхание, чтобы не пропустить ни слова Клеопатры, ко мне подбежал мой помощник, который, после того как римляне прогнали работников, спрятался между двумя гранитными плитами. Он сообщил мне, что Прокулей с двумя слугами забрался в гробницу по лестнице с противоположной стороны.

Я бросился к царице предупредить ее, так как измена была очевидна. Но я опоздал.

О Дион! Успей я несколькими мгновениями раньше, случилось бы, может быть, нечто еще более ужасное, но она, царица, была бы избавлена от того, что грозит ей теперь. Чего она может ожидать от победителя, который не постыдился прибегнуть к гнусной хитрости, чтобы захватить благородную беззащитную, побежденную женщину живой?

Смерть освободила бы несчастную от тяжкой скорби и унижения! Она уже подняла кинжал! Я видел, как сталь блеснула в ее прекрасной руке… Нет, нужно перевести дух! Буду рассказывать по порядку. И без того у меня путаются мысли, как только я вспомню об этом ужасном событии.

Чтобы передать то, чему я стал свидетелем, надо быть поэтом, художником слова… Мы были в гробнице. Стены из черного камня, черные колонны и потолок, все черного цвета… Повсюду гладко отполированный камень, блестящий, как зеркало. Саркофаги и пространство, окруженное канделябрами, ярко освещены. Каждое кровавое пятно на руке, каждый рубец, каждая царапина на белоснежной груди, которую несчастная женщина разрывала ногтями в припадке отчаяния, отчетливо выделяются при этом праздничном освещении. Далее направо и налево сгущается мрак, а в глубине зала, вдоль стен, черная тьма, как в настоящем, подлинном гробу. Повсюду на гладкой поверхности порфировых колонн, на блестящем черном мраморе и серпентине искрились и играли огоньки свечей. Они колебались и дрожали от ветра: казалось, это носятся беспокойные души отверженных. В глубине зала было черно, как в преддверии Гадеса, но и туда проскальзывали светлые полосы — солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь щели ставней! Как все это действовало на воображение! Родина мрачной Гекаты [1039]! А царица!.. Но я уже слышу, как ты восклицаешь: «Художник, художник! Вместо того чтобы спешить, действовать, он погружается в созерцание игры света и теней в царской гробнице». Да, я слишком, слишком поздно явился! Но тут не было моей вины, я не зевал и не терял времени!

Спускаясь по лестнице, я видел в зале только труп Антония на ярко освещенном ложе, а направо от него Хармиону и Иру, которые тщетно пытались поднять опускную дверь. Она вела в погреба, где были сложены горючие вещества. Они хотели зажечь их по приказу царицы.

Никого из посторонних не было в зале. Я уже пробежал несколько ступеней, когда… Прокулей с двумя солдатами внезапно появился с противоположной стороны. Вне себя, я бросаюсь в зал и слышу пронзительный крик Иры: «Царица, тебя хотят схватить!» Клеопатра поворачивается, видит перед собой Прокулея, быстрее молнии выхватывает из-за пояса маленький кинжал и замахивается, желая пронзить себе грудь. Какая картина! Облитая ярким светом, она казалась воплощением торжествующей победы, благородной гордости, которая творит великие дела, но потом, потом… Что последовало потом…

Точно разбойник, ночной убийца, бросился на нее Прокулей и, схватив за руку, отнял кинжал. Его высокая фигура на минуту заслонила от меня царицу. Но когда она, пытаясь освободиться от негодяя, снова обратилась лицом к залу, что с ней сделалось! Ее огромные глаза, ты знаешь их, казались вдвое больше, горели презрением, ненавистью, враждой. Их мягкий свет превратился в пожирающее пламя. А Прокулей, этот вельможа, поэт, благородство которого прославляют на Тибре, схватил беззащитную женщину — достойный отпрыск славного дома — и стиснул ее, как будто должен был напрячь все силы, чтобы удержать это воплощение нежной женственности. Конечно, гордая кровь львицы, побежденной хитростью, заставляла ее рваться из этих унизительных объятий, и он — завидная честь! — дал ей почувствовать свою силу. Я не пророк, но говорю тебе, Дион: этой позорной борьбы, этого взгляда он не забудет до своего последнего часа. Случись это со мной, я проклял бы жизнь.

Да и римлянин изменился в лице. Бледный как смерть, он продолжал исполнять то, что считал своей обязанностью. Он не погнушался обыскать ее платье собственными вельможными руками: нет ли при ней яда или оружия. При этом помогал ему вольноотпущенник Эпафродит, приближенный Октавиана.

Они обыскали также Хармиону и Иру, не переставая расписывать милосердие Октавиана, который будто бы сохранит за Клеопатрой все, что приличествует сану царицы.

Наконец, их отправили на Лохиаду, я же стоял как оглушенный, образ несчастной царицы преследовал меня. Не образ обворожительной женщины, а воплощение скорби, отчаяния, бешенства и гнева.

Эти глаза, метавшие пламя, распущенные волосы, на которых запеклась кровь Антония… Ужасно, ужасно! Кровь застыла в моих жилах, точно я увидел лицо Медузы, обвитое змеями, на щите Афины.

Я не мог предупредить ее или остановить руку предателя, и тем не менее она бросила на меня полный упрека взор. Он до сих пор преследует и терзает меня. Быть может, кроткий взор Елены изгонит из моей памяти это ужасное лицо и вернет мне покой.

Дион ласково взял его за руку и напомнил, что даже этот проклятый день, по словам самого Горгия, принес кое-что хорошее.

При этом напоминании архитектор несколько оживился и поспешил заметить, что для города, для Диона и для Барины этот день действительно принес много доброго.

Затем он перевел дух и продолжал свой рассказ:

— Я пошел домой, точно пьяный. Доступ к царице и ее приближенным был воспрещен. Но от нубиянки Анукис я узнал, что Клеопатре от имени Октавиана было разрешено выбрать себе дворец для жительства и что она избрала Лохиаду.

По дороге домой меня задержала толпа у большого гимнасия. Октавиан вступил в город, и, как мне передавали, народ встретил его приветственными криками и бросался перед ним на колени. Наши гордые александрийцы, распростертые в пыли перед победителем! Это глубоко возмутило меня, но вскоре мой гнев смягчился.

В толпе перед гимнасием меня узнали, расступились, и не успел я решиться на что-нибудь, как уже был за воротами. Длинный Фрикс подхватил меня под руку. Он всегда умеет пробраться на лучшее местечко, так и тут; минуту спустя мы очутились перед трибуной.

Ждали Октавиана, который принимал поздравления от эпитропов, членов совета, гимнасиархов [1040] и не знаю кого еще.

Фрикс рассказал мне, что Октавиан при вступлении в город послал за своим бывшим воспитателем, велел ему сопровождать себя и даже пожелал увидеть его сыновей. Вообще отличил философа перед всеми. Это, конечно, выгодно для тебя и твоих близких: ведь он брат Береники и дядя твоей жены. Цезарь исполнит все, что он пожелает. Ты скоро узнаешь, как он почитает и ласкает старика. Я не сержусь на Ария; он заступался за Барину, известен как хороший философ, да и в храбрости никому не уступит. Несмотря на Акциум и единственное постыдное дело, в котором можно упрекнуть Антония — я имею в виду выдачу Турилла, — Арий остался в Александрии. А уж если Антоний выдал убийцу Цезаря, то мог бы воспользоваться и другом его племянника как заложником.

С тех пор как Октавиан приблизился к городу, Арию угрожала серьезная опасность, а вместе с ним и его сыновьям; ты знаешь их — славные ребята.

В гимнасии нам недолго пришлось дожидаться, и как только Октавиан появился на эстраде, все бросились на колени. Наша буйная, мятежная чернь простирала к нему руки, точно толпа жалких нищих, и порядочным людям пришлось сделать то же. Если бы мы остались на ногах, нас бы свалили на землю. Пришлось с волками по-волчьи выть и последовать их примеру.

— А Октавиан? — спросил Дион.

— Царственный, хотя и юношеский вид. Тонкое лицо, прекрасный профиль, точно созданный для чеканки на монетах. Острые, но пропорциональные черты. Важен и представителен; но лицо — зеркало холодное, неспособное ни к какому возвышенному порыву, теплому чувству, нежному увлечению души. Вообще красивый, гордый, расчетливый человек, дружба которого вряд ли доставит отраду, но вражда… да сохранят от нее бессмертные всех, кого мы любим.

Он держал Ария за руку. Сыновья философа следовали за ними. Когда он вышел на трибуну и взглянул на коленопреклоненную толпу, ни один мускул на его благородном лице не дрогнул. Он смотрел на нас, как хозяин на стадо, и после продолжительного молчания объявил, что отпускает александрийскому народу всю его вину. Во-первых — он перечислял эти пункты, точно вызывал солдат для награды, — из уважения к великому основателю города, покорителю мира Александру, во-вторых, потому что величина и красота Александрии вызывают в нем удивление, и, в-третьих — тут он обернулся к Арию, — чтобы доставить удовольствие своему дорогому, достойному другу!

Тут началось великое ликование.

У всех тяжесть свалилась с души, и, когда народ оставил гимнасии, послышался смех, посыпались шутки и остроты. Плотник Мемнон, который участвовал в постройке твоего дворца, воскликнул, что Ария дельфин спас от пиратов, а теперь Арий спасает морского зверя, Александрию, от сухопутных разбойников. Больше всего, конечно, досталось Филострату, первому мужу Барины. Этот негодяй, преследовавший Ария как злейшего врага, теперь увивался около него, повторяя стих:


Мудрому мудрый всегда помогает, не помня обиды.


Увидим, поможет ли ему эта жалкая лесть.

Пробраться домой было нелегко. На улицах кишели римские солдаты. Их хорошо приняли: успокоенные горожане приглашали победителей в харчевни, в трактиры, так что за эту ночь запасы вина в Александрии изрядно уменьшатся.

Я уже говорил, что многие солдаты были размещены на постой к горожанам и как это сказалось на бабке Барины. Прежде чем я ушел, ей закрыли глаза.

Теперь все городские ворота открыты. Племянницу Ария и ее супруга примут с распростертыми объятиями. Радуюсь за Барину; она бросила все, что дорого для горожанки, и в этой пустыннейшей из пустынь нашла себе новый мир в любви, что достойно похвалы и награды. Но за твою особу побаиваюсь: боги начнут тебе завидовать. Получил такую супругу, сына, а теперь еще новое счастье, новые почести. Мне вот не так страшна их зависть!

— Неблагодарный! — воскликнул Дион. — Найдутся и смертные, которые позавидуют тебе из-за Елены. Что касается меня, то я и сам побаиваюсь; но ведь и мы заплатили бессмертным нелегкую дань. В доме еще свет. Сообщи женщинам поосторожнее о кончине бабки, расскажи и хорошие новости. Об ужасных происшествиях, которым ты был свидетелем, лучше рассказать завтра. Незачем лишать их сна. Увидишь, что тихая печаль Елены и ее радость по поводу нашего освобождения облегчат тебе душу.

Так и вышло. Во сне Горгий снова пережил трагические события минувшего дня, но, когда взошло солнце и лодка за лодкой стали приставать к Змеиному острову, когда явилась Береника со своими племянниками, сыновьями философа Ария, клиенты и друзья Диона, наиболее близкие люди из бывших гостей Барины, приехавшие поздравить молодую чету и проводить ее в город из убежища, где она так долго скрывалась, тогда, под влиянием этих радостных впечатлений, его мрачные мысли мало-помалу рассеялись.

Благодаря «длинному Фриксу», в городе очень быстро узнали о женитьбе Диона и Барины и об их убежище.

Многим захотелось увидеть и поздравить героев столь необыкновенного приключения. Знавших Барину и ее мужа интересовало так же, как могли они, привыкшие к шумной жизни большого города, так долго переносить вынужденное уединение. Многие ожидали встретить унылых, измученных тоской, одичавших людей, и потому в толпе гостей, которых Пирр проводил в качестве лоцмана сквозь опасные пучины, окружавшие его остров, оказалось немало удивленных лиц.

Встреча со счастливой парочкой давала повод к веселому празднеству. К тому же все радовались, что туча, нависшая над Александрией, пронеслась, хотя большинство сочувствовало царице, а более серьезные люди беспокоились за свободу Александрии, оказавшейся под римским владычеством.

Во всяком случае жизнь и имущество были спасены, а привычка к празднествам в крови у александрийцев. Однако известие о смерти супруги Дидима и о болезни самого старика, тяжело переносившего потерю своей верной подруги жизни, давало Диону право отклонить всякие празднества в своем доме.

Печаль Барины была и его печалью; Дидим пережил свою жену, с которой провел полстолетия в любви и согласии, всего на несколько дней; как говорили александрийцы, «его сердце разбилось».

Итак, Дион без шумных и утомительных празднеств переселился с молодой женой в свой прекрасный дворец. Вместо торжественных брачных гимнов их слух услаждал голос ребенка.

Траур Барины напомнил Диону о зависти богов, которой пугал его Горгий. Но ему часто казалось, что статуя его матери в таблиниуме с удовольствием смотрит на молодую хозяйку. И Барина понимала, что супружеское и материнское счастье чувствовалось бы еще сильнее в доме, если б не печаль по родным.

Дион тотчас занялся делами города и своими собственными. Теперь он и его возлюбленная находились в тихой пристани и спокойно смотрели на житейские бури. Якорь любви, на котором держался их корабль, выдержал испытание уединением на Змеином острове.

XXV


Семья рыбака не без грусти рассталась со своими гостями, и женщины пролили немало слез по этому случаю несмотря на то, что сыновья Пирра вернулись с флота и по-прежнему помогали отцу.

Дион щедро наградил верного вольноотпущенника, подарив ему целое состояние и приданое его дочери Дионе.

Девушка вскоре вышла замуж за капитана, командовавшего «Эпикуром», кораблем Архибия. Она познакомилась с ним благодаря Анукис, которую капитан привозил на Змеиный остров.

Нубиянка просила своего друга Пирра поймать для царицы змею из тех, что водились на соседних утесах.

Убедившись, что никакой яд не действует так быстро и безболезненно, как яд аспида, Клеопатра решила воспользоваться им, чтобы расстаться с жизнью. Нубиянке было поручено достать змею. Ей пришлось пустить в ход все свое красноречие, чтобы изобразить ужасное положение царицы и заставить честного Пирра исполнить это поручение. Наконец он согласился, решив, что жизнь царицы измеряется иной меркой, чем жизнь женщины из простонародья, и условился с Анукис, как доставить змею во дворец. Решено было, что его известят, когда наступит решительный момент. После этого он должен ежедневно являться со змеей на рынок. Вероятно, ему не придется ждать долго, так как медлительность Октавиана не предвещала ничего доброго для Клеопатры.

Она жила во дворце, окруженная царской роскошью; ей позволено было даже вызвать к себе близнецов и маленького Александра, причем было дано обещание сохранить им жизнь. Но Цезарион, которого предатель Родон заманил в Александрию всяческими соблазнами и, между прочим, известием о возвращении Барины, был схвачен в храме своего отца, где искал убежища. Это обстоятельство, равно как и решение Октавиана, осудившего юношу на смерть за его сходство с Цезарем, стали известны несчастной царице. Ей передали также замечание Ария по поводу решения Октавиана. Философ цитировал стих Гомера о вреде многовластия.

Вообще Клеопатра быстро узнавала о городских происшествиях, так как ее не особенно стесняли, только следили за ней днем и ночью и обыскивали всякого, кто к ней являлся.

Что царица уже подвела итог своей жизни, было ясно каждому. Ее попытка уморить себя голодом не удалась. Угрозами, направленными против ее детей, Клеопатру заставили отказаться от этого намерения и начать снова принимать пищу. Вообще ясно было, что Октавиан против ее самоубийства.

Многие из азиатских властителей выразили желание почтить останки Марка Антония великолепными похоронами, но Октавиан предоставил это Клеопатре. Ей доставили некоторое облегчение и утешение похоронные хлопоты. Погребение совершилось с пышностью, достойной покойного.

Ира и Хармиона часто удивлялись, как могла она, страдавшая от ран, нанесенных себе в порыве отчаяния, и от лихорадки, терзавшей ее после попытки уморить себя голодом, как могла она выносить напряжение и волнение, связанное с похоронами Антония.

Возвращение Архибия с детьми доставило радость Клеопатре. Она часто выходила в сад Дидима, теперь соединенный с Лохиадой, любовалась играми детей и слушала их ребяческие речи.

Но это была уже не прежняя веселая и радостная мать, так удивительно умевшая находить доступ к детскому сердцу. Ее беседы с детьми вряд ли соответствовали их возрасту, так как невольно сводились к смерти или непонятным для детского ума философским вопросам.

Царица переживала, что не может найти нужную тему для разговора, и начинала шутить с близнецами или маленьким Александром. Эта поддельная веселость скоро уступала место унынию, иногда слезам, так что она спешила уйти от детей.

Жизнь, оставленная ей победителем, тяготила ее, как навязанный насильно подарок, как обременительный долг, который, чем скорее возвратить, тем лучше.

Она находила некоторое утешение только в разговорах с друзьями детства, вспоминая прошлое или рассуждая о смерти и о том, каким образом отделаться от ненавистного существования.

Сердца Иры и Хармионы обливались кровью при таких беседах. Они давно решили разделить участь царицы. Общая скорбь восстановила их старую дружбу, Ира достала отравленные булавки, действие которых было испытано на животных, но Клеопатра настаивала на безболезненной смерти от укуса аспида. Давно уже глаза несчастной женщины не светились такой радостью, как в тот день, когда ей сообщили, что змея будет доставлена по первому ее требованию. Но пока еще не было надобности прибегать к этому крайнему средству. По словам Хармионы, Октавиан относился к царице очень мягко и, по-видимому, был склонен обеспечить достойным образом ее и детей.

Недоверчивая улыбка мелькнула на губах Клеопатры при этом сообщении, и все-таки в душе ее проснулась тень надежды.

Между прочим, посетил ее Долабелла, принадлежавший к свите Цезаря, знатный молодой римлянин из благородного дома Корнелиев. Отец его был когда-то дружен с Клеопатрой и многим ей обязан, так как после убийства Цезаря она послала ему войско для борьбы с Кассием. Правда, ее легионы были использованы для другой цели, но это не уменьшило их дружбы. Долабелла-отец с увлечением рассказывал сыну о чарующей прелести египтянки. Конечно, юноша нашел в ней печальную вдову, больную телом и духом, но все-таки остатки ее красоты, светлый ум, ее горе и страдания так очаровали и тронули его, что он проводил у нее целые часы и рад бы был оказать ей услугу. Нередко он посещал вместе с нею детей, которые скоро полюбили его за веселый и открытый характер, так что он сделался желанным гостем на Лохиаде.

Долабелла доверчиво открывал царице все, что лежало у него на душе, она же благодаря ему узнавала больше об Октавиане и его приближенных. Не будучи слепым орудием, Долабелла постоянно заступался за несчастную царицу перед Цезарем.

Он старался внушить ей доверие к Октавиану, в благородство которого юноша искренно верил.

Он ожидал самых лучших результатов от ее личного свидания с Октавианом, так как был уверен, что счастливый победитель не останется равнодушным к несчастьям этой женщины, о которой отец Долабеллы отзывался с таким восторгом. Да и в глазах юноши она не имела себе равных, хотя и годилась ему в матери.

Клеопатра, напротив, боялась свидания с человеком, причинившим столько зла ей самой и ее возлюбленному. С другой стороны, Долабелла не без основания полагал, что Октавиан скорее согласится исполнить желания царицы относительно детей при личном свидании с ней, чем через посредников. Прокулей узнал, что Марк Антоний рекомендовал его Клеопатре как человека, достойного доверия, и терзался угрызениями совести. Мысль о совершенном поступке, который история заклеймит позором, не давала покоя этому сильному человеку, поэту и видному деятелю расцветающей римской литературы, и Прокулей, как мог, старался угодить царице и облегчить ее участь.

Он и вольноотпущенник Эпафродит, также следивший за царицей, возлагали большие надежды на это свидание и уговаривали Клеопатру добиться личного объяснения с Октавианом.

Архибий говорил, что личное объяснение во всяком случае не ухудшит положения дел.

— Опыт показал, — заметил он как-то в разговоре с Хармионой, — что ни один человек не в силах избежать ее чар, а теперь она более, чем когда-либо, способна возбуждать симпатию. Чье сердце не дрогнет при виде этого прекрасного лица, омраченного терпеливой скорбью, при звуках этого нежного голоса, проникнутого тихой грустью? И как идет траурная одежда к этому воплощению печали!

Когда же лихорадка зажигала румянец на бледных щеках Клеопатры, Архибию казалось, что он еще не видывал ее такой прекрасной, несмотря на печаль, тоску, опасения, сильно отразившиеся на ее лице. Он знал ее и видел, что жажда смерти, желание разделить участь возлюбленного действительно овладели ее существом. Царица жила только в ожидании минуты, когда можно будет умереть. Решение, принятое в храме Береники, руководило всеми ее поступками. Она думала и говорила только о прошлом. Будущее, по-видимому, перестало существовать для нее. Если Архибию и удавалось иногда привлечь ее мысли к будущему, то лишь в том случае, когда речь шла о детях. Для себя она не ожидала ничего и считала себя свободной от всяких обязательств, кроме одного: охранить свое имя от позора и унижения.

Если Октавиан, осудивший на смерть Цезариона, обещал сохранить жизнь остальным ее детям, значит, он делал различие между ними и сыном своего дяди, и не опасался соперничества. Судьбу своих детей ей в самом деле следовало обсудить с Октавианом. И она решилась наконец просить его о личном свидании.

Ответ был получен в тот же день. Цезарь обещал явиться к царице.

Это свидание должно было решить ее участь.

Сознавая это, она велела Хармионе позаботиться о змеях.

Женщинам было запрещено выходить из дворца, но Эпафродит позволил им принимать посетителей. Живость и веселый характер нубиянки вызывали симпатии римской стражи. Она могла приходить и уходить без всякого стеснения. Разумеется, ее обыскивали по возвращении во дворец, как и всех, кто являлся на Лохиаду.

Надо было решиться. Хармиона знала, что делать, но было у нее одно желание, которое не давало покоя: ей хотелось повидать Барину и ее ребенка.

Щадя Иру, она до сих пор не решалась принять супругу Диона. Встреча с ней и ребенком разбередила бы незажившую рану девушки, и Хармиона, связанная с племянницей узами давнишней дружбы, не хотела огорчать ее.

Октавиан не торопился исполнять свое обещание; однако спустя неделю Прокулей объявил утром, что сегодня явится Цезарь. Глубокое волнение овладело царицей при этом известии. Ей захотелось посетить гробницу. Ира отправилась с ней, и так как Клеопатра проводила в гробнице целые часы, то Хармиона решила воспользоваться этим, чтоб повидаться с Бариной.

Барина давно уже знала о желании своей бывшей покровительницы, и нубиянке, которая взялась проводить ее во дворец, не пришлось долго дожидаться матери с ребенком.

Бывший сад Дидима — теперь собственность царских детей — стал местом этой встречи. В тени знакомых деревьев бросилась молодая мать на грудь испытанной подруги, а та не могла насмотреться на ребенка, который, по ее словам, был вылитый Леонакс.

О чем только не переговорили между собой эти две женщины, жизнь которых сложилась так различно! Хармиона вспоминала минувшие дни, а для Барины существовало только радостное настоящее и светлое будущее. О сестре она тоже сообщила хорошие вести. Елена стала счастливой супругой архитектора Горгия, который, однако, при всей своей любви к молодой жене с восторгом вспоминал о часах, проведенных с Клеопатрой.

Время в беседе летело незаметно, и женщины были поражены, когда один из евнухов объявил, что царица вернулась во дворец.

Хармиона еще раз поцеловала внука своего возлюбленного, благословила молодую мать, просила передать свой поклон Диону, вспоминать о ней, когда ее не станет, и не забывать при случае украсить цветами ее могилу и совершить на нейвозлияние бессмертным, так как у нее нет друга или ребенка, который мог бы почтить ее память.

Глубоко потрясенная спокойной уверенностью Хармионы в неизбежной смерти, Барина молча слушала ее и вдруг вздрогнула. Хорошо знакомый резкий голос окликнул в эту минуту ее подругу. Быстро обернувшись, она увидела Иру. Бледная, истомленная, в длинном траурном платье, Ира казалась воплощением душевных мук и тревоги.

Ее вид глубоко поразил счастливую супругу и мать. Барине показалось, что все счастье, которое могло достаться на долю Иры, перешло к ней, а все бедствия, преследовавшие одно время молодую чету, обрушились на Иру. Ей хотелось подойти к своей бывшей сопернице, сказать что-нибудь ласковое, дружеское, но, когда она заметила взгляд, брошенный Ирой на ребенка, и неприятную, жесткую складку у губ, из-за которой ее сравнивали с колючим шипом, материнское сердце устрашилось «дурного глаза» этой женщины. Она может погубить ее сокровище, и, повинуясь инстинктивному чувству, молодая женщина закрыла лицо ребенка своим покрывалом.

Ира заметила это, и, когда Барина робким кивком ответила на ее вопрос: «Ребенок ли это Диона?», она выпрямилась и сказала с холодным высокомерием:

— Впрочем, что мне за дело до этого ребенка? Нам приходится думать о более важных делах!

Затем, обратясь к Хармионе, сообщила ей официальным тоном, что Клеопатра просит ее присутствовать при свидании с Октавианом.

Октавиан должен был явиться вечером, до назначенного часа еще оставалось много времени. Царица чувствовала себя утомленной после посещения мавзолея, где она молила дух Антония вступиться за детей, если только он имеет какую-нибудь власть над сердцем победителя.

Долабелле, провожавшему ее из мавзолея во дворец, она призналась, что ничего хорошего не ожидает от этого свидания.

Она опасалась, что Октавиан и на этот раз оставит ее в неизвестности. Тогда юноша не стал защищать Цезаря:

— Если Октавиан и теперь обманет тебя, в таком случае он не только холоден и черств…

— В таком случае, — подхватила Клеопатра, — ты будешь великодушнее и мягче его и избавишь подругу твоего отца от этой пытки. Если он не скажет, что меня ожидает, а ты узнаешь об этом, то… не говори нет, ты не можешь отказать мне… ты сообщишь мне?

Долабелла ответил быстро и решительно:

— До сих пор я ничего не мог сделать для тебя. Но от этой пытки я тебя избавлю.

С этими словами он быстро удалился, чтобы не видеть, как евнухи будут обыскивать ее у входа во дворец.

Его обещание поддержало бодрость уставшей, расстроенной царицы. Она прилегла было отдохнуть, но не успела закрыть глаза, как на улице послышался топот четверни, везшей Октавиана. Клеопатра не ожидала его так рано.

Сначала она хотела принять его на троне в полном облачении, но потом подумала, что ей трудно будет надеть тяжелые украшения. «К тому же, — думалось ей, — счастливый победитель уступчивее и снисходительнее отнесется к страдающей женщине, чем к царице».

Ей предстояло защищать свой прежний образ действий, и она тщательно обдумала аргументы в свою пользу, с помощью которых надеялась повлиять на холодный, проницательный ум Октавиана. Многое, что говорило в ее пользу, было в письмах Юлия Цезаря и Антония, которые она часто перечитывала.

Архибий и Прокулей советовали ей принять Октавиана при свидетелях. Прокулей не объяснял причины, но очень хорошо знал, что Цезарь скорее решится на гуманный и благородный поступок в присутствии посторонних, которые оповестят мир о его великодушии. Имея дело с лучшим актером своего времени, не мешало позаботиться о зрителях.

Поэтому царица пригласила, кроме Иры и Хармионы, приближенных чиновников, в том числе казначея Селевка, который мог дать необходимые справки в случае, если бы речь зашла о выдаче сокровищ.

Она рассчитывала переодеться, отдохнув после возвращения из мавзолея. Но этому помешало прибытие высокого гостя. Да если бы и хватило времени, она чувствовала себя такой разбитой и возбужденной, что не могла бы даже причесать волосы.

Сердце ее усиленно билось, щеки разгорелись. Когда доложили о Цезаре, она успела только приподняться на подушках и откинуть волосы, падавшие на лицо, между тем Ира наскоро привела в порядок складки ее платья.

У нее не хватило бы силы пойти к нему навстречу. Когда он вошел в комнату, Клеопатра могла только приветствовать его движением руки, он же, поклонившись еще у дверей, быстро прервал тягостное молчание, сказав с изысканною вежливостью:

— Ты звала — я явился. Красоте повинуется всякий, даже победитель.

Она, точно пристыженная, опустила голову и сказала внятно:

— Я не звала, я только просила тебя выслушать меня. Благодарю за исполнение моей просьбы. Хотя женская красота опасна для мужчин, — тебе нечего опасаться. Никакая красота не выдержит мучений, доставшихся на мою долю, да и сама жизнь едва выдерживает. Но ты не позволяешь мне расстаться с ней. Если у тебя добрые намерения, не превращай в невыносимое бремя жизнь той, которой ты отказываешь в смерти.

Цезарь снова поклонился:

— Я надеюсь сделать твою жизнь достойной тебя!

— В таком случае, — продолжала Клеопатра, — избавь же меня от мучительной неизвестности! Ты-то уж во всяком случае не из тех людей, которые не заботятся о завтрашнем дне.

— Ты подразумеваешь человека, — жестко возразил Цезарь, — который, быть может, и до сих пор жил бы среди нас, если бы с мудрым смирением…

Глаза Клеопатры, кротко и скромно смотревшие на холодное лицо победителя, сверкнули гневом.

— Оставь прошлое в покое! — сказала она высокомерно.

Впрочем, ей тут же удалось овладеть собой. Она продолжала совершенно другим тоном, не лишенным льстивой мягкости:

— Человек, желаниям которого повинуется мир, обозревает настоящее и будущее. Наверное, он решил судьбу детей, прежде чем согласился увидеть мать. Единственный, кто мог стать тебе поперек дороги, сын твоего великого дяди…

— Он не мог избежать своей участи, — перебил Цезарь тоном искреннего сожаления. — Я оплакивал Антония и сожалею о несчастном юноше.

— Это делает честь твоему сердцу, — горячо воскликнула Клеопатра. — Вырвав у меня кинжал, Прокулей упрекал меня за то, что я подозреваю в жестокости и беспощадности самого кроткого из полководцев.

— Два качества, совершенно чуждые моей натуре, — заметил гость.

— И если даже они присущи ей, — подхватила царица, — ты должен подавить их. Ведь ты не раз говорил, что хочешь идти по стопам твоего великого дяди. Цезарион, — взгляни на его бюст, — как две капли воды похож на своего отца. Любовь твоего божественного дяди была драгоценнейшим из даров, посланных богами мне, несчастной, ожидающей теперь твоего приговора. И какая любовь! Мир не знает, чем я была для его великого сердца, но тебе, его наследнику, я хочу показать это, чтобы не дать места недоразумениям. Я ожидаю твоего приговора. Ты судья! Эти письма — мои главные оправдательные документы. Они тебе покажут меня такой, какой я была и есть, а не какой меня рисуют зависть и клевета. Подай сюда ящик, Ира. В нем драгоценные свидетельства любви Цезаря, — письма, которые я получала от него.

Она открыла ящик дрожащими руками и, опустив голову, продолжала глухим голосом, точно вид этих писем перенес ее в прошлое:

— Из всех моих сокровищ этот ящик был для меня самым заветным. Он подарил его мне. Это случилось на Брухейоне, среди ожесточенных битв.

Развернув первый свиток, она указала Октавиану на него и на остальные письма, воскликнув:

— Нежные и красноречивые листки! В каждом отражается удивительный человек: могучий ум, неутомимый деятель, который на минуту забывает о своих стремлениях и отдается юношеской страсти. Если бы я была тщеславна, Октавиан, я могла бы назвать каждое из этих писем победным трофеем, олимпийским венком. Женщина, перед которой Юлий Цезарь сложил оружие, могла высоко носить голову, не так, как несчастная, которая выпрашивает теперь позволение умереть…

— Оставь эти письма, — мягко сказал Октавиан. — Кто же может сомневаться, что ты дорожишь ими, как сокровищем…

— Драгоценнейшим сокровищем и притом лучшей защитой обвиняемой, — уточнила она с живостью. — На них, как я уже сказала, основывается мое оправдание. Как ужасно пользоваться для такой цели тем, что всегда было свято. Но я должна сделать над собой усилие. Октавиан, эти письма возвращают жалкой, больной просительнице достоинство и образ царицы. Мир знает только две силы, перед которыми склонялся Юлий Цезарь: желания тоскующей женщины, распростертой здесь на ложе, и всепобеждающую смерть. Странное сочетание! Но я его не боюсь, потому что смерть отняла его у жизни и у меня… Одну минуту… Мне совестно читать вслух похвалу самой себе. Но вот что здесь написано: «Благодаря тебе, неотразимая, — пишет он, — я впервые узнал теперь, когда молодость давно уже минула, какой прекрасной может быть жизнь».

С этими словами Клеопатра протянула письмо Октавиану. Но прежде чем она успела достать другой свиток, он возвратил ей первый, сказав:

— Я слишком хорошо понимаю, как тяжело тебе пользоваться этими задушевными излияниями для зашиты. Я могу себе представить их содержание и оценить его, не читая писем. Защита их не нужна, как бы ни были они подробны. К чему письменные доказательства в чарующей прелести, которая остается неувядаемой и поныне?

Эти лестные слова гордого молодого властелина вызвали улыбку на лице Клеопатры.

Октавиан заметил ее. В ней действительно было столько очарования, что он сам почувствовал, как краснеет.

Эта несчастная женщина, эта страждущая просительница до сих пор могла опутать своими сетями, но только не его, защищенного броней холодного рассудка. Что же придавало такую чарующую прелесть этой женщине, давно уже перешагнувшей предел молодости? Проникающий в душу голос, или ее выразительное лицо, или страдания и слабость, удивительно сочетавшиеся с царственным величием, или, наконец, сознание, что любовь ее сковывала несокрушимыми узами величайших и сильнейших?

Во всяком случае, даже ему следовало остерегаться ее чар. Но он умел обуздывать свои страсти, в отличие от своего великого дяди.

Впрочем, Октавиану необходимо было удержать Клеопатру от самоубийства, а для этого она должна была поверить в его увлечение. Он хотел доказать свое превосходство «великой царице Востока», до сих пор пользовавшейся славой женщины, неотразимой, как смерть. Только следовало приняться за это осторожно, чтобы не испортить дела. Она должна последовать за ним в Рим. Благодаря ей и ее детям триумф его будет самым блестящим и замечательным, какой только видели сенат и народ. Итак, он возразил шутливым тоном, в котором, однако, слышалось внутреннее волнение:

— Мой дядя был известным поклонником прекрасных женщин. Не одна из них вплетала цветы в его венок, и многим он признавался в любви устно, а может быть, так же как и тебе, письменно. Его гений был выше и во всяком случае многостороннее моего. Он мог в одно и то же время с одинаковым увлечением отдаваться самым разнообразным вещам. Меня же всецело поглощает государство, правление, война. Я уж и тому рад, что могу скрасить короткие минуты отдыха произведениями наших поэтов. Где же мне, обремененному делами, посвящать себя прекраснейшей из женщин? Если бы я мог делать то, что хочу, ты была бы первой, от которой чудесный дар Эроса… Но этого не должно быть. Мы, римляне, умеем укрощать наши желания, даже самые пылкие, когда того требует долг. Нет города на земле, в котором было бы столько богов, сколько их здесь! Чтобы понять их сущность, нужны особые дарования… Но скромные боги домашнего очага! Они слишком просты для вас, александрийцев, всасывающих философию с молоком матери… Неудивительно, что я напрасно ищу их здесь. Разумеется, они, наши домашние боги, не смогли бы ужиться здесь, где строгие требования Гименея должны умолкнуть перед пылкими желаниями Эроса. Брак не считается здесь священным… Кажется, мои слова тебе неприятны.

— Потому что в них нет правды, — отвечала царица, с трудом подавив свое недовольство. — Но, если не ошибаюсь, ты намекаешь на мою связь с человеком, который был мужем твоей сестры. Вы, римляне, ни во что не ставите браки вашей знати с иностранками… Но я… я бы не стала говорить этого, но ты заставляешь меня высказаться, и я выскажусь, хотя Прокулей, твой друг, советовал мне быть осторожней на этот счет… Я, Клеопатра, была уже женой Марка Антония, по законам и обычаям нашей страны, когда ты обвенчал его со вдовой Марцелла, едва успевшего закрыть глаза. Не твоя сестра, Октавия, а я была покинута, я, которой до конца принадлежало его сердце, я, чьи предки были великими царями, не уступающая по происхождению дочерям ваших знатнейших фамилий…

Тут она остановилась. Она дала волю охватившему ее порыву и продолжала уже более мягким тоном:

— Знаю, что ты предложил этот брак в интересах мира и благосостояния государства.

— Да, и для того, чтобы пощадить жизнь десятков тысяч, — гордо прибавил Октавиан. — Твой светлый ум правильно понял мои намерения. У вас, женщин, голос сердца заглушает всякие соображения. Только мужчина, римлянин, может остаться глухим к пению сирен. В противном случае я бы никогда не выбрал для своей сестры такого супруга, — я бы и сам не мог противостоять желанию обворожительнейшей из женщин… Но мне не стоит и пытаться. Твоему сердцу не так легко увлечься Октавианом, как увлеклось оно Юлием Цезарем или блестящим Марком Антонием. Должен сознаться, что я, может быть, не стал бы заканчивать эту злополучную войну самолично и поручил бы послу вести переговоры, если бы меня не привлекало в Александрию стремление еще раз увидеть женщину, красота которой меня ослепляла, когда я был еще мальчиком. Теперь, уже зрелый мужчина, я хотел испытать удивительные духовные дарования, ту несравненную мудрость…

— Мудрость! — воскликнула царица, пожимая плечами. — Того, что называют этим именем, отмерено тебе большей мерой. Моя судьба доказывает это. Гибкость духа, которым наделили меня бессмертные, не выдержала испытания в это печальное время. Но если ты действительно хочешь узнать, что представляет собой дух Клеопатры, избавь меня от ужасной неизвестности, дай возможность моей измученной душе оправиться и развернуться.

— От тебя самой, — с живостью перебил ее Октавиан, — зависит создать для себя и своих близких не только спокойное, но и прекрасное будущее.

— От меня? — с удивлением спросила Клеопатра. — Наша участь в твоих руках. Я не предъявляю нескромных требований, я прошу одно: сказать мне, что нам предстоит, что ты называешь прекрасным будущим?

— То самое, — спокойно отвечал Цезарь, — что, по-видимому, составляет главный предмет твоих желаний: спокойную жизнь, свободу духа, к которым ты стремишься.

Грудь женщины заволновалась сильнее, и, охваченная нетерпением, которого не могла пересилить, она воскликнула:

— Уверяя меня в своем расположении, ты все-таки не хочешь дать ответ на вопрос, который меня мучит и который, без сомнения, у тебя есть…

— Упреки? — возразил Октавиан с хорошо разыгранным удивлением. — Скорее я мог бы быть в претензии. Явившись сюда с дружественными намерениями, которые ты совершенно правильно усмотрела в моих словах, я был огорчен принятыми тобой мерами. Ты хотела предать огню свои сокровища. Конечно, было бы странно ожидать проявления дружбы со стороны побежденного, но согласись, что трудно придумать что-нибудь более враждебное.

— Оставь в покое прошлое. Кто же не попытался бы уменьшить добычу победителя? — спросила Клеопатра.

Видя, что Октавиан медлит с ответом, она продолжала с большим оживлением:

— Говорят, будто горный баран, доведенный до крайности, бросается на охотника и увлекает его вместе с собой в пропасть. То же желание появляется у людей, и я думаю, что оно делает честь как человеку, так и животному. Еще раз прошу тебя, забудь прошлое, как я стараюсь его забыть! Скажи, что ты оставишь трон Египта за мальчиками, которых я подарила Антонию, под опекой не матери, нет, а Рима, мне же предоставишь жить, где я хочу, и я добровольно передам тебе все свои сокровища и богатство.

При этом маленькая ручка Клеопатры сжалась в кулак от нетерпения, но Октавиан опустил глаза и сказал:

— Имуществом побежденного располагает победитель; впрочем, сердце не позволяет мне применять обычные законы к тебе, так далеко превосходящей обыкновенных людей. Твое богатство должно быть громадно, хотя нелепая война, которую Антоний затянул надолго благодаря твоей помощи, поглотила огромные суммы. Но в этой стране растраченное золото, по-видимому, вырастает снова, как скошенная трава.

— Ты говоришь, — с гордостью возразила Клеопатра, — о сокровищах, собранных в течение трех столетий моими предками, великими царями обильной земли, для поддержания славы и блеска своего дома и украшения его женщин. Бережливость была чужда щедрой и широкой натуре Антония, но то, что осталось, не покажется незначительным даже самой жадности. Все до последней вещицы записано.

С этими словами она взяла у казначея Селевка свиток и протянула Октавиану, который принял его с легким поклоном. Но едва он начал читать, как казначей, маленький тучный человек с блестящими глазками, почти исчезавшими на полном лице, поднял палец и, указывая на царицу, объявил, что она задумала скрыть некоторые вещи и потому не велела заносить их в список.

Кровь прихлынула к лицу измученной, охваченной лихорадочным нетерпением женщины, и, не помня себя, она кинулась на доносчика, который благодаря ей из бедности и ничтожества возвысился до своего теперешнего положения. Клеопатра осыпала его пощечинами, пока Октавиан, смеясь, не крикнул, что она хотя награждает негодяя по заслугам, но, кажется, уж наградила довольно. Тогда она бросилась на ложе, в порыве отчаяния жалуясь с полными слез глазами, что эта невыносимая травля внушает ей отвращение к самой себе. Потом, схватившись за голову, воскликнула:

— Достоинство царицы, не изменявшее мне всю жизнь, спадает с меня, как обветшавшая мантия, на глазах врага. Но что я теперь? Чем буду я завтра? Кто же, у кого кровь течет в жилах, может остаться спокойным, когда ему, истомленному голодом и жаждой, подносят к устам сочную кисть винограда и тут же отнимают ее, лишь только он вздумает прикоснуться к ней? Ты явился сюда с уверениями в своих добрых намерениях; но льстивые, многообещающие слова, которыми ты думаешь успокоить меня, несчастную, всего лишь маковые росинки, которыми стараются заглушить лихорадочный жар. Если милость, которую ты мне сулишь, имеет целью только обмануть несчастную…

Но она не могла продолжать, так как Октавиан перебил ее, повысив голос:

— Тот, кто считает наследника Цезаря, — сказал он с достоинством, — способным обмануть благородную женщину, царицу, подругу его великого предшественника, тот оскорбляет и унижает его. Но твой справедливый гнев служит тебе извинением. Да, — продолжал он совершенно другим тоном, — я даже рад этому гневу и готов быть еще раз свидетелем такого порыва, прекрасного в своей необузданности. Царственная львица, очевидно, сама не знает, как она прекрасна, когда поддается бурному увлечению. Что же будет, когда любовь охватит ее пылкую душу.

— Пылкую душу! — повторила царица, и внезапно в ней пробудилось желание испытать свою силу и над этим человеком, так гордившимся своей твердостью. Может быть, он сильнее других, но во всяком случае не неуязвим.

В сознании своей власти над сердцами мужчин, она повиновалась чисто женскому стремлению покорять сердца. Сердце врага тоже должно принадлежать ей. И прежде чем она успела дать себе отчет в этих мыслях, ее глаза засветились загадочным, многообещающим блеском и обворожительная улыбка заиграла на лице.

При всем самообладании молодого победителя, сердце его забилось сильнее. Лицо вспыхнуло румянцем, побледнело и снова вспыхнуло. Как она смотрела на него! Неужели она полюбит племянника, как любила дядю, который благодаря ей познал, какое счастье может доставить жизнь. Да, счастлив тот, кто целует эти дивные уста, кого обнимают эти прекрасные руки, чье имя с нежностью произносит этот музыкальный голос.

Совершеннейший образец искусства, какой ему случилось видеть в Афинах — мраморная статуя Ариадны, — не мог сравняться в чистоте линий с этой женщиной. Кому же придет в голову мысль об увядающей красоте в присутствии ее? О нет! Чары, покорившие Юлия Цезаря, до сих пор сохранились в полной силе. Октавиан чувствовал их могущество. Он был еще молод, всего тридцати трех лет, и вот после стольких усилий наступил и его черед упиваться нектаром благороднейших наслаждений, насытить душу и тело радостью.

Он быстро шагнул к ложу, желая схватить и прижать к губам ее руку. Его пламенный взгляд встретился с ее глазами; и она поняла, что происходит в его душе, и сама изумилась своей власти над этим сильнейшим и холоднейшим из людей, — власти, сохранившейся несмотря на все муки, душевные и телесные. Торжествующая улыбка, не лишенная горького презрения, мелькнула на ее прекрасном лице. Довести ли до конца эту комедию любви, на которую она решилась в первый раз в жизни? Купить ли у него ценой самой себя счастье детей? Забыть ли о возлюбленном в угоду его врагу и дать право потомству и детям называть ее не вернейшей из верных, а бесчестной женщиной?

На все эти вопросы как-то сам собой явился отрицательный ответ. Воспламененный любовью взгляд Октавиана давал ей право почувствовать себя победительницей, и гордое сознание торжества отразилось на ее выразительном лице слишком ясно, чтобы ускользнуть от такого проницательного и недоверчивого человека. Но едва он понял, что ему угрожает, и вспомнил слова Клеопатры о Юлии Цезаре, которого могли победить только она и смерть, как тут же овладел собой. Краснея за собственную слабость, он отвел глаза от ее лица и, встретившись взглядом с Прокулеем и другими присутствующими, понял, что стоит на краю пропасти. Одна минута, и он мог бы потерять плоды тяжких усилий и упорного труда.

Страсть, светившаяся в его выразительных глазах, моментально погасла, и, обведя окружающих строгим и властным взглядом, он сказал твердым голосом, точно желая понять, какое впечатление произвела его слабость:

— Тем не менее мы предпочитаем видеть благородную львицу в этом величественном покое, лучшем украшении царей. Холодный рассудок, подобный моему, не совмещается с пылким сердцем.

Клеопатра скорее с удивлением, чем с разочарованием, следила за этой быстрой переменой. Он почти уже поддался ей, но вовремя заметил это, и, конечно, такой человек не подвергнется вторично опасности, которой едва избежал. И прекрасно! Он должен понять, что неправильно истолковал взгляд, воспламенивший ему сердце. Имея это в виду, она произнесла с величавым достоинством:

— Страдания, подобные моим, угасят всякий пыл. А любовь? Сердце женщины открыто для нее всегда, кроме тех случаев, когда оно утратило силу желать и радоваться. Ты молод и счастлив, твое сердце и поныне требует любви, я знаю это, только во всяком случае не моей. Для меня же остается только один друг: тот, с опрокинутым факелом, которого ты не хочешь допустить ко мне. Он один доставит мне то, к чему душа моя стремится с детства: безболезненный покой. Ты улыбаешься. Моя прошлая жизнь дает тебе право на это. Каждый живет своей внутренней жизнью, но немногие понимают перипетии своей собственной, не то что чужой судьбы. Мир был свидетелем, как душевный покой ушел из моей жизни. И тем не менее я не теряю надежды найти его. Одно лишь может помешать мне насладиться им: позор и унижение, но от них я застрахована…

Тут она запнулась, а затем прибавила, как бы в объяснение своих слов:

— Я надеюсь, что твое великодушие избавит от них женщину, на которую — я ведь видела это — ты только что смотрел более чем милостивым взором. Я никогда не забуду о нем. Теперь же скажи мне откровенно, в чем заключается твое решение относительно меня и моих детей? Чего должны мы ждать от твоего милосердия.

— Достойной тебя и твоих близких участи, которую Октавиан тем охотнее обеспечит вам, чем доверчивее ты отнесешься к его великодушию.

— И если я отнесусь с полным доверием и буду ожидать от тебя величия и благородства, какие доказательства твоей милости мы увидим.

— Можешь рисовать их со всей силой своего пламенного воображения, которое сумело даже мой взгляд истолковать в свою пользу и сделало счастливейшим из смертных величайшего и блистательнейшего из римских мужей. Если в конце концов он оказался нечестным, то, я полагаю, не по твоей, а по собственной вине. Но, клянусь Зевсом, четвертый час пополудни…

С этими словами он прижал руку к сердцу и прибавил с выражением искреннего сожаления:

— Как ни жалко мне прерывать эту увлекательную беседу, но меня ждут важные и, к несчастью, неотложные дела.

— А ответ? — воскликнула Клеопатра, бросив на него взгляд, полный нетерпеливого ожидания.

— Неужели я должен повторять свои слова? — отвечал он. — Хорошо. Полное доверие с твоей стороны и всякая возможная милость с моей. Твое сердце так полно теплым чувством! Удели мне ничтожную частицу его и требуй взамен каких угодно даров. Я заранее обещаю их тебе.

С этими словами он дружески простился с ней и быстрыми шагами вышел из комнаты.

— Ушел, ушел! — воскликнула Ира, когда дверь закрылась за ним. — Угорь выскользнул из руки, схватившей его.

— Северный лед, — задумчиво сказала Клеопатра, в то время как Хармиона помогала ей расположиться поудобнее, — так же скользок, как и холоден. Теперь не на что больше надеяться.

— Нет, нет, госпожа! — горячо возразила Ира. — Долабелла ожидает его на дворе Филадельфа. От него мы узнаем — он обещал мне это — решение Октавиана.

Действительно, повелитель встретил у первых ворот дворца юношу, который любовался прекрасной киринейской четверней.

— Славные лошади, — заметил Октавиан. — Подарок этого города. Ты поедешь со мной? Замечательная женщина, в высшей степени замечательная!

— Не правда ли? — горячо подхватил Долабелла.

— Бесспорно! Но хотя она почти что годится тебе в матери, а все-таки опасна для юноши твоего возраста и характера. Какой сладкий голосок, какая живость, какой огонь. И при всем том благородство в каждом движении. Но я желал бы угасить, а не раздуть искру, которая, быть может, уже запала в твое сердце. А какую сцену она разыграла и с каким мастерством!

Он слегка усмехнулся, но Долабелла воскликнул:

— Ты редко смеешься, но этот разговор, по-видимому, развеселил тебя. Значит, он привел к хорошему результату?

— Будем надеяться! Я был к ней милостив, насколько возможно.

— Прекрасно! Могу ли я узнать, какое будущее готовят для нее твоя доброта и мудрость? Или, проще сказать, что обещал ты злополучной царице?

— Мою милость, если она доверится мне.

— Прокулей и я стараемся укрепить ее доверие. И если это нам удастся?..

— То, как я уже сказал, она заслужит мою милость, полную милость.

— Но ее будущая судьба? Что ты готовишь для нее и ее детей?

— Это зависит от степени ее доверия.

Он остановился, заметив упрек во взгляде Долабеллы.

Ему хотелось сохранить восторженного поклонника в лице этого юноши, быть может, предназначенного для великих дел, и потому он продолжал доверчивым тоном:

— С тобой, мой юный друг, я могу быть откровенным. Я исполню все желания этой все еще обворожительной женщины; но сначала я воспользуюсь ею для триумфа. Римляне будут в претензии на меня, если я лишу их созерцания этой царицы, этой несравненной женщины, первой женщины своего времени во многих отношениях. Мы вскоре отправимся в Сирию. Царицу с ее детьми я отправлю в Рим через три дня. Если они сыграют в моем триумфальном шествии роль, которую я им предназначил, то увидят, как Октавиан награждает тех, кто умеет ему угодить.

Долабелла слушал его молча и, когда тот взошел на колесницу, попросил позволения остаться.

Октавиан направился на восток, к лагерю, где вблизи ипподрома готовились к постройке предместья Никополиса, то есть города побед, который напоминал бы грядущим поколениям о победе императора над Антонием и Клеопатрой.

Благородный представитель дома Корнелиев долго смотрел вслед Октавиану. Потом он выпрямился и пошел во дворец. Он рисковал жизнью, но решился исполнить свой долг по отношению к благородной женщине, почтившей его своим доверием. Она была слишком хороша для того, чтобы служить потехой для черни.

Через некоторое время Клеопатра узнала, какой позор предстоит ей.

XXVI


На следующее утро царица долго шепталась с Хармионой, а та с нубиянкой Анукис. Накануне заходил садовник Архибия, посланный им к Хармионе — узнать, не желает ли она попробовать удивительных смокв, растущих в эпикурейском саду. Насчет этих фруктов тоже зашел разговор, после которого Анукис отправилась в Каноп, а оттуда на рыбный рынок. Там она о чем-то поговорила с Пирром и передала ему корзину, с которой он отправился к себе на остров.

Вскоре Клеопатра вернулась из мавзолея. На лице ее была печать решимости, и плотно сжатые губы придавали ему суровое выражение. Близкий конец она воспринимала как неизбежность.

Смерть казалась путешествием, которое она должна предпринять, чтобы избавиться от невыносимейшего позора. Жизнь и без того потеряла всякий смысл после смерти Антония. Да и какая это жизнь: мучительные колебания и нерешительность из опасения навредить детям.

Посещение гробницы должно было известить ее покойного супруга о том, что она вскоре последует за ним. Клеопатра долго оставалась в зале, украшала цветами гроб возлюбленного, целовала его. Обращаясь к умершему, как к живому, она сообщила ему, что наступил день, когда его заветное желание, высказанное в завещании — покоиться в одном гробу с ней, — будет исполнено. Из всех бедствий, обрушившихся на нее, самым тяжким была разлука с ним.

Потом царица отправилась в сад, поиграла с детьми, поцеловала их и просила вспоминать о ней с любовью. Архибий догадался, что она замышляет, но Хармиона сообщила ему о грозящем позоре, и Архибий одобрил решение царицы. Невероятным усилием воли он скрыл тоску, раздиравшую его верное сердце. Она должна умереть. Мысль, что Клеопатра будет украшением триумфального шествия Октавиана, казалась невыносимой. На ее благодарность за годы службы и просьбы по-прежнему заботиться о детях он отвечал со спокойствием, которое впоследствии удивляло его самого.

Когда царица сказала о предстоящем свидании с возлюбленным, Архибий спросил, разве она совсем отказалась от учения Эпикура, по мнению которого существование прекращается с жизнью.

Клеопатра отвечала утвердительно и прибавила:

— Даже безболезненное спокойствие перестало казаться мне высшим благом, с тех пор как я убедилась, что любовь приносит не только счастье, что скорбь неотделима от любви. Я не расстанусь с ней и с возлюбленным. Кто испытал то, что мне пришлось испытать, тот познал других богов — не пребывающих в безмятежном покое, как учитель Эпикур. Лучше вечные муки в ином мире вместе с возлюбленным, чем безболезненный, но и безрадостный покой в пустом, неосязаемом ничто… Да и ты не говоришь ли детям, что счастье в отсутствии страдания…

— Как и ты, — воскликнул Архибий, — я убедился, что высшее благо — любовь, и что любовь — страдание!

При этом он наклонился, желая поцеловать ее руку, но она взяла его за голову и быстро прижала губы к его широкому лбу.

Он всхлипнул и, чувствуя, что теряет самообладание, поспешил вернуться к детям.

Клеопатра проводила его глазами, с грустной улыбкой, и пошла во дворец, опираясь на руку Хармионы.

Там она приняла ванну, а потом в дорогом траурном платье опустилась на ложе и велела подать завтрак.

Ира и Хармиона завтракали с ней.

К концу завтрака явилась нубиянка с корзинкой превосходных смокв. Как объяснила она Эпафродиту, находившемуся тут же, их принес какой-то крестьянин. Стража успела уже утащить несколько штук.

Клеопатра и ее приближенные полакомились смоквами, и сам Прокулей, явившийся приветствовать царицу, не отказался от угощения.

После завтрака царица пожелала отдохнуть.

Римляне и прислуга удалились.

Наконец-то женщины остались одни. Они молча взглянули друг на друга.

Хармиона дрожащей рукой сняла плоды, лежавшие наверху; Клеопатра же сказала глухим голосом:

— Супруга Антония, влекомая за колесницей победителя по римским улицам на потеху черни и завистливым матронам!

Она выпрямилась и воскликнула:

— Какая мысль! Что она доказывает: величие или ничтожество Октавиана? Он, гордящийся своим знанием человеческой природы, ожидает такой невероятной вещи от женщины, которая так же свободно открыла ему свою душу, как он скрыл свою. Мы покажем ему, как ошибся он в своем знании людей, и дадим ему урок скромности!

Презрительная улыбка мелькнула на ее прекрасных губах; Клеопатра схватила корзинку и стала быстро выбрасывать смоквы на стол, пока не увидела, что под ними что-то шевелится. Тогда она глубоко вздохнула и сказала вполголоса:

— Вот она! — и решительно опустила руку в корзину, не сводя глаз со змеи, которая точно боялась исполнить свою ужасную обязанность.

— Благодарю, благодарю за все! Не пугайтесь! Ты ведь знаешь, Ира, что это не больно. Мы уснем спокойно. — При этом она слегка вздрогнула и продолжала:

— Серьезное, однако, дело — смерть. Все равно, так нужно. Почему медлит змея? Да, да… Честолюбие и любовь были главными пружинами в моей жизни… Мое имя увенчает слава… Следую за тобой, Марк Антоний!

Хармиона наклонилась над левой, свободной рукой царицы и, рыдая, осыпала ее поцелуями. Клеопатра, не отнимая руки, продолжала, следя за движениями аспида:

— Покой эпикурейского сада начинается для нас сегодня, моя дорогая… Будет ли он свободен от страданий, кто знает, но, и в этом я согласна с Архибием, страдание присуще высшему земному счастью — любви. Я думаю, что вы тоже убедились в этом. И эта страна, мой Египет, также дорога мне. Лучше ослепнуть на века, чем видеть ее под римским игом. Близнецы и мой нежный цветок… Вспоминая о своей матери и ее кончине, они будут, не правда ли…

Тут она вздрогнула и слегка вскрикнула. Змея, подобно холодной молнии, кинулась на ее руку, и спустя несколько мгновений Клеопатра, бездыханная, опустилась на ложе.

Бледная, но с полным самообладанием, Ира сказала, указывая на нее:

— Точно уснувший ребенок. Обворожительна и после смерти. Сама судьба должна была исполнить последнее желание великой царицы, непобедимой женщины. Гордые замыслы Октавиана разлетаются в прах. Триумфатор без тебя явится римлянам.

С этими словами она наклонилась над усопшей, закрыла ей глаза, поцеловала ее в губы и в лоб, и Хармиона последовала ее примеру.

В соседней комнате послышались шаги.

— Время не терпит! — воскликнула Ира. — Пора. Не кажется ли тебе, будто солнце зашло?

Хармиона кивнула головой и тихо сказала:

— Яд?

— Вот он, — отвечала Ира, протягивая ей булавку. — Легкий укол, и все кончено… Вот смотри! Но нет! Ты причинила мне жестокое горе. Ты знаешь, мой товарищ детства Дион… Я простила тебе. Но теперь… Окажи мне благодеяние! Избавь меня от необходимости самой воткнуть иглу… Согласна? Если да, то эта рука окажет тебе такую же услугу.

Хармиона прижала к сердцу племянницу, поцеловала ее, слегка уколола ее в руку и сказала, подавая другую булавку:

— Теперь твоя очередь. Сердца наши были полны любви к той, которая умела любить, как никто, и отвечала на нашу любовь. Что же значит другая любовь, от которой мы отреклись! Кому светит солнце, тот не нуждается в других светильниках. «Любовь — страдание», — сказала она перед кончиной. Но в этом страдании, и прежде всего в страдании самоотречения, таится счастье, неоценимое счастье, которое делает легкой смерть. Мне хочется только последовать за царицей… О как больно!

Игла Иры уколола ее.

Яд действовал быстро. Ира почувствовала головокружение и с трудом сохранила равновесие. Хармиона опустилась на колени; в эту минуту послышался стук в дверь и громкие голоса Эпафродита и Прокулея, требовавших, чтобы их впустили.

Ответа не последовало; тогда они ворвались, сломав замок.

Хармиона, бледная и безжизненная, лежала у ног царицы; Ира же, шатаясь, поправляла диадему на голове Клеопатры. Ее последней заботой была забота о нежно любимой госпоже.

Римляне бросились к ним вне себя от гнева. Видя, что Ира еще держится на ногах, Эпафродит хотел поднять ее подругу, восклицая:

— Славные дела, Хармиона, нечего сказать!

Она же открыла глаза и, собрав последние силы, произнесла слабым голосом:

— Да, славное и прекрасное дело, достойное дочери великих властителей [1041]!

С этими словами она закрыла глаза. Прокулей же, поэт, долго смотрел в прекрасное, гордое лицо женщины, перед которой так провинился, и, наконец, произнес с глубоким волнением:

— Не было на свете женщины, которую бы так почитали величайшие мира, так любили могущественные властители. Слава о ней будет передаваться из поколения в поколение. Но, прославляя ее чарующую прелесть, ее пламенную любовь, не побежденную самой смертью, ее ум, ее знания, мужество, с которым она, женщина, предпочла смерть позору, не забудут и этих двух женщин. Их верность заслуживает этого. Сами того не сознавая, они воздвигли этой кончиной прекраснейший памятник своей властительнице: она была добра и достойна любви, если они предпочли смерть разлуке с ней.

Известие о смерти возлюбленной царицы ввергло во всеобщую печаль всю Александрию. Похороны ее отличались неслыханным великолепием и пышностью, и много искренних слез пролилось на них.

Смерть Клеопатры разрушила все планы Октавиана, и он с большим неудовольствием прочел письмо, в котором она извещала его о своем решении. Однако, понимая непоправимость происшедшего и желая поддержать свою репутацию великодушного победителя, он разрешил похороны, достойные ее сана. Его милосердие к мертвым, которые уже не могли причинить ему вреда, не знало границ.

Отношение к детям Клеопатры тоже заставило мир удивляться его кротости. Сестра его, Октавия, взяла их в свой дом, оставив Архибия их воспитателем.

Когда появилось распоряжение уничтожить статуи Клеопатры и Антония, Октавиан тоже проявил большую гуманность, приказал пощадить и оставить на местах изображение царицы, которых было немало в Александрии и во всем Египте. Правда, на великодушие Октавиана повлияла значительная сумма в две тысячи талантов, пожертвованная одним александрийцем. Этим александрийцем был Архибий, отдавший все свое состояние, чтобы почтить память дорогой умершей.

Благодаря ему статуи несчастной царицы остались там же, где были воздвигнуты.

Саркофаги Клеопатры и Марка Антония, подле которых покоились и останки Иры и Хармионы, постоянно украшались цветами. Гробница Клеопатры сделалась местом паломничества, в особенности для александрийских женщин; но из дальних стран нередко являлись посетители, в особенности дети знаменитой четы: Клеопатра Селена, впоследствии супруга нумидийского царевича Юбы, Антоний Гелиос и Александр. С ними являлся и Архибий, их учитель и друг. Он воспитал в них почтение к памяти женщины, доверившей своих детей его заботам.


Послесловие

I

Романы Георга Эберса «Арахнея» (1897), «Сестры» (1880) и «Клеопатра» (1893) составляют, как уже отмечалось, своеобразный цикл-трилогию, посвященную птолемеевскому Египту.

Действие первого произведения этой трилогии завершается в 70-х годах III века [1042], когда держава Птолемеев приближалась к апогею своего расцвета и могущества. Действительно, Египет 270 — 230-х годов, несомненно, самое мощное из всех эллинистических государств, по существу — империя, безраздельно господствующая во всей восточной части Средиземноморья, включая Эгейское море с его многочисленными островами. На суше Птолемей I помимо Египта владел Киреной, Палестиной, Келесирией [1043], островом Кипр. При его сыне Птолемее II (285 — 246) и внуке Птолемее III (246 — 221) господство Египта распространилось на южную и западную части полуострова Малая Азия, побережье Финикии и Гелеспонта (пролив Дарданеллы) и еще на некоторые острова Эгейского моря.

Как мы помним, основой экономического развития Египта испокон веков являлось орошение. На протяжении тысячелетий непрерывное развитие ирригационной сети было одной из важнейших функций деспотической власти фараонов. Функция эта оставалась доминирующей и при эллинистических царях. Заинтересованные в экспорте зерна и других сельскохозяйственных продуктов, а также в обеспечении землей многих греко-македонских колонистов, первые Птолемеи с завидной энергией взялись за развитие и улучшение оросительной системы с целью значительного расширения посевных площадей, и в первую очередь под посевы пшеницы. Энергичные мероприятия предпринимались по увеличению плантаций масленичных культур и виноградников; значительное развитие получило скотоводство, особенно на царских землях.

Наряду с сельским хозяйством интенсивно развивались ремесла; ремесленная техника непрестанно совершенствовалась, усилилось разделение труда, изменялись формы его организации, повышалась производительность.

В годы правления Птолемея II, когда восстановленный канал вновь через Нил и горькие озера соединил Средиземное и Красное моря, оживилась и расширилась морская и караванная торговля Египта с Индией. В результате к середине III века Египет по экономическому и военному потенциалу опередил постоянно соперничавшее с ним гораздо более обширное царство Селевкидов, созданное одновременно с державой Птолемеев диадохом Александра Македонского Селевком [1044]. Между его сыном Антиохом I (281 — 261) и Птолемеем II в 274 году началась почти трехлетняя 1-я Сирийская война за обладание Келесирией. Эта война не дала Египту ощутимых территориальных приобретений. Зато в итоге следующей войны 266 — 263 годов египтяне захватили почти всю Келесирию. С этого времени египетский флот стал фактически безраздельно господствовать в Восточном Средиземноморье.

В 3-й Сирийской войне Птолемеи снова одержали верх над Селевкидами. Надпись Птолемея III повествует о крупных успехах египтян в завоевании ими не только Сирии, но также Междуречья и другихземель тогдашнего царя Сирии Селевка II (246—226). По мнению ученых, эти успехи скорее всего преувеличены, хотя не исключено, что Сирия и Междуречье действительно на какое-то время захватывались египетскими войсками. Впрочем, уже в 245 году в ходе военных действий произошел перелом не в пользу Египта: греческие полисы Сирии и Вавилонии целиком поддержали Селевка, предпринявшего наступление против египтян. Флот Македонии, начавшей враждовать с Египтом еще в конце 70-х годов и активно поддерживающей Сирию, в 258 году нанес египетскому флоту первое крупное поражение в сражении близ острова Кос. Несмотря на то что Птолемей III вынужден был очистить захваченные территории, силы Египта были еще велики.

Захваченная Птолемеем III в Сирии и Месопотамии военная добыча оценивалась в 40 тысяч талантов. В ее числе оказались и золотые статуи египетских богов, изъятые из храмов персидским царем Камбисом еще в 524 — 523 годах. За возвращение национальных святынь Птолемей III удостоился звания Эвергет (Благодетель) и стал именоваться Птолемей III Эвергет I.

Положение державы Селевкидов к концу III века осложнилось внутридинастической борьбой. В результате престол занял Антиох III (223 — 187), который без проволочек начал готовиться к очередной войне с египтянами за Келесирию.

Египет к концу царствования Птолемея Эвергета мало-помалу растерял свой престиж, так что Птолемей IV Филопатор [1045] принял монархию, почти наполовину утратившую свое могущество и блеск. Филопатор был жесток и развратен; подданные наградили его полупрезрительным прозвищем Трифон — изнеженный. Большой любитель выпить, он, по утверждению современников, бывал трезв, да и то не слишком, только тогда, когда совершал богослужение. Однако был он блестяще образован, сам писал пьесы и в традициях своих предшественников поддерживал науку и искусство. Страстный поклонник Гомера, Филопатор даже воздвиг в его честь храм, в котором скульптура автора «Одиссеи» и «Илиады» помещалась в окружении изображений семи греческих городов, претендовавших на роль родины великого рапсода.

Спустя около трех лет после воцарения Птолемея Филопатора войска Антиоха двинулись к границам Египта, угрожая вторжению в Нильскую долину. Тогда временщик Филопатора Сосибий предпринял ловкий дипломатический ход: затеял с Антиохом мирные переговоры, умудрившись затянуть их на целых три месяца. Естественно, на период ведения переговоров продвижение сирийской армии приостановилось. Это дало возможность египтянам принять экстренные меры по набору и обучению своего войска. В его состав наряду с македонскими воинами Филопатор включил двадцатитысячную фалангу египетских солдат, обученных по македонскому образцу. Вероятно, заподозрив Сосибия в нечестной игре, Антиох весной 218 года прервал подозрительно затянувшиеся переговоры, но египтяне уже успели подготовиться. Встреча враждующих армий произошла близ незначительного прибрежного южнопалестинского городка Рафии. Решающую роль в сражении сыграла египетская фаланга; благодаря ее стремительной атаке сирийская армия была разбита.

Увы, блестящая победа при Рафии не привела к возрождению былой военной мощи Египта. Едва очистив от сирийских войск Келесирию, Филопатор поспешил заключить с Антиохом мир.

Следует особо отметить, что конец III века стал переломным моментом в развитии всех эллинистических государств. В изменении общей исторической ситуации, сложившейся к этому времени в Восточном Средиземноморье, все большее значение начинает играть окончательно сложившаяся и продолжающая стремительно набирать военную мощь Римская республика. Если к 255 году она владела лишь Апеннинским полуостровом, то к 200 году в итоге первой (264 — 241) и второй (218 — 201) Пунических [1046] войн с Карфагеном аннексированные Римом территории уже превышали всю площадь Апеннинского полуострова. В результате первой (215 — 205) и второй (201 — 197) Македонских войн весь Балканский полуостров попал в сферу влияния Рима, и Македония сошла с исторической арены, сначала утратив свое политическое значение, а позже, после третьей Македонской войны (171 — 168), превратившись в ординарную римскую провинцию.

До разгрома Македонии эллинистические монархии вряд ли осознавали, какую опасность представляет для них утверждение римлян на Балканах. Более того, Селевкиды и Птолемеи сочли этот момент наиболее благоприятным для возобновления борьбы за Келесирию.

После смерти Птолемея IV царем был провозглашен его пятилетний сын Птолемей V (204 — 180). До его возмужания власть переходила от одного временщика к другому, и каждая смена этих временщиков сопровождалась, как водится, заговорами знати, мятежами наемников, придворными интригами и народными бунтами. Антиох III не замедлил воспользоваться обострением социальной борьбы в Египте. В 200 году он наголову разбил египетскую армию и без особых хлопот захватил Келесирию, Финикию и Палестину.

Официально Птолемея V короновали в 187 году, в связи с чем от его имени жречеству, разумеется, по инициативе самих жрецов, и египетскому народу был пожалован ряд льгот. В ответ на милость монарха жреческий синод города Мемфиса издал специальный декрет во славу Птолемея V с перечнем всех его благодеяний и определением тех почестей, которые отныне должны были оказывать все храмы своему царю, провозглашенному Эпифаном (Прославленным).

Согласно издревле заведенной традиции, жрецы повелели вырубить свой декрет на камне, и именно этот камень лег в основу фундамента истории Египта: ведь он стал тем самым знаменитым Розетским камнем, благодаря которому Шампольон получил ключ к расшифровке египетской письменности.

Когда в 193 году Птолемей Эпифан при посредничестве Рима женился на дочери Антиоха III, Келесирия вновь отошла к Египту в качестве приданого невесты, а в династии Птолемеев появилась Клеопатра I, открывшая перечень из семи цариц, носивших это славное имя [1047]. После преждевременной кончины мужа, по утверждению современников отравленного на пиру, Клеопатра правила страной с 180 года в качестве регентши при своем первенце Птолемее VI Филометре [1048]. Она упорно боролась против постоянных и настойчивых притязаний своих сирийских родичей на Келесирию и другие колониальные владения Египта.

По традиции, Птолемей Филометр женился на родной сестре, тоже Клеопатре [1049]. В 170 году Сирия в очередной раз развязала войну против Египта. Второй сын Антиоха III Антиох IV Эпифан (175 — 164) вторгся в долину Нила, ограбил храмы и города, отстранил от престола Филометра и сам вознамерился короноваться в Александрии, однако александрийцы срочно возвели на трон младшего брата Филометра — Эвергета. Антиох тут же заключил с Филометром мир и посадил его на трон в Мемфисе, разделив тем самым державу Птолемеев на два царства. Затем хитрый Селевкид, не вступая в переговоры с Эвергетом, вывел свое войско из Египта, оставив мощный сирийский гарнизон в Пелусии. В сложившейся ситуации расчленение Египта вполне отвечало намерениям Антиоха полностью подчинить Египетское царство пока только своему влиянию, ибо, как расчетливый политик, он теперь уже не собирался присоединять его к Селевкии, ясно отдавая себе отчет в том, что подобная акция, кроме всего прочего, наверняка вызовет новое, вовсе не желательное для него столкновение с могущественным Римом. Однако сирийский гарнизон Пелусия, представлявший несомненную угрозу для обоих египетских царств, вынудил братьев царей пойти на примирение. Таким образом, осуществление замыслов Антиоха IV оказалось под угрозой срыва; он вновь вторгся в Дельту и осадил Александрию.

В 168 году Рим взял Птолемеев под свое покровительство, заставив Антиоха убраться восвояси и сохранив за братьями их престолы. С этого времени Египтом без малого четверть века правили два царя: Верхним — Филометр, Нижним — Эвергет. Поначалу братья ладили между собой, но в 164 году между ними произошел открытый разрыв; незадолго до него, по всей видимости, начинают развертываться события романа «Сестры».

По своему обыкновению, Эберс тщательно и образно выписывает картину птолемеевского Египта, его повседневный быт, показывает деятельность жрецов и других обитателей храмов, в особенности же суетную и насквозь фальшивую жизнь царского двора, где сталкиваются зачастую диаметрально противоположные интересы власть имущих и людей, стоящих на низших ступенях социальной лестницы. Подогреваемые завистью, честолюбием, корыстью, тщеславием, эти интересы буквально пронизывают во всех направлениях весь царский дворец, преломляются им, как линзой, и подобно солнечным лучам фокусируются в одной точке, чтобы в подходящий момент разжечь пламя междоусобного пожара.

Эберс не отступил от исторических реалий, воссоздавая облики столь несхожих царственных братьев. Старший очерчен предельно скупо, его портрет даже не вполне завершенный рисунок, а скорее набросок, неясный в отдельных деталях, будто размытый. Напрямую автор о нем ничего не сообщает, кроме того, что он обаятелен и красив. Черты характера Филометра переданы опосредованно, через ощущения и представления других персонажей, и в первую очередь Клеопатры, которой он лучше, чем кому-либо, известен как человек добросердечный, покладистый и, к ее сожалению, не обладающий решительностью и твердостью, столь необходимыми для монарха. Птолемей излишне мягок и уступчив для того, чтобы отказать в просьбе, даже если этот отказ диктуется государственными интересами, и привык возлагать эту щекотливую обязанность на свою жестокую и менее склонную к компромиссам супругу. Сам же царь предпочитает проводить время не в государственном совете, а в кругу близких друзей за беседами о науке и искусстве.

Эвергет обрисован более конкретно и четко. Огромный, уже в свои двадцать лет поражающий непомерной толщиной, мощью и как будто неисчерпаемой энергией, чревоугодник и любитель женщин, простодушный весельчак на вид, он на самом деле коварен, изощрен, хитер и бессердечен. И очень умен. Сеть заговора он плетет тонко, умело прикрывая свои намерения напускной доброжелательностью и ироничными, не лишенными сарказма философскими разглагольствованиями о смысле жизни.

Необузданный, не знающий ни меры, ни предела, Эвергет упорно рвется к намеченной цели. От проигрыша в затеянной им игре Филометра не спасает и всемерная поддержка Клеопатры, твердостью характера, решительностью, надменностью и бессердечием так схожей со своим младшим братцем. Эта на вид хрупкая, утонченная и бесспорно умная женщина наделена поистине железной волей. Ее стихия — «постоянная тревога, волнения и борьба».

И хотя душа ее от повседневного напряжения болит, будто рана, которую непрерывно бередят, Клеопатра цепко держит в своих руках власть, без колебаний устраняя всех, кто становится на ее пути.

На фоне заговора Эвергета развивается романтическая линия произведения — история любви двух юных сестер-египтянок, влачащих жалкое существование в качестве низших прислужниц мемфисского храма. Знатный римлянин Публий и состоятельный коринфянин Лисий при активном содействии старца Серапиона в корне меняют судьбы обреченных на позор, а возможно, и на гибель несчастных сирот.

Бунтарь-затворник Серапион — один из интереснейших и колоритных персонажей. Душевной чистотой, благородством помыслов, сострадательностью к обездоленным, неукротимостью духа он напоминает одновременно и греческого философа, и ветхозаветного пророка. Почти разучившись ходить в своем многолетнем заточении, он тем не менее находит силы для того, чтобы избавить от неминуемой беды невинное существо, ставшее ему дорогим, будто родное дитя. Благородный отшельник умирает, завещая Публию Сципиону любить и оберегать прекрасную Клеа, как любил и оберегал ее он сам и за спасение которой без колебаний отдал собственную жизнь.

Несмотря на провал заговора Эвергета, которым кончается роман «Сестры», Филометру вскоре все-таки пришлось ехать в Рим. Римский сенат утвердил его единовластным монархом вновь объединенного Египта. Не смирившийся с поражением Эвергет попытался захватить остров Кипр, однако потерпел неудачу и попал в плен к брату. Филометр по доброте души простил его и отправил наместником в Кирену.

Сам Птолемей VI в 145 году был предательски убит сирийцами на пути в Александрию, куда он возвращался после очередной, кстати, весьма успешной войны с Селевкией. Престол занял его сын Птолемей VII Неос Филопатор. Он правил в 145 — 144 годах (в общей сложности не более года) под «покровительством» Эвергета, а затем дядюшка приказал убить своего венценосного племянника и со 145 по 116 год правил единолично, как Птолемей VIII Эвергет II.

В 130 году в Александрии вспыхнул мятеж против царя. Поводом к нему послужил разрыв Эвергета со своей женой Клеопатрой [1050] и женитьба на собственной дочери, тоже Клеопатре. Подобного кощунства не смогли стерпеть даже видавшие виды александрийцы. Они подожгли царский дворец, вынудив монарха бежать на Кипр. Там Эвергет убил собственного сына и послал несчастной матери изуродованные части его тела. Вызванные этим новым зверством волнения, продолжавшиеся несколько месяцев, завершились примирением, и до своей кончины Эвергет правил относительно спокойно. Он посвящал досуг наукам, редактировал и уточнял по сохранившимся древним спискам тексты поэм Гомера, организовал несколько научных экспедиций в самые отдаленные районы страны, сам объезжал свою державу с целью изучения ее географии, этнографии и хозяйственных возможностей. Эвергет ввел строжайший запрет на вывоз папируса, который считал национальным богатством своей страны. Однако запрет экспорта папируса в конечном итоге принес скорее пользу, нежели вред, поскольку способствовал скорейшему освоению другими государствами производства пергамента, изобретенного в 180 году для нужд Пергамской библиотеки, материала несравненно более прочного и долговечного, к тому же, в отличие от пергамента, допускавшего возможность иллюстраций свитков, в том числе и красочных.

II

Египетский трон перешел к вдове Эвергета Клеопатре с предоставлением ей права разделить его со своим сыном. В ущемление прав старшего нелюбимого сына Птолемея IX Сотера II, сосланного еще при жизни Эвергета наместником на Кипр, Клеопатра предпочла править с младшим сыном Птолемеем X Александром I. Недовольный таким решением народ вынудил царицу признать первенство Птолемея IX, а младшего сына послать наместником на Кипр. До 107 года Клеопатра правила совместно с Сотером II, однако, когда тот замыслил отстранить деспотичную матушку от власти и для этого обратился за помощью к сирийскому царю Антиоху IX Кизикскому, Клеопатра возмутила против него армию и посадила на трон своего любимца Александра. Этот, спустя два десятилетия, тоже не выдержал, взбунтовался, убил в 88 году мать, бежал от гнева александрийцев на Кипр и умер по пути туда. Птолемей IX возвратился в столицу и царствовал до 80 года.

В 80 году всесильный Сулла [1051] посадил на египетский трон Птолемея XI Александра II, побочного сына Птолемея X, и в том же году восставшие александрийцы убили ненавистного им римского ставленника, немедля провозгласив своим монархом Птолемея XII, который сам себя называл Неосом Дионисом, подданные же окрестили его Авлетом — «Флейтистом». При этом большом любителе музыки и не меньшем любителе выпить его царство начало стремительно разлагаться, так что в 65 году римский сенат всерьез рассматривал вопрос о превращении Египта в очередную ординарную римскую провинцию, как это произошло год назад с Сирией. С невероятным трудом за взятку в шесть тысяч талантов Авлету удалось сохранить за собой корону, да и то лишь благодаря помощи Помпея.

Гней Помпеи (106 — 48), получивший почетное прозвище Великий, был личностью во всех отношениях выдающейся. Выбранный консулом [1052] в 70 году вместе с Крассом [1053], Помпеи вопреки противодействию римского сената получил чрезвычайные полномочия на три года для подавления морских разбоев и в течение каких-то трех месяцев очистил Средиземное море от пиратов. В 66 — 64 годах победоносно воевал с Митридатом VI Евпатором [1054], создал в Передней Азии несколько римских провинций и клиентельских (то есть целиком и полностью зависящих от Рима) царств.

Сохранив корону, Авлет в то же время не смог удержать власть; в 58 году он был принужден бежать под защиту Рима от своих строптивых подданных, подстрекаемых его женой и дочерью Береникой. За взятку на сей раз уже в 10 тысяч талантов, обещанную наместнику Сирии проконсулу Авлу Габинию, Авлет получил от него римские войска и с их помощью в 55 году утвердился на престоле. Для выплаты долга Габинию царь взял (кстати, по протекции Юлия Цезаря) ссуду у римского ростовщика Рабиния Постума, а последний в обеспечение выплаты ссуды с процентами добился своего назначения на должность диойкета [1055] и принялся беззастенчиво обирать и без того вконец разоренную страну. Спустя год, опасаясь восстания армии, Авлет вынужден был отставить Рабиния от занимаемой должности.

Согласно завещанию Авлета, Египтом стала править его старшая дочь Клеопатра совместно со своим братом и супругом Птолемеем XIII, после гибели которого в 47 году второй брат Птолемей XIV при активной поддержке младшей сестры царицы — Арсинои начал оспаривать право Клеопатры на трон. В борьбе за корону умная, дальновидная Клеопатра умело использовала и политический расчет, и лесть, и, конечно же, свое огромное женское обаяние, прибегнув к помощи Юлия Цезаря, чьей любовницей она стала.

Политическая карьера Юлия Цезаря началась после смерти Суллы. В 59 году его избирают консулом. В этой должности Цезарю удалось провести в жизнь два аграрных закона в пользу ветеранов и неимущих граждан. Свою дочь Юлию он выдал замуж на Помпея.

Как проконсулу народ назначил Цезарю на срок до 54 года Цизальпинскую Галлию (Северная Италия) вместе с Иллириком (современная Северная Албания), к которым сенат присовокупил еще Трансальпийскую Галлию (Южная Франция). Затем этот срок был продлен на последующие пять лет. В 58 — 51 годах Цезарь захватил всю Галлию, дважды переправлялся через реку Рейн и дважды высаживал свои войска в Британии.

В 60 году между тремя самыми влиятельными деятелями Римской республики Крассом, Цезарем и Помпеем тайно был заключен 1-й триумвират с целью сохранения и упрочения их власти. Этот союз трех мужей [1056] являлся сугубо частным соглашением, в котором богатство Красса сочеталось с мудростью Цезаря и могуществом Помпея. В апреле 56 года триумвиры собрались в Лукке, достигли договоренности по всем спорным вопросам и продлили договор.

Гибель Красса при Каррах и преждевременная кончина Юлии ослабили узы дружбы между Цезарем и Помпеем.

Помпеи в 55 году вновь был избран консулом. После окончания срока консульства он уехал в провинцию Испания, возвратился оттуда в связи с волнениями в Риме и был сделан «консулом без коллегии», то есть наделен чрезвычайными полномочиями в целях скорейшего восстановления порядка и сохранения власти аристократии. Став 7 января 49 года верховным главнокомандующим, Помпеи предпринял попытку лишить Цезаря власти, введя в Риме военное положение.

Находившийся в это время с одним-единственным легионом [1057] в Цизальпинской Галлии Цезарь был поставлен перед жестким выбором: либо сложить с себя власть, либо утвердиться в Риме незаконно, так как по закону проконсул имел право возглавлять войско только за пределами Римской республики. 13 (или 14) января Цезарь перешел через реку Рубикон — границу между собственно Римской державой и ее провинцией Цизальпинской Галлией. Своей знаменитой фразой «жребий брошен!» он открыл против Помпея военную кампанию и, двинувшись в Рим, по сути дела развязал гражданскую войну. Не располагавший достаточными военными силами Помпеи отбыл из столицы в порт Брундизий, куда собирались войска нового, спешно объявленного набора. Часть этих войск Помпеи примерно в середине февраля отправил в город Диррахий, расположенный на побережье Иллирии — северо-западной области Балканского полуострова, сам же он с остальной частью солдат на возвращавшихся из Диррахия кораблях отплыл из Италии спустя месяц.

До конца 49 года Цезарь улаживал безотлагательные дела в основном в Испании, которую полностью очистил от помпеянцев, и только 5 января 48 года, посадив в Брундизий на все имевшиеся в его распоряжении суда примерно 20 тысяч солдат, благополучно прибыл в Иллирию. Высадив свое войско, он в ту же ночь отослал все корабли назад за оставшимися легионами и конницей, однако флот помпеянцев подстерег их и уничтожил.

Балканская кампания началась в январе 48 года, так что для ее подготовки у Помпея было в распоряжении целых 10 месяцев. За это время он собрал большие силы в Македонии, где стояли девять легионов пехоты, куда союзные государства и города Востока выслали многочисленные вспомогательные отряды и куда на помощь Помпею спешили еще два легиона из Сирии. Кроме того, огромный флот в составе пятисот боевых тяжелых кораблей и множества легких сторожевых судов был сосредоточен у западных берегов Греции.

Располагая такими огромными силами [1058], Помпеи намеревался спокойно перезимовать на Иллирийском побережье, где под защитой флота мог чувствовать себя спокойно и откуда ранней весной 48 года легко мог вторгнуться на территорию Италии.

Весть о приходе Цезаря застала Помпея на пути из Македонии к Диррахию; он предельно ускорил продвижение своих частей, опередив Цезаря, перешел реку Аре и расположился близ Диррахия. Цезарь разбил свой стан на противоположном берегу реки.

После полугодовой позиционной войны в середине июля под Диррахием произошло сражение, которое Цезарь проиграл, потеряв тысячу солдат. Чтобы не терпеть затруднений с продовольствием и, главное, не оказаться фактически в положении осажденного, Цезарь немедля двинул свое войско на юго-восток, в Фессалию. Найдя подходящие позиции возле города Фарсала, Цезарь разбил здесь лагерь и стал ожидать идущего вслед за ним с отставанием на несколько дней Помпея.

Несмотря на то что войско Помпея по численности почти в полтора раза превосходило войско Цезаря, 9 августа Помпей потерпел сокрушительное поражение и вынужден был бежать из своего лагеря с несколькими наиболее близкими друзьями в самый последний момент.

Не ведая отдыха, доскакал Помпей до берега Эгейского моря, нанял торговое судно и отплыл на остров Лесбос, в столице которого Митилене находились его жена Корнелия и один из сыновей. По совету друзей, Помпей решил отправиться в Египет, возможно, рассчитывая на благодарность Птолемея XIII, отцу которого в свое время помог сохранить корону. Корабль Помпея и сопровождавшие его несколько кораблей свиты (свита полководца за это время многократно увеличилась, в ней снова появились военачальники и сенаторы) пересекли море беспрепятственно. Птолемей находился со своим войском у Пелусия, ведя военные действия против войск Клеопатры. Помпей направился именно туда, выслав предварительно послов.

Принесенное послами известие поставило в весьма сложное и затруднительное положение не столько мальчика-царя, сколько его советников — евнуха Потина, воспитателя царя Теодота и военачальника Ахиллу. Три этих лица, представлявших собой фактически египетское правительство, решили пригласить Помпея, но лишь для того, чтобы его убить. Ахилла осуществил этот коварный замысел так, как это описано в романе.

Помпеи погиб примерно через два месяца после сражения при Фарсале. Цезарь же начал его преследовать буквально на третий день после битвы. Сначала он надеялся захватить Помпея на севере Греции в городе Амфиополе, но узнав, что его там нет, начал готовиться к переправе через Гелеспонт. За неимением больших военных кораблей переправу (двух легионов!) пришлось организовать на небольших судах, даже на челноках. Во время переправы суденышки Цезаря неожиданно столкнулись с эскадрой помпеянцев под командованием Кассия [1059]. Положение Цезаря казалось безнадежным, однако Кассий даже не попытался затеять сражение, наоборот, просил о помиловании и сам передал Цезарю весь свой флот. Таков был резонанс блестящей победы при Фарсале.

Урегулировав наиболее неотложные дела в Азии и получив известие о том, что Помпей отправился в Египет, Цезарь отплыл на остров Родос. Он не стал здесь задерживаться в ожидании прибывающих частями войск, а с наличными силами погрузился на триремы, взятые им у Кассия и частично у родосцев. В самом начале октября 48 года 35 кораблей римлян, на которых находились 3200 легионариев и 800 всадников, появились в гавани Александрии.

Появление Цезаря в Египте с незначительными военными силами было встречено египтянами по существу с самого начала крайне недружелюбно. Потин, фактический глава египетского правительства и к тому же диойкет, чинил всяческие препятствия и вел себя вызывающе: велел кормить римских солдат черствым хлебом, нагло заявляя, что они должны быть довольны и этим, поскольку едят чужое, а самому Цезарю выдавал к столу только глиняную или деревянную посуду, уверяя, что золотая и серебряная пошла якобы на уплату старых долгов Авлета.

Все это, вместе взятое, послужило причиной или только желанным предлогом для активного вмешательства Цезаря во внутренние дела египетского государства. Еще до прибытия Цезаря враждовавшая с Птолемеем XIII Клеопатра была изгнана из Александрии при непосредственном участии Потина. Теперь в пику последнему Цезарь тайно пригласил опальную царицу к себе. При первом же свидании он был очарован ее красотой, покорен умом и восхищен смелостью. Выступив в качестве посредника между братом и сестрой, он добился их примирения. В ответ на это Потин вызвал в столицу войска из-под Пелусия, которыми командовал его сторонник Ахилла.

Появление в столице египетской армии в 20 тысяч человек и возвращение в гавань пятидесяти военных, посланных в свое время Египтом на помощь Помпею, создали для Цезаря с его явно недостаточными военными силами критическое положение, римлянам пришлось вести уличные бои, и вскоре они оказались на положении осажденных в Брухейоне. Занявший почти всю территорию города Ахилла пытался отрезать их от моря. Цезарю пришлось пойти на то, чтобы поджечь корабли, в том числе и находившиеся в доках. Распространившийся от доков пожар перебросился на александрийскую библиотеку. Для сохранения надежной связи с морем Цезарь спешно высадил своих солдат на остров Фарос и закрепился на нем.

Борьба продолжалась с переменным успехом. Потин был схвачен и казнен, но это мало что изменило в общем положении и расстановке сил. Арсиноя бежала из царского дворца к Ахилле и вместе с ним начала руководить военными действиями, впрочем, недолго: вскоре их отношения испортились, Арсиноя приказала убить Ахиллу, а командование поручила своему воспитателю евнуху Ганимеду.

Военные действия затягивались, и становилось ясно, что римлянам без основательной помощи не обойтись. Тогда Цезарь послал свое доверенное лицо Митридата Пергамского в Сирию и Киликию для срочной организации подкреплений. Митридат великолепно справился с возложенной на него задачей. Известный своим мужеством и знанием военного дела, он не только собрал большие силы и привел их к Пелусию, но внезапным энергичным штурмом взял этот сильно укрепленный город. Вскоре произошло решающее сражение в дельте Нила, египтяне были разбиты, на второй день их лагерь римляне взяли штурмом, Птолемею XIII пришлось бежать на корабль, который вместе с ним затонул спустя некоторое время, попав в шторм.

Сражение закончилось 27 марта 47 года, и в тот же вечер прибывший в Александрию Цезарь принял капитуляцию горожан. Возведя на престол Клеопатру и ее второго младшего брата Птолемея XIV, Цезарь совершил в обществе молодой царицы увеселительное путешествие вверх по Нилу к храму Исиды на острове Филы. Египет он покинул в июне; 2 августа в молниеносной войне против Боспорского царства одержал блестящую победу над Фарнаком [1060], победу, с которой связано появление его ставшей крылатой фразы: «Veni, vidi, vici» — «Пришел, увидел, победил». В 48 году Цезарь разгромил собравшихся в Северной Африке помпеянцев.

Возвратившись в Рим, Цезарь отпраздновал пышные триумфы своих побед. После победы при Форсале он был объявлен пожизненным диктатором, а теперь сенат даровал ему еще титулы императора [1061], с правом передачи его потомкам, и «отца отечества». 15 марта 44 года великий полководец пал жертвой заговора сенатской аристократии во главе с Брутом и Кассием.

Преемником Цезаря попытался стать его друг и соратник Марк Антоний. Юность Марк провел в обществе богатых распутников. Постоянные кутежи его вконец разорили, вынудив бежать от многочисленных кредиторов в Грецию, где он очень недолго пополнял свое образование, слушая ораторов и философов. Из Греции он был отозван Авлом Габинием и лично содействовал утверждению Авлета на престоле; из Египта в Рим не вернулся, а прямиком отправился в Галлию к Цезарю и стал его правой рукой: во время отсутствия Цезаря вся власть сосредоточивалась в его руках. Антоний участвовал в битвах при Диррахии и Фарсале. В 44 году избран консулом.

Гибель патрона стала поворотным моментом в жизни Антония. Ему удалось завладеть личным архивом Цезаря, его имуществом, а также государственной казной, насчитывающей 700 миллионов сестерций. Бумаги Цезаря оказались в руках Антония не менее ценным материалом, поскольку содержали завещание диктатора. В них также находились распоряжения относительно распределения должностей в провинциях. Таким образом, все заинтересованные в исполнении этих распоряжений должностные лица попали в зависимость от Антония. Стоящий у столицы Марк Лепид [1062] ввел в Рим войска и вошел в соглашение с Антонием. Вступить с ним в переговоры поневоле пришлось и убийцам Цезаря. Созванный Антонием сенат не признал Цезаря тираном, а его убийц героями, как того добивались заговорщики, однако и не осудил их, как того хотели Антоний и Лепид. Сенат даровал убийцам амнистию, то есть «забвение вины». Антоний добился торжественных похорон Цезаря, сам произнес над его телом страстную речь, так что сожжение диктатора вылилось в массовую демонстрацию, явно показавшую, на чьей стороне симпатии народа. Заговорщики были вынуждены спешно покинуть Рим.

Антоний торжествовал победу, однако вскоре столкнулся с новым неожиданным и весьма серьезным соперником: из вскрытого завещания выяснилось, что Цезарь усыновил и назначил своим наследником внучатого племянника Октавиана, сына Гая Октавиана и Атии, дочери своей сестры Юлии. Октавиан сопровождал Цезаря во время походов в Испанию, был награжден многими орденами, жалован званием патриция и различными жреческими должностями.

27 ноября 43 года Октавиан, Антоний и Лепид заключили 2-й триумвират для совместной борьбы против сенатской аристократической оппозиции и укрывшихся со своими сторонниками в Западной Фракии убийц Цезаря. В 42 году войска триумвиров разгромили республиканцев. Брут и Кассий покончили жизнь самоубийством.

Раздел империи между триумвирами в соответствии с заключенным в Брундизии мирным соглашением привел к столкновению интересов Октавиана, стремившегося к единовластию на Западе, и Антония, добивавшегося того же на Востоке. В течение нескольких лет оба соперника старались, однако, сохранить определенное равновесие, неизменно поддерживая друг друга в случаях острой нужды и в то же время не давая усилиться одному за счет другого.

В 42 году Антоний отправился на Восток, чтобы раздобыть средства. Его здесь приняли как бога: он распоряжался римскими провинциями со своеволием восточного деспота. К нему в малоазийский город Таре приехала Клеопатра под предлогом того, чтобы отчитаться за свои действия во время войны. Любовь и политические расчеты до конца жизни связали судьбы Антония и прославленной обольстительницы…

Зиму 41 — 40 года Антоний и Клеопатра провели в Египте. Тем временем назревала парфянская война на Востоке, на Западе же участились столкновения октавианцев с антонианцами. Впрочем, до полного разрыва дело так и не дошло: соперники еще слишком нуждались во взаимной поддержке. Они снова заключили мир в Брундизии, куда Антоний прибыл летом 40 года. В знак прочности обновленного союза недавно овдовевший Антоний женился на Октавии, сестре Октавиана. Затем последовал новый передел провинций. На этот раз Лепид получил Африку, Антоний — Восток, а Октавиан — Запад с Иллирией.

Благодаря посредничеству Октавии 2-й триумвират в 37 году был продлен еще на пять лет. Однако мир между соперниками, естественно, не мог быть прочным; постоянно возникающие трения явно свидетельствовали о приближении неизбежного разрыва. Отправляясь на парфянскую войну, Антоний оставил Октавию в Риме, женился на Клеопатре, преподнеся ей в качестве свадебного подарка Сирию, Кипр и часть других римских провинций. Таким образом, Египет получил важные в экономическом и военном отношении опорные пункты за пределами своей территории. Клеопатра всемерно поддерживала Антония в его борьбе за власть с Октавианом. Опираясь на мощную материальную базу Египта и его большой военный флот, Антоний намеревался занять на Востоке прочное положение, которое дало бы ему возможность успешно бороться как с парфянами, так и со своими противниками в Риме.

Начатый Антонием в 36 году поход против Парфии закончился полным провалом. Антоний понес громадные потери, однако военных действий не прекратил, а весной 34 года выступил в поход против Армении, также закончившийся неудачей. Все-таки римлянам удалось хитростью захватить в плен армянского царя Артавзда II, которого Антоний винил в своем поражении 36 года. Пленного царя Антоний привез в Александрию и отпраздновал здесь пышный триумф по поводу своей «победы». Как «бог и благодетель» (Дионис-Осирис) Антоний объявил Клеопатру «Новой Исидой», владычицей Востока и «царицей царей», включив в ее державу Кипр, Кирену, часть Киликии и даже остров Крит. Цезарион был сделан ее соправителем. Сыновья Клеопатры и Антония тоже получили державы из земель римских провинций.

Демонстративный разрыв с Октавией и возобновление связи с Клеопатрой, триумф в Александрии как в новой столице государства, щедрые дары Клеопатре и ее сыновьям вызывали негодование даже среди приверженцев Антония, не говоря уже о римском обществе в целом. Враждебным отношением римлян к Антонию не замедлил воспользоваться Октавиан. Ему удалось завладеть завещанием своего соперника, подтверждавшим все пожалования египетской царице. Это завещание Октавиан не преминул обнародовать. Народным решением Антоний был лишен всех своих полномочий и Египту объявлена война.

Антоний несколько опередил соперника в приготовлениях к войне. Многие династы Востока прислали ему свои войска. 100 тысяч пехоты, 15 тысяч конницы и пятьсот боевых судов сосредоточил Антоний на западном побережье Греции, у мыса Акций.

Завершив все приготовления на Западе, Октавиан в 31 году начал нападение с восьмидесятитысячной армией и четырьмя сотнями кораблей. После нескольких поражений положение Антония стало критическим, многие его сторонники и союзники начали переходить на сторону Октавиана. По совету Клеопатры, Антоний решил с флотом пробиться в открытое море. 2 сентября 31 года началось большое морское сражение. Попытка Антония пробиться не увенчалась успехом. В критический момент сражения корабль Клеопатры покинул флотилию. За ним устремились и другие корабли египтян. Антоний последовал за Клеопатрой. Покинутый своим полководцем, флот египтян после упорного сопротивления был разбит и рассеян. 19 легионов сухопутных войск вступили в переговоры и перешли на сторону Октавиана. Союзники покинули Антония; без флота и без армии вернулся он в Египет.

Октавиан подступил к Нильской дельте летом 30 года. Под Александрией Антоний потерпел полную неудачу в решающем сражении с римлянами: войска и флот изменили ему. 1 августа Октавиан вошел в египетскую столицу.

После самоубийства Антония у Клеопатры не осталось ни малейшего шанса на сохранение короны, и тогда она тоже покончила с собой (возможно, с помощью змеиного яда), избежав, таким образом, предстоящего ей позора в Риме, куда Октавиан вознамерился ее доставить, чтобы как пленницу провести перед народом в триумфальном шествии. Цезариона по приказу Октавиана казнили, а трех детей Клеопатры от Антония взяла на воспитание Октавия.

Имя Клеопатры стало легендой. Ее во многом противоречивый и сложный, но, бесспорно, пленительный образ на протяжении двух тысячелетий восхищал и привлекал к себе пристальное внимание мыслителей, историков, поэтов, живописцев. Достаточно назвать таких корифеев прошлого, как Плутарх, Гораций, Шекспир, Рубенс. На рубеже XIX — XX веков Клеопатра вдохновила Бернарда Шоу, а спустя шесть десятилетий мимо столь блистательной личности не прошли и кинематографисты, положившие в основу сценария фильма «Клеопатра» талантливый роман Георга Эберса.

Со смертью Клеопатры VII завершилась трехсотлетняя эпоха правления греко-македонской династии Птолемеев. Ее представители были разные люди, деяния которых теперь легко осуждать или превозносить, называя их тиранами или благодетелями народа, однако при всем том неизменно следует помнить, как много сделали они для развития науки и искусства, какой неоценимый вклад внесен благодаря им в сокровищницу мировой культуры.


С. В. Ермолаев

Георг Эберс АРАХНЕЯ

АРАХНЕЯ

I

Глубокая тишина царила над водой и на зеленых островах, которые, подобно оазисам, подымались из сверкающих вод. На самом большом из этих островов пальмы, серебристые тополя и сикоморы бросали уже удлиняющиеся тени, тогда как косые лучи солнца золотили их темные вершины и освещали тростниковые заросли у самого берега. Вереницы больших и малых птиц проносились высоко под сводом темно-лазоревых небес; изредка пеликан или пара диких уток с коротким отрывистым криком опускались на сочную зелень зарослей, но звуки эти как бы сливались с природой и тотчас же пропадали в вышине или в чаще кустов. Немногие из прилетавших птиц достигали городка Тенниса, окруженного со всех сторон водами разлившегося Нила в 274 году до Р.X. Казалось, будто сон или какое-то оцепенение сковало уличную жизнь жителей этого городка; на улицах почти не видно было людей, а немногочисленная кучка носильщиков и матросов, работающая на кораблях и лодках, исполняла свою работу тихо, без слов, изможденная жарой и тяжелым трудом. Даже дым, поднимающийся над некоторыми зданиями, и тот, казалось, нуждался в отдыхе и лениво, медленно стлался над плоскими крышами. На маленьком островке, лежащем наискось от гавани, господствовала та же тишина. Тенниты называли его «Совиным гнездом», и ни они, ни правительственные чиновники второго царя из династии Птолемеев не посещали его без уважительных на то причин. Чиновникам даже не дозволялось вмешиваться в дела обитателей острова, принадлежавшего уже несколько сотен лет семье корабельщиков. Хотя и подозревавшаяся в пиратстве, семья эта, однако, со времен Александра Великого пользовалась правом свободного убежища, дарованным представителю этой семьи великим мировым завоевателем за своевременно оказанную ему помощь маленькой флотилией судов владельца острова при осаде Газы. Еще в царствование первого Птолемея решено было отнять у владельцев острова эту привилегию за неоднократные морские разбои, но решение это не приводилось в исполнение. И только в последние два года началось опять расследование поступков главы семьи — Сатабуса; с тех пор он, его сыновья и его корабли избегали Тенниса и египетского побережья. На самом берегу «Совиного гнезда», как раз напротив городка, стояло жилище обитателей острова. Оно было когда-то солидным и внушительным зданием, но теперь казалось предназначенным к разрушению, за исключением средней части, лучше сохранившейся, нежели боковые, походившие на развалины. Первоначально крыша над всем длинным зданием состояла из пальмовых веток, покрытых илом и дерном; теперь уцелела она только над средней частью; с боковых же дождь, довольно частый на северо-востоке нильской дельты, давно уже смыл ил и землю, а ветер развеял их, как пыль.

Когда-то здание было настолько обширно, что вмещало всех многочисленных членов семьи и большой запас всякого добра и товаров; теперь же разрушающиеся помещения были давно необитаемы. Только из отверстия в крыше над серединой здания подымалась тонкая струя дыма, указывавшая на весьма скромный огонь. Для чего он был разведен, об этом можно было узнать тотчас же: перед раскрытой дверью сидела старуха и щипала трех уток. Невдалеке, по-видимому не обращая на нее никакого внимания, стояла молодая девушка, прислонившись к стволу низкого, ветвистого сикомора. Она приехала сюда в узком челноке, спрятанном теперь в тростниках. Лишившись рано матери, эта красивая молодая девушка часто приезжала к старой Табус за советами, за гаданием и, в случае надобности, помочь старухе по хозяйству, потому что эта старая обитательница острова была очень близка Ледше, дочери известного корабельного владельца в Теннисе, а когда-то была еще ближе. Теперь молодая девушка молча предавалась мечтам, то полным сладостных воспоминаний, то пугливых опасений и страстных ожиданий. Прохладный ветерок, вдруг поднявшийся над водой, как бы пробудил ее; она отложила в сторону клубок и иглу, которой чинила сеть, и подошла к берегу. Ее взгляд переносился с белого большого дома в северной части города на гавань и на многочисленные суда, приближающиеся к пристани, среди которых ее острый глаз различил прекрасный корабль с пестрым парусом.Глубоко вдыхала она прохладу, предвестницу солнечного заката.

На всей окружающей природе начало отражаться приближение ночи. Едва только солнце стало медленно исчезать на западном горизонте, как чудные явления стали сменять друг друга. Сперва над закатывающимся солнечным шаром поднялся как бы веер, сотканный из бесчисленных ярко горящих лучей; подобно исполинскому хвосту золотого павлина, украсил он на несколько минут темно-синий небосклон. Затем угас блеск светящихся перьев, солнце закатилось, оставив за собой как бы пурпурный плащ, затканный золотыми нитями и мало-помалу переходивший в темно-лиловые тона. Но это великолепное зрелище не привлекло внимания девушки. Она, правда, заметила, что исчезающее светило бросило розоватую тень на богато расшитый парус большого корабля, что его позолоченный нос ярче заблестел, и как рыбачьи лодки стали одна за другой входить в гавань, но она на все кидала лишь рассеянные взгляды. Какое ей было дело до бедных рыбаков Тенниса? А блестящий корабль, принадлежавший правительству, лично ей не мог ничего ни привезти, ни отнять. Ожидалось прибытие эпистратига (проконсула всей провинции). Но что ей за дело до него и до всех тех изменений, которые, как предполагали, он введет в управлении области и о которых отец с такой горечью отзывался перед своим отъездом? Ее думы были совсем о другом, а пока она смотрела, приложив руку к сильно бьющемуся сердцу, на городок, горевший огнями заката, в доселе тихой окружавшей ее природе началось необыкновенное движение.

Тесно сплоченными темными стаями слетались со всех сторон пеликаны и фламинго, гуси и утки, аисты и цапли, ибисы и журавли; бесчисленные водяные птицы стали спускаться на необитаемые острова. С раздирающими уши криками, гоготаньем, свистом и щебетанием возвращались они в свои гнезда, свитые посреди зарослей и тростников. В городе открывались двери домов, и мужчины, женщины и дети выходили наслаждаться вечерней прохладой, после утомительной работы у станка или в мастерской отдохнуть на воздухе. Челноки рыбаков один за другим входили в гавань; подошел и корабль с пестрым парусом. Какой он был огромный и красивый! Ни один царский чиновник не приезжал еще на подобном, такого не было даже у эпистратига Дельты, когда он в прошлом году приезжал передавать новым арендаторам банк и торговлю маслом. По-видимому, и оба торговые судна, следовавшие за ним, принадлежали ему.

Ледша равнодушно разглядывала корабль, но вдруг взгляд ее и лицо с красивыми строгими чертами изменили свое бесстрастное выражение. Большие черные глаза широко раскрылись, и с большим напряжением смотрели они то на богато разукрашенный корабль, то на нескольких мужчин, приближающихся к берегу и одетых в греческие одежды. Оба шедшие впереди вышли из большого белого дома, на двери которого с закатом солнца было устремлено все ее внимание. Того, кто был повыше, Гермона, ожидала она здесь у старой Табус. С наступлением ночи хотел он приехать за ней в «Совиное гнездо» и вдвоем под покровом темноты покататься на лодке. Но вот он шел не один; с ним был его товарищ по искусству, Мертилос, номарх, нотариус, и Горгиас, богатый владелец одной из главных ткацких мастерских в Теннисе, и несколько невольников. Что бы это значило?… Волна горячей крови залила ее лицо; она крепко сжала губы, и в углах рта появилось презрительное, почти жестокое выражение. Вскоре, впрочем, ее правильные тонкие черты прояснились, исчезло напряжение во взоре: ведь еще много времени до того момента, когда полная темнота позволит Гермону незаметно для всех приехать за ней. По всей вероятности, он должен присутствовать при чьей-то встрече и ни под каким предлогом не мог от этого отделаться. Да, верно, так оно и было. Разукрашенный корабль приблизился к берегу, насколько ему позволял низкий уровень воды, — стали слышны свистки, громкие команды и лай собак. С корабля замахали платком, как бы приветствуя стоящих на берегу мужчин, но рука, державшая платок, была женской рукой; Ледша, несмотря на надвинувшиеся сумерки, это прекрасно различила. Черты приезжей нельзя было рассмотреть, но она, наверное, была молодой; старуха не вошла бы так быстро в лодку, которая должна была отвезти ее на берег. И Гермон, которого Ледша так ждала, помог незнакомке выйти из лодки. Кровь вновь прилила к лицу ее, когда она увидала, как тот, кто еще вчера так горячо клялся ей в своей страстной любви, нежно обвив стан приезжей, поднял ее из лодки. Она еще ни разу не видала Гермона в обществе женщин одного с ним происхождения и теперь, мучимая ревностью, смотрела, как он вместе с Мертилосом ухаживал за незнакомкой. Сумерки не долго продолжаются в Египте, и, когда Гермон простился с приезжей, было так темно, что Ледша не могла узнать того, кто сел в ту самую лодку, в которой она должна была ехать с Гермоном и которая теперь быстро стала приближаться к острову. Но кто бы это ни был, он, наверно, едет с поручением от ее возлюбленного. Одновременно с тем, как незнакомка в сопровождении других женщин и нескольких громко лающих собак скрылась в темноте, причалила лодка к «Совиному гнезду».

II

Несмотря на окружающую темноту, Ледша узнала того, кто выходил из лодки. Это был Биас, невольник Гермона, египтянин из рода биамитов. Она его видела в доме близкого ей родственника и обошлась с ним очень резко; ей не понравилась та вольность, с которой он, раб, осмелился заговорить с ней!

Правда, он родился сыном свободного владельца папирусной плантации, но уже мальчиком был вместе с отцом, участвовавшим в восстании против царя Птолемея I , продан в неволю в Александрию. На службе у Архиаса, дяди Гермона, а затем у этого последнего он свыкся со своим положением раба, но в сердце своем он продолжал любить свой род, ставя его выше греков, к которым принадлежал его теперешний господин. В доме Гермона, где постоянно вращались самые знаменитые художники Александрии, он приобрел много познаний и охотно учился многому. Больше всего желал он, чтобы его уважали, и добился этого; Гермон ценил его, не имел от него тайн и был уверен в его преданности и молчании.

Многих молодых красавиц, намеченных скульптором как подходящих ему натурщиц, сумел Биас уговорить и заманить в мастерскую своего господина. Но когда тот обратил внимание на Ледшу, дочь из уважаемой семьи рода биамитов, он стал убеждать своего господина не увлекаться ею и бросить эту опасную игру, зная, как ревниво биамиты оберегают честь своих женщин. Теперь он с радостью исполнял поручение своего господина: объявить Ледше, чтобы она не ждала своего возлюбленного. На ее вопрос, удерживает ли его вдали от нее знатная приезжая, он ответил, что ее догадка справедлива, но что, кроме того, по повелению самих богов, его господин обязан повиноваться этой знатной особе из Александрии. Она недоверчиво улыбнулась. Он, Гермон, и повиноваться женщине!

— Ты должна знать, — сказал невольник, — что художники скорей откажутся повиноваться десятисильным мужчинам, нежели одной слабой женщине, если она красива. А по отношению к дочери Архиаса есть и другая причина…

— Архиас, — прервала его Ледша, — тот богатый александриец, владелец больших прядилен!

— Он самый.

— Так это его дочь, и ты говоришь, что Гермон обязан ей повиноваться и служить?

— Да, как служат богам или правде, — ответил важно невольник, — ее отец обязал нас долгом, который редко уплачивается; зовут его в нашей стране благодарностью. Нечего скрывать, мы многим обязаны старику, а поэтому должны расплачиваться перед его дочерью.

— Чем обязаны? — резко спросила Ледша, хмуря темные, сросшиеся брови. — Я должна это знать.

— Должна? — повторил невольник. — Это слово — плуг, годный только для рыхлой почвы; я же слишком тверд и ему не поддамся; господин мой ждет, и я должен идти. Хочешь ли ты что-либо передать Гермону?

— Ничего, — гордо ответила она.

— Вот хорошее слово, девушка! — сказал Биас одобрительно. — Среди всех дочерей рода биамитов ты самая богатая; пристало ли тебе отдавать этому греку все твои прелести и тем возбуждать любопытство всех этих александрийских обезьян, его окружающих? Право, для этой цели найдется достаточно женщин в Александрии! Поверь моей опытности, девушка, подобно выпитой пустой бутылке, он отбросит тебя в сторону, как только воспользуется тобой как натурщицей.

Она хотела его перебить, но он продолжал решительно:

— Да, воспользуется. Что можешь ты знать здесь, на твоем острове, окруженном водой, о жизни, об искусстве и художниках? А я их хорошо знаю. Такому скульптору так же нужны красивые женщины для его работ, как сапожнику кожа. Он и не скрывает перед своим другом Мертилосом того, что ему нравится в тебе. Это — твои большие миндалевидные глаза, твои руки, их линии и изгибы, когда ты ими поддерживаешь на голове кувшин с водой. Твоя узкая, с высоким подъемом нога также лакомый кусочек для него…

Темнота мешала Биасу видеть лицо Ледши, но хриплый голос, полный негодования, которым она его перебила, выдал ее душевное волнение:

— Чего ты хочешь достичь твоими обвинениями, я не знаю; но, по мне, стыдно слуге такого доброго господина становиться между ним и тем, чего жаждет его душа.

Биас, задетый за живое, отвечал ей на наречии своего племени:

— Если б моя речь могла проложить между моим господином и тобой такое же расстояние, как вот между этой восходящей луной и Теннисом, для того чтобы тебя, а вместе с тобой и моего господина уберечь от стыда, то я бы заставил ее звучать подобно рычанию льва. Но, пожалуй, ты и тогда бы не поняла ее, потому что ты теперь глуха и слепа. Задавала ли ты себе когда-либо вопрос, похож ли этот грек на биамитских юношей, с которыми ты росла и для которых ложь отвратительна? А между тем он так же на них походит, как сок мака на прозрачную воду. В Александрии так же мало различают, что — правда и что — ложь, как мы здесь в темноте можем отличить синий цвет от зеленого. Для меня, несвободного, волосы которого уже седеют, Гермон — милостивый господин; я и без тебя знаю, чем я ему обязан, и служу ему верно. Но тут, когда он собирается неопытную дочь того племени, кровь которого течет в моих жилах, повергнуть в несчастье, а с ней и себя самого, моя совесть повелевает мне поднять голос, подобно сторожевому журавлю, когда всей стае грозит опасность. Берегись, повторяю тебе, девушка! Ведь, как бы ни клялся тебе Гермон, вашей любовной забаве скоро наступит конец, потому что не далек тот день, когда мы покинем Теннис. А когда он уедет, останется тут обманутая биамитянка, и будет она призывать проклятие богов на голову грека. Впрочем, ты не единственная, которая будет проклинать судьбу, приведшую нас сюда. И другие попались в его сети.

— Тут? — глухо спросил Ледша.

А невольник отвечал поспешно:

— А где же? И да будет тебе известно, что среди тех, кто бывал в мастерской Гермона, была и твоя младшая сестра.

— Наша Таус, совсем дитя! — вырвалось с ужасом у девушки.

— Да, дитя, которое расцвело теперь в прелестную девушку, а до нее бывала красивая Гула, жена Пассета, который уехал с твоим отцом.

Ледша вскричала:

— Низкий клеветник, теперь я вижу тебя насквозь, и теперь я постигла значение твоих предостережений. Ты, презренный раб, питаешь безумную надежду меня обворожить и обмануть; поэтому ты и стараешься всеми способами отвратить меня от твоего господина. Гула, жена корабельщика, посетила Гермона в мастерской, говоришь ты. Что ж, это, вероятно, правда. Если я и недавно вернулась домой, то все же в Теннисе раздается так много похвал геройскому поступку грека, спасшего с опасностью для собственной жизни ребенка из горящего дома Пассета, что я об этом слышала с десяти различных сторон. Гула же — мать той девочки, которая осталась жива благодаря смелому подвигу Гермона, и нет ничего удивительного в том, что молодая мать постучалась в дверь своего благодетеля, чтобы еще раз выразить свою благодарность, а ты, нечестный…

— А я, — продолжал, с трудом сохраняя спокойствие, Биас, — я был свидетелем, как не раз и не два проскальзывала незаметно к нам Гула, чтобы дать возможность спасителю ее ребенка вылепить из глины те формы, которые ему в ней понравились. Желать тебя, — знай же, я, раб, сам себе это запретил, хотя неволя не убивает в человеке нежных чувств, подобно тому как загородка не мешает дереву пускать ростки и цвести. Эрос избирает и сердце раба мишенью для своих стрел, но в твое сердце они попали вернее. Я знаю теперь, как глубока твоя рана, и знаю также, что, как только корабль там в гавани опять увезет нашу гостью, я увижу тебя в мастерской Гермона и увижу его, оценивающего зорким оком, что в твоей красоте достойно скульптора.

Порывисто дыша, Ледша выслушала его предсказание до конца, но тотчас же, подняв угрожающе сжатую в кулак руку, она злобно прошептала:

— Пусть он только попробует дотронуться пальцем до моего покрывала. Если б я не поехала к овдовевшей сестре, никогда ни наша Таус, ни злополучная Гула не дошли бы до этого.

— Вряд ли, — отвечал недоверчиво Биас, — пойдет цыпленок в воду, так ведь наседке не спасти его. Я, впрочем, знал мужа твоей сестры; мы свободными детьми росли одно время вместе. Да, сильный всегда поедает слабого, правое дело — всегда проигранное дело, и боги не лучше людей. Мой отец, поднявший меч против угнетения и несправедливости, поплатился свободой, а твоего зятя рано вогнали в могилу. Правда ли то, что здесь про вас рассказывают? Говорят, что после его погребения рабы его на кирпичном заводе отказались повиноваться его вдове; ты приехала ей помочь и заставила их слушаться. Целая дюжина мятежных рабов, и ты, слабая девушка…

— Я не слабая, — перебила его гордо Ледша, — и будь их трижды двенадцать, я бы им показала, кто их властелин. Они теперь повинуются сестре, но лучше бы я не уезжала из Тенниса. Наша маленькая Таус, — продолжала она мягко, — осталась крошкой после смерти матери, и я, неразумная, вместо того чтобы ее охранять, бросила ее одну. Если она поддалась обольщениям Гермона, то на меня и только на меня одну падает вина.

Тут сильнее запылавший огонь, в который старуха Табус подбросила новый запас соломы и сухого тростника, осветил лицо взволнованной девушки; на нем отразилось ясно, какая борьба происходила в ее душе. Радуясь успеху своих предостережений, Биас сказал:

— От чего ты хотела уберечь Таус, от того же должна ты сама теперь уберечься. Я иду теперь и передам моему господину, что ты отказываешься назначить ему новое свидание.

С уверенностью ждал он подтверждающего ответа и невольно вздрогнул, когда она произнесла:

— Напротив, соглашаюсь, — и, как бы поясняя, добавила, — он должен мне все разъяснить, где и когда, мне решительно все равно, если сегодня не может, то пусть завтра.

Обманутый в своих ожиданиях, Биас повернулся, чтобы идти к лодке. Она его удержала за руку.

— Ты должен еще остаться. Я хочу знать, действительно ли намерен Гермон скоро покинуть Теннис.

— Таково было его намерение сегодня утром, — отвечал невольник. — Да и что нам тут делать, когда его произведение почти окончено?

— Когда же он едет?

— Послезавтра, а быть может, через пять-шесть дней. Ведь мы сегодня не можем знать, что будет с нами завтра. Пока приезжая из Александрии будет здесь, вряд ли он и Мертилос уедут. По всей вероятности, она позовет их с собой на охоту; она ведь страстная охотница, а так как их работа почти окончена, то они, вероятно, с удовольствием будут сопровождать Дафну.

Говоря это, он уже занес ногу в лодку, но Ледша удержала его опять вопросом:

— А работа, как ты ее называешь? Она была закрыта холстом, когда я была в мастерской, но Гермон сам называл это статуей богини. Что же она представляет? Похожа ли она на мою сестру настолько, чтобы ее можно было узнать?

Насмешливая полупрезрительная улыбка появилась на устах Биаса, и он произнес поучительным тоном:

— Ты спрашиваешь о чертах лица? Нет, девушка, никакое лицо биамитянки не может служить для этого, даже твое, красавица.

— А для тела богини? — спросила она, волнуясь.

— Для него служила первоначально моделью белокурая Гелиодора, которую мой господин привез из Александрии, но эта дикая кошка и четырнадцати дней не выдержала в Теннисе; затем приехали две сестры, Нико и Пагис, но им также показалось здесь слишком тихо и безлюдно. Эти бездельницы только и могут жить, что в столице. Впрочем, вся подготовительная работа была уже закончена до нашего отъезда из Александрии.

— Ну а Гула и моя сестра?

— Они обе не годились для статуи богини Деметры, — засмеялся невольник. — Подумай, худощавый, едва сформировавшийся подросток Таус, и вдруг лепить с нее божественную покровительницу браков! А Гула, ее свеженькое кругленькое личико недурно, но этого мало, чтобы служить моделью для богини. И такую натурщицу можно найти только в Александрии. Чего там ни делают женщины, чтобы придать красоту своему телу! В храме Афродиты учатся они даже, подобно юношам, читать и писать. А вы, имеете ли вы понятие, как надо подкрашивать губы и веки глаз, как надо завивать волосы и обращаться с ногтями на пальцах рук и ног? А ваша одежда? Ведь у вас она просто висит, а на статуе моего господина вся одежда уложена искусными складками. Но я и так слишком долго здесь пробыл. Ты все же хочешь вновь повидать Гермона?

— Я хочу и должна его видеть.

— Хорошо же, — сказал он резко. — Но знай, если ты пренебрежешь моими предостережениями, я не стану сожалеть о тебе.

— Я и не нуждаюсь в этом, — ответила Ледша презрительным тоном.

— Ну, так пусть жребий твой свершится, — продолжал невольник, пожимая плечами, — я передам моему господину твое желание. В твоем доме много слуг, пусть посланный тобою принесет тебе ответ Гермона.

— Я приду сама и буду ждать ответа под деревьями вблизи его дома.

Невольник стал ее отговаривать от такого намерения, доказывая, что Гермон может быть недоволен этим и — чего доброго — в присутствии дочери Архиаса отречется от нее, как от назойливой нищей. Ледша уверенным тоном возразила:

— Ты меряешь твоего господина по своей мерке и не можешь знать, какое важное значение может иметь для нас это свидание. Напомни ему, что завтра ночь полнолуния, и, удерживай его десять александриек, он сумеет от них освободиться и придет выслушать то, что мне нужно ему передать.

С этими словами она повернулась и пошла к жилищу, а Биас, шепча проклятия, сел в лодку и погнал ее по направлению к Теннису.

III

При первых отдаляющихся звуках весел Ледша остановилась. С пылающими щеками смотрела она вслед лодке и на искрящуюся полосу, оставляемую лодкой на залитой лунным светом спокойной водной поверхности. Сердце ее было неспокойно, подозрения в искренности чувств возлюбленного, возбужденные в ней словами невольника, мучили и терзали ее гордую душу. Неужели Гермон только забавлялся ее любовью? Нет, этого не может быть! Все что угодно перенесет она, только бы избавиться от этой мучительной неизвестности. Она и приехала сюда, в «Совиное гнездо», к старой Табус, чтобы прибегнуть к ее искусству предсказательницы. Кто же лучше старухи и служащих ей адских духов мог ей открыть все то, что ее ждет в будущем! А старуха охотно окажет ей эту услугу, она ведь с ней очень близка. Впрочем, Ледше не надо было стыдиться своих частых посещений «Совиного гнезда»: как лекарка и ворожея Табус не имела себе равных, а как прародительница сильного рода пиратов была очень уважаема биамитами, которые не находили в морском разбое ничего предосудительного. Напротив, богатые биамитские судохозяева очень их ценили; отец Ледши также дружил с ними. И когда Абус, старший внук старухи, приобретший известность своими смелыми и дерзкими поступками во время плаваний, стал просить руки его старшей дочери, он ему не отказал, но поставил одно условие: как только Абус достаточно приобретет богатств и женится на Ледше, он должен оставить пиратство и вместе с тестем возить товары и невольников из Понта[1063] в Сирию и Египет, а хлеб и ткани с берегов Нила к Красному морю. Абус согласился на это условие, тем более что старуха Табус считала, что лучше отложить брак на некоторое время: Ледша едва вышла из детства.

Несмотря на свою молодость, Ледша страстно полюбила молодого пирата; она в нем видела героя, воплощение всех качеств истинного мужчины. Она мысленно следила за ним в его опасных плаваниях, страстно ждала его возвращения. Однажды его отсутствие продолжалось дольше обыкновенного; это плавание должно было быть последним; сейчас же после разгрузки хотели отпраздновать свадьбу. С большим нетерпением, чем когда-либо, ждала Ледша приезда своего жениха, но неделя уходила за неделей, а корабли из «Совиного гнезда» не возвращались. Мало-помалу стал распространяться слух, что пираты погибли в бою с сирийскими галерами. Первой получила точное известие старуха Табус. Ее внук Ганно, оставшийся в живых, подвергаясь большим опасностям, пробрался к ней на остров и принес ей печальную весть. Двое лучших судов погибли, а с ними вместе жених Ледши, храбрый Абус, старший сын старухи и еще трое внуков. Подобно удару молнии, поразили Табус эти слова; с тех пор язык ее стал плохо ей повиноваться и слух потерял свою чуткость.

Ледша в то тяжелое время не покидала ее, и только благодаря ее неутомимому и хорошему уходу осталась старуха жива. Ни Сатабус, ее сын и теперешний предводитель маленькой пиратской флотилии, ни внуки ее — Ганно и Лабай — не показывались со времени постигшего их несчастья вблизи Тенниса. Как только Табус оправилась настолько, что могла сама заботиться о себе, Ледша вернулась в город, где заведовала обширным хозяйством отца и заменяла мать своей младшей сестре, Таус. Беспечная веселость прежних лет не вернулась больше к ней, она перестала посещать празднества и увеселения биамитских девушек. Между тем красота ее достигла полного расцвета и привлекала многих искателей ее руки из соседних городов. Но мало кто из них решался предложить ее отцу свадебный выкуп: ее холодность и суровость отталкивали влюбленных юношей. Тяжелая задача, выпавшая на ее долю, — помочь овдовевшей сестре при восстании рабов — увеличила еще ее резкость и строгость. Вернувшись оттуда, она часто посещала «Совиное гнездо», чувствуя себя как бы связанной родственными узами со старой Табус, и старалась, насколько могла, заменить ей погибшего внука. Теперь ею вновь овладела любовь. Она любила греческого скульптора Гермона, на которого произвела сильное впечатление своей строгой, оригинальной красотой и который всеми способами добивался ее любви. Сегодня она приехала к старой ворожее, чтобы от нее узнать, что ожидает ее любовь. Рассчитывая только на благоприятное предсказание, явилась она на остров, а теперь слова невольника как бы градом побили все ее надежды. Забавы ради и как материал она была нужна Гермону, и, как сказал Биас, который был выше и лучше других рабов, не она одна из женщин ее рода попалась ему в сети. Даже на ее родной сестре испробовал он свою власть покорителя сердец, а она так ее берегла, так ее охраняла, и от нее действительно не скрылась, по ее возвращении, перемена, происшедшая в сестре, но она до сих пор не могла узнать причины этой перемены. Луна, освещавшая своим серебристым сиянием окружавшие ее предметы, казалась горькой насмешкой для погруженной в глубокий мрак души ее. Будь ей, как той старой волшебнице, все духи ада покорны, она бы им повелела покрыть все небо мрачными, грозными тучами. Теперь же она заставит их предсказать ей, на что она должна надеяться или чего страшиться. И твердыми, решительными шагами направилась она к дому. Старуха сидела, скорчившись, перед очагом, повертывая вертел с насаженными на него тремя утками. Ее воспаленные глаза сильно страдали от едкого дыма, но, по-видимому, они ей лучше служили, нежели ее почти глухие уши; едва только она взглянула на вошедшую Ледшу, как спросила, с усилием произнося слова:

— Что там случилось? Наверно, ничего хорошего, я читаю это на твоем лице.

Девушка кивнула утвердительно, затем еще раз вышла, чтобы убедиться, как далеко отъехала лодка, зная по опыту, на какое далекое расстояние разносится по воде звук громкого голоса. Вернувшись, она наклонилась к уху старухи и громко произнесла:

— Он не приедет.

Табус пожала плечами, и довольная улыбка, разлившаяся по ее морщинистому коричневому лицу, показала, как приятно ей это известие. Уже ради памяти убитого внука было ей больно выслушивать признания девушки в любви ее к греку, но, кроме того, она имела другие виды на свою любимицу. Она молча кивнула головой, давая тем понять Ледше, что слышит ее, и та продолжала:

— Правда, завтра я увижу его опять, но думаю, что после этого свидания наступит конец нашей любви. Во всяком случае, слышишь ли, бабушка, завтра должно все решиться. Поэтому, понимаешь ли ты меня, должна ты сегодня, в эту же ночь, допросить звезды и планеты, а то, быть может, завтра их советы придут слишком поздно.

— Сегодня? — повторила удивленно Табус, снимая вертел с огня. — Сейчас, говоришь ты? Да разве это возможно? Как будто созвездия повинуются нам, подобно нашим рабам! Должно быть полнолуние, когда желаешь узнать правду от звезд. Подожди, дитя, ведь и вся жизнь не что иное, как ожидание. Терпение, девушка; правда, в твои годы не охотно этому повинуются, а многие так и за всю жизнь этому не научатся. А звезды, от них, от маленькой, как и от самой большой, можно научиться терпеливо идти своей дорогой из года в год. Всегда по тому же пути, тем же шагом. Для этих неутомимых путников не существует ни отклонений, ни большей или меньшей скорости, их не подгоняют и не удерживают ни злоба, ни страстное желание, ни утомление. Как я их люблю и уважаю. Добровольно подчиняются они до конца всех миров Величайшему Закону. То, что они предсказывают для данного часа, действительно только для этого часа, а не для другого. Все зависит от них; останови кто-нибудь на миг их путь — и земля пошатнется, ночь обратится в день, реки потекут вспять, на голове будут ходить люди, радость обратится в печаль, а власть — в рабство.

Поэтому, дитя, во время полнолуния небесный глаз, луна, предсказывает совсем иначе, нежели в остальные 29 ночей лунного месяца. Требовать же от одних того, что принадлежит другим, равносильно ожиданию ответа от чужестранца, не говорящего на твоем языке! Как ты молода, дитя, и как ты неразумна! Допрашивать сегодня для тебя звезды, когда нет полнолуния, все равно что пойти собирать виноград на терновом кусте. Да, так оно и есть.

Тут она прервала свою речь, произнесенную с большим трудом и запинками, и вытерла своим темно-синим платьем покрытое каплями пота лицо, сильно покрасневшее от огня и волнения. С возрастающим разочарованием прислушивалась Ледша к ее словам. Быть может, мудрая старуха и права, но она должна во что бы то ни стало знать, прежде чем она завтра отважится пойти в мастерскую скульптора, чего ей опасаться и на что надеяться; поэтому она после короткого молчания решилась задать следующий вопрос:

— Одни ли звезды могут предсказывать то, что судьба готовит каждому из нас?

— Нет, дитя, но именно сегодня ничего не может выйти из другого гадания; к нему надо заранее готовиться, надо с утра строго поститься, а я ела финики, которые ты мне принесла, вдыхала запах жареных уток. А потом, ведь нужно гадать ровно в полночь, а в полночь, если ты не будешь дома, твои домашние станут о тебе беспокоиться и пришлют сюда за тобой невольника, а этого не должно быть, я должна этому воспрепятствовать.

Ледша быстро перебила ее:

— Значит, ты ждешь кого-то? И я знаю кого, твоего сына Сатабуса или одного из твоих внуков. Да и к чему бы ты иначе жарила уток и велела бы мне принести из тайника кувшин с вином?

Сначала старуха как бы хотела убедить ее в несправедливости ее догадки, но затем, окинув девушку проницательным взором, она произнесла:

— Нет! Перед тобой нам нечего скрывать. Бедный Абус! Ради него ты все еще к нам принадлежишь. И, несмотря на грека, ты наша и останешься нам верна, звезды подтверждают это. Ты умна и тверда; он был таким же, и вот почему вы так хорошо подходили друг к другу. Бедный, милый храбрый мальчик! Но зачем о нем сожалеть? Разве потому, что он покоится на дне моря? Какие мы глупые! Нет ничего лучше смерти, потому что она есть покой, и он теперь испытывает этот покой. Девять сыновей и двадцать внуков было у меня, и только трое остались, остальные же успокоились после всех смелых битв и опасностей, которых так много выпало на их долю. Далек ли тот день, когда семеро из них сразу погибли! Остались только трое, и их черед придет. Я желаю им этого высшего блага, но я не хочу, чтобы и они тоже ушли раньше меня.

Голос ее понизился, и едва слышным шепотом продолжала она на ухо Ледше:

— Итак, знай же, Сатабус, мой сын, и его мальчики, Ганно и Лабай, приедут сегодня, около полуночи будут они здесь, да хранят их боги! А ты, дитя, я ведь знаю твою душу, знаю ее до дна, и прежде чем ты предашь последних из семьи Абуса…

— Пусть раньше отсохнет мой язык и моя рука! — живо перебила ее Ледша и, движимая женской заботливостью, спросила, достаточно ли трех уток, чтобы утолить голод таких сильных и здоровых мужчин.

Старуха, улыбаясь, показала ей на ворох свежих листьев, под которыми было спрятано несколько крупных рыб. Она их начнет жарить, когда они приедут, а запас хлеба у нее большой. И материнская заботливость придала ее хмурому, морщинистому лицу выражение доброты, почти нежности. В ее покрасневших глазах заблистала радость близкого свидания.

— Я увижу их еще раз, — заговорила она опять, — и увижу их всех вместе, моих последних. А если они… Нет, они не решатся затеять что-либо так близко к Пелусию[1064], нет, уж ради того, чтобы не испортить мне, старухе, радости свидания. Они ведь добрые; никто не подозревает, каким добрым может быть мой суровый Сатабус. Теперь был бы он твоим отцом, девушка, останься жив наш Абус. Это хорошо, что ты здесь, они должны тебя повидать, да и мне было бы трудно одной справиться со всем, надо достать соль, индийский перец и кувшин с зитом[1065]; его так охотно пьет мой сын.

Ледша отправилась в разрушенное левое крыло здания и там в глубокой впадине нашла все то, что старуха припрятала для своих близких; она охотно оказывала эти услуги старухе. Затем принялась хлопотать около рыбы, и, пока ее руки прилежно работали, она упрашивала старуху исполнить ее просьбу и погадать о ее будущем. Табус отказывалась, до тех пор, пока Ледша не назвала ее несколько раз подряд бабушкой и не стала просить сделать это ради ее любви к ожидаемым гостям; тогда она согласилась исполнить ее желание.

Поднявшись с трудом, она достала из ящика, тщательно запрятанного в кучу тростника и соломы, медную чашу и дрожащими руками налила на дно красного вина из кувшина. Окончив все эти приготовления, она позвала Ледшу и еще раз повторила ей, что созвездия обладают полной силой для предсказаний только в ночь полнолуния, но что она прибегнет к другому способу гадания. Она велела девушке оставить всякую работу и только думать о тех вопросах, на которые она больше всего желала бы получить ответы. Затем стала она произносить целый ряд заклинаний, которые Ледша должна была повторять за ней, тогда как Табус, не отрывая ни на минуту глаз от чаши, пристально глядела на темную жидкость на дне ее. Порывисто дыша, следила девушка за каждым движением ворожеи. Вдруг Табус пробормотала как бы про себя:

— Вот оно!

И продолжая все так же пристально смотреть на дно чаши, как бы описывая картину, находящуюся перед ее глазами, стала произносить прерывающимся голосом:

— Двое молодых людей… Оба греки, если одежда не обманывает. Один от тебя направо, другой налево… Этот последний белокурый; глубок и неизменчив взгляд его голубых очей. Это, верно, он и есть… Но нет! Его образ бледнеет, и ты поворачиваешься к нему спиной. Нет, нет, вы оба не имеете ничего общего друг с другом. Тот, другой, с черными вьющимися волосами и бородой; о нем думаешь ты и только о нем одном… Красивый юноша, и каким блеском окружено его чело! Своими глазами видит он больше, чем другие, но взгляд их так же непостоянен, как и все его существо…

Она остановилась, подняла голову и, смотря на пылающее лицо Ледши, сказала тоном предостережения:

— Я вижу много знаков счастья, но на них лежат темные тени и черные пятна. Если это он, дитя, то берегись!

— Это он, — пробормотала девушка как бы про себя.

Глухая старуха поняла эти слова по движению ее губ и продолжала, напряженно смотря на вино:

— Если б только его образ стал яснее, но каким он был, таким и остается. А теперь образ белокурого с голубыми глазами расплывается, а между тобой и чернобородым надвигается какая-то серая мгла. Если б она только рассеялась, а то таким образом мы ни на шаг не подвинемся вперед!

Повелительно прозвучали эти слова, и Ледша, полная внимания, с сильно бьющимся сердцем ждала дальнейших приказаний. Табус велела ей откровенно и правдиво, как будто она говорит сама с собой, рассказать, где встретилась она с тем, кого любит, каким образом ему удалось овладеть ее сердцем и чем он отплачивает ей за то чувство, которое он сумел в ней возбудить. Речь старухи была до того неясна и сбивчива, что вряд ли кто другой, кроме Ледши, понял бы, чего она требует, но она все поняла и была готова ей повиноваться.

IV

Ни одному смертному не согласилось бы это замкнутое, гордое, самостоятельное создание выдать то, что волновало ее душу, что наполняло ее то живительной надеждой, то жаждой мести, но довериться демонам, долженствующим помочь ей разобраться в этих чувствах, она не колебалась ни минуты.

Повинуясь какому-то внутреннему побуждению, опустилась она рядом со старухой на колени, поддерживая голову руками и глядя на тлеющий огонь, как будто в нем отражались одно за другим вновь оживающие впечатления, начала она свою тяжелую исповедь:

— Четырнадцать дней тому назад вернулась я домой с кирпичного завода сестры Таус; моя младшая сестра за время моего отсутствия утратила свою веселость, и я теперь знаю почему, но она к ней вновь вернулась в день праздника Астарты. Она достала красивых пестрых цветков и увенчала ими себя и меня. Мы присоединились к шествию теннисских девушек, которые поставили нас, как самых красивых, сейчас же за дочерьми Гирама. После жертвоприношения, когда мы направлялись домой, подошли к нам двое молодых греков и приветствовали дочерей Гирама и мою сестру. Один из них — тихий юноша с узкими плечами и белокурыми кудрями, другой — на целую голову выше, сильный, прекрасно сложенный и с гордо, самоуверенно приподнятой головой, обрамленной черной бородой. С тех пор как боги отняли у меня Абуса, ни один мужчина не привлекал моего внимания, сколько бы он ни старался, а белокурый грек с ясным блеском голубых глаз и нежным румянцем понравился мне, и имя его, казалось мне, звучало подобно музыке: Мертилос!… Мне понравилось также, как он, подойдя ко мне, спросил меня совсем просто, почему он меня, самую красивую из всех красавиц, бывших в храме, никогда не видел в Теннисе. Я не обращала никакого внимания на другого; казалось, и он только был занят дочерьми Гирама и моей сестрой; он шутил с ними и забавлял их, но, так как они без умолку и громко хохотали, я стала опасаться, как бы чужестранцы, которых было много, не приняли их за гиеродул[1066], сопровождающих корабельщиков и юношей в подземелья храмов, поэтому я сделала знак Таус перестать и сдерживать себя. Это заметил Гермон — так звали высокого с бородой — и обернулся ко мне; при этом наши взоры встретились, и мне показалось, как будто мне вливают в жилы сладкое вино, потому что я видела ясно, что от одного взгляда на меня умолк его веселый язык. Но не он заговорил со мной, а Мертилос, прося меня не мешать этим прекрасным детям наслаждаться радостью и весельем, — ведь мы только для этого и созданы. Эти слова показались мне безрассудными, потому что много печали и страданий мне пришлось испытать с детства, а как мало радостей! И я ему в ответ только пожала презрительно плечами. Тогда обратился ко мне чернобородый, спрашивая, неужели я, такая молодая и красивая, перестала верить в радость и веселье. На это я ответила, что хотя это и не совсем так, но все же я не принадлежу к числу тех, которые проводят всю жизнь в шутках и громком смехе. В этом ответе заключался намек на его поведение, но он промолчал; зато белокурый сказал, что я несправедлива по отношению к его другу. Веселье принадлежит празднику, как свет — солнцу, но что в другое время руки Гермона не остаются праздными; еще не так давно спас он из горящего дома дочь Гулы, жены корабельщика. Тут прервал его друг, говоря, что его рассказ только еще более подтверждает мое мнение о нем, ибо прыжок в огонь доставил ему громадное наслаждение. Совершенно просто, точно это и должно быть так, прозвучали эти слова. А я ведь знала, что он при этом смелом подвиге едва не погиб, причем я подумала, что, кроме нашего Абуса, никто бы не сделал ничего подобного. Верно, я взглянула более дружески на него, потому что он заметил мне, что и я умею улыбаться и, наверно, всегда бы улыбалась, знай я, как мне это идет. Затем он оставил других девушек и пошел подле меня, а белокурый присоединился к прочим. Сначала шел Гермон молча; казалось, будто его веселость разом иссякла. Серьезным и задумчивым стало его прекрасное лицо, а когда наши взоры вновь встретились, я пожелала, чтобы они никогда не расходились, но вскоре из-за окружающих стала я смотреть в землю, и так шли мы довольно долго. Наконец меня рассердило то, что он как будто не находит слов для меня и лишь изредка бросает на меня испытующий взгляд; я спросила его, почему он, так весело забавлявший других, стал вдруг таким молчаливым. Он покачал головой и ответил — каждое его слово запечатлелось в моей памяти: «Самому красноречивому человеку откажется служить язык, когда он увидит перед собой чудо». Что мог он подразумевать под этими словами, как не меня и мою красоту? Он же, заметив, в какое волнение повергли меня его речи, схватил мою руку и, сжимая ее до боли, сказал: «Как должны любить тебя бессмертные, если они тебе даровали большую часть их божественной красоты!»

— Греческий мед, — пробормотала ворожея, — но достаточно сладкий, чтобы вскружить такую юную голову. Как же было дальше? Демоны желают знать все до мельчайших подробностей.

— До мельчайших подробностей? — повторила Ледша нерешительно. Затем, проведя рукой по лбу, она неохотно продолжала: — Да, знай я сама, как это случилось, понимай я, что случилось, и будь я в состоянии передать это словами, я бы не стала обращаться за советами к чужим, как мне вновь обрести покой. Но так из храма в храм ходила я в моем смятении, а теперь вот пришла к тебе и к твоим демонам. Как в горячке проводила я дни, и, забывая об опасности, о людской молве, несли меня мои ноги, помимо моей воли, все только туда, где он желал меня встретить. И как умел он льстить, как умел он описывать мою красоту! Как можно было после этого не верить ей, не полагаться на ее власть!…

Тут она остановилась, и, пока она молча смотрела в огонь, точно солнечный луч озарила улыбка ее строгое лицо, и она вновь начала:

— Проклясть хотела бы я эти дни бессилия и упоения, которые, как я надеюсь, по крайней мере, теперь прошли! И все же как чудно хороши они были, и позабыть их я не смогу никогда!…

Она замолчала, низко опустив голову. Старуха сказала ободряющим тоном:

— Да, да, я все это понимаю и могу даже сказать, что дальше будет, так как то, что показывает поверхность вина, не обманывает никогда. Но все должно быть еще яснее; дай мне умолить адских духов, и они исполнят свой долг, если ты расскажешь все, ничего не скрывая.

Ледша, как бы ища поддержки, прислонилась к плечу Табус и вскричала:

— Я не могу, нет, не могу! Как будто духи, повинующиеся тебе, и без того не знают, что было и что еще будет. Дай им заглянуть в мою душу, и они собственными глазами там увидят то, чего я не могу ни выразить, ни описать словами. Да, даже тебе, бабушка, не удалось бы это сделать, потому что кто здесь между биамитами высказывал когда-либо такие высокие, душу и сердце захватывающие мысли, какие высказывал Гермон! Какими речами и какими страстными взглядами он умел успокаивать мои ревнивые жалобы! Могла ли я продолжать сердиться, когда он, сознаваясь в том, что здесь есть и другие красавицы, нравящиеся ему, говорил, что, стоит мне только показаться, и они для него все исчезают, как звезды при восходе солнца! Тогда я забывала все, и мое негодование превращалось в еще более сильную любовь. Это не скрылось от его зоркого взгляда, который все понимает, все постигает, и он стал осыпать меня нежными страстными просьбами последовать за ним в его мастерскую хотя бы на один час.

— И ты уступила его просьбам? — прервала ее озабоченно Табус.

— Да, — правдиво ответила она, — третьего дня вечером было это, но только один-единственный раз. Ты знаешь, бабушка, как я с детства ненавидела таинственность и скрытность…

— А он, вероятно, превозносил их тебе до небес.

Молчаливый знак Ледши подтвердил ее догадку. Девушка продолжала:

— Только вдали от далеких взоров, говорил он, с наступлением темноты слышны трели соловья в темных кустах. Да, это его слова, и, как бы ты ни восставала против них, бабушка, в них все же есть правда.

— Да, до тех пор, пока таинственность не исчезнет и солнце не осветит горя. И ты наслаждалась под кровом обольстителя столь восхваленной любовью до тех пор, пока вас не пробудило пение петуха?

— Нет, — ответила решительно Ледша, — но зачем ты так недоверчиво на меня смотришь, разве я тебя когда-нибудь обманывала?

— Какое — недоверчиво, — отвечала старуха, — мне просто страшно при мысли об опасности, которой ты подвергалась.

— Да, она была велика, — созналась девушка, — я ее заранее предвидела, и все же, вот что самое ужасное, все же мои ноги, помимо моей воли, привели меня к нему. А когда я переступила его порог, все мои сомнения исчезли, меня приняли подобно царице. Ярко освещенный покой, повсюду цветы, все двери увиты ими… С глубоким уважением, как знатную гостью, пригласил он меня занять место напротив него, дабы он мог по моему образу вылепить богиню. Это было высшее, чего я могла желать, и охотно встала я так, как он мне указал. Он блестящими глазами осмотрел меня со всех сторон и стал меня уговаривать распустить волосы и снять покрывало,скрывавшее их. Тогда… но должна ли я в этом уверять?.. кровь моя закипела во мне от негодования; он же вместо того, чтобы устыдиться своих слов, протянул руку к моей голове и дотронулся до покрывала. Горя стыдом и негодованием и, прежде чем он успел меня удержать, покинула я его мастерскую. Никакие его мольбы и просьбы не убедили меня вновь вернуться.

— Несмотря на все это, ты продолжаешь с ним видеться? — сказала холодно ворожея.

— Даже вчера еще не могла я ему в этом отказать, — тихо ответила Ледша.

— Безумная, — сказала ворожея.

Ледша, полная искреннего смущения, вскричала:

— Зови меня этим именем; быть может, я заслуживаю еще большего порицания, потому что, несмотря на всю твердость, с которой я ему запретила напоминать мне хоть одним словом о его мастерской, я опять стала охотно внимать его мольбам не отказывать ему, если я его действительно люблю, в том, что составит его счастье. Его слава и известность, говорил он, упрочатся, если я позволю ему вылепить мой образ, и как он уверял меня в этом! Я не могла не поверить ему. Я согласилась на все и обещала, забыв об отце и о кумушках, прийти к нему в мастерскую, пусть только он подождет ночи, когда будет полнолуние.

— А он? — спросила Табус.

— Он называл вечностью то краткое время, которое нас разделяло от этой ночи; мне оно казалось не менее длинным. Но все его просьбы не заставили изменить моего решения; то, что ты мне еще в прошлом году предсказывала по звездам, поддерживало мою решимость. Ведь ты помнишь, мне было тогда предсказано, что в ночь полнолуния начнется для меня новая жизнь, полная высшего счастья, и я боялась — поддайся я охватившей меня страсти раньше времени, указанного мне судьбой, — лишиться по безрассудному легкомыслию того великого счастья, которое меня ожидает по твоему предсказанию.

— А он? — повторила опять Табус.

— Он с трудом подчинился моей воле, но я оставалась тверда, и ему пришлось покориться. Сегодня я, уступая его просьбам, согласилась повидаться с ним здесь. В ушах моих раздается еще его голос, с нежной укоризной говорящий, как ненавистны ему тот день и та ночь, когда он не видит меня. И что же? Повинуясь желанию другой, заставляет он меня напрасно ожидать его, и если раб не солгал, то это только начало его низкой измены.

Последние слова произнесла она хрипло, страшно волнуясь.

— Успокойся, дитя, — сказала Табус, — все должно быть ясно перед нами. Духи желают все знать, а ты, пришла ли ты с тем, чтобы выслушать, хотят ли они сдержать то, что тебе когда-то обещали?

После утвердительного ответа Ледши она продолжала, допытываясь:

— Ну, так расскажи же мне сначала, что тебя теперь так сильно восстановило против столь любимого тобой человека.

Девушка стала передавать те слухи, которые еще раньше доходили в Теннисе до нее, и то, что ей передал сегодня невольник Биас. Других женщин, и в их числе ее сестру, завлекал он к себе в мастерскую. Если он и ее зовет туда, то не из любви к ней, а чтобы воспользоваться руками, ее фигурой, насколько они ему будут нужны для его работы. И он спешил, так как задумал вскоре покинуть Теннис. Замышляет ли он ей изменить и бросить, воспользовавшись ею для своих целей? Вот что хотела она узнать от старой ворожеи. Об этом же хотела она завтра его лично спросить. Горе ему, если духи признают в нем изменника. За ее сестру и за Гулу, изменившую мужу ради него, заслуживает он кары.

Услыхав эти слова, ворожея злобно проговорила:

— Если это правда, если грек действительно так поступил, ну, тогда… Многое должны мы переносить от чужестранцев благодаря их легкомысленному веселью, но тот, кто затронет супружескую честь биамитов, тот расплачивается жизнью. Так было прежде и, благодарение богам, осталось и поныне. Рыбак Фабис не далее как в прошлом году убил молотом александрийского писца и утопил свою неверную жену. Твоего возлюбленного же… Если б ты даже выплакала глаза от печали по нем…

— Я — оплакивать изменника, если он заслужил смерти? — прервала ее Ледша с блестящими от негодования глазами. — Ну, да мы сейчас узнаем, заключалась ли правда в обвинениях раба, и если те обвинения окажутся справедливыми, то завтрашнее полнолуние во всяком случае даст мне высшее счастье — месть. Прежде, когда я была моложе и счастливее, я спорила с Табусом, говорившим, что выше любви стоит другое чувство — удовлетворенная месть. А теперь я с ним вполне согласна.

— Хорошо, дитя, хорошо, ты истинная дочь твоего племени, — одобрила ее Табус.

Она стала опять пристально и молча смотреть на вино в чаше, наконец приподняла седую голову и тоном искреннего участия произнесла:

— Бедное дитя, да, ты низко обманута. Как ядовитое растение, вырви ты с корнями из своего сердца любовь к этому человеку. Полнолуние, долженствующее принести тебе высшее счастье, не есть завтрашнее, ни даже следующее, но не в далеком будущем засияет то полнолуние, при свете которого ты достигнешь счастья. Только даст его тебе не грек, а другой.

Порывисто дыша, слушала ее девушка. Твердо, как в свое собственное существование, верила она в предсказания старой ворожеи. Все ее счастье, все сладкие надежды, наполнившие было ее лишенную радости душу, все теперь разбито вдребезги. Громко рыдая бросилась она на колени перед старухой и спрятала свою красивую голову в складках ее одежды. Вся охваченная внезапно нахлынувшим на нее горем, забыв и сладость мести, и предсказание большого счастья в будущем, лежала она плача, между тем как старуха, любившая ее и припоминавшая, быть может, то далекое время, когда предсказания другой ворожеи заставляли ее также проливать слезы, ласково гладила Ледшу дрожащими руками. Пусть выплачется здесь дитя. Время, а также месть залечивают многие сердечные раны. И то же время должно принести бывшей невесте ее внука то высшее счастье, о котором предсказывали сначала созвездия, а потом зеркальная поверхность вина на дне чаши. И ей казалось, что она знает, в ком найдет вновь Ледша свое дважды утерянное счастье.

Нежно стала она шептать ей слова утешения до тех пор, пока Ледша не подняла свое мокрое от слез лицо. Повинуясь какому-то невольному желанию поцеловать огорченную девушку, старуха наклонилась к ней; при этом движении медная чаша скатилась с ее колен и со звоном упала на глиняный пол. В ужасе вскочила Ледша, и в то же время раздался в ночной тишине страшный лай своры собак, привезенных в Теннис дочерью Архиаса. Лай их был так громок, что даже глухая Табус услыхала его. А Ледша поспешно вышла из жилища и, сейчас же вернувшись, закричала старухе:

— Они идут!

— Они, они, — заволновалась та, стараясь пригладить и запрятать под покрывало свои седые растрепанные волосы.

Еле слышным от радостного волнения голосом она продолжала:

— Я это знала; он сдержал свое слово, мой дорогой Сатабус. Скорей, скорей, дитя, утки, хлеб, рыбу. Мой добрый сын!

На скудно освещенный пол упала широкая длинная тень, и с порога раздался своеобразный, отрывистый и радостный смех.

— Сатабус, мой сын, мой мальчик! — воскликнула старуха.

— Мать! — громким криком отвечал ей седобородый пират. И с распростертыми объятиями пошел он навстречу горячо любимой матери, которую не видал более двух лет, бросился перед ней на колени и своими сильными руками приподнял маленькую сгорбленную старуху.

Она левой рукой обняла грубую шею сына, а правой гладила ему щеки, лоб и густые, почти белые волосы. То, что срывалось с их губ в первые минуты свидания, были не слова, а какие-то, едва ли кому понятные, восклицания. И все же они были понятны матери и сыну, и даже Ледша, стоявшая поодаль, сознавала, что эти отрывистые, невнятные, малозначащие восклицания исходят от избытка сердечных чувств, волнующих этих двух столь близких людей. Невольно при взгляде на них чувство зависти сжало ее сердце. Боги так рано лишили ее матери, а этому седому дикому борцу против собственности, права и закона сохранили ее, и он мог согревать свое суровое сердце теплой материнской любовью. Прошло довольно много времени, прежде чем старый морской разбойник выпустил мать из объятий и сел возле нее, у очага. Тут только вернулась к Табус способность выражаться понятными словами, несмотря на трудность, с которой она говорила из-за почти парализованного языка. Целые потоки нежных и благодарственных слов полились из ее уст, и, казалось, она видела вновь в суровом, в кровавых битвах поседевшем сыне то маленькое существо, которое она когда-то носила на руках и прижимала к своей груди. Так же нежно и любовно отвечал он ей. Глаза ее наполнились слезами радости, и она спросила его, что ему в ней, такой слабой, ни на что не годной старушонке, живущей только изо дня в день в тягость себе и другим. Он рассмеялся и глубоко тронутым голосом произнес:

— Не будь тебя, кто был бы тем звеном, которое соединит нас всех на наших кораблях? Самая богатая добыча не стоила бы в наших глазах и драхмы, не думай мы про себя, как порадуется за нас мать, когда узнает о ней. А в трудное время, когда нам приходится плохо, когда мы ранены или когда кто-нибудь из нас погиб, насколько легче становится при мысли, что у старухи матери найдутся для каждого из нас слова жалости, слова утешения! А в минуту страшной опасности, когда вся жизнь поставлена на ставку, когда все зависит от одного отважного шага, кто бы из нас на него решился, не знай мы, что ты душой и сердцем день и ночь с нами и что ты пошлешь нам на помощь духов, повинующихся тебе. Много раз поспевала их помощь вовремя и помогала нам отрубить неприятельскую руку, уже душившую нас. Но все, что я только что сказал, не самое главное; без всего этого можно было бы как-нибудь обойтись. Самое же главное, что у нас еще есть мать, сердце которой желает нам всего лучшего, а врагам нашим — смерть и погибель, и что вот эти самые старые глаза будут проливать слезы по каждому из нас. Вот самое главное, что мы имеем в тебе, матушка, и чем ты нам необходима.

Произнося последние слова, он наклонился к старухе и нежно, бережно, точно опасаясь причинить ей боль, поцеловал ее в голову. Затем подошел он к Ледше, в которой все еще видел невесту убитого сына, и дружески приветствовал ее. Необыкновенная красота девушки, поразившая его, еще больше укрепила в нем желание видеть ее женой Ганно, его второго сына, только что вошедшего в дом. Молодой пират не уступал отцу ростом, но черты лица его были тоньше и красивее, а волосы и борода были блестящего черного цвета. В смущении остановился юноша, глядя на Ледшу с нескрываемым восхищением; она показалась ему красивее, чем представлялась в его воспоминаниях. В последний раз, когда они виделись, она была невестой его брата, и обычай страны запрещал ему думать о ней, смотреть на нее. Но когда после смерти брата ничто больше не препятствовало думать о ней, она стала представляться ему самой красивой из всех виденных им женщин, и в сердце его все больше и больше росло желание сделать ее своей женой. Никому, даже брату своему Лабаю, не говорил он о своем намерении. Замкнутый и скрытный, он хотя и повиновался всегда отцу, но, где было только возможно, поступал по-своему.

Несмотря на желание видеть Ледшу женой сына, Сатабуса рассердило то, что вид красивой девушки заставил Ганно как бы забыть о присутствии бабушки. Сильной рукой схватил он за плечо молодого великана и повернул его к ней. Ганно тотчас же понял свою вину и, приблизившись к бабушке, в кратких, но сердечных словах выразил, как он рад ее видеть. С гордостью и любовью смотрела Табус на мужественную фигуру внука, затем, обратившись к Ледше, она сказала:

— Точно Абус встал из могилы!

Молодая девушка, занятая приготовлением рыбы, быстро взглянула на брата умершего жениха и отвечала:

— Да, он напоминает его.

— Не только наружностью, но и храбростью, — заметил с отцовской гордостью старый пират и, указывая на широкий шрам на лбу сына, продолжал, как бы поясняя: — Этот знак отличия получил он мстя за брата. Будь удар немного сильнее, молодец отправился бы вслед за братом, к которому он перед тем отправил с полдюжины неприятельских душ на поклон.

При этих словах Ледша протянула Ганно руку и дозволила ему удержать ее в своей, пока страстный взгляд его черных очей, встретившись с ее глазами, не заставил ее покраснеть и отдернуть руку.

Указывая на рыбы, она сказала Табус:

— Они готовы, их можно жарить; а тут ты найдешь все, что тебе нужно; я же должна вернуться домой.

Прощаясь, она спросила мужчин, может ли надеяться застать их здесь и завтра.

— Пожалуй, будет слишком светло во время полнолуния, — отвечал отец, — хотя вряд ли решатся нарушить наше право убежища, а корабли под видом торговых вошли с грузом дерева в полном порядке в гавань Тенниса и стоят там на якоре. Кроме того, власти думают, что мы совсем покинули здешние воды и, наверно, не выберем для нашего возвращения таких светлых ночей. Все же я не могу сказать ничего утвердительного, пока не повидаю Лабайя, стоящего теперь на часах на нашем корабле.

— Меня-то ты найдешь здесь во всяком случае, что бы ни случилось, — уверил ее Ганно.

Табус быстро обменялась взглядом с сыном, и тот сказал:

— Он сам себе господин. Если мне придется покинуть остров, ты, девушка, должна будешь удовольствоваться моим молодцом. И то правда, что ты ему больше подходишь, чем мне, седобородому.

Он, улыбаясь, подал руку Ледше, а Ганно пошел ее проводить до челнока. Он шел молча некоторое время, но, когда молодая девушка приблизилась к лодке, он повторил ей обещание дожидаться ее здесь завтра.

— Хорошо, — быстро сказала она, — и я, быть может, дам тебе поручение.

— Я в точности исполню его, — ответил он твердо.

— Итак, до завтра, если меня не задержит что-либо необычайное.

Сидя уже с веслом в руке, обернулась она еще раз к нему и спросила:

— Сколько нужно тебе времени, чтобы провести сюда твой корабль с горстью храбрецов?

— Четыре часа, а при благоприятном ветре еще меньше, — был ответ.

— Даже против воли твоего отца?

— Даже если б все боги, какие только существуют, запретили мне это, и тогда бы я это сделал, знай я только, что заслужу твою благодарность.

— Да, ты ее заслуживаешь, — ответила она.

И тихий плеск воды раздался в ночной тишине.

V

На северной оконечности городка Тенниса, у самой воды, на площади, поросшей травой, возвышалось большое белое, лишенное всяких украшений здание. Обращенная на юг сторона была окружена дамбой из тесаных камней, которая защищала здание от воды. Архиасу, владельцу больших ткацких мастерских и отцу знатной девушки, приехавшей вчера из Александрии, принадлежала обширная площадь и белое здание на ней. Оно было выстроено как склад для громадных запасов льна и шерсти, а также для тканей, выделываемых его ткачами. Вначале оно, казалось, вполне соответствовало своему назначению, так как корабли, привозившие сырье в Теннис, могли прямо здесь разгружаться. Но здания ткацких мастерских находились на большом расстоянии от складов, приходилось затрачивать много времени и труда для перевозки материала; тогда Архиас провел канал к ткацким мастерским, и корабли стали подвозить товары прямо туда, избегая таким образом двойной перевозки. Белый дом оставался без определенного назначения до тех пор, пока владелец не решил предоставить его обширное помещение своим племянникам, скульпторам Мертилосу и Гермону, дабы они могли там работать над двумя произведениями, с исполнением которых были связаны для художников большие надежды и ожидания. В этом обширном здании, заключавшем теперь мастерские и жилые комнаты скульпторов и их рабов, можно было найти помещение и для дочери Архиаса и ее прислуги. Но Дафна, узнав от художников, что крысы, мыши и другие столь же приятные животные разделяли с ними их жилище, предпочла разбить на обширной площади палатки и разместиться в них. Эта площадь, палимая солнцем, песчаная, кое-где покрытая выжженной травой, носила громкое название сада благодаря трем пальмам, небольшому количеству рожковых деревьев, нескольким фиговым кустам и ветвистому сикомору; теперь же она приняла нарядный и живописный вид. Большая палатка Дафны, белая с голубыми полосами, заключала в себе ее роскошно убранную приемную и столовую; в соседней, меньшей, была устроена спальня, которую разделяла с ней ее компаньонка Хрисила, а в третьей помещалась кухня с поваром и его помощниками.

Егеря, доезжачие и невольники разместились в повозках, а многие из них ночевали под открытым небом около наскоро устроенной псарни, и до того времени пустынный сад превратился в пестрый и шумный лагерь. Утром на другой день неожиданного приезда дочери Архиаса, задолго до восхода солнца, рабы и вольноотпущенные были на ногах. Дафна назначила для охоты тот ранний час, когда пернатые обитатели островов начинают покидать гнезда и чащи кустов. Ее двоюродные братья, скульпторы, желая ей угодить, отправились с ней, но охота продолжалась не долго, и в то время, когда теннисский рынок был в полном разгаре, челноки охотников пристали к берегу. С ними приехали биамитские лодочники и рыбаки, служившие им проводниками и знавшие места выводков. Коричневые, с белыми подпалинами, собаки выскочили из лодок и с громким лаем, отряхиваясь от воды, побежали к палаткам. Темнокожие рабы понесли к белому дому добычу; они положили на ступенях у входных дверей несколько рядов крупных птиц. Стрелы Дафны положили на месте всех этих птиц, так, по крайней мере, говорили ловчие, хотя и подозревали, что главный егерь присоединил к добыче госпожи несколько пеликанов и грифов, убитых другими. Прежде чем удалиться в свою палатку, Дафна осмотрела их и осталась очень довольна результатом охоты. Она слыхала раньше о несметном количестве птиц, населяющих эти острова, но число убитых птиц превышало даже самые большие ее ожидания; ее голубые глаза радостно заблистали при виде того, какая богатая добыча досталась на ее долю за такое сравнительно короткое время, но сейчас же тень неудовольствия проскользнула на ее выразительном лице. Запах этих птичьих тушек, на которые уже падали лучи полуденного солнца, неприятно поразил ее, и какое-то чувство недовольства, в котором она не могла отдать себе отчета, заставило ее от них отвернуться. Ее движения были полны благородства и прирожденной грации. Высокий чернобородый Гермон с нескрываемым восхищением художника оглядел ее прекрасно сложенную фигуру. Легкая полнота форм и решительная поступь заставляли принимать ее скорее за молодую женщину, нежели за девушку, но оба художника, близкие к ней с детства, знали, сколько скрывалось скромности и сердечной доброты под самостоятельным и решительным видом этой 22-летней девушки. Белокурый Мертилос, казалось, не обращал ни малейшего внимания на убитых птиц, которых считал домоправитель Архиаса, вифиниянин Грасс. Гермон смотрел на них очень внимательно и, в то время как Дафна собиралась удалиться, воскликнул тоном недовольства, указывая на безжизненных обитателей воздуха:

— Да будет стыдно нам, людям! Желал бы я знать, может ли самая кровожадная гиена за несколько часов уничтожить столько живых существ! Дикие звери не в состоянии убить даже несчастного воробья после того, как утолили свой голод. А мы! Ты, мягкосердная, жрица доброй богини, и мы, друзья муз, поступаем иначе. Смотри, целая гора мертвых тел, и что с ними станется? Несколько гусей и уток попадут на твою кухню, другие же, например, розовато-красные фламинго, великодушные пеликаны, кормящие своих детенышей собственной кровью, они все годятся только на то, чтобы их выбросить, потому что биамиты не едят птиц, убитых стрелами, и даже твои черные рабы откажутся их попробовать. Итак, мы уничтожаем сотни жизней для времяпрепровождения. Какой позор! Как будто у нас так много лишних часов до того времени, когда нас примет мрачный Аид в свое царство теней. Какой-нибудь звериный философ имел бы полное право сказать нам: «Стыдись, кровожадное чудовище!»

— Стыдись ты, вечно недовольный, — прервала его обиженная Дафна. — Кто когда-либо находил жестоким убивать бессмысленных тварей на веселой охоте с целью развить зоркость зрения и верность руки? Но как должна я назвать того, кто своими едкими упреками испортил мне, своей приятельнице, все удовольствие от весело проведенного утра?

Гермон пожал плечами и тоном скорее сожаления, нежели порицания, сказал:

— Если тебе нравится эта масса трупов, то продолжай твои убийства; ты можешь даже сохранять свои стрелы и ловить руками кишащую здесь дичь. Будь твои жертвы людьми, кто знает, быть может, они были бы тебе очень благодарны, ибо что такое жизнь?

— Для этих-то жизнь есть все, — заговорил Мертилос, которого Дафна взглядом как бы просила прийти на помощь, и, обращаясь к ней, он продолжал: — Ты знаешь, как охотно я везде и всюду беру твою сторону, в данном же случае не могу этого сделать. Посмотри только сюда, твоя стрела раздробила этому морскому орлу крыло; он только что очнулся. Что за прекрасная птица, как блестит его глаз, полный злобы и жажды мести! Как протягивает он в своей бессильной злости к нам голову и… отойдя назад, с какой силой воли, несмотря на боль в простреленном крыле, расправляет он другое и подымает свою тяжелую лапу с сильными когтями! Красиво сверкает и переливается его оперение там, где оно ложится гладью, и как грозно оно раздулось на его шее! А те, другие, тут же подле него! В безжизненную, никуда негодную массу превратили мы их, а давно ли они ударами своих могучих крыльев прорезали воздух и громким радостным криком возвещали птенцам в гнездах о своем возвращении с кормом? Наслаждением для глаз была каждая из них, пока наша стрела не настигла ее, а теперь? Если Гермон с его сострадательным сердцем осуждает такую охоту, он вполне прав. Она отнимает у свободных невинных существ то, что у них есть самого лучшего, их жизнь, а нас лишает приятного, красивого зрелища. В общем, я считаю, что жизнь птицы не стоит многого, но я, как и ты, ставлю красоту выше всего. Что была бы наша жизнь, не будь ее? И где бы и в чем бы ни проявлялась красота, уничтожать ее, по-моему, безбожно.

Тут молодого художника прервал припадок кашля, который, как и влажный блеск его голубых глаз, указывал на болезнь легких. Дафна, кивнув утвердительно обоим скульпторам, отдала приказание домоправителю Грассу убрать с глаз долой убитых птиц.

— Быть может, — заметил вифиниянин, — госпожа дозволит отрезать у пеликанов часть их крепкого клюва, а у фламинго и хищных птиц их маховые перья и по возвращении домой показать их господину нашему как трофеи охоты?

— Трофеи, — повторила Дафна презрительно. — Ты, Гермон, лучше меня, лучше нас всех, и я сознаюсь, что ты прав. Где дичь летит в таком количестве навстречу твоим стрелам, там охота становится убийством, и при таких легко достигаемых успехах теряется удовольствие, которое охота могла бы доставить. Назначенная после заката солнца вечерняя охота отменяется, Грасс. Заведующий охотой, вместе с егерями и собаками, может сегодня же отправляться на грузовых судах домой. Я не буду больше здесь охотиться. Одних хищных птиц можно и должно было бы здесь уничтожать.

— Им-то я и желаю больше всего сохранить жизнь, — прервал ее Гермон, смеясь, — потому что они лучше всего умеют ею пользоваться.

— Ну, так сохраним мы ее, по крайней мере, этому морскому орлу! — вскричала Дафна и приказала домоправителю позаботиться о раненой птице.

Когда же орел сильно ударил клювом взявшего его биамита, Гермон повернулся к молодой девушке и сказал ей:

— От имени орла благодарю тебя, несравненная, за твое доброе побуждение, но боюсь, что этому раненому не поможет даже самый тщательный уход, потому что, чем выше стремится он, тем вернее погибает, когда его сила и энергия разбиты. Вот и моя энергия очень пострадала.

— Как, здесь! — вскричала она озабоченно. — И теперь, в такое время, когда тебе нужна вся твоя энергия и сила для твоей работы!

Прервав себя, она стала искать глазами Мертилоса. Но кашель заставил его удалиться. Тогда она продолжала более мягко:

— Как ты можешь так тревожить меня, Гермон? Что случилось с тобой? Что омрачает твою творческую радость и отнимает у тебя надежду на успех?

— Подождем конца, — ответил тот, откидывая назад свои вьющиеся черные волосы. — Когда я при скачке через ров попаду в тину, то я должен это перенести, если я все же могу достигнуть другого берега, на котором цветут мои розы.

— Значит, ты опасаешься, что твоя богиня Деметра тебе не удалась? — сказала Дафна.

— Не удалась? — сказал Гермон. — Это слишком сильное выражение. Работа моя идет менее успешно, нежели я предполагал вначале. Для головы мы пользовались одной моделью. Ты потом увидишь, нельзя было придумать ничего лучшего. Но тело! Мертилос знает, как серьезно я к этому относился, как старался я вложить в мою работу всю творческую силу, которой я только обладаю. Натурщицы, правда, не выдерживали здесь. Но если бы даже моя сила по какому-то волшебству увеличилась вдвое, то и тогда все мои усилия были бы напрасны. Я допустил в чем-то ошибку, думаю, впрочем, что я ее исправлю. Правда, для этого надо многое, я на многое и надеюсь; но кто знает, не напрасны ли опять будут все мои старания? Ты ведь знаешь мою прошлую жизнь. Мне никогда не выпадало на долю полного, большого успеха, и если мне разрешалось сорвать цветок, то как же бывали при этом исколоты мои руки шипами и крапивой.

И он, как бы желая освистать неблагоприятную судьбу, сложил губы для свиста, и Дафна чувствовала, что тот, за жизненным путем которого она с сердечным участием следила с детства и к которому она уже много лет питала не сестринскую, а другую, более горячую, любовь, нуждался в добром слове участия. Сердце ее сжалось, и ей стоило большого усилия принять веселый и беззаботный вид, обращаясь к Гермону и одновременно к вернувшемуся Мертилосу:

— Откажитесь от вашего глупого упорства, вы, упрямцы, и дайте мне взглянуть на то, что сделали за все это время. Вы дали обещание моему отцу никому не показывать ваших работ до тех пор, пока он лично их не увидит, но, верьте моим словам, будь он здесь, он бы вас освободил от вашего обета и сам бы повел меня посмотреть новейшие произведения вашей музы. Чувство сострадания заставило бы вас, немилостивых, согласиться на мои просьбы, знай вы, до чего нас, женщин, мучит любопытство. Когда речь идет о предметах для нас безразличных, тогда можно еще сдержать и успокоить это любопытство. Но никак не в этом случае. Пусть то, что я вам скажу, не придаст вам самомнения, которого у вас и без того довольно, но, после отца, вы оба мне дороже всего. И слушайте дальше! Я в качестве жрицы Деметры освобождаю вас от всякого обета, а с этим вместе и от всех могущих быть последствий. Кроме того, отец и дочь, живущие между собой так хорошо, как я с вашим дядей, составляют как бы одно целое. Пойдемте же! Как я ни устала от этой охоты, доставившей мне столько неприятностей, но при виде ваших произведений вернется ко мне в один миг вся моя бодрость, и я буду вам всю жизнь благодарна за то, что вы уступили моим просьбам.

Говоря это, она направилась к белому дому, дружески улыбаясь молодым людям. Казалось, ее последние слова произвели впечатление — они как бы поколебали стойкость художников, и Гермон мысленно задавал себе уже вопрос, не убедили ли доводы Дафны и Мертилоса, но тот, сильно взволнованный, воскликнул:

— Как охотно исполнили бы мы твое желание, если б это было в нашей власти. Не просто обещание взял с нас твой отец, а клятву и заставил нас ударить по рукам. Он один может позволить нам нарушить обязательство — ему первому показать наши произведения. И только после его осмотра будут они представлены судьям, присуждающим награды.

Дафна принялась вновь горячо убеждать художников уступить ее просьбам. Гермон, видимо, уже склонялся к этому, но белокурый Мертилос сказал тоном решительного отказа:

— Уже ради Гермона я останусь тверд. Пусть никто не судит о наших произведениях, прежде чем заданная нам задача не будет вполне окончена. Я думаю, что каждому из нас будет присуждена награда, почти не сомневаюсь, что я получу ее за мою Деметру.

— Значит, Арахнея удается лучше Гермону? — спросила с любопытством Дафна.

Мертилос с жаром подтвердил это, а Гермон, волнуясь, произнес:

— Если б я только мог рассчитывать на доброжелательность судей!

— Почему же нет? — прервала его молодая девушка.

— Отец мой справедлив, фараон — беспристрастный знаток и ценитель, а что касается других, то ведь вы вчера еще считали их честными людьми. Твой же товарищ Мертилос так же горячо желает тебе получить награду, как и себе.

— Иначе и не может быть, — сказал Гермон. — Не один кусок хлеба переломили мы друг с другом. А когда шли на конкурс, каждый из нас знал отлично силы другого. Твой отец, который одновременно и владелец ткацких мастерских и хлеботорговец, поручил нам изобразить мирную Деметру, богиню и покровительницу земледелия, мира и браков, и Арахнею, обыкновенную смертную, но самую искусную ткачиху. Та статуя, которую признают лучшей, будет поставлена в Александрии в храме Деметры, к жрицам которого ты принадлежишь, а менее удачная останется для вашего городского дома. Вопрос, чья Деметра будет стоять в храме, для меня уже решен. Мертилос присоединит эту награду к прежде полученным, а мне он будет желать от души получить награду за Арахнею. Во всяком случае, к моим способностям подходит этот сюжет больше, нежели к его таланту, и я почти уверен, что могу выполнить свою задачу. И все же меня сильно заботит приговор судей; ведь вы знаете, что большинству не нравится мое направление. Я и те немногие александрийцы, которые, подобно мне, жертвуют красотой ради правды, все мы ведь плывем против того течения, которое несет тебя, Мертилоса и ваших единомышленников мирно и спокойно к пристани. Ты, я знаю, поступаешь согласно твоим убеждениям, но ведь ты тоже, подобно нашим судьям, требуешь красоты и только красоты. Прав ли я или нет? Тот, кто отказывается идти по следам, оставленным старыми афинскими мастерами, тот может так же верно ждать осуждения, как пойманный вор или убийца. Я же не хочу быть последователем афинян, хотя признаю их высокие заслуги, потому что хочу стать выше их, примкнув к молодежи.

— Нескончаемый, вечный спор, — сказал Мертилос дружеским тоном, в котором, однако, проскальзывало легкое недовольство. — Ты ведь его знаешь, Дафна! Я же признаю себя последователем Фидия, Поликлета и Мирона и считаю высшим идеалом воплощение идеи в тех пределах правдивости и реальности, какие и они признавали. Гермон же и художники одного с ним направления ищут более доступных и общепонятных идей…

— И мы нашли их, — прервал его с уверенностью Гермон. — Город Александра, разросшийся с необычайной силой, — их родина. Там, куда каждый народ со всей земли шлет своих представителей, бьется пульс всего света, и там имеет значение только одно — действительная жизнь. Наука задалась целью исследовать эту жизнь во всех ее проявлениях, и выводы, полученные ею в цифрах и измерениях, несравненно ценнее и вернее тех ложных, бесполезных и тщеславных мудрствований, оставленных нам старыми философами. Искусство же, благородная сестра науки, должно идти по тому же пути. Изображать жизнь как она есть, передавать действительность такой, какой она является нашим глазам, а не такой, какой она могла бы быть, или такой, какой она должна быть для того, чтобы угодить жаждущим одной красоты глазам, — вот та задача и цель, которые я себе поставил. Поэтому если вы хотите, чтобы я изображал богов, которых человек представляет себе не иначе, как в своем же образе и подобии, то позвольте же мне изображать их по образу простых смертных, виденных мною в действительности. Я буду брать за образец самых лучших, красивых и благородных, буду придавать им, насколько позволят мои способности и сюжет, движение и внутреннее настроение, но это будут всегда действительные люди с головы до ног. Мы ведь и без того должны сохранять и придавать нашим статуям старинные символы, которых требует заказчик, потому что они служат отличительными признаками, а потому и моя Деметра держит сноп колосьев.

Сильно взволнованный художник, произнеся эти слова, бросил на товарища и на девушку как бы вызывающий взгляд.

Но Мертилос произнес спокойным тоном:

— К чему такая горячность? Я, по крайней мере, смотрю на твою работу с большим интересом, признаю и ценю твой талант, пока он не переступил пределов красоты, которые я считаю в то же время пределами искусства…

Тут разговор был прерван. Домоправитель Грасс передал письмо, принесенное скороходом из соседнего Пелусия. Оно было написано Тионой, супругой Филиппоса, начальника сильной пограничной крепости Пелусия. Отец Гермона служил когда-то гиппархом[1067] под началом Филиппоса, и узы самой тесной дружбы связывали его и семью богатого Архиаса с Тионой и ее мужем. Александрийский купец, который, как почти все, очень уважал Филиппоса, бывшего сподвижника Александра Великого, уведомил его о прибытии своей дочери в Теннис, и вот теперь супруга его оповещала Дафну о своем намерении посетить ее. Вечером хотела прибыть она с мужем и несколькими знакомыми в Теннис. Она выражала при этом надежду увидать и Гермона, сына храброго собрата по оружию ее мужа и ее любимой Эригоны.

Дафна и Мертилос обрадовались этому известию, а Гермону казалось, напротив, это неожиданное посещение пришлось совсем не по душе. Сознавая, что не может ни под каким предлогом отказаться присутствовать при приеме гостей, он все же сказал, смущаясь и не объясняя причин, что ему вряд ли удастся провести с Дафной и приезжими весь вечер. Затем быстро направился к белому дому, куда его давно призывали молчаливые, но выразительные знаки его невольника Биаса.

VI

Лишь только Гермон скрылся за дверью, Дафна попросила Мертилоса последовать за ней в ее палатку. Придя туда, она сказала озабоченно:

— В каком он возбужденном состоянии! Пребывание в Теннисе вам, по-видимому, не принесло пользы; ты все кашляешь, а отец так надеялся и рассчитывал на здешний чистый влажный воздух для поправления твоего здоровья; еще большую пользу, думал он, принесет Гермону эта уединенная жизнь в твоем обществе; между тем он более чем когда-либо увлечен враждебным красоте направлением и вдобавок стал таким раздражительным.

— Пусть отец твой удовлетворится тем, какое хорошее действие оказало на меня мое здешнее пребывание. Я ведь знаю, что он думал о моей болезни, когда предложил нам закончить здесь его заказ. Гермон, добрый товарищ, ни за что бы не согласился покинуть свою любезную Александрию и последовать сюда за мной, не думай он этим оказать мне и моему здоровью услугу. И я припишу его поступок к длинному списку моих дружеских по отношению к нему обязательств. Что же касается искусства, то он идет по избранному им самим пути, и всякое вмешательство тут бесполезно и ни к чему не приведет. Он сам признает, что статуя богини для его направления самый неудачный заказ, какой только можно было для него придумать.

— Значит, его Деметра ему совсем не удалась?

— Напротив, — уверял с большим жаром Мертилос, — голова ее принадлежит к его лучшим произведениям. Но зато торс богини возбуждает во мне жестокие сомнения. При его стремлении оставаться верным действительности, при его боязни сделать уступки красоте, он впал в крайность; угловатость и грубость ее форм были бы, по моему мнению, неприятны и у простой смертной. Чувствуется избыток какой-то необузданной силы у этого высокодаровитого человека; многое познал он слишком поздно, а другое — слишком рано…

Тут Дафна попросила его объяснить, что подразумевает он под этими словами, и Мертилос ответил:

— Ты ведь знаешь, каким образом он стал скульптором. Твой отец предназначал его в преемники по торговым делам; в Гермоне же все сильнее и сильнее пробуждалось призвание к искусству. Быть может, тому способствовали его посещения моей мастерской. Я рано стал учиться у великого Бриаксиса, тогда как он вынужден был обучаться торговле, но вместо того, чтобы выводить тростником разные деловые счета и письма, он рисовал; посланный в гавань присмотреть за погрузкой корабля, он забывал обо всем, погружаясь там в созерцание статуй; придя на склад, он принимался лепить, не заботясь о товарах, которые должен был там достать. Ты сама знаешь, к какому разрыву это привело и сколько времени прошло, прежде чем Гермону позволили оставить торговлю.

— Мой отец желал ему только добра, — уверяла Дафна, — он был назначен вашим опекуном и должен был заботиться о вашей будущности. Ты богат, ничто не препятствовало тебе сделаться художником, а потому он развивал и поощрял твою склонность к искусству. Гермон не унаследовал от своих родителей даже и драхмы, поэтому отцу моему казалось, что его ожидают тяжелые денежные заботы, если он посвятит свою жизнь скульптуре. Он и хотел сделать своего племянника своим преемником и главой самого большого торгового дома в городе.

— И этим, — прервал ее Мертилос, — упрочить его счастье. Но ведь искусство ни с чем не сравнимо, и в нем заключается какая-то притягательная сила. Я не раз слышал от твоего отца, почему он отказал в поддержке Гермону после его бегства на остров Родос и во время его первых учебных лет, предоставляя ему самому пробивать себе дорогу. Он все надеялся, что нужда заставит его вернуться к нему и предпочесть искусству беззаботную и богатую жизнь. Но вышло иначе. Я далек от желания упрекать в чем бы то ни было доброго Архиаса, но думаю, что было бы лучше, позволь он Гермону раньше последовать своему настоящему призванию.

— Так ты думаешь, — спросила с любопытством Дафна, — что он слишком поздно стал учиться?

— Нет, не поздно, однако при его страстном стремлении идти вперед раннее изучение скульптуры было бы для него благоприятнее. Когда его однолетки уже самостоятельно творили, он был еще учеником, и, таким образом, случилось то, что он слишком рано стал самостоятельно работать.

— Ведь ты не станешь отрицать того, что отец, как только первое произведение Гермона показало его способности, стал опять обращаться с ним как с сыном, — сказала Дафна.

— Нисколько не отрицаю, — ответил скульптор. — Я слишком хорошо помню, как Архиас, вероятно и по твоему желанию, принялся осыпать племянника золотом, но этот излишек, к несчастью, послужил ему во вред.

— А ты? — спросила Дафна. — Ведь ты уже и тогда владел богатым наследством твоих родителей и, несмотря на это, работал даже сверх твоих сил. Я ведь слыхала, как Бриаксис, расточая тебе похвалы, все же просил отца употребить свое влияние, как опекуна, и предостеречь тебя от опасности такой усиленной работы.

— Мой добрый учитель, — произнес с волнением Мертилос, — он заботился обо мне, как отец.

— Потому что он предвидел, что ты предназначен создать великое.

— Или же потому, что от его зорких очей не скрылось, что я должен беречь свое здоровье. Мои легкие, Дафна, мои легкие! Ты ведь знаешь, какой роковой была эта болезнь для моей матери, а потом и для моих сестер и брата. Все они рано сошли в могилу, и, когда кашель потрясает мою грудь, я вижу, как Харон поднимает свои весла и приглашает меня занять место в его мрачной ладье.

— Ведь ты только что уверял меня, что ты чувствуешь себя хорошо, — заметила девушка, — кашель твой меня, впрочем, беспокоит, но если б мог сам видеть, как порозовели твои щеки от этого чистого воздуха.

— Эта краснота, — ответил серьезно Мертилос, — и есть догорающая вечерняя заря закатывающегося жизненного дня, а не утренняя заря выздоровления. Но не будем об этом говорить; я ведь коснулся этих печальных предметов только для того, чтобы защитить себя от твоих похвал, которые ты расточаешь мне в ущерб Гермону. Это правда, что я был богат, будучи еще учеником, но ранняя смерть всех моих близких научила меня уже тогда беречь и разумно распоряжаться кратким жизненным сроком, предназначенным мне судьбой. Гермон же был полон мужественной силы и между эфебами на ристалище считался сильнейшим. После трех ночей, проведенных в кутеже, он не чувствовал даже утомления, и как мешали женщины этому чернобородому красавцу вовремя приниматься за работу! Задавала ли ты себе когда-либо вопрос, почему молодых лошадей объезжают не на покрытом цветами и травой лугу, а на песчаной площади? Ничто из того, что отвлекало бы их внимание и возбуждало бы их желание, не должно их окружать, а золото твоего отца еще до конца учения окружало Гермона всякими соблазнами. Честь и слава красивому пылкому юноше, что, несмотря на все, он только на короткое время позволил себя отвлечь от работы и вновь принялся за нее энергично, сначала окруженный роскошью и избытком, а потом нуждой и лишениями.

— О, Мертилос! — воскликнула молодая девушка. — Как страшно страдала я тогда! Боги впервые дали мне познать, что в человеческой душе, кроме солнечного сияния, находятся и черные тучи. В продолжение нескольких недель отделяла меня от отца глубокая пропасть; а ведь до того времени мы составляли с ним одну душу, одно сердце. Но таким, как тогда, я его еще никогда в жизни не видела. Тебе был присужден первый приз за твою прекрасную, сияющую красотой Афродиту, и твое чело было уже увенчано лаврами за твою статую Александра, когда Гермон выступил со своими произведениями. Это были его первые работы, и они должны были показать, что признает он настоящей задачей искусства. Произведения, которые он выставил, как ты знаешь, были: некрасивый «Глашатай» со шкурами в руках и открытым ртом, как бы расхваливающий свой товар, и «Борющиеся менады»[1068]. Ты видел этих ужасных женщин, с чисто животной свирепостью набрасывающихся друг на друга и старающихся растерзать одна другую. Глядя на эти плоды труда и прилежания близкого мне человека, я испытывала сильное горе, и я не могла тогда понять, что ты и другие находят в них что-то хорошее. А отец! Вид этих страшных вещей заставил побелеть его щеки и губы, и, вероятно, считая себя вправе, как опекун, и в искусстве указывать своему воспитаннику прямой путь, он запретил ему тратить время на изображение таких ужасных сюжетов и тем, вместо радости, довольства и возвышенного чувства, вызывать только отвращение и ужас. Ты ведь знаешь последствия всего этого, но не знаешь, что перенесло мое сердце, когда Гермон, вне себя, оскорбленный в своем самолюбии, отвернулся от отца и порвал все узы, соединявшие нас с ним. И все же, несмотря на свое страшное недовольство инесмотря на необузданную вспыльчивость, выказанную племянником по отношению к дяде, мой отец и не думал отнимать у него денежную поддержку, но Гермон не показывался больше у нас и, когда я его призвала к себе, чтобы образумить, объявил мне решительно, что он отныне не возьмет и обола от отца, потому что он скорее согласится умереть с голоду, нежели позволит кому бы то ни было вмешиваться в выбор его сюжетов. Свобода ему дороже всего золота моего отца! Отец все же выслал ему годовое содержание.

— Но он отказался от него, — заметил Мертилос. — Я отлично помню этот день и как я его уговаривал; когда же он настоял на своем отказе, я предложил принять от меня то, что ему нужно для жизни. Но и это он отверг твердо и решительно, хотя я уже тогда считал себя его неоплатным должником и знал, что мой долг нельзя уплатить презренными деньгами.

— Ты, вероятно, говоришь о той преданности, с которой он ухаживал за тобой, когда ты был так болен? — спросила Дафна.

— Да, но не о ней одной, — ответил он. — Ты ведь не знаешь, чем он был для меня в самые тяжелые дни. Кто после моего первого успеха, когда низкая зависть старалась отравить мне всю радость, радовался со мной, точно лавры выпали на его долю, а не на мою? Конечно, то был он, мой честолюбивый Гермон, хотя его собственные произведения не удостоились награды. А когда вслед за тем моя обычная болезнь овладела мной сильнее, чем когда-либо, он стал за мной ухаживать, подобно любящему брату. Как часто он, прежде проводивший дни и ночи в кутежах и веселье, отказывался от них, покидал пиршества, чтобы заботиться обо мне, поддерживать мое бессильное тело, сидеть у моего ложа до тех пор, пока не заалеет восток. Не раз, увенчав уже свою голову цветами для какого-нибудь веселого праздника, снимал он венок и посвящал всю ночь другу, не желая поручать уход за ним одним рабам. Ему, да искусству и заботам великого врача Эризистратоса обязан я тем, что теперь стою пред тобой и могу рассказать тебе все то, что сделал для меня Гермон. Одно считаю я с его стороны несправедливым, это то, что он не захотел в трудные для него дни братски делиться со мной, и этого я ему до сего дня не прощаю. Но отказом его руководило упорное желание доказать мне, твоему отцу, тебе и всему миру, что он твердо стоит на своих ногах и не нуждается в помощи ни людей, ни богов. Так же упорно отказывался он во время работы от моих советов и помощи, хотя мне муза даровала многое, чего у него, к несчастью, не хватает. Как бы твердо я ни был уверен в том, что ему когда-нибудь удастся создать великое, даже мощное, но ему, неверующему ученику Стратона[1069], не хватает понимания благородства и необычайного величия божественного существа; он не может передать женской чарующей прелести и грации. Ему удалось это выразить только в одном произведении — в твоем бюсте.

Щеки Дафны покрылись ярким румянцем; чувствуя это, она закрыла лицо опахалом и с принужденным спокойствием произнесла:

— С самого раннего детства мы были хорошими товарищами, и притом как же мало во мне женской прелести.

— Я же скажу, что ты обладаешь необыкновенной, обаятельной прелестью, — ответил решительно Мертилос. — Я совсем не хочу тебе льстить, ты прекрасно знаешь, что я не причисляю тебя к красавицам Александрии. Вместо тонких правильных черт, какие нужны для художников, боги дали тебе лицо, пленяющее все сердца, даже и женские, потому что в нем отражаются, как в зеркале, истинная, готовая всем помочь женская доброта, честные убеждения, здоровый восприимчивый ум. Передать такое чарующее лицо очень трудно, и Гермону, повторяю, это удалось. Ты же одна из всех женщин внушаешь ему, лишившемуся рано матери, уважение, и к тебе питает он более серьезное чувство, чем к кому бы то ни было. Впрочем, он тебе и обязан многим. Когда он так внезапно порвал крепкие узы, связывающие его с дядей, не ты ли их связала вновь! И мне кажется, они теперь прочнее, чем когда-либо, и я не знаю, что могло бы теперь заставить его отречься от тебя. Честь и слава твоему отцу, который вместо того, чтобы продолжать сердиться на этого упрямца, отнесся еще теплее к нему и задал нам две задачи, исполнение которых позволит каждому из нас выказать свои способности с лучшей стороны. И если я не ошибаюсь, то мы обязаны этим заказом дочери Архиаса.

— Понятно, что отец, — сказала Дафна, — обсуждал со мной свое намерение, но он сам напал на эту мысль, и она всецело принадлежит ему. Статуя Гермона «Уличный мальчишка утоляет свой голод винными ягодами», хотя и не вполне во вкусе отца, понравилась ему все же больше первых произведений, и я согласна с Эвфранором, что фигура мальчика поразительно правдива. Отец это понял. Кроме того, он прежде всего купец, и деньги, которые он заработал, ценит он высоко; то, что Гермон отказался от его золота, поразило его, а стойкость, с которой Гермон, несмотря на кутежи, неудачу в работе и нужду, сохранил честность и благородство, унаследованные им от храброго отца, были также оценены стариком, и дело Гермона было выиграно.

— А что сталось бы с ним в прошлом году без твоей поддержки и участия, после оскорбительного отказа принять его статую «Счастливое возвращение», заказанную для гавани Эвноста[1070]?

— Отказ был совсем несправедлив! — вскричала Дафна. — Мать, открывающая свои объятия возвращающемуся сыну, — правда, некрасива, и мне она также не нравилась, но юноша, с посохом в руке, полон силы, и движения его выразительны и правдивы.

— Это мнение, — сказал Мертилос, — как ты уже знаешь, разделяю и я. Трогательное выражение должно было заменить красоту матери, а для юноши, как и для уличного мальчика, взял он подходящую натуру прямо из жизни. Правда, для изображения Деметры у него есть самое лучшее, что только можно желать.

Тут он в замешательстве остановился. Дафна стала требовать, чтобы он ей сказал, на что он намекает, говоря, что раз начал, то должен и докончить.

Снисходительно улыбаясь, он продолжал:

— Вижу, что мне не остается ничего больше, как выболтать все, чем мы тебя хотели поразить. Уже в Александрии, когда мы принялись за моделировку головы богини, перед моими и его очами стоял твой прелестный облик, одинаково дорогой и близкий нам обоим.

Обрадованная Дафна протянула художнику руку и воскликнула:

— Как мне приятно это слышать, какие вы добрые друзья! Но каким образом это могло быть, ведь я не позировала вам для вашей богини.

— Гермон тогда только что окончил твой бюст, а мне ты позволила вылепить твою голову для моей «Богини Мира», которая потонула вместе с кораблем на пути в Остию. Мы сделали три-четыре повторения, да притом образ твой запечатлелся в нашей душе. Когда настанет время показать тебе наши работы, ты сама поразишься, до чего различно могут два человека видеть и воспроизводить одно и то же.

Дафна с не свойственной ей живостью произнесла:

— Теперь, когда я так много знаю и принимаю такое близкое участие в ваших произведениях, я решительно настаиваю на том, чтобы видеть ваши работы. Передай это от меня Гермону и напомни ему, что я, уже ради наших гостей из Пелусия, ожидаю его к вечернему столу. Пригрози ему моим гневом, если он будет настаивать на своем намерении рано покинуть наш пир.

— Я не премину исполнить последнее твое поручение, — отвечал Мертилос. — Что же касается твоего желания уже теперь увидеть наши статуи Деметры, то…

— Ну, мы об этом поговорим, когда останемся опять втроем.

Говоря это, она простилась с художником, но едва сделал он несколько шагов к выходу, как она его остановила вопросом: — Скажи мне, не обманывает ли сам себя Гермон, когда с такой уверенностью говорит, что статуя ткачихи Арахнеи ему вполне удастся?

— Едва ли он обманывается, в особенности если намеченная им модель согласится ему позировать для этой статуи.

— Красива ли она и нашел ли он ее здесь, в Теннисе? — спросила Дафна, стараясь при этом принять равнодушный вид.

Но Мертилос, поняв ее намерение, весело сказал:

— Так выспрашивают только у маленьких детей. До свидания, прекрасная любопытная, до вечера.

VII

Невольник Биас не сопровождал своего господина на охоту. Египетский страж, отводивший его ребенком на невольничий рынок, пробил ему ногу, и с тех пор легкая хромота делала его непригодным для охоты, но она ему нисколько не мешала исполнять всевозможные работы по дому и стать необходимым его господину. Сегодня до восхода солнца он приготовил ему все необходимое для охоты на птиц. Когда лодки с охотниками отплыли, вышел и он из дому. Маленькая собака, из породы такс, принадлежащая старому привратнику, нубийцу, по всегдашней привычке громко лая, выбежала вперед и вспугнула целую стаю воробьев. Из-под ног Биаса взлетели они и в тревожном беспорядке закружились в воздухе.

Невольник увидал в этом несомненное предзнаменование, и, видя выходящую из палатки Стефаниону, прислужницу Дафны, поседевшую на службе в доме Архиаса и отпущенную им на волю, он произнес греческое приветствие: «Радуйся»! — и, указывая на воробьев, продолжал:

— Смотри, как они летают, кружатся, обгоняют друг друга, пищат и чирикают. Помяни мое слово — нам предстоит тревожный день.

Такое значение, приданное Биасом невинной птичьей тревоге, показалось вполне правильным Стефанионе, которая высоко ценила его мудрость. Она была рада встрече с ним и возможности поболтать часочек, тем более что привезла с собой из Александрии много новостей. В виде предисловия рассказала она ему о браках и смертях в кругу их знакомых, вольных и рабов. Затем поведала она Биасу причину, заставившую Дафну, покидавшую до сих пор отца лишь на несколько часов, приехать сюда. Архиас сам послал ее сюда после того, как молодой Филиппос, один из поклонников Дафны, рассказал о богатой добыче, привезенной его приятелем с охоты на птиц близ Тенниса, причем Дафна выразила желание опорожнить там свой колчан. Правда, Филиппос с жаром предложил себя в руководители охотой, но Дафна решительно отвергла его предложение, потому что, как уверяла старая прислужница, более, чем охота, привлекала сюда молодую девушку возможность встречи с двоюродными братьями — скульпторами. Это и высказала ее госпожа вполне откровенно, а отец был уже и тем доволен, что у нее появилось какое бы то ни было желание, потому что Дафна за последнее время сделалась такая равнодушная ко всему на свете, замкнутая и грустная, что она, Стефаниона, стала опасаться за нее. При этом она употребляла все старание скрыть от отца свое настроение, но разве могло что-либо укрыться от проницательности господина! Ничто не должно было препятствовать ее желанию отправиться в путь, и уже теперь молодая девушка как бы переродилась. И это сделало только одно свидание с двоюродными братьями, но задай ей, старой служанке, кто-либо вопрос, кому Дафна отдаст предпочтение, Мертилосу или Гермону, она бы затруднилась дать верный ответ.

— Осторожно собранные сведения избавляют нас от ошибок, — глубокомысленно отвечал Биас. — Впрочем, в данном случае ты можешь довериться моей опытности: это — Мертилос. Слава всегда пробуждает любовь, и лавры, в которых свет отказывает моему господину, несмотря на его дарование, давно достались Мертилосу. Затем, хотя мы и не нуждаемся, но Мертилос богат, подобно царю индийскому. Я не хочу этим сказать, чтобы Дафна, которая сама утопала в золоте, искала богатства, но кто знаком с жизнью, тот знает, что, где уже сидят голуби, туда прилетают еще голуби, — деньги притягивают деньги.

Стефаниона была другого мнения, она основывалась не на том только, что ее госпожа чаще говорила о чернобородом, нежели о белокуром, а скорее на том, что хорошо знала молодых девушек и редко ошибалась в сердечных вопросах. Что Дафна и к Мертилосу расположена, этого она и не хочет отрицать. Но в конце концов она не будет невестой ни того ни другого, а достанется Филиппосу, царскому родственнику, красивому, статному юноше. При этом же и отец ее отдает ему предпочтение перед всеми женихами, окружающими ее, точно мухи мед. В другом доме давно приняли бы предложение Филиппоса, потому что кому в Александрии пришло бы в голову спрашивать согласие дочери, когда выбор будущего мужа сделан уже отцом. Но Архиас такой же редкий отец, как белый ворон редкая птица, он никогда не будет принуждать свое единственное дитя. Но любовь и брак — две совершенно различные вещи. Будь за Эросом последнее слово, кто знает, не пал ли бы выбор Дафны на кого-нибудь из художников. Тут ее прервал недовольный возглас Биаса:

— Что за противоречия! «Женский волос долог, да ум короток», — говорит пословица. Выжидание — мудрое правило для купца, говорил не раз твой господин, а следовать словам умных людей самое лучшее для менее умных. Я пока такого мнения: Дафна, как и все вы, прежде всего женщина, и ее загнало сюда любопытство. Она хочет видеть статуи Деметры, которые заказал нам ее отец.

— А Арахнею? — полюбопытствовала прислужница.

Этот вопрос как нельзя более был кстати для Биаса, он часто слышал, как художники упоминали об этой Арахнее, и его самолюбие страдало от сознания, что, кроме имени, означающего по-гречески «паук», он не имел о ней никаких сведений. Между тем что-нибудь да было связано с этой Арахнеей, статую которой Архиас желал поставить в своем доме в Александрии и в большой ткацкой в Теннисе рядом со статуей Деметры. Ведь для этой же самой Арахнеи должна была служить моделью, как того желал его господин, биамитянка Ледша. Стефаниона — родом гречанка и выросла в Македонии: ей должно быть все известно о ней. Осторожно он направил разговор на эту тему и добавил, что очень хотел бы знать, в каком виде изобразят скульпторы эту Арахнею.

— Моя госпожа, — ответила прислужница, — а с ней вместе и Архиас уже не раз ломали себе головы над этим вопросом. Быть может, они изобразят ее за работой в доме ее отца Идмона, красильщика из Колофона.

— Никогда, — возразил Биас презрительно, — представь себе только, на что будет похож ткацкий станок из золота и кости.

— Да ведь я это только так говорю, — извинилась за свое невежество Стефаниона. — Дафна того мнения, что они оба изобразят ее совершенно различно. Мертилос представит ее, вероятно, в тот момент, когда она с гордостью показывает только что законченную тончайшую ткань своей работы посетившим ее нимфам Пактола и других вод близ Колофона. Гермон же предпочтет изобразить ее после того, как она навлекла на себя гнев Афины, осмелившись выткать ковры с изображениями любовных похождений богов с простыми смертными.

— Например, как Зевс-громовержец в образе лебедя соблазняет Леду, — перебил ее Биас, — как он, превратившись в быка, уводит Европу, или как целомудренная Артемида склоняется над спящим Эндимионом[1071].

— Как это всем вам, мужчинам, нравится, — сказала прислужница, слегка ударяя его метелкой, которую держала в руках, — но можно ли осуждать Афину за то, что она воспылала гневом против Арахнеи, простой смертной, выставившей таким образом на посмеяние поступки ее божественной родни?

— Понятно нельзя, — ответил Биас.

А Стефаниона продолжала:

— Когда же мудрая Афина, изобретательница ткацкого станка и покровительница ткачих, снизошла до состязания с Арахнеей и та победила, гнев богини не знал предела, и что же удивительного, что она ударила дерзкую победительницу ткацким челноком по лбу.

— Вот этот-то именно поступок, да простит меня мудрая богиня, никогда мне, глупому, не нравился. Даже простой смертный, побежденный в честном бою, не должен сердиться на победителя; так, по крайней мере, учили меня с детства. Помня те камни, которыми закидали статую моего господина «Борющиеся менады», я знаю, что ничто не может быть менее пригодно для изображения, чем две женщины, из которых одна бьет другую.

— По-моему, изображение Арахнеи, когда она, оскорбленная этим ударом, вешается, произведет еще более отталкивающее впечатление. Но легче представить, как Афина освобождает ее из петли, нежели то, как она в наказание за дерзость превращает Арахнею в паука.

— Дабы ей до конца дней можно было ткать самые искусные ткани, — сказал Биас важным тоном. — Со времени этого превращения паук называется у греков Арахнеей. Я же часто думаю о том, что Гермон изобразит ее свивающей веревку, на которой она повесится. Ты ведь видела многие из наших произведений и знаешь, что мы любим все ужасное.

— О, пусти меня в ваши мастерские, — стала просить Стефаниона так же настойчиво, как и ее молодая госпожа, но и ей пришлось отказаться от своего желания.

Господа, уверял совершенно правдиво Биас, тщательно запирают мастерские. В них так же трудно проникнуть, как в сильно укрепленную крепость, но это делается не с целью защитить себя от любопытных, которых здесь мало, а для того, чтобы оградить себя от воровских попыток. Статуи, по желанию Архиаса, должны быть из золота и слоновой кости. Большие запасы этих дорогих материалов могут ввести в соблазн обыкновенно честных и скромных египтян. А потому нечего было и думать туда попасть, не говоря уже о том, что Биасу было запрещено, под угрозой продать его в каменоломни, без разрешения господина впускать кого бы то ни было в мастерскую. Стефанионе пришлось отказаться от своего намерения, тем более что ее позвала молодая невольница, говоря, что ее услуги нужны компаньонке Дафны, Хрисилле, почтенной матроне знатного греческого рода, не принимавшей участия в охоте. Довольный тем, что он, не обнаружив своего невежества, узнал все то, что ему нужно было об Арахнее, Биас удалился в белый дом, где и пробыл до возвращения охотников. Во время осмотра Дафной добычи и ее разговора с художниками невольник вышел также на площадь перед домом, но ему пришлось отказаться от намерения подслушать разговор Дафны с его господином: после первых слов, сказанных ею, он заметил за деревьями в саду биамитянку Ледшу. Итак, она сдержала слово и пришла.

Он узнал ее, несмотря на покрывало, закрывающее ей голову и часть лица. Как сверкали ее черные глаза и каким мрачным огнем они горели, когда она смотрела то на Дафну, то на Гермона, разговаривающих у входа в белый дом. Вчера вечером он впервые заглянул в взволнованную душу этого страстного создания, и он уверен, что, если здесь она заметит что-либо, что может ее рассердить или показаться ей обидным, она, способная на все, в состоянии позволить себе всякую выходку перед гостями его господина. Помешать этому было его прямой обязанностью уже ради его повелителя. Вчера еще предостерегал он Ледшу от него не потому только, что ему было неприятно видеть, как Ледшу, свободную биамитянку, ставили на одну ступень с продажными натурщицами из Александрии, а еще и потому, что он знал, к каким печальным последствиям приведет любовная связь его господина с египтянкой. Он ведь прекрасно знал, что свободные биамиты не оставят безнаказанным грека, соблазнившего одну из дочерей их рода. Хотя рабство не прошло для него бесследно и наградило его многими недостатками раба, но он был верен своему господину, к которому питал большую благодарность за то, что Гермон во время разрыва с дядей, страшно нуждаясь, ни за что не соглашался расстаться со своим верным и мудрым Биасом, как он его называл, несмотря на то что ему предлагали высокую цену за него. Невольник поклялся никогда не забывать этого и держал свою клятву.

На обширной площади перед домом было оживленное движение: отпущенники и рабы ходили взад и вперед; собаки лаяли; раздавались громкие крики продавцов фруктов, зелени и рыб, желавших обратить на свой товар внимание поваров. Поэтому на одинокую закутанную женскую фигуру никто не обращал внимания, но Биас зорко за ней следил. Когда же она приставила ко лбу свою руку, защищая глаза от ослепляющих солнечных лучей и поставила одну ногу на камень как бы для того, чтобы лучше рассмотреть происходившее перед ней, невольно вспомнил он только что слышанный рассказ о ткачихе Арахнее. И каким-то воплощением большой беды показалась ему Ледша, а когда она подняла и другую руку, он испуганно вздрогнул — ему показалось, как будто он видит перед собой громадного паука, протягивающего свои тонкие ноги, чтобы привлечь его к себе, опутать его паутиной и высосать всю его кровь. Несколько мгновений продолжалось это видение. Когда оно рассеялось и он увидал опять перед собой стройную, закутанную покрывалом биамитянку, он, глубоко вздохнув, покачал головой; ему еще никогда наяву и при солнечном свете не грезилось ничего подобного. Это видение было, вероятно, ему послано богами для того, чтобы предостеречь его господина от этой женщины. И во всяком случае оно предсказывало несчастье. Биамитянка сделала несколько шагов по направлению к Дафне и Гермону, но Биас, быстро покинув свой наблюдательный пост, загородил ей дорогу. Кратко сказав ей: «Идем!», он взял ее за руку и прошептал:

— Гермон радуется твоему посещению.

Рот Ледши был закрыт покрывалом, но ему показалось, что какая-то насмешливая улыбка искривила ее губы. Она молча последовала за ним. Сначала вел он ее за руку, но пальцы ее показались ему необычайно холодными и цепкими, и он, содрогаясь, выпустил ее руку. Она, казалось, ничего не замечала и шла возле него с поникшей головой. Они прошли в боковой вход и достигли дверей мастерской Гермона. Видя ее запертой, Ледша стала осыпать Биаса резкими упреками. Не обращая на них никакого внимания, он повел ее в жилые помещения художника и попросил там подождать. Затем он поспешил к ступеням главного входа и оттуда стал подавать знаки своему господину, желая привлечь его внимание. Гермон заметил его и подошел к нему. Биас сообщил ему, кто желает его видеть и куда он провел Ледшу; он не скрыл от него, как она ему в мимолетном видении показалась громадным пауком. Гермон тихо засмеялся.

— Так, значит, в образе паука. Что ж, пусть это будет предзнаменованием. Мы сделаем из нее госпожу паучиху Арахнею, которую не стыдно будет показать всему свету. Но эта необыкновенная красавица принадлежит к самым упрямым особам ее рода, и, если я ей прощу ее дерзкое посещение среди белого дня, она скоро сядет мне на голову. Сначала надо обмыть кровь с моей руки; раненый морской орел своими когтями разорвал мне на ней кожу. Я скрыл от Дафны эту царапину. Подай мне полоску полотна, чтобы перевязать. А пока пускай наша нетерпеливая самовольница узнает, что одного ее жеста недостаточно, чтобы перед ней раскрывались все двери.

Он вошел в свое помещение, холодно приветствовал Ледшу, попросил ее пройти в мастерскую, открыв ее, и, оставив там девушку одну, вернулся с Биасом в свою комнату, где спокойно и не торопясь стал перевязывать свою легкую рану. Пока невольник помогал своему господину, он повторил ему еще раа свои предостережения против Ледши, говоря, что уже ее сросшиеся густые черные брови указывают на то, что ею овладели духи ада.

— Эти-то брови как раз и увеличивают строгую красоту ее лица, — возразил художник. — Я на них больше всего и обращу внимания, когда буду ее лепить. Арахнея в тот момент, когда богиня превращает ее в паука! Какой сюжет! Вряд ли кто изберет такой смелый. И я, вроде тебя, вижу ее уже передо мной, превращающейся в паука.

Не спеша сменил он свой охотничий хитон на белую хламиду, которая очень шла к его волнистой черной бороде, и весело сказал Биасу:

— Если я останусь здесь еще дольше, она не только превратится в паука, но, пожалуй, совсем испортится.

И, говоря это, он пошел в свою мастерскую.

VIII

Ледша в мастерской воспользовалась своим одиночеством, чтобы удовлетворить свое любопытство. Чего только там не было, чего только нельзя было там увидеть! На пьедесталах и на полу, на шкафах и полках стояли, лежали и висели всевозможные предметы. Гипсовые слепки различных частей человеческого тела, мужские и женские фигуры из глины и воска, увядшие венки, всевозможные инструменты скульпторов, лестницы, вазы, кубки, кувшины для вина и воды, подставка, с которой свисали богатыми складками мягкие шерстяные ткани, лютня, кресла, а в углу столик с тремя свитками папируса, восковыми дощечками и тростниковыми перьями. Было бы трудно перечислить все предметы, находившиеся в этом помещении, таком обширном, что оно нисколько не казалось заставленным или переполненным. Ледша бросала удивленные взгляды то на один, то на другой предмет, не понимая хорошенько, что они означают и для чего они могли служить. Высокий предмет на высоком постаменте посреди мастерской, на который падал яркий свет из открытого окна, был, вероятно, образом богини, но большое серое покрывало скрывало его от ее взоров. Какой высокой была эта статуя! Ледша почувствовала себя в сравнении с ней маленькой и как бы приниженной. Страстное желание поднять покрывало овладело ею, но она не могла решиться на такой смелый поступок.

При вторичном осмотре всех закоулков этой обширной мастерской, которую девушка видела первый раз при дневном свете, ее охватило какое-то мучительное сознание того, что ей оказывают невнимание, даже пренебрежение. Она невольно стиснула зубы, и, когда приближающийся шум шагов замер в отдалении, обманув ее ожидания, она подошла к статуе и нетерпеливым движением отдернула покрывало. Местами сияя ослепительной белизной слоновой кости, местами сверкая золотом, предстала перед ее глазами освещенная солнцем богиня. Такой статуи она еще никогда не видала и, пораженная, сделала несколько шагов назад. Каким великим мастером был тот, кто смутил ее доверчивое сердце! Созданная им богиня была Деметра; сноп колосьев в ее руках указывал на это.

Какое прекрасное произведение и какое драгоценное, как сильно оно подействовало на нее, не привыкшую к такому зрелищу!

То, что теперь перед ней стояло, была та же богиня, статуя которой возвышалась в храме Деметры, здесь в Теннисе, и которой она вместе с греками не раз приносила жертвы, когда опасность угрожала жатве, и, невольно освободив свое лицо от покрывала, простерла руку к богине, произнося слова молитвы. При этом она смотрела прямо на бледное лицо богини, и вдруг вся кровь прилила к ее щекам, ноздри ее тонкого носа слегка задрожали, она узнала в этом лице черты знатной александрийки. Ведь она не может ошибаться, она только что внимательно осматривала ту, в угоду которой Гермон ей вчера изменил. Теперь вспомнила она также, что ее сестра Таус и Гула по настоянию Гермона позировали для статуй. С возрастающим волнением сдернула она покрывало со стоящего подле богини бюста. Опять голова александрийки, еще более похожая, нежели голова Деметры. Одна только гречанка занимает его мысли; он не вылепил головы биамитянок. И что значат они, да и она, для Гермона, когда он любит эту богатую чужестранку и только ее одну! Как сильно и глубоко должен был запечатлеться ее образ в душе его, если он мог передать так живо и похоже черты отсутствующей. А ведь с какой дерзостью уверял он ее, Ледшу, что только ей одной принадлежит его сердце. Но теперь она поняла, чего он хотел этим достичь. Если Биас прав, то цель его была уговорить ее позволить вылепить ее фигуру, а не лицо и голову, красоту которых он так восхвалял. Такими же льстивыми словами увлек он Гулу и ее сестру. Обещал ли он им также вылепить с них образ богини? Быстрое биение ее взволнованного сердца мешало ей спокойно думать; его сильные удары напоминали ей цель ее посещения. Она пришла, чтобы выяснить все между ними; она хотела узнать, обманул ли он ее и изменил ли ей. Как судья, стояла она здесь; он должен был высказать ей, чего он от нее добивается. Последующие минуты должны были решить ее судьбу и, добавила она мысленно с угрозой, быть может и его. Внезапно вздрогнув, отпрянула она назад. Она не слыхала, как он вошел в мастерскую, и его приветствие испугало ее. Оно звучало довольно ласково, хотя не походило на приветствие влюбленного. Его рассердила та смелость, с какой она решилась без его позволения снять покрывало с его произведений; но, не решаясь явно высказать ей свое неудовольствие, он сказал насмешливо:

— Ты, кажется, чувствуешь себя здесь совсем как дома, прекрасная из прекраснейших. Или, быть может, богиня сама сбросила с себя покрывало, чтобы показаться ее будущей заместительнице на этом пьедестале?

Этот вопрос остался без ответа. Негодование и страх хотя бы на миг позабыть цель своего прихода помешали ей даже вникнуть в его смысл. Указывая своим тонким длинным пальцем на статую, она спросила его, чье это изображение.

— Богини Деметры, — отвечал он, — или, если ты хочешь и, как, кажется, ты уже сама узнала, дочери Архиаса.

Сердитый взгляд, который она бросила на него при этих словах, рассердил его, и он добавил строго:

— У нее прекрасное сердце; она не находит удовольствия мучить тех, кто желает ей добра, а потому я придал богине ее приятные черты.

— Ты хочешь этим сказать, что мои не годились бы для этой цели. Но они ведь могут изменять свое выражение; кажется, ты уже не раз это видел. Единственно, на что мое лицо не способно и чему я сама никогда не научусь, даже в моих отношениях с тобой, это — искусно притворяться.

Он спросил довольно нежно:

— Ты, кажется, все еще сердишься на меня за то, что я вчера не сдержал своего обещания, — и при этом взял ее руку.

Она быстро отдернула ее и вскричала:

— Ты мне велел передать, что дочь богача Архиаса удерживает тебя вдали от меня, и ты думал, что я, как дочь варвара, должна этим удовлетвориться.

— Какие пустяки! — сказал он недовольным тоном. — Ее отцу, моему бывшему опекуну, я обязан многим, а принимать гостя с почетом требуют и ваши обычаи. Но твое упорство и ревность просто невыносимы. Чего я требую от твоей любви — только немного терпения. Подожди, наступит твоя очередь.

— Да, я знаю, что после первой наступает черед второй и третьей. После Гулы заманил ты мою младшую сестру, Таус, в эту мастерскую. Или, быть может, я путаю, и Гула была второй?

— А, так вот в чем дело! — вскричал Гермон более удивленный, нежели испуганный разоблачением этой тайны. — Если ты желаешь, чтобы я подтвердил это, так изволь: они обе были здесь.

— Потому что ты их завлек твоими фальшивыми любовными клятвами.

— Не правда, эти посещения не имели ничего общего с моими сердечными делами. Гула пришла меня благодарить за оказанную ей услугу; ты ведь ее знаешь, а матери такая услуга кажется всегда очень важной.

— Но ты сам ее высоко ценил, потому что потребовал за нее ее честь.

Рассерженный художник сказал запальчиво:

— Придержи свой язык! Незваной пришла ко мне эта женщина и такой же верной или неверной мужу ушла она, как и пришла. Если я и воспользовался ей как моделью…

— Гула — жена корабельщика, — прервала его насмешливо Ледша, — превращенная скульптором в богиню!

— В торговку рыбами, если ты уж хочешь знать. Я видел на базаре молодую женщину, предлагающую сомов; мне понравился такой сюжет для статуи, и в Гуле я нашел подходящую модель. К сожалению, она лишь изредка решалась приходить, и я мог только вылепить эскиз, вот он стоит там в шкафу.

— Торговки рыбами? — повторила Ледша презрительно. — А для чего пригодилась тебе моя Таус, это бедное дитя?

Он, как бы желая скорее избавиться от этого вопроса, быстро проговорил, указывая рукой на место перед окном:

— Здесь в жаркие дни сбрасывали молодые девушки свои сандалии и ходили по воде. Я увидал ноги твоей сестры; они были самые красивые, и Гула привела мне девушку в мастерскую. Еще в Александрии начал я статую молодой девушки, держащей в руке ногу и вытаскивающей занозу; вот для нее-то мне была нужна твоя сестра.

— А когда очередь дойдет до меня? — пожелала узнать Ледша.

— Тогда, — отвечал он, вновь подпадая под власть ее необычайной красоты и придавая своему голосу дружеское, почти нежное выражение, — тогда вылеплю я по твоему образу прекрасное создание, достойный торс для статуи этой богини.

— И тебе будет нужно много времени для этого?

— Чем чаще ты будешь приходить, тем скорее пойдет работа.

— И тем вернее будут указывать на меня пальцами биамиты.

— Однако ты решилась же сегодня прийти незваная сюда при ярком дневном свете.

— Потому что я лично хотела тебе напомнить, что я жду тебя сегодня вечером. Вчера ты не пришел, но сегодня… не правда ли?… ты придешь.

— С радостью, если только будет малейшая возможность.

Нежный взгляд ее темных очей встретился с его взором; он протянул к ней руку, нежно произнося ее имя; она бросилась в его объятия и страстным движением обвила своими прекрасными руками его шею, но, когда его губы коснулись ее щеки, она вздрогнула и быстро высвободилась из его объятий.

— Что это значит? — удивленно спросил он, стараясь привлечь ее к себе.

Она стала просить его нежным мягким голосом:

— Нет, не теперь, но, не правда ли, дорогой мой, я буду ждать тебя сегодня вечером? Только на один этот вечер оставь дочь Архиаса ради меня, которая тебя больше любит. Сегодня ночью будет полнолуние, а в такую ночь, ведь ты знаешь, что мне было предсказано, должно выпасть на мою долю самое высшее счастье, какое боги дарят смертному.

— И на мою также, — вскричал Гермон, — если ты согласишься разделить со мною твое счастье!

— Значит, я жду тебя на острове Пеликана. Даже когда луна будет стоять над этими высокими тополями, я все еще буду ждать. Ведь ты придешь? И если твоя любовь слабее и холоднее моей, то ты все же не захочешь меня обмануть и таким образом лишить меня счастья всей моей жизни.

— Могу ли я это сделать! — вскричал он, оскорбленный ее недоверием. — Только необычайное или неотвратимое может удержать меня вдали от тебя.

Ее густые брови сердито сдвинулись, и она проговорила хриплым голосом:

— Ничто не должно тебя удержать, даже если бы тебе угрожала сама смерть. До полуночи должен быть ты уже со мной.

— Я приложу к тому все усилия, — уверил он, недовольный ее гневной настойчивостью. — Что может быть и для меня более желанным, как в ночной тишине при свете луны провести с тобой блаженные часы! Я ведь и без того долго не пробуду в Теннисе.

— Ты уезжаешь? — спросила она глухо.

— Дня через три-четыре, — ответил он. — Мертилоса и меня уже ждут в Александрии. Но успокойся… Как ты побледнела! Да, тебя огорчает разлука, но ведь не позже как через шесть недель, вернусь я опять. Тогда начнется для нас настоящая жизнь, и Эрот заставит цвести для нас свои чудные розы!

Она молча поникла головой, а затем спросила, глядя ему прямо в глаза:

— И как долго будет продолжаться их цветение?

— Многие месяцы, дорогая, четверть года, а быть может — и полгода…

— А затем?

— Кто же заглядывает так далеко в будущее?

Тогда она, как бы подчиняясь какому-то неотразимому чувству, произнесла:

— Какой безумной я была! Кому известно, что будет завтра? Как знать, быть может, через полгода мы, вместо того чтобы любить, будем ненавидеть друг друга.

Проведя рукой по лбу, как бы желая собрать свои мысли, она продолжала:

— Только настоящее принадлежит человеку, сказал ты недавно. Ну, так будем наслаждаться настоящим так, будто каждая минута последняя. В эту ночь, когда наступит полнолуние, начнется мое счастье — так мне предсказано. Затем диск луны будет уменьшаться, потом придет новое полнолуние, и, когда луна опять пойдет на убыль, тогда, если ты сдержишь свое слово и вернешься сюда, тогда пусть меня все осуждают и проклинают, я все же приду в твою мастерскую; чего бы ты ни потребовал, я это исполню. Скажи мне только, какую богиню хочешь ты сделать по моему образу?

— На этот раз это не будет одна из бессмертных, но знаменитая смертная, победившая при состязании в работе даже великую Афину.

— Значит, не богиню? — спросила она разочарованная.

— Нет, дитя, но самую искусную женщину, которая когда-либо работала ткацким челноком.

— А как зовут ее?

— Арахнея.

Она вздрогнула и презрительно вскричала:

— Арахнея!… Так называете вы, греки, самое противное насекомое — паука.

— Это прозвище той женщины, которая научила человечество благородному ткацкому искусству.

Тут их прервали. Мертилос заглянул в мастерскую и сказал:

— Извините, если помешал, но мы теперь не скоро увидимся. У меня много дел в городе, и меня могут там надолго задержать. Поэтому, прежде чем я уйду, я должен тебе передать поручение, данное мне Дафной. Она желает твоего присутствия на пиру в честь гостей из Пелусия, так велела она тебе передать. Твое отсутствие, слышишь ли ты… Прошу извинения, прекрасная Ледша. Итак, говорю я, твое отсутствие, Гермон, навлечет на тебя ее гнев.

— Так, значит, мне нужно приготовиться к тому, чтобы ее умилостивить, — ответил Гермон, бросая многозначительный взгляд на молодую девушку.

Мертилос переступил порог его мастерской и, обращаясь к биамитянке, своим обычным дружеским и веселым тоном сказал:

— Там, где Эроту приносят лучшие дары, там должны друзья цветами усыпать путь жертвоприносителей, а вы, если я не ошибаюсь, избрали как раз эту ночь, чтобы принести ему прекрасную жертву. Поэтому я заранее должен заручиться вашим и богов прощением, прежде чем я выскажу свою просьбу отложить принесение вашей жертвы хотя бы до завтра.

Девушка молча пожала плечами и ничего не отвечала на вопросительный взгляд Гермона. Мертилос, переменив тон, серьезно напомнил Гермону, что, если он не явится на пир, он этим нанесет оскорбление праху его родителей, лучшими друзьями которых были Филиппос и Тиона. Высказав это, он с легким приветствием, обращенным к Ледше, удалился из мастерской.

Биамитянка, направляясь также к выходу, холодно произнесла, гордо вскинув голову:

— Я вижу, тебя очень затрудняет твой выбор. Ну, так вспомни еще раз, какое значение имеет для меня нынешняя ночь. Если же ты, несмотря на это, решился выбрать пир с твоими гостями, я, конечно, не могу тебе препятствовать, но я хочу уже теперь знать, должна ли эта ночь принадлежать мне или же дочери Архиаса.

Он вскричал запальчиво:

— Неужели с тобой нельзя говорить как с разумным существом? У тебя все только крайности; короткая необходимая отсрочка тебе кажется уже изменой!

— Так, значит, ты не придешь? — спросила она, берясь за ручку двери.

Наполовину прося, наполовину приказывая, он сказал:

— Ты не должна так уходить. Если ты настаиваешь на своем, я приду, конечно. Дружеская уступчивость незнакома твоей упрямой душе. Я не могу похвалиться, что ее и во мне много, но бывают же обязанности…

Тут она открыла дверь. Он, весь охваченный страхом потерять ее, несравненную и незаменимую натурщицу для Арахнеи, быстро подошел к ней, схватил ее за руки и, стараясь ее увести от выхода, произнес:

— Я тебя умоляю, откажись от твоего упорства. Как ни трудно мне это именно сегодня, я все же приду, ты только не должна требовать от меня невозможного. Половина моей ночи будет принадлежать пиру с друзьями и Дафной, а вторую…

— …отдашь ты мне, варварке и пауку, — закончила она презрительно. — Мое счастье, а также и твое зависит от твоего решения. Оставаться здесь или прийти на остров Пеликана в твоей власти — реши как хочешь.

С этими словами она вырвала свою руку и исчезла из мастерской. С тихим проклятием пожимая плечами, остался Гермон один посреди мастерской. Он чувствовал, что ему ничего больше не оставалось, как повиноваться желаниям этого странного и упрямого создания.

В атриуме встретила Ледша Биаса. Молча ответила она на его приветствие, но, подойдя к двери, остановилась и спросила его на биамитском наречии:

— Была ли Арахнея — я подразумеваю не паука, а ткачиху, которую так называют греки, — такая же женщина, как и другие? Ведь это она в состязании с Афиной осталась победительницей?

— Совершенно верно, — отвечал невольник, — но она жестоко поплатилась за свою победу: богиня ударила ее ткацким челноком, и, когда Арахнея от стыда и горя хотела повеситься, она, в наказание, превратила ее в паука.

Закрывая свое побледневшее лицо покрывалом, Ледша произнесла дрожащими губами:

— Разве нет другой Арахнеи?

— Среди людей нет, — прозвучал ответ, — а противных насекомых с тем же именем и в этом доме слишком много.

Молча спустилась Ледша по ступеням, ведущим на площадь, и Биас заметил, как она оступилась на последней и, наверно, упала бы, не удайся ей сохранить равновесие.

«Какое дурное предзнаменование, — подумал невольник. — Будь в моей власти воздвигнуть между моим господином и этим пауком стену, я бы выстроил ее выше маяка Сострата[1072]. Кто обращает внимание на предзнаменования, тот знает, что его ждет в жизни. И теперь я знаю то, что я знаю, и держу мои глаза открытыми ради моего господина».

IX

Гермон хотел было сделать несколько легких поправок в своей статуе, но ему это так и не удалось. Ледша, ее требования и то гневное настроение, в котором она его покинула, — все это не выходило у него из головы. Если он не желает ее потерять, он должен во что бы то ни стало прийти на свидание; он чувствовал также, что поступил очень неосторожно, предложив ей разделить ночь между ней и Дафной. Во всяком случае, это предложение заключало в себе что-то оскорбительное для этого гордого создания. Он должен был дать ей обещание приехать на остров Пеликана, а для этого пораньше и незаметно покинуть пир. Для его позднего приезда легко можно было найти извинение, и у Ледши не было бы причин сердиться. Теперь же она сердилась, и ее гнев возбуждал в нем, обыкновенно таком храбром и мужественном, странное чувство, почти граничившее со страхом. Недовольный самим собой, задал он себе вопрос, любит ли он биамитянку, и не мог прямо на него ответить. Он знал уже с первой их встречи, что она, не говоря уже о несравненной красоте, была и во всем остальном выше ее соотечественниц.

Ему казались особенно привлекательными в этом молодом существе ее недоступность и суровость. Он был готов принести какую угодно жертву для того, чтобы одержать победу над этим стройным, удивительно гибким созданием и покорить ее упорство, гордое самомнение. А с тех пор как он в ней увидел подходящую, никем не заменимую натурщицу для своей Арахнеи, он твердо решил подвергнуться и той опасности, которую почти неизбежно представляла для него, грека, любовная связь с биамитянкой из свободного уважаемого дома. Она полюбила его быстрее, чем он этого ожидал, но, несмотря на довольно частые свидания, он ничем не мог победить ее строгой недоступности, и большая часть этих свиданий проходила в том, что он пускал в ход все своекрасноречие, чтобы успокаивать ее и испрашивать прощения за свои неосторожные выходки, которыми он, казалось, только пугал и отталкивал ее. Иногда ею овладевала какая-то страстная нежность, но сейчас же ей на смену являлись едкие упреки, требования и обвинения, подсказанные ей ревностью, недоверием и оскорбленной гордостью. Но ее красота, ее стойкое сопротивление его желаниям действовали на него так завлекательно, что заставили его сделать много уступок, произнести много клятв и обетов, которых он не мог, да и не желал сдержать.

Обыкновенно любовь была для него источником радости и веселья, а эта связь доставила ему только заботы и неприятности, и теперь, когда он был почти у цели, он должен был опасаться, не превратил ли он любовь Ледши своими необдуманными поступками вчера и сегодня в ненависть. Дафна была ему очень дорога; он глубоко уважал и ценил ее, был ей многим обязан, но теперь он почти готов был проклинать ее приезд в Теннис. Не будь ее, он мог бы исполнить требование Ледши и уехать в Александрию, вполне уверенный в ее согласии служить ему натурщицей для Арахнеи по его возвращении. Нигде и никогда не найдет он никого более подходящего! Он был страстно предан своему искусству, и даже его противники причисляли его к «избранным». А между тем ему еще ни разу не выпал на долю большой, неоспоримый успех. Зато он отлично знал, что такое неудача. Храм искусства, право входа в который досталось ему ценой такой жестокой борьбы, оказался негостеприимным по отношению к своему высокодаровитому адепту. Но все-таки, несмотря на все, он и теперь не согласился бы ни за какие блага в мире отказаться от искусства; радость творчества вознаграждала его вполне за все разочарования и горести. Надежда на собственные силы, на торжество его направления и его убеждений покидала его лишь на короткие мгновения. Он был рожден для борьбы; что значили для него неудачи, враждебность, нужда! Он был уверен, что наступит наконец тот день, когда для него и для его произведений зазеленеют лавры, которые давно уже венчали чело Мертилоса.

Его Арахнея, в этом он был уверен, заставит даже самых ярых противников присудить ему награду, которой он до сих пор напрасно добивался. Расхаживая в волнении взад и вперед по своей мастерской, он минутами останавливался перед своим произведением, осматривая его невольно, и ему представилась в памяти Деметра его друга: она так же походила чертами лица на Дафну, так же держала в руках сноп колосьев и даже позой походила на его статую. И все же, вечные боги, как различны были они обе! У Мертилоса какое-то сверхчеловеческое благородство и достоинство соединялись с обаятельной женской прелестью, а у него интересная голова, а тело… Сколько натурщиц сменил он, не достигая ничего, только удовлетворяя свое стремление отойти как можно дальше от общепринятой условности! И все же разве ему не пришлось здесь следовать некоторым устарелым правилам: одна рука была приподнята, другая опущена, правая нога выступала вперед, а левая назад. Совершенно так, как у Мертилоса и у тысячи подобных же статуй Деметры. Если бы ему дозволили работать молотом и резцом, а то это проклятое золото и слоновая кость, на которых Архиас так упорно настаивал: чего только ни надо было принять во внимание при их обработке! Эта мелкая резьба, это выглаживание напильником были противны его стремлению творить только сильное и мощное. Битва была на этот раз проиграна наверняка. Счастье, что Мертилос, а не кто-то другой выйдет победителем. Сколько бы он ни делал в своей молодой жизни ошибок и какие бы ни были его недостатки, никогда ни малейшая тень зависти к успехам друга не омрачала его души. То, что судьба наградила Мертилоса, помимо ума и душевных качеств, еще и большим богатством, ему, лишенному поддержки дяди и часто нуждающемуся, порой казалось несправедливостью богов. Но он не завидовал богатству Мертилоса, напротив, душевно радовался за него: ведь как мог бы бороться его друг с роковой болезнью, унаследованной от родителей, не получи он также их богатства? О, эта ужасная болезнь! Вряд ли бы чувствовал он больнее свою собственную. И он радовался победе этого бедного доброго товарища и знал, что, удайся ему, Гермону, Арахнея, его успех обрадовал бы Мертилоса, в этом готов он был поклясться, несравненно больше, нежели собственный успех Мертилоса. Все эти мысли напомнили ему опять второй заказ и Ледшу. Он подошел к окну, чтобы посмотреть на остров Пеликана, где она не должна была, это он твердо решил, его напрасно ожидать. Челнок, который его туда повезет, стоял в небольшой бухте, туда же приставал теперь богато разукрашенный корабль, привезший, вероятно, гостей из Пелусия. Будет лучше всего, если он отправится сейчас же их приветствовать, разделит с ними трапезу и, оставив их сидеть за вином и сластями, отправится к прекрасной биамитянке, которая иначе превратится в его врага. И действительно, ее гнев будет вполне справедливым, если он, благодаря своему невниманию, не даст исполниться тому, что было ей предсказано. Первый раз примешалась жалость к его чувству к Ледше. Если он скромную биамитянку, страстно его любившую, обманет для того, чтобы избежать легкого порицания знатных друзей, то это никак не будет доказательством его душевной силы, а, напротив, покажет только его ничтожную, достойную наказания слабость. Нет, нет, уже ради того, чтобы не заставить страдать Ледшу, предпримет он свою ночную поездку. Он стал готовиться к пиру. Выбирая роскошное праздничное платье, он подумал, что самолюбие Ледши будет также польщено, когда он в нем явится перед ней. Одетый, с гордо поднятой головой пошел он к выходу, чтобы направиться в палатку Дафны. Но что это? Перед его Деметрой стоял Мертилос и глазами художника и ценителя осматривал ее. Его прихода не заметил Гермон, и теперь не стал он мешать ему, а принялся напряженно следить за выражением подвижного и выразительного лица друга. Мнением Мертилоса, этого любимца муз, дорожил он больше всего. Неодобрительное покачивание головой приятеля заставило его крепко стиснуть зубы, но вскоре вздох облегчения вырвался из его груди: он увидал, с какой радостной улыбкой рассматривает Мертилос черты богини, и только тогда решился он подойти. Тот обернулся и радостно сказал:

— Дафна!… Тебе и тут как нельзя лучше удалось передать ее милое лицо, но…

— Но… — повторил протяжно Гермон. — Это словечко мне хорошо знакомо. Оно открывает двери целому ряду сомнений… Ну, что же, высказывай их честно и прямо. Последняя надежда на награду покинула меня вчера перед твоей Деметрой, а мой сегодняшний строгий осмотр собственного произведения отравил мне всякую радость и охоту к работе. Если же тебе нравится голова, то скажи, какие ошибки находишь ты в остальном?

— Но то, что я хочу сказать, — отвечал Мертилос, причем яркий румянец покрыл его щеки, — не касается каких бы то ни было ошибок, которых, впрочем, при твоем редком знании и таланте нельзя отыскать в твоей работе. Это касается выражения, которое ты придал богине.

Тут он остановился на минуту и, глядя ему прямо в глаза, продолжал:

— Искал ли ты когда-либо божество, и если ты его нашел, чувствовал ли ты и постигал ли ты всю его божественную силу и красоту?

— Какой вопрос! — воскликнул удивленный Гермон. — Я ученик Стратона и буду искать существа и силы, бытие которых он отрицает! Те верования, которые когда-то мне внушала мать, я сбросил вместе с детскими башмаками, и ты задаешь свой вопрос художнику, сложившемуся человеку, а не мальчику. Все то, что живет и создано, уже давно для меня не имеет ничего общего с теми человекоподобными созданиями, которые толпа зовет богами.

— Я об этом думаю совсем иначе, — ответил Мертилос. — Причисляя себя к эпикурейцам, учение которых до сих пор сохранило для меня большую прелесть, я одно время все же разделял мнение моего знаменитого учителя, что мы обижаем богов, приписывая им какие-то мелочные заботы о нас, ничтожных смертных. Верить этому вполне препятствует мне мой рассудок, и я верю теперь вместе с Эпикуром и тобой, что вечные и непреложные законы природы не подчиняются ничьей власти.

— И все же, — заметил Гермон, — ты предлагаешь мне заботиться о богах, таких же безвластных, как я сам.

— Я бы очень желал, чтобы ты это делал, — ответил Мертилос, — потому что боги кажутся не бессильными тому, кто заранее знает, что они не могут ничего сделать, чтобы предотвратить или поколебать эти непреложные законы. Вся страна ими управляется, и мудрый фараон, который не решится нарушить малейший из них, все же может управлять нами силой своего скипетра. Вот почему и я могу надеяться на помощь богов, но не будем об этом говорить. Здоровый человек, сильный, вроде тебя, никогда рано не познает, чем могут быть боги в дни болезни и горя; но там, где большинство верит в них, он не может не составить себе о них какого-либо представления; даже тебе самому, я ведь это знаю, они представляются в твоем воображении в различном виде. Да, они в окружающем нас мире и в нашей душевной и сердечной жизни. Эпикур, отрицавший их власть, все же признавал в них бессмертных существ, которые обладают в полном совершенстве всем тем, что в человеке, благодаря его недостаткам, слабостям и горестям, исковеркано и запятнано. Он находит, что они — наше отражение, возведенное в совершенную степень. Мы, по моему мнению, не можем сделать ничего лучшего, как цепко держаться за это объяснение, потому что оно нам показывает, какой высоты мы можем достичь в красоте и силе, в уме, доброте и чистоте. Вполне отрицать существование богов, даже и для тебя, невозможно, потому что представление о них нашло уже себе место в твоем воображении. Раз это так, то тебе может быть только полезно, если ты в них признаешь прекрасные образы, походить на которые и изображать которые для нас, художников, является задачей, более высокой, достойной и красивой, нежели передавать действительность, постигаемую только нашим разумом и встречаемую под солнцем на земле.

— Вот это-то высокое и красивое, но не реальное не нравится мне и тем, кто разделяет мои стремления в искусстве. Нас вполне удовлетворяет природа: что-либо отнять у нее — значит для нас ее искалечить, прибавить что-либо — значит исказить.

— Отчего же не делать этого, только в пределах законов природы? По-моему, одна из главных задач искусства, как бы ты и твои единомышленники ни восставали против этого, состоит в том, чтобы уяснять, украшать и очищать природу. Ты должен был это иметь в виду, когда взялся изобразить Деметру, потому что она богиня, а не однородное с тобой существо. Но именно того, что превращает смертную женщину в бессмертную и божественную, этого придатка, как я его назову, ищу я напрасно в твоей статуе и глубоко сожалею об этом, тем более что ты смотришь на него как на что-то не заслуживающее внимания.

— И я буду так смотреть на этот придаток до тех пор, пока он будет той колеблющейся небылицей, которую воображение каждого передает по-своему.

— Если это есть небылица, то, во всяком случае, очень возвышающая нас, и кто из нас воспринимает глазами, сердцем и душой природу, тот найдет достойным придать и этой небылице образ и формы.

— Поверь мне, ты и я, мы были бы довольны моей Деметрой, удайся мне вполне передать ее в живом, правдивом образе. Ведь ты сам знаешь, что обыкновенно это мне лучше всего удается. Но на этот раз, я прямо сознаюсь, я потерпел поражение. В моем воображении представлялась мне Деметра доброй, милостивой подательницей разных благ, верной, любящей женой, мирно заботящейся о всех. Голова Дафны, изображенная мной, хорошо передает это, но тело… тут я совершенно сбился. Тогда как в мальчике с винными ягодами все, от головы до пят, всякий клочок его отрепьев, присущи уличным мальчишкам; в теле моей богини все является случайностью, тем, что дали мне натурщицы, а ты знаешь, сколько я их сменил! Будь моя Деметра с головы до ног Дафною, нет сомнения, что я дал бы полное гармоничное изображение, и ты, пожалуй, первый признал бы это.

— Нет, — перебил его живо Мертилос, — нам самим известно, что такое наши богини — золото и слоновая кость. Но для толпы в наших статуях должно заключаться большее. Когда она, эта толпа, молясь сердцем и душой, подымает к ним взоры, она должна найти в них ту идею божества, которая нас одухотворяла во время нашего творчества и которой мы, так сказать, пропитали наше произведение. Если же она найдет в них только образ, хотя бы и украшенный всеми качествами обыкновенной женщины…

— Тогда, — перебил его Гермон, — молящийся должен быть благодарен скульптору. Разве не полезнее смотреть на образ, воплощающий человеческие добродетели, нежели на какое-то жалкое вымышленное произведение из золота и слоновой кости. Поэтому я не признаю за порицание то, что ты видишь в моей Деметре простую смертную, а не богиню; это меня отчасти примиряет с ее недостатками, на которые я во всяком случае не закрываю глаз. И мною, сознаюсь я, очень часто овладевает желание дать волю моему воображению, но я знаю лучше, чем кто бы то ни было, что такое боги, веру в которых я утратил; ведь я также был ребенком, и, я думаю, мало кто так горячо им молился, как я. Вместе с возрастающей жаждой свободы появилось у меня сознание, что нет богов и что кто подчиняется воле бессмертных, тот становится рабом. То, что я изгнал из своей жизни, удаляю я и из искусства. Я не изображаю ничего такого, чего бы я не мог сегодня или завтра встретить в жизни.

— Тогда, как честный человек, перестань изображать богов, — перебил его приятель.

— Ты ведь знаешь хорошо, что таково мое намерение с давних пор, — ответил Гермон.

Мертилос в волнении произнес:

— Этим ты обворуешь самого себя. Я ведь тебя знаю; быть может, я в тебя глубже заглянул, нежели ты сам это делаешь. Искусственные оковы наложил ты на твое пылкое и сильное воображение, заставляя его довольствоваться узкими рамками действительности. Но придет время, когда ты разорвешь эти цепи и когда найдешь то божество, которое утратил, и твоя, ставшая вновь свободной, громадная творческая сила поставит тебя выше многих, выше меня… если я до того времени доживу.

Говоря это, он, сотрясаемый кашлем, схватился за больную грудь и медленно направился к скамье. Гермон помог ему на ней растянуться и с нежной заботливостью подложил ему под голову подушку.

— Это ничего, — сказал Мертилос, пролежав молча несколько минут. — Сегодняшний день был слишком утомителен для моих слабых сил. Жители Олимпа знают, как спокойно я ожидаю смерти. Тогда наступит всему конец, ничего не останется от меня, кроме пепла, после того как сожгут мое тело.

Я уже позаботился о моем наследстве: сегодня я был у нотариуса, и шестнадцать свидетелей, ни более, ни менее, согласно обычаям этой страны, подписали мое завещание. Теперь иди, пожалуйста, оставь меня на время одного. Поклонись от меня Дафне и пелусийцам. Через час и я буду с вами.

X

«Когда луна будет стоять над островом Пеликана…»

Как часто повторяла Ледша про себя эти слова, пока Гермона удерживали в палатке Дафны гости. С наступлением ночи, входя в лодку, проговорила она опять тоном радостной надежды: «Когда луна взойдет над островом Пеликана, тогда и он приедет». Ее лодка быстро достигла цели своего назначения. Место, выбранное для свидания, было ей хорошо знакомо. Морские пираты вот уже целых два года как не посещали этот остров. Прежде бывали они на нем часто и хранили там оружие и добычу. Густой и высокий папирус, росший у берегов, скрывал их лодки от соглядатаев, и недалеко от того места, куда пристала Ледша, стояла дерновая скамья, выглядевшая как обыкновенная, предназначенная для отдыха скамья, но под которой в действительности скрывался подземный ход, куда преследуемые стражами пираты внезапно скрывались, точно их поглотила земля. «Когда луна будет над островом», — повторила про себя Ледша, прождав более часа.

Это время еще не наступило; только по бледному освещению у берегов знала Ледша, что луна взошла. Когда ее полный диск поднимется над островом, тогда приедет он и начнется то великое блаженство и счастье, которые ей предсказывали. Счастье, блаженство… Горькая усмешка появилась на ее губах в то время, когда она повторяла эти слова. Пока она не испытывала ничего подобного. С одной стороны, если любовь и сладостное ожидание шевелились в ее душе, то, с другой стороны, ей казалось, что ее опутывает целая сеть паутины какого-то противного паука, и мрак, опасения, неприятное воспоминание, а также и ненависть бросали мрачную тень на ее радостное ожидание. Все же она страстно желала видеть Гермона. Стоило ему приехать, и все будет хорошо. Предсказания старой Табус, повелевающей столькими демонами, не могли быть лживыми. После того как Ледша, горя гневом и ревностью, напомнила своему возлюбленному, какое значение имела для нее эта ночь полнолуния, она могла смело и уверенно рассчитывать на его приезд.

Было много важных причин, удерживающих его в Теннисе, она сама с этим соглашалась теперь, когда пришла в спокойное состояние, и все же он обещал и приедет… ну а она уж покорится необходимости поделить эту ночь с гречанкой. Все ее существо стремилось к счастью, и никто не мог ей его дать, как только тот, чьи губы прикоснутся к ее устам, когда луна взойдет над островом Пеликана. Как медленно поднималась Астарта, богиня с головой коровы, рога которой поддерживали диск луны! Как медленно тянулось время! И все же луна подвигалась, а вместе с ней приближался приезд страстно ожидаемого Гермона. Она не хотела думать о том, что он, быть может, не приедет, но, когда временами являлась эта непрошеная мысль, волны горячей крови заливали ее лицо от стыда, как будто ей кто-то нанес страшное оскорбление. Нет, он должен приехать! Она то ложилась на скамью и смотрела на серую поверхность воды, то ходила взад и вперед, останавливаясь при каждом повороте, смотрела на Теннис и на яркие факелы, горящие перед палаткой александрийки. Минуты следовали за минутами. Поднялся легкий ветерок, мало-помалу осветились верхушки тополей, а затем и всю зелень вокруг нее залил серебристый свет. Вода перестала быть неподвижной, по ее поверхности зарябили небольшие волны, на их гребнях сверкал и переливался свет луны. Берега всех островов были залиты этим светом, и вдруг на неспокойной поверхности воды отразился ярко сияющий лунный диск. Прошло то время, когда она могла говорить: «Как только луна встанет над островом, он будет здесь». Луна, поднявшись над островом теперь, продолжала свой путь, и следившие за нею глаза Ледши дали ей понять, что она ошибается: время, назначенное ей Гермоном, прошло, а его не было. Величаво, спокойно продолжала луна свой путь все дальше и дальше, и минуты уходили за минутами. Сколько времени прошло с тех пор, как луна стояла над островом? — вот был вопрос, который теперь постоянно срывался с ее губ. Ответ на него могли дать звезды, по положению которых она научилась узнавать время.

Изредка прерывалась ночная тишина человеческим голосом, лаем собаки или криком совы. Но чем дальше уходила луна, тем сильнее волновалось ее гордое, оскорбленное сердце. Она чувствовала себя униженной, оскорбленной, опозоренной и лишенной того блаженства, которое ей было предсказано. Или, быть может, демоны, предсказывавшие ей счастье, видели его не в любви к ней Гермона, а в чем-то другом. Не должна ли она испытать высшее блаженство от чувства удовлетворенной мести? Незадолго до полуночи хотела она покинуть остров, но, войдя уже в лодку, она передумала и вернулась вновь к скамье. Еще немного подождет она, но затем ничто больше не может спасти Гермона от ее гнева, и она вправе напустить на него все мстительные силы, которыми располагала. Вновь глядела она на расстилавшийся перед нею пейзаж, но волнение мешало ей что-либо различить. Легкие пары, подобно неспокойным теням лишенных погребения мертвецов, поднимались и расстилались над поверхностью воды; облака затуманили блеск созвездий… но это не интересовало ее. Она перестала вопрошать звезды о течении времени. С тех пор как они показали, что полночь миновала, она больше не заботилась о них. Луна плыла по лазури небес, лишенная блеска, посреди окутавшего ее тумана. Не только в душе Ледши произошла перемена, но и вся окружающая ее природа приняла совершенно иной вид. Потеряв надежду на ожидаемое ею счастье, Ледша перестала искать извинения оскорбительным для нее поступкам Гермона. Ей теперь припомнилось, какую ничтожную роль предназначал он ей в своих произведениях, и, когда она вновь поглядела на подернутую туманом луну, она ничем не напоминала тот серебряный диск, который богиня Астарта держала между рогами. Она не спрашивала себя, как произошло такое превращение, но то, что она теперь видела на месте луны, походило на гигантского серого паука. По всему небу, казалось, раскинулись его длинные ноги, как бы готовясь притянуть ими землю и раздавить ее. Теннис, все острова посреди вод, да и сам остров Пеликана, ее, Ледшу, и дерновую скамью оплело это чудовище своей паутиной и держало в плену. Страшное, отвратительное видение, которое преследовало ее, даже когда она закрыла глаза, думая этим избавиться от него!

Она вскочила, объятая ужасом, вошла в лодку и быстрыми ударами весел направила ее к «Совиному гнезду». Перед палаткой александрийки даже сквозь ночной туман светились яркие огни. На острове «Совиное гнездо», казалось, все спало; даже старая Табус и та потушила свой огонь. Мертвая тишина и мрак встретили ее там. Неужели и Ганно, которому она велела ожидать ее здесь после полуночи, также не пришел? Уж не научился ли морской разбойник, подобно греку, нарушать данное слово? Почти вне себя вышла она из лодки, но, лишь только ее нога коснулась земли, из тростниковой чащи поднялась высокая фигура и приблизилась к ней.

— Ганно! — вскричала она, чувствуя себя освобожденной от какой-то тяжести, и молодой пират повторил: «Ганно!», — точно его имя было паролем на эту ночь. Затем страстно прозвучало ее имя; никакой звук не сопровождал его, но выражение, с которым оно было произнесено, ясно обнаруживало чувства молодого пирата к ней и чего он от нее ожидал. Невольно, несмотря на темноту, она покраснела. Ганно схватил ее руку; она не могла отнять ее у человека, которого хотела превратить в орудие мести; он стал говорить о своем желании заменить умершего Абуса и просил ее быть его женой. В замешательстве и волнуясь, она отвечала, что высоко ценит оказанную ей честь, но что раньше, нежели она даст свое полное согласие, она должна переговорить с ним о важном деле. Тогда он попросил ее поехать с ним в лодке: там, вдали от земли, могли они говорить без помехи, а в доме его сидели отец, Лабай и бабушка, искусно скрывая огонь и свет, и хотя они все одобряли его выбор, но там, при них, нельзя было разговаривать.

Не говоря ни слова, Ледша села в лодку. Ганно, работая бесшумно веслами, направил лодку на середину реки, далеко от какого бы то ни было берега. Перестав грести, он попросил Ледшу начать свой рассказ. Им нечего было опасаться нескромных слушателей: несмотря на туман, ослаблявший свет луны, никто не мог приблизиться к ним незамеченным. Несколько ночных птиц, спешивших с одного острова на другой, пролетели мимо них, как бы не замечая их, и только вылетевший на ночную добычу гриф низко кружился над ними. Они говорили так тихо, что звуки их голосов не достигали тонкого слуха птицы. Даже молодой пират должен был с большим вниманием прислушиваться к словам Ледши, чтобы их разобрать. Она шепотом передавала ему, как вероломно обманул и оскорбил ее греческий скульптор. Но проклятие, сорвавшееся с уст пирата, достигло и слуха хищной птицы. Она с пронзительным криком низко пронеслась над поверхностью воды, почти задевая их крылом, затем поднялась высоко над ними; а Ледша сказала Ганно, что только тогда он получит право назвать ее своей, когда он поможет ей отомстить изменнику-греку.

При этом она ему рассказала, что в мастерских художников найдется для них богатая добыча — две статуи выше человеческого роста из золота и слоновой кости и запас этих дорогих материалов. Проснувшаяся алчность молодого пирата заставила его одобрительно рассмеяться; затем он спросил Ледшу, согласна ли она, если их замысел и мщение удадутся, последовать за ним на его корабль «Гидра». Ее громкое «да» и возглас негодования, которым она встретила его попытку нежно к ней приблизиться, можно было расслышать издалека. Она стала говорить о том, как желала она отомстить тому, кто так жестоко растерзал ее сердце. Было ли это то блаженство, предсказанное ей на сегодняшнюю ночь?… Да, вероятно. С блестящими глазами, внутренне торжествуя, как будто ее нога уже стояла на груди наказанного врага, она объяснила Ганно, что золото и слоновая кость будут принадлежать ему, одному ему. И только лишь тогда последует она за ним, куда он прикажет, когда он передаст ей живым вероломного изменника, но ни одной минутой раньше! С самонадеянным возгласом: «Я передам его тебе!» — согласился пират и на это условие.

Ледша рассказала ему также составленный ею план нападения и велела ему грести к тому месту, откуда можно было напасть на белый дом. Гриф следовал за лодкой, остановившейся напротив той стороны белого дома, которую омывала вода. Ледша указала разбойнику на окна мастерской Гермона и произнесла хриплым голосом:

— Там схватишь ты его, этого грека, с черной волнистой бородой и стройным станом. Ты свяжешь его и заткнешь ему рот, но, помни только, не убивай его! Только живому могу я отомстить так, как он заслуживает; за мертвого же я себя не продам.

Тут хищная птица испустила пронзительный крик и полетела дальше. Она полетела налево, девушка видела это, и ее густые сросшиеся брови мрачно сдвинулись. Направление, взятое хищной птицей, исчезнувшей теперь во мраке ночи, предсказывало близкую беду, но ведь Ледша для того и была здесь, чтобы сеять зло и беды, и чем сильнее разрастутся они, тем лучше.

Само собой подразумевалось, что следовало отложить нападение до отъезда знатной александрийки и до первых темных ночей. Ганно должен был ждать знака Ледши и держать все наготове; затем она должна была дать знать, что все успокоилось в белом доме и что Гермон находится там. Нападающие должны были добраться до дома по воде и войти в мастерскую чернобородого. Пока несколько людей будут разбивать статую на куски, чтобы легче унести в мешках золото и слоновую кость, другие тем временем должны проникнуть в мастерскую Мертилоса, находящуюся на противоположном конце дома. Там найдут они вторую статую, но ее лучше сохранить в целости: она в цельном виде представляет большую ценность, благодаря знаменитости ее творца.

Белокурый скульптор болен, поэтому его легко будет взять живым, хотя бы он и оказывал сопротивление; но чернобородый очень силен и храбр, и связать его, не ранив, будет очень трудно, но она этого желала непременно, и только когда Ганно удастся привезти ей обоих скульпторов живыми, тогда только сочтет она себя обязанной исполнить данное ему слово. Кроме художников, ночью в доме находятся слуги Мертилоса, старый привратник и Биас, невольник Гермона. Ганно хотел предпринять нападение с двадцатью молодцами, которыми он командовал на «Гидре». Если его брат Лобайя согласится участвовать, то силы нападающих удвоятся.

Сатабусу не надо было говорить об этом теперь: он не решился бы ради спокойствия старухи матери на такое смелое предприятие. Не удайся оно, тогда все равно пропадут они все, а если удастся, то старик только похвалит смелость и ловкость, с какими будет исполнено это нападение. Береговой стражи нечего было опасаться: правительство полагало, что после смерти Абуса пираты покинули здешние воды, и корабли Сатабуса и сыновей его были впущены в гавань как торговые корабли из Понта.

XI

Ганно направил лодку к пристани, откуда можно было видеть всю площадь или сад с палатками приезжих. Наступил третий час пополуночи. На больших металлических листах горела смола, посылая к небу целые облака дыма; длинные ряды фонарей и факелов освещали все пространство обширной площади. Вокруг палаток было светло как днем; между ними взад и вперед сновали биамитяне, егеря, торговцы и торопливо пробегали невольники и слуги. Ганно, поглощенный занимающей его мыслью о браке с Ледшей, продолжал развивать свои соображения.

— Твой отец, — говорил он, — не будет нам препятствовать; мы застанем его близ Понта; там он грузит лес для Египта. С давних пор ведем мы с ним дела. Он очень ценил Абуса, и я ему не раз уже оказывал услуги. На понтийском побережье много красивых, ловких юношей; мы ловим их; но попробуй-ка мы их продавать на невольничьих рынках, и нас бы наверняка приговорили к смерти, а отец твой может торговать ими безнаказанно даже в Александрии. Вот почему мой старик отдает ему большею частью этих юношей, к которым иногда присоединяет и девушек. Уступает он их очень дешево; право, не будь это твой отец, я бы завидовал той прибыли, которую он извлекает из этой торговли. Как только ты станешь моей женой, я сейчас же заключу более выгодный договор с твоим отцом относительно доставки рабов. Ведь теперь, когда мой старик дал мне такую большую часть добычи с последнего лова, я не нуждаюсь и могу не идти на такие уступки. К тому же мой свадебный выкуп за тебя давно уже мной приготовлен. Хочешь ли ты знать, как высоко я тебя ценю?

Но внимание Ледши было устремлено на другие предметы, и Ганно, повторивший с тщеславным самодовольством свой вопрос, напрасно ждал ответа. Тогда заметил он, что она вся была поглощена тем, что происходило на освещенной площади. Взглянув туда, он увидал перед палаткой Дафны род навеса в виде балдахина; под ним стояли мягкие скамьи, на которых сидели и полулежали греки — мужчины и женщины, следившие с напряженным вниманием за представлением, даваемым стройной, гибкой гречанкой. Статный, высокий мужчина с прекрасной черной бородой, глядевший на гречанку с нескрываемым восхищением, был, вероятно, тот скульптор, которого он, по требованию Ледши, должен был захватить и доставить ей живым. Суровому, грубоватому пирату казалась дерзкой и бесстыдной гречанка, стоящая на драпированном пьедестале в легком полупрозрачном шелковом одеянии и выставляющая себя как бы напоказ взорам окружающих мужчин. Позади нее стояли две прислужницы, держа наготове белые мягкие драпировки, и красивый черноволосый понтийский мальчик, следящий за каждым ее движением.

— Ближе! — приказала Ледша пирату вполголоса, и бесшумно подвел он лодку к берегу под развесистую старую иву.

Только лодка остановилась, как почтенная матрона, сидящая рядом, на одном ложе со старым македонским воином, громко произнесла имя Ниобеи[1073]. Гречанка на пьедестале тотчас же взяла из рук прислужниц большой кусок белой материи и подала знак мальчику, который послушно вскочил к ней на пьедестал. Она высоко подняла на голове свои рыжие волосы, прихватив их на лбу драгоценной золотой диадемой, набросила белую материю себе на голову в виде покрывала, обвила одной рукой плечи черноволосого мальчика и притянула его к себе жестом, полным нежности. В левую руку взяла она другой конец материи и распростерла ее над мальчиком, как бы защищая его тканью. На ее подвижных и веселых чертах изобразился смертельный ужас, и пират, которому даже слово «Ниобея» было совершенно чуждо, стал озираться кругом, ища опасность, угрожающую невинному ребенку, от которой женщина на постаменте защищала его с такой самоотверженной любовью. Нельзя было более трогательно изобразить смертельный ужас матери, у которой какая-то высшая сила отнимает сына, но при этом вокруг ее слегка надутых губ легла черта сознательного упорства, ее поднятые руки, казалось, протягивались не только для защиты, а как бы в то же время подзадоривая бессильную злобу невидимого врага. Это зрелище с какой-то неотразимой силой притягивало взоры пирата, и он, который на берегах Понта мог захватывать и заманивать на свой корабль сотни молодых существ и продавать их в рабство, не задумываясь даже на миг о потоках слез, проливаемых по ним в домах и шалашах, сжимал свою грубую руку в мощный кулак, чтобы напасть на безбожного злодея, угрожающего отнять у этой несчастной матери ее прекрасного любимца. Но в то время, когда Ганно приподнялся, желая выследить невидимого злодея, раздались громкие возгласы, испугавшие его и заставившие его оглянуться на постамент; на нем уже не было несчастной матери, так сильно возбудившей его сострадание, а стояла прежняя дерзкая эллинка, кланяясь и улыбаясь на восторженные крики зрителей, а мальчик, только что, казалось, подвергавшийся такой смертельной опасности, с веселым поклоном спрыгнул на пол. Пораженный Ганно положил руку на плечо Ледши и в сильном замешательстве прошептал:

— Что это такое?

— Тише, — приказала молодая девушка, напрягая еще сильнее свое зрение и повернув голову к освещенному месту, потому что гречанка продолжала стоять на постаменте, а Хрисила, спутница Дафны, приподнявшись на ложе, громко произнесла:

— Если тебе будет угодно, прекрасная Альтея, то представь нам богиню победы — Нике, венчающую победителя.

Даже тонкий слух биамитянки не мог уловить ответа и последовавших затем переговоров, но она тотчас же поняла, в чем дело, когда увидала, как все присутствующие молодые люди, быстро покинув свои места, приблизились к постаменту и, сняв венки, украшавшие их головы, протянули их гречанке, только что названной прекрасной Альтеей. Четверо эллинских предводителей тех сильных войск, которыми повелевал Филиппос — комендант «Ключа Египта», как справедливо называли Пелусий[1074], сопровождали этого старого македонского военачальника, но их венки были отвергнуты Альтеей с очаровательной любезностью, вознаградившей их, казалось, вполне за отказ. Ледша не могла слышать их разговора, но теперь перед прекрасной Альтеей стояли только Мертилос и Гермон с протянутыми венками. Колеблясь, как будто затрудняясь, на ком остановить свой выбор, гречанка сняла блестящее кольцо с пальца, и Ледша ясно уловила взгляд тайного соглашения, которым она быстро обменялась с Гермоном. Сердце биамитянки, терзаемое ревностью, сильнее забилось, и какое-то мучительное предчувствие подсказало ей, что Альтея — ее соперница и враг. Эта ловкая и на все способная фокусница быстро спрятала за спину обе руки, пустую и ту, в которой было кольцо, а теперь — да, в этом не могло быть тени сомнения, — теперь она сумеет так повести игру, что ей можно будет выбрать венок Гермона. И действительно, Ледша не обманулась: когда Альтея протянула художникам свои маленькие крепко сжатые кулаки, прося их выбрать, то рука, указанная Мертилосом, оказалась пустой, а в другой лежало кольцо, которое она с хорошо разыгранным сожалением показала присутствующим. Гермон, став перед ней на колени, протянул ей венок, и его блестящие темные глаза с таким восторгом смотрели в голубые глаза рыжеволосой гречанки, что Ледша больше не сомневалась в том, что Альтея была именно та, ради которой ее возлюбленный ей так низко изменил. Как ненавидела она эту дерзкую женщину! И несмотря на это, она должна была стоять спокойно, не шевелясь, крепко сжав губы, и смотреть, как Альтея, взяв кусок белой материи, с изумительной быстротой накинула ее на себя наподобие длинной одежды с красивыми, мягко ниспадающими складками. Любопытство, удивление и чувство успокоения при виде того, как драпировка скрыла от взоров возлюбленного формы соперницы, помогли Ледше сохранить хладнокровие. Все же она чувствовала, что кровь, подобно ударам молотка, стучит в висках при виде Гермона, продолжающего стоять на коленях перед гречанкой и не отрывающего восторженных глаз от ее выразительного лица. Не было ли оно слишком длинным, для того чтобы вполне понравиться ему, так недавно еще восхищавшемуся ее красотой? А вся фигура гречанки, которую так ясно обрисовывала легкая шелковая ткань ее одежды, не была ли слишком худощава? И все же, лишь только Альтея, художественно задрапированная, протянула руки с венком, как бы желая увенчать победное чело Гермона, с каким восторгом и очарованием смотрел он на нее, а ее светло-голубые глаза изливали целые потоки нежности и восхищения на коленопреклоненного победителя, которому она должна была присудить награду! Ее стройное тело с наклоненным вперед станом покоилось на одной ноге, тогда как другая, покрытая до щиколоток белыми складками, была легко приподнята. Будь у нее крылья, присущие богине победы, все уверовали бы, что она летает, что она только что спустилась с высот Олимпа, дабы увенчать победителя, и она выражала это не только жестом протянутой руки, но каждым взглядом, каждой чертой своего подвижного лица. Не могло быть и тени сомнения в том, что, спустись на землю сама богиня Нике, дабы увенчать достойнейшего этой высшей награды, она явилась бы именно в таком виде. А Гермон… ни один увенчанный победитель не мог бы взирать на бессмертную богиню с такой благодарностью и с таким восхищением, как смотрел он на Альтею.

И раздавшиеся громкие, все усиливавшиеся возгласы одобрения были вполне заслужены, но для измученной души Ледши эти восторженные клики казались каким-то оскорблением, горькой насмешкой. Ганно же это представление показалось не заслуживающим ни малейшего внимания. Зрелище, могущее его затронуть или поразить, должно было быть сильнее или грубее. Кроме того, он не любил вообще никаких представлений; по натуре замкнутый и спокойный, он лишь изредка, сдаваясь на уговоры близких, посещал в портовых городах состязания атлетов или звериный бой. Он чувствовал себя хорошо только в открытом море, на своем корабле. Любил он больше всего в тихую ночь смотреть на звезды, сидя на корме и управляя рулем, и при этом мечтать о прекрасной девушке, которую его храбрый брат Абус нашел достойной стать его женой. Заслужить любовь этой прекраснейшей из девушек представлялось для Ганно величайшим счастьем, и молодой пират считал себя достойным этого счастья, потому что в открытом море, когда надо было хитростью и силой бороться с сильнейшим неприятелем, потопить корабль, захватить добычу, он мог с уверенностью постоять за себя. Легче, чем он ожидал, удалось ему его сватовство; отец будет этим очень доволен. А он гордился тем, что ради любимой девушки должен отважиться на то смелое, дерзкое предприятие, о котором она его просила. Да и не была ли вся его жизнь только игрой с опасностью? Будь у него вместо одной жизни целый десяток, то и тогда потеря их не казалась бы для него слишком дорогой ценой за обладание Ледшей. Пока Альтея изображала богиню победы и вокруг нее раздавались крики одобрения и восторгов, Ганно перечислял в уме собранные им сокровища с тех пор, как отец предоставил ему часть в добычах. Как только он соберет десять талантов золотом, он тотчас же оставит опасный морской разбой и будет возить лес и рабов с берегов Понта в Египет, а ткани — из Тенниса, оружие и утварь — из Александрии в понтийские города. Подобной торговлей разбогател отец Ледши, и он хочет быть богатым не ради себя — о нет! он ведь малым довольствуется, — а ради того, чтобы усладить жизнь своей жены, окружить ее роскошью и украсить ее прекрасное тело драгоценностями. У него уже было припасено несколько таких украшений, они были так тщательно скрыты, что даже Лабайя не знал о их существовании.

Как умолкнувший шум мельничного колеса пробуждает мельника от сна, точно так же наступившая тишина на площади пробудила Ганно от его мечтаний. Что же там видела такого интересного Ледша, если она не слыхала его тихого зова? Наверно, отец и Лабайя простились с бабушкой и ищут его везде напрасно.

Да, так оно и было: с «Совиного гнезда» раздался резкий призывный свист старого пирата, а Ганно привык повиноваться. Он слегка коснулся плеча возлюбленной, тихо прошептал, что должен тотчас же вернуться на остров и согласись она с ним поехать, она тем доставит большое удовольствие старику.

— Завтра, — ответила Ледша решительным тоном.

Повторив еще раз, какие знаки она ему подаст перед нападением, она кивнула ему и, вступив на нос лодки, с легкостью птицы выскочила на берег, и заросли скрыли ее от взоров Ганно.

XII

Не удостоив его даже прощальным взглядом, Ледша осторожно пробралась в тени кустов до большого сикомора, только одна сторона которого освещалась огнями, горевшими вокруг палаток, а другая была погружена во мрак, и там под деревом была скамейка, поставленная по приказанию Мертилоса, часто отдыхавшего здесь во время жары. К ней-то и направилась молодая биамитянка: она знала, что, сидя на ней, могла, не замеченная никем, обозревать освещенное пространство перед палатками. Какая пестрота и оживление господствовали там! Огромная свита приехала с пелусийцами, а многих привез корабль, пришедший после полудня из Александрии, как ей сказал Биас.

Этот корабль принадлежал, по слухам, Филатосу, знатному родственнику Птолемея. Если она не ошибается, то молодой стройный грек, только что поднявший опахало из страусовых перьев, скатившееся с колен Дафны, именно и есть Филатос.

Представление было окончено. Молодые невольники в пестрых одеждах и ловкие прислужницы с блестящими золочеными обручами на руках и ногах ходили между гостями, предлагая им прохладительные напитки. Гермон, поднявшийся с колен с венком на голове, гордо, точно его сама богиня победы увенчала, стоял близ постамента, пока Альтея отвечала поклонами и улыбками на восторженные крики зрителей.

Ледша следила не спуская глаз за каждым движением скульптора.

Едва ли дочь Архиаса была той, которая удерживала его вдали от нее. На дружеский вопрос, обращенный к нему Дафной, он ответил коротко и неохотно и тотчас же поспешил подойти к Альтее, которую стал горячо благодарить за доставленное удовольствие. А теперь он даже поднес к губам край ее пеплоса. Улыбка презрения искривила губы Ледши, но даже и прочим гостям показался странным этот необычный в их кругу знак почтения, и молодой Филатос обменялся с седобородым греком взглядом удивления. Это был Проклос, занимающий должность грамматеуса (церемониймейстер — хранитель преданий) при дионисийских играх и верховный жрец Аполлона. Он был одним из влиятельнейших людей Александрии и принадлежал к любимцам царицы Арсинои. По ее поручению посетил он двор сирийского царя и теперь на обратном пути вместе со своей спутницей Альтеей пользовался гостеприимством Филиппоса в Пелусии. Желая заручиться его расположением для своих целей, он последовал за ним в Теннис. Несмотря на своидовольно преклонные годы, он еще любил пользоваться успехом у красивых женщин, и слишком восторженное поклонение молодого скульптора по отношению к Альтее ему сильно не понравилось. Насмешливо осматривая Альтею и Гермона, он громко сказал:

— Прими мои поздравления, великий мастер, но вряд ли мне нужно тебе напоминать, что богиня Нике не дозволит никому, даже самому воплощению доброты и грации, присуждать награды, которые только она имеет право дать.

При этих словах он гордо поправил лавровый венок на своих жидких локонах.

Тиона, супруга Филиппоса, быстро перебила его:

— Будь я не старая женщина, а юноша, подобно Гермону, я бы предпочла — верь мне, благородный Проклос, — венок, дарованный мне Грацией, победному венку суровой Нике.

Морщинистое лицо почтенной матроны выражало так много сердечного участия, и звук ее густого голоса звучал так дружески, что Гермон сдержал резкий ответ, готовый было уже сорваться с его губ, и, обращаясь к Проклосу, хладнокровно заметил, что почтенная Тиона совершенно права: в этом приятном веселом кругу венок, данный ему красивой женской рукой, является для него самым приятным даром, и он сумеет его ценить и сохранить.

— До тех пор, пока более драгоценные венки не заставят его позабыть, — сказала Альтея. — Дай мне взглянуть на твой венок, Гермон! Плющ и розы… Первый очень долговечен, но вторые…

И при этом она шутливо погрозила ему пальцем.

— Розы, — вмешался опять Проклос, — полученные из таких прелестных рук, могут быть только приятны нашему молодому другу, хотя эти цветы богини красоты имеют мало общего с его искусством, враждебным всякой красоте. Впрочем, мне даже неизвестно, какой венок присвоен, как награда, тому направлению, с которым Гермон нас познакомил.

Гермон, гордо подняв голову, ответил:

— Должно быть, до сих пор было мало присуждено таких венков, если ты, которого так часто выбирают в судьи, их не знаешь. Во всяком случае, в них не хватает тех цветов, которыми должна была бы награждать справедливость.

— Я очень сожалею об этом, — возразил Проклос, гладя свой острый подбородок. — Но я боюсь, что наша прекрасная Нике, Альтея, плохо справлялась с этой высшей добродетелью. Впрочем, и сама бессмертная богиня поступает нередко точно так же.

— Потому что она женщина, — сказал, смеясь, один из молодых офицеров.

А другой весело добавил:

— Это нам, военным, как раз с руки, и что касается меня, то я нахожу всегда богиню победы красивой и справедливой, дабы она не переставала быть ко мне благосклонной. Я только приношу жалобу на прекрасную Альтею за то, что она, представляя нам эту богиню, не имела присущих ей сильных, могучих крыльев.

— Она их предоставила Эросу для более быстрого полета, — ядовито ответил Проклос, бросая на Альтею и Гермона многозначительный взгляд.

Всем стало понятно, что эта шутка была намеком на ту быструю склонность, которая, казалось, зародилась между скульптором и прелестной представительницей богини победы. Раздавшийся смех заставил прилить всю кровь к щекам Гермона. Мертилос же почувствовал, что происходит в душе вспыльчивого приятеля, и потому, когда Проклос стал хвалить Альтею за то, что она при представлении не прибегла к лаврам, он воскликнул:

— Ты совершенно прав, благородный Проклос: суровый лавр не подходит к нашему веселью, розы же выпадают повсюду на долю художника и всегда приятны; чем их больше, тем лучше.

— Тогда подождем, — отвечал Проклос, — кому в другом месте достанутся лавры.

Мертилос горячо возразил ему:

— Что Гермон при этом не уйдет с пустыми руками, за это я ручаюсь.

— Поверь мне, никто более моего не будет радоваться, если произведения твоего приятеля принесут ему победные лавры, — ответил Проклос, — но если я не ошибаюсь, этот белый дом хранит в себе законченные произведения. Разве вы не знаете, как прекрасно выделяются статуи из золота и слоновой кости на освещенном фоне? Еще недавно я видел это при дворе царя Антиоха. Господа художники, не хотите ли осветить свои мастерские и присоединить благородное художественное наслаждение ко всем удовольствиям, испытанным нами в эту чудную ночь?

Но Гермон и Мертилос единодушно отказались исполнить эту просьбу. Их отказ возбудил громкие сожаления присутствующих, а старый комендант Пелусия не хотел и слышать о нем. Неодобрительно покачивая своей большой головой, обрамленной густыми седыми локонами, он произнес громким голосом:

— Неужели мы должны вернуться в Пелусий, где Арей[1075] мешает отвести музам подобающее им место, и не увидим благородных произведений, исполненных здесь, в этом городе, где Арахнея владычествует и двигает ткацким челноком.

— Даже от меня, — прервала его Дафна, — приехавшей только для того, чтобы взглянуть на их работы, закрыли они двери своих мастерских. Но теперь, когда Зевс-отец угрожает нам грозой — смотрите, как мрачно надвигается она, — не лучше ли нам не настаивать и не беспокоить художников, тем более что клятвенное обещание запрещает им показывать теперь кому бы то ни было их произведения.

Такое серьезное объяснение заставило умолкнуть любопытных; разговор принял другое направление.

Воспользовавшись этим, Тиона знаком отозвала в сторону Мертилоса. Родители Гермона когда-то были с ней очень близки, и она с сердечным участием хотела узнать, действительно ли надеется его приятель на успех. Много лет уже не посещала она Александрии, но то, что она слыхала о художественной деятельности Гермона от приезжих и теперь от Проклоса, ее сильно тревожило. Говорили, правда, что он сумел заслужить уважение и его громадное дарование стоит вне всякого сомнения, но в такое время, когда красота, подобно вину и хлебу, принадлежит к числу необходимых жизненных потребностей и считается как бы нераздельной с искусством, он решается не признавать ее. Он идет во главе нового направления, старающегося разрушить все известное и доказанное; его произведения, хотя и сильные, мощные, вместо того, чтобы удовлетворять, радовать и возвышать, действуют на всех отталкивающим образом.

Все эти рассказы тревожили почтенную матрону тем более, что при сегодняшней встрече с Гермоном она в нем заметила какое-то недовольство, какую-то неудовлетворенность. Ей доставила большую радость уверенность Мертилоса в успехе Гермона и в том, что его статуя Арахнеи будет мастерским произведением. Альтея, с которой Гермон уже говорил об Арахнее, подойдя к ним во время разговора, высказала также свое мнение, что Гермон блестяще выполнит эту задачу. Тиона откинулась на свое ложе, лицо ее приняло веселое выражение, и с непринужденной уверенностью, опирающейся на знатное происхождение и высокое положение, воскликнула:

— Люцифер[1076], оповещающий появление дня, наверное, уже скрывается позади этих облаков, но эта чудная ночь должна быть достойно закончена. Не захочешь ли ты, прелестная любимица муз, — добавила она, протягивая руку Альтее, — показать этим двум художникам, как выглядит первообраз Арахнеи, которую они должны исполнить из золота и слоновой кости.

Альтея простояла несколько минут в раздумье, а затем, колеблясь, отвечала:

— Исполнение заданной тобой задачи не легко, но я рассчитываю на всеобщее снисхождение.

— Она согласна! — радостно обратилась Тиона к присутствующим.

И, точно распорядительница, приглашающая на зрелище, она хлопнула в ладоши и громко произнесла:

— Просим вашего внимания: в этом ткацком городе благородная фракийка Альтея желает вам показать воплощение Арахнеи, этой ткачихи из ткачих.

— Будьте же внимательны и последуйте моему совету: напрягите ваше зрение, — сказал Филатос, — никто лучше этой искусной и столь несчастной Арахнеи не научит нас тому, как наказывали гордые олимпийцы тех злосчастных смертных, которые желали поравняться с ними. А ведь это нередкое явление среди художников. Мы же, пасынки муз, можем быть спокойны: мы ничем не даем повода этим ревнивым богам подвергнуть нас тому наказанию, которое выпало на долю злосчастной ткачихи.

Ни одного слова знатного македонца не пропустила Ледша. И теперь, казалось, какая-то пелена упала с ее глаз. Гермон сближался с ней для того только, чтоб она ему послужила моделью для Арахнеи; теперь же, когда он в Альтее нашел более подходящий образ, он в ней более не нуждается. Подобно негодному тесному башмаку, сбросил он ее, найдя в этой фиглярке более удобную исполнительницу его желаний. А она только что перед тем с ужасом задавала себе вопрос, не слишком ли поспешно вынесла она грозный приговор своему возлюбленному, уговорив Ганно на нападение; теперь же она радовалась своей быстрой решимости. Если ей еще оставалось что-либо сделать — это только усилить свою месть. Вот там стоит он возле ненавистной! Неужели его не тревожит мысль о ней и о том, что он ей причинил? О нет! Его сердце было полно только гречанкой — это ясно выражалось в каждой черте его лица. И что могла она ему теперь так нежно шептать?… Быть может, она ему обещает свидание? На его лице отразилось чувство высшего счастья, того счастья, которое ей было обещано в эту ночь и которого он ее лишил. Обо всем мог он думать, только не о ней и ее бедном, растерзанном сердце. Но она ошибалась: когда Альтея спросила Гермона, очень ли он сожалеет, что остался с ней после полуночи, он ответил, что право остаться около нее он купил большой жертвой, даже совершил проступок, мучащий его совесть. И все же он благодарит богов, руководивших его решением, потому что во власти Альтеи вознаградить его сторицей за все его потери. Взор, полный обещания, встретился с его глазами, и, направляясь к постаменту, она спросила его:

— То, за что я должна и хочу тебя вознаградить, имеет ли какое-нибудь отношение к Арахнее?

— Да! — живо ответил он, и по быстрому, едва уловимому движению ее выразительного рта он понял, что его самые смелые ожидания будут превзойдены.

Как охотно удержал бы он ее еще на миг подле себя, но уже взоры всех были обращены на нее; она отдала несколько приказаний прислужницам и поднялась на постамент. Присутствующие ожидали, что она опять прибегнет к драпировкам, но вместо того, чтобы взять из рук служанок материю, она сбросила свой пеплос. Стройная, почти худая, как бы дрожа от холода, смотрела она в раздумье на пол, но вдруг принялась сбрасывать кольца, обручи и цепи, украшающие ее шею, наконец, и блестящую диадему, подарок ее родственницы, царицы Арсинои. Прислужницы подобрали все эти украшения; она же быстрым движением разделила свои длинные густые рыжие волосы на тонкие пряди и разбросала их по спине, плечам и груди; голова ее склонилась настолько, что казалось, она касается левого плеча, глаза ее, широко раскрытые, устремились куда-то вправо, свои голые худые руки подняла она вверх высоко над головой. Она должна была опять выразить всей своей фигурой существо, защищающееся против невидимой и неотразимой силы, но как различно, как непохоже на только что представленную Ниобею изобразилось на ее подвижном нервном лице это чувство! На нем можно было ясно прочесть не только скорбь, ужас и сопротивление, но также глубокое отчаяние и страшное удивление. Что-то необъяснимое, ей самой непонятное с ней происходило, и Ледше, смотревшей на нее со страстным напряжением, точно от каждого движения Альтеи зависела ее жизнь и счастье, казалось, что перед ее глазами творится какое-то необъяснимое чудо и что должно совершиться еще большее. Да и в самом деле, была ли еще та, там, на постаменте, такой же женщиной, как Ледша и другие, глаза которых теперь не отрывались от ненавистного лица этой презренной фиглярки? Обманывает ли ее ее зрение, или там происходит в действительности какое-то загадочное превращение? Нежные руки Альтеи еще больше вытянулись, тоньше, точно бестелеснее стала она, и как странно растопырились ее тонкие, гибкие пальцы, а длинные пряди ее волос развевались, точно помогая ей двигаться. Темная тень, бросаемая фигурой Альтеи на ярко освещенную поверхность постамента, походила на гигантского паука — да, не могло же это быть обманом зрения. Тонкий, стройный стан гречанки еще больше вытянулся, ее руки, тонкие пряди волос превратились в ноги паука, а гибкие пальцы как бы готовились схватить добычу или еще сильнее затянуть смертоносную паутину вокруг намеченной жертвы.

— Арахнея, паук, — сорвалось едва слышно с дрожащих губ Ледши, и она хотела уже отвернуться от ужасающего ее зрелища, как вдруг раздался целый гром рукоплесканий и восклицаний и рассеял ее видение. Вместо паука на постаменте опять стояла стройная женщина с поднятыми руками, с развевающимися волосами.

Но сильно бьющемуся сердцу Ледши не суждено еще было успокоиться: лишь только Альтея с челом, покрытым каплями пота, и с дрожащими от внутреннего волнения губами сошла с постамента, как яркая молния прорезала небо, а громкий раскат грома далеко разнесся по воде в ночной тишине. В то же время под навесом раздались крики ужаса. Тиона, храбрая жизненная спутница неустрашимого воина, боялась грозы — этого выражения гнева Зевса, и, объятая ужасом, приказывала рабам принести черных ягнят в жертву, чтобы умилостивить разгневанного бога. Она умоляла мужа и других ее спутников последовать за ней на корабль и скрыться в каюте от дождя, крупные капли которого с шумом падали на натянутый навес.

— Немезида! — воскликнул Проклос.

— Немезида, — прошептал молодой Филатос Дафне, накидывая ей на плечи роскошный пурпурный плащ, — она настигает нас, смертных, в тот миг, когда мы переступаем меру, отпущенную нам. Крылатая дочь ночи показала бы себя очень нерачительной, дозволь она мне безнаказанно наслаждаться необъятным счастьем твоего присутствия.

Он, а также и Мертилос поспешили вслед за Дафной и Хрисилой укрыться от дождя в их палатке. Громкий повелительный голос старого Филиппоса напрасно звал Альтею, о которой он, как о своей гостье, считал себя обязанным заботиться. Ему пришлось отругать черных рабов, несших его жену в паланкине на корабль: новый сильный удар грома поверг их в такой ужас, что они, оставив носилки, бросились на колени, дабы умолять о пощаде разгневанного бога. Грасс, домоправитель Архиаса, изучивший несколько философских систем и утративший веру в могущество олимпийцев, потерял все свое хладнокровие при виде наступившего беспорядка. Ему даже пришлось пустить в дело свои крепкие кулаки, чтобы заставить невольников убирать от дождя драгоценную утварь и расшитые подушки, так как обезумевшие слуги, забыв свои обязанности, вытаскивали разные амулеты и резных божков, молились им, прося сохранить им жизнь. Сильные порывы ветра, сопровождающие начало грозы, погасили факелы и горящую смолу, сорвали навес и разметали поддерживающие его столбы. Настал невообразимый шум, в котором резко выделялись имя Альтеи, призываемой Филиппосом, и стон двух египетских рабынь, бросившихся в ужасе на землю и громко призывавших помощь богов. Офицеры совещались, принять ли им приглашение Проклоса провести остаток ночи на его корабле за вином, или, последовав набожному совету военачальника, отправиться в храм Зевса и там за молитвами переждать грозу.

Ледшу также напугала гроза, и, моля разгневанных богов, бросилась она на колени под сикомором. Но как ни был силен ее страх и желание умилостивить богов, тревога, наполнявшая ее душу, не давала ей молиться; она могла только прислушиваться к каждому неожиданному шуму там, перед палатками. Вдруг до ее слуха донесся знакомый голос — это был Гермон, а та, с которой он говорил, — наверно, эта ненавистная, загадочная женщина-паук — Альтея. Они пришли сюда под защиту густого сикомора, чтобы, скрытые от всех, поговорить друг с другом. Это было так ясно, что весь страх Ледши рассеялся и уступил место другому чувству. Затаив дыхание, плотно прижалась она к стволу старого дерева, чтобы удобнее и лучше слышать, и первое слово, коснувшееся ее слуха, было то же самое слово — «Немезида», которое незадолго перед тем так часто повторялось перед палатками. Ей было хорошо известно его значение: в Теннисе был храм, посвященный этой богине, и его посещали не только греки, но также египтяне и биамиты. На ее лице появилась улыбка торжества: да, больше чем на какую бы то ни было помощь других богов могла она рассчитывать на помощь этой богини! Месть более страшная, нежели это мрачное, грозное облако, должна была с ее помощью обрушиться на Гермона. Завтра первое, что она сделает, — это принесет жертву перед ее алтарем. Она теперь радовалась тому, что ее богатый отец предоставил ее ведению все домашнее хозяйство: она, таким образом, не должна была стесняться выбором жертвы. С быстротой молнии пронеслось все это в ее голове, пока она прислушивалась к разговору Гермона с Альтеей.

— Немезида, — говорила фракийка строгим голосом, — о которой я тебе напоминаю в такое время, когда громовые стрелы Зевса летают вокруг нас, та самая, которая наказывает всякое непростительное легкомыслие, всякий проступок и обман, это Ате, самая быстрая и самая страшная из Эриний. Ее гнев призову я на твою голову тотчас же, если ты не скажешь правды, полной правды.

— Спрашивай, — перебил он ее глухим голосом, — только, о, чудная женщина…

— Только, — возразила она быстро, — должна я, какой бы ни был ответ, стоять для твоей Арахнеи. Быть может, я и соглашусь, но я должна прежде знать, только скорее и короче, а то меня ищут… Любишь ли ты Дафну?

— Нет, — ответил он решительно, — но я с ней дружен с детства и глубоко ее уважаю.

— И, — добавила Альтея, — ты многим обязан ее отцу, это все мне не ново. Я также знаю, как мало оснований ты дал ей тебя любить. И все же ее сердце не принадлежит ни Филатосу, этому большому барину с маленькой головкой, ни знаменитому художнику Мертилосу, тело которого, собственно говоря, слишком слабо, чтобы выдерживать тяжесть тех лавров, которыми его осыпают, а только тебе, тебе одному, — я это знаю.

Гермон хотел было возразить, но Альтея не дала ему выговорить ни слова.

— Ну, все равно, я только хотела знать, любишь ли ты ее. Это правда, ты не притворяешься, что ты перед ней пылаешь, и ты до сих пор не захотел превратить твою бедность, которая совсем тебе не пристала, в богатство, сделав ее своей женой, вот почему я могу простить тебе многие проступки. Да ведь я и не последовала за тобой сюда в эту странную погоду для того только, чтобы говорить о дочери Архиаса, а затем, чтобы говорить о нас. Итак, скорей! Ты желаешь, чтобы я тебе послужила для твоего искусства, но, если я верно поняла, ты здесь уже нашел подходящую хорошую натуру.

— Да, дочь этой страны, биамитянку, — ответил он в большом смущении.

— И ради меня ты заставил ее напрасно ожидать себя?

— Ты знаешь сама…

— А ты ведь обещал ей прийти?

— Да, но я встретил тебя. Ты засияла надо мной подобно новому солнцу, полному лучезарного многообещающего света, и все, что не ты, все погрузилось во мрак, и, если ты оправдаешь все надежды, которые ты пробудила в моем сердце…

Ярко вспыхнувшая молния перебила его уверения, и еще не успел умолкнуть в ночном воздухе раскат грома, как Альтея, как бы продолжая его, сказала:

— Тогда хочешь ты предаться мне душой и телом. Знай, что Зевс слышал эту клятву и напоминает нам о своем присутствии. А что тебя ждет, если биамитянка, которой ты изменил, призовет на твою голову гнев Немезиды?

— Немезиды варваров! — презрительно ответил он. — Неохотно, даже с отвращением соглашалась биамитянка служить мне моделью. Ты же, Альтея, если согласишься для меня воплощать мои образы, то я знаю, мне удастся сделать великое произведение, потому что ты показала мне чудо, действительное воплощение Арахнеи, в которую ты, чародейка, превратилась. Это была сама правда, сама жизнь, а это в искусстве самое высшее.

— Самое высшее? — произнесла она нерешительно. — Тебе ведь придется изваять женское тело. А как же красота, Гермон? Что же будет с красотой?

— Она будет тут соединена с правдой, — ответил он горячо, — если ты, единственная, более чем прекрасная, сдержишь свое слово. А если ты его сдержишь, если ты это сделаешь, то, скажи, я хочу это знать, не присоединится ли к твоему желанию послужить художнику и немного любви?

— Немного любви? — перебила она его презрительным тоном. — Разве ты не понимаешь, что тут может быть только или сильная, беспредельная любовь, или никакой. Завтра мы опять увидимся, тогда покажи, насколько тебе дорога натурщица Альтея.

С этими словами она исчезла в темноте, направляясь на призывные крики, раздавшиеся с того места, где стояли палатки.

— Альтея! — вскричал Гермон страстным голосом, полным упрека, и поспешил за ней, но сгустившийся мрак принудил его отказаться от намерения догнать фракийку. Ледша также покинула свое убежище под деревом, она видела и слышала достаточно. Теперь все ее чувства, все помыслы говорили ей: пришло время мести, и храбрый Ганно был готов ради нее отважиться на все, подвергнуть свою жизнь какой угодно опасности.

XIII

На следующий день солнце ослепительно сияло, заливая своими жгучими лучами Теннис и все окружающие острова. Молодой Филатос в сопровождении большой свиты с рассветом отправился на охоту. Его добыча была обильна и богата. Он надеялся заслужить похвалу Дафны, преподнеся ей в знак особенного уважения всю эту добычу. Рабы, увенчанные цветами, должны были показать ей бесчисленное количество убитых им водяных птиц. Но вышло совсем не то, что он ожидал: вместо похвал его подвигам его попросили убрать подальше с глаз этих бедных столь легко добытых жертв человеческой жестокости. Обманутый в своих ожиданиях, оскорбленный и утомленный бессонною ночью, отправился он на свой красивый корабль и заснул на мягком роскошном ложе так крепко, что проспал завтрак на корабле престарелого коменданта Пелусия. Пока все приглашенные сидели за пиршеством, Дафна наслаждалась спокойными часами одиночества. Она отказалась от приглашения Филиппоса, и ее бледные щеки ясно свидетельствовали, как сильно подействовали на нее все треволнения минувшей ночи. Незадолго до полудня к ней вошел Гермон, он также не присутствовал на завтраке у коменданта. После того как Альтея покинула его вчера, он вернулся прямо в белый дом, но, вместо того чтобы предаться полному отдохновению, ему пришлось всю ночь ухаживать за Мертилосом, на слабый организм которого подействовали вчерашнее оживление и суета. Ни на одну минуту не оставлял его Гермон до тех пор, пока наступивший день не принес как будто облегчение страданиям его друга. Вернувшись в свою спальню, где его верный Биас убрал ему волосы и бороду и подал праздничную одежду, он услыхал от преданного раба известия, лишившие его спокойствия.

С твердым намерением сдержать слово и приехать на свидание на остров Пеликана отправился вчера Гермон после солнечного заката на пир к александрийке; он делал это довольно охотно, потому что старые друзья его родителей были ему дороги и близки. И, кроме того, он знал, как всегда хорошо и плодотворно действовала на него Дафна своим ровным и сердечным обращением. Но все вышло не так, как он ожидал. Ему пришлось в первый раз видеть, как молодой Филатос, серьезно добиваясь взаимности Дафны, ухаживал за ней, а ее компаньонка, почтенная Хрисила, способствовала и покровительствовала в этом Филатосу. Она находила, что этот знатный юноша был подходящим мужем для дочери Архиаса, и так как ей надлежало размещать приглашенных за столом, то она поместила его рядом с Дафной и охотно исполнила желание Альтеи — иметь Гермона своим соседом. Представляя чернобородого художника Альтее, Хрисила готова была поклясться, что фракийка признала в скульпторе хорошего знакомого. Гермон же, напротив, отнесся к знаменитой родственнице царицы Арсинои очень холодно, казалось, даже с неудовольствием. Женщин, подобных Альтее, он по мере возможности избегал. За последнее время он вращался большей частью среди народа, где он находил подходящие для своих работ модели, и держался далеко от придворных кружков, к которым принадлежала Альтея. Ему были просто ненавистны эти утонченные женщины, которые в своих прозрачных одеждах под предлогом, что им неприятно все, что стесняет природу, легко и смело пренебрегали всем тем, что признавалось скромными македонскими женщинами за высшие женские добродетели. Быть может, происходило это потому, что эти создания составляли такую резкую противоположность его умершей матери и Дафны. Вначале способ и манеры обращения Альтеи повергли его, видавшего так много женщин, в сильное смущение, тем более что хотя, как ему казалось, он видел ее в первый раз, но голос ее был ему знаком. Нет, этого не могло быть, и, если бы он видел ее хоть раз, он наверняка бы запомнил ее золотисто-рыжие волосы и другие особенности этого во многих отношениях замечательного лица. Он скоро убедился, что они действительно никогда не видали друг друга. Ему было даже приятно чувствовать, что он находит в ней так мало привлекательного: уж, наверно, не она помешает ему рано покинуть пир и сдержать свое обещание — приехать на свидание с биамитянкой. Правда, ему с самого начала понравились молочно-белый цвет ее лица и красивые формы ее нежных рук и ног. Он любовался также посадкой головы и изгибом красивой шеи. Какой хорошей натурщицей могла бы служить эта стройная гибкая женщина! И вот опять показалось ему, что она похожа на ту веселую лесбийку, с которой он провел ночь на последнем празднике Диониса в Александрии. А между тем как различны были они между собой, если ближе рассмотреть! Та держала себя настолько же необузданно и смело, насколько Альтея — сдержанно и строго. Волосы и брови сумасбродной лесбийки были не золотистого цвета, а совершенно черные, и цвет ее кожи был значительно темнее, — значит, сходство было только в овале худощавого лица, в прямом, красивом носе и в звуке ее высокого голоса. Ни одного серьезного слова не сорвалось с уст того легкомысленного существа, тогда как Альтея сейчас же выразила желание познакомиться с его творчеством и дала понять в разговоре, насколько она хорошо знакома с произведениями и стремлениями александрийских скульпторов. Хотя она и знала, что Гермон начал свое художественное поприще на Родосе и что он стоял во главе нового художественного направления, но сделала вид, что сочувствует старой школе, и сумела заставить его высказать всю сущность его художественных стремлений.

С нескрываемым удивлением, точно ей открывали истину, которую она страстно желала знать, слушала фракийка его объяснения нового для нее направления, стремящегося только к правде и реальности. Хотя она возражала и, по-видимому, не соглашалась с его мнением, но выражение ее подвижного лица скоро выдало ему то, что она уже колеблется и мало-помалу переходит на его сторону. И мысль убедить ее придала еще большую горячность его речам, хотя она не легко поддавалась, находя все новые и остроумные возражения. Как только он или она называли какое-нибудь известное художественное произведение, она тотчас же с поразительной верностью наглядно воспроизводила положения и движения, выраженные в этом произведении, передавая иногда преднамеренно в карикатурном виде. Что это была за женщина! Все, что только было создано греческими художниками, все было ей знакомо, и ее оживленный разговор превратился как бы в увлекательное представление.

Когда же архивариус Проклос, ее спутник, вмешался в их разговор и отвлек на время внимание Альтеи, Гермон почувствовал себя как бы обиженным и стал так резко отвечать на дельные возражения Проклоса, что тот с видимым неудовольствием отвернулся от него. Не стесняемая больше присутствием архивариуса, Альтея объявила себя побежденной и высказала несколько таких, совершенно новых, доводов в пользу господства идеи правды и реальности над красотой, которые его очень поразили. Когда же она подала ему руку, чтоб заключить с ним дружеский союз, он совершенно потерял голову и ему показалось знаком особенного отличия то, что она пожелала узнать, какие новые творческие мысли занимают его теперь. При этом в каждом ее слове, в каждом ее взгляде чувствовалось такое страстное участие, что, казалось, все ее личное счастье также зависит от его надежд на успех его будущей статуи Арахнеи. Хотя он не раз говорил о необходимость рано покинуть пир, но очарование Альтеей было так сильно, что на ее вопрос, почему он хочет сократить и без того короткие часы веселья и наслаждения, он ей прямо высказал то, что заставляло его покинуть ее общество и что, не исполни он своего обещания, ему придется лишиться такой модели, какую судьба редко дает художнику. Непринужденно нагнувшись вперед, как бы для того, чтобы полюбоваться тонкой работой стоящей перед ней вазы, она заглянула ему в глаза и, крепко пожав ему руку, нежным шепотом произнесла:

— Останься, и ты не пожалеешь! Лучшее, нежели то, что ожидает тебя там, вдали от меня, дам тебе я не только сегодня или завтра, но и потом, там, в Александрии, где мы с тобой вновь встретимся и где я сочту для себя самой высшей наградой служить твоему искусству.

Эти страстные слова отняли у него всю силу воли; он отыскал Биаса, велел ему отправиться к Ледше и передать ей, что он не сможет приехать, так как его удерживают общественные обязанности. Пока он отдавал это приказание, Альтею окружили другие и вовлекли ее в оживленный спор. Его же подозвали Тиона и Дафна, так что он не мог вновь продолжить разговор с этой удивительной женщиной, которая и для его искусства представляла больше интереса, нежели суровая, упрямая биамитянка. Представления Альтеи показали ему вскоре, насколько удачен был его теперешний выбор. Подобно откровению свыше, предстала она ему в образе Арахнеи. Если она сдержит слово и если ему удастся ее воспроизвести именно так, как она изобразила это превращение перед глазами изумленных зрителей, то не могло быть и тени сомнения, что его ожидал большой успех, успех, который до сих пор не выпадал на его долю, потому что он не хотел исполнять требований, идущих вразрез с его убеждениями. Именно в этом произведении будут радостно приветствовать его александрийские товарищи новое его направление, потому что он хочет создать не блестящий образец сверхчеловеческой красоты, призванный ослеплять сердце и рассудок толпы, а реальную женщину с присущими ей недостатками, которая, быть может, не вызовет восторгов, но которая правдивостью и реалистичностью своего воплощения сможет пленить и даже глубоко тронуть сердца зрителей. Когда Альтея стояла на постаменте, то казалось, что она не только изображает, но и переживает свое превращение в паука, и на лицах всех присутствующих выразилось, как будто действительно перед их глазами совершается это таинственное ужасное превращение. Подобное же чувство должен он вызвать в зрителях своей статуей Арахнеи. Ничего, решительно ничего не надо изменять в фигуре Альтеи; в ней есть недостаток — нет округленности форм, но это-то даст еще большую иллюзию превращения несчастной ткачихи в паука.

Ухаживая за больным другом, он был больше занят мыслью о предстоящей работе, нежели мыслью о любви, которую ему посулила Альтея, покидая его. Его здоровое, закаленное в гимнастических упражнениях тело не чувствовало никакого утомления, когда он после бессонной тревожной ночи вернулся к себе, чтобы переодеться. Ему еще не представилось возможности узнать от Биаса, исполнил ли он его поручение. В том, что ему теперь сообщил верный раб, было весьма мало приятного. Биас не мог передать Ледше его извинений и оправданий, и он только отчасти был виноват в этом. Сначала он не нашел свободной лодки для переезда на остров Пеликана, потому что почти все жители Тенниса отправились на остров Танис, где в ночь полнолуния устраивались празднества в честь богини Астарты. Когда же ему наконец удалось заполучить челнок и поехать, он не застал биамитянки на месте, назначенном для свидания. В надежде застать ее в «Совином гнезде» у старой Табус отправился он туда, но был встречен на берегу каким-то дерзким молодцом, принявшим его так грубо, что Биас был очень доволен, когда ему удалось выбраться оттуда живым и невредимым. Затем он прокрался к жилищу Ледши, и так как он знал об отсутствии ее отца, то отважился проникнуть даже во внутренний двор. Ему нечего было опасаться собак, которые его хорошо знали. Заметив свет в одном из окон, он подошел и увидал Таус, младшую сестру Ледши. Она стояла на коленях перед изображением какого-то божества и горько рыдала. На осторожный оклик Биаса молодая девушка подошла к нему и рассказала, что ждет сестру, которая, по ее мнению, все еще сидит у старухи Табус, а она должна ей передать очень печальные новости. Муж Гулы, ее приятельницы, Пассет, вернулся сегодня с кораблем и узнал о посещении его женой мастерской греческого скульптора. Им овладело точно бешенство от ревности, и уже после заката солнца прогнал он несчастную из дома. Ее родители с трудом согласились принять ее к себе. И только известие, что Гермон с опасностью для собственной жизни спас его девочку из огня, помешало Пассету исполнить свою угрозу убить художника. Теперь всем станет известно, что она, Таус, также сопровождала Гулу в мастерскую красивого художника, о котором она с тех пор, как за нее сватается молодой Сметах, так же мало думает, как о своей убежавшей кошке. Но ведь теперь весь Теннис станет на нее указывать пальцем, а что сделает отец, когда вернется, она даже боится об этом подумать.

Это известие усилило беспокойство Гермона. По природе храбрый, он не боялся угроз ревнивого мужа, тем более что не чувствовал себя ни в чем перед ним виноватым. То, что его мучило, было только сознание, что он доставил Гуле и маленькой невинной Таус столько горя. Та сердечная теплота, с которой его благословляла Гула, как спасителя ее ребенка, была для него очень приятна, а теперь ему казалось, что он поступил нечестно, заставив ее, как бы в отплату за его благодеяние, сослужить ему такую опасную службу — стать ему моделью. Невольник еще больше расстроил его, представив ему в самом мрачном свете все последствия его неосторожности. Он, кроме того, стал убеждать своего господина покинуть возможно скорее Теннис, ссылаясь на то, что знает, как сильно мстят его соплеменники за оскорбление супружеской чести. Он при этом, конечно, скрыл, насколько он сам опасался преследований с их стороны за то, что был в этом деле как бы посредником. Но все его предостережения и просьбы оказались недейственными. Гермон хотя и собирался покинуть Теннис, но ему нужно было сначала уложить свои статуи, умилостивить и примириться с Ледшей и убедить мужа Гулы, что он напрасно прогнал свою хорошенькую жену. Нечего и думать о быстром и внезапном отъезде из Тенниса, сказал он Биасу, тем более что только спустя некоторое время он вновь встретит в Александрии Альтею, прекрасную родственницу царицы Арсинои.

Невольник рассказал ему об одном открытии, которое он сделал при помощи прислужницы Альтеи, и рассказ заставил Гермона краснеть и бледнеть от стыда и осыпать Биаса вопросами. Что же это было за открытие, которое так взволновало его господина? Ведь с тех пор, как он служил художнику, праздник Дионисия всегда проводился в веселье и кутежах; даже и рабы, не отставая от господ, предавались праздничному веселью. Напиваться не только было дозволено, но даже и приказано, а виноградный сок ведь действует на всех без различия. Красивая лесбийка, спутница его господина на этом празднике, которая вела себя так необузданно, совершенно неожиданно скрылась, рано покинув праздник. И, по приказанию господина, Биас искал ее везде, но все его старания были напрасны — нигде не мог он ее найти. И вот он узнал в прислужнице Альтеи, сирийке Маргуэле, ту, которая на этом последнем празднике Дионисия была его спутницей, и хотя она не созналась прямо в том, что ее госпожа — та самая лесбийка, но он, Биас, готов отдать свою правую руку на отсечение, если это не была Альтея. Да и господин его, наверно, с ним согласится, если представит себе фракийку с черными волосами вместо рыжих. А ведь в Александрии искусство окрашивания волос доведено до совершенства, и многие женщины прибегают к нему. Притом говорят, что даже сама царица Арсиноя во время праздников Дионисия охотно проводит время с каким-нибудь красивым юношей, который и не подозревает, кто его спутница.

Вот то сообщение, которое так поразило Гермона и заставило его отправиться сначала в мастерскую Мертилоса, а затем к Дафне. Он застал своего больного друга спящим, и как ни было велико его желание поделиться с ним всем, что так сильно его занимало, он все же не решился нарушить благотворный сон. Но страшное недовольство собой и судьбой, сыгравшей с ним такую злую шутку, не давало ему покоя. Прочь, только скорее прочь из этой мастерской, где в данный момент его произведения еще менее удовлетворяли его, чем когда-либо! На корабле его старых друзей шел пир. Он мог там в вине найти забвение. И тогда вернется опять хорошее настроение, а с ним вместе и наслаждение жизнью. А Альтея? Да, он хотел вновь увидеть ее, но теперь не будет он перед ней преклоняться с таким уважением, нет, он потребует опять тех прав, которые она ему тогда, на празднике Дионисия, добровольно дала над собой. Сегодняшним днем хотел он наслаждаться, о завтрашнем забыть и быть веселым среди веселых!

Он направился быстрыми шагами к пристани, где стоял богато разукрашенный флагами корабль коменданта Пелусия. Вдруг до него донесся с палубы резкий женский смех и вслед за ним прозвучал густой бас архивариуса — устроителя дионисийских празднеств. Смех этот поразил его. По-видимому, Проклос находился в очень близких отношениях с Альтеей, и увидеть его теперь рядом с фракийкой казалось Гермону прямо невозможным. Да, он искал и хотел веселья, но делить его с этими двумя было для него немыслимо. Так как он не хотел беспокоить Мертилоса, то для него оставалось только одно место, где он мог исполнить то, чего жаждала теперь его душа, — высказаться, и этим местом было место возле Дафны в ее палатке. Еще вчера отправился бы он к ней без всякой задней мысли, сегодня же слова Альтеи, что он — единственный, которого дочь Архиаса любит, как бы стояли между ним и его приятельницей. Он, правда, уже и раньше знал, с каким участием следила она за его жизнью. Много раз доказала она ему свою преданность, и все же, несмотря на то что она была ему дорога, что он с охотой пожертвовал бы своей жизнью, чтобы спасти ее от опасности, все же ему никогда в голову не приходило назвать любовью то чувство, которое было между ними. Одна старая общая их родственница посоветовала ему однажды, когда он жаловался ей на свою жизнь, полную лишений, посвататься к Дафне. Но мужская гордость никогда не разрешила бы ему принять от женщины то, в чем отказывала ему судьба. И перед взглядом ее честных глаз он не мог бы претворяться влюбленным, потому что, как бы ни было сильно его дружеское чувство к ней, он не называл это любовью.

«Любишь ли ты ее?» — задал себе опять вопрос Гермон, направляясь к палатке Дафны, и, к его удивлению, слово «нет» не так-то быстро сорвалось с его губ. Одно только было для него ясно — это то, что, будь она из бедных беднейшая, все же тот, кто получит ее сердце, будет счастливейшим из смертных. И разве это не было зарождающееся чувство ревности, то, что он испытывал при виде ухаживаний молодого Филатоса. Но нет, он не любит Дафну и не хочет ее любить. Ведь будь она его женой и дели она с ним все то, что теперь его одного касается, где же и у кого мог бы он найти в такие минуты, как сегодняшние, дружеский совет, в душу проникающее слово участия, в котором, как в освежающей росе, нуждалась его поблекшая жизнерадостность и его колеблющаяся творческая сила. Даже сама мысль приняться за глину или резец казалась ему теперь противна.

XIV

Гермон, стоя перед входом в палатку, старался изгнать из своего воображения образ Альтеи. Каким глупцом он был в эту ночь, чтобы придать такую цену этой лицедейке, которая как женщина потеряла для него всякую прелесть и которую он даже как модель для Арахнеи слишком высоко ставил! Лучше бы он предстал перед своей приятельницей в запятнанном платье, нежели с этими мыслями о фракийке! С первого же взгляда, брошенного на милое личико Дафны, с первого же приветствия, которым она его встретила, он понял, что он найдет здесь то, в чем нуждался, — сочувствующее ему сердце и душевное спокойствие. Просто и искренно упрекнула она его в том, что он вчера почти до невежливости был к ней невнимателен, но в этом упреке не было и следа горечи или злости, и она не заставила Гермона долго просить прощения — даже, по мнению почтенной Хрисилы, слишком скоро простила она этого капризного, избалованного ваятеля. Хотя осторожная матрона и не вмешивалась в дальнейший их разговор, но она ни на минуту не оставила Дафну одну с Гермоном: она делала это ради Филатоса. Она знала жизнь и знала по опыту, что нет ничего легче, как вмешаться Эросу в отношения молодой парочки, когда после краткой разлуки одному приходится в чем-либо прощать другого. К сожалению, не все слова достигали ее слуха, они говорили тихо, а в палате было душно, да притом ночь, проведенная без сна, давала себя знать, и ее до сих пор красивая голова склонялась в полудремоте гораздо ниже над работой, чем это было нужно. Ни Дафна, ни Гермон не обращали на нее никакого внимания. Дочь Архиаса сейчас же увидала по лицу художника, что у него какая-то тяжесть на душе, да он и не долго заставил себя расспрашивать. Пришел же он с целью излиться перед ней. Она пожелала узнать, почему он не на завтраке у Филиппоса.

— Потому что я сегодня не могу быть среди веселых, — последовал ответ.

— Опять недовольство судьбой?

— У меня за последнее время было мало причин быть благодарным судьбе моей.

— Что же, твоя Деметра не удовлетворяет тебя вполне?

Он только презрительно пожал плечами в ответ.

— Ну, так принимайся с двойным рвением за твою Арахнею.

— Одной намеченной мною натурщицей я уже не могу воспользоваться, а другая… ну, другая стала теперь неприятна моему сердцу.

— Как! Альтея? — спросила она с нескрываемым любопытством.

Он молча кивнул ей в ответ.

Она радостно захлопала в ладоши и воскликнула так громко, что Хрисила в удивлении подняла голову:

— Да, так это и должно было случиться! О, Гермон, как я боялась! Я думала, когда я смотрела, как эта ужасная женщина превращалась в паука, что вот теперь ты примешь это представление за правду, за что-то реальное и будешь думать: вот оно, то настоящее, чеготы ищешь для Арахнеи. Ведь и на меня временно подействовало это так. Но — вечные боги! — как только я себе представила эту Арахнею, изваянную из мрамора или слоновой кости, то мною овладело неприятное чувство.

— Весьма понятно, — ответил он раздраженно, — то страстное желание красоты, которое вами всеми владеет, не нашло бы себе удовлетворения в этом произведении.

— Нет, нет, — быстро произнесла Дафна громче, нежели она говорила обыкновенно, как бы желая этим еще больше убедить Гермона. — Именно потому, что я в тот момент смотрела на нее с твоей точки зрения и в духе твоего направления, я увидала ясно, в чем тут ложь. Все, что казалось таким страшным, таким таинственным при колеблющемся свете факелов и горящей смолы, под надвигающимися грозовыми тучами, — эти развевающиеся пряди волос, эти растопыренные пальцы, эти широко раскрытые водянисто-голубые глаза… — о, Гермон, скажи, разве ты сам не чувствовал, до чего все это было искусственно, вымученно и до чего неестественно?! Право, это превращение было не что иное, как образчик театрального искусства. Какое впечатление произвела бы эта Арахнея на спокойного, хладнокровного зрителя при ярком, не подвластном никакому обману дневном свете? Красота? Но вряд ли кто станет искать в этой прилежной, неутомимой труженице-ткачихе, смертной дочери обыкновенного красильщика, дивную красоту богинь. Я со своей стороны не настолько глупа и не настолько несправедлива, чтобы этого требовать. Красива или нет Альтея, я не знаю, но нахожу что в ней совершенно достаточно красоты для Арахнеи. Но если бы я увидала пластическое произведение, совершенно точно изваянное по вчерашнему образцу, у меня невольно, при взгляде на него, появилась бы такая мысль: художник взял эту фигуру с театральных подмостков, а не с натуры. И, подумай, это буду испытывать я, непосвященная! А адепты, а царь с его глубоким знанием искусства, с его тонким вкусом знатока, а отец и другие судьи — насколько сильнее бросится им это в глаза!

Тут она остановилась, потому что заметила, что вся кровь отлила от лица Гермона, и она с удивлением увидала, какое глубокое впечатление произвели на этого сильного, всегда готового отстаивать свою самостоятельность художника ее искренно и горячо высказанные слова. Без сомнения, его затронуло ее мнение, даже, быть может, убедило, но при этом лицо его выражало такое горькое чувство недовольства, что, не радуясь своему успеху, она, точно любящая сестра, нежно дотронулась до его руки и сказала:

— У тебя не было еще достаточно времени, чтобы спокойно уяснить себе все то, что нас всех вчера так ослепило, а тебя, — добавила она почти шепотом, — больше всех.

— Но зато теперь, — пробормотал он глухо, как бы про себя, — я вижу вдвойне ясно. Какое горькое разочарование, какая неудача, и это в то время, когда я считал, что успех, о котором я мечтал, так близок!

— Если чувство горького разочарования относится к твоим произведениям, — сказала Дафна ласковым тоном, — то, быть может, тебя ожидает приятная неожиданность: Мертилос отзывается о твоей Деметре гораздо благосклоннее, нежели ты. И он… он мне выдал тайну: он сказал, на кого она походит.

При этом она слегка покраснела и, видя, как его мрачное лицо прояснилось, продолжала с горячностью:

— А Арахнея! Ведь эту задачу, которая так хорошо подходит твоему таланту, так соответствует твоему направлению, ты должен хорошо исполнить, и, верь мне, ты ее блестяще выполнишь. Недостатка в подходящих моделях также не будет. В Альтее ты не нашел бы того, что тебе нужно. О, Гермон, если бы я только могла ясно тебе показать, как мало она, в которой все фальшиво, все неправдоподобно, годится для твоего искусства, как мало она отвечает твоим стремлениям к правде!

— Ты ее ненавидишь, — прервал он ее.

Казалось, все спокойствие покинуло ее, и обыкновенно мягкие и нежные глаза загорелись недобрым огнем, когда она вскричала:

— Да и еще раз да! Всеми силами моей души ненавижу я ее и радуюсь этому чувству. Она давно мне уже противна, но со вчерашнего дня я питаю к ней такое отвращение, какое можно чувствовать к пауку, в которого она может воплощаться, к змее и жабе, к греху и лжи.

Никогда еще Гермон не видел спокойную дочь Архиаса в таком возбуждении. Только соединение двух сильных чувств — любви и ревности — могло довести ее до такого состояния. Он удивленно стал всматриваться в ее лицо, и она показалась ему столь же прекрасной, как готовящаяся к бою Афина Паллада. Дафна же продолжала:

— И она, этот отвратительный паук, уже наполовину поймала тебя в свои сети. Во время грозы — так рассказал мне наш домоправитель Грасс — потащила она тебя под открытое небо, подвергая тебя гневу Зевса и других богов и презрению всех почтенных людей, потому что кто ей предается, того она портит, у того она, подобно жадным гарпиям, высасывает из души все, что в ней есть высокого и благородного.

— Но, Дафна, — испуганно вскричала, подымаясь с места Хрисила, — должна ли я тебе напомнить о сдержанности, которая отличает эллинов от варваров, а особенно греческих женщин…

Дафна прервала ее недовольным тоном:

— Кто сдержан и умерен в борьбе с грехом, тот уже наполовину предался злу. Ведь еще не так давно погубила она бедного Менандра, молодого супруга моей дорогой Исмены. Ведь ты, Гермон, знаешь их, но вряд ли достиг тебя слух о том, как она отняла его у жены и ребенка. Она завлекла его на свой корабль, для того чтобы месяц спустя ради другого оттолкнуть от себя. Теперь он вернулся к своим, но рассудок его омрачен, и он принимает свою жену за ожившую статую Исиды. Вид его внушает всем ужас и сожаление. Теперь приехала она сюда с Проклосом и нашими друзьями из Пелусия. Чем может быть для нее ее старый спутник?! Но зато ты тут, Гермон, и на тебя-то она закидывает теперь свои сети. Вот еще недавно, когда я спала, мне снилось… да нет, не только во сне, но и наяву носятся в воздухе передо мной противные серые нити, испускаемые этим вышедшим на добычу пауком, и застилают мне дневной свет.

Она остановилась, потому что ее прислужница Стефаниона доложила ей о прибытии гостей, и вслед за тем все веселое общество, пировавшее на корабле коменданта Пелусия, вошло в палатку. Альтея находилась также среди них, но она как будто не замечала Гермона и делала вид, что очень занята Проклосом. И в то же время ее живые голубые глаза осматривали все кругом, и ничто не скрылось от ее взоров. Когда она приветствовала Дафну, она заметила, как горели ее щеки после разговора с Гермоном. А в каком замешательстве стоял он перед дочерью Архиаса, с которой еще вчера так просто и дружески обходился, как с сестрой! Каким недальновидным и близоруким был этот знаменитый художник! Более четверти часа на последнем празднике Диониса носил он ее, Альтею, подобно ребенку, на своих сильных руках, а теперь, несмотря на свои зоркие глаза скульптора, он не узнавал ее. Как, значит, сильно меняет окраска волос и сдержанное обращение. Или, быть может, воспоминание об этих безумных ласках вновь пробудилось в нем, и вот почему он был так смущен. А если бы он знал, что ее спутница Нано, которую он тогда угощал устричным паштетом, была сама царица Арсиноя! Когда-нибудь она ему это скажет, потом, когда он ее узнает. Но будет ли это когда-нибудь? Теперь между ней и скульптором встала дочь Архиаса, на которую она сама, безрассудная, указала Гермону. Ну, да все равно, он нуждался в ней для своей Арахнеи, и, что бы там ни было, стоит ей только протянуть руку, если в Александрии не будет лучшего развлечения, и он будет ей принадлежать. Теперь ему нужно было внушить опасение, что желаемая модель лишает его своего расположения, притом же на глазах Филиппоса и его строгой супруги нечего было и думать продолжать свое вчерашнее заигрывание. Лучше приберечь его до более удобного времени. Весело и непринужденно вмешалась она в общий разговор, к которому присоединился и Мертилос. Когда же Дафна согласилась на приглашение Филиппоса и его супруги сегодня, пользуясь светлой лунной ночью, отправиться с ними в Пелусий, Альтея предложила Проклосу пройтись с ней по саду. Направляясь к выходу и проходя мимо Гермона, она уронила свое опахало и, бросив многозначительный взгляд на Дафну, шепнула ему в то время, когда он, подняв опахало, подавал его: «Скоро же, как я вижу, воспользовался ты тем, что узнал от меня о состоянии ее сердца». И, громко рассмеявшись, она сказала, обращаясь к Проклосу:

— Вчера еще утверждал наш молодой художник, что муза избегает богатства, но, видно, успехи его богатого друга Мертилоса заставили его за одну ночь изменить свое мнение.

— Лучше было бы, измени он так же быстро свое направление в искусстве! — ответил Проклос.

Оба покинули палатку, и Гермон вздохнул с облегчением. Итак, она считала его способным на всякую низость, Дафна была права: мнение, которое она высказала об Альтее, было не преувеличено. Ему нечего было больше опасаться ее чар, хотя теперь, когда он вновь ее увидал, он лучше понял, насколько сильны они были. Да, каждое движение ее гибкого тела могло приводить в восторг глаз художника. Только взгляд ее, когда в нем не светилась любовь, был слишком резок, а тонкие губы, когда она не смеялась, открывали ее белые острые зубы, точно у той волчицы, которую он видел в клетке среди других диких зверей у царя. Да, еще раз Дафна права. Ледша гораздо лучше подошла бы как натурщица для Арахнеи. Все в этом гордом и красивом создании было естественно и правдиво. Даже ее резкость и суровость прекрасно гармонировали с ее строгой красотой. А каким страстным огнем могли загораться ее темные глаза. Безумец, как мог он, поддавшись минутному увлечению, потерять Ледшу, которая так хорошо подходила, по его представлению, для воплощения образа Арахнеи. Присутствие Мертилоса пробудило его помыслы о предстоящей работе, и какой-то внутренний голос все громче и громче говорил ему, что в одной Ледше заключается успех или неуспех его статуи. Он должен был во что бы то ни стало уговорить ее позировать для статуи. Раздумывая об этом, он чувствовал себя охваченным каким-то особенно приятным чувством, когда Дафна обращалась к нему или когда ее глаза встречали его взгляд. Его старые друзья стали горячо уговаривать его поехать с ними в Пелусий, и ему стоило большого труда отклонить это приглашение. Но когда он услыхал, что молодой Филотос, продолжающий и сегодня ухаживать за Дафной, едет с ней, им овладело страшное беспокойство, и он должен был сам себе сознаться, что тому причиной страх потерять дорогую приятельницу. Это была уже ревность, а там, где она проявлялась так сильно, там должна была быть и любовь. Но как же тогда объяснить его страстное желание вновь сблизиться с Ледшей? Он пришел к следующему решению: как только все гости покинут Теннис, он употребит все усилия опять примириться с биамитянкой. Он уже рассказал об этом своем намерении Мертилосу, как вдруг услыхал слова Хрисилы, говорившей Тионе:

— Филотос нам сопутствует, и я надеюсь, что они объяснятся друг с другом во время поездки и она согласится быть его женой, если только могущественный сын Афродиты принял мои жертвы.

Невольно посмотрел он на эту пару и заметил, как Дафна, краснея, опустила глаза в ответ на какое-то шепотом сказанное Филотосом слово. Вся кровь бросилась ему в голову; он обратился с вопросом к Дафне, будет ли ей приятно, если он поедет с ними, и, когда она с радостью ответила утвердительно, он объявил, что готов ехать в Пелусий. Еще никогда не дарила его Дафна таким радостным и нежным взглядом. Альтея была права. Она его любила, и эта уверенность заронила в его огорченную душу новый луч счастья. Если Филотос воображает, что ему так же легко получить дочь Архиаса, как сорвать зрелый плод с дерева, то он жестоко ошибается. Он еще не вполне отдавал себе отчет в своем чувстве, но знал, что уступить кому-нибудь другому Дафну было бы для него немыслимо. Он ради нее пожертвует двадцатью Ледшами, несмотря на то что для его искусства, которое он до сих пор ставил выше всего, Ледша была ему необходима. То, что ему оставалось делать в Теннисе, мог он предоставить заботам верного Биаса и Мертилоса. Когда же он вновь сюда вернется, он постарается загладить свой поступок перед Ледшей и, насколько это будет в его силах, выпросить у нее прощения. Одно только удерживало его здесь — это забота о больном друге. Он ведь обещал Архиасу заботиться о нем, как о брате, и его собственное доброе сердце твердило ему, что он не должен покинуть Мертилоса после того, как нынешняя ночь показала, каким болезненным припадкам он подвержен. Мертилос же стал уговаривать не лишать себя из-за него удовольствия. Укладку статуй можно еще отложить, время терпит. Что же касается его лично, то ему кажется, что самое полезное для него теперь — это уединение и полнейший покой. Притом же теперь нечего было опасаться нового припадка. Гроза очистила воздух, и другой грозы не скоро можно было ожидать в этой бедной дождями стране. А при хорошей солнечной погоде он всегда чувствовал себя хорошо. Про себя Мертилос считал необходимым скорейший отъезд Гермона, потому что Биас передал ему, какая опасность угрожала его господину со стороны ревнивого и оскорбленного мужа Гулы.

Прощаясь позднее наедине с другом, Мертилос сказал ему, понимая его:

— Ты ведь знаешь, Гермон, как нетрудно мне будет расставаться с жизнью, но мне было бы еще легче, знай я, что ты обеспечен и счастлив, а это будет, только если песни Гименея на твоей свадьбе с Дафной раздадутся раньше, нежели скорбные песни смерти у моего гроба. Вчера только убедился я вполне, что она тебя любит, и думаю, что всем лучшим, что в тебе есть, ты обязан ей.

Гермон, отвечая на объятия друга, признался ему, что он чувствует сильное влечение к Дафне, и посоветовал ему лучше думать о скором выздоровлении, нежели о смерти. Мертилос, крепко пожимая ему руку, задумчиво произнес:

— Позволь тебе высказать еще одно откровенное мнение: изваять Арахнею по вчерашнему образу Альтеи было бы все равно для тебя, что отречься от того направления в искусстве, по которому ты идешь. А изобрази ты Альтею на постаменте, не покажешь ли ты этим всему свету только то, как сама Альтея изображает превращение в паука, а не то, как ты сам создал и измыслил это превращение. Если даже Ледша откажет тебе, то все же оставайся верен ее образу. Пусть он живет в твоей душе, очисти его от всего ненужного, дополни его, одухотвори его и дай нам живое изображение этой неутомимой работницы и искусницы, этой насмешливой упрямой смертной, превращенной в ткачиху звериного царства, о которой ты мне так часто и так красноречиво рассказывал. Тогда, поверь мне, друг, ты создашь великое, оставаясь верен истинной правде, к которой мы, все истинные художники, стремимся. И никому, считая и меня, из тех, кто владеет в Греции молотком и резцом, не удастся отнять у тебя ожидающей тебя награды.

XV

Солнце уже сильно склонялось на запад, когда путешественники тронулись в путь. Легкий туман застилал блестящий правый глаз ночной богини, и душный воздух был влажен и тяжел. Престарелый Филиппос согласился с мнением опытного кормчего, который, указывая на отдельные темные облака, сказал, что вряд ли Селена[1077] будет освещать путь корабля. Путешественники, покидая город, принесли жертвы Афродите и Диоскурам, покровителям мореплавателей, и теперь предавались беспечному веселому разговору. Подушки, на которых они возлежали на палубе, были мягки и роскошны, а море было так же блестяще и гладко, как те серебряные блюда, в которых подавали гостям разные кушанья. Ни малейшего дуновения не ощущалось в горячем, душном воздухе, но три ряда гребцов с двойными веслами заботились о быстром ходе корабля, и можно было надеяться, если только не поднимется встречный ветер, быть в гавани Пелусия прежде, чем гости осушат последний кубок. Опасения кормчего оказались напрасными: луна пробила себе победно путь сквозь мрачные тучи, только блестящий диск ее был окружен широким туманным кольцом. Многие из гостей томились от духоты и призывали прохладу, но вскоре благородное вино, освежив пересохшие уста, внесло новое оживление в разговор. Все присутствующие старались убедить Филиппоса и Тиону вновь посетить Александрию и провести некоторое время желанными гостями Дафны в доме ее отца или во дворце Филотоса, оспаривающего у Архиаса честь принимать таких гостей. Много лет провел старый воин вдали от столицы, и он один только знал тому причину. Теперь уже все поросло травой забвения, и даже тот поступок, который его тогда так возмутил и оскорбил…

Четыре года тому назад ему минуло семьдесят лет, и он решил вновь просить у царя отставки, в которой ему уж не раз отказывали, и хотел тогда совсем свободным человеком посетить столицу. Тиона же полагала, ссылаясь на его здоровый и моложавый вид, что ему рано думать об отставке, но прибавляла, что путешествие в Александрию было ее давнишней мечтой. Проклос усердно поддерживал ее, говоря, что он знал многих людей, подобных Филиппосу, которые, слишком рано выйдя в отставку, становились совершенно несчастными и, точно плуг, лежащий без употребления, покрывались ржавчиной. Их огорчала не потеря военной деятельности, которую можно всегда с успехом заменить другой, а невозможность повелевать. Тому, кто повелевал многими тысячами людей, будет казаться, что вся его жизнь пошла под гору, если ему будут повиноваться только несколько дюжин рабов и сама хозяйка дома. Последние слова возбудили веселость Филиппоса, который сказал, что, отдавая должное всевозможным качествам македонских женщин, он вместе с тем находит, что у них совсем отсутствует качество послушания. Тогда Тиона стала уверять, что она в продолжение сорокалетней жизни так избаловала мужа своим повиновением, что он теперь его даже и не замечает. Если Филиппос завтра же прикажет ей покинуть их роскошный дворец в Пелусии и последовать за ним в Александрию, где у нее нет даже и крова, тогда увидит он, как охотно она ему повинуется. При этом ее добрые светлые глаза так хитро глядели на мужа, а морщинистое лицо озарилось такой веселой улыбкой, что Филиппос только погрозил ей, но взгляд его ясно выражал, как нравились ему веселость и бодрость его престарелой спутницы жизни. И все же он стоял на своем: сначала получить отставку, а затем посетить Александрию. Но пока об этом нечего было и думать: важные дела держат его как бы прикованным к его посту коменданта пограничной крепости. Да притом вряд ли много изменилось и улучшилось в столице со времени смерти его высокого покровителя. Это замечание вызвало целую бурю возражений, и даже молодые офицеры, обыкновенно молчавшие в присутствии военачальника, возвысили голос, доказывая, как расцвела и изменилась к лучшему Александрия. А между тем едва прошло шесть десятилетий с того дня, когда Филиппос семнадцатилетним юношей присутствовал при закладке этого города. Его отец, гиппарх, командовавший отрядом конницы в армии Александра Великого, вызвал его тогда в Египет для поступления на военную службу. Мировой завоеватель принял его, молодого македонянина из знатного дома, в свою свиту, в отряд телохранителей. И каким блеском загорелись глаза престарелого воина, когда он с юношеским почти жаром стал рассказывать, как милостиво говорил с ним тогда великий завоеватель, глядя на него своими проницательными, казалось, видевшими человека насквозь голубыми глазами, и как он ему пожал руку.

— И с тех пор, — продолжал он, — моя грубая правая рука получила в моих глазах большую цену. Как часто в Азии, в жаркой Индии, да и здесь, покрытая ранами или утомленная в битвах, отказывалась она мне служить, но сейчас же какой-то тайный голос говорил мне: «Не забудь: ведь он до нее дотронулся», — и точно горячая волна крови вливалась из моего сердца в мою измученную руку, и она служила мне опять, я вновь старался, чтобы она оставалась достойной его пожатия. Да, мои молодые друзья, тот, кому дано видеть такого любимца богов, становится и сам выше. Его пример учит нас, смертных, что нам дана возможность стать подобными бессмертным. Теперь его признали за бога, и, поверьте, никого так охотно не приняли в свою среду грозные олимпийцы, как его, этого великого завоевателя. Кому дано участвовать в подвигах такого знаменитого человека, тот несет на своих плечах частичку его славы в течение всей своей жизни и берет ее даже с собой в могилу, и тот, к кому он прикоснется, как например ко мне, тот считает себя священным, и все низкое и грязное стекает с него, как стекает вода с умащенного маслами тела борца. Поэтому я считаю себя среди тысяч счастливейшим, и если я почему-либо хочу побывать в Александрии, то только для того, чтобы еще раз прикоснуться к останкам моего повелителя. Мне бы хотелось прежде, нежели наступит мой конец, привести в исполнение это мое самое задушевное желание.

— Ну, так исполни его скорей! — вскричала нетерпеливо Тиона.

Проклос, обменявшись быстрым взглядом с Альтеей, сказал, обращаясь к почтенной матроне:

— Тебе, вероятно, небезызвестно, уважаемая Тиона, что царица Арсиноя, которая так высоко ценит твоего супруга, уже настаивала на том, чтобы призвать его в Александрию главным жрецом храма Великого Александра; должность эта не легкая, ему бы пришлось распоряжаться доходами всех египетских храмов. Но зато он находился бы при смертных останках его повелителя и был бы их хранителем. До вас, верно, уже дошел слух, чье влияние разрушило все планы царицы?

— Ты ошибаешься, — серьезно ответил Филиппос, — ни малейшего слуха обо всем этом не достигло моих ушей, да оно и лучше.

— Может ли это быть?! — горячо воскликнула Альтея. — Ведь целыми неделями ни о чем другом не было речи во дворце. Царица Арсиноя, — право, ты могла ревновать, Тиона, — после своего пребывания в вашем дворце просто влюбилась в твоего героя-мужа. Она до сих пор не оставила своего намерения сделать его жрецом храма Александра. Ей кажется справедливым дать высшую должность после ее супруга престарелому товарищу великого завоевателя и именно в том городе, при закладке которого он присутствовал. Она также и о тебе отзывается с большой сердечностью.

— Твои слова так же лестны для меня, как и неожиданны, — возразила Тиона. То, что мы делали для нее в Пелусии, было не более как наша обязанность по отношению к супруге царя. Двор меня, впрочем, мало привлекает. Вы слышали, что Филиппос желает только одного — поклониться праху его божественного повелителя.

— Вы будете поражены, — сказала Дафна, — когда увидите теперешнюю гробницу, заключающую золотой гроб с телом великого Александра, которому счастливый Филиппос помогал завоевывать мир.

— Ты шутишь, — перебил ее старый воин, — я так же помогал ему, как капля воды помогает вертеть мельничное колесо. Что же касается его гробницы, то я находился во главе шествия, сопровождавшего его останки в Мемфис, а оттуда в Александрию. Мне была дана возможность поклониться ему, и в гробнице он как бы вновь предстал перед моими очами таким, каким я его видел тогда в ничтожном египетском городке Ракотисе, превращенном им потом в величественную Александрию. Постройки, долженствующие окружать золотой гроб, были перед моим отъездом почти окончены.

— Но тогда недоставало еще статуй, барельефов и мозаичных работ, — сказал Гермон, — их исполняли Лисипп, Эвфранор и другие великие мастера. Живопись принадлежит кисти Апеллеса, Антифила и Никея[1078]. Только призванные могли выполнить эти работы. И стремящийся в бой Арей нашего Мертилоса с почетом занимает место среди других статуй. Только три года тому назад была закончена гробница великого Александра.

Альтея, подняв кубок с вином, сказала, обращаясь к старому воину:

— Когда ты — я надеюсь, это будет скоро — поселишься во дворце твоей коронованной поклонницы, то я с радостью возьму на себя обязанность твоего проводника.

— На эту должность меня уже давно назначила почтенная Тиона, — весело заметила Дафна.

— И ты думаешь, — возразила резко Альтея, — что в таком случае послушание есть долг супруга?

— Нет, это будет только значить, что я признаю ее удачный выбор, — ответил Филиппос, которому не нравилось смелое обращение фракийки.

Тиона, которой она также не нравилась, не сочла нужным отвечать на ее резкое замечание; она повернула к Дафне свое некрасивое лицо, озаренное теперь ласковой улыбкой, и воскликнула:

— Собственно говоря, дитя, мы обещали твоему отцу взять его в проводники; к сожалению, мы еще не в Александрии.

— Но я уверен, что вы уже завтра туда отправились бы, — сказал Гермон, — если б нам удалось точно описать все, что вас там ожидает. На свете есть только одна Александрия! И более красивой картины, нежели та, которую представляет этот город зрителю, смотрящему на него с горы в саду Панеума[1079], не представляет ни один город в мире.

— Совершенно верно, — подтвердил молодой гиппарх, воспитывавшийся в Афинах, — я смотрел с Акрополя на Афины, видел Родос и Милет…

— И все же, — воскликнул Проклос, — ты не видел ничего красивее Александрии! Впрочем, знатные римские послы, покинувшие не так давно нашу столицу, говорили то же самое. Вполне беспристрастные люди, могу сказать, потому что они могут также похвалиться видом с Капитолия на их разросшийся город! Когда приказ царя привел меня на берега Тибра, меня там многое поразило, но что касается общего вида… как бы мне сравнить оба города? Древний Рим с его несметной военной силой — это варвар, начинающий только привыкать к более утонченным нравам, а Александрия — знатный и богатый эллин, который, как и ты, мой молодой друг, завершил свое образование на берегах Илисса[1080] и который соединяет в себе тонкий вкус и ум афинян, таинственное глубокомыслие египтян, суетливую, неспокойную деятельность иудеев с многосторонней мудростью и пестрой роскошью восточных племен.

— Но который вовсе не стремится ослеплять глаза азиатской роскошью, — перебил его Филиппос.

— А все же, — пробормотал старый воин, — чего только не рассказывают о страшной, просто неслыханной роскоши царских дворцов.

— В скупости нельзя обвинять нашу царскую чету, и да будут за это восхвалены бессмертные боги, — сказала Альтея, — но царь Птолемей употребляет оставленное отцом богатство еще на нечто иное, а не только на покупку драгоценных украшений, блестящих камней и золотой утвари. Если ты, многоуважаемый Филиппос, пренебрегаешь мною как проводником, то советую тебе избрать на эту должность коренного жителя Александрии, и ты тогда поймешь, насколько верна та картина, которую тебе так красноречиво описал Проклос. Только вы должны начать ваш обзор с той части города, которая носит название Брухейона[1081], где находится царский дворец.

— Нет, нет, надо начать с гавани Счастливого возвращения, Эностоса, — посоветовал Проклос.

— Лучше с гробницы великого Александра, — вскричал молодой гиппарх, тогда как Дафна сказала, что надо начинать с садов Панеума.

— Эти сады уже разбивались, когда мы покидали Александрию, — заметила Тиона.

— Точно созидающая природа удвоила свою жизненную силу для этих садов: так прекрасно разрослись они, — восторженным голосом произнес Гермон, — да и человеческая рука натворила там истинных чудес. Целую гору воздвигли там, извилистая дорога ведет на ее вершину, и когда вы, достигнув ее, повернетесь лицом к северу, то вы испытаете то же самое, что испытывает мореплаватель, который, вступив на берег, слышит, что жители говорят на совершенно чуждом ему языке. Точно хаос бессмысленных звуков будет звучать для него этот язык, пока он не научится распознавать отдельные слова и наконец предложения. Вот точно таким же хаосом, только очень пестрым, покажутся вам с вершины горы все дворцы, храмы, статуи и колонны. В отдельности взятый, каждый из этих предметов достоин вашего внимания, вашего восхищения. Тут — легкие, веселые образцы эллинского искусства, там — тяжелые строгие памятники египетского, а фоном всему служит бесподобная синева вечного моря, соединяющего чудесную постройку Гептастадий, плотины в семь стадий, с твердой землей. А маяк на острове Фаросе, с вершины которого мощные потоки света указывают кораблям ночью вход в Большую гавань! Но и в гавани Счастливого возвращения стоит всегда немало судов на якоре. А какая суета, какое движение в гавани Мареотида, куда приходят нильские суда! С утра до вечера царит там жизнь, кипит работа, какое там бесчисленное количество и разнообразие товаров, и сколько из них изготовлены здесь, в нашем городе, потому что все, что художественная промышленность производит самого красивого, драгоценного и изысканного, — все это изготовляется в этом городе из городов! Часто не успеют покрыть крышей здания фабрики, а уже в них трудятся неутомимые, как пчелы, рабочие и выделывают самые прекрасные вещи. Там снует ткацкий челнок, тут обвивают золотом нежные струны, а искусные женские руки расшивают золотыми нитями драгоценные ткани. Здесь же выдувают стекло или выковывают оружие и утварь, тонко отточенные клинки разрезают на полоски папирус, а целые ряды мужчин и женщин склеивают эти полоски в длинные свитки. Ничьи руки, ничья голова не должны здесь оставаться без дела. В музее работают умы мыслителей и исследователей, и там теперь предъявляет свои права правда и действительность. Прошло время пустых мечтаний и искусных спорщиков. Теперь все нужно наблюдать, исследовать и применять.

— Тише, мой молодой друг, — прервал его архивариус, — я знаю, что ты сидел у ног многих мусейанских философов, да еще и до сих пор клянешься ты учением Эстратона, тогда как твой соученик, царь Птолемей, давно от них отказался. Но и он признал, что философия есть та связь, которая соединяет различные приобретения и открытия ума, тот живительный дух, который призывает их к жизни, тот пробный камень, на котором пробуется правдивость одних и поддельность других. Но раз поется хвалебная песнь Александрии, мы не должны забывать библиотеку, куда стекаются сокровища знаний с Востока и с Запада и где дается возможность жаждущему познаний изучить все произведения ума прошлых времен и других народов. Слава нашему царю, а также — я хочу быть справедливым — и его высокой супруге за то, что кто только служит музам на греческой земле, будь то исследователь, поэт, зодчий, ваятель, живописец, актер или певец, — всех призывают они в Александрию, и для всех призванных находится дело. Дворцы достаточно быстро вырастают из земли.

— Хотя не так, как грибы, — перебил его Гермон, — а как прекрасные, благородные произведения искусства. Скульптура и живопись заботятся о том, чтобы украсить их снаружи и внутри.

Проклос же продолжал:

— И не одним только людям строят жилища, но и богам, как греческим, так и египетским, каждому в своем роде.

— Отправляйтесь же, друзья, в сады Панеума! — вскричал Филотос.

А Гермон прибавил, обращаясь к Тионе:

— Да, надо взойти на гору, но уже по дороге держать глаза открытыми. Им будет достаточно работы: видеть все новые и новые предметы. Ваши ноги будут стоять там, наверху, на сухом месте, но душа ваша будет купаться в целом море вечной, непреходящей божественной красоты.

— Послушайте-ка этого врага красоты! — насмешливо, указывая пальцем на художника, сказал Проклос.

А Дафна, стоявшая близко к Гермону, прошептала в радостном замешательстве:

— Вечная, божественная красота… как я счастлива, что слышу именно из твоих уст восхваление ей!

— А как же иначе назвал бы я то, — отвечал художник, — что меня там восхищало часто до глубины души. В греческом языке не существует более подходящего выражения всего высокого и великого, которое там расстилается перед моими глазами и проносится в моем уме. Вот и пришлось употребить это, подобное хамелеону, слово, но для меня значение этого слова несколько иное, чем для тебя и вас всех. Когда я смотрю на Александрию со всем тем, что в ней живет, движется, творит и так свободно, естественно и разнообразно развивается, меня приводит в восторг не одна только красота, ласкающая глаз, а то, что я ставлю выше нее: здоровый, естественный рост этого города, его действительная, полная живительных соков разносторонняя жизнь. Выпьем же за правду, за истинную красоту, как я ее понимаю, Дафна!

Говоря это, он приподнял кубок. Она, дотронувшись губами до своего, живо воскликнула:

— Покажи нам эту правду в законченном образе, вырази в этом образе мысль, одушевляющую ее, и я, право, не могу себе представить, какая будет разница между ней и той красотой, которую мы до сих пор считали за высшее…

Ее прервал громкий возглас рулевого: «Свет Пелусия», — и действительно, яркий свет маяка, стоящего у входа в гавань, пробивался сквозь туман, скрывший теперь от взоров всех луну. Разговор больше не возобновлялся, так как на море поднялось довольно сильное волнение, и многие из гостей Филиппоса вздохнули с облегчением, когда их нога коснулась твердой земли.

Прибывши в роскошный дворец коменданта приезжие удалились на покой. Но сон, казалось, бежал от ложа Гермона. Никто не был ему теперь так близок и дорог, как Дафна, и все же воспоминание о Ледше волновало его кровь. Когда он вспоминал, каким грозным огнем горели иногда ее черные глаза, тогда она казалась ему каким-то злым духом, порожденным ночью, подобно Эриниям. Но тут же ему невольно припоминались их ночные свидания в заповедной роще богини Астарты и ее по временам страстная нежность и оригинальная красота всей ее фигуры. Правда, он никогда не слыхал ее смеха, но сколько очарования было уже в одной ее улыбке! Неужели он потерял ее навсегда? Нельзя ли будет, вернувшись в Теннис, испросить у нее прощения и уговорить ее дозволить вылепить с нее статую Арахнеи? Во время переезда в Пелусий он все присматривался к Альтее, и теперь ему казалось настоящим оскорблением ее требование отдать ей его любовь. Да, от одной только Ледши зависел успех его Арахнеи. Ничего нельзя было ожидать от его статуи Деметры, и в ночной тишине, когда и серое кажется черным, он решил разбить это неудачное произведение. А не запрещала ли ему любовь к Дафне искать вновь сближения с Ледшей? Как примирить эти два чувства, как прекратить эту борьбу? Быть может, завтра, при дневном свете, ему покажется все иначе; теперь же ему казалось, что он попал в петлю и что нет возможности избавиться от нее. Была еще и другая причина, мешавшая ему спать: оконные отверстия были закрыты деревянными ставнями, и поднявшийся ветер заставлял их колыхаться и трещать, и Гермон забывал все свои душевные невзгоды, чтоб только думать о своем больном друге, состояние которого ухудшалось при такой погоде, и не раз вскакивал он со своего ложа, чтобы посмотреть, не поднялась ли буря.

Когда же на другое утро, поднявшись после неспокойно проведенной ночи, он увидал, что сильный ветер гонит по всему небу свинцовые, почти черные облака и крупные капли дождя с шумом падают на землю, он решил тотчас же ехать обратно в Теннис к Мертилосу. Войдя в так называемую мужскую залу, он нашел все общество за столом. Все дружески приветствовали его, только Альтея не обратила внимания на его поклон; казалось, будто все его мысли о ней были ей известны. Зато Тиона и Дафна отнеслись к нему сердечнее, чем когда-либо. Филиппоса не было среди присутствующих: важные известия из Александрии и переговоры с Проклосом задержали его. Архивариус хотел узнать, согласится ли этот храбрый воин, комендант самой важной крепости, быть союзником Арсинои в заговоре, который она замышляла против ее царственного супруга, но, уходя от Филиппоса, Проклос должен был сам себе признаться, что вряд ли была надежда склонить на их сторону престарелого военачальника. Только незадолго до полудня мог вернуться Филиппос к своим гостям, которым предложил осмотреть достопримечательности этого укрепленного портового города. Вместе с Дафной последовал его приглашению и Гермон; хотя ему и казались достойными внимания толщина непроницаемых стен и расположение деревянных высоких башен, покрытых оловянными листами, но голова его была занята другими мыслями. Пока Филиппос показывал своим гостям, как безопасно могут укрыться стрельцы-лучники и метатели из пращей под контргардами[1082] и сторожевыми башнями, осыпая спокойно неприятеля стрелами и камнями, художник прислушивался к ропоту грозных волн, с шумом разбивающихся о каменный мол, к пронзительному крику чаек, смотрел, как стремительно убирались паруса и флаги, которые развевал и рвал все усиливавшийся ветер. Когда же после полудня разыгравшаяся буря закрыла дневное светило тяжелыми облаками, а бешеные волны, подобно диким зверям, стали накатываться и заливать мол, валы и дамбы, посылая к небу свои брызги, Гермон, забыв всех окружающих, весь предался созерцанию разъяренной стихии.

— Домой! — приказала Тиона рабам, несшим ее носилки, а Филиппос подал руку Дафне, чтобы сопровождать ее обратно во дворец.

Гермон не обратил на это никакого внимания и, подойдя к гостеприимному хозяину, стал просить его дать ему корабль для переезда в Теннис, где Мертилос, наверно, нуждается в его помощи.

— При таком ветре это немыслимо, — был ответ.

— Тогда я отправлюсь верхом! — вскричал решительно Гермон.

Филиппос с гордостью посмотрел на сына своего умершего друга и быстро сказал: «Я дам тебе, мой юный друг, двух лошадей и опытного проводника» — и, обернувшись к следовавшим за ним воинам, велел позаботиться о том, чтобы его приказание было немедленно исполнено.

Все общество вернулось во дворец, и женщины, напуганные все усиливающимися порывами ветра, принялись уговаривать Гермона отказаться от своего намерения.

Филиппос заставил их замолчать, говоря:

— Ему предстоит неприятная поездка, но чувство, заставляющее его совершить ее, угодно богам. Я уже послал голубя к Мертилосу, дабы уведомить его, что ты будешь в Теннисе до заката солнца. Хорошо, что буря идет к нам с запада, иначе голубь не достиг бы Тенниса.

Тогда Тиона, пожимая руку Гермона и глядя на него влажными глазами, сказала:

— Уезжай же, достойный сын своего отца, и передай твоему другу, что мы молим богов о его здоровье и принесем им жертвы.

— Богу Асклепию исхудалую курицу, — шепнул архивариус Альтее, — она ведь крепко хранит свои оболы.

— Точно они здесь на что-нибудь годны, в этом убийственном гнезде! — ответила Альтея. — Как только небо и море станут опять голубыми, меня здесь не удержат никакие цепи. А тут еще смотри на воркование вокруг этой пресной золотой красавицы.

Эти слова относились к молодому Филотосу, подносившему Дафне роскошный букет роз, только что привезенных верховым из Александрии. С улыбкой благодарности приняла его молодая девушка и тотчас же, вынув из букета самую красивую розу, подала ее Гермону, говоря:

— Передай ее больному другу и вместе с ней большой поклон от меня.

Художник пожал ей руку и посмотрел на нее взглядом, полным любви, в котором выразил, как трудно ему с ней расставаться. Вошедший невольник объявил, что лошади готовы, а Тиона успела шепнуть ему на прощание:

— Будь спокоен, мой сын! Твоя поездка в бурю принесет тебе лучшую награду, нежели подносителю роз быстрота лошади его невольника.

XVI

Пряча розу, данную ему Дафной для больного друга, в складках своего хитона, Гермон сел на коня и тронулся в путь в сопровождении рослого темнокожего индийца. Ему нужно было проехать почти весь незнакомый ему город, прежде чем он выехал на дорогу, ведущую в Теннис. Несмотря на свирепствующую бурю, на то, что ему приходилось придерживать срываемую ветром шляпу и развевающуюся хламиду, Гермон чувствовал, что все заботы, которые ему не давали покоя ночью и омрачали начало нынешнего дня, как бы по какому-то чуду рассеялись. Вернулось ли к нему его веселое настроение от сознания того, что он исполняет свой долг по отношению к другу, или же дружеское прощание Дафны и слова Тионы были тому причиной, а быть может, надежда на скорое свидание с Ледшей — он и сам себе не мог в этом дать отчета. Все теперь вокруг него привлекало его внимание, несмотря на погоду. Если бы он не знал, что находится в Пелусии, ему было бы очень трудно решить, проезжает ли он египетский, греческий или сирийский город, потому что ему попадались на пути то суровый египетский храм с обелисками и колоссальными статуями, то святилище Посейдона, украшенное целым рядом дорийских колонн, дальше небольшие храмы в честь Диоскуров и круглые греческие храмы Афродиты. Еще дальше, почти вблизи гавани, увидал он капище ассирийского бога Ваала и священную рощу богини Астарты. Тут ему пришлось остановиться: напуганные бурей боевые слоны, которых уводили с места учения, не хотели повиноваться своим черным провожатым, кидались в разные стороны, наводя ужас на прохожих. Что тут была за смесь одежд и лиц! Тут были египтяне и греки, сирийцы и негры. И только на большой рыночной площади, где торговцы поспешно убирали свой товар от дождя, преобладали азиаты. Перед громадным зданием, где варилось знаменитое пелусийское пиво «зитум», стояли ослы, нагруженные мехами и каменными кувшинами, повозки, запряженные волами, и верблюды, только с недавнего времени использовавшиеся в Египте как вьючные животные. Сколько тут было шума и движения! И все это отвлекало внимание Гермона от занимавших его до сих пор мыслей. Наконец закрылись за ним последние крепостные ворота, и город остался позади.

Лишь только он выехал на открытое место, как полил дождь с такой необычайной силой, что, казалось, все хляби небесные разверзлись и низвергают целые потоки на всадников и на дорогу, окруженную болотами. Она была проложена по высокой насыпи, между залитыми в это время года полями. Оба всадника молча выдерживали страшный ливень: с широких полей их шляп лилась вода на их и без того промокшую, одежду; лошади шли понуря головы, осторожно ступая по скользкой дороге. Они добрались уже до того кирпичного завода, где Ледша так храбро прекратила восстание рабов, когда увидели, что поднявшаяся от дождей вода почти затопила насыпь, скрывая местами дорогу. Теперь нужно было ехать еще с большими предосторожностями, и проводник с большим трудом отыскивал дорогу. А буря и ливень не только не прекращались, но, казалось, с каждой минутой усиливались. Если же вода покроет кусты, алтари, каменные изваяния богов, стоящие по краям насыпи, то им придется остановиться из опасенияутонуть вместе с лошадьми в окружающем их болоте. Более осторожные путники с повозками и товарами искали уже защиты под крышей кирпичного завода, и проводник Гермона стал убеждать его сделать то же самое. Он уже повернул лошадь к заводу, когда мимо них проехал греческий всадник.

— Как можешь ты решиться продолжать твой путь? — спросил его художник.

Всадник, не останавливаясь, ответил:

— Я обязан исполнить свой долг: я еду по приказанию царя.

Слова эти напомнили Гермону, что и его призывает долг.

И почему он не может сделать для друга того, что делает этот всадник по приказанию царя? Произнеся решительным голосом: «Вперед!», — он выехал на дорогу. Качая головой и с недовольным видом последовал за ним его проводник. Ливень как будто начал ослабевать, но зато ветер бушевал с удвоенной силой, подгоняя и волны, и всадников. Как должен был страдать Мертилос при такой погоде! Эта мысль придавала Гермону силы противостоять буре, но вскоре лошади отказались идти дальше, пришлось дать им отдохнуть; вблизи находилось какое-то здание, но оно было до такой степени переполнено искавшими под его крышей убежище людьми, что Гермон предпочел остаться под открытым небом. Раздавшиеся вблизи дикие вопли и крики привлекли его внимание. По той же залитой водой насыпи быстро двигалась толпа людей; чем ближе они подходили, тем громче раздавались их крики, резкий смех и чуждый говор. Это были высокие, сильные люди; покрытые звериными шкурами, тела их отличались белым цветом кожи, длинные, беспорядочно спутанные белокурые или рыжие волосы придавали им дикий вид; они были вооружены, и зубы различных зверей, нанизанные в виде ожерелья, украшали их могучие шеи.

— Галлы, — сказал стоявший возле Гермона человек, — их призвали, как вспомогательное войско, в Пелусий. Филиппос запретил им под страхом смертной казни грабить нас, и он — благодарение богам! — доказал, что умеет держать слово, иначе наша страна представляла бы такой вид, как будто нас в одно время посетили мор и саранча, огонь и вода.

И действительно, Гермону казалось, что еще никогда в жизни не видал он более диких и дерзких людей, чем эти галльские воины. Буря и вода казались им нипочем, их громкий говор и смех перекрывали завывания ветра. Да, они, казалось, чувствовали себя прекрасно среди этих разбушевавшихся стихий; ливень напоминал им дожди их северной родины, и как освежающе действовал на них ветер! — это было для них настоящее благодеяние в сравнении с южной жарой, которую они с таким трудом переносили. Казалось, только страх смертной казни и хорошо отточенные мечи их предводителей сдерживали в них желание броситься на мирных зрителей и предаться грабежу. Не останавливаясь, точно погоняемая ветром грозовая туча, понеслись они дальше.

Дав им скрыться с глаз, Гермон продолжал свой путь. С наступлением ночи дождь перестал, буря почти прекратилась, оставалось еще больше часа езды до той маленькой гавани, где можно было найти паром для переезда в Теннис. Надо было ехать еще с большей осторожностью: дорога теперь пересекалась глубокими рвами, вырытыми для орошения полей. Легко можно было не заметить в темноте маленьких деревянных мостиков и попасть в ров. Проводник, хорошо знавший дорогу, ехал впереди; уже вдали показались огни гавани, как вдруг раздавшийся треск и крик испугали Гермона. Соскочив с лошади и подойдя к месту, откуда раздался этот шум, он увидал провалившийся мост и проводника, который с трудом выбирался вместе с лошадью из воды.

— Проклятые галлы! — вскричал он. — Мост обрушился, вероятно, под тяжестью этой дикой толпы, а может быть, они преднамеренно разрушили его.

Тихие стоны заставили Гермона признать первое предположение более верным: должно быть, во рву лежал раненый. С ловкостью, приобретенной им в школе борцов, спустился Гермон в ров; темнота затрудняла его поиски, но если бы ему пришлось войти по горло в воду, он бы не стал мокрее, чем он уже был до этого, и он продолжал свои поиски, пока не наткнулся на того, чьи стоны тронули его сострадательное сердце. Вытащенный Гермоном на берег раненый не отвечал ни на один вопрос, — должно быть, удар балки по голове лишил его сознания; хотя длинные спутанные волосы и указывали на то, что это был галл, но ведь галлы никогда не носили бороды, а у этого была длинная густая борода. Но к какому бы он народу ни принадлежал, обувь его ясно показывала, что это не был грек. Для Гермона это было безразлично, он видел в нем только нуждающегося в его помощи; перевязав ему рану на голове, насколько позволяла ему темнота, он приказал проводнику помочь перенести его и положить на лошадь, а сам пошел рядом, поддерживая раненого и оберегая его от падения. Раньше, нежели Гермон ожидал, прибыли они к пристани. Паром перевез их вместе с лошадьми в Теннис. При колеблющемся свете фонаря на пароме увидал Гермон, что тот, кого он спас, несмотря на длинную темную бороду, все же галл. Сильная потеря крови была, вероятно, причиной глубокого обморока, в котором все еще находился этот молодой и сильный воин.

Мальчик лет 13-14, помощник паромщика, усердно помогал Гермону в его попытках привести раненого в чувство. Когда же свет фонаря, который он держал в руке, вдруг осветил черты художника, он спросил: «Не ты ли Гермон из Александрии?» Удивленный таким вопросом, — вернее, таким любопытством, редким среди греков, — Гермон резко ответил: «Да, если тебе угодно!» Затем он перестал обращать внимание на мальчугана, занятый раненым и мыслями о больном друге и о Ледше, образ которой не переставал носиться перед его глазами. Наконец паром пристал к берегу, и не успел Гермон оглянуться, как мальчик выпрыгнул на берег и скрылся в ночной темноте. Оставался час до полуночи. Ветер, довольно еще сильный, завывая и свистя, гнал черные тучи по темному небу. Дождь совершенно прекратился, и, по-видимому, он здесь, в Теннисе, уже перестал около полудня. Так как белый дом Архиаса стоял довольно далеко от пристани, то Гермон поручил нескольким биамитским лодочникам перенести туда раненого. Сам же он сел на лошадь и, горя желанием поскорее добраться до Мертилоса, поскакал так быстро, насколько позволяли темнота и размокшая, но хорошо знакомая ему дорога. Хотя поиски людей и носилок для раненого галла потребовали довольно много времени, но все же Гермон был поражен, увидав мальчугана, который так дерзко спрашивал о его имени на пароме, возвращающимся из города с ярко горящим факелом в руке; он бежал по берегу реки, размахивая факелом из стороны в сторону. Пламя от ветра сильно колебалось, но все же ярко светилось в ночной темноте, позволяя различать на далеком расстоянии фигуру бегущего мальчика. Откуда так скоро возвратился этот ловкий сорванец? Как это ему удалось, несмотря на порывы ветра, так сильно разжечь факел? И не опасно ли было бы позволять этому мальчугану забавляться среди ночи огнем? Быстро пронеслись в голове Гермона все эти вопросы, но он и не подумал о том, что факел мог быть условным знаком. В общем, и мальчик и факел заняли его только на мгновение. Ему нужно было думать о более важных вещах. С каким нетерпением поджидает его теперь Мертилос, но и раненый галл не менее друга нуждался в его помощи. Хотя он хорошо по опыту знал, что надобно делать, чтобы облегчить страдания Мертилоса, но все же он не мог обойтись без помощи врача, хотя бы ради раненого. И вдруг пришла ему в голову мысль, что именно этот раненый даст ему возможность повидать Ледшу. Не раз говорила она ему о врачебном искусстве старой Табус из «Совиного гнезда». Что, если он к ней, разгневанной, пойдет и будет ее просить поговорить с этой опытной лекаркой об опасном положении молодого чужестранца?

Тут он прервал свои размышления, что-то новое привлекло его внимание. Недалеко в стороне от дороги блестел какой-то свет во мраке ночи. Это горел жертвенный огонь в храме Немезиды, красивом небольшом здании, которым он часто восхищался. Целый ряд ионических колонн поддерживал крышу храма, несколько ступеней вели в преддверье, за которым находился сам храм. По бокам двери, ведущей в святилище, горели две лампады, а в глубине горевший на алтаре жертвенный огонь освещал статую крылатой богини. В правой руке она держала узду и бич, у ног ее находилось колесо, от поворота которого зависели перемены судеб смертных. Строгим и холодным взором смотрела она на свою согнутую левую руку, длина которой равнялась греческому локтю. Гермон быстро остановил свою лошадь перед храмом, но не желание посмотреть еще раз на статую, это более чем скромное произведение посредственного художника, руководило им, он увидал у входа в святилище стройную фигуру в темной длинной одежде, простирающую с горячей мольбой руки к богине, голова ее касалась левого косяка двери. У правого же косяка сидело на корточках какое-то человеческое существо, это была тоже женщина, погруженная в глубокое раздумье, она также простирала руки к изображению Немезиды. Гермон узнал их обеих. Сначала он подумал, что его возбужденное воображение показывает ему какое-то обманчивое видение. Но нет, это была действительность. Стоящая фигура была Ледша, а та скорченная — Гула, ребенка которой он спас от огня и которую недавно прогнал ревнивый муж. «Ледша», — сорвалось ее имя нежным шепотом с его губ, и он протянул к ней руки. Но она, казалось, не слыхала его, и другая женщина осталась неподвижна в прежнем положении, подобно каменному изваянию. Когда он громко, затем еще громче произнес ее имя, она немного повернулась, и при тусклом свете лампад он увидал ее чудный профиль. Еще раз позвал он ее, и в звуке его голоса послышалась Ледше какая-то болезненная страстность, но, казалось, этот голос потерял над ней всякую власть, потому что ее большие темные глаза так презрительно, так отталкивающе взглянули на него, что он почувствовал, как по всему его телу пробежала невольная дрожь. Он сошел с лошади, поднялся по ступеням храма и голосом, полным нежной мольбы, сказал Ледше:

— Как ни тяжела моя вина перед тобой, Ледша, не откажи мне, выслушай меня, прошу тебя.

— Нет, — холодно и решительно сказала она и, не дав ему что-либо прибавить, продолжала: — Неподходящее место выбрал ты для свидания. Твое присутствие мне ненавистно, ни одной минуты не должен ты оставаться здесь.

— Если ты этого желаешь… — начал он нерешительно.

Но она прервала его вопросом:

— Ты возвращаешься из Пелусия прямо домой?

— Ради больного Мертилоса решился я вернуться, несмотря на бурю, и, если ты приказываешь, то я уеду отсюда не отдыхая, прямо домой. Позволь только задать тебе короткий и богам угодный вопрос.

— Так получай сам от богини ответ, — сказала она, указывая на статую Немезиды жестом, полным благородства и изящества, который в другое время привел бы художника в восторг.

Жена корабельщика точно так же повернулась к нему лицом. Гермон обратился к ней тоном упрека:

— Как, и тебя, Гула, привели сюда посреди ночи ненависть и желание упросить богиню излить на меня ее гнев?

Молодая женщина быстро поднялась и, указывая на Ледшу, вскричала:

— Она этого хотела.

— Неужели я сделал тебе так много зла? — продолжал он мягко спрашивать.

Она в замешательстве провела рукой по лбу, и, когда ее взгляд остановился на печальном лице художника, она некоторое время молча смотрела на него, затем взглянула на Ледшу, на богиню и вновь посмотрела на художника; он при этом заметил, как она дрожала, как тяжело вздымалась ее грудь, и, прежде чем он успел сказать ей слово успокоения, она разразилась громкими рыданиями и, обращаясь к Ледше, воскликнула:

— Ты не мать, мое дитя спас он, выхватив его из пламени! Я не могу молиться о том, чтобы его постигло несчастье.

При этом она закрыла покрывалом свое красивое, залитое слезами лицо и, быстро пройдя мимо него, спустилась по ступеням храма, спеша укрыться в родительском доме, где ее так неохотно приняли. Безгранично горькое презрение отразилось на лице Ледши, пока она смотрела вслед удаляющейся Гуле. Гермон как бы перестал для нее существовать, и, когда он вновь заговорил, прося ее замолвить слово о раненом перед старой знахаркой Табус и достать у нее какое-нибудь спасительное снадобье, она осталась глуха ко всем его просьбам и, прислонив опять голову к косяку, простерла с горячей молитвой свои руки к изображению богини. Кровь закипела в нем, ему захотелось подойти к ней ближе и силой заставить ее ответить на его просьбы, но, прежде чем он сделал те несколько шагов, которые отделяли его от нее, раздались шаги биамитов, несших раненого. Здесь и в этот поздний час не должны были они его видеть рядом с дочерью их племени, да кроме того, еще раз умолять ее запрещало ему его мужское самолюбие. Он вернулся на дорогу, сел на коня и поехал, не сказав больше ни слова этой девушке, которая продолжала молить богиню о ниспослании ему всяких бед и несчастий. Преследуемый мрачными предчувствиями, продолжал он свой путь в темноте. Быть может, Мертилоса не было уже в живых; страшный приступ его болезни, вызванный непогодой, быть может, унес его навеки, а жизнь без друга теряла половину всей прелести для него. Осиротелый, бедный борец, которому еще никогда не выпадала на долю настоящая победа, несмотря на внутреннее сознание своего таланта, он был богат только горькими разочарованиями. Он чувствовал теперь ясно, что потерял ту, с помощью которой мог достигнуть успеха, и если кто-нибудь имел право ожидать, что грозная богиня накажет его за вероломство, то, конечно, это право имела одна Ледша. О Дафне вспомнил он только тогда, когда подъехал к месту, где перед тем стояли ее палатки. Мысль о ней, точно луч солнца, осветила его мрачную душу. Но здесь же находился и тот постамент, на котором стояла Альтея, изображая Арахнею, и воспоминания о том, как безумно поддался он чарам фракийки, вновь смутили его душу и нарушили его приятные мысли о Дафне.

XVII

Белый дом был погружен в глубокий мрак. Только два окна казались освещенными. То были окна мастерской Мертилоса, выходившие на площадь, тогда как окна мастерской Гермона выходили на воду. Полночь была близка, и застать Мертилоса еще за работой было для него совершенной неожиданностью. В спальне, на мягком ложе, поддерживаемого невольником, чуть не умирающего — вот как ожидал он его найти. Что тогда означал свет в его мастерской? Где же был его всегда готовый к услугам Биас? Он никогда не ложился, ожидая его возвращения. А ведь голубь должен был оповестить о приезде господина. Но Гермон ведь поручил заботам Биаса своего друга, и, наверно, преданный раб находится у ложа больного и поддерживает его так же нежно, как он сам это часто делал. Теперь он ехал по площади, а за собой слышал он голоса людей, несших раненого галла. Неужели результатом его опасного путешествия был только этот раненый варвар? Стук копыт его лошади и голоса биамитов резко раздавались в ночной тишине, изредка еще прерывавшейся порывами ветра. И этот шум достиг освещенного окна, заставив кого-то выглянуть из него. Должен ли он верить своим глазам?! Ведь это был Мертилос, который смотрел на площадь, и громко, как в те дни, когда он бывал здоров, раздалось его радостное приветствие. И Гермону показалось, что весь окружающий его мрак, все страхи и опасения рассеялись и исчезли. Быстрый прыжок на землю, и, перескакивая через несколько ступеней, очутился он перед дверью мастерской, с силой распахнув ее, обнял он в радостном изумлении друга, который с пилой и резцом в руке шел ему навстречу.

А затем вопросы, ответы, сообщения так и посыпались. Мертилос чувствовал себя отлично, несмотря на бурю и дождь. Одиночество принесло ему пользу. Он ничего не знал о голубе; буря, вероятно, загнала птицу совсем в другую сторону. Скоро оба друга узнали все, что произошло во время их разлуки. Гермон передал другу розу Дафны и сообщил ему о раненом, которого также внесли в дом. Биас и другие рабы поспешно появились и очень скоро оказали помощь галлу, поместив его, по приказанию Гермона, в большой комнате на втором этаже. Биас охотно и умело помогал своему господину при перевязке раненого, и вскоре галл открыл глаза, произнося какие-то непонятные для других слова, затем он с легким стоном закрыл вновь глаза и заснул.

Гермон не успел даже посмотреть, над чем так прилежно трудился его друг. Подкрепившись едой и питьем, приготовленными ему верным Биасом, он стал уговаривать Мертилоса пойти лечь, говоря, что и завтра наступит опять день и что все же надо беречь свои силы, а не переутомляться; при этом он горячо пожал руку друга и нежно с ним простился. После двух бессонных ночей и трудной поездки верхом Гермон чувствовал себя сильно утомленным. Но, прикоснувшись рукой ко лбу раненого галла, он убедился, что тот лежит в сильном жару, и решил, отклонив предложение услужливого Биаса, провести ночь у изголовья больного. Ведь мог же он в Александрии проводить много ночей подряд в пирах и весельях; почему же не провести еще одну ночь без сна, и тем, быть может, спасти молодую жизнь! Человек и его жизнь были для него превыше на свете, а чувство сострадания и желание помочь каждому страждущему, хотя бы из-за этого приходилось терпеть всякие невзгоды, были присущими ему с детства качествами, и более зрелые годы не изменили его. Что касается Биаса, то он очень охотно послушался приказания пойти отдохнуть. Он также провел ночь без сна: сейчас же после отъезда его господина рабы Мертилоса куда-то скрылись и только сегодня вернулись, еле держась на ногах; верный данному обещанию, Биас не ложился всю ночь, чтобы быть наготове, если состояние здоровья Мертилоса этого потребует. Немного времени понадобилось для того, чтобы он крепко заснул в своей комнатке, в нижнем этаже, между тем как его господин употреблял всю силу воли, чтобы не заснуть у ложа раненого галла. Не прошло и четверти часа, как голова его стала все чаще и чаще склоняться на грудь. Но не успел он еще вполне забыться сном, как был испуган шумом, заставившим его быстро открыть глаза. Раненый покинул свое ложе и стоял посреди комнаты. Гермон понял, что то был горячечный бред, который заставил его покинуть ложе и громко произносить какие-то непонятные слова. Осторожно уложил он опять больного, перевязал и омыл его рану соком целебных трав, взятым из домашней аптеки, и стал уговаривать его лежать спокойно. Послушно, точно ребенок, последовал варвар его советам, предварительно спросив его на ломаном греческом языке, где он и как он сюда попал. Удовлетворив его любопытство, Гермон, в свою очередь, задал ему несколько вопросов, из которых узнал, почему раненый галл носил бороду, тогда как все его соотечественники брили ее: это был отличительный знак отряда строителей мостов, к которому он принадлежал, и вчера, осматривая поврежденный бурей мост, он был ранен упавшей на него балкой. Говоря это, он закрыл глаза и, казалось, погрузился в сон так, что Гермон подумал, не пришло ли и для него время отдыха, но, дотронувшись до лба спящего и слыша, как тот беспрестанно бормотал какие-то слова, убедился, что горячечное состояние не прошло, и решил остаться верным своему намерению провести всю ночь у его ложа. Сидя у его ног, Гермон видел прямо перед собой его лицо. Свет лампы на высокой бронзовой подставке в виде якоря освещал мощную фигуру раненого; лицо его было такое же белое, как у Гермона, и как резко выделялась на нем черная густая борода! Как часто поражал тот же контраст Гермона, когда он смотрел на себя в зеркало! Другого сходства не было между ним и варваром, да и то: разве можно было сравнивать его мягкую волнистую бороду с грубой всклокоченной бородой галла. И какое-то почти злое выражение было на этом лице, с сильно сжатыми губами; наверно, дети, которые так охотно шли на руки к Гермону, стали бы бояться этого дикаря. И все же в облике, в фигуре и росте было какое-то сходство с ним. Как строитель мостов, галл как бы принадлежал к классу художников, и это еще больше возбуждало сострадание Гермона к нему. Но усталость брала мало-помалу верх над всеми другими чувствами: Герман погрузился в полудремоту и ему стало казаться, что это он сам, Гермон, лежит раненый, а кто-то другой ухаживает за ним. Напрасно старался он, собрав остаток воли, прогнать это видение, сон был сильнее и уже показывал ему другую картину. Ему снилось, что появилась Ледша, нежно нагнулась она над ним, шепча ему слова ласки, но, когда он в страстном порыве вскочил со своего ложа, желая ее обнять и притянуть к себе, она превратилась в Немезиду. Точно прикованный стоял он, и богиня не шевелилась. Только колесо у ее ног стало с глухим шумом катиться прямо на него, и неизвестно откуда появившиеся люди смеялись, хлопали в ладоши и радостно вскрикивали, когда колесо, казалось, настигало его и он в испуге отскакивал. А колесо становилось все больше, тяжелей, так что деревянные балки, по которым оно катилось, разлетались в щепки, а крики и смех звучали все громче, все резче… На него напал смертельный ужас, он стал громко призывать на помощь Мертилоса, Дафну, Архиаса, своего верного раба Биаса и Филиппоса… и проснулся покрытый потом и стал осматриваться кругом. Но нет, должно быть, все еще продолжался страшный сон, потому что шум и крики все еще продолжали раздаваться невдалеке от него, а ложе, на котором лежал раненый, было пусто. Невольным движением опустил он руку в сосуд с водой, стоявший у изголовья, и омыл лицо. Да, он не спал, и все же раненый исчез, а шум продолжался. Неужели так могли шуметь крысы и мыши? Но нет — это ведь был крик, человеческий крик о помощи, а вслед за ним раздался грубый приказывающий голос.

А это — ведь он не ошибается, — ведь это прозвучало его имя, и то был голос Мертилоса, испуганно взывающий к другу о помощи. Ему стало ясно, что на белый дом напали и что надо было освобождать друга от разбойников или возмутившихся биамитов. Подобно туго натянутому луку, у которого лопнула сдерживающая его тетива, быстро выпрямился Гермон, собрав все свои силы. Он стал искать оружие; окинув взором комнату, он остановился на тяжелой бронзовой лампе в форме якоря, он схватил свое страшное оружие, подумав при этом, что вряд ли устоит тот, кого он им ударит. Взбегая в темноте по ступеням лестницы, он вспомнил о Немезиде, — подобно ей, чувствовал он себя мстящей и карающей силой. Друга, которого он любил больше всего на свете, шел он вырвать из рук разбойников, и разделаться с ними казалось ему делом весьма легким. Его возглас: «Мертилос, я иду. Снуфис, Биас, Доркас, ко мне!» — должен был оповестить друга, что спаситель близок. Из его собственной мастерской раздавались шум и крики. Дверь была отворена, и ему были видны густые клубы черного дыма, красный и желтый цвет горящей смолы. «Мертилос!» — повторил он еще раз, бросаясь в середину толпы, наполнявшей мастерскую и при этом опуская со всей силой свое страшное оружие на голову полуголой широкоплечей фигуры, занесшей было над ним грубое копье. Точно пораженный молнией, свалился пират, а Гермон, продолжая звать Мертилоса, направился к тому месту, где происходила какая-то свалка; дым не позволял ему различать лица. Вторично поднял он свое оружие и попал в разбойника, бросившегося на него, и тот упал с раскроенным черепом. Но удар был так силен, что якорь переломился пополам, и в руках Гермона остался только короткий металлический прут. Он уже собирался ударить им со всей силой по виску великана, приблизившегося к нему с горящим факелом в руке, как вдруг ему показалось, что громадный орел спустился ему на голову и страшные когти и крепкий клюв хищной птицы безжалостно раздирают и клюют ему глаза, щеки, лоб и губы. Сначала ему казалось, что яркий свет блеснул перед его глазами, затем там, где он только что видел фигуры и дым, все как бы затянулось пеленой красного, лилового и черного цвета. А коршун продолжал раздирать ему лицо и глаза своими страшными когтями. Еще раз произнесли его губы имя Мертилоса, но то был уже не ободряющий крик идущего мстить героя, а мольба о помощи побежденного. Затем на время как бы все замерло вокруг него. Но вот долетел до его ушей громкий свист; шаги и люди как бы удалились; наступила тишина, и Гермон, испытывая жгучую боль, стал пробираться в темноте по направлению к двери. Ноги его натыкались то на распростертое человеческое тело, то на что-то твердое, форму которого он не мог определить; наконец наткнулся он на что-то большое, холодное — это, должно быть, была его статуя Деметры. Неужели ей, как и ему, суждено сделаться добычей пламени? Едкий дым все больше и больше окружал его, а раны его все сильнее горели и как бы жгли его. Вдруг он почувствовал, как освежающий ветер коснулся его пылающего лица, и вслед за тем раздались поспешные шаги и говор нескольких людей. Он начал вновь звать друга, привратника и своих рабов, но никто из них не отвечал ему, только несколько быстрых вопросов на греческом языке достигли его слуха. Стратиг Тенниса со своими сыщиками, номарх с подначальными ему людьми и многие другие прибыли в белый дом из города. Гермон узнал их по голосу, он не мог их видеть: перед его взорами продолжали носиться красные, лиловые и черные облака. Хотя его мучила нестерпимая боль и какой-то внутренний голос твердил ему, что его ослепили, он все же отклонил помощь окружавших его людей и стал просить их отправиться в мастерскую Мертилоса. Египтянин Хелло, золотых дел мастер Тенниса, знал, как пройти в эту мастерскую: он бывал у художников, помогая им готовить золото для их работ. Прежде всего надо было постараться спасти произведения Мертилоса, а затем, если можно, и статуи Гермона. Опираясь на руку Хелло, направился раненый художник в мастерскую друга, но пламя и дым достигли уже там такой силы, что нельзя было и думать туда войти. «Все погибло, все сделалось жертвой пламени!» — в отчаянии воскликнул Гермон. «А он сам, мой Мертилос, где он?» Но все его расспросы были напрасны: никто не знал, где друг, никто не видел его. Наконец Хелло, который его вел, стал его уговаривать покинуть опасный дом. Усилия всех присутствующих были направлены на то, чтобы спасти его статую Деметры. Семнадцать человек с трудом вытащили ее из горящего дома на площадь; другие были заняты вытаскиванием раненых и мертвых, но нигде не было и следов Мертилоса и Биаса. Буря совсем улеглась, и приятная утренняя прохлада обвевала горячую голову Гермона, когда он, опираясь на руку нотариуса, пригласившего его в свой дом, шел по улице. Услыхав подле себя слова: «Как расточительно рассыпает свои розы Эос сегодня по небу», — он невольно для того, чтобы насладиться красивой утренней зарей, сдернул платок, покрывавший его раненое лицо, но опять перед его глазами носились только красные, лиловые и черные пятна. Быстро высвободив обе руки, поднес он их к своим бедным, лишенным света глазам и простонал, полный бессильной злобы, точно хищный зверь, которого прихлопнула железная западня: «Слепой, слепой!»

Раньше, нежели утренняя звезда погасла, прокрался тот самый мальчик, который бегал по берегу с горящим факелом, в маленький храм Немезиды. Там все еще стояла Ледша и так была погружена в молитву, что только тогда заметила его приближение, когда он громко назвал ее имя.

— Удалось? — спросила она глухим голосом.

— Ты должна принести в жертву богине то, что ты ей обещала, — ответил мальчик, — так велел передать Ганно, и еще то, что ты скорее, сейчас же должна последовать за мной в лодку.

— Куда повезешь ты меня? — пожелала она узнать.

— Еще не на «Гидру», — ответил быстро мальчик, — сначала к старику на «Мегеру». Твой свадебный выкуп приготовлен для твоего отца. Ты не должна терять ни минуты.

— Хорошо, хорошо, — произнесла она хриплым от волнения голосом. — А найду ли я чернобородого на корабле?

— Конечно, — гордо отвечал мальчик, взяв ее за руку как бы для того, чтобы принудить ее следовать за ним.

Но, высвободив руку и повернувшись к богине, она простерла к ней руки и произнесла молитву. Затем взяла она небольшой узелок и, вынув оттуда горсть золота, опустила его в жертвенную кружку и последовала за мальчиком.

— Я найду его живым? — спросила она его, сходя со ступеней.

Мальчик, тотчас же поняв, к кому относился ее вопрос, ответил:

— Да, конечно! Ганно говорит, что его небольшая рана не опасна.

— А другой?

— У того ни царапины, он теперь на «Гидре» с двумя ранеными невольниками. Привратник и другие рабы убиты.

— А статуи?

— Да видишь ли, в чем дело: Лобайя говорит, что не может быть всегда полная удача, ну, так вот, тут и вышла неудача.

— Как! Вы их не взяли?

— Только одну оставили. Ту же, которая находилась в мастерской над водой, я сам помогал разбивать. Золото и слоновая кость уже на корабле. Что же касается другой, то задала же она нам работы: мы ее дотащили до мастерской над водой. Она там и теперь стоит, если только… Видишь ли, как там разгорается пламя?… Ну, вот если она не сгорит вместе с домом…

— Какая неудача! — воскликнула Ледша с укоризной.

— Ничего нельзя было поделать: мы боялись людей из Тенниса, которые спешили на помощь. Уж и то явился один силач: точно бешеная собака кидался он на нас и убил нашего Луле и силача Июде. Ну, да за то и отплатили ему! Маленький Хареб кинул ему в глаза черного порошка, а Ганно сам бросил ему в лицо горящий факел.

— А Биас, невольник чернобородого?

— Не знаю. Да, впрочем, кажется, ранен и на корабле.

Говоря это, он указал Ледше на стоявшую лодку и взял у нее из рук узелок; она легко, без его помощи села в лодку и приказала везти ее к «Совиному гнезду», желая проститься со старой Табус. Но мальчик решительно заявил, что ее желание теперь невыполнимо; двое черных матросов по его знаку стали быстро грести по направлению к кораблю Сатабуса. Ганно хотел получить свою невесту из рук отца. Ледша больше не настаивала; когда же лодка поравнялась с островом Пеликана, она взглянула на лишенный блеска диск луны и вспомнила о той мучительной ночи, которую она здесь провела, поджидая Гермона. Улыбка победы и удовлетворенной мести пробежала по ее устам, но тотчас же ее густые брови грозно нахмурились, потому что ей показалось, что там, на небосклоне, где блестела эта бледная луна, там теперь виднелась тень громадного противного паука. Но она тотчас же отвела глаза от этого обманчивого видения и заговорила с мальчиком, чтобы прогнать даже мысль о пауке, потому что видеть утром паука означало несчастье. Красная утренняя заря напоминала ей ту кровь, которую она, как мстительница, должна была еще пролить.

XVIII

Когда рынок Тенниса наполнился народом, от белого дома Архиаса остались одни развалины. Сотни мужчин и женщин окружали место пожарища, но никто не видал статуи Деметры, которую успели вытащить из мастерской Гермона. Номарх тотчас же приказал запереть ее в ближайшем храме этой богини. Носились слухи, что сама богиня спасла свое собственное изображение. Да, сыщик Памаут сам видел, как она неслась, ослепительно блистая, в облаках дыма над горящим домом. Номарх и стратиг пустили в ход все рычаги, чтобы узнать, кто совершил нападение, но все было напрасно. После того как дознались, что Пассет, муж Гулы, в припадке ревности прогнал жену за то, что она бывала в мастерской Гермона, стали подозревать, что нападение было делом рук оскорбленных биамитских мужей, но вскоре выяснилось, что Пассета в тот день не было в Теннисе, а невиновность других предполагаемых соучастников была доказана.

Так как более двух лет ничего не было слышно в этой местности о морских разбойниках, то никому не пришло в голову заподозрить в этом деле пиратов, тем более что трупы нападавших сгорели вместе с домом. Ослепленный скульптор мог только рассказать, что один из разбойников был негром или же только вымазан черной краской, а другой нападающий был необыкновенного роста и силы. Эти последние показания породили следующую легенду: Гадес раскрылся во время страшной бури, свирепствовавшей в тот день, и все духи тьмы напали на мастерскую соблазнителя-грека. Стратиг, конечно, не верил этим суеверным объяснениям биамитян, которые и без того старались помешать правосудию там, где дело касалось наказания их соплеменника. Только когда стратиг узнал об исчезновении Ледши и о том, что жрец храма Немезиды нашел на другой день после нападения крупную сумму золота в жертвенной кружке храма, только тогда он понял приблизительно, в чем было дело, хотя ему осталось совершенно непонятным, кто были те сообщники, которые согласились служить орудием мести этой простой биамитянки. На другой день после пожара прибыли в Теннис эпистратиг всех нильских дельт, архивариус Проклос, Тиона и Дафна из Пелусия.

Престарелый герой Филиппос должен был оставаться на своем посту: его там удерживали приготовления к войне. Альтея отправилась в Александрию, а также и молодой Филотос, которому Хрисила дала понять, что, пока Дафна будет ухаживать за ослепшим Гермоном, ему нечего надеяться, что Дафна примет его предложение. С большой осторожностью производил эпистратиг следствие, но все его старания не привели ни к каким результатам. Он велел собрать сведения о всех судах, бывших во время нападения во всех гаванях и бухтах северо-западной дельты, но среди них не оказалось ни одного подозрительного; даже корабли Сатабуса и его сыновей не подавали ни малейшего повода для обыска на них. Как торговые корабли с лесом прибыли они из Понта в теннисские воды и, по поручению большого торгового дома из Синопа, сдали в Теннисе свой груз балок и досок. И все же эпистратиг приказал произвести обыск на «Совином гнезде».

Это был акт произвола, потому что остров не был еще лишен права убежища, и этим он еще больше восстановил против себя упрямых и своевольных биамитян, которые относились с большим, даже граничащим со страхом, уважением к столетней Табус; не только как ворожею и лекарку, но также как и прародительницу сильного воинственного народа почитали они ее. То, что эпистратиг обеспокоил обыском почтенную старуху и нарушил священное право убежища, лишило его даже помощи рыбаков, корабельщиков и ткачей; они стали считать, что сведения, которые они могли бы сообщить, были предательством по отношению к Табус и ее семье. Да, кроме того, эпистратиг не мог бы долго оставаться в Теннисе; уже на третий день вызвали его обратно в Александрию, где шли приготовления к войне. Ему пришлось покинуть Теннис, так и не расследовав дела о ночном нападении. Архивариус Проклос, приехав в Теннис, тотчас же отправился в храм Деметры, чтобы осмотреть статую ослепленного Гермона. Он вошел в святилище храма, ожидая увидеть произведение хотя талантливое и сильное, но совершенно не отвечающее его вкусу и требованиям, а вышел оттуда совершенно плененный благородной красотой этого истинного произведения искусства. Прежние работы Гермона восстановили его против художника, обладающего большим талантом, но не желающего воспроизводить возвышенные и красивые сюжеты, выбирая для своих произведений мотивы, которые казались Проклосу недостойными высокого, чистого искусства. В «Олимпийской трапезе» Гермона он даже видел оскорбление божества. Хотя его зоркий и опытный глаз знатока признал в его уличном мальчишке, утоляющем голод винными ягодами, оригинальное произведение, но его коробило то, что вместо красивого мальчика Гермон изобразил голодного, худого оборванца. Как бы ни была правдива и полна жизни эта фигура, Проклосу она казалась просто невозможной и достойной порицания, тем более что она вызвала много последователей, начавших изображать такие же низменные сюжеты. А когда, еще так недавно, Альтея, во время своих представлений в Теннисе, так охотно увенчала чело чернобородого художника, это возбудило в нем досаду; холодно и резко высказал он тогда Гермону, какое неудовольствие вызывает в нем то направление, которого он держится. При виде же Деметры мнение этого опытного и совершенно беспристрастного ценителя совершенно изменилось. Тот, кто мог сотворить подобное произведение, тот не только являлся самым выдающимся художником своего времени, но он еще обладал и способностью постигать божество и воплощать его. Эта Деметра была воплощением той божественной доброты, которая вознаграждала посевы обильной жатвой. В то время, когда Гермон работал, перед его умственными взорами должен был носиться образ Дафны, если только она ему не служила моделью, и среди всех знакомых девушек не было ни одной, которая могла лучше Дафны служить моделью для Деметры. То, что он слыхал в Пелусии и о чем ему рассказывали женщины, было, значит, правда. Не Альтея, которая ему, ее старому спутнику, позволяла не одну вольность, наполняла душу и сердце художника, сотворившего это произведение, а дочь Архиаса, и это также в известной степени способствовало перемене его мнения. Надо было надеяться, что слепота Гермона излечима. Его, Проклоса, прямая обязанность была сообщить художнику, как высоко ценил он теперь его искусство и его последнее произведение.

По приезде Дафны и Тионы Гермон уступил их просьбам перебраться к ним на корабль. Он очень неохотно согласился исполнить просьбу его старой приятельницы, и ни ей, ни Дафне не удалось еще успокоить его страшного озлобления против судьбы, лишившей его зрения и самого дорогого друга. Все попытки хотя бы немного примирить его с постигшим несчастьем оставались без успеха.

Врач Тенниса, обученный египетскими жрецами в Саисе и находящийся в качестве бальзамировщика при храме Исиды, покрыл его обгоревшее лицо влажными охлаждающими повязками. Он запретил художнику в свое отсутствие поднимать эти повязки и тем давать доступ света к его больным глазам. Но беспокойство и волнение, овладевшие всем существом Гермона, были так сильны, что, несмотря на просьбы ухаживающих за ним женщин, он то и дело приподнимал эти повязки, надеясь увидать хоть слабый свет того солнца, теплоту которого он чувствовал. Мысль до конца жизни пробыть в этой темноте была для него невыносима, да кроме того, им овладел необъяснимый страх, до того посещавший его разве только в самых тяжелых сновидениях. При этом он постоянно видел перед собой паука, который, казалось ему, постоянно покрывает паутиной его ослепшие глаза, к которым ему строго было запрещено прикасаться и по которым он постоянно проводил рукой, чтобы освободиться от этой ненавистной паутины. Ведь рассказывал же миф об Арахнее, что, когда Афина ударила честолюбивую ткачиху, она, прежде чем богиня превратила ее в паука, решила не пережить своего позора и покончить с собой. А насколько было ужаснее то, что его постигло, и разве он не мог воспользоваться тем правом, которое дано простым смертным перед богами, правом лишить себя жизни, когда им это покажется необходимым. Зачем ему, художнику, для которого зрение было самым важным и необходимым в жизни, продолжать существовать посреди этой страшной ночи, которую не освещал ни один луч света? При этом его постоянно мучили мысли о страшной кончине друга, который один мог бы его утешить в несчастье, и о своей бедности. Того, что он зарабатывал, и того, что богатый дядя давал ему, едва хватало на жизнь. За статую Деметры, заказанную Архиасом, он получил почти все деньги и этим золотом хотел уплатить свои долги в Александрии. Теперь оно пропало, и с ним вместе сгорели все его инструменты, платья, разные вещи, оставшиеся после его родителей, и все папирусные свитки с сочинениями его учителя Стратона. Теперь больше, чем когда-либо, приходил он к заключению, что не боги руководят жизнью человека, а слепой случай. Иначе как объяснить то, что Мертилоса, который так усердно служил им своим искусством, постигла такая страшная участь? Но была ли и Немезида, так скоро и грозно исполнившая мольбу оскорбленной девушки, также только измышлением человеческого воображения? Вряд ли! А если существовала одна богиня, то не делало ли это правдоподобным существование и всех других? При одной мысли об этой возможности он задрожал: если бессмертные думают, чувствуют и действуют, как ужасна будет дальнейшая его судьба, потому что он ведь отрицал и оскорблял всех этих олимпийцев и в их честь никогда даже и пальцем не пошевелил! Что же было удивительного в том, что они избрали его мишенью для своей злобы и мести! До того времени он думал, что самое ужасное и мучительное, что только могло постигнуть художника и человека, постигло его, но теперь он ясно чувствовал, что ошибался. Больнее, чем самое сильное физическое страдание, подействовало на него разрушение его представления о том, что он не зависит ни от какой другой силы, как только от себя самого, может свободно выбирать свою судьбу, не зависит ни от кого и не должен ни перед чем преклоняться, как только перед непоколебимой силой вечных законов природы или перед непонятным человеческому разуму случаем, который не допытывается о достоинствах одного или недостатках другого человека. Он, самостоятельный дух которого научился молчать и переносить лишения, только бы не одалживаться перед дядей и богатыми родственниками, он должен еще научиться верить в какие-то силы, руководящие каждым его действием. И он должен обращаться к ним, как того требовали справедливость, долг, и мудрость, с просьбами и благодарностью.

Возможно ли это? Не видя Дафны и Тионы и думая, что он один, он ударил кулаком по своему покрытому ожогами лбу, потому что то, что он испытывал в данную минуту, походило на чувство, испытываемое свободным человеком, когда у него связаны руки и ноги веревкой, которую натягивает и ослабляет по своей воле какой-то незнакомый великан. Но нет!… Лучше умереть, нежели быть в руках божества каким-то манекеном, повинующимся каждому движению видимых и невидимых рук. В сильном волнении вскочил он с места, сорвав с лица и глаз повязки, и объявил Тионе, которая осыпала его за это упреками, что он хочет уйти, ему все равно куда, и что, подобно слепому эфиопскому невольнику, которого он видел у плотника в Теннисе, он также будет зарабатывать свой хлеб на ручной мельнице. Дафна пробовала его успокоить и уговорить, но ее нежный голос, казалось, причинял ему больше страдания, нежели строгие увещевания Тионы. Ему показалось невыносимым сидеть на одном месте; думая, что, ходя взад и вперед по каюте, он скорее достигнет какого-нибудь душевного равновесия, он принялся ходить. Но, сделав едва несколько шагов, он наткнулся на рабочий стол Тионы, и, когда столик вместе с цветочной вазой, разлетевшейся вдребезги, упал с шумом на пол, он остановился и, точно надломленный, ощупью добрался до кресла, только что им покинутого. Если бы он мог только видеть, как быстро зажала себе платком рот Дафна, чтобы заглушить свои рыдания, как морщинистое лицо Тионы еще больше сморщилось, точно она проглотила кислое яблоко, но все же, преодолев себя, она сказала весело инепринужденно, хлопнув его по плечу: «Продолжай в том же роде, мой сын! Конь всегда лягается, когда его кусают оводы. Не стесняйся, попробуй еще раз, если это тебя успокаивает. Ты не должен тревожиться о разбитых вазах: на то есть горшечник, чтобы сделать новые». Но Гермон молча прислонил свою горячую голову к спинке кресла и не шевелился до тех пор, пока ему не наложили новую влажную повязку. Как хорошо и приятно подействовала она на него! Он чувствовал, что это сделала Дафна — так нежно и осторожно не могли прикасаться старые пальцы почтенной Тионы, — и с каким удовольствием поднес бы он эти нежные пальцы к своим горячим губам, но этого он не мог себе позволить. Если она его любит, то именно теперь время порвать все то, что их связывало. Ведь если бы даже у нее хватило настолько сердечной доброты, чтобы соединить свою молодую цветущую жизнь с его печальным существованием, мог ли он без унижения для себя принять подобную жертву? Будет ли для нее такой союз счастьем или несчастьем — этого вопроса он себе не задавал; одно было ему ясно, что в том состоянии, в каком он теперь, стать ее мужем значило жить ее подаяниями, а лучше, нежели это, повторил он себе еще раз, работать, как тот слепой эфиопский раб.

Выражение его лица выдало Дафне то, что происходило в его душе, и, хотя ей очень хотелось с ним заговорить, она принудила себя молчать, боясь, что звук ее голоса выдаст те душевные муки, которые она переносила ради него. А ему так хотелось услышать доброе слово, он даже решился спросить, тут ли она еще, когда Тиона объявила ему о приходе архивариуса и Проклоса. Гермон еще помнил с недавней поездки в Пелусий, насколько мнение о нем архивариуса было для него неблагоприятно, и он вновь вспылил. Как, теперь, при всем его несчастье, еще выслушивать насмешки человека, презирающего его направление в искусстве?! Нет, это было уж слишком для его и без того в конец истощенного терпения. Но тут его прервал сам Проклос, который сразу после слов Тионы вошел в каюту. Ему, как опытному человеку, слова Гермона показали, до чего в его памяти запечатлелись все неодобрительные выражения, которые он незадолго перед тем ему высказывал. Поэтому он отложил свое намерение высказать ему свой восторг до более удобного времени и начал с того, что передал прощальное приветствие так внезапно отозванного в Александрию эпистратига.

Он рассказал о том, что все его старания что-либо открыть по поводу ночного нападения остались безуспешны и только разве подтвердили предположение о том, что Мертилос пал жертвой нападавших разбойников. В зале на месте пожара нашли камень с резьбой, и Хелло, золотых дел мастер, уверял, что эта камея служила обыкновенно пряжкой, поддерживающей на плече хламиду исчезнувшего художника. При этом Проклос положил камею в руку Гермона, который тотчас же стал водить по ней пальцами. Быть может, это действительно была та пряжка, которую его друг всегда носил, потому что хотя в его неопытных пальцах было еще мало развито чувство осязания, но все же он почувствовал, что на камне была вырезана человеческая голова, а на камее его друга было изображение Эпикура. Проклосу и Дафне также казалось, что на камее была вырезана именно эта голова, и при одной мысли, что его друг, быть может, стал жертвой пламени, Гермон опустил голову, стараясь заглушить рыдания и тем не выдать своей сердечной боли. Тиона молча указала Проклосу на несчастного, достойного сожаления художника; архивариус сделал ей знак, что вполне понимает его состояние, подошел к Гермону и сказал ему, что видел его статую Деметры и нашел ее неповрежденной. Зная, как трудно утешить в таком несчастье, которое постигло Гермона, он и не берется этого делать, но, быть может, Гермон услышит не без удовольствия, если он, мнение которого довольно веско, скажет ему, что он причисляет его произведение к числу самых совершенных произведений последних лет. Но слепой резко перебил его словами:

— То, чего стоит моя Деметра, известно мне лучше, чем кому бы то ни было. Твоя похвала — это ложка меду, которую подносят ко рту больного, израненного дитяти.

— Нет, мой друг, — серьезно сказал Проклос, — зрячему и здоровому Гермону я не менее откровенно высказал бы, как отношусь я к твоему благородному произведению. Оно даже заставило меня забыть о твоем направлении, и ничто меня так не радует, как то, что именно мне первому пришлось высказать тебе, как прекрасна твоя работа.

— Первому, — вновь резко прервал его Гермон, — ну, так зато второго и третьего не сыскать в Александрии. Как, должно быть, приятно осыпать того, о котором ты был такого дурного мнения, словами обидного и презрительного сожаления. Как бы ни была удачна моя Деметра, ты бы, вероятно, охотнее дал Мертилосу двойную награду, нежели мне одну.

— Совершенно неверно, мой молодой друг, — стал уверять его архивариус. — Великому и несчастному умершему да будут возданы все почести! Но на этом конкурсе, клянусь богиней Деметрой, ты бы все-таки остался победителем, потому что рядом с неподражаемым можно только поставить подобное же. А мне ведь знакома жизнь и искусство! Более совершенное, более прекрасное, нежели твое мастерское произведение, редко удается, и никогда, поверь мне, не удалось бы двум художникам в одно и то же время и в одной и той же стране создать две подобные статуи.

— Довольно! — произнес Гермон хриплым от волнения голосом.

Но Проклос продолжал с живостью:

— Как ни кратковременно наше знакомство, но ты, верно, уже слыхал, что я не принадлежу к породе льстецов, и от тебя не укрылось и то, что в Александрии молодые художники именно меня считают самым строгим судьей при присуждении наград, потому что я, ради их же пользы, указываю им их ошибки. О похвалах позаботится уже толпа. Вот и на тебя теперь польются со всех сторон похвалы, я уже предчувствую это. А так как твоя слепота, если только пожелают великий Асклепий и целительница Исида, пройдет, подобно тому как проходит мрачная зимняя ночь, то мне казалось бы грехом вводить тебя в заблуждение относительно твоего произведения. Я вижу уже, как ты дальше станешь творить на радость богам и людям, а пока твоя Деметра заставляет меня высказать тебе мое полное, безграничное одобрение и восхищение. Она в целом и в деталях безупречна и заслуживает самых горячих похвал. И как давно уже, мой милый бедный друг, я ничего подобного никому из художников не говорил и не поздравлял так уверенно с большим успехом. Каждое мое слово — ты можешь мне верить, — сказанное о твоем последнем произведении моими непривычными к похвалам устами, совершенно искренно и серьезно. И то, что я теперь о нем говорю, то же самое повторю я перед царем, Архиасом и другими судьями.

С покрасневшими от радостного волнения щеками, с блестящими глазами прислушивалась Дафна к словам этого умного знатока искусства. Она знала Проклоса, знала его внушающую всем страх резкость мнений, и она чувствовала, что эти похвалы выражают его искреннее убеждение. Будь он недоволен статуей, или затронь ее красота его только поверхностно, он, быть может, ввиду несчастного состояния художника и не захотел бы высказывать порицаний, но тогда бы он о ней совсем умолчал. Такой же восторженный отзыв из его уст могло вызвать только великое и прекрасное произведение. Ей стало казаться настоящим несчастьем то, что она и Тиона, занятые заботами о художнике, не видали еще его произведения. Будь еще светло, она тотчас же бы отправилась в храм Деметры, но солнце уже село, а Проклос рассказал ей, что он, осмотрев статую и найдя, что ящик для ее перевоза готов, велел тотчас же ее уложить, и она теперь в заколоченном ящике стоит на том корабле, на котором он завтра отправится в Александрию. Пока Дафна и Тиона громко выражали свое неудовольствие по поводу такого распоряжения, Гермон высказался за него: таким образом, говорил он, они избавлены, хотя бы до Александрии, от чувства горького разочарования.

— Напротив, — стал уверять Проклос, — мое распоряжение лишает вас на некоторое время большого наслаждения, а тебя, благородная дочь Архиаса, лишает возможности теперь же воздать благодарность богам за все милости, которые они оказывали тебе, потому что художник, сотворивший это воплощение божества, более всего обязан твоему образу.

— Что он думал обо мне во время работы, это знаю я от него самого, — призналась Дафна, и ее дрожащий голос выдал Гермону всю силу ее любви к нему.

А он, удивленный, задавал себе с возрастающим беспокойством вопрос: неужели были искренни те похвалы, которые продолжал ему расточать этот строгий порицатель, так не любивший льстить? Ведь и Мертилос восхищался головой его статуи, да и он сам должен был сознаться, она ему действительно очень удалась. Но вся фигура с сильным наклоном вперед и немного угловатый сгиб рук — неужели эти недостатки могли укрыться от глаз такого опытного знатока и не помешали ему высказать столько похвал? Или же действительно общее впечатление было так хорошо, что Проклосу показалось бы мелочным порицать эти неудавшиеся детали. Во всяком случае, похвалы архивариуса должны его радовать вдвойне, так как до сих пор он только порицал его работы; Гермон старался убедить себя в этом, но напрасно; ему все казалось, что под хвалебными словами любимца коварной царицы Арсинои скрываются шипы, которые он почувствует рано или поздно. Или же это женщины уговорили архивариуса помочь им и своими похвалами постараться примирить его с его злосчастной судьбой. Каждое движение Гермона выдавало его душевное волнение, и оно не укрылось от взоров Проклоса. Но он приписывал это волнение той горести, которую должен был испытывать слепой художник при мысли, что он после такого выдающегося успеха не будет в состоянии больше заниматься своим искусством. Искренно тронутый такой печалью, коснулся он своей узкой небольшой рукой сильной руки молодого человека и сказал:

— Мой молодой друг, я не думаю, чтобы какому-либо художнику, только что достигшему такого успеха, выпало на долю что-либо тягостнее твоей судьбы, но у тебя остается целых три надежды на выздоровление: твоя молодость, искусство наших александрийских врачей и благосклонность к тебе бессмертных богов. Ты пожимаешь плечами. Но я стою на том, что ты заслужил благосклонность твоей Деметры. Хотя, в сущности, ты более, чем себе, обязан этим Дафне. Увидать такую перемену направления в творчестве художника и отыскать причину этой перемены — какое наслаждение для меня, которого и наклонности и служба так тесно соединяют с искусством. И если ты хочешь меня выслушать, то я могу тебе рассказать, к каким выводам я прихожу.

— Говори, пожалуйста, — ответил глухо Гермон, опуская голову, как бы подчиняясь неизбежному.

А Проклос начал:

— Не без удачи подражало твое искусство до сих пор тому, что показывал тебе твой глаз, и если то, что ты видел, оживлял истинный жизненный дух, тогда твоя работа удавалась тебе. С уважением я отношусь к твоему «Мальчику, утоляющему голод винными ягодами»; видно, что ты сам испытывал то чувство наслаждения, с которым он ест сладкий плод. Здесь, среди произведений египетской древности, художнику грозит опасность подпасть под власть правил, допускающих только условные пропорции, или подчиниться как бы освященному веками стилю, но тому, кто создал такого «Мальчика», нечего бояться этого. Такое произведение говорит своим собственным языком, выражает жизненную правду, и тот, кто сумел это передать, может быть спокоен: он создал произведение, цену которого признает всякий истинный друг искусства, к какой бы школе или к какому бы направлению он ни принадлежал. Мне лично приятны произведения, взятые из действительной жизни. Но высшее искусство не должно и не может довольствоваться такими мотивами. Вы же, сыны нынешнего века, того века, когда эти два крайних направления в искусстве, реализм и идеализм, дошли до пределов возможного, вы могли повсюду находить готовые образцы, но вам претило стать простыми подражателями прежних произведений; поэтому вы вернулись к природе и действительности, то есть к тому, с чего мы, прежние эллины, а быть может, и египтяне начали. Но эти последние забыли природу, а мы, греки, все же продолжаем ее придерживаться…

— Весьма немногие, — перебил его Гермон, — сознают необходимость брать у природы то, что она так охотно предоставляет всем. Другие же избавляют себя от затруднительного и утомительного искания модели. Да и на что? Ведь другие раньше их это делали, а модели из бронзы и мрамора стоят спокойнее живой натуры. Ну, так подавайте старые произведения искусства; у одного возьмем голову, у другого руку и так далее, а пропорции сумеет заучить каждый ученик. Насколько им позволяет их стремление к красоте, которую они ставят выше всего, настолько лучшие из этих художников остаются верны природе, ни на одну линию больше.

— Совершенно верно, — продолжал Проклос, — но то, что ты сейчас высказал, еще ближе подводит меня к моей цели. Многие, которые только гонятся за успехами и одобрениями, довольствуются, к сожалению, в наши дни природой из вторых рук, если я могу так выразиться. Вместо того чтобы возвратиться к ее вечно свежему неистощимому источнику, они находят для себя удобнее черпать из более доступного для них колодца, вырытого великими старыми мастерами.

— Я знаю много таких, — сказал Гермон. — Они — точно братья тех гомеровских последователей-поэтов, которые заимствуют стихи из «Илиады» и «Одиссеи», дабы из них склеить свои жалкие поэмы.

— Прекрасно, мой сын, истинная правда! — рассмеялась Тиона, а Дафна добавила, что не дальше как на прошлой неделе поэт Клеон преподнес подобное стихотворение ее отцу. Это произведение искусства было точно сплошная заплата из гомеровских стихов, и все же оно было не лишено смысла.

— Гекуба Диомеда, — заметил Проклос, — и Афродита Гиппиаса, изваянные из мрамора, возникли подобным же образом и не заслуживают похвалы, хотя они и нравятся толпе. Но все же воздаю за это благодарность моему богу Аполлону — наше время может похвалиться и другими художниками. Полные божественной силы, они умеют воплощать правдиво и реально невидимые простому глазу образы. Как будто созданные самой природой, являются эти образы очам зрителя, потому что их творец сумел вложить в них свою собственную жизненную силу. К этим художникам принадлежал и наш бедный Мертилос, а после твоей Деметры причислят и тебя к числу их.

— И все же, — возразил Гермон, — я остался верен себе и не прибавил ничего, решительно ничего от себя к заимствованным у природы формам.

— Да зачем же это было нужно тебе? — спросил, тонко усмехаясь Проклос. — Твоя натура избавила тебя от подобной задачи. И вот теперь я пришел к тому, к чему я желал прийти. Подобно афинянам, создавшим вечные образцы искусства, творит природа для своего удовольствия такие же образцы, и ты его нашел в Дафне. Пожалуйста, без возражений, моя молодая благородная приятельница. Что за сложение! Клянусь богами, Гермон, ты не найдешь более совершенных форм и у Афродиты. А твои душевные качества, а твоя душа, Дафна! В отношениях с тобой нашему художнику оставалось только воспринимать все то, что тебя волнует и трогает, для того чтобы передать то, что мы выше всего ценим в этой богине, подательнице плодов земных, охранительнице мира и покровительнице браков. В какой другой смертной можно было бы найти все это в более совершенном соединении, нежели у тебя, Дафна!

— Перестань, — попросила молодая девушка. — Я слишком хорошо знаю, что во мне…

— Что в тебе есть также людские слабости, — продолжал, не смущаясь, Проклос. — Ну так что же, велики ли они или малы, мы их допускаем! Но они где-то скрыты и нисколько не касаются художника, который их не замечает или не хочет заметить. То, что он видит в тебе, что ты ему показываешь в каждой черте твоего доброго, прекрасного лица, достаточно для истинного художника, чтобы создать эту богиню. Что отличает бессмертных от смертных — высшая степень их совершенства! А может ли чуткая душа художника найти что-либо более совершенное для воплощения образа Деметры, чем то, что твоя душа и твой ум дают ему. Наш друг это понял и воспроизвел. Как близко он подошел к чистому и высокому представлению, которое мы все составили об этой богине и которое он должен был выразить в своей статуе, это доказывает нам его чудное произведение. Он не обоготворил тебя, Дафна, он только придал божеству те формы и качества, которые нашел в тебе!

Повинуясь непреодолимому желанию вновь увидеть ту, к которой относились эти горячие похвалы, Гермон снял с глаз повязку. Не был ли вполне прав этот опытный знаток искусства и души художника? Ведь нечто подобное говорил он сам себе, когда избирал Дафну образцом Деметры. И разве не выражало ее лицо то, что Проклос находил присущим Дафне и Деметре? Это же говорил и правдивый Мертилос. Быть может, его произведение действительно так удалось благодаря тому, что во время работы перед его умственными глазами все время носился образ Дафны во всем очаровании ее неиссякаемой доброты и прелести. Полный страстного желания вновь взглянуть на милые черты, которым он был обязан своим неожиданным успехом, Гермон повернулся в ту сторону, откуда раздавался ее голос, но опять перед его ослепшими глазами мелькали какие-то красные, лиловые и черные пятна, и, тихо простонав, он опять надвинул черную повязку на свои больные глаза. Проклос понял теперь, что происходило в душе несчастного, и, когда он простился с ним, он твердо решил сделать все от него зависящее, чтобы осветить его полный страданий мрак блеском славы и знаменитости.

XIX

Сразу же после ухода архивариуса Дафна стала настаивать на том, чтобы завтра же покинуть Теннис. Не столько желание быть с отцом заставило ее прийти к этому решению, сколько желание увидать поскорее произведение Гермона. Только разлука с Тионой огорчала ее: девушка, с детства лишенная матери, нашла в ней все то, чего она давно желала и искала и чего ей недоставало в Хрисиле, которая уже ради личного спокойствия находила хорошим все то, что Дафна делала и говорила. Почтенная матрона также полюбила Дафну и готова была сделать все, что было в ее силах, чтобы облегчить судьбу Гермона, но и она также настаивала на отъезде, желая вернуться в Пелусий к своему престарелому спутнику жизни. Как тяжело было для нее расставание с Гермоном, это стало ей ясно только тогда, когда слепой, долго сидевший молча, спросил ее голосом, полным печали, наступила ли уже ночь, есть ли звезды на небе и действительно ли она хочет покинуть его, беспомощного. Это было уж слишком для ее сострадательной души, и долго сдерживаемые слезы брызнули из ее глаз. Дафна должна была зажать рот платком, чтобы не разразиться громкими рыданиями. Каким облегчением явилось для них желание, высказанное Гермоном, провести на палубе часть ночи. Это желание было как бы воззванием к их помощи, а двигаться и услуживать казалось теперь для них настоящим благодеянием. Не прибегая к помощи слуг, приготовили они на палубе ложе для Гермона, и, опираясь на сильную руку молодой девушки, он вышел из душной каюты на свежий воздух. Там протянул он обе руки к небу, с наслаждением вдыхая освежающий ночной воздух, и выпил кубок вина, который ему собственноручно налила и подала Дафна. Глубоко вздохнув, он сказал:

— Еще не все погибло для меня. И слепым овладевает приятное чувство, когда воздух освежает его горячую голову и вино согревает его кровь, что я сейчас и испытал, благодаря вашей доброте, заменяющей мне сияние солнца.

— Поверь мне, наступят и лучшие времена, — стала уверять его Дафна. — Подумай, какое блаженство овладеет тобой, если ты после долгой ночи вновь увидишь свет…

— Если… — повторил Гермон, низко опустив голову.

— Это будет, непременно будет, — решительно произнесла Тиона.

— И тогда, — продолжала Дафна, поглядывая то на блестящие звезды, усеявшие небосклон, то на широкую колеблющуюся поверхность воды, в которой отражались звезды, точно сверкающее серебро, — да, Гермон, тогда многие охотно поменялись бы с тобой! Напрасно качаешь ты головой, радостно и охотно заняла бы я тогда твое место… Ведь это будет ясным, неопровержимым доказательством существования богов. Один философ, я не помню его имени, приводит почти подобный же случай как доказательство их существования. Знаешь, с тех пор как тебя постигло несчастье, я часто думаю о нем. А теперь…

— Продолжай, — попросил ее Гермон. — Ты думаешь о человеке, выросшем в темной пещере, о котором писал Аристотель. Что же, во мне, наверно, найдутся те же задатки, что и в нем.

— Зачем ты так говоришь? — обиженно сказала девушка. А Тиона воскликнула:

— О каком человеке говорите вы? В Пелусии никто не говорит об Аристотеле.

— Зато, быть может, в Александрии говорят о нем слишком часто, — ответил слепой. — Рассказом о человеке, о котором я только что упоминал, хочет он доказать существование божества.

— Нет, он его и доказывает, — уверенно произнесла Дафна. — Послушай только, почтенная Тиона. В темной пещере растет мальчик, он уже стал юношей, когда внезапно перед ним открылся выход из пещеры. И, выйдя из нее, впервые видит он солнце, луну и звезды, цветы и деревья и, может быть, прекрасное человеческое лицо! В тот момент, когда он это все видит перед собой, точно ряд необъяснимых чудес, не должен ли он задать себе вопрос: кто создал все это так прекрасно? А ответ, который он получит…

— Ответ может быть только один: все это сотворило всемогущее божество! Как! Ты, сын набожной Эригоны, ты пожимаешь плечами! Да, правда! Дитя, еще чувствующее боль от ударов, продолжает сердиться и на родного отца. Но, если я верно сужу, твое сопротивление не устоит, когда рассеется окружающий тебя мрак. Тогда ты признаешь все то, что ты теперь отрицаешь, и с благодарностью протянешь твои руки к той спасительной силе, там, наверху, над твоей головой. Нас, женщин, не надо вытаскивать из подземелья для того, чтобы мы сознавали божественную силу и существование богов. Мать, поднявшая на ноги трех сильных и здоровых сыновей, о дочерях я даже не упоминаю, не может обойтись без веры в богов. А почему она так нуждается в этой вере? Потому, что дети нам гораздо дороже нас самих, и опасность, их окружающая, кажется бедному материнскому сердцу в три раза страшнее опасностей, угрожающих ей самой. Вот почему она нуждается в помощи божественных сил! Я вырастила молитвами мой трилистник и могу тебе сказать, мой сын, что как бы ни было кругом меня тревожно и тяжело, но после горячей молитвы наступало в душе глубокое спокойствие, и надежда становилась вновь у руля моего жизненного корабля. В школе отрицателей богов забыл ты тех, которые там, наверху, и до сих пор прожил без них. Но теперь ты нуждаешься вновь в руководителе, даже в двух или трех, чтобы найти свой путь. Будь жива твоя мать, ты бы теперь побежал к ней и спрятал бы у нее на коленях твою больную голову. Но ее уже нет, и если бы я была так же горда, как ты, я бы раньше, чем просить руку помощи у смертной, попыталась узнать, не найдется ли между бессмертными такой, которая протянет мне ее добровольно. На твоем месте я бы начала с Деметры, в честь которой ты создал такое художественное произведение.

Гермон, махнув рукой, как бы для того, чтобы прогнать неотвязчивую муху, произнес нетерпеливо:

— Боги и опять боги! Из уст моей матери знаю я, как много значат боги для вас, женщин, несмотря на то что мне было едва семь лет, когда те самые силы, которые вы называете добрыми и мудрыми, отняли ее у меня, так же как отняли у меня теперь свет очей, друга и все, что мне было дорого. Спасибо за добрый совет, а также и тебе, Дафна, спасибо за напоминание о красивой притче. Чему она нас учит, о том мы уже не раз спорили. И пожелай мы продолжать наш спор, мы, быть может, сократили бы часы наступающей ночи, которые наводят на меня ужас, как и мысль о моем дальнейшем существовании. Да и притом я должен был бы вам присудить победу. Великий Герофил[1083] совершенно прав, перенеся место пребывания мысли из сердца в голову. Я не могу вам описать того, что у меня происходит тут, за моим лбом. Целый хаос мыслей, каких-то спорящих голосов и невообразимый шум. Мне кажется, я мог бы скорей пересчитать моими слепыми глазами число ячеек в медовых сотах, нежели из моего потрясенного мозга вытянуть хотя бы одно умное возражение. Мне все кажется, что для понимания чего-нибудь нужны зрячие глаза. Они нужны даже для ощущения вкуса. То, что я ел и пил: лангуста, дыню, красное и белое вино, — мой язык без помощи зрения почти ничего не различал. Это все пройдет, уверяет меня врач, но до тех пор, пока этот весь хаос, который у меня здесь, в голове, не уляжется, для меня не может быть лучшего лекарства, чем одиночество и покой.

— И мы тебе его от души желаем, — ответила Тиона. — Восторженный отзыв Проклоса совершенно искренний. Начни радоваться своему успеху и представь себе ясно, сколько хорошего еще предстоит тебе благодаря удачности твоего последнего произведения.

— Охотно, если только это будет для меня возможно, — сказал слепой, с благодарностью протягивая ей руку. — Не возникай только передо мной постоянно один и тот же вопрос, мог ли бы самый жестокий тиран придумать более ужасную пытку, чем лишить глаз художника, для которого зрение — все на свете.

— Да, это ужасно! — произнесла растроганным голосом Дафна. — Но мне кажется, что именно у вас, художников, есть возможность заменить потерянное зрение. Ведь вы умеете смотреть глазами души, ими вы удерживаете в памяти виденное вами и освещаете его вашим внутренним светом. Гомер был слепой, и мне кажется, что именно поэтому он так ясно и сознательно постиг свет и жизнь, хотя завеса скрывала их от его обыкновенных глаз.

— Поэт! — воскликнул Гермон. — Он черпает из своего внутреннего «я» то, что нам, скульпторам, дает только одно наше зрение. И притом его душа ведь не была погружена во мрак и сомнение, как погружена теперь моя душа. Даже радость и та потеряла для меня свою светлую силу. Скажи, Дафна, что станет с сердцем, в котором даже и надежда разрушена.

— Защищай твою надежду мужественно и постарайся ее восстановить, — ответила она тихо.

А он, не желая выдать, как сильно он растроган, резко воскликнул:

— Скажи лучше — растопчи твои желания, исполнение которых будет равносильно твоему унижению. Я хочу вернуться в Александрию. Там найдется ремесло, которое может дать кусок хлеба слепому и калеке. Теперь оставьте меня одного, я хочу покоя.

Тиона и Дафна молча удалились в каюту.

Вскоре явился домоправитель Грасс и стал просить Гермона от имени Тионы уйти с палубы. Врач предписал больному не подвергаться сквозняку и сырости, а ночные испарения, холодные и сырые, поднимались теперь над поверхностью воды. Гермон ощущал эту сырость, но мысль вернуться в тесную каюту показалась ему невыносимой. Ему казалось, что все осаждающие его мучительные мысли там, в этом узком пространстве, где не было доступа свежему воздуху, и в непроглядной тьме, его окружающей, задушили бы его. Он только терпеливо позволил домоправителю закутать его в одеяло и надвинуть на его голову капюшон плаща. Эти заботы о нем навели его невольно на мысль о друге и о верном Биасе, которых он разом потерял. Мысли его затем вернулись к похвалам архивариуса и вызвали вопрос: был бы Мертилос такого же мнения? Подобно Проклосу, и этот верный друг находил, что образ Дафны прекрасно соответствовал изображению Деметры. Ведь и он тоже придал своей статуе черты дочери Архиаса, но, как он сам сознавался, это ему не совсем удалось. А фигура? Быть может, Гермон, по свойственной ему привычке быть недовольным своими работами, слишком строго к ней относился, хотя и Мертилос признавал, что в фигуре недоставало полной гармонии. Он вызвал мысленно перед собой свое произведение, и все его недостатки показались ему до того сильными и отталкивающими, что восторженные похвалы этого старого знатока вновь возбудили в нем сомнение. Но ведь не мог же такой человек, как Проклос, только из чувства сострадания высказать неверный приговор, который ему завтра или послезавтра придется повторить перед лицом царя и других судей. А быть может, с ним случилось то же самое, что со многими из его товарищей-художников. Как часто сам автор ошибался в достоинствах своего произведения! Разве не помнит он сам, как недавно еще его «Одиссей», которого он считал сильным и хорошим произведением, был отвергнут судьями с негодованием и признан вещью, возбуждающей только одно отвращение. Вероятно, с его Деметрой произошло совсем противоположное. Ему казалось, что наклон его фигуры некрасив, а такой знаток, как Проклос, нашел, что это именно и присуще Дафне и еще больше увеличивает жизненность и достоинство статуи. Если и все судьи будут согласны с мнением архивариуса, то ему придется свыкнуться с мыслью, что его произведение выше произведения Мертилоса. Но было ли это мыслимо?! Как будто статуя его друга стояла перед ним, так ясно видел он ее, и вновь предстали все ее достоинства, все благородство этого истинного произведения искусства. Какой же похвалы и награды удостоилась бы эта статуя, если его собственная работа так высоко ценится?! И внезапно появилась опять та самая мысль, которую он и раньше старался прогнать, но которая теперь не проходила, а все разрасталась и от которой переставало биться его сердце: что, если его собственная Деметра погибла, а была спасена статуя Мертилоса?! Ну, тогда становились понятны похвалы Проклоса, тогда, да, тогда… Мучительное чувство, овладевшее им, заставило его громко застонать, так что Грасс озабоченно спросил его: что с ним? Быстро схватив его за руку, Гермон стал расспрашивать его, что ему известно о спасении статуи. Ответ был очень неудовлетворительный: Грасс слышал только, что ее нашли в его мастерской совершенно неповрежденной и что стоило больших усилий унести ее. Хелло, золотых дел мастер, руководил этой переноской. Это было уже известно Гермону. Он резко и повелительно, что было совершенно непохоже на его обычно ласковое обращение, приказал Грассу привести к нему завтра утром Хелло и вновь погрузился в свои одинокие размышления. Если страшное сомнение, закравшееся в его душу, подтвердится, ему придется погасить единственный радостный луч, освещающий его душевный мрак, или стать обманщиком. Но он уже пришел к непоколебимому решению. Если Хелло завтра подтвердит его опасения, тогда он перед лицом всех объявит, кто был творцом спасенного произведения. И он твердо стоял на своем решении, заставив замолчать какие-то внутренние голоса, желавшие поколебать его. Как соблазнительно нашептывали они ему, что и без того богатый успехами Мертилос не нуждался в этом новом венке. Ему же, Гермону, потеря зрения навсегда помешала пожинать лавры, а как бы охотно уступил их ему Мертилос! Он с отвращением отвернулся от этого соблазнительного представления и уже считал за унижение для себя то, что в его душе могли звучать подобные голоса. С гордостью поднял он свою голову и сказал себе, что, если бы Мертилос дал ему хоть десять раз разрешение нарядиться в его перья, он отверг бы это разрешение. Он хотел оставаться тем, кем он был, и он знал, что в нем есть художественная сила, которая, быть может, даже превосходит силу его друга. Создать истинное художественное произведение чувствовал он себя настолько же способным, как и любой из великих художников; только ему не удалось до сих пор понравиться публике и возбудить вкус к его произведениям. А теперь слепота положила предел его творчеству. Чем яснее представлялось перед его закрытыми очами произведение Мертилоса и его собственное, тем правдивее казалась ему пугающая его мысль. Самого Мертилоса видел он перед собой и, казалось, вновь слышал, как говорил ему приятель, что Арахнея ему, наверно, лучше удастся и принесет награду. В эти страшные, печальные дни образ ткачихи почти не представлялся ему; теперь же он вновь овладел всеми помыслами его души. Тот образ Арахнеи, освещенный факелами, который ему изобразила Альтея, казался ему теперь настоящим фиглярством, и ему удалось его тотчас же изгнать из памяти. Зато как ясно выступил перед ним образ Ледши! Правда, желание обладать ею совершенно исчезло, как и всякий любовный помысел о ней. Но ему казалось, что он еще никогда в жизни не видал ничего более оригинального, более достойного изображения, чем образ биамитянки, такой, как она ему предстала там, в храме, протягивая руки к грозной Немезиде и моля ее о ниспослании на него грозной кары. Да, Дафна была и теперь права: никогда ему зрячему не рисовались с такой ясностью в его воображении картины и образы, как теперь слепому. Если ему будет дана возможность вновь прозреть, какой образ карающей, грозной богини он сотворит! После этого произведения, он чувствовал это, ему не нужна будет заимствованная слава, которую он и теперь с негодованием отвергнет.

XX

Был довольно поздний час, потому что Гермон ощущал прохладный ветер, обыкновенно поднимающийся в этой стране между полуночью и солнечным восходом. Слегка дрожа, он закутался в свой плащ. Но вернуться в душную каюту ему не хотелось. Он чувствовал, что воспоминания о Ледше, молящейся там, в этом маленьком храме Немезиды, овладели им и в узком душном помещении эти страшные воспоминания, соединившись с мыслью о том, не воспользовался ли он чужой славой, будут терзать его и душить, подобно гарпиям, и, быть может, омрачат его рассудок. После всего, что случилось, считать игрой простого случая тот факт, что богиня вняла так быстро мольбам оскорбленной биамитянки, было бы более безрассудно, нежели признавать существование богини Немезиды. Ледша восстановила против него и его счастья — а кто знает, быть может, против самого его существования — карающую богиню. Ему казалось все время, что он ее видит с бичом в руке и вновь чувствует, как ее колесо настигает его. Дрожа всем телом, полный глубокого ужаса, поднял он свои ослепшие глаза к темным небесам и, простирая к ним руки, стал молиться, впервые после того, как проникся учением Стратона. Он начал молить богиню со всем жаром его пылкой души, чтобы она удовольствовалась его слепотой и теми страшными душевными страданиями, которые он теперь испытывает, и не посылала бы на него еще новых мук. Домоправителю Грассу было поручено разбудить Тиону, если что-нибудь особенное произойдет со слепым Гермоном. Слыша его стоны и видя, с каким отчаянием он подносит руку к своей больной голове, Грасс подумал, что именно теперь настал тот час, когда нужна Тиона со словами утешения, и отправился за ней. Несколько времени спустя на палубе появилась Тиона. Ее тихий оклик испугал Гермона. Ему стало неприятно, что прервали первую молитву его измученной души, просящей помощи свыше, и слепой резко ответил отказом на ласковую просьбу Тионы покинуть палубу и укрыться от холодного сырого воздуха в каюте. Он объявил, что не в состоянии переносить одиночество в тесном помещении, где даже стены как бы давят его. Тогда она самым дружеским образом предложила ему свое общество, говоря, что сон ее нарушен и теперь вряд ли вернется к ней. Кроме того, она завтра рано должна его покинуть, а между тем у них есть о чем поговорить. Тронутый ее добротой, он наконец согласился и, опираясь на руку домоправителя, последовал за ней в просторную капитанскую каюту. Одна только лампа освещала эту роскошно убранную каюту, и ее свет едва освещал резную обшивку стен из черного дерева, выложенных слоновой костью и черепахой, пестрые ковры и шкуры пантер, разложенные на полу и скамьях, но Тиона не нуждалась в свете для того, чтобы передать Гермону то, что в данный момент занимало ее мысли, а слепой должен был избегать яркого света. Тиона радовалась тому, что может уже теперь рассказать все Гермону и тем, быть может, хоть немного утешить его измученное сердце. Пока он оставался на палубе, почтенная матрона отправилась в каюту Дафны; она застала ее уже на ложе, но все еще плачущей и скоро довела ее до полного признания. С детства были ей дороги оба родственника, но в то время, как Мертилос, которому изредка только мешали приступы его болезни, шел по гладкому пути, приведшему его к славе и лаврам, беспокойный, неуравновешенный характер Гермона и его стремление к чему-то новому, как в его работах, так и в жизни, заставляли ее постоянно страшиться за него, следить за ним и часто незаметно протягивать ему руку помощи. Из этого участия, забот, опасений и отчасти восхищения перед его силой и мощью мало-помалу выросла любовь. Если Гермон до сих пор не отвечал ей тем же, то все же было ясно, что он дорожил ее мнением, уважал ее и нуждался в ее нравственной поддержке. Несмотря на все его отклонения от того, что она называла прямой дорогой, и как бы ни были различны их взгляды, она была убеждена в благородстве его мыслей и верила в то, что, захоти он, как художник, пойти по тому направлению, которое признавалось всеми как истинное художественное, он стал бы выше всех александрийских скульпторов, выше даже Мертилоса. Отец обещал ей после смерти матери предоставить полную свободу в выборе мужа, и, к великой его досаде, она до сих пор отказывала всем женихам. Она и Филотосу в Пелусии дала ясно понять, что он напрасно добивается ее взаимности, потому что именно там заметила, что Гермон ее также любит, а для нее уже не было сомнения, что только одна его любовь может дать ей счастье. Страшное несчастье, обрушившееся на него, как бы еще теснее соединило их. Она чувствовала себя неразрывно связанной с ним, а уверения врача в том, что слепота Гермона неизлечима, еще больше укрепили в ней желание заменить ему, насколько в ее силах, все то, чего он лишился. Излить на любимого человека все, чем было переполнено ее доброе, любящее сердце, отдать всю себя, чтобы облегчить его участь, казалось ей особенной милостью богов, в которых она твердо веровала. Тот факт, что Гермон ослеп, создав такой прекрасный образ Деметры, казался ей делом не простого лишь случая. Богиня, которой он придал ее собственные черты, отняла у него свет его очей только для того, чтобы дать ей, Дафне, возможность украсить и осветить мрак его будущей жизни.

Если, как она думала, его удерживало от признания ее богатство, то она должна была первая подготовить ему тот путь, который приведет их к соединению. Она знала, что ей придется победить и сопротивление отца, который не легко согласится отдать свою единственную дочь слепому, но надеялась, что ей удастся эта победа благодаря тому, что последнее произведение Гермона давало ему право считаться самым выдающимся художником его времени. Полная участия и сочувствия, слушала эти признания Тиона, но, ставя себя на место умершей матери Дафны, она стала ее отговаривать от брака с человеком, лишенным зрения. Дафна твердо стояла на своем решении, говоря, что она вышла уже из детских лет и в 23 года знает, что делает. Что касается Тионы, то она, глубоко веруя в доброту богов, не хотела и думать, чтобы Гермон, этот полный жизни и таланта юноша, нес до конца своих дней такое тяжелое наказание. Если же зрение вновь вернется к нему, то могло ли быть для него что-либо лучше союза с Дафной! То состояние духа, в котором она застала на палубе несчастного художника, огорчило ее и напугало. Теперь, меняя ему повязку, она сказала:

— Как охотно послужили бы тебе эти старые руки, но мне, верно, долго не придется ничего для тебя делать, сын мой! Завтра должна я тебя покинуть, кто знает, на сколько времени.

Он, схватив ее за руку, воскликнул:

— Нет, Тиона! Ты не должна меня оставлять! Ты должна побыть со мною хотя бы несколько дней!

Ей были приятны его слова, и как охотно исполнила бы она его желание! Но даже и он перестал ее просить, когда она рассказала ему, какое лишение для ее старого мужа — ее отсутствие.

— Я часто спрашиваю себя, что он во мне находит, — продолжала она, — но, право, такое долголетнее супружество крепче цепей сковывает двух людей. Если меня нет и он, вернувшись домой, не видит меня, он ходит как потерянный, даже еда ему не по вкусу, хотя уже много лет подряд готовят ему все те же повара. И он, который ничего не забывает, помнит имена тысячи подчиненных, в состоянии выйти к своим войскам в одной сандалии. А казалось бы, как легко можно обойтись без моего старого некрасивого лица! Правда, когда он за меня сватался, я выглядела не такой страшной, как теперь. И он признавался мне сам, что именно такой осталась я в его воображении и такой видит он меня, когда меня нет подле него. Это будет и твоим счастьем, Гермон: все то, что ты видел до сих пор красивым, молодым, таким оно и останется для тебя, если твоя несчастная слепота не пройдет, чему я не хочу верить. Но вот ради этой слепоты ты и не должен оставаться одиноким, мой сын, конечно, если твое сердце избрало ту, которая тебя также любит. Мне кажется, впрочем, что оно так и есть, если мои старые глаза меня не обманывают.

— Дафна! — глухо простонал он. — Да, к чему мне скрывать, что она мне дорога! А все же могу ли я, слепой, принять такую жертву и просить соединить ее цветущую юность с моей!…

— Стой, не продолжай! — перебила его с горячностью Тиона. — Она любит тебя, и быть всем для тебя кажется ей высшим счастьем, о котором она когда-либо мечтала.

— До тех пор, пока не явится раскаяние, а тогда будет поздно, — серьезно возразил Гермон. — Предположим, что ее любовь будет достаточно сильна, чтобы не только терпеливо переносить несчастье мужа, но даже поддерживать бодрость его духа, то все же с моей стороны было бы непростительной низостью извлекать из ее любви пользу для себя и теперь таким, как я есть в данный момент, свататься за нее!

— Гермон! — с упреком воскликнула Тиона.

Но он, не обращая внимания на ее восклицание, продолжал:

— Да, это была бы такая большая низость, что даже самая горячая любовь Дафны не могла бы меня примирить с мыслью, что я ее совершил. Я уже не говорю о ее отце, которому я таким низким образом отплачу за все, чем ему обязан. Я даже, пожалуй, соглашусь, что Дафну при ее безграничной доброте удовлетворит цель заменить беспомощному спутнику ее жизни все и отдаться ему душой и телом. Но я-то! Ведь я по своему эгоизму и так склонен слишком много думать о себе и о своем благе, а теперь при моем несчастье тем более. Между тем, что я теперь такое? Слепой человек! Беднее последнего нищего, потому что огонь растопил и то золото, которым я хотел уплатить мои долги!…

— Глупости! — воскликнула Тиона. — На что же Архиасу те несметные сокровища, которые он накопил?! А раз его дочь будет твоей…

— Тогда, — продолжал Гермон с горечью, — наступит конец моей бедности, не так ли? Таково твое мнение, и большинстволюдей будут его разделять. Я же, вероятно, вылеплен из другого теста, чем все, и не могу вынести даже мысли о том, что буду зависеть от той, которую я люблю, и не хочу быть ей обязан богатством и роскошью. Мне кажется, я бы скорей согласился еще раз потерять зрение. Да, я бы этого не перенес: каждый кусок становился бы мне поперек горла. И именно потому, что она мне так дорога, я не могу свататься за нее; пожалуй, вместо благодарности за ее самоотверженную любовь я буду в конце концов питать к ней только злобное чувство недовольства, охватывающее гордую душу, которой навязывают бесконечные благодеяния. Вся моя будущая жизнь стала бы только целым рядом унижений. И знаешь ли, к чему привел бы нас наш безрассудный союз? Мой великий учитель Стратон сказал однажды, что человеку легче всего возненавидеть того, кто его постоянно осыпает благодеяниями, за которые он не может отплатить тем же. Это мудрые слова, и во избежание того, чтобы моя сильная любовь к Дафне не превратилась в ненависть, я предпочту еще раз испытать жизнь, полную лишений, которая мне уже хорошо знакома с тех времен, когда я жил и учился в Родосской школе.

— Как будто сильная любовь, — сказала Тиона, — не может сторицей воздать за те ничтожные блага, которые можно купить за золото или серебро?!

— Нет и еще раз нет, — ответил с запальчивостью скульптор. — Тем более, что вместе с любовью внесу я в наш брачный союз еще другое чувство, которое может испортить все то хорошее, что дает любовь, а именно: я стану человеконенавистником, если мне придется отказаться от той творческой силы, которая так сильна во мне, и, осудив себя на вечное безделье, позволю только заботиться обо мне и о моем материальном благе. И больше, чем мне самому, такое мрачное состояние моей души отравит все существование Дафны, потому что, каких бы я усилий ни употребил на то, чтобы с ее помощью терпеливо переносить мое несчастье и, подобно многим слепым, бодро продолжать свой жизненный путь в вечной темноте, я чувствую, что это мне никогда не удастся.

— Ты ведь мужчина, — воскликнула почтенная матрона, — и то, что удавалось тысячам до тебя, удастся и тебе!

— Нет, почтенная Тиона, именно мне это не удастся, потому что моя участь в тысячу раз ужаснее участи всех несчастных слепых. Хочешь ли ты знать, что вызвало на мои уста те стоны, которые тебя перед тем встревожили? Так знай же, я, сын набожной Эригоны, ради памяти которой ты так добра ко мне, я подпал под власть злого рока так же неизбежно, как жертвенное животное, положенное на алтарь, должно неизбежно погибнуть. Между всеми богинями есть только одна, в силу которой я верю и к которой я только что перед тем возносил мои горячие мольбы. Ненависть и обманутая любовь передали меня в ее всесильные руки, и она будет терзать и мучить меня до тех пор, пока я не лишу себя жизни. Я говорю о мрачной дочери ночи, о страшной Немезиде, от которой меня никто не спасет.

Тиона в ужасе опустилась на скамью возле слепого и шепотом спросила:

— Кто передал тебя, злосчастного, в ее мстительные руки?

— Мое собственное безумие, — ответил он и, чувствуя, что полное признание облегчит его душу, он решился поведать своей старой приятельнице то, что до сих пор было известно одному только Мертилосу.

Поспешно рассказал он ей о своем знакомстве с Ледшей, в которой, как ему казалось, он нашел настоящую модель для своей Арахнеи, о его сближении с ней и как под влиянием Альтеи он ее глубоко оскорбил. С возрастающим волнением описал он ей свою последнюю встречу с Ледшей в храме Немезиды, как оскорбленная девушка призывала на его голову гнев страшной богини, так скоро внявшей этим мольбам и наславшей на него такое страшное наказание.

С большим вниманием выслушала Тиона его рассказ и, покачивая своею седой головой, сказала:

— Так вот в чем дело. Ну, тогда, конечно, все является в другом виде. Ты, как сын моей умершей приятельницы, мне очень дорог, но и Дафна не менее близка моему сердцу, и если я еще так недавно видела в вашем союзе обоюдное для вас счастье, то после твоего рассказа я вижу совсем другое. Что значит бедность! Что слепота! Эрос восторжествовал бы и над более тяжкими бедами, но о панцирь Немезиды разламываются и его стрелы. Если она заносит свой бич над головой одного из любящих, то задевает непременно и другого. До тех пор пока ты не почувствуешь себя свободным от этой гонительницы, было бы преступлением соединить с твоей судьбой судьбу любимой женщины. Трудно, право, решить, что именно будет самым лучшим для вас, потому что ты при твоей слепоте и беспомощности нуждаешься в уходе и заботах. Но утро вечера мудренее! Подождем, что оно нам подскажет, и завтра переговорим еще раз об этом.

С этими словами она поднялась, собираясь его оставить. Гермон удержал ее, и с его дрожащих губ сорвался боязливый вопрос:

— Так, значит, ты заберешь Дафну от меня, и вы обе покинете меня?

— Тебя покинуть! При твоей слепоте! — вскричала Тиона, и тон ее голоса, полный упрека, показал ему, как неосновательны были его опасения. — Разве я могла бы отнять у тебя руку, приносящую тебе пользу, бедный друг? Но оставить возле тебя Дафну вряд ли дозволит мне теперь моя совесть. Дай мне время, прошу тебя, до солнечного восхода, подумать обо всем, и я уверена, что мое старое любящее сердце придумает настоящий выход из всего этого.

— Что бы ты ни решила за нас обоих, — попросил слепой, — скажи, прошу тебя, Дафне, что никогда я так ясно не сознавал, как сильно я ее люблю, как теперь, когда ее теряю. Судьба не позволяет мне назвать ее моей, но теперь в том состоянии, в каком я нахожусь, не слышать больше ее нежного голоса, не чувствовать ее близости было бы для меня равносильно тому, как если б я вторично лишился зрения!

— Это ведь не будет долго продолжаться, — сказала ему растроганная Тиона, и, подойдя к нему, она, положив ему руку на плечо, продолжала: — Непреодолимой и неизменяемой считается власть этой богини, которая страшно карает поступки провинившихся перед нею людей. Но есть на свете одно, что умиротворяет ее и задерживает ее никогда не останавливающееся колесо, — это молитва матери. Я слышала об этом сперва от своей матери, а потом и сама испытала, молясь за моего старшего сына, который из самого сумасбродного юноши стал украшением своего рода, и ему теперь, как ты, наверно, слышал, царь уже поручил командовать флотом, который должен покорить эфиопскую страну. Ты, Гермон, сирота, но за тебя могут молиться души твоих родителей. Я только не знаю, молишься ли ты им и почитаешь ли их память?

— Я часто молился несколько лет тому назад…

— А затем ты перестал исполнять эту священную для тебя обязанность, — продолжала Тиона. — Но как могло это случиться? В нашем мрачном Пелусии я не раз думала о священной роще, посаженной Архиасом на земле, где покоится прах вашего рода, и как часто посещала я это место успокоения во время моего пребывания в Александрии и под сенью священных дерев вспоминала о твоей незабвенной матери! А ты, ее любимый сын, ты не посещал этих мест! Неужели же ты и в поминальный день всех умерших не приносил жертвы и не воссылал к ней своих молитв?!

Слепой молча кивнул, а Тиона продолжала:

— Неужели ты, несчастный, не знал, что ты таким образом сам оттолкнул от себя тот щит, который бы тебя защитил от мести богов? И твоя прекрасная мать, которая с радостью отдала бы свою жизнь за тебя… Ведь любил же ты ее, я надеюсь?

— Тиона!… — вскричал оскорбленным голосом Гермон.

— Ну, хорошо, — возразила она, — я верю, что ты уважаешь ее память, но этого еще недостаточно. В годовщину ее смерти, а в особенности в день ее рождения душа матери нуждается в молитве сына и в какой-нибудь жертве, будь то венок или просто цветы, благоухающие масла или кусок сотового меду, даже кубок вина или молока… Об этом заботится и самый последний бедняк. Но уже и горячей молитвы, произнесенной с любовью в память умерших, будет достаточно, чтобы отнять у гнева мстительной Немезиды его карательную силу. Только молитвы души той благородной женщины, которая тебя родила, Гермон, могут возвратить тебе то, что ты потерял. И ты, сын ее, проси ее об этом, и она сделает все.

С этими словами она нагнулась к художнику, поцеловала его в лоб и, не обращая внимания на его просьбу остаться, вернулась в свое помещение. Спустя некоторое время домоправитель Грасс также отвел Гермона в его каюту и, пока он его раздевал, сообщил ему, что посланный из Пелусия привез известие о том, что раньше, нежели рынок в Теннисе наполнится людьми, комендант Филиппос прибудет сюда и увезет свою супругу в Александрию, куда призывает его повеление царя. Рассеянно слушал Гермон это сообщение и затем приказал Грассу оставить его одного. Пролежав некоторое время на своем ложе, он громко произнес имена Дафны, Тионы и Грасса. Не получая ответа и убедившись, таким образом, что возле него никого нет, он встал и, подняв обе руки кверху, начал молиться, исполняя совет своей старой приятельницы. Глубоко убежденный, что поступает хорошо, и стыдясь, что так долго не исполнял своей сыновней обязанности, стал он просить у своей умершей матери прощения. При этом образ его матери ясно предстал перед его ослепшими глазами; так ясно не видал он ее с того времени, когда она его, семилетнего мальчика, последний раз прижимала к своему сердцу. В его памяти воскресли все те ласкательные имена, которыми она обыкновенно осыпала его, и ему вдруг показалось, что он, как в те далекие времена, одетый в праздничную одежду, вышитую искусной рукой матери, идет с нею вместе в «город мертвых», к гробнице его отца. Это была постройка высотой в человеческий рост из красного кипрского мрамора, на вершине которой возвышался отлитый из бронзы спящий лев, а подле него лежали щит, меч и копье. Памяти его отца, храброго гиппарха, погибшего в бою, тело которого было сожжено на поле битвы, была посвящена эта гробница. Ему казалось, что он даже видит, как мать убирает ее цветами и венками, и под влиянием этих нахлынувших на него воспоминаний детства стал он молиться еще усерднее и каяться матери в тех поступках, которые навлекли на него гнев Немезиды. Признаваясь ей во всем, он испытывал чувство, как будто стоит он перед дорогой умершей на коленях и прячет свое лицо у нее на груди, а она, наклонившись, нежно гладит его роскошные волосы, при этом ее прекрасные голубые глаза заботливо и ласково смотрят на него; и мало-помалу к нему стала возвращаться уверенность, что его мать сумеет умилостивить богов и устроить все к лучшему. Побуждаемый каким-то внутренним чувством, стал он мысленно рассказывать матери, что он больше всего на свете любит ту самую Дафну, которую она так часто носила на руках, но что мужская гордость запрещает ему, слепому бедняку, свататься за нее, богатую. Тут горечь этого отречения так овладела им, что заслонила собой видение матери.

Успокоившись немного и подкрепленный молитвой, добрался он ощупью до своего ложа и, пока опускал свою больную голову на подушку, он чувствовал, что теперь может заснуть тем крепким детским сном, который уже давно не смыкал его очей. Таким бодрым и полным надежд не чувствовал он себя давно, и с радостью думал он, что не исчезла его сыновняя любовь и что, несмотря на борьбу и житейские невзгоды, в его душе не заглохли мягкие и нежные чувства.

XXI

На следующий день солнце давно показывало полдень, когда Гермон наконец проснулся. Подле его ложа стоял домоправитель Архиаса, Грасс. То, что он сообщил слепому, так поразило его, что он вначале не хотел даже этому верить. Уже одно то, что он мог проспать далеко за полдень, казалось ему невероятным, а как он мог поверить другому известию, что комендант Пелусия, прибыв рано утром на своем корабле, забрал свою супругу, Дафну и Хрисилу и тотчас же уехал с ними в Александрию! Пришлось, однако, поверить, когда Грасс сообщил ему дальше, что корабль Архиаса, на котором он находится, остается в его распоряжении на какой угодно срок и что ему, Грассу, поручен уход за Гермоном, а госпожа Тиона приказала ему передать, чтобы он не забывал ее советов. Пока домоправитель передавал ему все эти новости, в голове Гермона промелькнули с поразительной яркостью события прошлой ночи, и им вновь овладел страх, что статуя Деметры — произведение Мертилоса, а не его. Поэтому первый вопрос, с которым он обратился к Грассу, был: тут ли золотых дел мастер из Тенниса? И Гермон был сильно разочарован, услыхав, что он не должен ожидать его раньше завтрашнего дня. Искусный мастер был уже много недель занят исполнением большого заказа в Танисе. Только неотложные домашние дела заставили его приехать как раз в день нападения на белый дом, а вчера вечером он вновь вернулся в Танис, где, по уверению его жены, ему оставалось не больше двух дней работы. Нетерпение Гермона не удовлетворилось подобным известием. Он приказал Грассу немедленно послать гонца к мастеру, прося его прибыть немедленно. Покачивая головой, домоправитель отправился исполнять приказание Гермона. Что было причиною того, размышлял он, что художник отнесся к известию, сильно изменившему его положение, так легко, как будто он — лошадь, которую перевели из одного стойла в другое, и вместо того, чтобы расспросить поподробнее обо всем, он думал только о своем свидании с золотых дел мастером?! Что, если бы его госпожа, так волновавшаяся при мысли о том, как сильно потрясет слепого известие о ее отъезде, узнала, как равнодушно он к нему отнесся! Но нет, он не выдаст его. Вечные боги! Что это за народ — эти художники! Он их хорошо знает! Их произведения всегда более близки их сердцу, нежели их собственная жизнь, любовь и дружба других. Во время завтрака, о котором должен был ему напомнить Грасс, Гермон обдумывал свое положение, но как мог он что-либо выяснить или решить до тех пор, пока он хорошенько не разузнает о спасенной Деметре! Подобно темным тучам, которые буря гонит по звездному небосклону и тем препятствует астроному наблюдать нужную ему планету, выступили его мрачные опасения, что похвалы Проклоса относились к произведению Мертилоса. И эти опасения лишили его всякой способности рассуждать. Одно, что было верно и оставалось неизменным в его положении, это то, что он ослеп и что он, слепой нищий, должен был бы презирать себя, не откажись он от Дафны. Снова весь его душевный покой, который было вернулся к нему перед сном, покинул его. Страх перед тем, что ему скажет мастер, так овладел им, что он не мог ни думать о матери, ни молиться, как вчера. Этот мастер помогал спасать статую Деметры, но вряд ли он был в состоянии отличить его произведение от произведения Мертилоса. Хотя в начале работы Гермон, так же как и друг его, обращался очень часто к помощи его ловких рук для приготовления золотых пластинок, но мастер был отозван в Танис задолго до того, как формы статуй стали обрисовываться. В продолжение многих месяцев он вряд ли был хоть раз в их мастерских, разве только что Биас пускал его, не спрашивая на то разрешения своего господина. Это было весьма возможно. От бдительного ока невольника не скрылось, как мало значения придавали они мнению этого честного, очень опытного в своем деле человека, но очень неразвитого и лишенного всякой фантазии, не способного ни на какое самостоятельное творчество. Итак, весь вопрос сводился к тому, видал мастер Хелло статуи оконченными или нет. Это был вопрос, на который нельзя было тотчас же получить ответ, а Гермону так хотелось это узнать и раз навсегда избавиться от этих страшных сомнений. Пока он об этом размышлял, ему мысленно представилась худощавая фигура египтянина Хелло с узким коричневым бритым лицом и голым черепом, с выдающимися скулами, большими торчащими ушами и глазами, лишенными блеска. Так ясно представилось ему все это, что казалось, будто Хелло стоит перед ним. Ни одного слова, не касающегося его ремесла, погоды или только что происшедшего несчастья, не слыхали оба друга от скупого на слова мастера, и эта-то сдержанность и молчаливость казались Гермону как бы ручательством того, что он ему скажет только правду, настоящую правду. Редко когда даже посыльный с любовным известием ожидался с большим нетерпением, нежели раб, посланный Грассом в Танис с поручением привезти Хелло. Только при наступлении ночи можно было ожидать его возвращения, и Гермон, чтобы заполнить чем-нибудь время до его прибытия, стал задавать Грассу вопросы, которых тот давно ждал. Но ответы на них не сообщили ничего существенно нового Гермону. Из них только выяснилось, что Филиппос был вызван по повелению царя в Александрию и что госпожа Тиона так же, как ее супруг, советовались с врачом Гермона и вполне разделяли его мнение, чтобы художник дождался здесь, на корабле, заживления своих ран. Это решение казалось самым благоприятным по отношению к Дафне, да и ему самому оно более всего улыбалось, потому что он чувствовал себя таким слабым телесно и душевно, таким неспокойным, что он приходил в ужас от одной мысли о многочисленных знакомых, с которыми ему пришлось бы встретиться в Александрии. Скорее бы только прибыл Хелло! От того, что он скажет, зависело, поедет он вообще в столицу или нет.

Вскоре после того как Гермон узнал от Грасса, что звезды появились на небе, сообщили ему, что ему придется очень терпеливо и, быть может, очень долго ждать золотых дел мастера, которого сегодня утром потребовал архивариус Проклос к себе в Александрию. Домоправителя сильно удивило то волнение, с каким Гермон принял это, по-видимому, незначительное известие. А между тем для слепого оно предвещало целый длинный ряд дней и ночей, который он будет проводить в самой мучительной неизвестности. И действительно, эти мучительные часы наступили, и его душевные муки, казалось, дошли до крайних пределов той нравственной пытки, которую может вынести человек, когда на седьмой день вернулся наконец мастер из Александрии. Эти семь дней показались Гермону длиннее семи недель и были причиной того, что щеки его потеряли округленность и в черной бороде показались первые седые волосы. За все это время его единственным развлечением были посещения веселого нотариуса и ежедневные визиты врача, который, рассказывая о подобных же фактах случайной слепоты, непременно добавлял, что все они оказались неизлечимыми, и тем далеко не способствовал поднятию его душевного настроения. Его, правда, посещали все знатные греческие жители Тенниса и высшие чиновники страны, как то: арендатор монополии оливкового масла, арендатор царского банка и Горгиас, владелец больших ткацких фабрик, но их рассказы из повседневной жизни не интересовали его, а скорее тяготили. Только рассказ об исчезновении Ледши прослушал он внимательно, но по тому, как мало впечатления произвел на него этот рассказ, увидал он, как мало значила для него теперь эта биамитянка. Его вопрос о Гуле вызвал несколько дружеских шуток. Она все еще находилась в доме ее родителей, тогда как Таус, младшая сестра Ледши, уехала на кирпичный завод, тот самый, где решительная Ледша подавила восстание рабов. О его личной безопасности также позаботились, так как продолжали видеть в ночном нападении акт мести со стороны ревнивых биамитян. Комендант Пелусия поставил для охраны Гермона маленький гарнизон в Теннисе, и на месте сгоревшего белого дома были разбиты палатки для солдат. Часто до слуха Гермона доносились команды и военные сигналы, когда он бывал на палубе, и его посетители не переставали хвалить мудрую осторожность и быструю решительность, выказанную в деле охраны старым Филиппосом. Нотариус, бодрый старик, живший долго в Александрии и уверявший, что глупеет и сохнет в маленьком городишке Теннисе, а потому пользующийся любым поводом, чтобы съездить в столицу, первое время часто посещал Гермона и охотно беседовал с ним об искусстве и других интересных для него предметах, но уже на четвертый день он с ним распрощался и отправился в свою любезную Александрию. Хотя посещения развлекали слепого на время, но он больше всего предпочитал одиночество и возможность без помехи предаваться своим собственным мыслям. Он знал теперь точно, что его любовь к Дафне была настоящей любовью, правдивой и искренней. Она ему казалась воплощением женственности и всего лучшего, но мысли его не могли и на ней долго останавливаться, потому что забота о том, что сообщит ему Хелло, постоянно заглушала все другие мысли. О будущем не думал он вовсе. Что мог он думать о нем, когда одно слово этого человека могло повернуть все вверх дном?

Когда же наконец Грасс ввел к нему золотых дел мастера, сердце его забилось с такой силой, что ему стоило большого труда собрать свои мысли и задать ему те вопросы, ответы на которые он так страстно желал услыхать. Хелло действительно был вызван в Александрию архивариусом Проклосом, но дело шло тут не о Деметре, а о найденной в развалинах сгоревшего дома золотой пряжке Мертилоса. И он мог с полной уверенностью доказать, что это была действительно пряжка погибшего скульптора. От одного городского писца к другому таскали его, пока наконец стараниями Проклоса и нотариуса из Тенниса удалось ему попасть в надлежащее место, где он должен был клятвенно подтвердить свое мнение. Его показания были очень важны, так как нельзя было открыть завещание богатого художника прежде, нежели будет доказана его смерть. На вопрос Гермона, не узнал ли он подробностей об этом завещании, ограниченный и ничем не интересующийся мастер ответил отрицательно. Совершенно достаточно, сказал он, было и того, что он высказал свое мнение; все остальное его нисколько не касалось. И без того неохотно отправился он в Александрию, но, знай он, сколько мытарств ему придется там перенести, он остался бы в Теннисе. Сколько времени он потерял, тогда как у него еще так много работ в храме, и ведь еще неизвестно, вернут ли ему его путевые издержки. Пока он это все рассказывал, Гермон овладел собой и мог спокойно приступить к расспросам. Прежде всего он убедился, что Хелло помнит о внутреннем расположении комнат в сгоревшем доме, затем заставил он рассказать, как была спасена Деметра.

Угрюмый мастер точно и деловито рассказал, как, придя к горящему зданию, он тотчас же убедился в невозможности проникнуть в мастерскую Мертилоса, ставшую уже жертвою пламени. В мастерской же Гермона нашел его Деметру не тронутой огнем. Рассказывал он так подробно и обстоятельно, что нельзя было усомниться в верности его показаний. Одно только обстоятельство казалось несколько странным, но ему можно было легко найти объяснение. Статуя вместо того, чтобы стоять на постаменте, стояла на полу возле него. Но даже недальновидный мастер высказал предположение, что злоумышленники намеревались похитить драгоценную статую, для чего и сняли с постамента, но что появление Гермона и прибытие людей из Тенниса помешали им исполнить их намерение. На вопрос слепого, что нашел он или видел еще в его мастерской, Хелло заявил, что дым, распространившийся повсюду, помешал что-либо еще заметить. Затем он поздравил Гермона с тем успехом, который, по-видимому, выпал на долю его последнего произведения. Уже теперь много толкуют об этой новой Деметре. Не только в мастерской его брата, тоже золотых дел мастера, говорят о ней, но и в присутственных местах, в гавани, у цирюльника, повсюду только и слышно о ней. Даже и он, Хелло, должен признать это изображение греческого божества — а этим изображениям, по его мнению, всегда недостает серьезности и важности — весьма порядочным художественным произведением. Затем он спросил, к кому ему нужно обратиться за уплатой долга за исполненную им работу. Золотой обруч, заказанный Гермоном, чтобы служить диадемой Деметре, бросился ему в глаза при спасении статуи, и как раз за него-то ему еще не было заплачено.

Тогда Гермон, взволнованный и с сильно покрасневшими щеками, пожелал узнать, действительно ли Хелло признал на спасенной им статуе тот самый золотой обруч, который он для нее делал. Египтянин с горячностью подтвердил свои слова, прибавив при этом, что он всегда считал скульптора вполне честным человеком и надеется, что Гермон не откажется теперь заплатить ему заслуженную им плату. Художник, желая еще больше убедиться, пожелал узнать, может ли Хелло точно сказать, что это был тот самый обруч; тогда мастер вообразил себе, что слепой сомневается в справедливости его требований, и, рассердившись, стал настаивать на уплате, пока Грассу не удалось неслышно для Гермона шепнуть ему, что деньги для уплаты уже приготовлены у него. Это известие успокоило сурового мастера. Он действительно был уверен, что именно для Гермона сделал он золотой обруч, который видел на статуе Деметры в Александрии; то, что он и для Мертилоса изготовил подобный же обруч, совсем исчезло из его памяти, потому что ему было давно за него заплачено. Довольный тем, что может исполнить приказание своей госпожи, поручившей ему уплатить немедленно в Теннисе все неоплаченные счета Гермона, Грасс последовал за мастером. Гермон же, взяв со стола большой кубок вина с водой, приготовленный для него заботливым домоправителем, осушил его до дна. Поставив его обратно, он с облегчением вздохнул и, подняв кверху слепые глаза, вознес краткую, но горячую благодарственную молитву к матери и к божественной Деметре, которую он — не было больше сомнений — почтил таким прекрасным произведением. Оно даже вызвало похвалы знатока, совершенно не сочувствующего его направлению в искусстве. Вернувшись, Грасс с самодовольной улыбкой рассказал, что Хелло — точно такой же, как все его соплеменники, и что оба скульптора ему ничего не должны, потому что незабвенный Мертилос заплатил и за заказ друга. И в первый раз с того времени, как слепой находился на корабле, раздался его веселый, беззаботный смех. Глаза верного Грасса наполнились радостными слезами при звуках этого смеха, и как бы он желал, чтобы его госпожа присутствовала при том, как Гермон веселым голосом прежних дней вскричал:

— Я еще не радовался настоящим образом успеху моего произведения, Грасс, но теперь эта радость пробуждается. Был бы жив мой Мертилос, обладай мои ослепшие глаза возможностью любоваться светом и красивыми человеческими образами, тогда, наверное, приказал бы я наполнить кувшины вином и заказал бы много венков и пригласил бы добрых товарищей! За пением, игрой на флейтах и горячими речами ночь превратилась бы в день, и я бы воздал должное музам, Деметре и Дионису!

Грасс ответил, что подобное желание вполне исполнимо. Здесь, на корабле, нет недостатка в вине и кубках. В Теннисе же он слыхал очень порядочную игру на флейте, а венки можно будет достать, и все, кто здесь говорит по-гречески, с удовольствием последуют его приглашению явиться сюда, на корабль, но слова его произвели совершенно обратное действие, нежели он ожидал: точно холодная роса упали эти слова на веселое состояние духа Гермона. Он отклонил предложение Грасса. Ему не хотелось разыгрывать роль хозяина там, где он был лишь гостем, и распоряжаться чужим добром точно своим.

До того момента, когда Грасс напомнил ему, что время для ночного отдыха наступило, он напрасно старался обрести в себе вновь любовь к жизни и спокойствие. Только когда он остался один в своей каюте, им вновь овладело чувство счастья и радости при мысли о его первом большом успехе. Теперь он мог с гордостью думать о своем произведении, которое создал, не изменяя все же своему направлению. Ведь рассказал же мастер, что статуя Деметры была в его мастерской, и даже признал на голове у статуи свою работу — золотой обруч. Но — увы! — этот первый успех должен быть и последним, и он был приговорен жить в вечном мраке! Если его теперь и ожидают в Александрии большие почести, то все же его так быстро завоеванная слава скоро позабудется, и он останется слепым нищим. И все же он мог теперь думать о Дафне. Может быть, она и согласится ждать, отказывая всем ищущим ее руки, до тех пор, пока не выяснится в Александрии, вернется ли к нему его потерянное зрение. Он знал также, что не будет испытывать крайней нужды. Великодушный Архиас вряд ли откажется выплатить ему ту денежную награду, которую он предназначал лучшей из статуй, хотя вторая и погибла. Богатый купец все сделает для своего увенчанного славой племянника, и Гермон чувствовал также, что, очутись его дядя в таком положении, в каком он теперь находится, он, не задумываясь, разделил бы с ним свой последний обол. Поэтому он считал, что, откажись он теперь от его помощи, он бы глубоко оскорбил дядю и опекуна. Он также надеялся, что Архиас призовет к нему лучших врачей и целителей Александрии, и если им удастся вернуть ему зрение, тогда, да, тогда… Но предаваться таким несбыточным надеждам было уж слишком самонадеянно, и поэтому он запретил себе даже думать об этом. Несколько успокоенный этими размышлениями, он крепко заснул и проснулся здоровее и веселее, чем он был все это время.

Он хотел еще пробыть в Теннисе две недели, потому что ожоги медленно заживали, да кроме того, какой-то страх удерживал его вдали от Александрии. Там встретится он вновь со своей возлюбленной, и хотя он мог теперь почти с уверенностью сказать почтенной Тионе, что Немезида перестала направлять на него свое колесо, но все же должен был он холодно и как посторонний встречаться с Дафной, тогда как все его существо рвалось к ней, когда ему хотелось признаться ей в любви и заключить ее в свои объятия.

Грасс уже дважды успел написать своему господину, с каким терпением начинает Гермон переносить свое несчастье, как вдруг нотариус Тенниса вернулся из Александрии с известием, которое, по крайней мере в жизни художника, должно было вызвать большую и хорошую перемену. Быстрее, нежели можно было ожидать от такого полного человека, взобрался веселый нотариус на палубу корабля, издали уже крича Гермону:

— Великое, необычайное приношу я, самый тяжеловесный, но, во всяком случае, не самый медлительный из вестников радости, тебе, Гермон, из города городов. Насторожи твои уши, друг, и собери твои силы, потому что немало имеем мы примеров смертоносного действия слишком неожиданных даров слепой, но иногда метко попадающей в цель богини счастья. Деметра, статуей которой ты так чудесно доказал, что искусство смертного может создать бессмертное, начинает выказывать тебе свою благодарность. В Александрии она уже помогает плести венки для тебя.

Но тут он внезапно умолк и затем, вытирая платком свои щеки, лоб и бритый двойной подбородок, покрытые крупными каплями пота, продолжал тоном искреннего сожаления:

— Вот, я всегда такой! Обыкновенно то, что меня прежде всего поразит, то заставляет меня забыть обо всем остальном. Эта слабость так же крепко срослась со мной, как мой нос и уши срослись с моей головой. Уже в те далекие дни моего детства, когда моя мать давала мне два поручения, я всегда прекрасно исполнял первое, но неизменно забывал второе, и палка моего отца не раз старалась меня исправить. Напрасно! И побои не излечили меня от моего порока! Не будь его у меня, я бы еще и теперь сидел в городе городов, но именно он-то, этот порок, лишил меня моих лучших клиентов, и вот почему я очутился в этом противном гнезде. И здесь не оставляет он меня. Моя глупая радость перед тем доказывает это лучше всего. Ведь известно же мне, как дорог и близок был тебе умерший, который тебе доказывает из могилы свою любовь. Но ты простишь мне мою слабость, которая заставила меня так радостно говорить с тобой, потому что я забыл все остальное при мысли о том, что несу тебе весть, которая изменит всю твою жизнь. Ты сейчас узнаешь все. Клянусь молниями громовержца и совой Афины, известие, которое я тебе сообщу, необычайно и прекрасно, но тот, кто заботился об этом, погиб, и хотя его благородное намерение должно наполнить тебя радостью и благодарностью, все же твои бедные больные глаза прольют слезы горести!

Говоря это, нотариус обернулся к сопровождавшему его горбатому рабу, его писцу, и вынул из свертка, висящего у него на шее, несколько свитков пергамента. Это было завещание погибшего Мертилоса. Он завещал Гермону все свое состояние, назначив его единственным наследником, и как бы ни была утешительна и успокоительна мысль о том, что его будущность обеспечена и что тайные желания его сердца могут быть исполнены, но громкие горестные рыдания вырвались у Гермона при нежных и ласковых словах, которыми начиналось завещание его умершего друга и которые ему теперь читал нотариус. Как ни жгли эти слезы его больные глаза, но Гермон был не в силах их сдержать, и даже когда нотариус давно оставил его, а Грасс поздравил его, желая счастья, эти слезы продолжали литься почти неудержимо.

Архивариус Проклос уже несколько дней тому назад сообщил нотариусу о содержании завещания Мертилоса и о назначении Гермона наследником, но, по совету опытного Проклоса, ему не говорили об этом, пока смерть Мертилоса не была доказана. Найденная в развалинах белого дома пряжка Мертилоса могла служить достаточным доказательством, и нотариус, отложив все свои дела, отправился в Александрию, чтобы устроить все для слепого Гермона. Золотых дел мастер Хелло, который еще недавно поправлял эту пряжку и который мог дать клятву в том, что она действительно принадлежала Мертилосу, был вызван как свидетель, и, благодаря содействию влиятельного архивариуса и жрецов храма Аполлона, нотариусу удалось в очень короткое время довести до конца это дело, которое иначе тянулось бы месяцы. Насильственная смерть Мертилоса была признана, а завещание, подписанное 16 свидетелями, не могло возбудить ни малейшего сомнения в подлинности. Исполнителями воли завещателя назначили Архиаса, как ближайшего родственника умершего, и нескольких именитых граждан Александрии. Даже эти богачи были поражены значительностью состояния Мертилоса. Бедный слепой художник сразу становился богатым человеком, который даже в этом большом торговом городе мог быть причислен к «богачам».

Вновь должен был почтенный домоправитель покачивать головой, удивляясь странностям Гермона: казалось, весть о громадном наследстве и наполовину не произвела на него того радостного впечатления, какое произвела весть о том, что долг Хелло за золотой обруч Деметры уже уплачен. Но, должно быть, Гермон очень любил друга, которому был теперь обязан счастливой переменой в жизни, потому что казалось, что горесть о потерянном друге совсем заглушила радость от наследства. На другой же день приказал слепой Гермон отвести себя в греческий «город мертвых», для того чтобы принести жертвы подземным богам и помянуть умершего. Когда же после полудня прибыл на корабль арендатор царского банка, предлагая выплатить Гермону столько драхм или талантов, сколько он пожелает, он потребовал довольно крупную сумму, чтобы принести еще большие жертвы памяти убитого друга. На следующее утро отправился Гермон в сопровождении областного архитектора на место пожарища и попросил его выбрать место для памятника Мертилосу, который он намеревался заказать в Александрии. На обратном пути он вдруг остановился и приказал Грассу пожертвовать крупную сумму для слепых города Тенниса. Он по опыту теперь знает, каково быть лишенным зрения и, добавил он шепотом, что значит не иметь при этом средств и не быть в состоянии зарабатывать себе на хлеб насущный. Возвратясь на корабль, Гермон спросил Грасса, насколько зажили его ожоги на лице и не будет ли он пугать людей своим видом. Домоправитель мог дать ему утешительный ответ, что наружность его не стала отталкивающей и что раны зажили. При его словах черты Гермона прояснились, и он весело вскричал:

— Если так, старый Грасс, то мы тотчас же пустимся в путь, как только корабль поднимет паруса. Вернемся в Александрию, вернемся к жизни и к людям, родственным мне по духу, и соберем похвалы, заслуженные моим произведением, и вернемся к ней, единственной божественной среди всех смертных девушек — к Дафне!

— Ну, так послезавтра! — радостно ответил Грасс и тотчас же послал голубя к Архиасу с известием о часе прибытия его знаменитого теперь племянника в гавань Александрии.

Через день корабль «Прозерпина» повез Гермона из этого жалкого ткацкого города в богатую столицу. С грустью думал он о Мертилосе, стоя на палубе и подставляя свою горячую голову освежающему ветру. При этом ему казалось, что он как бы связан какой-то неведомой силой и что он должен во что бы то ни стало освободиться от этих пут и вновь стать способным работать и творить. И только когда они вышли в открытое море, когда он стал вдыхать свежий морской воздух, успокоилось немного его сердце и он впервые подумал, что если солнце и не будет больше сиять для него и он навсегда лишился способности творить и применять свои скованные теперь силы, то, может быть, явятся и для него проблески счастья и что он, состоятельный, независимый человек, едет навстречу славе и — праведные боги! — навстречу любви! Дафна победила, а Ледша и мрачная ткачиха Арахнея оставили в его памяти лишь едва заметный след.

XXII

В третьем часу после солнечного восхода на пристани Большой гавани в Александрии собралась большая толпа людей. Они принадлежали к высшим слоям общества; большинство прибыли в экипажах и на носилках, а многих сопровождали рабы, которые несли кто лавровый венок, кто свиток папируса или корзину, наполненную пестрыми цветами. На западной стороне большого храма Посейдона, между длинными рядами дорических колонн, поддерживающих крышу храма, собрались самые знатные из присутствующих. Македонский совет города имел тут уже нескольких представителей. К ним принадлежал и Архиас, отец Дафны, довольно полный, среднего роста человек, с гладким бритым лицом, умными глазами и быстрыми движениями. Несколько членов совета и богатых купцов окружали его, а архивариус Проклос оживленно беседовал невдалеке от него с представителями касты жрецов. Глава Мусейона, носящий звание главного жреца, находился тут же с несколькими чинами; они укрывались от солнца в тени колонн, рядом с выдающимися мастерами живописи, скульптуры, архитектуры и известными писателями. Они все разговаривали между собой со свойственной грекам живостью. К ним присоединились, не отличаясь от них ни языком, ни одеждой, несколько иудеев, представителей общества любителей искусств. Их председатель Алабрах беседовал с философом Хегезиасом и родосским врачом Хризипосом, любимцем Царицы Арсинои, посланным ею по настоянию Альтеи вместе с Проклосом для торжественной встречи Гермона. По временам взоры всех обращались на вход в гавань, туда, где стоял недавно оконченный величественный маяк Сострата. Вскоре и вся площадь перед храмом Посейдона и его широкая мраморная лестница наполнились толпами народа. Под бронзовыми статуями Диоскуров[1084], справа и слева вдоль верхних ступеней лестницы, собрались прекрасные мужественные эфебы и молодые люди из школы борцов с венками на вьющихся волосах, и много молодых художников, учеников старых мастеров. Статуи морских богов и богинь, стоящие на высоких постаментах, по бокам лестницы, отбрасывали на блестевшую под лучами утреннего солнца мраморную лестницу узкие полосы тени, и эта тень привлекла сюда мужские и женские хоры, которые также, уже увенчанные цветами, собрались, чтобы пением приветствовать приезжего. Из театра Дионисия, находящегося в близком соседстве с храмом, выходили по окончании репетиции актеры. Под руку с самым младшим из них шла красивая танцовщица и спросила, указывая на лестницу грациозным жестом руки:

— Кого это там ждут? Верно, какого-нибудь еще невиданного зверя-ученого, которого, как кажется, царь неизвестно где подцепил, потому что, смотри, вот там стоит, держа лавровый венок и гордо закинув голову, точно он собирается пожрать всех олимпийцев и самого царя, отрицатель богов Стратон, а вот этот с шарообразной головой — это грамматик и архивариус Зоил!..[1085]

— Совершенно верно, — ответил ее спутник, — но вот тут стоит Аполлодор, иудей Алабрах и тяжелый денежный мешок Архиас…

— С каким вниманием ты на них смотришь, — прервал его другой актер, — по-моему, для тех, которые стоят там впереди, только и стоит так вытягивать шею. Они настоящие друзья муз: это писатели Феокрит и Зенодот.

— Так и кажется, будто сама великая Афина, Аполлон и все девять муз прислали сюда своих представителей, — патетично вскричал старый актер, — потому что, смотрите, вот там стоят скульпторы Эфранон, Хареас и божественный строитель маяка Сострат из Книда[1086].

— Красивый мужчина, — сказала флейтистка, — но тщеславный, говорю вам, тщеславный, как…

— Ты хочешь сказать, самонадеянный или самодовольный, — поправил ее другой актер.

— Конечно, — добавил старый актер, — кто же из нас, скажите, откажется приписывать себе самые важные заслуги? У того же, которого здесь ожидают, клянусь жезлом Дионисия, сейчас улетит вся его скромность, точно птица из рук легкомысленной девушки… Но смотрите, вот там тот широкоплечий, это Хризипос — правая рука Арсинои, как наш Проклос — ее левая рука. Наверно, ждут какую-нибудь царственную особу.

— Ну, нет! Для обыкновенных носителей корон и скипетров, — принялся уверять другой, — ученые и господа художники не стали бы себя утруждать и терять такое прекрасное утро, разве только…

— По личному приказу царя или царицы, — прервал его старый актер. — Но тут есть только представитель Арсинои. Или вы также видите посланника Птолемея? Быть может, он еще прибудет. Если ждут послов римского сената…

— Или, — добавила танцовщица, — послов царя Антиоха. Но какая же я гусыня: ведь тогда их встречали бы в царской гавани! Говорю вам, я права, когда предполагаю, что хотят воздать такие божественные почести новому светилу ума… Смотрите, следите за моим пальцем. Видите, там, влево, что-то приближается. Это, верно, его корабль. Какая роскошь! Какой блеск! Какая прелесть! Точно лебедь! Нет, точно плывущий павлин! А голубой его парус дышит серебром. Он блестит и сверкает, подобно звездам на лазурном небе!

В то же самое время старый актер, прикрыв рукой от ослепительного солнца глаза, увидел входящий в гавань ожидаемый корабль и прервал поток восторженных слов красивой блондинки восклицанием:

— Это «Прозерпина» Архиаса. Я узнаю ее! И, — продолжал он, впадая в декламаторский тон, — мне также было дозволено на подмостках этого блестящего корабля гостем богатого Архиаса доехать до нашей цели — его виллы, где был устроен самый восхитительный праздник. Там давали одну пьесу, и я позволил себя уговорить принять в ней участие. О, если б вы знали, каким там угощали устричным рагу и какой паштет фазанийподавали!

Тут он остановился, а затем продолжал:

— Слушайте!… Пение хоров встречает «Прозерпину»! А вот и сам владелец сходит по ступеням лестницы! Кого же мог привезти корабль?

— Подойдем поближе, а то я умираю от любопытства! — вскричала танцовщица.

Многоголосое пение и приветственные крики раздавались повсюду на огромной площади. Когда же танцовщица, приблизившись к храму, посмотрела на пристань, то, бросив стремительно руку сопровождавшего ее друга, захлопала в ладоши, громко крича:

— Да ведь это красавец Гермон, ослепший скульптор, наследник богатого Мертилоса! И я узнаю это только теперь, ревнивец Терсит! Ты не хотел мне раньше об этом сообщить! Слава тебе, божественный Гермон, слава! Да здравствует он, благородная жертва неблагодарных олимпийцев. Слава тебе, Гермон, и твоему бессмертному произведению слава!

При этом она принялась махать платком с таким жаром, как будто она хотела того, чтобы слепой ее увидал, а целая толпа актеров, посланных Проклосом для торжественной встречи Гермона, стала ей подражать. Но их крики пропали среди пения хоров и тысячи других восторженных кликов, раздавшихся отовсюду в то время, как Гермон, нежно приветствуемый Архиасом, покинул с его помощью корабль и стал подыматься по ступеням храма. Прежде чем корабль вошел в гавань, художник приказал подать себе большой кубок вина, надеясь, что вино поможет ему победить волнение, овладевшее им. Хотя он своими ослепшими глазами не мог видеть даже очертаний предметов, но им овладело такое ощущение, как будто он окружен солнечным сиянием. Когда «Прозерпина» проходила мимо маяка, Грасс сказал ему, что они уже вошли в Большую гавань, и почти одновременно раздались сигналы, свистки и весь тот разнообразный шум, присущий пристаням больших городов. Сильное волнение вновь овладело им, и мысленно перед ним развернулась давно знакомая ему картина: лазурное небо, отражающееся на гладкой поверхности почти синего моря, ослепительной белизны здание маяка, высоко возвышающееся над водой, а там, дальше — величественные храмы, дворцы, портики и колоннады Александрии, повсюду перед зданиями и над ними статуи из мрамора и бронзы, и на все это изливались потоки золотистого солнечного света.

— Храм Посейдона, — вскричал Грасс, — «Прозерпина» должна пристать у подножия его лестницы.

И Гермон жадно прислушивался к долетавшим до него звукам города, близкого и дорогого ему, города науки, искусства и промышленности. Послышалась команда капитана, шум веселья умолк, и тотчас же раздалось торжественное стройное пение хоров, и имя его, повторяемое на разные лады тысячной толпой, донеслось до него. Гермону стало казаться, что сердце его готово разорваться, и биение его еще участилось, когда Грасс, наклонившись к нему, сказал:

— Более половины города собралось тебя приветствовать. Если б ты только мог их видеть! Почти у каждого в руках лавровые венки. Как восторженно машут они платками! Кажется, что все, кто только может стоять на ногах, пришли сюда. Вот и Архиас, а там дальше — художники, знаменитые ученые музея, представители общества эфебов и жрецы великих богов.

С возрастающим волнением прислушивался Гермон к его словам, и вновь пылкое его воображение вызвало перед его ослепшими глазами новую картину: благородное и величественное здание храма с его бесчисленными колоннами и огромную толпу на площади. Ему казалось, что он видит повсюду, даже на крыше храма, развевающиеся платки и лавровые венки, и все те, кого он признавал за самых великих, выдающихся и знаменитых, собрались здесь его приветствовать, а во главе них находилась Дафна, его Дафна!… Но тут он почувствовал себя в объятиях Архиаса, а затем, по очереди, в объятиях многочисленных художников, оспаривающих друг у друга честь прижать к груди знаменитого собрата. Наконец, опираясь на руку Архиаса, поднялся он по лестнице храма на обширную площадку перед его дверьми и стал внимательно слушать произносимые в честь его речи. Все, кто только мог, выражали ему сочувствие, сожаление, восхищение его статуей и надежду на его выздоровление. Врач Хризипос, представитель царицы, вручил ему от ее имени венок и, приветствуя его, передал ему, что Арсиноя, видевшая его статую, находит, что ее творец вполне заслуживает быть увенчанным лаврами. Знаменитые художники, великие ученые музея, жрецы и жрицы Деметры и с ними Дафна, его любезные эфебы, одним словом, все, кому он поклонялся, кого уважал и любил, все осыпали его похвалами и поздравлениями. Среди окружающего его мрака он не мог различать ни форм, ни красок, ни даже образа его возлюбленной. Один только слух его служил как бы посредником между ним и этой толпой его поклонников. Он не задавал себе вопроса, какую большую роль играло сожаление, вызванное его печальной судьбой, в этой восторженной встрече; он только чувствовал, что теперь достиг той славы, которой он и не надеялся достичь. Успех, о котором он мечтал и который ему до сих пор не давался, потому что он не хотел изменить своему направлению в искусстве, теперь бесспорно принадлежал ему, несмотря на то, что он в своем последнем произведении остался верен своим убеждениям. Ему казалось, что венок Арсинои, которым Хризипос увенчал его голову, и венки, переданные ему от имени всех художников такими знаменитостями, как скульптор Протоген и живописец Никас, превратились в крылья Гермеса, вестника богов, и что эти крылья возносят его высоко — до небес. Мрачная ночь окружала его, но в душе его загорелся яркий свет и, подобно горячим солнечным лучам, согревал все его существо. И ни одно облачко не омрачило его радости до приветствия скульптора Сотелеса, ученика той же родосской школы, который, подобно Гермону, был последователем нового направления в искусстве. Горячо пожелав, чтобы к нему вернулось зрение, и похвалив его Деметру, он прибавил, что тут, конечно, не место говорить о том, чего он в ней не нашел, но что именно это и вызывает в нем горестное чувство и дает право представителям старой школы причислить к своим Гермона, творца этой статуи. Это осторожное порицание относилось, вероятно, к голове Деметры. Но разве он был виноват в том, что черты лица Дафны, взятой им за образец, выражали ту мягкость и доброту, которую он и его товарищи называли слабостью и бесхарактерностью? Он тотчас убедился в справедливости своего предположения, потому что престарелый Ефранон в своей приветственной речи отозвался с большим восторгом именно о голове Деметры. А как восхищались и возносили до небес его произведение поэты Феокрит и Зенодот! И среди стольких похвал легкое порицание пропало подобно капле крови, упавшей в струю чистой воды. Пение хоров заключило торжество, и пение это продолжало звучать в его ушах, когда он сел в экипаж Архиаса и уехал, провожаемый восторженными криками, увенчанный лаврами и опьяненный успехом, точно крепким вином. Если б он только мог видеть лица тех, которые так горячо выражали ему свое сочувствие и восхищение! Но бедные его глаза не видели ни одного человеческого образа, даже Дафну, а между тем Архиас сказал ему, что она находилась среди жриц Деметры. Он радовался тому, что услышит звук ее голоса, почувствует пожатие ее руки и нежный аромат ее волос, но теперь еще не наступило время, когда бы он мог всецело посвятить ей себя, потому что время пока не принадлежало ему. Представитель царицы Арсинои передал ему ее желание видеть творца Деметры; эфебы и товарищи-художники пригласили его на праздник, который они устраивали в его честь, а Архиас сказал ему, что многие из членов македонского совета ожидали, что герой дня не откажется украсить своим присутствием их пиры. Какая разнообразная, блестящая жизнь открывалась перед ним, несмотря на потерю зрения! Когда же его и в роскошном доме дяди встретили не только слуги и члены семьи, но и отборное общество знатных мужчин и женщин, он весь отдался охватившим его чувствам счастья и удовлетворенного самолюбия. Он чувствовал себя теперь, когда раны его зажили, здоровым и сильным — что же мешало ему, получившему неожиданно от немилостивой к нему до того времени фортуны такие богатые дары, пользоваться всеми прелестями жизни! И хотя он выслушал сегодня столько лестного для себя, он отнюдь не чувствовал пресыщения от похвал. Ему назвали при входе его в «мужскую залу» имена многих знаменитых людей и гордых красавиц. Как мало внимания обращали они на него прежде, а теперь они смотрели на него как на олимпийского победителя. Что значили, в сущности, для него все эти тщеславные женщины! Но их внимание составляло как бы часть того триумфа, который он сегодня так торжественно празднует. Его же сердце принадлежало всецело только одной, а именно с ней-то ему удалось лишь обменяться кратким приветствием. Он попросил Тиону подвести его к Дафне и начал с живостью рассказывать ей все пережитое за последнее время. Понизив голос, стал он ее уверять, что мысль о ней не покидала его ни на минуту и что чувство счастья, охватившее его при приезде, вызвано главным образом сознанием того, что он вновь будет возле нее и будет вновь ощущать ее близость. И действительно, даже среди всей этой суеты чувствовал он, как и в своих одиноких мечтах в Теннисе, насколько благотворно действует на него ее присутствие, и воздавал мысленно благодарность судьбе, давшей ему возможность вновь думать о браке с ней. Им овладевало сильное желание сейчас же назвать ее своей невестой и заключить в свои объятия, но надо было сперва победить предубеждение отца против брака его единственной дочери со слепым. Теперь же, среди шума и волнений этого первого дня, нельзя было и думать о том спокойном счастье, которое, как он чувствовал, принесет ему союз с Дафной. Надо было выждать и, когда все успокоится, тогда только рассказать все Архиасу. До тех пор им надо было довольствоваться сознанием, что они любят друг друга, и ему казалось, что он слышит в звуках ее милого голоса волнение ее сердца. Быть может, это волнение было также и причиной того, что ее поздравление с успехом и похвалы его статуе не были так восторженны, как он этого ожидал. Удивленный и огорченный ее сдержанностью, он хотел более подробно спросить ее мнение о Деметре, но занавес, отделяющий залу от столовой, поднялся, раздались пение и звуки флейт. Архиас попросил гостей принять участие в пиршестве, а несколько красивых мальчиков, вошедших с венками из роз и плюща, принялись украшать ими головы присутствующих. Тиона подошла к Гермону и, обменявшись с Дафной несколькими словами, шепнула художнику:

— Бедность перестала служить тебе препятствием добиваться ее руки; если же ты молчишь, то, значит, не последовал еще моему совету и не умолил жестокую Немезиду.

Он протянул руку, желая приблизить ее к себе и незаметно для других сообщить ей, что, напротив, благодаря ее совету ему удалось освободиться из-под власти страшной богини, но ее уже не было подле него. Он услыхал только голос Архиаса, сопротивление которого могло омрачить его новое счастье, а навстречу ему раздавались пение, звуки флейт и смех прекрасных женщин, и, почти не отдавая себе отчета в своем поступке, он утвердительно кивнул головой, как бы подтверждая догадку почтенной матроны. С быстротой молнии пробежала по всему телу Гермона легкая дрожь, и ему вспомнились слова Эпикура: «Страх и холод неразлучны между собою». Но чего же он мог страшиться? А ведь сколько невзгод перенес он, не желая изменять правде ни в искусстве, ни в жизни! Что же теперь произошло? Почему эта неправда? Был ли, впрочем, на свете хоть один человек, который бы ни разу в своей жизни не солгал? При этом он чувствовал, что, ответь он Тионе словами, он не скрыл бы от нее правды, а ведь он ответил только кивнув головой, и этот жест мог выражать что угодно. Он только на время отдалял неизбежное и желаемое. И все же он чувствовал себя не очень хорошо, но теперь нельзя было уже ничего поправить, да притом Тиона поверила ему и, как бы утешая его, сказала:

— Я уверена, что нам удастся умилостивить грозную богиню.

Опять та же легкая дрожь овладела им, но это продолжалось недолго. Хрисила, которой, как заместительнице умершей хозяйки дома, надлежало указывать места гостям, сказала, обращаясь к Гермону:

— Красавица Гликера оказывает тебе честь выбрать тебя своим соседом.

А Архиас, взяв его под руку, повел его к скамье рядом с прославляемой всеми красавицей. Пир начался среди всеобщего оживления. Умение греков пользоваться благами жизни, ум и едкое остроумие александрийцев соединились на этом пиру с самым изысканным столом, отборными винами и лакомствами, привозимыми из всех стран света в этот город, где даже поварские познания доводились до степени искусства. Среди этого избранного общества знаменитых мужчин, знатных богачей и красивых женщин ослепший художник занимал сегодня, бесспорно, первое место. Все, кто видел его Деметру, кого трогала его печальная судьба и кто желал сделать приятное хозяину, пили за его здоровье и осушали кубки в его честь. Его осыпали самыми лестными похвалами и самыми горячими выражениями сочувствия его несчастному положению. Ум Гермона, возбужденный вином, желанием обратить на себя внимание Дафны и во что бы то ни стало понравиться соседке, подсказывал ему блестящие и остроумные ответы на все задаваемые ему вопросы. После десерта, когда были поданы новые кубки вина и дневной свет сменился светом ламп, почти все общество замолкло и все стали слушать блестящий рассказ Гермона. Прекрасная Гликера просила его рассказать о ночном нападении в Теннисе, и он, исполняя ее желание, возбужденный выпитым вином, принялся описывать все происшествие так живо и образно, что все превратились во внимательных слушателей и многие прекрасные глаза не могли оторваться от лица красивого и воодушевленного художника. Когда он окончил, со всех концов залы раздались громкие одобрения его таланту рассказчика и много выражений сочувствия и соболезнования. Не всем гостям было приятно видеть исключительное внимание, которое оказывало все общество слепому художнику, и его слишком громкий и развязный тон. Один ритор, прославившийся своим злым языком, сказал, наклонившись к своему соседу-скульптору:

— Мне кажется, потеря зрения принесла громадную пользу его языку.

На что тот ответил:

— Во всяком случае, этому развязному молодому художнику удастся скорее с помощью языка удержать за собой славу интересного собеседника, нежели вновь создать такое совершенное произведение искусства, как эта Деметра.

Во многих концах залы раздавались подобные замечания. Когда же один знаменитый философ пожелал узнать, какого мнения престарелый скульптор Эфранон о Деметре Гермона, тот ответил:

— Я бы приветствовал это благородное произведение как из ряда вон выходящее, достойное внимания событие, не будь оно вместе началом и концом художественного поприща этого Даровитого ваятеля.

Вблизи Гермона никто не высказывал таких суждений. Все, что достигало до его ушей, было полно лести, восторга, сочувствия и надежды. За десертом красавица Гликера, подавая ему половину своего яблока, нежно произнесла:

— Пусть тебе скажет этот плод то, что твои глаза не могут выдать тебе, бедный и в то же время столь богатый любимец богов.

А Гермон стал уверять ее, что, будь ему дозволено любоваться ее божественной красотой, его счастье возбудило бы зависть самих богов. Несдержанность, так не свойственная грекам, умеющим всегда владеть собой в присутствии других, с которой он выказывал наполнявшие его чувства счастья и тщеславия, вызвала во многих почтенных гостях чувство недовольства им. Между ними был и знаменитый врач Эразистрат, сосед Архиаса. Отец Дафны обратился к нему с просьбой попытаться возвратить зрение его племяннику. Но этот человеколюбивый целитель, оказывающий охотно помощь самым бедным и незначительным людям, отказался наотрез, говоря, что он считал бы себя не вправе тратить свое время и знания на такого слепого, который, несмотря на тяжелое, ниспосланное богами испытание, может быть таким самодовольным и тщеславным, предпочитая их употребить на исцеление более несчастных людей.

— Когда опьянение, вызванное сегодняшним триумфом, пройдет и наступит другое настроение, тогда возобновим мы наш разговор, — ответил Архиас таким убежденным тоном, что врач, подавая ему руку, сказал:

— Только тем больным могут помочь боги и врачи, которые искренно и страстно жаждут исцеления.

Приглашенные поздно покинули гостеприимный дом Архиаса. Архивариус Проклос ушел в самом радостном настроении: ему удалось уговорить богатого хозяина одолжить большую денежную сумму царице Арсиное для одного дела, скрыв весьма осторожно от него цель этого предприятия. А знаменитый Гермон провел свою первую ночь в Александрии под кровом дяди.

XXIII

На другой день Гермон встал со своего ложа бодрым, здоровым и готовым вновь испытать все радости жизни. Посланные от общества эфебов и молодых художников ожидали его на праздник, даваемый в его честь. Радостно и весело принял он их приглашение. Он также обещал посетить дома богатых друзей Архиаса, пожелавших видеть у себя знаменитого художника. Он все еще находился в каком-то упоении. У него не было ни времени, ни охоты соображать и обдумывать. Сама судьба лишила его любимой работы, но зато она же предоставляла ему массу разнообразнейших наслаждений, опьяняющую силу которых он вчера испытал. Ему еще нравился одуряющий напиток из лести и восторгов, подносимый ему его согражданами, и ему продолжало казаться, что этот напиток никогда не потеряет для него своей сладости.

Перед полуднем посетил он почтенную Тиону и Дафну. Лицо его выражало столько счастья и довольства, что Тиона удивилась про себя, как мог он, все еще преследуемый Немезидой, так беспечно предаваться радостям жизни. Дафна, напротив, радовалась этому. Она знала, что это время триумфа и празднеств пройдет, оно не повторится более для слепого художника. Оно пройдет, и тогда наступит для него спокойное счастье подле нее, и в гавани супружества станет он на якорь на всю жизнь. Но для этого настанет время, когда он осушит до дна чашу жизненных наслаждений, которую ему теперь подносит судьба в награду за все ниспосланные ему горести. Радостно и весело приветствовал он обеих женщин, но его оживленный рассказ о пережитых вчера ощущениях был тотчас же прерван появлением Архиаса, который спросил его, желает ли он поселиться в унаследованной от Мертилоса прекрасной вилле с большим садом, расположенной невдалеке от Мареотидского озера, или же предпочтет жить в доме, находящемся в центре города. Гермон предпочел поселиться в городском доме. Дядя и обе женщины, видимо, ожидали другого решения, и их молчание дало понять это художнику, который, как бы извиняясь, стал объяснять, что впоследствии жить на вилле будет для него приятнее и спокойнее, но что теперь нечего было бы искать покоя, когда половина города как будто поклялась нарушать его. Никто не противоречил ему, и тем не менее чувство какого-то недовольства овладело им, когда он оставил женскую половину дома Архиаса. Но общество веселых друзей быстро прогнало это чувство.

На следующий же день Гермон переселился в свой дом, все еще не находя удобного времени переговорить о браке со своей возлюбленной. Архиас, управлявший имениями умершего Мертилоса, пожелал передать их, а также и отчеты по управлению Гермону, но слепой племянник решительно отказался принять их, говоря, что в дядиных руках его состояние будет скорее увеличиваться, нежели уменьшаться. Обширный роскошный городской дом оказался очень удобным, и Гермон остался доволен своим выбором. Большинство его друзей были занятые художники, и сколько теряли бы они драгоценного времени, посещая его на отдаленной загородной вилле! Вряд ли бы он сам успевал, живи он на вилле, везде побывать: школа борцов, термы, места прогулок знатного общества и знаменитая кухмистерская, где он любил пировать с друзьями, — от всего этого вилла отстояла очень далеко.

Театры, общественные здания, дома его приятелей, а в особенности дом прекрасной Гликеры находились вблизи его городского дома, а также и храм Деметры, который он иногда посещал для молитв и жертвоприношений, а больше для того, чтобы наслаждаться похвалами, расточаемыми посетителями храма его статуе. В глубине храма стояла она, в месте, доступном только жрецам, но видимая для всех. Не только в дни поминовения умерших посещал он греческий «город мертвых», но и в те дни, когда голова его горела после бессонной ночи или когда он ощущал эту противную трусливую дрожь, которую он впервые почувствовал, скрыв от почтенной Тионы то, что, не последовав ее набожному совету, он не избавился от власти Немезиды. Он приносил жертвы на гробницах умерших родителей, молил их души о прощении, и ему удавалось тогда успокоить на время свою совесть. Несмотря на то что прошли месяцы со дня торжественной встречи, он всюду еще являлся желанным гостем и прославленным художником, в особенности в художественных кружках. Он, слепой, никому больше не мешал и не загораживал никому дорогу. А блестящий ум его, который, казалось, благодаря его слепоте, еще глубже вникал в сущность художественных вопросов, придавал спорам и разговорам особенное значение и прелесть. Тем более что из бедного, добивавшегося успеха художника Гермон превратился в богатого заказчика. Скульптору Сотелесу, который со времени пребывания их в Родосской школе шел по его следам, поручил он исполнение памятника Мертилосу в Теннисе. Другому молодому скульптору того же направления заказал он новый памятник для гробницы матери. Наконец, третий художник должен был исполнить роскошный серебряный кубок, который Гермон предназначал в дар союзу эфебов, члены которого так торжественно отпраздновали успех его статуи. Объясняя художникам при заказах свои желания, Гермон так ясно, наглядно высказывал свои идеи, выказывал такую богатую фантазию и такую силу творчества, что приводил в восхищение своих товарищей-художников. Как много великого создал бы этот богато одаренный художник, не лишись он зрения! Как восхищались теперь его прежними произведениями, а давно ли их осуждали и находили их оскорбляющими эстетические чувства, нарушающими всякие правила красоты! Его «Борющиеся, исступленные Менады» и «Уличный мальчишка с винными ягодами» были проданы за очень большую сумму. Гермон должен был непременно присутствовать на каждом собрании художников. Его красноречие, его выдающиеся способности, а также его огромный успех и богатство оказывали сильное влияние на его товарищей, и он весьма скоро стал бы во главе всего художественного мира, не воспротивься этому более осторожные художники, которых пугала его слишком большая самоуверенность и запальчивость. Гермон также часто посещал богатых друзей Архиаса, наперебой приглашавших его. Там, в этом богатом кругу, на знаменитого слепого смотрели как на редкостное блюдо, которое наверняка понравится гостям. А это много значило в среде людей, готовых заплатить целое состояние за какую-нибудь диковинную рыбу. На пирах, устраиваемых этими князьями торговли, Гермон встречался иногда с Дафной, но чаще всего с красавицей Гликерой, старый муж которой очень любил, когда знаменитые люди впрягались в победную колесницу его супруги. Но сердце Гермона почти не принимало участия в любовной игре, затеянной с ним прекрасной Гликерой, да и фракийка Альтея служила ему только для того, чтобы в разговоре с ней изощрять его едкое остроумие. Но и этого было вполне достаточно для нее, желающей только, чтобы на нее обращали внимание. Она часто говорила о красавце-художнике с родственницей своей, царицей Арсиноей, и убеждала ее в том, что было бы очень полезно привлечь на их сторону Гермона, в котором она видела будущего зятя богатого Архиаса, ссудившего царице сотню талантов. А царице могли еще понадобиться деньги для ее таинственных замыслов. Почтенная Тиона следила за поведением художника с возрастающим неудовольствием, тогда как Дафна была уверена, что этим двум женщинам так же мало удастся овладеть сердцем ее возлюбленного, как и тем разряженным и дерзким красавицам, без которых не обходился ни один праздник художников. Совсем иначе держал он себя с ней! Да, ей только одной принадлежали его любовь и уважение. Она чувствовала и понимала, что это — человек с больной душой, и терпеливо выжидала, отказывая в своей руке Филотосу и другим искателям. Отцу, своему лучшему другу, доверилась она и уговорила его терпеливо ждать еще некоторое время наступления той реакции, которую он сам давно предсказал. Ей очень легко удалось убедить его, потому что Архиас любил слепого художника, доставлявшего ему столько забот, как родного сына, и так как он хорошо знал свою дочь, то не сомневался, что она будет счастлива с ним, Гермоном, которому принадлежало ее сердце. Слава, выпавшая на долю Гермона благодаря его способностям и таланту, доставила ему больше радости, чем он выказывал. Кроме того, он не мог не согласиться с Дафной, когда она уверяла, что, несмотря на бесцельную и отданную одним только наслаждениям жизнь, которую ведет Гермон, он остался тем же добрым, сердечным и благородным человеком, каким всегда был. И действительно, Гермон, тщательно скрывая от всех, жертвовал большие суммы денег на больных и бедных. Архиас, управлявший его имениями, к которому он поэтому должен был обращаться за деньгами, один только знал, на что он их употребляет, и охотно давал их ему, но не упускал случая напомнить при этом племяннику о его собственном несчастье и о том, что ему нужно во что бы то ни стало стремиться к исцелению. Дафна напоминала ему о том же, и он охотно следовал ее совету. Если он в кругу веселых товарищей держался развязно и самонадеянно, то с Дафной, когда он заставал ее одну в ее доме, он был тем же любящим и почтительным Гермоном, каким он был прежде.

Чистосердечно поверял он ей все свои мысли, так же просто и естественно, как и в прошлые дни, и если он не осыпал ее уверениями в любви и не произносил связывавших его обетов, то все же он не переставал ей говорить, что в ней одной видит он спокойствие и счастье, которых не находит в своей рассеянной и шумной жизни, и его посещения становились все чаще. Пресыщение и недовольство начинали овладевать им все сильнее и сильнее. Все попытки, которые он делал для того, чтобы вернуть потерянное зрение, оставались до сих пор бесплодными. Все средства докторов, указанных ему Дафной, не помогали. Знаменитый врач Эразистрат[1087], который наконец согласился, после настоятельных просьб Архиаса, его лечить, отказался вновь от него, потому что Гермон нашел для себя невозможным последовать его совету — прожить несколько месяцев в уединении, соблюдая строгую диету. Когда же Дафна стала его убеждать, что лучше подвергнуть себя некоторым лишениям, нежели отказаться от лечения, он ответил ей, что решится к этому прибегнуть, когда наступит более спокойное для него время, но что теперь это еще невозможно. Не далее как вчера получил он на завтра приглашение во дворец, а разве можно было отклонить подобную честь! И действительно, он уже давно желал и ждал этого приглашения. Ему было сообщено, что при торжественной его встрече не было представителя царя. Только супруга его Арсиноя прислала ему венок и приказала передать от ее имени приветствие. Такое невнимание царя болезненно задело Гермона, и не раз среди окружающего его веселья мысль, что такой ценитель искусства, каким был царь Птолемей, не удостаивает его приглашения, бросала на все мрачную тень. Правда, Гермону было хорошо известно, какие великие и важные государственные дела занимали в данный момент царя, какой тяжелой и несносной становилась его семейная жизнь из-за беспокойного и легкомысленного нрава Арсинои; но все же, думалось Гермону, у него могло бы найтись немного свободного времени для творца такого выдающегося художественного произведения, каким стоустая молва называла его Деметру.

Наконец-то получил он давно желаемое повеление явиться перед царем и, вполне уверенный в том, что его ожидают необычайные отличия и милости, отправился Гермон во дворец. Архивариус Проклос, не упускавший случая оказать услугу племяннику богача Архиаса, в котором он нуждался, был его проводником и описывал ему внутреннюю отделку покоев царского дворца. Лишенная кричащей пышности, простота этой отделки свидетельствовала о благородном вкусе обитателя дворца. Повсюду виднелись в избытке мрамор и другие редкие породы камней, но самую большую ценность представляли собранные здесь барельефы. В той длинной галерее, по которой пришлось Гермону проходить, барельефы, которыми были отделаны стены, изображали сцены военных сражений, в которых отец царя, Птолемей I, участвовал в качестве командующего войсками великого Александра. На других же виднелись Афина, Аполлон, музы и Гермес, окружающие трон этого царя; дальше были изображения греческих философов и писателей. Прекрасные цветные мозаичные картины украшали полы; великолепные произведения живописи и скульптуры составляли главное украшение всех зал, в которых почти совсем отсутствовали золото и серебро. В зале, где Гермону пришлось ждать выхода царя, находилась одна из прекраснейших статуй Лисиппа и статуя Эроса работы знаменитого Праксителя. Ожидание показалось избалованному и самолюбивому художнику очень неприятным, а те несколько минут, которые посвятил его приему Птолемей II, ничем не подтвердили тех ожиданий и надежд, которые на них возлагал Гермон. Он раньше довольно часто видел царя, небольшого роста, с узкими плечами, слабого, ради собственной безопасности отправившего на тот свет двух братьев, а третьего — в ссылку, но который управлял теперь Египтом мудро и милостиво. Благодаря ему город Александрия продолжал расти и развиваться. Гермон только теперь впервые услыхал его голос. Он уже давно слышал, что звук его голоса был очень приятным, но не могло быть сомнения в том, что этот голос принадлежал страдающему человеку. Благосклонно и в то же время просто, как будто говорит с равным, задал царь слепому несколько вопросов, и те замечания, которые он делал по поводу ответов Гермона, свидетельствовали о пытливом и остром уме. Он видел Деметру, сказал он, и очень хвалит то, как понял и изобразил художник образ Деметры, потому что оно вполне соответствует характеру и сущности этой богини. Святость, которою как бы проникнута вся фигура божества, ему также нравится, потому что заставляет чувствовать молящихся в храме, что это — изображение существа, возвышающегося над всем человечеством.

— Правда, твоя Деметра не производит впечатления сильной помощницы в нужде и избавительницы. Она такая богиня, какими Эпикур себе представляет бессмертных. Не касаясь и не вмешиваясь в судьбу человечества, возвышается она над ним своим превосходством и своим благородством. Ты, как я вижу, принадлежишь к школе Эпикура.

— Нет, — ответил Гермон, — подобно тебе, мой повелитель и царь, я причисляю себя к ученикам мудрого Стратона.

— Вот как! — протяжным голосом произнес Птолемей, бросая удивленный взгляд на сильную, прекрасно сложенную фигуру слепого и на умное, выразительное лицо. — Тогда я могу с уверенностью сказать, что ты, творец «Мальчика с винными ягодами», еще до твоей трагической потери зрения испытал сильное внутреннее потрясение, изменившее твои воззрения.

— Мне действительно пришлось много и мучительно бороться перед тем, — возразил Гермон, — но успехом моей Деметры обязан я, вероятно, тому обстоятельству, что я нашел для нее модель, вполне воплощавшую образ этой богини.

Серьезно, покачивая своей белокурой головой, царь сказал тоном полного убеждения:

— Модель, как бы она хороша ни была, не много имеет значения при таком произведении, в особенности же для тебя. Я ведь с большим вниманием следил за тобой, когда ты боролся за правду против красоты, и был доволен, когда ты и молодежь такого же направления создавали что-либо в этом духе. Вы вносили что-то новое, имеющее, как мне казалось, здоровый фундамент, на котором можно было смело возводить новые основы искусства. Я думал, пусть сгладятся наросты и уродства этих попыток, и Гермон, его тень Сотелес и другие последователи откроют стареющему искусству, вечно повторяющему старое, новые пути. Наше время, таким образом, станет исходной точкой нового искусства. И вот потому-то я, позволь мне тебе это высказать, с сожалением увидал, что ты в этом произведении отказался от столь мужественно предпринятой тобой борьбы. Ты говоришь теперь, что ты в твоем произведении строго придерживался натуры, потому что ты взял из жизни модель для него. Я и не хочу в этом сомневаться, но ту печать божественности, которая лежит на твоей Деметре, нельзя найти у смертной. Пойми меня правильно! Это не есть уклонение от правды — хотя как часто идея справедливее заслуживает это высокое название, нежели явления, видимые нашим глазом! — но именно ты служил до сих пор другой правде. Если я верно понимаю направление твоего искусства, то его сущности должно быть противно то сверхчеловеческое достоинство и красота, которые ты придал твоей Деметре или твоей модели для того, чтобы облагородить и обоготворить ее. Тебе это вполне удалось, но вместе с тем это исключило твое произведение из области реальности, от которой ты не отступал до сих пор ни на один шаг. Сделал ли ты это бессознательно, в минуту душевного подъема, или ты почувствовал, что тебе и всем твоим не хватает средств для изображения божества и поэтому ты вернулся к манере старых мастеров — я не берусь решать. Одно только, что стало мне ясно, даже при первом взгляде на твою статую, это то, что твое последнее произведение означает поворот, полный разрыв с прежним, а так как оно тебе блистательно удалось, то, не потеряй ты зрения, ты бы, вероятно, идя дальше по тому же пути, перешел бы на старое направление, с пользой для твоего материального благосостояния, но вряд ли с пользой для искусства, которое нуждается в обновлении его застоявшихся жизненных сил.

— Позволь мне уверить тебя, мой повелитель, — ответил Гермон, — будь я в состоянии продолжать работать, то успех Деметры, какой бы большой он ни был, не заставил бы меня отступить от прежних убеждений и направления, признаваемых мною за истинные. Могу еще только добавить, что до моего ослепления все мои помыслы были заняты новым произведением, творя которое я мог бы не переступать ни на шаг границ правды и натуры.

— Арахнея? — спросил царь.

— Да, — горячо вскричал Гермон, — изваяв эту статую, я думал не только себе, но и всему моему направлению, служащему только правде, оказать большую услугу!

Тут царь прервал его и произнес холодным тоном:

— Совершенно напрасно думаешь ты так, если фракийка Альтея, это воплощение лжи, послужила бы тебе образцом для Арахнеи.

Затем, переменив тон, он добавил:

— Ты защищен теперь от нужды, если только твой богатый дядя не кинет своего состояния в одну из самых бездонных пропастей. Да поможет тебе философия Стратона лучше переносить ночь, окружающую тебя, нежели она мне помогла переносить чужие страдания.

С этими словами он покинул Гермона. Так окончилось свидание художника с царем, свидание, от которого он ожидал так много, и, глубоко взволнованный, приказал он своему вознице повезти его к Дафне. Она была единственная, которой он хотел рассказать, какое горькое разочарование принесло оно ему. Точно так же, как вот сейчас говорил ему царь, так же точно упрекали его многие за то, что он в своей Деметре изменил своим творческим принципам. Какая это была неправда и как это нелепо! Многие замечания знатоков могли бы вернее относиться к произведению Мертилоса, а не к его статуе. Но он ведь теперь знает, что его опасения там, в Теннисе, оказались неверны. Мягкое и нежное выражение лица Дафны было одно виной всему, мало подходила она к обыкновенной его манере. Точно хамелеон, поминутно отливающий другими красками, менялся и приговор о произведениях искусства. Давно ли, кажется, в день его приезда в столицу одно и то же мнение о его произведении собрало на встречу скульптора тысячи людей, а теперь как различны были суждения о его статуе! И давно ли осуждали и порицали его первые произведения, а теперь их восхваляют до небес. Чего бы он ни дал, чтобы иметь возможность хоть раз взглянуть на свое увенчанное лаврами произведение! Так как дорога, по которой он ехал, шла мимо храма Деметры, то он отдал приказание остановиться и вошел в него. Храм был переполнен молящимися. Заявление Гермона, что он желает войти в святилище, где находится статуя богини, и требует лестницу, чтобы пальцами ощупать ее лицо, было с негодованием отвергнуто жрецами и надсмотрщиком храма. То, что он требовал, было равносильно святотатству, и разве можно нарушать молитвенное настроение присутствующих! Главный жрец, вызванный Гермоном, подтвердил слова своих подчиненных, и после сильных пререканий должен был Гермон покинуть храм, не приведя в исполнение своего намерения. Еще никогда не жалел он так о потере зрения, как теперь, когда ехал к Дафне. Прибыв к ней, он излил перед ней все свое горе и объявил, что готов на все, лишь бы вернуть потерянное зрение. Дафна посоветовала ему вновь обратиться к знаменитому врачу Эразистрату и подчиниться его предписаниям, на что Гермон охотно согласился, только не сегодня, так как он обещал присутствовать на торжественном обеде в доме богатого судовладельца Архана.

Пир продолжался до утра, но уже перед полуднем явился Гермон в дом Архиаса. Полный надежд, точно переродившись, предстал он перед Дафной. За столом у Архана решил он поручить свое исцеление высшим силам Олимпа. Таково было решение самой судьбы. Гость, с которым он делил ложе на пиру, был Силонос, сын хозяина дома, и первое, что он сообщил Гермону, было известие, что он завтра в обществе нескольких друзей отправляется к Амонскому оракулу в Ливийскую пустыню, чтобы спросить у него, что ожидает его много лет страдающую мать, излечить которую не мог ни один из врачей Александрии. Он слыхал от многих, как верны советы, даваемые этим божеством, приветствовавшим Александра Великого как сына[1088]. Юноша стал горячо убеждать Гермона ему сопутствовать. Все силы будут приложены к тому, чтобы путешествие было неутомительным. Прекрасный корабль его отца отвезет их в гавань Паратониума, а там, для короткого пути по пустыне, будут ожидать их верховые и вьючные животные, палатки и проводники. Гермон дал слово Силоносу сопровождать его, и это его решение было радостно принято его дядей, Дафной и престарелой четой из Пелусия. Быть может, божество укажет настоящий путь к исцелению. К искусству александрийских врачей мог Гермон прибегнуть и позже.

Вскоре отправился Гермон на роскошно убранный корабль Архана, где вместо утомительного путешествия ожидали его дни, проводимые в веселье и пирах. Силонос позаботился о веселых спутниках и спутницах; не было также недостатка в музыкантах, танцовщицах и певицах; вина и редкие кушанья были припасены в изобилии. Не менее весело прошло путешествие верхом по пустыне. Слепому же все это показалось одним длинным пиром, прерываемым лишь ночным сном. Надежда на хороший совет богов придала бодрость его упавшему духу, а молодой Силонос благодарил судьбу, пославшую ему спутника, восхищавшего его и его друзей своим интеллектом и остроумием и благодаря которому пиры продолжались далеко за полночь. Также и в этом обществе чувствовал себя слепой первым и главным лицом, до тех пор пока они не прибыли в оазис и не разбили свои палатки вблизи Амонского храма. Музыканты и танцовщицы были ради соблюдения благопристойности оставлены в гавани города Параэтониума. И все же веселье и оживление не покидали лагеря путешественников, пока Силонос и Гермон ожидали того времени, когда будут допущены к оракулу. На седьмой день после прибытия они были допущены в святилище, но слова оракула, переданные им верховным жрецом, не удовлетворили ни сына Архана, ни Гермона, потому что первому оракул посоветовал привезти в оазис мать, если она действительно желает исцеления, а Гермону было передано следующее многозначительное изречение:


«Ночь и мрак вырастают из тучного болота наслаждений. Утро и день ярко восстанут из песка бедствий».


Могла ли лишенная возможности двигаться мать Силоноса перенести путешествие в пустыню?! И что означал этот песок, из которого должны были воскреснуть для Гермона утра и дни, соответствующие свету очей? Как Силоноса, любившего свою мать, так и Гермона изречение оракула лишило спокойствия, тяготило им душу, и возвращение их ничем не напоминало веселого пира. Погруженный в свои невеселые мысли, неспокойный и недовольный самим собой, Гермон решил раз и навсегда покончить с той жизнью, которую он вел все это время, полной пошлых наслаждений, беспокойной и шумной. Он был очень доволен, когда корабль прибыл в гавань «Счастливого возвращения» и он вновь очутился в Александрии.

XXIV

С поникшей головой возвратился Гермон в свой дом. Там донесли ему, что архивариус дионисийских игр дважды был у него, желая переговорить с ним о делах большой важности. Вскоре Проклос вновь явился к нему. Он пришел пригласить его на пир, который давал сегодня вечером в своем жилище, находящемся в одном из дворцовых зданий. Гермон высказал ему откровенно, что настроение его совсем не такое, чтобы принимать участие в пирах. Только приглашение на празднество в честь 70-летия скульптора Эфранона, которого собирался на другой день чествовать весь художественный мир Александрии, принял он тотчас же. На это указал ему Проклос и объявил ему, что не отстанет от него до тех пор, пока он не даст обещания быть у него, потому что он пришел к нему не только по собственному желанию, но и по приказанию царицы Арсинои, которая желает выразить творцу Деметры то, как высоко она ценит его произведение и его искусство. Она появится, когда гости встанут из-за стола, а поэтому пир должен начаться необычайно рано. Только ради Гермона будет ему оказана честь принимать Арсиною, и отказ Гермона будет равносилен оскорблению царицы. Слепой должен был против своего желания согласиться. Он сделал это очень неохотно, но все же внимание, оказываемое царицей его таланту, льстило его самолюбию, и если уж он решил раз и навсегда покончить с этой пустой и бесцельной жизнью, то можно ли было более достойно завершить ее, как этим пиром, на котором супруга царя хотела так отличить его перед другими! Только несколько часов оставалось в егораспоряжении до начала пира, и все же не мог он прожить ни дня, не повидав Дафны и не передав ей того, что сказал оракул. Страстно желал он услышать ее голос и ощутить ее присутствие. Он так давно лишен был этого! О, если б его любезный Мертилос находился еще среди смертных! Иначе бы все сложилось для него, насколько легче было бы ему переносить слепоту! Теперь была у него только Дафна, которая могла его заменять. Уже на обратном пути из оазиса опасения, что Деметра — не его произведение, с новой силой стали им овладевать. Несмотря на многое, утверждающее противное, он чувствовал с уверенностью, которая его самого поражала, что эта статуя — не его работа. Похвалы, расточаемые одними, порицания, высказываемые другими, укрепили его в этом мнении, хотя ему до сих пор не удалось узнать всего о происшедшем там, в белом доме. Но так сильно действовало на него то опьянение, в котором он все это время находился, что дни проходили за днями, не пробуждая в нем сомнений! Теперь он должен во что бы то ни стало узнать истину, и Дафна может в этом помочь. Она имела право, как жрица Деметры, входить в святилище богини и могла испросить и для него такого же права, а также получить разрешение для него дотронуться пальцами, которыми он теперь мог так хорошо все осязать, до головы и лица статуи. Он хотел чистосердечно поведать ей все свои сомнения и опасения, и она, такая правдивая, поймет те мучения неизвестности, которые так грызут его душу. Было бы тяжким преступлением с его стороны свататься за нее прежде, нежели эта неизвестность не прекратится, и еще сегодня хотел он произнести решительное слово и спросить ее, достаточно ли сильна ее любовь, чтобы делить всю жизнь горе и радость с ним, слепым и, быть может, облеченным в чужую славу, которую он во что бы то ни стало хочет сбросить. Надо было торопиться; оставалось мало времени.

С венком на голове и в богатой праздничной одежде отправился он в дом Архиаса, но Дафна находилась в храме Деметры, Филиппоса и Тионы не было дома, а Архиас присутствовал на позднем заседании македонского совета. Охотнее всего последовал бы Гермон за Дафной в храм, но недостаток времени не позволил ему исполнить это желание, поэтому он велел Грассу передать его молодой госпоже, что он отправился на пир к Проклосу, но что завтра поутру он приедет переговорить с ней об очень важном деле. Затем отправился он прямо в царский дворец. Царица могла быть уже там, и было бы крайне неловко заставлять ее ждать. Он знал, что она жила во вражде со своим супругом, но ему даже не приходила в голову мысль, что она могла затевать смелый заговор, долженствующий свергнуть царя с престола и позволить ей овладеть короной Египта. К числу заговорщиков, сторонников Арсинои, принадлежали Проклос и Альтея, и царица полагала, что ей будет очень легко уговорить красавца-скульптора, которого она видела на последнем празднике Дионисия, стать на ее сторону. Уважаемый среди своих товарищей по искусству, богатый и знаменитый слепой мог быть очень полезен как заговорщик; она ведь прекрасно знала, как преданы были все художники в Александрии царю, и все стремления ее были направлены на то, чтобы образовать партию своих приверженцев из них. На долю Гермона должна была выпасть задача привести это в исполнение, а также одно еще более важное дело. Кто же другой, как не Гермон, мог уговорить его дядю и будущего тестя, богача Архиаса, принять живое участие в заговоре?! Правда, богатый купец согласился одолжить царице порядочную сумму денег, но, зная его преданность царю, до сих пор не решались ему даже и намекнуть о заговоре. Альтея между тем все уверяла, что свадьба слепого с Дафной — вопрос уже решенный, а Проклос говорил, что легко воспламеняемый Гермон выкажет себя гораздо податливее дяди, в особенности если Арсиноя захочет испытать на нем свои чары.

Когда Гермон прибыл в жилище архивариуса, почти все гости были в сборе. Царица должна была явиться по окончании обеда, когда будут поданы кубки с вином. Место возле Гермона, которое теперь выбрала Альтея, должно было быть потом предоставлено Арсиное. Художнику было очень трудно поддерживать веселый, беззаботный разговор со своей соседкой. То, что его беспокоило и тяготило, не покидало его и тут, под кровом царского дворца. Близость Альтеи напоминала ему Теннис, Ледшу и Немезиду, которая на время как бы прекратила свое преследование, но с его возвращением из Ливийской пустыни вновь предъявляла свои права на него. В бессонные ночи ему казалось, что он слышит скрип ее страшного колеса. Еще до путешествия в храм Амона казалось ему, что все, что жизнь в этом вечном мраке могла дать такому праздному кутиле, как он, было так пошло и противно, что не стоило за этим даже и руки протягивать. Правда, ему еще доставлял удовольствие интересный разговор, но при этом он еще больше сознавал весь ужас своего несчастья, потому что художники говорили большей частью о том, что передавали им их глаза, и разговор вертелся вокруг новых произведений архитектуры, скульптуры и живописи, видеть которые он не мог вследствие потери зрения. Возвращаясь с пира домой, на каждом шагу должен был он вспоминать о прекрасных зданиях, о фонтанах и террасах, о статуях и колоннадах, вид которых наполнял его когда-то восторгом, и этого восторга лишила его враждебная ему судьба! Но еще тяжелее казалось ему то, что его слепые глаза не давали ему возможности видеть самое красивое, а именно — человеческий образ. Как сильно ощущал он это, когда бывал у эфебов, присутствовал при праздничной процессии или посещал гимнасий, театр или сад Панеума, где все красивые женщины прогуливались при закате солнца! Сейчас должна была появиться царица и занять место подле него, но опять-таки слепота не дает ему возможности увидеть ее тонкие черты, взгляд ее блестящих очей и благородные формы ее мало покрытой одеждой фигуры. Позволит ли ему его полная скорби душа понимать ее остроумные слова и непринужденно отвечать на них? Быть может, ее появление избавит его от неприятных чувств, овладевших им. Чужим чувствовал он себя среди этих хорошо знакомых между собой мужчин и женщин, с которыми его ничто не связывало и не было ничего общего. Он не знал никого из них, кроме собирателя мифов Кротоса, одного из членов мусейона, которого он встречал на лекциях Стратона. Его удивляло присутствие этого ученого здесь, но Альтея рассказала ему, что Кротос — родственник Проклоса и, кроме того, он сватается за красивую Нико, одну из приближенных Арсинои, также присутствующую на пиру. В действительности же Кротос был приглашен с целью вовлечь его в заговор, а веселой белокурой Нико было предназначено уговорить его расточать похвалы Арсиное среди его товарищей. Прочие мужчины были приближенными царицы и участниками заговора против ее супруга. Из женщин пригласил Проклос только жен и дочерей приверженцев Арсинои. Все они были придворные, и их поведение и манеры ясно показывали свободу нравов, царствующую в кругу приближенных Арсинои. Альтея воспользовалась своим преимуществом единственной знакомой Гермона на этом пиру. Искренно и сердечно приветствовала она скульптора, занимая место подле него. С большой готовностью и любезностью назвала она имена прочих гостей, изредка прибавляя к ним едкие характеристики. Самым знатным из них был Аминтос, стяжавший себе благосклонность царицы той ненавистью, которую он питал к другой Арсиное, сестре царя. Его сын был первым мужем этой женщины. Она скоро его покинула, чтобы выйти за престарелого, фракийского царя Лисимаха[1089]. Очень сильным влиянием на царицу пользовался уроженец Родоса Хризипос, ее врач и первый советник.

— Великая повелительница, — сообщала шепотом Альтея, — нуждается в верной преданности всех окружающих ее. Ведь ты, наверно, слыхал, как грозно обходится царь с матерью его детей. Можно было многое простить великому Птолемею, еще недавно выразившему желание поменяться положением с самым несчастным бедняком, видя, с каким аппетитом нищий уплетал свой завтрак, но нельзя простить ту страшную ревность, которой он ее, бедную, мучит, хотя сам постоянно изменяет ей. И что значит для него царица теперь, когда вернулась вдова Лисимаха из Фракии, нет, из Кассандры или как там называется то место, где более не захотели терпеть пребывание этой убийцы.

— Как?! Сестра царя и его любовница? — спросил недоверчиво Гермон. — Да ведь ей, должно быть, более сорока лет!

— Совершенно верно, — подтвердила Альтея. — Но ведь мы, не забывай этого, находимся в Египте, где браки между братьями и сестрами угодны богам и людям, и при этом мы сами устанавливаем здесь нравы для нас. А годы! Да ведь нам, женщинам, всегда столько лет, сколько кажется; доктора и прислужницы прилагают все свои старания и искусство, чтобы придать ей, красивой сорокалетней женщине, вид двадцатипятилетней. Может быть, ум ее больше значит для царя, нежели ее тело: ведь соединенная мудрость ста змей царит в голове этой женщины. И нашей бедной царице придется много терпеть от нее, если истинные друзья ее не будут охранять ее. Три вернейших ее друга находятся здесь: Аминтос, врач Хризипос и добрейший Проклос. Будем надеяться, что ты не откажешься превратить этот трилистник в четырехлистник, который, как ты, верно, слышал, приносит счастье. Между прочим, и твой дядя с достойным похвалы великодушием помогал не раз Арсиное в ее денежных затруднениях. Узнай эту благородную и красивую женщину поближе, и, верь мне, твоей последней каплей крови пожертвуешь ты для нее, и это не покажется для тебя слишком дорогой ценой. К тому же, как мне сообщил Проклос, ты не пользуешься большой милостью у царя. Как долго заставил он тебя ждать, пока наконец призвал тебя к себе, чтобы высказать похвалу твоему произведению, которое так заслуженно привело в восторг весь город. И когда наконец он принял тебя, он высказал такие суждения, которые должны были тебя оскорбить.

— Это не совсем верно, — возразил Гермон.

— Ну, если так, — перебила его Альтея, — то он не высказал тебе своего настоящего мнения. Если б я не взяла себе за правило хранить молчание обо всем, что я здесь слышу, я бы могла тебе рассказать…

Тут ее перебил врач Хризипос, который пожелал узнать, говорила ли Альтея ее соседу о знаменитой родосской мази для глаз, причем он хитро поглядел на нее и принялся рассказывать слепому, как милостиво вспомнила о нем царица, когда она услыхала об одном лекарстве, употребляемом на острове Родосе для излечения слепоты. Почти с сестринским участием расспрашивала она его о болезни Гермона и об этой мази. И Альтея с горячностью подтвердила слова врача. Молча слушал их Гермон. Хотя он не мог видеть своих собеседников, но потеря зрения как будто усилила его способность думать, и он ясно чувствовал их намерение. Ему казалось, что он видит, как фаворит и Альтея насмешливо переглядываются друг с другом и подталкивают друг друга и как стараются они для непонятной ему цели превратить его в послушное орудие царицы, которой, по-видимому, уже удалось уговорить его всегда осторожного дядю оказать ей большие услуги. Все то позорное, что он слыхал об Арсиное, и та, недостойная царицы, разнузданность, с которой она себя вела на последнем празднике Дионисия, пришли ему на память. И в это же время предстал перед ним образ Дафны, полный женственности, благородного достоинства и бесконечной доброты. Счастливая улыбка озарила его лицо, пока его уста шептали про себя: «Опять этот паук-Альтея. Но, несмотря на мою слепоту, я так же мало попаду в ее паутину, как и в сети, расставленные мне царицей. Им не удастся встать поперек дороги, которая, как я теперь знаю, ведет меня к Дафне и к счастью».

Тут его внимание было вновь привлечено словами родосского врача, который стал восхвалять в Арсиное ее знание и понимание искусства, в особенности скульптуры. Тогда Кротос, соученик Гермона, обратился к слепому с вопросом, почему его Деметра стоит на таком постаменте, который, по мнению многих, слишком высок по сравнению с высотой самой статуи. Гермон ответил ему, что он уже и от других слыхал об этом, но что жрецы богини отказывают ему в его желании заменить этот постамент другим. Он вдруг замолчал: точно удар, направленный невидимой рукой, ошеломила его мысль, что, быть может, не далее как завтра ему придется перед лицом всего света снять с себя венок славы, который ему доставила эта статуя на высоком постаменте. Он даже не допускал и мысленно возможности продолжать рядиться в чужую славу, если его предположение окажется справедливым, но он уже представлял себе то негодование, с каким отвернется от него, недостойного, весь этот знатный круг с царицей, Альтеей и Проклосом во главе, когда узнают, в какое он их ввел заблуждение. Но что ему было за дело до того, что эти жалкие люди сочтут себя обманутыми и будут указывать на него пальцем, если его признание лишит возможности лучших людей упрекать его в измене его убеждениям и воззрениям! С быстротой молнии пронеслись все эти мысли в его разгоряченной голове. Разговор между тем продолжался, и Альтея стала рассказывать присутствующим, что только лишение зрения помешало Гермону создать произведение, о котором заранее с уверенностью можно было сказать, что оно превзошло бы своими достоинствами Деметру, потому что оно по сюжету совершенно подходит к таланту скульптора. Гермон на все предлагаемые его красивой соседкой вопросы отвечал коротко и рассеянно. Женщина, добивающаяся расположения всех мужчин и смотрящая на любовь как на игру, очень легко понижает требования, которые она предъявляет к каждому из них в отдельности; но чего она всегда продолжает добиваться, даже когда замечает, что любовь совсем исчезла, это — уважения. И Альтея не хотела лишиться уважения Гермона. Поэтому, когда Аминтос, глава заговорщиков, отвлек внимание всех своими едкими нападками на сестру царя, фракийка нежно положила свою руку на плечо слепого и, наклонившись к нему, тихо сказала:

— Неужели из твоей памяти совершенно исчез образ Арахнеи, который там, в Теннисе, при раскатах грома разгневанного Зевса привел тебя в такой восторг? Какое равнодушие выражает теперь твое лицо! Но я тебе скажу, что, когда ты был еще созидающим художником и не лишился зрения, ты относился к этому иначе. Даже проводя последние линии резцом на твоей Деметре, для которой тебе служила моделью благонравная дочь Архиаса, даже тогда, говорю я, владела твоим воображением другая и ты не мог ее изгнать из твоей головы. Какое бы отрицание ни выражало теперь твое лицо, я остаюсь при моем мнении, и что я не предаюсь только тщеславному и пустому обману — я могу это доказать.

Гермон с удивлением поднял голову, и она продолжала с возрастающей уверенностью:

— Чем же иначе можно объяснить, как не увлечением Арахнеей, то, что ты, заканчивая богиню Деметру, изобразил на ленте, сдерживающей колосья, паука?! Ничто в произведении уважаемого мною друга не скроется от моих глаз, и я заметила этого паука еще раньше, нежели эта статуя была перенесена в храм. Теперь в полутьме святилища вряд ли и мои зоркие глаза могли бы его заметить, но меня все время радовало это некрасивое насекомое, не потому только, что оно у тебя изображено с большим искусством, а потому, что оно мне говорило, — и она еще понизила голос, — что-то такое, что не понравилось бы дочери Архиаса, которая, быть может, лучше меня годится для роли проводника слепого. Вечные боги! Какое смущение вижу я на твоем лице! Да, за эти истекшие месяцы мог ты многое позабыть, но мне-то легко тебе напомнить, потому что паук мне говорит: «Это тебя и мысль о тебе выразил художник в золоте». Ведь именно тогда, да, я прекрасно умею считать и помнить, милый друг, именно тогда в Теннисе изобразила я перед тобой Арахнею, эту женщину-паука. И есть ли это с моей стороны только пустое тщеславие, которое заставляет меня прийти к заключению, что ты думал обо мне, когда ты вырезывал на ленте презираемого всеми паука, но к которому я, право, всегда чувствовала некоторое расположение?

Гермон молча, но глубоко взволнованный, следил за каждым ее словом. Точно по мановению какого-то волшебного жезла перенеслась его память к моменту его возвращения из Пелусия в Теннис, и ясно представил он себе тот момент, когда, войдя в мастерскую Мертилоса, он застал друга вырезающим что-то — он тогда не знал, что именно, — на золотой ленте, сдерживающей сноп колосьев. Теперь не могло быть сомнения — это был паук. Увенчанное лаврами произведение было изваяно не им, а его умершим другом! Каким образом произошла такая ошибка — было для него до сих пор чем-то необъяснимым, но теперь было бы настоящим безумием или самообманом хотя бы на мгновение сомневаться, что она произошла. Ему стали теперь ясны слова Сотелеса и царя. Не он, а именно Мертилос был творцом столь восхваляемой Деметры. И эта уверенность сняла с его души громадную тяжесть. Что значили похвалы, восторги, слава и лавры? Он хотел правды, только одной правды для себя и для всего света. Вне себя вскочил он со своего ложа и громко воскликнул:

— Я сам и вы все здесь присутствующие — жертвы обмана! Не я, Гермон, творец Деметры: она — произведение умершего Мертилоса.

Высказав это, он обхватил голову руками, позвал своего сотоварища и шепнул ему, когда встревоженный ученый дотронулся рукой до его плеча:

— Уведи меня отсюда! Скорей, только скорей прочь отсюда!

Кротос, пораженный, поспешил исполнить его желание, а Альтея и все остальные гости были твердо убеждены, что несчастный слепой лишился рассудка.

XXV

Не говоря ни слова, Гермон увлек своего проводника за собой. Никто не удерживал их. Атриум, в котором обыкновенно даже и в более поздние часы ночи находились стражи, слуги и рабы, был совершенно пуст. Входная дверь была открыта, но лишь Гермон, ведомый Кротосом, сделал несколько шагов по небольшому, украшенному растениями двору, отделявшему эту часть дворца от улицы, как они оба были внезапно окружены вооруженными македонскими воинами, предводитель которых громко произнес: «Именем царя арестую вас! Ни звука, если вам дорога ваша жизнь». Думая, что тут какое-то недоразумение, Гермон объявил, что он художник, а Кротос — что он член мусейона, но это объяснение не произвело никакого впечатления на воинов. Когда же на вопрос офицера, были ли они приглашены на пир к Проклосу, последовал утвердительный ответ, то он приказал надеть на них цепи. Сопротивляться было бы просто безумием. Даже Гермон по громкому стуку оружия понял, что окружающая их сила многочисленна и что они действовали по приказанию царя… «Отвести их в темницу подле места казни!» — приказал офицер. И этих слов испугался не только историк, но и Гермон, потому что двери этой темницы отворялись только для тех, кто шел на смертную казнь. Итак, он должен окончить жизнь на плахе. Невольно задрожал он при этой мысли, но в следующую же минуту поднял голову и тяжело вздохнул. Что хорошего могла ему, слепому и уже умершему для искусства, дать жизнь? Не должен ли он был видеть в этой близкой страшной смерти милость бессмертных богов? Не избавляла ли она его от унижения, ужаснее которого нельзя было ничего придумать? Он знал, что ложная слава не последует за ним в могилу и что Мертилосу или, вернее, его памяти воздадут должное, об этом он, Гермон, только что позаботился, и он приложит свои старания, если только ему позволят, чтобы все об этом узнали. Там, где находился дорогой умерший, туда хотел и он попасть. Если Мертилос превратился в ничто, то он охотно последует за ним, ведь это «ничто» означало избавление от горя и страдания. Если же ему было предопределено встретиться на том свете с Мертилосом и матерью, как много мог бы он им рассказать, и он был уверен, что они оба встретят его с радостью! Та сила, которая его теперь предавала в руки смерти, была не ужасная Немезида; нет, это могла быть только добрая и милостивая богиня. И только мысль, что Дафна будет после его смерти принадлежать Филотосу или другому из ее поклонников, сжимала его сердце; все же остальное, что он должен был покинуть, казалось ему бременем, от которого он рад был избавиться.

— Ну, так идем! — воскликнул он почти радостным голосом, тогда как Кротос громко протестовал и уверял в своей невинности.

Но вдруг Гермон остановился, пораженный. Не мог же его обманывать его тонкий слух, и не могло же это быть просто игрой его воображения! Голос, только что ему послышавшийся и который звал его по имени, был голос Дафны, о которой он, ввиду столь желанной смерти, вспоминал с таким сожалением. Нет, это не было только воображением: милый голос послышался вновь, и теперь она говорила с начальником стражи. Назвав ему свое имя, она стала его уверять, что тут произошло недоразумение, и, наполовину прося, наполовину приказывая, уговорила его подождать и не уводить пленников, пока она не переговорит с комендантом Филиппосом, который, как она знала, находился во дворце царя, иначе кровь этих невинных падет на его голову.

— Дафна! — вскричал Гермон в порыве радостного и благодарного чувства, но она ничего ему не ответила, а отправилась в сопровождении воина, данного ей начальником в проводники, во внутренние покои дворца.

Спустя несколько минут, которые слепой употребил, чтобы ободрить напуганного ученого, она вернулась, и не одна. Ее сопровождал престарелый комендант, и тотчас же по его приказанию были сняты оковы с рук пленников. Отклонив выражения благодарности, которыми они стали его осыпать, Филиппос переговорил с начальником стражи и произнес взволнованным голосом:

— Еще только четверть часа и было бы уже слишком поздно. Завтра ты расскажешь мне, отважная Дафна, кто тебя сюда направил.

Затем, обращаясь к пленникам, он сказал им, что их отведут в ближнюю казарму, где они должны провести эту ночь. Наутро их допросят, и если они докажут свою непричастность к заговору, в чем их подозревали, то их отпустят на свободу. Дафна стала умолять его освободить их теперь же, но Филиппос ответил, что он не имеет на это права, потому что таково было повеление царя. Он ничего не имел против того, чтобы Дафна сопровождала Гермона до места его заключения. И Дафна, взяв за руку слепого, приказала домоправителю Грассу, который ее сопровождал, следовать за ними. Скоро достигли они казармы, и арестованных сдали начальнику. Этот офицер когда-то служил под началом отца Гермона, и, когда ему назвали имена пленников, прибавив при этом, что комендант Филиппос просил им, по его мнению невинным, предоставить возможные удобства, он велел открыть отдельную камеру для Гермона и его спутницы, тогда как Кротоса поместил в другую. Полчаса мог он позволить прекрасной дочери почтенного Архиаса пробыть с Гермоном, затем, так как казарма запиралась на ночь, она должна была удалиться. Как только Гермон остался вдвоем с Дафной, он тотчас же схватил ее за руки и излил душу в самых горячих выражениях благодарности, и, когда он при этом почувствовал, как она отвечала на пожатие его руки, он не мог дольше противостоять своему желанию прижать ее к своему сердцу. Его губы в первый раз встретились с ее губами, и он признался ей, как сильно он ее любит и что он только что желал смерти как избавления от всех его несчастий, но что теперь, когда он чувствует силу ее любви, жизнь вновь приобрела для него цену. Тогда она в порыве нежности обвила его шею руками. Его сердце наполнилось радостью и счастьем, несмотря на то что его завтра ожидало. И теперь он мог ее, только что спасшую его от большой опасности, связать словом, но мысль о том, какое еще признание он должен сделать завтра в Палестре своим товарищам-художникам, замкнула его уста. Но он чувствовал себя в эту тяжелую минуту как бы составляющим с ней одно целое, и он не мог и не должен был скрыть от нее то, что ему предстояло сделать, и, повинуясь внутреннему чувству, говорившему ему об этом, он воскликнул:

— Ты ведь знаешь, что я тебя люблю! Выразить же словами силу моей любви было бы невозможно. И потому что я тебя люблю, должен я исполнить мой долг раньше, чем я задам тебе вопрос, хочешь ли ты соединить твою судьбу с моей…

Она прервала его словами:

— Я люблю тебя и любила тебя всегда. Какие еще объяснения нужны нам?

Но он, наклонив голову, почти шепотом произнес:

— Завтра я уже буду не тем, за кого меня принимают еще сегодня. Подожди, пока я исполню мой долг, и только тогда должна ты спросить себя, что осталось в твоем сердце для слепого художника, который предпочел променять славу на презрение и стыд, лишь бы только не быть обманщиком.

Дафна спросила дрожащим голосом:

— Так, значит, Деметра не твое произведение, и ты это знаешь точно?

— Да, — ответил он, — точно! Это произведение Мертилоса.

Она в волнении еще крепче прижалась к нему и сказала:

— Бедный, бедный! В каком ужасном заблуждении ты находился, и сколько страданий тебе еще предстоит перенести! Это должно бы меня очень огорчить, а между тем, только пойми меня правильно, я вместо горя чувствую радость, потому что в этом столь восхваляемом произведении я не находила тебя, твоего искусства!…

— Так вот почему, — перебил он ее радостно, — ты и не высказывала мне похвал! А я, дважды слепой глупец, мог сердиться на тебя за это! Но подожди только, завтра не будет никого в целой Александрии, кто бы мог меня обвинить в том, что я изменил моему направлению. А если боги вернут мне зрение, тогда, Дафна, тогда увидишь!…

Тут его прервал громкий стук в дверь: условленное время прошло, и она должна была его покинуть. Еще раз прижал он ее к сердцу и сказал:

— Иди теперь! Ничто не в состоянии изгладить из моей памяти эти минуты, которые ты мне подарила. И если я должен остаться слепым, то все же ты возвратила теперь свет моей душе. Завтра явлюсь я в Палестру и объявлю всем товарищам, какое непредвиденное стечение обстоятельств ввело меня в заблуждение и вместе со мной весь этот город. Многие мне не поверят, и даже твой отец сочтет, быть может, для себя постыдным помочь осмеянному и оплеванному слепому племяннику уйти из Палестры домой. Все это ты себе представь и еще многое другое, что ты должна будешь со мной разделять, если ты согласишься быть моей. Ничего из всего могущего произойти не умаляй себе и ни на что не закрывай глаза. Но если тебе скажет почтенная Тиона, что меня держат в своей власти Эвмениды, то передай ей, что завтра, когда я вернусь из Палестры, я совершенно избавлюсь от власти грозной Немезиды.

Затем он пожелал еще узнать, как она попала во дворец в такой поздний час. Она рассказала ему просто, как будто иначе и не могло быть, следующее: когда Тиона по своем возвращении в дом Архиаса узнала от Грасса, что Гермон собирается отправиться на пир к Проклосу, то она в ужасе вскричала: «Несчастный, значит, он погиб!» Ее супруг, который рассказывал ей даже самые сокровенные вещи, зная, что она способна хранить тайны, сообщил ей, какое неприятное и страшное поручение возложил на него царь, а именно: всех гостей Проклоса арестовать, затем мужчин отправить на казнь, а женщин во главе с царицей — в изгнание. На коленях умоляла ее Дафна открыть ей то, что угрожало Гермону, и наконец ей удалось все выведать. Напуганная девушка в сопровождении Грасса кинулась прежде всего в дом художника, надеясь еще застать его там, а затем, не найдя его там, — во дворец царя, куда пришла как раз вовремя. Если б Гермон мог видеть, какое волнение выражалось на ее раскрасневшемся лице, если бы она ему передала, какую борьбу она должна была выдержать, прежде чем уйти, так как Тиона не хотела ее пускать, он стал бы еще больше гордиться сознанием того, с какой силой и с каким самопожертвованием она его любит.

Оживленный новой надеждой и полный чувства благодарности к Дафне, передал ей Гермон изречение оракула, которое запечатлелось в его памяти. И Дафна, желая запомнить, повторила за ним:


«Ночь и мрак вырастают из тучного болота наслаждений;

Свет и день восстанут из песков пустыни».


Что могли означать эти слова? Только одно — что слепой в тиши пустыни вновь обретет свое зрение. Быть может, ему следовало бы теперь покинуть Александрию, и Дафна принялась ему рассказывать, как она всегда хорошо себя чувствует, когда во время охоты оставляет позади шумный город и проводит несколько дней в пустыне. Но тут она была вновь прервана стуком в дверь.

Еще раз обменялись они поцелуем на прощание, и в сердце Гермона запечатлелись ее последние слова:


«Чем тяжелее будет то, что ты должен испытать, тем сильнее буду я любить тебя и тем больше поддержки найдешь ты у меня».


Остаток ночи провел Гермон, предаваясь поочередно то сладостным мечтам о счастье быть любимым Дафной, то неприятным мыслям о предстоящем ему завтра объяснении перед лицом всего художественного мира Александрии.

На другой день утром его посетил престарелый комендант Пелусия. Ему хотелось убедиться до начала следствия, насколько замешан сын его умершего товарища по оружию в только что открытом заговоре против царя. Он скоро понял из разговора, что Гермон только случайно, желая исполнить приказание царицы, был вчера гостем Проклоса, но что он не имел ни малейшего понятия о заговоре. Тем не менее он посоветовал слепому как можно скорее покинуть Александрию, так как ему вряд ли удастся убедить всех в своей непричастности к заговору ввиду того, что его дядя сильно скомпрометирован тем, что по просьбе и уговору Проклоса согласился дать большие денежные суммы Арсиное, употребившей эти деньги на подкупы и на привлечение на свою сторону заговорщиков. Филиппос сообщил также Гермону, что он только что был у Архиаса и убедил его тотчас же укрыться от преследований царя. Несмотря на полную непричастность богатого купца к заговору, документы и расписки, найденные у Проклоса, могут погубить его во мнении царя, который, хотя и очень добрый и мягкий, будет беспощаден к участникам заговора против его жизни и власти. Архиас решил сегодня же на своем корабле покинуть город, и Дафна будет ему сопутствовать. С удивлением и тревогой выслушал Гермон все эти новости. Как, его дядя должен подвергнуться изгнанию, а Дафна, которой он только что высказал свою любовь, покинет его, и кто знает, на сколько времени! А ему самому предстояло добровольно стать посмешищем всего города. Сердце его болезненно сжалось, и забота о судьбе Архиаса возросла при дальнейших словах Филиппоса о том, какая участь постигла всех главных заговорщиков. Еще до восхода солнца погибли они от руки палача! А царица Арсиноя, Альтея и другие женщины находятся уже на пути в Коптос, в Верхнем Египте, куда их навсегда ссылал царь Птолемей. Исполнение этого грозного приговора возложил царь на него, как на самого верного и надежного из его подданных, но все его попытки замолвить слово за Архиаса пока остались бесплодны. Свидание престарелого воина с Гермоном было прервано приходом разных должностных лиц, явившихся допрашивать художника и Кротоса. Допрос продолжался очень долго, но доказал невиновность Гермона и его ученого друга, и оба пленника были выпущены на свободу.

Когда Гермон в сопровождении Филиппоса вернулся в свой дом, было уже так поздно, что праздник в честь скульптора Эфранона должен был уже быть в полном разгаре. По дороге слепой рассказал своему спутнику, какое тяжелое испытание ожидало его. И честный воин, похвалив его за его решение, стал его ободрять и пожелал ему на прощание мужественно выдержать все неприятности, которые ему предстояли. Наскоро подкрепившись вином и едой, Гермон оделся в праздничные одежды. Его раб Патрон, служивший ему секретарем, хотел увенчать его голову лавровым венком, но художник не позволил ему этого, чувствуя, что не имеет теперь никаких прав на лавры. Опираясь на руку Патрона, отправился он в Палестру. Его сердце влекло его к Дафне, ему хотелось бы узнать, куда везет ее Архиас, но нет, ему надо было сначала освободиться от страшной тяжести, давящей на его душу, от этой неправды, которая на время затуманила его ум и сердце. Он ведь был уверен, что Дафна не уедет, не повидав его на прощание. Скоро, однако, образ Дафны и мысли о том, что ожидало его дядю в добровольном изгнании, уступили место тревоге перед предстоящим ему объяснением своего невольного обмана. Он стал думать о том, как приступить к этому объяснению. Не лучше ли было бы войти в Палестру с лавровым венком на голове и, рассказав все, принести этот венок в дар памяти умершего Мертилоса? Но имел ли он право теперь присуждать кому бы то ни было благородные лавры? Ведь он хотел предстать перед своими товарищами только для того, чтобы восстановить правду. И ему показалось просто противным, заключи он это объяснение каким-нибудь театральным эффектом вроде передачи венка. Честность была обязательна для каждого, даже самого последнего носильщика тяжестей. Это был его прямой долг быть честным, а не какая-нибудь славная заслуга!

Посреди многочисленных экипажей, носилок, рабов и зевак, окружавших здание Палестры, Патрон провел своего слепого господина к входу в зрительную залу. Привратник хотел ему проложить дорогу среди зрителей, но Гермон велел Патрону отвести его на арену. Невольник исполнил его приказание и повел его по усыпанной песком арене к подмосткам, приготовленным посреди нее для представления. Обладай Гермон зрением, вряд ли и тогда был бы он в состоянии узнать кого-либо среди многотысячной толпы зрителей в роскошных одеждах, увенчанных цветами: волнение, овладевшее им, и громкое биение его сердца помешали бы ему что-либо различить.

— Гермон! — радостно приветствовал его Сотелес, который, подойдя к нему и взяв его под руку, ввел его на подмостки. Со всех сторон раздались приветственные крики, но, повинуясь знаку распорядителя, все умолкли, ожидая речи Гермона. В искренних и горячих словах высказал он свои пожелания и поздравления престарелому Эфранону, в честь которого давался этот праздник. Шумные одобрения покрыли его последние слова, но молчание вновь водворилось, когда Гермон обратился с просьбой ко всем присутствующим выслушать его: ему нужно было выяснить одно недоразумение, и поэтому он просит всех своих товарищей по искусству, а также всех, кто еще так недавно расточал ему, увы, незаслуженные похвалы, терпеливо выслушать его. Он будет по возможности краток. И действительно, он не долго злоупотреблял терпением слушателей; в нескольких словах рассказал он о том, как могла произойти злополучная ошибка, заставившая признать произведение Мертилоса за его статую, как в нем с самого начала зародились сомнения и как они были рассеяны уверениями золотых дел мастера Хелло из Тенниса. Передал он также и то, сколько раз он напрасно просил и убеждал жрецов храма Деметры разрешить ему ощупать пальцами лицо и фигуру статуи. Затем он сообщил, что только вчера пустой случай окончательно убедил его, что лавры, которыми его увенчали, принадлежат по праву другому. И хотя этот другой и не может восстать из гроба и требовать их, но он во имя правды, которой он и его искусство всегда служили, а также ради справедливости, обязательной как для художника, так и для самого последнего крестьянина, желает перед лицом всех присутствующих отказаться от славы и наград, ему не принадлежащих. Даже в то время, когда он считал себя творцом увенчанной Деметры, его сильно тревожили и огорчали мнения знатоков искусства, утверждавших, что он этой статуей изменил своему направлению в искусстве. От имени его умершего друга Мертилоса благодарит он всех сотоварищей по искусству за похвалы и лавры, которыми они увенчали его произведение. Честь и слава Мертилосу и его искусству! Он же, Гермон, просит всех присутствующих простить ему его невольный обман и вознести с ним вместе мольбы к богам о даровании ему вновь зрения. Если их общие молитвы будут услышаны, то он надеется со временем доказать, что он также своими новыми произведениями заслуживает тех венков, которые так недолго украшали его чело.

Когда он кончил, глубокое молчание царило некоторое время среди присутствующих, и многие из них с недоумением смотрели на Гермона, пока герой праздника, престарелый Эфранон, ведомый своим любимым учеником, не взошел, встал на подмостки рядом с Гермоном и, обнимая его с почти отеческой нежностью, произнес:

— Глубоко сожалею, мой молодой друг, о той ошибке, которая тебя и нас ввела в заблуждение. Но честь и слава тому, кто так честно отнесся к правде. О возвращении тебе зрения будем мы молить бессмертных, и не одну жертву принесем мы им. И если мне будет дана возможность, мой юный сотоварищ, увидеть новые произведения искусства, созданные тобой, то я уверен, что они доставят мне и всем много удовольствия, потому что музы всегда приводят своих избранных, относящихся правдиво к великому искусству, в вечное царство красоты.

Объятия старого скульптора, который таким образом как бы снимал с Гермона всякое подозрение в преднамеренности обмана, вызвали много криков одобрения, но слова, сказанные Эфраноном слабым старческим голосом, не достигли слуха публики. Когда старый художник покинул арену, вновь раздались восклицания, одобрения поступку Гермона, но скоро к ним присоединились шиканье и другие знаки недовольства, которые возросли, когда один известный критик, написавший целое исследование о Деметре, сопоставляя ее с другими произведениями Гермона, громким свистом выразил свое недовольство. Все, кто считал себя обиженным или чье самолюбие страдало от восторгов и похвал, расточавшихся прежде слепому скульптору, старались теперь громким свистом и шиканьем заглушить выражения сочувствия людьми, желающими выказать свое уважение художнику, который, лишенный возможности вновь приобрести славу, ради правды отказался от награды, которую не мог бы у него оспаривать умерший. И хотя каждый из них знал, что, находись он в таком же положении, он бы поступил точно так же, но чувство сострадания к слепому скульптору заставляло их выказать ему свое сочувствие и уверенность в том, что с его стороны была только невольная ошибка. Завистники же Гермона утверждали, что он исполнил только свой долг, но что по милости этого богатого слепого вся Александрия, и они в том числе, были обмануты. К этому мнению присоединились весьма многие, потому что богатство обыкновенно вызывает больше зависти, нежели слава. Волнение этих двух партий грозило перейти в настоящий рукопашный бой, и только уговоры и просьбы таких влиятельных людей, как престарелый живописец Никас и знаменитый скульптор Хареас, убеждавших не нарушать распрями торжество, успокоили присутствующих. Гермон же, опираясь на руку Сотелеса, покинул Палестру. У входной двери друзья расстались, причем Сотелес еще раз высказал ему, как он рад, что Гермон, которого он считал своим учителем, остался верен их направлению в искусстве, и он теперь покидает его только для того, чтобы выступить его защитником в Палестре. На улице ожидали Гермона домоправитель Грасс и закрытая колесница (гармамакса) Архиаса, который просил его приехать на его корабль.

XXVI

В сильном волнении сел слепой в колесницу. Нет, он все же не представлял себе всего того ужаса и унижения, которые ему сейчас пришлось вынести в Палестре! И кто знает, что его дальше ожидало и сколько еще стыда и горечи придется ему испытать! Он старался во время переезда в Большую гавань несколько успокоиться, но напрасно — ему все казалось, что он слышит свистки, шиканье и брань, и он со стоном закрывал себе уши руками, забывая, что Палестра уже давно осталась позади. Правда, ему не нужно было вторично подвергаться такому позору, но, если он останется в Александрии, он будет постоянно подвержен насмешкам и издевательствам своих сограждан. Ему нужно было во что бы то ни стало покинуть город. Охотнее всего отправился бы он вместе с Архиасом и Дафной в добровольное изгнание, но он не имел нравственного права это сделать. Он должен был теперь думать только о том, чтобы вернуть утраченное зрение. Повинуясь оракулу, он отправится в пустыню, где из песка должны были для него вновь восстать свет и день. Во всяком случае, там, в тиши, вернутся к нему способность ясно мыслить и возможность уяснить себе свое положение, тогда как здесь, среди суеты и пустоты житейской, все его мысли и ощущения превратились в какой-то хаос, в котором он не мог разобраться. Отравлять себе настоящее раскаянием и сожалением запрещало уже учение Пифагора, да и его ум истинного грека, вскормленного идеями греческих философов, не допустил бы этого. Вместо того чтобы предаваться напрасным сожалениям о прошлом, надо было с новой надеждой и энергией думать о будущем и стараться, чтобы это будущее было лучше и плодотворнее бесполезно прожитых месяцев, оставшихся позади. Без Дафны он не мог жить — это было для него теперь ясно, а мысль, что у Архиаса отнимут все богатства и он, таким образом, должен будет заботиться о Дафне, наполняла его сердце желанием работать. Если оракул не исполнит своего предсказания, он вновь прибегнет к искусству самых знаменитых врачей и согласится исполнить все их требования, как бы тяжелы они ни были.

В Большой гавани ожидала его лодка; она должна была отвезти Гермона на корабль Архиаса, который лавировал вдали от маяка из опасения ареста и готовый тотчас же отплыть в дальние страны, дабы там укрыться от гнева царя. На палубе корабля застал он всех в большом волнении. Его дядя ждал его приезда с большим нетерпением. Филиппос передал ему, что удерживало слепого вдали от них, но престарелый воин не скрыл от него и того, что царь уже решил его арестовать и что ему надо спешить покинуть город, пока указ об этом не был еще всем известен. И все же ни Дафна, ни он не хотели покинуть Александрию, не повидав Гермона. Но опасность возрастала с каждой минутой, надо было спешить. Архиас сообщил племяннику, что он намерен удалиться на остров Лесбос, родину его матери, и что он позволил Дафне ждать того времени, когда к Гермону вновь вернется зрение, не желая отдать свою единственную дочь слепому. Деньги, завещанные Мертилосом, он положил в царский банк и так же постарался оградить и свое имущество. Если Гермону можно будет найти верного посла, то он может сообщить им в Лесбос о месте своего пребывания, и Дафна, со своей стороны, может тогда уведомить его о том, как они устроились. Но при этом надо было соблюдать большую осторожность, дабы не открыть местопребывания беглецов. Дядя посоветовал и Гермону скорее укрыться от преследований мстительного царя. Не только Дафна, но и он плакал, расставаясь с племянником, которого любил как сына. Слепой обменялся на прощание несколькими нежными словами с той, которая своей любовью вновь осветила его мрачную жизнь, и они надолгозапечатлелись в его душе. Верный Грасс должен был остаться в Александрии и охранять дом своего господина. Опираясь на его руку, слепой покинул корабль, который тотчас же стал быстро удаляться при дружных усилиях сильных гребцов. Грасс сообщил Гермону, что с корабля посылают ему прощальные приветствия и что паруса на нем уже натянуты, и благодаря попутному ветру он быстро удаляется. Недалеко от гавани заметил Грасс большую царскую галеру; она, верно, была выслана в погоню за Архиасом, но домоправитель успокоил Гермона: корабль его дяди был из всех греческих парусных судов самым быстрым, и нечего было опасаться, что его догонят. Грустный и чувствуя себя совершенно одиноким и покинутым, сошел Гермон на берег. Сев в колесницу Архиаса, он приказал отвезти себя в «город мертвых», желая на могиле матери найти душевное спокойствие и вместе с тем надолго распрощаться с этим дорогим для него уголком земли. Когда Гермон вернулся домой, ему пришлось принять нескольких посетителей, явившихся прямо с праздника в Палестре, и хотя эти посещения были ему крайне неприятны, он приказал принимать всех — друзей и недругов. После такого приказания он должен был мужественно переносить все те раны, которые пожелает ему наносить общество, и действительно, немало ядовитых стрел было в него пущено всеми его завистниками; зато все стало ясно между ним и теми, мнением которых он больше всего дорожил. Наконец, незадолго до полуночи, покинул его последний посетитель, и Гермон приступил к приготовлениям к отъезду. Ему не нужно было брать с собой в пустыню много вещей — он ведь хотел там жить очень просто; но он не знал, сколько времени будет продолжаться его отсутствие, и ему надо было распорядиться о том, чтобы бедные, которым он так щедро помогал, не терпели нужды во время его пребывания в пустыне. Все эти распоряжения и приказания продиктовал он своему невольнику Патрону, умевшему очень искусно писать, которого он недавно купил. На вопрос Гермона, согласен ли он его сопровождать в пустыню, Патрон стал горячо уверять его в своей готовности всюду следовать за ним, но, если б слепой мог видеть выражение его лица при этом, он сильно усомнился бы в искренности и правдивости своего слуги. Утомленный, но слишком взволнованный всеми событиями дня для того, чтобы заснуть, Гермон прилег, чтобы хоть сколько-нибудь отдохнуть.

Будь теперь возле него его друг Мертилос, как много надо было бы ему рассказать, объяснить! Как бы радовался за него его друг, что наконец он признался Дафне в своей любви, и с каким благородным негодованием выступил бы он защитником Гермона против тех, кто мог его подозревать в преднамеренном обмане! Но Мертилоса не было больше в живых, и, кто знает, не было ли лишено его тело погребения, и не была ли его душа поэтому приговорена, подобно оторванному от дерева листу, носиться, по воле ветра, между небом и землей? Если же земля и покрывала его останки, то где же находилось то место вечного покоя, где можно было приносить жертвы для успокоения его души, где был памятник, который могли бы дружеские руки украшать и умащать маслами? Тут внезапно овладела Гермоном мысль, которая до того времени ни разу не приходила ему в голову: что, если он, который целые месяцы принимал произведение своего друга за свое собственное, и в этом случае сделался жертвой ошибки и Мертилос жив? Эта мысль, пронесшаяся, подобно молнии, в его разгоряченной голове, заставила его вскочить с его ложа, и ему показалось, что в окружающей его тьме как бы загорелся для него новый яркий свет. Те признаки, на которых основывалось мнение властей о смерти Мертилоса, были очень правдоподобны, но ни в коем случае не были они вполне доказательны и верны. Да, так оно было, и на этом должен он был основываться! Как мог он провести столько времени в бездеятельности, предаваясь пустым наслаждениям? Зато теперь надо постараться сделать все возможное. Что, если он отложит исполнение того, что ему повелевал оракул, и примется искать своего пропавшего друга по всему свету, на суше и на море, повсюду, где могла только существовать хоть тень надежды найти его? Но так же быстро, как он поднялся со своего ложа, так же быстро опустился он вновь.

— Слепой, слепой, — простонал он, полный горечи и страдания, — как могу я, который не в состоянии отличить своей собственной руки, найти моего потерянного друга!

И все же как мог он так долго не предпринимать никаких поисков! Вероятно, вместе с потерей зрения пострадал и его рассудок, если ему так долго не приходила эта мысль и если он до сих пор не разослал по всем направлениям послов отыскивать следы разбойников и, быть может, таким образом найти среди них пропавшего Мертилоса. Быть может, он находится во власти Ледши? И по мере того как он придумывал все новые и новые планы, как начать поиски, образ биамитянки вновь ясно предстал перед ним, а с ним вместе и образ Арахнеи-паука. В полудремоте, овладевшей им, видел он себя с посохом в руке, ведомым Дафной; долины, леса и горы проходили они в поисках друга, но лишь только ему удавалось увидать Мертилоса и Ледшу, как она тотчас же превращалась в паука и быстро ткала паутину, скрывавшую его друга от глаз Гермона. Объятый ужасом, не будучи в состоянии дать себе отчета, было ли все виденное им сновидением или действительностью, услыхал вдруг Гермон сильный стук во входную дверь, и вслед за тем громкий лай его арабской левретки раздался по всему дому.

Он быстро встал, прислушиваясь к голосам и шагам разбуженных шумом рабов. Неужели сыщики царя явились к нему в такой поздний час? Он услыхал недовольный голос своего старого привратника, спрашивавшего, что нужно столь позднему нарушителю ночного покоя; он не расслышал ответа, но с удивлением услыхал, как старый нубиец разразился целым потоком восклицаний удивления и радости, и среди них послышалось Гермону знакомое имя, при звуке которого вся кровь прилила к его щекам, и он быстро ощупью стал искать дверь своей комнаты. Открыв ее, поспешно вышел он на открытую площадку и тотчас же услыхал хорошо знакомый голос, приветствующий его:

— Гермон, мой дорогой, мой бедный господин!

— Биас, старый верный Биас! — воскликнул слепой и, подняв упавшего перед ним на колени раба, который, плача и смеясь, целовал его руки, обнял его и, целуя его мокрые от слез щеки, быстро произнес: — А Мертилос, где он, жив ли он?

— Да, да! — плача ответил Биас. — Но ты, господин, слепой, неужели же это правда?

На вторичный вопрос Гермона, что с его другом, невольник ответил:

— Он жив и чувствует себя очень хорошо. Но ты, бедный господин мой, лишен дневного света и возможности видеть твоего верного слугу! О, бессмертные боги, неужели для того, чтобы я это узнал, продлили вы мне жизнь?! Да, в жизни никогда не бывает радости без горечи.

— Узнаю тебя, мой мудрый Биас, ты остался таким, каким ты был, — радостно сказал Гермон, отдавая приказ собравшимся рабам принести все, что найдется в доме съедобного, и кувшин самого лучшего вина. Затем стал он опять осыпать Биаса вопросами о том, как они спаслись из горящего дома, где находится теперь Мертилос. Ему пришлось также отвечать Биасу, с участием расспрашивавшему своего господина о его болезни и слепоте, о том, как поживают почтенный Архиас и благородная Дафна, знаменитый Филиппос и его супруга, а также Хрисилла и домоправитель Грасс. Пока Биас утолял свой голод, его господин мысленно дал обет отпустить верного раба на волю. Ему также захотелось поделиться с ним своим счастьем, и он рассказал ему, что у него будет новая госпожа и что именно Дафна — его избранная, но что еще много времени пройдет, пока наступит день свадьбы.

Свое желание узнать все подробности о судьбе своего друга отложил Гермон до того времени, когда Биас утолит голод, и ему казалось странным то счастье и радость, которые выпали опять на его долю. В его уме, правда, промелькнула мысль о потере унаследованного богатства, но это была лишь мимолетная мысль, и ничто на свете не могло нарушить его радости — сознавать, что Мертилос жив. Если он и будет лишен возможности видеть его, то все же он будет вновь слышать дорогой ему голос. Какое счастье любить Дафну и вновь обладать другом, которому он может прямо и открыто смотреть теперь в глаза, потому что он снял с себя тот лавровый венок, который так тяготил его голову, и сохранил его Мертилосу, которому и отдаст его! Но где же находится его друг? Каким чудом спасся он, и что могло так долго удержать его вдали от Гермона? Какая сила помогла им покинуть горящий дом и где прожили они все это время? И вновь посыпались один за другим вопросы, и верный Биас принялся передавать все происшедшее своему господину. Гермон не раз должен был удивляться, как ясно и сдержанно рассказывал обо всем теперь Биас, прежде такой болтливый, но в глазах верного биамита несчастье его господина окружало его новым ореолом уважения, удерживающим его от прежнего слишком фамильярного обращения с благоволившим к нему художником.

XXVII

Сильно раненный, без сознания, был он перенесен вместе с Мертилосом на корабль пиратов «Гидру». Когда он пришел в себя, то увидал там Ледшу, ставшую женой Ганно, предводителя пиратов. Она с неутомимой заботливостью ухаживала за раненым Мертилосом и не раз перевязывала и его, Биаса, раны. Когда они оба поправились, Ледша взяла их под свое покровительство и назначила Биаса прислуживать греческому художнику.

Мертилос, Биас, галл Лутариус и еще один раб скульптора были единственными из всех обитателей белого дома, кого доставили на «Гидру», да и то раб вскоре погиб от ран. Галлу Лутариусу был обязан Гермон тем, что он избежал жестокой смерти от руки озлобленной биамитянки. Ганно принял высокого и чернобородого галла за греческого скульптора, которого он обещал Ледше передать живым в ее руки. Эта ошибка, как уверял Биас, стала для Ганно роковой. Хотя Ледша и была его женой, но все могли видеть, как холодно и презрительно обращалась гордая биамитянка с пиратом, который всегда готов был исполнить малейшее ее желание и охотно отдал бы свою жизнь — только бы исполнить ее волю. И чем дальше — тем отношения между ними становились все хуже, и без того скупой на слова пират стал проводить дни и ночи у руля, открывая рот только для того, чтобы отдавать приказания своему экипажу. Он вновь оживал, только когда нападал на другие торговые суда или защищался от нападений военных галер; тогда возвращалась к нему вся его энергия и храбрость, и он бросался с отвагой в самые опасные схватки. Из всех людей, бывших на «Гидре», один только человек мог по силе и отваге сравниться с Ганно, и это был пленный галл Лутариус.

Пираты поэтому относились к нему с большим уважением, и, когда Ганно, отбиваясь от сирийской военной галеры, был опасно ранен, они выбрали галла его заместителем на время его болезни. Нужно отдать справедливость Ледше, она ухаживала очень усердно за мужем, но, как только пират поправился, она стала по-прежнему так же холодно к нему относиться. Зато она много заботилась обо всех на корабле, и грубые пираты относились к ней с большим уважением и повиновались ей во всем. Биас не раз заставал ее, таинственно разговаривавшую с Лутариусом, хотя можно было скорей предполагать, что она перенесла на Мертилоса те нежные чувства, которые должна была бы питать к своему молодому мужу; она не только заботилась о скульпторе, но проводила с ним целые часы в оживленном разговоре, уговорила его приняться за работу и даже согласилась позировать ему. Она достала ему все необходимые материалы и инструменты для работы. Расспросив его, кто была та богиня, которая превратила Арахнею в паука, она просила вылепить с нее голову Афины Паллады. При этом она часто допытывалась у художника его мнения о том, неужели ее лицо недостаточно красиво для того, чтобы служить образцом для богини, и, когда Мертилос стал горячо уверять ее в противном, она заставила его дать клятву, что его слова не простая лесть, а правда. Ни Мертилоса, ни Биаса никогда не пускали на берег. И все же, уверял Биас, несмотря на тоску, овладевавшую часто Мертилосом, на сильные беспокойство и волнение, которые ему приходилось переживать на «Гидре», свежий морской воздух был ему очень полезен, и состояние его здоровья заметно улучшилось. Неприятные минуты пришлось им пережить, когда на «Гидру» прибыли старый Сатабус и Лобайя: они стали уговаривать Ганно или продать за большие деньги Мертилоса в рабство, или постараться получить у него богатый выкуп. Биас подслушал, как Ледша восставала против этих замыслов и как она сумела хитро убедить Сатабуса, какую неоценимую услугу может им оказать Мертилос, если один из них попадется в плен: как охотно обменяют тогда власти пирата на знаменитого скульптора. Сильные волнения испытывали они оба во время боя и нападений на другие суда; их тогда обоих запирали, и, несмотря на все просьбы Мертилоса, Ледша ни разу не позволила им присутствовать при таких схватках. В каких водах плавала «Гидра» и к каким берегам она приставала, Биас так и не мог узнать. Он знал только, что они достигли Синопа и на берегах Малой Азии не раз добывали большую добычу. На все его расспросы, где они находятся, Ледша обыкновенно отказывалась отвечать. В последнее время молодая женщина сделалась еще молчаливее и задумчивее и, казалось, совершенно разошлась с мужем; только с галлом говорила она изредка, но всегда шепотом и очень быстро, избегая, чтобы их заставали вместе. Это продолжалось до того момента, когда случилось нечто, изменившее сразу положение пленных. Они, должно быть, находились тогда у самого входа в Эгейское море, потому что для прохода через узкий Геллеспонт постарались придать разбойничьему судну вид мирного торгового корабля.

Верный Биас не мог до сих пор равнодушно вспоминать об этом происшествии и о всем последующем: его голос дрожал, когда он об этом рассказывал Гермону, а на его лбу выступили крупные капли пота.

Большой торговый корабль приблизился к «Гидре», которая приняла с него трех пассажиров: то были Сатабус, Лобайя и старый седой моряк, отец Ледши, биамит Шалита.

Встреча отца и дочери, так долго не видавших друг друга, была более чем странная. Молодая женщина робко и с опущенными от стыда глазами протянула отцу руку, которую тот презрительно оттолкнул, но, должно быть, любовь к ней взяла верх над всеми другими чувствами, потому что минуту спустя он заключил ее в свои объятия. Внизу в большом помещении был приготовлен обед с самыми лучшими винами. Хотя Мертилоса и Биаса так же заперли, как в дни битв, все же до них доносились громкие сердитые голоса мужчин и злобные крикливые вопросы Ледши. Слышен был стук опрокинутых скамей и звон разбитой посуды, но дело все же не дошло до драки, и мало-помалу все утихло. Когда их наконец выпустили, они застали Ледшу одну, страшно взволнованную, на палубе, держащуюся за главную мачту, как бы не в силах стоять без опоры. На все заботливые расспросы Мертилоса она резко ответила: «Оставь меня в покое!» Все следующее утро металась она по палубе взад и вперед, подобно дикому зверю в клетке, и не отвечала на чьи бы то ни было вопросы. После обеда, когда Ганно хотел сесть в лодку, чтобы ехать на корабль Шалиты, Ледша потребовала, чтобы он взял ее с собой. Но, к удивлению всех, пират, так беспрекословно повинующийся жене, на этот раз повелительно и грозно, подобно тому, как он отдавал приказания своим людям, велел ей оставаться на «Гидре». Она же настаивала на своем, и при одном воспоминании о борьбе, происшедшей между ними, во время которой Ледша, подобно разъяренной тигрице, бросалась на мужа, щеки Биаса покрылись яркой краской стыда за свою соплеменницу. Борьба окончилась тем, что сильный пират, взяв, как ребенка, Ледшу, уже стоявшую в лодке, на руки и отнес ее на «Гидру», где опустил ее на палубу, а сам, быстро вскочив в лодку, удалился. Ледша, полная злобы и отчаяния, ушла в свою каюту. Час спустя она вновь появилась на палубе, туда приказала она позвать Мертилоса и Биаса, и, как бы желая объяснить свои покрасневшие от слез глаза, сказала им, что Ганно не позволил ей проститься с отцом. Затем она передала им, что только что прибывший из Александрии лоцман сообщил ее отцу о том, что Гермон ослеп, и Лобайя подтвердил это известие. При этом на устах ее появилась радостная улыбка, но, видя, какое тяжелое впечатление произвело это известие на ее слушателей, она презрительно принялась уверять их, что Гермон совсем не нуждается в их сожалении: по словам того же лоцмана, он проводит в Александрии свои дни в пирах и веселье, а жители столицы воздают ему почти божеские почести. Горько рассмеявшись при этом, она добавила, что презренное слепое счастье остается всегда верным тому, кто заслуживает быть ввергнутым в несчастье, и при этом она так резко стала высказываться о Гермоне, что преданный слуга не решился передать всего своему господину. Облегчив свою душу от накипевшей злости против ненавистного ей художника, Ледша вдруг спросила, не желают ли они оба получить свободу. Ничто не могло сравниться с той быстротой, с какой сорвалось короткое слово «да» с губ Мертилоса. Он и Биас согласились на все условия Ледши и дали ей все клятвы, которые она потребовала, лишь бы только получить столь долго и страстно ожидаемую свободу. Тогда она им сказала, что, как только наступит удобный момент, они оба, а также и она в сопровождении еще одного человека, умеющего хорошо управлять лодкой, покинут «Гидру». Им не пришлось долго ждать.

В одну из темных ночей, когда управление кораблем было поручено галлу, Ледша разбудила обоих пленников и села вместе с ними и Лутариусом в лодку, которая быстро и без всяких приключений довезла их до берега. Биас не мог назвать своему господину то место, где они стали на якорь: клятва, которую Ледша заставила его дать, была такого рода, что суеверный биамит не согласился бы ее нарушить ни за какие блага в мире.

Три дня спустя преданный раб отправился с первым проходившим мимо того места, где они высадились, кораблем в Александрию. Биас должен был немедленно повидать Архиаса, распоряжающегося состоянием Мертилоса, и взять у него деньги, которые он должен был следующим образом распределить: два аттических таланта[1090] должен был он привезти с собой — они предназначались для Лутариуса, вероятно, как плата за его сообщничество; два других таланта обязывался Биас передать в храм Немезиды в Теннисе, наконец, пять талантов надо было отдать старой Табус, хранительнице имущества всей семьи пиратов, и сказать ей при этом, что возвращает ей Ледша брачный выкуп, данный за нее Ганно ее отцу. Этим она освобождается навсегда от мужа, который внушает ей совсем иные чувства, нежели любовь.

Гермон заставил Биаса еще раз повторить данные ему поручения и получил от него собственноручно написанное Мертилосом подтверждение всего обещанного Ледше. Он думал, что там же находятся известия и приветствия, написанные рукой друга. Но Биас, которого Мертилос в эти долгие дни плена научил читать, сказал своему господину, что друг его не решился нарушить слова, данного им биамитянке, и ничего не написал. Да, Биас постиг трудное искусство чтения, но его старые огрубелые пальцы не могли научиться выводить буквы на папирусе или на восковых дощечках, и ему пришлось отказаться от надежды когда-либо научиться этому. На заботливые вопросы Гермона, не терпит ли его друг в теперешнем местопребывании нужды в чем-либо, Биас ответил, что его господин пользуется там свободой и что кроме денег Ледша снабдила его еще большим количеством драгоценных гемм и разноцветных камней; ему же, Биасу, она также дала достаточно денег для его путешествия в Александрию. Мертилос ждет с нетерпением его возвращения и посылает через него своим друзьям множество поклонов и приветствий. Но он так же, как и Биас, ни за что не нарушит данной клятвы; зато, как только невольник исполнит все возложенные на него поручения, Мертилос тотчас же уведомит Гермона о своем местопребывании.

XXVIII

Когда Биас окончил свой рассказ, солнце осветило покой, в котором они находились. Гермон решил тотчас же отправиться к нотариусу Тенниса, который, к великому своему удовольствию, вновь переселился в Александрию. С его помощью получил он нужные ему деньги. Известие о том, что Мертилос жив, произвело на веселого нотариуса странное впечатление. Его ум, как и прежде, мог усваивать всего одно понятие за один раз, — в данном случае испытывал он только чувство дружбы к Гермону. Поэтому он, который так старался скорее ввести во владение имуществом Мертилоса слепого художника, охотно согласился бы оставить первого, и без того болезненного, навсегда в царстве теней. Но все же мягкое его сердце не могло не радоваться при известии о спасении ближнего, и поэтому сообщение об этом заставило его попеременно высказывать то сожаление о слепом, то радость о том, что Мертилос не погиб. В заключение предложил он Гермону пользоваться его громадным состоянием и смотреть на его кошелек как на свой собственный. Это великодушное предложение было, конечно, отклонено Гермоном, который только попросил нотариуса помочь ему совершить формальности, необходимые для того, чтобы дать вольную Биасу, а также найти ему корабль, который в тот же день отправлялся бы в Теннис.

Вечером того же дня проводил нотариус Гермона на корабль, готовый к отплытию, и после сердечного прощания художник отправился вместе с вольноотпущенником Биасом и рабом Патроном в Теннис исполнять дальнейшие поручения Мертилоса. Корабль, на котором они ехали, был не быстрый ходок, и переезд продолжался долго, но для Гермона и Биаса он показался слишком коротким: так много надо было им еще рассказать друг другу. Художнику хотелось знать все до малейших подробностей, что касалось жизни Мертилоса в плену, и верный Биас мог теперь дать волю своему болтливому языку, не опасаясь быть остановленным среди философских примечаний, которыми он не преминул удлинить свое повествование. Да и ему хотелось также узнать, что произошло за это время с его господином, и не из одного только любопытства, а потому, что он знал, с каким нетерпением будет ждать этих известий Мертилос и с каким множеством вопросов он к нему обратится, когда он вернется.

Несчастье очень сильно изменило жизнерадостного Гермона: все его существо было теперь проникнуто такой серьезностью и таким достоинством, что, казалось, годы, а не месяцы прошли со дня нападения. Биасу казалось совершенно естественным, что Дафна продолжала любить Гермона, несмотря на его слепоту. Одно чего не мог понять преданный слуга, это того, что она не тотчас же соединила свою судьбу с художником, который был так беспомощен и так нуждался в дружеской поддержке. Если отец не хотел расставаться с дочерью, то ведь молодые люди могли жить с ним. Богатым было весьма легко повсюду устроить себе новое гнездо! А, по словам Гермона, Архиас и без того лишился его в Александрии. Так разве мало места на Божьем свете? Да, но на этом свете уже так было устроено испокон веков, что человек всегда является злым роком для другого человека. Если чувства Дафны и Гермона не изменились, зато Архиас из нежного отца, по-видимому, превратился в грозного и мешает их обоюдному счастью; вот почему они должны были идти каждый своей дорогой и быть оба несчастными. Верный Биас не мог не сообщить своих размышлений по этому поводу и упорно стоял на своем до тех пор, пока Гермон не рассказал ему причины, почему Архиас должен был покинуть Александрию. Не понравился также Биасу его заместитель, Патрон. Обладай Гермон зрением, он, наверно, не купил бы этого раба, несмотря на его умение писать, слишком уж скверное лицо было у этого египтянина. Если б он только мог вместо этого неприятного человека остаться при Гермоне! Как охотно удалял бы он каждый камешек с пути бедного слепого!

Он должен был употребить всю свою силу воли, чтобы во время переезда не открыть своему господину местопребывания Мертилоса; но за нарушение клятвы мог он подвергнуться ужасным преследованиям богов, не говоря уже о том, что ему нужно было предстать перед ясновидящими очами старой ворожеи Табус. Желание Гермона повиноваться оракулу и отправиться в пустыню Биас находил весьма основательным. Предсказания Амонского оракула всегда исполнялись, а благодетельное действие воздуха пустыни он испытал на самом себе. И он гордился тем, что его господин согласился последовать его совету и поставить свою палатку именно на том самом месте, где и он когда-то жил. Это место находилось на берегу морского залива, вдающегося в пустыню. Несколько холодных ключей орошали здесь жгучий песок пустыни; благодаря им зеленели тут деревья, а мирная и добрая семья амалекитян развела здесь огород, доходом с которого она кормилась. Ребенком, еще задолго до того времени, когда он с отцом стали рабами, отправила его туда мать по совету жреца. Сильная лихорадка, схваченная им на папирусной плантации отца, не хотела его покинуть. Но сухой и чистый воздух пустыни скоро вылечил его. Туда хотел он отвезти своего господина прежде, нежели он вернется к Мертилосу.

Достигнув Тенниса, они остановились у управляющего ткацкими Архиаса, у которого Гермон не раз и прежде пользовался гостеприимством.

Перед вечером отправились они оба на остров «Совиное гнездо», чтобы отвезти старой Табус пять талантов, которыми Ледша хотела откупиться от своего мужа. Когда они приблизились к дому пиратов, им навстречу вышла биамитянка и грозно приказала сейчас же покинуть остров: старая Табус слишком слаба и не желает принимать никаких посетителей. Но она ошибалась: лишь только Биас на языке его племени громко сказал, что они посланы сюда женой ее внука Ганно, как из дома раздался слабый, с трудом произносящий слова, голос Табус, приглашающий приезжих войти к ней. На ложе из овечьей шерсти, прикрытом волчьей шкурой, последним подарком ее сына Сатабуса, лежала старая ворожея, которая с трудом приподнялась при входе Гермона. Она показала ему на свои уши и велела громче говорить, так как она плохо слышит. Но лишь только ее глаза разглядели вошедшего, она быстро прервала его вопросом:

— Это ты тот греческий скульптор, который чуть не погиб в белом доме? И ты слепой, неужели до сих пор слепой?

— На оба глаза, — ответил за него Биас.

— А ты кто такой? — обернулась к нему старуха, но, рассмотрев его, она быстро добавила: — Да, я знаю, ты раб чернобородого, ты из племени биамитов, да, теперь я припоминаю, ты также спасся из горящего дома. Ты, значит, был на «Гидре» и прислан ко мне Ледшей и Ганно. Расскажи же мне скорей о них, зачем они тебя ко мне, старухе, послали.

Вольноотпущенник передал, что именно привело его в «Совиное гнездо», как Ледша ушла от мужа, с которым не могла жить, и как она посылает старой Табус, главе всей семьи Ганно, брачный выкуп: пять талантов золотом — и тем покупает себе свободу. Старуха с трудом вновь приподнялась на своем ложе и дрожащим от волнения голосом спросила:

— Что это значит? Пять талантов, и золотом, а не серебром! И она мне посылает эти деньги. Мне!… Как, убежала от мужа! Нет, не может быть. Ты ведь биамит, повтори-ка мне еще раз все, что ты сказал, только на твоем родном языке и громче, громче…

Биас исполнил ее желание; молча, не прерывая его, выслушала старуха все до конца, потом, подняв темную морщинистую руку, стала она грозно ею потрясать, и из ее старческой груди вырвались злобные, почти шипящие звуки, которые мало-помалу перешли в слова:

— Прочь эти проклятые деньги! Она бросает нам брачный выкуп и думает, что будет так же свободна, как лисица, отгрызшая веревку, которой была привязана. О времена, о люди! И так поступает недоступная, строгая Ледша, дитя биамитского племени, та самая, которая так жестоко отомстила за обиду. Вот он, живой пример этой мести, стоит там, слепой!

Она должна была замолчать: ее старческий голос не повиновался ей больше. Гермон воспользовался этим перерывом, чтобы подтвердить, что она верно поняла Биаса, который ей совершенно точно передал поручение Ледши, и что он просит ее дать ему какое-нибудь доказательство того, что деньги ей доставлены, при этом он подал ей мешок с золотом. Быстрым движением руки оттолкнула она мешок и громко вскричала:

— Ни один обол из этих проклятых денег не присоединю я к нашим деньгам, да и Ганно их не возьмет. Пока сердце одного из них не перестанет биться, до тех пор соединяют их неразрывные узы. Как! Она хочет откупиться деньгами от брака, законного брака, точно военнопленный?! Быть может, для того, чтобы последовать за другим?! Ганно, мой храбрый мальчик, был готов идти в огонь и в воду ради нее, и вот чем она его за это вознаграждает, покрывает стыдом его и всю его семью! О время, о свет! С грязью мешают то, что прежде считалось святым и неприкосновенным. Нет, не все еще такие. Несмотря на испорченность нравов, которую к нам занесли греки, брачная верность и честь еще сохраняются среди нас. Да будет проклята она, которая насмеялась над святыней и попрала ногами наши нравы и обычаи! Пусть она сделается добычей нужды, голода, болезней и смерти!

Казалось, силы оставили ее совсем, и она опустилась на подушки. Биас начал ее успокаивать на их родном языке и передал ей, что хотя Ледша и бросила мужа, но, как видно, не оставила плана мести, потому что он должен передать от ее имени два таланта золотом в храм Немезиды.

— Немезиде! — повторила старуха, делая тщетные усилия приподняться.

Биас помог ей вновь принять сидячее положение, и она воскликнула:

— Немезиде, которая помогла ей и должна дальше помогать мстить! Да, да, хорошо… Пять талантов это много, очень много денег. Но пусть! Чем больше, тем вернее успех. Отнеси их также Немезиде. Пусть грифы, подвластные этой страшной богине, раздерут своими когтями красивое лицо проклятой биамитянки, пусть они вырвут ее сердце! Да будет она дважды проклята за то горе и стыд, которые она причиняет сыну моего доброго Сатабуса.

Затем она спросила, не замешан ли кто-нибудь в ее бегстве, и, когда узнала, что Ледшу сопровождает галл Лутариус, она вне себя закричала:

— Да, отнеси сейчас же это золото Немезиде; мы не хотим и не возьмем этих денег. И мой Сатабус благословит меня за мой отказ от них!

Затем, обращаясь к вольноотпущеннику, она медленно, с трудом проговорила:

— Ты увидишь ее; расскажи ей, на что употребила таланты старая Табус и какая страшная месть, я надеюсь, обрушится на нее. Передай ей также мое проклятие и скажи, что ее друзья станут отныне моими врагами, а враги ее найдут во мне благодетельницу.

Несколько секунд просидела она молча, как бы обдумывая что-то, затем, обратившись к Гермону, сказала:

— Пойди сюда, слепой грек. Тебе бросили в лицо горящий факел, не так ли? И теперь ты слеп на оба глаза?

После утвердительного ответа Гермона она приказала ему опуститься перед ней на колени и дрожащими пальцами, но умело и ловко приподняла она ему одно веко за другим и, внимательно осмотрев его глаза, пробормотала как бы про себя:

— Точно так же, как у черного Псоти и храброго Симеона, и все же они выздоровели.

— Можешь ли ты мне помочь? — воскликнул в сильном волнении Гермон. — Отвечай мне правду, ты, мудрая и опытная женщина! Возврати мне только зрение, и ты можешь потребовать от меня, чего только хочешь. И, кроме того, отдам я тебе все, что у меня еще есть, — деньги и драгоценности.

— Сохрани все для себя, — ответила презрительно Табус. — Не ради денег возвращу я тебе то, что ты потерял и что считается самым драгоценным для человека, а потому, что ты тот, которому она, проклятая, желала больше всего причинить зла. Когда она призывала месть на твою голову, она думала, что исполнение этого желания и есть то счастье, которое ей было предсказано в ночь полнолуния. Сегодня также появится полный диск луны между рогами Астарты, и ты сейчас получишь из моих рук то, что вновь возвратит тебе зрение.

Призвав прислуживающую ей биамитянку, она приказала ей принести ящик с травами и мазями, и, вынув из него банку с мазью, она пробормотала:

— Да, приятно уничтожить врага, но иногда еще приятнее помочь его врагу!

Обращаясь затем к Биасу, она громко сказала:

— Ты же, раб, должен передать жене Ганно следующее: старая Табус подарила скульптору, ослепленному по ее приказанию, то лекарство, которое вернуло черному Псоти зрение. Да, дети мои, Сатабус и Ганно, если это — последнее, что может сделать вам старая мать, вам оно все же доставит удовольствие.

Заставив еще раз Гермона стать на колени перед ней, она помазала ему глаза, говоря:

— Остатки отдаю я тебе, но этого хватит тебе, и мазь так же свежа и пахуча, как будто только что сделана.

Сильное волнение, казалось, овладело ею, и, когда бледный свет луны достиг ее ложа, она провела несколько раз руками перед лицом слепого, произнося слова заклинания. Лунный свет все больше проникал в комнату, а с ним вместе как бы возрастало волнение старой лекарки. Наконец она громким, твердым голосом произнесла:

— Ближе, еще ближе ко мне! При блеске луны, лучи которой нас приветствуют, говорю тебе, ты будешь видеть. В тихом месте, в чистом воздухе, вдали от города ожидай терпеливо своего выздоровления. Избегай того, чем вы, греки, опьяняете себя, и всего, что волнует кровь мужчины. Выздоровление твое приближается; я вижу уже, как оно наступает! Ты будешь вновь видеть, повторяю тебе, и это такая же правда, как правда то, что я проклинаю ту, которая нарушила верность мужу. Она торжествовала и радовалась твоей слепоте, а теперь будет скрежетать зубами от злости и отчаяния, когда услышит, что Табус вновь осветила мрак, окружающий тебя.

Говоря это, она в изнеможении упала на свое ложе. Еще раз хотел поблагодарить ее Гермон, но она не дала ему ничего сказать, прервав его презрительным тоном:

— Право, не затем дала я тебе мазь, чтобы оказать благодеяние, о нет, совсем не для того.

Указав ему еще раз, как он должен применять мазь, и повторив совет избегать солнечного света, как злейшего врага, и защищать от него глаза повязкой и зонтиком, она замолчала. Когда же Биас обратился к ней с новым вопросом, она, показав рукой на дверь, произнесла:

— Прочь, скорей прочь отсюда!

Они тотчас же исполнили ее приказание, унося с собой драгоценное лекарство. На другой день передал Биас пораженному жрецу Немезиды богатый дар, предназначенный для этой грозной и мстительной богини. Он также сообщил своему господину собранные им сведения о том, что Гула помирилась с мужем, вновь принявшим ее в свой дом. Опасения же Таус, младшей сестры Ледши, что молодой биамит, который за нее сватался, откажется от своего намерения, узнав о ее посещениях мастерской Гермона, оказались напрасными, и она уже давно стала его женой. После долгого и утомительного плавания по вновь вырытому каналу, соединяющему Средиземное море с Красным, достигли путешественники северного узкого мыса — цели их путешествия, где, как Биас надеялся, господин его найдет покой, необходимый для его выздоровления.

XXIX

Гермон давно не ощущал себя таким спокойным и довольным, как во время этого путешествия. Твердо и уверенно надеялся он на свое выздоровление. Каким-то чудом спасся он несколько дней тому назад от близкой смерти, и этим спасением был он обязан Дафне. Теперь, когда он вновь побывал в храме Немезиды, им овладела полная уверенность в том, что богиня прекратила свое преследование. Правда, его слепые глаза не могли видеть ее грозного образа, но он не чувствовал ни ужаса, ни содрогания в ее присутствии. Уже там, в Александрии, когда он покинул пир Проклоса, перестала она его преследовать. Иначе избежал ли бы он открытой перед ним пасти смерти? Ведь ей стоило сделать лишь незначительное движение рукой, чтобы ввергнуть его туда подобно другим. И не только эта богиня, но и все боги, благодаря происшедшей с ним нравственной перемене, простили ему его прежние прегрешения. Они охраняли его во время его путешествия так же заботливо, как во дни его детства. Их образы ясно рисовались в его воображении: когда он чувствовал лучи солнца, ему казалось, что он видит Феба-Аполлона — бога света и чистоты; слушая плеск волн, он представлял себе выходящую из лазуревой воды Афродиту, богиню, воплощающую все прекрасное. А Деметра! Он не мог себе ее представить иначе, как с лицом Дафны, полной доброты и женственности. Весь свет казался ему вновь полным богов и богинь, и в сердце своем ощущал он их божественное присутствие. То место, куда его привез верный Биас, находилось на возвышенном берегу моря; благодаря ключам, орошающим песок пустыни, тут зеленели высокие пальмы и низкорослые колючие акации. Под тенью этих пальм Биас поставил палатку для своего господина; там же жила та семья амалекитян, которую Биас знал с детства. Женщины занимались огородничеством, а мужчины провожали караваны с товарами, которые шли из Египта через Синайский полуостров в Хеврон. Дочь старого шейха, главы семьи, хорошо помнила Биаса и приветствовала их дружески, обещая вольноотпущеннику, что его господин будет считаться почетным гостем всей их семьи.

Устроив все, что только было в его власти и силах, преданный слуга покинул своего господина. Плача, сел он на корабль, который должен был везти его к Ледше; Гермон также с грустью расстался с ним. Долго еще не покидало художника волнение и возбуждение — последствия всего пережитого за эти дни. Ему слышался в плеске волн уличный шум Александрии, но уже спустя некоторое время тишина пустыни благодетельно подействовала на него, и ночи его стали спокойны, живительный сон не бежал больше от его ложа. Правда, это была монотонная жизнь, и вначале бывали часы, когда ее однообразие тяготило его. Но он не испытывал скуки; его внутренняя жизнь была слишком богата, мысли его так разнообразны, что ему не было времени ощущать ее. С тех пор как он перестал посещать философскую школу, избегал он предаваться серьезным размышлениям; тут же ему стало это доставлять большое наслаждение, и никогда еще так свободно не работал его ум. Все его прошлое проносилось перед ним. Все, что он пережил, изучил, передумал и ощущал когда-либо, все, к чему он стремился и чего достиг в своем искусстве, все это ясно и отчетливо представлялось его умственному взору; он впервые мог дать себе отчет, в чем состояло его нравственное богатство, и мог рассмотреть, как он пользовался им до сих пор и как должен он в будущем поступать. Все его ошибки, все дурные поступки и отклонения от истины сильно мучили его, но и тут опять пришла ему на помощь его истинная греческая натура, которая не дала ему предаваться мучительным угрызениям совести. Надо было только избегать того, что он теперь признал неправильным, и постараться в будущем лучше употребить свои нравственные богатства.

Тут, в тиши пустыни, научился он здраво мыслить и прислушиваться к требованиям своего сердца. Да, он все еще был слепым, но никогда не видел он яснее, чем теперь, что такое человеческая жизнь и вся обстановка, в которой она протекает, и это несмотря на то, что глаза его перестали видеть. Как много из того, что он считал истиной и что казалось ему правильным, представлялось теперь совсем в ином свете. Теперь только понял он, как односторонне смотрел он на искусство. Действительность и природа, то, что в искусстве он ставил выше всего, давали ему много художественного материала, но как много его было и в той области, которую он до сих пор не признавал и избегал — в области идей и чувств. Точно по мановению волшебного жезла открылся тут перед ним обширный мир идей и идеальных представлений. Он всегда стремился выразить в своих произведениях всю силу своего творчества, хотел достичь великого, даже сверхчеловеческого. Это стремление заставило его в его группе «Борющиеся Менады» переступить границы дозволенного, пренебречь всякими законами эстетики. Но если бы теперь какая-нибудь божественная сила вернула ему возможность творить, он бы иначе этим воспользовался. О, если б ему впоследствии дано было изобразить Феба-Аполлона, побеждающего чудовище мрака и невежества. Он много думал об Арахнее и о Деметре, но теперь он не хотел изображать эту богиню мирно и добродетельно благословляющей все живущее: она являлась ему в образе матери, у которой только что похитили Прозерпину. Природа и наблюдение были теперь недоступны слепому художнику. Действительность была для него как бы закрыта, но зато ум его нашел путь в мире идей и идеалов. И какой это был богатый мир! Он, который еще недавно считал, что все то, что нельзя осязать руками, не годится для искусства, открыл в нем сотни сюжетов для своих произведений. Трудность выполнения этих сюжетов его нисколько не пугала. Напротив! При этом он чувствовал свои силы и знания. Его тихая спокойная жизнь научила его еще тому, что можно проводить приятные и счастливые часы в одиночестве; прежде ему казалось, что пиры и праздники и многочисленное общество друзей необходимы для его жизни, как воздух для дыхания. Еще в начале его пребывания многое ему не нравилось в пустыне, многое раздражало его, главным образом вечно недовольный голос его раба Патрона, которому надоела однообразная жизнь и который считал для себя, ученого писца, унизительным готовить своими искусными руками грубую пищу для его господина. Но и это скоро прекратилось.

В один прекрасный день Патрон исчез, захватив с собой кошелек и серебряный кубок Гермона. Этот мошеннический поступок слуги, к которому слепой почти по-братски относился, опечалил Гермона, но затем он почувствовал большое облегчение от того, что избавился от присутствия этого угрюмого человека. Веселый и услужливый мальчик из семьи, живущей подле него, охотно прислуживал ему и служил проводником, а мать его готовила художнику, очень скоро привыкшему к их простой и скудной пище. Хотя у него сохранилось еще несколько золотых монет, на которые он легко мог приобрести в ближайшем портовом городе мясо, дичь и вино, но он помнил совет старой Табус, да и дочь шейха, которая ему мазала глаза снадобьем старой ворожеи и плела ему из листьев зонтики для защиты глаз от солнца, точно так же советовала ему избегать всякой горячительной пищи.

Однажды во время перевязки Гермону показалось, что слабый луч света как бы слегка осветил так давно окружающую его мрачную ночь. Как забилось его сердце уже от этого одного проблеска света! В один миг вновь расцвела надежда в его душе, и, подобно бабочке, возвращающейся к распустившемуся цветку, вернулась к нему его веселость. Радостные мечты рисовали ему образ его возлюбленной, а его самого — в мастерской за работой над новыми произведениями. Он всегда был большим другом детей; маленькие амалекитяне это уже давнопоняли и теперь радостно окружали слепого чужестранца, который возился с ними и умел, несмотря на завязанные глаза и зеленый зонтик, так искусно, как им казалось, вырезать из тростника разные дудки и другие игрушки. Уверенность в том, что зрение вернется к нему, все сильнее и сильнее росла в нем и поддерживалась уверениями амалекитянки, что близко то время, когда он вновь будет видеть. Только бы ему видеть, вновь наслаждаться тем, что ему будут показывать его глаза. Да, он теперь знал, что красота имела такие же права, как истина и правда; изображая красоту, можно было оставаться верным правде. Пусть только его глаза откроются, и он своими произведениями докажет свое поклонение истинной красоте. И надежда все росла и принимала все более реальные формы; луч света становился все сильнее, а в один прекрасный день он увидел как бы выступающий из тумана колючий ствол акации возле своей палатки. Самый восторженный любитель природы не мог бы найти это дерево красивым, но Гермону оно показалось прекраснее всего на свете: это ведь был первый предмет, который он наконец увидел.

Он тотчас же послал в соседний город положить как жертву на алтарь врачующей Изиды одно из своих драгоценных колец. Как горячо стал он молить Аполлона, бога света, и Афродиту, богиню красоты, о возвращении ему зрения! Спустя неделю при новой перевязке увидал он темно-зеленые волны Красного моря, очертания пальм, палатку, амалекитянку и мальчугана, прислуживающего ему. Все это он видел. Восторженную благодарность воздал он милостивым богам, в существовании которых он, вопреки своему учителю Стратону, теперь больше не сомневался. Какие планы, какие темы для работы зарождались в его мозгу! И то, что он хотел творить, не должно было изображать исключительно реальность и действительность. Нет, он хотел теперь воплощать самые высокие идеи, самые отвлеченные идеалы. Он знал теперь, что ему не нужно для этого натуры, что ему не надо было рабски ее копировать, и все-таки, несмотря на это, он мог придерживаться правды. Каждый мускул, каждый палец, малейший локон волос должны были соответствовать натуре, но вместе с тем его творения должны быть проникнуты и как бы одухотворены идеей. Его произведения должны были быть отражением идеи и его индивидуальности, верны правде без всякой условности, но должны строго подчиняться правилам пропорций. Этот новый взгляд на искусство явился плодом его долгих одиноких размышлений об искусстве и художественных произведениях.

С тех пор как он вновь уверовал в богов, он чувствовал, что музы избрали его своим жрецом и что он должен им служить, он должен своими произведениями не только удовлетворять зрение, но и возвышать сердце и ум зрителя, показывая ему в них все то, что возвышает его собственную душу: правду, красоту, величие и вечность. Во всей природе чувствовалось присутствие этих четырех сил, и изображать их будет теперь его художественной задачей. В вечной неутомимой творческой силе, которая постоянно обновляет природу, придавая ей неиссякаемую прелесть, чувствовал он божественную силу. И ему казалось странным, почти невозможным то, что он мог так долго не верить в богов. Пока он отрицал душевную жизнь, он не признавал никакой силы над собой, а теперь каким слабым и ничтожным ощущал он себя перед этой силой. Но он чувствовал, что может достичь того, что среди смертных дано достигать одним художникам: общения с божеством и возможности посредством своих произведений возвысить и зрителей до понимания идеалов и красоты.

Второй месяц его пребывания в пустыне подходил уже к концу, когда мальчик, присутствовавший при перевязке, вскричал:

— Твои глаза становятся совсем чистыми и блестящими; знаешь, все белое почти исчезло. Наверно, ты теперь уже можешь мне вырезать львиную голову на моей палке.

Быть может, это бы и удалось Гермону, но он побоялся подвергнуть свои глаза такому испытанию, зато его с необычайной силой потянуло вернуться к людям, к Дафне; ему казалось, что теперь уже настала пора для этого. Старый шейх и его дочь принялись уговаривать его не торопиться, так как, быть может, эта поспешность повредит глазами. Благоразумие Гермона одержало верх над его нетерпением, и он согласился носить повязку и оставаться в пустыне до тех пор, пока не исчезнет и та легкая пленка, которая еще не позволяет ему ясно различать детали предметов. Правда, спокойствие последних дней совсем его покинуло, к этому присоединилась еще забота о близких его сердцу. Он до сих пор не имел о них не малейшего известия, и, когда он себе представлял, какая судьба ожидала Архиаса и его дочь, попадись они в руки грозного царя Птолемея, им овладевал смертельный ужас, заглушавший всю ту радость, которую он испытывал от возвращения зрения. Страх за них, этих самых дорогих ему людей, пересилил всякое чувство осторожности, и он решил во что бы то ни стало покинуть пустыню и разделить с ними их судьбу.

XXX

Несколько дней спустя отправился Гермон на закате солнца на берег моря. Какое-то для него самого необъяснимое волнение овладело им. Глаза его уже, без повязки, защищенные только от света зонтиком из зеленых листьев, показывали ему солнечный шар, склоняющийся к горизонту; красивые, сверкающие и яркие переливы красок на всем небосклоне казались восторженному Гермону как бы злой насмешкой над беспокойством, царящим в его измученной душе. Лодка, приближающаяся к берегу, не обратила на себя его внимания: сюда приставало столько лодок с путешественниками, отправляющимися во внутрь Аравии, а за последнее время число их еще возросло. Внезапно услыхал он знакомый ему призыв; этими самыми звуками предупреждал он всегда прежде о своем прибытии домой. Радостно, почти бессознательно ответил он на него, и ему теперь показалось, что вечерняя заря превратилась для него в утреннюю, возвещавшую наступление счастливых для него дней. Хотя его все еще слабые глаза не позволяли ему узнать того, кто стоял в лодке и посылал ему приветственные знаки руками, все же он почти наверняка мог сказать, кого привезла к нему эта лодка.

Вскоре услыхал он и приветствие верного Биаса, и с сильно бьющимся сердцем протянул он ему обе руки. Вольноотпущенник исполнил все возложенные на него поручения, и теперь уже никакая клятва не обязывала его молчать и скрывать что-либо от его господина. Ледша отпустила Мертилоса и его на свободу, а сама, насколько мог понять Биас из подслушанных разговоров, отправилась в сопровождении галла Лутариуса в Паратониум, пограничный город Египетского царства. Мертилос чувствовал себя совершенно здоровым и сильным и послал его к Гермону, который больше нуждается в его услугах. Но, кроме того, преданный слуга привез известия о Дафне и Архиасе. Оба были здоровы и в безопасности от преследований царя. На робкий вопрос вольноотпущенника о том, в каком состоянии находятся его глаза, Гермон снял шляпу-зонтик и показал, как успешно шло его выздоровление. Верным Биасом овладела такая радость, что он, полуплача-полусмеясь, стал целовать руки и одежду своего дорогого господина. Он долго не мог успокоиться и затем глубокомысленно изрек:

— Бессмертные поступают иначе, чем люди. Мы, скульпторы, можем только тогда творить хорошие произведения, когда у нас есть для этого хороший материал и хорошие инструменты. Боги же иногда пользуются самыми дурными чувствами и побуждениями и достигают самых лучших результатов. Так, например, они превратили ненависть старой волшебницы в средство, возвратившее тебе, господин, зрение. За это да будет мир ее костям. Она умерла, и, как мне передал земляк, которого я недавно встретил, смерть пришла за ней тотчас же после нашего отъезда.

Пересказав разные новости об Архиасе, Дафне и Мертилосе, он передал Гермону два письма: одно было от его возлюбленной, другое — от Мертилоса. Как только Биас засветил огонь в палатке, он тотчас же принялся за трудную для него работу чтения этих писем. Нельзя сказать, чтобы верный слуга стал образцовым чтецом, но и то, чего он достиг в этом искусстве, делало большую честь терпению его учителя, Мертилоса. Он начал с послания Дафны, которое по желанию осторожного Архиаса заключало в себе очень мало подробностей. Но уверения в любви и нежные слова, которыми было наполнено письмо, заставляли чувствительного Биаса не раз прерывать чтение. Мертилос, напротив, очень подробно описывал свой образ жизни и сообщал другу, что он для него и для себя ожидал от будущего. Содержание этих писем сильно облегчило душу Гермона, так встревоженную долгой неизвестностью; он знал теперь, что может надеяться опять на совместную жизнь с теми, кто был ему дороже всех на свете. Кроме того, они объяснили ему многое такое, что было неясно в рассказах Биаса.

Сначала Архиас вместе с Дафной находились в городке Митилене на острове Лесбосе; туда приставали корабли с путешественниками, которые отправлялись в Пергам, где теперь жил Мертилос. После того как он исполнил все требования Ледши и освободился от данной ей клятвы, скульптор посетил дядю и Дафну, а перед самым отъездом вольноотпущенника тот с дочерью также переселился в Пергам. Он был очень дружественно принят наместником того края и был склонен поселиться там на более продолжительное время.

Мертилос же с тех пор, как Ледша отпустила его на свободу, жил в Пергаме и там в полном уединении и тиши принялся за работу и исполнил громадный горельеф «Триумфальное шествие Диониса». Так как слава, окружавшая имя Мертилоса, достигла и тех краев, то все художники и высшие власти города толпами стремились в его мастерскую полюбоваться художественным произведением знаменитого александрийца. Вскоре и наместник Филетер[1091], управляющий уже семь лет этим краем, пожелал ближе узнать художника. Он и его наследник покровительствовали художникам и любили искусство; они предложили художнику изваять из мрамора исполненный им пока из гипса горельеф, предназначая его для храма бога Диониса в Пергаме. В особенности наследник старого Филитера подружился с Мертилосом и старался всеми способами удержать его навсегда в Пергаме. И это ему удалось, потому что Мертилос в прекрасном и обширном доме, который ему предложил Эвмен[1092] для жилья и мастерской, чувствовал себя физически здоровее, чем где-либо в другом месте. Кроме того, он думал, что его друг Гермон по многим причинам не пожелает жить в Александрии и что присутствие Архиаса и Дафны подействует притягательно и заставит его также избрать Пергам местом жительства. Ему нечего было уверять слепого, что, если его слепота не пройдет, он всегда найдет в нем любящего и заботливого брата; если же зрение к нему вернется, то Мертилос по-прежнему будет ему товарищем по искусству, с которым можно дружно и хорошо работать. Мертилос рассказал наследнику Эвмену о даровитом слепом родственнике, о его своеобразном искусстве, и тот с жаром принялся уговаривать скульптора убедить друга переехать в Пергам, где много знаменитых врачей. Он также дал слово оказывать слепому художнику почести и уважение, а если боги вернут ему зрение, поручить ему большие заказы. Как глубоко тронуло Гермона это дружеское письмо! Какая будущность открывалась для него: любовь, дружба будут наполнять ее, а какая, может быть, откроется плодотворная жизнь для его искусства! «Видеть, только бы вновь видеть!»

Эта мысль примешивалась теперь ко всему, что он ощущал, думал или говорил. Даже во сне преследовала она его. Для того чтобы вновь обрести зрение, он готов был охотно перенести самые ужасные пытки. Только в Александрии находились те знаменитые врачи, которые могли довершить то, что уже сделала мазь старой ворожеи.

И он во что бы то ни стало туда отправится, даже если бы ему пришлось заплатить за это жизнью. Знаменитейший хирург того времени Эразистрат, правда, отказался ему когда-то помочь, но Гермон надеялся, что с помощью Филиппоса, который был очень дружен с хирургом, ему удастся упросить его. А старый комендант находился как раз недалеко от него. Царская флотилия только что встала на якорь у перешейка, соединяющего Африку с Азией. Жрец Аполлона в соседнем городе Клисма рассказал Гермону, какая честь выпадет на долю этой восточной гавани. Появление царя и царицы объяснялось не одним только желанием основать там новый город и торжественной встречей возвращающегося победителем предводителя флота, но основывалось на более важных соображениях. За последние годы овладел не верящим в богов царем Птолемеем II тяжелый недуг, который заставляет теперь царя искать помощи у древних египетских богов. Он хочет предаться изучению этой мистической и таинственной веры и узнать всю магическую силу ее жрецов. Опасаясь близкой смерти, воздвиг уже Птолемей в Александрии величественный храм могущественному богу смерти, которого одинаково почитали греки и египтяне; он надеялся этим заручиться будущей жизнью. По той же причине хотел он и построить здесь храм и заслужить расположение египетских жрецов. Для исполнения всех этих планов нуждался он прежде всего в деньгах; вот почему он стремился к усилению доходности своей и без того богатой страны. Он нашел в своей сестре Арсиное отличную помощницу в государственных делах. Дочь того же отца и матери, она имела те же права, как и он, на уважение жрецов и на подчинение народа, который по религии страны видел в царе и его сестре представителей бога Солнца. Браки между братьями и сестрами в Египте не только допускались, но считались по религии и преданиям священными. Поэтому Птолемей, послав в изгнание свою первую супругу Арсиною, взял себе в жены сестру свою, также Арсиною[1093]. Тотчас же после брака наименовал он себя Филадельфом, то есть «любящим сестру», и даровал то же имя своей супруге. Правда, союз этот вызвал у остроумных и насмешливых александрийцев много едких шуток. Но царь не жалел о своем выборе: несмотря на то что царица достигла почтенного сорокалетнего возраста и несмотря на многие убийства, совершенные по ее приказанию, когда она была царицей Фракии, Арсиноя была очень мудрая правительница и обладала все еще большой красотой. Она сопровождала царя в его путешествии на восток. Там хотел он основать город, назвать его в честь царицы «Арсиноя», и, дабы заслужить благосклонность и благодарность жрецов, решил он там же воздвигнуть огромный храм в честь бога Тума. Кроме того, он с некоторых пор вступил в переговоры с африканскими прибрежными городами, желая, чтобы они открыли свои гавани египетским торговым кораблям. Завязать эти отношения было поручено предводителю флота Эймедису, сыну престарелого Филиппоса и Тионы. Этот храбрый воин прекрасно выполнил возложенное на него задание. Он не только основал на принадлежащем эфиопскому народу берегу Красного моря город, названный им в честь царя «Птоломаис», но также убедил всех прибрежных правителей вступить в торговые связи с Египтом. Теперь возвращался он обратно с грузом драгоценностей и подарков, и ему готовилась торжественная встреча. Больной царь решил по окончании всех торжеств и праздников удалиться в пустыню и провести в этой здоровой местности, вдали от дел и шума столицы, целый месяц, надеясь этим восстановить свое здоровье.

Пребывание царственных особ и ожидаемые торжества привлекли к берегам Красного моря многие тысячи зрителей, и на другое утро после прибытия Биаса к Гермону в почти пустынной до сих пор гавани близ Клисмы сновали сотни лодок. Не могло быть и сомнения в том, что престарелый комендант и его супруга Тиона будут присутствовать при торжественной встрече их сына Эймедиса. Поэтому Гермон, желающий посоветоваться со своими старыми друзьями, решил отправиться в Херсонполис, где должно было состояться это торжество. Лодка, в которой вольноотпущенник к нему приехал, должна была отвезти их туда. Художник почти с грустью покидал это место, которое ему принесло столько успокоения и где к нему вернулась надежда вновь обрести зрение. Он дружески распрощался с семьей амалекитян, также очень опечаленных его отъездом. Когда они сели в лодку, им пришлось убедиться, что не так-то легко будет достичь места назначения. Несмотря на усилия трех сильных гребцов, лодка с большим трудом и очень медленно пробиралась между бесчисленными кораблями, лодками и челноками. Два огромных корабля с роскошно расшитыми парусами по повелению царя вышли сюда из Херсонполиса, чтобы раньше других приветствовать возвращающегося героя. К ним присоединилась целая флотилия небольших судов и лодок, переполненных любопытными. Какую оживленную и пеструю картину представляло в этом месте море! Какое разнообразие и яркость цветов среди богато расшитых парусов! Какой шум и плеск от сотни поднимаемых и опускаемых весел!

— Смотри, господин! — вскричал Биас. — Вот этот большой корабль из Александрии также послан навстречу герою!

— А этот откуда? — спросил Гермон, глаза которого, хотя все еще не позволявшие вполне отчетливо различать предметы, увидали на палубе большого грузового корабля шесть огромных африканских слонов, и его слуха достиг рев львов и пантер с того же корабля.

— Это подарки для царя, и придутся ему, наверно, по вкусу. Такого количества диких зверей не привозил ему еще никто, и они значительно пополнят его редкую коллекцию, — ответил биамит.

— А там, смотри-ка, сколько обезьян и пестрых попугаев! — радостно вскричал амалекитянский мальчик, провожающий Гермона, но тотчас же прибавил тихо, нежно дотрагиваясь до руки художника: — Не правда ли, господин, ты ведь можешь их также видеть?

— Конечно, мой милый, хотя и не так ясно, как ты, — ответил Гермон, ласково проведя рукой по волосам мальчика, так заботившегося о нем.

В это время стал медленно приближаться корабль, на палубе которого зоркие глаза Биаса различили фигуру адмирала Эймедиса, следящего за проходом по каналу судов его флота. Точно вылитый из бронзы стоял он на своем посту, и, казалось, ни громкие приветствия народа, ни шум, ни масса окружающих его лодок не могли отвлечь его от исполнения своих обязанностей. Он уже успел повидаться с отцом и матерью, потому что, по словам Биаса, лавровый венок, украшающий его шлем, был ему передан отцом от имени царя.

Верный раб прибавил со вздохом:

— Он еще так молод, а сколько почестей уже выпало на его долю! Ты вместе с ним, господин, посещал школу борцов в Александрии, и он всегда тебя отличал среди других товарищей. Одного твоего знака будет достаточно, чтобы он тебя заметил, и, наверно, он разрешит тебе пересесть на его корабль или, по крайней мере, отдаст приказание пропустить нас скорей в канал.

— Нет, нет! — перебил его Гермон. — Я могу ему только помешать теперь.

— Ну, тогда дай о себе знать госпоже Тионе или ее супругу. Наверно, они позовут нас на большой корабль, а оттуда, хотя твои глаза и не обладают еще зоркостью ястреба, ты все же, наверно, увидишь все торжество встречи и всех, принимающих в ней участие.

К великому удивлению вольноотпущенника, его господин отклонил и это предложение, скромно добавив:

— Я уже более не тот Гермон, которого когда-то отличал перед другими Эймедис. Что же касается почтенной Тионы, то пусть в эту столь радостную для ее материнского сердца минуту ничто не напомнит ей о печали других. Завтра или послезавтра я встречусь с ней, хотя мне жаль, что не Дафна первая увидит мои выздоравливающие глаза.

Гермон, произнося эти слова, почувствовал, что рука Биаса дружески пожала его руку, и этот знак сочувствия со стороны преданного слуги в такой момент, когда восторженная встреча и крики приветствующих Эймедиса растравили его сердечные раны, успокоительно подействовал на него. С каким достоинством и спокойствием принимал Эймедис все эти восторги толпы, а как они подействовали на него и как они вскружили ему тогда голову! Нет, не напрасно прошел он через все муки несчастья: они, подобно огню, очистили его. Он хотел стать более достойным жизни, прошлое не должно омрачать тех хороших дней, которые могут еще для него наступить.

Облегченно вздохнув и гордо выпрямившись во весь рост, он приказал гребцам постараться пройти в канал. Те вначале опасались, что благодаря узкому проходу и множеству участвующих в празднестве правительственных судов вход в канал будет им воспрещен. Но ловкому рулевому удалось пройти под прикрытием большого корабля незаметно для часовых, в то время когда много других лодок и мелких судов не были вовсе допущены в канал.

После долгого и утомительного пути под лучами палящего солнца Гермону и Биасу удалось наконец к вечеру высадиться в гавани Гереонполиса. Биас тотчас же отправился на поиски корабля, готового на другой день отплыть в Александрию.

Возвратившись, он рассказал своему господину, что видел почтенную Тиону, которая велела ему передать, что завтра, как только кончится торжество, она или сама посетит Гермона, или пришлет за ним. Родная мать, по мнению Биаса, вряд ли могла больше радоваться, чем Тиона, когда услыхала о наступившем улучшении в состоянии здоровья Гермона, и она непременно хотела тотчас же к нему отправиться, но престарелый Филиппос не позволил ей этого ввиду того, что почтенная матрона была слишком утомлена длинным путем и всеми событиями этого радостного для них дня. Гермон также последовал совету вольноотпущенника отдохнуть в ожидании завтрашнего свидания с его старой приятельницей, которая, наверно, подаст ему дружеский и умный совет относительно выбора врача.

На другое утро яркое солнце освещало своими золотистыми лучами пустыню, зеленую воду гавани и желтые стены пограничной крепости. На этом клочке земли, омываемом водами двух морей, казалось, сошлись три части света для торжества: греки — представители Европы, египтяне — Африки, наконец, семиты — сыны Азии. Египетские жрецы с изображениями богов и различными священными предметами стояли по одной стороне обширной пристани; за ними, как бы для охраны, стояли целые ряды полуголых египетских воинов и других африканцев. Всевозможное оружие: копья, луки, колчаны со стрелами — блестело на солнце. По другую сторону собрались вожди мелких азиатских племен, финикийские и сирийские купцы; к ним присоединились кочевники и гордые бедуины в развевающихся плащах, верхом на прекрасных конях. Середину занимали греки; у зрителей не могло быть и сомнения в том, что они были господствующей нацией в этом царстве; их мужественные и стройные фигуры выделялись среди всех, а гордые лица с большими блестящими глазами, головы, увенчанные цветами, невольно привлекали взоры всех. И спокойные, полные достоинства манеры резко отличали их от худощавых насмешливых египтян и юрких, подвижных азиатов.

Звуки труб и барабанный бой огласили окрестности, возвещая начало торжества; египетские жрецы пропели хвалебную божественную песню богу-царю и богине-царице, затем греческий многоголосный хор запел торжественный гимн, при звуках которого появились царь Птолемей и его супруга, сидящие на высоком золотом троне, который несли великаны эфиопы. Высокие стройные юноши держали белые опахала из страусовых перьев, долженствующие защищать царственную пару от лучей палящего солнца; за ними шли рядами родные и друзья царя, высшие сановники, благородные греческие юноши, составляющие царскую стражу, отряды македонских воинов, ученые Александрийского мусейона, художники; богатые негоцианты греческого и иудейского происхождения, приглашенные Птолемеем присутствовать, замыкали шествие.

При громких приветствиях многочисленных зрителей царь и вся его свита вступили на палубу большого, роскошно убранного корабля, где должно было произойти свидание царя с прибывшим предводителем флота. Эймедис тотчас же перешел со своего корабля на царский. Дружески приветствуя, обнял его царь, а царица передала ему венок из роз, которым герой украсил свой шлем, уже увенчанный присланным от царя лавровым венком. Отовсюду, со всех кораблей и лодок, с пристани и крепости, раздались приветственные крики в честь Эймедиса; толпа восторженно встречала своего храброго молодого полководца. Но больной царь не мог уделить более часа встрече; ему предстояло еще много утомительных празднеств; поэтому, повинуясь его приказанию, сотни рабов переносили на сушу клетки со львами, тиграми и пантерами; подгоняемые длинными бичами эфиопских погонщиков, прошли перед царем и Арсиноей газели, антилопы, жирафы, обезьяны и борзые собаки. Вид шестидесяти громадных слонов вызвал у сдержанного царя возглас радости, ведь эти великаны представляли в своем роде вспомогательный отряд, способный обратить в бегство целую неприятельскую конницу; поэтому он и царица благосклонно слушали краткий рассказ Эймедиса о том, как ему посчастливилось благодаря удачным охотам заполучить такое количество этих благородных животных. Несколько кораблей были наполнены золотом, слоновой костью, пряностями, черным и красным деревом и звериными шкурами, но царь повелел отложить осмотр этих богатств до более удобного времени, после закладки храма и города; он хотел все это рассмотреть на досуге, теперь же надо было спешить.

Солнце еще не достигло зенита, как царь и царица в сопровождении свиты покинули корабль и отправились в близлежащий город Пифом, где их ожидали новые торжества, но зато и целый месяц отдыха. Точно сквозь туман видел Гермон все, что происходило вокруг него, и он подумал, что в продолжение всей своей жизни, когда он обладал зрением, видел он таким образом все его окружающее. Только поверхность всего происходящего, то, что ему показывали его глаза, была для него доступна; внутренний же смысл всего стал он постигать, только когда ослеп, только когда научился он доискиваться внутреннего содержания всех явлений жизни. Если боги услышат его молитвы и возвратят ему зрение и туман, расстилающийся перед его глазами, совершенно исчезнет, он и тогда сохранит вновь приобретенную способность и будет применять ее в своей будущей жизни и в своем искусстве.

XXXI

После полудня явился к Гермону посланец престарелого Филиппоса. Это был молодой гиппарх, тот самый, который сопровождал коменданта Пелусия во время его пребывания в Теннисе. Он явился с поручением отвезти художника в колеснице Филиппоса в Пифом, где он и Тиона в данный момент находились по повелению Птолемея. По дороге гиппарх рассказал своему спутнику, как стойко выдержала Тиона, несмотря на ее преклонные годы, все треволнения и хлопоты длинного пути и этого дня. Вчера еще ездила она на встречу сына, а сегодня принимала участие в торжестве, и все же она не чувствовала утомления. Тотчас же по возвращении с корабля первая ее мысль была повидать как можно скорее ее молодого друга, боясь, что последующие торжества в Пифоме, на которых она должна была присутствовать в свите Арсинои, займут все ее время и, быть может, так утомят ее, что ей нельзя будет заняться делом Гермона. Они очень быстро достигли небольшого городка, посвященного богу Туму. Он был теперь весь разукрашен развевающимися флагами, триумфальными арками, венками и гирляндами. При въезде в него были разбиты палатки для царя и его свиты. Не знай Гермон того, что царь рассчитывает пробыть здесь целый месяц, его должна была бы поразить их многочисленность и то большое пространство, которое занимал этот лагерь. Тут находились не только советники и придворные Птолемея, но и множество ученых, художников, певцов и актеров, которые должны были развлекать царя во время его пребывания в этой отдаленной от остальной части его царства местности.

Дом, который занимала престарелая чета и их знаменитый сын Эймедис, принадлежал богатейшему купцу этого города. Это было строение в форме четырехугольника, окружающего большой двор. Гиппарх ввел туда своего спутника; воины и матросы стояли там группами, дожидаясь повелений старого и молодого полководцев. Слуги и рабы сновали взад и вперед. В тени двора были поставлены скамьи и стулья, занятые уже большей частью посетителями и посетительницами, прибывшими приветствовать и поздравить мать знаменитого предводителя флота. Посреди них отдыхала на ложе почтенная Тиона, с трудом подчиняясь тем общественным обязанностям, которые налагало на нее ее высокое положение. Она поминутно приветствовала вновь прибывающих, дружески прощалась с теми, кто уходил, и успевала еще отвечать на многочисленные вопросы, которыми ее со всех сторон осыпали. Она чувствовала сильное утомление, хотя старалась скрыть его от всех присутствующих. Завидя входящего Гермона под руку с молодым гиппархом, она, забыв усталость, поспешно встала и пошла навстречу, дружески протягивая ему обе руки. Хотя художник и не мог еще вполне ясно видеть ее доброе лицо, но он чувствовал почти материнское к нему расположение в пожатии ее рук, звуке ее голоса, произносившего ласковое приветствие. Его сердце радостно забилось, и, полный самого почтительного чувства, он несколько раз поцеловал ее добрую старую руку.

После того Тиона повела его к своему месту посреди всех присутствующих, которым она его представила как сына ее умершей подруги детства и назвала его имя. Почти все посетители принадлежали к свите царя, и имя Гермона вызвало среди них большое волнение, которое тотчас же выдало художнику ту печальную истину, что чужие лавры, которыми он себя когда-то украсил, не позабыты в этом кругу. Неприятное чувство овладело Гермоном, привыкшим к тишине пустыни, и внутренний голос стал твердить ему: «Прочь отсюда, как можно дальше от них». Но он не последовал этому голосу, потому что его внимание было тотчас же обращено на необыкновенно высокого и широкоплечего мужчину с седой длинной бородой и выразительным лицом, в котором он, как ему казалось, узнал знаменитого врача Эразистрата. Врач подошел к Тионе и спросил:

— Не вижу ли я перед собою человека, удалившегося от света в пустыню и обретшего там вновь зрение?

— Да, это он самый и есть, — ответила Тиона и, наклоняясь к Эразистрату, шепотом прибавила: — Мною овладевает страшная усталость и слабость, а между тем мне нужно о многом и очень важном переговорить с тобой и с тем бедным другом моим.

Врач дотронулся рукой до головы почтенной матроны и произнес громким голосом:

— Ты очень утомилась, почтенная Тиона, и было бы лучше, если бы ты легла и постаралась бы успокоиться.

— Конечно, без сомнения, — подтвердила одна из посетительниц, — мы и так злоупотребили твоими силами и теперь только мешаем тебе, дорогая приятельница.

Эти слова подействовали и на других посетителей, и вскоре все удалились, не удостоив Гермона даже легкого поклона, потому что кроме истории со статуей имя художника было замешано в заговоре против царя, который, как говорили, очень немилостиво относился как к художнику, так и к его дяде, изгнанному по его повелению из Александрии. Когда последний гость покинул их, Тиона немедленно отдала приказание домоправителю не принимать больше посетителей.

А Эразистрат, весело потирая руки, сказал:

— Первейшая обязанность врача удалять от пациента все, могущее вредить ему, будь то даже его ближние.

Затем обратился он к Гермону и принялся уже расспрашивать его о состоянии зрения, но появился домоправитель и доложил, что какой-то очень знатный господин, назвавшийся Герофилом из Халкедона, настаивает на том, чтобы его приняли. Тиона и врач обменялись радостными взглядами, и Эразистрат поспешил навстречу своему знаменитому сотоварищу.

Оба знаменитых светила науки остановились посреди двора и между ними завязался очень оживленный разговор; в то же время Тиона попросила Гермона пересказать ей еще раз все то, что она знала о нем от Биаса. Наконец Эразистрат пригласил Тиону, которая, казалось, совершенно позабыла о своей усталости, хотя перед тем жаловалась на нее, принять участие в их совещании.

Гермон же смотрел издали на знаменитых врачей, и сердце его усиленно забилось; если они оба примутся за его лечение, то он мог не сомневаться в том, что его самое горячее желание будет исполнено: зрение вернется к нему. Должно быть, почтенная Тиона уговаривает их взять на себя его лечение, иначе что бы могло заставить ее покинуть его тут одного и так оживленно говорить с ними, да еще прежде, нежели она хотя бы одним словом упомянула о Дафне. Точно окруженных каким-то облаком видел Гермон их всех троих, стоящих посреди двора. Хотя он перед тем видел Эразистрата очень неясно, но он встречал его не раз у ложа больного Мертилоса, а кто хоть раз видел это умное выразительное лицо, тот не мог его забыть. Он также знал и другого врача, Герофила, потому что он усердно посещал лекции по анатомии этого известного ученого, когда жил в Александрии и слушал философов в мусейоне. Уже тогда волосы его были совершенно белые, и как тогда, так и теперь его большие пытливые глаза были полны жизни, а ум его сохранил всю силу и свежесть молодости[1094]. Гермон знал, что от него мог он получить только хороший совет, потому что этот неутомимый исследователь почти не занимался лечением. Он посвящал все свое время и знание трудным и почти неизвестным до него исследованиям. Даже царь интересовался и поощрял его занятия, посылая ему для его работ осужденных на смертную казнь преступников. Он благодаря своим анатомическим трудам первый определил, что место нахождения души есть мозг и что в мозгу же находится источник, так сказать, начало нервов. Эразистрат, напротив, имел огромную практику, что не мешало ему сделать несколько очень важных для науки открытий. Даже среди художников знали то, что он говорил о крови в венах, а также о том, как происходит дыхание и что он нашел при исследовании сердечных клапанов. Но больше всего прославился он в области хирургии. Одному больному рабу Архиаса, за которым ухаживала сама Дафна и от которого отказались все врачи, он вскрыл полость живота, и больной не только остался жив, но и совершенно поправился. Звуки его голоса, долетающие до Гермона, напомнили ему разговор с ним в Александрии и то, как знаменитый врач отказался тогда посвятить ему свое время и свои знания. Быть может, он был прав тогда: его личность не была достойна того, чтобы Эразистрат терял ради него свое драгоценное время; но теперь он стал совсем другим. Должно быть, Тиона передала ему все, что она слышала от Гермона и от Биаса о его жизни и о перемене его характера за последнее время. Да, потому что врачи обратились к нему с расспросами, и с каким участием следила она за разговором, добавляя подробности или поощряя дружеским словом признания скульптора, который чувствовал, что все вопросы задаются ему не из любопытства, а из желания ему помочь, и поэтому отвечал прямо и откровенно на все, о чем его спрашивали врачи. Выслушав его, Эразистрат обратился к товарищу, говоря:

— Что за умная старуха! Право, ничего иного нельзя было ему предписать, и я бы ничего другого не придумал. Строгая диета, запрещение употреблять вино, мясо, пряности — и никаких внутренних лекарств; право, отлично! И наш пациент питался молоком и подобными же простыми, но здоровыми дарами природы. Ну совсем так, как я бы ему предписал! Растения, из которых старая ворожея сделала свою мазь, вероятно, очень целебны. Что же касается ее заклинаний, то и это хорошо. Повредить они не могли, а зато часто отлично действуют на психическое состояние пациента.

Затем он попросил Гермона описать ему, что он чувствует и какие еще ненормальные явления он наблюдает в своем зрении. То, с каким интересом и как подробно осматривали оба врача его глаза, еще сильнее укрепило надежды художника. Он с удвоенным вниманием прислушивался к тому, что теперь врачи говорили между собой, и разобрал только следующие слова: «белые рубцы на роговой оболочке» и «операция». Затем Герофил принялся громко убеждать товарища, что причиной, вызвавшей слепоту, было именно повреждение роговой оболочки факелом. При его исследованиях, которые привели его к открытию сетчатой оболочки глаза, ему приходилось не раз видеть такие повреждения. И этот случай как бы создан для того, чтобы показать искусство и опытность Эразистрата.

Какой радостью наполнилось сердце Гермона, когда несколько минут спустя этот величайший хирург своей эпохи обратился к нему с предложением по приезде в Александрию подвергнуться небольшой операции. Он хочет попробовать, сделав несколько надрезов, удалить белые рубцы, мешающие ему ясно видеть. Художник принялся горячо благодарить врача, а почтенная Тиона, прекрасно понимавшая, что должно происходить в его душе, задала врачу вопрос, нельзя ли здесь и не далее, как завтра приступить к этой операции, и хирург согласился исполнить ее желание. Нужные ему инструменты всегда находились при нем. Оставалось только узнать, найдется ли в переполненном приезжими городе подходящее помещение, где бы можно было сделать операцию и где больной мог находиться до окончательного выздоровления. Тиона ответила, что в этом огромном доме, предоставленном в их распоряжение, найдется, наверно, такое помещение. Призванный домоправитель подтвердил ее предположение. Тогда Эразистрат назначил время операции: следующее утро. Во время закладки храма в доме, так же как и в городе, будут господствовать тишина и спокойствие, потому что все отправятся на место закладки. Диету, которую он считал нужным назначать пациентам перед операцией, Гермон уже выдержал.

— А чистый воздух пустыни, — добавил он, — будет способствовать быстрейшему выздоровлению. Операция эта очень легкая и неопасная. Спустя уже несколько дней можно будет решить, удалась она или нет. Я остаюсь здесь при царе, только… — и он остановился в раздумье, — где же я найду себе помощника?

Тогда Герофил, лукаво усмехаясь, поглядел на своего товарища и произнес:

— Если ты найдешь, что старец из Халкедона обладает достаточной ловкостью для этого, то он к твоим услугам, старый друг.

— Герофил! — могла только воскликнуть Тиона, чувствуя, как на ее глазах выступили слезы от радостного волнения, а Гермон старался найти слова для выражения благодарности.

Но Эразистрат, перебив его, схватил руку своего старого товарища и, пожимая ее, сказал:

— Полководцу, облеченному в пурпур, может только делать честь, если он сам действует лопатой при шанцевых работах.

Переговорив еще о том, что нужно было приготовить для операции, оба врача удалились, обещая рано утром вернуться и приступить к делу. Они сдержали слово и приступили к операции в то самое время, когда на месте закладки храма в честь бога Тума раздавались музыка и пение жрецов, которые слышны были даже в комнатах больного, а царица Арсиноя II во главе процессии шла к месту, предназначенному для постройки, чтобы вместо заболевшего царя положить первый камень. Когда же музыка, пение и восторженные крики народа умолкли, операция была окончена. Гермон попытался вновь выразить врачам свою благодарность, но Герофил прервал его словами:

— Употреби вновь полученное тобой зрение, юный мастер, на то, чтобы создать прекрасные произведения искусства, и мы будем вполне вознаграждены за наш незначительный труд тем, что возвратили всему греческому миру художника и тем оказали ему большую услугу.

В полутемном помещении пробыл после операции Гермон семь дней и ночей. Его преданный Биас и старая рабыня Тионы ухаживали за ним и охраняли от назойливых посещений. Даже Филиппос, Тиона и их сын допускались только на короткое время к больному, зато Эразистрат посещал его ежедневно и следил за выздоровлением и последствиями операции. Она ни в каком случае не представляла опасности, и ему не нужно было так часто посещать пациента, но этому ученому и стоику доставляло удовольствие видеть, с какой радостью возвращался этот молодой и талантливый художник к надежде, и выслушивать его планы будущей работы. Гермон правдиво и прямо открыл свою душу великому ученому, и то, что узнал при этом Эразистрат, еще более укрепило в этом целителе телесных страданий убеждение, что для человеческой души нет лучшего врача, как горе и познание самого себя. И с удовольствием думал он, большой любитель искусства, о том, какой плодотворной будет творческая сила Гермона, когда ему можно будет вновь приступить к работе. На седьмой день Эразистрат снял повязку с глаз художника, и тот восторг, с каким обнял его Гермон, вполне вознаградил его за все его заботы о нем. Ясно, резко, до мельчайших деталей видел скульптор все то, на что ему указывал врач. Да, теперь можно было написать в Александрию Герофилу, что операция удалась вполне. Но сам Гермон должен был еще недели две избегать солнечного света и не утомлять глаз, но затем он мог пользоваться своим зрением без всякого ограничения и даже призвать муз на помощь в его работах, приняться за которые ему уже больше ничего не помешает. Почтенная Тиона присутствовала при этом объяснении врача, и, когда тот удалился и она справилась с овладевшим ею волнением, мешавшим ей произнести даже слово благодарности Эразистрату, она обратилась к Гермону с вопросом:

— Ну а страшная Немезида? Надеюсь, что она скрылась.

Гермон с большим чувством пожал ее руку и ответил:

— Нет, Тиона. Хотя карающая богиня, преследующая преступников, прекратила свои преследования и мне нечего ее опасаться, но зато мне нужно страшиться другой Немезиды, ограничивающей слишком большое человеческое счастье, и я боюсь, как бы она не повернула свое колесо именно в то время, когда я вновь увижу Дафну или буду вновь работать в мастерской.

Теперь нечего было избегать посетителей. Сын престарелого коменданта, предводитель флота Эймедис стал часто бывать у него; они много говорили о пережитом и испытанном во время их богатой происшествиями жизни, и скоро самая тесная дружба соединяла их. Когда же Гермон оставался наедине с почтенной Тионой, разговор всегда переходил на Дафну и ее отца. Тут только узнал художник, кому был обязан Архиас тем, что смертный приговор над ним не был приведен в исполнение и его большие богатства не были конфискованы. Неоспоримые и ясные документы показали на следствии, какие крупные суммы дал взаймы богатый Архиас бывшей царице, которая использовала их для подкупа заговорщиков.

А завистники и недоброжелатели Архиаса сделали все возможное, чтобы восстановить против него Птолемея и вторую царицу Арсиною. Но престарелый комендант бесстрашно вступился за своего друга, и царь не мог оставаться глухим ко всем уверениям и просьбам Филиппоса. Царь писал историю Александра Великого, этого завоевателя мира, и Филиппос, единственный оставшийся в живых соучастник и друг македонского героя,помогал ему в этом, передавая факты и происшествия, очевидцем которых он был, и царь боялся лишиться этой помощи, откажись он даровать жизнь Архиасу. Тем не менее он оставался очень враждебно настроенным против богатого купца и, разрывая его смертный приговор, сказал Филиппосу:

— Денежный мешок, жизнь которого я тебе дарю, был другом моих врагов. Пусть он остерегается: моя кара может настигнуть его в далеком изгнании.

Его ненависть была так сильна, что он даже теперь не хотел принять Гермона, несмотря на просьбу Эймедиса разрешить так чудесно исцеленному художнику явиться к нему.

— Нет, не теперь, потому что он пока остается в моих глазах несправедливо награжденным заговорщиком. Пусть он создаст действительно художественное произведение, достойное того таланта, которым он, по моему мнению, обладает, и тогда, быть может, я его признаю достойным моей милости.

При таком положении дел благоразумие советовало Архиасу и Дафне оставаться вдали от Александрии, и престарелая чета одобрила решение Гермона, как только его отпустит Эразистрат, отправиться в Пергам. Письмо Дафны, полученное в это время Тионой, усилило и без того страстное желание художника как можно скорее отправиться в тот город, где жила теперь его возлюбленная. Молодая девушка умоляла в своем письме почтенную приятельницу сообщить ей правдиво, ничего не утаивая, все, что касалось Гермона. Если ему удалось выздороветь и зрение вернулось к нему, то он узнает, где он может ее найти; если же ничто не помогло и он ослеп навсегда, то она сама к нему приедет и поможет ему, насколько это в ее силах, сносить тяжесть его печального существования. Хрисила будет ее сопровождать; что касается отца, то она может спокойно покинуть его на несколько месяцев, потому что он нашел в своем племяннике Мертилосе как бы второго сына, а правитель страны Филетер стал для него самым благосклонным другом. После этого письма Гермон принялся ежедневно упрашивать врача разрешить ему уехать, но Эразистрат не поддавался ни на какие просьбы, хотя и знал, куда так стремится его юный друг. И только в конце четвертой недели после операции он сам вывел Гермона из темной комнаты на улицу и позволил ему подвергаться солнечному свету. Увидав вновь дневное светило во всем его блеске, художник в восторге протянул к нему руки, и с уст его сорвались слова горячей искренней молитвы.

Через несколько дней царь должен был отправиться в Александрию, и тотчас же после его отъезда Филиппос и Тиона могли уехать обратно в Пелусий; с ними решил ехать и Гермон, а там уже найти корабль, который отвезет его в Пергам. В сопровождении Эймедиса в ожидании дня отъезда осматривал он окрестности, и многое, что теперь представлялось его глазам и на что он прежде не обратил бы никакого внимания, доставляло ему громадное наслаждение и наполняло его сердце благодарной радостью. Чувство благодарности, казалось, овладело всем его существом, и с каждым биением сердца, с каждым взглядом на окружающую природу, с каждой мыслью о будущем росло в нем это чувство, становилось все сильнее и сильнее. Да и многое, что здесь происходило, было достойно внимания, могло вызывать удивление и казаться почти чудом. Как будто сюда, в эту пустыню, последовали за царем и Арсиноей все богатство и очарование красоты, ума и знания, которые составляли сущность бытия греков. На бесплодном желтом песке пустыни повсюду, куда можно было насыпать плодородной земли, были разбиты цветники и сады; красивые, украшенные статуями фонтаны снабжали всех свежей прозрачной водой. Среди кустарника в садах были расставлены с большим вкусом колонны и мраморные статуи, прекрасно вызначивающиеся на фоне зелени. Из легко перевозимого материала быстро выстроили благородные по формам и простоте греческие храмы, открытые залы, крыши которых подпирали многочисленные колонны, и даже театр, где зрители могли наслаждаться музыкой и прекрасно исполненными драмами и трагедиями. Была также выстроена палестра[1095], где каждое утро молодые эфебы[1096] упражнялись в борьбе и метании диска. С каким удовольствием проводил там время Гермон, любуясь красивым зрелищем этих стройных обнаженных тел и их ловкими, гибкими движениями. Какую богатую пищу для его ума доставляли ему те часы, когда он, сидя в палатке Эразистрата, следил за беседой великих ученых, последовавших за царем в пустыню. Слушая в обществе Филиппоса и Тионы и избранного кружка друзей рассказы Эймедиса о пережитых приключениях на воде и на суше во время его недавнего путешествия по Эфиопии, в продолжение которого он являлся в одно и то же время исследователем, посредником, защитником торговых интересов своей страны и предводителем флота, Гермон сожалел только о том, что Дафна не могла всего этого видеть и слышать. И этот клочок однообразной и бесплодной пустыни по желанию царя превратился в такое место, где собралось все, что только человеческая жизнь могла дать самого разнообразного по уму, знанию и красоте. Каждый день приносил что-то новое, и только что появился поэт Каллимах[1097] с новым гимном, прибыли новые картины Антифилотоса и Никиаса, как пронеслось известие, что прилетели быстрокрылые вестники — голуби, птицы богини Афродиты. Но на этот раз они не были посланниками любви, возвещающими новые радости и увеселения, — нет, они принесли страшные вести, обратившие все радости и наслаждения в горе и печаль. Полчища алчных, грубых варваров напали на Александрию, и это известие положило конец той полной праздности и наслаждений жизни, которую вели тут в течение многих недель царь Птолемей и его свита. Четыре тысячи галлов, присланных царем Антиохом[1098], как вспомогательное войско против враждебной Кирены[1099], отказались повиноваться греческим начальникам и намеревались разграбить столицу. Подобно грозовой туче, нависла эта страшная беда над богатой Александрией. Хотя полководец Сатирос, командующий войском, оставленным для защиты города, и писал, что у него достаточно военной силы для того, чтобы прогнать эту разбойничью орду, но прилетевшие вторые голуби принесли известие о нападении и о том, что вряд ли можно спасти столицу. Тотчас предводитель флота Эймедис со всеми кораблями и военной силой, которая была в его распоряжении, отплыл в Александрию. Царь и царица в сопровождении свиты и царской стражи сели в приготовленные для них лодки, чтобы переправиться на египетский берег, а там уже ждали их колесницы, чтобы ехать в Мемфис и под защитой этой неприступной крепости выжидать, когда восстановятся порядок и безопасность в столице. За ними последовали их приближенные, в том числе и врач Эразистрат. Прощаясь с Гермоном, знаменитый хирург высказал ему свое сожаление о том, что им приходится так внезапно покинуть друг друга и именно в то время, когда он искренне привязался к молодому художнику, которому когда-то отказал в своей врачебной помощи.

XXXII

Вместе с Филиппосом и Тионой отправился Гермон в Пелусий, где престарелому коменданту предстояло много дел по сбору войска и принятию мер к защите. В этой пограничной крепости терпение художника подверглось большому испытанию: в ее гавани не нашлось ни одного корабля, который бы согласился в такое неспокойное время отправиться в Пергам или Лесбос. Филиппос был страшно занят, но его распоряжения не были еще все приведены в исполнение, как уже прилетел голубь и принес известие, что нападение галлов было довольно успешно отражено. Его сыну Эймедису поручил царь Птолемей преследовать и наказать этих варваров, и флот его теперь стоял на якоре в одном из устьев Нила. Вскоре было получено повеление царя, призывающее Филиппоса к нему в Александрию. Комендант решил немедленно последовать этому приказанию, а так как путь его пролегал недалеко от того места, где теперь находился его сын, он хотел по дороге повидаться с ним и узнать все подробности происшедшего. Гермон должен был их сопровождать. В одной из гаваней этого обширного города можно было рассчитывать найти корабль, заходящий во все гавани Средиземного моря, и художник мог пересесть на него, не побывав в городе. Военная галера всегда стояла в гавани, готовая сняться с якоря по приказанию коменданта, и уже на следующее утро Филиппос, Тиона и Гермон отправились на ней в сопровождении своего верного Биаса.

День был пасмурный, и серые тучи носились по небу. Ветер, надувая паруса, подгонял «Галатею», и можно было рассчитывать, если он не переменится, к восходу солнца прибыть в устье Нила, где стояли корабли Эймедиса. Престарелая чета рано удалилась на отдых в свою каюту, но Гермон не мог оставаться в душном помещении и, накинув плащ, отправился на палубу. Полный диск луны уже поднялся на горизонте; хотя время от времени темные тучи скрывали его от глаз художника, но вскоре все они рассеялись, и луна, подобно лебедю, выплывшему из берегового тростника на зеркальную поверхность озера, величественно поплыла по ночному небу. С каким восторгом смотрел Гермон на это зрелище. Как счастлив был он, что мог вновь видеть усеянный звездами небосклон и всю красоту природы. Теперь эти вечные небесные странники уже не были для него бездушными телами: в блестящем диске луны видел он вновь нежную богиню Селену. Это волнующееся вокруг него море было царством Посейдона, а завтра утром, когда оно станет спокойно, он вознесет свою молитву морскому богу Глокосу. Ветер также не был только простым колебанием воздуха, он также исходил от божества, и вся природа, как и во дни его юношеских верований, вновь была населена богами.

И все эти образы, которые он ощущал в каждом явлении природы, все они как бы ждали только того, чтобы он посредством своего искусства воплотил их в своих статуях. В те дни, когда непроглядный мрак окружал его, они являлись так ясно перед ним, и он знал, что, стоит ему только приняться за работу, — они вновь все явятся перед ним. Какое страстное желание творчества овладело им уже с того часа, когда он вновь прозрел! А теперь как охотно превратил бы он луну в солнце, а галеру в мастерскую и принялся бы за дело. Да, он уже знал, какой будет его первая работа. Аполлона — бога света, попирающего ногами убитого дракона, духа тьмы, хотел он изваять прежде всего. И это произведение ему удастся, он это чувствовал. Взглянув опять на небо, он увидал уже прямо над собой диск луны, и тотчас же вспомнилась ему подобная же ночь полнолуния, та страшная ночь, которая принесла ему столько страданий и бед.

Но он сознавал теперь, что гнев Немезиды не был вызван ни тем молчаливым светилом, там, наверху, ни той мстительной девушкой. В тиши пустыни он познал, что то, что навлекло на него страшную кару, было его безверие, его гордость и самонадеянность; он не хотел об этом вспоминать, он чувствовал в себе достаточно сил оставаться на всю жизнь верным своим теперешним убеждениям. Его новая жизнь ясно и отчетливо рисовалась перед ним. Ничем, а менее всего бесполезными мучительными сожалениями о прошлых ошибках, не хотел он омрачать той светлой будущности, того светлого утра, которое наступало для него, призывая его к плодотворной работе, к благодарности и любви. Вдохнув с облегчением свежий ночной воздух, он стал ходить по палубе, залитой серебристым светом луны. И опять эта луна напомнила ему Ледшу. Он не чувствовал никакого озлобления против нее. То, чем она хотела его наказать и уничтожить, обратилось для него в благодеяние. В пустыне уже понял он, что человек часто благословляет то, что вначале казалось ему страшным несчастьем.

Как ясно предстал образ биамитянки перед его взволнованной душой. Ведь любил же он ее когда-то! Иначе как мог он, сердце которого тогда уже всецело принадлежало Дафне, почувствовать себя оскорбленным и огорченным, когда Биас рассказал ему, что Ледша покинула нелюбимого мужа и последовала за этим галлом, которому он, Гермон, спас жизнь! Была ли то ревность, или же его самолюбие почувствовало себя болезненно задетым сознанием того, что он изгнан из сердца, которое, как ему казалось, даже ненавидя его, принадлежало только ему одному? Нет, позабыть его она не могла! Погруженный в эти размышления и воспоминания, он сел на скамью; вскоре сон овладел им, и голова его опустилась на грудь. И во сне продолжал он видеть биамитянку, но уже не женщиной, а пауком-Арахнеей. Перед его глазами вырос этот паук до необычайных размеров и спустился на маяк Сострата. Там, нетронутый пламенем маячного огня, стал он опутывать длинными серыми нитями паутины всю Александрию, покрывая ими храмы, дворцы, статуи, пристани и корабли, пока не появилась Дафна, которая хладнокровно одну за другой перерезала все эти нити.

Его разбудил резкий свисток, призывающий гребцов к веслам. Слабый желтоватый свет окрашивал горизонт на востоке, все остальное небо было покрыто серыми тучами. Налево от галеры простирался плоский коричневый берег, такой низкий, что, казалось, лежал ниже, нежели грязноватые волны неспокойного моря. Холодный туман носился над этим необитаемым, пустым берегом. Ни деревца, ни куста, ни человеческого жилья нигде не было видно на нем. Всюду, куда достигал человеческий взор, виднелись только песок и вода. Мрачные волны расстилались длинными рядами по бесплодной пустыне, но тотчас же, как бы устрашенные печалью, царствующей на этом берегу, возвращались обратно в родное море. К ропоту волн примешивались пронзительные крики чаек и хриплое карканье голодных воронов. Чувство холода овладело Гермоном при виде этой печальной пустыни; дрожь пробежала по его телу, и он плотнее закутался в свой плащ. В это время к нему подошел ноарх (капитан галеры) и указал ему на флотилию судов, стоящих большим полукругом перед берегом. Зачем стояли там эти суда и чего они ожидали — не мог решить даже этот опытный моряк; во всяком случае, это не предвещало ничего хорошего, тем более что несметные стаи воронов носились над судами и кружились над берегом. Появление на палубе Филиппоса прервало рассуждения ноарха; озабоченно указал он и коменданту на мрачных птиц. Филиппос ответил ему только приказом обратить больше внимания на руль и паруса. Повернувшись же к Гермону, он сказал ему, что эти суда принадлежат флоту его сына, но что могло их привести сюда, является и для него загадкой. Спустя некоторое время к их галере приблизился корабль Эймедиса в сопровождении еще двух судов; остальные корабли, числом более пятидесяти, остались стоять полукругом недалеко от устья Нила и песчаной пустынной косы. Они составляли часть царского флота; на палубе каждого из них виднелись воины, вооруженные длинными копьями, а по бортам стояли тесными рядами стрелки, держа наготове туго натянутые луки. Куда и в кого должны были быть направлены их стрелы? Экипаж «Галатеи» увидел теперь на берегу много движущихся точек — то были какие-то люди: одни стояли, сбившись в кучу, другие шли группами и в одиночку, темные пятна на светлом песке показывали, что многие лежали, другие стояли на коленях, как бы в отчаянии закрывая голову руками. Кто были эти люди, откуда они взялись тут, на этом необитаемом, бесплодном берегу? Невооруженным глазом трудно было различить, к какой национальности они принадлежат. Филиппос был того мнения, что это галлы, те самые восставшие галлы, наказать которых царь поручил его сыну.

Старый полководец оказался прав. Едва «Галатея» подошла ближе к берегу, как человек тридцать кинулись в море навстречу галере. Да, это были галлы. Их можно было узнать по светлой коже и по длинным спутанным рыжим и белокурым волосам. Филиппосу они были знакомы по битвам, в которых они принимали участие, а Гермон вспомнил при виде их ту необузданную и дерзкую толпу галлов, которую он встретил во время своей ночной поездки из Пелусия в Теннис к больному Мертилосу. Им не долго пришлось наблюдать за галлами. На стоящих вблизи кораблях раздалась команда, стрелки подняли свое оружие, стрелы просвистели в воздухе, и человеческие фигуры там, в воде, одна за другой стали погружаться в волны, которые окрасились кровью убитых и раненых. Ужас объял художника, престарелый комендант закрыл себе лицо плащом, а Тиона, плача и произнося имя сына, последовала его примеру. А ноарх молча указал на черных птиц, низко летающих теперь над водой, но раздавшийся громкий крик рулевого: «Лодка с корабля командира!» — отвлек внимание старого моряка от всего остального. Тридцать сильных гребцов, несмотря на большие волны, направляли лодку к «Галатее», и с легкостью юноши взобрался по веревочной лестнице Эймедис на ее палубу. Он поспешно подошел к своим родителям; мать, рыдая, ответила на его далеко не радостное приветствие, а Филиппос мрачно произнес:

— Я еще ничего не знаю, но уже обо всем догадываюсь.

— Отец мой, — ответил предводитель флота, снимая перед старым воином свой шлем, — мне нужно прежде всего сообщить кое-что Гермону; быть может, тогда вам станет все ясно, это поможет понять то ужасное, что здесь происходит. Дом твоего дяди, Гермон, разрушен дотла и обращен в пепел, и те там, на этой песчаной косе, виновники…

— Как! — перебил его Филиппос. — В Александрии позволили они себе это!

А Гермон, удивленный, воскликнул:

— Чем мог навлечь на себя Архиас ненависть этих разбойников?! Но теперь, когда наказание зависит от тебя, Эймедис, они, надеюсь, поплатятся за это своеволие и нарушение мира.

— Дорогой ценой заплатят они за это, по моему мнению, даже слишком дорогой, — ответил глухо Эймедис.

На вопросы отца, как все это произошло и что повелел ему царь, стал он рассказывать все, что случилось с того момента, как он покинул Пифом и прибыл в Александрию. Эти галлы, около четырех тысяч человек, направлялись под предводительством греческих начальников к египетской границе, но, еще не достигнув Паратониума, отказались они повиноваться своим иноземным предводителям, когда же те хотели заставить их продолжать путь, они связали всех начальников и, не лишая их жизни, оставили на дороге, а сами направились в Александрию. Галлам было известно, что богатая столица осталась после отъезда царя почти без войска и вряд ли могла защищаться. И действительно, они беспрепятственно проникли через «город мертвых» в Александрию, перешли Драконов канал и направились к самой населенной части, в Брухейон; там, у храма Диониса, разделились они на два отряда: один направился на рыночную площадь, а другой — к царским дворцам. До сих пор эта дикая орда воздерживалась от грабежа и воровства; казалось, она сохраняла все свои силы для нападения на царские дворцы и дома богатых купцов на рыночной площади; люди, очень хорошо знакомые с Александрией, служили их проводниками. Зачинщиком восстания считали одного из предводителей галлов, но он был убит в самом начале, а на его место был избран какой-то строитель мостов и с ним вместе его спутница, женщина, не принадлежащая к галльскому народу. Эта женщина, решительная, храбрая и обладающая редкой красотой, проходя с отрядом, направляющимся к царским дворцам, приказала следующим за ней мятежникам разграбить и разрушить дом, в котором прежде жил Гермон, когда считался наследником Мертилоса. Ее спутник вел другой отряд на рыночную площадь и начал прежде всего с дома Архиаса, который велел поджечь после того, как все, что в нем находилось, было разграблено. Но этими двумя домами и закончились все их грабежи. Комендант Александрии Сатирос, которого весть об их приближении застала врасплох, успел собрать войско и окружил со всех сторон галлов на площади, и им не осталось другого выхода, как сдаться. Отряды конницы проделали то же самое с теми из них, которые отправились к царским дворцам, и с помощью подоспевшего войска Эймедиса взяли их всех в плен, в том числе и ту женщину. Из Мемфиса же пришел приказ царя перевезти пленников на эту пустынную косу между устьем Нила и морем и там их наказать. Все, до единого человека, были осуждены на смерть, и голод должен был заменить им палача; он же, Эймедис, состоит на царской службе, и его долг — исполнять повеление царя.

— Да, это твой долг, — грустно произнес Филиппос, — но какой грозный приказ и какое грозное наказание!

Тиона, покачивая задумчиво своей седой головой, сказала:

— Четыре тысячи человеческих жизней! Это повелел философ и историк, сидящий на царском троне и мнящий себя тонким ценителем и знатоком искусства, который так заботится о мире и благоденствии страны! Какую же необычайную власть имеют и над ним духи мрака.

Затем она добавила почти шепотом:

— Кровь двух братьев запятнала уже его руки и совесть. Старшего, которому принадлежал престол, устранил он с дороги, а второго, нашего друга и лучшего помощника, его отца… Да, Филиппос, и тебя за то, что ты вздумал за него просить, изгнал он, хотя и на почетное место, потому что твои услуги ему нужны, но все же изгнал тебя в дальний пограничный Пелусий, где мы были бы и по сие время, если б…

— Жена, будь осторожнее, придержи язык свой! — перебил ее строгим тоном Филиппос. — Ехидны, изображенные на короне Верхнего и Нижнего Египта, представляют наглядно власть царя над жизнью и смертью его подданных. Для египетского народа Птолемей и Арсиноя — боги. И можем ли мы их осуждать за то, что они пользуются своим всемогуществом?

— И притом, матушка, — прибавил с живостью Эймедис, — не следует ли в этом царь примеру величайших богов среди бессмертных? Когда те же галлы четыре года тому назад напали на Дельфы и грабили там, разве не сами боги их наказали, разве не Зевс Громовержец кидал в них смертельные стрелы своих молний и не по его ли повелению глыбы скал, оторванные от потрясенных его громами гор, обрушились на них? Многие из тех, которые там, на берегу, ожидают смерти, спаслись тогда, но разве это их исправило? Нет, преступление за преступлением прибавляли они к первому, и теперь ожидает их расплата за все. Чем тяжелее злодеяние, тем кровавее расплата и месть. Все до единого должны погибнуть, таков приказ царя, и я должен повиноваться, но в моей власти изменить род смерти; я думаю, матушка, что ты одобришь меня, если я вместо медленного и мучительного голода употреблю быстрые стрелы. Теперь вы все знаете, и было бы лучше для всех вас покинуть как можно скорее эти печальные места. Мне же мой долг повелевает вернуться на корабль.

Говоря это, он подал руку Гермону, но тот удержал ее в своей и спросил, не скрывая овладевшего им волнения:

— Как зовут ту женщину, которой, хотя она не одного с ними рода, повиновались эти необузданные варвары?

— Ледша, — ответил Эймедис.

Точно ужаленный скорпионом, вскочил при этом имени Гермон и воскликнул:

— Где она?

— На моем корабле, если только не успели ее перевезти на берег.

— Как! — вскричала Тиона голосом, полным негодования. — Для того, чтобы подвергнуть ее такой же участи?!

— Нет, матушка, она отправится туда в сопровождении моих людей; быть может, там она наконец заговорит. Нам надо узнать, не было ли в самом дворце соучастников этого мятежа и нападения. Да притом мы хотим знать, кто она такая и откуда.

— Я могу тебе сам о ней все рассказать, — уверенно сказал Гермон, — позволь мне только сопровождать тебя. Я должен ее видеть и переговорить с ней.

— Это твоя Арахнея из Тенниса? — спросила Тиона.

Художник молча кивнул утвердительно, а Тиона продолжала:

— Как! Та самая бессердечная девушка, которая умолила Немезиду обрушить на тебя свой гнев и которая теперь сама находится во власти этой богини! И ты хочешь ее видеть! Что же ты хочешь от нее?

Гермон наклонился к почтенной матроне и прошептал:

— Облегчить ее страшную участь, насколько это будет в моей власти и силе.

— Ну, тогда ступай. А ты, мой сын, — прибавила она, обращаясь к Эймедису, — выслушай то, что тебе расскажет Гермон об этой женщине, которая так много значила в его жизни, и, когда очередь дойдет и до нее, вспомни о твоей матери.

— Она женщина, — ответил Эймедис, — а приказ царя повелевает мне наказать только мужчин. Я обещал ей помилование, если она во всем признается.

— И что же? — быстро спросил Гермон.

— Ни угрозами, ни обещаниями нельзя было ничего до сих пор добиться от этой страшной, наводящей ужас красавицы.

— И наверно, ничего не добьетесь, — уверенно ответил художник.

XXXIII

Лодка быстро доставила их на корабль Эймедиса. Ледши они там не застали: ее отвезли на берег, где ей хотели показать тех, кого подозревали в том, что они служили проводниками мятежным галлам. Погруженный в глубокое раздумье, Гермон сидел на палубе, ожидая Эймедиса, которого задерживали на корабле различные служебные обязанности. Он думал о Дафне. Потеря дома, а может быть, почти всего состояния будет, наверно, большим ударом для ее отца, но, превратись он теперь даже в нищего, это бы ничего не значило: есть кому позаботиться о нем и о его дочери. Он, Гермон, может вновь ваять, и каким счастливым будет он себя считать, если ему дана будет возможность отплатить человеку, сделавшему для него так много, за всю его доброту. Ему бы казалось особенной милостью судьбы, если б все до последней драхмы погибло в пламени, и тогда ему, только ему одному обязана была бы Дафна всем, и с какой радостью он будет работать, чтобы дать ей все и окружить ее той роскошью, к которой она привыкла. Все эти мысли так поглотили его внимание, что он даже на время забыл о том, что происходило там, на том страшном берегу. Подняв теперь голову, он увидал, что стрелки продолжают свое смертельное дело. Корабль Эймедиса стоял на якоре так близко к берегу, что Гермон мог прекрасно различать фигуры галлов. Одни из них, повинуясь присущему всем живым существам чувству самосохранения, спешили укрыться в такие места, куда не достигали стрелы, другие же, напротив, искали смерти и теснились на берегу. Какое ужасное, душу раздирающее зрелище, а вместе с тем какое обилие мотивов для него, художника! В особенности не мог он забыть одной сцены: два брата, прекрасно сложенные, с гордо поднятыми головами, подставили богатырские тела смертоносным стрелам; как храбро и отважно стояли они у самого берега, глядя вызывающе на неприятеля! Это был ужасный, мрачный сюжет, но достойный того, чтобы увековечить память о них с помощью своего искусства.

Только после полудня присоединился к нему Эймедис, освободившийся наконец от служебных дел. Несмотря на дождь и сильный ветер, они оставались на палубе. Что могла для них значить непогода? Один из них, вновь переживая прошлое, рассказывал другу о том, как ненависть этой оскорбленной женщины навлекла на него гнев и страшную кару Немезиды, и охватившее его при этом волнение мешало ему замечать ее, а для Эймедиса, подвергающегося постоянно бурям и смертельным опасностям как на воде, так и на суше и теперь внимательно слушающего рассказ Гермона, погода не имела никакого значения. Да, совершенно такой, как ее описывал Гермон, представлял он себе эту Ледшу. Ничего низкого, мелкого не могло быть в этой красивой, страстной женщине, которая, оскорбленная, не задумываясь, прибегала к защите грозной Немезиды и которой сильные грубые мужчины повиновались безропотно и охотно. Теперь ни для одного из них не могло быть и сомнения в том, что только страшная ненависть заставила биамитянку последовать за галлами и принять участие в нападении на Александрию. Ясным доказательством этого служило то, что прежде всего были разграблены дом Мертилоса, по слухам, все еще принадлежащий Гермону, и дом Архиаса, где, как она предполагала, могла находиться та Дафна, в которой она уже в Теннисе видела счастливую соперницу и которую тогда же возненавидела.

Короткий ноябрьский день быстро подходил к концу; дождь перестал; солнце, готовое закатиться, пробилось сквозь темные тучи и окрасило горизонт ярким пурпурным цветом, подобным зареву громадного пожара. Наступил момент заката: пламя потухло, и ночная тьма объяла море и песчаную косу. Карканье голодных ворон все громче и громче раздавалось под ночным небом. Время от времени крики ярости и стоны отчаяния покрывали голоса птиц и шум волн. Изредка доносился с кораблей звук команды или пронзительный сигнал. На носу и мачтах судов засветились слабые огни, на берегу же господствовала темнота, только там, где были на скорую руку устроены укрепленные навесы для часовых, виднелся мерцающий свет фонарей. На темном до того небе загорелись одна за другой бесчисленные звезды, и серебристый диск полной луны победоносно пробился сквозь облака, гонимые ветром. В конце первого часа после заката Эймедис приказал подать лодку; в полном вооружении, точно отправляясь в бой, он сел в нее, уговорив и Гермона надеть под хламиду панцирь и опоясаться коротким, но остро отточенным мечом. Хотя их должен был сопровождать отряд прекрасно вооруженных и храбрых македонских воинов, но кто мог заранее предвидеть исход этой поездки! Быть может, им придется отбиваться от нападения пленников, ярость и отчаяние которых могли удвоить их силу.

Плоский берег, куда они вскоре высадились, был теперь освещен луной; черные высокие силуэты галлов резко выделялись на песке, на котором они стояли, сидели или лежали. На западной стороне косы небольшой холм наскоро окружили песчаным валом, за ним укрывались вооруженные воины и стрелки. Посреди холма возвышался поддерживаемый столбами навес; под этим навесом был проведен днем допрос, и признанные зачинщиками галлы, привязанные к сваям, ожидали своей участи. Там же находилась женщина; это была Ледша. Она сидела, прислонившись к низким сваям, окружавшим с внутренней стороны вал, хотя и не представлявший особенной обороны, все же он обозначал место, до которого могли доходить пленники. Того, кто осмелился бы переступить эту ограду, ожидала метко направленная стрела македонского воина. И здесь, по крайней мере, не могла Ледша видеть того ужаса и смятения, которые господствовали там, на песчаной отмели среди галлов. Подойдя к ограде, Эймедис приказал сопровождавшим его воинам остаться позади нее. Указав рукой на сидящую Ледшу, он шепотом сказал Гермону:

— Какой таинственной, клянусь поясом Афродиты, даже внушающей ужас красотой обладает эта женщина. Хотел бы я знать, для кого теперь эта Медея мысленно готовит новый ядовитый напиток?

Затем он поручил Гермону передать ей, что ей будет даровано прощение, если она согласится рассказать о том, были ли у галлов сообщники в царских дворцах, и назвать их. Но Гермон решительно отказался передавать подобные предложения гордой Ледше. Эймедис ожидал подобного отказа и выразил только свое намерение переговорить с Ледшей после того, как Гермон с ней повидается. Какой бы строптивой она ни оказалась, он хотел ее спасти и помиловать уже ради своей матери, почтенной Тионы; поэтому Гермон должен ей только сказать, что военачальник не желает ей зла, а, напротив, хочет облегчить ее участь. Пожав другу руку, он отправился осмотреть другие сторожевые посты. Никогда еще, ни при какой угрожавшей ему опасности не испытывал Гермон такого сердцебиения, как в данный момент, перед предстоящей ему встречей с биамитянкой. Нет, то, что привело его в такое волнение, не было уже чувством любви, еще менее ненавистью или низким желанием дать почувствовать своему врагу, что месть ее не удалась. Победителю легко быть великодушным, а еще того легче, если он — художник и имеет дело с таким красивым противником, и Гермон должен был сознаться мысленно, что он никогда не видел Ледшу такой прекрасной, как теперь. Как красив был овал ее лица, какой тонкий профиль и какими огромными казались ее блестящие глаза, и при свете луны можно было различить ее черные, густые, почти сросшиеся брови. Время как будто только увеличивало очарование этого прекрасного существа! Но вот она быстро поднялась и с какой-то лихорадочной поспешностью стала ходить взад и вперед, но вдруг она остановилась; один из привязанных к сваям галлов, в котором Гермон узнал спасенного им когда-то Лутариуса, громко произнес ее имя и, когда она повернула к нему голову, воскликнул на ломаном греческом языке:

— Только еще раз, один только раз, молю я тебя, приложи твою руку к моему лбу, а если и это для тебя слишком много, скажи мне только одно доброе слово, прежде чем все будет для меня кончено. Я хочу только услышать, что ты меня не ненавидишь, как врага, и не презираешь, как собаку. Что тебе стоит это сказать! Только в двух словах скажи мне, что ты сожалеешь о том, что была так жестока со мной!

Она ответила резко и решительно:

— Одна и та же участь ожидает нас обоих. Когда настанет мой черед и глаза мои закроются, тогда высшим наслаждением для меня будет мысль, что они никогда больше не увидят тебя, ненавистный безбожник!

Крик ярости вырвался из груди Лутариуса, и он с такой силой рванул за веревку, которой был привязан к свае, что свая зашаталась. Ледша спокойно отвернулась от него и пошла под навес. В раздумье прислонилась она к одному из столбов, поддерживающих крышу, а художник с возрастающим вниманием следил за каждым ее движением, полным благородства и изящества. Приложив руку к прекрасному лбу, смотрела она на луну. Гермон чувствовал, что ему уже давно следовало заговорить с ней, но окликнуть ее, нарушить то мечтательное настроение, которое ею теперь овладело, казалось ему каким-то святотатственным поступком. Так, именно так должна была стоять Арахнея после того, как богиня в порыве несправедливого гнева ударила ее, эту более искусную смертную! Как грозно сдвинулись ее брови и нахмурился лоб, в то время как на губах появилась улыбка торжества, ее прелестный рот полуоткрылся, и белые мелкие зубы, которыми когда-то так восторгался Гермон, заблестели. Подобно астрологу, который до последней возможности следит и старается удержать в своей памяти какое-нибудь необычайное явление, замеченное им на небе, тогда как надвигающиеся тучи грозят скрыть его от глаз наблюдателя, точно так же смотрел Гермон и старался запечатлеть в памяти ее образ. В этой позе хотел он изобразить ее, совершенно так, как она теперь перед ним стояла, без покрывала, сорванного, вероятно, во время преследования, с этими длинными распущенными волосами; да, он передаст даже ее нос с легким изгибом вопреки древним правилам искусства, допускающим у красивых женщин только прямой нос. Но этот реальный образ так воплощал его идею, что малейшее уклонение от правды могло только повредить впечатлению. В течение нескольких минут стояла Ледша совершенно неподвижно, как бы повинуясь мысленному желанию художника, а тот, точно прикованный, не спускал с нее глаз до тех пор, пока Лутариус опять не позвал ее. Тогда Ледша быстрыми шагами направилась в противоположную сторону к сваям, там она остановилась и заметила мужскую фигуру, наблюдавшую за ней. Она тотчас же увидела, что это был эллин. Черная борода украшала его красивое серьезное лицо. На нем была хламида такого же покроя, какую она уже видела на другом, только у того не было этого короткого меча, привешенного по греческому обычаю к широкому поясу. Она вдруг почувствовала, как вся кровь бросилась ей в голову, и, боясь упасть, обхватила она обеими руками сваю, затем нагнулась вперед всем телом, желая разглядеть того, чей вид привел ее в такое странное волнение. Громко, почти пронзительно прозвучал ее голос, произнося имя Гермона.

— Ледша! — мягко ответил Гермон и, полный искреннего сочувствия, протянул ей обе руки. Она не обратила никакого внимания на это движение и тоном, в котором звучало непонятное для него самодовольство, проговорила:

— Как, и в несчастье посетил ты меня! Даже здесь ты, слепой, сумел меня найти!

— Охотнее увидал бы я тебя окруженной высшим счастьем, — сказал Гермон. — Но я уже не слепой. Бессмертные вновь даровали моим глазам способность наслаждаться твоей чудной красотой!

Резкий, полный злобы смех прервал его, и с трудом, точно задыхаясь, она произнесла несколько раз:

— Не слепой, больше не слепой…

Есть слезы горя и слезы радости; точно так же и смех, этот спутник радости, вырывается среди отчаяния и страдания. Этот смех отчаяния поразил сердце художника больнее, нежели самый дикий вопль ярости. Когда же Ледша произнесла: «Не слепой, выздоровел! Богат и видит, он вновь владеет глазами!» — тогда только понял он ее вполне и мог объяснить себе ее самодовольный тон, который вначале так удивил его. Не в силах произнести ни слова, он смотрел на Ледшу, продолжавшую говорить, изредка смеясь этим ужасным для его ушей смехом.

— Так вот какова карающая справедливость! Нас, бедных женщин, позволяет она попирать ногами, а сама и пальцем не пошевелит для нашей защиты. Моя месть! Как молила я и преклонялась перед Немезидой! Какую сладость испытывала я от сознания, что моя месть так хорошо удалась! И что же? Все это было только ложь и обман! Слепой вновь видит! Тот, кто должен был погибнуть от отчаяния, тому дозволяют с мечом за поясом присутствовать при нашей гибели, наслаждаться нашим несчастьем! Слушай же, если только эта приятная для тебя весть не достигла еще твоих ушей: я также осуждена на смерть! Но какое мне дело до себя, и разве я думаю о себе?! Наверно, менее, нежели те бессмертные, которых мы просим и которым мы молимся, думают о нас, оскорбленных и обманутых женщинах. Теперь только познала я их. Вот благодарность Немезиды за все мои богатые жертвоприношения. На пороге смерти ставит она на моем пути тебя, вероломного и безнаказанного. Я должна допустить самое ужасное для меня, а именно то, что ты, ненавистный, слепота которого являлась единственной радостью моей изломанной жизни, можешь дерзко тешиться моим видом и моим несчастьем.

При таком несправедливом обвинении негодование овладело Гермоном; схватив ее руку, лежавшую на свае, и глядя ей прямо в глаза, он громко вскричал:

— Остановись, безумная, ни слова больше, а то я буду вынужден вспоминать и думать о тебе как о ядовитой змее и отвратительном пауке!

Пока он говорил, она прилагала напрасные усилия вырвать свою руку; окончив, Гермон выпустил ее. Ледша, пораженная, точно ища помощи, посмотрела на него и едва слышно проговорила:

— Когда-то, ты сам знаешь когда, я была совсем другой. Другой была я и тогда, когда надеялась, что моя месть удалась мне вполне. А теперь! Все, чем я хотела тебя наказать, все это уничтожила Немезида. Между тем отвратила ли она от меня самые тяжкие обиды? Месть же, на которую я имела полное право, и ту отняла она у меня!

Подобно надломанному колоссу, поникла она головой и умолкла. Гермон же почувствовал, как его гнев превратился в сожаление. Тепло и дружески спросил он, неужели ничто не может примирить ее с ним; он готов умолять ее простить ему все дурное, что он ей когда-либо сделал, и будет просить даровать ей не только жизнь, но и свободу. Но Ледша задумчиво произнесла:

— Что мне останется в жизни без ненависти и на что мне жизнь? Какое мне, несчастной, дело до всего остального, что люди считают самыми высшими и самыми лучшими благами?

Гермон сказал, указывая на связанного Лутариуса:

— В обществе этого галла покинула ты человека, законной женой которого была, и в нем нашла, верно, ты замену потерянной любви.

— В нем! — вскричала она громко, тоном бесконечного презрения и отвращения. — Спроси-ка этого негодяя: пусть он тебе об этом расскажет! Мне нужен был проводник, который мог бы увезти меня далеко от нелюбимого мужа. И только потому, что он мог помочь мне, уничтожить твое новое и незаслуженное счастье, осталась я с ним среди его соплеменников. Мне рассказали многие александрийцы, что ты счастливо живешь, утопая в роскоши, а этот презренный обещал мне превратить тебя и твоего богатого дядю в жалких нищих, если удастся нападение на столицу. И он сделал это, хотя знал, что именно ты подобрал его на улице и спас ему жизнь. В его ничтожной душе нет места для благородного чувства. Он желал только обладать мною, но еще сильнее было его желание обладать золотом александрийских богачей. Подлее волка, который лижет руку человека, перевязавшего его раны, оскалил он зубы против своего спасителя. Если он осужден погибнуть здесь от голода и жажды, то это будет только то, чего я желаю! Этот кровожадный хищник не осмеливался даже дотронуться до моей руки. Спроси его сам! Вот он, пусть он тебе расскажет, как я выслушивала его любовные клятвы и уверения… Скорее, нежели допустить, чтобы он, этот безбожник, вызвал вновь к жизни то, что ты так безжалостно растоптал в моем сердце, я бы…

Ее прервал Лутариус, разразившийся целым градом проклятий, но часовой, привлеченный его криком, появился с длинным бичом в руке и заставил его умолкнуть. Гермон спросил Ледшу:

— Так это твоя безумная ненависть принудила галлов напасть на Александрию?

— Нет, — ответила она просто. — После того как нападение было уже решено и его избрали на место убитого предводителя, стали галлы почему-то повиноваться мне беспрекословно; я этим воспользовалась и заставила их прежде всего разграбить твой дом и дом Архиаса. Они должны были, покончив с царскими дворцами, напасть на храм Деметры.

— Итак, — продолжал Гермон, — ты находила, что лишение зрения не достаточная кара для того, кого ты так ненавидела?

— Нет, — произнесла она решительно. — Все, что только может дать хорошего жизнь, кроме зрения, мог ты приобрести за твое золото, тогда как в моей душе царило мрачное отчаяние, и оно было темнее и мрачнее окружавшей тебя ночи. Все, решительно все, чем дорожит женское сердце, было отнято у меня тобой: дом отца, его любовь, любовь сестры… И даже радостное сознание моей красоты, которое ты пробудил во мне твоими льстивыми словами, превратилось благодаря тебе в отвращение к самой себе!

— Почему же благодаря мне? — вскричал Гермон, удивленный несправедливостью взводимого на него обвинения. Но Ледша ответила уверенно:

— Да, ты был виноват во всем! Ты, искусство которого могло превращать обыкновенных смертных женщин в богинь, хотел изобразить меня в виде несчастной, поруганной женщины с веревкой на шее, готовой на самоубийство и превращенной в самое отвратительное из насекомых. «Противный серый паук!» — говорила я сама себе, когда подымала руки, и мне казалось, что тень моя, падающая на освещенную солнцем землю, есть тень громадного паука. Когда я в долгие часы одиночества решала сесть за прялку, я думала: «Точно паук, вытягивающий нити». «Твой образ», — думала я, находя где-нибудь в пыльном углу паука, выжидающего в паутине свою добычу. Отвращение к себе самой все росло и росло во мне. И при этом знать, что твоя Деметра, которой ты придал черты дочери Архиаса, вызывает восторг всех жителейАлександрии и привлекает в храм толпы верующих и поклоняющихся ей как святыне. Она — предмет поклонения многих тысяч людей; я же, прежде столь восхваляемая тобой красавица, — предмет отвращения для самой себя! Это и была причина, которая поддерживала и увеличивала днем и ночью мое желание мести, и она заставляла меня оставаться с этим негодяем, потому что он мне обещал, как только они покончат с царскими дворцами, разбить вдребезги перед моими глазами статую Деметры, образ дочери Архиаса, принесшую тебе столько славы и почестей.

— Безумная! — запальчиво вскричал Гермон и рассказал ей в немногих словах, насколько все ее сведения были неверны.

С широко открытыми глазами, точно перед ней предстало какое-то страшное видение, слушала она его рассказ о том, что та статуя в храме была произведением Мертилоса, а не его, что наследство его друга уже давно ему больше не принадлежит и что он такой же бедняк, каким был в Теннисе, когда она его любила.

— А твоя слепота? — спросила она почти шепотом.

— Она превратила мне жизнь в длинную непроглядную ночь, куда не проникал ни один луч света, — был его ответ, — но благодаря бессмертным я вновь прозрел, и старая Табус из «Совиного гнезда», искусство которой ты так часто восхваляла, дала мне лекарство и советы; они помогли мне, и я опять вижу так же хорошо, как и прежде.

Тут он замолчал; Ледша, бледная от волнения, готовая упасть, обхватила руками сваю; тогда, поняв, как должно было на нее действовать все то, что она теперь только узнала, он ласково и мягко принялся ее утешать. Но она, казалось, не слушала его; ее большие глаза беспомощно и печально смотрели то на песок, расстилающийся под ее ногами, то подымались к полному диску луны, которая ярко освещала небо и землю. Наконец она глухо проговорила:

— Теперь я все понимаю! Ты встретился с Табус именно в то время, когда Биас возвращал ей от моего имени брачный выкуп. Как это должно было ее возмутить и восстановить против меня! Я долго раздумывала, как мне сделать, чтобы не нанести ей этого удара, но кому другому, если не ей, могла я возвратить то, что заплатил за меня Ганно? Ведь она хранила сокровища всего рода! А она считала брак таинством, святыней, которую могла нарушить только смерть. Женщина, нарушившая супружескую верность и покинувшая мужа, была для нее каким-то необъяснимым чудовищем. И как она любила сына и внуков! Зло, причиненное мною Ганно, да, я знала это заранее, она никогда не могла мне простить. Уже ради этого захотела она помочь человеку, которого я так страшно ненавидела.

— Но откуда ты это знаешь? — сказал Гермон. — Быть может, моя загубленная молодость и жизнь внушили ей сожаление, и поэтому она помогла мне.

— Может быть, — ответила в задумчивости Ледша. — Ведь она была тверда как сталь, но могла быть и мягкой, как нежная девушка. Я это на себе испытала. И подумать только, что она должна была умереть в таком страшном гневе против меня! Какое у нее было верное, доброе сердце, как она была добра ко мне даже тогда, когда я призналась ей в моей любви к тебе и рассказала, как ты меня оскорбил! К ее услугам были злые духи тьмы, они повиновались ей. Они-то, верно, еще раньше донесли ей, как глубоко я оскорбила Сатабуса и как тяжела была жизнь Ганно со мной. Вот почему она уничтожила все то, чего я достигла моей местью. Да, я думала об этом уже тогда, когда узнала, что смерть, у которой я ее уже раз и с таким трудом отстояла, наконец унесла ее. Но мрачные духи тьмы продолжают повиноваться воле умершей. Куда бы я ни пошла, они следуют за мной и уничтожают все, на что я надеюсь и чего желаю. Теперь я это вполне сознаю, и все мне ясно.

— Нет, Ледша, нет, — уверенно произнес Гермон, — со смертью прекращается всякая власть, даже власть заклинательницы над демонами. Ты должна получить свободу. Куда ты пожелаешь, туда и можешь ты, бедняжка, отправиться. А я сделаю статую по твоему образу и подобию, но не паука, а красавицу. Тысячи людей будут ею любоваться, и тот, кто, очарованный красотой моей статуи, — да помогут мне в этой работе музы! — спросит: «Кто послужил моделью для нее?», — получит в ответ: «Это Ледша, дочь Шалиты, красавица биамитянка, которую Гермон из Александрии нашел достойной изваять из мрамора для потомства».

Она глубоко вздохнула и, заглянув ему в глаза, тихо проговорила:

— И это правда, и я могу этому верить?

— Это так же верно, как то, что теперь над нами сияет нежная богиня ночи Астарта и освещает нас своим мягким всепрощающим светом.

— Полнолуние… — прошептала она почти про себя, взглянув на небо, и, обернувшись к Гермону, громко продолжала: — Демоны старой Табус обещали мне в ночь полнолуния величайшее блаженство, ты ведь это знаешь. А между тем образ паука отравлял мне днем и ночью все счастье моей жизни. Хочешь ли ты дать мне клятву, что изваяешь по моему образу прекрасную статую, вид которой будет вызывать восхищение всех, кто ее увидит? Восхищение, слышишь ли ты, а не отвращение! Еще раз спрашиваю я тебя, хочешь ли ты…

— Да, хочу, и, я уверен, мне это удастся, — с горячностью перебил он ее, протягивая ей руку через загородку.

Она теперь охотно вложила в нее свою руку, еще раз взглянула на луну и сказала:

— На этот раз, да, я хочу верить, ты сдержишь данное тобой слово не так, как тогда в Теннисе. А я… я перестану желать тебе зла и хочу сказать тебе — почему. Наклонись ко мне, чтобы мне было легче в этом сознаться.

Охотно исполнил он ее просьбу; она же прислонила к нему свою прекрасную голову, и он почувствовал, как по ее щекам катились крупные слезы. Запинаясь, она наконец тихо проговорила:

— Потому, что сегодня ночь полнолуния и она мне наконец принесла то, что мне так давно обещали демоны, и еще потому, что, хотя я мужественна и сильна, я все же женщина. Блаженство!… Давно уже перестала я надеяться испытать его когда-нибудь… но теперь!… Да, то, что я теперь испытываю, это и есть блаженство. Я чувствую себя бесконечно счастливой и не могу сказать и объяснить почему. Моя любовь! О да! Она была все же сильнее и горячее самой жгучей ненависти! И теперь ты это знаешь, Гермон! А я… Ты говоришь, я буду свободна… Старая Табус, как хвалила она покой… вечный покой! Милый… если б ты знал, как измучено мое бедное сердце! Если б ты мог себе представить, до чего я устала!

Она замолчала, а Гермон, на которого она продолжала смотреть с бесконечной нежностью, почувствовал чье-то прикосновение к его поясу. Но он не обратил на это никакого внимания — так поглощен он был тем, что слышал; казалось, до глубины его сердца проникли эти мягкие, страстные звуки ее голоса.

— Ледша! — задушевно произнес он и протянул руки, как бы желая обнять ее.

Но она уже отошла от него, и тут только понял он значение того движения, которое он перед тем почувствовал: она вытащила его меч из ножен, и при свете луны он увидел, как сверкнул клинок и затем исчез. В тот же миг перескочил он через вал и поспешил к ней. Но Ледша уже опустилась на колени, и в то время, как он, обхватив ее руками, старался приподнять ее, услыхал он, как ее голос нежно, но все тише и тише прошептал несколько раз его имя и слова: «Полнолуние, блаженство…»

Голос умолк, и, подобно прекрасному цветку, сломанному бурей, упала ее голова ему на грудь.

XXXIV

— То, что произошло, есть, быть может, самая лучшая развязка для нее и для нас, — сказал Эймедис после того, как молча долго стоял перед мертвой Ледшей, глядя на ее прекрасное, теперь такое спокойное лицо.

Он велел немедленно похоронить ее, созвал своих воинов и часовых и отдал следующий приказ:

— До восхода солнца здесь должно быть все покончено. Пусть все, у кого есть оружие, исполнят свое дело. Луна светит достаточно ярко для такой страшной работы.

Грозный приказ был исполнен, и стрелы, разнося повсюду смерть, отняли у голода и жажды предназначенную для них добычу. Наступившее утро застало на палубе обоих друзей, еще погруженных в серьезный разговор. Безоблачное небо простиралось над голубым морем. Белые чайки носились над кораблем, сопровождаемым веселыми, смелыми дельфинами. Раздавались свистки гребцов, и, повинуясь громкой команде, матросы ставили паруса. Суда быстро неслись, подгоняемые попутным ветром. Гермон в последний раз взглянул на плоскую пустынную косу; она казалась лишь серой туманной полосой на далеком горизонте, но над ней, подобно мрачной грозовой туче, носились бесчисленные стаи ворон и коршунов. Слабо, но все еще слышны были их жадные крики и карканье; самый зоркий глаз не мог ничего различить на далеком берегу, кроме небольших движущихся точек — опять-таки вороны и коршуны. Все человеческие существа, которые еще вчера двигались там и метались, успокоились теперь навеки: для них уже больше не существовали ни кровавая добыча, ни победы, ни поражения; они не испытывали больше ни ярости, ни отчаяния, ни страха смерти. Эймедис указал родителям на обширную могилу на берегу моря и сказал:

— Приказ царя исполнен. Из четырех тысяч человек не осталось ни одного живого существа, которое могло бы передать своему народу это страшное известие.

Престарелый воин Александра Великого молча пожал руку сына, а почтенная Тиона, положив свою руку на плечо Гермона, проговорила:

— Там, в том месте, где эти мрачные птицы затемняют свет дня, погребено и то, что навлекло на тебя гнев Немезиды. Ты должен покинуть Египет. Говорят, что жизнь на чужбине, вдали от дорогой родины, тяжела, но Пергам стоит на греческой земле, и я уже вижу, как там засияют для тебя две звезды, которые отныне будут освещать твой жизненный путь: искусство и любовь.

И предсказание почтенной Тионы, этого доброго, преданного друга Гермона, исполнилось.


* * *

Повесть об Арахнее окончена. На берегу Нила завершилась она. В Пергаме же началась для Гермона новая жизнь. Став мужем Дафны и живя под одной кровлей с Мертилосом, Архиасом и верным Биасом, нашел Гермон на этой новой родине все то, о чем он во время своей слепоты мечтал и в чем видел благороднейшие стремления и цель человеческой жизни: искусство, любовь и дружбу. Он нисколько не сожалел о веселой, оживленной жизни в Александрии, потому что Пергам, быстро разрастаясь, превратился в такой город, который не уступал никакому другому греческому городу ни в интеллектуальной жизни, ни в художественном развитии. Из многочисленных работ Гермона сохранилась только одна голова галла. Но и это единственное его художественное произведение показывает потомству, что Гермон остался верен тому направлению в искусстве, которое основывалось на правдивой и реальной передаче натуры. Эта голова есть часть группы, изваянной Гермоном из мрамора, сюжетом для которой он взял тех двух братьев галлов, так мужественно подставлявших свою грудь стрелам македонских воинов там, на том страшном берегу, где он видел Ледшу в последний раз. Филетер, правитель Пергама, приобрел эту группу и послал ее в дар Птолемею, избавившему своим ужасным приказом и его страну от хищников-галлов. В египетской земле при раскопках нашли эту голову[1100].

Много мотивов заимствовал Гермон из окружающей действительности, но он не избегал больше и идеальных сюжетов. Ему, слепому, открылся мир идей и идеальных представлений, и его богатое воображение черпало оттуда материал для великих произведений, а то настоящее счастье, которое он нашел в любви Дафны, и слава, доставляемая ему его работами, увеличивали еще больше его творческую силу. Плоды его неутомимой деятельности — «Аполлон, бог света, убивающий духа тьмы», так же как и его прекрасная «Арахнея», гордо смотрящая на только что оконченную ткань, благодаря которой она, более искусная ткачиха, победила богиню, — погибли для потомства. В этой последней статуе вольноотпущенник Биас тотчас же признал образ своей соплеменницы Ледши и молча подолгу смотрел на нее с восторгом. Исчезли также и колоссальных размеров произведения: «Битва Амазонок» и «Боги моря», заказанные для храма Посейдона в Пергаме. То, что было индивидуального в таланте Гермона, его стремление к правде и реальности, является отличительным признаком всех произведений его потомков, которыми до наших дней восторгаются и которые стали известны под собирательным названием: «Пергамское искусство». Для Гермона, так же как и для Дафны и Мертилоса, этот город стал второй родиной. Архиас был выбран в городской совет и окружен уважением и почестями. Счастье его единственной дочери, здоровые и умные внуки, слава, окружающая имена Гермона и Мертилоса, — все это радовало его и было для него источником самой чистой и благородной гордости. И все же его страстно тянуло на родину, с потерей которой его ничто не могло помирить. Поэтому Гермон счел одним из самых счастливых дней своей жизни тот день, когда ему удалось получить для Архиаса позволение вернуться в Александрию. Царь Птолемей Филадельф прислал наконец художнику, так сильно возбудившему его недоверие, лавровый венок и поручил своему посланнику передать Гермону, Мертилосу, а также и их изгнанному родственнику приглашение возвратиться в его столицу. В благодарность за высокое наслаждение, доставляемое ему и его супруге работами Гермона, согласился он простить и позабыть все то, что послужило поводом к изгнанию Архиаса.

Радостно, точно ему возвратили его утерянную молодость, немедленно отправился Архиас в сопровождении домоправителя Грасса в столь любимую им Александрию. Там нашел он опять неутомимую, вечно оживленную деятельность и жизнь, македонский совет, рынок, разнообразную и увлекательную беседу, едкое острословие, знакомые и любимые памятники искусства — одним словом, все, чего ему, несмотря на любовь и счастье близких, так не хватало в Пергаме и к чему он всем сердцем стремился. В течение двух лет он наслаждался всем этим, но, побывав однажды в царском дворце, где были выставлены вновь присланные произведения пергамских художников, он вернулся домой в сильном волнении, и какое-то беспокойство овладело им. Он, подобно другим, любовался произведениями Мертилоса, изображающими сельские сцены. Но произведение, которое его поразило и затронуло, как ни одно другое, большая группа из мрамора «Похищение Прозерпины», было изваяно Гермоном. Его родительское сердце узнало в образе Деметры черты горячо любимой Дафны, а старшая дочь ее Эригона, названная так в честь матери Гермона, была изображена в образе Прозерпины. Какой прелестной показалась ему его внучка: сколько женственности и красоты было во всей ее фигуре! Ни одна статуя не производила такого впечатления на этого старого любителя и знатока искусства. Грасс слышал, как его господин не раз громко произносил среди ночи имена Дафны и Эригоны; поэтому его не удивило, когда на следующий день ему был отдан приказ приготовить все к скорому отъезду. Но большая радость наполнила его верное сердце при этом известии, потому что Гермон, Дафна и их дети были для него дороже всех наслаждений столицы.

Несколько недель спустя вернулся Архиас к своим в Пергам и уже больше никогда не покидал их, несмотря на то что дожил до глубокой старости и мог еще видеть и восхищаться первыми произведениями старшего сына Дафны и слышать, как восхваляли их другие. Этот внук Архиаса стал впоследствии учителем целого поколения художников, создавших те произведения пергамского искусства, при виде которых невольно возникает вопрос: откуда и почему проявились в этих произведениях те качества и особенности, которыми они так резко отличаются от всех произведений греческого искусства? Не был ли прав Гермон, когда так упорно боролся за избранное им направление в искусстве, к которому мы возвращаемся в наши дни? Наука и искусство идут теперь по этому пути; они должны пойти и, наверно, пойдут и дальше в том же направлении. Мысли же, высказанные Гермоном, не утратили значения и в наши дни:

«Мы должны оставаться верными служителями правды, но в ней одной не найдем мы ключа к святилищу искусства. Кому Аполлон — бог света и чистоты, а также музы — подруги вечной красоты не откроют туда доступа, для того двери его останутся навсегда закрытыми, как бы сильно и настойчиво он ни стучался в них».

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Роман «Arachne» опубликован в 1897 году. Это последнее крупное художественное произведение Георга Эберса. Оно открывает цикл из трех романов о Египте времен династии Птолемеев, царствовавших с 305 по 30 годы[1101].

Вторая половина IV столетия озарена деяниями Александра Македонского (356-323). Начав свои походы с нападения на Персию в 334 году, гениальный полководец за какое-то десятилетие создал невиданную до той поры евразийскую империю, простиравшуюся от Дуная до Месопотамии с севера на юг и от Нила до Ганга с запада на восток. Александр воцарился в Вавилоне как наследник персидских царей. Там и настигла его неожиданная смерть от лихорадки. Началась борьба за раздел обширнейшей державы Александра между диадохами[1102] — бывшими сподвижниками великого завоевателя. Главнейшие полководцы-диадохи сначала сделались сатрапами[1103] полученных при разделе областей, а несколько позже — монархами. Таким образом возникли три больших государства во главе с македонскими династиями: царство Птолемеев в Египте со столицей в Александрии, царство Селевкидов в Сирии, Вавилонии и Иране со столицей в Антиохии и царство Антигонидов в Македонии со столицей в городе Пелла. По-прежнему раздробленная на мелкие полисы (города-государства) и локальные полисные союзы Греция оставалась как бы на периферии этого новообразованного мира и перестала играть активную политическую роль.

Завоеванный македонцами Восток немедля начали заселять греческие колонисты. Самые деятельные элементы греческого общества хлынули в открывшийся перед ними новый неведомый мир: сперва в качестве солдат-наемников, потом в качестве торговцев и ремесленников, а немного позже в качестве ученых и деятелей искусства. Здесь они сделались тем привилегированным слоем населения, на который опирались македонские монархи в своем управлении Востоком. В Египте греки-поселенцы сосредоточивались густой массой в Александрии и ее окрестностях, в державе Селевкидов расселялись по широкой сети новооснованных по греческому образцу городов, покрывших всю Малую Азию, Сирию и отчасти Вавилонию. Эти островки греческой цивилизации в океане цивилизации восточной объединяли выходцев из самых разных частей греческого мира; их связь с прежней родиной была уже утрачена, с новой — еще не закреплена, и потому они жили не интересами общины, а сугубо личными и кружковыми интересами. В этих условиях языковые отличия между разноплеменными греками быстро стерлись: вместо прежних четырех диалектов[1104] установился «общий язык» — койне, развившийся из аттического диалекта (официального языка македонской канцелярии) под слабым влиянием ионийского. Быстро стирались и культурные различия: во всех греческих поселениях установилась единообразная двухстепенная образовательная система — начальное обучение чтению, письму и счету, затем среднее образование в гимнасии (физическое воспитание) и у «грамматика» — чтение и толкование классических писателей. (Прохождение такого курса обучения приобщало человека к привилегированному «эллинскому» обществу. Именно так эллинизировалось и местное восточное население.)

Таким путем греческий мир вступал в новый период своей истории, который в отличие от предыдущего периода — «классической эпохи» или «эллинства» получил название «эллинистической эпохи» или «эллинизма». Началом эллинистической эпохи считается завоевание Ближнего Востока Александром Македонским (324 г.), концом — полное установление римского владычества над восточным Средиземноморьем к 30 году до н. э.

Эллинизм распространялся по всему Ближнему Востоку, активно воздействуя на малоазийскую, сирийскую, египетскую, еврейскую, вавилонскую и иранскую культуры, и сам конечно же подвергался интенсивному воздействию этих древнейших культур. Причем в культуре господствующих классов доминировало влияние эллинства на Восток, а в культуре низших классов — Востока на эллинство.

Эпоха эллинизма предоставила в распоряжение греков несметные богатства персидских царей, усовершенствовала сельскохозяйственную и строительную технику, многократно расширила сеть торговых связей. Материальный уровень жизни резко повысился. В новых великих державах грекам жилось сытней, комфортней, чем в скудной простоте классического полиса. Однако за материальное благополучие пришлось заплатить неведомым жителям полиса душевными тревогами: ведь в новых державах человек был уже не гражданином, а подданным, и его политическая жизнь определялась уже не его собственной волей, а зачастую прихотью новоявленных владык, правящих на манер восточных деспотов.

Все это, несомненно, нашло отражение и в развитии эллинистической культуры, особенно в изобразительном искусстве, которое теперь стало всемерно поощряться и поддерживаться правящей элитой, обеспечивая зодчим, художникам и ваятелям крупные заказы. Заказчики — цари, вельможи, богатые промышленники и купцы — желали украшать свои чертоги, парки, гробницы художественными произведениями, как можно более похожими на те, что почитались совершенством во времена Александра Македонского, когда творили такие гении поздней греческой классики, как гениальные скульпторы Лисипп и Пракситель или выдающийся мастер монументальной живописи Апеллес. По мнению авторитетных искусствоведов, искусство эллинизма являлось лишь отблеском искусства классической эпохи. В большинстве своем художники эллинизма не искали нового, предпочитая идти проторенными путями. Проще было, скажем, в угоду традициям, изваять статую, которая смотрелась бы не хуже творения кого-либо из прославленных, нежели в муках творчества искать свое оригинальное решение. Этот путь неизбежно приводил к прямому заимствованию ранее найденной формы, то есть к академизму, или к эклектизму, то есть сочетанию отдельных черт и находок творчества различных мастеров, что, благодаря высокому качеству образцов, порой позволяло создать произведение эффектное, даже внушительное, однако лишенное единства, внутренней цельности. Такое творчество не способствовало выработке собственного полноценного художественного языка, созданию собственного стиля. Тем не менее эллинизм подарил человечеству такие шедевры, как прославленная «Венера Милосская», в царственно-величествнном образе которой прославлена пленительная женственность дочерей Эллады, или поражающий строгой гармонией форм скульптурный портрет прекрасной и мудрой Арсинои II[1105], чей образ навеян древнейшими традициями памятников заупокойного культа фараонов.

Основоположником державы птолемеидов стал талантливый и широко образованный военачальник Птолемей (ок. 367/366-283), уроженец Пеллы, первый помощник и, по преданию, сводный брат Александра Македонского, составивший описание его жизни и походов. С 323 года Птолемей — сатрап Египта, а с 305 — царь Птолемей I Сотер[1106]. Он сразу утвердил свою власть путем гуманных и строго продуманных мероприятий, вскоре превратив Египет в строго организованное и централизованное государство. Искушенный в вопросах управления Птолемей I неустанно подчеркивал свое уважение к древней культуре, нравам и жизненному укладу коренного населения страны. Он и его преемники заимствовали многие египетские обычаи, в том числе и обычай фараонов жениться на своих родных сестрах. Птолемеи воздвигали храмы египетским божествам и сами причисляли себя к сонму этих божеств. Как царь Сотер показал себя мудрым правителем и дальновидным политиком: он никогда не ввязывался в международные конфликты, если они не задевали интересов Египта. Благодаря его блестящим организаторским способностям страна одной из первых оправилась после изнурительной борьбы диадохов за передел державы Александра Македонского.

Столицей эллинистического Египта стала Александрия. Основанная в 332-331 годах, она уже к конце III столетия сделалась величайшим культурным центром Средиземноморья, средоточием всей культуры эллинизма, «новыми Афинами». Этот огромный по тем временам город с полумиллионным населением строился и развивался по заранее разработанному плану. Широкие имевшие твердое покрытие улицы пересекались строго под прямыми углами и располагались согласно гигиеническим соображениям с учетом влияния прохладных ветров. На связанном с материком дамбой длиною в семь стадиев[1107] острове Фарос высился построенный архитектором Состратом в 299-279 годах стодесятиметровый маяк. Его вершина представляла собой облицованную мрамором башню, восемь граней которой располагались по направлениям главных ветров; этот восьмигранник со статуями-флюгерами венчал купол с бронзовым изваянием владыки морей Посейдона на вершине и системой зеркал внутри, которая усиливала свет огня, зажженного в куполе, так что его видели на расстоянии более шестидесяти километров. Александрийский маяк считался одним из «семи чудес света». Несомненно, что только исключительные успехи в развитии точных знаний позволили возвести сооружение, грандиозное даже по меркам XX века. Ведь Александрия, где преподавал Евклид, являлась колыбелью названной его именем геометрии.

Птолемеи покровительствовали не одному изобразительному искусству, не в меньшей, а несравненно в большей мере способствовали они развитию литературы и книжной культуры. Птолемей I задался целью поистине грандиозной: собрать все существующие книги на греческом языке. С присущей ему энергией, неограниченный в средствах он, еще будучи сатрапом, принялся осуществлять свой замысел. Александрийская библиотека стала самой большой: предположительно к началу II века число единиц хранения в ней приближалось к пятистам тысячам. При библиотеке существовали лекционные залы, обсерватории, лаборатории, хранилища коллекций. Весь этот комплекс научных заведений объединялся в единый Мусейон[1108].

В Мусейоне работали лучшие ученые, съезжавшиеся в Александрию со всего эллинистического мира и получавшие здесь жалование от царя. Инициатором основания этого прообраза нынешних академий наук был Деметрий Фалерский (345-283), афинский философ, талантливый оратор и политический деятель. Сторонник Македонского царства и противник демократов, изгнанный из Афин в 307 году, он приобрел доверие Птолемея I и стал его советником. Деметрий воспользовался богатствами птолемеев, чтобы осуществить идеал ученого коллектива, с единых позиций изучающего природу и общество. Новая организация научной работы, ознакомление с достижениями старых восточных наук, в первую очередь вавилонской астрономии, дают мощный толчок развитию эллинистической науки. Аристарх Самосский (320-250) выдвигает гипотезу о гелиоцентрическом строении мира, близкую к той, которую 18 столетий спустя обосновал Коперник; Евклид в своих знаменитых «Элементах» (в 13 книгах) подводит итоги геометрии, выпускает труды по оптике и теории музыки; Архимед (287-212) закладывает основы исчисления бесконечно больших и бесконечно малых величин, обосновывает закон рычага и открывает основной закон гидростатики; Эратосфен (282-202) превращает географию из науки описательной в науку математическую. Заведуя Александрийской библиотекой, он также создает труды в области филологии, грамматики, истории, литературы, астрономии. Список преподавателей и выпускников Мусейона насчитывает десятки прославленных представителей точных, естественных и гуманитарных наук.

В 285 году египетский престол занял Птолемей II Филадельф (308-246). Блестяще образованный и одаренный от природы, однако деспотичный, склонный к изнеженности и жестокости, этот государь с успехом продолжал мудрую политику своего отца: расширил пределы страны, упрочил ее экономическое и политическое положение среди эллинистических держав. Он активно развивал коммерческие связи с Римской державой, у которой египетские торговцы закупали по более низким ценам сырье для переработки на отечественных фабриках. Филадельф возвел много новых храмов и роскошных зданий, построил новые города — Арсиною, Птолемиаду, Филадельфию. Тонкий знаток и ценитель искусства, он был к тому же страстный библиофил: при нем публичная Александрийская библиотека настолько обогатила свои фонды, что для нее при Мусейоне пришлось построить еще одно здание. Вообще, период правления Птолемея II является временем небывалого расцвета эллинистической литературы. Достаточно сказать, что тогда творили такие корифеи, как Каллимах, Феокрит, Ликофрон, Арат, творчество которых и много веков спустя продолжало служить мерилом таланта и примером для последующих поколений греческих и римских поэтов. Наконец, необходимо упомянуть еще об одном событии, оказавшем огромное влияние на дальнейшее духовное и культурное развитие человечества. Если и не по инициативе Птолемея II , то, несомненно, с его одобрения была осуществлена Септуагинта[1109] — первый перевод Торы (пятикнижия Моисеева) с древнееврейского на греческий язык. Полный перевод Ветхого Завета был завершен уже во II веке. Позже к Септуагинте были присоединены священные книги, написанные непосредственно по-гречески, так что окончательный объем Ветхого Завета обширнее иудейского канона; он содержит девять текстов, отсутствующих в европейской редакции Септуагинты. На все времена Септуагинта осталась в греческой православной церкви каноническим священным текстом.


В этом довольно сжатом историческом обзоре периода становления птолемеевского Египта столь значительное место уделено достижениям культуры эллинистических держав по той простой причине, что «Арахнея» — не только повествование о трагических перипетиях жизни незаурядного александрийского ваятеля, но в определенной мере — отображение основных принципов и тенденций развития искусства той эпохи в целом.

Наперекор издавна сложившимся вкусам александрийцев и пристрастию как собратьев по изобразительному искусству, так и многочисленных его ценителей, к общепризнанным канонам классического эллинства, требующим во имя торжества красоты и гармонии непременной идеализации изображаемого объекта, Гермон самоотверженно отстаивает свое право на осмысление и творческое воплощение и окружающей действительности, и традиционных мифических образов — богини Деметры и ткачихи Арахнеи. Ему, поборнику реалистического направления, простая смертная женщина несравненно ближе бессмертной покровительницы плодородия и земледелия. А поскольку во мнении широкой публики «грубый» реализм является всего лишь уродливым отражением повседневной действительности, оскверняющей все истинно высокое и прекрасное, то будто выхваченные из гущи жизни произведения Гермона, подвергаются всеобщему осуждению. И это несмотря на то, что светила Мусейона и высший авторитет Египта — царь признают талант ваятеля и отдают должное его мастерству.

В «бесконечных» спорах со своим другом-оппонентом Мертилосом сознательно жертвующий «красотой ради правды» Гермон убежденно отстаивает принципы реализма. Если для Мертилоса, последователя мастеров «высокой классики», скульптурные шедевры Фидия, Поликлета, Мирона раз и навсегда остаются воплощением идеального телосложения, вечными образцами для подражания, то для Гермона пластическое совершенство скульптур гениев Эллады не предел, а всего лишь рубеж, перешагнув который необходимо идти дальше путем поиска нового. Эту точку зрения разделяет также «беспристрастный знаток и ценитель» Птолемей II. Как и все остальные введенный в заблуждение подменой статуй, царь осуждает «отход» Гермона от реалистического направления, уверенно заявляя, что, не потеряй скульптор зрения, он перешел бы на старое направление с пользой для своего благополучия, «но вряд ли с пользой для искусства, которое нуждается в обновлении его застоявшихся жизненных сил».

В соответствии со своими убеждениями Гермон задумывает воплотить легендарную Арахнею в образе обыкновенной смертной, причем создать «не блестящий образец сверхчеловеческой красоты, призванный ослеплять сердце и рассудок толпы, а реальную женщину с присущими ей недостатками, которая, быть может, не вызовет восторгов, но которая правдивостью и реалистичностью своего воплощения сможет… глубоко тронуть сердца зрителей». В качестве модели для будущей скульптуры александрийский ваятель выбрал египтянку Ледшу.

Ледша — наиболее впечатляющий своим трагизмом персонаж романа. Замкнутая, независимая дочь древнего племени наделена необычайно сильным и волевым характером. Гордую биамитянку смертельно оскорбил кощунственный замысел ее избранника: ведь способный силой своего искусства превратить любую смертную в богиню, Гермон предпочел выставить Ледшу на всеобщее осмеяние в виде несчастной поруганной жертвы, ко всему прочему обреченной на превращение в овратительное насекомое. Одна мысль об этом вызывает у нее отвращение к самой себе. К тому же невзначай увиденная в мастерской ваятеля статуя Деметры, в облике которой легко угадывались черты той, ради которой Гермон вот так просто пренебрег Ледшей, черты александрийки Дафны с ее очаровательным, исполненным доброты лицом, отравила сердце девушки завистью и ревностью. А вспыхнувшая ненависть довершила метаморфозу, превратив любящее существо в карающее орудие неумолимой Немезиды. Однако ничто не в состоянии убить истинную любовь, ибо она «сильнее и горячее самой жгучей ненависти». И потому смертельно измученная Ледша убивает себя, уходит из жизни с именем любимого на устах и надеждой обрести обещанное ей духами блаженство…


С.В.Ермолаев.

Георг Эберс Жена бургомистра



I

В 1574 году от Рождества Христова весна рано начала свое веселое шествие по Нидерландам. Небо голубело, и комары резвились в солнечном сиянии, а белые бабочки были словно пришиты к только что распустившимся золотисто-желтым цветочкам. Около одной из множества канав, пересекавших обширную равнину, стоял аист, высматривая лягушку пожирнее. И вот бедняжка уже судорожно задергалась в красном клюве своего врага, а аист расправил крылья и высоко поднялся на воздух… Птица полетела над садами и садиками с цветущими фруктовыми деревьями, красиво выведенными клумбами и пестро окрашенной зеленью, над угрюмым венцом опоясывающих город стен и башен крепости, над узкими домами с высокими зубчатыми фронтонами, над чистенькими улицами, по сторонам которых зеленели в свежем весеннем наряде вязы, тополя, липы и ивы. Наконец аист опустился на черепичную крышу. Здесь, на самом верху, находилось его гнездо. Великодушно отдав добычу сидевшей на яйцах аистихе, он стал на правую ногу и принялся задумчиво смотреть на город, раскинувшийся внизу на зеленом бархатном ковре лугов, сверкая ярко-красным цветом черепицы. Вот уже много лет аист знал прекрасный Лейден, красу Голландии. Он был отлично знаком со всеми большими и малыми рукавами Рейна, которые разделяли красивое место на бесчисленное число островков, через которые было перекинуто столько каменных мостов, сколько дней в пяти месяцах года; однако со времени его последнего отлета на юг кое-что изменилось.

Куда девались пестрые беседки и плодовые рощи горожан, где деревянные пяльцы, в которых прежде ткачи изготовляли свои пестрые цветные ткани?

Все, что вне городских стен и башен крепости, нарушая однообразие равнины — растение или дело умелых рук, — поднималось до высоты человеческой груди, исчезло с лица земли, и далеко-далеко, на лучших местах охоты аиста, виднелись в зелени лугов бурые места, усеянные черными кругами.

В последний день октября минувшего года, вскоре после того, как аисты покинули страну, испанское войско разбило здесь свой лагерь, а за несколько часов до возвращения крылатых странников, в первый день весны, осаждавшие ушли, ничего не добившись.

Оголенные места среди пышной зелени обозначали стоянки их лагеря, а черные потухшие уголья показывали места их очагов.

Город был спасен, и граждане, которым грозила опасность, вздохнули с облегчением. Работящий жизнерадостный народ скоро забыл вынесенные страдания. К тому же весна была так прекрасна, а никогда не кажется нам такой драгоценной спасенная жизнь, как тогда, когда нас охватывает блаженство весны.

Казалось, что не только для природы, но и для людей началось новое, лучшее время. Войско, расположенное в осажденном городе и позволявшее себе кое-какие насилия, только третьего дня удалилось с шумом и песнями. Ярко заблестел в лучах весеннего солнца топор плотника перед красными стенами, башнями и воротами. Глубоко врезался он в бревна, из которых предстояло сделать новые леса и ткацкие станки. Крупный скот, никем не тревожимый, пасся вокруг города. В опустошенных садиках шла горячая работа: их окапывали, засаживали и засеивали. На улицах и в домах были заняты полезной работой тысячи рук, которые еще недавно держали на валах и башнях города аркебузы и копья, а старики мирно сидели у ворот, грея спину на солнышке в эти теплые весенние дни.

В этот день, 18 апреля, в Лейдене можно было встретить мало недовольных лиц. Но зато, конечно, было вдоволь нетерпеливых, и тому, кто вздумал бы поискать их, стоило только пройти в главную школу, где приближался к концу полуденный урок, и многие мальчики гораздо внимательнее смотрели в открытые окна класса, чем на учителя. Полная тишина царила только в том месте большого зала, где учились ребята постарше. Весеннее солнце заглядывало и к ним в тетради и книги, весна и их манила на простор, но еще сильнее, чем ее соблазнительный голос, действовал на молодые души голос, которому они теперь внимали.

Сорок блестящих глаз напряженно следили за бородатым человеком, который беседовал с ними задушевным голосом. Даже буян Ян Мульдер опустил нож, которым он начал было вырезать на классном столе очень похожее изображение окорока, и стал внимательно слушать. Но вот на ближайшей церкви Св. Петра и вскоре за тем на башне ратуши пробило двенадцать часов. Маленькие школьники с шумом покинули зал, но терпение старших, к удивлению, все еще оставалось непоколебимым; наверное, им довелось услышать такие вещи, которые не входили, собственно, в предмет преподавания.

Стоявший перед ними человек вовсе не был школьным учителем.

Это был городской секретарь ван Гоут, который заменял в этот день своего заболевшего друга, магистра и проповедника Верстрота. При звуке колокола он захлопнул книгу и сказал:

— Suspendo lectionem. Ну-ка, Ян Мульдер, как ты переведешь мое suspendere?

— Вешать! — ответил мальчик.

— Вешать? — рассмеялся ван Гоут. — Может быть, тебя можно повесить на крючок, но на что же ты повесишь мою лекцию? Адриан ван дер Верфф!

Вызванный быстро поднялся и перевел:

— Suspendere lectionem значит «окончить урок».

— Хорошо! Ну а как бы мы сказали, если бы вздумали повесить Яна Мульдера?

— Patibulare, ad patibulum! — воскликнули хором ученики. Лицо городского секретаря, который только что улыбался, стало вдруг серьезным. Он глубоко вздохнул и сказал:

— Patibulo — плохое латинское слово, и ваши отцы, которые сидели здесь, понимали его значение хуже вас, а теперь его знает каждое дитя в Нидерландах. Альба заставил нас вызубрить его. Более восемнадцати тысяч славных граждан оказались на виселице от его ad patibulum!

С этими словами он заправил свою короткую черную куртку под пояс, подошел ближе к передним скамьям, нагнулся вперед плотной верхней частью туловища и выговорил со все усиливавшимся глубоким внутренним волнением:

— Ну, мальчики, на сегодня довольно! Немного вы потеряете, если позже забудете выученные слова, одно только твердо держите в памяти: «Отечество превыше всего!» Леонид[1110] и триста спартанцев умерли недаром: их подвиг будут помнить, пока существуют люди, готовые следовать их примеру. Теперь дойдет черед и до вас. Не мое дело хвалиться, но что правда, то правда! Ради свободы родной земли мы, голландцы, пожертвовали тремястами мучеников пятьдесят раз. Такое бурное время требует крепких молодых побегов! Мальчики тоже показали себя молодцами. Ульрих, что сидит впереди всех вас, может с честью носить свое прозвище: Львенок. «Вот персы, вот греки!» — говорилось в прежние времена. Мы же восклицаем: «Вот Нидерланды, а вот Испания!» И действительно, гордый Дарий[1111] никогда не позволял себе таких неистовств в Элладе, как король Филипп в Голландии. Да, мальчики, много цветов цветет в груди человеческой! Ненависть между ними ядовитое растение. Испания посеяла его в нашем саду, и я чувствую, как оно растет у меня в груди; вы тоже это чувствуете и должны чувствовать! Однако не поймите меня как-нибудь иначе. Мы кричим: «Вот Испания, а вот Нидерланды!», а не так: «Вот римские католики, а вот реформированные!» Богу угодна всякая религия, если только человек серьезно старается идти по указанному Христом пути. У Господнего Престола не будут спрашивать: кто ты, папист, кальвинист или лютеранин, но спросят так: «Как ты думал и как ты поступал?» Уважайте религию всякого человека, но того, кто действует сообща с притеснителями против свободы отечества, того вы можете презирать. Ну, помолитесь про себя. Так! Теперь можете идти по домам.

Ученики поднялись. Ван Гоут стер пот с высокого лба, и, пока мальчики складывали книги, карандаши и перья, он говорил нерешительно и как бы оправдывая самого себя за сказанное.

— То, что я вам сейчас говорил, может быть, и не совсем подходит к школе, но вот что, мальчики, эта война еще далеко не кончилась, и хотя вам еще придется посидеть на школьной скамье, но ведь и вы будущие бойцы! Львенок, останься ненадолго, мне нужно тебе сказать кое-что.

Городской секретарь медленно повернулся спиной к мальчикам, и школьники бросились на свободу… Они остановились в одном углу площади Св. Петра, который находился за церковью и в котором редко появлялись прохожие. Крича и прерывая друг друга, они открыли своего рода совещание. Звуки органа, доносившиеся из церкви, составляли страннуюгармонию с этим шумом.

Нужно было прийти к соглашению, какую общую игру затеять после обеда. Очевидно, что, согласно с речами городского секретаря, нужно было устроить битву. Никто даже и не предлагал ее: битва была основанием, из которого исходили дальнейшие переговоры.

Скоро было решено, что к барьеру будут поставлены не греки и персы, а патриоты и испанцы; но когда четырнадцатилетний сын бургомистра Адриан ван дер Верфф предложил теперь же образовать партии и свойственным ему властным тоном попробовал сделать испанцами Пауля ван Свитена и Клауса Дирксона, он натолкнулся на самое упорное несогласие, и явилось подозрение, что никто не согласится изображать испанского солдата.

Всякий мальчик желал сделать другого кастильцем, а самому сражаться под нидерландским знаменем. Но для войны одинаково нужны и друзья, и для того чтобы проявить геройский дух Голландии, требуются и испанцы. Молодые души разгорячились, щеки спорящих запылали, там и сям поднимались уже сжатые кулаки, и все указывало на то, что битве, которая будет дана врагу страны, будет предшествовать жесточайшая междоусобная война.

И действительно, эти веселые мальчуганы были малопригодны к тому, чтобы играть роль мрачных, упрямых солдат короля Филиппа. Между светлыми головами блондинов было очень немного мальчиков с русыми волосами, и только один имел черные волосы и темные глаза. Это был Адам Барсдорп, отец которого, так же как и отец ван дер Верффа, принадлежал к числу городских старшин. Когда и он стал отказываться изображать испанца, один из мальчиков воскликнул:

— Ты не хочешь? А мой отец говорит, что твой отец наполовину глиппер[1112] и при этом совершенный папист!

Молодой Барсдорп бросил книги на землю и, сжав кулаки, устремился на своего противника, но Адриан ван дер Верфф быстро вскочил между спорящими и воскликнул:

— Стыдись, Корнелиус… Кто еще будет здесь так ругаться, тому я заткну глотку! Католики такие же христиане, как и мы. Ведь вы слышали сейчас, что нам сказал городской секретарь, и мой отец говорил то же самое! Хочешь, Адам, быть испанцем или нет?

— Нет! — закричал тот решительно. — И если кто-нибудь еще раз…

— После успеете подраться, — прервал своего возбужденного товарища Адриан ван дер Верфф, и, великодушно подняв книги, которые бросил на землю Барсдорп, он протянул их ему и продолжал решительным тоном:

— Я буду сегодня испанцем. Кто еще?

— Я, я и я тоже, — закричали несколько учеников, и составление партий в полном порядке дошло бы до желанного конца, если бы нечто новое не отвлекло внимания мальчиков от их намерения.

По улице шел молодой господин в сопровождении чернокожего слуги, направляясь прямо к ним. Это был также нидерландец, но он имел мало общего с учениками, исключая возраст, белое и румяное лицо, белокурые волосы и голубые глаза, смотревшие ясно и надменно. Каждый его шаг показывал, что он считает себя чем-то особенным, а слуга-негр в пестрой одежде, несший вслед за ним несколько только что купленных вещей, комично подражал осанке своего господина. Голова негра была откинута назад еще больше, чем у молодого человека, которому твердые испанские брыжи не позволяли так же свободно держать свою красивую голову, как прочим смертным.

— Обезьяна Вибисма, — сказал один из учеников, показывая пальцем на приближающегося юношу.

Глаза всех мальчиков обратились к нему, насмешливо оглядывая его маленькую, украшенную пером шапочку, его красную стеганую и набитую на груди и на рукавах атласную одежду, широкие буфы его коротких коричневых панталон и блестящий шарлах шелковых чулок, которые плотно обтягивали его стройные ноги.

— Обезьяна! — повторил Пауль ван Свитен. — Он кардинал, потому он и одевается так красно!

— И такой испанец, как будто он идет прямо из Мадрида! — выкрикнул другой мальчик, а третий прибавил:

— Здесь, по крайней мере, во все время, пока у нас было мало хлеба, не было…

Все:

— Вибисма-глипперы!

— А он франтит в цепи, в бархате и в шелках! — воскликнул Адриан.

— Посмотрите-ка на черного ворона, которого привез с собой в Лейден этот красноногий аист.

Ученики покатились со смеху, и когда юноша подошел к ним, ван Свитен прокартавил гнусавым голосом:

— Ну как вы доехали? Ну что в Испании, господин?

Юноша еще более закинул голову назад, негр, шествовавший за ним, сделал то же самое, и оба мирно продолжали свой путь, даже когда Адриан проговорил в самое ухо Вибисме:

— Глиппер, скажи мне, за сколько сребреников Иуда продал Спасителя?

Молодой ван Вибисма сделал недовольное движение, однако продолжал сдерживаться. Но тут ему заступил дорогу Ян Мульдер; он снял свой маленький суконный берет, на котором торчало петушье перо, и, держа его, словно нищий, у подбородка, стал униженно просить:

— Пожертвуйте, господин гранд, нашему коту пфенниг на индульгенцию! Вчера он украл у мясника телячью ногу!

— Прочь с дороги! — надменно и решительно сказал юноша, стараясь отстранить Мульдера тыльной стороной руки.

— Не трогать, глиппер! — закричал ученик, с угрожающим видом подняв кулак.

— Ну так оставьте меня в покое! — ответил Вибисма. — Я вообще не хочу разговаривать, особенно с вами…

— Почему же с нами? — спросил Адриан ван дер Верфф, рассерженный холодным, высокомерным тоном последних слов.

Юноша презрительно пожал плечами, а Адриан воскликнул:

— Потому что твое испанское платье нравится тебе больше, чем наши куртки из лейденского полотна!

Адриан замолчал, потому что Ян Мульдер пробрался позади юноши, прихлопнул книгой его шляпу и, в то время, как Николай Вибисма старался освободить глаза из-под покрывавшего его головного убора, проговорил:

— Так, господин гранд, хорошо ли на вас сидит шапочка? Ты можешь не снимать ее даже перед самим королем!

Негр не мог оказать помощь своему господину, поскольку обе руки его были заняты пакетами и свертками. Молодой дворянин и не звал его. Он достаточно хорошо знал, как труслив его черный слуга, себя же он чувствовал довольно сильным для того чтобы защищаться самому.

На шляпе у него гордо торчало белое страусовое перо, прикрепленное при помощи драгоценного аграфа — подарок, который он получил в день рождения на свое семнадцатилетие. Но он не думал о нем; сбросил с себя головной убор, вытянул руки, словно готовясь к бою, и спросил громко и решительно, с пылающими щеками:

— Кто это сделал?

Ян Мульдер быстро проскользнул в толпу товарищей и вместо того чтобы выступить вперед и назвать свое имя, закричал с хохотом:

— Ищи шляпного мастера! Давайте играть в жмурки!

Тогда юноша, вне себя от гнева, еще настойчивее повторил свой вопрос. Но вместо ответа ученики увлеклись шуткой Яна Мульдера и весело кричали наперебой:

— Играть в жмурки, искать шляпного мастера. Глиппер, начинай ты!

Николай перестал сдерживаться и с бешенством кинул в лицо смеющейся толпе:

— Трусливые сволочи!

Едва вырвались у него эти слова, как Пауль ван Свитен поднял свою маленькую грамматику, переплетенную в свиную кожу, и бросил ее прямо в грудь Вибисме. При громких криках толпы за Донатом[1113] полетели другие книги, ударяя мальчика по ногам и плечам. Растерявшись и закрыв лицо руками, он отступил к стене церкви. Здесь он остановился и приготовился броситься на врагов. Неподвижные и высокие, сообразно с модой, испанские брыжи не стесняли уже более его прекрасной головы, окруженной золотыми локонами. Свободно и смело он смотрел в лицо своим врагам, вытягивал закаленные в рыцарских упражнениях молодые члены, а потом с чисто нидерландским ругательством бросился на Адриана ван дер Верффа, стоявшего ближе всех к нему.

После короткой борьбы сын бургомистра, уступавший своему противнику в возрасте и силе, лежал на земле. Но тут на юношу, который стал коленом на побежденного, бросились другие ученики, не переставая кричать при этом:

— Глиппер, глиппер!

Николай защищался смело, но перевес на стороне противников был слишком велик. Вне себя от ярости и стыда, он выхватил из-за пояса кинжал. Тут мальчики подняли громкий крик, и двое из них бросились на Николая, чтобы отнять у него оружие. Это им скоро удалось. Кинжал полетел на мостовую, но ван Свитен с жалобным криком отскочил назад: острый клинок ранил ему руку, и алая кровь полилась на землю.

На одну минуту крики мальчишек и жалобный плач негра заглушили прекрасные звуки органа, вырывавшиеся из окон церкви. Музыка вдруг замолкла. Вместо торжественной мелодии слышался только медленно замирающий жалобный звук отдельной трубки, и из дверей сакристии[1114], Божьего дома, стремительно выбежал молодой человек. Он быстро понял причину неистового шума, прервавшего его занятие. Его красивое лицо, обрамленное темной бородой, сохранившее еще следы недавнего волнения, озарилось улыбкой, но бранные слова и движения, которыми он разгонял рассерженных мальчишек, были все-таки достаточно серьезны и во всяком случае оказывали свое действие.

Ученики знали музыканта Вильгельма Корнелиуссона и не оказывали ему сопротивления. Его они могли послушаться, так как двенадцать лет старшинства придавали ему в их глазах неоспоримое преимущество. Ни одна рука не была уже направлена против юноши, и школяры, окружив органиста, перебивая друг друга и крича, жаловались на Николая и оправдывали себя.

Рана Пауля ван Свитена была легкая. Он стоял поодаль от товарищей и поддерживал правой рукой поврежденную левую. Иногда он дул на завязанное платком горевшее место, но желание узнать исход завязавшегося спора было сильнее, чем желание перевязать рану и полечить ее.

Когда дело примирителя подвигалось к концу, раненый вдруг закричал и, указывая здоровой рукой по направлению к школе, предостерег товарищей:

— Вон идет господин фон Нордвик, бежим, иначе он что-нибудь учинит!

Ван Свитен снова взял раненую руку правой и быстро побежал вокруг церкви. Несколько мальчиков бросились за ним, но вновь пришедший, которого они боялись, был тридцатилетним человеком, с длинными ногами, которыми он умел хорошо владеть.

— Стойте! — закричал он громким, повелительным голосом. Все в Лейдене оказывали большое почтение высокоученому и смелому молодому дворянину, поэтому все мальчуганы, которые не обратили сразу внимания на предостережения раненого, остались на месте, пока к ним не подошел господин фон Нордвик. В его умных глазах светился какой-то особенный живой огонек, а тонкая улыбка играла на его устах, когда он обратился к музыканту:

— Что такое произошло здесь, мейстер Вильгельм? Может быть, крики молодого Минервы слишком мало гармонировали с вашей игрой на органе или… но, клянусь всеми цветами радуги, ведь это Нико Матенессе, молодой Вибисма… и что за вид у юноши! Драка под сенью церкви! И при этом ты, Адриан, и вы здесь, мейстер Вильгельм!

— Я разнимал их! — спокойно ответил музыкант и поправил сбившиеся манжеты.

— Спокойно, но так же внушительно, как играете и на органе, — засмеялся господин фон Норвик. — Кто начал ссору? Вы, молодой человек, или другие?

От волнения, стыда и гнева Николай был совершенно не в состоянии говорить связно; поэтому выступил вперед Адриан, который сказал:

— Мы боролись с ним. Поверьте нам, господин Янус!

Николай бросил на своего противника дружелюбный взор.

Господин фон Нордвик, Ян ван дер Доес, или, как любил сам себя называть ученый, Ян Дуза, однако, совсем не удовлетворился таким исходом дела и потому воскликнул:

— Терпение, терпение! У тебя довольно подозрительный вид, мейстер Адриан. Поди-ка сюда и расскажи atreleos, сообразно с истиной о том, что здесь произошло.

Ученик повиновался его приказанию и исполнил его честно, не умолчав и не приукрасив ничего из происшедшего.

— Гм… гм… — сказал Дуза, когда Адриан окончил свой рассказ.

— Трудное положение… откровенно говоря, нет никакого положения. Ваше дело было бы лучше, если бы не было ножа, мой изящный господин; но ты, Адриан, и вы, толстощекие болваны, ваше… Однако сюда идет господин ректор, если он вас поймает, то, наверное, в этот прекрасный день вы уже не увидите ничего, кроме четырех стен. Мне было бы это очень грустно…

Толстощекие болваны и Адриан поняли этот намек и, как стая голубей, преследуемая ястребом, рассыпались, даже не простившись, вокруг церкви. Как только они исчезли, комендант подошел к молодому Николаю и сказал:

— Неприятная история! Что хорошо было для них, то слишком мелко для вас! Отправляйтесь-ка теперь домой; вы остановились у вашей тетки?

— Да, господин, — ответил юноша.

— А ваш отец тоже в городе?

Юноша молчал.

— Он не хочет показываться?

Николай кивнул утвердительно, а Дуза продолжал:

— Лейден открыт для любого голландца, но, конечно, если вы являетесь пажом короля Филиппа и с презрением относитесь к равным себе, то вы сами должны пожинать плоды этого. Вот ваш кинжал, мой юный друг, а вот ваша шляпа. Поднимите их, и позвольте объяснить вам, что это оружие не игрушка. Некоторым людям одна минута, когда они пускали его в ход необдуманно, отравила всю жизнь. Вас может извинить перевес силы, которая двинулась на вас. Но как вы доберетесь без стыда до дома вашей тетушки в разорванной куртке?

— Мой плащ в церкви, — сказал музыкант. — Я дам его молодому человеку!

— Отлично, мейстер Вильгельм! — ответил Дуза. — А вы подождите здесь, а потом идите домой. Я хотел бы, чтобы вернулось время, когда бы ваш отец опять стал ценить мою дружбу. А вы знаете, почему она ему больше не нужна?

— Нет, господин!

— Ну так я вам скажу: потому что он поддерживает испанцев, а я остаюсь на стороне нидерландцев.

— Мы такие же голландцы, как и вы! — ответил Николай, и щеки его вспыхнули.

— Вряд ли! — спокойно возразил Дуза, взявшись рукой за свой худощавый подбородок. Он хотел смягчить резкость этого слова чем-нибудь более дружелюбным, когда юноша с жаром воскликнул:

— Господин фон Нордвик, возьмите назад ваше «вряд ли»! — Дуза взглянул серьезно в глаза смелому мальчику, и на устах его опять заиграла светлая улыбка; он дружески сказал:

— Вы мне нравитесь, господин Николай. А если вы хотите быть настоящим голландцем, то мне это очень приятно. Но вот идет мейстер Вильгельм со своим плащом; дайте мне вашу руку! Нет, нет, не эту, другую.

Николай колебался, но Ян схватил обеими руками правую руку мальчика, наклонился к самому его уху и сказал так тихо, что музыкант не мог расслышать его.

— Прежде чем мы расстанемся, примите от того, кто расположен к вам, такое напутствие: цепи, хоть и золотые, тащат вниз, а свобода дает крылья. Вы любуетесь собой во всем блеске великолепия, а мы ударяем мечом по испанским цепям, и я горжусь нашей работой. Подумайте об этих словах и, если вам угодно, передайте их и вашему отцу.

С этими словами Ян Дуза отвернулся от юноши, кивнул музыканту и пошел прочь.

II

Молодой Адриан быстро шел мимо верфей, давших имя его роду. Он не обращал внимания ни на липы по обеим сторонам пути, на вершинах которых острые почки уже развертывались в первые зеленые листочки; ни на птиц, которые перепархивали, щебеча и строя свои гнезда, на гостеприимных ветках высоких деревьев; он не думал ни о чем другом, кроме того, чтобы поскорее прийти домой. Перейдя мост, перекинутый через Ахтерграхти, он остановился в нерешительности перед большим зданием. На дверях его висел молоток, но он не сразу решился поднять его и опустить на блестящую доску под замком, так как он не мог рассчитывать на приветливый прием у своих. Курточка его очень пострадала в борьбе с более сильным противником; разорванные брыжи съехали с надлежащего места и отправились в карман, а его новый фиолетовый чулок на правой ноге совершенно перетерся о мостовую, и большая зияющая дыра на нем более, чем Адриану хотелось бы, оттенялась белизной его колена. Страусовое перо на бархатной шапочке можно легко поправить, но курточка была разорвана не по шву, а по живому месту, да и чулки вряд ли можно было заштопать.

Это доставляло большое огорчение мальчику, так как отец велел хорошенько беречь одежду, чтобы тратить поменьше пфеннигов. Время было очень тяжелым для большого дома, обращенного к дороге на верфи, гордого и стройного со своими тремя дверьми, столькими же фронтонами, украшенными шестью сводами, и с шестью окошками в верхнем и нижнем этажах.

Бургомистерша принесла в приданое мужу немного, а дедушкино занятие, выделка замшевой кожи и торговля кожами, пришло в упадок, потому что голова отца была полна совсем другими вещами, которые поглощали не только его ум, силы и время, но и всякий лишний геллер[1115].

Итак, Адриану не стоило ждать дома ничего хорошего ни со стороны отца, ни еще более со стороны госпожи Варвары, его тетки. Но мальчика меньше пугал гнев их обоих, нежели недовольный взгляд молодой женщины, которую он всего какой-нибудь год назад назвал матерью и которая была всего на шесть лет старше его.

Она ни разу еще не сказала ему ни одного неласкового слова, но его упрямство и дикость смягчались перед ее красотой и ее тихим серьезным характером. Он сам хорошенько не знал, любил ли он ее, но она представлялась ему доброй феей, о которых рассказывается в сказках, и часто ему казалось, что она была слишком нежна, слишком изящна и прелестна для такого простого мещанского дома, как их. Ее улыбка делала его счастливым, а когда она смотрела печально, что случалось нередко, сердце его сжималось болью.

Милосердный Бог, конечно, она не может встретить его приветливо: она увидит эту куртку, и брыжи там в кармане, и злосчастную дыру на чулке!

И тогда…

Снова раздался звонок!

Обеденное время давно прошло, а отец не любил никого ждать. Кто приходил слишком поздно, тот должен был терпеть, пока тетка Варвара не сжалится над ним на кухне.

Но что толку раздумывать и медлить?

Адриан собрался с духом, крепко стиснул зубы, плотнее прижал левую руку к карману с разорванными брыжами и с силой ударил молотком о стальную доску.

Старая служанка Траутхен открыла дверь и в полутьме широкой прихожей, заставленной плотно примыкавшими один к другому тюками кожи, не заметила никакой небрежности в его костюме. Быстро поднялся он по ступенькам лестницы.

Дверь в столовую была отворена и — о чудо! — накрытый стол стоял еще нетронутый: должно быть, отец дольше обыкновенного засиделся в ратуше.

В несколько больших прыжков Адриан добрался до своей мансарды, переоделся в чистое платье и, прежде чем хозяин дома произнес молитву, снова спустился в столовую.

В свободное время куртка и чулок могут быть исправлены руками тетки Варвары.

Адриан храбро принялся за дымящееся кушанье, но вскоре сердце его снова сжалось: отец не говорил ни слова и взгляд его был серьезен и озабочен, как в то время, когда горе поселилось в осажденном городе.

Молодая мачеха мальчика сидела напротив мужа и заглядывала в серьезное лицо Питера ван дер Верффа, стараясь поймать хоть один приветливый взгляд.

И каждый раз после напрасного ожидания она откидывала со лба пряди золотисто-белокурых волос, закидывала назад прелестную головку или, слегка закусив губки, молча наклонялась над тарелкой.

На вопросы тетки Варвары: что говорилось в ратуше? Собраны ли деньги на новый колокол? Дает ли вам Якоб ван Слотен луг в аренду? — он давал короткие уклончивые ответы.

Этот сильный мужчина, молчаливо сидевший в кругу семьи со сдвинутыми бровями и принимавшийся поспешно есть, чтобы неожиданно отставить кушанье и не дотронуться до него больше, не производил впечатления человека, способного предаваться праздной хандре.

Еще все присутствующие разговаривали между собой, еще слуга и служанка доедали кушанье, как вдруг хозяин поднялся со своего места и, закинув назад голову и крепко прижав сжатые руки к затылку, воскликнул со стоном:

— Я не могу больше… Мария, прочти ты благодарственную молитву. Ступай, Ян, в ратушу и спроси, не прибыл ли вестник.

Слуга обтер себе рот и немедленно повиновался. Это был высокий широкоплечий фриз[1116], но он доставал только до лба своему господину. Не прощаясь, Питер ван дер Верфф повернулся спиной к домочадцам, отворил дверь в рабочий кабинет, едва переступив через порог, запер ее крепко на ключ и, подойдя к большому дубовому отличной работы письменному столу, на котором были разложены книги и письма аккуратными кипами, придавленными сверх грубыми свинцовыми дощечками, начал проглядывать вновь полученные бумаги. В продолжение четверти часа он напрасно старался возбудить в себе необходимое внимание, потом подошел к окну.

Маленькие круглые стекла, хотя и вытертые, как зеркало, позволяли видеть только очень ограниченную часть улицы, но бургомистр, казалось, нашел то, что он высматривал, потому что поспешно открыл окно и крикнул слуге, который торопливо шел домой:

— Видел, Ян? Там он?

Фриз отрицательно покачал головой; окно снова захлопнулось, и через несколько минут бургомистр схватился за шляпу, висевшую между двумя солдатскими пистолетами и простым грубым кинжалом на единственной не совсем голой стене его кабинета под портретом молодой женщины.

Мучительное, овладевшее им беспокойство гнало его вон из дому. Он хотел приказать оседлать лошадь и ехать навстречу ожидаемому вестнику.

Прежде чем покинуть кабинет, он постоял несколько минут, как бы раздумывая, и снова подошел к письменному столу, чтобы подписать некоторые бумаги, предназначенные для ратуши, предполагая, что он вернется, может быть, ночью.

Не присаживаясь к столу, он пробежал глазами оба листа, которые развернул, и схватил перо. В это время тихо открылась дверь, и свежий песок, которым был посыпан белый пол, заскрипел под изящной ножкой.

Он отлично слышал это, но не прервал своего занятия.

Его жена остановилась совсем близко за ним.

На двадцать четыре года моложе его, она казалась робкой девочкой, когда, подняв руку, все еще не решалась отвлечь внимание мужа от его занятий.

Она спокойно дождалась, когда он подписал первую бумагу, и тогда, отвернув в сторону милую головку, опустив глаза и слегка краснея, сказала:

— Это я, Питер!

— Хорошо, мое дитя! — коротко ответил он и поднес к глазам вторую бумагу.

— Питер! — воскликнула она во второй раз, настойчивее, но все еще застенчиво. — Мне надо с тобой поговорить.

Ван дер Верфф повернул к ней голову, окинул ее коротким приветливым взглядом и сказал:

— Теперь, дитя? Ты видишь, я занят, а там уже лежит моя шляпа.

— Но, Питер, — ответила она, и в глазах ее сверкнуло что-то вроде недовольства. Она продолжала тоном, в котором едва слышна была жалоба: — Мы еще совсем не говорили с тобой сегодня. У меня сердце полно, и что мне хотелось бы сказать тебе, то есть что я должна бы…

— Когда я вернусь, Мария, не теперь, — прервал он ее, и в его глубоком голосе послышалось не то нетерпение, не то мольба. — Прежде город и страна, а уж потом — любовь!

Услышав эти слова, Мария откинула голову назад и сказала дрожащими губами:

— Ты повторяешь это с первого дня нашего брака!

— И, к сожалению, к сожалению, я должен повторять это, пока мы не добьемся своей цели.

Тогда ее нежные щеки покрылись румянцем; она начала прерывисто дышать и воскликнула поспешно и решительно:

— Отлично! Я знаю эти слова с самого твоего сватовства. Я дочь своего отца и никогда не противилась ему. Но теперь эти слова уже не подходят ни к одному из нас. Нужно бы сказать: «Все для страны и ровно ничего для жены!»

Ван дер Верфф положил перо на стол и обернулся к молодой супруге.

Ее стройная фигура, казалось, выросла; голубые глаза, в которых сверкали слезы, смотрели гордо. Как будто Бог нарочно создал в ее лице подругу для него, именно для него! В нем вспыхнуло чувство. Он ласково протянул дорогому существу обе руки и сказал просто:

— Ты знаешь, чего мне это стоит! Это сердце — непеременчиво! Настанет же наконец и другое время!

— Когда же оно настанет? — спросила Мария так глухо, как будто она не верила в лучшее будущее.

— Скоро! — ответил твердо ее муж. — Скоро, хотя теперь всякий отдает охотно то, чего требует от него отечество!

При этих словах молодая женщина высвободила свои руки из рук мужа, так как открылась дверь, и госпожа Варвара сообщила с порога своему брату:

— В передней ожидает господин Матенессе ван Вибисма. Ему нужно поговорить с тобой!

— Пригласи его наверх! — сердито бросил бургомистр. Оставшись снова наедине с женой, он быстро попросил:

— А теперь будь ко мне снисходительна и помоги мне, хорошо?

Она утвердительно кивнула и постаралась при этом улыбнуться.

Он заметил, что она невесела. Ему это было больно, он снова протянул ей руку и сказал:

— Придут лучшие дни, когда я буду принадлежать тебе больше, чем теперь. Что ты мне хотела сказать перед тем?

— Не все ли равно для государства, знаешь ли ты это, или нет.

— Но для тебя не все равно! Подними же головку и взгляни на меня. Скорее, дорогая. Слышишь, они уже на лестнице!

— Не стоит говорить! Сегодня хорошо бы нам отпраздновать день нашей свадьбы, которая была год назад.

— День нашей свадьбы! — воскликнул он, всплеснув руками. — Действительно, ведь мы обвенчались семнадцатого апреля, а я-то, я-то совершенно забыл!

Он страстно привлек ее к себе. Но в это время раскрылась дверь, и Адриан ввел в комнату барона.

Ван дер Верфф учтиво поклонился редкому гостю, а потом ласково проговорил вслед своей жене, которая уходила, вся раскрасневшаяся:

— Поздравляю! Я приду потом. Адриан, сегодня мы справляем славный праздник, день нашей свадьбы! Знай это!

Мальчик быстро юркнул в дверь, за которую он держался рукой. Он предчувствовал, что визит знатного посетителя не предвещает ему ничего доброго.

Адриан задумчиво остановился в передней. Затем быстро спустился по лестнице, схватил свою шапочку без пера и поспешно выбежал из дверей. На улице он увидел товарищей, выстроившихся с палками и шестами в боевом порядке. Он с большим удовольствием и сам принял бы участие в военной игре; поэтому-то он и предпочитал в это мгновение вовсе не слышать приглашений и бежал по направлению к Зильгофу, пока перестал слышать их голоса.

Тогда он замедлил шаги и, наклонившись, порою даже на коленях, пробрался вдоль маленькой канавы, впадающей в старый Рейн.

Когда его шапка была доверху наполнена белыми, голубыми и желтыми весенними цветами, которые он срывал по дороге, он сел на межевой камень, с сияющими глазами собрал цветы в прекрасный пестрый букет и побежал с ним домой.

На скамье перед воротами сидела старая служанка с его маленькой шестилетней сестрой. Он передал девочке цветы, которые до сих пор прятал за спиной, со словами:

— Возьми, Лизочка, и отнеси их матери. Сегодня день ее свадьбы, я знаю это. Передай ей также от нас обоих самые горячие поздравления!

Малышка поднялась, а старая служанка сказала:

— Адриан, ты славный мальчик!

— Ты думаешь? — спросил он, и ему вдруг вспомнились все его дообеденные прегрешения.

К сожалению, они не возбуждали в нем ни малейшего чувства раскаяния. Напротив, в глазах его мелькнул плутовской огонек, и он улыбался во весь рот, когда, хлопнув старушку по плечу, принялся шептать ей на ухо:

— Ну, голубушка, летели сегодня перья! Внизу в комнате над моей постелью лежат моя курточка и мои новые чулки. Даже тебе не заштопать их!

Служанка погрозила ему пальцем. Но он быстро отвернулся от нее и побежал к Зильским воротам, чтобы на этот раз уже вести «испанцев» на «нидерландцев».

III

Бургомистр пригласил дворянина сесть на свой рабочий стул, а сам прислонился в полусидячем положении к своему письменному столу и не без нетерпения стал слушать своего статного гостя.

— Прежде чем говорить о более важных вещах, — начал господин Матенессе, — я хотел бы возложить на вас, как на справедливого человека, обязанность отмщения за обиду, нанесенную в этом городе моему кровному сыну.

— Говорите, — сказал бургомистр.

И рыцарь рассказал вкратце и с нескрываемым волнением, что его сын у церкви Святого Петра был окружен и оскорблен толпой учеников.

— Я расскажу ректору об этом неприятном случае, — ответил ван дер Верфф, — и с виновными поступят по всей справедливости; но, простите, благородный господин, если я спрошу вас: дознались ли уже о том, кто подал повод к этой драке?

Господин Матенессе ван Вибисма с удивлением посмотрел на бургомистра и гордо ответил:

— Вы слышали рассказ моего сына?

— По справедливости нужно бы выслушать обе стороны, — спокойно ответил ван дер Верфф, — таков издревле нидерландский обычай.

— Мой сын носит мое имя и говорит правду.

— Наши мальчики носят только имена: Лендерт, Адриан или Геррит, но они поступают точно так же, поэтому я должен просить вас послать для слушания дела вашего сына в главную школу.

— Из этого ничего не выйдет, — решительно ответил рыцарь. — Если бы я думал, что это дело касается ректора, то я и обратился бы к нему, а не к вам, господин Питер. Мой сын имеет собственного учителя, и, кроме того, на него напали не в вашей школе, для которой он, наконец, и слишком велик, так как ему уже семнадцать лет, но на улице, а заботиться о безопасности на улицах обязанность бургомистра.

— Отлично, но тогда подайте жалобу в суд, приведите вашего юношу, поставьте свидетелей и предоставьте делу идти своим чередом. Но, господин, — продолжал ван дер Верфф, смягчая нотку нетерпения в своем голосе, — разве вы сами не были молоды, неужели вы забыли драки у крепости?… Какое удовольствие это может вам доставить, если мы посадим в эту чудную погоду на два дня в яму несколько неразумных буянов? Эти повесы найдут себе и в ней, как и на свободе, какую-нибудь забаву, и в результате наказанными окажутся только родители.

Последние слова прозвучали так дружелюбно и сердечно, что не могли не оказать своего действия на дворянина. Это был красивый человек с изящными и приятными чертами лица чисто нидерландского типа, дышавшего упрямством.

— Если вы будете говорить со мной таким тоном, — сказал он, улыбаясь, — то мы легко придем к соглашению. Я именно про то и говорю. Если бы драка вышла из-за игры или из-за какой-нибудь мальчишеской ссоры, то я не сказал бы ни одного слова, но не следует оставлять без наказания того, что дети уже теперь позволяют себе презирать и притеснять тех, кто думает иначе, чем они. Ученики кричали моему сыну пошлое слово.

— Конечно, это скверное ругательство! — прервал дворянина ван дер Верфф. — Действительно, наш народ дает оскорбительные прозвища врагам своей свободы.

Дворянин поднялся и, взволнованный, остановился перед своим собеседником.

— Кто вам говорит, — сказал он, ударяя себя по широкой груди с шелковыми буфами, — кто вам говорит, что мы не желаем свободы Голландии? Мы желаем так же горячо, как и вы, вернуть ее государству, но только хотим достичь этого другим, более прямым путем, нежели Оранский…

— Прям ли, или крив ваш путь, господин, — прервал его ван дер Верфф, — я не стану здесь разбирать. К сожалению, я знаю наверное только одно, что это непрочная бревенчатая мостовая.

— Но она приведет нас к сердцу Филиппа, нашего и вашего короля!

— Да, если бы только у него было то, что мы в Голландии называем сердцем! — ответил Верфф с горькой улыбкой.

Но Вибисма с волнением закинул голову и сказал с упреком:

— Господин бургомистр, вы говорите о венчанном короле, которому мы клялись в верности.

— Дворянин Матенессе, — произнес ван дер Верфф с глубокой грустью в голосе; он выпрямился во весь рост, скрестил руки и смотрел прямо в глаза дворянину. — Я говорю о притеснителе, кровавый совет которого объявил достойными казни преступниками всех и все, что носит название нидерландского, и вас вместе со всеми нами; о притеснителе, который с помощью Альбы[1117], этого свирепого дьявола, обезглавил и повесил десять тысяч честных людей, а другие десять тысяч лишил имущества и изгнал из страны. Да, я говорю о нечестивом тиране…

— Довольно! — воскликнул рыцарь, хватаясь за рукоятку своего кинжала. — Кто дает вам право…

— Вы хотите спросить, кто дает мне право говорить такие горькие истины? — прервал собеседника господин Питер, стараясь встретиться своим мрачным взглядом с его взором. — Кто дает мне такое право? Это право дают мне немые уста моего честного отца, обезглавленного из-за своей веры, это право дает мне произвол, который без судебного приговора изгнал из страны меня и моих братьев, это право дают мне клятвы, нарушенные испанцами, разорванные освободительные хартии этой страны, нужды каждого угнетенного, который погибнет, если мы не спасем его.

— Вы не спасете его, — ответил Вибисма более спокойным тоном. — Стоящую на краю пропасти толпу вы толкаете в самую бездну и погибнете вместе с ней!

— Мы кидаем жребий: может быть, вытянем свое спасение, может быть, погибнем вместе с теми, ради которых мы готовы умереть.

— Вы говорите так, а между тем связали ваше существование с жизнью молодой цветущей женщины.

— Господин барон, вы явились к бургомистру как истец, вы переступили этот порог не в качестве гостя или друга.

— Совершенно верно, но я явился к главному лицу этого прекрасного и несчастного города с добрым намерением, чтобы предостеречь его. Однажды вы спаслись от грозы, но над вашими головами собираются новые тучи, гораздо более грозные.

— Мы их не боимся.

— Все еще не боитесь?

— Теперь с полным основанием еще меньше, чем прежде.

— Значит, вы не знаете, что брат принца…

— Людвиг Нассауский[1118] четырнадцатого числа произвел большое нападение на испанцев, и наше дело в отличном положении…

— Сначала оно действительно было недурно.

— Вести, которые пришли вчера вечером…

— Наши пришли сегодня утром.

— Вы говорите сегодня утром, и что же?…

— Войско принца было разбито и совершенно рассеяно на Моокской равнине. Сам Людвиг Нассауский остался на поле битвы.

Ван дер Верфф с силой оперся руками о письменный стол. Свежий цвет его щек и губ сменился матовой бледностью; губы его приняли выражение боли, когда он спросил:

— Людвиг погиб? Наверняка погиб?

— Погиб, — ответил барон решительно и угрюмо. — Мы были противниками, но Людвиг был славным воином. Я оплакиваю его вместе с вами.

— Умер! Любимец Вильгельма умер! — бормотал про себя бургомистр словно во сне. Потом мощным усилием воли он овладел собой и сказал твердо: — Простите, благородный господин! Часы бегут. Мне пора идти в ратушу.

— И, несмотря на мои вести, вы будете продолжать агитировать за отпадение от Испании?

— Да, господин, как истинный голландец!

— Но вспомните судьбу Гарлема[1119].

— Да, я помню сопротивление его граждан и спасение Алькмара[1120].

— Заклинаю вас всем святым, — воскликнул барон, — одумайтесь!

— Довольно, господин барон, мне пора в ратушу!

— Нет, еще одно слово! Одно только слово! Я знаю: вы клеймите нас прозвищами глиппер и отщепенец и не только еще такими, но вы осуждаете нас напрасно. Это так же истинно, как и то, что я верю в Божье милосердие. Нет, господин Питер, нет, я не изменник! Я люблю так же горячо, как и вы, свою страну и ее смелый трудолюбивый народ, потому что и в моих жилах течет его кровь. Я принял участие в подписании «Компромисса»[1121].

Вот я стою перед вами. Взгляните на меня! Разве я похож на Иуду? Разве я похож на испанца? Разве вправе вы сердиться на меня за то, что я остаюсь верен клятве, данной королю? С какого это времени в Нидерландах начали играть присягой? Вы, друг Оранского, только что объявили, что всякому предоставляете держаться той веры, какой он держится, и я не хочу в этом сомневаться. Так вот, я твердо держусь старой церкви: я католик, и останусь католиком. Но в эту минуту я признаю откровенно, что так же, как вы, я ненавижу инквизицию и кровавые деяния Альбы. Они так же мало относятся к нашей религии, как иконоборство к вашей. Так же, как и вы, я уважаю конституцию нашей страны. Вернуть ее — настолько же моя цель, как и ваша. Но разве удастся нам, маленькой кучке народа, долго сопротивляться могущественнейшему в мире государству? Пусть мы победим один, два, три раза, за разбитым войском последуют два новых, еще более сильных. Силой мы не добьемся ничего, но, может быть, многого добьемся разумными уступками и мудрыми действиями. Казна Филиппа пуста; войска его нужны ему и в других странах. Ну, значит, нам надо воспользоваться его трудностями! Заставим же вернуть утраченную конституцию всякому отпавшему от него владению, которое возвратится к нему. Купим же на то, что осталось у нас от древнего богатства, из его рук те права, которые он присвоил себе в борьбе с восставшими. У меня и у моих единомышленников вы найдете открытую кассу. Ваш голос имеет большое значение в городском совете, вы друг Оранского, и если бы вы были в состоянии склонить его…

— На что, благородный господин?

— Войти в соглашение с нами. Мы знаем, что в Мадриде умеют ценить его по достоинству и боятся его. Как первое условие, мы поставим полное прощение ему и его приверженцам. Король Филипп, я знаю это, возвратит ему свою благосклонность…

— Примет его в свои объятия, чтобы задушить! — решительно ответил бургомистр. — Неужели вы забыли прежние ложные обещания прощения, неужели вы забыли судьбу Эгмонта и Горна[1122], благородного Монтиньи[1123] и других сеньоров? Они решились поверить, но попались в логовище тигра. То, что мы выкупим сегодня, наверное отберут у нас завтра, так как, есть ли для Филиппа какая-нибудь священная клятва? Я не государственный человек, но я знаю вот что: если бы он даже вернул нам все права, он никогда не возвратит нам одного, без которого жизнь ничего не стоит.

— Чего, господин Питер?

— Право веровать так, как нам велит сердце. Вы мыслите по-своему честно, благородный господин, но вы верите испанцам, а мы нет, и если бы мы так поступили, то были бы обмануты, как дети. Вам нечего бояться за вашу религию, а мы должны бояться. Вы думаете, что решение нашей борьбы зависит от числа войск и могущества золота, мы же утешаем себя надеждой, что Бог наконец поможет и даст победу справедливому делу смелого народа, который готов за свою свободу умереть тысячу раз. Вот мое убеждение, и его я буду защищать в ратуше.

— Нет, мейстер Питер, нет, вы не можете и не имеете права.

— То, что я могу сделать, пустяки, а то, на что я имею право, написано здесь, в моей груди, и я буду действовать, руководствуясь этим.

— Таким образом вы будете слушаться своего наболевшего сердца, а не доводов рассудка, и подадите только дурной совет. Вспомните, гражданин, что на Моокской равнине погибло последнее войско Оранского.

— Совершенно верно, барон; потому-то не будем терять этих мгновений на разговоры, а употребим их на дело!

— То же самое я говорю и себе, господин бургомистр. Еще до сих пор в Лейдене есть несколько друзей короля, которых надо убедить не следовать за вами слепо на убой.

Тогда ван дер Верфф отступил от дворянина, поднял правую руку, возвысив голос, произнес холодно и повелительно:

— В таком случае я, как гарант безопасности этого города, приказываю вам тотчас покинуть Лейден. Если завтра после полудня вас встретят в стенах этого города, то я прикажу городским служителям вывести вас через границу.

Дворянин удалился, не поклонившись.

Как только за ним захлопнулась дверь, ван дер Верфф опустился в кресло и закрыл руками лицо. Когда он поднялся снова, то на бумаге, которая была под его пальцами, сверкали две крупные слезы. С горькой улыбкой он смахнул их с написанного листа тыльной стороной ладони.

— Умер, умер! — пробормотал он; перед его внутренним взором предстал образ героя, искусного посредника, любимца Вильгельма Оранского. Он спрашивал себя, как подействует этот новый удар на принца, которого он почитал как провидение страны, которого он любил и уважал как мудрейшего и самостоятельнейшего человека. Горе Вильгельма так сильно отзывалось в нем, как если бы он сам его испытывал, а удар, нанесенный делу свободы, был настолько тяжел, что, может быть, никогда не удастся оправиться от него.

Но он недолго позволил себе предаваться печали, так как теперь-то и следовало собрать все силы, чтобы возместить потери, новыми действиями отклонить угрожающие тяжелые последствия поражения Людвига и подумать о новых средствах для борьбы. Сдвинув брови, он ходил взад и вперед по комнате, придумывая новые меры и проверяя планы.

Мария открыла дверь и остановилась на пороге, но он только тогда заметил жену, когда она назвала его по имени и подошла к нему. Она держала в руке часть тех цветов, которые собрал для нее мальчик, а другие пестрели у нее на груди.

— Возьми, — сказала она, протянув ему букетик, — их нарвал Адриан. Славный мальчик! Ты знаешь теперь, что они означают.

Он охотно взял эти вестники весны и поднес их к своему лицу; потом он привлек Марию к себе на грудь, долгим поцелуем прижался к ее лбу и сказал печально:

— Так вот как мы празднуем первую годовщину нашей свадьбы. Бедная женщина! Глиппер был не совсем не прав. Может быть, с моей стороны было бы умнее и лучше не связывать твою судьбу с моей!

— Питер, — воскликнула она, — как могут приходить тебе в голову подобные мысли?

— Людвиг Нассауский погиб, — пробормотал он глухо, — его войско рассеяно!

— О! — воскликнула она, испуганно всплеснув руками.

— Это была наша последняя военная сила. Казна пуста, откуда взять необходимые средства? И то, что случилось теперь, то, то… Прошу тебя, Мария, оставь меня одного. Если мы теперь не воспользуемся каждым часом, если мы не найдем теперь настоящего пути, то ничего не выйдет, не может ничего выйти.

С этими словами он бросил на стол свежий букет, поспешно схватил бумагу, заглянул в нее и, не оборачиваясь к жене, сделал ей знак рукой.

Сердце молодой женщины было переполнено и доверчиво открыто, когда она вошла в комнату. Она ожидала столько радости от этого часа, а теперь она стояла одиноко в той самой комнате, где был и он; и она смотрела на негорастерянная, смущенная и огорченная.

Мария выросла во времена борьбы за свободу и сумела оценить все печальное значение известия. Сватаясь за нее, Питер сказал, что ее ждет около него жизнь, полная беспокойства и опасностей, и все-таки она радостно пошла к алтарю со смелым бойцом за правое дело, которое было делом и ее отца. Она надеялась разделить с ним его тревоги и борьбу. А теперь? Чем она смела быть для него? Что он взял от нее? Что захотел он разделить с ней, которая также умела чувствовать сильно, сегодня, в годовщину их свадьбы?

Так стояла Мария, ее сердце болезненно сжалось, и что-то мешало ей позвать мужа и сказать ему, что она так же охотно будет нести его заботы и делить с ним всякую нужду, как делила счастье и почести.

Теперь Питер нашел то, что искал, схватил шляпу и вдруг снова увидел ее. Какая бледная и разочарованная стояла она! Сердце его сжалось. Как бы хотелось ему выразить в словах сильную и теплую любовь, которую он чувствовал к ней! Как бы хотелось ему поздравить ее веселее, но в этот час, с этой печалью и заботами на сердце он не мог сделать это; потому он только протянул к ней обе руки и ласково сказал:

— Ведь ты знаешь, Мария, что для меня значишь, а если ты этого не знаешь, то я скажу тебе это сегодня вечером. Я должен еще застать господ в ратуше, в это время надо дорожить каждой минутой. Итак, Мария…

Молодая женщина смотрела вниз. Она с радостью бросилась бы к нему на грудь, но ее оскорбленная гордость не позволяла ей сделать это, и какая-то таинственная сила связывала ее руки и мешала ей положить их в его…

— Прощай, — сказала она глухо.

Тогда он воскликнул с упреком:

— Мария, право, ты выбрала неудачный день для капризов. Иди и будь моей разумной женой.

Но она не сразу пошла. Он же услышал, как пробило четыре часа, что означало конец заседаний, и, не глядя больше на нее, вышел из кабинета.

Букетик еще лежал на письменном столе. Она взглянула на него и с трудом удержала слезы.

IV

Перед высокой ратушей толпилось множество горожан. Известие о поражении Людвига Нассауского быстро облетело все восемнадцать кварталов города, и каждому хотелось узнать подробности, выразить перед своими единомышленниками печаль и опасения и услышать, какие меры предполагает принять совет в ближайшем будущем.

Два вестника слишком хорошо подтвердили сообщение господина Матенессе ван Вибисма. Людвиг был убит, брат его Генрих до сих пор еще не был найден, а войско было совершенно разбито.

В это время к окну подошел городской секретарь ван Гоут, который утром давал мальчикам урок, и сообщил горожанам, какой чувствительный удар нанесен свободе страны. В энергичных словах он требовал от них постоять за правое дело своей жизнью и достоянием.

Эта речь вызвала громкое одобрение. В воздух полетели пестрые шапки и шляпы с перьями, шпаги и палки поднялись вверх, а женщины и дети, толпившиеся среди мужчин, махали платками и своими звонкими голосами перекрикивали горожан.

Члены национальной гвардии сошлись вместе, чтобы поручить своему начальнику передать собравшемуся совету уверение в том, что гвардия готова до последней капли крови и до последнего пфеннига стоять за Вильгельма Оранского и предпочитает умереть за дело Голландии, нежели жить под игом испанской тирании. Среди них было немало серьезных и глубоко огорченных лиц, так как эти люди, пополнившие ряды своими собственными избранниками, все добровольно встали на сторону принца Оранского. Его горе сообщалось и им, а тяжелое положение страны раздирало им сердце. Когда у окон показались четыре бургомистра, восемь городских судей и присутствующие члены городского общинного совета, многосотенная толпа запела песню гёзов[1124], которую уже давно начинали затягивать отдельные голоса; когда при заходе солнца воодушевленный народ расходился и, взявшись по двое или по трое под руки, или поодиночке, шли с этой песней по дороге в кабачки, чтобы освежительным напитком подкрепить в себе уверенность в лучших днях и рассеять иные основательные опасения, тогда на лейденском рынке и на соседних улицах все имело такой вид, как будто бы только что перед ратушей было прочитано известие о победе.

Хотя крики «виват!» и песня гёзов звучали громко, но столько сотен голландских глоток могли бы потрясти воздух гораздо более сильными звуками.

Именно такой вывод был сделан тремя хорошо одетыми горожанами, которые проходили по широкой улице к Синему камню. Старший из них сказал своим спутникам:

— Вот теперь они хвастаются, кричат и кажутся сами себе великими, но подождем немного — скоро все пойдет иначе.

— Избави нас, Боже, от самого худшего! — ответил другой. — Но теперь, наверное, испанцы подступят снова, и я знаю нескольких в своем квартале, которые на этот раз не захотят сопротивляться.

— Они правы, тысячу раз правы! Альба вовсе не реквизитор, и если мы добровольно предадимся под защиту короля…

— То не будет никакого кровопролития и все может устроиться к лучшему.

— Я тоже больше люблю голландцев, чем испанцев, — сказал третий.

— После Моокской равнины сопротивление бесполезно. Оранский может быть отличным господином, но своя рубашка все-таки ближе к телу.

— И, в сущности, ведь только для него мы должны поставить на карту свою жизнь и достояние.

— Моя жена еще вчера говорила это!

— Оранский делу не поможет, он менее, чем кто-либо! Поверьте, многие думают так же, как мы. Если бы было иначе, то крики гёзов раздавались бы гораздо громче.

— На трех умных всегда приходится пять дураков, — сказал старший из трех горожан. — Я, по крайней мере, остерегся драть горло.

— Ну что особенного скрывается за этими криками о свободе? Альба жег приверженцев Библии, а де ла Марк[1125] вешал попов. Моя жена охотно посещает мессу, но тайком, как будто делает что-то нехорошее.

— Мы также придерживаемся старой веры…

— Здесь одна вера, там другая. Мы — кальвинисты, но мне уже надоело бросать в пасть Оранскому свои пфенниги. И мне не доставляет ни малейшего удовольствия опять уничтожать то, что я только что начал.

— Только не выдадим друг друга, — предостерег старший. — Люди не смеют высказать свое истинное мнение, и всякий оборванный нищий желает изображать героя. Но я говорю вам, что во всяком квартале и во всяком цехе, даже в совете и среди бургомистров, найдется достаточно разумных людей.

— Тише, — сказал шепотом второй горожанин, — вот идет ван дер Верфф с городским секретарем и молодым господином фон Нордвиком. Эти хуже всех.

Трое названных шли по широкой улице, не громко, но с жаром разговаривая.

— Мой дядя прав, господин Питер, — сказал Ян ван дер Доес, тот самый высокий человек, который сегодня утром дал Николаю ван Вибисма добрый совет, — это не поможет. Вы должны отыскать принца и посоветоваться с ним.

— Да, пожалуй, — ответил бургомистр, — завтра я отправлюсь в путь.

— Даже не завтра! — прервал его городской секретарь. — Принц ездит быстро, и если вы не застанете его в Дельфте…

— Поезжайте раньше меня, — попросил его ван дер Верфф, — у вас есть протокол нашего заседания.

— Я не могу, но странно, что у вас, друга принца, именно сегодня, сегодня в первый раз не хватает энергии!

— Вы правы, Ян! — воскликнул бургомистр. — Вы должны знать также, что меня удерживает сегодня дома.

— Может быть, это что-нибудь такое, что вы могли бы возложить на друга. Я к вашим услугам, — сказал господин фон Нордвик.

Ван дер Верфф ударил по руке, которую ему протянул молодой дворянин, но сказал, улыбаясь:

— Нет, сударь, нет! Вы знаете мою молодую жену! Сегодня мы должны были справлять первую годовщину нашей свадьбы, а я, к стыду своему, за всеми этими заботами совершенно забыл об этом.

— Жестоко, жестоко, — сказал тихо городской секретарь. Затем он выпрямился и решительным тоном прибавил: — Но все-таки, будь я на вашем месте, я поехал бы, несмотря на госпожу Марию.

— Так что, вы поехали бы сегодня же?

— Да, сегодня, потому что завтра будет, может быть, уже слишком поздно. Кто знает, как скоро у нас опять заложат выход, а прежде чем решаться на крайние меры, необходимо узнать мнение принца. Он голова, а мы руки. Вы, сударь, ближе с ним, чем кто-нибудь из нас.

— И одному только Богу известно, с какой бы радостью я привез ему в эти печальные часы доброе слово. Но сегодня это, пожалуй, уж не удастся. Вестник поехал дальше на моем Буром.

— Возьмите моего Рыжего; он и быстрее вашего, — ответил фон Нордвик.

Ван дер Верфф быстро ответил:

— Благодарю вас, завтра, как можно раньше, я попрошу привести его.

У городского секретаря вся кровь бросилась в голову. Он с негодованием засунул руку между поясом и курткой и воскликнул:

— Пришлите вашего Рыжего мне, если позволит господин бургомистр.

— Нет, пошлите его мне, — спокойно прервал его Питер. — Чему быть, того не миновать. Я поеду сегодня же.

Мужественное лицо ван Гоута сразу просияло, и, хватая обеими руками руку бургомистра, он радостно сказал:

— Благодарю вас, господин Питер, и не сердитесь на меня: вы знаете, какая у меня горячая голова. Пошлите вашу молодую супругу, если ей будет скучно, к моей жене.

— И к моей, — прибавил Нордвик. — Странная вещь эти словечки: «могу» и «должен». Чем свободнее и лучше человек, тем вернее первое слово делается у него рабом второго.

— И все-таки я готов пари держать, господин Питер, что ваша жена сегодня смешает эти словечки и будет уверена, что вы грубо оскорбили «я должен». Плохие теперь времена настали для «могу»!

Ван дер Верфф кивнул в знак согласия и затем кратко и решительно изложил своим друзьям то, что он намеревался сообщить принцу.

Перед его домом они расстались.

— Скажите государю, — сказал при прощании ван Гоут, — что мы готовы к самому худшему. Мы не поддадимся ему и будем мужественны.

Во время этой тирады Ян Дуза (Нордвик) измерял глазами своих товарищей, его губы дрожали, как всегда, когда его сердце охватывало сильное волнение, и на его умном лице светились радость и уверенность, когда он воскликнул:

— Мы трое это выдержим! Мы крепко стоим на ногах. Тиран может сломать нам шею, но он не согнет нас. Жизнь и кровь, все имение и достояние, все, что человеку дорого, мило и нужно, мы отдаем за высшее из всех благ.

— Да, — серьезно и громко сказал ван дер Верфф, и за ним с жаром повторил это городской секретарь:

— Да, да и в третий раз — да!

Одну минуту руки единомышленников крепко сжимали одна другую. Этот час связал их немой клятвой, и когда господин фон Нордвик направился в одну сторону, а ван Гоут в другую, то встречавшиеся с ними горожане думали, что их высокие фигуры еще более выросли за эти последние часы.

Бургомистр немедленно прошел в комнату своей жены, но ее там не было. Она вышла с его сестрой за ворота.

Служанка принесла в его комнату свечу; он прошел за нею, проверил замки своих пистолетов, опоясался старой шпагой, положил, что было нужно, в седельную сумку и стал, совершенно увлеченный своей задачей, с высоко поднятой головой задумчиво ходить взад и вперед по комнате.

Рыжий конь господина фон Нордвика стучал копытами о мостовую у ворот, и вечерняя звезда поднялась уже высоко над крышами. Вот заскрипела дверь.

Он сошел в вниз, но увидел не жену, а Адриана, возвращающегося домой. Тогда он поручил мальчику передать от него горячий привет матери и сказать ей, что ему было крайне необходимо по важнейшему делу отправиться к принцу.

Старая служанка уже вымыла и раздела Лизочку. Она принесла ему ребенка завернутым в одеяло. Он поцеловал маленькую головку, которая улыбалась ему из своей странной скорлупки, прижался губами ко лбу Адриана, велел ему еще раз поклониться матери и поскакал по дороге в Марендорп.

Когда бургомистр достиг Стефаниева монастыря, ему встретились у Рейнсбургских ворот две женщины. Он их не заметил, но младшая откинула на голове платок, посмотрела ему вслед и, крепко сжав руку своей спутницы, негромко воскликнула:

— Это был Питер!

Госпожа Варвара подняла голову и отвечала:

— Хорошо, что я не пуглива! Оставь только мою руку, Мария! Ты говоришь о том рыцаре, что едет там по улице святой Урсулы?

— Да, это Питер.

— Глупости, дитя. У Бурого ноги короче, чем у этого длинноногого верблюда. И к тому же в такое позднее время Питер никогда не выезжает за город!

— Но это был он! — уверенно заявила Мария.

— Сохрани нас, Господи! Ночью и липа похожа на бук. Если он сегодня не вернется домой, славно это будет!

Последние слова вырвались у госпожи Варвары против воли. До сих пор она благоразумно не подавала никакого вида, что догадывается о том, что между Марией и ее мужем не все ладно, и все-таки она отлично понимала, что происходит с ее молодой невесткой.

Это была умная и много испытавшая женщина, которая, разумеется, умела вполне оценить все значение своего брата для общего дела; она шла даже так далеко, что была уверена, что, кроме принца Оранского, ни один человек не был способен довести дело освобождения отечества до желанной цели, исключая Питера; но она чувствовала, что ее брат не прав по отношению к Марии, и так как Варвара была справедливой женщиной, то она молча стала на ее сторону против мужа, пренебрегающего своей женой.

Долго они шли рядом молча. Наконец вдова остановилась и сказала:

— Может быть, принц потребовал Питера к себе! В такое время и после таких ударов все возможно. Может быть, пожалуй, что ты и не разглядела!

— Это точно был он! — ответила решительно Мария.

— Бедняга! — продолжала Варвара. — Тяжела для него будет такая скачка! Много чести, много и тяжести! У тебя нет никакой причины вешать голову: завтра или послезавтра твой муж опять вернется. А я, посмотри на меня, Мария, твердо и прямо, я прохожу свою жизнь и весело делаю то, что должна делать; щеки мои румяны, ем я с аппетитом, а ведь я должна отказываться от самого дорогого. Вот уже десять лет, как я несу свое вдовство, мою Гретхен сосватали у меня на сторону, а Вильгельма я сама послала на море к гёзам. Всякий час может унести его у меня, так как его жизнь сплошная опасность. Что есть у вдовы, кроме ее единственного сына? А я и им пожертвовала для всеобщего дела. Это будет потяжелее, чем отпустить мужа в годовщину свадьбы на несколько часов. Ведь, наверное, он делает это не для своего удовольствия!

— Вот мы и дома! — сказала Мария и ударила молотком. Траутхен открыла дверь, и еще на пороге Варвара спросила у нее:

— Дома господин?

Как она и ожидала, ответ был отрицательный. Адриан передал поклоны отца, Траутхен принесла ужин, но разговор не клеился и не переходил за пределы «да» и «нет».

Быстро проговорив про себя молитву, Мария поднялась и сказала, обращаясь к Варваре:

— У меня болит голова. Мне хотелось бы лечь в постель.

— Иди с Богом! — ответила вдова. — Я лягу в соседней комнате и оставлю дверь открытой. В темноте да тишине приходят черные мысли!

Мария горячо поцеловала свою золовку и легла спать, однако заснуть не могла и беспокойно переворачивалась с боку на бок до самой полуночи.

Услышав в соседней комнате покашливание Варвары, она приподнялась и спросила:

— Сестрица, ты спишь?

— Нет, дитя. Что, тебе нездоровится?

— Нет; но мне так страшно, меня мучают тяжелые мысли.

Варвара сейчас же зажгла ночник, внесла его в спальню и присела на край постели.

Сердце ее сжалось болью, когда она взглянула на юное, прелестное существо, одиноко и печально лежавшее на широкой постели и мучившееся горькой тоской, которая не давала ей заснуть.

Никогда еще она не видела Марию такой дивнопрекрасной. Как ангел печали лежала она в своей белой ночной одежде на белых подушках.

Варвара не могла удержаться, чтобы не отстранить рукой волосы с ее лба и не поцеловать ее слегка зарумянившиеся щеки.

Мария с благодарностью взглянула в ее маленькие светлоголубые глаза и сказала умоляющим голосом:

— Я бы хотела тебя спросить.

— Ну?

— Но ты должна сказать мне честно всю правду.

— Много требуешь!

— Я знаю, что ты справедлива, но все-таки есть…

— Ладно, давай без предисловий!

— Был ли Питер счастлив со своей первой женой?

— Да, дитя, он был счастлив.

— И ты знаешь это не только от него, но тебе говорила это и покойная Ева?

— Да, да, сестрица.

— А ты наверное не ошибаешься?

— Нет, в этом случае, конечно, нет! Но откуда у тебя такие мысли? «Предоставь умершим погребать своих мертвецов!» — говорится в Писании. Ну, повернись же и постарайся заснуть!

Варвара вернулась к себе в комнату, но прошло много часов, прежде чем Мария забылась желанным сном.

V

На следующее утро двое всадников в опрятных ливреях остановились перед большим домом на Дворянской улице, недалеко от рынка. Третий водил за поводья двух статных пегих коней. Конюх держал под уздцы длинногривого клеппера[1126] в пестром уборе. На нем должен был ехать молодой негр, который стоял в дверях и удерживал на почтительном расстоянии уличных мальчишек, которые отваживались приблизиться к нему; для этого он страшно вращал глазами и скалил белые зубы.

— Куда они девались? — сказал один из всадников. — Дождь не заставит себя нынче долго ждать.

— Конечно, нет! — ответил другой. — Небо сегодня серо, как мой старый войлок. И только мы въедем в лес, дождь непременно начнется.

— И так уж моросит.

— Больше всего я не люблю такой сырой и холодной погоды.

— Застегни покрепче пистолетные кобуры. Чемодан за седлом у молодого господина лежит не совсем прямо. Так. Наполнила ли кухарка твою фляжку?

— Темным испанским. Я ее спрятал здесь.

— Ну, тогда можно отправляться. Если у человека мокро внутри, то ему и внешняя влага нипочем.

— Подведи коней к дверям. Я слышу шаги господина.

Всадник не ошибался. Раньше, чем его приятелям удалось заставить стоять на месте того жеребца, который был повыше, внизу послышались голоса его хозяина, господина Матенессе ван Вибисма, и его сына Николая.

Они дружески простились с молодой девушкой, у которой был более низкий голос, чем у мальчика подростка.

Когда старший ван Вибисма ухватился уже за гриву коня и занес ногу, чтобы перекинуть ее через луку, к нему подошла девушка, стоявшая до тех пор в прихожей. Она положила свою руку на руку Вибисмы и сказала:

— Еще слово, дядя, но только тебе одному.

Не выпуская из своей руки гривы коня, барон произнес с любезной улыбкой:

— Если только это не будет слишком тяжело для коня: тайна из прелестных уст имеет большой вес!

С этими словами он нагнул ухо к племяннице. Но та, казалось, вовсе не имела намерения говорить шепотом. Она не подошла к нему ближе и сказала, только слегка понизив голос, по-итальянски:

— Объяви, пожалуйста, отцу, что я здесь не останусь.

— Но, Хенрика…

— Скажи ему, что я не сделаю этого ни в коем случае.

— Кузина тебя не отпустит.

— Коротко и решительно: я здесь не останусь!

— Я исполню твое желание, если тебе угодно, но только в несколько смягченной форме.

— Как хочешь. Итак, скажи, что я поручила тебе просить его взять меня отсюда. Если он сам не может являться в это еретическое гнездо, за что я вовсе не хочу осуждать его, то он должен по крайней мере прислать мне лошадей или карету.

— А твои основания?

— Они так вески, что я не хочу еще более отягчать твой багаж. Отправляйтесь, иначе седло станет мокрое, прежде чем вы отъедете.

— Итак, я могу обещать Гогстратену?

— Нет, таких вещей нельзя писать, да и не нужно. Скажи отцу, что я не останусь у тети и хочу домой. Прощай, Ника! Высокие сапоги и зеленая суконная куртка идут тебе гораздо больше, чем шелковые тряпки.

Хенрика послала воздушный поцелуй юноше, который уже вскочил в седло, и поспешила в дом.

Ее дядя пожал плечами, вскочил на жеребца, завернулся плотнее в темный плащ, сделал знак Николаю подъехать к нему и поехал с ним вперед, в сопровождении слуг.

Пока дорога шла городом, они не обменялись ни одним словом; но перед воротами Вибисма сказал:

— Хенрике скучно в Лейдене, ей хотелось бы назад к отцу.

— Да, нелегко, должно быть, ужиться с тетей, — ответил юноша.

— Она стара и больна, и ее жизнь прошла невесело.

— Но ведь она была когда-то красива? От прежней красоты теперь немного осталось, но глаза ее до сих пор такие же, как на портрете, и притом она так богата!

— Богатство не делает счастливым.

— Почему же она все-таки осталась старой девой? Барон пожал плечами и ответил:

— Разумеется, здесь дело не в женихах, которыми она мало интересовалась.

— Почему же она тогда не пошла в монастырь?

— Кто знает! Понять женское сердце еще труднее, чем твои греческие книги. Ты позже и сам в этом убедишься. О чем ты разговаривал с кузиной, когда я вошел?

— Видишь ли, — ответил мальчик и, взяв в рот уздечку, снял с левой руки перчатку. — Она надела мне на палец это кольцо!

— Благородный изумруд! Вообще она неохотно расстается с подобными вещами.

— Сначала она мне предложила другое кольцо и сказала, что она дарит его мне, чтобы загладить удар, который я получил вчера, как верный приверженец короля. Не смешно ли?

— Я думаю, больше чем смешно!

— И не в моем характере принимать подарки за синяки, поэтому я быстро отдернул руку и сказал, что ученики унесли домой и от меня кое-что на память и что в награду за это я мог бы, пожалуй, взять простое кольцо.

— Правильно, Ника, правильно!

— И она так сказала; спрятала маленькое колечко снова в ящик, отыскала это, и вот оно у меня на руке.

— Дорогая штука! — пробормотал барон и подумал про себя: «Этот подарок тоже хороший знак. Он и Гогстратены ее ближайшие наследники, и если глупая девочка не выдержит у нее, то может быть…»

Но он не успел додумать своих соображений, как юноша перебил его восклицанием:

— Вот уже начинается дождь. Не правда ли, эти испарения на лугу очень похожи на облака, упавшие с неба? Я замерзаю!

— Натяни же плащ!

— Какой дождь и изморось! Можно подумать, что опять настала зима. Вода в канавах кажется совершенно черной, а там… Взгляни-ка, что это такое?

На дороге была расположена корчма, а перед ней рос совершенно особняком очень высокий старый вяз. Его ствол, нагой, как мачта, возвышался прямо, словно свеча, и разветвлялся только на высоте дома. Весна не повесила еще ни одного листочка на ветви, но все-таки было на что взглянуть на обнаженной вершине дерева. К одной из веток был прикреплен небольшой флаг цветов Оранского дома, на другой же висела большая кукла, которую издали легко было принять за человека, одетого в черное, на третьей качалась старая шляпа, а на четвертой ветке торчал кусок белого картона, на котором большими черными буквами, которые дождь уже начинал стирать, было написано:

«Оранскому Божья помощь, испанцам смерть! Вот завет Питера Кватгелата!»

Это пестро разукрашенное дерево в сером и холодном тумане дождливого апрельского утра вовсе не производило приятного впечатления. Рядом с куклой, качавшейся от ветра в разные стороны, уселись на ветке вороны, принимая ее, вероятно, за повешенного человека. Должно быть, это были не слишком понятливые птицы, так как вот уже несколько лет, с тех самых пор как в Голландии водворились испанцы, места казни никогда не оставались пустыми. Вороны каркали, словно досадуя, но все-таки оставались на дереве, которое они, вероятно, принимали за виселицу. Прочее убранство дерева и мысль о ловком смельчаке, взобравшемся на такую высоту, чтобы подвесить куклу, резко и оскорбительно дисгармонировало с пародией на казнь.

Тем не менее Николай громко рассмеялся, увидя на вершине вяза все эти чудеса, и, указывая вверх пальцем, сказал:

— Вот так плоды там висят!

Но тотчас же у него пробежал мороз по спине: он увидел, что ворон сел на черную куклу и так сильно ударил в нее своим крепким клювом, что она тут же закачалась, как маятник, вместе с ним.

— Что значит эта чепуха? — спросил барон, обращаясь к ехавшему вслед за ними слуге, малому не из робкого десятка.

— Это как будто бы вывеска гостиницы, — ответил тот. — Вчера при свете солнца все выглядело довольно весело, но сегодня б-ррр… это просто ужас!

Глаза дворянина не были настолько зорки, чтобы прочесть надпись на доске. Когда Николай прочел ее ему, он выругался про себя. Затем снова обратился к слуге:

— И что же, эта дурацкая штука привлекает к ловкому хозяину гостей?

— Да, господин, и, клянусь душой, вчера, когда еще не было всех этих воронов наверху, это выглядело чертовски смешно! Просто нельзя было смотреть без смеха. Пол-Лейдена стояло перед вывеской, и мы вышли вместе с толпой. Вот-то суматоха и шум были на лужайке под деревом! Волынки, гобои — гобои, волынки, скрипки просто не умолкали. При этом народ разошелся и ликовал так, что у меня до сих пор звон в ушах. Играли, танцам не было конца. Парни бросали в воздух подвязки в такт гудку; летели сюртуки, все ходили парами с девушками под руку, а в левой руке, высоко над головой, держали кружки пива, так что только пена брызгала. И так все кричали и веселились, будто бы каждый цветочек в траве превратился в золотой гульден. А сегодня, святой Флориан, — такой дождь!

— Он как раз подходит к тем предметам наверху! — воскликнул барон. — От такого ливня трут совсем отсыреет, иначе я вытащил бы пистолет и выстрелил бы в этого паршивого защитника свободы и в то пестрое чучело на дереве.

— А вон там танцевали! — заметил слуга, указывая на примятую траву.

— Народ совершенно сбесился! — воскликнул дворянин. — Сегодня танцы и ликование, а завтра ветер сбросит с дерева и флаг, и войлочное чучело, и вместо черной куклы они сами попадут на виселицу. Тише, конь! Град беспокоит животных! Отстегни чемодан, Геррат, и дай молодому человеку покрывало.

— Сейчас, господин! Не лучше ли будет, если вы войдете сюда, пока лошадь успокоится? Святой Флориан! Посмотрите-ка, какой кусок льда в гриве у вашего жеребца! Не меньше голубиного яйца! Под навесом уже стоят два коня, а пиво у Кватгелата не дурное!

Дворянин посмотрел вопросительно на сына.

— Войдем туда, — сказал тот, — мы приедем в Гаагу достаточно рано. Посмотри только на бедного Бальтазара, как он щелкает зубами. Хенрика говорит, что он крашен, но если бы она увидела, как хорошо на нем держится краска в такую погоду, она взяла бы свои слова назад.

Ван Вибисма повернул к дому обеспокоенного градом коня, от которого подымался пар и падали капли дождевой воды, и через несколько минут переступил со своим сыном через порог корчмы.

VI

При входе в большую и низкую общую комнату на путешественников пахнуло теплом и запахом пива и съестного. С двух сторон из маленьких окошечек, которые вряд ли заслуживали иное название, кроме как бортовых люков, лился скудный свет. Да и сама комната напоминала каюту корабля. Потолок и пол, столы и стулья были сделаны из одинакового темного дерева, которым были обиты и стены; по ним лепились постели, напоминавшие корабельные койки.

Хозяин встретил знатных гостей с униженным видом и с извинениями и провел их к камину, где пылали большие куски торфа. Тепло, исходившее от них, достигало сразу нескольких целей: оно согревало воздух, освещало часть комнаты, остававшуюся полутемной благодаря мрачной погоде, и было как раз на руку трем курицам, которые начинали поджариваться на тонком вертеле над огнем. Когда новые гости приблизились к очагу, старушка, поворачивавшая вертел, столкнула с колен кота и поднялась с места.

Хозяин бросил на скамейку одежды, которые были повешены для просушки на спинки двух стульев, а на их место развесил вымокшие плащи дворянина и его сына.

Пока старший Вибисма заказывал согревающий напиток для себя и своих людей, Николай подвел негра к камину.

Продрогший африканец уселся на корточки около золы и держал по очереди над пламенем то ноги, обутые в промокшие красные сафьяновые сапоги, то закоченевшие пальцы.

Отец и сын уселись за стол, который служанка накрыла скатертью. Дворянину хотелось заставить хозяина, в высшей степени любезного, с лицом, изрытым оспой, низенького толстячка, одежда которого была совершенно такого же темного цвета, как и дерево в его комнате, рассказать о разукрашенном дереве. Но он оставил это намерение, так как за столом, находившимся на некотором расстоянии от него, сидели двое лейденских горожан, из которых один был ему хорошо известен, и ему не хотелось пускаться в разговоры в таком месте, как это.

Николай, тоже окинув взглядом комнату, подтолкнул отца и сказал вполголоса:

— Ты заметил там двух мужчин? Младший — он снимает теперь крышку с кружки — тот добрый человек, что освободил меня вчера от учеников и дал мне свой плащ.

— Это тот? — спросил дворянин. — Какой красивый молодой человек! Его можно принять за художника или что-нибудь в этом роде. Эй хозяин, кто этот господин с черными локонами и большими глазами, который разговаривает с учителем фехтования Аллертсоном?

— Это господин Вильгельм, если будет угодно вашей милости, младший сын старшего сборщика податей Корнелия, шпильман[1127], или музыкант, как они себя называют.

— Вот-вот! — воскликнул барон. — Его отец мой старый лейденский знакомый. Это был славный, безукоризненный человек до той поры, пока мечта о свободе не вскружила людям головы. Да и у молодого такое славное лицо, что приятно смотреть: в нем есть что-то чистое, что-то… это трудно выразить. Как ты думаешь, Ника, не правда ли, он похож на нашего святого Севастьяна? Как думаешь, не подойти ли мне к нему и не поблагодарить его за услугу?

Барон не дождался ответа сына, к которому он любил обращаться как к равному, он поднялся, чтобы выразить музыканту свое дружеское расположение, но этому похвальному намерению представилось неожиданное препятствие.

Человек, которого барон назвал учителем фехтования Аллертсоном, вдруг заметил, что плащи «глипперов» висят у огня, тогда как его собственный плащ и плащ его друга брошены на скамью. Это показалось лейденцу оскорблением. В то время, когда дворянин поднялся, он с гневом отодвинул стул и, нагнувшись вперед всей верхней сильно развитой частью туловища, уперся руками о край противоположного стола; при этом он быстро поворачивался с воинственным выражением лица то к хозяину, то к дворянину. Наконец он закричал на всю комнату:

— Кватгелат!… Ты… ты… чтоб тебя! Кто тебе, паршивый льстец, кто тебе позволил бросить в угол наши плащи?

— Ваши, господин капитан, — бормотал хозяин, — были уже…

— Молчать, низкий льстец! — гремел тот так громко и с таким волнением, что седые усы на верхней губе его ходили ходуном, а длинная густая борода то подымалась, то опускалась.-Молчать, подлиза! Мы это лучше тебя знаем. Черт возьми, как не оказать почета таким знатным плащам! Ведь они скроены по-испански! Это так к лицу глипперам! Бросать в угол доброе голландское сукно! Ого-го, брат кривоножка! Мы зададим тебе баню!…

— Прошу вас, благороднейший господин капитан…

— Плевать мне на ваше «благороднейший», господин неблагороднейший! Архиплут! Кто раньше приходит, тот раньше и ест. Такое правило в Голландии, и в Голландии оно применялось уже к Адаму и Еве. Мотай на ус, ты, кривоногий! Если мой «благороднейший» плащ и плащ господина Вильгельма не будут висеть, пока я досчитаю до двадцати, на старом месте, то случится то, что тебе не понравится. Раз… два… три…

Хозяин бросил на дворянина тревожный вопросительный взгляд.

В ответ тот пожал плечами и надменно сказал:

— Вероятно, у огня найдется места больше, чем для двух плащей!

Кватгелат взял с лавки накидку лейденца и повесил ее на два стула, которые поспешно придвинул к камину.

Учитель фехтования во все это время не переставал медленно считать. Когда он дошел до двадцати, хозяин уже окончил свое дело, но взволнованный капитан и здесь не оставил его в покое и продолжал:

— Теперь давай нам счет! Конечно, познакомиться с дождем и ветром не слишком хорошо, но я видывал общество еще и похуже. Хоть перед камином и найдется место для четырех плащей, а в Голландии для всех животных из Ноева ковчега — нет в ней места для испанцев и испанских единомышленников. Фу черт, у меня вся желчь поднялась! Пойдемте, господин Вильгельм, к нашим коням, иначе худо может все это кончиться!

При этом выпуклые глаза Аллертстона, которые и в обыкновенное время смотрели так проницательно, как будто хотели исследовать что-нибудь особенно замечательное, были гневно устремлены на дворянина и его сына. Но тот сделал вид, будто не слышал этих вызывающих слов, и когда учитель фехтования вышел из комнаты, он, выпрямившись во весь рост и без всякого смущения, подошел к музыканту, вежливо поклонился и учтиво поблагодарил за любезность, оказанную вчера его сыну.

— Право, вы ничем не обязаны мне, — ответил Вильгельм Корнелиуссон. — Я помог молодому дворянину потому, что это очень некрасиво выглядит, когда многие нападают на одного.

— Тогда позвольте мне похвалить этот образ мыслей, — возразил ему барон.

— Образ мыслей, — повторил музыкант с тонкой улыбкой и изобразил на столе несколько знаков.

Барон молча проследил движения пальцев, затем подошел к молодому человеку ближе и спросил:

— Неужели все, все теперь должно сводиться к политике?

— Да, — твердо ответил Вильгельм и быстрым движением повернулся лицом к Вибисме. — В такое время, да, двадцать раз — да. Вы напрасно заговорили со мной об образе мыслей, господин Матенессе!

— Каждый, — возразил ему дворянин, пожимая плечами, — каждый держится того мнения, какое ему нравится и наиболее понятно, каждый считает его правильным, но ведь нужно же уважать и мыслящих иначе.

— Нет, господин, — прервал его музыкант, — в такие дни у нас существует только один образ мыслей. В ком течет голландская кровь и кто думает иначе, нежели мы, с тем я не хочу иметь ничего общего, не хочу даже пить за одним столом. Простите, господин, мой товарищ, как вам, к сожалению, пришлось испытать, нетерпелив и не любит долго ждать.

Вильгельм, слегка поклонившись и послав рукой привет Николаю, подошел к камину, накинул на руку полувысохшие плащи, бросил на стол золотую монету, взял в руку покрытую клетку, в которой бились птицы, и вышел из комнаты.

Барон молча посмотрел ему вслед. Простые слова и вспышка молодого человека пробудили в нем болезненные ощущения. Он был убежден в своей правоте и тем не менее в эту минуту у него было такое чувство, словно какое-то пятно лежало на том деле, за которое стоял он.

Легче быть преследуемым, чем избегаемым. Вот почему на приветливом лице дворянина, когда он обернулся к сыну, было выражение глубокого огорчения.

Николай не расслышал ни одного слова органиста, но, когда он увидел, что музыкант, который всем существом своим особенно привлекал к себе его молодое сердце, отвернулся от его отца, словно от какого-то бесчестного человека, с которым не желает и встречаться, тогда его румяные щеки покрылись бледностью.

Слова, которые сказал ему вчера на прощание Ян Дуза, теперь особенно живо пришли ему в голову, и, когда барон снова сел против сына, мальчик поднял глаза и спросил нерешительно, но с трогательной искренностью и откровенным опасением в голосе:

— Отец, что это было? Отец, разве они совсем не правы, если хотят жить лучше по-голландски, чем по-испански?

Вибисма с изумлением и неудовольствием посмотрел на сына. Так как и в нем самом хоть на одно мгновение поколебалась уверенность, и, кроме того, повышенный тон часто оказывает нам добрую услугу там, где не является возможности или охоты спорить и доказывать, то он закричал с таким гневом, с каким уже много лет не обращался к подрастающему любимцу:

— Неужели и ты начинаешь клевать на приманку, на которую Оранский ловит разных дураков? Скажи-ка еще раз что-нибудь такое, и я тебе покажу, как нужно обращаться с такими молокососами! Хозяин, поди сюда! Что это за вздор у тебя на дереве?

— Это, господин, люди, лейденские дураки; это не я, ваша милость; это они виноваты во всей этой чепухе. Когда тут проходили солдаты, которые во время осады стояли в городе, они разубрали город таким гнусным образом. Я арендую эту корчму у старшего господина ван дер Доеса и не смею иметь собственное суждение, ведь надо же жить. Но, клянусь, что так же, как надеюсь умереть в блаженстве, я остаюсь верен королю Филиппу.

— До нового выступления лейденцев! — с горечью проговорил Вибисма. — Вы и во время осады содержали здесь корчму?

— Да, господин! Милостивые господа испанцы не могут пожаловаться на меня, и если услуги бедного человека не кажутся вам слишком ничтожными, то прошу вас, мой милостивый государь, располагать ими!

— Так, так! — пробормотал барон, внимательно взглянув на некрасивую фигуру хозяина, глаза которого смотрели на него с большим лукавством. Затем он повернулся к Николаю и сказал: — Посмотри, мой сын, в окно на дроздов; мне нужно поговорить с хозяином!

Юноша тотчас же поднялся, но вместо того чтобы любоваться на дроздов, он стал следить взором за теми двумя людьми, которые были полны такой горячей любви к свободе Голландии. Они ехали по дороге, ведущей в Дельфт, и при виде их перед его внутренним взором предстал образ цепей, которые тянут вниз, и той блестящей цепи, которую прислал его отцу в знак милости король Филипп. Невольно Николай обернулся к нему. Он, стоя, о чем-то горячо шептался с хозяином; он даже положил ему руку на плечо. Следовало ли ему так обращаться с человеком, которого он в глубине души не мог не презирать. Или, может быть, даже — юноша вздрогнул, потому что ему пришло в голову слово «изменник», которое крикнул ему в самые уши один из учеников в той ссоре около церкви.

Когда дождь несколько утих, путешественники покинули корчму. Дворянин позволил отвратительному трактирщику поцеловать у себя на прощание руку, но юноша не позволил ему даже прикоснуться к своей.

На дальнейшем пути в Гаагу отец и сын обменялись немногими словами.

Музыкант и учитель фехтования оказались на пути в Дельфт менее молчаливыми. Вильгельм скромно, как это подобает младшему, доказывал своему спутнику, что он чересчур сильно выразил свое нерасположение к дворянину.

— Верно, совершенно верно, — отвечал Аллертсон, которого друзья звали просто Аллертс, — совершенно верно. Кровь! Ох эта кровь! Вы и не догадываетесь, господин Вильгельм… Но не будем говорить об этом!

— Нет, нет, скажите, мейстер!

— Вы не будете обо мне думать лучше, если я скажу вам.

— Ну, будем тогда говорить о чем-нибудь другом.

— Нет, Вильгельм, мне нечего стыдиться, потому что меня никто не сочтет за трусливого зайца!

Музыкант рассмеялся и воскликнул:

— Вы — и трусливый заяц! Сколько испанцев отправил на тот свет клинок вашей шпаги?

— Больше ранил, господин, гораздо чаще ранил, чем убивал, — возразил Аллертсон. — Если бы сам черт меня вызвал, я бы спросил его: «Флерет[1128], господин, или испанский кинжал?» Но есть один, перед которым я трепещу, и это мой лучший и в то же время мой худший друг, он такой же нидерландец, как вы, он, знайте это, тот самый человек, который едет подле вас. Да, господин, когда меня охватывает бешенство, когда у меня даже усы начинает подергивать, то у меня улетучивается и последняя капля разума так же быстро, как ваши голуби, когда вы даете им свободу. Вы не знаете меня, Вильгельм.

— Неужели, мейстер? Сколько же раз нужно видеть вас командующим или посещать ваши фехтовальные классы?

— Шник-шнак, тогда я бываю спокоен, как вода вон там во рву, но если мне что-нибудь не по нутру, если… ну, как бы вам это сказать без красивостей, сравнений, коротко и ясно…

— Говорите, говорите.

— Ну, например, когда мне приходится видеть, что какого-нибудь гордеца встречают так, как будто бы он был сама справедливость…

— Тогда вас это сильно раздражает?

— Раздражает? Нет! Тогда я становлюсь бешеным, как тигр, а я этого не должен допускать, не должен! Роланд, мой предшественник…

— Мейстер, мейстер, ваши усы уже начинают подергиваться.

— Что могут вообразить себе глипперы, когда их высокоблагородные плащи…

— Хозяин собственноручно отодвинул и мой, и ваш от огня.

— Еще бы! Но эта низкопоклонная обезьяна поступила так для того, чтобы оказать честь этому испанскому угоднику. Это-то меня и рассердило. Такое невозможно стерпеть!

— Да вы и без того не сдержали своего гнева. Я могу только удивляться, как терпеливо отнесся к вашей брани дворянин.

— Вот в том-то и дело, — оживился учитель фехтования, и усы его начали дрожать с поразительной силой. — Это-то и вывело меня из себя, потому-то я и перестал владеть собой. Это… это… Роланд, мой патрон!

— Я вас не понимаю, мейстер!

— Не понимаете? Как же вам и понять! Но я хочу рассказать вам это. Видите ли, молодой человек, когда вы станете таким же стариком, как я, тогда вы все поймете. Мало в лесу совершенно здоровых деревьев, мало на свете коней без порока, мало клинков без изъяна, и вряд ли найдется хоть один человек, которому уже стукнуло сорок лет и у которого не было бы в груди какого-нибудь червяка. Один червяк грызет легко, а другой так и впивается острыми зубами, и мой… мой… Хотите заглянуть сюда?

Учитель фехтования ударил себя по широкой груди и, не дожидаясь ответа своего спутника, продолжал:

— Господин Вильгельм, вы знаете меня и мою жизнь. Что я делаю, чем я занимаюсь? Это чисто рыцарское дело! Мое существование зависит от меча. Знаете ли вы лучшую шпагу или более твердую руку, чем эти — и шпага, и рука? Повинуются ли мне мои солдаты? Щадил ли я свою жизнь в битве перед красными стенами и башнями? Нет, клянусь моим опекуном Роландом, нет, нет и тысячу раз нет!

— Да кто же с вами спорит, господин Аллертс? Однако скажите, что значит это восклицание: Роланд, мой патрон!

— В другой раз, Вильгельм, а теперь не прерывайте меня! Лучше выслушайте до конца, в чем заключается мой червячок. Итак, еще раз: то, что я делаю и чем я занимаюсь, есть дело рыцарское, и все-таки, когда меня оскорбляет и поднимает во мне всю желчь какой-нибудь Вибисма, который учился у моего отца владеть шпагой, и я даю полный простор своему гневу, разве я имею право вызвать его на дуэль, и как он поступил бы в подобном случае? Он бы засмеялся и спросил: «Сколько стоит выпад, учитель фехтования Аллертс? Есть ли у васшлифованные рапиры?» Может быть, он и ничего не сказал бы, но вы только что видели, как он относится к этому. Его взгляд скользнул по мне, как какой-то угорь, а уши у него были залиты воском. Ему было совершенно все равно, я ли его ругаю, или на него тявкает дворняжка. Да, а будь на моем месте Ренненберг или Бредероде, у Вибисмы сейчас же задрожала бы шпага в ножнах: ведь он понимает толк в фехтовании и не робок. Но я, я? Никому неприятно позволять себя бить по лицу, и так же верно, как то, что мой отец был честный человек, верно и то, что вынести самую грубую брань легче, нежели заметить, что тебя считают слишком ничтожным для того чтобы оскорблять… Посмотрите, Вильгельм, как посмотрел мимо меня глиппер…

— Тогда-то ваша борода и лишилась покоя.

— Вам хорошо смеяться… Вы не знаете…

— Ничего, ничего, господин Аллертс! Я вас отлично понимаю!

— И вы понимаете также и то, почему я так поспешно унес на свежий воздух и себя, и свою шпагу?

— Разумеется, понимаю. Однако остановитесь, пожалуйста, на одну минуту. Мои голуби бьются так тревожно. Им хочется воздуха.

Учитель фехтования остановил своего жеребца и спросил у Вильгельма, который снимал намокшее покрывало с маленькой клетки, стоявшей между ним и шеей лошади:

— Как может мужчина интересоваться такими кроткими существами? Уж если вы хотите в угоду госпоже Музыке терять время на пернатый народ, то приучайте по крайней мере сокола, это занятие рыцарское, а я вам помогу его обучить.

— Оставьте в покое моих голубей, — ответил Вильгельм. — Они вовсе не так смиренны, как вы полагаете, и во время некоторых войн, которые, разумеется, тоже рыцарская потеха, они оказывали большую пользу. Вспомните-ка о Гарлеме. Однако опять начинается ливень. Если бы мой плащ не был так тяжел, я с удовольствием покрыл бы им голубей.

— Действительно, вы очень похожи в нем на Голиафа в одежде Давида.

— Это мой ученический плащ! Другой свой плащ я накинул вчера на плечи молодому Вибисме.

— Этому испанскому дятлу?

— Я ведь уже рассказывал вам вчера о драке учеников?

— Ах да. И эта обезьяна не возвратила ваш плащ?

— Вы перебиваете меня и не хотите дослушать. Вероятно, они прислали его вскоре после нашего отъезда.

— И что же, эти милостивые господа ожидают еще благодарности за то, что молодой дворянин принял ваш плащ?

— Нет, нет! Старший Вибисма выразил мне свою признательность.

— Однако ваш плащ не станет от этого длиннее. Возьмите-ка мой, Вильгельм. Мне не нужно защищать голубей, да и кожа у меня потолще вашей.

VII

За первым дождливым днем последовал второй и третий. Над лугами повисли беловатый туман и серые испарения. Холодный и влажный северо-западный ветер сгонял тяжелые облака, омрачавшие небо. Из дождевых труб с крутых крыш Лейдена на улицы извергались маленькие ручейки, а вода в каналах замутилась и поднялась до самых краев. Быстро, не здороваясь, проходили измокшие мужчины и женщины, а пара аистов плотнее прижималась друг к другу в своем гнезде и, вспоминая о теплом юге, раскаивалась в своем слишком поспешном возвращении на холодную и сырую нидерландскую равнину.

Во встревоженных умах рос страх перед тем, что должно было совершиться. Как росла молодая зелень на полях под действием дождя, так стремительно росла тревога в сердцах многих граждан. В некоторых пивных велись разговоры, в которых слышалась самая горячая надежда, в других же сопротивление открыто называли гнусностью и требовали изменить делу принца и свободы.

Напрасно было искать в это время радостное лицо, пришлось бы потерять много времени, и в конце концов можно было ожидать найти его только в доме бургомистра ван дер Верффа.

Прошло уже три дня со времени отъезда господина Питера, и четвертый близился к середине, а бургомистр все еще не возвращался, и родные не получали от него ни одного поклона, ни одного слова объяснения.

Госпожа Мария надела светло-голубое платье с кружевами вокруг четырехугольного выреза на груди: это платье особенно любил ее муж, а ведь он должен был сегодня вернуться.

Она сорвала ветку цветов с пышного куста на окне своей комнаты и прикрепила ее к груди, а Варвара помогла ей причесать густые волосы. До обеда оставался всего только один час, когда изящная, стройная фигура молодой женщины показалась в дверях кабинета бургомистра; в руке она держала белое полотенце для пыли. Подойдя к окну, за которым лились бесчисленными косыми линиями потоки сильнейшего дождя, она прижалась лбом к оконному стеклу и стала смотреть вниз на вымершую улицу.

Между гладкими красными кирпичами мостовой стояла вода. Постукивая тяжелыми деревянными башмаками, шел мимо носильщик, куда-то спешила служанка, закутанная в свой головной платок, быстро пробежал мальчик-башмачник с парой высоких сапог, висевших у него за спиной, шлепая по лужам и старательно избегая сухих мест, но не было видно ни одного всадника.

Какая-то тревожная тишина царила и в доме, и на улице; слышался только шум дождя. Пока не раздастся стук копыт, Марии нечего было высматривать мужа; она не вглядывалась вдаль и видела перед собой только улицу да непрерывно льющийся дождь. Комната была предусмотрительно натоплена для промокшего насквозь человека, которого ждали домой, но сквозь оконные щели Мария ощущала дуновение холодного воздуха; продрогнув, она отошла в глубину полутемной комнаты, и ей казалось, что так всю жизнь будут сумерки, и никогда, никогда не выдастся ни одного светлого дня.

Проходили минуты за минутами, прежде чем она вспомнила, с какой целью пришла в кабинет мужа. И машинально стала стирать пыль с письменного стола, с наваленных в кучу бумаг и с других предметов, находившихся тут. Наконец она добралась до пистолетов, которые Питер не взял с собой в дорогу.

Несколько выше над оружием висел портрет умершей первой жены Питера. Он еще гораздо больше, чем оружие, нуждался в заботливой руке, которая бы стерла с него пыль, потому что до сих пор Мария не решалась дотронуться до него.

Но сегодня она собралась с духом, остановилась перед портретом и принялась пристально рассматривать черты юного лица женщины, с которой Питер был, по-видимому, так счастлив. Ее приковал к себе взгляд темных глаз, выделявшихся на приветливом лице. Да, та женщина наверху выглядела такой счастливой, почти надменно счастливой.

Наверное, Питер гораздо больше уделял внимания своей первой жене, чем ей.

Эта мысль поразила ее в самое сердце, и, не шевеля губами, она задавала целый ряд вопросов немому портрету, который все так же уверенно и ясно смотрел на нее из своей простой рамы.

Вдруг ей показалось, что полные губы портрета задрожали, и он будто подмигнул ей. Холодная дрожь пробежала по ее телу; она начинала бояться, и все-таки не могла оторваться от портрета. Широко раскрыв глаза, она глядела на него в упор.

Она не шевелилась и дышала все скорее и сильнее.

Ей казалось, что взор ее стал острее.

На высоком челе покойной Евы лежала тень. Что это? Хотел ли этим художник выразить угнетающую ее заботу, или это было то, что она видела: только пыль, въевшаяся в краску?

Она подвинула к картине стул и поставила ногу на его сиденье. При этом движении ее платье загнулось. Покраснев, точно на нее смотрели еще другие глаза, кроме нарисованных, она стыдливо накрыла платьем белый чулок и затем одним быстрым движением поднялась на стул.

Теперь она стояла лицом к лицу с портретом. Платок в слегка дрожавшей руке Марии скользнул по лбу Евы и стер тень с ее розоватого тела. Затем она стряхнула пыль с рамки и полотна и заметила подпись художника, которому картина была обязана своим происхождением. Он назывался Артьен Лейденский, и его заботливая рука с досадной точностью воспроизвела даже самые маленькие подробности. Вот серебряная цепь с голубой бирюзой на полной шее, эту цепь она знала хорошо. Питер подарил ее Марии, еще будучи женихом, и в ней она подошла к алтарю; но она никогда не видела крестика из алмазов, который висел посередине цепи. Золотая застежка на поясе Евы принадлежала ей с последнего дня рождения, но она плохо сохранилась, и нужно было сильно нажимать на ее тупые зубцы, чтобы проколоть крепкую материю.

«Она получила все это, когда оно было еще новым, — сказала себе Мария. — Украшения! Что и говорить о них! Но сердце, сердце… Много ли любви оставила Ева в сердце Питера?»

И против воли она все время слышала своим внутренним слухом эти слова, и ей нужно было сильно сдерживаться, чтобы не расплакаться.

— Только бы он вернулся! Ах если бы он вернулся! — громко воскликнула она в тяжелой душевной тревоге.

Она не заметила, как в это время раскрылась дверь, и через порог переступила Варвара. С легким упреком она тихо и ласково назвала Марию по имени.

Мария вздрогнула от неожиданности и, покраснев, попросила ее:

— Протяни, пожалуйста, руку, мне хотелось бы спуститься вниз. Вот я уже и готова. Эта пыль… это был просто срам!

Когда она снова была на полу, вдова сказала:

— Как ты раскраснелась. Слушай, милая невестка, слушай, дитя мое!… — Варвару прервали на середине ее увещаний: раздался сильный стук молотком в дверь, и Мария бросилась к окну. Вдова поспешила за ней и, бросив быстрый взгляд на улицу, воскликнула:

— Это Вильгельм Корнелиуссон, музыкант! Он был в Дельфте. Я это слышала от его матери. Может быть, он принес нам какую-нибудь весточку от Питера. Я пошлю его к тебе, но сначала он должен рассказать мне внизу, что привез. Если тебе понадоблюсь, я буду у Лизочки. У нее жар и болят глаза: вероятно, корь или лихорадка.

Варвара вышла из комнаты. Мария прижала руки к пылающим щекам и медленно ходила взад и вперед по комнате, пока не раздался стук, и в комнату вошел органист.

Поздоровавшись с ним, молодая женщина с волнением спросила его:

— Вы видели в Дельфте моего мужа?

— Да, видел, госпожа бургомистерша, — ответил Вильгельм, — третьего дня вечером.

— Так расскажите же мне.

— Сейчас, сейчас. Я привез вам целый мешок поклонов. Во-первых, от госпожи вашей матушки.

— Она хорошо себя чувствует?

— Отлично и очень бодра. Точно так же многоуважаемый доктор Грот находится в полном здравии.

— А мой муж?

— Я застал его у доктора. Господин Грот велел мне передать вам самые лучшие пожелания. Вчера и третьего дня мы занимались у него музыкой. У него всегда найдется что-нибудь новенькое, только что привезенное из Италии, и когда мы здесь такие мотивы…

— После об этом, господин Вильгельм! Сначала скажите мне, что мой муж вам…

— Господин бургомистр был у доктора по поручению принца. Он очень спешил и не мог остаться до начала пения. Оно вполне удалось. О табулатурах[1129] вы можете совершенно не заботиться. Если вы с вашим чудесным голосом…

— Прошу вас, мейстер Вильгельм!…

— Нет, нет, уважаемая госпожа, вы не должны отказываться. Господин Грот говорит, что в Дельфте ни одна девушка не могла бы соперничать с вами в сольных партиях, и если вы, благородная госпожа фон Нордвик и затем старшая дочь господина ван Акенса…

— Ах, дорогой мейстер, — воскликнула бургомистерша с возрастающим нетерпением, — я спрашиваю вас теперь не о ваших мотивах и табулатурах, а о своем муже!

Вильгельм взглянул на молодую женщину не то с изумлением, не то с испугом. Затем, смеясь над собственной недогадливостью, он покачал головой и произнес с добродушным раскаянием в голосе:

— Извините меня, пожалуйста. Иногда даже малое представляется страшно важным, когда у нас вся душа полна им.

Для вашего слуха гораздо приятнее услышать хоть одно слово о вашем супруге, чем всю мою музыку. Разумеется, я должен бы раньше подумать об этом. Ну так вот: бургомистр здоров и много работал с принцем. Отправляясь вчера утром в Дортрехт, он вручил мне для вас письмецо и поручил передать его в ваши руки с самым низким поклоном.

При этом музыкант передал Марии письмо. Она быстро взяла его у него из рук и сказала настойчиво:

— Не сердитесь, господин Вильгельм, о ваших мотивах мы поговорим с вами завтра или вообще, когда вам будет угодно, а сегодня…

— Сегодня ваше время принадлежит этому письмецу, — прервал ее Вильгельм. — Это совершенно естественно. Вестник исполнил свое поручение, а учитель музыки попытает у вас счастья со своими табулатурами в другой раз.

Как только молодой человек ушел, Мария скрылась в свою комнату, уселась там на окне, поспешно развернула письмо мужа и стала читать его:


«Моя дорогая и верная супруга!

Мейстер Вильгельм Корнелиуссон Лейденский передаст тебе это письмо. Я чувствую себя хорошо, но мне было крайне грустно оставлять тебя в годовщину нашей свадьбы. Погода очень плохая. Я нашел принца в глубоком огорчении, но нас не оставляет надежда, и если Господь Бог поможет нам, и всякий будет исполнять свою повинность, то все еще может поправиться. Сегодня я должен ехать в Дортрехт. То, что мне предстоит там делать, чрезвычайно важно. Наберись терпения, так как может пройти еще много дней до моего возвращения.

Если городской вестник будет у тебя спрашивать бумаги, то передай ему те, что лежат на письменном столе направо от маленькой свинцовой доски. Поклонись от меня Варваре и детям. Если выйдут деньги, то попроси от моего имени городского секретаря ван Гоута дать вам то, что остается от долга, уж он знает. Если ты чувствуешь себя одинокой, то заходи к его жене или госпоже фон Нордвик; им это будет приятно.

Закупите муки, масла, сыра и копченого мяса, как возможно больше. Неизвестно, что еще нас ожидает. Пусть тебя Варвара научит! В ожидании твоего послушания верный супруг твой Питер Адриансон ван дер Верфф».


Мария прочла это письмо сначала быстро, потом во второй раз медленно и предложение за предложением. Разочарованная, смущенная, оскорбленная, она сложила его по-прежнему и, сама не зная почему, вытащила из разреза платья веточку цветов и бросила ее в торфяной ящик, стоявший у камина. Затем она раскрыла свой ларец, вынула оттуда хорошенький резной ящичек, поставила его на стол, открыла и вложила в него письмо мужа.

Оно уже давно лежало около других бумаг, а Мария все еще стояла перед шкатулкой и задумчиво смотрела на содержимое ее. Наконец она положила руку на крышку, чтобы закрыть ее, но не отважилась сделать это и схватила пачку писем, которые лежали на дне ящичка между несколькими золотыми и серебряными талерами — даром крестного отца, скромными украшениями и высохшей розой.

Затем она подвинула к столу стул, уселась и начала читать письма. Почерк был ей хорошо знаком. Один знатный многообещающий юноша писал их ее сестре, своей невесте. Они были помечены Иеной, куда он отправился, чтобы усовершенствоваться в изучении юридических наук. Каждое слово говорило о страстной тоске любящего человека, в каждой строке сквозила страсть, переполнявшая душу писавшего. Местами язык письма юного ученого, который полюбил свою невесту еще тогда, когда она только что вышла из детских лет, а он был еще учеником доктора Грота в Дельфте, — достигал высот вдохновения. Мария читала, и перед ее мысленным взором вставало прелестное личико Якобы и прекрасное мечтательное лицо ее жениха. Она вспомнила их веселую свадьбу, друга зятя, необузданного юношу, щедро наделенного всеми дарами природы, который для того только, чтобы быть его шафером, последовал за ним в Голландию и который поднес ей на прощание розу, и до сих пор еще хранившуюся у нее в ящичке. Ни с одним голосом ее собственный голос не звучал так прекрасно, как с его, никогда ни от кого больше Мария не слышала таких увлекательных и красноречивых речей, ни разу больше ее глаза не встречались с такими сверкающими глазами, какие были у молодого тюрингского дворянина.

После свадьбы Георг фон Дорнбург уехал к себе домой, а молодая чета — в Гарлем. Она никогда больше не слышала о чужеземце, а ее сестра и ее муж вскоре вынуждены были умолкнуть навсегда. Как большинство жителей Гарлема, они при взятии этого благородного несчастного города погибли от руки испанских убийц. У нее не осталось от дорогой сестры ничего, кроме неизгладимого воспоминания, да этих писем жениха так рано умершей бедняжки, которые она держала теперь в руке.

Они дышали любовью, вечной, настоящей, высокой любовью, которая говорит языком ангелов и может двигать горами.

А там лежало письмо ее мужа. Жалкое послание! Уложив снова в ящик эти вещи, которые были ей милы по воспоминаниям, Мария не решилась открыть еще раз письмо Питера, и все-таки при мысли о нем она глубоко вздохнула. Она знала же, что любит его и что его верное сердце принадлежит ей. Но она не чувствовала себя ни довольной, ни счастливой, ей мало было его страстной нежности, его отеческой доброты, она хотела быть любимой иначе. Ученица, почти подруга ученого Грота, молодая женщина, выросшая в среде высокообразованных мужчин, горячая патриотка, она чувствовала, что могла бы дать своему мужу гораздо больше того, что он от нее требовал. Никогда не ждала она от этого серьезного, погруженного в свои большие дела человека ни пылких излияний в любви, ни горячих слов, но она хотела бы, чтобы он понял все то высокое и благородное, что есть в ней, и предложил ей разделить с ним его стремления, чувства и мысли и быть его помощницей…

Но короткое и бессодержательное письмо, которое она только что получила, снова напомнило ей, что на самом деле все обстояло совсем не так.

Питер был верным другом ее отца, которого теперь уже не было в живых, ее покойный зять со всей пылкостью молодости старался расположить ее в пользу старшего годами и уже вполне созревшего поборника свободы, Питера ван дер Верффа. Он говорил с Марией о Питере не иначе как с выражением искреннего восхищения и любви. Вскоре после смерти отца и насильственной смерти молодой четы Питер приехал в Дельфт, и когда он в сильных и сердечных выражениях высказал ей участие и стал утешать Марию, то он сделался для нее якорем спасения в минуту сердечной невзгоды. Честный лейденец начал все чаще наведываться в Дельфт и бывал постоянно желанным гостем в доме Грота. Мужчины обычно были заняты своими разговорами, а Мария наполняла их стаканы и могла присутствовать при их беседах. Разговоры переходили с предмета на предмет и часто не казались ей ни умными, ни ясными; но то, что говорил ван дер Верфф, было всегда разумно, и дитя всегда могло понять его неприкрашенные сильные слова. Он представлялся Марии дубом среди гибких ив. Она знала о многих его связанных с явной опасностью для жизни путешествиях ради дела принца и свободы страны и ожидала с замиранием сердца их исхода.

Не раз приходила девушке в голову мысль, как было бы хорошо предоставить сильной руке этого твердо идущего вперед человека перенести ее через всю жизнь, и когда он действительно протянул ей эту руку, она с такой гордостью и радостью согласилась на его желание, с какой спешит оруженосец на зов короля, желающего посвятить его в рыцари. Теперь она вспоминала о прошлых временах, и как живо вставали перед ней все надежды, с которыми она последовала за ним в Лейден!

Муж не обещал Марии около себя медового месяца весны, но зато обещал хорошее лето и осень. Теперь ей припомнилось это сравнение. Какое различие между ее ожиданиями и тем, что дал ей до сих пор союз с ним. Буря беспокойства, борьба, вечная смена тяжелой работы и излишнего утомления, вот что было его жизнью, его существованием; для этого-то существования Питер призвал ее стать рядом с ним и, однако, ни разу не выказал даже желания уделить ей часть своих забот и усилий. Так не могло, не должно было продолжаться! Все, что в родительском доме казалось Марии прекрасным, милым, здесь не существовало. Музыка и поэзия, возвышавшие ее душу на родине, изящные разговоры, развивавшие ее ум, всего этого здесь не было. Расположение Варвары никак не могло вознаградить Марию за потерю этих благ, она отдала их за любовь своего супруга. Какова же была эта любовь?

С горьким чувством молодая женщина положила ящичек назад в ларец и последовала приглашению идти обедать. За большим столом она застала только Адриана и слуг, так как Варвара сидела около Лизочки.

Еще ни разу не чувствовала Мария так остро, как сегодня, вокруг себя пустоты, а себя ненужной и одинокой. Что ей было здесь делать? Варвара заведовала кухней и погребом, а она, она стояла только на дороге своего мужа при исполнении им своих обязанностей по отношению к городу и государству.

В это время ее мысли были прерваны опять стуком молотка по двери. Она подошла к окну. Это был врач. Лизочке стало хуже, а она, ее мать, ни разу даже не спросила о самочувствии малютки.

«Дети, дети! — подумала она про себя, и ее безучастное лицо оживилось. Как-то просветлело в ее душе, когда она сказала себе: — Я клялась Питеру беречь их, как своих собственных детей, и хочу выполнить то, что взяла на себя добровольно и с радостью».

Исполненная лучших намерений, Мария вошла в полутемную комнату больной и быстро закрыла за собой дверь. Доктор Бонтиус с упреком оглянулся в ее сторону, в Варвара сказала:

— Тише, тише! Лизочка только что заснула!

Мария подошла к постели, но врач остановил ее и спросил:

— У вас была оспа?

— Нет.

— В таком случае, вы не должны входить в эту комнату. Там, где ухаживает госпожа Варвара, не требуется никакой посторонней помощи.

Бургомистерша, ничего не ответив ему, вышла. На сердце у нее лежала тяжесть, несказанная тяжесть. Она чувствовала себя какой-то чужой в доме своего мужа. Ее тянуло на простор. Когда она, захватив головной платок, спускалась по лестнице, запах кожи, который поднимался от кип, лежавших в подвале на голой земле, и которого она раньше почти не замечала, показался ей невыносимым. Ей страстно захотелось назад к матери, к дельфтским друзьям, в спокойный и веселый отчий дом. В первый еще раз она решилась назвать себя несчастной, и, идя с опущенными глазами по улицам против ветра, она тщетно старалась бороться с таинственной мрачной силой, которая заставляла ее всерьез поразмыслить, почему и как все вышло иначе, чем она надеялась.

VIII

Выйдя из дома бургомистра, музыкант отправился к тетке молодого господина Матенессе ван Вибисма, чтобы забрать свой плащ, так как он не был еще доставлен ему. Обычно он обращал не слишком много внимания на одежду, но все-таки ему было приятно, что дождь удерживает теперь людей в доме. Короткая накидка на плечах, из которой он давно уже вырос, очень мало шла ему. И, вероятно, в этом виде Вильгельм казался не слишком-то богатым человеком; по крайней мере дворецкий старой мадемуазель фон Гогстратен, Белотти, принял его в обширной и красивой передней так свысока, как будто бы он был простым просителем.

Впрочем, скоро неаполитанец, в устах которого грубый голландский язык походил на хрипение простудившегося певца, совершенно изменил тон, когда Вильгельм на отличном итальянском объяснил ему цель своего посещения. От милых звуков родного языка сухость слуги превратилась в доброжелательность и самое теплое участие. Он пустился толковать с Вильгельмом о своей родине, но музыкант отвечал коротко и во второй раз попросил его принести плащ.

Белотти вежливо пригласил его в кабинет рядом с большой передней, снял с него накидку и затем поднялся вверх по лестнице. Минуты шли за минутами, наконец прошла целая четверть часа, а все еще не было ни слуги, ни плаща, и молодой человек уже начинал терять терпение, из которого его вообще нелегко было вывести. Оконному стеклу, вставленному в жестяную раму, по которому молодой человек громко стучал пальцами, уже грозила опасность треснуть, когда наконец двери открылись. Вильгельм заметил это, но застучал с удвоенной яростью, чтобы ясно дать понять итальянцу, что ему надоело ждать. Но он быстро отнял пальцы от стекла, когда услыхал за собой звучный девичий голос, который на прекрасном голландском языке произнес:

— Скоро ли вы кончите, сударь, выстукивать свою воинственную песнь? Белотти несет ваш плащ.

Вильгельм оглянулся и, растерянный и безмолвный, смотрел на лицо молодой особы, стоявшей прямо за ним. Это лицо не было для него чужим, и все-таки… Годы не делают моложе даже богиню, а смертные человеческие дщери растут в высоту, а не делаются с годами меньше, между тем дама, которая, как он думал, стояла перед ним, которую он хорошо знал в вечном Риме и с тех пор никогда не мог забыть, — эта дама была и выше, и старше, чем эта синьорина, которая была так странно похожа на нее и, по-видимому, находила мало удовольствия в изумленном и при этом испытующем взоре молодого человека. Гордым движением она сделала знак дворецкому и сказала по-итальянски:

— Отдайте этому господину его плащ и скажите ему, что я пришла к нему, чтобы попросить у него извинения за вашу забывчивость.

При этих словах Хенрика фон Гогстратен повернулась к дверям, но Вильгельм догнал ее двумя быстрыми шагами и воскликнул:

— Ах, нет, нет, благородная госпожа! Это мне нужно извиниться за себя, но если бы вас когда-нибудь так поразило сходство…

— Только не быть похожей на других людей! — воскликнула девушка с протестующим жестом.

— Ах, сударыня, и все же…

— Оставьте, оставьте это, — перебила Хенрика таким сердитым тоном, что музыкант с удивлением взглянул на нее. — Одна овца похожа на другую, и между сотней крестьян вы найдете двадцать на одно лицо. Все товары оптом дешевле.

Как только Вильгельм услышал это объяснение, он снова принял свойственный ему спокойный вид и возразил скромно:

— Но природа и прекраснейшее создает парами. Вспомните глаза Мадонны.

— Вы католик?

— Кальвинист, благородная госпожа.

— И преданы делу принца?

— Скажите лучше делу свободы.

— Вот откуда этот бравурный военный марш.

— Он был сначала нежным гавотом, но нетерпение ускорило такт. Я музыкант, сударыня.

— Но все же, по-видимому, не барабанщик. Бедные стекла!

— Они представляют собой инструмент не хуже других, а в игре мы стараемся выразить то, что чувствуем.

— Примите, в таком случае, мою благодарность за то, что вы не разбили стекло в куски.

— Это было бы некрасиво, сударыня, а искусство никогда не переходит за пределы красоты.

— Считаете ли вы песню, что спрятана в вашем плаще — она было упала на землю, а Ника подобрал ее, — красивой или некрасивой?

— Которую? Эту или какую-нибудь другую?

— Я говорю про песню гёзов!

— Она — дика, но не менее некрасива, чем шум бури!

— Она сурова, возмутительна, противна.

— Я бы назвал ее грубой, возбуждающей и сильной.

— А эту, другую, мелодию?

— Избавьте меня от приговора; я сам положил ее на музыку. Вы умеете читать ноты, благородная госпожа?

— Немножко.

— И мой опыт вам не нравится?

— Этого я не скажу, но я нашла плачевные места в этом хорале, как и во всех кальвинистских песнях.

— Это зависит от того, как их исполняют.

— Они рассчитаны на голоса торговок и прачек в ваших церквах.

— Всякая песня, если только она искренно прочувствована, окрыляет души простых людей, которые ее поют; а то, что возносится к небу из самой глубины сердца, вряд ли не понравится всемилостивому Господу, для которого оно предназначено. А затем…

— Ну что же?

— А если эта мелодия достойна того, чтобы ее запомнить, то легко может случиться, что в один прекрасный день хор, которому нет равного…

— Пропоет ее перед вами — это вы хотите сказать?

— Нет, сударыня, она уже выполнит свое назначение, если хоть когда-нибудь дождется исполнения в лице знати. Хотя мне и очень бы хотелось не ошибиться в этом, но во всяком случае это желание значительно уступает первому!

— Как скромно!

— Я думаю, что прежде всего имеется в виду высочайшее наслаждение творчества.

Хенрика с участием посмотрела на художника и затем, придав своему звучному голосу несколько более мягкое выражение, сказала:

— Мне жаль вас, мейстер. Я не стану отрицать, что ваша мелодия мне нравится; во многих местах она затрагивает сердце, но как испортят ее в ваших церквах. Ваша ересь разрушает всякое искусство. Создания великих живописцев для вас мерзость, и скоро не лучше придется и светской музыке, которая так популярна в Нидерландах!

— Мне кажется, что мы вправе ожидать противоположного.

— Не вправе, мейстер, не вправе: если ваше дело победит, отчего сохрани нас Пресвятая Дева, то скоро во всей Голландии останутся одни магазины, мастерские и иные дома для проповедей, из которых в конце концов будут изгнаны и пение, и музыка.

— Вовсе нет, сударыня! Маленькие Афины только тогда сделались родиной искусства, когда победой над персами они обеспечили себе свободу.

— Афины и Лейден, — презрительно ответила она. — Разумеется, и на Панкратиевой башне есть совы. Но где вы найдете Минерву[1130]?

Хенрика, конечно, шутила, произнося эти слова; в это время пронзительный женский голос уже в третий раз назвал ее по имени. Она остановилась на полуслове и сказала:

— Мне пора идти. Я оставлю у себя эти ноты!

— Вы сделаете мне честь, если примете их от меня. Может быть, вы позволите мне принести вам и другие.

— Хенрика! — раздался снова голос с лестницы, и девушка быстро ответила ему:

— Передавайте Белотти смело все что вам угодно, но только поторопитесь, так как я останусь в городе недолго!

Вильгельм смотрел вслед Хенрике. Она шла по обширной передней и затем поднималась по лестнице так же быстро и решительно, как и говорила, и снова ему живо припомнилась его римская подруга.

Старый итальянец также следил глазами за Хенрикой. Когда она исчезла за последним поворотом широкой лестницы, он пожал плечами и, обратившись к музыканту, сказал с выражением искреннего участия:

— Неладно что-то с синьориной. Вечно буря, вечно точно заряженный пистолет, и при этом страшные головные боли. Она была совсем другой, когда только что приехала сюда.

— Хенрика неважно себя чувствует?

— Моя госпожа не хочет этого замечать, — ответил слуга. — Но что мы видим, камеристка и я, то мы и видим. То румяна, то бледна, ночью не находит себе покоя, за столом еле-еле скушает куриное крылышко и листочек салата.

— А врач разделяет ваши опасения?

— Врач? Доктора Флериели здесь уже нет. Он переселился, когда сюда шли испанцы, в Гент, и с тех пор моя милостивая госпожа допускает только цирюльника, который пускает ей кровь. Здешние господа доктора преданы принцу Оранскому и все сплошь еретики. Опять зовут! Плащ я вам пошлю на дом, а если вам когда-нибудь захочется поговорить на моем языке, то только постучите сюда. Ах, эти крики! Вечные крики. От этого и синьорина больна!

Когда Вильгельм вышел на улицу, дождь уже почти перестал. Облака начали рассеиваться, и с открывшейся части голубого неба ослепительные режущие глаза лучи солнца заливали светом Дворянскую улицу. Над крышами переливалась разными цветами радуга, но музыкант не обращал ни малейшего внимания на эту красивую картину. Его не развлекал и яркий свет, заливавший мокрую улицу. Все окружающее казалось ему беспорядочным и беспокойным. Рядом с прекрасным образом, который он хранил в святая святых своих воспоминаний и только в лучшие минуты позволял своему духу оглядываться на этот образ и останавливался на нем, теперь рядом с ним возникал другой образ. Его алмазу грозила опасность обмена на камень, цены которого он еще не знал. В старую чистую гармонию врывалась, разрушая ее, новая в подобном, хотя и несколько измененном тоне. Как он будет думать теперь об Изабелле, не вспоминая о Хенрике. По крайней мере он не слышал еще пения этой девушки, так что хоть воспоминание о песнях Изабеллы оставалось нетронутым. Он упрекал себя за то, что, отдавшись тщеславному движению, обещал гордой стороннице испанцев прислать ей новые песни. С господином Матенессе ван Вибисма он обошелся из-за его образа мыслей резко и сурово, а с той, которая вышучивала все самое священное для него, он старался сблизиться только потому, что она была женщина и что было так приятно услышать похвалу своим сочинениям из прелестных уст. «Геракл бросает свою дубину и садится, по одному мановению Омфалы, за прялку»[1131], — с негодованием ворчал про себя Вильгельм. Он ощущал тяжелое беспокойство, и его тянуло в его тихую мансарду рядом с голубятней.

«С ним случилось в Дельфте что-нибудь неприятное», — подумал отец.

«Почему ему не по вкусу сегодня даже жареная камбала?» — удивлялась мать, когда Вильгельм обедал вместе с ними.

Все чувствовали, что что-то удручало его, гордость и любимца дома, но не старались узнать, что и как, потому что всем было известно, что он подчиняется иногда своему настроению по полсуток.

Накормив голубей, Вильгельм пошел к себе в комнату. Здесь он сначала стал беспокойно ходить взад и вперед, затем схватил скрипку и соединил в одну мелодию все песни, которые он слышал из уст Изабеллы. Он редко играл так вдохновенно и с такими бурными и мятежными переходами, и мать, слушавшая из кухни игру сына, вертела мутовку все быстрее и быстрее, затем сунулась в густое тесто и, вытирая руки о передник, ворчала про себя:

— Как плачет и тоскует скрипка! Пусть уж он облегчит себе душу, Бог с ним, только струна теперь дорога, а за эту игру он, наверное, поплатится по крайней мере двумя струнами.

Вечером Вильгельм должен был принять участие в упражнениях стрелкового полка, к которому его приписали. Его отряду было поручено охранять Гогевортские ворота. Проходя вместе с ним по Дворянской улице, он услышал в одном из окон Гогстратенова дома глубокий и чистый голос певшей женщины. Он прислушался к нему, и когда понял, до какой степени голос Хенрики (он не сомневался, что пела именно она) похож на голос Изабеллы, то вздрогнул и попросил барабанщика ударить в барабан.

На следующее утро из дома Гогстратенов явился слуга с запиской к Вильгельму, в которой его в коротких словах приглашали быть на Дворянской улице в два часа пополудни, не раньше и не позже.

Он не хотел сказать «да», не мог ответить «нет», и в назначенное время оказался на месте.

Хенрика уже поджидала его в кабинете расположенном возле передней. Она казалась серьезнее, чем вчера, под глазами у нее были еще более темные тени, а яркий румянец щек напомнил Вильгельму опасения Белотти за ее здоровье. Ответив на его поклон, она сказала непосредственно и быстро:

— Мне нужно с вами поговорить. Садитесь. Коротко и ясно! Вид, с каким вы вчера поклонились мне, навел меня на некоторые соображения. Вероятно, я очень похожа на другую женщину, и, должно быть, вы встречали ее в Италии. Может быть, вы думаете о той, которая мне близка и след которой я потеряла. Ответьте мне искренне, так как я вас спрашиваю не из пустого любопытства. Где вы ее встретили?

— В Лугано. Мы ехали в одном экипаже в Милан, а позже я встретил ее в Риме и в продолжение нескольких месяцев виделся с ней каждый день.

— Значит, вы знаете ее хорошо. Теперь, когда вы меня видите уже во второй раз, вы по-прежнему находите мое сходство с ней поразительным?

— В высшей степени поразительным!

— Значит, у меня есть двойник. Родом она голландка?

— Она называла себя итальянкой, но она понимала по-голландски: она часто перелистывала мои книги и следила за разговорами, которые я вел с молодыми живописцами, моими соотечественниками. Я думаю, что она была немкой из какого-нибудь знатного дома.

— Значит, авантюристка. Ее имя?

— Изабелла. Но мне кажется, что это еще никому не дает права называть ее авантюристкой!

— Она была замужем?

— В ее величественной наружности проглядывало что-то женственное, а не девическое; однако она никогда не говорила о каком-нибудь муже. Старая итальянка, ее дуэнья, всегда называла ее донной Изабеллой, но вряд ли ее сведения о прошлом Изабеллы были полнее моих.

— То есть хорошие или дурные?

— Никакие, сударыня!

— Что же тянуло ее в Рим?

— Она упражнялась в вокальном искусстве, в котором была мастерица. Однако она не переставала учиться, и в Риме сделала большие успехи. Что касается контрапункта[1132], то она позволила мне обучать ее этому искусству.

— А выступала она публично в качестве певицы?

— И да, и нет! Ей покровительствовал высокий чужестранец-прелат, и его рекомендация открывала перед ней все двери, даже двери Палестрины[1133]. Таким образом, ей поручались ведущие партии в богослужении, и она не отказывалась также петь в аристократических кругах, но за денежное вознаграждение она не выступала никогда. Я это знаю потому, что она только мне позволяла аккомпанировать себе. Она любила мою игру, и благодаря ей я был принят во многих высших домах.

— Она была богата?

— Нет, сударыня. У нее были прекрасные платья и блестящие украшения, но она была принуждена жить скромно. Время от времени она получала через Флоренцию деньги, но золото быстро протекало у нее сквозь пальцы; хотя она и жила очень скромно, а питалась, как птица, несмотря на то что ее хрупкое здоровье требовало лучшего питания, однако она бывала до неблагоразумия щедра, видя бедных художников в нужде, а она знала их множество, так как не отказывалась вместе со мной посидеть с ними за кружкой вина.

— С живописцами и людьми, преданными музыке!

— Лучше сказать, с художниками самого высокого образа мыслей. Иногда она превосходила всех их своим необыкновенным остроумием!

— Иногда?

— Да, только иногда, поскольку у нее бывали и тяжелые, страшно тяжелые часы и дни, но как в апрельский день солнечное сияние заменяется дождем, так и у нее сомнение в нужности своего существования могло сменяться избытком жизнерадостности!

— Странный характер! Вы знаете, где она скончалась?

— Нет, сударыня! Однажды вечером она получила из Милана письмо, в котором были, вероятно, какие-нибудь дурные известия, а на следующий день уехала, не простившись.

— И вы не пытались последовать за ней?

Вильгельм покраснел и со смущением ответил:

— У меня не было никакого права сделать это, и вскоре после ее отъезда я заболел и был при смерти!

— Вы любили ее?

— Милостивая госпожа, я должен просить вас…

— Вы любили ее! А она отвечала вам взаимностью?

— Госпожа фон Гогстратен, мы знаем друг друга только со вчерашнего дня.

— Простите, но если вы исполните мое желание, то вероятно, что мы видимся не последний раз, хотя мой двойник, наверное, не та дама, про которую я думала. До свидания! Вы слышите, меня опять зовут без конца. Вы пробудили во мне участие к вашей странной подруге, и как-нибудь в другой раз вы расскажете мне поподробнее о ней. Вот еще что: может ли честная девушка без стыда для себя разговаривать с вами?

— Конечно, если вы не боитесь говорить о благородной даме, у которой не было другого защитника, кроме себя самой.

— А вы, вы не забывайте! — воскликнула Хенрика и убежала из комнаты.

Музыкант задумчиво шел к себе домой. Может быть, Изабелла была родственницей Хенрики. Он рассказал ей почти все, что знал сам о внешних обстоятельствах жизни Изабеллы, и уже это, может быть, давало Хенрике право называть ее авантюристкой. Ему было больно услышать это слово, а вопрос девушки, любил ли он чужестранку, волновал его и казался ему навязчивым и неприличным. Да, он страстно и глубоко любил ее; да, ему тяжело было перенести разлуку с Изабеллой и не быть больше для нее добрым товарищем и надежным другом. Ему стоило большой борьбы скрывать от нее свои чувства, и он понимал и чувствовал, что, невзирая на боязнь быть отвергнутым и осмеянным, он все-таки не выдержит и откроется ей. Все его сердечные раны раскрылись снова, когда он вспомнил ее внезапный отъезд из Рима.

С трудом одолев тяжелую болезнь, Вильгельм, побледневший и с израненными крыльями, вернулся на родину, и потребовалось много месяцев, прежде чем он снова с прежней истинной радостью принялся за свое искусство. Вначале воспоминания об Изабелле не заключали в себе ничего, кроме горечи, но теперь он достиг после тихой и упорной борьбы, если не забвения, то по крайней мере более спокойного чувства при мысли о той, чья память была ему так дорога и священна. Сегодня прежняя борьба готова была снова начаться, но он не хотел отдаваться ей и не позволил себе вызвать в своей душе образ Изабеллы во всей его прелести.

Хенрика вернулась к тетке глубоко взволнованная. Была ли авантюристка, про которую говорил Вильгельм, то единственное существо, которое она любила со всей искренностью своей пылкой души? Была ли Изабелла ее исчезнувшей сестрой? Многое говорило против этого, но все же это казалось возможным. Она терзала себя этими вопросами, и так как тетка не оставила ее в покое, то ее головная боль делалась все невыносимее, и она все яснее сознавала, что лихорадка, с расслабляющим действием которой она боролась вот уже несколько дней, наконец пересилит ее.

IX

Через три дня после разговора с Хенрикой Вильгельму пришлось проходить вечером по Дворянской улице мимо дома Гогстратенов.

Не доходя до него, он заметил двух мужчин, шедших ему навстречу. Слуга нес перед ними фонарь.

Вильгельм напряг все внимание. Слуга взялся за молоток у двери. Свет от его фонаря осветил лица мужчин. Оба были ему немного знакомы.

Невысокий, красивый старик в остроконечной шапке и коротком черном бархатном плаще был аббат Пикар, веселый парижанин, который лет десять тому назад приехал в Лейден и занимался преподаванием французского языка в богатых домах города. Он был также учителем Вильгельма, но отец музыканта, который был сборщиком податей, знать не хотел остроумного аббата, потому что тот оставил свою милую Францию ради каких-то неприятных делишек, и господин Корнелиус чутьем угадывал в нем испанского шпиона. Другой был седой человек необыкновенной толщины, которому потребовалось очень много материи на плащ, отороченный мехом; это был синьор Лампери, антверпенский представитель большого итальянского торгового дома Бонвизи. Он ежегодно вместе с аистами и ласточками являлся по своим делам на несколько недель в Лейден и во всяком питейном заведении бывал желанным гостем как неистощимый рассказчик забавных историй. К ним присоединился, прежде чем они вступили в дом, третий незнакомец, перед которым двое слуг несли фонари. Его высокая фигура была закутана в широкий плащ. Он также стоял на пороге старости и также не был совсем чужим для Вильгельма, поскольку монсеньор Глориа, часто приезжавший в Лейден из Гарлема, былпокровителем благородного искусства музыки и снабдил молодого музыканта, когда он предпринял путешествие в Италию, несмотря на его еретическую веру, ценными рекомендательными письмами.

Когда дверь затворилась за этими тремя лицами, Вильгельм продолжил свой путь. Дворецкий Белотти сказал ему вчера, что молодая госпожа кажется ему совсем больной, но, так как старая дама принимала сегодня гостей, то, вероятно, племяннице ее стало лучше.

Первый этаж дома Гогстратенов был в этот вечер ярко освещен, но во втором этаже только из одного окна лился на Дворянскую улицу тихий и ровный свет. Та, перед которой горела лампа, сидела около тяжелого стола, прижавшись лбом к мраморной доске. Хенрика находилась совершенно одна в большой, чрезвычайно высокой комнате, которую ее тетка отвела ей в доме.

За ширмами из толстой пожелтевшей парчи стояла ее кровать, тяжелая, массивная, чудовищной ширины. Вся остальная обстановка также отличалась массивностью и потертой роскошью. Всякий стул, всякий стол имел такой вид, как будто бы он был взят из залы, предназначенной для устройства празднеств и покинутой. В этой комнате было все необходимое, но все было в высшей степени неуютно и неприветливо, и, вероятно, никому не пришло бы в голову, что здесь живет молодая девушка, если бы на длинном диване с жесткими подушками не стояла прислоненная к камину большая позолоченная арфа.

Голова Хенрики пылала, но ноги ее, хотя она и обвязала теплым платком всю нижнюю часть тела, едва не застывали на каменном полу, лишенном какого бы то ни было ковра.

Немного спустя после того как в дом ее тетки вошли трое господ, по лестнице на второй этаж поднималась женская фигура. Хенрика со свойственной ей чуткостью уловила тихий шорох атласных башмаков и шуршание шелкового шлейфа уже задолго до того, как поднимавшаяся достигла ее комнаты, и, учащенно дыша, выпрямилась во весь рост.

Не постучавшись, госпожа фон Гогстратен открыла своей сухощавой рукой дверь и подошла прямо к племяннице. Пожилая дама была когда-то красива, но теперь и в этот час она производила странное и неприятное впечатление. Ее сгорбленное тощее тело было одето в длинное со шлейфом платье из тяжелого красного шелка. Маленькая голова совершенно утопала в брыжах, целом кружевном здании чудовищной высоты и ширины. На ее поблекшей коже, которая виднелась в вырезе платья на груди, висели длинные цепи жемчугов и блестящих драгоценных каменьев, а над затейливыми рыжеватыми венецианскими локончиками возвышалась наколка светло-голубого бархата, украшенная страусовыми перьями. Она распространяла вокруг сильное благоухание душистых эссенций. Должно быть, она и сама находила его слишком сильным: большой, отливающий различными цветами веер в ее руке был в постоянном движении и начал особенно энергично колебаться, когда на ее короткое «скорей, скорей!» последовал решительный ответ:

— Нет, тетя!

Но этот отказ вовсе не сбил с толку старую даму, и она только еще решительнее повторила свое «скорей, скорей!», прибавив в виде объяснения значительным тоном:

— Пришел монсеньер. Он хочет послушать тебя!

— Много чести, — ответила девушка, — много чести! Сколько раз мне повторять вам: я не пойду!

— Можно спросить почему, моя прелесть? — осведомилась старуха.

— Потому что я совсем не подхожу к твоему обществу, — горячо заговорила Хенрика, — потому что у меня болит голова и я чувствую жар, потому что я не могу сегодня петь, потому, потому… Умоляю тебя, оставь меня в покое!

Старуха опустила веер и холодно спросила:

— Ты пела два часа тому назад? Да или нет?

— Да!

— Ну, значит головная боль уж не так сильна; Дениза поможет тебе одеться.

— Если она придет, я отошлю ее прочь! Когда я раньше играла на арфе, я сделала это для того, чтобы заглушить боль. На несколько минут это помогло, но теперь в голове стучит еще вдвое сильнее, чем прежде.

— Пустые отговорки.

— Думай, что хочешь. Вот мое последнее слово: если бы я даже чувствовала себя в эту минуту здоровее, чем белка в лесу, я все-таки не сошла бы больше вниз, к твоим гостям. Я останусь здесь, знай это. Я останусь здесь, даю тебе мое слово, а я такая же Гогстратен, как и ты!

Хенрика встала и посмотрела прямо на свою притеснительницу глазами, сверкавшими неприязненным огоньком.

Веер задвигался сильнее в руках старой дамы, и ее выдающийся вперед подбородок задрожал. Она вымолвила коротко:

— Твое последнее слово? Значит нет, нет?

— Разумеется, нет! — воскликнула девушка с непочтительной решительностью.

— У каждого своя воля, — произнесла старуха и повернулась к дверям. — Что слишком пестро, то уж так и останется слишком пестрым. Твой отец не поблагодарит тебя за это…

С этими словами госпожа фон Гогстратен подобрала длинный шлейф своего платья и пошла к дверям, но тут она остановилась и еще раз вопросительно взглянула на Хенрику. Девушка отлично заметила колебание тетки, но, не удостаивая даже возразить на скрытую в последних словах угрозу, она намеренно повернулась к ней спиной.

Как только дверь закрылась, девушка снова упала на стул, прижалась лбом к мраморной доске стола и долго оставалась в таком положении. Потом вдруг, точно повинуясь какому-то настойчивому призыву, она быстрым и резким движением встала с места, откинула крышку своего ларца, разбросала далеко вокруг себя по каменному полу чулки, корсеты и башмаки, попадавшиеся ей под руку, и только тогда выпрямилась снова, когда нашла несколько листочков бумаги для писем, которые она еще в замке отца положила вместе с другими своими вещами.

Встав с колен, она почувствовала головокружение, но удержалась на ногах, положила на стол листочки бумаги, записную книжку и придвинула большую чернильницу, уже несколько дней стоявшую в ее комнате, и сама села за стол.

Глубоко откинувшись в кресло, она начала писать. Книга, служившая ей подставкой, лежала у нее на коленях, бумага — на книге. Скрипя и задевая, гусиное перо выводило на белых листочках большие косые буквы. Писать не было непривычным делом для Хенрики, но сегодня это, должно быть, давалось ей несказанно трудно, потому что на ее высоком лбу появились легкие капли пота, горькая складка боли сложилась вокруг рта, и каждый раз, написав несколько строчек, она закрывала глаза или с жадностью пила воду из стоявшего подле нее большого кувшина.

В большой комнате было совершенно тихо, но изредка тишина прерывалась своеобразным шумом и звуками, проникавшими из столовой, расположенной этажом ниже, как раз под ее комнатой. Звон стаканов, громкий, звонкий, веселый смех, отдельные мотивы игривого любовного романса, крики «виват!» или резкий звук разбиваемого в порыве веселости бокала доносились до нее то раздельно, то вместе. Ей хотелось не слышать всего этого, и все-таки она не могла не слышать и в раздражении крепко стискивала белые зубы. Но при этом перо ее все-таки не оставалось в покое.

То, что она написала в этот час, были отрывочные или длинные, до непонятности запутанные фразы без внутренней связи. Здесь были пропуски, там повторялись по два и по три раза отдельные слова. Все вместе напоминало письмо, написанное сумасшедшей, и все-таки в каждой строчке, в каждом повороте пера с одинаковой страстной тоской выражалось одно желание: прочь отсюда, подальше от этой женщины и из этого дома!

Девушка писала отцу. Она просила его забрать ее наконец отсюда, увезти ее или велеть увезти. Дядя Матенессе ван Вибисма, говорила она, кажется, ленивый вестник; он и сам прежде находил удовольствие в вечерах тети, которые ей, Хенрике, внушали полнейшее отвращение. Если отец будет принуждать ее оставаться здесь, она исчезнет вслед за своей сестрой. Затем она описывала свою тетку и ее образ жизни: в ярких красках она изобразила мучительные дни и ночи, проведенные в доме старой девы, которая постоянно оскорбляла ее своими требованиями и назойливостью.

Внизу часто раздавался такой же хохот и происходила такая же пирушка, как сегодня. Но это еще не все: Хенрика должна была всегда сидеть с гостями тетки, людьми старше ее и притом распущенными, легких нравов и французского или итальянского происхождения. Когда она описывала эти собрания, ее щеки, и без того румяные, покрылись густой краской, и буквы делались все больше и больше. То, что для увеселения тетки рассказывал аббат, выкрикивал итальянец и осуждал, улыбаясь и слегка покачивая головой, монсеньор, было так бесстыдно и нахально, что ей не хотелось пачкаться, повторяя это.

Честная ли она девушка, или нет? Если да, то лучше терпеть голод и холод, чем хоть раз еще присутствовать на такой пирушке. Когда же столовая пустовала, Хенрике предъявлялись другие неслыханные требования: тогда являлась на сцену тетка, не выносившая одиночества ни на одно мгновение, больная и страдающая, и она должна была ходить за ней. Что она с удовольствием и охотой помогает страждущим, писала она, это она достаточно доказала на больных оспой деревенских детях; но, когда тетка страдает бессонницей, тогда она должна сидеть около нее, держать ее руку и до самого утра слушать, как она то всхлипывает, стонет и боится, то начинает проклинать себя самое и предательский мир. Она, Хенрика, вошла в этот дом сильной и здоровой, но все эти условия, отвращение и раздражение совершенно расстроили ее здоровье.

Девушка писала до самой полуночи. Буквы становились все менее отчетливыми, а строчки все неправильнее и кривее, пока наконец на словах: «Моя голова, моя бедная голова! Вы увидите, я сойду с ума. Прошу, умоляю вас, дорогой и строгий отец, возьмите меня домой. Я опять кое-что слышала, что к Анне…» — глаза ее заволоклись туманом, она выронила из рук перо и без чувств откинулась на спинку кресла.

В таком положении она и осталась до тех пор, пока хохот и звон стаканов внизу не затихли, и гости не покинули дом тетки.

Камеристка Дениза заметила свет в комнате молодой синьорины. Она вошла в ее комнату и, напрасно употребив все усилия пробудить ее, позвала свою госпожу. Та последовала за своей горничной и, поднимаясь по лестнице, бормотала:

— Заснула… Скука — ничего больше! Внизу с нами ей было бы веселее… Она посмеялась бы! Тяжелая кровь! «Люди из масла», — говорит король Филипп. Этот сумасшедший Лампери сегодня совсем расшалился, а Пикар говорит такие вещи, такие вещи…

Большие глаза старушки были масляные от вина, и она быстро обмахивалась веером, чтобы несколько умерить жар щек.

Остановившись около Хенрики, она позвала ее по имени, потрясла ее и брызнула на нее сильно пахнущей водой из большой, отделанной в золото жемчужины, служившей флаконом для духов и висевшей у ее пояса. Так как, несмотря на все это, племянница ее бормотала только непонятные слова, то она приказала горничной принести ящичек с лекарствами.

Дениза удалилась, и тут тетка заметила письмо Хенрики. Она подвинула его ближе к своим глазам, прочитала с усиливавшимся раздражением страницу за страницей, наконец бросила на пол и опять попыталась растолкать племянницу, но напрасно.

Между тем дворецкий Белотти, узнав о том, что Хенрика тяжело заболела, из расположения к молодой девушке послал, на собственный страх и риск, за врачом, а также велел позвать вместо постоянного домашнего духовника капеллана Дамиана. Затем он отправился в комнату больной.

Но прежде чем он переступил через порог, старая дама в сильнейшем раздражении закричала ему:

— Белотти, ну, что вы скажете, Белотти? Болезнь в доме, может быть, заразная болезнь, может быть, даже чума!

— Нет, это, кажется, простая лихорадка, — спокойно возразил итальянец. — Подите сюда, Дениза, мы вдвоем перенесем синьорину на кровать. Скоро придет доктор.

— Доктор? — воскликнула старая дама, ударив веером по мраморной доске стола. — Кто позволил вам, Белотти!…

— Мы христиане, — не без достоинства прервал ее слуга.

— О да, конечно! — воскликнула старуха. — Делайте, что хотите, зовите, если можете; но Хенрика не может оставаться здесь. Зараза в доме, чума, черная доска!

— Ваше сиятельство изволит без нужды беспокоиться. Надо же выслушать сначала диагноз врача.

— Я не хочу его слышать, я не хочу ни чумы, ни оспы. Вы сейчас же спуститесь вниз, Белотти, и велите приготовить носилки. В задней части дома есть «кавалерская» комната, которая стоит пустой.

— Но, ваше сиятельство, там темно и так сыро, что вся северная стена покрыта плесенью.

— Тогда велите проветрить и вычистить ее. Что значит подобная нерешительность? Вы должны повиноваться. Понимаете ли вы меня, сударь?

— Эта комната не годится для больной племянницы моей милостивой госпожи, — вежливо, но решительно возразил Белотти.

— Не годится? И вы в этом так уверены? — высокомерно спросила госпожа. — Ступай вниз, Дениза, и вели принести сюда носилки. Хотите вы еще что-нибудь сказать, Белотти?

— Да, сударыня, — ответил итальянец дрожащим голосом. — Я прошу вас, ваше сиятельство, уволить меня…

— Уволить вас от службы?

— С позволения вашего сиятельства, да, от службы.

Старуха съежилась, крепко прижала обе руки к вееру и сказала:

— Вы обидчивы, Белотти.

— Нет, милостивая госпожа, но я стар, и меня страшит мысль, что я, по несчастью, могу заболеть в этом доме.

Старая дева пожала плечами и крикнула, обращаясь к камеристке:

— Носилки, Дениза! Вы свободны, Белотти!

X

За ночью, в которую в дом Гогстратенов вкрались болезнь и страдания, наступило великолепное утро. Снова аистам было отлично обитать в Голландии, и с веселым, радостным шумом полетели они в луга, озаренные ярким солнечным сиянием. Это был такой день, какие иногда дарит людям конец апреля, как будто желая показать, что они воздают слишком много почета его многопрославленному преемнику, маю, и слишком мало ему самому. Но апрель мог хвалиться уже тем, что весна родилась в его доме, тогда как его цветущий наследник только укрепляет силы весны и развивает ее красоту.

Было воскресенье, а кто в Голландии в такие дни ходит при звоне колоколов по залитым солнцем дорогам через усеянные цветами луга, на которых пасутся бесчисленные стада рогатого скота, рунных овец и ухоженных лошадей, встречаясь с крестьянами в чистых одеждах, крестьянками с красивыми, светлыми золотыми бляшками под белоснежными кружевными чепцами, не работающими горожанами в пестрых нарядах и свободными от школьных занятий детьми, — тому легко может показаться, что и сама природа оделась в праздничный убор и в своей светлой зелени, яркой лазури и цветочном богатстве сверкает пышнее, чем в будни.

Праздничное настроение сегодня охватило и горожан. Они толпами шли за город пешком или ехали в тяжелых, переполненных повозках, или плыли по Рейну в пестро размалеванных лодках. Им хотелось с женами и детьми воспользоваться свободными часами праздничного дня, поесть крестьянского хлеба, желтого масла и свежего сыра, выпить молока и холодного пива.

Музыкант Вильгельм уже давно окончил в церкви свою игру на органе, но не отправился со сверстниками за город; в такие дни он пользовался свободным временем для более далеких путешествий, при которых его обувь не играла, впрочем, ровно никакой роли.

На крыльях фантазии, быстрее ветра проносился он над родной равниной, через вершины и долины Германии, через Альпы прямо в далекую Италию. У него было отличное местечко, где он забывал настоящее с его будничной действительностью, вспоминая о прошлых днях в дальней стране: его братья, Ульрих и Иоганн, бывшие также музыкантами, без зависти признавали превосходство таланта Вильгельма и помогали ему развивать его; они-то во время пребывания Вильгельма в Италии оборудовали для него хорошенькую комнатку на узкой стороне высокой крыши своего родного дома, из которой широкая дверь вела на маленький балкон. Здесь стояла деревянная скамейка, на которой любил сидеть Вильгельм, следя взором за полетом своих голубей, задумчиво глядя вдаль или, когда им овладевало творческое настроение, прислушиваясь к звукам, которые вырывались из его груди.

С высоты этого дома, стоявшего особняком, открывался прекрасный обзор: отсюда можно было видеть почти так же далеко, как с городского шпица, древней римской башни, стоявшей посередине Лейдена. Родной город Вильгельма располагался среди бесчисленного множества рукавов реки и каналов, перерезывавших луга, словно паук посреди своей паутины. Красные кирпичные стены городского вала, омываемые темными водами крепостных каналов, с их башнями и бастионами, окружали красивый город, как повязка окружает головку девушки венком из слабо связанного терновника; стены были опоясаны широким, во многих местах прерывающимся кольцом шанцев и бастионов. Между укреплениями и городскими стенами пасся рогатый скот горожан, а около укреплений и далеко за ними разместились деревни и мызы.

В этот ясный апрельский день можно было разглядеть, смотря на север, Гарлемское море; на западе по ту сторону едва распустившейся листвы Гаагского леса лежали дюны, самой природой воздвигнутые на защиту страны от грозного напора волн. Их длинная холмистая цепь была тверже и неприступнее для натиска разбушевавшейся стихии, нежели земляные укрепления и шанцы Альфена, Лейдендорфа и Валькенбурга, — трех сильных крепостей на берегу Рейна, построенных для удержания вражеских войск. Рейн! Вильгельм смотрел вниз на узкую и тихую реку и сравнивал ее с королем, низвергнутым с престола, лишенным власти и величия, но полным человеколюбивого стремления распространять довольство даже при тех ничтожных средствах, которые у него остались. Музыкант знал прекрасный и нераздельный немецкий Рейн и часто уносился по нему душой на юг, но еще чаще мечты заставляли его совершать гигантский прыжок на озеро Лугано, жемчужину южноальпийской страны, и при воспоминаниях о нем и Средиземном море его внутренним очам представлялись изумрудная зелень, лазурь небес и золотой свет; и в такие часы все, о чем он думал, в его груди слагалось в гармонию и прекрасную музыку.

А его поездка из Лугано в Милан! Экипаж, привезший его в город Леонардо, был скромен и слишком переполнен, но Вильгельм увидел в нем Изабеллу! А Рим, Рим, благородный, незабвенный Рим, в котором люди перерастают сами себя и, пока остаются там, находят в себе неведомые силы и способности, Рим, по которому мы начинаем так тосковать, едва он остается за нами.

Только на Тибре Вильгельм вполне понял, что такое искусство, его прекрасное искусство. Здесь, около Изабеллы, для него открылся новый мир; но цветы, которые распустились в его сердце в Риме, были застигнуты резким морозом, и он знал, что они погибнут и уже никогда не принесут плодов. Но сегодня ему удалось восстановить ее образ перед своим внутренним взором во всей ее юной красоте и вспоминать об Изабелле не как о потерянной возлюбленной, но как о доброй подруге; мечтать о небе, синем, как бирюза и легкая лазурь, о стройных колоннах и пенящихся источниках, об оливковых рощах и мраморных статуях, о холодных церковных притворах и сияющих виллах, об огненных очах и искрящихся винах, о великолепных хорах и пении Изабеллы.

Голуби, ворковавшие в голубятне, то вылетавшие, то возвращавшиеся, могли сегодня делать что угодно: их хозяин не видел и не слышал их.

Учитель фехтования поднялся по лестнице на его башенку, но Вильгельм заметил его лишь тогда, когда Аллертсон уже стоял рядом с ним на балконе и приветствовал его своим звучным голосом:

— Где это вы были, господин Вильгельм? — спросил его гость. — Неужели в этом ткацком Лейдене? Нет, наверное, на Олимпе у самой госпожи Музыки, если только ее резиденция расположена именно там.

— Совершенно верно! — ответил Вильгельм, откидывая обеими руками волосы со лба. — Я ей нанес визит, и она велела кланяться вам.

— В таком случае передайте ей поклон и от меня! — ответил тот. — Но вообще она держится очень далеко от моих знакомых. Моя глотка гораздо более годится для того, чтобы пить, а не петь. Вы позволите?

Учитель фехтования взял кружку пива, которую мать Вильгельма каждый день наполняла свежим пивом и ставила в комнату своего любимца; он залпом выпил ее, затем вытер усы и сказал:

— Отлично! Мне это было совершенно необходимо! Люди хотели ехать веселиться, а не упражняться, но мы их заставили, молодой фон Вармонд, Дуивенворде и я. Кто знает, скоро ли бы нам удалось показать им, на что мы способны. Мой патрон Роланд глуп, как дубина; такого не проймешь флорентийскими рапирами, тонкими терциями и квартами. Моя пшеница побита градом!

— Ну и пусть ее лежит. Посмотрите, не лучше ли обстоит дело с вашим ячменем и клевером? — весело ответил Вильгельм, бросая зерна пшеницы и крошки большому голубю, усевшемуся на перилах балкона.

— Только есть умеет, а на что годится! — воскликнул Аллертсон, смотря на голубя. — Господин фон Вармонд, отличнейший молодой человек, только что принес мне двух соколов. Хотите посмотреть, как я стану приручать их?

— Нет, капитан, мне вполне хватает моей музыки и моих голубей!

— Ваше дело. Этот длинношеий — преуморительный парень.

— А каким отличным товарищем он умеет быть! Вон он летит к другому. Последите-ка немного за ним, а потом ответьте мне.

— Вот премудрости-то Соломоновы! Да он на «ты» со своими птицами!

— Посмотрите только на него. Вы уж сами заметите!

— У этого парня не сгибается шея, и потому он держит голову как-то странно прямо!

— А клюв?

— Согнутый, почти как у ястреба! Это еще что за штука с растопыренными пальцами? Стой, разбойник. Он еще забьет вам тут какую-нибудь маленькую голубку. Даю голову на отсечение, что этот забияка — испанский негодяй!

— Совершенно верно, отгадали! Это испанский голубь. Он прилетел ко мне, но я его терпеть не могу и гоню прочь. Я держу только несколько пар одной и той же породы и стараюсь усовершенствовать ее. Кто сразу разводит слишком много голубей, тот ничего не добьется.

— Пожалуй, это справедливо. Но я думаю, что вы выбрали не лучшую породу?

— Нет, сударь. То, что вы видите перед собой, смесь турманов и каррьеров, порода антверпенских почтовых голубей. Голубоватый, красноватый и пестрый наряд; я не гоняюсь за цветом, но у них должно быть маленькое тело и большие крылья с широким раструбом на маховом пере, а прежде всего они должны иметь крепкие и сильные мускулы. Вон тот, подождите, я поймаю его, один из моих лучших летунов. Попробуйте-ка поднять ему крыло.

— Господи Боже мой, у этого крошки есть тоже мозг в костях! Как он вырывает крылышко; сокол немногим сильнее его!

— Это передовой голубь, который один находит дорогу.

— Почему вы не держите белых турманов? Мне казалось, что можно бы приучить их очень далеко летать.

— Потому что с голубями происходит совершенно то же, что и с людьми. Кто ярко блестит и виден издалека, того угнетают враги и завистники, а на белых турманов набрасывается сразу хищник. Я говорю вам, мейстер, что у кого только есть глаза в голове, тот может на голубях научиться понимать, что происходит на земле среди потомков Адама и Евы.

— И тут тоже ссоры и драки, совершенно как в Лейдене.

— Да, капитан, совершенно так. Если я посажу старого голубя с другим гораздо моложе, то редко выходит что-нибудь хорошее. Если самец влюблен, то он умеет так ухаживать за красоткой, как самый изысканный франт за своей возлюбленной. А знаете вы, что означает целование клювом? Жених кормит свою милую; это значит, он старается расположить ее к себе прекрасными подарками. Затем следует свадьба, и они строят себе гнездо. Если есть птенец, они кормят его оба, с полным единодушием. Породистые голубки кормят плохо, и мы подкладываем их яйца простым.

— Как знатные дамы, которым нужны кормилицы для их ребят!

— Голуби, у которых нет пары, часто поселяют раздор между парными!

— Запомните это, молодой человек, и опасайтесь остаться холостяком. С девушками, оставшимися не замужем, дело обстоит иначе, я встречал среди них много милых, отзывчивых душ.

— Я тоже; но, к сожалению, встречал и дурных, как и среди голубей. В общем, мои питомцы заключают счастливые браки, но, когда дело доходит до развода…

— Кто же из двух несет вину?

— Из десяти раз девять — голубка.

— Роланд, мой патрон, совершенно так же, как у людей! — воскликнул учитель фехтования, всплеснув руками.

— Кто такой этот ваш Роланд, господин Аллертс, вы недавно еще обещали мне… но кто это поднимается по лестнице?

— Я слышу голос вашей матушки.

— Она хочет предупредить меня о каком-нибудь госте. Я узнаю этот голос… но все же. Подождите. Это слуга старой фрейлейн фон Гогстратен.

— С Дворянской улицы? Позвольте мне уйти, Вильгельм, потому что эта сволочь глипперов…

— Подождите немножко, по лестнице можно идти только одному, — попросил музыкант и протянул руку Белотти, чтобы помочь ему взобраться с последней ступеньки в комнату.

— Испанцы и друзья испанцев, — бормотал учитель фехтования, идя к двери. Спускаясь по лестнице, он крикнул: — Я подожду внизу, пока воздух снова очистится!

Красивое лицо слуги, всегда с величайшей заботливостью так гладко выбритое, теперь было покрыто растительностью, и старик казался озабоченным и встревоженным, когда начал рассказывать Вильгельму о том, что случилось со вчерашнего вечера в доме его госпожи.

— У кого горячая кровь, — заметил итальянец во время своего рассказа, — того годы делают более слабым, но не более спокойным. Я не мог видеть, как с бедным ангелом (потому что она недалека от трона Пресвятой Девы) обращаются, как с больной собакой, которую выбрасывают на двор, и тогда я попросил увольнения.

— Это делает вам честь, но в данном случае не совсем уместно. И что же, фрейлейн действительно снесли в сырую комнату.

— Нет, господин, патер Дамиан пришел и объяснил старой фрейлейн, чего ждет Пресвятая Дева от христианина, а когда госпожа все-таки хотела выполнить свою волю, то святой человек сказал ей такие строгие и резкие слова, что она струсила. Теперь синьорина лежит в бреду, с пылающими щеками, в кровати.

— А кто лечит больную?

— Я пришел к вам как раз по поводу доктора, дорогой господин, потому что доктора де Бонта, который не заставил себя ждать, когда я его пригласил, ее сиятельство приняла так дурно, что он прямо показал ей спину и объявил мне у дверей, что он больше не придет.

Вильгельм покачал головой, а итальянец продолжал:

— Есть и другие врачи в Лейдене, но патер Дамиан говорит, что де Бонт, или Бонтиус, как они его называют, самый искусный и добросовестный из них, и так как с самой старой фрейлейн случился около полудня припадок и, наверное, она не скоро встанет с постели, то путь опять свободен, и патер Дамиан обещал в случае необходимости лично поискать доктора Бонтиуса. Но так как вы все же уроженец этого города и не чужой человек для синьорины, то я хотел бы оградить патера от отказа, который ему, вероятно, предстоит получить от врага нашей святой церкви. Бедняге и без того приходится немало переносить от дрянных мальчишек и насмешников, когда он проходит по городу с дарами.

— Вы знаете, что при исполнении обязанностей личность священника неприкосновенна.

— И несмотря на это, он не может показаться на улице, не подвергаясь оскорблениям. Мы с вами, милостивый государь, не переменим свет. Покуда перевес был на стороне церкви, она жгла и четвертовала вас, теперь власть в ваших руках, а потому наши священники подвергаются преследованиям и насмешкам.

— Да, но это делается вопреки закону и распоряжениям властей!

— Этого вы не можете запретить людям; а патер Дамиан — агнец, который все выносит терпеливо, — это такой же хороший христианин, как многие святые, которым ставят свечи. Вы знаете доктора?

— Немного. Только видел его.

— О в таком случае подите к нему, господин, ради фрейлейн, — мягко, но настойчиво воскликнул старик. — От вас зависит спасти человеческую жизнь, молодую и прекрасную человеческую жизнь!

Глаза дворецкого были влажны. В ту минуту, когда Вильгельм, положив ему на плечо руку, ласково сказал: «Попытаюсь!» — учитель фехтования закричал в дверь:

— Ваш консилиум уж очень затянулся! До другого раза!

— Нет, мейстер, войдите сюда, пожалуйста, на одну минуту. Этот господин пришел ко мне по поводу одной бедной, опасно больной девушки. Теперь это беспомощное существо лежит одиноко и без всякого попечения, так как ее тетка, старая фрейлейн ван Гогстратен, прогнала от ее постели доктора Бонтиуса только потому, что он кальвинист.

— От постели опасно больной девушки?

— Это достаточно низко; но теперь и сама старуха слегла!

— Браво, браво! — воскликнул учитель фехтования, хлопнув в ладоши. — Если нечистый не испугается и пожелает убрать ее отсюда, то я согласен оплатить его почтовые расходы. А девушка, больная девушка?

— Этот господин просит меня уговорить Бонтиуса снова посетить ее. Ведь вы в хороших отношениях с доктором?

— Прежде был, Вильгельм, прежде. Но в последнюю пятницу мы с ним сильно поругались из-за новой боевой маски, и теперь ученый полубог ждет от меня извинений; однако мне едва ли удобно первым начинать отступление…

— О дорогой господин, — воскликнул Белотти с трогательной мольбой. — Бедное дитя лежит в страшном жару без всякой помощи. Если вас самих небо благословило детьми…

— Успокойтесь, старик, успокойтесь! — ответил учитель фехтования, ласково проводя рукой по седым волосам Белотти. — Оставьте моих детей в покое, мы и без того сделаем для молодой девушки все, что возможно. До свидания, господа! Роланд, мой патрон, чего только не увидишь на свете! Ведь конопля в Голландии дешева, а между тем такие чудовища живут себе среди нас до вороньих лет!

С этими словами он спустился по лестнице. Только на улице он придумал выражения, в которых он извинится перед доктором; но между тем в его глазах и на усатых губах играла улыбка.

Ученый друг легко принял его извинения; и Белотти, вернувшись домой, нашел врача у постели больной.

XI

Госпожа Елизавета фон Нордвик и супруга городского секретаря ван Гоута, каждая со своей стороны, приглашали госпожу бургомистершу отправиться вместе с ними за город, чтобы вполне воспользоваться прекрасным весенним воскресным днем; но никакие уговоры Варвары не могли заставить молодую женщину принять это приглашение.

Со времени отъезда Питера прошло восемь дней, которые так же медленно тянулись от утра до вечера, как медленно подвигается к реке мутная вода какой-нибудь канавы, перерезающей луга Голландии.

Сон любит посещать ложе молодости. Он посещал и Марию, но с восходом солнца снова возвращались тоска, беспокойство и душевные волнения, которые были прерваны благодетельным сном. Она чувствовала, что так быть не должно и что отец, увидя ее такой, стал бы ее порицать.

Есть женщины, которые стыдятся румянца своих щек, стыдятся откровенной жизнерадостности, и чувство страдания доставляет им какое-то неизъяснимое удовольствие. Мария, конечно, не принадлежала к числу таких женщин. Она была бы рада чувствовать себя счастливой; она перепробовала все, чтобы вернуть свою прежнюю сердечную веселость. С искренним стремлением исполнить свой долг она вернулась к постели маленькой Лизы, но едва девочка оставалось наедине с ней, она тотчас же беспокойно металось и звала Варвару, Адриана или няню.

Мария попробовала читать, но те немногие книги, которые она привезла с собой из Дельфта, были давно читаны-перечитаны, и не успевала она углубиться в старые произведения, как ее мысли принимали иной оборот.

Вильгельм принес ей новые романсы, и Мария пробовала петь их; но музыка требует всего сердца того, кто хочет насладиться ее дарами, и потому ни лютня, ни пение не доставляли ей ни удовольствия, ни утешения, так как все мысли были обращены на другие предметы.

Когда она помогала Адриану в его работах, ее терпение истощалось гораздо скорее, чем прежде. В первый базарный день она отправилась с Траутхен исполнять поручение мужа и сделать закупки. Разного рода товары продавались на площадях: здесь была выставлена рыба, там мясо, а там овощи. Пробираясь сквозь пеструю толпу и слыша со всех сторон: «Госпожа бургомистерша, сюда!» или «Госпожа бургомистерша, у меня есть то, что вы желаете», — она забыла все, увлекаясь покупками.

С пробудившимся в ней чувством хозяйки она пробовала муку, горох и сушеную рыбу и считала долгом чести хорошо поторговаться; пусть Варвара видит, что она умеет делать закупки. Толкотня была велика на всех площадях, так как городское начальство велело объявить, чтобы все хозяева, в виду грозящей опасности, запаслись на рынках в возможно большем количестве съестными припасами; однако молодой жене бургомистра уступали место даже оптовые покупатели, и это ей также доставляло удовольствие.

Мария вернулась домой с прояснившимся лицом и приятным сознанием добросовестно исполненного долга и прямо прошла в кухню к Варваре. Дружески расположенная к ней золовка отлично заметила, какая тяжесть лежит на душе у ее невестки, и потому с удовольствием отпустила ее за покупками. Выбирая товар и торгуясь, она, наверное, рассеет свою печаль и перейдет к другим мыслям. Разумеется, осторожная хозяйка, которая приписывала Марии все достоинства, кроме умения вести сильной и ловкой рукой хозяйство, поручила Траутхен предостерегать госпожу от обмана. Но если на рынке спрос вдвое или втрое превышает предложение, то цены поднимаются. Вот почему, когда Мария рассказывала вдове, сколько она заплатила за ту или другую вещь, Варвара не переставала восклицать: «Но ведь это, дитя мое, совершенно неслыханные цены!» или «Да ведь так можно по миру пойти!»

Эти восклицания, которые в данном случае были по большей части совершенно несправедливы, раздражали Марию; однако она дорожила миром со своей золовкой, и хотя ей было тяжело переносить несправедливость, но ее натуре было противно и оскорбительно выражать свое негодование в резких словах, и потому она сказала только со сдержанным волнением:

— Узнай, пожалуйста, сколько заплатили другие женщины, а потом уже бранись, если находишь это справедливым.

Затем она вышла из кухни.

— Дитя мое, да я вовсе не бранюсь! — воскликнула вслед ей Варвара, но Мария, не желая ее слушать, быстро взбежала по лестнице и заперлась в своей комнате. Вся ее веселость исчезла бесследно.

В воскресенье Мария пошла в церковь. После обеда она наполнила всякими припасами полотняную сумочку Адриана, который предпринимал с несколькими друзьями прогулку в лодке, и села у окна в своей комнате. Мимо нее проходили высокие и статные господа, между прочим, и члены городского совета; они шли с разряженными женами и детьми; за руку по двое и по трое шли по дорожке вдоль рва молодые девушки с цветами на груди; им хотелось потанцевать в деревне перед Зильскими воротами. Они проходили тихо и с целомудренно опущенными глазами, но иные краснели до корней волос и не могли удержать на своих свежих губках с трудом скрываемого смеха, когда сыновья горожан, следовавшие за мерно выступавшими девушками так же суетливо и весело, как чайки летят за кораблем, начинали их поддразнивать и задевать или нашептывать им слова, которые не полагалось слышать никому третьему.

Все подвигавшееся к Зильским воротам казалось таким веселым и беззаботным, и на каждом лице отражалось ожидание провести несколько часов самым приятным образом на свежем воздухе и на залитых солнцем лугах. И самой бургомистерше представлялось чудесным и желанным то, что их влекло из города; но что бы она стала делать одна среди чужих, печальная среди веселых? Тень домов виделась ей сегодня особенно темной, городской воздух представлялся тяжелее обычного, и ей начинало казаться, что весна пришла для всех людей, больших и маленьких, старых и малых, только не для нее.

Тени от построек и деревьев, росших вдоль канала, уже стали удлиняться, а золотистый благоухающий воздух, паривший над крышами, уже начинал окрашиваться в легкий розовый цвет, когда Мария услышала топот коня приближавшегося всадника. Она выпрямилась во весь рост, и сердце ее быстро забилось. Она хотела встретить Питера иначе, чем прежде, она хотела быть с ним откровенной, высказать ему все, что было у нее на уме, и сказать, что это не может так продолжаться, она искала уже подходящих слов, чтобы выразить то, что ей хотелось. Конь остановился у дверей. Она подошла к окну и видела, как ее муж соскользнул с седла и радостно посмотрел вверх, на окно ее комнаты. Она не поклонилась ему, но все ее сердце рвалось к нему навстречу. Забыты были все рассуждения, все передуманное за это время, и, словно несясь на крыльях, она поспешила вниз по лестнице. Он успел уже вступить в прихожую, и она окликнула его по имени.

— Дитя, Мария, это ты! — раздалось снизу, и с быстротой юноши он взбежал вверх по лестнице, встретился с ней на одной из верхних ступенек и с порывистой нежностью прижал ее к сердцу.

— Опять, опять ты со мной! — воскликнул он радостно, целуя ее глаза и душистые волосы. Она крепко обвила руки вокруг его шеи, но он их снял, сжал в своих и спросил: — Дома Варвара и Адриан?

Она покачала отрицательно головой.

Тогда, смеясь, он слегка нагнулся, поднял ее, как ребенка, на руки и понес в свою комнату. Теплота его чувства охватила ее, несмотря даже на укрепившееся в ней за все это время намерение принять его холодно, — как жар от горящего дома охватывает стоящее поблизости от него прекрасное дерево, хотя его и стараются предохранить от пламени, обливая холодной водой. Она с искренней радостью отдавалась его власти и охотно поверила, когда он в нежных выражениях рассказал ей, как тягостна была для него разлука, как тяжело ему не видеть ее и как отчетливо он, который никогда не отличался способностью представлять себе отсутствующего, видел перед глазами ее образ.

Как тепло, в каких глубоко убедительных выражениях умел он сегодня выразить свою любовь! Итак, она была счастливая женщина и чистосердечно призналась ему в этом.

Варвара и Адриан вернулись домой, и за ужином у всех нашлось много, что порассказать. С Питером во время путешествия приключились странные вещи, и у него явились новые надежды; мальчик сделался отличным учеником в школе; а болезнь Лизочки уже можно было считать опасностью, принявшей хороший оборот. Варвара сияла от радости, потому что между Марией и ее братом, казалось, снова царило полное согласие.

Весело прошла прекрасная апрельская ночь, теплая, как летняя. Когда Мария на следующее утро переплела волосы черным бархатом, она чувствовала себя взволнованной и благодарной, потому что нашла в себе мужество сказать Питеру, что ей хотелось бы принимать большее участие в его заботах, и получила радостное согласие. И с этих пор, так мечтала она, для нее начнется более достойная и счастливая жизнь, чем та, какую она вела раньше. Еще сегодня он должен будет рассказать ей, что он там затеял и сделал для принца в Дортрехте, потому что до сих пор он даже не заикнулся об этом.

Хозяйничавшая в кухне Варвара, только что поймавшая трех куриц, чтобы их зарезать, позволила им еще немного пожить и даже бросила в клетку полную горсть ячменных зерен, когда услышала шаги невестки, которая, напевая, спускалась по лестнице. Отдельные такты из нового мадригала Вильгельма звучали так красиво, были так полны обещания, как первая песнь соловья, которого садовник слушает в конце затяжной зимы. Снова в доме была весна, и ее доброе круглое личико смотрело, подобно подсолнечнику из зеленой чашечки, из ее большого чепчика ясно и безмятежно, когда она воскликнула, обращаясь к Марии:

— Ну, дитя, сегодня у тебя хороший день. Мы растопим масло и посолим ветчину!

Это звучало так весело, как будто бы она передавала ей приглашение в рай, и Мария охотно помогала ей в работе, которую не стала откладывать в долгий ящик. Давая работу рукам, вдова не могла оставить в покое и язык; то, что должно было произойти между Питером и его молодой женой, сильно возбуждало ее любопытство. Она довольно искусно перевела речь на только что приехавшего и как бы невзначай уронила фразу.

— Ну, он извинялся за то, что уехал в день годовщины свадьбы?

— Я же знаю, что он не мог остаться.

— Конечно, конечно, нет; но того, кто оденется в зеленое, съедят козы. Не надо слишком много позволять мужчинам. Можно давать, но в то же время нужно брать. Перенесенная несправедливость — это гульден, на который в браке покупают теленка.

— Я не могу торговаться с Питером, и если бы у меня и лежало на душе против него и то, и другое, то после такой долгой разлуки я охотно забыла бы все.

— Мокрое сено может испортить весь амбар, и пусть тот и ловит зайца, к кому он забежит в капусту! Если что-нибудь мучит человека, он должен не таить это про себя, но привести в ясность, для этого ему и дан язык, а вчера было самое подходящее время, чтобы покончить со всем удручающим тебя.

— Он был в таком хорошем настроении, вернувшись домой; и потом, почему ты так уверена, что я непременно чувствую себя несчастной?

— Несчастной? Разве я тебе сказала это?

Мария покраснела, а вдова схватила нож и открыла клетку с курами.

Траутхен помогала занятым на кухне женщинам, но ее часто прерывали, так как в это утро дверной молоток не желали вовсе оставлять в покое; но приходившие доставляли бургомистру, вероятно, мало удовольствия, так как его низкий негодующий голос доносился порою до самой кухни.

Всего дольше он толковал с городским секретарем ван Гоутом, который явился к нему не только с целью разузнать и рассказать новости, но и в качестве истца.

Действительно, это было довольно необыкновенное зрелище, когда эти люди, значительно превосходившие своих сограждан не только своей наружностью, но и нравственной серьезностью и одушевленной преданностью делу свободы, выясняли в разговоре свои мнения и давали общее выражение своему негодованию. Быстро воспламеняющийся, нервный и одаренный богатым воображением, ван Гоут держал первый голос, тогда как рассудительный и медлительный ван дер Верфф с важной серьезностью держал второй.

Среди «отцов города», богачей из старых родов, крупных ткачей и пивоваров царил дурной образ мыслей: состояние, жизнь и почет для них были важнее религии и свободы, тогда как бедняки, в поте лица своего зарабатывавшие хлеб для своих семей, радостно решались отдать за правое дело и жизнь, и все свое добро. Приходилось преодолевать одно затруднение за другим. Было необходимо сровнять с землей все подмостки, навесы, одним словом, все, что могло бы служить укрытием для засады, как раньше это было сделано со всем,находившимся в загородных домах и других зданиях поблизости от города. Много вновь возведенных построек было уже уничтожено, но богачи всего дольше отказывались поднять топор на свои постройки. Около важной крепости Валькенбург начали воздвигать новые земляные укрепления; но один участок земли, который работники должны были вскапывать, принадлежал пивовару, тот требовал за повреждение луга значительную выкупную сумму. Когда в марте была снята осада, было восстановлено обращение бумажных денег, круглых кусочков картона, на одной стороне которых красовалось изображение нидерландского льва с девизом «Наес libertatis ergo!»[1134], а другой — герб города и изречение: «Господи, спаси Лейден». Теперь эти деньги нужно было обменять на звонкую монету или на зерновой хлеб, но состоятельные спекулянты сделали большие запасы бумажных денег и старались поднять их цену. Требования всякого рода сходились у бургомистра, но, кроме всего этого, ему приходилось еще думать о собственных делах, так как скоро всякие сношения с внешним миром могли прекратиться и следовало воспользоваться временем, чтобы привести в порядок многие дела с гамбургским представителем его торговли. Грозили большие потери, но он употреблял все меры, чтобы обеспечить для своих то, что еще можно было спасти.

Жену и детей бургомистр видел только изредка. Однако ему казалось, что он исполняет обещание, которое взяла с него Мария в вечер его возвращения, если он коротко отвечает на ее вопросы или добровольно бросит ей несколько фраз вроде: «Сегодня в ратуше шел горячий разговор!» или: «Однако обмен необходимых монет представляет больше затруднений, чем можно было ожидать». Он не ощущал никакой потребности иметь доверенную подругу и рассказывать ей обо всем, и его первая жена была совершенно довольна и счастлива, когда он в спокойные времена тихо сидел около нее, называл ее своим сокровищем, радовался, глядя на детей, и похваливал ее вафли и праздничное жаркое. Торговая и общественная деятельность были его делом, а кухня и детская — ее. То, что у них было общее, это было сознание любви, которую они чувствовали друг к другу, дети, уважение и честь дома и владение им.

Мария желала большего, и Питер был намерен дать ей это, но когда она вечером забрасывала утомленного мужа вопросами, которые он привык, обычно, слышать из уст мужчины, то он утешал ее надеждой на более спокойные времена или начинал дремать среди ее расспросов.

Мария видела, какая тяжесть лежала на нем, как неутомимо он трудился, но зачем же хоть часть работы он не свалит на другие плечи.

Однажды в прекрасную погоду они пошли вдвоем за город. Она воспользовалась случаем и доказывала ему, что ради самого себя и ради нее он обязан давать себе больше отдыха.

Он терпеливо выслушал ее, и, когда она окончила свои просьбы и увещания, он взял ее руку в свою и сказал:

— Ты встречала господина Марникса фон Альдегонде и знаешь, чем ему обязано дело свободы. Ты знаешь его девиз?

Она кивнула и тихо ответила:

— «Идущий дойдет!»

— Мы отдохнем где-нибудь в другом месте, — повторил он твердо.

Тогда по ее телу пробежала легкая дрожь, и, отнимая у него руку, она думала: «Где-нибудь в другом месте — значит не здесь. Здесь нет места для покоя и счастья».

Она не сказала этого, но эта мысль не выходила у нее из головы.

XII

В этот день самая мрачная тишина царила в доме Гогстратенов. На улице перед домом, по приказанию доктора Бонтиуса и управляющего заболевшей старой дамы, лежал сноп соломы и песка. Окна были плотно завешены, а между молотком и дверью висел кусок войлока. Двери были только притворены, но за ними сидел слуга, чтобы отвечать тем, кто желал войти в дом.

Утром первого мая на Дворянскую улицу завернули музыкант Вильгельм Корнелиуссон и Ян Дуза. Они были увлечены оживленной беседой, но по мере приближения к песку и соломе говорили все тише и наконец совсем замолкли.

— Вот ковер, который смерть расстилает под ногами триумфатора, — сказал молодой дворянин.

— Можно надеяться, что она только один раз опустит здесь свой факел и отдаст предпочтение старости, как бы мало она ни была достойна уважения. Не оставайтесь слишком долго в зачумленном доме, господин Вильгельм.

Музыкант осторожно отворил дверь. Слуга молча поклонился ему и повернулся к лестнице, чтобы позвать Белотти: «шпильман» уже не раз вызывал дворецкого.

Вильгельм вошел в кабинет, в котором обыкновенно ждал его слуга, и в первый раз застал там другого посетителя, и притом в очень странном положении. На кресле сидел навытяжку, но со склоненной набок головой, патер Дамиан. Он спал. Лицо священника, человека лет около тридцати, было обрамлено жидкой светло-желтой бородкой; оно было белое и румяное, как у ребенка. Вокруг большой тонзуры узким веночком росли жидкие светлые волосы; в руках его, которые во время сна опустились ему на колени, висели сильно потемневшие четки из оливкового дерева. Мягкая и дружелюбная улыбка играла на его полуоткрытых губах.

«С виду и не скажешь, — подумал Вильгельм, — что этот кроткий священнослужитель в длинной женской одежде умеет крепко держаться за что-нибудь, и, несмотря на это, его худые руки привыкли к усиленной работе и покрыты мозолями».

Войдя в кабинет и увидев спавшего патера, Белотти бережно подложил ему под голову подушку и сделал Вильгельму знак следовать за собой в переднюю.

— Дадим ему немного отдохнуть, — сказал итальянец. — Со вчерашнего полдня он до сих пор сидел у постели моей госпожи; всего два часа, как он покинул ее. Она почти все время не сознает, что с ней происходит, но едва к ней возвращается сознание, как она начинает жаждать духовного утешения. Причаститься она все еще решительно отказывается: она не хочет понять, что может умереть. Иногда, конечно, когда приступы становятся сильнее, она в смертельном ужасе спрашивает, все ли готово, так как она боится умереть без миропомазания.

— А как чувствует себя госпожа Хенрика?

— Немного лучше!

Священник вышел из кабинета. Белотти с благоговением поцеловал ему руку, а Вильгельм почтительно поклонился.

— Я заснул, — сказал Дамиан просто и естественно, но голос его был не так силен и низок, как этого можно было ожидать от его широкой груди и высокого роста. — Я прочитаю мессу, навещу поскорее моих больных, а потом опять приду сюда. Ну что, одумались вы, Белотти?

— Нет, господин. Пресвятой Деве известно, что это невозможно. Мой отказ был произнесен первого мая, а теперь уже восьмое, а я все еще здесь, я не покинул этого дома, потому что я христианин. Теперь дамы находятся на попечении хорошего доктора, сестра Гонзага исполняет свой долг, а вы сами своими заботами заслуживаете место в раю среди мучеников; таким образом, не считая себя в чем-нибудь виноватым, я могу связать свой узел.

— Не годится, Белотти, — сказал серьезно патер, — и если вы все-таки настаиваете на своем желании, то по крайней мере не называйте себя христианином!

— Вы останетесь, — воскликнул Вильгельм, — хотя бы ради молодой госпожи, к которой вы так добры!

Белотти покачал головой и спокойно ответил:

— Вы, молодой господин, ничего не сможете прибавить к тому, что мне вчера высказал достопочтенный патер. Однако мое решение принято бесповоротно: я хочу уходить. Но так как для меня дорого хорошее мнение достопочтенного патера и ваше, то я прошу вас милостиво выслушать меня. У меня за спиной шестьдесят два года, а старому коню и старому слуге приходится долго стоять на рынке, прежде чем кто-нибудь купит их. В Брюсселе еще нашлось бы, пожалуй, место для дворецкого-католика, хорошо знающего свое дело, но это старое сердце рвется в Неаполь, рвется горячо, горячо, невыразимо. Вы, молодой господин, видели наше синее море и наше небо, и, разумеется, меня тянет и к ним, но еще более к другим менее важным вещам. Мне уж и то представляется каким-то счастьем, что я могу говорить на своем родном языке с вами, мейстер Вильгельм, и с вами, мой отец. Но есть страна, где все и каждый говорят, как я. У подножия Везувия лежит маленькое местечко… Милостивое небо! Порою, когда дрожит вся гора, сыплется дождем сверху зола и рекою льется пылающая лава, тогда страшно пробыть в этом местечке и полчаса. Разумеется, дома там не так красивы, а окна не поражают такой чистотой, как в здешней стране. Боюсь даже, что и вообще-то в Резине очень немного стеклянных окон, но наши дети мерзнут от этого не более, чем у вас. Что бы сказала лейденская хозяйка о нашей деревенской улице? Столбы, перевитые виноградом, ветви смоковницы и пестрое белье на крышах, окнах, кривых и косых балконах; апельсинные и лимонные деревья, обремененные золотыми плодами, в маленьких садах без прямых дорожек и одинаковых грядок. Все растет рядом и как попало. И мальчишки, которые лазают по белым стенам виноградника в своих лохмотьях, не шитых и не чиненных ни одним портным, и маленькие девочки, которым мать причесывает волосы перед дверьми дома, разумеется, они не так белы и румяны и не так чисто вымыты, как голландские дети, но как бы мне хотелось хоть разок взглянуть опять на смуглые черноволосые личики с темными блестящими глазами и закончить свои дни среди этого шума и беспорядка, в теплом воздухе, без забот и работы, вместе со своими племянниками, племянницами и родными.

Лицо старика раскраснелось во время этого монолога, и в его темных глазах вспыхнул огонь, который, как казалось недавно, уже навсегда погас на долгой службе и на воздухе севера. Но так как ни патер, ни Вильгельм ничего не ответили на его прерванную речь, то он продолжал спокойнее:

— Монсеньер Глориа отправляется теперь в Италию, и я могу сопровождать его до Рима в качестве дорожного маршала. Оттуда я уже легко попаду в Неаполь, а на проценты своих сбережений я могу жить без всяких забот. Мой будущий господин отправляется пятнадцатого числа, а двенадцатого я должен уже быть в Антверпене, где и найду его.

Глаза патера и музыканта встретились. У Вильгельма не хватило духа отговаривать дворецкого от его намерения, но Дамиан, подумав несколько мгновений, положил руку на плечо старика и сказал:

— Если вы проживете здесь еще несколько недель, Белотти, то обретете истинный покой; я говорю о покое чистой совести. Тем, кто до самой смерти пребывает в верности, обещан венец жизни. Когда окончатся эти тяжелые дни, то уже будет легко проложить вам путь на вашу родину. Около полудня мы с вами опять увидимся, Белотти. Если нужно будет мое присутствие, то пошлите за мной; старый Амброзии уж найдет меня. Да будет на вас благословение Божие и на вас, мейстер Вильгельм, если вам угодно принять его от меня.

Когда священник вышел из дома, слуга вздохнул:

— Ведь в конце концов он заставит меня согласиться с ним. Он злоупотребляет своей властью над душами. Я вовсе не святой, а то, чего он от меня требует…

— Только должное, — решительно сказал Вильгельм.

— Но вы не знаете, что значит выбрасывать, как поношенный башмак, лучшую надежду долгой, тяжелой жизни. И для кого, спрашиваю я, для кого? Вы знаете мою госпожу? О господин, в этом доме я узнал такие вещи, даже о возможности которых не догадывается ваша юность. Молодая фрейлейн обидела вас! Прав я или нет?

— Вы ошибаетесь, Белотти!

— Действительно? Я радуюсь за вас, потому что вы — скромный художник, но синьорина носит имя Гогстратенов, а этим все сказано. Вы знаете отца Хенрики?

— Нет, Белотти.

— Вот кровь-то, так кровь! Вы никогда не слышали историю старшей сестры нашей синьорины?

— Разве у Хенрики есть старшая сестра?

— Да, господин, и когда я вспоминаю о ней… Представьте себе синьорину, совершенно нашу синьорину, только выше, стройнее, красивее…

— Изабелла! — воскликнул музыкант. Предположение, которое в ярких чертах представилось ему со времени его разговора с Хенрикой, казалось, подтверждалось. Он схватил руку дворецкого так быстро и неожиданно, что тот даже отступил, и умоляющим голосом продолжал:

— Что вы знаете о ней, Белотти, расскажите мне, пожалуйста, все.

Слуга посмотрел вниз на лестницу и затем, покачав головой, ответил:

— Вы ошибаетесь! Насколько я зндю, в этом роду никогда не было никакой Изабеллы; однако я все же к вашим услугам. Придите сюда после захода солнца, только предупреждаю вас, что вам придется услышать совсем не веселую историю.

Как только сумерки уступили свое место ночному мраку, музыкант опять вошел в дом Гогстратенов. Кабинет был пуст, но ему пришлось не долго ждать Белотти.

Старик поставил на стол около лампы красивый поднос с кувшином вина и бокалом и, сообщив о состоянии здоровья больной, с изысканной вежливостью предложил Вильгельму стул. Когда музыкант спросил его, почему он не принес бокала и для себя, тот ответил:

— Я пью только воду, но разрешите мне сесть. Комнатный лакей покинул этот дом, и я только и делаю целый день, что спускаюсь и поднимаюсь по лестнице. Это очень тяжело для моих старых ног, а мы, сверх того, еще никак не можем рассчитывать на спокойную ночь.

Кабинет был освещен единственной свечой. Белотти, глубоко сев в кресло и откинувшись на спинку, разжал сложенные руки и медленно заговорил:

— Так значит… я говорил уже сегодня утром о роде Гогстратенов. Но хотя везде дети от одних и тех же родителей выходят совсем различными, но в вашей маленькой стране, которая говорит своим собственным языком и вообще имеет много особенностей — вы не станете отрицать этого, — каждый старый род имеет свои особенности. Я могу это уверенно утверждать, так как побывал в Голландии в нескольких знатных домах. У каждого рода есть своя кровь и свои собственные особенные нравы. А где много гербовых полос, если можно так выразиться, там они редко не сопровождаются у члена рода известными родовыми чертами. У моей госпожи француженка видна больше, чем в госпоже вашей матери. Однако я хочу рассказать вам только о синьорине; итак, я буду продолжать.

— Подождите, Белотти. У нас ведь есть время, и я с большим удовольствием слушаю вас, только прежде ответьте мне на один вопрос.

— Ах сударь, как у вас пылают щеки! Уж не встречались ли вы с синьориной в Италии?

— Может быть, Белотти!

— Да, разумеется, да! Кто хоть раз ее видел, не легко забудет ее. Так что же вам угодно знать?

— Прежде всего имя этой дамы.

— Анна.

— А не Изабелла?

— Нет, сударь, она всегда называлась только Анной!

— Когда она покинула Голландию?

— Постойте: это было… На Пасху исполнилось четыре года.

— Была ли она брюнетка, шатенка или блондинка?

— Я сказал уже раньше, совершенно такая же, как синьорина Хенрика. Но разве есть какая-нибудь дама, которая не была бы брюнеткой, шатенкой или блондинкой? Я думаю, мы скорее придем к своей цели, если вы мне теперь позволите предложить вам один вопрос. Не было ли у дамы, о которой вы говорите, как раз на середине лба, ниже волос, большого полукруглого шрама?

— Достаточно! — воскликнул Вильгельм, вскакивая с места. — Ребенком она ударилась головой об оружие своего отца!

— Ошибаетесь, сударь, эфес шпаги молодого дворянина ван Гогстратена рассек лоб его родной дочери. Что вы смотрите с таким изумлением и ужасом? Господи, то ли я еще видел в этом доме? Но теперь опять вопрос вам: в каком городе моей родины вы встретились с синьориной?

— В Риме, одинокой и под вымышленным именем! Изабелла — голландская девушка! Белотти, пожалуйста, продолжайте свой рассказ. Уверяю, что я не стану больше прерывать вас. Что предосудительное сделала бедная малютка, что ее родной отец…

— Молодой ван Гогстратен — самый сумасшедший изо всех Гогстратенов. В Италии вам, может быть, приводилось встречать что-нибудь подобное, но в этой стране вам пришлось бы долго искать такого сорвиголову. Вы будете не правы, если сочтете его за это каким-нибудь злодеем, но от одного слова, которое не гладит его по шерстке, от одного косого взгляда он теряет голову и делает такие вещи, в которых сам же и раскаивается сейчас же. Что же касается шрама у синьорины, то дело было вот как. Она была еще ребенком и, разумеется, не должна была трогать огнестрельного оружия; однако она всегда, когда было возможно, делала это; таким-то образом она разрядила однажды пистолет и уложила пулей одну из лучших охотничьих собак. Молодой дворянин услышал выстрел и, увидя животное на полу, а пистолет у ног малышки, схватил ее и ударил острым краем грифа[1135].

— Ребенка, свою собственную дочь! — с негодованием воскликнул Вильгельм.

— Разные люди бывают! — продолжал Белотти. — Одни — и к числу их, конечно, принадлежите вы, — прежде хорошенько обдумают, а потом уже говорят и действуют; другие долго взвешивают и, приготовившись, говорят долго-долго, к делу же не переходят никогда, наконец, третьи, и во главе их стоит род Гогстратенов, нагромождают поступки на поступки, и если и им случается иной раз задуматься над ними, то это чаще всего происходит уже после совершения поступка. Если они находят, что поступили нехорошо, то гордость, явившаяся вовсе некстати, запрещает им сознаться в этом, поправить свою ошибку или отказаться от своих слов. От этого происходит несчастье для других; но это вовсе не мучит этих господ и отлично забывается за вином и игрой, на турнире или на охоте. Долгов у них всегда довольно, но кредиторам они предоставляют заботиться самим о своих деньгах, а мужчинам, которым не остается в наследство ровно ничего, всегда найдется местечко в армии или при дворе, для девушек же, которые принадлежат к нашей святой религии, никогда, слава Богу, не оказывается недостатка в монастырях; наконец, и у тех, и у других всегда остается надежда на богатых тетушек и других родственников, которые умрут без потомства.

— Однако вы рисуете их яркими красками.

— Тем не менее это самые натуральные краски, и они все подходят к молодому дворянину. Разумеется, ему вовсе не нужно было сохранять имение для сыновей, так как жена его не принесла ему ничего. Он встретил ее при дворе в Брюсселе, а происходила она из Пармы.

— Вы знали ее?

— Она умерла раньше, чем я поступил в дом к госпоже Гогстратен. Сестры выросли без матери. Вы слышали, что дворянин мог наложить руку и на них, но все-таки он любил их, и никак не мог решиться отдать их в монастырь. Иногда он чувствовал, конечно — по крайней мере он охотно разговаривал об этом с ее сиятельством, — что есть места, более подходящие для подрастающих барышень, нежели его замок, в котором им жилось довольно-таки худо, и потому он прислал наконец свою старшую дочь к нам. Моя госпожа вообще не могла терпеть около себя близости молодых девушек, но Анна была одна из ее ближайших родственниц, и я знаю, что она пригласила племянницу по собственному желанию. Я как теперь вижу перед собой шестнадцатилетнюю синьорину. Ни раньше, ни после не приходилось мне встречать такое милое создание, и при этом нельзя сказать, чтобы она всегда была одна и та же. Мне случалось видеть ее мягкой, как фландрский бархат, но в другое время она могла шуметь и бушевать, как ноябрьская буря в вашей стране. Она всегда была прекрасна, как юная роза, и так как ее воспитала старая камеристка ее матери, она родилась в Лугано, а учил ее священник, происходивший родом из Пизы и известный как отличный музыкальный маэстро, то она владела итальянским не лучше и не хуже, чем любое тосканское дитя, и в совершенстве знала музыку. Вы, вероятно, сами слышали ее пение, ее игру на арфе и на лютне, но надо вам сказать, что все дамы из рода Гогстратенов, за исключением моей госпожи, обладают особенными талантами к этому искусству.

Мы жили летом в чудном загородном доме, который перед осадой был спасен вашими друзьями; думается мне, что это было не очень-то справедливо. Тогда к нам приезжало верхом немало видных посетителей. Мы жили открыто, а где можно найти хороший обед, да еще такую прелестную синьорину, как наша, там уж не замедлят появиться и рыцари. Между ними был один знатный господин средних лет, маркиз д'Авенн, которого ее сиятельство пригласила к себе с определенным намерением. Ни одному князю не оказывали мы такого внимания, это и понятно, потому что его мать была родственница ее сиятельства. Вам, вероятно, известно, что моя госпожа по матери родом из Нормандии. Конечно, маркиз д'Авенн был изящный кавалер, но гораздо более красивый, чем мужественный. Скоро он влюбился, как сумасшедший, в Анну и просил ее руки. Ее сиятельство отнеслась милостиво к его сватовству, а молодой Гогстратен сказал просто: «Ты выйдешь за него замуж». Противоречий он не терпит. И другие рыцари не очень-то спрашивают своих дочерей, лишь бы нашелся подходящий жених.

Таким образом, синьорина стала невестой маркиза, но госпожа объявила решительно, что ее племянница еще слишком молода для брака. Она сумела уговорить молодого фон Гогстратена, которого держала так крепко на веревке, как кузнец жеребенка, отложить свадьбу до Пасхи. Зимой нужно было приготовить приданое. Маркизу было поставлено условие потерпеть еще полгода. С кольцом на пальце он отправился назад во Францию. Его невеста не пролила ни одной слезинки после его отъезда и на глазах своей камеристки, от которой я и узнал это, бросила свое кольцо, как только жених уехал, в шкатулку для драгоценностей. Анна не посмела возражать отцу, но перед ее сиятельством она не стала скрывать своего мнения относительно маркиза, и ее тетка, которая покровительствовала его сватовству, позволяла ей высказываться. Позже между старой и молодой фрейлейн часто происходили бурные сцены, и когда старшая задумала подрезать крылья подросшему дикому соколенку и поучить его тому, что подобает знатным дамам, тогда и синьорина сочла себя вправе жаловаться на требования, которыми ее сиятельство портила для нее все радости существования.

Мне жаль, мейстер, омрачать доверчивость вашей юности, но кто дожил до седых волос, не закрывая глаз ни перед чем, тот встречал на своем веку людей, которых радует чужое горе, которым просто необходимо обижать других. При этом мне кажется, право, утешительным то, что никто не бывает зол только для того, чтобы быть злым; да, я часто убеждался, что самые дурные побуждения происходят от искажения или от безмерного преувеличения величайших добродетелей, причем они являются их оборотной стороной или карикатурой. Из прекрасного чувства честолюбия получается желанная зависть, из сильного стремления к богатству — пагубная алчность, из нежной страсти — дикая ненависть. Моя госпожа умела в молодости верно и беззаветно любить, но была постыдно обманута, и вот с тех пор ею овладела злоба не против какого-нибудь одного известного лица, но против жизни, а из благородной верности в ней развилась упрямая твердость в дурных желаниях. Почему я так думаю и как это произошло, об этом вы сегодня узнаете, если только захотите послушать дальше.

Когда пришла зима, я получил приказание отправиться в Брюссель и устроить там блестящим образом новое хозяйство. Дамы приехали вскоре вслед за мной. Это было четыре года тому назад. В это время еще герцог Альба как вице-король проживал в Брюсселе; и этот важный господин был очень высокого мнения о моих дамах: два раза он оказал нам честь своим посещением. Захаживали к нам и его знатные офицеры. Между ними был дон Люис д'Авила, дворянин старинного рода, принадлежавший к числу любимцев герцога. Как и маркиз д'Авенн, он уже был не первой молодости, однако совсем в другом роде, чем тот: человек высокого роста, как будто выкованный из стали; игрок и при этом поразительно искусный фехтовальщик; опаснейший забияка, в горящих глазах и прекрасном голосе которого скрывалась таинственная сила, очаровывавшая женщин. В людской рассказывались его бесконечные любовные похождения, и половина из них была похожа на правду; позже я сам достоверно узнал об этом. Вы ошибаетесь, если думаете, что этот сердцеед имел вид веселого кудрявого баловня счастья, к которому девушки спешат навстречу, неся в руках свою любовь: дон Люис был человек серьезный, с бледным лицом и коротко остриженными волосами, никогда не носивший другой одежды, кроме темной, даже на его шпаге вместо золота и серебра красовался гриф из черненого металла. Он скорее походил на смерть, чем на цветущую любовь. Может быть, это-то и делало его неотразимым, потому что мы все рождены для смерти, и ни один претендент на руку Анны не был так уверен в победе, как он.

Сначала баронесса отнеслась к нему не очень благосклонно, но потом все переменилось, и уже к Новому году его стали приглашать на маленькие вечера. Он появлялся так часто, как только его приглашали, но для нашей синьорины у него не нашлось ни одного слова, ни одного взгляда, он едва кланялся ей. Только когда синьорина пела, он подходил к ней ближе и в резких выражениях высказывал ей все, что ему не понравилось в ее исполнении. Иногда пел он и сам, обыкновенно выбирая те же песни, которые исполняла Анна, как будто хотел показать ей свое превосходство в искусстве.

Так шло дело до карнавала. Во вторник на масленицу баронесса давала торжественный обед. Следуя за прислуживавшими слугами и остановившись за синьориной и доном Люисом, которому баронесса уже давно определила место рядом со своей племянницей, я заметил, что их руки крепко пожимают одна другую под столом. У меня стало так тревожно на сердце, что я только с большим трудом мог сохранять внимание, которое было так необходимо мне в этот вечер; когда же на следующее утро я был позван к баронессе с отчетом, то я счел своей обязанностью скромно заметить ей, что, по-видимому, ухаживание дона Люиса д'Авилы не совсем неприятно молодой синьорине, несмотря на ее положение невесты. Она позволила мне говорить; но когда я решился сообщить ей, какие рассказы ходят об этом испанце, она с гневом вскочила с места и указала мне на дверь. Верный слуга часто видит и слышит больше, чем это думают его господа, я же тогда пользовался доверием молочной сестры баронессы, которой уж теперь нет в живых; но тогда Сусанна знала обо всем, что приходило в голову ее госпоже.

Что касается надежд французского жениха, то они были не блестящи: когда госпожа говорила о нем, то она делала это с улыбкой, которую мы хорошо знали и которая не предвещала ничего доброго, но все-таки она часто писала и маркизу, и его матери; приходили иногда и к нам письма из Ротбрена. Конечно, и дону Люису ее сиятельство дала не одну тайную аудиенцию.

В Великий пост явился посланный от молодого дворянина с известием, что в день светлого Христова Воскресения прибудут в Брюссель сам он из Гарлема, а маркиз из замка Ротбрен. В Страстной четверг я получил приказание украсить цветами домашнюю капеллу, заказав почтовых лошадей и тому подобное. В пятницу, в день Распятия Христова — я был бы рад, если бы то, что я рассказываю, было ложью, — в пятницу рано утром синьорину одели в подвенечное платье; появился дон Люис в черной одежде, гордый и мрачный, как всегда, и до восхода солнца, при свете свечей, в холодное и сырое утро — мне кажется, как будто это было только вчера — кастилиец обвенчался с нашей молодой барышней. Свидетелями были баронесса, испанский офицер и я. К семи часам утра был подан экипаж и, когда в него были уложены вещи, дон Люис велел мне поставить в повозку еще один тяжелый ящичек. Я хорошо знал его; обычно баронесса сохраняла в нем деньги в монете. На Пасху уже всему городу стало известно, что дон Люис д'Авила увез прекрасную Анну фон Гогстратен, а в Страстной четверг (значит, всего за какие-нибудь сутки до свадьбы) убил в Гааге на дуэли ее жениха на его пути в Брюссель.

Я никогда не забуду, в какое бешенство впал приехавший молодой ван Гогстратен. Баронесса не отважилась показаться ему на глаза и сказалась больной, хотя была так здорова, как только могла быть в эти последние годы.

— Но не знаете ли вы, чем объясняется загадочное поведение вашей госпожи? — спросил Вильгельм.

— О да, сударь. Причины этого совершенно ясны. Однако уже поздно, и я должен поспешить. Впрочем, обо всем в отдельности я и без того не могу рассказать вам слишком много, так как сам еще был ребенком, когда происходили нижеследующие события. Однако Сусанна рассказывала мне кое-что, что, пожалуй, стоит передать вам. Матерью ее сиятельства была госпожа д'Эшевро, и свои лучшие годы моя госпожа провела у ее сестры, которая по зимам жила в Париже. Это было во времена покойного короля Франциска, а вы, наверное, знаете, что этот великий государь был блестящим кавалером и смелым рыцарем; про него говорили, что он разбил не меньше сердец, чем сломал копий. Моя госпожа, которая была тогда еще красива, также принадлежала к дамам его двора, и король Франциск[1136] оказывал ей предпочтение перед всеми. Но синьорина умела соблюсти свою честь, так как еще раньше в изящном маркизе д'Авенне нашла рыцаря, которому отдала все свое сердце и из-за которого проплакала немало ночей. Однако слуга всегда подражает господину, поэтому и маркиз целые пять лет носил цвета синьорины и оказывал ей все услуги покорного рыцаря; но глаза его и сердце слишком метались направо и налево. Тем не менее он всегда возвращался к своей даме, и, когда наступил шестой год, Эшевро предложила маркизу прекратить свою игру и подумать о свадьбе. Моя госпожа начала уже готовить себе приданое, и Сусанна бывала свидетельницей того, как она советовалась с маркизом, сохранить ли за собой свои голландские имения и замки или продать их.

Однако до свадьбы дело все-таки не дошло. Маркиз отправился с войском в Италию, и синьорина пребывала в вечной тревоге за него; тогда в Италии терпеть не могли французов, а он заставлял ждать о себе весточки по целым месяцам. Наконец он вернулся в Париж и по возвращении нашел в доме Эшевро маленькую кузину нашей синьорины уже выросшей и обратившейся в прелестную девушку. Остальное можете уже представить себе сами. Бутончик Гортензия понравилась маркизу гораздо более, чем двадцатипятилетний голландский цветок. Эшевро были знатны, но кругом в долгах, а жениху, пока он сражался в Италии, досталось от отчима огромное состояние; поэтому они никак не могли отказать ему. Моя госпожа вернулась в Голландию. Отец молодого дворянина вызывал маркиза, но на дуэли не было пролито ни капли крови, и господин д'Авенн в браке с Гортензией д'Эшевро пользовался полным счастьем. Сын их был несчастным женихом синьорины Анны.

Вы понимаете, господин Вильгельм? Половину своей жизни моя госпожа питала и лелеяла старую злобу; в угоду ей она пожертвовала родной кровью ради дуэлянта дона Люиса, но зато убийством единственного сына она отплатила его ненавистной матери за горе, которое несла по ее вине в продолжение долгих лет.

Музыкант скомкал платок, которым вытирал себе лоб, и спросил глухим голосом:

— Что же еще вы знаете об Анне?

— Немного, — ответил Белотти. — Молодой дворянин вырвал ее из своего сердца и называет Хенрику своей единственной дочерью. Того, на ком тяготеет отцовское проклятье, счастье избегает, и она, конечно, не нашла его. За свои выходки дон Люис был разжалован в прапорщики, и кто знает, что сталось с молодой, прекрасной синьориной. Баронесса посылала ей иногда через синьора Лампери из Флоренции деньги в Италию, но последние месяцы я ничего не слышал об этом.

— Еще один вопрос, Белотти! — сказал Вильгельм. — Как же это молодой дворянин решился поручить и Хенрику ее тетке после всего, что произошло в доме вашей госпожи с его старшей дочерью?

— Деньги, презренные деньги! Чтобы удержать за собой замок и не лишиться наследства, он отдал свое дитя. Да, господин, из-за синьорины торговались, как из-за лошади, и дворянин уступил ее недешево. Выпейте-ка, господин, вы что-то плохо выглядите…

— Пустяки, — возразил Вильгельм, — на свежем воздухе мне тотчас станет лучше. Благодарю вас за ваш рассказ, Белотти!

XIII

Шестнадцатого мая госпожа бургомистерша ван дер Верфф после обеда осматривала шкафы и ларцы. Питер находился в ратуше, но он сказал ей, что к вечеру у него соберутся на дружескую беседу комиссар принца, господин Дитрих ван Бронкхорст, оба господина фон Нордвик, городской секретарь ван Гоут и несколько других городских начальников и друзей свободы. Мария должна была позаботиться об угощении господ хорошей закуской, вином и всем остальным.

Это поручение оживило и подбодрило молодую женщину. Ей было приятно хоть раз сыграть роль хозяйки в том смысле, какой придавался этому слову в ее родном доме. Как давно ей было отказано в удовольствии слышать серьезный, содержательный разговор. В визитах у них теперь, разумеется, недостатка не было: родственницы ее мужа, которые ухаживали за ней и заходили к Варваре, довольно часто просили и ее показаться у них; среди них были некоторые, которые выказывали ей дружеское расположение и которых она уважала за честность и смелость, но не было ни одной, к которой бы она чувствовала теплое расположение; даже более, Мария, жизнь которой поистине была небогата развлечениями, приходила в ужас от их появления, а присутствие их выносила как неизбежное зло. Почтенные матроны все без исключения были старше ее на несколько десятилетий, и, когда, сидя за пирожным, вареньем и сладким вином или за вязанием пряжи и плетением сетей, они разговаривали о тяжелом времени осады, о детях и прислуге, о белье и мыловарении или подвергали строгой критике многие непонятные для них и не слишком разумные поступки, которые совершились или должны были совершиться, у Марии становилось тяжело на сердце, и ее одинокая комната казалась ей тогда тихим уголком мира.

Только когда начинали говорить о бедствиях страны и о священной обязанности в случае несчастья перенести во второй раз всевозможные лишения ради свободы страны, она снова делалась разговорчивой и охотно прислушивалась к речам этих стойких женщин; видно было, что они относятся серьезно к тому, что говорят; но если праздная болтовня продолжалась целые часы, то порой причиняла Марии просто физическую боль. И все-таки она не смела избегать их бесед и должна была оставаться до тех пор, пока не уходила последняя кумушка, потому что после того как она несколько раз решилась уйти раньше, Варвара дружески предупредила ее и не скрыла, что ей пришлось бы оказаться в неловком положении, защищая невестку от обвинений в гордости и неблаговоспитанности.

— Такие разговоры, — говорила золовка, — доставляют удовольствие и укрепляют мужество, и тот, кто оставляет кумушек, когда они еще сидят вместе, тот пусть просит у Господа Бога милостивого прощения.

Только одна женщина в Лейдене искренно нравилась бургомистерше: то была жена городского секретаря; но она очень редко показывалась в обществе, потому что должна была с утра до вечера суетиться, чтобы держать в порядке детей и хозяйство, которое было довольно-таки скудное.

Мария, свеженькая и веселая, какой не была уже в продолжение многих дней, подошла к ящикам, в которых лежала столовая посуда, и к шкафам, где хранилось серебро. Вся хорошая посуда, какая только была в доме, стояла светлая и блестящая, без единой пылинки, на белых, обшитых кружевами полотняных скатертях. Она выбрала, что ей было нужно; многое из оловянной, стеклянной и керамической посуды, казалось ей, не подходило одно к другому, было случайно поставлено, на некоторых она нашла наросты и отбитые куски.

Когда мать начала готовить ей приданое, Питер высказал пожелание, чтобы в это трудное время поберегли деньги и не приобретали ни одной бесполезной вещи. В его доме было много всякого рода посуды, и ему казалось просто неразумным иметь еще хотя бы одну тарелку. И в самом деле, в ящиках и шкафах не было ни в чем недостатка, но не Мария выбирала и покупала все это; все принадлежало ей и в то же время все было не ее, и, что всего хуже, ее глаза, привыкшие к красивым вещам, не находили ничего хорошего в этих поблеклых, поцарапанных оловянных тарелках, во всех этих кружках, чашках и чайниках, на которых яркими красками были намалеваны аляповатые фигуры.

Грубая стеклянная посуда была тоже не в ее вкусе, и когда она пересмотрела ее и выбрала необходимое, то невольно вспомнила своих недавно вышедших замуж подруг, которые с блестящими от удовольствия и гордости глазами показывали ей свою новенькую светлую посуду с таким видом, как будто каждая вещичка была добыта ими тяжелым трудом. Но и из того, что имелось в ее распоряжении, Мария сумела устроить красивое и изящное убранство стола. Перед обедом она вместе с Адрианом нарезала цветов в саду у городской стены, а на лугу у ворот нарвала нежной травки. Все эти дары мая были артистически подобраны, перевиты павлиньими перьями и поставлены в вазы, и она с удовольствием убедилась, что даже самые неуклюжие сосуды приняли нарядный вид после того как она обвила их вьющимися растениями. Адриан с удивлением наблюдал за мачехой. Ему не показалось бы даже чудом, если бы под ее руками темная столовая преобразилась в парадную залу из хрусталя и перламутра.

Когда стол был накрыт, Питер на минутку зашел домой. Пока гости еще не пришли, ему хотелось еще раз вместе с капитаном Аллертсоном, Яном Дузой и другими господами проехать в Валькенбург. Проходя через столовую, он послал рукой приветствие жене и оглядел стол.

— Все это пышное убранство не годится, а в особенности цветы. Мы собираемся для обсуждения серьезного дела, а ты приготовила свадебный стол, — сказал он.

Заметив, что Мария опустила глаза, он весело воскликнул:

— Что касается моего мнения, то пусть все остается так, как есть! — и вышел из комнаты.

Мария остановилась в нерешительности, глядя на дело своих рук. Горькие чувства снова поднимались в ней, и она в порыве уже протягивала руку к одной особенно изысканно украшенной вазе, когда Адриан поднял на нее свои большие глаза и воскликнул тоном убедительной просьбы:

— Нет, мама, вы не должны делать этого, она выглядит такой дорогой и красивой!

Мария с улыбкой провела рукой по вьющимся волосам мальчика, взяла из вазы два печенья и подала их ему со словами:

— Одно тебе, другое Лизочке; конечно, пусть наши цветы остаются.

Адриан с печеньем убежал, а она осмотрела еще раз стол и печально подумала: «Питеру нужно только то, что необходимо; но ведь, конечно, это еще не все, а иначе добрый Господь создал бы всех птичек с серыми перьями».

Повозившись вместе с Варварой на кухне, она ушла в свою комнату. Там она поправила волосы, надела новые брыжи с красивыми полосками и изящно заглаженные кружева в вырезе на груди, но своего домашнего платья не сняла: ведь муж ее не хотел придавать праздничности предстоящему в их доме собранию.

Когда Мария воткнула в волосы последнюю золотую булавку и раздумывала о том, кому предоставить почетное место за столом, советнику ли ван Бронкхорсту как заместителю принца, или почтенному старшему фон Нордвику, к ней постучалась Траутхен и сообщила, что доктор Бонтиус желает видеть бургомистра по настоятельному делу. Служанка сказала, что хозяина нет дома, но тот не уходит и хочет поговорить с хозяйкой.

Мария сейчас же пошла в кабинет мужа. По-видимому, врач очень торопился. Вместо традиционного приветствия, он указал золотым наконечником своей длинной палки на остроконечную черную шапочку, с которой он не расставался даже у постели больного; и затем быстро и коротко спросил:

— Когда мейстер Питер вернется домой?

— Через час, — ответила Мария, — садитесь же, доктор!

— В другой раз. Не могу слишком долго ждать вашего мужа. В конце концов вы могли бы пойти со мной и без его позволения.

— Разумеется, но мы ждем гостей.

— Совершенно верно. Если у меня будет время, я еще вернусь. Господа обойдутся и без меня, а вы могли бы очень пригодиться у больной, к которой я хочу вести вас.

— Да ведь я и понятия не имею, о ком вы говорите!

— Не имеете? Так я вам скажу еще раз: о той, которая страдает, а этого на первый раз вполне для вас довольно.

— И вы полагаете, что я могла бы…

— Вы можете гораздо больше, чем вы думаете… Варвара возится в кухне, и повторяю еще раз: вы должны помочь страждущей!

— Но, господин доктор…

— Я должен просить вас: поскорее, у меня мало времени. Хотите быть полезной? Да или нет?

Дверь в столовую оставалась открытой. Мария еще раз взглянула на накрытый стол, и в ее памяти пронеслось все, чему она так радовалась в этот вечер. Но, когда врач собрался ухолить, она удержала его и сказала:

— Я иду.

Мария хорошо знала манеру этого сурового, но самоотверженного и добрейшего человека. Не дожидаясь его ответа, она взяла платок и начала спускаться по лестнице. Проходя мимо кухни, Бонтиус закричал госпоже Варваре:

— Скажите мейстеру Питеру, что я увел его хозяйку на Дворянскую улицу к больной фрейлейн ван Гогстратен.

Мария едва поспевала за быстро идущим доктором и с трудом понимала его, когда он в отрывочных словах рассказывал ей, что вся партия Гогстратенов покинула город, старая баронесса умерла, а слуги разбежались, испугавшись чумы, о которой здесь не может быть и речи; Хенрика же лежит всеми покинутая внизу. Она перенесла сильную горячку, но вот уже несколько дней как ей гораздо лучше.

— В этом гнезде глипперов, — говорил Бонтиус, — несчастье напросилось в кумовья. Старухе смерть оказала добрую услугу, убрав ее со света. Француженка-горничная держалась стойко, но после нескольких бессонных ночей свалилась с ног, и ее собрались было отнести в Екатерининский госпиталь, но итальянец-дворецкий воспротивился. Он кажется, человек неплохой. Он велел перенести ее к одной католичке-прачке. Сам он отправился вместе туда же, чтобы ухаживать за ней. Во всем доме некому позаботиться о девушке, кроме сестры Гонзаги; это славная монашенка, одна из трех, которым позволено остаться в старом монастыре около вас, но сегодня рано утром, чтобы пополнить чашу страданий, она при согревании ванны обварила себе палец. Католический пастырь остался на своем посту, но разве он может помочь нам в уходе за молодой больной? Теперь вы, вероятно, догадываетесь, зачем я взял вас с собой. Вы не должны и не можете быть долго сиделкой около чужого вам человека, но если девушке не станет теперь особенно худо, то ей нужно будет иметь около себя лицо, к которому она могла бы привязаться душой, а как раз таким лицом вас наградил Господь Бог. Взгляните на больную, поговорите с ней и, если вы такая, какой я вас считаю… Но вот мы и у цели!

Воздух в полутемной передней дома Гогстратенов был пропитан острым запахом мускуса. О смерти старой дамы было немедленно сообщено представителем доктора Бонтиуса в ратушу; поэтому в передней взад-вперед ходил вооруженный часовой. Он сообщил,что здесь уже был со своими людьми городской секретарь ван Гоут, опечатавший двери всех комнат.

На лестнице Мария испуганно схватила за руку своего провожатого: в открытую дверь первого этажа, куда поднялась со своим спутником, она увидела в полумраке безобразную фигуру, которая как-то странно двигалась туда-сюда, то поднималась, то опускалась. Голос Марии звучал не слишком твердо, когда она, указывая пальцем в сторону фигуры, спросила:

— Кто это?

Врач остановился и, увидев необычную фигуру, невольно отступил на один шаг. Но тут же этот рассудительный человек понял, что за мнимое привидение перед ними, опередив Марию, воскликнул со смехом:

— Что вы там делаете на полу, патер Дамиан?

— Я мою пол, — спокойно ответил священник.

— Вот была нужда! — с негодованием воскликнул врач. — Вы слишком хороши для черной работы, господин патер, особенно когда в доме столько никому не принадлежащих денег. Завтра утром мы найдем сколько угодно поденщиц.

— Не сегодня, однако, господин доктор, а Хенрика ни за что не хочет оставаться в той комнате. Вы сами велели ей спать, а сестра Гонзага говорит, что она не может глаз сомкнуть, находясь дверь в дверь с покойницей.

— Так вы бы велели служителям ратуши перенести ее вместе с постелью в прекрасную комнату старой баронессы.

— Она была опечатана, так же как и все другие комнаты в этом этаже. Служители были очень внимательны; они уже подыскивали и поломоек, но бедные женщины панически боятся чумы.

— Такие слухи растут, как сорная трава! — воскликнул доктор. — Никто не хочет сеять ее, а кто ее вырывает, когда она появится?

— Не вы и не я! — ответил священник. — Нужно бы перенести Хенрику в эту комнату; но у нее был такой запущенный вид, что ее необходимо было прибрать. Для больной это будет полезно, а мне движение никак не может повредить.

С этими словами священник поднялся и, заметив Марию, сказал:

— Вы привели новую сиделку? Это хорошо. Мне незачем расхваливать сестру Гонзагу: вы и сами знаете ее; но мне кажется, что Хенрика не долго будет терпеть ее около себя; что же касается меня, то после погребения я оставлю этот дом…

— Вы сделали свое дело. Но что это еще с сестрой? — воскликнул с неудовольствием врач. — Ваша старая Гонзага со своей обожженной рукой для меня еще дороже, чем… Что это еще произошло здесь?

Священник приблизился к нему и, бросив быстрый взгляд на бургомистершу, начал шептать:

— Она невероятно гнусавит, и девушка сказала, что ей становится больно, когда она слышит ее голос; мне хотелось бы удалить Гонзагу отсюда.

Доктор Бонтиус задумался на мгновение и сказал:

— Некоторые глаза не переносят никакого яркого света; точно так же может быть, что для слишком раздраженного слуха некоторые звуки кажутся невыносимыми… Госпожа бургомистерша, вы здесь давно желанный гость! Пройдите, пожалуйста, за мной.

Уже смеркалось. Занавеси в комнате больной были опущены, а стоявшая за ширмами лампа разливала вокруг себя слабый свет. Врач подошел к постели, пощупал у Хенрики пульс, осторожно предупредил ее о посетительнице, которую он привел с собой, и затем взял лампу, чтобы посмотреть, как выглядит больная.

Мария увидела бледное правильное личико, из которого выглядывали два темных глаза, их блеск и величина странно противоречили ввалившимся щекам и сонному выражению лица больной.

Когда старая Гонзага поставила лампу на прежнее место, врач сказал:

— Превосходно! Идите теперь, сестра, ложитесь и перемените перевязку на вашей руке.

Затем он сделал знак бургомистерше, чтобы она подошла поближе к нему. Лицо Хенрики произвело на Марию странное впечатление. Она нашла его красивым, но большие глаза и крепко сжатые губы показались молодой женщине скорее оригинальными, нежели привлекательными. Однако она немедленно повиновалась приказанию врача, подошла к постели больной и ласково сказала, что она с удовольствием пришла немного посидеть с ней и спросить ее, не хочет ли она чего-нибудь.

При этих словах Хенрика приподнялась и воскликнула со вздохом облегчения:

— Вот это хорошо! Благодарю вас, доктор. Снова я слышу мелодичный человеческий голос. Если вы хотите сделать мне приятное, госпожа бургомистерша, говорите, не переставая, сколько можете. Пожалуйста, подойдите и сядьте здесь. С помощью рук Гонзаги, вашего голоса и, как бы это сказать, откровенности господина Бонтиуса мне не составит труда совершенно поправиться.

— Хорошо, хорошо, — ворчал врач. — Раны честной Гонзаги не представляют ничего особенного, и она останется подле вас; а вас, как только придет время спать, перенесут в другое место. Вы, госпожа бургомистерша, останетесь здесь на час, на сегодня этого вполне довольно. Я отправлюсь прямо к вам и пришлю за вами слугу с фонарем.

Когда женщины остались одни, Мария сказала:

— Вы обращаете большое внимание на звук голоса; я тоже, и даже гораздо больше, чем следует. Правда, у меня еще ни разу не было тяжелой болезни.

— И я только в первый раз больна, — вставила Хенрика, — но теперь-то я уж знаю, что значит, когда нужно подчиняться тому, что с тобой происходит и чего не можешь переносить, и когда все, что есть неприятного, кажется вдвойне противным. Лучше умереть, чем захворать.

— Ваша тетя умерла, — с участием сказала Мария.

— Сегодня рано утром. У нас не было ничего общего, кроме кровного родства.

— Ваших родителей нет в живых?

— У меня только отец; но что ж из этого?

— Он будет рад вашему спасению. Доктор Бонтиус говорит, что вы совершенно поправитесь.

— Да, я тоже так думаю, — отвечала с уверенностью Хенрика и продолжала тихо, не глядя на Марию: — Одно хорошо, когда я снова буду здорова, я буду опять… Вы занимаетесь музыкой?

— Да, милая.

— Не ради самой игры, но потому, что вы чувствуете, что она необходима вам для жизни?

— Вы не должны волноваться, милая Хенрика. Музыка… да, я думаю, что без нее моя жизнь была бы гораздо беднее, чем она есть.

— Вы поете?

— Здесь не так часто, но когда я жила еще девочкой в Дельфте, то мы часто пели.

— И вы, конечно, первым голосом?

— Да, фрейлейн!

— Не называйте меня фрейлейн, зовите просто Хенрикой.

— С большим удовольствием, если вы тоже будете называть меня Марией или госпожой Марией.

— Я попробую. Как вы думаете, ведь мы бы могли исполнить что-нибудь вместе?

В это время сестра Гонзага вошла в комнату и объявила о приходе жены сборщика податей, которая спрашивает, не может ли она быть чем-нибудь полезной больной даме.

— Что это значит? — с неудовольствием сказала Хенрика. — Я не знаю этой женщины.

— Это мать музыканта Вильгельма, — сказала молодая женщина.

— О! — воскликнула Хенрика. — Что же, Мария, принять мне ее?

Бургомистерша покачала головой и возразила решительно:

— Нет, милая Хенрика. В один час для вас вредно вынести больше одного визита и потом…

— Ну, что же?

— Она очень хорошая, сильная женщина, но я боюсь, что ее грубые манеры, тяжелые шаги и громкий голос не будут для вас теперь слишком полезны. Позвольте мне пойти к ней и спросить, что ей нужно.

— Примите ее ласково и скажите, что она может поклониться от меня своему сыну. Я сама совсем не такая нежная, но я вижу, вы меня понимаете, мне было бы трудно принять теперь такую грубую пищу.

После того как Мария, исполнив ее поручения, вернулась к Хенрике и еще немного поговорила с ней, доложили о приходе жены городского секретаря ван Гоута. Ее муж, присутствовавший при опечатании дома умершей, рассказал ей о покинутой больной, и она пришла посмотреть, что можно сделать для бедной девушки.

— Эту вы могли бы смело принять, — сказала Мария, — она, наверное, понравилась бы вам. Но причина опять все та же: на сегодня довольно. Попробуйте теперь заснуть. Я пойду теперь домой вместе с секретаршей, а завтра опять приду, если вы хотите.

— Приходите, пожалуйста, приходите! — воскликнула девушка. — Вы хотите мне еще что-нибудь сказать?

— Да, Хенрика. Вы не должны оставаться в этом мрачном доме. У нас найдется достаточно места. Будьте нашей гостьей до тех пор, пока ваш батюшка…

— Ах, возьмите меня к себе, — попросила выздоравливающая, и ее глаза заблестели влажным блеском, — заберите меня прочь отсюда поскорее, я до конца жизни буду вам за это благодарна!

XIV

Мария поднималась по лестнице такой веселой, какой не была уже много недель. Она запела бы, если бы это было возможно теперь, но ей было немного жутко: может быть, ее мужу не понравится, что она по собственной воле пригласила к себе совершенно чужую и притом еще больную девушку, да еще сочувствующую испанцам.

Проходя мимо столовой, она услышала голоса беседующих мужчин. Только что заговорил Питер. Ее поразил его благозвучный низкий голос, и она сказала себе, что Хенрике будет приятно услышать его. Несколько минут спустя она вошла в комнату, желая поздороваться с гостями мужа, которые были в то же время и ее гостями. Веселое оживление и быстрая ходьба при все еще не остывшем после теплого майского дня вечернем воздухе разрумянили щеки молодой женщины, и, когда она переступила через порог со скромным видом и почтительным поклоном, выражавшим удовольствие видеть у себя почетных гостей, она была так привлекательна и мила, что никто из присутствовавших не остался равнодушен. Старший господин ван дер Доес хлопнул Питера по плечу и по руке, как будто хотел сказать: «Однако недурно!»

Ян Дуза с жаром прошептал на ухо городскому секретарю, который был хорошим латинистом:

— Oculi sunt in amore duces![1137]

Капитан Аллертсон вскочил и по-военному отдал ей честь, приложив руку к шляпе, ван Бронкхорст, комиссар принца, выразил свои чувства галантным поклоном, а доктор Бонтиус засмеялся довольным смехом человека, которому превосходно удалось рискованное предприятие.

Гордый и счастливый, Питер старался обратить на себя внимание жены. Но это ему не удалось; заметив, что на нее устремлено столько взоров, Мария, покраснев, опустила глаза и сказала гораздо решительнее, чем этого можно было ожидать по ее смущенному виду:

— Добро пожаловать, господа! Мне приходится приветствовать вас поздно, но поистине я с удовольствием сделала бы это раньше.

— Я готов засвидетельствовать это, — сказал доктор Бонтиус, вставая и пожимая руку Марии так крепко, как он никогда не делал раньше. Затем он кивнул головой Питеру и, обращаясь к сидящим за столом, добавил: — Извините, что я похищу у вас на одну минутку бургомистра. — Отойдя с супругами к двери, он воскликнул: — Вы пригласили в свой дом нового гостя, госпожа бургомистерша! Если я ошибаюсь, то не выпью больше ни одной капли мальвазии!

— Откуда вы знаете? — весело спросила Мария.

— Я угадал это по вашему виду.

— И я скажу Хенрике: милости просим! — прибавил Питер.

— Значит, ты знаешь? — спросила Мария.

— Доктор не скрыл от меня своей догадки.

— Ну, так да, больная с удовольствием согласилась перебраться к нам, и завтра…

— Нет, я велю перенести ее сегодня же, — прервал Питер.

— Сегодня? Но ведь уже поздно, Господи! Она, может быть, теперь уже спит, здесь господа, а наша постель для гостей!… — воскликнула Мария, взглянув нерешительно и неодобрительно сперва на врача, а потом на мужа.

— Успокойся, дитя мое! — ответил Питер. — Доктор велел прислать нам из Екатерининского госпиталя крытые носилки; Ян и один городской служитель перенесут ее, а Варваре нечего больше делать в кухне, и она готовит для нее свою собственную комнату.

— И, может быть, — вставил со своей стороны врач, — больная найдет здесь потерянный сон. Кроме того, для этой гордой и вспыльчивой девушки будет гораздо приятнее пройти эту улицу во мраке и никем не замеченной.

— Да, да, — сказала печально Мария, — может быть, это и справедливо, но я уже так все обдумала раньше… Ни с чем не надо слишком торопиться.

— Тебе будет приятно видеть у себя Хенрику? — спросил Петр.

— Да, конечно!

— Так будем же заботиться о ней не наполовину, а полностью. Варвара делает знаки: носилки доставлены, доктор. Ну, с помощью Божьей, принимайтесь за дело, но только не заставляйте слишком долго ждать себя.

Бургомистр вернулся на свое место, а Бонтиус вышел из комнаты.

Мария последовала за ним. В передней он положил свою руку на ее и спросил:

— Хотите еще раз узнать, что я о вас думаю?

— Нет, — ответила бургомистерша тоном, в котором должна была звучать шутка, но легко улавливалось разочарование, которое она сейчас испытала. — Нет, но я твердо убеждена, что вы такой человек, который умеет омрачить всякому его лучшую радость.

— Зато я доставляю новые радости, — со смехом ответил врач и спустился с лестницы. Это был самый старинный друг Питера. В эти тяжелые дни он не однажды высказывался против столь неравного брака бургомистра с Марией, но сегодня, кажется, стал доволен выбором ван дер Верффа.

Мария вернулась к гостям, наполняла и подносила им бокалы, а потом ушла в комнату золовки, желая помочь ей все устроить получше для больной. Она делала это не без удовольствия, но ей все-таки как-то представлялось, что завтра рано поутру она принялась бы за эту работу с гораздо большей радостью.

Просторная комната Варвары выходила окнами во двор. Сюда не доносились голоса беседовавших в столовой гостей, хотя там царила далеко не тишина: они были воодушевлены одной мыслью, но держались совершенно различных мнений о средствах довести ее до счастливого конца.

Так сидели они, мужественные сыны маленькой страны, славные вожди этой общины, бедной числом душ и средствами защиты, которые решились столкнуться лицом к лицу с могущественнейшей державой и лучшими войсками своего времени. Они знали, что туча, грозившая им издали уже несколько недель, надвигается все быстрее и быстрее, собирается с силами и скоро разразится над Лейденом страшной грозой: ван дер Верфф накликал ее на свой дом, так как письмо принца, адресованное к комиссару ван Бронкхорсту и к нему самому, содержало в себе известие, что наместник короля Филиппа Испанского приказал маэстро дель Кампо-Вальдесу во второй раз осадить Лейден и заставить его сдаться. Лейденцам было известно, что Вильгельм Оранский только через несколько месяцев, может привести войско, способное отвлечь вражеские полчища от их цели и освободить город; они на опыте убедились, как мало можно ожидать поддержки от королевы английской и от протестантских государей Германии, и в виде угрожающего примера перед их глазами была ужасная судьба более могущественного соседа их, Гарлема. Но зато они были убеждены, что служат доброму делу, они полагались на верность, самоотверженность и государственные способности принца Оранского, они были готовы скорее умереть, чем отдать в рабство испанскому тирану тело и душу. Их вера в Небесную справедливость была глубока, и радостна была уверенность каждого в своем непоколебимом мужестве.

И, действительно, люди, сидевшие за столом, столь изящно убранным женской рукой, умевшие так хорошо опустошать тяжелые бокалы привезенного издалека римского вина (из погреба Питера то и дело появлялись на свет новые кувшины мальвазии и рейнвейна), люди, делавшие такие большие бреши в круглых паштетах и огромных кусках мяса, которые ни в одной другой стране не умеют приготовлять так сочно и питательно, — эти люди действительно вовсе не имели такого вида, будто их соединил смертельный страх.

Шляпа — знак свободы, и свободный человек не снимает шляпы с головы. Так и некоторые гости бургомистра сидели за столом с покрытыми головами. И как шли к вдохновенному лицу старого господина фон Нордвика и к умному, задумчивому лицу его племянника, Яна Дузы, высокие со складками береты из темно-красного бархата со множеством прекрасных красиво выгнутых перьев; как картинно сидела на локонах молодого господина фон Вармонда, Яна ван Дуивенворде широкополая шляпа, на которой красовались страусовые перья цветов принца Оранского, голубого и оранжевого! А как оригинальны были головы других собравшихся здесь мужчин; каким здоровьем веяло от них! Только на некоторых лицах не было свежего румянца, но непоколебимая жизнерадостность, ясный рассудок, непреклонная сила воли и решительность сияли во многих голубых глазах за этим столом. Что касается одетых в черное платье членов ратуши, к которым очень шли гофрированные брыжи или гладкие белые воротники, то и по их виду можно было судить, что архивная пыль не повредила их здоровью. Усы над губою у каждого из них, баки или борода придавали им мужественный вид. Все они были совершенно готовы отдать и себя, и все свое достояние за праведное дело, и, несмотря на это, по виду их казалось, что они наслаждаются полной безопасностью; на их цветущих здоровьем лицах не было ни малейшего следа мечтательности; только в глазах молодого фон Вармонда светилось что-то похожее на нее, да взор Яна Дузы как бы блуждал, словно отыскивая скрытое в душе; в такие минуты неправильные, слишком тонкие черты его лица приобретали редкую привлекательность.

Много места занимала широкая и слишком плотная фигура комиссара и советника ван Бронкхорста. Это тело было тяжело на подъем, с круглой, коротко подстриженной головой; но он оглядывал присутствующих своими слегка выпуклыми глазами, в которых светилась непреклонная твердость.

Ярко освещенный стол, за которым сидели собравшиеся, представлял собой пестрое и красивое зрелище. Какой приятный контраст с черным цветом одежд проповедника Верстрота, бургомистра, городского секретаря и их товарищей представляла желтая кожа на воротниках у молодого фон Вармонда, полковника Мульдера и капитана Аллертсона, а также цветной шелк на украшавших их шарфах и светло-красный кафтан честного Дирка Смалинга. Фиолетовый цвет одежды комиссара и темноватые цвета обшитых мехами плащей старшего ван дер Доеса и ван Монфота приятно гармонировали с другими светлыми и совершенно темными цветами. Все, что можно назвать жалким, по-видимому, было очень далеко от этого пестрого и жизнерадостного общества, поэтому и разговор велся самый горячий, и голоса звучали сильно и полно.

Опасность стояла у самых ворот. Каждый новый день мог привести к Лейдену первых испанцев. Некоторые приготовления были уже окончены. Английские вспомогательные войска должны были занять Альфенские шанцы и защищать Гудаские шлюзы; Валькенбургские укрепления были исправлены и доверены другим британским солдатам; городские солдаты, национальная гвардия и добровольцы были отлично обучены. Принимать иностранные войска не хотели, так как во время первой осады они оказались гораздо более в тягость, чем полезными, а вряд ли следовало опасаться разрушения города, отлично защищенного водой, башнями и стенами.

Что всего более волновало господ, так это известие, принесенное городским секретарем. Богатый Барсдорп, один из четырех бургомистров, ведший в Лейдене большую хлебную торговлю, взялся скупить от имени города значительное количество хлеба. Несколько кораблей пшеницы и ржи было им доставлено вчера, но остальных трех четвертей заказанного он не выслал. Он открыто говорил, что еще не заключил никаких определенных контрактов относительно этого, так как на роттердамской и амстердамской биржах можно ожидать вследствие надежд на хороший урожай понижения цен, а до начала новой осады города еще остается несколько недель.

Ван Гоут этим заявлением был совершенно возмущен, тем более что из четырех бургомистров двое были вполне согласны со своим коллегой Барсдорпом. Старший господин фон Нордвик соглашался с ним, утверждая:

— Я очень уважаю ваше звание, мейстер Питер, но ваши три товарища принадлежат к плохим друзьям, которых очень легко смешать с открытыми врагами.

— Господин фон Нойэль, — перебил его полковник Мульдер, — в свое время писал о них принцу очень верно, что всех их нужно отправить на виселицу.

— И нужно, нужно, — вставил со своей стороны капитан Аллертсон, — ведь именно друг для друга предназначены виселичная петля и шея изменника!

— Изменников нет! — решительно сказал ван дер Верфф. — Называйте их трусами, зовите их корыстолюбцами и людьми недостойного образа мыслей, но ни один из них не Иуда.

— Это правда, мейстер Питер, разумеется, они не изменники, но, может быть, точно так же ничего общего с их поступками не имеет и робость, — прибавил старший господин фон Нордвик. — Кто имеет глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, знает, каков может быть образ мыслей у господ из старых городских родов, которые уже с самого крещения предназначены в будущие ратманы[1138]. Я говорю не только о лейденцах, но и о жителях Гуды и Дельфта, Роттердама и Дортрехта. Из каждой сотни шестьдесят с удовольствием согласятся терпеть испанское иго и даже притеснение совести, если только им будут обеспечены их привилегии и права. Города должны иметь самоуправление, а управляют в них именно они сами; вот все, чего они желают. Говорят ли в церквах проповеди, или читают мессу, господствуют ли голландцы, или испанцы, — этот вопрос стоит у них уже на втором плане. О присутствующих я не говорю, господа, их не было бы здесь, если бы они держались такого же образа мыслей, как те, о которых я упомянул.

— Спасибо на добром слове, — сказал Дирк Смалинг. — Я очень ценю ваше суждение, но вы рисуете слишком мрачными красками. Позвольте мне спросить вас, разве дворянство не держится точно так же за свои права и привилегии.

— Разумеется, господин Дирк, но их привилегии гораздо древнее, чем ваши, — был ответ. — Взгляните-ка, дворянин всегда нуждается в повелителе. Это померкшее светило, если нет солнечного света, который его озаряет. Я и со мной все дворяне, присягавшие ему в верности, думаем, что нашим солнцем должен и может быть принц Оранский, который сам один из наших, который нас знает, любит и понимает, а не Филипп, который совершенно не понимает, что совершается в нас и среди нас, который чужд нам и гнушается нами. Всей своей жизнью и достоянием мы стоим за Вильгельма, потому что, как я уже сказал, нам необходимо солнце, то есть монарх. Города же мнят о себе, что они могут светить собственным светом и даже сверкать, как яркие созвездия. Конечно, они чувствуют, что в эти тяжелые дни борьбы стране необходим вождь и что им не найти никого лучше, мудрее и искреннее, чем принц Оранский. Если же случится — и дай-то Господь! — что испанское иго разобьется вдребезги, то поверьте, что им скоро покажется невыносимым и господство благородного Вильгельма, потому что им самим слишком хочется играть роль государей. Коротко и просто: города не выносят повелителя, тогда как дворянство собирается вокруг него и нуждается в нем. Поэтому до тех пор не выйдет ничего хорошего, пока дворянин, горожанин и крестьянин не примкнут к нему добровольно и не объединятся для борьбы под его предводительством за высшие блага жизни!

— Совершенно верно, — сказал ван Гоут. — Благомыслящее дворянство может служить примером для истинных сынов своей страны и здесь, и в других городах; но народ — бедный, трудящийся народ во всяком случае также знает, для чего он приходит; народ еще, слава Богу, не потерял живого ощущения того, что вы назвали высшими благами жизни. Он хочет и быть, и оставаться голландским, с искренней ненавистью он проклинает испанского палача, он хочет служить своему Богу по требованию своей души и верит в то, к чему лежит его сердце; народ называет принца своим отцом Вильгельмом. Подождите немножко! Когда придет настоящая нужда, то маленькие и бедные будут держаться стойко и тогда, когда великие и богатые впадут в нерешительность и станут отрекаться от правого дела!

— На народ можно положиться, — сказал ван дер Верфф, — можно твердо надеяться!

— А так как я знаю его, — воскликнул ван Гоут, — то будь, что будет, а мы победим с Божьей помощью!

Ян Дуза смотрел в свой бокал, но тут он поднял голову и, сделав рукой быстрое движение, произнес:

— Удивительно, что именно те, которые борются изо всех сил за существование и шевелят своим грубым умом только тогда, когда этого требуют повседневные нужды, именно они-то всего более готовы пожертвовать за духовные блага тем немногим, что у них есть.

— Да, — поддержал Дузу проповедник, — простым-то и открыто Царствие Небесное. Любопытно именно то, что бедные и неученые умеют ценить веру, свободу, отечество более, нежели суетные блага мира сего, — золотой телец, около которого теснятся племена.

— Ну, не повезло сегодня моим, — возразил ему Дирк Смалинг, — но будьте любезны принять во внимание и то, что мы играем в крупную и опасную игру, а имеющие много ставят на карту львиную долю.

— Я с вами совершенно не согласен! — возразил ван Гоут. — Заметьте, что самый больший выигрыш, из-за которого бросаются кости, все-таки жизнь, а она имеет одинаковое значение и для бедных, и для богатых. Но тех, что скрывают это, кажется, я знаю их. У них нет ни одного истинного убеждения или твердой точки зрения, но зато есть над воротами гордые гербы. Дождемся мы от них!

— Дождемся, — повторил ван дер Верфф. — Но теперь нужно подумать о более важных вещах! Послезавтра Вознесение Христово, а в этот день у нас открывается большая ярмарка. Вчера и третьего дня уже проехало через ворота несколько чужих купцов и странствующих людей. Приказать ли открыть лавки, или же отложить ярмарку до другого времени? Если неприятель поспешит, то произойдет большая паника, и мы, может быть, дадим ему в руки хорошую добычу. Я прошу вас, господа, высказать ваше мнение!

— Следовало бы охранить торговцев от убытков и отложить ярмарку, — сказал ван Монфор.

— Нет, господин, — ответил городской секретарь, — если выйдет запрещение, то мы лишим мелких людей хорошего заработка и преждевременно испортим им хорошее настроение.

— Оставьте им их праздник, — воскликнул Ян Дуза, — не нужно в угоду предстоящему несчастью отравлять себе и настоящую жизнь. Если вы хотите поступить мудро, то послушайтесь моего Горация.

— Да и само Писание учит, что довлеет дневи злоба его, — прибавил проповедник, а капитан Аллертсон воскликнул:

— Ради Бога, да! Мои солдаты, национальная гвардия и добровольцы должны начать свое выступление именно в это время. Только в полном параде, под ружьем и с оружием, когда ему улыбаются хорошенькие глазки, кивают головой старики и, ликуя, бегут перед ним ребятишки, только тогда солдат и учится ценить себя по-настоящему!

Таким образом, было решено, что ярмарку следует открыть. В то время как в оживленной беседе разбирались эти и другие вопросы, больная Хенрика встретила в уютной комнате Варвары самый любезный и теплый прием. Когда девушка заснула, Мария еще раз взглянула на своих гостей. Однако она не подошла к столу, так как щеки у гостей разгорелись, и они вели уже не степенный и спокойный разговор, но всякий говорил то, что ему приходило в голову. Бургомистр беседовал с ван Гоутом и комиссаром о необходимости доставки в город зернового хлеба, Ян Дуза и господин фон Вармонд толковали о поэме, которую городской секретарь прочел на последнем заседании поэтического союза редериков[1139], старший господин ван дер Доес и проповедник спорили о новых обрядах, а высокий капитан Аллертсон, перед которым лежал большой рог, выпитый до последней капли, прижался лбом к плечу полковника Мульдера и проливал горькие слезы, как всегда, когда, изрядно выпив, впадал в меланхолию.

XV

На следующий день после заседания в ратуше бургомистр ван дер Верфф, городской секретарь ван Гоут и нотариус с двумя судейскими отправились на Дворянскую улицу, чтобы сделать распоряжения относительно наследства старой баронессы фон Гогстратен. Отцы города решили наложить запрещение на покинутые жилища глипперов и все имущество, оставшееся после них, обратить на пользу общего дела.

Крамольный образ мыслей старой дамы был всем известен, а так как ее ближайшим родственникам, Гогстратенам и Матенессе ван Вибисма, въезд в Лейден был запрещен, то городу предстояла задача вступить в права наследства. Можно было ожидать, что в завещании покойной будут упомянуты только открытые глипперы, а в этом случае город имел право пользования оставшимися капиталами и имениями до тех пор, пока переметчики не изменят свой образ мыслей и своим поведением не дадут права городскому начальству снова открыть им ворота города. Но если бы кто-либо из них продолжал оставаться верным испанцам и противодействовать делу свободы, то его часть наследства должна бы перейти во владение города. Такой образ действий вовсе не был внове. Король Филипп сам ввел его в практику, конфискуя в свою пользу не только имения бесчисленного множества невинно казненных, изгнанных или добровольно удалившихся в ссылку приверженцев новой религии, но и собственность патриотов, даже убежденных католиков. После того, как столько лет приходится изображать из себя наковальню, очень приятно исполнить роль молота; если при этом не всегда поступали умеренным и достойным образом, то оправдывали себя тем, что сами они испытали на себе в сто раз худшее и более жестокое поведение испанцев. Разумеется, отплачивать равным за равное было не по-христиански, но они возвращали только грубые нидерландские удары в ответ на смертельные раны и не покушались на жизнь глипперов.

У дверей дома покойной господа из ратуши увидели музыканта Вильгельма Корнелиуссона с матерью. Они пришли для того чтобы еще раз предложить Хенрике приют под их гостеприимным кровом. Жена сборщика податей, которая сначала колебалась перенести свою любовь к ближним и на фрейлейн из глипперов, принудила себя прийти, потому что тут нужно было совершить доброе дело, и выражала эти ощущения в свойственной ей грубой форме.

В передней стоял Белотти, но не в шелковых чулках и отороченной атласом одежде дворецкого, а в простом темном платье горожанина. Он сообщил музыканту и Питеру, что остается в Лейдене прежде всего потому, что бросать на произвол судьбы заболевшую Денизу совершенно против его убеждений; но его удерживало и еще кое-что другое, особенно то, в чем ему было неприятно сознаться даже самому себе, именно укрепившееся долгими годами службы чувство своей связи с домом Гогстратенов. Его счетные книги были в полном порядке; управитель баронессы признал это и охотно выплатил ему его жалованье. Сбережения Белотти были помещены в надежное место, и так как, будучи человеком экономным, он никогда не трогал процентов, а лишь прибавлял их к капиталу, то они обратились в порядочную сумму. В Лейдене итальянца ничто не удерживало, и тем не менее он не мог покинуть его до тех пор, пока не будет все закончено в доме, которым он так долго управлял.

Каждый день он осведомлялся о состоянии здоровья больных дам; а после смерти ее сиятельства он все-таки оставался в Лейдене, хотя Денизе становилось лучше; он считал необходимым отдать покойной последний долг, присутствуя при ее погребении.

Городским господам было приятно найти Белотти в доме. Нотариус заведовал его маленьким состоянием и высоко ценил как порядочного человека. Он попросил старика служить проводником ему и его спутникам. Прежде всего было необходимо отыскать завещание покойной. Таковое должно было существовать, поскольку до самого того дня, когда заболела Хенрика, оно сохранялось у нотариуса, а потом было вытребовано назад старой госпожой, которая решила сделать в нем некоторые изменения. Нотариус не мог дать никакого заключения о содержании его, так как руководил составлением его не он, а его покойный товарищ, клиентура которого и перешла к нему.

Прежде всего дворецкий провел господ в будуар и маленький кабинет баронессы, но, хотя они обыскали все письменные столы, ларцы и шкафы и в некоторых ящиках и ящичках натолкнулись на письма, деньги и драгоценные украшения, однако документа не обнаружили.

Господа сделали предположение, что он лежит в каком-нибудь потайном ящике, и велели служителю привести слесаря. Белотти не препятствовал этому, но при этом с особенным вниманием прислушивался к тихому пению, доносившемуся из спальни, в которой лежало тело покойной. Он знал, что скорее всего можно найти завещание именно там, но ему ни за что не хотелось помешать священнику совершить панихиду по его покойной хозяйке. Когда пение в спальне замолкло, он попросил господ следовать за собой.

Высокую комнату с плоским потолком, в которую он их привел, наполнял запах ладана. На заднем плане комнаты стояла большая постель, над которой возвышался почти до потолка остроконечный балдахин из тяжелого шелка. Посреди комнаты стоял гроб, в котором лежала покойная. Лицо ее было покрыто полотняным платком с кружевами. Изящные, еще не тронутые тлением руки покойницы были сложены вместе и придерживали старые четки. Тело усопшей было закрыто дорогим покровом, а посередине лежало распятие из прекрасно выточенной слоновой кости.

Господа молча склонили головы перед телом. Белотти подошел ближе; судорожные рыдания вырвались из груди старика, когда он увидел так хорошо знакомые ему руки баронессы. Потом он встал на колени около гроба, прижался губами к нежным окоченевшим пальцам, и теплая слеза, единственная, пролитая за умершую, упала из его глаз на сложенные навсегда руки.

Бургомистр и его спутники не мешали ему; они оставили его в покое и тогда, когда старик, прислонившись лбом к деревянной обшивке гроба, произнес короткую тихую молитву. Когда дворецкий встал, и старший священник в полном облачении вышел из комнаты, патер Дамиан сделал знак мальчику певчему, с которым отошел в глубину комнаты, с помощью его и Белотти священник закрыл гроб покровом и сказал, обращаясь к ван дер Верффу:

— В полночь мы думаем похоронить госпожу, дабы не возникло никаких неприятностей.

— Хорошо, патер! — отвечал бургомистр. — Да если что и случится, мы не вышлем вас из города. Если только вы не предпочтете сами перейти к испанцам.

Патер Дамиан покачал головой и прервал бургомистра, сказав решительно:

— Нет, господин бургомистр, я родился в Утрехте и всегда молюсь за свободную Голландию.

— Послушайте-ка, послушайте! — воскликнул городской секретарь. — Как это было сказано, превосходно сказано! Вашу руку, господин патер!

— Вот она, и до тех пор, пока вы не перемените на ваших монетах «haec libertates ergo» на «haec religionis ergo», не нужно ничего менять в изречении.

— Свободная страна, и в ней свобода вероисповедания для каждого, и значит, для вас и всех ваших, — сказал бургомистр. — Это именно то, чего мы хотим. Доктор Бонтиус говорил мне о вас, достойный отец, вы честно заботились об этой умершей. Похороните ее по обряду вашей церкви; мы пришли, чтобы привести в порядок земное богатство, оставленное ею. Может быть, в этом ящичке лежит завещание?

— Нет, господа, — покачал головой священник. — Как только она заболела, она вскрыла при мне запечатанный пакет и, когда чувствовала себя сильнее, приписывала еще по нескольку слов. За час до своей смерти она приказала мне позвать господина нотариуса, но, когда он пришел, она была уже мертва. Я не мог оставаться все время при покойной и положил завещание в шкаф с бельем. Вот вам ключ!

Завещание вскоре нашлось. Бургомистр спокойно развернул бумагу, и пока он громко читал ее, нотариус и городской секретарь смотрели ему через плечо.

Различные церкви и монастыри, в которых должны будут читаться мессы за упокой души баронессы, и ее ближайшие родственники должны поделить между собой ее имущество. Белотти и Дениза были награждены небольшими подарками.

— Счастье еще, — воскликнул городской секретарь, — что это завещание только клочок бумаги и больше ничего!

— Акт не имеет юридической силы, — прибавил нотариус, — потому что он был извлечен до меня из пакета и распечатан с точным объяснением, что его надо изменить. Переверните документ, мейстер Питер. Здесь внизу есть еще кое-что, что необходимо прочитать.

Труд, которым занялись теперь господа, был не легок, потому что больная нацарапала на пустой оборотной стороне бумаги там и сям, внизу и вверху, короткие примечания, очевидно, как отдельные пункты для уточнения ее последней воли.

На самом верху был нарисован неверной рукой крест и под ним:


«Молись за нас! Все предоставляется святой церкви».


Дальше внизу можно было прочесть:


«Ника. Мальчик нравится мне. Замок на дюнах. Десять тысяч золотых гульденов деньгами. Передать ему вернее. Отец не смеет трогать этих денег. Точно выяснить, почему он лишается наследства. Ван Флиет из Гарлема был тот господин, с дочерью которого двоюродный брат был тайно обвенчан. Он оставил ее под самым пустячным предлогом, чтобы заключить новый брак. Если он забыл это, то у меня все сохранилось в памяти, и я плачу ему за это. Ника должен заметить себе это: неверная любовь — это яд. Мне она испортила жизнь… испортила».


За этим вторым «испортила» следовало это же слово, много раз повторенное. Самое последнее, стоявшее в конце предложения, больная окружила спиралями и завитками, нарисованными карандашом.

В правом углу листа стоял целый ряд коротких примечаний:


«Анна — десять тысяч гульденов. Задержать. Иначе они попадут в когти к этому разбойнику д'Авила!»


«Хенрика — втрое более. Отец ее должен заплатить ей эти деньги — из той суммы, которую он мне должен. Откуда он возьмет ее, это уж его дело. Так будут окончены расчеты с ним».


«Белотти вел себя строптиво. Лишается».


«Дениза может получить то, что ей завещано».


Посередине бумаги была написана крупными буквами и обведена двойными и тройными чертами следующая фраза:


«Ящичек из черного дерева с гербами Гогстратенов и д'Авила на крышке нужно послать вдове маркиза д'Авенна. Ее можно найти в замке Рошберн в Нормандии».


Разобравши общими силами эти записки, мужчины молча посмотрели друг на друга, и наконец ван Гоут воскликнул:

— Какая бессмысленная смесь злобы и женской слабости! Ну, может ли в женском сердце найтись столько зимнего холода: в нем всегда есть ледяные цветы.

— Молодую Гогстратен, которая теперь находится в вашем доме, господин Питер, — воскликнул нотариус, — можно лишь пожалеть, потому что скорее можно извлечь искру из ржаного хлеба, чем получить такую сумму от запутавшегося в долгах нищего! Дочь будет обобрана отцом; вот это я называю действовать по-родственному.

— Что может скрываться в ящичке? — спросил нотариус.

— Вот он там стоит! — показал ван Гоут.

— Дайте-ка его сюда, Белотти.

— Мы должны открыть его, — сказал юрист, — потому что она, может быть, хочет отправить за границу самую лучшую часть своего состояния!

— Открыть? Несмотря на ясно выраженное желание покойной? — спросил ван дер Верфф.

— Разумеется! — воскликнул нотариус. — Мы присланы сюда, чтобы получить представление о наследстве. Крышка крепко держится. Возьмите отмычку, мейстер. Мы бы уж давно открыли.

Уполномоченные от города не нашли в шкатулке никаких драгоценностей, там были только письма, написанные в различное время. Их было немного. Нижние, сильно пожелтевшие, содержали в себе уверения в любви маркиза д'Авенна, относившиеся же к позднейшему времени были коротки и подписаны доном Люисом д'Авилой. Городской секретарь, понимавший кастильское наречие, на котором они были написаны, быстро прочел их. Дочитав последнее, он воскликнул с живым волнением:

— Теперь мы держим в руках ключ от одной проделки! Припомните-ка, сколько шуму наделал четыре года тому назад поединок, в котором маркиз д'Авенн пал от руки испанского бреттера. На этой страничке жалкий негодяй пишет, что он… Это стоит труда, и я вам сейчас переведу. Первая часть письма не имеет значения; но вот тут начинается: «И после того как мне удалось скрестить клинки с маркизом и, не без опасности для собственной жизни, убить его — жребий, которого он, как кажется, вполне заслужил, потому что в такой сильной степени возбуждал ваш гнев, — условие, поставленное вами, мною выполнено, и завтра я надеюсь получить из рук вашей милости желанную награду. Скажите донне Анне, моей желанной невесте, что завтра, как можно раньше, я поведу ее к алтарю, потому что д'Авенны уже готовятся действовать, и, может быть, послезавтра моей жизни уже грозит опасность. Что касается всего остального, то я надеюсь, что смею рассчитывать на великодушие и справедливость моей покровительницы».

Ван Гоут бросил письмо на стол и воскликнул:

— Посмотрите-ка, как нежно пишет этот разбойник! И, черт побери, дама, к которой должны быть отосланы эти признания в убийстве, вероятно, мать несчастного маркиза, которого уложил испанский убийца!

— Именно так, господин, — сказал Белотти, — я могу подтвердить вашу догадку. Маркиза была супругой человека, который изменил в молодости баронессе ван Гогстратен. Да, та, которая там покоится, много раз видела, как всходило и заходило солнце, прежде чем созрела ее месть.

— В огонь все это! — воскликнул ван Гоут.

— Нет, — возразил Питер, — мы не отошлем этих писем, но вы будете хранить их в архиве. Божья мельница мелет медленно, и кто знает, на что еще пригодятся эти листки!

Городской секретарь в знак согласия кивнул и, складывая письма, сказал:

— Я думаю, что состояние умершей должно перейти в казну города!

— Это должен решить принц, — сказал ван дер Верфф. — Как долго вы служили у баронессы, Белотти?

— Пятнадцать лет.

— Так останьтесь на некоторое время в Лейдене. Я думаю, что вы имеете право рассчитывать на то, что вам первоначально было завещано. Я буду ходатайствовать за вас.

Через несколько часов после ночного погребения старой баронессы близ города появились господин Матенессе ван Вибисма и его сын Николай, но они не были впущены городским сторожем, хотя и ссылались на смерть своей родственницы. Отец Хенрики не явился, так как несколько дней тому назад отправился на турнир в Кёльн.

XVI

26 мая, в день Вознесения Христова, в полдень, между двенадцатью и часом, колокольный звон возвестил начало большой Крестной ярмарки. Прежний католический крестный ход вокруг городской границы уже давно заменен был торжественным богослужением в самой церкви, но название «Оммеганг»[1140] прочносрослось с мессой, и начало ярмарки продолжало сопровождаться всякого рода процессиями и тогда, когда одержала верх новая религия.

Во времена католичества по улицам города носили крест в торжественной процессии, в которой обыкновенно принимал участие весь Лейден; теперь он предшествовал городским штандартам и знаменам цветов Оранского дома, а за ним следовали знатные господа верхом на высоких лошадях, местные власти в праздничных нарядах, духовенство в черных одеяниях, городская гвардия в роскошных доспехах, цехи со своими эмблемами и школьники длинными веселыми рядами. Даже самые бедные покупали в этот день что-нибудь новое для своих подростков. Никогда матери не заплетали с такой заботливостью косы своим маленьким девочкам, как в день процессии на Крестную ярмарку. Не одна монета, несмотря на это тяжелое время, ушла из тощего кошелька на свежие ленты и новые башмаки для детей, на нарядные шапочки для мальчиков и чулки самых светлых тонов. Весеннее солнце с особенным блеском отражалось на гладко причесанных волосах девушек, а толпа больших учеников и маленьких школьников была пестрее, чем цветы в саду господина ван Монфора, мимо которого шла процессия. Кроме перьев, у каждого на шляпе красовалась свежая зелень, и чем незначительнее был человек, тем больше, наверное, была ветка. В громких разговорах и веселых криках недостатка не было, так как всякий ребенок, проходя мимо родительского дома, кричал остававшимся дома матери, деду, бабушке и слугам, а когда возвышал свой голос один, то его примеру тотчас же следовали многие другие. Взрослые также не оставались безмолвными, когда процессия приближалась к ратуше, стрельбищу, гильдейским лавкам или к жилищам наиболее уважаемых лиц; общее ликование еще усиливалось от звона колоколов, криков матросов с обоих рукавов Рейна и с каналов, игры городских музыкантов на перекрестках улиц и от шума пушечных и мортирных выстрелов, которые производили с крепости констебль[1141] и его помощники. Это было веселое шествие в лучшее время весны!

Казалось, все эти веселые люди беззаботно отдаются радости, вполне уверенные в мире и своем благополучии. И каким голубым было небо, как тепло и ясно светило солнце! Только между городскими господами виднелись серьезные, озабоченные лица; но цехи и дети, следовавшие за ними, этого не замечали, и, таким образом, ликование продолжалось непрерывно до тех пор, пока процессия не вошла в церковь, и с кафедры послышались слова, которые звучали таким серьезным предостережением, что многие призадумались.

Зрелому мужу принадлежат все три времени, старику принадлежит прошедшее, юноше будущее, а ребенку настоящее. Лейденских мальчиков и девочек в это свободное от занятий время ярмарки не могла пугать близкая опасность. Кто сегодня и во время освящения полотна в четверг и в следующие дни получил от своих родителей или крестных ярмарочный пфенниг или хотя бы только имел глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, и нос, чтобы обонять, — тот бродил с приятелями по рядам, останавливаясь перед верблюдом и учеными медведями или заглядывая в открытые кабачки, где под звуки волынки, кларнета и скрипки плясали не только девушки и молодые парни, но и развеселившиеся старики. Многие с видом знатоков пробовали сладкий перец и другие лакомства или шли на трубные звуки, которыми фокусник сзывал толпу.

Адриан также по целым дням бродил с товарищами или один среди всех ярмарочных чудес; с уверенным чувством состоятельного человека брался он иногда за кожаный кошель, висевший у его пояса: там было довольно много монет, которые стеклись к нему с разных сторон — от отца, матери, Варвары и крестной. Учитель верховой езды ван Дуивенворде, его лучший друг, на прекрасных лошадях которого он уже не раз катался, три раза брал его с собой в вафельную лавку, где он наелся вволю, поэтому его маленькое состояние еще очень мало уменьшилось во вторник после Вознесения. Ему хотелось купить на эти деньги что-нибудь большое и хорошее: длинный рыцарский меч или арбалет; может быть (мысль эта представлялась ему каким-то дурным искушением), большой, покрытый миндалем пряник, который был выставлен в лавке дельфтского кондитера. Он и Лизочка будут лакомиться им, уж наверное, целую неделю, если только будут бережливы, а ведь бережливость прекрасная добродетель. Кое-что, разумеется, надо было оставить и на «братца», — вкусный ярмарочной пряник, который во многих лавках пекли на глазах у прохожих.

Во вторник, в послеобеденное время, дорога провела его мимо знаменитой роттердамской лавки, где продавались «братцы». Перед сколоченным на скорую руку, украшенным зеркалом и пестрыми картинками балаганом в кресле на длинных ножках, разительно выделявшемся среди всей остальной обстановки, восседала дородная, опрятно одетая женщина средних лет и выливала с удивительной ловкостью белое жидкое тесто из большого горшка на раскаленный железный лист, снабженный многими углублениями. Этот лист стоял на ее плотно сдвинутых коленях. Ее помощница молниеносно переворачивала вилкой крошечные ломтики, быстро поджаривавшиеся в углублениях металлической поверхности, и осторожно накладывала готовое печенье на маленькую тарелку. Слуга приготовлял кушанье для гостей, накладывая сверху корки порядочный кусок золотистожелтого масла. Чрезвычайно приятный запах, который слишком сильно напоминал о прежних удовольствиях, шел от кухни; пальцы Адриана уже ощупывали содержимое кошелька, когда раздался звук трубы негра, и тележка шарлатана остановилась перед балаганом.

Знаменитый доктор Морпурго был стройный человек, одетый в костюм ярко-красного цвета, с тонкой совершенно черной бородой, ниспадавшей ему на грудь. Его движения были размеренны и важны, поклоны и жесты, которыми он приветствовал собравшуюся толпу, снисходительны и добродушны. Когда вокруг его тележки, полной коробочек и бутылочек, собралось достаточное число любопытных, он обратился к ним с речью на ломаном голландском языке, пересыпая ее иностранными словами. Он прославлял благость Провидения, создавшего удивительный человеческий организм. В этом организме, говорил он, все устроено и распределено самым мудрым и лучшим образом, но в этом отношении понять природу может только посвященный.

— Знаете ли вы, милостивые государи и милостивые государыни, где заключается порок? — спросил он.

— В кошельке! — отвечал веселый подмастерье парикмахера. — Он преждевременно худеет с каждым днем!

— Совершенно верно, мой сын! — милостиво ответил шарлатан. — Но природа же снабжает его и большими воротами, из которых вышел твой ответ. Ваши зубы плохо сработаны. Они появляются с болью, они портятся со временем, и пока они сидят во рту, они только мучают тех, кто не следит заботливо за ними. Но искусство исправляет природу. Посмотрите на эту коробку… — И тут он начал восхвалять изобретенный им зубной порошок и жидкость против зубной боли. Затем он перешел к голове человека и красочно описал все ее различные страдания. Но и их можно было исцелить, совершенно исцелить; для этого нужно было только купить его аркану[1142]. Аркану можно иметь за бесценок, и тот, кто решится на это, может как веником вымести все головные боли, даже самые сильные.

Адриан с открытым ртом слушал знаменитого доктора. От горячего листа в печке перед балаганом с «братцами» на него веяло необыкновенно приятным ароматом, и он бы с наслаждением полакомился тарелкой свежего печенья. Уже богатая булочница махала ему ложкой, но он прижал руку к кошельку и снова устремил глаза на фокусника, тележка которого была теперь окружена несколькими мужчинами и женщинами, покупавшими целительные настойки и лекарства.

В доме его отца лежала больная Хенрика. Его два раза водили к ней, и ее бледное красивое лицо с большими темными глазами наполнило состраданием сердце мальчика. Глубокий чистый голос, которым она произнесла, обращаясь к нему, несколько слов, показался ему удивительным, и глубоко проник ему в душу. Однажды утром он узнал, что Хенрика находится у них, и с тех пор редко видел мать, а в доме стало еще тише, чем прежде; все ходили на цыпочках, говорили полушепотом; вместо того чтобы брать молоток, стучали осторожно в окно, и всякий раз, когда он или Лизочка громко смеялись или в забывчивости прыгали по ступенькам, спускаясь или поднимаясь по лестнице, появлялись Варвара, мать или Траутхен и говорили шепотом: «Тише, дети, у фрейлейн болит голова».

И вот там, наверху тележки, стояли пузырьки, которые обещали исцеление от этих болей, и знаменитый Морпурго казался рассудительным человеком, а не каким-нибудь скоморохом, как другие фокусники; а тут еще жена булочника Вильгельма Петерсона сказала своей спутнице, что лекарства должны быть хороши, потому что они живо вылечили ее куму от сильной рожи на лице.

Это уверение окончательно укрепило мальчика в его решении. Еще раз перед ним пронеслись образы рыцарского меча, арбалета, пряников и сочных «братцев», но он большим усилием воли прогнал их от себя, задержал дыхание, чтобы не слышать соблазнительного запаха «братцев», и быстро подошел к тележке. Тут он отвязал от пояса кошелек, высыпал его содержимое на руку и, показывая его доктору, который с благосклонным видом устремил свои черные глаза на странного покупателя, спросил его:

— Довольно этого?

— За что?

— За лекарство против головной боли.

Фокусник разложил с помощью указательного пальца мелкие монеты на руке Адриана и возразил серьезно:

— Нет, мой сын; но все же меня радует, когда я могу помочь науке. Тебе придется еще много учиться в школе, а головная боль очень мешает этому. Вот капли, и так как они для тебя, то я отдам тебе еще в придачу наставление для другой арканы.

Адриан с готовностью завернул скляночку, которую дал ему фокусник, в печатный лист бумаги, зажал в руке так дорого доставшееся ему сокровище и побежал домой. Дорогой его остановил капитан Аллертсон, который вместе с Вильгельмом шел ему навстречу.

— Видел ты моего Андреаса, господин гуляка? — спросил он мальчика.

— Он стоял возле музыкантов, в Раненбурге, и слушал, — и, сказав это, Адриан вырвался из рук рослого капитана и исчез в толпе.

— Ловкий парень! — сказал учитель фехтования. — Мой опять у музыкантов. У мальчишки в голове только одно ваше искусство. Он гораздо охотнее играет на гребенке, чем причесывается ею, он обязательно наигрывает на каждом листочке, на каждой тростинке, из отбитых клинков он сооружает треугольники, ни один кухонный горшок не спасается от его барабанного боя; одним словом, у бездельника смертельная охота к музыке; он хочет быть музыкантом или чем-нибудь в этом роде.

— Правильно, правильно! — одобрил с горячностью Вильгельм. — У него тонкий слух, и он лучший в хоре.

— Об этом следует подумать, — отвечал капитан, — а вы лучше любого можете судить, чего он достиг в этом искусстве. Если вы свободны сегодня вечером, господин Вильгельм, то приходите ко мне в караул; мне хотелось бы поговорить с вами. Только часов до девяти вы меня вряд ли застанете там. У меня сегодня опять спазмы в горле, а в такие дни всегда… Роланд, мой патрон!

Капитан откашлялся громко и энергично, а Вильгельм сказал:

— Я к вашим услугам, так как ночь долга; но зато теперь я не отстану от вас до тех пор, пока не узнаю, кто такой этот патрон ваш, Роланд?

— Что же, я согласен; только тут нет ничего особенного, и, может быть, вы совершенно не поймете этого. Пойдемте-ка сюда; за кружкой пива рассказывается лучше, а то ноги отказываются служить, когда им четыре ночи подряд не дают их заслуженного жалованья — ночного отдыха.

Когда они уселись в трактире друг против друга, учитель фехтования поправил усы, лезшие в рот, и начал:

— Сколько лет тому назад это было?… Скажем так, добрых пятнадцать… Так вот однажды ехал я в Гарлем с хозяином «Векселя», который, как вы знаете, человек ученый и много занимался всяким древним хламом и латинскими сочинениями. С таким человеком придумывать темы для разговоров не приходится, и когда речь зашла о том, что часто человек видит в первый раз в жизни то, что, ему кажется, он уже видел раньше, то Акванус сказал, что это легко объясняется, раз человеческая душа неуничтожима, раз она бессмертная эфирная птица. Пока мы живем, она остается в нас, а когда нам приходит конец, то она улетает прочь и в возмездие за свои заслуги получает награду или наказание; но через тысячелетия, которые для Господа Бога не больше, чем одно мгновение, в которое я осушаю эту кружку… Слуга, еще одну кружку… Милосердный Отец отпускает ее на волю, и тогда она вселяется в новорожденное дитя. Это рассмешило меня; но он нисколько не смутился и рассказал об одном старом язычнике, человеке в высшей степени мудром, который был твердо убежден, что душа его была когда-то прежде в теле могучего героя Картье. Этот самый язычник отлично помнил, куда он повесил в своей прежней жизни свой меч, и рассказывал об этом своим товарищам. Начали искать, и нашли доспехи с начальными буквами имени и фамилии, которые носил этот мудрец многие столетия назад в бытность свою воином. Это меня поставило в тупик, так как — видите ли, в чем дело, господин, только не смейтесь, пожалуйста, — я сам испытывал прежде нечто подобное тому язычнику. Я не много смыслю в книгах, и с самого детства читаю все одну и ту же. Я получил ее в наследство от своего покойного отца; она даже и не печатная, а рукописная. Я как-нибудь покажу ее вам: в ней изложена история отважного Роланда. Часто, когда я углублялся в эти прекрасные и правдоподобные рассказы, щеки начинали пылать у меня, как в огне, и я признаюсь уж вам, как признался и Акванусу: или я сильно ошибаюсь, или я сидел за столом короля Карла и был закован в латы Роланда, ломая копья и сражаясь в бою. Мне кажется, что я видел короля мавров, Марсилия, а однажды, когда я перечитывал, как умирающий в Ронсевальской долине Роланд до тех пор дул в рог, пока не лишился сил, я почувствовал такую боль в горле, как будто оно хотело разорваться, и мне пришло в голову, что это мучение я испытываю на земле уже во второй раз. Когда я во всем этом чистосердечно признался Акванусу, он воскликнул, что нет никакого сомнения в том, что моя душа уже жила раньше в душе Роланда, или, другими словами, что в своей прежней жизни я был рыцарем Роландом!

Музыкант с изумлением взглянул на рассказчика и спросил:

— Вы действительно верите в это, господин капитан?

— Почему бы и нет? — пожал плечами Аллертсон. — Для Всевышнего нет ничего невозможного. Сначала я сам рассмеялся Акванусу в лицо, но его слова остались у меня в памяти, а когда я снова перечитал старые рассказы — для этого мне не надо особенно утомлять глаза, потому что я знаю наперед, что будет на следующей строчке, — я не мог не спросить себя… Одним словом, сударь, моя душа, наверное, когда-нибудь побывала в Роланде, и потому-то я и называю его своим «патроном», или «предшественником». С течением времени у меня образовалась привычка клясться его именем. Глупость, подумаете вы, но я знаю то, что знаю, а теперь мне пора идти! Сегодня вечером мы еще потолкуем, но только о других предметах. Да, сударь, у каждого человека есть свой пункт помешательства, но я надеюсь, что с моим я не буду по крайней мере в тягость людям. В конце концов я открываюсь только хорошим друзьям, а попробуй-ка какой-нибудь чужой спросить меня о патроне Роланде, — во второй раз не захочет повторить вопроса… Слуга, счет!… Вот опять идут… Надо посмотреть, правильно ли заняты башни и дать наставление караулу, чтобы он смотрел во все глаза. Если вы покажетесь в мундире и при оружии, то, может быть, вас еще пропустят, а уж меня сегодня ни во что не ставят. Вы, верно, будете проходить через новый Рейн. Зайдите тогда ко мне в дом и скажите моей возлюбленной жене, чтобы не ждала меня к ужину. Или нет, лучше я сам это сделаю; сегодня в воздухе что-то кроется, да вот вы сами убедитесь в этом; у меня опять болит горло, как в Ронсевале…

XVII

В помещении большой караульной, которая была устроена подле замка во время снятой два месяца тому назад осады, сидели после захода солнца группами солдаты и добровольцы, болтая за кружками пива и развлекаясь карточной игрой при скудном свете сальных свечей.

Комната, где сидел за столом офицер, была освещена несколько лучше. Вильгельм, который, следуя совету своего друга, явился в мундире прапорщика городской милиции, уселся, как только часы на башне пробили десять, за пустой стол. В ту минуту, когда он приказывал слуге принести себе кружку пива, показался капитан Аллертсон с юнкером фон Вармондом, который участвовал в совете, собравшемся у ван дер Верффа, и который два года тому назад при взятии Брилля заслужил за храбрость капитанский шарф. Когда этот потомок одного из знатнейших дворянских родов Голландии, а со стороны матери происходивший из рода Эгмонтов, вошел в комнату, он высвободил свою руку в длинной фехтовальной перчатке из-под руки капитана и сказал, прервав музыканта, отдававшего приказание слуге:

— Подожди, человек! Бочонок с желтым вюрцбургским не должен оставаться полным. Сегодня вечером мы доберемся до дна. Как вы полагаете, господин капитан?

— Это облегчит бочонок, а нам не прибавит особенной тяжести, — согласился Аллертсон. — Добрый вечер, господин Вильгельм, пунктуальность украшает солдата. Люди начинают понимать, к чему это приводит. Я их так распределил, что они могут следить за всеми изменениями флюгера. Через каждый час я их сменяю и в то же время и сам посматриваю направо. Это славный напиток, юнкер! Честь тому человеку, который переплавляет добро в такую жидкость! Первый тост за принца!

Трое мужчин чокнулись бокалами, выпили и снова чокнулись за свободу Голландии и за процветание славного города Лейдена. При этом беседа приняла веселый оборот, но и долг не был забыт; через полчаса капитан поднялся, чтобы самому посмотреть вдаль и усилить бдительность караула.

Когда он снова вернулся в комнату, юнкер и Вильгельм в пылу разговора не сразу заметили его возвращение. Музыкант рассказывал об Италии, и Аллертсон слышал, как он воскликнул с величайшей живостью:

— Кто хоть раз видел ее, тот никогда не забудет, и когда я сижу со своими голубями у себя наверху, мои мысли нередко уносятся, как птицы, и я перестаю видеть нашу широкую однообразную равнину и наше серое облачное небо!

— Ого, мейстер Вильгельм! — прервал его капитан, бросаясь в кресло и вытягивая свои длинные ноги. — Ого, теперь я обнаружил и ваш пункт помешательства! Италия, Италия и Италия! Я тоже знаю эту страну; я был в Бресчии и разыскивал там клинки из хорошей стали для принца и других сеньоров. Затем я переправился через суровые Апеннины и проехал во Флоренцию с целью найти какое-нибудь добротное оружие. Из Ливорно я морем перебрался в Геную, где скупал чеканное золото и серебро для перевязей и ножен шпаг. Работать эти загорелые негодяи умеют; что правда, то правда. Но страна, страна! Роланд, мой предшественник… как это разумный человек мог предпочесть ее нашей, пусть уж это понимает кто-нибудь другой, а я этого понять не могу!

— Голландия — наша мать, — прервал его юнкер. — Как хорошие сыновья, мы считаем ее лучшей женщиной в мире, но мы не должны стыдиться того, что есть на земле женщины красивее ее!

— Так и вы тянете ту же песню?! — вскричал учитель фехтования, с гневом ставя на стол свой бокал. — Да разве вы когда-нибудь переезжали через Альпы?

— Нет, господин капитан, но все-таки…

— Но все-таки вы верите пачкотне живописцев, которых ослепляет немного синевы на море и на небе, или господам музыкантам, которые от нежного голоса и трогательных птичек на своей вышке теряют всякую способность к соображению; но вы сделаете хорошо, если хоть раз выслушаете непредвзятого человека.

— Говорите, пожалуйста, капитан!

— Ладно. И кто меня уличит хоть в одном слове неправды, тому я буду платить по счету до самого Страшного суда. Я начинаю историю с Адама. Итак, прежде всего об ужасных Альпийских горах. Там только и есть, что бесплодные, пустынные скалы, холодный снег и холодные, как лед, бурные потоки, по которым не проехать ни одному челноку. Вместо того чтобы орошать луга, омут выбрасывает на берег камни. Затем переходим на равнину, на которой, правда, кое-что уже растет. Я был там в июне, и меня очень забавляли крошечные участки поля, на которых стоят маленькие деревца, служащие опорой для винограда. Это недурно, но жара, юнкер, жара портит всякое удовольствие. А какая грязь в харчевнях, какие насекомые, и какие рассказы ходят о других разбойниках, уже двуногих, тех, кто в темноте проливают из-за презренного золота кровь честных христиан. Если у тебя пересохнет в горле, ты найдешь совершенно горячее вино — и ни одного глотка холодного пива. А пыль, господа, эта отвратительная пыль! Что касается стали Бресчии, то ей мое почтение! Но в гостинице у меня украли перо со шляпы, а хозяин ее пожирал чеснок, как белый хлеб. Накажи меня, Господи, если мне там хоть раз попал в рот крошечный кусочек хорошо приготовленной говядины, как мне ежедневно готовит моя старуха! А ведь мы живем вовсе не по-княжески. А масло, юнкер, масло! Мы жжем масло в лампах и мажем им двери, когда они скрипят, а итальянцы жарят на нем кур и рыбу. Фу, черт! Какая гадость!

— Берегитесь, капитан, — воскликнул Вильгельм, — иначе я поймаю вас на слове и заставлю вас всю жизнь оплачивать мои счета! Оливковое масло — чистая и вкусная приправа!

— Для того, кому оно нравится. Я предпочитаю голландское масло. Я допускаю, что для полировки стали оливковое масло очень хорошо, но при жарении и печении хорошее, настоящее масло есть вещь существенная и важнейшая. Предложите-ка госпоже вашей матушке изжарить на этом масле пирожное или камбалу — посмотрю я на нее! Однако прошу выслушать меня дальше. Из Ломбардии я переехал в Болонью, а оттуда к суровым Апеннинам. Дорога по ним идет то вверх, то круто спускается вниз, и курьезное удовольствие, от которого мы, слава Богу, избавлены в нашей стране, — сидеть в седле, спускаясь с горы. Направо и налево, как стены, высокие горы. В этих узких долинах стесняется грудь, а когда захочешь взглянуть вдаль, то приходится сразу оставить свое намерение: прямо перед носом поганые горы. Я думаю, что Господь создал эти возвышенности в наказание людям после грехопадения Адама. В шестой день творения земля была ровна. Дело было в августе, и когда солнце в полдень отражалось от скал, то было просто смерть что такое; я, право, удивляюсь, как это я там не высох и не испекся. А прославленная синева итальянского неба! Вечно одинаковая! Мы знаем ее и в нашей стране, но у нас она разнообразится и сменяется красивыми облаками. Немногое мне так нравится в Голландии, как именно наши облака. Когда суровые Апеннины остались позади, я прибыл в знаменитую Флоренцию.

— Неужели и этому городу вы откажете в своем одобрении? — спросил музыкант.

— Нет, сударь, там много красивых, надменных дворцов и разукрашенных церквей, повсюду блестит золото и виден бархат; высоко развито там и изготовление материй; но и в вашей Флоренции, сударь, я не чувствовал себя хорошо, особенно из-за жары; многое также я нашел совершенно иным, чем ожидал. Во-первых, река Арно! Один смех эта река, просто смех! Знаете, какова она на вид? Как лужи, которые после хорошего ливня стоят на месте работы каменотеса между отбитыми осколками и плитами.

— Счет, капитан, счет!

— Я говорю о мастерской очень большой каменотески. Неужели вы станете еще спорить со мной, если я скажу, что Арно — плоская, узкая полоса воды, на которой только и можно пускать, что берестовые лодочки мальчугана. По краям ее лежат на большом расстоянии серые камни, подобно тому как на краях перчатки юнкера золотая бахрома.

— Вы видели Арно в конце жаркого лета, — ответил Вильгельм, — весной река совсем другая.

— Может быть. Но вспомните, пожалуйста, о Рейне, Маасе и других наших реках, о Марне, Дрехте и других меньших. Они во всякое время года остаются полноводными и выдерживают большие корабли. Равномерно и уверенно — вот правило нашей страны; сегодня так, а завтра так, — правило итальянцев. Что касается фехтования, то это правило применяется и к нему.

— Итальянцы решаются на опасные приемы, — сказал юнкер.

— Совершенно верно, но они бросаются то туда, то сюда, а настоящей стойкости у них нет. Я могу говорить об этом, так как нанял квартиру у моего коллеги Торелли, лучшего учителя фехтования в городе. Я уж и говорить не хочу об обедах, которыми он кормил меня. Сегодня макароны, завтра макароны, к этому две куриные ножки — и баста. Иногда после обеда я затягивал пояс еще туже. Что касается искусства, то Торелли, разумеется, не оплошает, но и у него в методе прыгание. Когда дерешься с ним, нужно смотреть в оба, но когда у меня бывала его рапира, и я мог добиться своей кварты, терцы и второй боковой, он всегда бывал побежден.

— Отличный способ, — сказал юнкер. — Он принес мне много пользы.

— Знаю, знаю, — кивнул капитан. — При помощи его вы заставили у Намура замолчать французского забияку. Однако у меня опять схватило шею. Есть что-то сегодня, господа; должно что-то быть!

Учитель фехтования схватил левой рукой передний край своих брыжей, а правой стукнул о стол бокалом. Нередко он обращался со стаканами не менее неосторожно, но сегодня он разлетелся на несколько кусков.

— Не беда! — воскликнул юнкер. — Слуга, другой стакан для капитана!

Учитель фехтования отодвинул от стола стул и, глядя на зеленоватые осколки стакана, сказал изменившимся голосом скорее про себя, чем обращаясь к товарищам:

— Да, да, сегодня будет серьезное дело. Как раз посередине на тысячу кусков. Как Богу угодно! Я знаю свое место!

— Мейстер, — с легким упреком сказал юнкер, наполняя новый стакан. — Мейстер, что за мрачные мысли? В деле под Бриллем я упал, прыгая из лодки, и сломал шпагу. Я скоро нашел другую, но все-таки мне пришло в голову: «Сегодня мне будет конец». А видите, я сижу с вами и надеюсь еще не один бокал опустошить вместе с вами.

— Нет, с этим уже кончено, — сказал учитель фехтования, встряхнув шляпу и отирая лоб рукой. — Рано или поздно всякому придет свой час, а если близок мой, то как Богу угодно. Моим не придется терпеть нужду. Дом на новом Рейне свободен от долгов, и если я им не смогу оставить много, то все-таки оставляю честное имя и истинных друзей. Я знаю, Вильгельм, что вы не оставите без призора моего второго музыканта. Всякого можно заменить, а если небу будет угодно отозвать меня от моей команды, то мое место может занять молодой дворянин фон Нордвик, Ян ван дер Доес. Вы, господин фон Вармонд, очень на месте там, где вы теперь; таким образом, правое дело и без меня придет к счастливому концу!

Музыкант с изумлением внимал мягким звукам низкого голоса этого странного человека, но юнкер поднял свой бокал и воскликнул:

— Такие мрачные мысли из-за какого-то стакана! Слишком уж поспешно вы все решаете, капитан! Возьмите-ка бокал и чокнитесь со мной. Да здравствует благородное фехтовальное искусство и ваш способ: кварта, терца и вторая боковая!

— Да здравствует, — ответил учитель фехтования, — да, да здравствует оно! Много сотен благородных людей носит в этой стране шпагу, и человек, который сидит перед вами, учил их употреблять ее по всем правилам искусства. Многим, многим мой способ пригодился на поединке, а я, Андреас, ваш учитель, тысячи раз вслед за квартой употреблял терцу и вслед за терцой вторую, но только всегда с пуговкой на конце рапиры и против фехтовальной рубашки. Но ни разу на поле битвы перед стенами города, сколько раз я ни бросался на предводителей, я не дрался на поединке. Не раз эта шпага из Бресчии пробивала испанские воротники, но ни разу я не употреблял в серьезном деле того искусства, которому я посвятил свою жизнь и которое я так люблю. Это трудно перенести, если Бог не откажет оказать свою милость бедному человеку, который был не хуже других, прежде чем отзовет его, то он позволит ему скрестить свою шпагу с какой-нибудь другой в честном поединке по всем правилам и испробовать свой метод в борьбе не на живот, а на смерть, с сильным противником. Если бы милосердный Бог дозволил это Андреасу…

Еще не успел учитель фехтования досказать последних слов, как дверь в караульную распахнулась и вооруженный человек крикнул с порога:

— В Лейдендорфе показался свет!

При этих словах Аллертсон поспешно, как юноша, вскочил со стула, выпрямился во весь рост, поправил перевязь, подтянул книзу шарф и воскликнул:

— В замок, горнист, и трубить, чтобы собирались! Капитан ван Дуивенворде, отправляйтесь к своим волонтерам! Вы станете с четырьмя знаменами на возвышении у Северных ворот, чтобы проследить, когда битва начнется у городских стен. Констебль должен позаботиться о фитилях. Гарнизоны на башнях будут удвоены. Ступайте, Клаас, к звонарю у святого Панкратия! Пусть он бьет набат, чтобы предупредить людей на ярмарке. Вашу руку, юнкер, я знаю, что вы на своем посту, а вы, мейстер Вильгельм…

— Я еду с вами! — решительно заявил музыкант. — Не отсылайте меня. Я достаточно долго оставался спокойным; я задохнусь здесь!

Щеки Вильгельма пылали, и глаза горели таким ярким и мрачным огнем, что юнкер с удивлением смотрел на сдержанного юношу, между тем как капитан воскликнул:

— Тогда становитесь в первой роте подле моего прапорщика. Вы не выглядите человеком, который собирается позабавиться, а сегодня будет серьезное дело, серьезное и кровавое!

Аллертсон твердой поступью вышел на улицу, в кратких и решительных выражениях переговорил со своими людьми, приказал барабанщикам во время марша через город бить в барабаны, чтобы разбудить людей на ярмарке, стал во главе своего маленького испытанного отряда и повел его к Новому Рейну.

Яркая луна освещала затихшие улицы, отражалась на черной поверхности реки и обливала серебряным светом высокие зубчатые верхушки узких домов. В ночной мгле гулко звучали мерные и быстрые шаги солдат, подхваченные эхом, а колебание воздуха, потрясенного звуками барабанов, заставляло дребезжать стекла.

На этот раз впереди войска не бежали веселые ребятишки с бумажными флажками и деревянными мечами, не следовали за ним бойкие девушки и гордые матери, не было видно ни одного старика, который бы вспоминал прежние дни, когда он сам носил вооружение.

Когда молчаливый, готовый к бою отряд поравнялся с домом Аллертсона, на башенных часах медленно пробило двенадцать, и сейчас же вслед за тем на башне св. Панкратия ударили в набат.

В первом этаже дома Аллертсона открылось окно, и в нем показалось лицо жены капитана. Тревожная совместная жизнь с этим странным человеком преждевременно состарила хорошенькое личико Евхен, но кроткий свет луны преобразил увядшие черты. Ей был хорошо знаком звук барабанов в отряде ее мужа, и когда она увидела его идущим в толпе, при грозных призывных звуках набата, сильнейший страх овладел ею, и она едва нашла в себе силы крикнуть ему вниз:

— Муж, муж! Что случилось, Андреас?

Он не слышал ее, потому что бой барабанов, шум солдатских шагов по мостовой и звуки набата, возвещавшие опасность, заглушали ее голос. Но он хорошо рассмотрел ее, и удивительно странное чувство охватило его душу. Ее лицо, обрамленное белым платком и освещенное лунным сиянием, показалось ему таким прелестным, каким он не видел его с того времени, когда был женихом, и он вдруг почувствовал себя самого таким юношески свежим, так полным рыцарского задора на пути к опасности, что он прошел мимо нее, выпрямившись во весь рост, строго повинуясь мерным звукам барабана, и, как влюбленный щеголь, послал ей левой рукой поцелуй, а правой опустил перед нею шпагу.

Барабанная дробь и развевающиеся знамена отгоняли мрачные мысли. Так шли они до Гусиной площади. Там стояла тележка, жилище странствующих артистов, которых звуки набата пробудили от сна и которые теперь поспешно укладывали свои пожитки. Старая женщина с причитаниями запрягала в дышло тощего коня, а из маленького окошечка доносился жалобный детский голос, который, плача, повторял: мама, мама, потом папа, папа без перерыва.

Учитель фехтования услышал этот детский призыв. Улыбка исчезла на его губах, и шаг замедлился. Тогда он обернулся и крикнул своим людям повелительное: «Вперед!»

Вильгельм, который шел как раз за ним, по знаку капитана подошел к нему ближе. Аллертсон схватил музыканта за руку и, ускорив шаг, тихо проговорил:

— Вы возьмете мальчика к себе в ученье?

— Да, капитан.

— Хорошо; вам за это когда-нибудь воздастся, — ответил учитель фехтования и, взмахнув шпагой, закричал: — За свободу Голландии! Смерть испанцам, да здравствует Оранский!

Солдаты радостно вторили ему и скорым маршем шли за ним через Северные ворота по дороге к Лейдендорфу.

XVIII

Адриан спешил со своими бутылочками домой. Воодушевленный желанием помочь больной девушке, он совершенно позабыл об ее головной боли и яростно заколотил молотком в дверь. Варвара встретила его не слишком ласково, но он был так счастлив при мысли о дорого доставшемся ему сокровище, что без всякого страха прервал упреки рассерженной тетки, воскликнув убежденно, живо и в сознании правоты своего дела:

— Ты сама увидишь; у меня тут есть кое-что для Хенрики. Где мама?

Варвара заметила, что он принес приятную новость, которая совершенно увлекала его, а свежее блаженное лицо мальчика так поразило ее, что она забыла свою воркотню и с добродушной улыбкой спросила:

— Это очень любопытно. Что же случилось такое спешное.

— Я купил кое-что. Мама наверху?

— Да, да! Покажи-ка, что ты принес?

— Лекарство. Самое действенное, уверяю тебя; средство против головной боли.

— Средство против головной боли? — спросила с удивлением вдова. — Кто это навязал его тебе?

— Навязал! — повторил со смехом мальчик. — Я достал его за хорошую цену!

— Покажи-ка, мальчик! — сказала Варвара и потянулась за бутылочкой, но Адриан отступил от нее, спрятал лекарство за спиной и сказал:

— Нет, тетя. Я сам отнесу его матери.

— Слыханное ли это дело! — воскликнула вдова. — Ослы ходят по проволоке, а школьники принимаются лечить. Покажи сейчас же, что это такое. Вот не хватало еще у нас шарлатанских товаров!

— Шарлатанских! — живо ответил Адриан. — Я заплатил за него все свои ярмарочные деньги, и это хорошее лекарство.

Во время этого спора с лестницы спускались доктор Бонтиус и Мария. Врач расслышал последние слова мальчика и строго спросил его:

— Откуда у тебя эта дрянь?

С этими словами он схватил за руку мальчика, который не решался оказать сопротивление этому серьезному человеку; Бонтиус взял у него из рук бутылочку и печатное наставление, и когда Адриан коротко ответил ему: «От доктора Морпурго», — он с негодованием продолжал свою речь:

— Это варево следует выбросить, только нужно остеречься, чтобы не потравить ею еще рыб. И эта штука стоит полгульдена? Однако вы богатый молодой человек, мейстер Адриан! Если у вас есть лишние капиталы, может быть, вы дадите мне взаймы?

Эти слова будто задули огонек светлой радости мальчика, но не убедили его, и, вспыхнув, он вполоборота повернулся спиной к врачу. Варвара понимала, что происходило в душе ребенка, и с сострадательным видом прошептала, обращаясь к доктору и невестке:

— Все свои ярмарочные деньги, чтобы только помочь больной!

Бургомистерша, услышав это, тотчас же подошла к разочарованному мальчику, притянула к себе его кудрявую голову и молча поцеловала в лоб, а доктор прочел печатную приложенную бумажку и потом, как всегда, серьезно, не изменяя выражения лица, сказал:

— Морпурго, значит, все-таки еще не самый бестолковый; предлагаемое им средство в конце концов, может быть, и принесет какую-нибудь пользу Хенрике.

Адриан был уже совсем готов расплакаться, но теперь явно вздохнул свободнее. Однако он не выпускал руки Марии, когда, обернувшись лицом к доктору, с напряженным вниманием слушал его слова. Тот продолжал:

— Две части горького клевера, одна часть перечной мяты и полчасти валерианы. Последняя особенно хороша для женщин. Процедить с кипятком и пить совершенно холодным по чашке утром и вечером. Недурно, поистине недурно! Однако ты, милейший коллега, изобрел хорошее средство. Но мне хотелось бы еще кое-что сказать тебе. Мои мальчики идут смотреть на английских наездников; им будет приятно, если ты пойдешь с ними. А напиток вы можете начать давать сегодня же.

Доктор поклонился женщинам и направился в сени. Варвара проводила его на улицу и спросила:

— Вы серьезно прописали это лекарство?

— Да, конечно! — ответил доктор. — Уже моя бабушка против головной боли отдавала особенное предпочтение этому питью, а вы знаете, что это была умная женщина. Утром и вечером, и при этом надлежащий покой.

Хенрика лежала в чистой, уютной комнатке. Оба окна ее были обращены в тихий, засаженный деревьями двор, к которому примыкали мастерские замшевой фабрики. Часть дня Хенрика могла просиживать в мягком кресле, откинувшись на подушки. Благодаря крепкой натуре силы ее быстро восстанавливались. Однако она была еще слаба, и боль в одной стороне головы все еще мучила ее и днем и ночью. Нежный, задумчивый характер бургомистерши хорошо действовал на нее, но она охотно подпускала к себе и Варвару с ее приветливым лицом и простым, заботливым и деловитым обращением.

Когда Мария рассказала девушке, какую покупку сделал для нее Адриан, она была тронута до слез, но в присутствии мальчика сдержала порыв благодарности в насмешливых словах и приветствовала его следующим обращением:

— Пойди-ка сюда, мой спаситель, и дай мне руку!

С тех пор она постоянно называла его мой спаситель, или, так как она любила примешивать к голландскому языку итальянские слова, Salvatore, или Signor Salvatore . Она особенно любила называть по-своему людей, с которыми ей приходилось иметь дело: таким образом, христианское имя Варвара, казавшееся ей отвратительным, она переделала в Бабетту, а маленькую, нежную, прехорошенькую Елизавету, которую она особенно любила, называла эльфа. Только бургомистерша оставалась по-прежнему госпожой Марией, и когда та однажды спросила ее шутя о причине такого исключения, Хенрика отвечала, что она подходит к своему имени, а имя к ней; вот если бы ее звали Мартой, она, вероятно, стала бы называть ее Мария.

В этот день выздоравливающая чувствовала себя бодрой и свежей, и когда вечером Адриан отправился к английским наездникам, и в ее комнату проник сквозь открытые окна запах рано распустившихся лип и свет луны, она попросила Варвару не приносить к ней света, а Марию — посидеть с ней и поболтать.

От Адриана и Лизочки разговор перешел к их собственному детству. Хенрика росла среди разгульных друзей своего отца, при звуках бокалов и охотничьих кликах, Мария — в строгом бюргерском доме, и то, что они рассказывали теперь друг другу являлось для каждой как бы вестью из другого мира.

— Вам легко было сделаться такой белой, стройной лилией, какая вы теперь, — говорила Хенрика, — я же должна благодарить святых за то, что вышла еще вот такой, потому что мы ведь растем, как сорная трава, и если бы я не приохотилась к пению, и капеллан не был бы таким превосходным музыкантом, то вам было бы еще труднее справиться со мной. Когда же наконец доктор позволит мне послушать ваше пение?

— На следующей неделе; но вам, право, не стоит ожидать слишком многого; вы вообще, кажется, слишком высокого мнения обо мне. Вспомните-ка поговорку про тихий омут! Там, в глубине, часто бывает далеко не так мирно, как вам кажется.

— Но вы выучились даже в грозу сохранять спокойствие на поверхности, а я нет. Здесь на меня сошла какая-то удивительная тишина. Обязана ли я этим своей болезни или воздуху, который наполняет этот дом, я не знаю; но как долго продолжится это? Сначала во мне что-то происходило: точно на море, когда шипящие волны низвергаются в черные провалы, чайка кричит, а жены рыбаков молятся на берегу. Теперь море спокойно. Но не пугайтесь очень, если когда-нибудь снова поднимется буря.

При этих словах бургомистерша схватила руки взволнованной девушки и сказала умоляющим голосом:

— Успокойтесь, успокойтесь, Хенрика. Вы должны теперь думать только о своем выздоровлении. И знаете, что я скажу вам? Я думаю, что все тяжелое переносится легче, если вы, как море, о котором вы говорите, нетерпеливо сбросите с себя этот гнет; у меня копится одно к другому и лежит себе там, как под песком.

— Пока не придет шквал и не сметет его прочь. Я не хочу быть зловещим пророком, но вы, верно, еще раз вспомните эту поговорку. Каким я была диким, беззаботным созданием! Но вот пришел день, и все во мне перевернулось вверх дном.

— Вы испытали неверную любовь? — скромно спросила Мария.

— Нет, только то, что вызвала к жизни неверная любовь в другой женщине, — ответила Хенрика с горькой усмешкой. — Когда я была ребенком, мое легкомысленное сердце возбуждалось гораздо скорее и Бог весть как часто. Сначала я чувствовала нечто большее, нежели простое почтение к одноглазому капеллану, нашему учителю музыки, и каждое утро клала ему на окно свежие цветы, которых тот и не замечал. Затем — мне было тогда, вероятно, лет пятнадцать — я отвечала на пламенные взгляды красивого пажа, графа Бредероде. Однажды он попробовал слишком разнежиться, и за это попробовал моего хлыста. Потом пришла очередь стройного юнкера, который попросил моей руки, едва мне исполнилось шестнадцать, но был еще более в долгах, чем мой отец, и потому ему было отказано. Я не пролила из-за него ни одной слезинки, и когда два месяца спустя я увидела на одном турнире в Брюсселе дона Фадрикве, сына великого Альбы, то мне казалось, что я так его люблю, как только может любить дама своего Амадиса, хотя дело и ограничивалось только взглядами. Тут пронеслась буря, о которой я уже говорила, и вся моя влюбленность улетучилась. После я расскажу вам подробнее обо всем: мне незачем умалчивать об этом, потому что это вовсе не осталось тайной. Вы уже слышали когда-нибудь о моей сестре? Нет? Она была старше меня, она была такое совершенство, лучше которого Господь Бог не создавал ничего… А ее пение! Она приехала к моей покойной тетке, и тут… Но я не хочу понапрасну волноваться… одним словом, человек, которого она полюбила всей душой, столкнул ее в пропасть бедствий, а мой отец проклял ее и не пошевельнул ни одним пальцем для спасения ее. Матери своей я никогда не знала, но Анна заставила меня ни разу не пожалеть об этом. Судьба ее открыла мне глаза намужчин. В последние годы уже не один сватался ко мне, но у меня не хватало доверия, а еще более любви: с последней я уже никогда не буду иметь дела.

— Пока она сама не найдет вас, — возразила Мария. — Нехорошо, что мы с вами разговорились об этом, потому что вы волнуетесь, а этого вам не следует делать.

— Нет, ничего; так хорошо хоть раз облегчить сердце. До вашего мужа вы никого не любили?

— Любила? Нет, Хенрика, настоящей любовью я никого, кроме него, не любила.

— И ваше сердце поджидало бургомистра, чтобы забиться сильнее?

— Нет, и раньше оно не всегда оставалось спокойным; ведь я выросла среди дружески расположенных ко мне мужчин, старых и молодых, и естественно, что один нравился мне больше, другой меньше…

— И, конечно, был один, который вам нравился больше всех?

— Я не хочу отрицать этого. На свадьбу моей сестры приехал вместе с моим зятем его друг, молодой дворянин из Германии, и провел у нас несколько недель. Он нравился мне, и я теперь с удовольствием вспоминаю его.

— Вы никогда больше не слыхали о нем?

— Нет, да и кто знает, что вышло из него. Мой зять ожидал от него чего-то великого, и он действительно был одарен большими талантами, но при этом он был отчаянно смелый человек, истинное мучение для своей матери.

— Вы должны рассказать мне о нем поподробнее.

— Зачем это, Хенрика?

— Мне больше не хочется разговаривать, но я хотела бы лежать смирно, вдыхать запах лип и слушать, только слушать.

— Нет, вам теперь пора в постель. Я вам помогу, и, если вы останетесь на часок одна, я потом опять приду к вам.

— У вас учатся послушанию; но, когда придет мой юный исцелитель, приведите его ко мне. Он должен рассказать мне об английских наездниках. Вот идет госпожа Бабетта и несет его напиток. Как видите, я принимаю его аккуратно.

Мальчик вернулся домой поздно, потому что наслаждался вместе с детьми доктора всеми прелестями ярмарки. Визит его к Хенрике был недолог. Отца он совсем не видел, потому что тот ушел на ночное заседание к комиссару ван Бронкхорсту.

На следующее утро ярмарочные торжества кончились, в школе снова начинались занятия, и Адриан намеревался покончить в этот вечер со всеми уроками. Но тут как раз замешались английские наездники, а без приготовленных уроков он не мог появиться перед ректором. Он чистосердечно признался в этом матери, и она очистила ему местечко на столе, за которым шила, и помогла юному латинисту заучивать различные вокабулы[1143] и правила, которые сама учила еще с покойным братом.

За полчаса до полуночи вошла Варвара со словами:

— Ну, теперь довольно! Завтра утром перед школой можно закончить, если что еще не выучил.

Не дожидаясь ответа Марии, она захлопнула книжки мальчика и собрала их вместе.

Она еще не кончила этого занятия, как входная дверь задрожала от сильных ударов. Мария отбросила шитье в сторону, вскочила с места, а Варвара закричала:

— Во имя Спасителя, что случилось?

В это время Адриан бросился в комнату отца и открыл окно. Женщины поспешили за ним и, прежде чем они успели спросить что-нибудь у нарушителя тишины, послышался грубый голос:

— Отворите, я должен войти!

— Что случилось? — спросила Варвара, узнавшая при свете луны солдата. — Невозможно расслышать своих собственных слов, да перестаньте же так колотить!

— Позовите бургомистра! — закричал посланный, который все еще не переставал колотить молотком. — Скорее, женщины, испанцы идут!

Варвара пронзительно вскрикнула и всплеснула руками, Мария побледнела, но не потеряла присутствия духа и сказала солдату:

— Господина нет дома, но я пошлю за ним. Скорее, Адриан, разыщи отца!

Мальчик стремглав бросился с лестницы и встретился в передней со слугою и Траутхен, которая быстро соскочила с постели, накинула юбку и теперь старалась отворить дрожащими руками замок у дверей. Слуга оттолкнул ее в сторону, и, как только дверь со скрипом растворилась, Адриан вырвался из дому и понесся изо всех сил вдоль по улице к дому комиссара. Он опередил всех других вестников, влетел в столовую и, обращаясь к мужчинам, совещавшимся за кружкой вина, выкрикнул:

— Испанцы!

Присутствующие быстро поднялись с мест. Один хотел спешить в крепость, другой — в ратушу, и в эти минуты тревоги все потеряли способность разумно соображать. Только Питер ван дер Верфф оставался спокойным, и, когда явился гонец от Аллертсона с известием, что капитан со своими людьми находится на пути к Лейдендорфу, бургомистр указал на то, что власти должны теперь все свое внимание обратить на ярмарочный народ. Он и городской секретарь взяли на себя эту заботу, и скоро Адриан с отцом и ван Гоутом стояли среди толпы отовсюду собиравшихся людей, разбуженных тревожным звуком медного колокола с башни св. Панкратия.

XIX

Деятельность Адриана в эту ночь на этом еще не закончилась: отец разрешил мальчику проводить его в ратушу. Затем дал ему поручение сообщить матери, что он будет занят до самого утра, и чтобы всех людей, которые пожелают говорить с ним после часа, слуга посылал на дровяной рынок, что на берегу Рейна. Мария тотчас же послала Адриана назад в ратушу, чтобы он спросил отца, не прислать ли ему плащ, закуски, вина.

Мальчик исполнял эти поручения с величайшим жаром: пролагая себе путь сквозь толпу, теснившуюся в узких улицах, он чувствовал себя таким важным, как никогда до сих пор; он был занят серьезным делом, и притом ночью, в то время, когда другие мальчики и особенно его товарищи, которых теперь, наверное, не выпустят из дому, спят. А как интересен должен быть следующий день! Бой барабанов, мушкетов, трубные звуки, знамена! Ему представлялось, что теперь будет продолжаться игра: «Голландия против Испании», но только всерьез и в больших масштабах. В нем пробудилась вся жизнерадостность его лет и, пробираясь в менее населенные улицы, он быстро мчался по ним, повторяя в ночном мраке так весело, как будто дело шло об очень радостном известии: «Они идут! Испанцы!», или: «Hannibal ante portas!»[1144]

Узнав по возвращении в ратушу, что отцу не надо ничего и что, если ему что-нибудь понадобится, он пришлет городского служителя, Адриан счел свое поручение исполненным и почувствовал себя вправе удовлетворить свое любопытство.

Прежде всего он отправился к английским наездникам. Палатка, в которой они давали свои представления, исчезла, и мужчины, и женщины свертывали большие полосы полотна, складывали узлы и, ругаясь, привязывали лошадей. Мрачный свет факелов смешивался с лунным сиянием, и Адриан заметил на узких ступеньках большой четырехколесной повозки, похожей на дом, маленькую девочку, одетую в бедную одежду и горько плакавшую. Неужели это тот самый розовый ангелочек, который, носясь на белоснежной лошадке, казался ему блаженным существом из лучшего мира? Но вот старуха унесла кричавшее дитя в повозку, а Адриан последовал за толпой и увидел доктора Морпурго верхом на тощем клеппере; он был одет уже не в пурпур, а в темную суконную одежду, и ехал рядом со своей повозкой. Негр нервно погонял мула, запряженного в телегу, но господин его, по-видимому, сохранял невозмутимое спокойствие. Товар его стоил немного, а господа испанцы не имели никакого основания лишать его головы и языка, которым он зарабатывал более, чем ему было необходимо. Адриан проводил повозку доктора до длинного ряда лавок, расположенных вдоль широкой улицы, и тут ему привелось увидеть такие вещи, которые сняли с него, как рукой, весь его задор и начали все более убеждать в том, что здесь происходит дело серьезное и заставляющее призадуматься. Адриан еще был в состоянии рассмеяться, глядя на пряничника и торговца пряжей, которые сцепились из-за того, что в первую минуту паники побросали свой товар как попало в открытые ящики друг другу и теперь не могли разделить своего имущества; но мальчику стало от души жаль дельфтскую продавщицу фаянса, расположившуюся на углу: нагруженная большими тюками повозка из Гуды опрокинула ее легкую лавочку, и теперь она стояла, ломая руки, около разбитого товара, которым зарабатывала насущный хлеб себе и своим детям, а возница, не обращая на нее внимания, гнал, хлопая бичом, своих лошадей. Маленькая девочка, отставшая от своих родителей и подобранная сострадательной мещанкой, жалобно плакала навзрыд. Бедный канатный плясун, у которого вор в толкотне украл жестяную кружку с собранными пфеннигами, с отчаянием бегал в поисках полицейского. Башмачник навалил вперемешку высокие сапоги и женские туфли в деревянный сундук с ручками из веревок, а жена его рвала на себе волосы и, вместо того чтобы помочь ему, кричала:

— Я же предсказывала тебе, дурак, всезнайка, болван: они придут и все возьмут у нас!

У входа на улицу, которая от дома Ассендельфта вела к Либфрауенскому мосту, съехалось несколько нагруженных доверху телег, а возницы, вместо того чтобы слезть и помочь, гнали друг на друга, наезжая на женщин и детей, сидевших на узлах. Их крики и восклицания разносились далеко, но заглушались тем, что в северном конце вырвался ученый медведь, и все, кто оказался поблизости от него, обращались в бегство. С криками и плачем толпой бежали по улице напуганные медведем люди, увлекая за собой других, не знавших, в чем дело; среди толпы, введенной в заблуждение близостью ожидаемой опасности, неслись крики: «Испанцы! Испанцы!» Все, что попадалось на дороге у этой охваченной паникой толпы, было повалено. Дитя торговца решетами вместе с опрокинутой тележкой своего отца попало под ноги толпе, как раз около Адриана, успевшего укрыться в дверях одного из домов. Но мальчик не мог броситься на помощь к малютке, так как был тесно прижат в своем уголке, и внимание его было привлечено новым объектом: на улице появился Ян Дуза верхом на коне. Он ехал навстречу испуганной толпе. В ответ на вопли: «Испанцы! Испанцы», — он закричал очень громким голосом:

— Успокойтесь, успокойтесь! Неприятель еще не пришел. К Рейну! К Рейну! Там ждут всех иностранцев корабли. К Рейну! Нет ни одного испанца! Слышите, ни одного испанца!

Молодой дворянин остановился около самого Адриана, так как конь его не мог двинуться вперед и только фыркал и играл под всадником. Увещание Яна Дузы принесло мало результатов, и только когда мимо него пронеслось несколько сотен людей, встревоженная толпа несколько уменьшилась. Медведь, от которого она убегала, давно уже был пойман пивоварами и возвращен хозяину. Наконец показалась и городская стража под предводительством бургомистра, и мальчик, не замеченный отцом, последовал за ними до дровяного двора на южном берегу Рейна. Здесь его встретила уже другая суматоха: множество торговцев спешили перенести свое достояние на корабли. Мужчины и женщины суетились около узлов и товаров, которые по узким мосткам перетаскивали на суда. Жену, ребенка и повозку канатчика столкнули в воду, и на этом месте поднялись отчаянный шум и суматоха. Но тут как раз вовремя явился бургомистр, который оказал помощь утопавшим и употребил все усилия, чтобы водворить порядок в суматохе.

Служители получили приказание пускать бегущих только на те суда, которые должны были плыть в нужные им места. Ко всем кораблям было проложено по двое мостков: один для товаров, а другой для людей, городские посыльные объявили, чтобы все местные горожане (как это и без того предписывал закон после набата) отправлялись домой и очищали улицы под страхом строгого наказания. Для повозок с поклажей были открыты все ворота; только Гогенортские, ведшие в Лейдендорф, были закрыты, а выход через них запрещен. Таким образом улицы очистились, в толпе водворился порядок, и когда на рассвете Адриан возвращался домой, на них было только немногим более оживленно, чем в другие ночи.

Мать и Варвара беспокоились о нем, но Адриан рассказал им о том, как на его глазах отец прекратил беспорядок.

Во время его рассказа вдали послышались мушкетные выстрелы; они возбудили в нем такое волнение, что мальчик опять хотел бежать из дому; но мать удержала его, и он должен был согласиться уйти в свою комнату. Однако спать не лег, а взобрался на самую верхушку чердака в задней части дома и сквозь люк, в который поднимали на блоке тюки кожи, стал смотреть на восток, откуда продолжали доноситься мушкетные выстрелы. Он не увидал ничего, кроме зари и маленьких облачков дыма, которые, извиваясь и окрашиваясь в красный цвет, поднимались к небу. Так как ровно ничего нового не появлялось, то глаза у него закрылись, и он заснул около открытого люка и во сне видел кровавую битву и английских всадников.

Спал он так крепко, что даже не слышал под собой на тихом дворе шума колес. Телеги, колеса которых так стучали, принадлежали торговцам из соседних городов; они предпочли оставить свои товары в городе, которому грозила опасность, нежели везти их навстречу наступающим испанцам. Мейстер Питер позволил некоторым из них сложить свое имущество у него. Телеги должны были проезжать между службами, занятыми мастерскими, и те товары, которые могли пострадать от непогоды, следовало в продолжение дня спрятать в обширных подвалах его дома.

Около полуночи Мария пришла к Хенрике, желая успокоить ее, но выздоравливающая оказалась совершенно спокойной, а когда узнала, что испанцы уже подходят, глаза ее радостно заблестели. Мария это заметила, отвернулась от своей гостьи и сдержала резкие слова, которые едва не вырвались из ее уст, пожелала девушке доброй ночи и вышла из комнаты.

Хенрика задумчиво посмотрела ей вслед, а затем встала, так как о сне в эту ночь, конечно, нечего было и думать. Набат на Панкратиевой башне звонил без конца; кроме того, не раз открывались двери, слышались голоса и раздавались отдаленные выстрелы. Всевозможного рода звуки и шум, происхождение и смысл которых она не могла объяснить себе, доносились до ее слуха, а когда забрезжило утро, то на дворе под ее окнами, бывшем до сих пор таким тихим, закипела жизнь. Скрипели телеги, взволнованные голоса старались перекричать друг друга, и казалось, что всеми внизу руководил низкий мужской голос. Любопытство и беспокойство Хенрики возрастали с минуты на минуту. Она прислушивалась с таким напряженным вниманием, что у нее опять заболела голова, но она могла разобрать только отдельные слова, да и то неясно. Может быть, город сдался испанцам, может быть, солдаты короля Филиппа расположились на постой в доме бургомистра? У нее закипела кровь от негодования при одной мысли о триумфе кастильцев и унижении ее отечества, но вскоре ее опять охватило радостное волнение, когда она представила себе, что в начисто лишенные украшений, обнаженные церкви Лейдена опять проникнет искусство, по улицам потянутся с пением процессии, и священник в богатом облачении будет совершать святую мессу у вновь разукрашенного алтаря под звуки чудесного пения, звон колокольчика и в облаках ладана. Она надеялась получить от испанцев опять такое место, где она могла бы свободно по-своему молиться и исповедоваться. В своей прежней обстановке в одной лишь религии она находила точку опоры. Достойный пастырь был в то же время ее учителем и ревностно старался доказать ей, что новое учение грозит уничтожить истинно религиозную жизнь, стремление к прекрасному, всякое идеальное движение человеческой души и вместе с тем искусство. Поэтому Хенрика предпочитала видеть свое отечество испанским и католическим, нежели кальвинистским, но вместе с тем и свободным от чужеземцев, которых она ненавидела.

Мало-помалу двор опустел и затих, но когда первые утренние лучи ворвались в ее окна, жизнь на дворе опять стала живее и шумнее. Тяжелые подошвы стучали по мостовой, а между голосами, примешавшимися к тем, которые она слышала уже раньше, Хенрике казалось, что она различает голоса Марии и Варвары. Да, она не ошибалась. Этот крик испуга мог вырваться только из уст ее подруги, за ним послышались соболезнующие слова, вылетавшие из уст мужчин, и громкие всхлипывания. Наверное, в дом ее гостеприимного хозяина пришло дурное известие, а отчаянно всхлипывающей была, кажется, добрая Бабетта.

Это заставило ее вскочить с постели. На столике около постели между несколькими бутылочками и стаканами, около свечки и спичек стоял маленький колокольчик, на тихий зов которого прежде непременно спешила явиться одна из ее сиделок. Но теперь Хенрика позвонила в колокольчик три раза, потом еще и еще, но никто не являлся. Тогда в ней поднялась вся кровь, и, отчасти от нетерпения и досады, отчасти влекомая любопытством и участием, она сунула ноги в туфли и накинула утреннее платье. Затем она подошла к стулу, стоявшему на возвышении в нише, распахнула окно и взглянула на густую толпу, собравшуюся внизу.

Никто не обратил внимания на девушку, так как мужчины, печально толпившиеся внизу, и заплаканные женщины, между которыми находились и Мария и Варвара, с живейшим вниманием следили за речью молодого человека; все они только его слушали и видели. Хенрика узнала в рассказчике музыканта Вильгельма, но узнала только по голосу, так как каска на его локонах и обрызганный кровью панцирь придавали скромному художнику воинственный, почти геройский вид.

Он уже далеко продвинулся в своем рассказе, когда Хенрика незаметно сделалась его слушательницей.

— Да, господин Питер, — отвечал он на вопрос бургомистра, — мы следовали за ними, но тут они опять пропали в Деревне, и все утихло. Атаковать дома было бы безумием. Поэтому мы оставались на месте, но около двух часов мы услышали в районе Лейдендорфа выстрелы.

«Дворянин фон Вармонд будет обнаружен», — сказал капитан и повел нас по направлению к огню. Этого только и нужно было испанцам. Еще задолго до того, как мы достигли своей цели, из одного рва поднялся при свете сумерек небольшой отряд кастильцев в белых саванах поверх вооружения; они бросились на колени, пробормотали «Pater noster»[1145], закричали свое «Сант-Яго» и устремились на нас. Мы их заметили достаточно заблаговременно, чтобы алебардисты успели вытянуть свои пики, а мушкетеры — опуститься и положить на траву фитили. Поэтому испанцы были приняты, как подобает, и четверо из них пали при этом нападении. Мы превосходили их числом, и их капитан в полном порядке увел их обратно в ров. Там они и залегли, так как их задача заключалась только в том, чтобы задержать нас и дать возможность большому отряду отрезать нам путь.

Мы были слишком малочисленны, для того чтобы выбить их с позиции, но когда начало рассветать, а они все еще не хотели выступить, то капитан подошел к ним с белым платком и с барабанщиком и закричал им по-итальянски (он немного освоил этот язык, побывав в Италии), что он желает господам кастильцам доброго утра и что если между ними найдется офицер с каплей чести, то пусть он станет лицом к лицу с капитаном, который желает скрестить с ним шпагу. Он дает свое слово в залог того, что его люди будут безучастными зрителями поединка, каков бы ни был его исход. Тогда из рва раздались два выстрела; и пули пролетели, едва не задев бедного мейстера. Мы закричали ему, чтобы он поберег свою жизнь, но он не обратил на это никакого внимания и крикнул испанцам, что они такие же трусы и убийцы, как и их король.

Между тем уже совершенно рассвело. Мы слышали во рву горячий спор, и когда Аллертсон хотел уже вернуться, на луг выскочил один офицер и воскликнул: «Оставайся на месте, хвастун, и вынимай свою шпагу!»

Тогда капитан вытащил свою бресчианскую рапиру, поклонился противнику, как перед фехтованием, согнул шпагу и скрестил ее со шпагой кастильца. Это был худощавый человек высокого роста, с надменной осанкой и, как скоро оказалось, опасный противник. Он, как вихрь, носился вокруг капитана, выделывая прыжки, нанося удары, но Аллертсон оставался спокоен и ограничивался сначала искусными отражениями, затем он сделал выпад великолепной квартой; когда противник отразил ее, он продолжал терцой, а за ней, когда и это было отпарировано, он сделал с быстротой молнии вторую боковую, как это умеет делать только один он. Кастилец упал на колени: бресчианка пробила ему легкие. Он умер почти мгновенно.

Едва он упал на траву, как испанцы снова атаковали нас, однако мы их отбили и захватили труп офицера. Я никогда еще не видел капитана таким веселым и гордым, как в этот час. Вы, юнкер фон Вармонд, легко угадаете причину этого. Теперь он с честью провел свою методу в настоящем и законном поединке, с достойным противником; он сказал мне, что это самое счастливое утро в его жизни, и приказал обойти ров и атаковать неприятеля с фланга. Но едва мы начали движение, как на нас двинулся ожидаемый испанцами отряд из Лейдендорфа. Далеко разносились их громкие клики «Сант-Яго!», и в то же время из рва поднялись наши прежние враги и бросились на нас. Аллертсон устремился им навстречу, но не добежал до них. Ах, господа, я никогда не забуду этого! Пуля уложила его на землю около меня. Она попала ему прямо в сердце, он успел только крикнуть: «Помните о мальчике!» — и затем вытянулся во всю длину своего огромного тела и скончался. Мы хотели унести его с собой, но перевес сил давил нас, и нам стоило большого труда отступить в порядке до резервов юнкера фон Вармонда. Далее испанцы не решились идти. Вот — мы. Труп кастильца лежит в башне у Гогенротских ворот. Вот бумаги, которые мы нашли в куртке убитого, а вот это его кольцо; на нем печать с гербом.

Питер ван дер Верфф взял в руки бумажник испанца, пересмотрел бумаги и сказал:

— Его имя было дон Люис д'Авила.

Он ничего не сказал больше, так как его жена заметила высунувшуюся из окна комнаты голову Хенрики и в испуге громко закричала ей:

— Фрейлейн, ради Бога, фрейлейн, что вы делаете!

XX

Мария очень обеспокоилась за Хенрику, но та приветствовала ее особенно радостно и на ее кроткие упреки отвечала уверениями, что это утро принесло ей пользу. Провидение справедливо, утверждала девушка, и если правда, что уверенность больного в своем выздоровлении помогает врачу, то доктору Бонтиусу будет легко справиться с нею. Убитый кастилец — не кто иной, как тот негодяй, что принес столько горя ее сестре Анне. Мария оставила девушку, удивленная, но совершенно успокоенная, и отправилась к мужу сообщить ему о состоянии здоровья Хенрики и о том, в каких отношениях к ней и ее сестре, по-видимому, был убитый Аллертсоном испанский офицер. Питер выслушал ее с видимым нетерпением, и, когда Варвара принесла ему свежесплоенные брыжи, он прервал Марию на середине рассказа и, подавая ей бумажник убитого, сказал:

— Ну, пусть она сама убедится в этом, а сегодня вечером возврати мне этот бумажник. Я вряд ли вернусь к обеду. Может быть, в течение дня ты еще увидишь вдову бедного Аллертсона.

— Непременно! — ответила она с жаром. — А кого вы назначите на его место?

— Это уж решит принц.

— А подумали ли вы уже о средствах сохранить беспрепятственное сообщение с Дельфтом?

— Ты думаешь о твоей матери?

— Не только об этом. На юг лежит и Роттердам. От Гарлема и Амстердама, то есть с севера, нам нечего ждать помощи, потому что там все в испанских руках.

— Я дам тебе место в военном совете. Откуда у тебя такие познания?

— Всякий составляет себе собственное мнение, и разве не естественно, что я смотрю на будущее не как слепая, а как зрячая? Воспользовались ли английскими отрядами для того, чтобы обезопасить работы на старом канале? Это также важный пункт!

Питер с удивлением взглянул в лицо молодой женщины; его охватило то неудовольствие, которое испытывает неуверенный писец, когда ему через плечо смотрит непосвященный. Она указала ему на большой и чреватый непредсказуемыми последствиями просчет, и так как он не хотел оправдываться перед ней и, может быть, даже сомневался в удачном исходе своей защиты, то он ничего не отвечал и, сказав только: «Это уж дело мужчин! До вечера!» — прошел мимо нее и Варвары к дверям.

Мария сама не понимала, что с ней произошло, но он не успел еще положить руки на ручку двери, как она уже собралась с духом и крикнула ему вслед:

— Ты хочешь уйти так, Питер? Разве это справедливо? Вспомни, что ты обещал мне, возвратившись из путешествия к принцу?

— Да, знаю, знаю! — возразил он нетерпеливо. — Нельзя служить двум господам, и в эти дни я прошу тебя не мешать мне вопросами и не вмешиваться в такие вещи, которые тебя совсем не касаются. Предоставь мне руководить делами города; тебе остаются больная, дети, бедные, ну и удовольствуйся этим!

Не дожидаясь ее ответа, он вышел из комнаты, а она неподвижно смотрела ему вслед.

Несколько минут Варвара молча и озабоченно наблюдала за нею. Потом она сделала вид, что занялась бумагами на письменном столе брата и сказала, как бы разговаривая сама с собой, но в то же время слегка повернувшись к невестке:

— Плохие времена! Пусть возблагодарит Господа Бога всякий, кого не одолевают такие заботы, какие выпали на долю Питера. Ведь он несет за все ответственность, а с гирями на ногах не пропляшет ни один ветреник. Ни у кого нет такого благородного сердца, и никто не может думать честнее, чем он. Как восхвалял его предусмотрительность ярмарочный люд! Лоцмана можно оценить только во время бури, а Питер всегда был на высоте положения, когда дело обстояло особенно плохо. Он знает, куда ведет, но последние недели состарили его на целый год. Мы должны быть во многом снисходительны к нему, так мне кажется.

Мария опустила голову, а Варвара вышла из комнаты и, возвратившись через несколько минут, сказала ей умоляющим голосом:

— Ты плохо выглядишь, дитя, пойди-ка и ляг в постель. Час сна приносит больше пользы, чем три обеда. В твоем возрасте не проходит даром такая бессонная ночь, как сегодня. Солнце так ярко светит, я спустила занавеси на окнах и приготовила твою постель. Будь умницей и пойдем со мною.

С последними словами она схватила за руку невестку и увлекла ее за собой. Мария не сопротивлялась, и хотя ее глаза не были сухи, когда она осталась одна, но скоро сон одолел ее. Подкрепившись и переодевшись в темное платье, она отправилась перед обедом на квартиру капитана. На сердце у нее было тяжело, и снова ею овладевала жалость к самой себе и к своей участи.

Вдова Аллертсона, Ева, тихая, скромная женщина, не вышла к ней. Она сидела одиноко в своей комнате и плакала, но Мария встретилась у нее в доме с музыкантом Вильгельмом, который участливо разговаривал с сыном своего покойного друга и обещал взять его к себе и сделать из него славного музыканта.

Бургомистерша передала вдове просьбу позволить ей прийти на следующий день и вместе с музыкантом вышла на улицу. Повсюду стояли группы горожан, подмастерьев и женщин; разговор шел о только что совершившемся и еще грозящем бедствии. Пока Мария рассказывала музыканту о том, кто был убитый кастилец, и о том, что Хенрика желает поговорить с ним, Вильгельмом, как только это будет возможно, ее несколько раз прерывали: то проходили мимо них добровольцы и городские отряды, которые должны были сменять караулы на башнях и на стенах, то преграждала путь артиллерия. Ожидание ли грядущих событий, или дробь барабанов и звуки труб действовали так сильно на ее спутника, но только он все время хватался за голову, и она должна была просить его умерить свой шаг. Точно так же было что-то чуждое, сдавленное в его голосе, когда он рассказал по ее просьбе, что испанцы вошли на кораблях по Амстелю, Дрехту и Бразскому озеру в Рейн и высадились около Лейдендорфа.

Рассказ был прерван конным вестником, одетым в цвета принца, за которым бежали не только дети, но и взрослые любопытные, желавшие в одно время с ним добраться до ратуши. Как только толпа пронеслась мимо, Мария продолжала засыпать своего спутника вопросами. Военная тревога, доносящаяся издали стрельба, пестрые одежды солдат, которые мелькали повсюду вместо более темных платьев горожан, сообщали и ей беспокойство и волнение, а то, что она узнавала от Вильгельма, нисколько не меняло этого настроения. Главная сила испанцев находилась на пути к Гааге. Окружение города уже начиналось, но вряд ли оно могло удаться неприятелю, так как на английские резервы, защищавшие новые шанцы у Валькенбурга, деревню Альфен и Гудаский шлюз, можно было положиться совершенно. Вильгельм сам видел британских солдат, их полковника Честера и капитана Дженсфорта; он очень хвалил их превосходное вооружение и завидную подготовленность.

Перед своим домом Мария хотела проститься со своим спутником, но тот умолял ее позволить ему сейчас же поговорить с Хенрикой; его с трудом удалось убедить повременить, пока этого не разрешит врач.

За столом Адриан, который, пользуясь отсутствием отца, давал довольно много воли своему языку, рассказывал обо всем виденном лично, передавал известия и слухи, которые он подцепил в школе и на улице, и болтливость его находила немалую поддержку в живых вопросах матери.

Беспокойство бургомистерши все увеличивалось. Ярко вспыхнуло в ее душе воодушевление в защиту свободы, жертвами которой пали самые дорогие из близких ей людей, и страстное возмущение против притеснителей ее страны наполняло грудь. В обыденной жизни нежная, девственно углубленная в себя, неспособная ни на какое резкое и громкое выражение чувств, эта женщина теперь была бы в состоянии спешить на вал, чтобы вместе с мужчинами бороться с врагами, как это сделала в Гарлеме Кенау Хасселэр.

Оскорбленная гордость и все, что час тому назад сжимало ее сердце, теперь отступило на задний план перед тревогой за дело соотечественников. Она пошла к Хенрике, а когда наступил вечер, села около лампы, намереваясь написать своей матери: она совершенно запустила переписку с ней с того времени, как приняла в свой дом больную, — а сообщение с Дельфтом могло прекратиться в самом ближайшем будущем.

Написав и перечитав написанное, она осталась довольна и им, и самой собою; письмо дышало твердой уверенностью в победе и ясно и просто выражало ее самоотверженную готовность перенести даже самое трудное и тяжелое.

Варвара уже удалилась на покой, когда, наконец, вернулся Питер. Он был так утомлен, что едва прикоснулся к приготовленному ужину. Поднося ко рту еду, он подтвердил Марии то, что она уже слышала от музыканта, был кроток и ласков, но вид его огорчал ее, так как воскрешал в ее памяти слова Варвары о тяжести, которую он взвалил на себя. Сегодня в первый раз Мария заметила две глубокие морщины, которые забота провела у него между глазами и ртом; охваченная нежным сочувствием, она подошла к нему сзади, положила обе руки на щеки мужа и поцеловала его в лоб. Он слегка вздрогнул, схватил ее правую руку так сильно, что она хрустнула, поднес к своим губам, а затем закрыл ею себе глаза и держал в этом положении несколько минут.

Наконец он поднялся, пошел впереди нее в спальню, пожелал ей покойной ночи и лег. Когда и она ложилась в постель, он уже тяжело дышал. Сильная усталость быстро одолела его. В эту ночь им обоим досталась в удел только часто прерываемая дремота, и всякий раз, просыпаясь, она слышала его вздохи и стоны. Она не шевелилась, чтобы не прерывать его сна, которого он так желал и в котором так нуждался, и дважды она затаивала дыхание, потому что он начинал говорить сам с собой. Сначала он тихо пожаловался: «Тяжело, слишком тяжело!», — а потом: «Только бы мне вынести!»

Когда на следующее утро Мария проснулась, Питера уже не было в доме: он уже ушел в ратушу. Около полудня он вернулся домой и рассказал, что испанцы взяли Гаагу, и были с торжеством встречены гнусными прислужниками короля. Благомыслящие горожане и гёзы, к счастью, нашли время выбраться в Дельфт, так как у Гестбурга смелый Николас Руиххавер на некоторое время задержал неприятелей. Запад еще свободен, а вновь укрепленный и занятый англичанами Валькенбург осадить не так-то легко. На востоке у Альфена, за спиной испанцев, расположились еще другие британские резервы. Бургомистр рассказал все это, не дожидаясь вопросов, но не так свободно и естественно, как в разговоре с мужчинами. Во время своего рассказа он часто смотрел в тарелку и останавливался на полуслове. Как будто ему приходилось делать над собой усилие, рассказывая женщинам, прислуге и детям о таких вещах, о которых он привык говорить только с равными себе. Мария внимательно слушала его, но она скромно сдерживалась и выражала свое сочувствие только ласковыми взглядами и восклицаниями участия, но Варвара смело задавала брату один вопрос за другим.

Обед уже приближался к концу, когда в комнату вошел без доклада юнкер фон Вармонд. Он попросил бургомистра немедленно следовать за ним, так как перед Белыми воротами стоит полковник Честер с частью английских резервов и просит разрешить войти в город. При этом известии Питер с гневом поставил на стол кружку пива, вскочил и пошел за молодым дворянином.

После полудня дом ван дер Верффа был уже полон народу. Явились кумушки потолковать с госпожой Варварой о том, что произошло у Белых ворот. Жена ван Свитена узнала от своего мужа, что англичане при виде испанцев не оказали им ни малейшего сопротивления, сдали прекрасные новые укрепления Валькенбурга и обратились в позорное бегство. От Гарлема неприятель отправился через дюны над Нордвиком, и британцам было бы плевым делом удержать свою сильную позицию.

— Хороша помощь, которую оказывают такие резервы! — воскликнула возмущенная Варвара. — Мужчин королева Елизавета[1146] удерживает на своем острове для самой себя, а нам посылает баб!

— И при этом это настоящие сыновья Иакова[1147] и одеваются они, как самые нарядные солдаты! — сказала жена судьи Хемскерка. — Высокие сапоги, куртки из тонкой кожи, пестрые перья на касках и шляпах, большие, широкие панцири, алебарды, которыми можно сразу уложить с полдюжины противников, и все это как новое!

— Вероятно, они не хотели портить свои доспехи, потому-то они, жалкие трусы, и скрылись поскорее в безопасное место, — воскликнула жена настоятеля церкви де Хеса, известная своим злым языком. — А вы, кажется, их близко рассматривали, госпожа Маргрет!

— С ветряной мельницы у ворот! — ответила та. — Парламентер стоял на мосту как раз около нас. Красивый человек на прекрасной лошади. Его сигнальщик сидел так же в седле, и широкое бархатное покрывало его трубы было сплошь вышито красивым узором золотыми нитками и жемчугами. Они очень просились внутрь, но ворота остались закрыты!

— Правильно! — воскликнула госпожа Хемскерк. — Комиссар принца, Бронкхорст, мне нравится. Что ему спрашивать с нас, если королева не оставляет своих капризов и не присылает нам помощи. Я слышала, что он хочет заступиться за Честера и разрешить ему вступление.

— Он-то, может быть, — прибавила жена городского секретаря ван Гоута, — но ваш супруг, госпожа Мария, и мой муж, я говорила с ним по дороге сюда, употребят все усилия, чтобы помешать этому. Оба господина ван дер Доес также придерживаются их мнения; таким образом, комиссар, может быть, окажется в меньшинстве.

— Дай Бог! — воскликнула своим грубоватым тоном мать музыканта Вильгельма. — Завтра или послезавтра за ворота не выберется уже ни одна кошка, а мой муж говорит, что мы должны с самого начала беречь припасы.

— С полтысячи лишних едоков в городе, которые станут отнимать кусок у наших детей. Это было бы несправедливо! — воскликнула жена де Хеса; с этими словами она таким резким движением опустилась на стул, что тот затрещал, и хлопнула себя руками по коленям.

— И ведь это англичане, кумушка, англичане! — прервала госпожу Маргрет сборщица податей. — Англичане не едят, не жрут, — они глотают. Мы дразним и наших мужей; но господин фон Нордвик, я говорю о младшем, который был послом принца у королевы, рассказывал моему Вильгельму, что для английского едока это настоящие пустяки. Они истребляют говядину, как сыр, а наше пиво просто какие-то помои в сравнении с их черным солодовым варевом.

— Все бы это ничего, — заметила Варвара, — если бы они были хорошими воинами. На сотню коров больше-меньше для нас значит не так уже много, а самый ненасытный становится умеренным, когда в доме бедность. Но для этих трусов я не отниму у нашего Адриана ни одного его серого кролика.

— Да и жалко было бы, — сказала госпожа де Хес. — Теперь я пойду домой, а как только найду своего старика, то узнаю, что думают умные люди об англичанах.

— Успокойтесь, кумушка, успокойтесь, — сказала жена бургомистра ван Свитена, до сих пор безмолвно игравшая с кошкой. — Поверьте мне, что, в сущности, совершенно все равно, впустим ли мы резервы, или нет, все равно раньше, чем в нашем саду поспеет крыжовник, сопротивление уже окончится.

Мария, разносившая пирожные и вино, поставила при этих словах поднос на стол и спросила:

— Неужели вы этого желаете, госпожа Магтельт?

— Да, я этого желаю! — ответила та твердо. — И этого желают многие разумные люди. Невозможно сопротивляться такому перевесу сил, и чем раньше мы обратимся к милости короля, тем вернее это будет.

Все женщины, ничего не говоря, внимали смелой Магтельт; одна Мария подступила к ней и, возмущенная, ответила:

— Кто говорит это, может сейчас же уходить к испанцам; кто говорит это, желает позора для города и страны; кто говорит это!…

Магтельт с принужденным смехом прервала Марию и воскликнула:

— Госпожа из молодых да ранняя, вы хотите учить опытных женщин? Слыханное ли это дело, чтобы на тебя так нападали в гостях?

— Слыханное или нет, — возразила Мария, — только я не потерплю в своем доме таких речей, и, если бы даже они вырвались из уст моей сестры, я сказала бы ей: уходи, ты не подруга моя!

Голос Марии задрожал, и, вытянув руку, она показала на дверь. Госпожа Магтельт старалась сохранить присутствие духа, но, покидая комнату, она не нашла сказать ничего, кроме:

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь… в другой раз не увидите меня!

Варвара последовала за обиженной, и в то время как оставшиеся смущенно опустили глаза, мать Вильгельма воскликнула:

— Браво, милочка, браво!

Приветливая жена городского секретаря обняла одной рукой молодую женщину, поцеловала ее в лоб и прошептала ей на ухо:

— Отвернитесь от других женщин и вытрите глаза!

XXI

Есть легенда об одном осужденном, которого жестокие палачи бросили в искусно построенную темницу. С каждым днем стены этой клетки сдвигались все теснее и теснее, с каждым днем они все больше сдавливали несчастного, пока он в отчаянии не испустил дух, и тюрьма стала его гробом. Так с каждым часом все ближе и ближе сдвигались железные стены испанских войск, окружавших Лейден, и когда им удавалось сломить сопротивление своей жертвы, ей грозил еще более ужасный и беспощадный конец, чем тому несчастному заключенному. Пояс, которым опоясали в какие-нибудь два дня город войска дель Кампо Вальдеса и его искусного лейтенанта дона Айлы, был уже почти стянут; Валькенбургский бастион, укрепленный со всей тщательностью, уже принадлежал врагам, и опасность сделалась еще сильнее и возрастала с неудержимой силой, когда наиболее робкие среди обитателей города почувствовали страх. Если бы Лейден пал, его строения были бы преданы огню и разрушению, мужчины — смерти, женщины — позору. По примеру участи других завоеванных городов.

Кто бы мог в этот день представить себе гения этого делового города иначе, как под мрачным небом, с нахмуренным челом и полным тревоги взором, а между тем у Белых ворот все в этот послеобеденный час выглядело так пестро и радостно, как будто праздник весны кончался блестящим представлением. Везде на валах вплоть до Екатерининской башни, где только находилось местечко, все сплошь было усеяно мужчинами, женщинами и детьми. Со старой стены взорам многочисленных зрителей открывалась обширная площадь, и далеко по городу разносился говор этой многоголосой, жадной до зрелищ толпы.

Величайший дар судьбы — делать людей способными радоваться короткому солнечному лучу во время страшной непогоды; так и теперь подмастерья и слуги, женщины и мальчики позабыли о грозящей опасности и глядели во все глаза на нарядно одетых английских воинов, которые в свою очередь смотрели на них, смеялись и делали знаки девушкам или же с озабоченными лицами следили за переговорами, которые велись внутри стен.

Но вот отворились Белые ворота: комиссар ван Бронкхорст, ван дер Верфф, городской секретарь ван Гоут и другие вожаки городской партии провожали на мост английского полковника и трубача. Первый казался страшно разгневанным и несколько раз ударил рукой о золотую рукоятку своего меча. Лейденские господа что-то говорили ему и, наконец, удалились с глубокими поклонами, на которые он отвечал гордым движением руки. Горожане отхлынули назад, ворота закрылись, старый замок заскрипел, обитые железом балки моста откинулись назад, звон цепей у моста разнесся далеко вокруг, и собравшейся толпе стало ясно, что англичанам запрещен вход в город.

Раздались громкие крики «виват!» вперемежку с восклицаниями явного неудовольствия. «Да здравствует Оранский!» — кричали мальчики, между которыми находились Адриан и сын убитого Аллертсона, женщины махали платками, и все взгляды были прикованы к британцам. Раздались громкие звуки труб, конные английские офицеры подскакали к полковнику, и между ними произошло короткое совещание, прерываемое отдельными горячими замечаниями; вскоре вслед за тем протрубили сигнал к отступлению. Нарядные английские воины торопливо спешились, причем некоторые грозили городу кулаками.

Сложенные вместе алебарды и мушкеты быстро разобрали, и под звуки труб и барабанов войско выстроилось. Отдельные воины стали в ряды, из рядов образовались отряды, пестрые полотнища знамен были развернуты и подхвачены вечерним ветром, и с громким криком «ура!» войско англичан двинулось вдоль Рейна, к юго-западу, туда, где стояли испанские форпосты.

Лейденские мальчишки громко вторили крикам «ура» англичан. Осиротевший сын учителя фехтования Андреас начал было тоже кричать вместе с ними, но, когда он увидел высокого капитана, гордо выступавшего впереди своего знамени, у него сорвался голос, и, закрыв глаза рукой, он бросился домой к матери.

Другие мальчики не заметили этого: заходящее солнце так ярко отражалось на панцирях и шлемах, алебардах и мечах солдат, трубы звучали так весело, жеребцы офицеров так горячились и танцевали под всадниками, пестрые перья, знамена и дым от тлеющих фитилей приобретали такую великолепную окраску в красноватых лучах заходящего солнца, что слух и зрение были очарованы этим зрелищем. Но скоровнимание старого и малого было привлечено еще новым зрелищем.

Тридцать шесть англичан, и между ними нарядные офицеры, отстали от других и приблизились к воротам. Снова заскрипел замок и загремели цепи. Маленький отряд был впущен в город и встретил у первых же домов с северного конца приветливый прием со стороны господ ван Бронкхорста и бургомистра.

Каждый из стоявших на валах думал, что теперь на его глазах произойдет стычка между удалявшимися британцами и кастильцами. Но ничуть не бывало! Прежде чем первые успели дойти до неприятеля, фитили полетели в воздух, знамена опустились, и когда наступила ночь, и любопытные рассеялись, то уже всем было известно, что англичане изменили правому делу и перешли на сторону испанцев.

Тридцать шесть человек, которых впустили в город, были единственные, отказавшиеся принять участие в позорном акте.

На долю городского секретаря выпала задача позаботиться о постое для капитана Кромвеля и других оставшихся верными англичан и нидерландцев. Ван дер Верфф отправился домой вместе с господином Бронкхорстом. Они обменялись несколькими тихими, но выразительными словами. Комиссар уверял, что принц будет в высшей степени возмущен уходом англичан, потому что он по справедливости придавал большое значение благосклонному отношению королевы Елизаветы к делу свободы, и значит сегодня бургомистр и его друзья сослужили ему плохую службу. Ван дер Верфф отрицал это, так как все дело было в том, чтобы крепко держать Лейден. С падением этого города будут потеряны также и Дельфт, Гуда и Роттердам, и все дальнейшие попытки завоевать свободу Голландии окажутся тщетны: пятьсот вошедших в поговорку едоков слишком скоро уничтожили бы и без того недостаточный провиант. Ведь было сделано все, чтобы придать изгнанию англичан более мягкую форму, им было предложено расположиться лагерем под защитой валов, под городскими пушками.

Когда эти люди расстались, ни один из них не был убежден другим, но каждый сохранил уверенность в верности другого.

При расставании Питер сказал:

— Городской секретарь должен в ясном и убедительном письме, как это умеет только он один, представить принцу мотивы нашего поведения, и его светлость в конце концов должен будет признать их справедливость. Будьте уверены в этом.

— Увидим, — отвечал комиссар. — Но вспомните, что скоро мы очутимся в этих стенах, как запертый в тюрьму преступник; может быть, уже послезавтра в город не проберется ни один посланный.

— Городской секретарь пишет быстро!

— И завтра пораньше велите объявить, что женщинам, старикам и детям, одним словом, всем, кто уменьшает запасы, но не может оказаться полезным в защите, мы советуем покинуть город. Они в полной безопасности достигнут Дельфта, так как путь туда еще свободен.

— Совершенно верно, — ответил Питер, — хотя уже сегодня многие женщины и девушки могут подать пример другим.

— Разумеется! — воскликнул комиссар. — Мы едем на утлом судне по бурному морю. Будь у меня дома дочь, я бы знал, что мне делать. До свидания, мейстер! Что произошло с Альфеном? Не слышно более ни одного выстрела.

— Вероятно, темнота прервала сражение!

— Будем надеяться на завтрашний день и на лучшее, а если они там все сдадутся, мы все-таки не поколеблемся и не уступим.

— Будем держаться твердо до конца, — решительно отрезал Питер.

— До конца, и если Богу будет угодно — до счастливого конца!

— Аминь! — воскликнул Питер.

Пожав руку комиссару, бургомистр вошел в свой дом. На лестнице его встретила Варвара. Она хотела позвать Марию, бывшую у Хенрики, но он запретил это и стал задумчиво ходить взад и вперед по комнате. При этом его губы не раз начинали дрожать, как будто он испытывал сильное страдание. Услышав через некоторое время голос жены в столовой, он сделал над собою нелегкое усилие, подошел к двери и медленно открыл ее.

— Ты уже дома, а я сижу здесь спокойно и вяжу! — воскликнула она.

— Да, дитя! Подойди, пожалуйста, ко мне: мне нужно с тобой поговорить.

— Ради Бога, Питер, что случилось? Какой странный у тебя голос, и как ты бледен!

— Я не болен, но дело становится серьезным, невероятно серьезным, Мария!

— Так это правда, так враги…

— Вчера и сегодня они наступали успешно, но прошу тебя, если ты любишь меня, не прерывай теперь: то, что я должен сказать тебе, сказать нелегко, трудно даже заставить себя говорить. С чего мне начать? Как бы мне выразиться, чтобы ты поняла меня верно? Видишь ли, дитя, я взял тебя в свой дом из теплого гнездышка; того, что мы могли предложить тебе, было мало, а ты, вероятно, надеялась найти больше. Я знаю: ты недовольна.

— Но тебе так легко сделать меня довольной.

— Ты ошибаешься, Мария. В эти тяжелые дни меня занимает только одна проблема, а то, что выше и ниже ее, что отвлекает мои мысли от нее, то все пустое. Но теперь как раз одно обстоятельство умаляет мое мужество и силу воли: это опасение за твою судьбу. Кто знает, что угрожает нам, а потому я должен сказать это, должен вести на плаху свое сердце и высказать одно желание свое… Желание? О милосердное небо, неужели нет другого названия для того, о чем я думаю?

— Говори, Питер, говори, не мучь меня! — воскликнула Мария, с тревогой глядя в глаза мужу. Верно, не пустяки какие-нибудь заставляли этого спокойного и решительного человека говорить так запутанно.

Бургомистр собрался с мыслями и заговорил снова:

— Ты права. Не следует откладывать то, что все-таки следует сказать. Мы решили сегодня в ратуше потребовать от женщин и девушек покинуть город. Дорога в Дельфт еще свободна; послезавтра ее, может быть, уже перережет противник, а после… Кто может сказать, что будет после? Если нас не освободят, а припасы истощатся, то нам не останется ничего другого, как только открыть неприятелю ворота, а тогда, Мария… представь себе, что будет тогда! Рейн и каналы окрасятся в пурпур, так как в них прольется много человеческой крови; они станут зеркалом, отражающим пожары. Горе мужчинам, но в десять раз хуже будет женщинам, на которых и устремится неистовство победителей. А ты, ты жена человека, который целые тысячи людей подвигнул отпасть от короля Филиппа, жена изгнанника, который оказывает сопротивление в этих стенах…

При последних словах Мария широко открыла удивленные глаза и прервала своего мужа вопросом:

— Ты хочешь испытать, насколько я мужественна?

— Нет, Мария, я знаю, что ты осталась бы такой же верной и, может быть, так же непоколебимо, как твоя сестра, взглянула бы в лицо смерти; но я, я не могу вынести мысли, что ты можешь попасть в лапы наших палачей. Тревога за тебя, страшная тревога будет отнимать у меня в решительную минуту силу и энергию, а потому я должен сказать…

До сих пор Мария слушала мужа спокойно; она поняла, чего он хочет от нее. Теперь она подступила к нему и оборвала его, воскликнув твердо, даже повелительно:

— Не продолжай, не продолжай, слышишь! Я не вынесу ни одного слова больше.

— Мария!

— Стой! Теперь мой черед! Чтобы избавиться от тревоги, ты хочешь выгнать свою жену из дома; ты говоришь, что тревога подорвет твою силу. А тоска усилит ее? Если ты любишь меня, то непременно будешь тосковать…

— Люблю ли я тебя, Мария?

— Хорошо, хорошо. Но ты и не подумал о том, как я буду чувствовать себя в изгнании, если я люблю тебя так же, как ты меня. Я — жена твоя. Мы перед алтарем клялись друг другу, что только смерть разлучит нас. Ты забыл это? Разве твои дети не стали моими? Разве я не научила их любовно называть меня своей матерью? Да или нет?

— Да, Мария, да, да, сто раз да!

— И у тебя хватит сердца отдать меня во власть гнетущей тоски? И ты хочешь помешать мне выполнить священнейшую из клятв? И ты можешь решиться оторвать меня от детей? Ты считаешь меня слишком ничтожной и слабенькой, чтобы перенести нужду и смерть за святое дело, которое настолько же твое, насколько и мое. Ты любишь называть меня «мое дитя», но я могу быть сильной, и что бы ни случилось, я не заплачу. Ты — мужчина и имеешь право приказывать, я же только женщина и буду повиноваться. Должна я уходить? Должна я остаться? Я жду ответа!

Она произнесла эти слова дрожащим голосом, но он воскликнул в глубоком волнении:

— Оставайся, оставайся, Мария! Приди ко мне и прости меня!

И, схватив ее руку, Питер еще раз проговорил:

— Поди, поди ко мне!

Но она высвободила свою руку, отступила назад и сказала, умоляя:

— Оставь меня, Питер, я не могу; дай мне время, чтобы справиться со всем этим.

Он отнял руки и, глубоко озабоченный, заглянул ей в лицо, но она повернулась и молча вышла из комнаты.

Он не пошел за ней, а направился в свой кабинет и стал обдумывать различные планы, которые относились к его службе, но мысли его постоянно возвращались к Марии. Его любовь тяготила его, как грех, а он казался сам себе гонцом, срывающим по дороге цветы, убивающим время за этим праздным занятием и совершенно забывающим о цели, ради которой его послали. Невыразимо тяжко и больно было у него на сердце, и когда незадолго до полуночи раздался звон набата с Панкратиевой башни, возвещавший несчастье, для него это было почти спасением. Он знал, что во время бедствия он думал и чувствовал только то, что требовал от него его долг, и теперь с обновленными силами взял шляпу с гвоздя и твердой поступью вышел из дому.

На улице бургомистр встретил юнкера ван Дуивенворде, который шел звать его к Северным воротам, где снова появились англичане; это были несколько мужественных людей, которые долго отстаивали в горячей, кровавой битве против испанцев Альфен и Гудские шлюзы, пока у них не вышел порох, и они принуждены были или сдаться, или искать спасения в бегстве. Бургомистр последовал за юнкером и велел отворить ворота этим смельчакам. Их было человек двадцать, а между ними нидерландский капитан ван дер Лан и молодой офицер из немцев. Петр распорядился, чтобы их пока поместили на ночь в ратуше и на карауле у ворот, а на следующее утро подыскали подходящие квартиры в домах горожан. Ян Дуза просил капитана оказать ему честь остановиться у него, а немец вернулся в гостиницу. Всем приказали явиться на следующий день перед обедом к бургомистру, чтобы выбрать себе квартиры и вступить в ряды добровольцев.

Набат с Панкратиевой башни нарушил ночной покой женщин в доме ван дер Верффа. Варвара пошла за Марией, и только после того как выяснилась причина звона, и Хенрика успокоилась, обе женщины разошлись по своим комнатам.

Мария не могла заснуть. Предложение мужа о том, чтобы разлучиться на время грозящей опасности, перевернуло все ее существо и глубоко оскорбило мужественную женщину. Она чувствовала себя униженной; она сознавала, что если и не может считать себя непонятой, то все же в ней не признавали того, что радовало ее самое, потому что она ощущала в своей душе высокие стремления и большой подъем духа.

Какая польза прекрасной жене слепца от красоты ее лица, какая польза ей, Марии, от того, что в ее груди погребено богатое сокровище, когда он не хотел ни видеть его, ни взять! «Покажи ему, скажи ему, как высок твой образ мыслей», — советовала любовь; но женская гордость говорила: «Не приставай к нему с тем, чего он не удостаивает даже поискать».

Так проходили часы за часами, не принося ей ни сна, ни утешения, ни забвения только что перенесенного унижения.

Наконец Питер осторожно и тихо, чтобы не разбудить ее, вошел в спальню. Она сделала вид, что спит, но сквозь полузакрытые веки наблюдала за мужем. Мерцающий свет падал на его лицо, и морщины, которые она уже заметила на нем, положили глубокие тени между глазами и вокруг рта. Они запечатлели в его чертах печать тяжелых, горьких забот и напомнили Марии слова, которые он произнес во сне прошлую ночь: «слишком тяжело» и «если бы я только мог вынести». Но вот он подошел к ее постели и долго стоял над ней; она уже не видела его, потому что глаза ее были крепко закрыты, но первый блестящий, полный любви взгляд, с которым он приблизился, не укрылся от нее. Он продолжал светиться перед ее внутренним взором; ей казалось, что она чувствует, с какой нежностью он смотрит на нее и молится за нее, как за ребенка.

Муж давно уже спал, когда Мария, все еще бодрствуя, всматривалась в утренний рассвет. Ради его любви она должна была многое простить ему, но унижение, испытанное ею, не могло стереться. «Игрушку, — говорила она себе, — произведение искусства, которым забавляются, можно спрятать в безопасное место, когда дому угрожает опасность; но топор и хлеб, меч и талисман, который предохраняет нас от беды, все, что необходимо нам для жизни, мы до самого конца не выпускаем из рук». Она не была ему ни нужна, ни необходима. Стоит ей только исполнить его волю и покинуть его тогда, да, тогда…

На этом прекратился поток ее мыслей, и в первый раз в ее мозгу промелькнул вопрос: действительно ли он так нуждался в ее заботливой руке, в ее одобряющем слове?

Мария беспокойно повернулась на постели, и сердце ее билось тревожно, когда она сказала себе, что она мало делала для того, чтобы облегчить тернистый путь, по которому он шел. Тяжелое сознание, что не на нем одном лежала вина, если она не нашла с ним полного счастья, наполнило тревогой ее душу. Разве ее прежнее поведение не давало ему права ожидать от нее в эти дни невзгод скорее помехи, чем ободрения и помощи?

Подчиняясь страстному желанию понять себя, она села, прислонившись к подушкам, и стала припоминать всю свою прошлую жизнь.

Ее мать в молодости была католичкой и часто рассказывала ей, как свободно и легко бывало у нее на сердце, когда она могла поверить третьему лицу все, что может тревожить сердце женщины, и услышать из уст служителя Бога, что теперь она, уверенная в прощении, может начать новую жизнь. «Теперь нам тяжелее, — сказала ей мать перед ее первой конфирмацией, — мы, реформированные, должны ограничиваться собой и нашим Богом, мы должны совершенно очиститься перед Ним и самими собою, прежде чем приступим к вечерне Господней. Конечно, этого совершенно достаточно, так как раз мы открыто, без утайки, признаемся в глубине своей души перед Вышним Судьею во всем, что удручает нашу совесть делом ли, или мыслью, и если мы чистосердечно раскаемся в этом, то мы можем быть уверены в получении прощения, благодаря страданиям Спасителя».

И вот Мария сосредоточенно приготовилась к такой безмолвной исповеди и строго и беспощадно разбирала свое поведение. Да, она увидела, что сама слишком мало понимала себя, что она много требовала и мало давала. Вина была осознана, и теперь должно было начаться исправление.

После этого самоанализа у нее снова стало легко на сердце, и, когда, наконец, она отвернулась от пробивающегося рассвета, желая заснуть, она наслаждалась мыслью о дружеском привете, которым она встретит утром Питера. Она уснула, а когда проснулась, муж уже давно покинул дом.

Как и всегда, Мария прежде всех других дел привела в порядок кабинет Питера, и при этом бросила дружелюбный взгляд на портрет покойной Евы. На письменном столе лежала Библия, единственная книга, которая не относилась к его непосредственным занятиям и которую любил читать муж. Варвара также черпала из нее иногда утешение и ободрение; она использовала ее и как оракула: когда занимал ее какой-нибудь вопрос, она раскрывала Библию и клала палец на определенное место. По большей части это место имело самостоятельное значение, и так, как оно предписывало, Варвара обыкновенно и поступала, хотя и не всегда. Так и сегодня она оказалась непослушной, ибо на ее вопрос, решиться ли ей, не обращая внимания на окружающих город испанцев, послать своему сыну, морскому гёзу, мешок с разными гостинцами, она в ответ получила слова Иеремии: «И возьмут у них их хижины и стада, и будут они лишены своих палаток, всех припасов и верблюдов». Тем не менее мешок был доверен рано поутру одной вдове, которая, согласно с требованием ратуши, задумала уехать со своими подрастающими дочерьми в Дельфт. Может быть, как-нибудь ее подарок и доберется до Роттердама: ведь всякая мать постоянно ожидает какого-нибудь чуда для своего ребенка…

Прежде чем положить Библию на место, Мария раскрыла тринадцатую главу первого послания Павла к коринфянам, где говорится, что имело для нее особенную ценность, — о любви. Там говорилось: «любовь долго терпит, милосердствует; любовь не завидует» и далее: «все покрывает, всему верит, всегда надеется, все переносит».

Будь милосерд и долготерпелив: на все уповай и все терпи — вот обязанность, которую налагала на нее любовь.

Когда она закрыла Библию и собралась идти к Хенрике, Варвара ввела к ней Яна Дузу. Молодой дворянин был закован в латы и гораздо более походил на воина, нежели на ученого или поэта. Он безуспешно искал Питера в ратуше и надеялся найти бургомистра дома. Один из посланных им к принцу вернулся, и притом с письмом, в котором освободившаяся после гибели Аллертсона должность главнокомандующего передавалась ему. Он должен был взять на себя командование не только городскими солдатами, но и всеми вообще вооруженными силами. Он принял это назначение с радостной готовностью и просил Марию передать об этом ее мужу.

— Примите мое поздравление! — сказала бургомистерша. — Но как же вы теперь поступите с вашим девизом: «Ante Omnia Musae!»[1148]

— Я немного изменю слова и скажу: «Omnia ante Musas!»[1149]

— Разве ты понимаешь эту тарабарщину? — спросила Варвара.

— Музам дается отпуск впредь до дальнейших распоряжений, — весело ответила Мария.

Яна развеселил этот быстрый ответ, и он воскликнул:

— Какой у вас веселый и бодрый вид! В эти суровые дни неозабоченные лица — редкие птицы!

Мария не знала, какой смысл вкладывал в свои слова дворянин, умевший придавать даже упреку особенную остроту тонкой насмешкой, поэтому она искренне ответила:

— Не считайте меня легкомысленной, юнкер. Я сознаю важность этих дней, но я только что закончила свою внутреннюю исповедь и нашла в себе много непохвального, но вместе с тем и желание заменить его лучшим.

— Видите, видите! — подхватил Ян. — Я уже давно знаю, что в дельфтской школе вы заключили дружбу с моими стариками. «Познай самого себя», — гласило важнейшее правило греков, и вы мудро следуете ему. Всякая внутренняя исповедь, всякое стремление к внутреннему очищению должно начинаться с намерения познать самого себя, и если приходится натолкнуться на вещи, которые вовсе не служат к украшению своего дорогого «я», и если есть мужество и в себе считать их такими же противными, как в другом…

— Тогда само собою возникает отвращение, и уже вступает на первую ступень исправление.

— Нет, достойная госпожа, тогда уже стоишь на одной из высших ступеней. После многочасового глубокого размышления Сократ узнал — знаете что?

— Что он ровно ничего не знает. Мне нужно гораздо меньше времени, чтобы прийти к тому же выводу.

— А христианство учит этому уже в школе, — сказала Варвара, желая принять участие в разговоре. — Всякое знание — несовершенно!

— А мы все — грешники, — прибавил Ян. — Это легко сказать, милая матушка, легко и понять, когда это относится к другим. «Он — грешник» выговаривается легко, но «я — грешник» с трудом вырывается из уст; а кто в тихой комнате с болью сердца воскликнет это, у того в черных дьявольских крыльях появляются уже белые перья ангела. Простите, что в эти дни все, о чем люди говорят и думают, превращается в угрюмую серьезность. Здесь Марс, и веселые Музы замолкли! Поклонитесь вашему мужу и передайте ему, что труп капитана Аллертсона привезен, и погребение его назначено на завтрашний день.

Молодой дворянин простился, а Мария, навестив свою пациентку и найдя ее здоровой и веселой, послала Адриана и Лизочку в сад перед городскими стенами нарвать цветов и зелени, так как она хотела сплести венки на гроб павшего героя. Сама она отправилась к вдове капитана.

XXII

Незадолго до обеда бургомистерша вернулась домой. Перед домом она увидела пеструю толпу бородатых воинов. Они старались объясниться с несколькими городскими служителями на английском языке, и когда те почтительно приветствовали Марию, англичане также приложили руки к каскам. Она приветливо ответила им и вошла в прихожую, куда через широко раскрытые двери вливался широкой полосой свет полуденного солнца.

Бургомистр отвел английским солдатам квартиры и, по соглашению с новым главнокомандующим Яном ван дер Доесом, назначил им командиров. Вероятно, они ожидали товарища, так как, вступив на первую ступеньку и взглянув вверх, молодая женщина заметила на верхнем конце узкой лестницы высокую фигуру незнакомого воина. Он стоял к ней спиной и показывал Лизочке свой темный бархатный берет, отороченный прямоугольными зубчиками и украшенный прекрасным голубоватым страусовым пером. По-видимому, девочка уже была в самых приятельских отношениях с офицером, так как, несмотря на то, что он что-то запрещал ей, малышка заливалась самым веселым смехом.

Мария остановилась на одну минуту в нерешительности; но, когда девочка схватила нарядный головной убор офицера и надела его на свои локоны, сочла нужным вмешаться и, останавливая ребенка, сказала:

— Лизочка, это вовсе не игрушка для детей!

Военный обернулся, на одно мгновение остановился как вкопанный, поднял руку ко лбу и затем сделал несколько быстрых прыжков по ступенькам лестницы навстречу бургомистерше. Та в изумлении отступила назад; но он не дал ей времени опомниться, протянул к ней обе руки и воскликнул, радостно и восторженно сверкая глазами:

— Мария! Фрейлейн Мария! Вы здесь? Вот счастливый-то день!

Молодая женщина тотчас же узнала его и с радостным видом, хотя и не без некоторого смущения, пожала его руку.

Светлые голубые глаза офицера искали ее взора, но она опустила глаза и произнесла:

— Я уже не то, чем была прежде: из девушки я стала замужней женщиной!

— Замужней женщиной! — воскликнул он. — Как это почтенно звучит! И все-таки, и все-таки вы все та же фрейлейн Мария! В вас нет ни на волос перемены! Точно так же вы склоняли свою голову в Дельфте во время свадьбы сестры, поднимали руки, опускали глаза, и так же мило вы краснели и тогда!

Голос, которым офицер с веселой, почти ребяческой непринужденностью произносил эти слова, отличался редкой красотой, которая привлекала Марию настолько же, насколько ее отталкивало слишком фамильярное обращение гостя. Быстрым движением она подняла голову, твердо посмотрела молодому человеку в лицо и с достоинством промолвила:

— Вы судите только по внешности, юнкер фон Дорнбург; во мне за эти три года произошло много перемен!

— Юнкер фон Дорнбург! — произнес он и покачал кудрявой головой. — В Дельфте я был юнкером Георгом. Наши дороги шли совершенно в разные стороны, достойная госпожа! Посмотрите-ка, у меня выросли усы, порядочные, если и не очень большие, я возмужал, а солнце обожгло розовое-белое лицо мальчика, одним словом, мой внешний вид изменился к худшему, но здесь, внутри, я остался совершенно таким же, каким был три года тому назад.

Мария почувствовала, что кровь снова приливает у нее к лицу, но ей не хотелось краснеть, и потому она быстро ответила:

— Застой — это движение назад; таким образом, вы потеряли добрых три года, господин фон Дорнбург!

Офицер с удивлением взглянул в лицо Марии и затем ответил серьезнее прежнего:

— Ваша игра в остроумие достигает цели вернее, чем, может быть, вы сами думаете; я надеялся найти вас в Дельфте, но в Альфене у нас иссяк порох; поэтому испанцы придут в ваш родной город, может быть, раньше нас. И вот благосклонная судьба сталкивает меня с вами уже здесь. Однако позвольте мне быть откровенным!… То, на что я надеюсь, чего я желаю, отчетливо рисуется перед моими глазами, я всей душой чувствую это; и когда я думал о нашем свидании, я мечтал, что вы протянете мне обе руки, и я возьму их в свои, а вы встретите меня не резкими словами, но спросите, как старого товарища веселого времени, как лучшего друга вашего Леонарда: «Помните вы нашего умершего друга?» И когда я на это отвечу вам: «Да, да, я никогда не забывал о нем», — тогда, так думал я, кроткий блеск ваших глаз… О как я благодарен вам! Вот уже мелькнули милые звездочки на влажной поверхности ваших светлых глаз! Вы совсем не так сильно переменились, как вы думаете, госпожа Мария, и, если мне хочется с восторгом вспомнить о прошлом, неужели вы упрекнете меня?

— Конечно, нет, — сердечно возразила она, — и за то, что вы так говорите, я буду снова называть вас Георгом и — как друга Леонарда — приглашаю вас к себе в дом.

— Вот, вот это прекрасно! — искренне воскликнул он. — Мне нужно обо многом расспросить вас, а что касается меня самого… Господи Боже, мне бы хотелось, чтобы у меня было меньше, о чем рассказывать…

— Вы видели моего мужа? — спросила Мария.

— Я еще не знаю никого в Лейдене, кроме моего ученого и гостеприимного хозяина и дожа этой маленькой Венеции, столь богатой водой и мостами.

Георг указал пальцем на лестницу; Мария снова покраснела и сказала:

— Бургомистр ван дер Верфф — мой муж.

Юнкер помолчал некоторое время, потом быстро спросил:

— Он меня очень хорошо принял. А маленькая эльфа там наверху?

— Его дочь от первого брака, но теперь также и моя. Почему вы называете ее эльфой?

— Потому что у нее такой вид, как будто она родилась при лунном сиянии, среди белых цветов, и еще потому, что отблеск утренней зари, от которой убегают эльфы, играл на ее щеках, когда я встретился с ней.

— Ей уже дали это прозвище, — сказала Мария. — Вы позволите провести вас к моему мужу?

— Не теперь еще, госпожа бургомистерша, потому что я сначала должен позаботиться о тех людях, которые ждут меня на дворе, но завтра, если вы согласны!…

— Я расскажу о вас моему мужу. До свидания, юнкер Георг.

На обеденном столе Мария увидела дымящееся кушанье. Ее семья ожидала ее; разгоряченная быстрой ходьбой в полуденное время, возбужденная неожиданной встречей с молодым немцем, она отворила дверь кабинета и крикнула мужу:

— Прости, я запоздала. Уже очень поздно!

— Мы ждем охотно, — приветливо ответил он и подошел к ней ближе. Тогда ей вдруг вспомнилось все, на что она решилась, и в первый раз со времени их свадьбы она поднесла руку мужа к своим губам. Он, улыбаясь, отнял ее, поцеловал Марию в лоб и сказал:

— Как это хорошо, что ты здесь.

— Не правда ли? — спросила она и тихонько погрозила ему пальцем.

— Ну, теперь мы все собрались, и обед ждет нас.

— Пойдем же, — позвала она весело. — Знаешь, кого я встретила внизу, на лестнице?

— Английских солдат.

— Да, действительно, но между ними юнкера фон Дорнбурга.

— Он был у меня. Красивый парень, такой цветущий, что сердце радуется: немец из евангелических княжеств.

— Лучший друг Леонарда. А дальше ты не знаешь? Я, наверное, рассказывала тебе о нем. Наш гость на свадьбе Якоды.

— А ведь и правда, юнкер Георг! Он тогда еще объездил рыжую лошадь для шталмейстера принца.

— Это было смелое начало, — сказала Мария и глубоко вздохнула.

— Лошадь и теперь еще превосходно идет, — заметил Питер. — Леонард был уверен, что юнкер со своим искусством и дарованием перевернет всю землю; я прекрасно помню это, а теперь бедняга должен смирненько сидеть здесь и получать от нас пропитание. Как он попал к англичанам и сюда на войну?

— Я не знаю, он сказал мне только, что много пережил.

— Охотно верю. Он живет в долг в гостинице; но, может быть, мы найдем ему комнату в боковом флигеле на дворе.

— Нет, Питер, — горячо возразила она, — там тоже нет ни одной комнаты в порядке!

— Потом найдется. Будем приглашать его каждый день к обеду, так, может быть, он нам что-нибудь расскажет. У юнкера много хороших задатков. Он просил меня не оставлять его без дела, дать ему, как и всем, занятие. Ян ван дер Доес найдет ему сегодня же подходящее место, так как наш новый главнокомандующий разбирается в людях.

Варвара вмешалась в разговор. Питер велел, несмотря на будни, принести себе вместо пива кружку вина, и сегодня случилось то, чего не случалось несколько недель: кушанья были убраны, а хозяин еще добрых четверть часа оставался за столом со своими и рассказал им о быстром выступлении испанцев, о печальной участи английских перебежчиков, которые были обезоружены и уведены по отрядам, об отчаянном сопротивлении, оказанном у Альфена теми британцами, к отряду которых принадлежал и юнкер Георг, и о другом горячем сражении, в котором, вероятно, пал дон Гаэтан, правая рука и лучший офицер дель Кампо Вальдеса. По дельфтской дороге еще отправляются и прибывают в город вестники, но уже завтра, говорил он, и эта дорога, быть может, будет занята неприятелем. Говоря обо всем этом, Питер постоянно обращался к Марии, если не отвечал на прямой вопрос Варвары; поднимаясь же из-за стола, он заказал на завтра хорошее жаркое для гостя, которого хотел пригласить лично. Едва закрылась за ним дверь кабинета, как к Марии бросилась маленькая Лиза; она обвила ручками колени Марии и спросила:

— Правда, мама, юнкер Георг — это тот большой капитан с голубым пером, который так быстро спрыгнул к тебе по лестнице?

— Да, дитя мое!

— И он завтра будет обедать у нас! Адриан, он будет обедать у нас!

Малютка от радости захлопала в ладоши и побежала к Варваре, чтобы еще раз закричать:

— Тетя Бэрбель, ты слышала? Он завтра придет к нам!

— Со своим голубым пером, — ответила вдова.

— И у него локоны, локоны, такие же длинные, как у ассендельфтской Клэрхен. Можно мне пойти к тете Хенрике?

— Может быть, попозже, — ответила Мария. — Идите, дети, принесите цветы и хорошенько отделите их от зелени. Траутхен принесет обручи и ниток, и мы сплетем венки.

Слова юнкера Георга, что сегодня счастливый день, казалось, оправдывались: молодая женщина нашла Хенрику свежей и поправившейся. С разрешения доктора она ходила взад и вперед по комнате, довольно долго просиживала у раскрытого окна, с удовольствием съела своего цыпленка, и, когда к ней пришла Мария, она сидела в мягком кресле, наслаждаясь чувством восстанавливающихся сил.

Молодая женщина порадовалась ее хорошему виду и высказала, как она ей нравится сегодня.

— Я возвращаю вам ваш комплимент, — ответила Хенрика. — Вы сами такая радостная сегодня. Что вас порадовало?

— Меня? О мой муж был веселее обыкновенного, и за столом было много рассказов. Я пришла только осведомиться о вашем здоровье. До свидания, пока. Теперь мне нужно заняться вместе с детьми грустной работой.

— Вместе с детьми? Но что же может быть общего у эльфочки и синьора Сальваторе с печалью?

— Завтра состоится погребение капитана Аллертсона, поэтому мы хотим сообща сплести венки на гроб.

— Плести венки! — воскликнула Хенрика. — Я могу вас поучить этому. Траутхен, возьмите тарелки и позовите ко мне детей!

Служанка вышла, но Мария встревожно сказала:

— Вы опять слишком себя утомляете, Хенрика!

— Ничуть! Завтра я опять начну петь! Напиток моего исцелителя! Я вам скажу, что он делает просто чудеса. Достаточно ли у вас цветов и дубовых листьев?

— Да, я полагаю.

В это время отворилась дверь, и в комнату осторожно вошла Лизочка; она на цыпочках, как ей было приказано, подошла к Хенрике, позволила ей поцеловать себя и затем с жаром сказала:

— Тетя Хенрика, а ты уже знаешь? Завтра опять придет юнкер Георг с голубым пером и будет обедать у нас!

— Юнкер Георг? — спросила девушка. Мария прервала ребенка и смущенно ответила:

— Господин фон Дорнбург, офицер, который вступил в город с англичанами, о которых я говорила вам… немец… мой старый знакомый. Иди, Лизочка, и приведи вместе с Адрианом в порядок цветы; я попозже приду помочь вам.

— Нет, здесь, у тети Хенрики! — стала просить девочка.

— Конечно, эльфочка, здесь! И мы вместе сплетем такой чудесный венок, какого ты еще никогда не видала.

Девочка выбежала из комнаты и в своей радости забыла на этот раз закрыть потихоньку двери.

Молодая женщина стала смотреть в окно. Хенрика некоторое время молча наблюдала за ней и, наконец, воскликнула:

— Одно слово, дорогая Мария! Что там такое на дворе? Ничего? И почему вдруг погрустнели ваши веселые глаза? Ведь в вашем доме гости не кишат, так почему вы ожидали, чтобы Лизочка первая рассказала мне о вашем старом знакомом юнкере Георге?

— Оставьте это, Хенрика.

— Нет, нет! Знаете, что я думаю… буря войны занесла в ваш дом молодого сорванца, с которым вы провели такие счастливые часы на свадьбе вашей сестры? Ошибаюсь я или нет? Вам вовсе не следует так краснеть.

— Да, это он, — серьезно ответила Мария. — Но если вы меня любите, то забудьте, что я рассказала вам о нем, или лишите себя праздного удовольствия намекать на это, потому что меня очень огорчит, если вы будете это делать.

— Какое же я имею право! Вы — жена другого человека!

— Человека, которого я уважаю и люблю, который мне доверяет и сам пригласил в свой дом юнкера. Я хорошо относилась к этому молодому человеку; мне доставлял удовольствие его талант, и я беспокоилась за него, когда он играл своей жизнью, как будто она была жалким упавшим под ноги листиком.

— И теперь вы снова увидели его, Мария?

— Теперь я знаю свой долг. А вы пожелайте, чтобы мой покой не был нарушен праздными речами.

— Разумеется, нет, Мария! Но меня все же очень интересует этот рыцарь Георг и его пение. Жаль, что мы недолго будем под одним кровом. Я хочу ехать домой.

— Доктор еще не разрешил вам путешествовать.

— Все равно. Я уеду, как только почувствую себя лучше. Моему отцу запрещен въезд в город, но ваш муж может многое сделать, и я поговорю с ним.

— Хотите вы, чтобы он пришел к вам завтра?

— Чем скорее, тем лучше, потому что он ваш муж, и я повторяю вам, что у меня здесь земля горит под ногами.

— О! — вымолвила Мария.

— Это звучит слишком горько, — вздохнула девушка, — но верите ли вы, что мне тяжело расстаться с вами? Я бы еще не уехала, но моя сестра Анна овдовела… хвала Богу, могла бы я сказать, но она терпит нужду и совершенно одинока. Я должна поговорить о ней с отцом и снова из этой тихой бухты вступить в бурное море!

— Мой муж придет к вам, — обещала Мария.

— Отлично, отлично!… Войдите же, дети. Поставьте цветы вон на тот стол. Ты, эльфочка, сядь на скамеечку, а ты, Сальваторе, будешь подавать мне цветы. Но что это значит? Мне, право, кажется, что этот повеса вымазал свою курчавую голову благовонным маслом. В честь меня, мой исцелитель? Благодарю тебя. Бечевка пригодится нам позже. Сначала мы сплетем венки, а потом уже привяжем их вместе с зеленью к деревянному обручу. Пока мы будем работать, спойте нам песню, Мария. Это будет первая песня. Сегодня я могу слушать.

XXIII

Пол-Лейдена следовало за гробом храброго капитана, и между солдатами, отдававшими последнюю честь смелому герою, был и Георг фон Дорнбург. После погребения музыкант Вильгельм увел к себе в дом сына оплакиваемого всеми славного товарища. Когда печальное торжество кончилось, ван дер Верффу оставалось еще о многом позаботиться, но к обеду он освободился от всех дел: он ждал к себе в гости немца.

Бургомистр занял свое обычное место на конце стола; между ним и Марией сел юнкер, а напротив — Варвара с детьми.

Вдова не могла наглядеться на свежее, сияющее лицо молодого человека; хотя ее сын далеко уступал ему в красоте, но в выражении глаз юнкера было столько прямодушия, что оно напоминало ей о ее Вильгельме.

Сидевшие за столом обменялись уже многими вопросами и ответами, уже много дорогих воспоминаний было снова вызвано на свет, когда Питер, взяв кувшин с лучшим вином, наполнил юнкеру новый бокал и высоко поднял свой:

— Выпьем по стаканчику, — воскликнул он, с сердечной приветливостью глядя в глаза юнкеру, — выпьем за победу правого дела, ради которого и вы также добровольно взялись за меч! Спасибо вам за смелую решимость. Пить — это тоже искусство, а немцы на это мастера.

— Этому искусству обучаются у нас в различных местах, и в высшей школе в Иене не хуже, чем в других.

— Слава господам докторам и профессорам, ученики которых пошли так далеко, как, например, мой покойный блаженной памяти свояк и вы также, если судить по этому пробному бокалу.

— Леонард был моим магистром artis vivendi[1150]. Как давно это было!

— Юность никогда не довольствуется малым, — возразил Питер, — но когда дело идет о годах, она легко говорит: «много» там, где старшим кажется «мало». Право, в эти последние годы вашей жизни, вероятно, у вас было много интересного. У меня остается еще часок свободный, и так как мы уже так уютно сидим здесь все вместе, то вы могли бы нам рассказать — конечно, если у вас нет причин скрывать, — каким образом попали с вашей далекой родины в Голландию, от немецких и латинских книг под английские знамена.

— Да, — просто сказала Мария, — вы обещали мне рассказать об этом. Дети, помолитесь и ступайте к себе.

Адриан с умоляющим видом взглянул сначала на мать, потом на отца, и так как ни тот, ни другая не запрещали ему остаться, то он придвинул свой стул вплотную к стулу сестры, и, прильнув друг к другу головами, они стали слушать с широко раскрытыми глазами то, о чем юнкер рассказывал сначала спокойно, а потом со все возраставшим воодушевлением.

— Вы знаете, что я родом из Тюрингии, гористой страны, которая находится в самом сердце Германии. Наш замок расположен в приветливой долине, по которой, извиваясь, бежит светлая река. Узкая площадь долины ограничена лесистыми горами, не такими могучими и высокими, как горы в Швейцарии, но и не очень маленькими. У подошвы их расстилаются поля и луга, а на самой вершине возвышаются еловые леса, которые во всякое время года носят зеленые одежды, как какой-нибудь егерь. Правда, зимой снег покрывает их блестящим белым покровом, а когда пробуждается весна, на елках показываются молоденькие побеги, такие свеженькие и сочные, как распускающаяся зелень на ваших дубах и буках, а на лугах у реки в теплом воздухе начинает идти снег — это цветут одно за другим плодовые деревья, и когда поднимается ветер, то нежные белые блестящие лепестки летают в воздухе, как снежные хлопья, и падают в траву к пестрым цветам и в чистое зеркало реки. На возвышенностях гор попадаются часто обнаженные утесы, и там, где они особенно круты и неприступны, наши отцы выстроили крепость, чтобы защитить себя от нападения неприятелей.

Наш замок расположен на гребне горы в долине реки Заалы. Там я родился, там прошли мои детские годы, там я играл, потом научился читать и водить пером по бумаге. В лесах можно было вдоволь охотиться, в конюшне у нас стояли резвые лошади, и я, дикий мальчишка, редко приходил добровольно в классную комнату; седой магистр Лоренц должен был ловить меня, если ему хотелось справиться со мной. Сестры и Вольфганг, наш младший брат — мальчик был всего тремя годами моложе меня, — слушались его; у меня был и старший брат, но в то же время его как будто и не было. Едва только у него показалась борода, как наш милостивый герцог определил его в оруженосцы к рыцарю Бранду, и он был послан в Испанию, чтобы купить там андалузских коней. Покойный отец Иоганна Фридриха имел случай узнать их достоинства в Мадриде после Мюльбергской битвы. Когда Людвиг уезжал, он был веселый малый и умел укротить самую дикую лошадь. Родителям было бы слишком тяжело считать его умершим, но годы проходили, и так как ни он, ни рыцарь Бранд не возвращались, то мы решили, что он погиб. Только мать не хотела этому верить и все ждала, что он вернется домой. Отец назначил меня будущим владетелем замка и наследником. Когда у меня стал изменяться голос и я с грехом пополам осилил Цицерона, меня послали в высшую школу в Иену, чтобы изучить там право и, как этого желал мой дядя, канцлер, сделаться потом членом Государственного совета.

О Йена, милая Йена! В мае и в июне выдаются такие блаженные дни, когда на небе бродят лишь легкие облачка, и все цветы и деревья так свежо и обильно цветут и красуются, что можно подумать — да, может быть, они и думают сами, — что они никогда не завянут и не опадут. Таким днем в жизни человека бывает веселая немецкая студенческая жизнь. Вы можете поверить этому. Леонард достаточно рассказывал вам об Йене. Он умел соединять удовольствие с работой; что же касается меня, то я не многому выучился на деревянных скамьях, так как редко сидел на них, и книжная пыль, наверное, не испортила моих легких, но я бесчисленное множество раз перечитывал Ариосто[1151], ревностно занимался пением, и в то время, когда здесь все волновалось и шумело, я сочинял для собственного удовольствия множество песен. В Иене можно научиться и фехтовать, и мне очень хотелось скрестить разок свою шпагу с честным Аллертсоном, о котором вы рассказывали мне. Леонард был старше меня, и когда он с честью добился звания магистра, я был еще слаб в «Пандектах»[1152]. Но мы по-прежнему оставались закадычными друзьями, поэтому-то я и поехал вместе с ним в Голландию. Да, это было доброе время! С господами йенскими теологами мы порядком поспорили о том, в каком месте Земли нужно искать райский сад. Я всех их признал тогда за дураков и подумал: «Существует только один Эдем, и лежит он в Голландии, и лучшие розы, которые разбудила в первое утро роса, цветут в Дельфте!»

С этими словами Георг покачал головой и в замешательстве остановился, но поскольку все молчали, и он видел напряженное внимание Варвары и пылающие щечки детей, то продолжил уже спокойнее:

— Так я вернулся домой и в первый раз испытал, что и в жизни прекрасные, солнечные дни, к сожалению, слишком часто сменяются ненастьем. Я нашел отца больным, и через несколько дней после моего возвращения мне пришлось закрыть ему глаза. Я еще никогда не присутствовал при кончине человека, и первым, самым первым оказался он, мой отец.

Георг остановился и в сильном волнении провел рукой по глазам.

— Ваш отец, — прервала молчание Варвара тоном теплого участия, — был, наверное, если можно заключать по яблоку о дереве, прекрасным человеком.

Тогда юнкер опять поднял голову и воскликнул со сверкающими глазами:

— Соедините в одно все, что только есть хорошего и благородного, составьте из этого высокий, прекрасный образ человека, и вы получите верный портрет моего отца, а если бы я мог рассказать вам о своей матери!…

— Она еще жива? — спросил Питер.

— Дай Бог, чтобы это было так! — воскликнул юнкер. — Вот уже два месяца, как я не имеюникакого известия от нее. Это ужасно! На всяком пути есть свои радости, и мое солдатское ремесло нравится мне, но иногда бывает очень тяжело, когда так мало удается слышать о доме. Хорошо бы быть птицей, солнечным лучом или странствующей звездой, тогда можно было бы хоть на одно мгновение увидеть и узнать, что делается дома, и душа снова исполнилась бы новой благодарностью или, если уж это должно быть… но я не хочу думать об этом. И в долине Заалы теперь цветут деревья, а луга усеяны цветами, как и здесь, как и два года тому назад, когда я во второй раз покинул родину.

После смерти отца я остался его наследником, но не мог развлечься ни охотой, ни поездками ко двору, ни пением, ни звоном бокалов. Я бродил, как во сне, и мне казалось, что без отца я не имею права чувствовать себя хорошо. Тогда — тому как раз два года — посланный привез мне письмо из Веймара, пришедшее из Италии вместе с письмом к его высочеству нашему государю; в нем заключалось известие, что наш потерянный брат еще жив и лежит больной и нищий в больнице города Бергамо. Вместо него писала одна благочестивая сестра, и мы узнали из письма, что по дороге из Валенсии в Ливорно Людвиг был захвачен морскими разбойниками и увезен в Тунис. Какие страдания он вынес там, от какой опасности ему наконец удалось освободиться, вы узнаете когда-нибудь после. На одной генуэзской галере он бежал в Италию. До Бергамо ноги его еще несли, но далее он идти не мог, и вот я узнал, что он лежит больной, может быть, умирающий, среди чужих, хотя и милосердных людей. Я не стал откладывать своего выезда и по дороге в Бергамо, разумеется, не щадил своего коня. Но сколько ни попадалось мне на пути замечательного и красивого, ничто не привлекало и не радовало, так как мысль о лежащем при смерти брате подавляла в моей душе всякую веселость. Бег встречного ручья заставлял меня спешить, а высокие горы представлялись мне завистливыми преградами. Когда я перевалил высокий Готард, у меня несколько полегчало на душе, а когда я спустился с Беллинзоны к озеру Лугано, и подобно голубому глазу навстречу мне сверкнула перед городом блестящая поверхность воды, то я на время забыл свои страдания, взмахнул шляпой и запел песню. В Бергамо я нашел брата еще в живых, но уже совершенно разбитым телесно и душевно, истощенным и без всякого желания нести далее бремя существования. Он находился в хороших руках, и уже спустя несколько недель мы смогли отправиться домой. Обратно мы поехали через прекрасный Тироль. Силы Людвига восстанавливались с каждым днем, но крылья души у этого страдальца были сломаны. Увы, долгие годы с цепями на ногах он копал землю и таскал тяжести под раскаленным солнцем. Рыцарь Бранд не долго мог выносить свою тяжелую судьбу, а Людвиг совершенно разучился в Тунисе плакать и смеяться. А легко ли это?

Даже при свидании с матерью он не смог проронить ни слезинки, хотя все его тело, и, наверное, душа трепетали от волнения. Сейчас он мирно живет у нас и ведает замком. В расцвете сил он уже старик, но теперь полностью возвращен к жизни, и только не может видеть чужих лиц. Я вынес тяжелую борьбу с Людвигом, так как по закону ему, как старшему, принадлежат замок и имение, но он хотел отказаться от своего права и на свое место назначить меня. Он привлек на свою сторону и мать; и дядя, и сестры старались также уговорить меня согласиться с его волей, но я остался непоколебим. На то, что мне не принадлежит, я руки не поднимаю, а наш младший, Вольфганг, подрос и, где нужно, может занять мое место. Когда наконец мне стали невыносимы все эти упрашивания и уговаривания, я снова оседлал своего коня и поехал из дому. Матери было очень тяжело отпускать меня, но я уже испытал всю прелесть путешествий и отправился как будто на свадьбу. Если уж признаться откровенно, то я отказался от замка и имения, как от тяжелого бремени. Свободный, как ветер и облака, я отправился по тому же самому пути, по которому ехал вместе с Леонардом: в вашей стране шла война, которая была мне очень по душе, а вся моя дальнейшая судьба зависела от меча. Я вступил в Кёльн под знаменами Людвига Нассауского; вместе с ним я сражался на Моокской равнине, сражался до тех пор, пока еще можно было держаться. Мой конь пал, мой воротник был разорван, ранец потерян, и у меня остались всего только одна бодрость да надежда на лучшие дни. Скоро они наступили, так как капитан Дженсфорт пригласил меня вступить в число английских резервов. Я сделался его прапорщиком, и у Альфена сражался подле него до тех пор, пока не был истрачен последний порох. Что там происходило, вы знаете сами.

— Капитан ван дер Лан, — заметил Питер, — рассказывал нам, что он обязан вам своей жизнью. Вы дрались как лев.

— Да, тут на шанцах было довольно жаркое дело, но все-таки ни у меня, ни у моего коня не пропало ни одного волоска, и на этот раз мне уже удалось спасти и ранец, и всю добычу. Судьба, как нежная мать, особенно любит тех, кто доставляет ей больше всего забот; потому она и привела меня к вам и к вашим домочадцам, господин бургомистр!

— А я прошу вас, — сказал Питер, — причислить себя к числу моих близких. У нас есть на дворе две уютные комнаты; если это вам будет угодно, их приготовят для вас.

— Очень рад, — ответил юнкер Георг. Подавая руку юнкеру, бургомистр сказал:

— Меня призывает моя служба; но вы можете сказать женщинам, что вам на первое время необходимо и когда вы рассчитываете поселиться у нас. Чем раньше, тем приятнее для нас. Не правда ли, Мария?

— Добро пожаловать, юнкер Георг! Теперь мне нужно пойти взглянуть на мою больную, которая лежит у нас. Варвара выслушает, что вам будет угодно.

Бургомистерша взяла руку мужа и вместе с ним вышла из комнаты.

С юнкером осталась одна вдова, которая старалась разузнать обо всем, чего бы он мог пожелать. Затем она пошла к своей невестке и, найдя ее у Хенрики, воскликнула, всплеснув руками:

— Вот человек-то! Я, старуха, говорю вам, фрейлейн Хенрика, что во всю свою жизнь я не встречала такого человека! Сердце, какое сердце, и притом такая красота! Кому уж раз дает что-нибудь счастье, оно дает полной мерой, и кто имеет, тому дастся! Это золотые слова!

XXIV

Питер обещал Хенрике дать ей конвой с разрешения городского совета. Разлука с домом бургомистра была для девушки тяжела. Прямой, искренний характер Марии оказывал на нее благодетельное влияние: в ее обществе Хенрике казалось, что в ней растет уважение к своему полу. Вчера она услышала и пение бургомистерши. Ее голос гармонировал со всем ее существом: каждый звук был безукоризнен и чист, как звон колокольчика; Хенрике было жаль, что она должна отказаться от удовольствия присоединить в дуэте и свой голос. Грустно было ей расставаться и с детьми. Тем не менее ей приходилось уезжать уже ради Анны, так как письма, по-видимому, не оказывали ни малейшего влияния на отца. Когда она письменно призывала его к прощению своей отвергнутой дочери, он едва дочитывал письмо до конца. Но словами в благоприятную минуту от него все-таки можно было добиться чего-нибудь. Она должна была поговорить с ним, хотя перспектива жизни в родном замке удручала ее, поэтому ей приходилось уверять себя, что и она все-таки необходима отцу. Он послал ее к тетке на житье в Голландию, для того чтобы обеспечить наследство; в то время когда она лежала при смерти, он ездил на турнир, и письмо, которое она вчера получила от него, не заключало в себе ничего, кроме сообщения, что ему запрещен въезд в город, и приказания отправиться в Гаагу в дом юнкера де Хеутера. В письмо была вложена охранная грамота, подписанная маэстро дель Кампо Вальдесом, в которой офицерам и солдатам короля Филиппа приказывалось заботиться о ее безопасности.

Бургомистр намеревался отправить Хенрику на носилках, в сопровождении парламентера, до испанской линии, и доктор уже больше не возражал против ее желания отправиться. Вероятно, уже сегодня ей придется выехать.

Она задумчиво стояла на балконе и смотрела на двор. Некоторые окна в правом здании были открыты. Траутхен, вероятно, встала рано, так как вместе со своей молодой помощницей, несшей за ней разные щетки и швабры, она вышла из помещения, назначенного Георгу. Затем появился Ян с большим креслом на голове. За фризом бежала Лизочка с криком:

— Дедушкин стул тети Бэрбель! Где же она будет отдыхать после обеда?

Хенрика поняла эти слова и подумала сначала о старой доброй Бабетте, которая до сих пор еще была способна к нежным чувствам, затем о Марии и о человеке, который должен был поселиться внизу. Порваны ли старые узы, некогда связывавшие бургомистершу с прекрасным юнкером, и не держатся ли они хотя бы еще на тонкой нити? Ее охватил легкий ужас. Бедный мейстер Питер, бедная Мария! Хорошо ли было как раз теперь покидать молодую женщину, протянувшую ей в тяжелую минуту руку спасения? Но какое огромное расстояние было между чужой и ее родной сестрой! Каждый день, которым она продолжала наслаждаться в этом мире, представлялся ей кражей у Анны, с тех пор как в ее письме к мужу, единственном письме, находившемся в портфеле убитого, прочла, что сестра больна и живет вместе со своим ребенком в бедности.

Анне необходима была помощь, а, кроме самой Хенрики, никто не мог помочь ей.

С помощью Варвары и Марии девушка уложила свои вещи. Еще до обеда все было готово к отъезду, но она не могла отказать себе в удовольствии сегодня в первый раз пообедать со всей семьей в столовой. Питеру помешали явиться к обеду; она заняла его место и за напускной, шумной веселостью скрыла горе и заботы, наполнявшие ее сердце. В сумерки бургомистерша и дети последовали за нею в ее комнату; она велела принести себе арфу и запела. Сначала ее низкому голосу не удавались некоторые ноты, но как снег, который, скатываясь с горной вершины в долину, скользит сначала медленно и с остановками, а затем, быстро разрастаясь и делаясь все тяжелее, превращается в твердый шар, так и ее низкий голос постепенно становился все сильнее и увлекательнее, и когда, наконец, она прислонила арфу к стене и, измученная, подошла к стулу, Мария схватила ее руку и сказала взволнованно:

— Останьтесь у нас, Хенрика!

— Я не имею права, — ответила девушка. — Вам достаточно и друг друга. А вас это огорчает, дети?

Адриан в смущении опустил глаза в пол, а Лизочка бросилась к ней на колени и воскликнула:

— Куда же ты пойдешь? Оставайся у нас!

В это время раздался стук в дверь, и в комнату вошел Питер. По его виду можно было судить, что он, пришел не с добрым известием. В совете его просьба была отклонена. Почти единогласно было принято предложение комиссара ван Бронкхорста задержать Хенрику в городе в качестве родственницы знатных приверженцев Испании среди нидерландского дворянства. Если дойдет дело до сдачи города, то хотя присутствие фрейлейн ван Гогстратен вряд ли предотвратит поджоги и убийства, все-таки оно может внушить предводителям некоторую осторожность. Доводы Питера не были приняты во внимание; он откровенно рассказал девушке, какую борьбу ему пришлось выдержать, и просил ее потерпеть и продолжать быть в его доме желанной гостьей.

Она несколько раз прерывала его восклицаниями возмущения и негодования и, немного успокоившись, сказала:

— Ну что же! Я с удовольствием остаюсь у вас, но вы знаете, как меня удручает это оскорбительное насилие. И затем, быть в плену и оставаться целые недели, месяцы без мессы и исповеди! Но Боже мой! Что-то будет с моей несчастной сестрой?

Мария бросила на мужа умоляющий взгляд, и он сказал:

— Если вы жаждете найти утешение в вашей религии, то я пришлю к вам патера Дамиана, а мессу вы можете слушать так часто, как вам будет угодно, в монастыре «серых сестер», около нас. Мы боремся не против вашей религии, а, напротив, за свободное исповедование всякой религии, и вам открыт весь город. Помочь вам перенести вашу тревогу о сестре моя жена может лучше, чем я, но позвольте сказать вам вот что: где и когда я смогу помочь, я вам непременно помогу.

С этими словами он взял руку Хенрики. Та ответила на его пожатие и воскликнула:

— Мне есть за что благодарить вас, господин ван дер Верфф, я это знаю; но теперь, пожалуйста, оставьте меня и дайте мне подумать до завтра.

— Неужели никак нельзя изменить решение совета? — спросила мужа Мария.

— Разумеется, нельзя!

— Да, пожалуй, — серьезно сказала бургомистерша, — ну, так останьтесь с нами, Хенрика. Мысль о вашей сестре не дает покоя не только вам, но и мне самой. Значит, мы должны прежде всего позаботиться о ней. Питер, в каком положении сейчас дороги в Дельфт?

— Они отрезаны, и завтра или послезавтра уже никто не проберется по ним.

— В таком случае соберитесь с духом, Хенрика, и подумаем, что еще можно сделать!

Начались вопросы и расспросы, и девушка с изумлением смотрела на молодую женщину, которая в этом семейном совете с безошибочной твердостью и верностью суждения вела все прения. Самым надежным средством было признано сегодня же отыскать и послать человека, передать через него деньги Анне д'Авила и, если возможно, перевезти ее в Голландию. Бургомистр согласился выдать из своей кассы известную сумму в счет наследства, оставленного сестре Хенрики по завещанию покойной старухи, и сердечно принял благодарность своей гостьи. Но кого можно было послать?

Хенрика подумала о музыканте Вильгельме; ведь он был другом ее сестры.

— Но ведь он на службе! — ответил бургомистр. — Я знаю его. В эти тяжелые дни он, наверное, не покинет город, даже ради собственной матери!

— Я знаю подходящего человека, — сказала Мария. — Мы пошлем юнкера Георга!

— Вот это верно! — воскликнул Питер. — Мы найдем его теперь в гостинице. Мне нужно к ван Гоуту, а юнкер живет около «Векселя». Я пришлю к вам немца. К сожалению, у меня мало времени, да и к таким господам гораздо более подходят прекрасные дамы, нежели бородатый мужчина. До свидания, дорогая госпожа, и позвольте еще раз повторить вам, что мы всей душой рады нашей милой гостье.

Когда бургомистр вышел из комнаты, Хенрика сказала:

— Как-то это вышло поспешно и совсем иначе, чем я думала. Я к вам расположена, я вам обязана, Мария! Но быть в плену, в плену!… Меня будут сжимать стены, меня будет давить потолок. Должна ли я радоваться, или приходить в отчаяние, я не знаю. Вы имеете большое влияние на юнкера: расскажите ему об Анне, троньте его сердце, а если он согласится поехать, это будет действительно самое лучшее для нас обеих.

— Говорите только о себе и о вашей сестре, — сказала Мария, останавливая ее движением руки. — Вот лампа. Когда придет юнкер, мы опять увидимся с вами.

Мария ушла в свою комнату и бросилась на диван, но скоро опять встала и начала беспокойно ходить взад и вперед по комнате. Наконец, сложив и подняв руки, она воскликнула:

— О если бы он поехал, если бы он поехал! Благий Господи! Добрый, милостивый небесный Отец, дай ему всякого счастья, всяких удач, но сохрани мой мир; заставь его ехать и уведи его далеко, далеко отсюда!

XXV

Гостиница «Вексель» расположилась на широкой улице. Это было большое здание с просторным двором, на котором стояли всевозможные повозки. Налево от въезда находилось обширное помещение, в котором не было ни одной двери и в которое входили через высокую арку. Здесь за кружкой вина и пива сидели извозчики, забавляясь тем, что хозяйские куры взлетали на лавки и иногда даже случайно на стол; здесь чистились и варились или жарились на большом очаге овощи; здесь грубоватая хозяйка не раз оказывалась вынужденной звать на помощь коренастых служанок и слугу, когда между гостями дело доходило до кулачной расправы или пьяница слишком безобразничал; здесь же практиковался и новый обычай курения табака, хотя со стороны всего нескольких матросов, служивших на испанских кораблях. Но госпожа ван Акен терпеть не могла резкого запаха табака и держала настежь окна, на которых стояли цветущая гвоздика, гибкие бальзамины и висели клетки с пестрыми щеглами. По другую сторону от входа находились две запертые комнаты. Над дверью первой красовалась тщательно вырезанная на дереве цитата из Вергилия[1153]:


«Yille terrarum mihi praeter om nes Angulus ridety»[1154].


В эту узкую и длинную комнату допускались только немногие избранные гости. Она была сплошь обита деревянными досками, и в богатой резной раме висела странная картина, нарисованная яркими красками. Она изображала хозяина дома. Добродушный человек с гладким лицом, крепко стиснутым ртом и широчайшим носом сидел на троне, в одеянии римского полководца, а Вулкан[1155], Бахус[1156], Минерва и Помона[1157] простирали к нему свои дары. Клаус ван Акен, или, как он любил, чтобы он его называли, Николаус Акванус, был редкий человек, получивший дары и от олимпийцев; не оставляя своих занятий, он в то же время с жаром изучал науку и искусства. Он был отличный серебряных дел мастер, искусный резчик штемпелей и гравер и при этом превосходный знаток монет, прилежный ученый и собиратель древностей. Его маленькая гостиная была в то же время и музеем; на полках, которые шли вокруг всей комнаты, стояли в большом изобилии и полном порядке всевозможного рода редкие вещички, старые кувшины и кружки, большие и маленькие монеты, драгоценные резные камеи в плотно закрытых стеклянных ящиках, старинные лампы из глины и бронзы, камни со старинными латинскими надписями, римские и греческие изделия из терракоты, шлифованные куски мрамора, найденные им в Италии среди развалин; голова Фавна, рука, нога и другие обломки, остатки языческого искусства; прекрасно эмалированный ящичек византийской работы и другой с эмалью из Лиможа. Здесь можно было также увидеть часть римского панциря и кусочек мозаики из римской бани. Между этими древностями стояли прекрасные венецианские стаканы, кедровые шишки и яйца страуса. Вряд ли в Голландии можно было найти вторую такую гостиницу, да и напиток, который наливала гостям опрятно одетая хозяйка из странного вида кувшина в бокалы прекрасной работы, отличался замечательным вкусом. В этой комнате сам господин Акванус имел обыкновение показываться гостям; в другой, напротив от входа, хозяйничала его жена.

Сегодня в «Angulus»[1158], так называлась обычно эта странная комната, было еще мало народу, потому что солнце еще только зашло, но свечи уже были зажжены. Они были вставлены в высокие тройные железные подсвечники. Каждая часть их — стройный стержень и красиво изогнутые переплетавшиеся между собой ручки — была тщательно сработана собственными руками Аквануса.

Несколько пожилых господ сидели у стола за вином, за другим столом расположились капитан ван дер Лан, храбрый голландец, состоявший на английской службе и пришедший в город вместе с другими защитниками Альфена, музыкант Вильгельм, юнкер Георг и хозяин гостиницы.

— Встречаться с такими людьми, как вы, юнкер, одно удовольствие, — сказал Акванус. — Вы все подметили во время путешествия, и то, что вы рассказали про Бресчию, раззадорило мое любопытство. Хотелось бы мне очень иметь эту надпись.

— Я вам ее достану, — заверил юнкер. — Если только испанцы не пошлют меня на тот свет, я наверняка переправлюсь еще раз через Альпы. Из этих римских древностей вы нашли кое-что и в вашей стране?

— Да, сударь. У Гоомбургского канала — место древнего преториума[1159], — и у Катвика. Поблизости от Воорбурга лежала, вероятно, древняя площадь времен Адриана[1160]. Оттуда-то и взят панцирь, который я показывал вам.

— Ведь вот, — воскликнул Георг, — старая, позеленевшая, наполовину изъеденная коррозией вещь, а сколько воспоминаний при одном взгляде на нее! Быть может, римский кузнец сковал его для какого-нибудь странствующего римского императора? Когда я вижу этот панцирь, у меня перед глазами встают Рим и его легионы. Кто, как не вы, господин Вильгельм, мог бы поехать к Тибру, чтобы там, забыв современную суету, пережить снова несколько великих столетий?

— С вами, — ответил Вильгельм, — я охотно съездил бы еще раз в Италию.

— И я с вами.

— Сперва обеспечим себе свободу передвижения, — усмехнулся музыкант, — когда это удастся, тогда всякий опять будет принадлежать себе, потому что — не скрою от вас — тогда меня уж ничто не будет удерживать в Лейдене.

— А орган? А ваш батюшка? — спросил Акванус.

— Моим братьям уютно в своем гнезде, — ответил Вильгельм, — но я… меня что-то тянет и влечет…

— Да ведь и на земле есть стоячие воды и реки, — прервал его слова Георг. — На небе также есть неподвижные звезды; планеты же никогда не могут прекратить своего странствования. Так и между людьми есть домоседы, которым, как растению, больше всего нравится свое место, но есть и перелетные птицы, как мы. Я люблю нашу породу. Разумеется, чтобы послушать хорошее пение, вам не для чего ехать в Италию. Я недавно слышал один голос, такой голос…

— Где? Я страдаю от нетерпения.

— На дворе дома ван дер Верффа.

— Это была госпожа бургомистерша.

— О нет, у той совершенно другой голос!

Во время этого разговора капитан поднялся с места и рассматривал редкости хозяина. Внимание его остановилось на тщательно отшлифованной доске, на которой смело, свободно и верно была нарисована углем голова быка.

— Какая великолепная вещь этот бык, — сказал он хозяину.

— Это рисовал не кто иной, как Франс Флорис[1161], — ответил Акванус. — Однажды он приехал сюда из Брюсселя и зашел к мейстеру Артьену. Старика в это время не было дома. Тогда Флорис взял уголь и сделал им этот рисунок. Вернувшись домой и найдя у себя эту голову быка, Артьен долго стоял перед ней и наконец воскликнул: «Франс Флорис или сам черт!» Эта история… Однако к нам входит господин бургомистр. Добро пожаловать, господин ван дер Верфф. Редкая честь!

Гости встали и почтительно приветствовали бургомистра, Георг также вскочил со своего места, желая предложить ему свой стул. Питер немного посидел, выпил стакан вина, но вскоре сделал знак молодому дворянину и вывел его на улицу.

Здесь он попросил его пройти к нему в дом, так как там ему желают сделать важное сообщение. Затем он вошел в жилище городского секретаря, находившееся по соседству с «Векселем».

Георг задумчиво и в волнении отправился в назначенное место.

Под этим «желают» вряд ли может подразумеваться кто-нибудь иной, кроме Марии. Чего же она могла желать от него в такой поздний час? Может быть, его друзьям стало неприятно предложить ему помещение в своем собственном доме? Завтра поутру ему придется подыскать новую квартиру; может быть, его хотели уведомить об этой перемене, пока еще не слишком поздно! Мария относилась к нему иначе, чем прежде, это не подлежало ни малейшему сомнению. Но ведь это было так естественно! Положим, он мечтал об ином свидании, совсем ином! Разумеется, он отправился в Голландию также ради правого дела принца Оранского, но все-таки, не будь Марии, он повернул бы своего коня не на север, а в свою излюбленную Италию, где хороший меч всегда оказывается кстати: его сердце было исполнено надежды опять увидеться в Голландии с той, о которой он никогда не переставал тосковать. Теперь она сделалась женой другого, женой человека, который был к нему добр и оказал ему доверие. Вырвать из сердца любовь был он не в силах; но оставаться сильным, могучей волей подавлять всякую мысль об обладании ею, наслаждаться только лицезрением ее, — это его обязанность перед ее супругом и перед собственной честью; он должен был стараться исполнить это.

Все это Георг уже не раз говорил себе и все-таки он чувствовал, что идет неверными шагами по узкой тропинке, когда Мария встретила его в столовой и он заметил, как холодна и нервна ее протянутая рука.

Она пошла вперед, он же молча последовал за ней в комнату Хенрики, которая приветствовала его дружеским кивком головы. Женщины не начинали разговора, но Георг быстро осмотрелся и, заметив, что находится в комнате, обращенной во двор, оживленно заговорил:

— Перед сумерками я заходил сюда вниз посмотреть свою новую квартиру, и в это время здесь, в этой вот комнате, кто-то пел, и как пел! Сначала я не мог еще понять, что будет дальше, потому что звуки были сдавленные, тусклые и прерывающиеся, но потом, потом они полились, как река лавы по пеплу. Кто умеет так выражать свою жалобу, тот, видно, пережил много горя.

— Вы должны познакомиться с певицей, — сказала Мария, указывая на девушку. — Фрейлейн Хенрика ван Гогстратен, дорогая наша гостья.

— Это вы пели? — воскликнул Георг.

— Это вас удивляет? — спросила Хенрика. — Действительно, в моем голосе сохранилось больше силы, чем в этом теле, ослабленном долгой болезнью. Я чувствую, как у меня ввалились глаза и как я должна быть бледна. Конечно, пение смягчает печаль, но я довольно долго была лишена этого утешения. В продолжение нескольких недель с моих губ не срывалось ни одного звука, да и теперь мне так тяжело, что я готова скорее плакать, чем петь. Что же меня так печалит, думаете вы? Мария посоветовала мне попросить вас оказать мне рыцарскую услугу.

— Говорите, говорите! — с жаром воскликнул Георг. — Если меня призывает госпожа Мария, и я могу служить вам, уважаемая госпожа, то я к вашим услугам. Распоряжайтесь мной!

Хенрика не отвернулась от его открытого взора и ответила:

— Послушайте сначала, какую непростую услугу мы требуем от вас. Прежде всего вам придется выслушать маленькую историю. Я еще слаба, и сегодня подвергла свои силы тяжелому испытанию. Вместо меня будет говорить Мария.

Молодая женщина спокойно и четко изложила просьбу девушки и закончила следующими словами:

— Я сама нашла посланника, в котором мы нуждаемся. Это вы, юнкер Георг.

Хенрика ни разу не прерывала рассказа бургомистерши, но затем сказала с чувством:

— Я вас знаю только с сегодняшнего дня, но я вам совершенно доверяю. Еще несколько часов тому назад моим цветом был черный, но теперь, если вы согласитесь быть моим рыцарем, то я выбираю дружелюбный зеленый цвет, так как опять начинаю надеяться. Согласны ли вы пуститься ради меня в этот путь?

Георг до сих пор молча смотрел в землю, но тут поднял голову и сказал:

— Если я получу позволение, то я тотчас же буду к вашим услугам; но цвет моей дамы — голубой, и я не имею права носить никакого другого.

Губы Хенрики слегка задрожали, а юнкер продолжал:

— Капитан ван дер Лаен мой командир. Я сейчас поговорю с ним.

— А если капитан скажет нет? — спросила Мария.

Хенрика прервала ее и гордо ответила:

— В таком случае прошу вас прислать ко мне музыканта Вильгельма.

Георг поклонился и пошел в «Вексель».

Как только дамы остались одни, девушка спросила:

— Вы знаете даму господина фон Дорнбурга?

— Откуда мне знать? — ответила Мария. — Отдохните немножко, Хенрика. Когда вернется юнкер, я тотчас приведу его к вам.

Молодая женщина вышла и села за прялку около Варвары. Георг заставил себя долго ждать. Наконец, около полуночи он явился, но не один, а в сопровождении двух спутников. Капитан не имел права дать ему отпуск на много недель, так как путешествие в Лугано требовало не менее этого количества времени; но юнкер тотчас же обратился за советом к музыканту, и тот подыскал подходящего посланца. Вильгельм быстро вошел в соглашение с ним и, не откладывая дела, привел его с собой: это был старый дворецкий Белотти.

XXVI

На следующий день около полудня обширная Стрелковая площадь, расположенная неподалеку от Белых ворот, между Раненбургом и городской стеной, бурлила, так как по решению городского совета все без исключения граждане и жители, бедные и богатые, знатного и низкого происхождения, должны были приносить торжественную присягу в верности принцу и правому делу.

Под сенью прекрасных лип стояли в торжественных одеждах комиссар ван Бронкхорст, бургомистр ван дер Верфф и два городских судьи, которые должны были принять клятву от толпящихся вокруг стариков, зрелых мужей и юношей. Церемония еще не начиналась. Ян Дуза в полной военной форме, с панцирем под кожаным воротником и со шлемом на голове, подошел рука в руку с ван Гоутом к мейстеру Питеру и комиссару и сказал:

— Вот мы опять здесь! Мелкие люди и работники здесь, пожалуй, все без исключения, но господ в бархате и мехах очень немного!

— Они должны, однако, прийти! — воскликнул угрожающе городской секретарь.

— К чему нам вынужденная клятва? — ответил бургомистр. — Кто желает свободы, должен и сам разрешать свободу. Впрочем, этот час нам покажет, на кого можно надеяться.

— Национальная гвардия здесь собрана полностью, — сказал комиссар. — Это очень приятно. Однако кто это там на дереве?

Мужчины взглянули наверх и увидели Адриана, который затаился на вершине липы как непрошенный свидетель.

— Этот мальчишка суется повсюду! — весело воскликнул Питер. — Спускайся, молокосос! Ты как раз пригодишься мне теперь.

Мальчик, повиснув на одной из веток, прыгнул на землю и с лицом кающегося грешника, какое он умел делать при случае, подошел к отцу. Тот его не бранил больше, лишь велел идти домой и сказать матери, что он все еще не находит никакой возможности безопасно переправить Белотти через испанскую линию, а также что патер Дамиан обещал ему в течение дня навестить Хенрику.

— Торопись, Адриан, а вы, городские служители, охраняйте деревья от посторонних, так как всякое место, на котором приносят клятву, становится уже этим самым священным. Здесь около целей для стрельбы сядут господа духовные лица. Им принадлежит первенство. Будьте добры пригласить их, господин городской секретарь! Господин Верстрот скажет речь, а потом я сам обращусь к горожанам с несколькими словами.

Ван Гоут удалился, но, прежде чем он дошел до проповедников, появился юнкер фон Вармонд и сообщил, что пришел вестник, совсем молоденький нарядный юноша в качестве парламентера. Он стоял у Белых ворот и должен был передать письмо.

— От маэстро дель Кампо?

— Я не знаю; но юноша голландец, и кажется мне знакомым.

— Проведите его сюда; но не мешайте нам, пока не будет окончено принесение присяги. Вестник может рассказать Вальдесу все, что он здесь видел и слышал. Кастильцу будет очень полезно познакомиться поближе с нашим образом мыслей.

Юнкер удалился, и, когда снова появился на площади вместе с Николаем ван Вибисмой, потому что он-то и был парламентером, Верстрот уже окончил свою трогательную вступительную речь. После него говорил ван дер Верфф. Его глаза блестели священным огнем воодушевления. Немногие слова, с которыми он обратился к собравшимся товарищам, произнесены были на самых глубоких грудных нотах его могучего голоса; они отличались задушевной простотой и отсутствием ораторского блеска, тем не менее он нашел путь к душам слушателей.

Николай прислушивался тоже с бьющимся сердцем к его речи, и ему казалось, что этот высокий серьезный человек, стоявший там под липою, говорил ему и только для него одного, когда он в конце речи снова возвысил голос и воскликнул с жаром:

— А теперь будь, что будет! Один храбрый человек из вас сказал мне еще не далее как сегодня: «Мы не сдадимся до тех пор, пока у нас останется хоть одна рука, чтобы добывать хлеб и владеть мечом». Если мы все такого же мнения, то двадцать испанских армий найдут свою могилу под этими стенами. От Лейдена зависит свобода Голландии. Если мы пошатнемся и упадем, чтобы избежать нужды, которая сегодня еще только угрожает нам и которая потом без сожаления будет теснить и угнетать нас, то дети наши скажут: «Лейденцы были слепые трусы; это их вина, что имя голландца заслуживает не больше уважения, чем имя услужливого раба». Но если мы до конца останемся верны себе и будем противиться суровому врагу до последнего воина и до последнего куска хлеба, тогда дети наши будут со слезами вспоминать о нас и радостно восклицать: «Мы им обязаны тем, что наш благородный, трудолюбивый, веселый народ смеет гордо стоять рядом с другими нациями и не должен больше терпеть в своем собственном гнезде отвратительную кукушку!» Всякий, кому дорога честь, кто не какой-нибудь малодушный мальчишка, не предатель своей родины, кому приятнее быть свободным человеком, чем слугой, тот пусть воскликнет вместе со мной, прежде чем поднимет руку для клятвы перед Господом: «Да здравствует свободная Голландия и Оранский, наша защита!»

— Да здравствуют! — подхватили слова бургомистра сотни сильных мужских голосов и повторили их еще пять, десять, двадцать раз. По знаку констебля выпалили мортиры, загремели барабаны и звуки труб поплыли в воздухе; со всех башен города над головами воодушевленной толпы прокатились волны колокольного звона, и крики не умолкали до тех пор, пока комиссар не подал знака. Приведение к присяге началось. Толпы цеховых мастеров и вооруженных защитников города теснились под липами. Повсюду виднелись сложенные клятвенно пальцы, они поднимались вверх то быстрым взволнованным жестом, то со спокойным достоинством, иные с благоговейной торжественностью, но всякий, произносивший торжественную клятву, делал это с искренней горячностью. Прошел час и еще час, прежде чем все успели принести присягу, и многие группы, вступившие вместе на площадь под липами, тут же на месте молчаливо соединяли руки в знак второй клятвы верности.

Николай Вибисма, молча сидевший с письмом на коленях у столба для стрельбы в цель и наблюдавший зрелище принесения присяги, чувствовал, что грудь его наполняется горечью и болью. Как хорошо было бы, если бы он мог расплакаться навзрыд и разорвать письмо отца! Как счастлив был бы он, если бы вдруг увидел достойного господина ван Монфора рука об руку с седым дворянином ван дер Доесом, произносящим слова присяги, как охотно поспешил бы он сам стать рядом с ними и дать клятву, как охотно закричал бы тому серьезному человеку под липой: «Я не испорченный юнец, изменник родительскому крову; я не хочу быть слугой, я не могу быть испанцем, я такой же нидерландец, как вы!»

Но он не пошел и не сказал ничего; он сидел неподвижно до тех пор, пока принесение присяги было окончено, и юнкер фон Вармонд повел его под липы. Там к присягавшим уже присоединились городской секретарь и оба ван дер Доеса. С молчаливым поклоном Николай передал бургомистру письмо своего отца: ван дер Верфф взломал печать, прочел письмо и, передав его другим господам, сказал, обращаясь к Николаю:

— Подождите здесь, юнкер. Ваш отец советует сдать город испанцам и обещает нам милость короля. После всего, что вы сейчас видели, вы не можете сомневаться в том, каков будет ответ.

— Может быть только один ответ, — воскликнул ван Гоут, прервав чтение, — разорвать это послание и молчать!

— Поезжайте с Богом к своим! — прибавил Ян Дуза. — Но постойте, я вам передам кое-что для маэстро дель Кампо!

— Вы не удостоите даже ответом моего отца? — спросил Николай.

— Нет, юнкер. Мы не желаем иметь никакого дела с бароном Матенессе, — продолжал комиссар. — Что касается вас, то вы можете, по желанию, вернуться домой или переждать здесь.

— Ступайте к вашей двоюродной сестре, юнкер, — приветливо сказал Ян Дуза. — Пройдет добрый час времени, пока я найду перо, бумагу и воск для печати. Госпожа ван Гогстратен будет очень рада услышать от вас об отце.

— Если вам будет угодно, молодой господин, — прибавил бургомистр, — мой дом открыт для вас.

Николай колебался с минуту, но потом быстро сказал:

— Да, пожалуйста, проведите меня к Хенрике!

Когда мальчик, сопровождаемый господином Вармондом, который вызвался провести его, достиг северной части города, он спросил:

— Вы юнкер ван Дуивенворде, господин фон Вармонд?

— Я самый.

— И вы вместе с гёзами отвоевали Бриль у испанцев[1162]?

— Да, я имел это счастье!

— А между тем ваш род хороший и старинный; и были еще другие дворяне среди гёзов?

— Конечно. Вы думаете, что было предосудительно с нашей стороны стоять за родину наших отцов? И мои, и ваши предки были дворянами, когда в стране еще не было ни одного испанца.

— Но король Филипп управляет нами, как законный государь!

— К сожалению, да, и поэтому мы повинуемся также его наместнику, принцу, который управляет его именем. Клятвопреступный тиран нуждается в опекуне. Спрашивайте дальше, я отвечу охотно!

Николай не обратил внимания на это предложение и молча следовал за своим спутником, пока они не достигли канала. Здесь он остановился, в волнении схватил руку своего спутника, начальника кавалерии, и заговорил прерывающимся от волнения голосом быстро и тихо:

— У меня очень тяжело на сердце! Я должен высказать это кому-нибудь. Я хочу быть голландцем. Я ненавижу кастильцев. Я их узнал хорошо в Лейдендорфе и в Гааге. Они не обращают на меня внимания, потому что я еще молод, и они не знают, что я понимаю их язык. У меня открылись глаза! Когда они говорят о нас, то всегда делают это с презрением и насмешкой. Я знаю все, что здесь наделали Альба и Варгас; из уст самих испанцев я слышал, что они с наслаждением хотели бы истребить и совершенно уничтожить нас. Если бы я только мог действовать, как бы мне хотелось, и если бы не отец, я бы уж знал, что мне делать! У меня такая путаница в голове! Речь бургомистра совершенно свела меня с ума. Скажите ему, юнкер, пожалуйста, скажите, что я ненавижу испанцев и что я горжусь тем, что я нидерландец!

Они уже шли довольно долго и все более и более приближались к дому бургомистра, когда начальник кавалерии, выслушавший с радостным изумлением слова юноши, ответил ему:

— У вас хорошая натура, юнкер, и вы на правильном пути! Запомните только речь бургомистра Питера и припомните, что вы изучали из истории. Кому принадлежат самые блестящие пурпурные страницы в великой книге судеб народов? Тиранам ли и их слугам и угодникам, или людям, жившим и умиравшим ради одной свободы? Надо держать голову высоко! Может быть, эта борьба переживет нас обоих, и вам остается еще много времени стать на правую сторону. Дворянин должен служить своим государям, но он вовсе не должен быть рабом государя, тем более государя чужого, врага его народа. А мы были бы именно такими. Через час я приду сюда и еще поговорю с вами. Дайте мне руку. Я хотел бы называть вас по имени, мой смелый и честный Нико!

— Называйте меня так! — воскликнул юноша. — И, не правда ли, вы никого не пришлете за мной другого? Мне бы хотелось еще поговорить с вами.

В доме ван дер Верффа юнкера встретила Варвара. Хенрика не могла тотчас же принять его, потому что у нее был патер Дамиан, и потому до появления духовника ему пришлось подождать в столовой. Николай хорошо знал священника и даже однажды исповедовался у него в прошлом году. Поздоровавшись с этим достойным человеком и ответив на его вопрос, как он сюда попал, он сказал быстро и неожиданно:

— Извините, господин патер, но у меня какая-то тяжесть на сердце! Вы — святой человек, и вы должны знать это! Преступление ли это, если голландец выступает против испанцев, грех ли это, если голландец хочет быть и оставаться тем, чем его сделал сам милостивый Господь Бог? Я не могу поверить этому!

— Я тоже не верю этому, — ответил Дамиан в своей простой манере выражаться. — Кто остается верен святой церкви, кто любит своего ближнего и старается поступать справедливо, тот может смело придерживаться голландского образа мыслей и молиться и бороться за свободу своей страны!

— О! — воскликнул Николай с горящими глазами.

— Потому что, — продолжал Дамиан оживленнее, — потому что, видите ли, они были хорошими католиками и жили благочестиво и богоугодно, пока в страну не явились испанцы. Почему же опять не может так сделаться? Всевышний разделил народы, потому что он желает, чтобы они вели свою собственную жизнь, и ее-то именно и вели для своего спасения и к своей чести, а не для того, чтобы более сильной нации давать право мучить и притеснять другую. Представьте-ка себе, что ваш отец пойдет гулять, а испанский гранд прыгнет к нему на плечи и начнет бить его плеткой и пришпоривать, как будто бы он его верховая лошадь. Поставьте теперь на место дворянина Матенессе — Голландию, а на место гранда — могущественнейшую Испанию, и вы поймете, о чем я говорю. Таким образом, нам остается только сбросить с себя иго захватчика. Святой церкви не будет от этого никакой потери. Ее утвердил Бог, и она останется, будет ли здесь царствовать король Филипп, или кто-нибудь другой. Теперь вы знаете мое мнение. Ошибаюсь ли я, или нет, прозвище глиппер вам перестало нравиться, милый юнкер?

— Патер Дамиан! Вы правы, тысячу раз правы! Нет никакого греха в желании видеть Голландию свободной!

— Кто же вам сказал, что это грех?

— Каноник Вермонд и наш капеллан.

— Значит, мы придерживаемся в этом мирском деле различных мнений. Воздайте Богу то, что принадлежит Богу, и держитесь на том месте, на котором поставил вас Господь Бог. Если у вас растет борода, и вы желаете биться за свободу Голландии, то делайте это смело. Я охотно вам отпускаю этот грех!

Хенрика была очень рада увидеть свежего и сияющего от счастья юношу: Николай должен был рассказать ей об ее отце и о своих и сообщить, как он попал в Лейден. Когда она узнала, что через час он намерен отправиться в обратный путь, то в ее голове, совершенно поглощенной мыслью о миссии Белотти, зародилась хорошая мысль. Она доверила Николаю то, что она задумала, и просила его провести дворецкого через испанское войско в Гаагу, и юнкер не только был готов сделать это, но даже обещал ей, когда старик будет возвращаться, каким бы то ни было образом уведомить ее.

Спустя час юноша простился с двоюродной сестрой и, проходя с господином фон Вармондом вдоль канала, весело спросил его:

— Как бы мне пробраться к гёзам?

— Вам? — с удивлением спросил начальник кавалерии.

— Да, мне! — с жаром ответил юнкер. — Скоро мне исполнится семнадцать лет, и как только мне исполнится… Подождите… подождите… вы еще услышите обо мне!

— Браво, Николай, браво! — ответил тот. — Будем оставаться голландскими дворянами и истинными благородными голландцами!

Спустя три часа юнкер Матенессе ван Вибисма ехал в Гаагу с Белотти, которого любил еще с детства. Он привез отцу не что иное, как тщательно сложенное и запечатанное письмо, которое по поручению лейденских горожан передал ему с плутовской улыбкой Ян Дуза для маэстро дельКампо Вальдеса. В этом письме заключалась только одна строка из «Катоновских дистихов»[1163], написанная красивыми буквами на большом листе бумаги:


Fistula dulce canit volucram dum decipit auceps[1164].

XXVII

Прошла уже первая неделя июня, прошла половина второй, прекрасные солнечные дни пришли к концу, и в вечерний час множество гостей наполняло «Angulus» в гостинице «Вексель». Там было так уютно в то время, когда на улице завывал морской ветер, колотил в стекла дождь, и вода с шумом падала на тротуар. Испанское осадное войско окружало город железным кольцом. Всякий чувствовал в другом товарища по плену и теснее сближался с единомышленниками и людьми одного с ним сословия. Торговля и промышленность замерли, тревога и бездеятельность ложились свинцовой тяжестью на настроение людей, и кто хотел несколько ускорить медленно ползущее время и облегчить угнетенную душу, тот шел в шинок, чтобы высказать свои надежды и опасения и послушать, что чувствовали и думали другие в минуту этого общего бедствия.

Все столы в «Angulus» были заняты, и кто хотел быть понятым сидевшим подальше соседом, должен был сильно возвышать голос, так как за каждым столом велся отдельный разговор. При этом здесь и там раздавались крики и призывы донельзя занятой хозяйки, слышался звон стаканов, и оловянные крышки грубых каменных кувшинов с шумом открывались и откидывались.

За круглым столом, в дальнем конце продолговатой комнаты, шел более громкий разговор, чем за другими столами. Там сидели шесть офицеров, и между ними был Георг фон Дорнбург. Капитан ван дер Лан, его начальник, прославившийся целым рядом геройских подвигов, громко рассказывал своим низким голосом всевозможные случаи из своих странствований по морю и по суше; полковник Мульдер вставлял иногда свои замечания и, улыбаясь, рассказывал после каждого маловероятного случая другой в этом же роде, но уже совершенно невероятный, и тогда ротмистр ван Дуивенворде примирительно вмешивался в разговор; но капитан, который всегда помнил, что никогда не следует слишком уклоняться от правды, вспыльчиво прерывал шутки старика. Лейтенант Кромвель, серьезный человек с круглой головой и длинными прямыми волосами, приехавший в Голландию, чтобы сражаться за веру, изредка вмешивался в разговор, произнося односложные фразы на плохом голландском языке. Георг, глубоко откинувшись в кресло, вытянул вперед ноги и молча смотрел в пространство.

Господин Акванус, хозяин гостиницы, переходил от одного стола к другому и, дойдя, наконец, до стола офицеров, остановился против тюрингца и спросил:

— Господин юнкер, где блуждают ваши мысли? Вот уж несколько дней, как вас совершенно нельзя узнать. Что такое приключилось с вами?

Георг быстро выпрямился, потянулся, как человек, который только что проснулся, и ответил приветливо:

— От безделья принимаешься мечтать!

— Ему слишком тесно здесь в клетке, — подхватил капитан ван дер Лан. — Если еще долго так продолжится, мы все, как овцы, наживем головокружение.

— И сделаемся такими же неподвижными, как медный языческий бог на карнизе, — прибавил полковник Мульдер.

— При первой осаде были такие же жалобы, — возразил хозяин, — но господин фон Нойеллес утопил в вине неудовольствие и опорожнил не один бочонок моего лучшего вина.

— Расскажите-ка господам, как он вам платил! — воскликнул полковник Мульдер.

— Между стеклом и рамой засунута записка, — рассмеялся Акванус. — Вместо того чтобы прислать мне денег, он написал следующее:


«Ты, милый друг, сделал мне много добра. Но за это тебе хотелось получить денежки металлом.

У меня ты ничего не найдешь,
Поэтому возьми на прощанье,
Вместо ничтожных монет,
Этот прекрасно написанный листок.
Бумажные деньги удивительно легко выпускаются в Лейдене!»


— Великолепно! — воскликнул юнкер фон Вармонд. — А вы еще вырезали тут же штемпель для картонных монет!

— Разумеется! Вынужденная бездеятельность господина фон Нойеллеса обошлась мне дорого. А теперь вы все-таки хоть два раза делали вылазки.

— Молчите, молчите! Ради Бога, не говорите о первом разе! — воскликнул начальник кавалерии. — Прекрасно задуманное предприятие, которое рушится позорным образом только потому, что предводитель залег спать, как крот! Когда все это удастся во второй раз?

— Но другая вылазка имела все-таки лучший исход, — сказал хозяин. — Триста окороков, сто тонн пива, масло, амуниция и в придачу самый негодный из всех шпионов — во всяком случае славная добыча!

— И все-таки неудача! — воскликнул капитан ван дер Лан. — Мы могли бы все корабли с припасами, сколько их ни было, отрезать в Лейденской бухте и привести сюда. А Каар! Ведь это укрепление на острове принадлежит врагу!

— Но люди действовали великолепно, — сказал начальник кавалерии.

— Между ними есть настоящие черти! — рассмеялся ван дер Лан. — Один заколол испанца и тут же в пылу сражения стянул с него красные сапоги и надел их себе на ноги.

— Ах, я знаю его, — прибавил хозяин, — его фамилия ван Кейлен; он сидит там внизу, пьет пиво и рассказывает людям разные смешные истории. Головорез с лицом сатира! Выходит, и у нас нет недостатка в радостях. Вспомните-ка о поражении Ехевро и о победе гёзов у Флиссингена на Шельде.

— За здоровье Бонзота, храброго адмирала, и за смелое войско гёзов! — воскликнул капитан ван дер Лан и чокнулся с полковником Мульдером. Тот повернулся с поднятым стаканом к тюрингцу, но так как юнкер, погруженный в свою задумчивость, не заметил его движений, то он воскликнул в запальчивости:

— Ну, господин фон Дорнбург, много времени вам нужно, чтобы дать ответ!

Георг встал:

— Дать ответ? Совершенно верно. Отвечаю вам, господин полковник. — С этими словами он поднял бокал, осушил его одним духом до последней капли и поставил на стол.

— Браво! — воскликнул старик, а господин Акванус сказал:

— Этому он выучился в высшей школе. От занятий всегда хочется пить. — Он бросил дружеский и тревожный взгляд на молодого немца и потом посмотрел на дверь, в которую в это время вошел музыкант Вильгельм. Хозяин поспешил к нему навстречу и прошептал:

— Мне совсем что-то не нравится ваш немецкий юнкер. Из поющего жаворонка он превратился в линяющую ночную птицу. Что с ним такое?

— Тоска по родине, отсутствие известий из дому и, наконец, ловушка, в которую поймала его война в его погоне за славой и честью. Скоро он опять станет прежним.

— Надеюсь! — ответил хозяин. — Деревце, в котором столько соков, живо поднимается, если его пригнуть к земле; помогите же ему, этому чудесному юноше!

Один из гостей позвал хозяина, а музыкант присоединился к офицерам и завел с Георгом тихий разговор, заглушаемый голосами вокруг.

Вильгельм пришел из дома ван дер Верффа. Он узнал, что послезавтра, четырнадцатого июня, день рождения бургомистра. Адриан сообщил об этом по секрету Хенрике, а та ему. В день его праздника хозяина дома следовало бы разбудить пением.

— Прекрасно, — перебил своего друга Георг, — она отлично исполнит свое дело!

— Не одна она, мы можем также рассчитывать и на госпожу бургомистершу. Сначала госпожа Мария наотрез отказывалась, но, когда я предложил премиленький мадригал, она уступила и взяла на себя первый голос.

— Первый голос? — с волнением спросил юнкер. — Разумеется, я к вашим услугам. Пойдемте. Есть ли у вас дома ноты?

— Нет, господин фон Дорнбург, я их только что отнес дамам; но завтра утром…

— Завтра утром попробуем! Эту кружку мне, Дортхен! Ваше здоровье, полковник Мульдер. Господин Дуивенворде, этот бокал за ваш новый конный отряд и за несколько смелых вылазок вместе с вами!

Глаза немца снова загорелись живым огнем, и когда капитан ван дер Лан, продолжая свою речь, сказал: «Морские гёзы в конце концов все-таки сломят испанские силы», — то он с воодушевлением воскликнул:

— На море, господа, на море! Ставить свою жизнь ни во что — это самое лучшее! Ликовать, захватывать и бросаться на абордаж во время бури! Бороться врукопашную на вражеском корабле! Драться и побеждать или вместе с противником идти ко дну!

— За ваше здоровье, юнкер! — воскликнул полковник. — Черт возьми, мы нуждаемся в таких молодцах!

— Вот теперь вы прежний! — сказал Вильгельм, обращаясь к другу. — Чокнемся за нашу любовь к родине!

— Два стакана вместо одного! — воскликнул Георг. — За любовь к родине, за блаженство и страдание любви, за прекрасную женщину, которую мы любим! Война — наслаждение, любовь — жизнь! Пусть из ран течет кровь, пусть сердце разрывается на тысячу частей! На поле битвы лавр цветет, любовь сплетает розы, розы с шипами, но все же душистые розы! Прочь от меня, бокал, пусть никто из тебя не пьет больше!

С пылающими щеками Георг бросил свой стеклянный бокал в угол комнаты, где он со звоном разбился вдребезги. Собутыльники громкими восклицаниями выразили свое сочувствие, только лейтенант Кромвель встал и тихо вышел из комнаты, а хозяин задумчиво покачал своей умной головой.

Казалось, в душу Георга влился пламень, а его дух окрылился. Спутавшиеся локоны в беспорядке обрамляли его красивую голову, а сам он, откинувшись в глубь кресла и расшнуровав воротник, вставлял в рассудительные речи других светлые мысли и блестящие слова. Вильгельм следил за его словами то с удивлением, то с тревогой. Уже давно начался новый день, когда музыкант оставил со своим другом гостиницу. Полковник Мульдер посмотрел им вслед и, обращаясь к оставшимся, воскликнул:

— У этого огненного человека сидит черт в теле!

На следующий день в доме бургомистра в то время, когда он председательствовал в совете, был исполнен трехголосный мадригал. Георг стоял между Марией и Хенрикой. Пока музыкант исправлял ошибки и распределял повторения, в маленьком хоре царило самое веселое настроение; и Варвара не раз слышала в соседней комнате неудержимый хохот; но по мере того как каждый овладевал своей партией, и мадригал мог быть исполнен безупречно, женщины становились все серьезнее и серьезнее. Мария, не отрываясь, смотрела на свой лист, и редко голос ее бывал таким задушевным, таким безупречно чистым, как сегодня! Георг вторил ей, и когда она поднимала свое лицо от нот, всякий раз глаза его не отрывались от ее лица. Хенрика старалась уловить взор юнкера, но все напрасно; тем не менее ей хотелось отвлечь его от молодой женщины, и ей было досадно оставаться незамеченной. Ей хотелось во что бы то ни стало победить Марию, и в ее пении сказывалась вся страстность ее натуры. Ее воодушевление передавалось и другим. Дискант Марии, ликуя, сливался с благозвучным голосом немца, а голос Хенрики лился как будто негодуя и торжествуя. Музыкант в восхищении вдохновенно выбивал такт и, увлеченный глубокой мягкостью голоса девушки, погружался в светлые воспоминания о ее сестре.

Когда серенада была окончена, он с жаром закричал: «Еще раз!»

Состязание певиц началось с новой силой, и на этот раз блестящий взор юнкера встретился с глазами Марии. Тогда она быстро опустила лист, выступила из полукруга и сказала:

— Мы знаем мадригал. До завтрашнего утра, мейстер Вильгельм, у меня слишком мало времени!

— O — o! — воскликнул с сожалением музыкант. — Все шло так хорошо и оставалось только несколько тактов!

Но Мария уже была в дверях и ответила только:

— До завтра!

Музыкант горячо, а Георг учтиво благодарили Хенрику за ее пение. Когда гости ушли, она быстрыми шагами стала ходить взад и вперед по комнате и страстно, и запальчиво ударяла по ладони своим маленьким кулачком.

В день рождения Питера певицы готовились спеть рано утром, но бургомистр встал до солнечного восхода; ему нужно было разработать с городским секретарем какое-то предложение, которое следовало подготовить до заседания. Ему было вовсе не до своего дня рождения, и когда в столовой начался мадригал, он постучал кулаком в дверь и закричал:

— Мы заняты делом. Поищите другое место для вашего пения.

Исполнение хора было прервано на одно мгновение, а Варвара сказала:

— Кто рвет яблоки, не думает в это время о неводе. Он и не догадывается о своем празднике. Пусть дети пойдут вперед!

Тогда бургомистерша с Адрианом и Лизочкой вошла в кабинет. Они держали в руках букеты цветов, а Мария так мило нарядила малышку, что в своем белом платьице она действительно походила на хорошенькую эльфу.

Питер понял, что значит это пение. Он ласково привлек к себе трех поздравителей, и, когда снова начали исполнять мадригал, он встал против хора и слушал пение. Разумеется, исполнение не было и наполовину так хорошо, как на репетиции. Мария пела тихо и несвободно, и, несмотря на энергичное выбивание такта Вильгельмом, вчерашняя теплота и сила исполнения поблекли.

— Отлично, превосходно, — похвалил Питер, когда певцы замолкли. — Хорошо исполнено и задумано. Прекрасный сюрприз в день рождения!

Затем он каждому крепко пожал руку и сказал что-нибудь приятное; пожимая руку юнкера, он тепло сказал ему:

— Вы чрезвычайно кстати посланы нам небом в эти тяжелые дни! Семья на чужбине это все-таки что-нибудь значит, а у нас вы нашли себе семью!

Георг опустил глаза, но при последних словах бургомистра снова поднял их и прямо посмотрел ему в глаза. Как ласково, открыто и искренно они смотрели на него! Тогда его охватило волнение и, не в силах превозмочь его, сам не понимая, что он делает, он положил руки на руку Питера и прижался лицом к его плечу.

Ван дер Верфф, не мешая ему, провел рукой по локонам юноши и с улыбкой обратился к жене:

— Как Леонард, жена! Совсем, как наш Леонард! Сегодня мы будем обедать все вместе! И вы приходите, ван Гоут. Не забудьте и свою супругу!

За столом Мария распределила места так, что Георг не мог видеть ее. Ему пришлось сидеть рядом с госпожой ван Гоут, напротив Хенрики и музыканта. Сначала он был спокоен и безмятежен, но девушка не давала ему покоя, а раз уже начав отвечать подробно на ее вопросы, он вскоре был увлечен ее огненной веселостью и дал полный простор своему остроумию. Хенрика не оставалась у него в долгу: глаза ее разгорелись и с постепенно увеличивающимся желанием помериться с ним умом она старалась превзойти всякую шутку и всякий ответ юнкера. Она не пила вина, но ее опьяняли ее собственные слова, и она так заняла Георга, что он не успевал сказать ни одного слова с другими гостями. Когда однажды он сделал такую попытку, она быстро прервала его и принудила опять обратить внимание на себя. Это насилие раздражало юнкера, и по мере того как он старался противиться, его задор все возрастал, и он начал заставлять Хенрику высказывать самые неожиданные суждения, и сам возражал на них в том же духе.

Мария иногда с неудовольствием прислушивалась к словам Хенрики, и в поведении Георга по отношению к ней было что-то, раздражавшее ее. Питер же обращал на девушку мало внимания, так как он разговаривал с ван Гоутом о письмах глипперов, письмах, которых было доставлено в город уже три и в которых выражалось требование сдаться, о ненадежном образе мыслей некоторых членов совета и о казни пойманного шпиона.

Вильгельм, которого его соседка едва удостаивала ответа, стал следить за разговором старших мужчин и заметил, что он знал изменника. Это был хозяин гостиницы, в которой он однажды встретился с дворянином Матенессе ван Вибисмой.

— Так вот оно что, — вставил со своей стороны ван Гоут. — В кармане Кватгелата была найдена записка, и написанное в ней роковым образом напоминает почерк этого дворянина. Кватгелат должен был осведомиться о состоянии запасов в Лейдене.

— Целая шайка! — воскликнул бургомистр. — И, к сожалению, он мог бы доставить Вальдесу только слишком благоприятные известия. Расследование дало малоутешительные результаты, точные сведения все еще не установлены.

— Это мы должны были бы поручить на этих днях женщинам.

— Женщинам? — с удивлением спросил Питер.

— Да, нам! — воскликнула жена городского секретаря. — Зачем нам сидеть без дела, когда мы можем принести пользу?

— Поручи нам эту работу, Питер, — воскликнула Мария. — У нас есть такая же потребность, как у вас, сделать что-нибудь на благо великого дела.

— И, поверьте мне, — прибавила госпожа ван Гоут, — мы гораздо легче получим доступ в кладовые и погреба, нежели судебные пристава и служители, которых горожанки боятся.

— Женщины на городской службе, — сказал задумчиво бургомистр. — Признаться по чести… однако о вашем предложении все-таки стоит подумать… Сегодня фрейлейн чувствует себя, кажется, повеселее!

Мария с неудовольствием взглянула на Хенрику, которая совсем наклонилась к столу, показывая Георгу кольцо. При этом она со смехом говорила:

— Вы не желаете знать, что это значит? Посмотрите сюда: змея, которая сама себя жалит в хвост.

— Знаю, — ответил юнкер, — символ самоистязания.

— Верно, однако она имеет и другое значение, и вы можете заметить это себе, господин рыцарь. Знаете ли вы, что такое вечность и вечная верность?

— Нет, фрейлейн Хенрика, в Иене меня не научили быть таким глубокомысленным.

— Разумеется. Ведь ваши учителя были мужчины. Мужчины и верность, вечная верность!

— Далила, которая выдала Самсона филистимлянам, была мужчиной или женщиной? — спросил ван Гоут.

— Она была женщиной. Исключение только подтверждает правило. Не правда ли, Мария?

Бургомистерша не ответила, но только молча кивнула. Затем она с негодованием отодвинула свой стул, и обед был окончен.

XXVIII

Проходили дни и недели; за июлем последовал жаркий август, который также подходил к концу. Испанцы все еще стояли лагерем вокруг Лейдена, и город был очень похож на тюрьму.

Солдаты и вооруженные граждане исполняли свою службу вяло и с неохотой; в ратуше дел было предостаточно, но работа местных властей была печальна и безрадостна; от принца и от Штатов не приходило да и не ожидалось никаких известий, поддерживающих надежды осажденных на помощь, и все, о чем приходилось думать и советоваться, относилось к возрастающей нужде и к страшному спутнику войны, чуме, которая вступила в Лейден одновременно с голодом. Притом с недели на неделю возрастало число недовольных. Друзья старого порядка все громче возвышали свой голос, и уже не один приверженец свободы, видя истощение своих близких, примкнул к сторонникам испанцев и желал сдачи города. Дети по-прежнему ходили в школу и собирались на площадях для игры, но уже редко среди них вспыхивало веселое и задорное оживление прежнего времени, и уже не было и в помине румяных щек у мальчиков и пухленьких ручек у девочек. Нуждающиеся стянули свои пояса, но куска хлеба, который выдавался от города на каждого человека, уже не было достаточно для утоления голода и поддержания жизни.

Юнкер Георг уже давно поселился в доме ван дер Верффа.

Утром 29 августа он возвращался домой с прогулки. В руке он держал арбалет, а через плечо у него висела сумка. Не поднимаясь по лестнице, он прямо прошел в кухню к Варваре. Вдова встретила его дружеским кивком головы, серые глаза ее светились при этом так же, как и прежде, но ее круглое лицо осунулось, и бледные губы не трогала даже печальная улыбка.

— Ну что вы сегодня принесли в вашей сумке? — спросила она юнкера.

Георг запустил руку в охотничью сумку и сказал с извиняющейся улыбкой:

— Хороший, жирный бекас и четыре жаворонка; уж вы сами знаете.

— Бедные пташки. А это еще что за штука? Без головы, без ног и тщательно ощипанная! Юнкер, юнкер, это что-то подозрительное!

— На сковородку она годится, а как ее называют, не все ли равно?

— Однако. Положим, что никому неизвестно, от чего люди толстеют; но все-таки ведь Господь Бог не всякую тварь создал для человеческого желудка.

— Ведь я уже сказал, что это можно есть. Это короткоклювый кулик, птица из рода corvus, вылитый corvus!

— Corvus! Ну его, я боюсь этой дряни… вот перышко под крылом… Иисус, Мария! Да ведь это ворон!

— Это corvus ; я уже сказал вам. Положите эту птицу в уксус и изжарьте ее с кореньями; вам это понравится не хуже настоящего бекаса. Дикие утки встречаются теперь уже не каждый день, как недавно, а воробьи становятся такой же редкостью, как зимой розы. Всякий мальчуган стоит на стойке со своим луком, а на дворах их стараются изловить под решетом и клейкими прутьями. Как поживает эльфочка?

— Не называйте ее так! — воскликнула вдова, — Оставьте ей, пожалуйста, ее христианское имя. Она бледна, как полотно, и со вчерашнего дня отказывается пить молоко, которое мы за большие деньги доставали для нее каждый день. Бог знает, что-то еще будет? Взгляните-ка на этот кочан капусты. А этот несчастный кусок кости!… Прежде он показался бы мне слишком дурным даже для собаки, а теперь! Целый дом должен удовольствоваться им. К ужину я сварю кожу от ветчины с вином и подам к столу немного мучной каши. И какой великан этот Питер! Откуда он берет силы, одному Богу это известно! Но он стал похож на тень. Марии нужно не больше, чем птице, а бедняга Адриан часто со слезами встает из-за стола, но при этом все-таки отламывает несколько кусочков хлеба от своего тоненького ломтя для Лизочки; я знаю это. Просто жалость берет. А все-таки говорится: по одежке протягивай ножки, нужда законов не знает, и береги денежку про черный день. Третьего дня мы, как и прочие, снова показали, что у нас еще осталось. Завтра нужно сдать все, что превышает запас на две недели, и Питер не желает, чтобы удержали хоть один мешок муки, но как пойдет дальше, и что-то с нами будет… Милосердное небо!

При последних словах вдова громко всхлипнула и плача продолжала:

— Откуда только вы берете силы? Жалкий кусок мяса в ваши годы, капля на раскаленный камень!

— Господин ван Акен дает мне в прибавок к моему пайку сколько только может из своих запасов. Я-то перенесу, но что я видел сегодня у портного, который чинит мое платье!

— Ну?

— У него двое детей умерли от голода!

— Внизу у ткачей тоже! — всхлипнув, прибавила Варвара. — Такие славные люди! Молодая женщина четыре дня тому назад разрешилась от бремени, а сегодня утром и мать, и дитя угасли от слабости, угасли, как свечка, которая сгорела и должна погаснуть. У суконщика Петерсона отец и все пятеро детей скончались от чумы. Кого это не тронет?

— Переставьте, перестаньте! — сказал, содрогнувшись, Георг. — Мне нужно сойти во двор для обучения солдат.

— А это, на что это нужно? Испанцы не нападают, они предоставляют все дело голодной смерти. Ваше фехтование только увеличивает голод, а эти бедные высохшие селедки едва двигают собственными членами.

— Неправильно, матушка, неправильно! — ответил Георг. — Деятельность и движение заставляют их держать высоко голову. Когда господин фон Нордвик просил меня заняться с ними вместо покойного Аллертсона, он знал, что делал.

— Ах да, вы говорите о плуге, который не ржавеет. Может быть, вы правы; однако, прежде чем пойдете на работу, выпейте-ка глоточек отсюда. Что касается вина, то мы все-таки в лучшем положении. Когда люди заняты делом, то они по крайней мере не бунтуют, как третьего дня бедняки из добровольцев. Слава Богу, что они ушли!

В то время как вдова наливала стакан вина, в кухню вошла мать музыканта Вильгельма и поздоровалась с Варварой и юнкером. Она держала под платком сверток и крепко прижимала его к груди. Она по-прежнему была достаточно полна, но полнота ее, которая несколько месяцев тому назад дышала цветущим здоровьем, теперь, казалось, превратилась в давящую ее тяжесть.

Она взяла свой сверток в правую руку и сказала:

— Я принесла тут кое-что для вашей Лизочки. Мой Вильгельм славный человек…

Вдруг она остановилась и спрятала подарок в прежнее место. Она заметила ощипанную дичь юнкера и, переменив тон, продолжала:

— У вас уже есть голубь… Тем лучше! У городского секретаря маленькая тоже начала уже чахнуть. До завтра, если Богу будет угодно.

Она хотела уже идти, но юнкер удержал ее и сказал:

— Вы ошибаетесь, почтенная госпожа. Эту птицу я сегодня застрелил, и уж должен признаться, матушка, что моя птица из рода corvus — самая жалкая ворона.

— Я так и думала, — воскликнула вдова. — Вот мерзость-то!

При этом она ткнула пальцем в грудь птицы и задумчиво прибавила:

— А все-таки у этой птички есть мясо.

— Ворона! — воскликнула жена сборщика податей, всплеснув руками. — Впрочем, кое-где собаки и кошки уже сидят на вертеле и отправляются на сковороды. Вот вам голубь.

Варвара так осторожно развернула жаркое, как будто оно могло рассыпаться у нее под пальцами, и, взвешивая его на руке, любовно посматривала на него; но мать музыканта сказала:

— Вот уже четвертый, которого режет Вильгельм. Он говорит, что это был славный летун. Он как раз предназначал его для вашей Лизочки. Набейте его хорошенько желтым тестом, не слишком твердым и совсем немножко подслащенным. Это понравится ребенку и принесет ей пользу, потому что исходит от доброго сердца. Отложите-ка эту птичку. Знаете, когда кого хорошо знал, тяжело видеть того мертвым.

— Награди вас Бог! — воскликнула Варвара, пожимая руку честной старухе. — О это ужасное время!

— Все-таки есть еще кое-что, за что можно поблагодарить!

— Конечно, потому что в аду еще хуже, — ответила вдова.

— Не грешите! — упрекнула ее старушка. — У вас только один больной в доме! Можно поговорить с госпожой Марией?

— Она в мастерских, понесла людям немного нашего мяса. У вас тоже так мало муки? Коров еще есть несколько на лугу, но зерно как будто кто-то метлой смел; на рынке не достать уже ни одного фунта. Может быть, и вы сделаете глоточек, кумушка? Не позвать ли невестку?

— Я сама разыщу ее. Цены на рынке становятся уже невтерпеж. Мы ничего не можем добиться, но Мария вразумляет людей.

— Лавочников на рынке? — спросил юнкер.

— Да, господин фон Дорнбург. Эта нежная женщина способна на такие поступки, что просто не поверишь. Когда третьего дня снова пришлось исследовать, сколько запасов имеется в каждом доме, то меня и других люди встречали очень угрюмо, а некоторые даже прямо указывали нам двери. Но она входила к самым грубым, и перед ней, как перед израильским народом морские волны, открывались погреба и кладовые. Как она это делает, одному Богу известно, но люди совершенно не в состоянии противиться ей.

Георг глубоко вздохнул и вышел из кухни. На дворе он нашел уже несколько городских солдат, добровольцев и членов национальной гвардии, с которыми хотел попрактиковаться в фехтовании. Ван дер Верфф для этой цели отдал в распоряжение свой двор, и, наверное, в Лейдене не было ни одного человека, который был бы более способен занять место честного Аллертсона, чем молодой немец.

Варвара была не совсем не права. Ученики Георга действительно имели довольно истощенный и жалкий вид, но некоторые в школе покойного Аллертсона научились отлично владеть шпагой и всем сердцем были преданы своему делу.

Среди двора стояла набитая паклей и обтянутая кожей человеческая фигура, у которой к левой стороне груди был прикреплен красный листок в форме сердца. В это сердце должны были колоть менее искусные, чтобы напрактиковать руку и глаз; остальные становились в пары друг против друга и под руководством Георга вступали в безопасный поединок тупыми рапирами.

Юнкера мутило от голода, когда он вошел в кухню к Варваре, так как большая половина его хлебного пайка осталась у несчастного портного; но вино Варвары подкрепило его, и, собравшись с силами, он, приободренный, пошел к бойцам. Его воротник полетел на скамейку, пояс был стянут туже, и он стоял перед солдатами в белой рубашке.

Как только раздалась его команда, окно в комнате Хенрики с шумом захлопнулось. Прежде она, напротив, часто раскрывала его, когда начинались военные упражнения, и даже не стеснялась иногда хлопать в ладоши и кричать во двор «браво!» Но это время давно миновало, и вот уже несколько недель как у нее не находилось ни одного слова, ни одного взгляда для юнкера. Еще ни одному мужчине она не шла так навстречу, ни один князь не мог бы заставить ее так добиваться своего расположения. А он? Сначала он выказывал ей холодность, а потом стал избегать ее все старательнее и старательнее. Ее гордость была глубоко уязвлена. Она давно уже забыла свое намерение отвлечь его от Марии; и, кроме того, что-то, она сама не знала что, пробежало между ней и молодой женщиной. Не проходило ни одного дня, чтобы она не встретилась с ним, и она радовалась, если могла показать ему, что она не только совершенно равнодушна к нему, но что ей даже вовсе неприятно видеть его. Плен тяжело томил ее, и девушка невыразимо тосковала по свободе, по открытому лугу и лесам. Но, несмотря на то, она никогда не выражала желания покинуть город, — ведь Георг был в Лейдене, а он и во сне, и наяву занимал ее воображение. Сегодня она любила его, завтра ненавидела, и все это с одинаковой пылкостью своего страстного сердца. О сестре она тоже постоянно думала и горячо молилась за нее. Чтобы заслужить небесную награду добрыми делами и чтобы прогнать тоску, Хенрика помогала серым сестрам, обитавшим в маленьком старом монастыре подле дома ван дер Верффа, ухаживала за больными, которых они с любовью принимали к себе, и охотно ходила с сестрой Гонзагой в дома горожан-католиков, собирая милостыню для маленького госпиталя. Но все это она проделывала без всякого радостного самоотречения — иногда с преувеличенным рвением, иногда устало, а иногда в продолжение многих дней и совсем не ходила. Она сделалась в высшей степени раздражительной, но, если сегодня ей случалось дойти в своем раздражении до крайних пределов, завтра она являлась молчаливой и грустной, но при этом и не думала просить прощения у тех, кого обидела.

Теперь она стояла у закрытого окна и следила за Георгом, который ловким прыжком подскочил к кожаному человеку и, держа в правой руке шпагу, проткнул ею красное сердце чучела.

Солдаты громко выразили свое восхищение, и в глазах Хенрики тоже зажегся огонек одобрения, но вдруг они снова потухли, и она отошла в глубину комнаты. Мария вернулась из мастерских и с опущенным взором шла по двору мимо фехтовальщиков.

Молодая женщина побледнела за это время, но ее ясные голубые глаза глядели сознательнее и решительнее, чем прежде. Она научилась идти своей дорогой, она искала и нашла себе тяжелые обязанности в служении городу и бедным. Она оставалась до сих пор победительницей в тяжелой сердечной борьбе, но эта борьба не была еще окончена, и она это чувствовала каждый раз, когда Георг встречался на ее дороге. Мария избегала его, как только могла, потому что не скрывала от себя, что любая попытка относиться к нему, как к другу и брату, стала бы и для него, и для нее — первым шагом к погибели. Он честно путем тяжелой борьбы с самим собой помогал ей, и она принимала это с благодарностью; слившись душа в душу с мужем, она стояла вместе с ним на корабле жизни. Кроме него, она не хотела никакого другого спутника, и ей не казалась ужасной мысль всегда идти рядом с Питером до самого конца. И все же, все же!… Георг был как бы магнитной горой, которая притягивала ее к себе и которую она должна была избегать, чтобы предотвратить гибель судна.

Сегодня в мастерских она спрашивала некоторых рабочих о том, как им живется, и их ответы нарисовали ей картины беспросветной нужды. Эти честные люди знали, что сдача города положит конец их бедствиям, но они хотели терпеть до конца ради свободы и веры и переносили свои несчастья как неизбежное зло.

В прихожей Мария встретилась с матерью Вильгельма и обещала ей не далее как сегодня переговорить с женой городского секретаря относительно запроса рыночных торговцев. Потом она пошла к бедной Лизочке, которая сидела на маленьком стуле, бледненькая и вялая. Ее лучшая кукла уже целый час лежала все в одном и том же положении на ее коленях. И ручки, и желания ребенка слишком ослабели для того, чтобы справляться с игрушкой. Траутхен принесла бокал, наполненный свежим молоком. В молоке еще не ощущалось недостатка, потому что за стенами, под защитой пушек, паслось изрядное число коров, но девочка отказывалась пить и только соглашалась со слезами проглотить несколько глотков.

В то время как Мария с любовью разговаривала с малышкой, Питер вошел в комнату. Этот высокий человек — тип солидного гражданина, — всегда обращавший заботливое внимание на свою внешность, теперь, казалось, совершенно забыл об этом.

Темные волосы спускались ему на лоб, густые, закрученные на концах усы покрывали тонким пушком более светлого цвета его щеки; куртка стала ему слишком широка, и чулки не обтягивали так плотно, как прежде, его мускулистые ноги, а собирались складками.

Небрежным движением руки он приветствовал жену и, подойдя затем к ребенку, долго молча смотрел на него с глубокой нежностью. Малышка повернула к отцу свое милое личико и хотела улыбнуться ему, но улыбка замерла у нее на устах, и она снова безучастно обернулась к кукле. Тогда он низко нагнулся над ней, поднял ее к себе, звал по имени и осыпал поцелуями ее бледные щечки. Лизочка слегка дотронулась до его бороды и вяло сказала:

— Опусти, папочка, у меня голова кружится, когда ты меня поднимаешь.

На глазах у Питера выступили слезы, и он осторожно посадил свою любимицу опять на стул. Затем он вышел из комнаты и отправился в свой кабинет. Мария пошла за ним и спросила:

— Еще ничего нет от принца или от Штатов?

Питер молча пожал плечами.

— Но они не забудут, они не имеют права забыть нас! — воскликнула с оживлением бургомистерша.

— Мы гибнем, а они оставляют нас умирать, — сказал он глухо.

— Нет, нет, они прорвали плотину; я знаю, что они помогут.

— Когда будет слишком поздно. Одно идет за другим, несчастья все умножаются, а на кого падают проклятия изголодавшегося народа? На меня, на меня, на одного меня!

— Ты действуешь вместе с комиссаром принца!

Питер горько улыбнулся и сказал:

— Он вчера тоже слег. Бонтиус говорит, что у него чума. Всю ответственность несу я, один я!

— Мы несем ее вместе с тобой, — воскликнула Мария, — сначала бедность, потом голод, как мы и обещали.

— Более того, сегодня смолото и испечено последнее зерно. Весь хлеб вышел.

— У нас есть еще коровы и лошади.

— Послезавтра придет и их очередь. Сегодня решено: два фунта с костями на человека. Хлеба нет, коров не будет, молока не будет! А дальше что? Матери, грудные дети, больные! И наша Лизочка…

Бургомистр со стоном схватился за голову. Но Мария сказала:

— Мужайся, Питер, мужайся. Нужно сохранить только одно и не дать ему потеряться: это надежда!

— Надежда, надежда! — ответил он с презрением.

— Перестать надеяться, — воскликнула она, — значит отчаяться! Отчаяться в нашем положении — значит открыть ворота, открыть ворота — значит…

— Кто думает об открытии ворот? Кто говорит о сдаче? — с жаром перебил он ее. — Мы еще держимся твердо, мы еще… еще… Вот портфель, передай его посланному.

XXIX

Лизочка съела кусок жареного голубя, первый кусочек после долгого промежутка в несколько дней; поэтому во всем доме царила радость, как будто на долю семьи выпало великое счастье. Адриан побежал в мастерские и рассказал об этом работникам. Питер пошел в ратушу, несколько ободренный, а Мария, которой все равно надо было выйти из дому, хотела рассказать жене сборщика податей о благодетельном действии подарка ее сына.

У старушки рассказ бургомистерши вызвал крупные слезы, которые покатились по ее впалым щекам. Она поцеловала Марию и воскликнула:

— Да, Вильгельм, Вильгельм! Жаль, что его теперь нет дома. Но я позову отца. Боже мой, да ведь и он, наверное, в ратуше… Слушайте-ка, милая госпожа, что это такое?

Звон колоколов и пальба из мортир прервали речь старушки; поспешно открыв окно, она воскликнула:

— С Панкратьевой башни! Это не набат! Пальба и веселый звон колоколов! Случилось что-нибудь хорошее! Нам так это нужно! Ульрих, Ульрих, сейчас же возвращайся и расскажи нам! Милосердный небесный Отец! Благий Господи, пошли нам освобождение! Ах, если бы это случилось!

Женщины с величайшим нетерпением ожидали возвращения Ульриха, брата Вильгельма. Наконец он вернулся и рассказал, что посланные в Дельфт гонцы благополучно пробрались сквозь вражеские ряды и принесли с собой письмо от Штатов. Городской секретарь громко прочел его у окна ратуши. Представители страны одобряли поведение и выдержку горожан и сообщали им, что они прорвали плотину, несмотря на вред, который это принесет тысячам земледельцев.

Действительно, вода уже ворвалась в страну, и гонцы сами видели назначенные для освобождения Лейдена корабли. Вскоре должны были затопиться и окрестности Лейдена, и увеличивающееся наводнение могло было принудить испанское войско к отступлению. «Лучше испортить, чем погубить страну», — это изречение оказало решительное влияние на применение крайнего средства, а со стороны тех, которые поставили на карту так много, можно было ожидать, что они не испугаются никакой жертвы, чтобы только спасти Лейден.

Женщины радостно пожали друг другу руки; веселый звон колоколов продолжался, и стекла окон дребезжали от выстрелов.

В сумерках Мария пошла домой. Давно уж у нее не было так отрадно на сердце. Черные доски на домах, где были больные чумой, производили на нее сегодня менее тягостное впечатление, истощенные лица возбуждали менее жалости, чем обыкновенно, потому что помощь уже приближалась. Верность и стойкость должны были вознаградиться, дело свободы должно было восторжествовать.

Марии казалось, что у нее выросли крылья, когда она вошла в широкую улицу. Здесь толпились тысячи горожан, желая посмотреть, послушать и узнать, на что можно надеяться или чего еще следует опасаться. На перекрестках улиц стояли городские музыканты, игравшие радостные мелодии; пение гимна гёзов сливалось со свирелями, трубами и криками «виват!» воспрянувших духом лейденцев. Но собралась также изрядная группа хорошо одетых горожан и горожанок, которые громко и безбоязненно издевались над веселой музыкой и ликовавшими дураками, которых можно было провести пустыми обещаниями. Где оно это освобождение? Что может сделать горсть гёзов, которую в лучшем случае может привести сюда принц, против грозного войска короля, которое окружило Лейден? А затопление страны? Уровень города слишком высок, для того чтобы вода когда-нибудь могла подойти к нему. Сделали вред для крестьян без всякой пользы для горожан. Есть одно только спасение: довериться милости короля!

— Какая там свобода, — восклицал пивовар, у которого, как и у всех его товарищей по ремеслу, уже давно было отобрано все зерно и которому было запрещено приготовление нового пива. — Какая там свобода, когда нам всем голодно! Кто понимает что-нибудь, пусть идет к ратуше и требует сдачи города, пока еще не поздно!

— Сдаваться! Милость короля! — закричали вслед за ним человек двадцать горожан.

— Прежде всего жизнь, а уж потом вопрос: свобода или власть испанцев, кальвинистская ли, или папистская вера! — воскликнул хозяин ткацкого заведения. — Я тоже пойду к ратуше.

— Разумеется, добрые люди, вы правы! — сказал бургомистр Барсдорп, который шел из ратуши в дорогой мантии, отороченной соболем, и услышал эти слова. — Но позвольте объяснить вам! Легковерные снова начали надеяться сегодня, поэтому время удовлетворить ваше законное желание было бы выбрано сегодня неудачно! Подождите еще несколько дней, и если осаду не снимут, то выскажете ваше мнение! Я скажу вам несколько слов, и со мной согласны многие хорошие люди среди отцов города. От Вальдеса мы не можем ожидать ничего, кроме кротости и доброты. Восставать против короля вообще было делом дерзким, но бороться против голода, чумы и смерти — грех и безумие. С Богом, люди!

— Бургомистр хорошо сказал! — воскликнул красильщик материй.

— Ван Свитен и Норден думают, как он, а мейстер Питер председательствует по милости принца. Испанцы нас спасут, а ему снесут голову, если он впустит их. Ну и пусть умирает, коли сам хотел. Ему-то с семьей хорошо: они как сыр в масле катаются.

— Вон идет его жена, — указал хозяин ткацкого заведения, показывая пальцем на Марию, — как она весела! Должно быть, торговля кожами идет все еще хорошо. Эй, госпожа бургомистерша! Эй! Поклонитесь вашему мужу и передайте ему, что его жизнь драгоценна, но что и наша все-таки не какая-нибудь соломенная метла!

— Скажите ему еще, — крикнул ей в лицо торговец скотом, который, кажется, еще мало был задет нуждой, — скажите ему, что быков можно резать, и чем больше, тем лучше; но лейденские граждане…

Торговец скотом не успел кончить своих слов, как из «Векселя» выскочил господин Акванус, увидевший из своего «Angulus'a», что происходит вокруг госпожи бургомистерши. Войдя в толпу недовольных, он закричал:

— Стыдитесь! Упрекать на улице честную женщину! Неужели это лейденский обычай? Позвольте мне вашу руку, госпожа Мария, и если я услышу еще хоть одно оскорбительное слово, я позову городских служителей. Я вас знаю! Около синего камня еще стоит виселица, которую велел построить для таких, как вы, господин ван Бронкхорст. Кто из вас хочет обновить ее?

Те, кого касались эти слова, не отличались особенным мужеством, и потому, когда Акванус повел молодую женщину в «Вексель», не послышалось ни единого слова. Жена и дочь хозяина приняли Марию в своем жилище, отделенном от комнат гостиницы, и просили ее подождать здесь, пока разойдется толпа. Но Марию тянуло домой, и когда она объяснила, что ей нужно идти, Акванус предложил себя в провожатые.

В дверях стоял Георг фон Дорнбург, который при виде их отступил с почтительным поклоном от дверей, но хозяин «Векселя» позвал его и сказал:

— Сегодня у меня будет много дел: многим захочется пропустить стаканчик после хорошего известия. Не сердитесь на меня, пожалуйста, госпожа бургомистерша, но юнкер проводит вас так же хорошо, как и я… а вы, господин фон Дорнбург?…

— К вашим услугам! — ответил Георг и вышел вместе с молодой женщиной на улицу.

Некоторое время они шли молча рядом, и каждый из них слышал, как ему казалось, биение сердца другого. Наконец, юнкер глубоко вздохнул и вымолвил:

— Прошло три длинных-длинных месяца с тех пор как я приехал. Хорошо ли я вел себя, Мария?

— Да, Георг.

— Но вы не можете себе представить, чего мне стоило держать на цепи свое бедное сердце,таить про себя все, что хочешь сказать, и закрывать глаза. Но хоть раз, один только раз я должен высказаться, Мария…

— Никогда, никогда! — настойчиво просила она. — Я знаю, что вы честно боролись; не лишайте же себя так безрассудно победы.

— О выслушайте меня, Мария, выслушайте только один раз!

— Что за польза будет вам от того, что вы смутите мою душу горячими речами? Я смею слушать только одного человека на свете, когда он говорит, что любит меня, и вы не должны говорить мне, чего я не смею слышать.

— Не смеете? — спросил он тоном легкого упрека и продолжал мрачно и горько: — Вы правы, совершенно правы. Мне запрещено даже говорить. Пусть же жизнь течет вперед свинцовым потоком и все, что зеленеет и цветет на его берегу, потеряет свой запах и поблекнет! Туман скрыл от меня золотой свет солнца, радость утратила всю свою силу, и все, что прежде восхищало меня, теперь кажется мне бледным и непривлекательным. Узнаете ли вы прежнего беззаботного весельчака?

— Постарайтесь быть опять веселым, постарайтесь ради меня, Георг!

— Все прошло, все прошло, — печально прошептал он. — Вы видели меня в Дельфте, но вы никогда не понимали меня хорошо. Эти глаза были как бы два зеркала счастья, в которых чудесно преображается каждое изображение, воспринимаемое ими, и за это они были вознаграждены: повсюду, куда бы они ни глядели, им светили приветливые взгляды. В этом сердце вмещался целый мир, и оно билось так быстро и радостно! Часто я не находил исхода своим силам и не знал, куда девать избыток веселья и жизни, и мне казалось, что я, как мушкет, который разрывает слишком сильный заряд, разлечусь на тысячу кусков, но не в ширину, а прямо вверх, на небо. Это было такое счастливое и в то же время такое мучительное чувство, я раз десять испытывал его в Дельфте, когда вы были добры ко мне. А теперь, теперь? У меня еще есть силы, я мог бы еще летать, но я ползаю, как улитка, потому что этого хотите вы.

— Я не хочу этого, — возразила Мария. — Вы дороги мне, я смею признаться в этом, и мне тяжело видеть вас таким удрученным. Но если и я вам дорога, а я знаю, что вы желаете мне добра, перестаньте же так жестоко мучить меня… Вы мне дороги… Я уже сказала это, и должна была сказать, чтобы выяснить все между нами. Вы мне дороги как прекрасные дни моей прошедшей юности, как милые сны, как прелестная песнь, которая радует нас и освежает нашу душу, когда мы слушаем ее или вспоминаем ее, но быть для меня чем-нибудь больше этого — вы не можете. Вы мне дороги, и я хочу, чтобы это всегда было так, и вы можете добиться этого, если не разорвете клятву, которую вы дали.

— Клятву? — спросил Георг. — Клятву?

— Да, клятву, — перебила его Мария и пошла тише, — клятву, которую вы дали на груди Питера в день его рождения, после пения. Вы помните это? Вы дали в это время молчаливую клятву; я знаю это, знаю так же хорошо, как то, что я сама клялась перед алтарем в верности своему мужу. Попробуйте сказать мне, что я лгу.

Георг отрицательно покачал головой и продолжал с еще большей горячностью:

— Вы читаете в моей душе. Наши сердца точно два верных друга, ни в одном нет ничего скрытого для другого, — они знают друг друга, как Земля свой Месяц, как Месяц свою Землю. Разве может быть одно без другого? Зачем их разделять? Случалось ли вам когда-нибудь ехать по лесной дороге? Там видны следы от двух колес, они идут рядом, но никогда не соединяются. Ось держит их на расстоянии, как нас наша клятва.

— Скажите лучше: как наша честь!

— Как наша честь. Но в лесу часто можно встретить место, где дорога вдруг оканчивается пашней или костром, и тогда следы скрещиваются и перерезываются, и я чувствую в эту минуту, что моя дорога окончена. Я не могу двигаться вперед, не могу, иначе лошади врежутся в чащу, и повозка разобьется о корни и камни.

— А вместе с нею и честь. Ни слова более! Пойдемте поскорее. Видите свет в окнах? — Всякому хочется показать, что его радует хорошая весть. Наш дом также не должен оставаться темным.

— Не спешите так: Варвара позаботится об этом; а как скоро мы должны расстаться? Вы все-таки сказали, что я вам дорог.

— Не пытайте меня! — воскликнула молодая женщина с трогательной мольбой.

— Я не хочу мучить вас, Мария, вы должны только выслушать меня. Молчаливая клятва, которую я дал, была для меня серьезным, невероятно серьезным делом, и я старался откупиться от нее смертью. Вы слышали о том, как я во время осады Бошхэйзенских шанцев бросился, как бешеный, сквозь ряды испанцев. Ваш бант, голубой бант из Дельфта, лента небесного цвета, развевался у меня на плече, когда я устремился навстречу мечам и копьям. Но мне не суждено было умереть, и я вернулся невредимый из схватки. О Мария, ради этой клятвы я перенес мучение, не имеющее себе равного. Освободите меня от нее, дайте мне хоть раз, только один раз высказать вам прямо…

— Остановитесь, Георг, остановитесь! — умоляла молодая женщина. — Я не хочу, я не смею слушать вас… ни сегодня, ни завтра, никогда, никогда до конца века!

— Раз, только один раз я должен сказать вам, что я люблю вас, что жизнь и счастье, мир и честь…

— Ни слова больше, юнкер фон Дорнбург. Вот наш дом. Вы наш гость, и если вы прибавите еще хоть одно слово к тому, что вы сейчас сказали жене вашего друга…

— Мария, Мария… О не беритесь еще за молоток. Как можете вы так бессердечно разрушить счастье человека…

Дверь отворилась, и бургомистерша вступила на порог. Георг стоял перед ней и, протягивая к ней руку, как бы прося о помощи, мрачно говорил:

— Отвергнуть на смерть и отчаяние! Мария, Мария, за что вы так поступили со мной?

Тогда она положила свою правую руку в его и сказала:

— Для того чтобы мы оба остались достойными уважения друг друга в горе.

Она с силой вырвала из его пальцев свою руку, холодную, как лед, и вошла в дом; а он несколько часов подряд бродил, как пьяный, по освещенным улицам, а вернувшись, с пылающей головой бросился на свою постель. На столике подле кровати лежала плотно сшитая книжечка. Он схватил ее и стал писать дрожащими пальцами.

Часто карандаш его останавливался, часто он смотрел подолгу, тяжело дыша, с широко раскрытыми глазами куда-то в пространство. Наконец он отбросил записную книжку в сторону и полный беспокойства метался на постели до утра.

XXX

Незадолго до солнечного восхода Георг вскочил с постели, схватил свой ранец и уложил в него все свои немногочисленные пожитки. Только книжечка на этот раз не нашла себе места среди прочих вещей.

В самую рань, вместе с первыми работниками, отправлявшимися в мастерские, на двор вошел музыкант Вильгельм. Юнкер увидел его и вышел к нему навстречу к воротам.

На лице музыканта было заметно немного следов перенесенной нужды, но он дрожал всем телом от волнения, и лицо его поминутно то краснело, то бледнело, когда он сейчас же поспешно стал рассказывать Георгу о цели своего раннего прихода.

Вчера незадолго до возвращения городских гонцов испанский парламентер вручил бургомистру ван дер Верффу письма. Одно из них было написано рукой юнкера Николая Матенессе и заключало в себе одно только известие, что сестра Хенрики прибыла с Белотти в Лейдендорф и нашла себе убежище у фермера старшего дворянина ван Матенессе. Анна находится, как сообщало письмо, в очень печальном состоянии и тоскует по своей сестре. Бургомистр передал это письмо девушке, и Хенрика, не откладывая дела в долгий ящик, поспешила к музыканту с требованием помочь ей выбраться из города и проводить ее до испанской линии. Вильгельм выдержал тяжелую борьбу. Никакая жертва не казалась ему слишком большой для того чтобы снова увидеться с Анной, а то, что посчастливилось гонцам, могло удаться и ему. Но имел ли он право содействовать бегству заложницы, задержанной по приказанию городского совета, обмануть городскую стражу, покинуть свой пост? Георг, с того времени как Хенрика потребовала от него проводить сюда из Лугано ее сестру, был посвящен во все, что имело к ней какое-нибудь отношение, знал и о том, что здесь замешано сердце музыканта.

— Я должен, и тем не менее не имею права! — воскликнул Вильгельм. — За моей спиной ужасная ночь. Вдумайтесь в мое положение и в положение фрейлейн Хенрики.

— Возьмите отпуск на завтра, — дал ему решительный совет Георг. — Когда стемнеет, я провожу из города вместе с вами Хенрику. Она должна поклясться, что в случае сдачи города вернется в него. Что же касается меня, то с английскими знаменами я уже не связан никакой присягой. Четыре недели тому назад нам было предоставлено право вступить на нидерландскую службу. Мне стоит сказать одно слово капитану ван дер Лану, и я буду полным хозяином своей жизни.

— Благодарю, благодарю, но фрейлейн Хенрика запретила мне просить у вас какой-нибудь помощи!

— Глупости! Я отправлюсь вместе с вами, и, когда наша цель будет достигнута, я проберусь к гёзам. Наше исчезновение не опечалит городской совет: когда Хенрика и я оставим город, в Лейдене станет двумя едоками меньше, только и всего. Небо сегодня сумрачно — ночь, вероятно, будет темная. У Гогенортских ворот стоит на страже начальник кавалерии ван Дуивенворде. Он знает нас обоих и пропустит. Я поговорю с ним. Двор фермера стоит в глубине деревни?

— Нет, в самом начале, на дороге в Лейден.

— Отлично, мы еще поговорим с вами в четыре часа в «Векселе»!

— А Хенрика…

— Пусть она увидит только у ворот, кто провожает ее.

Придя в условленный час в «Вексель», Георг узнал, что Хенрика получила от Николая новое письмо. Оно было передано форпостам самим юнкером и содержало в себе только следующие слова: «До полуночи испанский пароль „Лепанто“. Твой отец сегодня же должен узнать, что Анна здесь».

Выступление из Гогенортских ворот было назначено на девять часов вечера. Георг отправился к капитану ван дер Лану и коменданту ван дер Доесу и получил от первого желаемую отставку, а от второго письмо к его другу, адмиралу Бонзоту. Когда он сообщил своим людям, что задумал покинуть город и пробраться к гёзам, они объявили, что желают следовать за ним на жизнь и на смерть. Только с большим трудом ему удалось отговорить их от этого намерения.

Перед ратушей Георг умерил свои шаги. В этот час бургомистра всегда можно было застать здесь. Уйти ли ему из города, не простившись с ним? Нет, нет! Но ведь со вчерашнего вечера он потерял право смело смотреть ему в глаза! Он боялся встретиться с ним, и ему показалось, что он стал для него совершенно чужим. Поэтому Георг быстро прошел мимо ратуши и, вспыхнув, сказал себе: «Если даже я расстанусь с ним, не простившись, я все-таки не останусь у него в долгу. За его доброту мне приходится заплатить тяжелой мукой, может быть, даже смертью. До него меня любила Мария, и, прежде чем я уйду, она должна узнать, чем она для меня была, есть и будет».

В сумерки он вернулся в свою комнату, попросил слугу отнести свой ранец в сторожку у Гогенортских ворот к начальнику кавалерии Дуивенворде и затем, спрятав на груди свою книжку, пошел в переднюю часть дома проститься с Марией.

Нерешительно взошел он на лестницу и остановился в верхнем коридоре. Сердце его билось так сильно, что у него захватывало дыхание. Он не знал, в какую дверь ему постучать, и на него напал мучительный страх. Он стоял несколько минут неподвижно, как парализованный. Наконец он собрался с духом, встряхнулся и пробормотал: «Каким я трусом сделался!» При этом он открыл дверь и вошел в столовую. Адриан сидел за столом за своими книгами, освещенный горящей лучиной. Георг спросил его о матери.

— Она, верно, прядет в комнате, — ответил мальчик.

— Позови ее, мне нужно сказать ей важную вещь!

Адриан удалился и вернулся с ответом, чтобы юнкер подождал в кабинете его отца.

— Где Варвара? — спросил Георг.

— У Лизочки.

Немец кивнул и, прохаживаясь взад и вперед вдоль обеденного стола, думал: «Так нельзя расстаться, нужно, чтобы я хоть раз, хоть единственный раз услышал от нее, что она любит меня; я хочу этого, хочу… Пусть это будет бесчестно, клятвопреступно, я искуплю этот грех, искуплю своей жизнью».

Пока Георг ходил по комнате, Адриан складывал свои книги и наконец сказал:

— Б-рр… Юнкер, на кого вы похожи сегодня! Можно просто испугаться вас. Мать уже здесь. Вон стучит кремень: это она, вероятно, зажигает свечу.

— Есть у тебя свободное время? — спросил Георг.

— Я готов.

— Так беги к Вильгельму Корнелиуссону и скажи ему, что я останусь здесь. Мы будем в девять часов, ровно в девять.

— В «Векселе»? — спросил мальчик.

— Нет, нет, он знает где. Только иди поскорей, мальчик!

Адриан хотел идти, но Георг подозвал его к себе и тихо спросил его:

— Ты умеешь молчать?

— Как жареная камбала!

— Сегодня ночью я ухожу из города и, может быть, уже никогда не вернусь.

— Вы, юнкер? Сегодня?

— Да, друг мой. Подойди и поцелуй меня на прощание. Носи это колечко на память обо мне!

Мальчик дал себя поцеловать, надел кольцо на палец и сказал с влажными от слез глазами:

— Так вы это говорите серьезно? Да, голод! Богу известно, как мне хотелось бы убежать с вами, если бы не было Лизочки и мамы. Когда вы вернетесь?

— Кто знает, мой мальчик! Поминай меня добром, слышишь, добром! А теперь беги!

Адриан поспешно сбежал вниз по лестнице, а через несколько минут после этого юнкер стоял в комнате Питера перед Марией. Ставни были закрыты, а две свечи горели в канделябре на столе.

— Спасибо, тысячу раз спасибо за то, что вы пришли, — сказал Георг, — вчера вы произнесли мой приговор, а сегодня…

— Я знаю, что привело вас ко мне, — кротко прервала она. — Хенрика уже простилась со мной, и я не смею удерживать ее. Она не желает, чтобы вы провожали ее, но мейстер Вильгельм все мне рассказал. Вы пришли, чтобы проститься со мной.

— Да, Мария, проститься навсегда.

— Если Бог захочет этого, то мы увидимся еще раз. Я знаю, что влечет вас теперь отсюда. Вы добры и благородны, Георг, и если что-нибудь может облегчить расставанье, то это сознание, что мы можем вспоминать друг о друге без стыда и гнева. Вы не забудете нас, и вы должны знать это: воспоминание о вас будет жить среди больших и маленьких, во всех сердцах…

— И в вашем, Мария?

— И в моем.

— Держите его крепко! И когда вихрь унесет с вашего пути бедный прах, который еще сегодня живет и дышит, любит и отчаивается, тогда отведите ему место в ваших воспоминаниях.

Мария слушала его, вся дрожа; в его глазах, блестевших мрачным огнем, отражалось глубокое отчаяние; и, охваченная тревожным страхом, она воскликнула:

— Во имя Христа, что вы задумали, Георг, что у вас на уме!

— Ничего дурного, Мария, ничего дурного, — сказал он сумрачно. — Мы, птицы, поем иногда и различно. Счастлив тот, кто может, с тепловатой кровью в жилах и довольствуясь радостями чести и мира, переходить от одного десятка лет к другому. Моя кровь вращается быстрее, и что раз обовьется щупальцами осьминога вокруг жадной души, того уже она не выпустит до предсмертного вздоха. Я иду и не вернусь больше, но вас и мою любовь я беру с собой в битву, в могилу… Я иду, я иду…

— Не так, Георг, мы не должны так расстаться.

— Тогда прикажите только: «Останься!», скажите только: «Здесь и я чувствую сострадание!» Но не ждите, чтобы несчастный бедняга, которого вы ослепили, мог открыть глаза, видеть и быть счастливым прекрасной надеждой. Вот вы стоите передо мной, дрожащая, трепещущая, и не находите ни одного слова для человека, который вас любит, который… который…

Голос юноши оборвался от глубокого волнения, и он со стоном прижал руку ко лбу. Но потом, казалось, пришел в себя и продолжал тихо и печально:

— И я стою здесь, чтобы сказать вам в последний раз, что творится у меня в душе. Вы услышите ласковые слова, но горе и печаль влились во все, что я вам скажу. Возьмите эту книжечку. Я вписывал в нее, когда влекло сердце, на языке поэзии то, что не может выразить грубая речь. Читайте эти листочки, Мария, и, если они найдут отзвук в вашей душе, сохраните их. Жимолость в вашем саду для того, чтобы расти и цвести, требует опоры; пусть же эти бедные песни будут колышками, о которые обовьется и укрепится дружественное воспоминание ваше об удалившемся от вас.

— Дайте! — сказала Мария и с бьющимся сердцем раскрыла книгу.

Он отступил от нее, но дыхание его ускорилось, и он следил за ее глазами, пока она читала.

Она начала с предпоследней песни, сочиненной вчера вскоре после возвращения Георга домой, и содержала в себе следующие строки:

Они весело расходятся,
В их окнах горят огни,
А на улицах повсюду
Кипит деловая жизнь.
О веселая праздничная ночь.
О если бы она продолжалась вечно!
Вечно! Вечно! Бедная роскошь,
Короткий свет! Бедная любовь!
Последнее стихотворение Георг написал торопливо и неразборчиво в последнюю ночь. В нем он оплакивал свой жестокий жребий. Пусть хоть один раз она выслушает его, и тогда он споет несравненную песнь. Она безмолвно пробегала глазами первые стихи, но вот ее губы начали двигаться и быстро, и тихо, но все-таки вслух, она стала читать:

Она то гремела бы, как раскаты грома,
То лилась бы кроткими звуками флейты в майскую ночь,
То, ликуя, возносилась бы к нему,
То стонала бы, как немая Филомела[1165].
И эта песня никогда не замолкла бы,
Она разнеслась бы по всему миру.
На глубине подземной бездны, в темных копях,
В море эфира, высоко над царством воздуха,
Повсюду можно было бы услышать мою песнь,
И весь мир, затаив дыхание, прислушивался бы к ее звукам
И сливал свои голоса в один торжественный хор,
И просил бы тебя выслушать певца.
И когда плющ давно уже обовьет мою могилу,
Они будут по-прежнему звучать, очаровывая слух,
Звучать во всем мире, во всех поясах земли.
Избегнув власти веков.
Мария читала, и по мере чтения сердце ее билось все сильнее, дыхание ускорялось, и, когда она дочитала последние стихи, из глаз ее полились слезы, и она высоко подняла обеими руками книгу, чтобы отбросить ее от себя, и обвила руками шею певца.

Он стоял, как очарованный, в блаженстве, прислушиваясь к поэтической музыке своих собственных слов. Дрожа от охватившей его страсти, он сдерживался, пока она не замолкла и, оторвав взор от его песен, высоко подняла перед собой книгу; но тут, тут вся его твердость разлетелась и вне себя он воскликнул:

— Мария, чудная, единственная в мире женщина!

«Женщина?» — отозвалось в ней вопросом напоминание, и ей показалось, что чья-то ледяная рука сжала ее сердце. Опьянение развеялось, и, когда она увидела его стоящим перед собой с широко раскрытыми объятиями и горящими глазами, она испугалась; глубокое отвращение к нему и к собственной слабости охватило ее, и вместо того чтобы отбросить книгу и самой броситься к нему в объятия, она разорвала книгу пополам и вымолвила гордо:

— Вот ваши стихи, юнкер фон Дорнбург, возьмите их с собой. — Потом, с трудом овладевая собой, она прибавила мягче и тише: — Я и без этой книжечки буду думать о вас! Мы оба грезили, теперь пора проснуться! Будьте счастливы. Прощайте! Я буду молить Бога, чтобы Он не оставил вас. Дайте мне вашу руку, Георг; если вы вернетесь, то мы встретим вас в этом доме как друга! — После этого Мария повернулась и пошла прочь от юнкера, и когда он закричал вслед: «Кончено, все кончено!», — она только молча кивнула.

XXXI

Как ошеломленный громом, спускался Георг по лестнице. В руках он держал обе половины книги, в которой собрал со дня свадьбы в Дельфте целый венок песен в честь Марии.

Свет из кухни освещал прихожую. Он пошел на свет, вошел в кухню и, не отвечая на приветливый поклон Варвары, бросил листочки, пропитанные чистым и нежным ароматом цвета юности, в пламя очага.

— Ого, юнкер, — воскликнула вдова, — не для всякого кушанья годится сильный огонь! Что вы там сожгли?

— Ненужные теперь бумажонки, — ответил он. — Будьте спокойны, самое большее, что они могли наделать, это заплакать и потушить пламя. Сейчас все превратится в золу. Вот уже по черным, обуглившимся листочкам ползут правильными рядами огненные полоски. Как это красиво! Искры вдруг появляются, падают и исчезают, точь-в-точь погребальная процессия с факелами в черную, как смоль, ночь. Спите спокойно, бедные дети, спите спокойно, милые песни! Посмотрите-ка сюда, матушка, вон они свертываются крепко, судорожно, как будто им больно сгорать!

— Что это за речи! — перебила его Варвара и, толкнув щипцами в огонь обуглившуюся книгу, продолжала укоризненным тоном, указывая себе на лоб: — Вас можно иногда испугаться. Высокие слова, какие встречаются в псалмах, ничего не значат в обыденной жизни и в кухне. Если бы вы были моим родственником, то вам часто приходилось бы кое-что выслушивать. Ровным шагом доберешься раньше всех до цели путешествия.

— Хороший совет для путешествия, — кивнул Георг и протянул руку вдове. — Будьте здоровы, милая матушка! Я не могу больше жить здесь. Через полчаса я покажу спину этому славному городу!

— Ну, идите… как хотите… Или, может быть, Хенрика берет вас на буксир? Сын дворянина и дочь дворянина. Равный с равным… Но нет, между вами ничего не произошло. У нее доброе сердце, но я бы желала вам другую, не эту папистку, у которой семь пятниц на неделе!

— Значит, Хенрика рассказала вам…

— Она только что ушла. Господи Боже мой, у нее там родня за городом; а мы… сливу не очень-то удобно разделить на двенадцать частей! Я от души пожелала ей идти с Богом, но вы, Георг, вы…

— Я провожу ее из города, а потом… Вы не расскажете об этом? Потом я проберусь к гёзам.

— К гёзам! Да это другое дело, это правое дело! У гёзов ваше место; славно задумано, юнкер, и бодро принимайтесь за дело! Дайте мне вашу руку, а если вы встретитесь с моим мальчиком… он командует на собственном судне… Господи Боже мой, что мне пришло в голову! Подождите еще минуточку! Траутхен, поди-ка сюда! Наверху в пестром сундучке лежат шерстяные чулки, которые я связала для Георга. Поди скорее, принеси их! Они пригодятся ему в сырую осеннюю погоду. Может быть, вы возьмете их с собой?

— С удовольствием, с искренним удовольствием, и позвольте поблагодарить вас за вашу доброту. Вы относились ко мне, как настоящая мать. — Георг схватил руку вдовы, и им обоим стало ясно, как они полюбили друг друга и как им тяжело расставаться.

Траутхен принесла чулки, и, прощаясь в последний раз с юнкером, вдова уронила на них немало слез. Когда Варвара заметила, что чулки стали мокры, как от первого дождя, она покачала их в воздухе и отдала юнкеру.

Ночь была темная, но безветренная, даже душная. В Гогенортских воротах путешественники были встречены господином ван Дуивенворде. Ему предшествовал старый вахмистр с фонарем; он отворил ворота. Начальник кавалерии обнял своего дорогого смелого товарища Дорнбурга; со стены крепости послышалось несколько осторожных слов прощания и пожеланий, и они были на свободе.

Некоторое время они шли молча во мраке. Вильгельм знал дорогу и шел впереди девушки; юнкер держался около Хенрики.

Все вокруг было безмолвно, только время от времени с валов раздавался крик команды, слышался бой башенных часов или лай собаки.

При свете фонаря Хенрика узнала Георга, и, когда Вильгельм остановился, для того чтобы посмотреть, есть ли вода в канаве, через которую он хотел вести своих спутников, она тихо сказала:

— Я не рассчитывала, что вы будете сопровождать меня, юнкер.

— Я знаю, но мне так же, как и вам, хотелось покинуть город.

— И вы воспользовались тем, что мы знаем пароль. В таком случае, оставайтесь с нами.

— Я останусь до тех пор пока не буду уверен в вашей безопасности.

— Между вами и опасностью, от которой вы бежите, уже выросли стены Лейдена.

— Я не понимаю вас.

— Тем лучше.

Вильгельм повернулся и шепотом попросил своих спутников молчать. Они продолжали свой путь, не говоря ни слова до тех пор, пока перед самым лагерем не вышли на большую дорогу, которую до сих пор обходили.

Их окликнула испанская стража.

«Лепанто!» — раздался ответ.

Никем не потревоженные, они пошли далее по лагерю. Мимо них медленно проехала четвероконная повозка, ящик, висевший между двумя крошечными передними и двумя громадными задними колесами. В ней ехала Магдалина Монс, дочь одного важного голландского чиновника, которая была в гостях у своего поклонника (впоследствии супруга) маэстро дель Кампо Вальдеса и теперь возвращалась в Гаагу. На Хенрику никто не обращал внимания, потому что в лагере было довольно много женщин. Некоторые бедно одетые женщины сидели перед палатками и штопали солдатам одежду. Перед одной офицерской палаткой пестро разряженные женщины-куртизанки играли в кости и распивали вино со своими приятелями. За палаткой главнокомандующего горел более яркий огонек. Здесь под навесом было поставлено несколько исповедален и устроен алтарь, на котором горели свечи. Над алтарем качалась серебряная лампада. К алтарю текла темная неподвижная река — кастильские воины; некоторых из них можно было узнать, когда сияние свечи падало на шлем или панцирь.

Громкое пение пирующих немецких ландскнехтов, ржание и топот лошадей, смех офицеров и женщин заглушали тихое пение священника и бормотание кающихся и молящихся, но время от времени в лагерном шуме раздавались резкие дребезжащие звуки колокольчика, которым звонили во время мессы. Перед самой деревней пароль опять оказался действительным, и они, никем не тронутые, добрались до первого дома.

— Вот мы и дошли, — сказал, вздыхая, Вильгельм. — Воспользуйтесь ночью, юнкер, и отправляйтесь дальше, пока испанцы у вас за спиной!

— Нет, друг, ведь и вы еще здесь. Мне радостно разделять с вами опасность. Я вернусь вместе с вами в Лейден и постараюсь пробраться в Дельфт, а пока останусь здесь на страже, чтобы в случае чего предостеречь вас.

— Простимся здесь, Георг. Может быть, пройдет несколько часов, прежде чем я отправлюсь обратно.

— У меня много времени, невероятно много времени. Я подожду. Смотрите, открывается дверь.

Юнкер схватился за шпагу, но тотчас же оставил ее в покое, потому что это был Белотти. Белотти вышел и приветствовал синьорину.

Хенрика вошла вслед за дворецким в дом и стала о чем-то тихо разговаривать с ним, но Георг ее окликнул:

— Фрейлейн ван Гогстратен, могу ли я все-таки услышать от вас хоть одно слово прощания!

— Счастливо оставаться, господин фон Дорнбург! — холодно ответила она, делая навстречу ему один шаг.

Георг также приблизился и протянул ей руку. Одно мгновение она была в нерешительности, но затем подала ему свою руку и спросила его так тихо, что только он мог расслышать ее слова:

— Вы любите Марию?

— Вы хотите исповедовать меня?

— Не откажите мне в этой последней просьбе, как отказали в первой. Если вы можете быть великодушным, то ответьте мне без смущения, я никому не скажу: вы любите госпожу ван дер Верфф?

— Да, фрейлейн Хенрика!

Хенрика вздохнула и продолжала:

— И теперь вы стремитесь в мир, чтобы забыть ее?

— Нет, фрейлейн Хенрика.

— В таком случае, скажите мне, зачем вы бежали из Лейдена?

— Чтобы найти конец, достойный солдата.

Тогда она подошла к нему вплотную и воскликнула с таким волнением, что ее слова резнули Георга по сердцу:

— Значит, и вы тоже! Всех захватывает оно, бесконечное страдание: рыцарей и девушек, женщин и вдов, никого не щадит оно. Будьте счастливы, Георг! Мы можем смеяться друг над другом или оплакивать друг друга, как нам угодно. Сердце, пронзенное семью мечами — какая прекрасная картина! Мы должны носить темно-красные банты, а не зеленые и голубые. Дайте мне еще раз вашу руку; а теперь счастливо оставаться!

Хенрика кивнула музыканту, и они поднялись вслед за Белотти по узкой крутой лестнице. Вильгельм остановился в маленькой комнате. К этой комнате примыкала другая, в которой они увидели прекрасного трехлетнего мальчика и старую итальянку. В третьей комнате, которая, как и все помещение фермера, была так низка, что высокий человек вряд ли мог бы выпрямиться в ней во весь рост, — находилась Анна. Она лежала на широкой постели, над которой в виде плоского балдахина держалось на четырех столбиках покрывало. Лучины скудно освещали эту длинную и глубокую комнату. Желтовато-красные лучи их широкого пламени как бы умирали над балдахином и позволяли только с трудом различать лицо больной.

Хенрика поспешно поздоровалась с итальянкой и ребенком, бывшими в первой комнате. Во вторую комнату она ворвалась так же стремительно. Подбежав к постели, она бросилась на колени, страстно обвила рукой сестру и покрыла ее лицо горячими поцелуями.

Она могла только восклицать: «Анна, Анна!», — а больная не находила иных слов, кроме Хенрика! Так прошло несколько минут. Наконец девушка вскочила, схватила горящую лучину и осветила лицо вновь обретенной сестры. Как бледно и измучено было это лицо! Но эти черты все-таки были прекрасны, оставаясь все тем же, какими были прежде.

Душа Хенрики была охвачена какой-то странной смесью блаженства и страдания. Все, что в ней застыло и замерло, снова согрелось и растаяло, и успокоительные слезы, которых она так долго была лишена, вновь вернулись к ней в эти минуты.

Мало-помалу волнение улеглось, а беспорядочные нежные восклицания и отрывочные речи начинали приобретать связь и слагаться в вопросы и ответы. Когда Анна узнала, что ее сестру провожал музыкант, она пожелала увидеть его, и, когда он подошел к ней, она протянула ему обе руки и воскликнула:

— Мейстер, мейстер, вот мы и встретились опять! Посмотри, Хенрика, это — самый лучший человек, единственный бескорыстный человек, которого я встретила на свете.

Какие тяжелые воспоминания были вызваны в следующие часы!

Белотти и старая итальянка несколько раз начинали рассказывать вместо больной, и мало-помалу перед Хенрикой и Вильгельмом обрисовалась жизнь, так постыдно испорченная и достойная лучшей участи. Тревога, беспокойство и мучительное сомнение стали мучить Анну с самого начала ее жизни рядом с бессовестным авантюристом и игроком, которому удалось ослепить молодое, неопытное сердце. За коротким временем опьянения последовало в высшей степени тяжелое отрезвление. Она держала у своей груди первого ребенка, когда дон Люис предъявил ей неслыханное требование: отправиться вместе с ним в дом разорившейся маркизы, где в игорных залах, пользовавшихся весьма скандальной репутацией, он уже несколько месяцев проводил дни и ночи. Она возмутилась и восстала против его требования, но он холодно и с угрозами настоял на исполнении своей воли. Тут в ней сказалась кровь Гогстратенов: быстро и не простившись, она бежала со своим ребенком в Лугано. Там мальчик был принят старой горничной ее матери, а Анна отправилась в Рим, не как искательница приключений, но с конкретной целью: в новой музыкальной школе Палестрины и Ранини довести до полного развития свой талант и с помощью своего искусства иметь возможность кормить своего ребенка, не завися от его отца и своих родственников, которым до нее не было дела. Она многим рисковала, но перед ее глазами носились вполне основательные надежды, так как важный прелат и покровитель музыки, к которому у нее было из Брюсселя рекомендательное письмо и который знал ее голос, обещал ей по возвращении поручить преподавание пения молодым знатным девушкам, воспитывавшимся в миланском монастыре. Этот монастырь находился под его патронажем, и почтенный человек позаботился снабдить Анну перед ее отъездом письмом к своим друзьям в Вечном городе.

Ее быстрый отъезд из Рима был вызван известием, что дон Люис нашел сына и увез его. Она не могла оставить своего ребенка и, уже не найдя его в Милане, бросилась за ним и наконец застала его в Неаполе. Д'Авила вернул ей ребенка только после того как она согласилась передать ему право на ренту, которую она еще продолжала получать от своей тетки. Долгое путешествие, сопряженное со множеством волнений и трудностей, оказалось ей не под силу, и она добралась до Милана больная и измученная.

Ее покровитель позаботился о том, чтобы место учительницы пения сохранилось свободным для нее, но она не долго могла отдаваться деятельности, к которой дружески призвала ее настоятельница монастыря, так как чахотка у нее все усиливалась, и мучительный кашель испортил ее голос. Тогда она вернулась опять в Лугано; она старалась не быть в тягость своим бедным преданным ей друзьям и для этого продавала свои драгоценности, но скоро настало время, когда щедрой художнице пришлось поселиться у сжалившейся над ней служанки. Настоящую нужду она узнала собственно только с полгода тому назад, когда муж приютившей ее женщины умер. Тогда появилась у нее постоянная забота о насущном хлебе, и материнская любовь сломила гордость Анны: она написала отцу письмо кающейся, согбенной несчастьем дочери, но не получила ответа. Наконец, терпя нужду со своим ребенком, больная решилась на самый тяжелый компромисс и обратилась к своему мужу, о котором она не могла вспоминать без отвращения и презрения, с мольбой не позволить своему сыну вырасти, как ребенку нищего. Письмо, в котором заключался этот крик измученного сердца, дон Люис получил в Голландии незадолго до своей смерти. От него Анна помощи, конечно, не дождалась. Но вот приехал Белотти, и теперь она была снова на родине, у постели ее стояли друг и сестра, и Хенрика ободряла ее надеждой на прощение отца.

Прошла уже полночь, а Георг все еще ждал возвращения своего друга. Лагерный шум и суматоха уже начинали смолкать, и фонарь над домом фермера, сначала скудно освещавший обширный двор, начал угасать. Немец уже давно изучил весь двор с его земледельческими орудиями, конской сбруей и несколькими кучами зерна и овощей около стен, но у него не было ни малейшего желания бросить хоть один взор на ближайшие окрестности. Ни вдали, ни вблизи его ничто не привлекало. Георг чувствовал себя униженным, виноватым, уставшим жить. Уважение его к самому себе было попрано, любовь и счастье утрачены, впереди маячило бесцветное и непривлекательное будущее, полное огорчений и душевной муки. Единственным его желанием было поскорее умереть. Иногда перед его внутренним взором вставал милый образ родины, но он рассыпался в прах, когда он вспомнил почтенного бургомистра, собственную несчастную слабость и полученное им поражение. Он сердился сам на себя и со страстным нетерпением тосковал по звону мечей и грохоту пушек, по яростным рукопашным схваткам.

Проходило время, но Георг не замечал этого; только мучительный голод начинал терзать молодого человека. У стены лежала груда репы, и он стал есть их одну за другой, пока не ощутил давно не испытанного чувства сытости. Тогда он сел на квашню и стал думать о том, как бы ему пробраться к гёзам. Дороги он не знал, но горе тому, кто вздумал бы воспрепятствовать ему. Меч и рука у него были твердые, а испанцы, которые могли бы испытать на собственных шкурах и то, и другое, были близко. Его нетерпение все росло, и, когда он услышал около себя шаги, и в дом хотел войти какой-то мужчина, он обрадовался желанному развлечению. Он стал у стены со шпагой в скрещенных руках и крикнул громко приближающемуся пришельцу:

— Стой!

Тот тотчас же обнажил шпагу, и когда Георг повелительным тоном спросил его, что ему нужно, тот ответил голосом мальчика, но гордо и решительно:

— Я должен спросить вас об этом! Я здесь в доме своего отца!

— Вот как! — воскликнул с улыбкой немец, разглядев говорившего при тусклом свете лампочки. — Спрячьте спокойно вашу шпагу. Если вы молодой Матенессе ван Вибисма, то вам нечего опасаться меня.

— Да, это я. Но что вы делаете в нашем доме ночью со шпагой в руках?

— Я грею для своего удовольствия стены или, если вы хотите знать правду, я стою на страже.

— В нашем доме?

— Да, господин юнкер! Там наверху у вашей двоюродной сестры находится один человек, которому было бы очень неприятно быть застигнутым каким-нибудь испанцем. Идите спокойно наверх. Я слышал от начальника кавалерии ван Дуивенворде, какой вы славный молодой человек.

— От господина ван Вармонда? — спросил с волнением Николай. — Скажите мне, что вас привело сюда и кто вы такой?

— Я борец за вашу свободу, немец, Георг фон Дорнбург.

— Ах подождите здесь пожалуйста, я сейчас же вернусь. Не знаете ли вы фрейлейн ван Гогстратен…

— Она там, — ответил Георг, показывая рукой вверх.

Николай в несколько прыжков взбежал по лестнице, велел позвать свою двоюродную сестру и поспешно сообщил, что ее отец на охоте свалился с лошади, получил тяжелый ушиб и лежит больной. Сначала он впадал в бешенство, когда он, Николай, заговаривал об Анне, но вскоре уже сам стал его просить рассказывать ему о ней и даже попробовал встать с постели, чтобы пойти за ним. Это ему удалось, но перед дверью он лишился чувств. Если завтра утром придет его отец, то пусть Хенрика скажет ему, что Николай просит у него прощения: он собирается сделать то, что считает своим долгом.

От расспросов Хенрики он уклонился и поспешно справился о состоянии Анны и о лейденце, о котором говорил Георг.

Услышав имя музыканта Вильгельма, Николай попросил напомнить ему, чтобы он отправлялся домой поскорее, и, если возможно, вместе с ним. Затем быстро простился и сбежал с лестницы.

Вильгельм вскоре последовал за юношей. Хенрика проводила его до лестницы, чтобы еще раз увидеть Георга, но, услышав его голос, она с гневом повернулась и возвратилась к сестре.

Вильгельм застал юнкера фон Дорнбурга в горячем споре с Николаем.

— Нет, нет, мой мальчик, — ласково говорил немец, — моя дорога не может стать и вашей!

— Мне уже семнадцать лет.

— Это ничего не значит, ровно ничего. Вы смело встретились со мной, вы обладаете силой воли взрослого человека, но вам жизнь еще преподнесет цветы, и, даст Бог, великолепные цветы; вы отправляетесь для того, чтобы мечом добыть себе и своей стране достойный жребий, свободу и благосостояние, а я, я… дайте мне вашу руку и обещайте мне…

— Руку? Вот она; но что касается обещания, то я должен отказать вам. С вами или без вас я отправляюсь к гёзам!

Георг с удовольствием посмотрел в лицо смелому мальчику и мягко спросил его:

— Ваша мать жива?

— Нет, господин Дорнбург.

— Тогда в путь! Может быть, у гёзов мы оба найдем то, что ищем.

Николай ударил по руке, которую ему протянул Георг, а Вильгельм подошел к юнкеру и сказал:

— Я ожидал этого от вас, молодой человек, когда увидел вас у церкви святого Петра и в корчме Кватгелата.

— Вы первый открыли мне глаза, — воскликнул Николай, — идемте теперь! Мы пройдем через лагерь: все испанцы знают меня.

На улице мальчик жался к Георгу и на его замечание, что он должен будет вступить в трудные отношения с отцом, отвечал:

— Я знаю, и это меня очень огорчает… Но иначе я не могу поступить. Я не допущу, чтобы к нашему имени прибавилось название изменник!

— Ваш двоюродный брат Матенессе, господин фон Ривьер, также предан правому делу.

— Но мой отец смотрит на это иначе. Он надеется дождаться от испанцев добра. От испанцев! Я их хорошо узнал за эти месяцы. Одного храброго лейденского юношу — может быть, вы знали его под его прозвищем Львенок, которое он действительно заслужил, — они взяли в плен в честном бою и затем — меня до сих пор пробирает мороз по коже, когда я вспоминаю об этом, — повесили его вниз головой и замучили до смерти. Я был при этом, и ни одно слово из их разговоров не ускользнуло от меня. Так будет со всей Голландией — и со страной, и с людьми — вот чего они добиваются. И такие вещи приходится слышать ежедневно! Никакое ругательство не кажется им слишком грубым для нас, а король думает так же, как и его солдаты. Быть слугой у господина, который нас мучит и презирает, это уж я предоставляю кому-нибудь иному! Моя святая религия вечна и нерушима! Пусть она ненавистна многим из гёзов, меня это не огорчает, если они помогают рвать испанские цепи.

Разговаривая так, они прошли лагерь кастильцев, который уже погрузился в сон, и добрались до лагеря немецких отрядов, где перед некоторыми палатками еще шел пир горой. В конце лагеря маркитант со своей женой складывал оставшийся товар.

Вильгельм следовал за своими спутниками молча, потому что его сердце было глубоко потрясено и в нем соседствовали страдание и горе. Он был в каком-то отчаянии от всех этих чувств, но перед палаткой маркитанта он вдруг остановился и указал рукой на хлебы, один за другим исчезавшие в ящике.

Голод был также важной, даже наиболее важной и могучей силой в его городе, поэтому не было ничего удивительного в том, что Вильгельм подошел к продавцу и с сияющими глазами купил у него последний окорок и все оставшиеся хлебы.

Николай посмеялся над хлебами, которые он нес под мышкой, но Георг сказал:

— Видно, вы еще не знакомы с нуждой, юнкер. Эти хлебы — лекарство против самой ужасной болезни: от голода!

У Гогенортских ворот Георг велел разбудить начальника кавалерии фон Вармонда и представил ему Николая в качестве будущего гёза. Начальник кавалерии поздравил мальчика и предложил ему денег на то, чтобы приобрести в Дельфте все необходимое и прожить несколько первых недель; но Николай отказался от предложения своего богатого товарища по сословию, так как у его пояса висел кошелек, полный золотых монет. Ювелир в Гааге заплатил ему вчера эти деньги за изумрудное кольцо покойной фрейлейн ван Гогстратен.

Николай показал фон Вармонду свое богатство и воскликнул: — Ну, вперед, юнкер фон Дорнбург! Я знаю, где мы найдем их; а вы, господин начальник кавалерии ван Дуивенворде, расскажите бургомистру и Яну Дузе, что вышло из меня!

XXXII

Прошла неделя со времени бегства Хенрики, неделя, ставшая чередой тяжелых дней нужды. Мария знала, что молодой Матенессе последовал за Георгом и что Георг был уже на пути к гёзам. Итак, это была правда! Пенистый ручей вливался в дикий, бурный, могучий поток. Она желала ему исцеления, жизни и радости, но странно, с того часа, когда она разорвала его песни, воспоминание о нем отошло так далеко от нее, как в дни перед нашествием испанцев. Да, после тяжелой победы над самой собой и после того как они простились, на молодую женщину сошло, посреди ее забот и нужды, какое-то странное радостное чувство. Она осталась тверда в борьбе с собой; а ведь скрытый блеск чистого алмаза только тогдасверкает по-настоящему, когда камень пройдет через все терзания шлифовки. С радостным чувством благодарности она осознала, что может смело смотреть в глаза Питеру, любить его и требовать от него любви. Под тяжестью своих забот он, казалось, едва замечал ее самообладание, но Мария все же чувствовала, что мужу было приятно многое из того, что она говорила и в чем могла помочь ему. Молодая женщина не особенно страдала во время этих долгих дней нужды, между тем как на Варваре голод отражался очень тяжело и ослаблял ее сильное тело. Она часто приходила в уныние в это бедственное время перед холодным очагом и пустыми горшками и считала делом, не стоящим труда, плоить свой большой чепец и брыжи. Теперь пришла очередь Марии подбодрять ее и напоминать ей о сыне, капитане гёзов, который скоро должен был войти в Лейден вместе с войском, посланным для освобождения города.

6 сентября бургомистерша возвращалась домой с ранней прогулки. Осенний туман наполнял воздух мраком, а морской ветер приносил и рассыпал по улицам тонкие брызги дождя. Мокрые деревья почти уже лишились своего зеленого убора, но не ветром и непогодой, а детьми и взрослыми, которые уносили к себе в кухню пищу гусениц, как будто это были драгоценные овощи. По дороге Мария заметила Адриана и догнала его. Мальчик едва тащился и громко считал. Бургомистерша окликнула его и спросила, почему он не в школе и зачем он тут бродит.

— Я считаю, — гласил ответ. — Теперь уже девять.

— Девять?

— Мне встретилось пока девять покойников. Ректор отправил нас домой. Магистр Дорк умер, а нас было сегодня всего тринадцать. Вот еще одного несут.

Мария натянула поплотнее платок на голову и пошла дальше. Налево от нее был высокий узкий дом. Там жил башмачник, веселый человек, на двери дома которого имелись две надписи.

Одна гласила следующее:


Здесь — сапоги,

Сверху круглые, снизу гладкие.

Если они не по ноге Давиду, 

То придутся по ноге Голиафу[1166],


а другая:


Очутившись в пустыне, Израильтяне проносили свои сапоги целых сорок лет;

Если бы и теперь было так же,

То никто не стал бы отдавать своих детей в сапожники.


На крыше высокого дома возвышалось аистово гнездо. Оно было пусто. Обычно красноклювые гости отправляются в свое путешествие на юг не так рано, и некоторые из них еще оставались в Лейдене и как будто в раздумье стояли на крышах. До чего дошла семья сапожника! Вчера днем глава семьи, собственной рукой укрепивший в марте гнездо, приносящее дому счастье, — вчера он взобрался на крышу и убил из арбалета сначала самку, а потом и возвращающегося самца. Ему было очень тяжело сделать это, и во время этого злодеяния жена его плакала в кухне, но кого мучит нестерпимый голод и кто видит смерть своих близких от изнурения, тот уже не думает о прежней привязанности, не ожидает и счастья в будущем, но только хочет спасения на один сегодняшний день.

Аисты были слишком поздно принесены в жертву, потому что сегодня в ночь сын башмачника, его подрастающий ученик, навсегда закрыл глаза. Из открытой двери мастерской до Марии донеслись громкие причитания, и Адриан сказал:

— Якоб умер, и Мабель тоже уже слегла. Сегодня рано утром хозяин послал мне вслед проклятие — все из-за отца. Будто отец будет виноват, если все погибнут. Сегодня опять нет хлеба, мама? У Варвары есть сухари, а мне так нехорошо. Я не могу больше переносить это вечное мясо.

— Может быть, сегодня найдется ломтик. Ведь мы должны беречь хлеб, дитя.

В прихожей своего дома Мария увидела слугу в черной одежде. Он пришел с известием о смерти комиссара Дитриха ван Бронкхорста. Вчера, то есть в воскресенье вечером, чума положила предел жизни этого крепкого человека.

Мария знала уже об этой тяжелой потере, которая взваливала на плечи ее мужа полную ответственность за все, что бы ни случилось. Она узнала также, что пришло письмо от маэстро дель Кампо и что он ручался в нем именем дворянина пощадить город, если он сдастся на милость короля, и дать свободный пропуск ее мужу, господину ван дер Доесу и другим, стоявшим во главе защиты. Кампо уверял, что испанцы отступят, и Лейден займут только несколько немецких отрядов. Он приглашал ван дер Верффа и господина фон Нордвика в качестве посредников в Лейдендорф и обещал, во всяком случае, даже если переговоры ни к чему не приведут, отпустить их назад беспрепятственно и с надежным конвоем. Мария знала и то, что ее муж назначил на сегодняшний день большое собрание городского совета, выборных и всех старшин города, а также капитанов национальной гвардии; но ни одно слово из всего этого не дошло до ее слуха через самого Питера. Она узнала об этом от жены городского секретаря и других горожанок.

В последние дни в ее муже произошла большая перемена. Бледный и мрачный уходил он из дому и таким же возвращался назад. Молча сторонясь в своем собственном доме близких, он весь погружался в свои мучительные заботы. Коротко и нетерпеливо обрывал он жену, когда та, повинуясь влечению сердца, шла к нему со словами ободрения. Ночь не приносила ему сна, и, прежде чем занималось утро, он уже вставал с постели и начинал беспокойно ходить взад и вперед или шел к Лизочке, которая только немой улыбкой могла показать, что еще узнает его.

Вернувшись домой, Мария сейчас же пошла к ребенку и нашла около него доктора Бонтиуса. Увидев ее, тот покачал головой и сказал, что скоро для нежного создания все будет кончено. В первые месяцы голода маленький желудок был доведен до крайности; теперь он отказывался служить, и было бы просто бессмысленно надеяться на спасение.

— Она должна жить, она не должна умереть! — воскликнула Мария вне себя, но с такой глубокой надеждой, как настоящая мать, которая не может постигнуть, что ей суждено потерять свое дитя, даже тогда, когда маленькое сердце перестало биться и милые светлые глазки тускнеют и закрываются.

— Лизочка, Лизочка, взгляни на меня! Лизочка, выпей хорошее молочко. Две только капельки! Лизочка, Лизочка, ты не должна умирать!

Питер незаметно вошел в комнату и слышал эти последние слова. Затаив дыхание, он смотрел на свою любимицу; широкие плечи вздрагивали; глухим и прерывающимся голосом он спросил врача:

— Она умрет?

— Да, старина; я так думаю! Подними выше голову! У тебя еще многое остается. У ван Лео умерли от чумы все пятеро.

Питер вздрогнул и, не глядя на Марию, с опущенной головой вышел из комнаты.

Бонтиус прошел за ним в кабинет, положил руку на его плечо и сказал:

— Тяжело нам достаются те немногие дни, которые осталось прожить, Питер. Варвара говорит, что горожане сегодня рано утром положили перед твоей дверью мертвеца.

— Да. Когда я вышел из дома, бледное лицо его было мне утренним приветствием. Это был чей-то маленький ребенок. Они взваливают на мою душу все, что косит смерть. Куда ни взглянешь — трупы, что ни услышишь — проклятия! Имею ли я право распоряжаться столькими жизнями? Днем и ночью одно только горе и смерть перед глазами; и все же, все же, все же… Господи Боже мой, предохрани меня от безумия!

Питер схватился обеими руками за голову; у Бонтиуса не нашлось ни одного слова утешения, он мог только воскликнуть:

— А я-то, я-то! Жена и малютка в лихорадке, день и ночь на ногах, но не для того, чтобы исцелять, а только чтобы смотреть, как умирают. Все, что приобретено тяжелым трудом, все знания становятся в эти дни посмешищем для детей, и все-таки, когда им щупаешь пульс, бедняги вздыхают с надеждой. Но так не может продолжаться, не может! Третьего дня — семьдесят, вчера — восемьдесят шесть покойников, и между ними двое моих коллег.

— И никакой надежды на поправку?

— Завтра из сотни девяносто — вместо одного на сто, скоро будет два, три, четыре, пять, пока наконец не останется всего один человек, для которого даже не найдется могильщика!

— Дома чумных заколочены, а у нас есть еще коровы и лошади!

— Но ведь чума проникает и сквозь щели стен, и с тех пор как розданы последний хлеб и последнее солодовое печенье, и люди для поддержания своего существования должны питаться одним мясом, только мясом, и то по крошечному кусочку в день, появляются болезни за болезнями в еще неслыханных формах, о которых не говорится ни в одной книге и против которых еще не найдено никакого средства. Мне надоело носить воду в решете. Рассудок мой не крепче твоего! До свидания, до завтра!

— Сегодня, сегодня! Ты должен прийти на заседание в ратуше!

— Нет, не ждите меня! Делайте то, что в состоянии взять на себя, а я занимаюсь своим делом, другими словами: я продолжаю закрывать глаза и осматривать мертвых! Если так пойдет и дальше, то скоро моя практика совершенно прекратится.

— Всякому свое; ты на моем месте повел бы переговоры с Вальдесом.

— На твоем месте? Я не ты; я врач, человек, у которого одно только дело — бороться со страданием и смертью. С тех пор как умер Бронкхорст, ты стал провидением города. Создай кусок хлеба вдобавок к мясу, хоть кусок величиною в половину моей ладони, или — я люблю свою страну и свободу, как и всякий другой, — или…

— Или оставь смерти пожинать свою жатву.

Бонтиус поклонился и вышел, а Питер провел рукой по волосам и застыл, высунувшись в окошко, в одной неподвижной позе, пока к нему не вошла Варвара. Положив на стул его форменную одежду, она сказала с деланным равнодушием:

— Можно дать Адриану кусок последнего сухаря? Мясо опротивело ему. Он лежит на постели и корчится от боли.

Питер побледнел и сказал глухим голосом:

— Дай и позови доктора.

— Мария и Бонтиус уже около него.

Бургомистр переоделся с отвращением ко всякой части одежды, которую он надевал. Это пышное платье было для него сегодня так же ненавистно, как и его должность, предоставлявшая ему право носить его, а еще несколько недель тому назад он исправлял эту должность с радостным сознанием своего достоинства.

Прежде чем выйти из дома, он прошел к Адриану. Мальчик лежал в комнате Варвары, жаловался на сильную боль и спрашивал, неужели и ему придется умереть. Питер только покачал головой, но Мария, поцеловав Адриана, воскликнула:

— Нет, конечно, нет!

Время бургомистра было рассчитано по минутам. В передней его удержала жена, и, не расслышав, что она кричала вслед ему, он поспешно спустился с лестницы.

Молодая женщина вернулась к постели Адриана. Она с тревогой вспоминала о быстрой смерти товарищей милого мальчика, влажную руку которого держала в своей руке; она думала о Лизочке, представляла себе Питера на заседании и как бы слышала, как он поднимал свой сильный голос в защиту сопротивления до последнего фунта мяса и борьбы до последнего человека; да, она имела право стать с ним рядом, потому что знала, что она может ждать: терпеть и терпеть за свободу страны, если это будет угодно Богу, умереть за нее мученической смертью, как Якоб, Леонард и почтенный отец Питера!

Часы тревоги медленно проходили один за другим.

Когда Адриан почувствовал себя лучше, она пошла к Лизочке: бледная и безучастная, девочка, казалось, ожидала в каком-то забытьи смерти и только иногда, поднимая пальчик, проводила им по сухим губкам.

Бедная увядающая пташечка! Как крепко она приросла к сердцу Марии, каким невозможным делом казалось ей потерять малышку! С влажными от слез глазами она прижалась лбом к крепко сложенным ручкам, покоившимся в изголовье маленькой постели, и с горячей мольбой взывала к Богу, прося пощадить и спасти это дитя! Она просила его об этом не один раз, но повторяла и повторяла свою молитву, пока почти угасший взор малютки уже перестал встречаться с ее глазами, и ее ручки опустились к ней на колени. Тогда она стала думать о Питере, о заседании, о судьбе города, вспоминала слова: «Лейден спасется — спасется Голландия. Погибнет Лейден — погибнет и Голландия!»

Так проходили часы. За тяжелым днем наступили сумерки, за сумерками — вечер. Траутхен принесла ночное освещение, и в это время на лестнице послышались шаги Питера.

Это должен был быть он, но это не мог быть он: никогда не поднимался он по лестнице так медленно и так тяжело!

Но вот скрипнула дверь в кабинет.

Да, это был ее муж!

Что же могло случиться с ним, что решили горожане? С тревожным сердцем она велела Траутхен остаться с детьми, а сама пошла к мужу.

Питер сидел перед письменным столом в полной форменной одежде и со шляпой на голове. Голову он опустил на скрещенные руки около самого подсвечника.

Он ничего не видел, ничего не слышал, и, когда, наконец, Мария назвала его по имени, он вздрогнул, вскочил с места и с яростью швырнул на стол свою шляпу. Его волосы были спутаны, взор блуждал, и при слабом свете дрожащего пламени щеки казались смертельно бледными.

— Что тебе нужно? — спросил Питер резким и грубым голосом, но она не могла отвечать ему сразу, потому что тревога сковала ее язык.

Наконец она нашлась, и в вопросе, который она задала ему, слышалось глубокое беспокойство:

— Что случилось?

— Начало конца! — глухо ответил он.

— Они переголосовали вас? — воскликнула молодая женщина. — Барсдорп и другие трусы хотят начать переговоры?

Тогда он выпрямился во весь рост и проговорил громко и угрожающе:

— Придержи язык! Кто выдерживает до тех пор пока у него не умирают дети, и трупы не загораживают ему вход в собственный дом, кто много недель выносил на себе ответственность за тысячи покойников, проклятия и брань, кто больше третьей части года тщетно надеялся на спасение, кто, куда бы ни обернулся, не видит перед своими глазами ничего, кроме неслыханного, постоянно возрастающего бедствия, и тогда перестанет отталкивать спасительную руку врага…

— Тот малодушный, тот изменник, тот нарушает священную клятву, кто клялся…

— Мария! — в ярости закричал Питер и с угрозой подошел ближе к ней.

Порывисто дыша и выпрямившись во весь рост, она смотрела на него и, указывая на него пальцем, с дрожью в голосе воскликнула:

— Ты, ты согласился с Барсдорпом, ты, Питер ван дер Верфф, ты! Это сделал ты, друг принца, защита и провидение этого отважного города, ты, человек, принимавший клятву от горожан, сын мученика, слуга свободы!

— Ни одного слова больше! — прервал он ее, дрожа от стыда и раздражения. — Знаешь ли ты, что значит нести перед Богом и перед людьми ответственность за это вопиющее к небу страдание?

— Да, да, и в третий раз да! Это значит положить на плаху свое сердце ради спасения Голландии и свободы. Вот что это значит! Господи, Господи! Ты сам себя потерял! Тебе вести переговоры с Вальдесом!

— А если бы я сделал это? — спросил бургомистр, гневно жестикулируя рукой.

Тогда Мария строго взглянула ему в глаза и воскликнула громко и решительно:

— Тогда была бы моя очередь сказать тебе: уходи в Дельфт, нам нужны не такие мужья.

Он побледнел и опустил глаза в землю, пока она безбоязненно и с открытым взором стояла перед ним.

Свет падал прямо на ее разгоревшееся лицо, и когда он поднял глаза, ему показалось, что перед ним стоит та же Мария, которая невестой клялась ему разделить с ним нужду и опасность и до конца остаться стойкой в борьбе за свободу, и он почувствовал, что Мария, «дитя» его, доросла до него и переросла его; и в первый раз в гордой женщине, стоявшей против него, он признал товарища в борьбе, великодушную помощницу в нужде и опасности. В душе его вспыхнула страсть и любовь к ней, такие сильные и могучие, каких он еще никогда не испытывал. Это чувство влекло его к ней и вырвалось следующими словами:

— Мария, Мария, жена моя, мой ангел-хранитель! Мы писали к Вальдесу, но еще есть время, еще меня ничто не связывает, и с тобой, с тобой я останусь тверд до конца!

И вот в эти дни страдания она громко вскрикнула от избытка нового, неожиданного, невыразимого счастья и бросилась к нему на грудь:

— С тобой, с тобой одним, вечно, до самой могилы… в борьбе и любви!

XXXIII

Питер чувствовал, что как будто к нему прикоснулась рука феи. Мужество и воодушевление опять окрылили его. Вера в сильную женскую душу, боровшуюся рядом с ним, непрестанно вливала в его грудь эти чувства.

На заседании, под гнетом страшной ответственности, которую он нес, и вследствие увещаний своих товарищей по должности он согласился написать к Вальдесу, прося пропустить делегацию, которая должна была добиться от Штатов и принца Оранского освобождения от его присяги.

Вальдес употреблял все усилия на то, чтобы побудить бургомистра к дальнейшим переговорам, но тот оставался непоколебимым, и из стен города не вышло ни одной просьбы об освобождении. Ван дер Доес, городской секретарь, юнкер фон Вармонд и другие мужественные люди ревностно восставали и на большом собрании против любых сношений с врагами, а теперь смело стали рядом с ван дер Верффом против его товарищей по должности и городского совета, который весь, за исключением семи членов, изо всех сил настаивал на необходимости завязать переговоры.

Адриан выздоровел быстро; но предсказание доктора Бонтиуса исполнилось самым ужасным образом: голод и чума соревновались друг с другом в своей свирепой ярости и уничтожили чуть не половину всех жителей цветущего города. Но как ни непрогляден был мрак, как ни мрачно было небо, все-таки среди жестокой печали выдавались часы, когда в души западал светлый луч солнца, и надежда развернула свое цветное знамя. Радостные, как невеста, разбуженная в день свадьбы пением своих подруг, встали с постели 11 сентября лейденские горожане: издали доносились громкие и раскатистые пушечные выстрелы, и небо окрасилось в пурпур. Деревни к юго-западу от города были объяты пламенем. Всякий дом, всякий погреб, разрушавшийся в огне и погребавший в своих развалинах счастье честных людей, в то же время был символом освобождения для отчаявшихся горожан.

Гёзы наступали!

Там, где гремели выстрелы и пылал горизонт, возвышалась насыпь, в продолжение столетий верно защищавшая лейденскую равнину от напора волн, а теперь преграждавшая путь шедшему на помощь флоту.

— Упади охраняющая стена, поднимись буря, поглоти свою добычу, бушующее море, уничтожь все благосостояние крестьянина, пусть испортятся наши луга и поля, но утопи нашего врага или прогони его от нас!

Так пел Ян Дуза; это звучало в душе Питера; так молилась Мария и вместе с нею тысячи мужчин и женщин.

Но зарево, появившееся на горизонте, погасло, орудия замолкли. Прошел второй день, за ним третий, четвертый — и ни один вестник не появлялся, не видно было ни одного корабля гёзов, и море, казалось, отдыхало; но другая неумолимая власть росла и распространялась с таинственной, подкрадывающейся неодолимой силой: это была смерть со своими помощниками — отчаянием и голодом.

Глубокой ночью тайно сносили умерших в могилы, чтобы при разделе пищи сохранить их скудную порцию для оставшихся в живых. Ангел смерти летал из дома в дом; он дотронулся и до сердечка милой маленькой Лизочки, и в тихую ночь, во время сна поцеловал ее закрытые глазки.

Малодушные и приверженцы испанцев подняли головы и собрались толпами, из которых одна проникла в залу ратуши, требуя хлеба. Но уже больше не было ни одного зернышка, и начальство могло раздавать только крошечные кусочки коровьего и лошадиного мяса и бычьей шкуры, вареной и соленой бычьей шкуры.

В это время, когда голод достиг высшего предела, ван дер Верфф шел по широкой улице. Он не обращал внимания на толпу доведенных до отчаяния мужчин и женщин, которые следовали за ним, выкрикивая угрозы. Но когда он завернул по направлению к дому ван Гоута, то вдруг увидел себя окруженным со всех сторон. Бледная женщина с умирающим ребенком на руках бросилась на колени перед ним, протянула к нему младенца, прося глухим, беззвучным голосом:

— Хватит, пусть будет довольно, посмотри сюда, посмотри на него, это третий! Хватит!

— Хватит с нас! Хлеба, хлеба! Достань нам хлеба! — яростно раздавались со всех сторон грозные крики и с угрозой поднимались вверх оружие и камни; один плотник, которого он знал и который оставался до сих пор верен правому делу, подошел к нему ближе и сказал сдержанно, но твердо:

— Так нельзя больше. Мы терпеливо переносили голод и страдание в борьбе против испанцев и за нашу Библию, но бороться с неизбежной смертью — безумие!

Бледный и потрясенный, смотрел Питер на мать, на дитя, на честного работника и на руки, с криками и угрозами поднимавшиеся вверх. То же самое бедствие, которое пригибало этих людей и еще много других страдающих, ложилось на его душу в тысячу раз более тяжелым бременем. Несказанное чувство сострадания охватило этого честного человека. Ему хотелось бы прижать к своему сердцу всех этих товарищей по несчастью, которым в будущем предстояло наслаждаться вместе с ним более достойным существованием. В глубоком волнении он переводил свой взор с одного на другого, наконец, он прижал руку к сердцу и крикнул в теснившуюся вокруг него толпу:

— Я перед вами. Я клялся оставаться верным, и вы клялись в этом вместе со мной! Я не нарушу своей клятвы, но я могу умереть. Если моя смерть может помочь вам, то вот я стою перед вами. У меня нет хлеба, но вот, вот мое тело! Возьмите его, наложите на меня руки и разорвите меня на части! Я стою перед вами! Клятву свою я сдержу!

Тогда плотник опустил голову и сказал глухим голосом:

— Пусть будет, как Богу угодно! Люди, ведь мы клялись!

Бургомистр невредимым вошел в дом своего друга. Госпожа ван Гоут видела и слышала все происшедшее и в тот же день рассказала обо всем Марии. При этом глаза ее блестели особенно ярко, когда она воскликнула:

— Никогда еще я не видела более великого человека, чем он в эти минуты! Благо нам, что в стенах нашего города распоряжается такой человек! Ни дети, ни внуки никогда не забудут этого подвига его!

И они сохранили его в благодарной памяти.

Ночью, следовавшей за днем, когда бургомистр так ярко выказал свое мужество, от принца пришло письмо с радостным и ободряющим известием. Этот благородный человек выздоровел и употреблял все усилия на то, чтобы спасти мужественный Лейден. Гёзы прокопали дамбу, и их корабли прошли сквозь прокоп, помощь была близка, и верные граждане, принесшие письмо, видели собственными глазами спасительный флот и борцов за свободу, пылающих жаждой битвы. Господин ван дер Доес назначался в этом же письме комиссаром принца, на место покойного ван Бронкхорста. Ван дер Верфф стоял уже не одиноко, и когда на следующий день было прочитано письмо «отца Вильгельма» и распространился рассказ гонцов, мужество и уверенность измученных горожан воскресли, как поднимается после освежающего дождя увядающая трава.

Но тяжелые недели тревоги и бедствий еще продолжали висеть над осажденными.

В последние дни сентября было решено заколоть дойных коров, которых до сих пор еще щадили ради грудных детей и рожениц, а затем… что делать затем?…

Помощь была близка, так как довольно часто небо окрашивалось в красный цвет, и воздух колебался от отдаленных пушечных выстрелов; но все время дул восточный ветер, который угонял обратно хлынувшие в страну воды, а для того чтобы приблизиться к городу, кораблям была необходима высокая вода.

Ни один из гонцов, посланных из города, не возвратился, не было ничего верного и известного, кроме все возраставшего и свирепствовавшего бедствия. Сегодня слегла и Варвара: она жаловалась на слабость и отвращение ко всякой пище.

Тогда Мария вспомнила о жареных голубях, которые приносили такую пользу покойной Лизочке, и отправилась к музыканту спросить, не решится ли он пожертвовать еще одним из своих любимцев для ее золовки.

Марию приняла мать Вильгельма. Слабая и усталая, она сидела в уютном кресле. Она могла еще ходить, но от всех этих беспокойств и недоедания руки ее начали как-то странно трястись. В ответ на просьбу Марии она покачала головой и сказала:

— Спросите его самого! Он должен держать своих птиц взаперти, потому что, покажись они в воздухе, их тотчас же застрелят проголодавшиеся бедняки. Осталось всего три! Остальных взяли с собой гонцы, и они не возвратились. Слава Богу! Пусть жирок, который у них еще остался, лучше попадет на блюдо, чем в клюв ястребу! Поверите ли вы? Две недели тому назад он из собственных своих сбережений затратил пятнадцать гульденов за полмешка ячменя, да и то Бог весть, где он еще нашел его! Ульрих! Ульрих! Проведи госпожу бургомистершу наверх к Вильгельму! Вам уж придется подняться, он ждет посланного с гонцом турмана и даже к обеду не спускается вниз. Только вряд ли стоит трудиться! Господи, Господи!

День выдался яркий и солнечный. Вильгельм стоял на своем балкончике и смотрел на юг на зеленую живописную равнину, которая расстилалась перед его глазами. За ним сидел сирота Аллертсона, Андреас. Он писал ноты, но делал это очень невнимательно; окончив строку, он также вперял взоры в пространство, стараясь высмотреть турмана, возвращения которого ждал его учитель. Он казался не слишком истощенным, потому что не одно зернышко из голубиного корма перепало тайно и на его долю в придачу к его скудной порции мяса.

Вильгельм, по-видимому, был настолько же поражен, насколько и польщен посещением госпожи бургомистерши и обещал ей исполнить ее просьбу, но по его лицу было заметно, что ему нелегко было согласиться. Молодая женщина подошла вместе с ним к краю балкона. На юге, там, где глаз встречал обычно одну зелень, он показал ей обширную равнину, подернутую легким туманом. Полуденное солнце, казалось, напоило светом белые испарения, казалось, взбивало и поднимало их своими лучами. Это была вода, ворвавшаяся в прорытые дюны, а черные продолговатые пятна, двигавшиеся у края ее, были, должно быть, испанские войска, принужденные отступить перед надвигавшимся наводнением из отдаленных укреплений, деревень и мыз. Самих дюн видно не было, но суда гёзов уже миновали их. Если бы флоту удалось добраться до Зоетермерского озера, а оттуда…

Вильгельм вдруг прервал свое объяснение, а Андреас вскочил, отодвинул свой стул и закричал:

— Летит! Голубь! Роланд, мой патрон! Вон он летит!

В первый раз Вильгельм услышал из уст мальчика восклицание его отца. Должно быть, он был в очень сильном волнении. Действительно, мальчик не ошибался: точка, прорезавшая воздух и замеченная его зоркими глазами, превратилась уже во что-то продолговатое, в птицу, в голубя!

Вильгельм схватил стоявший около балкона флаг и стал махать им с такой радостью, с какой машет знаменем победитель после выигранной битвы. Вот турман прилетел, опустился, прыгнул в голубятню, и через несколько минут музыкант пришел на балкон с запиской в руках.

— Отцам города! — воскликнул Вильгельм. — Передайте его сейчас же вашему мужу. О почтенная госпожа, завершите то, что начал голубь! Слава Богу, слава Богу! Они уже около Северной реки. Это спасет бедный народ от гибели! И вот еще что: у вас будет жаркое, возьмите-ка и эти зерна. Ячневый суп лучшее лекарство в положении Варвары, знаю по собственному опыту.

Когда наступил вечер и Вильгельм поделился своей радостью с родителями, он велел поймать сизого голубя с белой грудью.

— Убей его где-нибудь на дворе, — попросил он, — я не могу видеть этого!

Андреас скоро вернулся с убитым турманом. Его губы были в крови, и Вильгельм понял почему. Однако он не стал бранить проголодавшегося мальчика, но только сказал:

— Фу, точно хорек!

На следующее утро в самую раннюю пору вернулся второй голубь. Письма, принесенные крылатыми гонцами, были прочитаны у окна ратуши; мужество населения, бывшего уже на краю гибели, вспыхнуло снова и помогло ему переносить самые тяжелые испытания. Одно из писем было адресовано к городскому начальству, другое к Яну Дузе; они были полны твердости и надежды, и принц, верный защитник свободы, друг и вождь народа, принц был снова здоров и полон сил и лично посетил корабли и войска, посланные для освобождения Лейдена. Спасение было так близко, а между тем северо-восточный ветер не хотел перемениться, и вода не поднималась. На крепости и во всех других возвышенных местах толпились горожане, солдаты, члены ратуши и женщины, и все они смотрели вдаль.

Тысячи рук складывались в горячей молитве, все глаза с лихорадочным нетерпением и жгучей тоской были обращены на юг, но граница воды не приближалась, и, как будто в насмешку, солнце весело прокладывало себе путь сквозь туман осеннего утра, ласково согревало прохладный воздух, а вечером отправлялось на покой, сверкая и широко раскидывая свои золотые лучи. Безоблачная синева неба расстилалась над городом, невозмутимая и безучастная, а ночью украшалась мириадами сверкающих звезд.

29 сентября рано утром туман спустился, трава не покрылась росой, а испарения поднялись вверх, удушливый зной сменился свежестью, показалось серое облако, которое скоро окрасилось в мрачный черный цвет. Поднялся легкий ветерок и стал играть голыми ветками, и вдруг над головами жадно всматривавшейся в даль толпы пронесся порыв ветра. За ним следовал второй, третий, и вскоре над городом свистел и бушевал, без перерыва и без отдыха, грозно завывавший ураган, срывая черепицу с крыш, сгибая плодовые деревья в садах и молодые вязы и липы на улицах, сбрасывая на землю знамена, которые мальчишки укрепили назло испанцам на валах, возмущая тихую воду в городском рву и в каналах, и вот — Господь не оставляет своих! — флюгера завертелись, буря налетела с северо-запада, и (никто этого не видел, но рыбаки громко кричали, и все ликовали вместе с ними и передавали весть дальше) шквал гнал высоко поднявшееся во время прилива море в устье Мааса и с дикой силой поворачивал вспять воды реки, которая захлестнула берега и понеслась по готовым принять ее проходам в плотинах, через широко раскрытые шлюзы и подняла на своей возмущенной поверхности спасительные корабли, пришедшие на помощь лейденцам.

Свирепствуй буря, лейся потоками грозный ливень, бушуйте волны и уничтожьте луга, потопите дома и деревни! Вас приветствуют тысячи и тысячи людей, стоящих на валах и башнях Лейдена. Они видят в вас страшное войско мстительного, спасающего Бога и радуются, и ликуют, встречая вас!

Два дня подряд бургомистр с Марией и Адрианом и господа ван дер Доес и ван Гоут, уходя только на короткое время домой, смешиваются с толпой народа и становятся на верху крепости или на башне у Коровьих ворот, и даже едва оправившаяся после болезни Варвара, которую гораздо больше подкрепила надежда, чем ячменный кисель и тощий голубок, даже она не может усидеть дома и плетется на сторожевую башню к музыканту; ведь каждому хочется видеть прибывающую воду и следить за тем, как размягчается почва, и влага пробирается между стебельками травы, образуя лужи, пруды и, наконец, широкую водяную равнину, и под потоками ливня на воде вздымаются пузыри, и вся поверхность покрывается волнующимися кругами. Каждый хочет быть свидетелем того, как испанцы мечутся туда и сюда, словно овцы, настигнутые волком. Каждому хочется послушать, как гремят пушки гёзов, хочется расслышать трескотню их ружей и мушкетов, и этот ураган, угрожающий сбросить всех женщин и мужчин, приятнее для них, чем ласковое веянье зефира, а проливной дождь, который пронзает их насквозь, кажется им милее, чем весенняя роса, в которой переливаются лучи солнца.

Позади укрепленного шанца Ламмена, защищаемого несколькими сотнями испанских воинов, и замка Кроненштейн зоркий глаз мог рассмотреть корабли гёзов.

Четверг и пятницу Вильгельм напрасно высматривал голубя, но в субботу его лучший летун возвратился назад. Он принес письмо адмирала Бонзота, в котором приказывалось всему вооруженному мужскому населению города предпринять в пятницу вылазку и броситься на Ламмен.

Буря помешала голубю лететь. Он прилетел в город слишком поздно, но в субботу вечером Ян Дуза и капитан ван Лан начали готовиться. Все, кто мог еще держать оружие, явились на призыв в воскресенье поутру. То были жалкие, бледные, беспорядочные толпы, но зов вождя дошел до них, и ни один не захотел остаться в стороне, все были готовы положить жизнь за спасение города и за свои семьи.

Буря затихла, гром орудий замолк, ночь стояла душная и мрачная. Никто не смог сомкнуть глаз, и если кого-нибудь на короткое время одолевал сон, то и во сне его продолжали тревожить и беспокоить какие-то странные, таинственные звуки. Вильгельм сидел на своем балконе, прислушиваясь и глядя на юг. Вот в ночной тишине пронесся слабый порыв ветра и замер за высоким домом, вот раздался чей-то призыв, крик, звуки трубы; потом поблизости от Коровьих ворот послышался грохот и шум; как будто сильное землетрясение вырвало из самой глубины земли часть города и сбросило ее на землю. На небе не было видно ни одной звезды, но в стороне Ламмена в глубоком мраке передвигались, как блуждающие огни, правильные ряды огненных точек.

То была тревожная, страшная ночь.

Рано утром лейденцы увидели, что часть городской стены у Коровьих ворот разрушена, и тогда около бреши, ставшей теперь безопасной, поднялось несказанное ликование, — радостный поток разлился по всем улицам и закоулкам, увлекая мужчин и женщин, стариков и детей, здоровых и больных из их домов, и все теснились у Коровьих ворот, и теперь уж все видели приближающиеся корабли гёзов; а городской плотник Томассон с другими мужчинами вытаскивал из воды сваи, которыми испанцы старались сдержать натиск воды.

И вот к стенам подошел первый корабль, за ним второй и третий, и сурового вида бородатые мужчины с угрюмыми, сильно загоревшими лицами, до чьих щек целые десятки лет не дотрагивалась иная влага, кроме морской воды, смеялись, приветствуя горожан, и бросали им один за другим хлебы и другие продукты, которых те так долго были лишены; они плакали и рыдали от жалости, как дети, глядя, как бедный народ ел, ел, наслаждаясь едой и не умея найти ни одного слова благодарности. Потом пришли предводители, и адмирал Бонзот заключил в свои объятия ван дер Доеса и ван дер Верффа, молодой капитан гёзов ван Дуйкенбург бросился в объятия старой Варвары, своей матери, а многие лейденцы обнимали освободителей, которых видели впервые в жизни. Тут было пролито много, много слез, радостные толпы народа заливали город, а воскресные колокола звонили радостнее и звучнее, чем прежде, и призывали на молитву в церковь спасителей и спасенных. Обширная внутренность Божьего храма казалась сегодня слишком тесной, и когда пастор Корнелиуссон, который заступил место честного Верстрота, заболевшего от забот о стольких страждущих, призвал своих набожных прихожан к благодарственной молитве, то это напоминание оказалось уже сильно запоздавшим, потому что при первых же звуках органа всю эту тысячную толпу народа, наполнявшую церковь, охватило одно общее страстное желание — благодарить Бога, благодарить от всего сердца.

Патер Дамиан тоже приносил благодарность Богу в капелле «серых сестер», и с ним молился Николай ван Вибисма и другие католики, которым были дороги родина и свобода.

Адриан, держа в одной руке хлеб, а в другой — сапоги, отправился из церкви во главе своих школьных товарищей вброд через луга по направлению к Лейдендорфу, чтобы увидеть покинутый лагерь испанцев. Там стояла красивая палатка маэстро дель Кампо Вальдеса. Над ложем полководца висела карта Рейнской равнины, которую нарисовал во вред своему собственному народу нидерландский Beeldsnijder[1167]. Мальчики рассматривали ее, а один гёз, служивший раньше в канцелярии, а теперь имевший вид заправского морского волка, встал перед ними и сказал:

— Посмотрите сюда, друзья! Вот здесь дамба. Прежде всего мы прорезали ее, но этим еще дело не кончилось. Встретили нас очень худо, и здесь у третьей дамбы пришлось-таки нам пощелкать орехи, а о проходе нечего было и думать. Пришлось нам отступить и пройти в северную реку, только сделав большой крюк через Зегвартское озеро и через вот этот канал, в котором нам опять пришлось солоно. Таким образом, Зостермерское озеро оказалось за нами, но вода была слишком спокойна, и мы не могли двинуться дальше. Видели ли вы большой дельфтский корабль? Это огромное судно, которое приводится в движение не ремнями, а колесами, загребающими воду. Вам будет очень интересно посмотреть на него! Наконец, Господь послал бурю и прилив. Тогда корабли получили необходимую для них глубину. Около Керклана был опять жаркий бой, но третьего дня мы добрались до Ламмена! Много уже и раньше в разных местах пало храбрых воинов, но у Ламмена, думалось всем, только и начнется настоящее дело. Сегодня рано поутру мы хотели начать штурм, но когда рассвело, все в вашем гнезде было чертовски тихо, и вообще в воздухе висело что-то отвратительное, удушливое. Уж мы подумали было, что Лейден сдался, что его принудил к этому голод. Но не тут-то было. Вы народ смелый, и вот на наш корабль явился паренек, — так вашего возраста, и сказал нам, что видел ночью выступление из бастионов длинного хвоста огоньков. Сначала мы было не поверили ему, но мальчишка оказался прав. Этим ракам стало слишком тепло в воде, а огоньки, которые видел паренек, были горящие фитили испанцев. Смотрите, ребята, вот Ламмен!…

Адриан с товарищами близко подошел к карте и, разразившись громким хохотом, прервал рассказ гёза.

— Что тут такое, ты, курчавая голова? — спросил гёз.

— Смотрите, смотрите! — восклицал мальчик. — Великий маэстро дель Кампо увековечил себя, тут и имя его написано. Послушайте, послушайте! Ректор повесит ему на шею осла за это! «Castelli parvi! Vale civitas, valete castelli parvi; relicti estis propter aquam et non per vim inimicorum!» Ax ты, саранча! «Castelli parvi!»

— Что это значит? — спросил гёз.

— Прощай, Лейден, прощайте вы, маленькие крепости, покинуть вас заставляет вода, а не вражеская сила. Parvi Castelli! Расскажу уж я об этом матери!

В понедельник в Лейден приехал Вильгельм Оранский. Он остановился в доме господина фон Монфора. Народ с торжеством встретил отца Вильгельма, а сам неутомимый боец за свободу Голландии и среди окружавших его радости и веселья был полон забот о будущем благоденствии города. Позже он вознаградил граждан Лейдена за их стойкость памятником победы — Лейденским университетом. Он пробуждал и поддерживал в этом промышленном городе и во всей стране, залитой кровью в продолжение целых десятилетий тяжелой борьбы, тот дух, подъем которого служит лучшей наградой ему и который вечные блага ставит выше временных. Дерево, семя которого было посажено на краю гибели в пору борьбы и нужды, принесло человечеству благороднейшие плоды. Оно приносит их и теперь и, если Богу будет угодно, будет приносить их и еще целые столетия.

… 26 июля 1581 года, через семь лет после освобождения Лейдена, Голландия, политическая независимость которой фактически существовала уже шесть лет, в Гааге торжественно отказалась от подданства Испании. До тех пор Вильгельм Оранский управлял страной как «наместник» короля Филиппа и в качестве такового вел против него войну. Даже учредительную грамоту университета, документ, который при всей серьезности, с которой он составлен, может быть назван превосходнейшим образцом тончайшей политической насмешки, даже эту грамоту принц Оранский издал от имени короля Филиппа. Довольно забавное впечатление производит в этом документе то место, где говорится, что этот мрачный обскурант Эскуриала по зрелом рассуждении со своим любимым и верным двоюродным братом, Вильгельмом Оранским, постановил учредить свободную школу и университет по тем самым причинам, которые должны бы произвести на короля наиболее отталкивающее впечатление.

Настал день и этой игре был положен конец, и иго Филиппа было свергнуто. Принц принял на себя звание суверена.

Три дня спустя эти радостные события были отмечены в доме ван дер Верффа роскошным пиром.

Окна столовой были открыты настежь, и прохладный воздух летней ночи освежал головы гостей, собравшихся за столом бургомистра. Это были лучшие друзья дома: Ян Дуза, ван Гоут, ученый доктор Грот из Дельфта, который, к радости Марии, был призван в Лейден на кафедру профессора и как раз в этом году был назначен ректором нового Лейденского университета, ученый хозяин гостиницы Акванус, доктор Бонтиус, ставший теперь профессором медицины в университете, и другие.

Был здесь и Вильгельм, но он был уже не один — рядом с ним сидела его прелестная, нежная супруга Анна д'Авила, с которой он недавно возвратился из Гааги. Уже несколько лет он носил фамилию ван Дуивенбоде (Голубиный гонец): город почтил его этой фамилией и гербом, на котором красовались на серебряном поле три голубых голубя и два скрещенных ключа.

С разрешения принца получили свою законную силу и те части наследства, которые старая баронесса сперва назначила своим родственникам и слугам, а потом отобрала от них. Вильгельм жил со своей женой в прекрасном новом доме; здесь была, разумеется, и голубятня. Вильгельм нередко устраивал у себя хоровое пение, в котором принимала участие и Мария, хотя четверо детей, которых она подарила Питеру, мало оставляли ей свободного времени. Музыкант должен был рассказывать Адриану, который тем временем превратился в стройного молодого человека, стал студентом нового университета и скоро должен был поступить в ратушу, — о Риме и своей свояченице Хенрике. После смерти ее отца, который успел благословить Анну, она уехала с Белотти в Италию и теперь жила там в качестве директрисы женского училища.

Варвары не было среди гостей. Ей хватало хлопот в кухне. Ее белый чепец был теперь сплоен с изумительным искусством и тщательностью, а уверенность и довольный вид, с какими она отдавала приказания Траутхен и двум ее помощницам, указывали на то, что в доме и торговле Питера все обстояло благополучно. Да и стоило сделать для таких гостей что-нибудь лишнее! Между ними находился и юнкер фон Вармонд, которому надлежало дать почетное место рядом с ректором и Яном Дузой, первым попечителем университета: он сделался важным господином и влиятельным политиком и с большим трудом нашел время уехать из Гааги, разлучившись со своим молодым сотрудником, Николаем ван Вибисмой, и принять участие в празднике. Веселый и оживленный, как и прежде, он чокнулся с мейстером Акванусом и воскликнул:

— За прежние времена и за нашего друга Георга фон Дорнбурга!

— С величайшим удовольствием! — ответил Акванус. — Давно уж что-то не слышно об его смелых подвигах и плаваниях!

— Разумеется! Бродившее тогда в нем вино очистилось. Дорнбург снова на английской службе, и с месяц тому назад я встретился с ним в Лондоне; он уже член верховного Адмиралтейства ее королевского британского величества. Егоэскадра находится теперь на пути в Венецию. Он все еще вспоминает с любовью о Лейдене и просил вам кланяться, но вы бы не узнали нашего тогдашнего любимца в этом внушающем почтение флотоводце и спокойном, безмятежном человеке. Как часто окрыленная мысль уносила его далеко от всех нас, и как больно делалось, когда, бывало, увидишь его мрачную задумчивость и скрытое горе.

— А я встречал юнкера в Дельфте, — сказал ректор Грот. — Такой окрыленный дух легко взлетает слишком высоко и падает на землю, но если его запрячь в колесницу труда и долга, то его сила движет большие тяжести и со спокойным превосходством преодолевает даже величайшие трудности!

Между тем, по знаку отца, Адриан встал со своего места и наполнил стаканы лучшим вином. Бургомистр провозгласил тост за принца; за этим тостом последовал тост Яна Дузы за независимость и свободу отечества.

Ван Гоут посвятил тост воспоминанию о днях нужды и чудесном избавлении города.

Все звонко чокнулись с ним, и, когда замолкло «ура», Акванус сказал:

— Кому не приятно вспомнить о светлом воскресении, о дне третьего октября; но еще до сих пор, когда я вспомню о всех бедствиях, которые предшествовали этому дню, у меня сжимается сердце!

При этих словах Питер схватил руку жены, крепко пожал ее и сказал шепотом Марии:

— А все-таки тогда, в самый тяжелый день моей жизни, я обрел самое дорогое, что у меня есть на свете.

— И я! — ответила Мария и с благодарностью взглянула в его честные глаза.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

В заключительный том собрания сочинений Георга Эберса включены два романа из времен средневековья «Слово» и «Жена бургомистра». По богатству палитры они выглядят несколько скромнее произведений египетского цикла, однако в историческом аспекте проработаны не менее тщательно, в деталях же они, пожалуй, даже более достоверны, поскольку опираются на проверенные факты и подлинные документы XVI века.

Русскоязычный читатель нынешнего столетия в своем большинстве предпочитал, да и теперь предпочитает, воспринимать историю не по суховатым строкам научных трактатов, а скорее по красочным картинам талантливых художников слова века предыдущего, нашедших удачный и стойкий сплав реалистических и романтических тенденций в жанре исторического романа, начиная от монументально-величавых полотен Вальтера Скотта, через филиграно-отточенные шедевры Виктора Гюго, увлекающие динамизмом искрометные романы Александра Дюма и завершая произведениями их многочисленных последователей, в плеяде которых Георг Эберс занимает достойное место.

Итак, окунемся в богатый событиями, озаренный нетленным светом творений титанов Возрождения и, увы, одновременно зловещим заревом костров инквизиции XVI век, дымящийся кровью несчетных жертв захватнических войн, религиозных распрей, зверски подавленных восстаний и первой в истории буржуазной революции.

К началу XVI века основанная германским королем Отгоном I в 962 году «Священная Римская империя» продолжала оставаться раздробленной страной с неустановленными в ряде мест спорными границами. По сути дела то была не единая держава, а конгломерат государств, именовавшийся с конца XV века уже более определенно: «Священная Римская империя германской нации», ибо Германия стала играть в ней доминирующую роль. Состоявшая из отдельных территориальных княжеств, многочисленных имперских графств, прелатств и городов, империя все более и более уступала свои позиции консолидирующимся силам соседних народов. В Итальянских войнах 1494-1519 годов за раздел Италии между Францией, Испанией и «Священной Римской империей германской нации» император последней Максимилиан I (1459-1519) терпел поражение за поражением. Тем не менее универсалистские политические претензии династии Габсбургов[1168] пользовались с начала XVI века поддержкой феодально-католических сил Европы и в первую очередь папства. Опираясь на военную мощь и экономический потенциал своих наследственных земель, умело проводя политику выгодных династических браков, вступая в финансовые сделки с торгово-ростовщическими фирмами, Максимилиан стремился подчинить себе немецких князей, одновременно исподволь подготавливая распространение власти Габсбургов на целый ряд европейских государств.

Наибольших размеров габсбургская держава достигла при внуке и преемнике Максимилиана I Карле V (1500-1558). Будучи также внуком испанского короля с материнской стороны, Карл в 1516 году под именем Карлоса I унаследовал испанский престол. Выбранный курфюрстами[1169] после смерти Максимилиана императором, Карл объединил под своим скипетром Испанию с ее обширными заокеанскими владениями: Нидерланды, Австрию, часть Италии, Германию, Чехию, Венгрию и некоторые другие земли. Современники говорили, что в его владениях никогда не заходит солнце. Опираясь на реакционные силы Европы, Карл V стремился к созданию «всемирной католической державы». Подчиненная этой фантастической цели, его политика вызывала волнения и восстания в разных частях гигантской империи. Против этой политики выступили также все видные деятели Реформации.

Реформация (от лат. reformatio — преобразование) — широкое общественное движение в Западной и Центральной Европе XVI века. Носившее в основном антифеодальный характер, это движение приняло форму борьбы против католической церкви, как основной идеологической опоры феодального строя. Реформация началась в 1517 году знаменитым выступлением Мартина Лютера (1483-1546) в немецком городе Виттенберге с 95 тезисами против индульгенций. Тезисы легли в основу лютеранства. В них фактически отрицалась необходимость католической церкви с ее догматами и иерархией, а также целесообразность существования духовенства вообще и института папства в частности. Провозгласив единственным источником религиозной истины Священное писание, лютеранство отвергает католическое Священное предание, культ святых, почитание икон, статуй и мощей, требует упразднения большинства церковных обрядов.

Другим крупнейшим деятелем Реформации стал Жан Кальвин (1509-1564) — основоположник кальвинизма, второго массового религиозного течения. Он родился во Франции, с 1536 года проживал в Женеве, где окончательно сложилось его учение.

В основу учения Кальвина положена доктрина об абсолютном Божественном предопределении: каждому человеку заранее уготовано или вечное спасение, или вечная погибель. Подобный фатализм вовсе не означал проповеди всеобщей пассивности, поскольку показателями «Божьего благоволения» кальвинисты в первую очередь считали преуспеяние человека в земных делах, его скромное поведение и бережливость. Политические взгляды самого Кальвина отнюдь не отличались демократизмом. Стоя во главе своего рода религиозной республики в Женеве, он открыто оправдывал ростовщичество и рабство, беспощадно преследовал всякое недовольство, подавлял любое проявление свободомыслия. Однако, распространяясь в других странах, где господствовал католицизм, кальвинизм существенно видоизменялся в зависимости от местных условий. К примеру, в Нидерландах он стал идеологией национального освобождения.

Видным деятелем Реформации являлся и швейцарец Ульрих Цвингли (1484-1531), основатель цвинглианства. Он в 20-х годах XVI века провел республиканскую реформу церкви и политического строя в Цюрихе; погиб в войне между католическими и протестантскими кантонами. Уже во второй половине XVI века цвинглианство в основном слилось с кальвинизмом.

Реформация вылилась в три основные направления: бюргерско-буржуазное (Лютер, Кальвин, Цвингли); народное, соединявшее требования упразднения католической церкви с борьбой за уничтожение феодальной эксплуатации и установление равенства (Мюнцер[1170], анабаптисты[1171]) и королевско-княжеское, отражавшее интересы монархов и светских феодалов, стремившихся укрепить свою власть и захватить земельные богатства церкви. Под знаменем Реформации происходили крестьянская война 1524-1526 годов в Германии, Нидерландская и Английская буржуазные революции. Реформация положила начало протестантизму[1172], так как в узком смысле сама являлась проведением религиозных преобразований именно в протестантском духе.

Карл V почти всю свою сознательную жизнь провел в войнах, однако, несмотря на отдельные территориальные приобретения, даже такие значительные, как Чехия и Венгрия, так и не приблизился к осуществлению своей мечты о создании «всемирной католической державы». Длительные войны с примкнувшими к Реформации немецкими князьями завершились в 1555 году отнюдь не лестным для престарелого императора соглашением, согласно которому строптивые владетели получили право самостоятельно определять вероисповедание своих подданных по принципу «чья власть, того и вера». Вскоре после этого так называемого Аугсбургского религиозного мира разочаровавшийся в собственной политике Карл отрекся от императорского престола. Его отречение от испанской короны последовало в январе 1556 года. Свою империю Карл поделил между младшим братом, занявшим императорский престол под именем Фердинанда I (1503-1564), и сыном, ставшим королем Испании, Нидерландов и всех владений Нового Света под именем Филиппа II (1527-1598).

Действие первого романа начинается спустя несколько лет после воцарения Филиппа. С юности постоянно и упорно главный герой Ульрих ищет свое заветное «слово», сокровенный смысл, сущность и глубину которого он на первых порах попросту не в состоянии постичь. Естественно, что изначально пятнадцатилетнему подростку предмет его поисков представляется чудодейственным талисманом, обладающим свойством приносить удачу или нечаянную радость. Впрочем, юный Ульрих даже не знает толком, чего может достичь, заполучив этот вожделенный талисман; собственная фантазия и мечты его маленькой подружки Руфи не простираются далее возможности превращения в графского охотника или вельможу, разодетого в пестрый бархат. Ульрих наивно верит во всемогущество «слова», верит искренне и убежденно, как только дети способны верить в непременное осуществление самой радужной мечты.

Начав с книг — самого действенного и надежного источника опыта и мудрости, — Ульрих продолжает поиски на тернистых дорогах жизни, теперь уже обретая опыт и мудрость ценой зачастую невосполнимых утрат и горестных разочарований. И со временем неопределенный смысл «слова» постепенно начинает обретать сначала абрис некоего символа, а затем в его сознании окончательно сливается с конкретным понятием «смысл жизни».

В Германии и Испании, в Италии и Нидерландах, в кузнице и на конюшне, за мольбертом и за игорным столом, в пылу любовных увлечений и в дыму кровавых схваток ищет Ульрих единственно верное понятие, способное наиболее полно и адекватно выразить многоликость и многогранность сущности человеческого бытия.

В итоге Ульрих вынужден отдать предпочтение не какому-то одному, а четырем «словам», на протяжении долгих лет служившим ему путеводными звездами. «Слава», «власть», «счастье», «искусство» — вот итог его непрестанных поисков, основные вехи нелегкого жизненного пути. Однако, вступив во вторую половину жизни, обогащенный житейским опытом Ульрих ставит «славу» и «власть» не слишком высоко, а «счастье», хотя оно в отличие от двух первых «слов» почти не изменяло ему, никогда не было для него самоцелью. «Искусство»? Бесспорно, оно дало ему несравненно больше, возвысило и обогатило духовно, превратив «неукротимого воина» в миролюбивого художника-гуманиста. А сама жизнь в конце концов наглядно доказала, что ее истинным светочем, уникальным даром Природы все-таки является «ЛЮБОВЬ».

Из реальных исторических персонажей в первую очередь привлекает читательское внимание незаурядная личность живописца Моора — Антониса Мора ван Дасхорста. Уроженец нидерландского города Утрехта он учился у своего соотечественника художника-гуманиста Яна ван Скорела, чьи религиозные композиции, отличавшиеся звучностью колорита и поэтичностью пейзажных фонов, получили заслуженное признание у современников. В 1555-1560 годах Мор посетил Италию, Испанию, Португалию, Англию. К этому времени он завоевал общеевропейскую известность как придворный портретист. Для его исполнения — преимущественно в натуральную величину — портретов характерны плотная манера письма и тщательная выписанность аксессуаров, причем торжественная и беспристрастная репрезентативность образов ни в коей мере не заслоняет индивидуальности и проницательности их психологических характеристик. Как своеобразный мастер Мор оказал заметное влияние на развитие портретного жанра прежде всего в Испании: его даровитый ученик Санчес Коэлло стал основателем испанской школы портрета. Несколько сдержанные и холодноватые по манере исполнения работы Коэлло подкупают правдивостью и цельностью характеристик изображаемых персонажей.

В художественной трактовке Эберса Мор предстает перед читателем скорее не как маститый живописец, а как просвещенный гуманист, искренний и доброжелательный человек. Талантливый педагог, Мор умело сочетает твердость в отстаивании собственных принципов и взглядов на искусство с редкостной деликатностью и тактом, умением щадить чувства своих учеников. Вспомним хотя бы ночную сцену у портрета Софронизбы. Маэстро сознательно прибегает к явно неуклюжей, однако необходимой в тот момент попытке сбить с толку изумленного Ульриха, для того чтобы ненароком не обидеть юношу, не дать ему повод разувериться в своих силах на нелегком пути к вершинам мастерства. Человек чести и долга, Мор решительно вырывает из сердца светлую любовь к Софронизбе ради сохранения своей семьи и будущего блага детей.

К сожалению, Софронизба Ангвишола (1527-1623) обрисована до обидного скупо. А между тем эта самая талантливая из шести кремонтских сестер-художниц бесспорно была личностью незаурядной, щедро одаренной. По отзывам современников была она на редкость умна, всесторонне образована и к тому же музыкальна; ее творческое наследие насчитывает множество произведений, главным образом портретов, которым она иногда придавала жанровый оттенок. Исполненные а традиционной манере XVI столетия портреты Софронизбы теперь на первый взгляд могут показаться чопорными, однако при вдумчивом рассмотрении они изумляют своей жизненностью и своеобразием исполнения. Большая их часть к концу XIX века осела в частных, преимущественно английских коллекциях.

Наконец, невозможно обойти вниманием еще одну историческую личность — колоритную фигуру Филиппа II. Думается, неправомерным было бы предположение, что автор намеренно смягчил зловещий образ испанского деспота: вернее будет допустить, что в соответствии с общей концепцией «Слова» он не счел целесообразным всесторонне раскрыть подлинную сущность этого во многих отношениях по-своему удивительного человека, а особо подчеркнул всего одну, пожалуй, единственную положительную его черту — благоговейное преклонение перед искусством, и намеренно оставил в тени иные его пристрастия и «увлечения». К примеру, пристрастие этого на редкость жестокого человека мучить животных или наслаждаться заключительной церемонией проходящих в столице аутодафе[1173], зрителем большинства которых король являлся.

Известен был Филипп также своей страстью к составлению разного рода бумаг. «Угрюмый и молчаливый, этот канцелярист на троне, — пишет академик Сказкин[1174], — всю свою жизнь провел взаперти в своих покоях, в рабочем кабинете за «великим» бумажным делом, которым он хотел заменить живую деятельность политика. Ему казалось, что бумаги и распоряжения достаточно, чтобы знать все, распоряжаться всем. Как паук в темном углу, он ткал незримые нити своей тонкой политики во имя католического Бога и славы Испании, и эти нити рвались от первого прикосновения свежего ветра того буйного и беспокойного времени».

Отношения Филиппа с наследным принцем Карлосом, сыном от непродолжительного (1543-1545) брака с Марией Португальской, оставляли желать много лучшего. С конца 1567 года, когда дон Карлос высказал намерение лично заменить герцога Альбу на посту нидерландского наместника, по твердому убеждению подозрительного Филиппа только для того чтобы самому воцариться в мятежной стране, взаимная неприязнь отца и сына переросла в открытую ненависть; в январе следующего года Карлос был арестован и вскоре умер. Обстоятельства его смерти достоверно не известны. Мало что можно сказать и о причинах ареста. Сам Филипп объясняет его тем, что «потерял всякую надежду увидеть сына в здравом рассудке». Известно только, что болезненно неуравновешенный Карлос позволял себе публично высмеивать отца и что религиозные воззрения сына казались Филиппу весьма подозрительными. Не исключено, что, вероятно, причиной ареста стал распространившийся при дворе слух о том, будто Дон Карлос замыслил бежать из Испании.

Вскоре после смерти Карлоса скончалась двадцатитрехлетняя королева Изабелла, которой злые языки приписывали (вероятнее всего, безосновательно) любовную связь с пасынком. Вокруг этих двух неожиданных смертей в Европе ходило много самых неблагоприятных для Филиппа домыслов.

Филипп был бесспорно умен, наделен поразительной работоспособностью и прямо-таки феноменальной памятью, что позволило ему получить обширное и разнообразное образование. Однако он был лишен столь необходимого государственному мужу дара непредвзятого и четкого мышления, зачастую оказывался не способен быстро и объективно оценивать события и предпринимать адекватные решительные действия. Он то и дело менял свои намерения, колебался и сомневался, нанося тем самым несомненный вред своей собственной политике и престижу государства. Усиление могущества Испании и неустанная борьба с еретиками — вот две кардинальные задачи, решению которых Филипп II посвятил все свое царствование. Реализация этих задач потребовала от него стольких моральных и материальных жертв, что его правление может быть названо «началом конца» испанского могущества.

В личной жизни Филипп был скромен, в делах управления рачителен и бережлив, однако бесконечные войны, гонения на еретиков и постоянные преследования трудолюбивого и торгового населения в лице морисков[1175] и евреев, то есть основных налогоплательщиков, к концу его царствования привели Испанию к почти полному банкротству.


Место действия «Жены бургомистра» — город Лейден в Нидерландах. Под Нидерландами в XVI столетии подразумевалась вовсе не та страна, которая носит это название теперь. Средневековые Нидерланды занимали обширную область, включающую в себя, кроме современных Нидерландов, также территории нынешних Бельгии, Люксембурга и части северо-западных департаментов Франции. Они представляли собой федерацию из 17-ти провинций, в прошлом самостоятельных герцогств или графств. Их объединение произошло в пределах герцогства Бургундского — крупного европейского государства, в XV веке простиравшегося широкой полосой с юга до севера Европы между тогдашними Францией и Германией.

После гибели в бою последнего самостоятельного государя Бургундии Карла Смелого (1433-1477) его дочь Мария Бургундская (1457-1482) унаследовала престол, однако герцогством уже распоряжалась Франция, а во владение Нидерландами Мария смогла вступить, лишь подписав в 1477 году так называемую «Великую привилегию» — феодальную хартию вольностей, навязанную молодой герцогине Генеральными штатами Нидерландов. Эта хартия существенно ограничивала компетенцию созданных бургундскими герцогами в стране центральных административных органов (а некоторые из них и вовсе упраздняла), восстанавливала традиционные местные привилегии, расширяла круг полномочий Штатов. В случае нарушения «Великой привилегии» подданные получали право на оказание вооруженного сопротивления правительству. Поэтому в целях упрочения своей власти двадцатилетняя Мария в том же году сочеталась браком с восемнадцатилетним австрийским эрцгерцогом, будущим императором Максимилианом I, прочно связав политические судьбы Нидерландов с Габсбургами.

Государственное устройство Нидерландов и после вхождения в состав «Священной Римской империи» продолжало оставаться весьма своеобразным, что объяснялось их историческим развитием. Уже в XIV — XV веках товарно-денежные отношения и ремесленное производство достигли там очень высокого развития; возникли первые капиталистические мануфактуры, придавшие силу и самостоятельность городам. Политический строй страны носил двойственный характер. Существовал централизованный правительственный аппарат. Фактическим правителем являлся наместник (генеральный штатгальтер) императора, а с января 1556 года — испанского короля. При наместнике имелся Государственный совет, составленный из представителей знати, финансовый и тайный советы, включавшие в свой состав представителей дворянства, городской буржуазии и королевских легистов (законоведов). Представителями центральной власти на местах являлись провинциальные штатгальтеры, назначаемые, как правило, из местных аристократов.

Наряду с органами центральной власти Габсбургов имелись и сословные представительные учреждения — Генеральные и Провинциальные штаты. Кроме того, в городах и местечках функционировали органы самоуправления, находившиеся в руках бюргерской верхушки и патрициата. Каждая из 17-ти провинций и каждый город обладали особыми привилегиями. Как видим, королевская власть в Нидерландах была существенно ограничена в своих действиях.

Занимая особое положение в империи, Нидерланды, естественно, стремились извлечь из него все возможные выгоды. Будучи самой экономически развитой страной Европы, они захватили в свои руки почти всю торговлю с испанскими колонистами в Новом Свете и значительную часть финансовых операций и внешнеимперской европейской торговле. Однако во второй половине царствования Карла V, вследствие бесконечных финансовых вымогательств Габсбургов на ведение разорительных войн, в стране начало вызревать недовольство. Оно выражалось как в возрастании числа восстаний городской и сельской бедноты, так и в интенсивности распространения различных протестантских вероучений, в основном кальвинизма и в меньшей мере лютеранства и анабаптизма. Со времени восшествия на престол Филиппа II оппозиционные настроения в стране резко усилились, ибо с целью полного политического, экономического, религиозного подчинения испанский король решил установить в Нидерландах жестокую бюрократическую систему абсолютизма: значительно увеличил там численность испанских войск, сосредоточил фактическую власть в руках узкого (из трех человек) состава специального совета — Консульты, членами которой являлись верные слуги испанского правительства, и наделил епископов инквизиторскими полномочиями в борьбе с ересями, одновременно создав еще 14 новых епископатов. Высшим церковным иерархам вменялось в обязанности применять со всей строгостью жестокие законы против еретиков, принятые Карлосом V еще в 1525 году, однако до сих пор применявшиеся с известной осторожностью. То обстоятельство, что все эти крайне непопулярные акты исходили от чужеземного властителя, придавали им характер национального гнета.

В 1559 году наместницей Нидерландов была назначена Маргарита Пармская (1522-1586). Побочная дочь Карла V от фламандской крестьянки Марии ван дер Хейнст, Маргарита являлась матерью Алекссандро Фарнезе от брака с Оттавио Фарнезе, герцогом Пармы и Пьяченцы. Назначение правительницей уроженки Нидерландов, пусть воспитанной при императорском дворе строгой католички, однако женщины решительной, умной, обладающей волей и твердостью характера, выказавшей осмотрительность, сдержанность и политический такт при решении сложных и спорных государственных вопросов, лишь на непродолжительное время замедлило нарастание вала народного недовольства непримиримой политикой Филиппа II, которую его сводная сестра волей-неволей, а принуждена была проводить.

Кальвинизм в Нидерландах получил самое широкое распространение. Еще в 50-х годах XVI века страна покрылась густой сетью кальвинистских общин, каждая из которых избирала себе проповедника и консисторию (совет). Проповеди проводились сначала тайно, позже — открыто: многие прихожане являлись на них вооруженными. Как мощная и способная постоять за себя организация кальвинизм притягивал к себе множество недовольных, в сознании которых идеи Кальвина сливались с идеями национального освобождения, а иногда и с требованиями более глубоких социальных преобразований. Уже в начале 60-х годов выступления проповедников сопровождались народными волнениями, репрессии же только усиливали симпатии масс к кальвинистам, спровоцировав несколько случаев открытого вооруженного сопротивления властям.

Превратившись в знамя борьбы против испанского владычества, кальвинизм сплотил вокруг себя не только широкие народные массы, практически всю буржуазную, но и значительную часть дворянства. Ядро дворянской оппозиции начало формироваться вокруг трех членов Государственного совета: принца Оранского, графа Эгмонта и адмирала графа Горна. Они начали выступать в совете против происпанской политики правительства, требовали восстановления исконных вольностей страны, вывода испанских войск, прекращения гонений на еретиков. Филипп II вывел свои войска из страны, однако проявил полное равнодушие к ее интересам и не прекратил преследований кальвинистов. В ноябре 1565 года дворянская оппозиция оформилась в союз «Компромисс» («Согласие»). Дворяне противопоставили абсолютизму свои вольности, а религиозную реформу намеревались использовать в целях личного обогащения за счет отобрания у церкви земель и богатств. Вместе с тем они протестовали против испанского засилья и разгула инквизиции. «Компромисс» разработал текст «Обращения» к правительству. Это «Обращение» одновременно стало и политической программой оппозиции. 5 апреля 1566 года в торжественной обстановке «Обращение» было вручено наместнице депутацией союза «Компромисс» в составе нескольких сотен дворян. Их нарочито бедные одежды дали одному из вельмож повод во всеуслышание назвать депутатов гёзами, то есть нищими. Тотчас эта кличка была подхвачена, и все борцы за независимость теперь с гордостью стали именовать себя гёзами.

Филипп II не оставлял упорных попыток превращения Нидерландов в бесправный придаток Испании. Экономические притеснения, национальный гнет и ужесточение религиозных преследований привели к взрыву, положившему начало многолетней эпопее кровавой и упорной борьбы нидерландского народа против испанского владычества. Эта трагическая и величественная эпопея вошла в историю под названием Нидерландской буржуазной революции. Началась она в августе 1566 года Иконоборческим[1176] восстанием, стихийно вспыхнувшем в момент общего политического подъема, накала религиозных страстей и ослабления позиций правительства. В несколько дней восстание охватило двенадцать из семнадцати провинций. Разгрому подверглись 5500 католических церквей и почти все монастыри; народ повсеместно уничтожал иконы и статуи святых, а заодно жег дворянские усадьбы.

Маргарита Пармская попыталась изолировать иконоборцев, в основной своей массе рядовых кальвинистов, поддержанных отдельными членами консисторий и даже некоторыми дворянами-оппозиционерами. Правительница пошла на определенные уступки дворянству и кальвинистской верхушке, пообещав прекратить деятельность инквизиции, дать амнистию и официально разрешить протестантские богослужения в специально отведенных для этого помещениях. В ответ напуганные размахом восстания дворяне-протестанты распустили свой союз и вместе с правительственными войсками выступили против иконоборцев.

В подавлении восстания приняли участие Эгмонт и Вильгельм Оранский.

Когда движение иконоборцев было окончательно подавлено, Филипп II повелел герцогу Альбе, известному своим фанатизмом и лютой ненавистью к «недосожженным еретикам-нидерландцам», собрать армию, вторгнуться в Нидерланды и жестоко покарать всех бунтовщиков. «Здесь так ненавидят Альбу, — с горечью писала Маргарита своему венценосному брату, — что одного его появления совершенно достаточно, чтобы ненависть распространилась на всю испанскую нацию». Разумеется, Филипп игнорировал мнение сестры, и 22 августа 1567 года армия Альбы вступила в Брюссель. Еще до прихода испанцев тысячи граждан, и в их числе Вильгельм Оранский, покинули страну.

Получив от Филиппа по существу диктаторские полномочия, Альба, спустя всего месяц после прибытия в столицу, создал Совет по делам о мятежах, прозванный Кровавым советом. На основании приговоров этого террористического судилища за период 1567-1569 годов казнено 8 тысяч человек, не считая многих тысяч, подвергнутых другим наказаниям. Арестованные 9 сентября 1567 года, невзирая на гарантию личной неприкосновенности, предусмотренную привилегиями ордена Золотого руна[1177], Эгмонт и Горн были казнены 5 июня 1568 года.

В конце декабря 1567 года Маргарита Пармская демонстративно покинула Нидерланды, выехав к мужу в Италию. Наместничество «кровавого герцога» (1567-1573) вошло в историю Нидерландов как самый мрачный период.

Во главе оппозиционных Испании сил встал принц Вильгельм Оранский (1533-1584), прозванный Молчаливым. Знатнейший и самый богатый вельможа страны, он родился в семье владетельного германского князя Нассаутского и свои нидерландские владения получил в наследство от дяди. Воспитанный при дворе Карла V, которому, кстати, доводился кузеном, Вильгельм сохранил тесные связи со своими родственниками в Германии, женился на немецкой принцессе и всегда подчеркивал свое положение имперского князя. Отчетливо осознав всю бесперспективность политики Филиппа II по отношению к Нидерландам, этот честолюбивый политик, расчетливый и тонкий дипломат, решил прочно связать свою жизнь с делом борьбы против испанского владычества. К религии он был совершенно равнодушен и четыре раза по чисто политическим мотивам менял вероисповедание. Его веротерпимость отлично уживалась с неприязнью к анабаптистам, а склонность к реформации со стремлением извлечь материальные выгоды из конфискации церковных владений и тем самым обеспечить себе надежную поддержку союзников в лице французских гугенотов, немецких протестантских князей и английского правительства.

К весне 1568 года Молчаливый на собственные средства и пожертвования эмигрантов набрал из немецких наемников, гугенотов и кальвинистов-беженцев двадцатитысячное войско и вторгся в оккупированную страну одновременно с нескольких сторон. Этот поход завершился неудачей. Альба уклонялся от сражений, зная, что Оранский ограничен в средствах и не сможет выплатить наемникам жалованье, если не добьется быстрого и решающего успеха. Наемники-иностранцы в основной своей массе искали лишь способы обогатиться любым путем; судьба страны их совершенно не трогала, поэтому они грабили и притесняли население не менее испанцев. Их бесчинства лишали Оранского поддержки народа и стали причиной многих военных неудач принца, который к тому же оказался посредственным полководцем.

Простой народ бежал от испанских притеснителей в леса, организовывая партизанские отряды диких (лесных) гёзов, успешно сражавшихся против захватчиков. Поскольку и в те времена лесов в Нидерландах было мало, с лесными гёзами испанцы худо-бедно справлялись. А вот с морскими гёзами им справиться оказалось куда как не просто. Созданный нидерландскими рыбаками и матросами флот гёзов быстро усилился и разросся благодаря постоянному притоку беженцев и реэмигрантов, пополнявших корабельные экипажи. К морским гёзам бежали и профессиональные военные из дворян-кальвинистов. Укомплектованный людьми, которым уже нечего было терять, имевший четкую организацию, устав и воинскую дисциплину, возглавляемый опытными командирами, партизанский флот позже сыграл решающую роль в победе революции на севере.

Крейсируя у берегов, морские гёзы надежно блокировали доступ к Нидерландам со стороны моря. Они топили военные и торговые суда испанцев, наносили немалый ущерб неожиданными дерзкими десантами. Герцог Альба, в сущности человек довольно ограниченный, поначалу не придал флоту гёзов серьезного значения, тогда как Вильгельм Оранский сразу оценил по достоинству значение этой силы: еще с 1568 года через Людвига Нассаутского он начал выдавать морским гёзам каперские свидетельства на право ведения войны с испанцами и направлять к ним своих эмиссаров для координации боевых действий. Треть захваченной гёзами добычи передавалась расчетливому принцу и шла на вербовку наемных солдат.

1 апреля 1572 года морские гёзы овладели портовым городом Брилем, расположенным на острове в дельте Рейна. Взятие Бриля послужило сигналом ко всеобщему восстанию в северных провинциях. Там гёзы вскоре сделались полными господами положения. Сформировав из плебса, ремесленников и радикальной буржуазии городские ополчения, они повели активные боевые действия против испанцев и на суше, организовывали оборону городов, уничтожали отдельные войсковые отряды захватчиков, методами террора расправлялись с противниками революции и испанской агентурой.

Характерно, что Альба не смог оперативно оценить всей важности происходящих на севере событий. Получив известие о взятии Бриля, он высокомерно заявил: «Это неважно!» Он считал, что главная опасность грозит со стороны воинства Оранского, и двинул свои силы на юг, к городу Монсу, неожиданно захваченному 24 мая 1572 года отрядом французских гугенотов во главе с Людвигом Нассаутским. Испанцы осадили Монс. Оранский поспешил на помощь брату, однако бесчинства наемников лишили его поддержки местного населения, а надежды на помощь Франции рухнули после Варфоломеевской ночи[1178]. Прорвать блокаду Вильгельм не смог, 21 сентября Монс пал, а Оранский двинулся в северные провинции, где в руках восставших было уже несколько городов.

Война в Нидерландах шла пятый год, и испанцы тоже оказались в затруднительном финансовом положении. Содержание армии обходилось дорого, богатства, захваченные у Нидерландов с помощью конфискации имущества «государственных преступников» и прямого грабежа населения, иссякли. Испанские солдаты голодали и подолгу не получали жалованья. К тому же введение Альбой в 1571 году испанской системы налогообложения (1-процентный налог со всех имуществ, 5-процентный — с продажи недвижимости и 10-процентный — с продажи движимости) почти полностью парализовало всю хозяйственную деятельность страны, и вместо того чтобы возрасти, доходы в казну резко сократились. А сопротивление народа продолжало нарастать, он мужественно и стойко боролся с захватчиками, нанося им жестокий урон в живой силе. Чего испанцам стоил один город Гарлем, унесший жизни более 12 тысяч солдат.

После трудной и не принесшей ожидаемых успехов «победы» под Гарлемом полный провал политики Альбы стал настолько очевиден, что Филиппу пришлось в декабре 1572 года сместить своего любимца. Новым наместником стал Луис Рекесенс (1528-1576). Как и Альба, Рекесенс принадлежал к старинному кастильскому роду, он также окружал себя испанцами и презирал нидерландцев. Правда, в отличие от своего предшественника он стремился любыми средствами прекратить войну: объявил ограниченную амнистию, отменил непопулярную 10-процентную подать (которая, впрочем, уже давно не собиралась) и начал переговоры о мире со сторонниками Оранского. Однако жестокие инструкции неуступчивого, как всегда, Филиппа обрекли все его попытки на неудачу.

Тем временем испанские войска медленно продвигались на север, где пока оставались незанятые ими некоторые большие города. Так, к Лейдену захватчики впервые подступили только в конце октября 1573 года. Не имея в городе иных войск, кроме гражданской гвардии да наспех обученных ополченцев, лейденцы организовали стойкую оборону. В начале марта следующего года испанцы были вынуждены прекратить осаду и выступить против угрожающей им с тыла четырехтысячной армии Людвига и Генриха Нассаутских, самых доблестных и решительных сподвижников своего старшего брата Вильгельма Оранского. Лишь после разгрома этой армии в битве на Моокской равнине 14 апреля 1574 года, когда погибли и Людвиг и Генрих, испанцы снова двинулись на Лейден.

Начиная повествование примерно с середины тревожной передышки, подаренной горожанам превратностями войны, Эберс неторопливо и обстоятельно рисует картину деятельной жизни лейденцев, осознающих, что враг вскоре непременно вернется под городские стены, что впереди их ждут тяжкие испытания и что надеяться им, кроме как на самих себя, не на кого.

Душой обороны Лейдена, основным организатором подготовки города к предстоящей длительной осаде становится волевой, энергичный бургомистр ван Верфф — личность историческая, неоднократно упоминающая в хрониках того времени.

Тем не менее основное действие разворачивается вокруг молодой жены почтенного бургомистра красавицы Марии — главной героини романа. Примерная супруга, заботливая хозяйка, Мария — настоящий ангел-хранитель семейного очага и в первую очередь малолетних детей мужа. Щедро дарит она пасынку и падчерице нерастраченное тепло своей души, и отзывчивые на доброту дети отвечают ей взаимной любовью.

Мария прекрасно видит, что муж постоянно оберегает ее от всевозможных волнений и собственных забот, которые, по его искреннему убеждению, вообще должны быть чужды женщинам. Привыкший всецело полагаться на свои силы, богатый жизненный опыт и здравую рассудительность Питер предпочитает в одиночку нести тяжкое бремя ответственности за судьбу тысяч сограждан и участь вверенного ему родного города. Потому-то так недоуменно и подчеркнуто холодно встречает он настойчивые попытки жены переступить черту круга традиционных повседневных хлопот, сломать устоявшиеся каноны, отводящие средневековой женщине раз и навсегда определенное ей тогдашним жизненным укладом место и стать для любимого человека не только верной подругой, но и необходимой помощницей во всех делах. Нравственная чистота, верность долгу, уверенность в правильности выбранного пути позволяют настойчивой женщине добиться желанной цели — встать вровень со своим Питером и даже превзойти его: ведь только благодаря твердости и поддержке Марии отчаявшийся и более не имеющий сил смотреть на страдания сограждан бургомистр решительно отвергает малодушные предложения городского совета начать переговоры с испанцами о капитуляции.

Обаятельный образ Марии ван дер Верфф реалистичен и жизненно правдив потому, что Эберс, возможно, запечатлел в нем черты своей матери, голландки по происхождению.


С. В. ЕРМОЛАЕВ

Георг Эберс Слово


I

– Слово, единственное слово! – прозвучал свежий отроческий голос, и затем раздалось гулкое хлопанье в ладоши и по лесу пронесся веселый смех. До сих пор в ветвях сосен и в мохнатых шапках буков царило глубокое молчание. Теперь же горлица вторила смеху мальчика, а ворон, испуганный хлопаньем, распустил свои черно-сизые крылья и перелетел с одной сосны на другую.

В Шварцвальде лишь недавно установилась весна. Шел только конец мая, однако в воздухе было душно, как в июне, и тучи все более сгущались. Солнце стояло уже довольно низко, и вследствие узости долины оно казалось уже совершенно скрывшимся. Обычно в ясную погоду оно в это время дня золотило еще верхушки сосен на высоком гребне гор. Но щебетание птиц более подходило к удушливому воздуху и к надвигавшейся грозе, чем звонкий смех мальчика. Все твари в лесу ощущали, казалось, какую-то тревогу. Но Ульрих еще раз громко рассмеялся и воскликнул, придавив голым коленом пучок сухого хвороста:

– Подай-ка мне, Руфь, вот тот прут, чтобы связать его. Как они высохли и как трещат, только прикоснешься к ним! Из-за одного глупого слова сидеть по целым дням за книгами! Какой вздор!

– Но ведь слово на слово и не приходится, – возразила девочка.

– Слово, слово! И пиф, и паф, и пуф – все это слова! – смеялся Ульрих. – Вот и хворост, когда я его ломаю, все твердит: «кнак» да «кнак», – тоже ведь слово! А Каспарова сорока знает целых двадцать слов.

– Но ведь так сказал отец, – возразила Руфь, складывая сухие сучья. – Он озабочен более подбором подходящих слов, а не зарабатыванием денег. Ты ведь все желал знать, чего он ищет в толстых книгах. Вот я собралась с духом и спросила его, и теперь знаю. Отец заметил, что я удивилась, и улыбнулся в книгу, как во время урока, когда ты, бывало, задашь глупый вопрос, и сказал, что к слову нельзя относиться с пренебрежением и что сам Господь Бог сотворил мир из единого слова. Ульрих покачал головой и спросил, немного подумав:

– И ты этому веришь?

Девочка серьезно ответила:

– Да, ведь это же отец сказал.

В ее ответе звучала твердая, непоколебимая детская вера, и то же чувство отражалось и в ее глазах.

Руфи было лет десять, и она во всех отношениях составляла резкий контраст со своим товарищем, который был года на два, на три старше ее. Он был крепко сложен, и пара больших голубых глаз его смело смотрели из-под белокурых кудрей в мир Божий. Она же была худощава, субтильна, черноволоса и бледнолица. Она была одета в скромное, но выкроенное по-городскому платьице; ноги ее были обуты в чулки и башмаки. Он же бегал босиком, и его серая куртка была не менее поношена, чем короткие кожаные панталоны, едва доходившие до колен; но тем не менее он, должно быть, любил франтить, потому что на его плече был приколот бант из алой шелковой ленты. Он не походил на сына крестьянина или лесника: черты его лица казались слишком уж утонченными, а манера держаться – слишком непринужденна и горда.

Последние слова Руфи заставили Ульриха задуматься, но он не отвечал до тех пор, пока не увязал последнюю вязанку хвороста. Тогда он сказал:

– Моя матушка – ты знаешь… В присутствии отца я не смею говорить о ней, иначе он ужасно рассердится.Говорят, что она дурная женщина; но ко мне она всегда была добра, и я очень, очень скучаю по ней каждый день, как ни по ком другом. Когда я был вот такой маленький, матушка много рассказывала мне про одного человека, который искал клады и перед которым разверзались горы, потому что он знал такое словечко. Правда! Вот такое-то словечко и ищет твой отец.

– Не знаю, – вздохнула девочка. – Но, верно, то слово, из которого Бог создал и Землю, и небо, и звезды на небе, было очень большое слово.

Ульрих кивнул, затем бойко вскинул глаза и воскликнул:

– Вот было бы хорошо, если бы он нашел его и сообщил его тебе, а ты бы передала его мне! Я уже знаю, чего я пожелал бы тогда!

Руфь вопросительно взглянула на мальчика, но он, смеясь, воскликнул:

– Нет, этого я тебе не скажу! А чего бы ты пожелала?

– Я? Я пожелала бы, чтобы моя мать снова могла говорить, как другие люди. А ты, ты желаешь себе…

– Ты не можешь знать, что я желаю.

– Нет, знаю. Ты пожелала бы, чтобы твоя матушка снова оказалась в вашем доме…

– Неправда, я об этом и не думал, – возразил Ульрих и, покраснев, уставился в землю.

– Ну так чего же? Скажи. Я не разболтаю!

– Я желал бы быть охотником у графа и выезжать с ним верхом каждый раз, когда он отправляется на охоту.

– Вот тебе раз! Да если бы я была мальчиком, как ты, это и в голову бы мне не пришло. Охотником! Да если найти такое словечко, то ты можешь сделаться всем, чем пожелаешь, – и господином, и знатным графом, и у тебя будут камзолы из разноцветного бархата, и шелковая постель, и…

– И стал бы я тогда ездить верхом на вороном жеребце, и мне принадлежал бы весь этот лес, с оленями и ланями, и показал бы тогда вон тем мещанишкам…

При этих словах мальчик с угрожающим видом вскинул глаза и поднял руку, и только тут заметил, что пошел крупный дождь и гроза разразилась над их головами. Он живо взвалил себе на плечи несколько вязанок хвороста, один из них положил на плечи девочке и быстро стал спускаться с ней в долину. Он не обращал ни малейшего внимания на проливной дождь, на молнию и гром; но она дрожала всем телом. Когда они наконец вошли на ведущую дорогу, она остановилась.

– Да иди же! – крикнул Ульрих и стал взбираться вверх по узкой размытой дорожке, причем из-под ног его посыпались мелкие камни и песок.

– Я боюсь! – испуганно воскликнула Руфь. – Вот опять молния! Боже! Боже! Ай, какой удар!

И она согнулась, как бы пораженная молнией, закрыла лицо руками и опустилась на колени; при этом вязанка хвороста соскользнула с ее плеч на землю. В испуге она прошептала, как будто в состоянии была располагать могучим словом: «Ах слово, слово, доставь меня домой!»

Мальчик нетерпеливо топнул ногой, кинул на девочку взгляд, полный досады и презрения, и вполголоса стал бранить ее. Затем он бросил вниз сначала ее связку, а потом и свои, схватил Руфь за руку и потащил за собой. С великим трудом, не забывая поддерживать свою спутницу, он спустился с крутизны, поднял брошенные вперед связки хвороста, свои и ее, и молча пошел дальше. Наконец, он увидел сквозь дождевую пелену первые городские дома. Девочка вздохнула свободнее, потому что в числе ближайших домов были и дом ее отца, и кузница, принадлежавшая отцу ее спутника.

Дождь еще не переставал лить, но гроза уже миновала. До них явственно доносились звуки колокола, которыми церковный сторож тщился разогнать грозу. Вокруг городка тянулись стена и ров, и только несколько отдельных домов стояли вне черты укреплений. Этот пригород назывался «лобным местом». В нем жили самые бедные люди, палач и всякая голытьба, которые не пользовались правами гражданства. Кузнец Адам тоже принадлежал к числу последних, а отец Руфи, доктор Коста, еврей, должен был довольствоваться и тем, что ему позволяли жить вне городской черты.

На улицах царила тишина. Только дети прыгали по лужам, да старая прачка ставила кадку под водосточную трубу, чтобы собрать водицы. Среди жилья и людей Руфь вздохнула свободнее. Отец ее вскоре вышел к ней навстречу, взял ее за руку, и они вместе с Ульрихом вошли в дом доктора Косты.

II

В то время как мальчик расставлял мокрые вязанки хвороста возле печки в кухне доктора, монастырский рабочий вводил трех коней под навес, сколоченный близ кузницы Адама. Статный седой монах, приехавший верхом на одной из этих лошадей, грел руки около кузнечного горна. Кузница не была заперта, но несмотря на усиленный стук и зов монаха не появлялся ни кузнец, ни кто либо из его домашних. Адама, очевидно, не было дома, но он не мог уйти куда-нибудь далеко, потому что не только кузница, но и находившаяся при ней жилая комната были открыты.

Отец Бенедикт соскучился и ради развлечения попытался поднять тяжелый кузнечный молот. Хотя он был не из слабых, это ему, однако, едва удалось; а между тем Адам свободно размахивал этим молотом. Да, если бы он сумел так же хорошо управлять своей жизнью, как кузнечным молотом!

Собственно, жить кузнецу пристало вовсе не на «лобном месте». Что бы сказал его отец, если бы дожил до того, чтобы увидеть своего сына поселившимся в этом квартале отверженных!

Монах хорошо знавал старого кузнеца, и ему также известно было кое-что и о сыне, хотя, правда, только понаслышке. Но и того, что он знал, было достаточно, чтобы объяснить себе, почему Адам сделался таким нелюдимым, неразговорчивым и мрачным человеком, хотя он, собственно, и в молодости никогда не был, что называется, веселым малым.

Кузница, в которой он вырос, все еще стояла в городской черте, на рынке; она когда-то принадлежала отцу, деду и прадеду Адама. Работала она недурно, к великой досаде многоумных городских старейшин, болтовне которых мешали стуки молота, доносившиеся через плохо вымощенную площадь в зал их заседаний; но зато караулу, помещавшемуся в подвальном этаже ратуши, эта кузница доставляла приятное развлечение.

О том, как Адам попал с рынка на «лобное место», можно рассказать в немногих словах.

Он был единственным ребенком у своих родителей и смолоду стал учиться у отца его ремеслу. Когда умерла мать Адама, старик дал сыну и помощнику родительское благословение и несколько гульденов[1179] и отправил его для совершенствования в своем ремесле в чужие края. Адам поехал прямо в Нюрнберг, который старик считал как бы академией кузнечного дела. Там Адам прожил двенадцать лет. Когда, наконец, до него дошло известие, что отец умер и что он стал единственным наследником кузницы, молодой мастер очень удивился тому, что, имея уже тридцать лет от роду, ничего не видел, кроме своего родного городка да Нюрнберга. Правда, в последнем можно было кое-чему научиться. Далее, чем в Нюрнберге, кузнечное искусство нигде не продвинулось.

Адам вообще был тяжел на подъем и, еще будучи ребенком, отличался неподвижностью. Когда работа спорилась, его нелегко было оторвать от, нее, как бы ни было поздно; зато если уж засидится он, бывало, за кружкой пива, то непременно пересидит всех. За работой он был молчалив и совершенно равнодушен ко всему, что вокруг него происходило; в пивной он почти никогда не разговаривал; но тем не менее молодые художники, студенты и резчики охотно принимали в свою компанию внимательного и молчаливого слушателя; его же товарищи по ремеслу только удивлялись, почему разумный, солидный и трудолюбивый шваб чуждался их и почему его больше тянет к молодежи.

После смерти отца Адаму следовало бы тотчас же вступить во владение наследственной кузницей на рынке, но ему никак не удавалось скоро собраться, и прошло целых восемь месяцев, прежде чем он выбрался из Нюрнберга.

На большой дороге, около Швабаха, Адама, путешествовавшего, разумеется, пешком, нагнал фургон, в котором ехали странствующие артисты, да не простые, а такие, что их могли послушать графы и князья. Их было семеро: отец и четверо сыновей играли на скрипке и на бубне, а обе дочери пели и играли на арфе и на лютне. Старик пригласил Адама занять восьмое, свободное место в повозке. Кузнец выложил несколько пфеннигов и уселся напротив одной из девушек, которую спутники называли Флореттой. Музыканты направлялись в Нердлинген на ярмарку. Кузнецу так понравилось их общество, что он пробыл с ними несколько лишних дней. Когда он наконец расстался с ними, Флоретта заплакала, а он пошел себе своей дорогой, не оглядываясь. Затем он расположился под цветущей яблоней, чтобы отдохнуть и поесть, но завтрак показался ему невкусным, а когда он закрыл глаза, то не мог заснуть и ему представлялась Флоретта. Он стал жалеть о том, что расстался с ней слишком рано, и его одолевало страстное желание увидеть молодую девушку, ее алые губки и роскошные золотистые волосы, которые она не раз расчесывала в его присутствии. Ему хотелось опять услышать ее звонкий смех.

Затем Адам стал раздумывать об одинокой кузнице на тесной рыночной площади, о не менее одинокой квартире при ней и о том, что ему уже тридцать лет и что не мешало бы обзавестись хозяйкой. Да, вот бы такую женушку, как Флоретта! Семнадцать лет, кровь с молоком, веселая и живая! И он уже мысленно видел возле себя в кузнице белокурую головку, которая проливала слезы при расставании с ним. Наконец он вскочил и пошел дальше, но не по направлению, к своему родному городу, а по дороге в Нердлинген.

Уже в тот же вечер Флоретта стала его невестой, а через несколько дней – законной женой. Свадьбу свою они отпраздновали среди ярмарочного шума и суеты. Странствующие музыканты, фокусники и комедианты были их свидетелями; в музыке и пестрых нарядах не было недостатка. Простой и рассудительный ремесленник предпочел бы более скромную свадьбу, но Адаму пришлось пройти через это чистилище, чтобы достичь рая.

На следующий день кузнец уехал с молодой женой из Нердлингена. В Штутгарте он потратил часть своих сбережений на покупку разных хозяйственных принадлежностей, не столько для того, чтобы зажать рот разным кумушкам, сплетни которых его мало заботили, сколько для того, чтобы доставить удовольствие своей жене. И все это он повез в свой родной город в виде приданого Флоретты, хотя, в сущности, все ее приданое заключалось в красном с зеленым платье, в лютне и в белой собачке.

И вот Адам зажил в своей кузнице припеваючи. Городские кумушки сторонились его жены, но в церкви они все же посматривали на нее, и она совершенно основательно казалась ему розой среди овощей. Почтенным городским жителям брак молодого кузнеца представлялся чем-то крайне неприличным, но Флоретта, по-видимому, была довольна, а этого было достаточно для него. Когда до истечения года у него родился сын Ульрих, счастье его не знало пределов.

Оно ничем не омрачалось и в течение следующего года. Часто, держа на руке мальчика, а другой обняв жену, он стоял у окна, уставленного цветами, смотрел, как его подручные подковывают лошадь, и думал: «В Нюрнберге мне жилось не дурно, но здесь, с женой и ребенком, живется куда лучше». Когда он однажды вечером сидел в гостинице за кружкой пива и фельдшер назвал жизнь «юдолью плача», он засмеялся ему в лицо и сказал: «Как для кого: для иного она – прелестный сад».

Флоретта, по-видимому, любила своего мужа и с величайшей заботливостью относилась к ребенку. Адам не раз заговаривал о дочке, которая должна походить, как две капли воды, на мать, но дочка не рождалась. Когда маленький Ульрих стал уже бегать и часто отлучаться из кузницы на улицу, во Флоретте проснулись прежние скитальческие инстинкты и она начала подговаривать мужа, что неплохо было бы бросить их маленький городок и переехать в Аугсбург или Кёльн, где живется гораздо лучше. Но его было трудно сдвинуть с места, и в этом отношении оказалась бессильной даже его любовь к ней. Просьбы и приставания ее становились все более частыми; иногда она до того надоедала ему своими жалобами на скуку и одиночество, что он выходил из себя. Тогда она в испуге убегала в свою комнату и горько плакала. Случалось, однако, и так, что она угрожала ему уйти от него и отыскать своих. Это еще более его раздражало, и он давал ей почувствовать это раздражение. Он был упорен во всем, следовательно, и в гневе своем. Когда он сердился, то сердился не часами, а месяцами, и тут не могли его смягчить ни ласки, ни слезы.

Понемногу Флоретта привыкла сносить без слез недовольство мужа и устроила жизнь по-своему. Ульрих был ее утешением, ее гордостью, ее игрушкой, но все же он не мог наполнить все ее существование. Пока Адам работал за наковальней, она сидела у окошка позади выставленных на подоконник цветов. Стоявшие в карауле солдаты стали смотреть уже не на кузницу, как прежде, а повыше, да и сами господа гласные[1180] начали относиться и к кузнице, и к стуку ее молота менее враждебно, чем прежде, так как Флоретта все более и более расцветала благодаря спокойной жизни. Из окрестных помещиков многие стали ковать своих лошадей гораздо чаще, чем было нужно, чтобы только иметь случай лишний раз увидеть красивую женщину.

Чаще всех приезжал граф Фролинген, и Флоретта вскоре научилась отличать топот его жеребца от топота других лошадей и всегда находила какой-нибудь предлог, чтобы спуститься в кузницу, когда он находился там. После обеда она часто ходила гулять со своим ребенком за город и при этом постоянно выбирала дорогу, которая вела к замку графа. Нашлись добрые приятели, которые сочли нужным предостеречь Адама, но тот так на них прикрикнул, что они замолчали. Примерно в это время Флоретта заметно повеселела и часто распевала, как птичка.

Так прошли семь лет. Однажды летом в город прибыл взвод всадников, которые разместились в здании ратуши. Они стали часто бывать в кузнице, так как приходилось чинить то то, то другое из их вооружения. Начальник их, видный, статный мужчина с красивыми усами, стал завсегдатаем в кузнице и очень мило играл с Ульрихом, когда Флоретта приводила туда сына. Наконец взвод ушел, и в тот же день кузнеца позвали в монастырь, чтобы поправить решетку кладовой. Когда он вернулся домой, Флоретта исчезла. «Она убежала с офицером», – говорили соседи, и были правы.

Адам не сделал ни малейшей попытки догнать ее. Но сильную любовь невозможно вырвать из сердца, как воткнутый в землю прут. Она слишком срослась с его сердцем, и искоренить ее совершенно – значило бы разорвать его на части. Хотя он втайне и проклинал ее и называл подлой змеей, но, с другой стороны, он невольно вспоминал, как она была мила, весела и очаровательна, и тогда корни разбитой любви пускали новые ростки, и его взорам представлялись такие чарующие картины, которых он стыдился, как только они исчезали. Над его головой разразилась гроза, и он сразу был перенесен из небольшого кружка счастливцев в громадную толпу несчастных.

Говорят, что незаслуженные страдания делают человека лучшим. Может быть, но верно и то, что незаслуженный позор никого не делает лучшим, а в особенности такого человека, как Адам. Он до сих пор, не озираясь ни направо, ни налево, делал то, что считал достойным. Но теперь этот безупречный человек чувствовал себя опозоренным и с болезненной подозрительностью усматривал во всем, что слышал и видел, желание оскорбить его. Следует, впрочем, сказать и то, что почтенные сограждане не упускали случая дать ему понять, какой громадный промах он сделал, введя дочь странствующего музыканта в их достойную среду.

Каждый раз, когда Адам выходил из дома, ему казалось – и большей частью безосновательно, – что все встречные подталкивают друг друга и указывают на него пальцами. Дома же он находил только пустоту, печальные воспоминания и ребенка, один вид которого еще более растравлял раны его сердца. Он желал, чтобы Ульрих совершенно забыл «змею подколодную», и строго-настрого запретил ему говорить о «мамаше». Но не приходило и дня, чтобы он сам не говорил о ней.

Наконец Адаму стала невыносима жизнь в его старом доме на рынке. Он подумывал о том, чтобы переселиться в Фрейбург или в Ульм, словом, куда бы ни было, лишь бы не в такое место, где бы он мог встретиться с нею. Он скоро нашел покупателя на свой дом, расположенный на таком хорошем месте, уложил вещи, и через два дня должен был уже явиться новый владелец. В это время в его кузницу зашел конский барышник Больц, живший на «лобном месте». Это был старый знакомый Адама, для которого он в течение многих лет подковывал лошадей на несколько сот гульденов. Он пришел проститься с кузнецом, потому что, сколотив порядочное состояние, намеревался перенести свою торговлю в более выгодное место. Узнав о намерении Адама покинуть свой старый дом и кузницу, он предложил ему за бесценок свой дом за городской чертой. Тот сначала улыбнулся, но на другой день все же отправился на «лобное место», чтобы осмотреть дом барышника. Здесь ютился в своих лачугах самый бедный народ. Там стоял у дверей и глупо ухмылялся тряпичник Вильгельм, добродушно относясь к насмешкам и поддразниванию уличных мальчишек; тут жила в жалкой избушке старая метельщица Катерина с большим зобом; в следующих трех старых домишках, обвешанных рваным бельем, жили две семьи угольщиков и фокусник Каспар со своими уродливыми дочерьми, которые занимались зимой стиркой кружев, а летом разъезжали по ярмаркам с отцом, человеком весьма сомнительной репутации, которого Адам в детстве видел выставленным у позорного столба.

В других лачугах жили честные, но крайне бедные лесные рабочие, обремененные многочисленными семьями. Здесь царила нужда и нищета. На всей улице были только два более представительных дома: барышника и еще один, которому место могло быть даже и на городской площади. В этом доме жил еврей Коста, который прибыл лет десять тому назад со стариком отцом и с немой женой из дальней местности в наш городок, да так и остался здесь, потому что его отец опасно заболел, а жена родила девочку. Но граждане не желали иметь еврея в своей среде, и потому ему пришлось поселиться за городом, на «лобном месте». Он купил дом лесника, выстроившего себе новый дом в лесу. Граждане же нашли, что для городской казны может пригодиться взимавшаяся в то время в довольно значительных размерах специальная еврейская подать. Еврей согласился на условия городского совета. Когда вскоре узнали, что он не ведет никакой торговли, а по целым дням сидит за большими книгами и в то же время платит за все чистыми деньгами, то его стали считать алхимиком и чародеем.

Вообще все, что здесь существовало, было жалко и презренно, и когда Адам очутился на «лобном месте», он сказал сам себе, что отныне ему место уже не среди гордых и безупречных. Он сам считал себя опозоренным, а так как ко всему, в том числе и к позору, он относился чрезвычайно серьезно, то находил, что этот жалкий сброд вполне подходящая для него компания. Всякий из них знал, что такое несчастье, а иному приходилось вынести к тому же еще более тяжелый позор, чем выпавший на долю Адама. И, наконец, если бы жизненные невзгоды заставили возвратиться к нему его злополучную жену – тут было для нее как раз подходящее место.

Поэтому кузнец купил дом барышника, при котором имелась и кузница. Потребители его произведений найдутся и за городом. И, действительно, ему не приходилось раскаиваться в своей покупке. Старая служанка осталась при нем и хорошо ухаживала за ребенком, который процветал. У него самого работа как-то спорилась на новом месте. Он изредка отправлялся в город для закупки железа или угля, но вообще избегал сношений с гражданами, которые при встрече с ним пожимали плечами и, говоря о нем, указывали пальцем на лоб.

Спустя около года после переселения за город, кузнецу пришлось зайти в харчевню, чтобы повидаться с одним из своих заказчиков. В ней сидели слуги флорингенского графа. Он не обратил на них внимания, но они начали приставать к нему и дразнить его. Некоторое время Адам сдерживался, но когда рыжий Валентин перешел уже всякие границы, он вспылил и сильным ударом кулака повалил его на землю. Тогда остальные скопом навалились на него и потащили в замок своего господина. Там его держали в заключении около полугода, после чего привели его к графу, который освободил его «ради прелестных глаз Флоретты».

С тех пор прошли годы, и Адам все время спокойно проживал со своим сыном на «лобном месте». Он старался избегать общества, но в лице доктора Косты судьба послала ему единственного и верного друга.

III

Отец Бенедикт видел кузнеца в последний раз вскоре после его возвращения из заключения, встретив как-то близ монастырской исповедальни. Так как этот монах в молодости служил в императорской кавалерии, то на него, несмотря на его духовный сан, было возложено заведование конюшнями богатого монастыря, и он в прежнее время не раз приводил лошадей в кузницу на рынке. Но с тех пор как монастырь поссорился с городом, отец Бенедикт решил ковать лошадей в другом месте. Тут он вспомнил об искусном кузнеце, переселившемся за город, и направился к нему. Они оба обрадовались встрече, и Адам поспешил предоставить свою кузницу и свое искусство в распоряжение монастыря.

– Уже поздненько, Адам, – сказал монах, распуская отсыревший кожаный пояс, который имел обыкновение надевать при верховой езде. – Гроза застигла нас в дороге. Рыжий до того все время пугался грома и молнии, что едва не вывихнул руку конюху Гецу. Он то и дело кидался в сторону, и вот мы никак не могли добраться до вас засветло, а впотьмах и вы с ним не справитесь.

– С Рыжим-то? – спросил кузнец низким, звучным басом и вставил горящую лучину в железное кольцо возле горна.

– Вот именно! Он терпеть не может ковки. А ведь каков конь! Во всем монастыре нет ему подобного. У нас никто не может с ним справиться, но вы… вы в прежние годы… Гм, гм… Вы, однако, тоже не помолодели, Адам. Наденьте-ка шапочку, волосы-то ваши, право слово, порядком поредели, так что лоб уже сливается с затылком! Но рука, рука-то осталась ведь прежняя? Помните, как вы в Родебахе пополам раскололи наковальню?

– Что о том вспоминать, – ответил кузнец вежливо, но решительно. – Рыжего я подкую завтра рано утром, сегодня впрямь поздно.

– Так я и полагал! – воскликнул монах и всплеснул руками. – Вы знаете, мы не в ладах с горожанами из-за мостовой пошлины. Лучше в крапиву, чем в эту проклятую яму! Ведь конюшня ваша достаточно просторна, и у вас, наверное, найдется связка соломы для бедного брата во Христе. Больше мне ничего не нужно, еда у меня с собой.

Кузнец в смущении опустил глаза. Он не любил гостей, и под его кровлей еще никогда не ночевал ни один посторонний человек. Все, что нарушало его одиночество, было ему неприятно. Однако ему совестно было отказать давнему знакомцу, и потому он холодно ответил:

– Я живу один здесь с моим сынишкой, но если вы не взыщете за нашу убогую обстановку, то место для вас найдется.

Монах буквально просиял, словно его пригласили самым радушным образом. Пристроив лошадей и конюха, он последовал за хозяином в находившуюся при мастерской жилую комнату и положил свою суму на стол.

– Вот и закусочка, – сказал он, смеясь, вынимая из сумки жареную курицу и белый хлеб, – а как же быть с вином? Мне после того, как я так промок, необходимо что-нибудь согревающее. Не найдется ли в вашем погребе бутылочки?

– Нет, – сухо ответил было кузнец, но тотчас же, одумавшись, прибавил: – Впрочем… я найду, чем вас угостить.

Он отворил стенной шкаф, вынул бутылку вина и налил монаху стакан. Тот с удовольствием выпил, крякнул и провел ладонью по животу, затем, ухмыльнулся, уставился на кузнеца своими круглыми глазами и сказал:

– Если такой виноград растет на ваших елях, то я желал бы, чтобы Господь Бог подарил прародителю Ною вместо виноградной лозы елочку. Клянусь всеми святыми, у самого архиепископа в погребах не сыщется такого вина. Дайте-ка мне еще глоточек и скажите, где вы достали эту драгоценность?

– Вино это мне подарил Коста.

– Этот колдун, этот иудей! – воскликнул монах и отодвинул от себя стакан. – А впрочем, – прибавил он полушутя, полусерьезно, – ведь если поразмыслить хорошенько, то ведь и вино, употреблявшееся при священной Христовой трапезе и в Кане Галилейской, и то, которым услаждался царь Давид, тоже когда-то хранилось в еврейских погребах.

Монах, очевидно, ожидал, что Адам встретит его шутку улыбкой или словом одобрения, но бородатое лицо кузнеца оставалось серьезным. И Бенедикт продолжал менее веселым тоном:

– Вы бы тоже выпили стаканчик, хозяин. Вино, если его употреблять в меру, веселит сердце человека, а у вас, по-видимому, не очень-то весело на душе. Я знаю, и вы испытали горе в вашей жизни. Но у всякого свои печали, а вы недаром называетесь Адамом, и ваше горе идет от Евы.

При этих словах кузнец отнял руку от бороды и стал двигать взад и вперед кожаный колпак на своем голом черепе. Он уже собирался резко ответить монаху, когда его взор упал на Ульриха, остановившегося на пороге и с удивлением смотревшего на монаха, так как он никогда не видел ни одного гостя у своего отца, кроме доктора Косты. Мальчик, однако, скоро оправился от неожиданности и поцеловал руку монаха. Тот взял его за подбородок, несколько приподнял голову красивого ребенка, потом взглянул на Адама и воскликнул:

– Рот, нос и глаза у него – матери, но лоб и голова вылиты из той же формы, что и ваши.

Кузнец слегка покраснел и, желая прекратить неприятный для него разговор, обратился к сыну:

– Ты поздно возвратился. Где пропадал так долго?

– Я был в лесу с Руфью. Мы вязали хворост для кухни Косты.

– Как! До сих пор?

– Нет, Рахиль сварила лапшу, и доктор пригласил меня поужинать у них.

– Ну, хорошо, ступай спать. Но прежде отнеси конюху в конюшню что-нибудь поесть, а затем постели чистые простыни на мою постель. Завтра приходи пораньше в мастерскую, нужно будет подковать лошадь.

Мальчик взглянул на отца в раздумье и сказал:

– Я не против, но дело в том, что доктор изменил часы уроков. Завтра он назначил урок рано утром.

– Хорошо, мы справимся и без тебя. Ну, спокойной ночи! Монах слушал их разговор внимательно и с явно заметным недовольством. При этом лицо его приняло суровое выражение. Он некоторое время укоризненно смотрел на кузнеца, затем отодвинул от себя стакан и сказал с явным раздражением:

– Это что же такое, друг Адам? Еврейское вино – это еще куда ни шло. Пожалуй, и лапша, хотя христианскому ребенку и не пристало есть из одного блюда с людьми, предки которых пролили кровь Спасителя. Но как вы, верующий христианин, можете допускать, чтобы неразумный мальчишка учился у проклятого иудея!

– Оставьте это, – сказал кузнец, стараясь положить конец неприятному для него разговору.

Но монах никак не мог успокоиться и продолжал еще громче и решительнее:

– Нет, я этого так не оставлю! Слыханное ли дело! Крещеный христианин посылает своего родного сына в учение к неверному христопродавцу!

– Но выслушайте меня, отец Бенедикт…

– Нет, не мне вас должно слушать, а вам меня, вам, взявшему в учителя нечестивца для своего несчастного ребенка. Знаете ли, что это такое? Неслыханный грех, самый тяжкий их грехов! Этого богопротивного поступка вам ваш духовник ни за что не спустит!

– Что за грех, что за богопротивность?! – сердито пророкотал кузнец.

При этих словах кровь бросилась монаху в голову, и он воскликнул угрожающим тоном:

– Ого, господин кузнец! Смотрите, как бы не вышло худо! Духовные власти знают свое дело. Повторяю вам, не посылайте мальчика к жиду, а то…

– А то? – повторил с усмешкой кузнец и пристально посмотрел в лицо монаху.

Тот еще крепче сжал губы и добавил, немного помолчав:

– А то и вам, и этому бедняге-доктору не избежать справедливого наказания. Урок за урок. Мы за последнее время как-то обабились и уже давно не сожгли – в назидание другим – ни одного христопродавца.

Эти слова произвели желанное действие. Кузнец был не из трусливого десятка, но монах пригрозил тем, против чего он чувствовал себя столь же бессильным, как против бури и молнии. Его лицо приняло страдальческое выражение, и, протянув руки к монаху, он воскликнул встревоженным голосом:

– Нет, нет! О себе я не беспокоюсь. Никакие ваши наказания не могут сравниться с теми страданиями, которые я и без того испытываю. Но если вы сделаете что-нибудь с доктором, то я прокляну тот час, в который я пригласил вас переступить мой порог!

Монах с удивлением посмотрел на кузнеца и сказал более мягким голосом:

– Вы всегда шли своей дорогой, Адам, и смотрите, к чему вы пришли? Что, вас заколдовал этот Коста, что ли? И что вас вообще так привязывает к нему? Вы за него испугались больше, чем могли бы испугаться за себя. Никто не должен раскаиваться в том, что пригласил к себе в гости Бенедикта. Образумьтесь, будьте благоразумны, и – Боже мой, ведь мы тоже люди, – и мы тоже можем на кое-что смотреть сквозь пальцы. Разве вы чем-нибудь особенным обязаны доктору Косте?

– Многим, отец Бенедикт, очень многим! – воскликнул кузнец, и в его голосе еще звучал страх, к сожалению, небезосновательный, за своего верного друга. – Выслушайте меня, и после того как вы узнаете, что он для меня сделал, и если у вас не каменное сердце, я уверен, вы не сообщите настоятелю то, что вы здесь видели и слышали. Умоляю вас, не делайте этого! Видите ли, если бы из-за меня с доктором приключилось какое-либо несчастье, из-за меня…

Голос его оборвался, и он дышал так прерывисто, что кожаный фартук его то поднимался, то опускался.

– Успокойтесь, – сказал монах, на этот раз почти ласковым голосом. – Все уладится, все устроится. Садитесь-ка и расскажите, в чем дело, чем таким особенным вы обязаны доктору?

Кузнец, несмотря на это приглашение, остался стоять и принялся рассказывать.

– Я не мастер говорить. Но дело вот в чем. Когда они потащили меня в тюрьму – знаете, из-за Валентина, – мне было так больно и жутко, что этого никто не поймет. Пока я там сидел, Ульрих оставался здесь один и некому было о нем заботиться, потому что нашей старой служанке перевалило за семьдесят, а все свое добро я закопал в безопасном месте, и в доме осталось хлеба да мелкой монеты не более как на три дня. Я все думал о ребенке, только о ребенке, о том, как он здесь умрет от голода и холода. Когда они меня наконец выпустили на свободу и я пошел домой, два часа пути показались мне двумя долгими днями. Что стало с Ульрихом? Найду ли я его в живых? Уже стемнело, когда я добрался до своего дома. Дверь оказалась запертой, и все как будто вымерло. Я стал стучать в двери и ставни, сначала потихоньку, потом все громче и громче, но никто не отзывался. Наконец из соседнего дома вышла старуха Лаура, и от нее я узнал, что моя служанка сошла с ума и была отправлена в больницу, а Ульрих опасно заболел, и его взял к себе доктор Коста. Когда я узнал об этом, то рассердился не меньше, чем вы четверть часа тому назад, и мне стало так стыдно, словно я был выставлен к позорному столбу. Мой сын – у иудея! Тут нечего было долго раздумывать, и я поспешил к дому доктора, увидел свет в окне и заглянул в него. Направо, у стены, стояла кровать, и в ней лежал на белых подушках мой малец. Возле него сидел доктор, который держал в своей руке руку ребенка. Маленькая Руфь ластилась к нему и понукала его: «Ну, ну, папа!» Он улыбнулся… ведь вы его знаете, отец Бенедикт! Ему тридцать с небольшим лет, и у него такое кроткое, бледное лицо… Он улыбнулся и произнес таким радостным голосом, как будто Ульрих был родной его сын: «Слава Богу, он останется жив». И девочка побежала к своей немой матери, сидевшей у печки и разматывавшей нитки, и воскликнула: «Мама, мама, он выздоровеет! За это ведь я и молилась каждый день о нем Богу». Еврей наклонился над моим ребенком и поцеловал его в лоб… а я – я разжал сжатый было кулак и чуть не разрыдался, как ребенок, и с тех пор, отец Бенедикт, с тех пор…

Кузнец замолчал. Монах же встал, положил свою руку на его плечо и сказал:

– Уже поздненько, Адам. Укажите-ка, где мне лечь. Ведь завтра тоже будет день, а важные решения лучше хорошенько обдумать. Но верно только одно: парень не должен брать уроков у Косты. Пусть он вам лучше помогает завтра ковать лошадей. Поняли, мастер?

Кузнец ничего не ответил; он взял со стола свечку и проводил монаха в ту комнату, в которой обычно спал сам со своим сыном. На его кровати были постланы для гостя чистые простыни. Ульрих давно уже улегся и, казалось, спал.

– У нас нет лишней комнаты для вас одного, – сказал Адам, указывая на спящего мальчика. Но монах приветливо ответил, что ребенок ему нисколько не помешает. После того как кузнец ушел, он стал разглядывать красивое, здоровое лицо Ульриха.

Рассказ Адама несколько взволновал Бенедикта, и он не сразу лег в постель, а задумчиво шагал по комнате, стараясь ступать как можно тише, чтобы не разбудить ребенка.

«Адам имеет полное основание, – размышлял он, – быть благодарным доктору. Да, наконец, почему бы и не быть достойным еврею?»

Монах вспомнил о библейских старцах, о Моисее, Соломоне и о пророках. К тому же разве сам Христос не родился от еврейки, разве святые апостолы Иоанн и Павел, которых он особенно уважал, не вышли из еврейского народа? Наконец он решил, что бедному Адаму пришлось вытерпеть много горя и что к нему следовало относиться снисходительно. Но тем не менее монах находил, что он исполнил только свою обязанность, предупредив кузнеца, а необходимо было раз и навсегда положить конец замеченному им злу. И мог ли еврей научить добру мальчика в эти времена ереси и безверия? Правда, до сих пор в здешних местах, Благодарение Богу, еще не появлялось лжеучение, но тем не менее и тут недавние крестьянские бунты доказали, что крестьяне завидуют могуществу рыцарей, богатству горожан и влиянию духовенства. Он пришел в конце концов к тому заключению, что на этот раз можно быть снисходительным и пощадить иудея – но только при одном условии.

Когда Бенедикт наконец снял рясу и стал искать крючок, чтобы повесить ее, то заметил на выступе печки несколько досок. Он взял одну из них и увидел на ней нарисованный искусной рукой кузнеца эскиз решетки, а на другой – выведенный углем портрет. Последний возбудил любопытство монаха; чтобы получше разглядеть его, он поднес к нему зажженную лучину – и в испуге отскочил, потому что увидел, хотя и довольно грубо намалеванный, но поразительно похожий портрет доктора Косты, которого он хорошо знал в лицо, так как не раз его встречал.

Монах с досадой покачал головой, однако взял портрет в руки и стал пристально рассматривать, бормоча себе под нос какие-то непонятные слова. Когда он затем довольно резким движением поставил портрет на прежнее место, Ульрих проснулся и воскликнул не без гордости:

– Отец Бенедикт, это я сам нарисовал.

– Вот как! – ответил монах. – Мне кажется, что сын благочестивого кузнеца мог бы подыскать себе более подходящие оригиналы. Сейчас спи, а завтра утром вставай пораньше и помогай отцу. Понял?

С этими словами он не особенно нежной рукой повернул мальчика лицом к стене, и мягкого расположения духа, которое вызвал в нем рассказ кузнеца, как не бывало. Слыханное ли дело! Адам до того сдружился с евреем, что даже позволяет своему сыну рисовать его портрет! Нет, этого нельзя допустить! Он улегся в постель и стал раздумывать над тем, как поступить в этом казусном случае. Но сон вскоре прервал нить его размышлений.

Ульрих встал, как ему было сказано, рано утром, и когда патер при дневном свете снова увидел красивого мальчика и нарисованный им портрет Косты, на него напало точно какое-то наваждение, и он решил уговорить кузнеца отдать Ульриха в монастырскую школу.

IV

Отец Бенедикт утром был совершенно иным человеком, чем накануне вечером за стаканом вина. Он холодно и сдержанно отвечал на все вопросы кузнеца, пока тот не отправил сына учиться. Перед этим Ульрих помог отцу подковать рыжего жеребца. Ему достаточно было погладить лошадь по глазам и по морде и произнести несколько ласковых слов – и упрямый конь стал кротким, как ягненок.

– Этого парнишку, – говорил кузнец с самодовольной улыбкой, – с малых лет слушались самые необузданные лошади. Бог его знает, в чем тут секрет.

Монах взял эти слова на заметку, потому что у них в монастырской конюшне были еще две лошади с норовом, и практичный патер живо смекнул, что за то, что мальчик получит в школе, он с лихвой отплатит в конюшне.

Когда кузнец закончил работу, монах объявил ему самым благоприятным тоном, что парня следует отдать в монастырь. Ближе к Иванову дню в школе откроется вакансия, и она будет предоставлена Ульриху. При этом патер не преминул указать кузнецу, какое этим оказывается благодеяние и какая для мальчика будет честь получить воспитание в кругу знатных товарищей. Он не забыл также упомянуть, что его там научат и рисованию. О том, изберет ли он затем духовную или светскую карьеру, можно будет поговорить и впоследствии. Мальчику придется решать этот вопрос лишь через несколько лет, причем никто не будет оказывать на него давления.

Таким образом, дело устроится как нельзя лучше. Косту можно было оставить в покое, а сын кузнеца будет избавлен от его зловредного влияния. Монах не допускал никаких возражений. Он поставил ультиматум; или Ульрих будет отдан в монастырскую школу, или капитулу будет выставлено обвинение против доктора Косты. Через четыре недели, в Иванов день – так решил Бенедикт, – кузнец со своим сыном должен явиться в монастырь. У него, вероятно, есть кое-какие сбережения, а времени достаточно, чтобы прилично одеть и обуть мальчика, так как он не должен отличаться по внешности от своих будущих товарищей.

Кузнец во время этого разговора чувствовал себя в положении лесного зверя, все более и более запутывающегося в тенетах охотника, и не решался сказать ни «да» ни «нет». Монах и не настаивал на положительном ответе, но он возвращался домой в сознании, что вырвал молодую душу из когтей дьявола и что в то же время сделал хорошее приобретение для монастырской школы и конюшни. Это веселило его сердце.

Адам остался один у своего горна. В прежнее время он имел обыкновение, когда ему взгрустнется, схватывать большой молот и заглушать свое горе тяжелым трудом. Но сегодня он не прикасался к молоту, потому что сознание своего морального бессилия отнимало у него и физическую силу. Он стоял, понурив голову, точно надломленный ствол дерева. Ему было бы трудно выразить волновавшие его мысли в определенной форме, но его воображению представлялась опустевшая кузница, в которой он работает один, без Ульриха. Вдруг ему пришла на ум мысль запереть кузницу, взять мальчика за руку и уйти с ним, куда глаза глядят. Но что станет тогда с Костой? И, наконец, где же тогда найдет его неверная Флоретта, если она когда-нибудь вздумает возвратится к нему? Нет, это не годится.

Ульрих не возвращался. Не отправился ли он на урок к доктору? При этой мысли Адам вздрогнул. Как бы проснувшись от глубокого сна, он протер себе глаза и отправился в свою спальню. Там он снял кожаный фартук, обмыл лицо и руки, надел городское платье, в которое он облачался только отправляясь в церковь или к доктору, и вышел на улицу.

Гроза очистила воздух, и утреннее солнце весело освещало черепичные крыши убогих домишек «лобного места». Его лучи отражались в маленьких круглых окошечках и играли на верхушках деревьев ближайшего леса. Светлая зелень буков составляла приятный контраст с темной зеленью хвойных деревьев. Но и последние старались не отставать от своих соседей, и молодые побеги их смело могли соперничать яркостью своей зелени с более нарядными лиственными деревьями. Весь лес оглашался веселым пением, щебетанием, стрекотанием. Тысячи цветов, белых и красных, желтых и синих, раскрыли свои чашечки пчелам или распустили звездочки для украшения лесного ковра, или же гордо подняли свои головы над мягкой муравой. После освежающего дождя грибы поспешили выползти из-под земли и сгруппироваться вокруг нарядных мухоморов. Лесной ручей с приятным журчанием ниспадал с утеса и спешил, шлифуя встречавшиеся по дороге камни, в долину. И в воде жизнь, и по сторонам ее жизнь, и над нею жизнь.

На небольшой, окруженной лесом поляне дымится угольная яма. Здесь дышится не так легко, как рядом, в лесу. Там, где природа предоставлена сама себе, она умеет сохранить свою красоту и чистоту, но там, где к ней прикасается человек, первая искажается, а вторая пятнается. Казалось, будто солнце желает яркими лучами своими помешать густому дыму подниматься к небу, и поэтому дым спешит разостлаться по земле. На опушке леса сооружен шалаш, в нем сидит Ульрих и беседует с углежогом. Соседи называют его «висельником Марксом», и его черные лохмотья составляют разительный контраст с праздничным убором природы. У него широкое плоское лицо, рот сильно скривлен, и косматые светло-рыжие, как бы полинявшие волосы так низко спускаются на узкий лоб, что совершенно закрывают его и прикасаются к густым бровям. Из-под бровей едва выглядывают глубоко сидящие глаза; и хотя они смотрят только сквозь узкую щель, образуемую полузакрытыми веками, однако они замечают каждую пылинку. Ульрих мастерит стрелу и то и дело обращается к углежогу с разными вопросами; каждый раз, когда тот собирается отвечать, мальчик громко хохочет, потому что для того чтобы говорить, Марксу приходится каждый раз с весьма комичным подергиванием всего лица привести прежде свой скривленный рот в надлежащее положение.

Сегодня между обоими, столь неравными по возрасту и столь несхожими по внешнему виду товарищами обсуждается нечто весьма важное. Углежог приглашает мальчика снова прийти к нему вечерком, в сумерки. Он выследил знатного оленя и наведет его на выстрел Ульриха. Трактирщик справляет на днях свадьбу своей дочери Гретхен, и ему понадобится жаркое для свадебного обеда. Конечно, Маркс мог бы и сам подстрелить оленя; но дело в том, что если станут доискиваться, у кого трактирщик раздобыл оленя, то Марксу можно будет со спокойной совестью показать под присягой, что он не подстреливал оленя, а нашел его в лесу уже подстреленным.

Дело в том, что Маркс слыл в околотке отъявленным браконьером, и не без основания. Самим своим прозвищем «висельник Маркс» он был обязан тому обстоятельству, что однажды уже украшал своей особой виселицу. И вместе с тем он честнейший человек, так как искренне убежден в святости той истины, что вода, лес и пастбище – общее достояние. Этого принципа придерживался и покойный отец его, и им же он сам руководствовался всю свою жизнь. У него нельзя было выбить из головы, что все живущее в лесу принадлежит столько же ему, как и рыцарям, городу или монастырю. Этот оригинальный взгляд причинил ему немало горя в жизни; ему же он был обязан и своимпрозвищем, и искривленным ртом. Будучи еще совершенно молодым человеком, он однажды повстречался с отцом нынешнего графа в тот момент, когда только что подстрелил в «составлявшем общее достояние» лесу молодого оленя. Граф велел связать ноги убитого оленя, а Маркса заставил взять узел веревки в зубы и тащить ртом тяжелое животное в гору, до самого графского замка. При этом юноша разорвал себе щеку, и это, конечно, не увеличило его уважения к графу. Когда вскоре после того начался в той местности крестьянский бунт, и Маркс узнал, что крестьяне всюду ополчаются против господ и попов, он присоединился к бунтовщикам[1181] и «работал» сначала в отряде Ганса Мюллера из Бульгенбаха, а затем Якоба Рорбаха из Бекингена. Он участвовал при разграблении замка Нейенштейн и при взятии замка Вейнсберг; сердце его радовалось при виде того, как вейнсбергский граф был поднят на копья и как знатную графиню Вейнсберг провезли мимо него на навозной телеге в Гейльброн.

Возмутившиеся крестьяне, и вместе с ними Маркс, были уверены, что теперь они сделаются господами, что многовековому гнету будет положен конец, что несправедливая барщина и десятинные налоги будут навсегда отменены. Из двенадцати пунктов[1182], в которых были выражены требования крестьян, углежог особенно хорошо помнил четвертый: «Всякому предоставляется право беспрепятственно ловить лесных зверей, птиц и рыб». Он также толковал по-своему евангельские изречения о том, что беднякам принадлежит Царствие Небесное и что первые сделаются последними. Вожаки, по всей вероятности, мечтали об освобождении народа от невыносимого гнета; но Маркс, как и большинство его невежественных товарищей, сгорали прежде всего желанием отомстить своим вековым мучителям. Никогда еще углежог не ел и не пил так сладко, как в это счастливое для него, но – увы! – столь скоро миновавшее время. Сознание удовлетворенной мести было еще слаще самых сладких яств и вкусных вин; а когда ему, в толпе озлобленных крестьян, удавалось взять какой-нибудь рыцарский замок, и растерянная владетельница его молила о пощаде, ему казалось, что он предвкушает блаженство рая. Но недолго продолжалось это блаженство: при Зиндельфингене граф Трухзес фон Вальдбург[1183] разбил крестьян наголову, и Маркс, вместе со многими тысячами других, попал в плен. Его и нескольких других вожаков вздернули на виселицу, но только на смех и в виде предостережения остальным, потому что, прежде чем последовала их смерть, их вынули из петли, отрезали указательные пальцы, жестоко высекли розгами и снова обратили в прежнее рабство.

Возвратившись домой, он узнал, что за его участие в восстании у его семьи отняли дом, и она прозябала в величайшей нищете. Отец кузнеца Адама, которому он прежде поставлял уголь, выкупил его дом и дал ему работу; а когда однажды в город явился отряд всадников для розысков участников восстания, он позволил ему скрываться в течение трех дней в своем сарае. С тех пор в Швабии установилось спокойствие, хотя поля, леса, луга и даже вода продолжали составлять собственность дворян.

Маркс был бобылем. Жена его давно умерла, а взрослые сыновья занимались сплавом леса в Майнц, Кёльн и даже в Голландию. Он чувствовал себя многим обязанным кузнецу Адаму и старался по-своему отблагодарить его за это тем, что учил его сына искусству браконьерства и другим не вполне подходящим для благовоспитанного мальчика вещам, но Ульриху это доставляло удовольствие, а Марксу – выгоду. Мальчику уже исполнилось пятнадцать лет, и он был превосходным стрелком. Вместе с тем он старался привить душе и сознанию мальчика свои оригинальные взгляды на равенство людей. Так и сегодня, когда Ульрих ему высказал чуть ли не в сотый раз свои сомнения относительно того, не грешно ли стрелять дичь, принадлежащую графу, углежог, вправив по возможности свой искривленный рот, серьезно ответил:

– Ведь ты же знаешь – лес, вода и луга принадлежат всем.

Мальчик задумчиво уставился в землю и наконец спросил:

– И поля тоже?

– Поля? – переспросил удивленный Маркс.

– Поля? Нет, поля совсем другое дело. – При этом он указал глазами на засеянное им овсяное поле, только что покрывшееся свежей зеленью. – Поля, – продолжал он, – это дело рук человеческих, и они принадлежат тому, кто их возделал; но лес и луга растит Бог, и воду он тоже создал на потребу человека. Понимаешь? То, что Бог создал для Адама и Евы, принадлежит всем.

Когда солнце поднялось над лесом, и в последнем раздался крик кукушки, Ульрих вдруг услышал, что кто-то громко, несколько раз кряду позвал его по имени. Он быстро отбросил в сторону стрелу, которую только что выстругал и, поспешно кинув: «Когда стемнеет, Маркс», – побежал в лес, где его ожидала Руфь.

Неторопливо, наслаждаясь прелестным утром, оба они пошли по лесу, вдоль извилистого ручья. Они рвали цветы, чтобы принести домой букет матери Руфи. Она вязала его своими тоненькими, изящными пальчиками; он помогал ей, обрывая слишком длинные стебли. При этом оба они болтали без умолку. Он похвастался ей тем, что патер Бенедикт видел нарисованный им портрет ее отца, тотчас же узнал его и при этом что-то проговорил сквозь зубы. В жилах Ульриха текла кровь его матери, и он, силою воображения, значительно превосходил своих сверстников с «лобного места».

От отца своего, а еще более от доктора Косты, он слышал многое о далеких странах, о королях, героях и великих художниках; от висельника Маркса он узнал, что имеет такие же права, как и всякий другой, – и вот в его глазах венки, которые он плел вместе с Руфью, превращались в королевские короны; шалашик из хвороста, выстроенный ими позади дома доктора, – в блестящий дворец; круглые камешки – в гульдены и дукаты[1184]; хлеб и яблоки, которые им давали на завтрак, – в роскошные яства; две табуретки, поставленные ими перед дерновой скамьей, на которой они сидели, – в дорогих рысаков; а сама дерновая скамья – в позолоченную царскую карету. Она была королевой, а он – королем, или же она феей, а он – волшебником.

Когда Ульрих играл с уличными мальчишками, он всегда был предводителем их, но безусловно подчинялся во всем Руфи. Он знал, что доктор – презренный еврей, а Руфь – иудейское дитя; но он знал также, что его отец уважал доктора, а вся обстановка жилища последнего производила на него обаятельное впечатление. Когда Ульрих вступал в его жилище, то ощущал легкую дрожь, будто переступая порог святыни. Ему единственному из всех соседних мальчиков разрешалось входить в этот дом, и он это высоко ценил, так как несмотря на свою молодость отлично понимал, что тихий, добрый, кроткий, но вместе с тем и столь ученый доктор стоял неизмеримо выше тех жалких существ, прозябавших на «лобном месте», которые своими мозолистыми руками добывали свой скудный хлеб и вели отчаянную борьбу за существование. Он считал все возможным для доктора, даже невозможное. Да и сама Руфь представлялась ему чем-то особенным, какой-то замысловатой игрушкой, которой позволяли играть ему, и только ему одному. Случалось, правда, что, когда она чем-нибудь сердила его, он ее обзывал гадкой девчонкой; но, с другой стороны, его нисколько не удивило бы, если бы она предстала перед ним прекрасной царицей или жар-птицей.

Когда они приблизились к дому, Руфь села на камень и сложила сорванные цветы на колени. Он присоединил к ним и свои цветы, и, когда был связан большой и красивый букет, она показала его ему, и он нашел его очень красивым. Но она громко вздохнула и сказала:

– А я желала бы, чтобы в лесу росли розы, но не шиповник, а такие розы, какие растут в Португалии: большие, пунцовые и пахучие. Ничего не может быть лучше запаха таких роз.

Вообще всегда в своих мечтаниях и желаниях Руфь уносилась далеко-далеко, и Ульрих невольно следовал за нею. Теперь ее детски-наивное желание напомнило ему о том слове, о котором они говорили накануне, и они снова заговорили о нем. Он признался ей, что из-за этого слова он ночью просыпался три раза. Руфь объявила, что и она много о нем думала, и прибавила:

– Вот если бы теперь кто-нибудь сказал мне это слово, то я знаю, чего бы пожелала: чтобы мы были совершенно одни в целом свете – ты, я, мой отец и моя мать.

– И моя матушка, – присовокупил Ульрих каким-то умоляющим голосом.

– И еще твой отец.

– Да, конечно, и он также, – поспешно сказал мальчик, как бы торопясь исправить какое-то упущение.

V

Солнце ярко светило в окна домика доктора Косты. Они были наполовину отворены, чтобы открыть весеннему воздуху доступ в комнаты, но занавешены зелеными шторами, чтобы оградить внутренность жилища от посторонних взоров. Обстановка квартиры была очень простая. Стены гостиной были выбелены, и на одной из них висел большой венок из лавандовой травы, запах которой особенно любила мать Руфи. Вся мебель комнаты состояла из стола, двух простых деревянных кресел, покрытой ковром скамейки и нескольких табуретов.

На одном из кресел обычно восседал Адам, когда ему случалось играть с доктором в шахматы. Он еще в Нюрнберге имел случай присмотреться к этой благородной игре; доктор же был основательно знаком с нею и посвятил Адама во все ее тонкости. В первые два года Коста значительно превосходил своего ученика, потом ему приходилось серьезно обороняться, а теперь нередко случалось, что кузнец побеждал ученого, хотя, правда, последний играл гораздо быстрее, а первый непомерно долго обдумывал каждый ход.

Вряд ли когда-либо над шахматной доской соприкасались столь несхожие между собой руки, как красная мозолистая, загрубелая рука кузнеца и нежная, тонкая, изящная рука доктора. Вообще рядом с коренастой фигурой Адама Коста казался тщедушным, хотя он был среднего роста. Не меньший контраст составляли большая белокурая голова Адама и точно выточенное, смуглое лицо португальского еврея. В этот день доктор и кузнец не играли в шахматы, а беседовали долго и серьезно. Доктор встал со своего места и беспокойно ходил по комнате; кузнец же все время оставался в кресле. Было решено отправить Ульриха в монастырскую школу. Адам сообщил также своему другу об угрожавшей ему опасности, и тот сильно взволновался. Он не скрывал от себя размеров ее, и тем не менее ему тяжело было покинуть этот мирный уголок. Адам чувствовал, что происходило в душе доктора, и сказал:

– Вам, я вижу, не хочется уезжать. Но я не понимаю, что удерживает вас здесь, в этом жалком месте.

– Меня удерживает здесь спокойствие, мой друг, спокойствие! – воскликнул Коста. – И, кроме того, я приобрел здесь земельную собственность.

Вы!

– Да, я. Могила и могилка позади дома палача, вот мое имение.

– Тяжеленько, тяжеленько покинуть их, – заметил кузнец и поник головою. – И все это обрушивается на вашу голову из-за доброты вашей к моему парнишке. Хорошо же мы отплатили вам!

– При чем тут плата? – сказал доктор, и на губах его показалась тонкая улыбка. – Я не жду вознаграждения ни от вас, ни от судьбы. Видите ли, Адам, я принадлежу к бедной общине, которая во всех своих действиях не руководствуется соображением, последует ли отплата за них здесь, на Земле, или же там, на небе. Мы любим добро и высоко ценим его, и творим его по мере сил наших, потому что оно прекрасно. Что люди называют добром? То, что дает душе покой. А что такое зло? То, что тревожит ее. Говорю вам, Адам, у тех, которые стараются делать добро, на душе спокойнее, хотя бы их гнали и преследовали, и травили, и мучили, как диких зверей, чем на душе их могущественных гонителей, творящих зло. Того, кто ищет других наград за сделанное добро, кроме тех, которые заключаются в самом сознании человека, ожидают горькие разочарования. Не вы, не Ульрих, не они гонят меня отсюда, а гонит то вечное проклятие, которое не дает моему народу нигде успокоиться. Это… это… впрочем, пока довольно. Мы еще поговорим в другой раз, завтра.

Оставшись один, Коста сжал руками лоб и глубоко вздохнул. Ему вспомнилась вся прежняя его жизнь, и он нашел в ней рядом с тяжелым горем много хорошего и радостного и с гордостью мог сказать себе, что в нем ни на единый час не ослабевала любовь к добру. Здесь, среди тихого мира, в скромной домашней обстановке, он провел счастливые годы, и вот снова ему приходилось брать в руки страннический посох и идти, идти, куда глаза глядят, не имея перед собой определенной цели в конце трудного пути. То, что составляло до сих пор его счастье, усугубляло теперь его несчастье. Тащить с собой жену и ребенка, подвергать их всевозможным лишениям – было тяжело, крайне тяжело. Да еще неизвестно, в состоянии ли будет еще раз вынести все это его Лиза, здоровье которой было сильно подорвано.

Он пошел к жене и застал ее в садике позади дома. Она наклонилась над грядкой и вырывала сорную траву. Он ласково окликнул ее; она приподнялась и поманила его к себе.

– Присядем, – предложил он и направился к скамейке у изгороди, отделявшей сад от леса. Там он решился сообщить ей, что им снова приходится отряхнуть прах с ног своих и идти в далекий Божий мир.

В Португалии, на дыбе, Лиза лишилась языка. Только в минуты крайнего возбуждения она в состоянии была произнести, и то крайне невнятно, несколько слов; но Коста выучился читать и по глазам ее. Тяжкие страдания провели глубокую морщину на красивом лбу женщины, и эта морщина также отчасти заменяла ей язык; когда она была спокойна, морщина едва виднелась, но при малейшем волнении или огорчении она углублялась. В этот день ее совсем не было заметно. Белокурые волосы Лизы плотно прилегали к вискам, и вся ее несколько наклоненная вперед фигура напоминала деревце, согнутое бурей и которому недостает сил распрямиться.

– Хорошо! – произнесла она глухо и невнятно, но ее взор блестел радостью, и она показала руками на синее небо над их головой и на окружавшую их зелень.

– Очень, очень хорошо, – согласился он. – Этот прелестный июньский день отражается на твоем милом лице. Ты научилась быть счастливой.

Елизавета закивала и прижала обе руки к сердцу. При этом взор ее красноречиво говорил о том, как она счастлива и благодарна судьбе. На робкий его вопрос, согласна ли она покинуть этот уголок, чтобы подыскать другое, более безопасное убежище, она взглянула на него сначала удивленным, потом тревожным взором и с трудом вымолвила наконец, замахав руками: «Не надо, не надо!» Он поспешил успокоить ее словами: «Нет, нет, пока нам еще ничего не угрожает».

Но она хорошо знала мужа и была очень наблюдательна. Она чуяла беду, лицо ее приняло выражение испуга, морщина на лбу углубилась, она уставила на него вопросительно-умоляющий взор, а уста ее могли произнести только отрывистые слова: «Что? что?»

– Успокойся, – упрашивал он ее. – Не следует портить себе настоящее ради неведомых еще бед, которые может принести нам будущее.

При этих словах Лиза прижалась к нему, крепко обняла его обеими руками, а сильное биение ее сердца и встревоженное выражение лица ясно показывали, как ее пугает мысль о новых странствиях и о новых сопряженных с этими странствиями бедствиях. Он вспомнил все, что она вытерпела ради него; он страстно схватил ее руки, и ему показалось, что ему будет очень легко умереть вместе с нею и что невозможно снова толкнуть ее на чужбину, бросить на произвол неизвестности. Он поцеловал ее в широко раскрытые от испуга глаза и воскликнул с таким выражением, как будто его тянуло вдаль собственное глупое желание, а не настоятельная необходимость: «Да, дитя мое, здесь нам хорошо. Удовольствуемся тем, что мы имеем. Мы остаемся, право, остаемся». Она глубоко вздохнула, как бы избавившись от тяжелого кошмара, складка на лбу исчезла, и она, подняв глаза к небу, не без усилия произнесла: «Аминь».

Но у Косты было невесело на душе, когда он вернулся домой и подошел к письменному столу. Старая служанка, последовавшая за ним из Португалии, вошла вслед за ним в комнату и долго смотрела на него, качая головой. Это была маленькая кривобокая еврейка, седая, но с большими светлыми глазами; когда она разговаривала, то сильно жестикулировала руками. Она выросла и состарилась в Португалии и никак не могла привыкнуть к германскому климату. У нее здесь появились ревматические боли в лице, и поэтому она кутала голову в несколько платков. Она была крайне чистоплотна, покупала все, что нужно для кухни, и умела с небольшими средствами отлично вести хозяйство. Она прожила уже более девяти лет в Шварцвальде, но почти вовсе не научилась немецкому языку, да и те немногие слова, которые знала, произносила так, что соседи принимали их за португальские и находили, что португальский язык имеет отдаленное сходство с немецким; но зато они тем лучше понимали ее жесты. Хотя она добровольно последовала за отцом доктора, но все же никогда не могла простить ему, что он привез ее с теплого юга в эту противную страну. Так как она носила еще на руках теперешнего своего господина, то многое позволяла себе в общении с ним. Она считала себя самым старым и разумным членом семейства, поэтому ей нужно было знать все, что в нем происходило, и несмотря на многочисленные платки, которыми была закутана ее голова, она отличалась необыкновенно тонким слухом.

Сегодня она опять подслушала его разговор с женой, и, когда он уселся на своем рабочем кресле и взял в руки гусиное перо, чтобы очинить его, она сперва оглянулась, чтобы удостовериться, что их никто не слышит, затем подошла к нему и сказала по-португальски:

– Не принимайтесь за работу, Лопец; сначала выслушайте меня.

– Это необходимо? – ласково спросил он.

– Если вы хотите, – сказала она раздраженным тоном, – то я могу и уйти. Сидеть спокойно на месте, конечно, удобнее, чем странствовать.

– Я тебя не понимаю.

– Что же, вы считаете ваши книги сионскими стенами, что ли? Или вам опять захотелось познакомиться с монахами?

– Ай, ай, Рахиль, ты опять подслушала! Ступай-ка лучше на кухню.

– Сейчас, сейчас, но прежде я выскажусь. Вы притворяетесь, будто остаетесь здесь только ради госпожи. Но это неправда: вас удерживает здесь ваше писание. Я знаю жизнь, а вы и госпожа – вы точно дети. Вы тотчас же забываете всякие беды и верите, что счастье свалится на вас, точно манна небесная. Вы, конечно, ученый человек, и, когда вы возвратились из Коимбры[1185] с докторским дипломом, все носились с вами, все твердили, что доктор Лопец – светоч еврейства. А теперь что? Ах, Боже мой, вы пишете, пишете – и что от того проку? Вы не получаете за это ни одного яйца, ни полушки. Поезжайте лучше в Голландию к вашему дяде. Он, наверное, снимет с вас свое проклятие, если вы поклонитесь ему. А то надолго ли хватит вам ваших денег?

Здесь доктор прервал говорливую старуху строгим «довольно», но та никак не желала угомониться и продолжала с жаром:

– Вы говорите – довольно. Но я достаточно долго молчала, и пусть у меня отсохнет язык, если я не выскажу все, что у меня на душе. Боже, Боже, дитя мое, неужели ты совсем спятил с ума! И чем только не набили эту бедную голову! Но того ты не вычитаешь в своих книгах, что если они узнают, что произошло в Опорто, как ты взял в жены христианскую девушку, родившуюся от крещеных родителей…

При этих словах ее доктор встал, положил свою руку на плечо служанки и сказал серьезным тоном:

– Тот, кто об этом говорит, может сделаться изменником – понимаешь ли, Рахиль, изменником! Я знаю, что ты желаешь нам добра, и поэтому повторяю тебе: жена моя здесь довольна, а опасность еще очень далека, значит, мы остаемся здесь. Не забудь и того, что с тех пор как Елизавета стала моей женой, евреи избегают меня, как проклятого, а христиане – как неверного. Те запирают передо мною двери, а эти желали бы отворить передо мною двери… тюрьмы. Сюда не заберется ни один португалец, а в Нидерландах я рискую встретить какого-нибудь португальского монаха или опортского еврея, и если меня узнает кто-либо из них, то и она, и я, мы рискуем нашей жизнью. Итак, мы остаемся здесь, и ты знаешь почему. А теперь ступай в кухню.

Старуха повиновалась, хотя и крайне неохотно. Доктор же уже не садился более за свои рукописи, а долго ходил по комнате скорыми, лихорадочными шагами.

VI

Настал канун Иванова дня – срок, когда Ульрих должен был явиться в монастырь. До сих пор патер Бенедикт, согласно своему обещанию, ничего не предпринимал против Косты, и никто не тревожил последнего. Однако доктором овладевала неведомая ему доселе тревога, и он уже не в состоянии был заниматься с прежней безмятежностью духа.

Кузнецу пришлось позаботиться об экипировке Ульриха. С этой целью он отправился с мальчиком и с туго набитым кошельком в ближайший город, так как ему не хотелось обращать на себя внимание сплетников родного городка покупкой нарядного костюма для сына.

Когда они явились к портному, у Ульриха глаза разбежались при виде богатых и блестящих костюмов. Так как отец предоставил ему самому выбрать себе платье, то выбор мальчика остановился на костюме, заказанном соседним рыцарем для своего сына, но почему-то не взятом у портного. Этот костюм был сплошь синий с одной стороны и желтый с другой. Но кузнец с досадой отодвинул в сторону этот пестрый наряд, потому что выбор его сына напомнил ему страсть к пестрым нарядам его жены, принесшей ему в приданое красно-зеленое платье. Адам выбрал два скромных, темных костюма. Они пришлись по фигуре стройному мальчику, и, когда тот вернулся в нем на постоялый двор и встал перед Адамом, последний глядел на него с каким-то благоговением; хозяин двора шепнул кузнецу, что ему давно не доводилось видеть такого красивого малого, а хозяйка, поставив на стол кружку пива, погладила Ульриха мокрой рукой по кудрям.

Вернувшись домой, кузнец позволил сыну навестить доктора в его новом костюме. Когда Руфь увидела обновку, она вскрикнула от радости и захлопала в ладоши, и затем стала ходить вокруг Ульриха и притрагиваться с детским любопытством к сукну куртки и к синим обшлагам, и снова, и снова радостно хлопать в ладоши.

Родители ее думали, что разлука с товарищем ее игр более огорчит девочку. Но она весело смеялась, когда друг прощался с ней, потому что она понимала вещи по-своему, не такими, какими они были в действительности, а такими, какими она представляла их себе. Она видела в нем уже не прежнего неуклюжего Ульриха, а сказочного принца, которого рисовало ей ее воображение; к тому же ведь он вернется к Рождеству, и вот тогда-то весело и хорошо будет играть с ним! В последнее время они почти не разлучались и постоянно придумывали то «слово», с помощью которого он надеялся получить тысячи хороших вещей для себя, а она – для него и для других.

Был субботний день – а в этот день старуха Рахиль обычно надевала на Руфь желтое шелковое платье, то самое, которое по воскресеньям надевала на нее Елизавета. Ульриху очень нравилось это платье, и каждый раз, как оно было на девочке, он был особенно ласков и услужлив с ней. Ей было тоже приятно, что прощание их совпало именно с субботним днем, и в то время, когда она гладила рукой его красивый кафтан, он гладил рукой ее шелковое платье. Они мало разговаривали между собой, потому что не привыкли много говорить в присутствии других. Зато доктор счел нужным дать Ульриху несколько полезных советов, мать Руфи крепко поцеловала его и повесила ему на шею в знак памяти золотое колечко с ярким камнем, а старуха Рахиль сунула ему на дорогу узелок со свежеиспеченными лепешками.

В полдень Иванова дня он стоял со своим отцом у ворот Монастыря. Тут же стояли резвые лошади и конюхи, и привратник объявил им, что в монастыре граф Фролинген. Кузнец побледнел, крепко прижал к груди мальчика и попросил служку вызвать патера Бенедикта. Когда тот пришел, он передал ему своего сына и понуро поплелся домой.

До сих пор Ульрих сам хорошенько не знал, следует ли ему радоваться школе или бояться ее. Все приготовления к этому важному акту его жизни были приятны, а перспектива восседать на одной скамейке с сыновьями рыцарей и богатых горожан льстила его самолюбию. Но когда он взглянул вслед удалявшемуся отцу, ему взгрустнулось, и на глазах его навернулись слезы. Монах заметил это, привлек его к себе, похлопал по плечу и сказал:

– Будь только умником, и ты увидишь, что у нас лучше, чем там, на «лобном месте».

Эти слова заставили мальчика задуматься, и он, не оглядываясь, последовал за патером Бенедиктом на монастырский двор.

По двору расхаживали монахи; некоторые из них приподнимали голову под белым капюшоном и смотрели на нового ученика. В самой глубине двора стояло школьное здание, а между ним и церковью был разбит сад, отделявшийся высокой стеной от большой дороги.

Патер Бенедикт отворил калитку и ввел Ульриха во двор, на котором играли мальчики. Они страшно шумели, но при появлении патера игры прекратились, и будущие товарищи Ульриха стали подталкивать друг друга и измерять его любопытными взорами. Патер подозвал к себе некоторых учеников и познакомил их с сыном кузнеца, затем еще раз погладил его по голове и ушел.

По случаю праздничного дня в школе не было классных занятий, и мальчики могли играть, сколько душе угодно. Поглазев немного на Ульриха и обменявшись с ним несколькими словами, они отошли от него и стали продолжать свои попытки перебросить камень через церковную крышу. Ульрих молча смотрел на них. Тут были ребята и большие, и маленькие, и белокурые, и черноволосые, но не было ни одного, с которым бы он не мог справиться. Это был первый вывод, к которому привел его беглый осмотр. Затем он стал присматриваться к игре. Сколько мальчики ни бросали камней, все они ударялись о черепицы крыши, и ни один не перелетал через нее. Чем более он присматривался к безуспешным попыткам мальчиков, тем решительнее становилась улыбка превосходства на его губах, тем сильнее билось его сердце. Он стал искать глазами подходящий камень. Наконец взор его упал на плоский камень с острыми краями; он живо поднял его, протиснулся в ряды метальщиков, далеко откинул назад туловище, собрал все свои силы, и камень красивыми изгибами взвился в воздух. Сорок сверкающих глаз следили за его полетом, и когда он исчез за церковной крышей, раздались радостные возгласы.

Только один долговязый черноволосый мальчик не вторил общему крику, и тогда как остальные приглашали Ульриха повторить свой бросок, он стал искать камень, чтобы потягаться с «новичком», что ему едва не удалось. Ульрих же бросил за первым камнем второй, и опять с тем же успехом. Тогда черноволосый Ксаверий тоже схватил новый камень, и все ученики до того увлеклись игрой, что ничего не видели и не слышали, пока не раздался низкий, но приятный голос, воскликнувший: «Перестаньте бросать камни, ребята. Храм Божий – не игрушка».

При этих словах младшие мальчики выронили из рук камни, которые они притащили для соревнующихся, потому что окликнувший их был не кто иной, как сам настоятель. Все мальчики поспешили к нему, чтобы поцеловать ему руку или рукав, и старый монах молча и ласково принимал эти знаки почтения, глядя на учеников своими черными глазами.

Серьезен в занятиях, весел в играх – таков был его девиз. Спустившийся вместе с ним в училищный сад граф Фролинген имел, напротив, вид человека, избравшего себе девиз: «Никогда не серьезен, всегда весел».

Граф отнюдь не помолодел с тех пор, как мать Ульриха бежала из городка, но глаза его смотрели весело, а красный цвет лица свидетельствовал, что он любил вино не менее женщин. Фролинген был одет в красивый наряд из белого и темно-синего атласа, воротник и рукава которого были обшиты тонкими кружевами, а шляпа его была украшена белым и желтым пером. Сын его, как две капли воды похожий на красавца-отца, стоял возле него, и граф фамильярно положил ему руку на плечо, как будто это был не его отпрыск, а добрый товарищ.

– Молодцы! – шепнул граф настоятелю. – Видели вы, как бросал камни вот тот белокурый? Из какого дома этот молодчик?

Настоятель пожал плечами и ответил, улыбаясь:

– Из кузницы на «лобном месте».

– Так это сын Адама? – воскликнул граф. – Черт побери, из-за его матери меня в то время знатно пробрали в исповедальне. Волосы и глаза у него красавицы Флоретты, во всем остальном он похож на отца. Я, господин настоятель, с вашего разрешения подзову его.

– Потом, потом, – ответил монах ласковым, но твердым голосом. – Прежде сообщите ребятам о том, что мы решили.

Граф почтительно поклонился и крепче прижал к себе своего сына, между тем как настоятель рукой поманил к себе учеников. Как только они все собрались, граф сказал:

– Вы только что простились с этим сорванцом. Что бы вы сказали, если бы я оставил его у вас до Рождества. Господин настоятель желает оставить его до тех пор, а вы, вы…

Но мальчики не дали ему докончить фразы, громко воскликнув:

– Пусть Филипп остается! Пусть остается граф Липс! Маленький белокурый мальчик прижался к молодому графу, другой целовал руку графа-отца, а два мальчика постарше взяли Филиппа под руки и старались оттащить его от отца в свой кружок. Настоятель ласково смотрел на эту сцену, а граф-отец даже прослезился, видя любовь товарищей к его сыну. Немного оправившись, он воскликнул:

– Липс остается, шельмецы, он остается, и господин настоятель позволил вам всем отправиться сегодня в охотничий замок и зажечь Иванов костер, а в печенье и вине не будет недостатка.

– Ура! Ура! Да здравствует граф! – закричали ученики, и шапки полетели в воздух. Ульрих поддался всеобщему увлечению и разом забыл все нарекания своего отца на этого красивого, веселого господина и все проклятия «висельника Маркса» против рыцарей и дворян.

Настоятель и его спутник удалились, а молодой граф Филипп воскликнул, как только все почувствовали себя свободными от надзора:

– Эй ты, новичок, ты перебросил камень через крышу! Каков молодец! Через крышу! Ну так вот что: кто разобьет первое окошко в башне, тот победитель.

Ульрих смутился и колебался совершить эту шалость, потому что боялся настоятеля и отца своего; но когда молодой граф протянул к нему сжатые в кулаки руки, сказав: «Тот, кому достанется красный кремешек, бросает первый», – он решительно указал на правую руку своего товарища, и так как в ней оказался красный кремень, то он схватил камень, швырнул им в окно и метко попал в него; при громких радостных возгласах мальчиков несколько пестрых стекол в окне оказались разбитыми, и осколки их, звеня, полетели на свинцовую крышу, а оттуда скатились на траву. Граф Липс громко рассмеялся и только собрался последовать примеру Ульриха, как распахнулась деревянная калитка и среди играющих показался патер Иероним, самый строгий из всех монахов. Щеки его раскраснелись от гнева, уста произносили угрозы, и он, гневно озирая играющих, объявил, что предполагаемый праздник у графа не состоится, если не назовет себя сорванец, святотатственно разбивший церковное окно. Тогда выступил вперед молодой граф и смело сказал:

– Я это сделал, господин патер… нечаянно… простите.

– Ты? – спросил монах и прибавил более мягким и тихим голосом: – Все только шалости, глупости. Когда же ты наконец поумнеешь, граф Филипп? Но так как ты это сделал нечаянно, то я тебя на этот раз прощаю.

С этими словами патер ушел и, как только за ним затворилась калитка, Ульрих подошел к великодушному товарищу и сказал так тихо, что только тот мог его расслышать, но вместе с тем с выражением глубокой благодарности: «Я когда-нибудь отплачу тебе за это».

– Это все пустяки, – засмеялся молодой граф и положил руку на плечо ремесленника, – если бы стекло не задребезжало, я бы тоже бросил камень. Но успеем и завтра.

VII

Наступила осень. Дорожки монастырского сада покрылись желтыми листьями, на церковной крыше собирались скворцы, чтобы лететь в теплые страны, и Ульрих охотно полетел бы, если бы мог, вместе с ними, куда бы то ни было. Он никак не мог свыкнуться ни с монастырем, ни со своими товарищами. Там, дома, на «лобном месте», он привык быть первым, а здесь это ему не удавалось, в особенности в школе, потому что отец не позволял доктору учить его латинскому языку, и он по этому предмету был последним учеником. Часто бедняга сидел поздно вечером, когда уже все спали, под лампой в передней, и долбил, и долбил, но все это не помогало, и он не поспевал за другими; а неприятное сознание, что все его старания тщетны, отравляло его существование и делало его раздражительным. К этому присоединились еще насмешки товарищей, прозвавших его конюхом за то, что он помогал патеру Бенедикту на конюшне. Это прозвище бесило его, и он не раз поколачивал зубоскалов.

В особенно дурных отношениях был он с черномазым Ксаверием, придумавшим это обидное прозвище. Отец этого мальчика был бургомистром соседнего городка, и ему разрешено было взять своего сына в отпуск на Михайлов день. Когда он возвратился в школу, то стал рассказывать разные разности о родителях Ульриха, хотя он знал о них только понаслышке и многое перепутал. Ульриху пришлось выслушать от товарищей многое, что заставляло его краснеть, но чему он не решался противоречить, потому что это вполне могло оказаться и правдой. Он очень хорошо знал, кто пустил все эти слухи, и стал относиться к Ксаверию с открытой враждой.

Граф Филипп не обращал ни малейшего внимания на все эти россказни; он остался лучшим товарищем Ульриха и охотно помогал ему в уходе за лошадьми. Он также жадно слушал его рассказы о Руфи и часто уединялся вместе с Ульрихом, когда другие занимались играми; но именно этого-то и не могли простить новичку остальные ученики, которые завидовали дружбе его с Филиппом. Ксаверий никогда не любил графского сынка, и ему удалось восстановить многих против бывшего их любимца за то, что тот будто бы задирает нос перед ними, а еще более против Ульриха, который скорее конюх, чем ученик, а между тем позволяет себе обращаться с ними свысока.

От внимания монахов, заведовавших школой, не ускользнули враждебные отношения, установившиеся между новым учеником и его товарищами, и они стали задумчиво покачивать головами. Патер Бенедикт не умолчал перед ними о том, кто был прежде учителем Ульриха, и благочестивым монахам казалось, что брошенное евреем семя приносит весьма вредные плоды. В особенности выходил из себя патер Иероним, обучавший мальчиков Закону Божию, когда ему приходилось касаться зловредных идей, бродивших в голове нового ученика. Так однажды, вскоре по поступлении Ульриха в школу, он рассказывал в классе о смерти Спасителя и при этом обратился к мальчику с вопросом: «От чего освободят мир страдания и смерть Спасителя?» – на что тот ему ответил: «От притеснений богачей и знатных». В другой раз, когда речь шла о Святых Таинствах, Иероним спросил: «Чем христианин может достигнуть спасения?» – и Ульрих ответил: «Тем, что он не делает другому того, что было бы больно ему самому».

И подобные ответы дюжинами выходили из уст сына кузнеца. В одних из них он повторял слова «висельника Маркса», в других – доктора; а когда его спрашивали, от кого он это слышал, он всегда называл только последнего, так как не хотел, чтобы монахи знали о сношениях его с браконьером. Случалось, что за такие речи, которые он считал вполне справедливыми, Ульриха бранили и наказывали, и молодой ум его становился в тупик; тогда он обращался с горячей молитвой к Богородице, и странно, когда он глядел на образ ее, привезенный патером Лукой из Италии, ему постоянно вспоминалась его мать.

Настоятель монастыря, несмотря на все жалобы на Ульриха, продолжал считать его дурно воспитанным, но добрым, многообещающим ребенком, и в этом мнении его поддерживали живописец Лука, считавший Ульриха лучшим своим учеником, и учитель музыки; но и они возмущались тем, что еврей сбил этого богато одаренного от природы подростка с пути истины, и настаивали на том, чтобы настоятель, человек очень мягкий и терпимый, велел подвергнуть еврея допросу.

Наконец в ноябре бургомистр был приглашен в монастырь, и ему сообщили о лжеучениях, которыми еврей отравил душу христианского подростка. Мудрый настоятель желал избежать в эту эпоху борьбы против католической церкви всего, что могло бы разжечь страсти; но бургомистр объявил, что в виду всего слышанного он обязан принять строгие меры против доктора.

– Конечно, – прибавил он, – прежде нужно собрать достаточные доказательства против обвиняемого!

Он поручил патеру Иерониму записать богохульные фразы, которые Ульрих произнес при свидетелях, а затем перед рождественскими праздниками кузнец и его сын будут подвергнуты допросу. Настоятель, которому его научные занятия были дороже всего, был очень рад тому, что это дело передали в руки светских властей, и поручил патеру Иерониму быть бдительным.

За три недели до Рождества бургомистр опять прибыл в монастырь и пожелал видеть своего сына. Он нашел его лежавшим с подвязанным глазом в холодной спальне, и на его расспросы Ксаверий объявил, что его побил Ульрих. Эта жалоба окончательно вывела из себя бургомистра, и он не удовольствовался тем, что ему объявили, что Ульриху запрещено несколько недель играть с товарищами и что его лишили блюда за обедом и ужином. В сильном гневе он отправился к настоятелю. Оказалось, что накануне, в субботу, Ульрих после обеда отправился в сад один, без молодого графа, которого за какую-то шалость посадили в карцер. Там на него напали Ксаверий с дюжиной товарищей и сунули его головой в кучу снега, так что он едва не задохся. Заговорщики насовали ему за пазуху и за воротник комья снега и куски льда, сняли с него башмаки и набили их снегом, а Ксаверий вскочил к нему на спину и так долго держал его голову в снегу, что он с трудом мог дышать и уже думал, что наступил его последний час. Напрягши все свои силы, он сумел сбросить с себя своих мучителей и крепко ухватить Ксаверия. Так как все остальные разбежались, он стал срывать свою злобу на сыне городничего, сначала кулаками, а затем тяжелыми башмаками, поднятыми им с земли. Другие мальчики издали забрасывали его комьями снега, и это еще более усиливало его ярость. Когда Ксаверий не мог уже шевелиться, Ульрих вскочил с раскрасневшимися щеками и с поднятыми кулаками и воскликнул:

– Ну, только подождите, негодяи! Доктор Коста знает такое слово, с помощью которого он вас всех обратит в жаб и крыс.

Ксаверий запомнил эти слова и передал их своему отцу, присовокупив кое-что еще от себя. Настоятель спокойно выслушал жалобу бургомистра, справедливо рассудив, что раздраженный отец не может считаться объективным свидетелем. Однако он все же счел нужным позвать Ульриха и допросить его. Оказалось, что еврей действительно говорил своей дочери о каком-то волшебном слове и что Ульрих пригрозил им своим товарищам. Решено было произвести дознание. Ульриха снова отправили в карцер, где его уже ждали ломоть хлеба и жидкий суп; но он к ним не прикоснулся. Еда не шла ему на ум; он не мог ни работать, ни сидеть на месте.

Вдруг ближе к вечерне раздался звук колокола, созывавший всех обитателей монастыря, и тотчас же после того под самым окном карцера зазвенели бубенцы, Ульрих осторожно выглянул и увидел, что настоятель и патер Иероним разговаривают с бургомистром, собиравшимся сесть в свои сани. Они говорили о докторе, и он узнал, что недавно собраны были все ученики для допроса. Он до того испугался за доктора, что на его лбу выступил холодный пот. Тут он понял, что смешал в одно слова доктора с угрозами браконьера и эти последние приписал отцу Руфи.

Он оказался изменником, лжецом, жалким негодяем. Ульрих хотел бежать к настоятелю и во всем сознаться ему, но у него не хватило на то духу. Так прошло время до всенощной. В церкви он пытался молиться, не за себя, а за доктора, но это ему не удавалось, так как он не мог думать ни о чем ином, как о предстоящем судилище. Стоя на коленях и закрыв лицо руками, он мысленно видел еврея в цепях, а себя самого в ратуше на допросе.

Наконец всенощная кончилась. Ульрих встал и увидел прямо перед собою большое распятие и лик Спасителя, который в прежние времена, со склоненной набок головой, взирал на него так мягко и кротко, сегодня, казалось ему, смотрел печально и укоризненно.

В дортуаре[1186] товарищи сторонились от его, как от зачумленного, но он едва замечал это. Сквозь маленькие окна ярко светила луна и падал отблеск снега, но ему хотелось быть в темноте, и он зарылся головой в подушку.

Вот пробило десять часов. Его сердце билось все сильнее и боязливее, но вдруг ему показалось, что оно перестало биться: тихий голос назвал его по имени. «Ульрих» – раздалось еще раз, и молодой граф, спавший подле него, приподнялся на постели и наклонился к нему. Ульрих рассказал ему о пресловутом «слове», и они, как некогда с Руфью, много и долго рассуждали о том, чего каждый из них пожелал бы себе с помощью этого слова. Теперь Филипп шепнул ему:

– Они собираются что-то сделать с доктором. Бургомистр и настоятель так строго допрашивали нас, как будто вопрос шел о жизни и смерти. Я благоразумно умолчал обо всем, что знал про это слово, но негодяй Ксаверий повернул дело так, будто ты знаешь это волшебное слово; а вечером он подошел ко мне и сообщил по секрету, что отец его завтра утром велит схватить еврея и затем подвергнуть его пытке. Теперь вопрос идет только о том, сжечь ли его или повесить; но во всяком случае отец Ксаверия сказал, что так или иначе доктор будет казнен, и этот черномазый негодяй ужасно этому рад.

– Эй, вы! Тише там! – раздался заспанный голос дежурного монаха, и оба собеседника мигом юркнули под одеяла и не шевелились.

Молодой граф вскоре заснул, но Ульрих, понятно, не мог спать. Он зарылся головой в подушки, и ему казалось, будто он видит перед собою умное кроткое лицо доктора, всегда относившегося к нему с такою любовью, и будто оно смотрит на него с выражением упрека; а затем ему представлялась немая мать Руфи, по-прежнему ласково гладившая его по волосам и по щеке; Руфь также явилась ему, но на ней было не желтое шелковое платье, а какие-то нищенские лохмотья, и она плакала, скрывая лицо в коленях матери.

Ульрих глубоко вздохнул. Часы пробили одиннадцать. Он приподнялся и стал прислушиваться: все спало. Он потихоньку оделся, взял башмаки в руку и попробовал отворить окно в головах его кровати. Днем оно было отворено, но вследствие мороза теперь не отворялось. Ульрих уперся ногой в стену и стал изо всех сил тянуть раму к себе; наконец она поддалась, и окно распахнулось с треском и звоном разбитых стекол. К счастью, дежурный спал так крепко, что только во сне стал бранитьшалунов-мальчишек.

Затаив дыхание, Ульрих несколько мгновений стоял недвижимо; затем он вскочил на подоконник и выглянул из окошка. Дортуар был на втором этаже, и окна его выходили не во двор, а в поле. К счастью, подле стены намело высокий сугроб, и это придало Ульриху бодрости. Он перекрестился, прошептав: «Господи, помилуй», – зажмурил глаза и прыгнул. У него шумело в ушах, образ еврея слился в его уме с образом его матери, и затем он как будто окунулся в ледяное море, и ему казалось, что и тело, и душа его разом окоченели. Но через несколько мгновений он пришел в себя, выбрался из сугроба, надел башмаки и побежал, точно за ним гналась стая волков, вниз с горы, через ущелье и вдоль реки к городу и к «лобному месту».

VIII

Бургомистр на своих лошадях не скорее добрался до города, чем Ульрих пешком. Когда Адам, разбуженный стуком, узнал голос сына, он тотчас же понял, в чем дело. Он молча слушал его рассказ, вынимая в то же время торопливо, но обдуманно, спрятанное в подполье добро, набивая мешок всем необходимым, затыкая за пояс самый тяжелый молот и заливая огонь в горне. Затем он запер дверь своего дома и послал Ульриха к «висельнику Марксу», с которым он заранее кое о чем условился, так как еще накануне к нему приходил фокусник Каспар, знавший через своих дочерей больше, чем всякий другой, и сообщивший ему, что против Косты что-то затевается.

Адам застал доктора еще не спящим, а сидящим за работой. Он ожидал того, что ему сообщили, и тотчас же согласился, что необходимо бежать. Ни словом жалобы, ни беспокойным движением он не высказал того, что происходило в его душе. Адам едва не расплакался, когда доктор стал будить жену и дочь. Но боязливые стоны испуганной немой женщины и громкий плач ребенка вскоре заглушены были воплями старой Рахили, которая влетела в комнату еще более закутанная, чем когда-либо, и стала хватать все, что попадало ей под руку, проклиная кого-то и что-то на непонятном языке. Она притащила большой сундук и стала сваливать туда в кучу и нужное, и ненужное: и подсвечники, и посуду, и шахматы, и даже куклу Руфи с разломанной головой.

В начале третьего часа ночи доктор был готов к отъезду. Перед дверьми стояли сани Маркса, запряженные его лошадкой. Это было во всех отношениях замечательное животное: ростом не более теленка, худощавая, как коза, местами мохнатая, местами совсем безволосая.

Адам помог усадить в сани немую, доктор посадил к ней на колени Руфь, Ульрих отвечал на любопытные расспросы девочки, что она все узнает позже, а старуха ни за что не хотела расстаться со своим сундуком, и ее лишь с трудом удалось усадить в сани.

– Знаешь туда, за гору, в долину Рейна, все равно куда, – шепнул доктор браконьеру.

Маркс стал понукать свою лошаденку и сказал, обращаясь не к Косте, а к кузнецу, который, по его мнению, должен был лучше понять его, чем книжник-доктор:

– Следует сделать крюк. Нельзя ехать прямо в ущелье. Гончие графа выследят нас, если их спустят со своры. Мы сначала выедем на большую дорогу и свернем у Лаутенского кабака. Завтра базарный день; окрестные жители рано утром отправятся из деревень в город, и собакам ни за что не взять нашего следа. Кабы только пошел снег!

Когда они поравнялись с кузницей, доктор протянул кузнецу руку и сказал:

– Прощайте, мой друг!

– Мы пойдем с вами, если вы ничего против того не имеете, – ответил Адам.

– Подумайте… – начал было доктор, но кузнец прервал его словами:

– Я уже все обдумал. Чему быть, того не миновать. Ульрих, возьми-ка у доктора с плеч мешок.

Долгое время все шли молча. Ночь выдалась морозная и светлая. Мужчины бесшумно ступали по мягкому снегу, и не было слышно ничего, кроме скрипа полозьев, да временами раздавалось всхлипывание немой или громкое слово, вылетавшее из уст говорившей с собой старухи. Руфь уснула на коленях матери и дышала глубоко.

У Лаутенского кабака узкая дорога сворачивала в лес и вела в горы. Когда подъем стал круче, а снег доходил уже до колен, мужчины стали помогать лошаденке тащить сани. Бедное животное отчаянно мотало головой и сильно кашляло. Маркс указал на него головой и сказал: «Ведь ей уже двадцать лет, и к тому же она опоена». Лошадка кивала головой, как бы желая сказать: «Да, тяжело жить на свете. Должно быть, это моя последняя поездка».

Согнувшиеся под тяжестью снега ветви сосен низко свешивались над головой; в просветах меж ними виднелось тяжелое, свинцовое небо; обломки скал, лежавшие близ дороги, были одеты точно в белые саваны; ручей замерз с краев и только в середине его холодная вода бежала к долине среди ледяной оправы. Пока светила луна, снег и лед своим блеском помогали путникам находить дорогу; но когда она зашла, путники ничего не видели, кроме монотонной белизны снега. «Ах, только бы пошел снег», – повторял углежог.

Чем выше они поднимались, тем глубже становился снег и тем затруднительнее было для путников ступать по нему. По временам кузнец, видя усталость доктора, негромко произносил «стой», и тогда Коста подходил к саням и спрашивал: «Ну, что, как можется?» – или же успокаивал сидящих в них словами: «Ничего, доберемся». Когда в лесу раздавался лай лисиц или завывание волка, или когда сова поднималась с верхушки сосны и осыпала путников снегом, старуха вскрикивала, да и другие вздрагивали; один только Маркс продолжал шагать спокойно и невозмутимо возле массивной головы своей лошаденки, потому что ему были хорошо известны все эти лесные звуки.

К утру мороз усилился. Руфь проснулась и стала плакать, а ее отец спросил, едва переводя дух: «Скоро ли привал?»

– А вот сейчас за пригорком, не далее десяти полетов стрелы, – ответил Маркс.

– Станьте на сани, доктор, – сказал кузнец, – а мы будем подталкивать их.

Но Коста отрицательно качнул головой, указал на усталую лошаденку и продолжал плестись пешком.

Браконьер, очевидно, пускал свои стрелы из какого-то особого лука, потому что прошло уже более получаса, а вершины пригорка все еще не было видно. Между тем светало, и угольщик с беспокойством стал то поднимать голову кверху, то поворачивал ее по сторонам. Небо было облачно, сверху струился тусклый свет, и в воздухе стояла мгла. Снег по-прежнему слепил, но он уже не блестел и не переливался, а лежал и спереди, и сзади, и кругом матово-белой пеленой.

Ульрих шел возле саней и помогал тащить их. Руфь, слыша, как он тяжело дышит, гладила своей ручкой его руку, лежавшую на кузове саней, и это как будто облегчало его, и он улыбался девочке.

Когда они, наконец, взобрались на гребень горы и снова остановились, Ульрих заметил, что углежог, как гончая, повел носом, нюхая воздух; он спросил его:

– Что такое, Маркс?

Браконьер осклабился и ответил:

– Сейчас пойдет снег. Я чую его в воздухе. – Они стали спускаться, и угольщик добавил: «Там, внизу, мы найдем у Герга приют и хороший огонь. Слышите, сударыни?»

Эти слова всех приободрили. Действительно, пора было добраться до привала, потому что большие снежные хлопья стали кружиться в воздухе, и поднявшийся в то же время ветер нес их прямо в лицо путникам.

– Вот она! – воскликнул Ульрих и указал пальцем на занесенную снегом избушку, стоявшую прямо перед ними на полянке, у опушки леса.

Все лица оживились, только, Маркс задумчиво качал головой и бормотал сквозь зубы:

– Ни дыму, ни собачьего лая! Изба пуста. Герг, видно, ушел. А в Троицын день, когда ребята уже отправились сплавлять лес, он был еще здесь.

Однако углежог, очевидно, ошибался в счете времени, потому что весь наружный вид избушки, провалившаяся крыша, сквозь которую намело изрядно снегу, и совершенно сгнившие оконные рамы ясно доказывали, что жилище это уже не первую зиму стоит необитаемым.

Рахиль снова запричитала при виде этого обещанного ей места отдохновения. Но когда мужчины сгребли с пола снег и навалили еловых сучьев на отверстия в крыше, и когда Адам развел огонь в печке и устроил для женщин сиденья с помощью принесенных из саней подушек и полости, она немного успокоилась и сама, без чьего-либо приказания, поплелась к очагу и поставила на огонь горшок, наполненный снегом.

Маркс объявил, что лошадке нужно часа два отдыха; затем можно будет пуститься в дальнейший путь и до наступления сумерек добраться до мельницы в ущелье. Там их ожидает радушный прием, так как мельник Якоб вместе с ним сражался в рядах бунтовавших крестьян.

Вода от растаявшего снега кипела в горшке на очаге, доктор и жена его дремали, Ульрих и Руфь держали дрова, которые наколол кузнец, над огнем, чтобы просушить их, как вдруг на дворе возле избы раздался раздирающий душу вопль. Коста быстро направился к двери, дети последовали за ним, а старуха, плача, закрыла лицо платком.

Возле саней на снегу лежала лошадка Никель, вытянув вздрагивающие ноги. Перед ней стоял на коленях Маркс, приподняв голову бедного животного и кривым ртом своим дул ей в ноздри. Но лошадка оскалила желтые зубы, высунула синеватый язык, как бы желая лизнуть его, и затем голова ее свесилась, глаза выпучились, ноги перестали вздрагивать, и дыхание Никель прервалось; распряженные сани поднимали оглобли кверху, подобно клюву голодного, покинутого птенчика.

Итак, выбраться отсюда не было возможности. Женщины, дрожа, сидели в жалкой избушке, и их пробирало холодом; Руфь горько плакала о бедной лошадке, а Маркс в каком-то отупении сидел подле коченеющего трупа своего четвероногого друга; он ни о чем не думал, и менее всего о снеге, делавшем его белее мельника, у которого он надеялся переночевать в этот день. Доктор глядел в отчаянии на свою немую жену, которая как-то съежилась и, сложив руки, с жаром молилась; кузнец схватился рукой за лоб и думал о том, что теперь делать, но ничего не мог придумать, хотя от напряженных размышлений у него разболелась голова; издали доносился вой голодного волка, а пара черных воронов уселась на покрытый снегом сук и жадно смотрела на лежавший в снегу труп лошади.


Тем временем настоятель сидел в своем хорошо натопленном рабочем кабинете, наполненном ароматным дымом табака, и смотрел то на ярко пылавшие в мраморном камине дрова, то на бургомистра, который привез ему странную весть. Белый шерстяной халат обрисовывал стройную фигуру патера. Подле него на столе лежали две рукописи любимой его книги идиллий Феокрита[1187], сравнением текста которых он только что занимался. В свободное от своих занятий по монастырю время он переводил их латинскими стихами, находя существовавший уже перевод Эобана Хесса[1188] крайне неудовлетворительным.

У камина стоял бургомистр. Это был человек среднего роста, приземистый, с большой головой и грубым, точно вырубленным топором, но выразительным лицом. Он считался одним из умнейших людей в округе и говорил плавно и складно. В углу комнаты стоял его секретарь, человек с лысой головой и искривленными, наподобие серпа, ногами. Он держал под мышкой толстый портфель с бумагами и, казалось, глазами ловил малейшие жесты своего начальника.

– Так, значит, он родом из Португалии и проживал здесь под чужим именем, – так резюмировал настоятель все слышанное.

– Его фамилия Лопец, а не Коста, – ответил его собеседник, – как видно из этих бумаг. Подай-ка их сюда, Гутбуб. Вон там, в коричневой обложке.

Бургомистр передал настоятелю пергамент; тот, пробежав его, сказал:

– Этот еврей – более замечательная личность, чем мы думали. Я знаю, члены Коимбрского университета не особенно расточительны на такие похвалы. Хорошенько берегите книги доктора, господин Конрад. Завтра я их рассмотрю.

– Они к вашим услугам. Эти бумаги…

– Их не нужно.

– И без них достаточно улик, – кивнул бургомистр. – Мой помощник, человек, как вам известно, не ученый, но опытный, вполне разделяет мое мнение. – Затем он продолжал патетически: – Только тот, кто имеет основание опасаться закона, меняет свое имя, и тот, кто чувствует себя виноватым, скрывается от суда.

Тонкая улыбка, не чуждая горечи, появилась на устах настоятеля, потому что ему пришли на ум допрос и камера пыток в ратуше, а теперь он видел в докторе уже не еврея, а гуманиста и ученого. Его взгляд опять упал на диплом; и в то время как его собеседник продолжал свои объяснения, он вытянулся в кресле и задумчиво смотрел в пол. Затем он слегка прикоснулся концами пальцев к своему высокому лбу и сказал, довольно невежливо прервав расходившегося говоруна:

– Патер Ансельм прибыл к нам пять лет тому назад из Опорто[1189]; он знал там всех ученых. Гутбуб, ступай и позови ко мне нашего библиотекаря.

Вскоре явился библиотекарь. Известие о бегстве Ульриха и об исчезновении еврея быстро распространилось по монастырю. Все сообщали друг другу эту новость – и на хорах, и в школе, и в кухне, и на конюшне. Один только патер Ансельм ничего не слышал об этом, несмотря на то, что с раннего утра занимался в библиотеке и там, в его присутствии, немало толковали об этом необыкновенном происшествии.

Достаточно было бросить беглый взгляд на старика-библиотекаря, чтобы убедиться, что он не интересуется на свете ничем, кроме своих рукописей и книг. Его длинная узкая голова была посажена на тонкую шею, которая наполовину скрывалась между приподнятых плеч. Его пепельно-серого цвета лицо было изрыто оспой и изборождено морщинами, но большие умные глаза придавали этому некрасивому лицу приятное и тонкое выражение.

Сначала он безучастно слушал рассказ настоятеля; но когда тот назвал имя еврея, и он кинул на диплом такой беглый взгляд, как будто обладал даром схватывать содержание десяти строк одним взором, то с живостью воскликнул:

– Как, здесь был Лопец, знаменитый доктор Лопец! И мы этого не знали и не обратились к его совету! Где он? Что с ним хотят делать?

Когда он узнал, что еврей бежал, и настоятель попросил ему сообщить все, что ему известно об этом человеке, библиотекарь начал печальным голосом:

– Да, конечно, человек этот великий грешник перед Господом. Вам, без сомнения, известна его вина?

– Мы все знаем, – поспешил вставить свое слово бургомистр, многозначительно взглянув на настоятеля; и продолжал, как бы искренне сожалея о виновном, с притворным состраданием: – И каким же это образом такой ученый человек мог совершить столь тяжкое преступление?

Настоятелю было противно лукавство чиновника, но Ансельм уже проболтался, и так как ему самому хотелось узнать подробности из жизни доктора, то он предложил библиотекарю сообщить все, что ему известно о докторе Лопеце. И библиотекарь со свойственным ему сухим, деловым тоном, но с некоторой душевной теплотой, которой настоятель даже и не подозревал в нем, начал перечислять ученые заслуги доктора и выдающиеся свойства его ума. Он сообщил, что отец доктора был хотя и еврей, но в некотором роде знатный человек, соединенный тесными узами со многими благородными семействами, так как воцарение короля Эммануила[1190], который стал преследовать евреев; они пользовались в Португалии большим почетом, и в стране не делалось никакого различия между евреями и христианами. При первом изгнании их из Португалии некоторым привилегированным евреям было дозволено остаться в стране, в том числе и Родриго Косте, отцу Лопеца, бывшему лейб-медиком короля и пользовавшемуся большим его уважением. Сам Лопец с отличием окончил курс в Коимбрском университете, но посвятил себя не медицине, как его отец, а философии и филологии.

– При этом, – продолжал патер Ансельм своим медленным, размеренным тоном, повторяя конец каждой фразы, как будто он сличал две рукописи, – при этом он не имел в виду добывание средств к жизни, потому что отец его оставил ему значительное состояние. У Лопеца было много друзей, очень много, так как все друзья науки были и его друзьями. И среди христиан он имел немало приятелей. В нашей среде – я разумею книжный мир – он также пользовался большим уважением. Я сам ему многим обязан; он мне неоднократно помогал при отыскании редких книг и истолковании темных мест. Я не любопытен – или, быть может, вы думаете, что я любопытен? Нет, я не любопытен, но все же мне захотелось кое-что узнать о нем. И вот я стал расспрашивать и узнал про него дурные, да, очень дурные вести. Во всем виновата женщина, – ну, конечно, женщина! В Опорто жил купец из Фландрии, христианин. Отец доктора Лопеца был очень дружен с ним. Впрочем, вам все это, вероятно, хорошо известно?

– Да, конечно, известно! – воскликнул бургомистр. – Но все равно, рассказывайте дальше!

– Итак, старый доктор Родриго был домашним врачом в семействе нидерландца и присутствовал при смерти старого купца. Последний оставил после себя ребенка, девушку. У нее не было в Опорто никого из родных. Они – то есть молодые доктора и магистры, видевшие ее, – говорили, что она красива, очень красива. Но доктор Родриго принял участие в судьбе девушки не из-за ее красоты, а потому что Елизавета была сирота и одинока.

– И воспитал ее еврейкой? – прервал его бургомистр, бросая на него пытливый взгляд.

– Еврейкой?! – воскликнул патер в волнении. – Кто это говорит? Ничуть. Вдова-христианка воспитала ее в загородном доме доктора, в загородном доме, а не в городском. Там молодой доктор, вернувшись из Коимбры, не раз видел ее, не раз, даже чаще, чем следовало бы! Дьявол вмешался в дело – и они слюбились. Я даже знаю, как сыграна была их свадьба: в присутствии трех свидетелей, одного еврея и двух христиан, молодые поклялись друг другу в вечной верности и обменялись кольцами, такими же кольцами, как при христианской свадьбе. При этом Лопец остался евреем, а Елизавета христианкой. Он собирался перебраться с нею в Нидерланды, но один из свидетелей донес на них священной инквизиции. Та, понятно, тотчас де вмешалась в это дело – ведь там она вмешивается буквально во все, а в данном случае вмешательство было даже необходимо, его даже требовал христианский долг. Молодую женщину схватили на улице, заключили в тюрьму, а во время пытки она лишилась речи, почти совершенно лишилась. Старика доктора и его сына предупредили вовремя, и они успели скрыться. Камергеру де Са, ее дяде – или он приходился ей двоюродным братом? – удалось вызволить Елизавету из тюрьмы, и затем, мне кажется, затем они все трое бежали во Францию – отец, сын и жена последнего. Но нет же, говорят, что они проживают здесь.

– Ну, что я вам говорил? – торжествующе провозгласил бургомистр, бросив на настоятеля многозначительный взгляд. – Такой старый воробей, как я, чует преступление, как лягушка дождь! Вот теперь я могу сказать, что мы имеем против доктора Косты достаточно улик и что он подлежит высшей мере наказания. Мы на нем покажем пример, мы дадим себя знать. Благодарю вас, отец Ансельм, вы сообщили мне нечто весьма важное.

– Так вы ничего не знали? – заикаясь, проговорил бедный библиотекарь, и шея его вытянулась, и жила на лбу его налилась кровью.

– Нет, не знали, Ансельм, – сказал настоятель. – Но вы обязаны были говорить, точно так же, как я обязан был выслушать вас. Из соборной приходите ко мне, мне нужно потолковать с вами.

Библиотекарь молча и гордо поклонился и пошел, не удостоив бургомистра ни единым взглядом, но не в библиотеку, а в свою келью. Там он долго ходил взад и вперед и бормотал имя Лопец, ударяя себя рукою по губам, и прижимал кулак ко лбу, и наконец опустился на колени перед распятием… чтобы молиться за еврея.

Как только монах вышел из комнаты, бургомистр удовлетворенно воскликнул:

– Какая неожиданная помощь! Какая масса улик! Начнем с самых незначительных. Он никогда не носил установленного для евреев знака и пользовался услугами христиан, потому что дочери Каспара не раз были приглашаемы в его дом для шитья. В его доме нашли шпагу, а еврей, который носит оружие, не нуждается в покровительстве властей, так как он прибегает к самообороне. Наконец, мы узнали, что Лопец проживал под чужим именем. Но это все мелочи; а вот существенное. Оно распадается на четыре пункта: он занимался наговорами посредством известных ему одному слов; он старался совратить христианского мальчика; он женился на христианке, и, что главное, он воспитал в еврейской вере девочку, родившуюся от христианки, то есть от жены.

– Он воспитал в еврейской вере свою дочь? Вы это наверно знаете? – спросил настоятель.

– Достаточно того, что девочка носит еврейское имя Руфь. То, на что я позволил себе указать, – все вполне доказанные преступления, за которые полагается смертная казнь. Вы очень ученый человек, господин настоятель, но и я кое-чему учился. Еще император Констанций[1191] ввел смертную казнь за браки между евреями и христианами. Я могу указать вам это место.

Настоятель очень хорошо понимал, что обвинение, возводимое на еврея, действительно такого рода, что не могло быть и речи о пощаде, он сознавал, что следует принять строгие меры, но шел на них крайне неохотно, и его явно раздражало неуместное рвение собеседника, относившегося к почтенному ученому с каким-то злорадством. Поэтому он встал и сказал с явной холодностью:

– Исполняйте свой долг.

– На меня можете положиться, – радостно сказал бургомистр. – Завтра или, самое позднее, послезавтра мы Косту заключим в тюрьму, его и все его семейство! Мой секретарь надежный малый. Ребенка мы, конечно, не тронем, но его следует отнять у евреев и воспитать в христианской вере. Мы должны были бы сделать это даже в том случае, если бы и отец, и мать были евреи. Вам, конечно, известен фрейбургский случай. Сам великий Ульрих Цазиус решил, что дети евреев могут и должны быть крещены и без ведома и согласия их отца. Я прошу вас прислать в субботу патера Ансельма в ратушу в качестве свидетеля.

– Хорошо, хорошо, – сказал настоятель; но он выказывал при этом так мало искренности, что чиновник невольно удивился. – Согласен, – продолжал он, – арестуйте еврея, но только не убивайте. И еще одно: я желаю видеть доктора и поговорить с ним, прежде чем вы начнете пытать его.

– Послезавтра я его доставлю к вам.

– Ах нюренбергцы, нюренбергцы! – пробормотал настоятель и пожал плечами.

– Что вы этим хотите сказать?

– Я хочу сказать этим, что эти умные люди никого не вешают, не схвативши его.

Бургомистр расценил эти слова как поощрение и пожелание выказать побольше усердия при поимке еврея и поэтому ответил самонадеянно:

– Он в наших руках, достопочтенный отец, он в наших руках! Если они и бежали, то завязнут в снегу, как в мышеловке. Я велел бабам разыскивать следы, я созвал ваших и наших лесников и попросил фролингенского графа преследовать их, беглецов. Он обязан оказать нам помощь. Уж он-то со своими охотниками, доезжачими и гончими наверняка выследит дичь. Благословите, святой отец, мне не резон терять времени.

Настоятель остался один. Он задумчиво стал смотреть в догоравший огонь камина и размышлять обо всем, что только что слышал. Ему представлялся скромный ученый муж, проведший среди серьезных научных занятий долгие годы, и при этом святым отцом невольно овладевало легкое чувство зависти, потому что ему самому редко удавалось предаваться спокойно своим любимым научным занятиям, в которых он находил полное удовлетворение. Он досадовал сам на себя за то, что не мог относиться со злобой к человеку, достойному смертной казни, и сам себя обвинял в излишней мягкости. Но затем ему приходило на ум, что еврея склонила к греху любовь и что тому, кто много любил, многое прощается. В то же время он радовался, что ему вскоре доведется познакомиться лично с ученым коимбрским доктором. Никогда еще только что ушедший от него чиновник не казался ему таким отвратительным, как сегодня. И когда настоятель вспомнил о том, как этот хитрый человек в его присутствии обвел бедного патера Ансельма вокруг пальца, ему показалось, что он сам совершил недостойный поступок. И все же, и все же – еврея невозможно было спасти, и он заслужил то, что ему угрожало.

Пришел монах, чтобы позвать настоятеля по делам монастыря, но он не пошел за ним, заявив, что придет через час. Он взял в руки тетрадь, которую называл своим «душевным зеркалом» и в которую заносил кое-что для исповеди, требовавшее, однако, еще размышления. Сегодня он занес в тетрадь следующее:

«По-настоящему было бы обязанностью всякого верующего христианина ненавидеть еврея и преступника и ревностно преследовать то, что осуждает святая церковь. Но я еще не в состоянии этого делать. Кто такие бургомистр, патер Ансельм и этот ученый доктор? Первый из них – человек низменный, мелочный, с узким кругозором; остальные два – взысканные Господом, многосведущие, властители в обширном умственном царстве. И все же первый оказался хитрее последних, а они оказываются детьми по сравнению с ним. Какую жалкую роль сыграл перед ним Ансельм! И все же этот обманутый ребенок был велик, а тот умник – мелок. То, что люди называют умом, в сущности только житейская хитрость. Истинно великий человек простодушен, потому что не обращает внимания на мелочи, не считает, но поднимет взоры горе и причастен раскрывающейся перед ним бесконечности. Иисус Христос был кроток, как дитя, и любил детей; Он был Сын Божий и все же добровольно отдался в руки людей. Он не причислял себя к умникам и сказал: "Блаженны нищие духом". Я понимаю эти слова. Нищий духом тот, чья душа гладка и чиста, как зеркало, и не имеет складок, и в этом смысле нищими духом можно назвать величайших мудрецов и великодушнейших людей, встречающихся в жизни и в истории. Умом обладает и животное, мудростью – только лучшие из людей. Мы все должны стремиться подражать Христу, и тот из нас более всего приблизится к Нему, кто соединяет в себе мудрость с простодушием».

IX

Маркс ушел на разведку несколько успокоенный и утешенный, так как доктор возместил ему стоимость его лошадки. Около полудня он вернулся с добрыми вестями. Лесник, которого он встретил на дороге, сообщил ему, где живет углежог Герг. Беглецы могли добраться до его хижины ранее наступления ночи, и вместе с тем они приближались к долине Рейна.

Все уже было готово к отъезду, только старуха Рахиль не желала двинуться с места. Она уселась на камне перед избушкой, так как едва не задохнулась от дыма внутри ее. Казалось, что страх лишил ее рассудка. Она смотрела перед собой бессмысленно и, стуча зубами, пыталась делать из снега, который она, очевидно, принимала за муку, пироги и лапшу. Она не обращала внимания ни на окрики доктора, ни на жесты его жены, и когда первый схватил ее за руку, чтобы приподнять с места, она завопила благим матом. Наконец кузнецу удалось усадить ее в сани, и беглецы тронулась в путь. Адам тащил сани; Маркс шел возле них и по временам помогал ему. Немая ступала в глубоком снегу рядом со своим мужем. «Бедная женщина!» – как-то вырвалось у него; она крепче прижала к себе его руку и заглянула ему в глаза, как бы желая ему сказать: «Мне хорошо, лишь бы ты был подле меня».

Минутами она была счастлива, чувствуя его подле себя, но затем ею снова овладевала тревога, и ей казалось, что вот-вот сейчас налетит погоня, и с ними случится нечто ужасное. Когда снег с легким шумом спадал с ветвей елей, когда Лопец оборачивался или старуха Рахиль испускала стон, Лиза вздрагивала, и муж, замечавший эти вздрагивания, сам не мог не сознаться, что положение их крайне критическое. Каждую минуту они все могли попасть в плен, и если только обнаружится, кто он, кто Елизавета… Ульрих и Руфь замыкали шествие и мало разговаривали.

Сначала им опять приходилось подниматься в гору, но вскоре дорога пошла под гору. Снег давно уже перестал идти, и чем ниже они спускались, тем тоньше становился слой снега.

Таким образом они шли два часа. Наконец Руфи изменили силы; она остановилась и озиралась кругом влажными, молившими о помощи глазами. Углежог заметил это и пробормотал:

– Поди ко мне на руки, девочка, я донесу тебя до саней.

– Нет, я! – живо перебил его Ульрих, и Руфь подтвердила:

– Да, да, неси меня ты.

Маркс обвил ее своими руками, приподнял с земли и передал на руки Ульриху. Она обвила своими ручонками его шею и крепко прижалась своей свежей, холодной щечкой к его щеке. Это доставляло ему большое удовольствие, и ему вспомнилось, как долго они были разлучены и как хорошо быть вместе с нею. У него стало особенно весело на душе. Он чувствовал, что любит ее больше всех на свете, и крепче прижимал ее к себе, как будто уже протягивалась невидимая рука, чтобы отнять ее у него.

Тонкое, милое личико Руфи было сегодня не бледно, а раскраснелось от долгой ходьбы и от свежего зимнего воздуха, и ей было приятно, что Ульрих так крепко прижимал ее к себе, и она, отняв холодную ручку от его шеи и поглаживая его по щеке, приговаривала:

– Ты добрый мальчик, Ульрих, и я тебя очень, очень люблю! И она произносила эти слова так тепло и нежно, что слезы едва не выступали на его глазах, потому что с тех пор как ушла куда-то далеко-далеко его мать, никто не говорил с ним таким голосом. Он чувствовал себя бодрым и сильным, и ему вовсе не тяжело было нести ее, и, когда она снова обвила его шею своими ручонками, он сказал ей:

– Я бы желал всегда так носить тебя.

Она лишь слегка кивнула, как бы в знак того, что и она разделяет это желание, а он продолжал:

– В монастыре у меня не было настоящего друга. Правда, Липс… но ведь он граф… А тебя все любят. Ты не знаешь, как тяжело чувствовать себя одиноким и быть со всеми на ножах. В монастыре мною не раз овладевало желание умереть. Но теперь я не хочу умирать, так как мы останемся вместе – это мне отец сказал, – и все пойдет по-старому, и я не хочу больше учиться латыни; я сделаюсь живописцем или, пожалуй, хоть кузнецом, или, по-моему, кем угодно, лишь бы не расставаться с вами. – При этих словах он почувствовал, как Руфь приподняла с плеча свою головку и поцеловала его в лоб над самым глазом, и он немного опустил руку, в которой ее держал, и поцеловал ее в самый рот, со словами:

– Теперь мне кажется, будто к нам возвратилась моя матушка.

– Неужели тебе это кажется? – спросила она с блестящими глазами. – Ну, теперь пусти меня. Я отдохнула и могу идти сама.

С этими словами она соскользнула на землю, и он ее не удерживал. Она продолжала идти рядом с ним, и ему пришлось рассказывать ей о зловредных мальчишках в монастыре и о графе Липсе, и о монахах, и об иконах, и о своем бегстве. Тем временем стемнело, и они достигли цели своего путешествия.

Углежог Герг принял их и отворил им свою избу, но сам удалился, потому что он не прочь был дать странникам убежище назло начальству; но ему не хотелось присутствовать при поимке беглецов. «Поймают вместе с ними, так вместе же с ними и повесят», – благоразумно рассуждал он и потому предпочел отправиться с тем гульденом, который дал ему Адам, в ближайшую деревню.

В избе оказалась кухонная плита и два покоя, поменьше и побольше, потому что летом здесь вместе с Гергом жили его жена и дети. Путники нуждались в отдыхе и в пище, и могли бы найти здесь и то, и другое, если бы страх не отнял у них и сна, и аппетита.

Герг обещал возвратиться завтра рано утром с лошадью и повозкой, и это утешало беглецов. Даже Рахиль успокоилась и крепко заснула. Дети тоже спали, и наконец около полуночи задремала и бедная немая. Маркс растянулся около плиты и храпел, как сиплая труба органа.

Не спали только доктор и кузнец, усевшиеся на связке соломы и углубившиеся в серьезный разговор. Лопец рассказал своему другу всю свою биографию, историю радостных и печальных дней своих, и заключил словами: «Итак, теперь вы знаете, кто мы такие и почему покинули родину. Вы ради меня, Адам, жертвуете всем вашим будущим. Я не мог иначе отплатить вам за это, как рассказать вам все мое прошлое». Затем он протянул кузнецу руку и сказал:

– Вы – христианин. Быть может, после всего, что вы только что выслушали, и вы отречетесь от меня.

Адам молча пожал руку доктора и глухо сказал после некоторого молчания:

– Если они вас поймают, Пресвятая Богородица!.. Если они узнают!.. Руфь – ведь это не еврейское дитя! А вы как ее воспитали? Еврейкой?

– Нет, Адам, нет; мы воспитали ее ни еврейкой, ни христианкой.

– Но крещена ли она по крайней мере?

Лопец отвечал на этот вопрос отрицательно. Кузнец неодобрительно покачал головой, а доктор сказал:

– Она знает о Иисусе Христе больше, чем иное христианское дитя в ее годы. Когда она вырастет, то сама решит, принять ей религию своего отца или своей матери,

– Отчего вы сами не сделались христианином? Простите мне этот вопрос. В душе вы, без сомнения, христианин.

– Видите ли, Адам, это такой вопрос… такого рода вопрос. Представьте себе, что в вашем семействе все мужчины, из рода в род, в течение столетий, были кузнецами, и вдруг ваш сын, подросши, сказал бы вам: «Я презираю твое ремесло».

– Если бы Ульрих сказал: я хочу быть живописцем, – я бы ничего против этого не имел.

– Даже в том случае, если бы вас, кузнецов, преследовали, как нас, евреев, и он только из страха бросил бы ваше ремесло ради другого?

– Это… нет, это было бы подло. Но ваше сравнение кажется мне не совсем подходящим. Видите ли… ведь вы все знаете, вы знакомы и с христианством; вы высоко ставите Спасителя… вы сами мне это раньше говорили. Ну, хорошо. Предположите же, что вы найденыш и что вам предоставляют на выбор вашу и нашу веру, какую вы бы выбрали?

– Мы молимся о жизни, о мире, а там, где мир, там и любовь. И все же я, быть может, избрал бы вашу веру.

– Ну вот видите!

– Нет, постойте, Адам, постойте. Этот вопрос не разрешается так легко. Видите ли, я уважаю вашу веру и ничего не имею против нее. Сыну или дочери не пристало порицать то, что делают их родители и чего они и от них требуют; но посторонний человек смотрит на вещи другими глазами. Вы находитесь по отношению к вашей церкви в положении сына, я – нет. Я знаком с учением Иисуса Христа, и если бы я в Его время жил в Палестине, то один из первых последовал бы за ним. Но с тех пор и до наших дней к его учению пристало много постороннего, людского. Для вас это людское может быть дорого, потому что это создание ваших родителей и предков, но меня оно пугает. Я всю жизнь боролся, я ночей недосыпал в искании правды, но если бы от меня потребовали, чтобы я сказал «да» на все, что утверждают ваши патеры, я бы не смог сделать этого, не став лжецом.

– Да, патеры наши, конечно, причинили вам много зла: они пытали вашу жену, изгнали вас с вашей родины…

– Все это я спокойно перенес! – воскликнул доктор в волнении. – Но есть много другого, что сделали мне и моим близким и чему нет и не может быть прощения. Я знаком с великими языческими философами и с их сочинениями; но их любовь простирается только на народ, к которому они принадлежат, а не на человечество. Они не признают в отношениях людских необходимости бескорыстной справедливости. Христос распространил любовь на все народы, и Его сердце было достаточно обширно, чтобы любить все человечество. Любовь к ближнему, самая чистая и прекрасная из всех добродетелей, – вот высокий дар, драгоценное наследие, оставленное Им рожденным для страдания братьям своим. Сердце, бедное сердце, бьющееся под этим черным сукном, родилось для любви, душа эта жаждала посильно помогать ближнему и утолять его страдания. Любить людей – значит быть добрым; но они уже не знают этой любви, а что еще хуже, тысячу раз хуже, – так это то, что они как бы задались целью мешать мне и моим единоверцам быть добрыми в смысле учения их великого Учителя. Быть богатым – не значит быть счастливым, а между тем еврею не возбраняется только погоня за внешним богатством, и они не отнимают у него и половины того, что он добывает. Они, как бы ни желали того, не в состоянии также помешать нам стремиться и к духовному богатству, к чистому познанию, потому что дух наш витает не ниже вашего. Ведь вдохновенные пророки родились, жили и учили на Востоке! Но они отказывают нам в счастье любить род людской, ибо для такой любви необходима возможность чувствовать и страдать вместе со всеми, а этого-то они и не желают дозволить нам. Ваша христианская любовь к ближнему прекращается при встрече с евреем; мало того, вы даже запрещаете еврею быть добрым. Вот это-то запрещение и составляет такое преступление, для которого нет и не может быть прощения. И если бы сам Христос возвратился на Землю и увидел преследующую нас стаю, то Он, олицетворенная любовь, широко раскрыл бы перед нами свои объятия и спросил бы: «Кто эти апостолы ненависти? Я их не знаю».

Доктор замолчал, потому что скрипнула дверь, и встал с раскрасневшимися щеками, чтобы заглянуть в соседнюю комнату. Но кузнец удержал его и сказал:

– Не беспокойтесь; это, без сомнения, Маркс. Да, в том, что вы говорили, быть может, немало истины; но скажите, разве не евреи распяли нашего Спасителя?

– И за это им до сих пор мстят! – ответил Лопец. – Конечно, и между моими соплеменниками есть немало дурных, низких людей, расточающих Божие дары в погоне за земными благами. Но кто же в этом виноват, как не вы же сами? Вы закрыли перед нами все более чистые и благородные пути и оставили открытыми только путь к наживе. И все это… Но довольно об этом. Меня волнуют такие разговоры, а мне нужно побеседовать с вами о другом.

И затем доктор, подобно человеку, осужденному на смерть, стал говорить с кузнецом о будущем своего семейства. Он указал ему, где он скрыл свое добро, и не утаил от него и того, что, женившись на христианке, он навлек на себя не только преследование христиан, но и проклятие своих единоверцев. Он обещал Адаму, в случае, если с последним приключится какое-либо несчастье, заботиться об Ульрихе, как о собственном своем сыне, и кузнец в свою очередь обещал ему, в случае, если он останется жив и свободен, сделать то же самое для Елизаветы и Руфи.

Тем временем на дворе, возле избы, велся иного рода разговор.

Маркс сидел у огня, когда дверь неслышно отворилась и его кто-то тихо окликнул по имени. Он в испуге обернулся, но тотчас же успокоился, так как это был Герг, который поманил его рукой и затем повел за собою в лес.

Маркс не ожидал с самого начала ничего хорошего, тем не менее он вздрогнул, когда Герг сказал:

– Я знаю, кого ты привез. Это – еврей. Не отнекивайся. Туда, в деревню, приехал объездчик из города. Он сказал, что тому, кто поймает его, будет выдана награда в пятнадцать гульденов. Пятнадцать гульденов – ведь это немаленькие деньги, и притом их получишь сразу, и господин викарий говорит еще…

– Что мне за дело до ваших попов! – воскликнул Маркс. – Я – честный малый; я знаю еврея как хорошего человека, и никто не посмеет его тронуть!

– Еврей – и хороший человек! – засмеялся Герг. – Впрочем, если ты не хочешь помочь мне, тем хуже для тебя. Тебя повесят, а пятнадцать гульденов я получу целиком. Хочешь поделить их, что ли?

– Ах черт побери! – пробормотал браконьер, и из его скривленного рта потекли слюнки. – А сколько составит половина от пятнадцати гульденов?

– Да я думаю, гульденов около семи.

– На эти деньги можно купить телку и свинью…

– Свинью за еврея – вот и отлично! Итак, ты согласен?

– Нет, Герг, это не годится. Оставь меня в покое.

– Я-то, пожалуй, оставлю тебя, но господа судейские – это другое дело. Виселица уже давненько ждет тебя.

– Да ведь пойми же, я всю свою жизнь был честным человеком, а кузнец Адам и его покойный отец к тому же сделали мне много добра.

– Но ведь не о нем речь, а о еврее.

– Да он же причастен к делу, и если они его поймают…

– То посадят его на недельку в кутузку – вот и все.

– Нет, нет, отстань от меня, а не то я скажу Адаму, что ты замышляешь.

– А тогда я донесу на тебя на первого, висельник, плут, вор! Они уже давно точат на тебя зубы. Ну, решайся же, глупая голова.

– Да ведь и Ульрих с ними, а я этого парня люблю, как своего собственного сына.

– Ну так вот что. Я немного погодя приду, скажу, что не нашел повозки, и уведу его с собою, чтобы еще поискать ее. А когда все кончится, отпущу его на все четыре стороны.

– Я его возьму к себе. Он будет мне хорошим помощником. Ай, ай, ай, бедный еврей, он такой добрый, и несчастная жена его, и эта милая девочка, Руфь…

– Все они только евреи – не более того! Ты же сам рассказывал мне, как при твоем покойном отце их травили. Итак, идет пополам? Вот они уже засветили огонь в комнате. Задержи их немного – граф Фролинген уже со вчерашнего дня караулит их в ближайшем замке; а если они захотят двинуться в путь, то наведи их на деревню.

– А я-то всю свою жизнь был честным человеком, – пробормотал Маркс и затем прибавил уже угрожающим тоном: – Смотри! Если что случится с Ульрихом!..

– Экой ты дурак! Да я с величайшей радостью оставлю тебе этого обжору. Теперь ступай в избу, а я затем приду и вызову парня. Ведь пятнадцать гульденов – это деньги.

Четверть часа спустя Герг вошел в хижину. Кузнец и доктор поверили углежогу, когда он сказал им, что все лошади и повозки ближайшей деревни на барщине, но что он еще поищет, пусть ему только дадут в помощь Ульриха, чтобы обойти другие соседние деревни: он имеет вид барчука, и на его предложение крестьяне скорее согласятся, чем на Гергово. Если он, бедный углежог, станет показывать крестьянам деньги, то это возбудит подозрение, потому что все окрестные жители отлично знают, что у него ничего нет за душой.

Адам спросил Маркса, какого он мнения на этот счет, и тот пробормотал в ответ: «Да, так будет ладно». Больше он ничего не сказал, и когда Адам протянул сыну на прощание руку и поцеловал его в лоб, а доктор ласково пожелал ему успеха, Маркс сам себя назвал Иудой-предателем, и ему хотелось швырнуть в лицо Гергу его гульдены; но было уже поздно.

Кузнец и Лопец слышали, как он тревожно кликнул вслед Гергу: «Береги парня!» – и когда Адам потрепал его по плечу и сказал ему: «А ведь ты славный малый, Маркс», – то он едва не взвыл и не открыл всего; но в это время ему показалось, что он снова чувствует на своей шее веревку, которая однажды уже обвивалась вокруг нее, – и промолчал.

X

Уже стало светать, а между тем не было видно ни Герга, ни обещанной им повозки. Старая служанка, имевшая обыкновение вставать рано, спала так крепко, как будто желала наверстать недоспанные перед тем десять ночей; но Адаму не спалось, и ему сделалось душно в небольшой комнате. Он вышел во двор, и тоже проснувшаяся Руфь последовала за ним. Она робко прикоснулась к нему – атлетическая фигура молчаливого кузнеца всегда наводила на нее некоторую робость; он взглянул на нее сверху вниз с каким-то странным, испытующим участием и затем спросил ее, ни к селу ни к городу, снесвойственной ему торопливостью:

– Часто отец твой рассказывал тебе об Иисусе Христе?

– Да, часто, – отвечала девочка.

– И ты любишь Христа?

– Очень. Папа говорил, что Он очень любил всех детей и призывал их к себе.

– Да, да, конечно, – ответил кузнец и покраснел от стыда за свою недоверчивость.

Доктор не вышел вслед за ними, и как только жена его заметила, что они остались одни, то поманила его к себе. Он присел на ее кровать и взял ее за руку. Пальцы ее дрожали, и когда он ласково и озабоченно привлек ее к себе, то почувствовал, что она вся дрожит; большие ее глаза выражали страх и ужас.

– Ты боишься? – спросил он с участием.

Она задрожала еще сильнее, в страстном порыве обвила его шею рукой и утвердительно кивнула головой.

– А вот добудем повозку и с Божьей помощью еще сегодня же доберемся до долины Рейна, а там мы в безопасности! – старался Коста успокоить жену.

Но она отрицательно покачала головой, и черты лица ее приняли выражение презрения и недоверчивости. Лопец давно уже научился читать в них и потому спросил:

– Так, значит, ты боишься не погони; тебя тревожит что-то другое?

Она снова закивала усиленнее прежнего, вынула из-под одеяла спрятанное ею там распятие и показала им сначала вверх к небу, потом на него и на себя и при этом пожала плечами с выражением глубокой, тяжелой скорби.

– Ты думаешь о будущей жизни, – сказал он и продолжал более тихим голосом, опустив глаза в землю, – я знаю, ты боишься, что мы там не встретимся?

– Да, – с трудом проговорила она и припала головой к его плечу. На руку доктора скатилась горячая слеза, и ему самому хотелось плакать вместе с любимым, встревоженным существом. Доктор знал, что эта мысль часто отравляла ей жизнь, и он сострадательно приподнял ее красивую головку и крепко поцеловал ее в закрытые глаза. Затем он ласково заговорил:

– Ты моя, а я твой; и за могилой есть жизнь и царит вечная правда, и немые там возглаголят и будут дивно славословить Господа вместе с ангелами небесными, и терпящие муки здесь – там будут счастливы. Будем же надеяться оба! Помнишь, как я читал тебе на скамейке, возле фигового куста, Данте и старался объяснить тебе его «Божественную комедию»? У наших ног шумело море, а сердца наши вздымались выше волн морских. Как тихо было в воздухе, как ясно светило солнце! И мир Божий казался нам еще вдвое лучше, чем он был в действительности, когда мы об руку с великим певцом спускались в преисподнюю. Там на цветистом лугу ходили лучшие люди древности, и среди них поэт увидел в величавом уединении – помнишь ты кого! «Е solo in parte vidi Saladin», – в числе их он увидел Саладина, мусульманина, победителя христиан. Если кто обладал ключом к тайнам загробного мира, Елизавета, то это был Данте. Язычнику, который был хорошим, справедливым человеком, который стремился к добру и правде, он отвел на том свете почетное место, а вместе с ним, надеюсь, и мне. Мужайся, Елизавета, мужайся.

Радостная улыбка заиграла на ее губах при напоминании об этих счастливейших часах ее существования; когда он замолчал и, посмотрев ей в глаза, сжал ее правую руку, ею овладело непреодолимое желание хоть один раз помолиться вместе с ним Спасителю; и вот она потихоньку высвободила свою руку из его руки, прижала левой рукой распятие к своей груди и стала просить его немым, ему одному понятным движением губ и со слезами на глазах:

– Молиться, молиться вместе со мною, молиться Спасителю!

Им овладело сильное волнение, его сердце забилось сильнее, ему хотелось вскочить и воскликнуть «нет!», не поддаваться минутной слабости и не склоняться перед тем, которого он не считал Богом. Но в это время взор его упал на выточенную искусною рукою из слоновой кости благородную фигуру Распятого на черном кресте, и вместо того чтобы, как он намеревался, оттолкнуть от себя распятие и гордо отвернуться от него, он стал всматриваться в лицо Божественного Страдальца и прочел в этих благородных чертах только страдание, и кротость, и любовь. Он вспомнил, что, подобно тому, как обливался кровью под терновым венком чистый, благородный лоб Распятого, и его собственное сердце не раз обливалось кровью. Он не нашел достойным себя отворачиваться от высокого Страстотерпца; ему показалось, что он должен с любовью отнестись к Тому, Кто принес в мир любовь, – и он сложил свои руки, припал своими темными кудрями к белокурым кудрям Елизаветы, и оба они прочли вместе, в первый и последний раз горячую, хотя и немую, молитву.


Перед хижиной была довольно обширная, окруженная лесом поляна, на которой пересекались две дороги. Адам, выйдя с Марксом и Руфью, посмотрел сначала вдоль одной, потом вдоль другой, но ни там, ни здесь не увидал и не услыхал ничего. Когда он, несколько встревоженный, направился обратно к избе, браконьер начал проявлять заметное беспокойство. Его кривой рот подергивало из стороны в сторону, все мускулы лица ходили ходуном, и все это представляло такое отвратительное, но в то же время такое смешное зрелище, что Руфь громко рассмеялась, а кузнец спросил углежога, что с ним делается. Маркс ничего не ответил, так как его тонкий слух издали уловил собачий лай, и он-то прекрасно знал, что это означает. Слух кузнеца несколько притупился возле наковальни; он еще не слышал приближающейся опасности и потому еще раз спросил:

– Да что же наконец с тобою?

– Мне холодно! – ответил Маркс, ежась и гримасничая. Но Руфь их более не слушала; она остановилась, приложила руку к уху и вслушивалась во что-то, вытянув голову. Вдруг она вскрикнула и проговорила:

– Я слышу лай, Адам, я слышу лай!

Кузнец побледнел и покачал головой, но она настойчиво продолжала:

– Право же, я слышу лай. Вот, вот опять!

Теперь и Адам расслышал подозрительный шум в лесу. Он поспешно вынул из-за кушака свой тяжелый молот, взял Руфь за руку и поспешил с нею на поляну.

Тем временем Лопец разбудил старуху, чтобы все были готовы тотчас же тронуться в путь, как только вернется Ульрих. Мучимый нетерпением, он вышел из избы, и когда увидел, что кузнец с девочкой торопливо направились к поляне, то побежал за ними, опасаясь, что с Ульрихом случилось какое-либо несчастье.

– Назад, назад! – крикнул ему Адам, и Руфь, освободив свою ручонку из руки кузнеца, тоже замахала ею и стала кричать: – Назад, назад!

Доктор последовал их совету и остановился. Но в эту самую минуту из-за поворота той самой дороги, по которой и они приехали вчера сюда, показалась сперва пара гончих, а вслед за ними, верхом на красивом вороном коне, граф Фролинген, подобный легендарному герою Зигфриду. Белокурые локоны развевались вокруг его головы, а пар, поднимавшийся от разгоряченного жеребца на свежем зимнем воздухе точно туманом обволакивал всадника. Левой рукой граф держал поводья, правой же высоко поднял над головой охотничье копье. Когда он увидел Лопеца, из его бородатых уст раздалось громкое, радостное: «Ату его! Ату его!» Благородный граф охотился сегодня не на оленя, а на дичь особого рода – на беглого еврея. Травля оказалась успешной, породистые гончие славно исполняли свое дело, а его любимый охотничий конь Эмир не отстал от них ни на шаг. Славный выдался денек!

– Ату его! Ату его! – еще раз закричал Фролинген и через секунду осадил своего коня возле доктора, воскликнув: – Затравил-таки! На колени!

Свита графа далеко отстала, и он был совершенно один. Лопец продолжал стоять, скрестив на груди руки, и не думал исполнять его приказания. Тогда граф обернул свое копье, чтоб ударить еврея тупым концом его. Но в это мгновение в Адаме проснулась, в первый раз после многих лет, старая злоба. Подобно тигру он кинулся на графа, обвил его, прежде чем тот успел обернуться, своими мощными руками, стащил с седла, придавил его грудь коленом, выхватил молоток из-за пояса и одним ударом его положил на месте кинувшуюся было на него гончую. Затем он вторично поднял тяжелый молот, чтобы раздробить череп ненавистного ему человека.

Но Лопец не желал спасения ценою смертоубийства; он закричал умоляющим голосом:

– Оставьте его, Адам, оставьте его! – И ухватился обеими руками за поднятую руку кузнеца. Когда тот все-таки попытался освободить свою руку, доктор прибавил: – Мы не должны платить им злом за зло!

Снова тяжелый молот поднялся над головою графа, и снова еврей обхватил руку кузнеца, воскликнув на этот раз уже повелительно:

– Пощадите его, если вы мне друг!

Что значила его сила сравнительно с силой кузнеца! И все же Лопец всячески старался, когда молот поднялся в третий раз, предотвратить убийство. Он крепко уцепился за кулак разъяренного Адама и простонал, опускаясь на колени подле графа:

– Подумайте об Ульрихе. Сын этого человека один во всем монастыре не обижал вашего сына, он был его другом – один из всех! Пощадите его, Адам, ради Ульриха пощадите его!

Все это время кузнец левой рукой прижимал графа к земле, а правой старался оттолкнуть доктора. Еще одно последнее усилие – и поднятая для убийства рука оказалась свободна; но он добровольно опустил ее, последние слова друга сломили его гнев.

– Возьмите, – глухо проговорил он и протянул доктору молоток.

Тот схватил его, радостно поднялся, положил руку на плечо кузнеца, который продолжал придерживать коленом распростертого на земле графа, и сказал:

– Оставьте его. Он не более, как…

Фраза его осталась неоконченной: из его уст вылетел сдавленный крик, он одной рукой схватился за грудь, другой за голову и повалился в снег возле срубленной ели. Из лесу несся оруженосец графа, держа высоко над головой лук; он только что пустил из него меткую стрелу, которая глубоко вонзилась в грудь доктора. Оруженосец, увидев издали молоток в руке еврея, вообразил, что последний угрожает жизни графа, и поспешил спасти жизнь своему повелителю.

Граф поднялся с земли, тяжело дыша. Он схватился рукою за охотничий нож, но тот во время борьбы выпал из ножен и лежал в снегу. Адам обхватил руками умирающего друга, Руфь побежала в избу, и, прежде чем граф окончательно пришел в себя, подле него очутились оруженосец, выпустивший смертоносную стрелу, молодой граф Липс, только что прискакавший из леса, и еще три графских охотника.

Все они окружили графа, и между ними начался оживленный разговор. Граф не обратил почти никакого внимания на своего сына, но жестоко накинулся на оруженосца, пустившего в еврея смертоносную стрелу. Затем он хриплым голосом приказал взять кузнеца; тот и не думал сопротивляться и безропотно дал связать себя.

Лопец не нуждался более в его поддержке: бедная немая сидела на обрубке дерева, и голова мужа лежала на ее коленях. Она обвила своими руками его окровавленное тело, а ноги умирающего свесились в снег. Руфь, рыдая, сидела подле матери, а старая Рахиль, вполне пришедшая в себя, протирала доктору лоб смоченным в вине платком.

Молодой граф приблизился к умирающему. Его отец последовал за ним, привлек к себе мальчика и сказал тихим и грустным голосом:

– Мне жаль этого человека; он спас мне жизнь.

В это время раненый открыл глаза, увидел графа, его сына и связанного кузнеца, почувствовал горячие слезы жены на своем холодеющем лбу и услышал рыдания дочери. Кроткая улыбка заиграла на побледневших губах, и он попытался приподнять голову; Елизавета помогла ему, прислонив голову мужа к своему плечу.

Лопец поднял на нее глаза, как бы в знак благодарности, зашевелил губами и шепотом сказал:

– Стрела… не трогайте ее. Елизавета… Руфь… мы были друг другу верными спутниками жизни… но теперь я ухожу… я должен вас покинуть.

Он замолчал; у него потемнело в глазах, и веки его медленно опустились. Но вскоре он опять приподнялся, глядя на графа и сказал:

– Выслушайте меня, господин; умирающего следует выслушать, даже если он и еврей. Видите ли: вот жена моя, вот дочь. Они христиане. Вскоре они останутся одни, покинутые, осиротелые. Вот тот кузнец – единственный их друг. Освободите его: они… они… они нуждаются в покровителе. Моя жена нема… нема… одинока, одна на свете. Она ничего не может ни попросить, ни потребовать. Освободите Адама ради вашего сына… ради вашего Спасителя… Освободите… Пусть между вами и ими лежит большое пространство… Пусть он отправится с ними далеко… очень далеко… Освободите его… Я удержал его руку с поднятым молотком… вы знаете… с молотом… Освободите его… Пусть моя смерть послужит искуплением…

Голос снова изменил умирающему. Граф, явно тронутый, в нерешительности смотрел то на него, то на кузнеца. Сын его обливался слезами, и, когда он увидел, что отец медлит с исполнением последней просьбы умирающего, и тускнеющий взор несчастного доктора встретился с его взором, он крепче прижался к боровшемуся с самыми противоречивыми чувствами графу и сквозь слезы шептал:

– Батюшка, батюшка, завтра Рождество. Ради Христа, из любви ко мне, исполни его просьбу: освободи отца Ульриха, освободи его. Сделай это. Я не желаю никакого другого подарка на елку.

Наконец граф стал смягчаться; а когда он снова поднял глаза, и увидел Елизавету, и прочел глубокое горе в ее кротких чертах, а на коленях ее – красивую даже в минуту смерти голову умирающего ученого, ему показалось, что он видит перед собой опечаленную Мадонну, – и он заставил замолчать свою гордость, забыл о нанесенном ему оскорблении и крикнул так громко, чтобы умирающий не пропустил ни одного его слова:

– Благодарю вас за оказанную мне помощь. Адам свободен и может отправляться с вашей женой и дочерью, куда пожелает. Клянусь вам честью, вы можете умереть спокойно!

Лопец улыбнулся, поднял руку, как бы в знак благодарности, затем опустил ее на голову своего ребенка, в последний раз с любовью взглянул на Руфь и прошептал:

– Елизавета, приподними мне повыше голову. – И после того как она исполнила его желание, он взглянул ей прямо в лицо и с трудом проговорил: – Смерть – это сон без сновидений. Человек обновляется, получает иные формы в вечном круговороте жизни… Нет, видишь ли, слышишь ли?.. Solo in parte… С вами… С вам… О стрела!., долой ее из раны! Елизавета, Елизавета… ой как больно… Ну что же!.. Мы были жалки… несчастны… и все же, все же… ты… ты… я… мы… мы знаем, что такое счастье… Ты… я… прости меня… я прощаю, прощаю…

Рука умирающего соскользнула с головы ребенка, его глаза закрылись, но ласковая улыбка, с которой он умер, и после смерти продолжала играть на губах его.

XI

Граф Фролинген произнес вполголоса «аминь», когда умирающий замолк. Затем он подошел к бедной вдове и старался утешить ее, со свойственными ему приветливостью и сердечностью. Наконец, он приказал своим слугам развязать кузнеца и немедленно проводить его с женщинами и ребенком до границы. Он обратился и к Адаму с немногими словами, но не ласковыми, а суровыми и серьезными, приказывая ему немедленно покинуть страну и никогда не возвращаться на родину.

Труп доктора положили на носилки, наскоро сделанные из сосновых ветвей, и слуги графа унесли его.

Руфь, видя, как уносили тело отца, крепко прижалась к матери, и обе они дрожали, как две осинки на ветру, но только ребенок мог плакать.

До полудня слуги графа, оставленные им вместе с кузнецом, чтобы дождаться возвращения Ульриха, прождали мальчика, но так как тот не появлялся, они стали настаивать на отъезде, и все двинулись в путь. Они дорогой не обменялись ни единым словом, пока не дошли до дома Герга. Сам он был в городе, однако жена углежога сообщила, что паренек с час тому назад заходил сюда, а затем опять убежал в лес. Она посоветовала им подождать его в корчме. Путники последовали этому совету. Адам, устроив там женщин, снова отправился на место печального происшествия и дожидался там Ульриха до тех пор, пока окончательно не стемнело.

Около пня, возле которого Лопец испустил дух, кузнец долго молился и дал обет своему покойному другу посвятить всю свою жизнь его семейству. Адама окружал безмолвный лес, но ему казалось, что он в церкви и что каждое дерево в лесу является свидетелем приносимой им клятвы.

На следующее утро кузнец снова отправился в дом углежога, и на сей раз застал его; Герг побранил нетерпеливого мальчика, но обещал вместе с Марксом разыскать и привести его к Адаму. Провожавшие Адама всадники стали торопить его, и кузнецу пришлось направиться без Ульриха на северо-запад, в долину Рейна.

Угольщик лишился платы как за свой донос, так и за благополучную доставку беглецов к месту их назначения. Он в это утро заманил Ульриха на чердак и там запер его; но во время его отсутствия мальчик убежал.

«Ловкий же парень! – рассуждал сам с собою угольщик. – Ведь ему невозможно было бежать, иначе как спрыгнув из чердачного окна на землю и перескочив затем через забор».

Предположения Герга были совершенно основательны: действительно, Ульрих, как только заметил, что попал в западню, выскочил из окна и выбрался на большую дорогу. Он сознавал, что ему следует предупредить своих, и страх за них убыстрял его шаги. Несколько раз он сбивался с пути, но наконец вышел на верную дорогу. Он понимал, что потерял немало времени сначала в поисках повозки, потом в заключении и, наконец, в разыскивании дороги. Солнце стояло уже высоко на небе, когда он добрался до поляны. Хижина была пуста; на его громкие, встревоженные оклики никто не отвечал.

Куда бы они могли деваться? Он стал искать на обширной, покрытой снегом поляне следы – и нашел их даже слишком много: тут на снегу отпечатались конские копыта, там – маленькие и большие подошвы, а здесь, – о Боже! – здесь, возле срубленного дерева, алая кровь окрашивала снег.

У него защемило в груди, стало не по себе, но он не прекращал своих поисков.

Здесь, где на снегу ясно можно было отличить отпечаток человеческого тела, очевидно происходила борьба, а вот – Пресвятая Богородица! – вот и молот его отца! Он отлично знал его, это был маленький молот, тот, который отец, в отличие от двух больших, Голиафа и Самсона, называл Давидом и который сам Ульрих по крайней мере раз сто держал в руке.

Сердце его сжалось; а когда он заметил свежесрубленные еловые ветви и отброшенный в сторону – очевидно, непригодившейся – шест, он сказал сам себе: «Вот здесь делали носилки», – и его живое воображение рисовало ему борющегося с превосходящими силами отца, изнемогшего наконец от ударов многочисленных врагов, – и затем печальное шествие. Он ясно видел недобрые ухмылки графских слуг, несших на носилках могучее тело отца и изящный, облаченный в черную одежду труп доктора. За ними следовала красивая немая молодая женщина и связанная Руфь и, наконец, Маркс и Рахиль. Он не только мысленно увидел все это как наяву, но ему казалось даже, будто он слышит рыдания женщин. Ульрих схватился руками за свои пышные кудри и стал метаться из стороны в сторону. Но в это время ему пришло на ум, что всадники возвратятся и заберут и его в плен. Прочь, прочь, прочь! – звучало у него в ушах, и он побежал без оглядки прямо на юг.

Кроме овсяного киселя, который он съел утром у угольщика, у него не было в течение целого дня во рту ни маковой росинки; но тем не менее он не чувствовал ни жажды, ни голода и все бежал вперед, все бежал, не разбирая дороги.

Отец продолжал ожидать его на большой дороге, а он все бежал. Наконец у него перехватило дыхание, и шаги его стали замедляться и укорачиваться. Луна взошла, звезды одна за другой засветились, а он все спешил вперед и вперед.

Лес остался позади; Ульрих выбежал на широкую большую дорогу. Он направился по ней на юг, все на юг, и шел до тех пор, пока силы не изменили ему окончательно. Голова и руки его горели, как в огне, а между тем было холодно, очень холодно; но здесь, в долине, было мало снега, а местами он различал при свете луны почерневшую почву.

Мальчик совершенно забыл свое горе и чувствовал только усталость, страх и голод. Он уже подумывал было о том, чтобы растянуться на земле тут же, на большой дороге, но ему вспоминались слышанные им рассказы о замерзших людях, и он дотащился до ближайшей деревни. В ней огни уже давно были потушены, но собаки на дворах, заслышав его приближение, поднимали лай, а из сараев раздавалось жалобное мычание коров.

В конце деревни стоял амбар, и в одной из стен его он увидел, при свете луны, отверстие. Он решился влезть в него и действительно вскарабкался туда, хотя и не без труда. Он растянулся на мягком душистом сене и во сне увидел своего отца, израненного и окровавленного, и доктора, танцевавшего со старой Рахилью, и разные другие смутные образы. Понятно, ему приснилась и Руфь; она повела его в лес, к кусту можжевельника, и показала гнездо, в котором было несколько птенчиков; но ему противен был вид этих полуголых созданий, и он растоптал их ногой, и Руфь так громко и сильно расплакалась, что он проснулся.

Уже рассветало. Голова у него болела, он чувствовал голод и холод, но не обращал на это внимания, думая только о том, как бы убраться подальше. Он выбрался из своего убежища, вынул из волос и снял со своего платья приставшее к ним сено и опять двинулся к югу. В воздухе потемнело и пошел сильный снег, поэтому трудно было идти; голова у него болела нестерпимо, и, переступая ногами, он чувствовал как бы свинцовые подошвы на своей обуви. Ему встретилось несколько возов, сопровождаемых вооруженной стражей, и несколько крестьян с четками в руках, направляющихся, очевидно, в церковь, но еще никто не обогнал его.

Незадолго до полудня он вдруг услышал за собою конский топот и бряцание оружия; шум все более и более приближался. Что, если это погоня! Сердце его сильно забилось, и когда он оглянулся, то увидел нескольких всадников, скакавших по тому же направлению, в котором шел и он. Он различил пестрые кафтаны, блиставшие на солнце копья и – о ужас! – значки с цветами фролингенского графа.

Спасения не было, разве что перед ним расступилась бы земля: справа расстилалась занесенная снегом равнина, слева возвышалась почти отвесная скала; на скале виднелись кресты и надгробные памятники; очевидно, жители соседнего местечка устроили здесь свое кладбище. Могильные курганы, кусты можжевельника и кипарисные деревья были покрыты снегом, а на белой пелене тем заметнее темнели кресты.

В глубине кладбища виднелась часовенка, и Ульрих решил перебраться через ограду и спрятаться в ней. Всадники уже были близко. Он собрался с последними силами, поставил ногу на выдавшийся из ограды камень и стал влезать на нее. Вчера ему ничего не стоило бы влезть, но в этот день он был обессилен голодом и долгой дорогой и потому постоянно соскальзывал на землю. Всадники его заметили, и один молодой стражник крикнул другому:

– Ишь бродяга! Смотри, как старается улизнуть!

– Дай-ка я схвачу его.

С этими словами он дал коню своему шпоры, и в то самое время, когда мальчику удалось наконец взобраться на ограду, он схватил его за ногу. Но Ульрих успел ухватиться за надгробный камень, башмак его остался в руке стражника, товарищи которого громко расхохотались. Несчастный Ульрих пустился бежать и перескочил через добрый десяток могильных насыпей, но запнулся о надгробный камень, сплошь покрытый снегом и потому не замеченный им. Беглец поднялся и опять пустился бежать, но вторично упал и на этот раз не в силах был подняться. Он обхватил руками черный крест и, теряя сознание, опять вспомнил о «слове», и ему казалось, что какой-то голос подсказывает ему это слово, но он от усталости и слабости не смог запомнить его.

Молодой стражник, подзадоренный смехом товарищей, решил во что бы то ни стало схватить бродягу. Со словами: «Погоди же ты, бестия», – он соскочил с седла, бросил поводья своему соседу и спустя две минуты склонился над беглецом. Он толкал и тряс его, но все было тщетно. Тогда он крикнул другим, что парень, кажется, умер.

– Нет, так скоро не умирают, – заметил седой начальник стражи, – вытяни-ка его хорошенько саблей!

Молодой стражник поднял было руку для удара, но остановился: он взглянул Ульриху в лицо, и ему стало жаль подростка.

– Нет, Петер, не нужно, славный мальчишка; поди, взгляни сам, – говорят тебе, он умер!

Тем временем и путешественник, которому всадники служили конвоем, подъехал к кладбищу. Человек средних лет, укутанный в дорогую шубу, выглянул из окна кареты, заметил какое-то замешательство и тотчас же велел остановиться. Начальник конвоя увидел лестницу, ведущую на кладбище, и вместе с путешественником поднялся по ней. Голова Ульриха лежала на коленях стражника, и пожилой господин с участием взглянул ему в лицо. Оно ему, очевидно, понравилось, потому что он подозвал к себе начальника конвоя и сказал:

– Поднимите его. Мы его возьмем с собой. В повозке для него найдется место.

В это время подъехала повозка, о которой говорил путешественник. Она была покрыта парусиной, а на багаже путника и между ним сидели или лежали четыре человека, подобранные владельцем кареты во время пути и составлявшие весьма пестрое общество. Тут были два монаха, магистры Сутор и Штубенраух, севшие в повозку еще в Кёльне. Оказалось, что карета и повозка принадлежали живописцу Моору[1192], который из Утрехта ехал в Мадрид ко двору испанского короля Филиппа II[1193]. Опушенная соболем теплая шапка его и крытая бархатом шуба показывали, что это был человек состоятельный.

Оба духовные лица заняли лучшие места в повозке. Они были неразлучны и представляли, так сказать, одну душу в двух телах. Толстый магистр Сутор представлял собою в этой двуединой душе волю, а худощавый Штубенраух – обсуждение и исполнение. Если один предлагал лечь или сесть, есть или пить, спать или говорить, то другой немедленно приводил это в исполнение и при этом резонно доказывал, почему именно теперь следует делать то или другое.

Ближе к лошадям лежал, прислонившись спиной к сундуку, красивый молодой солдат, Это, очевидно, был веселый, проворный малый, но он был ранен в левую руку и поддерживал ее правой, причем все лицо его выражало страдание.

Против него лежала связка соломы, под которой по временам что-то шевелилось и из нее с небольшими промежутками раздавался легкий кашель.

Когда отворились двери повозки и в нее проник холодный зимний воздух, магистр Сутор произнес: «Б-ррр», а его худощавый товарищ принялся ворчать на остановку, на сквозной ветер, на опасность простуды. Но, увидев лицо художника, он тотчас же замолчал, потому что Моор вез их даром; он только последовал примеру своего спутника и с выражением неудовольствия на лице плотнее укутался в сутану.

Моор не обратил ни малейшего внимания на эти проявления недовольства, а спокойно пригласил спутников освободить местечко для мальчика. Тогда из-под соломы приподнялась укутанная голова и воскликнула: «Лазарет на четырех колесах!» – и снова скрылась, как голова рыбы, выпрыгнувшей из воды.

– Совершенно верно, – заметил художник. – Нет, вам незачем так подбирать ноги, – обратился он к солдату, – но я попрошу господ магистров несколько раздвинуться или сдвинуться, чтобы освободить место на кожаной подушке для больного.

При этих словах один из стражников поднял Ульриха, все еще не пришедшего в сознание, и положил его в повозку. Магистр Сутор, заметив снег на волосах и на платье мальчика, хотел привстать и произнес даже: «Нет», – а Штубенраух добавил недовольно:

– Когда снег растает, здесь образуется лужа. Вы предоставили нам эти места, господин Моор, но, надеюсь, не для того, чтобы мы промокли и простудились….

Он еще не успел докончить свою фразу, как из-под соломы снова вынырнула укутанная голова и раздался пронзительный голос:

– А что, кровь раненого путника, которого самаритянин поднял на дороге, была суха или мокра?

Магистр Сутор взглядом пригласил своего товарища дать надлежащий ответ, и тот поспешил ответить:

– Самаритянина заставил найти на дороге сам Господь, а этого в данном случае не случилось, нам навязывают мокрого мальчугана, и хотя мы и самаритяне…

– То во всяком случае не милосерды, – снова раздалось из-под соломы.

Живописец засмеялся, а солдат ударил себя здоровой рукой по колену и сказал:

– Эй вы, там, давайте сюда парня, кладите справа от меня! раздвиньтесь-ка, честные отцы! Вода нам не повредит, лишь бы вы попотчевали нас винцом из вашего погребца.

Духовным особам ничего не оставалось, как раздвинуться, и Ульрих был положен между ними на подушку. Сутор, а за ним и Штубенраух съежились, чтобы не прикоснуться к мокрому подростку, и стали перебирать четки, молясь за больного мальчика; художник же влез в повозку и, не спрашивая монахов, вынул вино из их погребца. Солдат помогал ему, и вскоре их соединенными усилиями удалось привести Ульриха в чувство. Затем они пустились в дальнейший путь и к вечеру прибыли на ночлег в Эммендинген. Всадники графа Гохбергского, которым приходилось отсюда конвоировать путешественников, отказались ехать в первый день Рождества. Моор на это согласился, но когда они объявили, что не поедут и завтра, на второй день праздников, он пожал плечами и объявил, не возвышая голоса, спокойно, но твердо, что в таком случае, должно быть, придется, хотя бы и при содействии их господина, проводить их завтра до Фрейбурга. Гостиница в Эммендингене принадлежала к числу самых обширных и лучших в Фрейбургском округе, а так как здесь обыкновенно происходила смена конвоя, в ней было достаточно помещений для лошадей и для людей.

Как только Ульриха внесли в натопленную комнату, он вторично лишился чувств, и художник стал заботиться о нем, как о родном сыне. Оба духовные лица усердно принялись за еду и питье, тогда как тот человек, который в повозке все время лежал под соломой, усердно помогал Моору в уходе за больным мальчиком.

Это был шут по профессии, что, между прочим, ясно изобличало и его одеяние. Огромная голова шута неуклюже сидела на тонкой шее; черты лица, хотя и болезненные, были подвижны и крайне смешны, и, когда он кашлял, губы его постоянно шевелились. Когда Ульрих стал дышать спокойнее, он принялся обшаривать его карманы, в надежде найти хоть какие-нибудь указания относительно личности мальчика. Все, что он в них находил, вызывало его на разные странные предположения и догадки. Да и то сказать, вряд ли что-либо на свете представляет более разнообразное содержание, чем карман школьника, если, конечно, исключить карман молодой девушки тех же лет.

Тут был и клочок бумаги с кишащим ошибками латинским переводом, и гладкий камешек, и зазубренный ножик, и кусок мела для рисования, и железный наконечник стрелы, и сломанный гвоздь от подковы, и перчатка сокольничьего, подаренная графом Липсом своему товарищу. На шее его нашелся и перстенек, подаренный ему женою доктора. Все это навело Пелликана – так звали шута – на разные предположения, и он ни одного их них не оставил без внимания. Подобно тому, как складывают мозаичную картину из мелких камешков, он старался составить себе по найденным предметам представление о личности мальчика, о его родителях и о школе, из которой тот, очевидно, убежал.

И Пелликан пришел к заключению, что это, должно быть, сын рыцаря среднего достатка. В этом отношении он, конечно, ошибся, но во всем остальном с завидной проницательностью определил социальное положение мальчика. Он уверял, между прочим, что у Ульриха, наверное, нет матери: это доказывается тем, что у мальчика недостает многого, без чего заботливая мать не выпустила бы сына из своего дома. Пелликан пришел также к тому заключению – он был хороший латинист, – что парень слишком поздно поступил в школу и слишком рано – для своего возраста – попал на коня, в лес, на охоту.

Между тем художник, не вдаваясь в остроумные и глубокомысленные соображения шута, с первого взгляда сделал более верные выводы. Ульрих понравился ему сразу, а когда Моор увидел набросок, сделанный пером на обертке латинской грамматики, он улыбнулся и решил принять участие в судьбе незнакомца, случайно подобранного им на большой дороге. Художнику хотелось только выяснить, кто его родители и что выгнало его из школы.

Местный лекарь пустил больному кровь, и вскоре после того Ульрих крепко заснул и дышал во сне спокойно. Художник и шут принялись за обед; монахи давно уже окончили свою трапезу и улеглись спать; солдату, который скромно сидел в углу большой комнаты для проезжающих и меланхолично глядел на свою раненую руку, по распоряжению Моора подали жареной говядины и вина.

– Бедняга! – сказал шут и кивнул головой на симпатичного воина. – Мы с ним товарищи по несчастью, мы оба представляем собой телегу со сломанным колесом.

– Рука у него скоро заживет, – заметил художник, – а ваш инструмент, – и он прикоснулся рукою к своим губам, – и без того действует исправно. Я и святые отцы убедились в этом в течение последних дней.

– Да, да, – кивнул шут с горькой усмешкой, – а все же меня бросают к старому хламу. Знаете ли, чего господа требуют от нас, шутов?

– Чтобы вы забавляли их своими шутками.

– Но имеем ли мы право быть настоящими шутами, господин? Подумали ли вы об этом? И в веселые минуты – менее всего. Тогда от нас требуют, чтобы мы разыгрывали из себя мудрецов, предостерегали от излишеств, показывали теневые стороны. Но в горе, в тяжелые времена – шут будь шутом. Чем больше ты тогда дурачишься, тем лучше; тогда, если ты хорошо знаешь своего господина и свое ремесло, ты заставишь его смеяться до слез, между тем как он желал бы реветь белугой. Вы неплохо знакомы с сильными мира сего, господин, но я знаком с ними лучше вас. Они считают себя земными богами и не желают подчиниться общей участи смертных – ощущать горе и страдания. Когда они больны телом, они призывают своего лейб-медика, а когда они больны душою – то мы у них под рукой. Во всем можно найти смешную сторону, и на самом безукоризненном лице найдется бородавка, над которой можно потешаться. Раз вы посмеялись над несчастьем или неудачей – последние уже утратили свое жало. Мы притупляем его, мы освещаем мрак – пусть хотя бы и блуждающими огнями, – и, если мы умело принимаемся за свое дело, раздробляем глыбу горя на маленькие осколки, и оно не давит нас так сильно.

– Это в состоянии сделать и больной грудью шут, лишь бы у него было что-нибудь в голове.

– Вы ошибаетесь, право, ошибаетесь! Знатные господа желают видеть только лицевую сторону жизни, а не изнанку ее, не говоря уже о смерти. Наш брат – больной, чахоточный, полутруп, стоящий одной ногой в могиле, – наш брат кричит в уши страусу, зарывшему голову в песок; «Охотники видят тебя; они приближаются». От меня требуют, чтобы я протянул завесу между очами моего господина и картиной страданий, а между тем вся моя фигура представляет ему собою картину страданий. Нет, мой господин был мудрее своего шута, вытолкав меня из своего дома.

– Однако он уволил вас только в отпуск, для поправления здоровья.

– Да, но он сейчас же поспешил подыскать мне преемника. Он знает, что ему недолго придется платить мне пенсию. Он бы охотнее всего закормил бы меня у себя до смерти, но вместе с этим он доволен и тем, что я уехал в Геную. Чем дальше от него его околевающий шут, тем приятнее ему.

– Почему же вы не отложили вашего отъезда до весны?

– Потому что Генуя – теплица, нужная мне зимой, а не летом. Зимою там чудесно. Я испытал это года три тому назад, когда ездил туда с герцогом. Там даже в январе солнышко отлично греет и дышится там легко нашему брату. Я пойду туда через Марсель. Можете вы мне оставить местечко в вашей повозке до Авиньона?

– С удовольствием! За ваше здоровье, Пелликан. Доброе пожелание, сделанное в первый день Рождества, по приметам всегда сбывается.

Низкий голос живописца звучал при этих словах приветливо и приятно. Их услышал и молодой солдат, и, когда художник и шут чокнулись стаканами, он тоже поднял здоровой рукой стакан, осушил его до дна и скромно спросил:

– Угодно ли вам послушать мою песенку, господин?

– Да, да! – живо ответил Моор и налил солдату второй стакан вина. Тот приблизился к столу и начал, не без некоторого смущения, опустив взгляд:


В день Рождества, когда Инсус
Родился на спасенье вам,
Солдатик, бедный и больной.
Так от души молил Христа:
– Господь, услышь меня! Вот здесь
Сидит предобрый человек;
Он мне, несчастному, помог
И до дому меня довез.
За то молю Тебя. Христос,
И Ты возьми его к себе,
И после сладкой жизни сей
Прими его в Твоем раю.

– Отлично, отлично! – воскликнул Моор и пригласил солдата присесть за их стол, между собой и шутом.

Пелликан задумался. Ему казалось, что оказавшееся под силу простому солдату должно быть возможным и для него. В данном случае им руководили не только честолюбие и привычка отвечать на всякий экспромт еще более удачным экспромтом, но и желание отблагодарить своего великодушного благодетеля подходящим стихом. По прошествии нескольких минут, в течение которых художник беседовал с солдатом, Пелликан поднял стакан, откашлялся и начал сначала спокойным голосом, но затем все более и более волнуясь:


Шут принужден быть дураком,
Без глупости – и шут не шут.
Лишь от союза шутовства
И глупости выходит прок.
Барон, и папа, и солдат —
Все носят шутовский колпак,
А тот, кто думает, что он
Без колпака – глупее всех.
Пусть же тебя украсит он,
Когда ты добрым стариком,
С венком лавровым на челе,
В богатстве, славе и чести,
Своих внучат качая, дни
Былые будешь вспоминать.
Тебе лишь в старости седой
Напиток мудрости в удел
Достанется – но и тогда
В нем будет капля шутовства,
А чтоб ее не позабыть,
Меня припомни, старика:
Полумудрец и полушут
Был добрый малый Пелликан.

– Спасибо, спасибо! – воскликнул живописец и пожал шуту руку. – Хороший выдался нам праздник: мудрость, искусство и храбрость за одним столом. Со мною случилось то, что в сказке с тем человеком, который по дороге собирал камни, превратившееся в его сумке в чистое золото.

– Камни-то были хрупки, – ответил шут, – что же касается золота, то его у меня хватит, если только вы станете его искать в моем сердце, а не в кармане. Ах, святитель Блазий! Хоть бы моя могила так же долго оставалась пустой, как мой карман!

– И я не против этого! – смеясь, заметил солдат.

– Всегда с удовольствием буду я вспоминать эту нашу поездку, – вставил свое слово живописец. – Было время, когда и моя мошна была не богаче вашей. Я отлично знаю, каково на душе бедняку, и никогда этого не забуду. За мною, по-настоящему, еще застольная песнь, но уж не взыщите: я в этом деле не мастер. Поэтому пожелаю вам попросту: тебе здоровья, Пелликан, а тебе, служивый, веселой и счастливой жизни. Как твое имя?

– Ганс Эйтельфриц фон дер Люкке, из Кёльна на Шпрее, – ответил солдат. – А в заключение позвольте предложить еще один тост, господин. О святых отцах озаботится уже сам Господь Бог; но вы, кроме них, приняли в свою повозку трех бедных, больных странников. Итак, выпьем еще один стакан вон за того красивого больного мальчика.

XII

После обеда живописец отправился со своим старым слугой, тоже плотно пообедавшим в людской и задавшим корму лошадям, в ближайший замок Гохбург, чтобы испросить себе конвой на следующее утро. Пелликан вызвался присмотреть за больным, который все еще крепко спал. Он бы сам охотно улегся спать, так как устал и озяб, но, хотя в комнате не было печи, он несколько часов кряду оставался на своем посту, у изголовья спавшего мальчика. Руки и ноги его окоченели, но он внимательно следил при слабом свете ночника за дыханием Ульриха и смотрел на него с таким участием и такой нежностью, как будто это был его родной сын.

Когда Ульрих наконец проснулся, он с удивлением и тревогой спросил, где он? После того как шут дал ему успокаивающий ответ, он попросил кусок хлеба, так как был очень голоден. До какой же степени был велик голод, это он вскоре показал на деле, принявшись за поданную ему еду. Пелликан хотел было кормить его, как маленького ребенка, но Ульрих решительно взял из его рук ложку, а шут, ухмыляясь, смотрел, как он ел, и не мешал ему в этом занятии, пока тот не насытился. Затем он принялся его расспрашивать, но таким странным образом, что у Ульриха невольно возникли подозрения.

– Ну, птенчик мой, – начал Пелликан, предвкушая подтверждение своих довольно смелых предположений, – что, порядком-таки тебе пришлось полетать, прежде чем ты опустился на кладбище, где мы тебя нашли? На могиле, конечно, лучше, чем в могиле, а в эммендингенской гостинице, в теплой кровати, с телятиной и кашей в желудке, без сомнения, приятней лежать, чем с пустым желудком, в снегу, на большой дороге. Ну, рассказывай, старина. Из какого ты гнезда?

– Из какого ты гнезда? – с удивлением переспросил Ульрих.

– Ну, пожалуй, из какого замка? – продолжал допытываться Пелликан. – Всякий где-нибудь да живет; а так как ты некто, а не никто, то и у тебя должен же быть дом, отец. Ну, рассказывай мне о твоем отце.

– Мой отец умер, – ответил мальчик и, вспомнив события предшествующего дня, зарылся головой под одеяло и горько заплакал.

– Вот бедняга! – пробормотал шут, рукавом отер навернувшиеся на глаза слезы и оставил Ульриха в покое, пока тот снова не высунул головы из-под одеяла; затем он опять спросил его:

– Но у тебя, конечно, есть мать?

Ульрих печально покачал головой, и Пелликан, чтобы скрыть свое волнение, состроил презабавную гримасу и сказал ласковым тоном, радуясь своей проницательности:

– Так, значит, ты круглый сирота! Да, да! Пока птенчик находится под родительским крылышком, он не вылетает так неосторожно из родимого гнездышка в обширный мир Божий. Что же, тебе, значит, не хотелось учиться латыни в школе?

Ульрих вскочил и решительно воскликнул:

– Я не возвращусь в монастырь! Нет, ни за что!

– Так вот в чем дело! – засмеялся шут. – Тебе не давалась латынь, и деревья в лесу тебе больше по душе, чем дерево школьных скамеек! Да, верно и то, что последнее не покрывается зеленью. Боже мой! Как лицо его горит!

Он приложил руку к голове больного и, ощутив в ней жар, предпочел прекратить на этот день допрос. Он спросил только своего питомца, как его зовут.

– Ульрих, – ответил мальчик.

– А дальше?

– Оставьте меня, пожалуйста! – попросил Ульрих и снова натянул на голову одеяло.

Шут исполнил его просьбу и отворил дверь в гостиную, в которую только чтопостучали. В комнату вошел слуга живописца, присланный за его чемоданом, и объявил, что старый граф Гохбург пригласил Моора к себе в гости и что художник переночует в замке. Пелликану же он велел сказать, чтобы тот хорошенько смотрел за больным и в случае надобности еще раз позвал лекаря.

Час спустя шут, дрожа и ежась от холода, лежал в постели, сначала бодрствуя, а потом уснув.

Но Ульрих не мог заснуть. Сначала он потихоньку плакал, потому что только теперь ему ясно представилось, что он лишился отца и что никогда больше не увидит ни Руфи, ни доктора, ни немой Елизаветы. Затем он стал соображать, каким образом попал в Эммендинген, что это за место и кто такой этот кашляющий человек с большой головой, принявший его за рыцарского сынка. При этом он невольно улыбнулся, вспомнив, как Руфь ему однажды посоветовала превратиться с помощью таинственного «слова» в графа. Что если ему завтра объявить всем, что отец его был рыцарем?

Но он поспешил прогнать от себя эту недостойную мысль и сам себя обозвал лгуном. Отрекаться от родного отца! Фи! Какая гадость! И когда он вытянулся, чтобы снова заснуть, образ честного кузнеца как живой встал перед его глазами. Ему казалось, что он носится на облаках, с кожаной шапочкой на седеющих волосах; с этой шапочкой, так решил Ульрих, покойный не захотел расстаться и в раю.

Он сложил было руки для молитвы, но тотчас же опустил их, так как перед гостиницей раздался шум. Послышались конский топот и громкие голоса, бой барабанов и звуки труб, бряцанье сабель и тяжелые шаги целой толпы людей.

– Эй, кто там? – раздался чей-то голос. – Комнату для войскового писаря и казначея!

– Тише, тише, ребята, – увещевал начальник стражи, – в такой великий праздник благочестивому воину не следует шуметь; ну а выпить стаканчик, слава Богу, можно. Вашему дому, хозяин, оказывается великая честь; здесь будет произведена вербовка солдат в войско многоуважаемого начальника, графа фон Оберштейна. Слушайте: за все будет заплачено наличными деньгами, и ни одна курица не пропадет; но вино должно быть хорошее. Поняли? Итак, для начала – бочонок лучшего; виноват, ребята, я хотел сказать – самого лучшего.

Ульрих услышал затем, как растворилась дверь гостиной, и солдаты шумной толпой вошли в комнату.

Шут раскашлялся и стал жаловаться на то, что ему не дают спать; Ульрих же уставился заблестевшими глазами на неплотно притворенную дверь, сквозь которую он мог слышать все, что происходило в соседней комнате.

Вместе с войсковым писарем и казначеем в гостиную вошли барабанщик и трубач, которые должны были объявить завтра по всему городу о вербовке, и, кроме того, двенадцать солдат, лихих и бравых ребят. Как только они вошли в комнату, раздались возгласы радости и удивления, и до слуха Ульриха не раз донеслось имя Ганса Эйтельфрица. Он слышал, каким сердечным тоном начальник отряда приветствовал их раненого спутника: оказалось, что они целых пять лет прослужили в одном взводе.

Ульрих не мог ясно различить, что говорилось в гостиной, но он отлично расслышал, как Ганс Эйтельфриц из Кёльна на Шпрее просил записать его первым в список завербовавшихся; он слышал так же, как начальник отряда спокойно и ласково ответил на возражения писаря: «Ничего, ничего, пишите. Этот парень с одной рукой стоит больше десяти ворчунов с двумя руками. Это веселый и хороший малый. Да, и дайте ему, кстати, задаток, потому что он, без сомнения, кое в чем нуждается для своей экипировки».

Тем временем бочка с вином была, очевидно, откупорена, потому что раздался звон стаканов, а вскоре после того гости затянули песню. Когда же солдаты затянули вторую песню, Ульрих уснул; но часа два спустя проснулся от наступившей внезапно тишины.

Ганс Эйтельфриц вызвался спеть новую песню, и начальник попросил всех не шуметь. Ганс запел, а Ульрих, прислушиваясь к его пению, сел в своей постели и не пропустил ни единого слова ни из самой песни, ни из рефрена, который присутствовавшие повторяли хором, чокаясь стаканами. Таких смелых, веселых голосов Ульрих еще никогда не слышал. Уже при второй строфе сердце его радостно забилось, и ему захотелось вторить пению, мотив которого он живо схватил. Вот что пели солдаты.


Какое веселье! Чу! бьют барабаны!
Чу! трубы трубят – и в поход я стремлюсь.
Прочь молот и перья, прочь дом и семейство!
Вперед – там поищем мы счастья!

***


Не плачь, мой родитель, и матушка тоже
С сестренкой-востренкой – не плачьте.
Расстаться нам должно, в мир Божий пойду я,
Где, знаю я, ждет меня счастье.

***


Там пушки грохочут, мечи там блистают,
Рука поднята для удара.
Лишь в ратном строю, лишь в боях и сраженьях,
Лишь там обретается счастье.

***


Вот город уж взят, поделили добычу,
И я получил свою долю.
Златое запястье отдам чернобровой
Девице – и ждет меня счастье.

***


Не ждет меня старость, не ждут и болезни.
Не ждут костыли и больница.
Умру я героем на поле сраженья —
Ведь в этом, друзья, тоже счастье.

***


Сложил эту песенку скромный вояка
Ганс Эйтельфриц, родом из Люкке,
Там юность провел он,
И там – там изведал он счастье.

«И там – там изведал он счастье», – подпевал Ульрих. В то время как в соседней комнате раздавался веселый звон стаканов, он повторял: «счастье, счастье». И вдруг на него нашло точно какое-то вдохновение: «Счастье! Не это ли то таинственное слово?» Никогда еще ни одно слово не казалось ему таким радостным, окрыляющим душу человека, как слово «счастье», которое только что так весело и бодро пропел молодой солдат.

– Счастье! Счастье! – громко воскликнул он.

Шут, который больше не смог уснуть и ворочался на своем ложе, улыбнулся, приподнялся и сказал:

– Это слово тебе нравится? Тому, кто сумеет поймать счастье, когда оно пролетает, все на свете удается. С берез и ив срезают прутья для розог – ты знаешь, чик, чик, но для того кто счастлив, на них растут пироги и колбасы. Один поворот колеса фортуны – и тот, кто был внизу, мигом очутится наверху. Ну а теперь повернись-ка к стене и спи. Завтра ведь тоже еще праздник, и, быть может, судьба подарит тебе на елку счастье.

Ульрих, по-видимому, не тщетно призывал счастье: едва закрыв глаза, он перенесся во сне в старую кузницу на рынке, и его матушка стояла возле зажженной елки и указывала ему рукой на новую голубую куртку, сшитую ею для него, на яблоки и орехи, и на лошадку, и на паяца с круглой головой, большими и плоскими угловатыми ногами. Он сознавал, что уже вырос для игрушек, которыми забавляются маленькие дети, но все же они радовали его. Затем картина менялась: он снова видел свою мать, но на этот раз она гуляла вместе с ангелами в раю. На ее золотистых волосах блистал королевский венец, и она сказала, что имеет право носить его здесь, потому что на Земле ее так много оскорбляли и огорчали.

Когда живописец возвратился на другое утро из замка, он немало удивился, увидев Ульриха веселым и здоровым перед столом вербовщиков. Мальчик раскраснелся от стыда и досады, потому что войсковой писарь и казначей только что жестоко насмеялись над ним, когда он выразил желание записаться в солдаты.

Узнав, в чем дело, Моор позвал Ульриха с собой гулять. Без упреков и насмешек он объяснил ему, что он еще слишком молод для военной службы, и после того как мальчик подтвердил ему все, что он узнал уже о нем от шута, художник спросил, кто учил его рисованию.

– Мой отец, а затем отец Лука в монастыре, – ответил Ульрих. – Но только, пожалуйста, не расспрашивайте меня, как вчера вечером тот маленький господин.

– Нет, нет, будь спокоен, – заверил Моор. – Но кое-что я все-таки хотел бы узнать от тебя. Что, отец твой был живописцем?

– Нет, – пробормотал мальчик и запнулся. Но, встретив ласковый взор Моора, он быстро оправился и прибавил: – Отец умел немного рисовать, потому что выковывал красивые, изящные вещи.

– А в каком же городе вы жили?

– Ни в каком. Мы жили в лесу.

– Вот как! – заметил живописец и улыбнулся, он знал, что бедность заставляла многих рыцарей заниматься каким-нибудь ремеслом, которого они, однако, в душе стыдились. – Ну, ответь мне еще только на два вопроса, и затем я оставлю тебя в покое до тех пор, пока ты добровольно не расскажешь мне о себе. Как тебя зовут?

– Ульрих.

– Это я знаю, а отца твоего?

– Адам.

– Адам – это его имя. А как же его фамилия?

Мальчик молча опустил глаза в землю, так как у кузнеца не было никакого фамильного прозвища.

– Ну, ладно! – сказал Моор. – Так мы тебя пока будем называть просто Ульрихом; довольно и этого. И у тебя никого нет родных? Тебя никто не ждет дома?

– Нет, никто. Мы с отцом жили вдвоем.

Моор пристально посмотрел в лицо мальчику, затем ласково кивнул и сказал, положив руку на кудри Ульриха:

– Ну, посмотри на меня хорошенько. Я – живописец, и если ты хочешь научиться этому искусству, то я возьму тебя к себе в учение.

Мальчик испустил радостный крик и захлопал в ладоши.

– Ну и отлично, – продолжал живописец. – Во время пути нечего и думать об учении, но в Мадриде я засажу тебя за работу. Мы едем теперь к королю Филиппу, в Испанию.

– Испания, Португалия! – прошептал Ульрих с блестящими от радости глазами, и все, что он слышал в семействе доктора об этих странах, живо припомнилось ему в эту минуту.

«Счастье, счастье! – думал он. – Вот оно, вот это "слово"!» – Оно уже теперь производило на него свое чарующее действие, а в будущем он ожидал от него гораздо большего.

Еще в тот же день они выехали в Раппольтштейн, в Верхнем Эльзасе, к графству Раппольтштейнскому, и на этот раз Ульриху уже не пришлось бежать пешком или лежать в душной повозке с поклажей, ему позволили сесть на коня. Провожали их не простые наемники, а сам граф Гохбергский со своей свитой, так как Моор обещал написать портрет его дочери, которая была обручена с графом Раппольтштейнским. Это был драгоценный праздничный подарок, который граф решил сделать себе и своей жене.

Багажная повозка стояла тут же, но в ней на этот раз никого не было, так как шут уместился рядом с возницей, солдат остался со своими товарищами, а монахам путь лежал во Фрейбург, и поэтому они не могли далее пользоваться любезностью Моора. Они по этому поводу ворчали и сердились, как будто им нанесена была тяжкая обида, и если магистр Сутор при прощании захотел протянуть художнику руку, то Штубенраух счел своим долгом повернуться к этому доброму человеку спиной.

Обиженная парочка удалилась весьма недовольная; но зимнее солнце тем не менее ярко светило с безоблачного неба, и Божий мир казался Ульриху таким прекрасным, что он совершенно забыл о своем горе и весело размахивал своей шапочкой, отвечая на дружеский поклон недавнего своего спутника-солдата.

По дороге они обогнали многих пеших и конных странников, направлявшихся в Раппольтштейн для принесения своих поздравлений старому графу. Графы Раппольтштейнские считались покровителями дудочников, странствующих музыкантов и певцов на всем Верхнем Рейне. В прежние времена эти «птички певчие» имели обыкновение собираться к восьмому сентября перед замком своего покровителя, вносить ему свою небольшую подать и получать от него обильное угощение; но в нынешнем году это установленное обычаем празднество было отложено до третьего дня Рождества, вследствие господствовавшей осенью в тех местах моровой язвы. По мнению же Ульриха, все это устроилось так благодаря его «счастью».

Вот-то наслушался он музыки и пения! Скрипки и лютни, флейты и валторны не умолкали. Одна серенада сменяла другую, и даже за столом каждое блюдо сопровождалось новой песней. Слов нет – и вкусное жаркое, и сладкое пирожное, и золотистое рейнское вино пришлись как нельзя более по вкусу сыну кузнеца, не привыкшему к таким пиршествам; но еще более нравилась ему музыка. Ему казалось, что он перенесен на небо, и он все менее и менее думал о выпавшем на его долю горе.

Счастье раскрыло над ним рог изобилия и с каждым днем осыпало его новыми дарами.

Он как-то упомянул в разговоре с шталмейстером графа о своем умении справляться с норовистыми лошадьми, и, по прохождении соответствующего испытания, ему дозволено было объезжать самых горячих жеребцов на замковом дворе в присутствии старого и молодого графа и красавиц-графинь. Его за это осыпали похвалами и подарками. Не одна нежная ручка гладила его по локонам, и при этом Ульриху каждый раз казалось, что ему больше ничего не остается желать от своего «слова».

Однажды Моор отвел мальчика в сторону и сообщил, что уже начал писать портрет молодого графа Раппольтштейнского; но так как молодой человек сломал себе ногу, упав с лошади, и так как Ульрих годами и ростом походил на графа, то Моор решил воспользоваться Ульрихом как натурой, одев его в платье оригинала.

И вот сына кузнеца одели в лучшее платье его сверстника. Оно все было черное, но каждая вещь из иной материи: чулки шелковые, панталоны атласные, а кафтан – из лучшего фландрского бархата. Оранжевые обшлага и лацканы красиво выделялись на темном фоне; банты на панталонах и на башмаках тоже были оранжевые. Тонкие брюссельские кружева обрамляли шею и кисти рук, а бархатный берет был украшен черно-желтыми перьями, схваченными бриллиантовым аграфом.

Великолепный наряд как нельзя более подходил Ульриху, и он отлично заметил, как старые и молодые подталкивали друг друга при виде его в этом костюме. В нем невольно заговорило неведомое ему доселе чувство – тщеславие, и он очень скоро отыскал путь к большому венецианскому зеркалу в парадной гостиной. В этом совершенно не знакомом ему до сих пор полированном стекле он в первый раз увидел свое изображение, и образ, который отразило стекло, понравился ему и польстил его самолюбию.

Но особое удовольствие находил он в том, чтобы следить во время сеансов за направлением глаз и за движением рук живописца. Он вскоре решил в своем уме, что в сравнении с этим художником монастырский отец Лука – жалкий мазилка. Моор как будто вырастал во время работы, фигура его выпрямлялась, грудь выдавалась вперед, его добрые глаза становились строгими, даже страшными. Хотя сеансы проходили в глубоком молчании, они все же казались Ульриху слишком короткими. Он не шевелился, потому что ему казалось, что всякое его движение может нарушить священнодействие, свидетелем которого ему довелось быть; и когда он во время перерывов смотрел на полотно и убеждался, как быстро подвигается вперед труд художника, ему казалось, что он на своих собственных глазах возрождается к новой, лучшей жизни.

В столовой висел портрет молодого принца Наваррского, которому один из Раппольтштейнов спас на охоте жизнь. Ульрих был поразительно похож на него в своем графском костюме. Шут первый обратил внимание на это обстоятельство. Все согласились с ним, не исключая и Моора, и, таким образом, Пелликан с тех пор стал называть своего друга не иначе как Наваррете. Мальчику это имя понравилось.

Вообще ему здесь все нравилось, и он был вполне счастлив. Только по ночам ему, бывало, по временам взгрустнется, при мысли о том, что он так счастлив, между тем как его отец убит, а он сам лишился и своей матери, и Руфи, которые его любили и которых он любил.

XIII

Ульрих спал в одной комнате с шутом. Когда по ночам Пелликан лежал в испарине и опасался в это время встать с постели, хотя часто ему было необходимо то то, то другое, он в таких случаях будил Ульриха, и мальчик всегда был готов служить ему. Это продолжалось и тогда, когда наши путники уехали от графа Раппольтштейнского, и когда болезнь бедного шута все более и более усугублялась.

Граф подарил Ульриху молодую резвую лошадь, так что он продолжал дальнейший путь уже не в душной повозке, а верхом, что доставляло ему величайшее наслаждение. Шут, который все более привязывался к мальчику, в теплую погоду выползал из повозки, усаживался рядом с кучером и давал Ульриху разные полезные объяснения. Он много странствовал, многое видел, но быль в его словах постоянно перемешивалась с вымыслом. Так, например, когда они проезжали как-то мимо березовой рощи, он спросил мальчика, знает ли он, почему стволы этого дерева белы, и затем рассказал ему одно предание.

Когда Орфей так божественно играл на своей лютне, все деревья сбежались, чтобы послушать его игру. Собралась и береза, но так как она была очень тщеславна, то захотела надеть белое платье, чтобы отличиться от других. Она за этим так долго промешкалась, что, когда наконец явилась, то музыкант уже ушел, и потому она с тех пор ни зимой, ни летом не снимает белого платья, чтобы всегда быть готовой, когда вернется Орфей со своей лютней.

Проезжая сосновым лесом, они увидели на суку дерева щура, и по этому поводу шут рассказал, будто прежде эта птичка была сплошь серого цвета и имела прямой клюв, как у воробья. Когда Спаситель мучился на кресте, то щур сжалился над Ним и попробовал своим клювом вынуть гвоздь из Его руки. В воспоминание о том Господь Бог дал ему скрещенный клюв, а то место его груди, куда капнула кровь Спасителя, окрасилось в красный цвет. Кроме того, в отличие от других птиц, Господь повелел щуру высиживать птенцов зимой и дал ему чудесную силу исцелять больных лихорадкой.

Однажды над их головами пролетела стая диких гусей, и Пелликан воскликнул:

– Посмотри-ка, они всегда летят попарно и при этом образуют какую-нибудь букву азбуки. На этот раз они образовали букву «А». Видишь? Это происходит от того, что, когда Господь Бог начертал на горе Синае заповеди, пролетело стадо гусей, и при этом одна из них крылом своим стерла одну из букв. За то Господь велел им летать всегда в форме буквы, а потомки их, то есть все гуси, обречены на то, что люди выдергивают у них из крыльев перья, для того чтобы писать.

На ночлегах Пелликан не переставал беседовать с Ульрихом. Он постоянно называл его Наваррете, и Моор повторял за ним это имя, когда был в хорошем расположении духа. К живописцу Ульрих неизменно относился с величайшим почтением; шут же был для него добрым товарищем, к которому он питал полнейшее доверие.

Из некоторых намеков и шуток следовало, что Пелликан все еще считал Ульриха сыном какого-либо рыцаря, и это было невыносимо для мальчика. Поэтому однажды вечером, когда оба они улеглись в постель, он собрался с духом и сообщил своему приятелю все, что он сам знал о своем прошлом. Шут внимательно слушал и не прерывал его до тех пор, пока он не закончил. «И в мое отсутствие, – так заключил Ульрих свой рассказ, – гончие напали на след, налетела погоня, мой отец стал обороняться, и тогда они убили его и доктора».

– Вот как, – пробормотал Пелликан. – Жаль Косту. Для иного христианина не стыдно было бы походить на еврея. То, что человек родится евреем и не может есть свинины, – не более как случайность. Нельзя преследовать человека за то, что у него горбатый нос. Вот в Спарте, например, меня бросили бы в пропасть за мою уродливую голову и за мою кривоногость. Ныне же люди более милосердны, и калек оставляют жить. Бог читает в сердцах людей, но люди внешность ставят выше внутреннего содержания. Если бы голова моя была поменьше, а какой-нибудь добрый ангел выпрямил мне плечо, то я теперь, может быть, был бы кардиналом, и одевался бы в красную мантию, и ехал бы не в жалкой повозке, а в золотой карете, запряженной откормленными вороными жеребцами. Тебя природа не обезобразила, но зато судьба не наградила земными благами… Так, значит, отца твоего зовут Адамом и у него нет никакого другого прозвища?

– Нет, никакого.

– Ну, этого маловато. Отныне мы будем звать тебя уже всерьез Наваррете. Что же тебе, в самом деле болтаться по свету с половинкой имени? Имя – это то же, что платье: если снять с тебя одну половину платья, то тебе придется бегать полуголым и сделаться всеобщим посмешищем. Вот, например, моего отца называли Киршнер. Но в латинской школе я сидел подле разных Олеариев, Лусциниусов и Фаберов, и таким образом и я возвысился до звания римского дворянина и из Киршнера сделался Пелликаном.

Шут откашлялся и затем продолжал:

– И вот еще что. Ожидать благодарности – глупо, потому что в девяти случаях из десяти ничего не дождешься. Тот, кто умен, думает только о себе и вообще не добивается благодарности других. Но быть самому благодарным должен всякий, потому что неприятно иметь врагов, а никого мы не способны ненавидеть более, чем благодетеля, которому мы отплачиваем неблагодарностью. Ты должен, ты обязан рассказать нашему общему благодетелю твою историю, потому что он заслужил твое доверие.

Ульриху рассуждения шута, в котором эгоизм постоянно выставлялся величайшей добродетелью, порой казались весьма странными, но все же кое-какие рассуждения Пелликана запечатлилось в его молодой душе. Он на другое же утро последовал его совету, и ему не пришлось раскаиваться в этом, потому что отныне Моор стал относиться к нему даже теплее прежнего.

Шут намеревался отделиться в Авиньоне от своих спутников, чтобы отправиться в Марсель, а оттуда морем в Савону. Но, еще прежде чем он достиг древней резиденции, он почувствовал себя столь слабым, что Моор потерял даже надежду довезти его живым до цели его путешествия. Тело этого и без того небольшого человечка как-то все более и более съеживалось, а на отвислых, земляного цвета щеках его появились два зловещих красных пятна.

Иногда Пелликан рассказывал своим спутникам печальную историю своей жизни. Он предназначал себя для духовного звания, но, хотя отлично учился в школе, у него отняли всякую надежду на посвящение в сан, так как церкви, мол, не нужно калек. Он был сыном очень бедных родителей и с трудом кое-как перебивался, будучи студентом. «Если бы вы знали, – вздыхал он, – до какой степени была потерта моя студенческая шапочка! А я ведь такой маленький, что всякий, глядя на меня сверху, отлично мог рассмотреть потертый бархат на ее тулье. А как часто я питался одним только хлебом, приправляя его лишь запахом вкусного жаркого, предназначавшегося для других! Разве что иногда мой умный пудель отправлялся на фуражировку и приносил мне украденную им у мясника колбаску».

Впрочем, иногда для бедняги выдавались лучшие времена, и тогда он сидел в пивных, трунил над всем и всеми и давал волю своему острому язычку. Однажды один из прежних собутыльников пригласил его отправиться вместе с ним в графский замок своего отца, чтобы развеселить больного старика, и таким образом случилось, что он сделался шутом по профессии, переходя от одного вельможи к другому, пока наконец не попал ко двору кёльнского курфюрста. Он притворялся, будто презирает мир и ненавидит людей, но, в сущности, был восприимчив ко всему прекрасному и в душе любил своих ближних.

Когда Моор однажды заметил ему это, шут с улыбкой сказал:

– Что ж делать? Видите ли, тот, кто порицает, чувствует себя выше того, кого он порицает. Сколько есть таких шутов, которые воображают себя великими только потому, что становятся на цыпочки и находят недостатки даже в творении Божьем. «Мир никуда не годится», – глубокомысленно говорит иной мудрец, а другой слушает его и думает: «Вот так молодец! Он бы лучше создал мир, чем Господь Бог!..» Предоставьте мне потешаться по-своему. Я человек маленький, но люблю ставить вещи на широкую ногу. Находить недостатки в отдельном человеке, по-моему, не стоит труда; но говоря обо всем человечестве, о необъятном мире, можно невесть как разевать глотку. Однажды Пелликан воспылал страстью к прекрасной девице, но она насмеялась над ним и вышла замуж за другого. Впоследствии она овдовела и впала в крайнюю нищету. Он помог ей своими сбережениями и затем помог еще раз, когда второй негодяй, за которого она вышла замуж, промотал все ее добро до последней нитки.

В жизни его случалось немало подобных казусов. При всем, что делал малютка, он повиновался влечению своего сердца; он говорил то, что думал, и одна только правда казалась ему разумной. Ему доставляло величайшее наслаждение бескорыстное великодушие. Это была единственная его потребность, единственная роскошь, которую он дозволял себе; но тем не менее других из тех, кому он желал добра, он предостерегал от такого неразумия.

В длинном бледном лице Пелликана таилось что-то жесткое, резкое и напряженное, и тот, кто видел шута в первый раз, легко мог принять его за злого, желчного человека. Он сам это отлично сознавал, и ему доставляло большое удовольствие пугать слуг и служанок в пивных и на постоялых дворах своими гримасами; он не раз хвалился тем, что мог сделать своим лицом девяносто пять гримас.

По приезде в Авиньон Пелликан был особенно весел. Он чувствовал себя здесь здоровее, чем за все последнее время, и уже взял себе место в повозке, отправлявшейся в Марсель. Вечером накануне отъезда он с восторгом описывал прелести Лигурийского берега и говорил о будущем так, как будто был уверен в полном выздоровлении и в долговечности.

Ночью Ульрих, проснувшись, услышал, что бедняга стонет громче обычного. Он вскочил и приподнял его с подушек, как делал это обыкновенно, когда малютка задыхался. Но на этот раз Пелликан не ругался и не проклинал свою болезнь, а был совершенно тих; когда же тяжелая голова шута упала, подобно тыкве, на грудь мальчика, тот испугался и побежал за художником. Моор не замедлил прийти, и, когда он поднес зажженную свечку к лицу умирающего, тот раскрыл глаза и состроил три разные гримасы подряд. Это было очень смешно, но еще более печально. Должно быть, Пелликан подметил опечаленный взор живописца, потому что пытался кивнуть ему головой, как бы в знак благодарности. Но голова была слишком тяжела, а силы слишком ничтожны, и он успел только слегка повернуть голову сначала немного влево, а потом вправо; зато взгляд его выразил все, что он желал сказать.

Так прошло несколько минут. Затем Пелликан улыбнулся и проскандировал с грустью во взоре, но все же с привычной улыбкой на устах, наполовину по-латыни, наполовину по-немецки:

«И скоро спокоен и нем будет тот, кто жалким шутом был».

И он прибавил таким тихим голосом, как будто каждый звук выходил не из груди, а только с губ:

– Понял, Наваррете, Ульрих Наваррете? Ведь я научил тебя латыни, а? Дай руку, малый. И вы, дорогой, дорогой господин. Моор. Эфиопы… чернокнижие…

Хрипение не дало ему докончить бессвязной фразы, и глаза его сделались точно стеклянные. Но прошло еще несколько часов, прежде чем он испустил последний вздох.

Явился священник, чтобы соборовать его, но сознание уже не возвращалось к нему. После того как священник ушел, Пелликан продолжал шевелить губами, но никто не мог понять, что он говорил. Только когда наступил день, и яркое южное солнце облило ярким светом не только комнату, но и постель его, он закинул руки за голову и полупроговорил, полупропел на мотив Ганса Эйтельфрица:

И в счастье, и в счастье…

Несколько минут спустя его не стало.

Моор закрыл ему глаза, а Ульрих со слезами опустился на колени подле кровати и поцеловал уже холодеющую руку бедного друга.

Когда он приподнялся, то увидел, что художник с грустью смотрел на неподвижное, а между тем еще так недавно искажавшееся гримасами лицо шута. Ульрих тоже взглянул на это лицо и обомлел: резкие, вечно подергивающиеся, порою даже злые черты совершенно преобразились; он увидел добродушное, спокойное лицо человека, уснувшего с самыми приятными воспоминаниями в душе.

XIV

Ульриху впервые доводилось присутствовать при смерти человека.

Как часто он смеялся над шутом, как часто слова Пелликана казались ему смешными, вздорными и даже неприличными! Но этот же человек после смерти внушал ему почтение, и представление о смерти старика произвело на него гораздо более сильное и трагичное впечатление, чем даже предполагаемая кончина отца. До сих пор он мог представить его только живым, иным воображение никак его не рисовало, теперь же он часто мысленно видел отца вытянувшимся во весь свой громадный рост, бледным и с такими же неподвижными, стеклянными глазами, какие он видел у только что скончавшегося Пелликана.

Моор был человеком вообще молчаливым. Он умел говорить скорее красками и линиями, чем словами; он оживлялся и становился даже красноречив только тогда, когда разговор касался предмета, близко соприкасавшегося с искусством.

В Тулузе он купил трех лошадей и нанял столько же слуг-французов. Он заходил также к ювелиру и сделал у него значительные покупки. Возвратившись в гостиницу, он разложил купленные им цепочки и колечки по пяти изящным футлярам и своим красивым почерком сделал на них следующие надписи:

«Елене, Анне, Микелле, Европе, Лучии» – на каждом из футляров по одному имени.

Ульрих, стоявший подле художника, заметил ему, что ведь его дети зовутся не этими именами. Моор вскинул на него глаза и ответил, улыбаясь:

– Это вовсе не для моих детей, а для молодых художниц, моих учениц; их шесть сестер, и я каждую из них люблю, как свою родную дочь. Мы, надеюсь, застанем их в Мадриде, а одну из них, Софронизбу, во всяком случае.

– Да ведь здесь только пять футляров, – заметил Ульрих, – да вы и ни на одном из них не написали имени Софронизбы.

– Для той я предназначаю нечто лучшее, – усмехнувшись, ответил художник. – Мой автопортрет, который я начал писать еще вчера, предназначается для нее, и он будет окончен еще здесь. Подай-ка мне зеркало, кисть и краски.

Автопортрет действительно оказался безукоризненно хорош. Высокий, благородный лоб, маленькие, но умные и ясные глаза, энергичный рот, осененный небольшими усами и точно собиравшийся вот-вот произнести несколько ласковых слов – все это было поразительно схоже с оригиналом. Клинообразная бородка красиво оттенялась на белоснежном жабо, как будто только что вышедшем из-под утюга прачки.

И как верно и быстро художник водил кистью!

Ульриха чрезвычайно заинтересовала загадочная Софронизба, для которой Моор предназначал такой подарок. А тут еще пять ее сестер! Ульрих с нетерпением ждал минуты, когда они наконец приедут в Мадрид.

В Байоне Моор оставил свою карету; весь багаж навьючили на мулов, и наконец караван тронулся в путь. Ульрих как-то выразил удивление по поводу столь значительных расходов, которые вызвало их путешествие. На это Моор, улыбаясь, ответил: «Покойный Пелликан говаривал: "С волками жить – по волчьи выть". Мы въезжаем в Испанию гостями короля Филиппа, а придворные вообще близоруки и замечают только то, что бросается в глаза».

В Фуэнтарабии, первом испанском городе, через который они проезжали, художник был встречен с большим почетом, и отсюда до Мадрида его постоянно сопровождал почетный конный эскорт.

Моор в третий раз приезжал в столицу Испании как гость короля Филиппа, и его приняли там с таким почетом, какой обыкновенно оказывается лишь высокопоставленным лицам. Ему отведено было прежнее его помещение в Альказаре, дворце королей Кастилии. Оно состояло из великолепной мастерской и целого ряда комнат, которые, по особому повелению короля, были отделаны для него с царской роскошью.

Удивлению Ульриха не было границ. Как ничтожно, как жалко казалось ему все, что еще так недавно поражало и восхищало его в замке графа Раппольтштейна!

В первые дни по их приезде приемная Моора походила на пчелиный улей. Вся местная знать, все светские и духовные вельможи города Мадрида толкались в ней беспорядочной толпой; пажи и камер-лакеи приносили букеты, корзины с фруктами и разные другие подарки. Все, кто имел хоть малейшее соприкосновение с двором, отлично знали, как благоволил к даровитому художнику король Филипп, и потому спешили снискать благорасположение Моора разными подарками и изъявлениями своей преданности. Ежеминутно Ульриху случалось видеть что-нибудь новое, замечательное, выдающееся – но более всего он удивлялся своему патрону.

Этот добрый, простой человек, который во время пути так ласково и мило обращался с беднягой, поднятым им на большой дороге, с хозяйкой корчмы, в которую ему пришлось завернуть с конвоирами, исполнявшими лишь по приказу начальства свою службу, – этот человек здесь совершенно преобразился. Правда, он по-прежнему носил только черные цвета, но его черный костюм был уже не суконный, как прежде, а шелковый и атласный, и из-под белоснежного жабо свешивались на грудь две высочайше пожалованные Моору золотые цепи. С самыми сильными мира сего живописец держался так, как будто оказывал им высочайшую честь, принимая их у себя, и как будто он самый недоступный человек в мире.

На другой же день по прибытии Моору дали аудиенцию король Филипп и его супруга, Изабелла де Валуа[1194], и украсили его и без того уже достаточно разукрашенную грудь драгоценной золотой цепью. Это дало Ульриху случай увидеть короля, поскольку ему пришлось в костюме пажа нести ту картину, которую знаменитый художник привез в подарок своему царственному покровителю.

Войдя в громадную аудиенц-залу, они увидели Филиппа, сидящего неподвижно на своем кресле и смотревшего рассеянным взором в пространство; казалось, что все, кто здесь собрались, вовсе не существуют для него. Он откинул голову назад, и его туго накрахмаленное жабо от этого порядком измялось. Красивой белокурой голове Филиппа как бы какой-то неведомой силой был придан вид безжизненной маски. Углы губ и ноздри несколько сжались, как будто обладателю их казалось недостойным дышать тем же воздухом, каким дышат обыкновенные смертные.

Лицо Филиппа неподвижно оставалось в таком положении во все время, пока он принимал папского легата и послов Венецианской республики. Но когда церемониймейстер представил ему Моора, легко можно было заметить под пушистыми, зачесанными книзу усами и вокруг коротко остриженной бородки легкую улыбку; в то же время тусклые глаза Филиппа несколько оживились.

На следующий день после приема в мастерской Моора раздался какой-то особенный звонок. Из мастерской немедленно были удалены все случайно находившиеся в ней лица, потому что этот особенный звонок возвестил о прибытии короля, который действительно через несколько минут явился в мастерскую знаменитого художника и пробыл у него целых два часа.

Такие признаки благоволения в состоянии были бы вскружить более слабую голову, чем такую, какой природа наделила Моора. Но он весьма равнодушно принимал их и, оказавшись втроем с Софронизбой и Ульрихом, остался все тем же простым и добрым человеком, как в Эммендингене и в Южной Франции.

Неделю спустя после переезда художника на новую квартиру, его лакеи получили предписание не допускать к живописцу Моору никого, решительно никого, ни мужчин, ни женщин, ни знатных, ни неизвестных, объявляя всем, что, мол, господин Моор работает для его величества короля Филиппа.

Сделано было только одно исключение: для Софронизбы Ангвишола Моор всегда был дома. По возвращении из путешествия он встретил эту редкую девушку, как отец встречает свое любимое дитя.

Ульриху пришлось присутствовать при том, как Моор вручил ей автопортрет. Он видел, как Софронизба, обуреваемая чувством радости и благодарности, закрыла лицо руками и разразилась громкими рыданиями.

Молодая уроженка Кремоны, Софронизба приехала в Мадрид[1195], во время первого пребывания Моора в столице Испании, вместе со своим отцом и пятью сестрами; она надеялась, предсгодившись королю, найти средства для содержания себя и своих пятерых сестер.

Старый дворянин Ангвишола был потомок древнего рода, легкомысленно промотавший значительное отцовское состояние и продолжавший жить, как он сам выражался, «в надежде на милость Божью». Он проигрывал и прокучивал с легкомысленными приятелями большую часть заработка своей старшей дочери, рассчитывая при том на несомненные признаки таланта, обнаружившиеся и у младших, в чем он опять-таки видел особенную «милость Божью». Умный веселый итальянец всюду был желанным гостем, и в то самое время, когда Софронизба неустанно работала с раннего утра и до позднего вечера, терзаясь порой тяжким раздумьем о том, как сколько-нибудь прилично одеть себя и своих сестер и как им всем прокормиться, он проводил время в пиршествах и в веселии. Софронизба, однако, сохраняла унаследованную от отца уверенность в судьбе и в то же время сумела не сделаться ремесленницей искусства и не выпускать на свет Божий ничего такого, чего бы она не признала достойным себя и своего учителя.

Моор долгое время молча наблюдал за ней, затем он просил ее работать в его мастерской и дозволить ему помогать ей своим советом и руководством. Таким образом она сделалась его ученицей, а затем и его другом. Вскоре они дошли до того, что между ними не стало места каким-либо тайнам, а то, что она сообщала ему о своей семейной обстановке, трогало его и все более и более сближало их.

Отец Софронизбы благословлял случай и охотно согласился оказать Моору приятельскую услугу, когда тот предложил ему поселиться со своими дочерьми в только что купленном им доме, для того чтобы тот не оставался пустым; а когда знаменитый художник выхлопотал у короля стипендию для Софронизбы, старый дворянин не замедлил завести себе вторую верховую лошадь. Софронизба была до глубины души благодарна своему учителю за все эти благодеяния, но она полюбила его и помимо их. Постоянное общение с ним – вот что было ей необходимо. Быть возле него, писать, беседовать с ним об искусстве, об его задачах, средствах и целях – вот что составляло ее наслаждение. Исполнив свои обязанности при королеве, она отдавалась влечению своего сердца и спешила к любимому, обожаемому художнику, и каждый раз, когда она уходила от него, ей казалось, что она была в церкви и омыла свою грешную душу в живом и свежем источнике.

Моор надеялся застать и ее сестер в Мадриде; но отец увез их с собой в Италию. Его «надежда на Бога» не оказалась тщетной, так как ему досталось весьма приличное наследство.

Значит, ему больше нечего было делать в Мадриде. Забавлять и смешить чопорных, напыщенных испанцев? Нет, в этом он не находил ничего веселого. Гораздо лучше пировать и веселиться на родине, в подходящей компании.

Софронизба была хорошо пристроена, и у красивой, веселой, пользовавшейся безупречной репутацией фрейлины королевы Испании не было недостатка в воздыхателях. Отец Софронизбы позволил себе, не справившись с желаниями и видами на будущее дочери, подать некоторую надежду на ее руку богатейшему и знатнейшему из этих воздыхателей. «Возьмите крепость; если она сдастся – она ваша», – сказал он. Но крепость оказалась, по-видимому, неприступной, несмотря на то, что осаждающий привел в виде надежного вспомогательного войска свое знатное рыцарское происхождение, свою безупречную репутацию, свое незапятнанное имя, красивую, мужественную, подкупающую наружность и значительное состояние.

Ульрих чувствовал себя несколько разочарованным, не найдя в Мадриде пяти молодых девушек, встретить которых мечтал, полагая, что было бы недурно, если бы рядом оказались пять хорошеньких товарищей по искусству.

В мастерской Моора имелась маленькая, отделенная от нее тяжелым ковром и примыкавшая к потайной лестнице комната. В этой комнате для Ульриха был устроен рабочий стол с соответствующим освещением, такой большой, что за ним легко могли бы работать человек пять. Моор велел ему срисовывать с пластических моделей, а в последних не было недостатка в Альказаре: здесь был флигель, выстроенный в виде трехэтажной башни, в которую охотно удалялся король Испании Филипп в минуты, когда он, утомившись придворным этикетом и государственными делами, отдавался единственному чистому влечению своего отравленного сердца и восхищался благородными произведениями искусства.

В круглой зале, в нижнем этаже квартиры художника, сохранялись в изящных шкафах орехового дерева многочисленные аланы, эскизы, рисунки, художественные изделия. Над этой со вкусом обставленной комнатой находилась библиотека, а в третьем этаже – большая зала, вмещавшая в себя лучшие произведения Тициана.

Неугомонный политик Филипп столь же ревностно заботился о том, чтобы приобретать и собирать новые и прекрасные произведения художников, как и о том, чтобы поддерживать и возвеличивать свою власть и власть церкви. Но эти сокровища тщательно сохранялись и никому не были доступны, кроме него и его любимых художников.

Филипп Второй существовал только для одного себя. До других ему не было дела. Весьма понятно поэтому, что этим другим, по его мнению, нечего было наслаждаться тем, чем наслаждался он. Если для него, помимо церкви, что-либо возвышалось над общим ничтожеством, то это был художник, и потому он дозволял ему то, чего не дозволял другим.

Моор был любимцем короля. Нередко он призывал его к себе в зал Тициана[1196], а чаще давал знак звонком и затем через доступный ему одному ход, соединявший королевский дворец с храмом искусств и наук, отправлялся к Моору и оставался у него по целым часам.

XV

Ульрих с жаром принялся за работу, и Моор следил за ней в качестве благожелательного, но внимательного и строгого учителя. При этом он остерегался излишне отягощать мальчика работой, брал его часто с собой во время прогулок верхом и посылал гулять по городу.

Вначале Ульрих весьма охотно бродил по городским улицам, глазел на длинные блестящие процессии или торопливо удалялся, когда укутанные с ног до головы фигуры проносили мимо него мертвеца. Бой быков не понравился ему, потому что он любил лошадей и ему было жаль видеть, как убивают или калечат этих благородных животных. Духовные и светские церемонии, которые, повторяясь чуть не ежедневно, привлекали постоянно толпы любопытных мадридцев, скоро надоели ему: духовными лицами кишел Альказар, а на солдат различного рода войск он насмотрелся достаточно при ежедневных сменах караула во дворце. Его мало интересовали так же мулы с побрякушками и пестрыми кисточками, потому что он достаточно нагляделся на них во время пути, а принцев, принцесс и разных расфранченных придворных он встречал ежедневно на лестницах, во дворе и в парке дворца.

В Тулузе и в других городах, через которые он проезжал, жизнь,как ему казалось, была гораздо веселее и суетливее, чем в тихом Мадриде, где все прохожие имели вид богомольцев, где редко можно было встретить веселое лицо и где для мужчин и женщин не было более привлекательного зрелища, как вид сжигаемых на костре еретиков и евреев. Словом, город казался Ульриху малопривлекательным. Дворец Альказар представлял собою целый мирок, и в нем он находил все, что ему было нужно.

Особенно любил он бывать на конюшнях, так как там мог проявить свои способности. Но не менее нравилось ему и в мастерской художника, где Моор давал ему для срисовывания красивые оригиналы и модели; а Софронизба Ангвишола, которая часто по целым часам рисовала подле Моора, частенько подходила к Ульриху, рассматривала его работу, критиковала или одобряла ее, помогала советом и никогда не уходила без приветливой шутки.

Нередко Ульриху приходилось работать одному, потому что иногда король призывал к себе художника и покидал вместе с ним на несколько дней дворец, чтобы, как по секрету сообщил ему Моор, удалиться в какую-нибудь загородную виллу и писать там с натуры.

Вообще здесь было столько нового, интересного, приятного, что мальчик чувствовал себя вполне счастливым. Его огорчало только то, что у него не было подходящих товарищей, но и этот недочет вскоре был устранен.

Алансо Санчес Челло[1197], пользовавшийся отличной репутацией испанский живописец, устроил свою мастерскую в верхнем этаже дворца. Король очень благоволил к нему и иногда брал его с собой в загородные поездки. Этот веселый художник ничуть не завидовал Моору, с которым он вместе учился в Венеции и Флоренции, а напротив, от души был привязан к нему. Во время первого пребывания нидерландского художника в Мадриде он даже просил своего коллегу помочь ему своими советами и указаниями. И теперь он часто посещал Моора, внимательно следил за его приемами во время работы и попросил взять в число своих учеников его детей, Санчеса и Изабеллу.

Вначале Ульрих не особенно обрадовался новым товарищам, так как он уже привык к уединению и вполне довольствовался образами, которые рисовала ему его пылкая фантазия. До сих пор он по утрам усердно занимался, с нетерпением ожидал посещения Софронизбы, а затем… мечтал и мечтал. Теперь все это должно будет измениться. К тому же Санчес, который был тремя годами старше, сразу не понравился Ульриху, потому что своими коротко остриженными черными волосами и худощавым лицом очень напоминал давнего недруга Ксаверия. Но тем более дружественные отношения установились между ним и Изабеллой.

Это была девушка лет четырнадцати, миловидное маленькое создание, с несколько неловкими минерами и с такими подвижными чертами лица, что оно порой казалось очень красивым, порой отталкивающим. Глаза девочки были бесспорно хороши; остальные же черты лица еще находились в стадии формирования, и пока трудно было сказать, выйдет ли из нее со временем красавица или же дурнушка. Увлекшись работой, Изабелла прикусывала язык, а ее черные как смоль волосы, и без того редко толком причесанные, окончательно растрепывались; однако когда она была весела и шутила, то не могла не нравиться окружающим.

Несомненно девочка была даровита; ее манера работать составляла яркий контраст с манерой Ульриха. Она работала медленно, но однажды начатое непременно доводила до конца. Ульрих же за все принимался с жаром, начало его работы обещало многое, но по мере того как она продвигалась, великое сводилось к малому, и его труд все больше терял, а не выигрывал.

Санчес значительно отставал от них обоих, но зато он знал многое такое, о чем неиспорченная душа Ульриха не имела понятия. Мать Изабеллы приставила к дочери в качестве дуэньи ворчливую зоркую вдову, госпожу Каталину, которой поручено было не отлучаться от девушки ни на мгновение, пока та работала в мастерской Моора.

Учение сообща пробудило в Ульрихе дух соревнования, и, кроме того, оно помогало ему научиться испанскому языку. Но вскоре ему представился еще лучший случай ознакомиться с этим языком. Однажды, когда он вышел из конюшен, к нему подошел худощавый человек в черном кафтане, пристально посмотрел ему в лицо, приветствовал его, как земляка, и стал рассыпаться насчет того, как ему приятно поговорить на родном языке. Он назвал себя магистром Кохелем, объявил, что состоит писарем у духовника короля, и просил «господина художника» навестить его.

Этот бледный человек с высохшим лицом, впалыми глазами и выступающими, будто всегда оскаленными зубами не особенно понравился юноше; но ему захотелось воспользоваться случаем, чтобы вволю поболтать на родном языке, и потому он направился к новому знакомому. Тот, желая принести своему молодому земляку какую-нибудь пользу, предложил Ульриху учить его испанскому языку. Ульрих был рад-радешенек, что убежал из школы и от противной латыни, и потому отклонил это предложение. Но когда магистр объявил ему, что он будет ограничиваться испанскими разговорами, не задавая уроков, и уверил его, что этим способом он шутя и без труда выучит язык, мальчик согласился и стал посещать магистра через день в сумерки.

Они тотчас же принялись за учение, и оно пошло легко, потому что Кохель заставлял его переводить на испанский язык веселые повести и любовные рассказы из итальянских и французских книг, которые он читал ему по-немецки, никогда не бранил его и ровно по прошествии получаса откладывал в сторону книгу, чтобы поболтать с ним.

Моор похвалил Ульриха за то, что он так усердно принялся за изучение испанского языка, и обещал ему по окончании занятий вознаградить как следует магистра, человека отнюдь не богатого. Моор и без того благоволил к Кохелю, который был ярым поклонником его таланта и ставил голландца выше Тициана и других итальянских мастеров, называл его добрым другом богов и королей и убеждал своего ученика брать пример с Моора.

– Труд, труд! – твердил магистр. – Только с помощью труда можно достигнуть вершины славы и богатства. Но, конечно, успехи требуют жертв. Как редко, например, этому достойному человеку доводится пользоваться благодеяниями церковной службы. Ведь он небось давно не был в церкви?

Ульрих прямо и правдиво отвечал на этот и на подобные вопросы, а когда магистр стал говорить о дружбе, соединяющей короля с художником, и назвал их обоих Орестом и Пиладом, Ульрих, гордясь оказанной его учителю честью, рассказал Кохелю, как часто король тайком посещал Моора.

Затем Кохель стал спрашивать его, как бы случайно, среди разговора: «Что, король опять удостоил вас своим посещением?» – или же замечал: «Какие вы счастливцы! Говорят, король опять был у вас?» Это «вас» льстило Ульриху, так как ему казалось, что луч королевского благоволения падает и на него, и он стал сообщать земляку о каждом посещении короля, не ожидая вопросов любопытного магистра.

Так прошли недели и месяцы.

Еще не минуло года со времени пребывания Ульриха в Мадриде, а он уже давно бегло говорил по-испански и легко мог объясняться со своими товарищами по занятиям; он даже начал учиться говорить по-итальянски.

Софронизба Ангвишола по-прежнему проводила все свои свободные часы в мастерской или беседуя с Моором. Гранды и другие высокопоставленные лица также часто посещали мастерскую. Особенно часто в ней появлялся в то время, когда там бывала красивая итальянка, давнишний обожатель ее, дон Фабрицио ди Монкада.

Однажды Ульрих, сам того не желая, совершенно случайно (дверь из комнаты учеников в мастерскую была отворена) подслушал, как Моор убеждал ее, что с ее стороны неблагоразумно отвергать такого жениха, как барон, человека благородного и знатного, в любви которого не могло быть сомнения. Софронизба долго не отвечала; наконец она поднялась с места и сказала взволнованным голосом:

– Мы хорошо знаем друг друга; я знаю так же, что вы желаете мне добра. И все же!.. Оставьте меня быть тем, что я теперь; большего я не желаю. Барон мне далеко не противен; но разве брак может принести мне что-нибудь лучше того, что я уже имею? Любовь свою я отдала искусству, а вы – мой друг… Сестры мои заменяют мне детей. Не правда ли, я приобрела право так называть их? Мне придется заботиться о них, когда отец наш проживет наследство. О моей будущности обещала позаботиться королева, а пока мое место подле нее. Мое сердце наполнено… чуть не переполнено. Я делаю все, что могу, и мне доставляет удовольствие, что я могу приносить пользу тем, кого люблю. Я желаю остаться вашей Софронизбой, я желаю остаться свободной художницей!

– Да, да, оставайся тем, что ты теперь, моя девочка! – воскликнул Моор, и затем в мастерской художника на долгое время все смолкло.

Между Изабеллой и Ульрихом, еще прежде чем они в состоянии были беседовать друг с другом, установились дружеские отношения, и в промежутках между занятиями они уже не раз пытались изобразить друг друга на полотне. При этом было немало смеху, а между Ульрихом и Санчесом не раз доходило до приятельских потасовок, потому что последний особенно любил придавать этим портретам карикатурные черты.

Моор часто хвалил работу Изабеллы; Ульриха же он то поощрял, то порицал, а порою и бранил. Бранил он его из деликатности обычно по-немецки, но тем не менее эти укоры очень огорчали юношу, и он целыми днями ходил как опущенный в воду.

«Слово» по-прежнему помогало ему во всех других отношениях; но там, где начиналось искусство, оно, по-видимому, утрачивало свою силу. Когда учитель задавал ему трудную задачу, с которой ему нелегко было справиться, он призывал «слово», но чем искреннее он его призывал, тем менее спорилась работа; когда же он забывал о «слове» и полагался только на собственные силы, ему удавалось и самое трудное, и он удостаивался похвалы художника.

Иногда Ульриху думалось, что он охотно отдал бы все блага жизни и все дары счастья, если бы только ему удалось достигнуть в области художества того, чего требовал от него Моор. Он знал и чувствовал, что последний справедлив в своих требованиях; но карандаш и уголь не могли передать то, что он видел внутренним взором, что возникало в его воображении. Вот краски – это другое дело, но рисование, вечное рисование – оно сделалось для него противным, невыносимым. Он был уверен, что с кистью в руке он сделается художником, быть может, вторым Тицианом. Он тайком и пробовал уже писать красками, и повод к первому опыту ему подал Санчес Челло.

Этот зрелый не по годам юноша ухаживал за одной красавицей. Он доверил свою тайну Ульриху и однажды утром, когда Моор и отец Санчеса были у короля в Толедо, повел его на балкон верхнего этажа, отделенный только узким двором от расположенных напротив окон, возле одного из которых имела обыкновение сидеть хорошенькая Кармен, дочь привратника. Девушка постоянно располагалась у окна, так как отцовская квартира была очень темна, а ей с утра до вечера приходилось заниматься золотошвейной работой. Этим она зарабатывала кое-какие деньги, на которые ее отец отлично угощался в ближайшем трактире. Чем больше был аппетит отца, тем прилежнее приходилось работать дочери. Только в большие праздники или в те дни, когда жгли еретиков, Кармен позволяли уходить из дома со старой теткой. Тем не менее у девушки не было недостатка в женихах. Девятнадцатилетний Санчес мечтал, конечно, не о руке, а о ее любви, и ежедневно отправлялся в сумерки на свой наблюдательный пункт, делал девушке выразительные знаки, бросал цветы и печенье на ее рабочий стол.

– Она еще застенчива, – говорил молодой испанец, приглашая Ульриха остановиться возле узкой, двери, которая вела на балкон. – Вот она! Посмотри, какой ангел! А этот гранатовый цветок в ее черных волосах, – видел ли ты когда-нибудь лучшие волосы? – это мой подарок. Увидишь, она скоро растает. Я знаю женщин.

И вслед за этим букет роз упал на колени очаровательной золотошвейки. Кармен слегка вскрикнула; увидев Санчеса, она сделала ему головой и рукой отрицательный знак и наконец повернулась к нему спиной.

– Сегодня она, верно, в дурном расположении духа, – заметил Санчес. – Но заметь, пожалуйста, ведь она все-таки оставила у себя мои розы! Хочешь держать пари, что она завтра приколет одну из них к груди или к волосам?

– Может быть, – ответил Ульрих, – у нее, вероятно, нет денег на то, чтобы самой купить себе цветы.

Действительно, на следующий день в сумерки волосы Кармен украшала роза. Санчес торжествовал и потащил Ульриха с собой на балкон. Красавица взглянула на них, слегка покраснела и ответила на поклон Ульриха легким наклоном головы.

Дочь привратника была премилая девушка, и Ульрих решил, что ему тоже стоит попробовать сделать то, что делал Санчес. На третий день они снова пошли на балкон, и на этот раз Ульрих решился, предварительно втихомолку призвав на помощь «слово», прижать руку к сердцу в ту самую минуту, когда Кармен взглянула на него. Она снова покраснела, слегка помахала веером и так низко наклонила голову, что едва не коснулась ею своего шитья. А на следующий вечер она украдкой послала Ульриху воздушный поцелуй.

Отныне влюбленный юноша предпочитал ходить на балкон без Санчеса. Ему ужасно хотелось пропеть ей что-нибудь или сказать несколько нежных слов, но это было невозможно, так как по двору постоянно ходили взад и вперед разные люди. Тогда ему пришло в голову вступить с красавицей в разговор посредством кисти и красок. Он отыскал дощечку, в красках и кистях в мастерской не было недостатка, и спустя час было нарисовано пылающее сердце. Но оно было так красно и безобразно, что он бросил его рисовать, скопировав одного из тициановских ангелов, маленького, голенького, державшего в ручонке сердце. Дело пошло на лад, и это оригинальное упражнение в живописи доставило ему самому такое удовольствие, что он не мог оторваться от работы, и на третий день картина была закончена.

Он сам и не думал серьезно относиться к своей затее, но кистью его водило свежее, зарождающееся чувство. Маленький купидон наклонился с ликующим лицом, а правую ножку он откинул назад, точно раскланиваясь. Ульрих почему-то счел нужным опоясать его черно-желтым шарфом, вроде тех, которые он видел на молодых австрийских эрцгерцогах. Он не удовлетворился также тем, что дал ему в одну ручку пронзенное стрелой сердце, и нашел нужным вложить в другую розан.

Он сам рассмеялся при виде своего творения и, не дав высохнуть краскам, побежал на балкон и показал картину Кармен. Она рассмеялась от души и отвечала на его жесты нежными поклонами. Затем она отложила в сторону работу и ушла в глубь комнаты, но тотчас же опять появилась у окна, держа в руках молитвенник и показывая ему восемь пальцев своих маленьких, прилежных ручек. Он ответил ей знаками же, что понял ее. На следующее утро, в восемь часов, он стоял возле нее на коленях в церкви и, улучив благоприятную минуту, шепнул ей: «Прелестная Кармен». Она покраснела, но он тщетно ожидал ответа от нее.

Вскоре девушка поднялась; Ульрих также встал, чтобы пропустить ее мимо себя, и в это время она как бы случайно уронила молитвенник. Он нагнулся, чтобы поднять его; она сделала то же и, когда они чуть не прикоснулись друг к другу головами, она поспешно прошептала ему: «Сегодня вечером в девять часов, в гроте-раковине; сад будет открыт».

Действительно, вечером юноша нашел Кармен в назначенном месте. Он вначале не находил слов, и сердце его сильно билось. Но она сама пошла к нему навстречу, сказав, что он хороший мальчик, которого можно полюбить. Тогда он вспомнил о тех нежных клятвах, которые переводил Кохелю во время уроков испанского языка, и стал повторять их одну за другой, не забыв так же стать на колено, как это описывается в рыцарских романах.

И что же! Она поступила точно так же, как опять-таки значилось в прочитанных им книгах. Она просила его встать, что он и исполнил очень охотно, так как на нем были надеты тонкие шелковые чулки, а грот был усыпан острыми камешками. Затем она привлекла его к себе и стала нежной ручкой своей гладить его шелковистые кудри, наконец ее мягкие губы прикоснулись к его губам.

Все это было так обаятельно хорошо, и притом ему не приходилось говорить. Но под конец он почувствовал некоторое смущение, и ему стало даже как бы легче, когда издали раздались шаги обходчика, и Кармен увлекла его с собой из сада. Перед дверью, которая вела в квартиру ее отца, она еще раз пожала ему руку и исчезла как тень.

Ульрих остался один и долго расхаживал по дворцовому двору. Ему казалось, что он совершил нечто весьма дурное, и он не решался показаться на глаза своему учителю. Когда он входил час тому назад в темный сад, он снова призывал к себе счастье, но теперь он желал бы, чтобы оно в таком виде не приходило на его зов.

В мастерской горели свечи. Моор сидел в большом кресле и держал в руках – Ульрих хотел провалиться сквозь землю, – держал в руках его амура.

Юный «преступник» хотел прошмыгнуть мимо учителя, сказав вполголоса: «Спокойной ночи», – но тот подозвал его и, улыбаясь, спросил, показывая на картину:

– Ты это нарисовал?

Ульрих, краснея, кивнул. Тогда живописец осмотрел его с ног до головы и сказал:

– Ну что же? Очень недурно. Пожалуй, нам теперь можно приняться и за живопись.

Ульрих не знал, что и подумать, так как еще несколько недель тому назад Моор довольно резко ответил ему, когда он попросил его о том, что теперь художник сам предлагал ему. Вне себя от счастья, он нагнулся к руке своего учителя, чтобы поцеловать ее, но тот отдернул руку, взглянул на ученика с отеческой нежностью и сказал:

– Попробуем, попробуем, мой милый, но, чур, не бросать рисования, ибо оно – мать нашего искусства. Оно удерживает нас в границах истинного и гармоничного. Итак, до обеда мы будем по-прежнему заниматься рисованием, а после обеда, в виде награды, станем писать красками.

Так и случилось. Первое любовное приключение ученика принесло и другой плод, потому что отразилось и на отношениях его к Санчесу. Сознание, что он заступил ему дорогу и злоупотребил его доверием, так сильно беспокоило Ульриха, что он делал все от него зависящее, чтобы оказать своему товарищу какую-нибудь услугу. Красавицу Кармен он больше не видел, потому что увлекся живописью так, как ничем не увлекался до сих пор и мало чем – впоследствии.

XVI

Ульриху минуло семнадцать лет. Прошло уже четыре месяца с тех пор, как ему было дозволено писать красками.

Санчес Челло лишь изредка появлялся в мастерской Моора, потому что его отдали в учение к архитектору Геррере[1198]. Изабелла продолжала соперничать с Ульрихом, но тот оставлял ее далеко за собой. Казалось, что у него врожденная способность обращаться с кистью, и молодая девушка следила за его успехами не только без всякой зависти, а, напротив, с непритворной радостью. Когда Моор делал ему выговоры во время уроков, на ее глазах навертывались слезы, а когда он с довольным видом рассматривал его эскизы и с одобрительными словами показывал их Софронизбе, она радовалась, как будто похвалили ее саму.

Софронизба по-прежнему ежедневно приходила в мастерскую работать, болтать с Моором или играть с ним в шахматы. Она тоже радовалась успехам Ульриха и давала ему полезные советы. Когда молодой художник однажды пожаловался ей, что у него нет хорошей модели, она весело предложила ему писать с нее. Это было новое, неожиданное счастье. Он день и ночь только и думал, что о Софронизбе.

Наконец начались сеансы. Она являлась на них в красном, шитом золотом платье; высокий кружевной воротник едва не касался щеки. Волнистые темно-русые волосы красиво обрамляли овал лица, а тяжелая коса спускалась на спину. Маленькие локончики оттеняли белые уши, а изящный ротик придавал всему ее лицу несколько плутоватое выражение. Выражение ее карих умных глаз нелегко было передать на полотне. Она сама посоветовала Ульриху быть осторожным при изображении на полотне ее маленького, несколько выдающегося и не особенно красивого подбородка, а равно и слишком высокого и широкого лба. Для того чтобы облегчить ему задачу, она нарочно скрыла часть лба под жемчужной диадемой.

С пламенным воодушевлением молодой художник принялся за эту работу, и первый эскиз удался ему сверх всяких ожиданий. Дон Фабрицио находил портрет «ужасно» схожим. Моор также не высказал недовольства, он лишь выразил опасение, как бы работа его ученика, при доработке деталей, не утратила той смелости и свежести, которые в его глазах составляли главное ее достоинство, и потому он был очень рад, когда вскоре раздался звонок, возвещавший прибытие короля, которому он желал показать труд Ульриха.

Филипп давно не появлялся в мастерской, но художник имел основание ожидать его, так как накануне король должен был получить письмо Моора, в котором тот просил монарха отпустить его на родину. Он уже давно не был в Нидерландах, и его жена и дети убеждали его приехать к ним. Расставание с Мадридом, и в особенности с Софронизбой оказалось, однако, для него нелегким. Но именно потому, что он чувствовал, что она была для него более чем любимая ученица, он решил поторопиться с отъездом.

Все присутствующие немедленно были удалены из мастерской, дверь заперта на задвижку, и Филипп явился.

Он был бледнее обычного и выглядел усталым. Моор почтительно поклонился ему со словами:

– Я давно не имел чести видеть у себя ваше величество.

– Оставь титулы; для тебя я просто Филипп, – прервал его король. – А ты, Антонио, желаешь покинуть меня? Возьми назад свое письмо. Сейчас не могу тебя отпустить.

И, не ожидая ответа, король стал жаловаться на свою тяжелую, утомительную долю, на неспособность чиновников, на людскую злобу, подлость и эгоизм. Он выражал сожаление о том, что Моор – нидерландец, а не испанец, называл его единственным своим другом среди голландских и фламандских бунтовщиков и остановил его, когда тот попытался заступиться за своих земляков. Он повторил ему, что беседа с ним составляет единственное его развлечение и дает ему отдохновение. Он убеждал живописца остаться из дружбы и сострадания к нему, порфироносному невольнику.

После того как художник пообещал ему пока не напоминать об отъезде, король принялся расписывать какого-то святого по эскизу, набросанному Моором. Но по истечении получаса отложил кисть в сторону и стал упрекать себя в забвении своего долга, так как он, вместо того чтобы вполне отдаться служению церкви и государству, занимается делом, не относящимся к прямым обязанностям. Он-де раб своего сана, даже простой поденщик, окончив свою дневную работу и закинув топор за плечо, может спокойно отдохнуть. Он же, король, не знает отдыха ни днем, ни ночью. Сын его – изверг[1199], его подданные – или бунтовщики, или виляющие хвостом жалкие собаки. Они, подобно кротам, подкапываются под основу трона – католическую церковь. Его призвание – все давить и топтать, а его земной удел – всеобщая ненависть. Он помолчал с минуту и затем воскликнул, указывая рукой на небо:

– Там, там, у Него, у Нее, у святых, за которых я ратую, я найду награду!

Моору еще не приходилось видеть короля в таком настроении. Филипп, впрочем, по-видимому, сам заметил это и сказал, немного успокоившись:

– Даже и здесь я не нахожу должного покоя. Сегодня мне что-то совсем и работать не хочется. А, ты не написал ли чего-нибудь новенького?

Художник показал королю сначала какой-то написанный им портрет, и после того как король, рассмотрев его с видом знатока, высказал несколько дельных замечаний, Моор подвел его к написанному Ульрихом портрету Софронизбы и спросил:

– А что скажет ваше величество об этой картине?

– Гм, – произнес Филипп, – немного Моора, немного Тициана, а есть и кое-что оригинальное. А похожа, похожа; живая Софронизба. Кто это написал?

– Мой ученик, Ульрих Наваррете.

– Полагаешь из него выйдет прок?

– Трудно сказать. В некоторых отношениях он превосходит мои ожидания, в других – далеко не оправдывает их. Начало его работы всегда много обещает, но конец часто выходит скомканным. Он быстро схватывает предметы… Но все же, по моему мнению, ему недостает настоящей художественной жилки… К тому же он все как будто куда-то торопится…

– Ну, это такой недостаток, который проходит с годами. Под твоим руководством, при усердии и старании…

– Он приобретет, вы считаете, то, чего ему недостает? Я тоже так думал. Но, повторяю, он странный человек: в формах он не видит сути искусства.

Король пожал плечами и сказал:

– Дай ему рисовать глаза, губы, носы.

– Я и думаю сделать это в Антверпене, – ответил Моор.

– Какой там Антверпен! Ты остаешься здесь, Антонио. Жена и дети – это, конечно, дело почтенное. Я видел портрет твоей супруги: это здоровая, питательная пища. Но здесь ты имеешь амброзию – ты понимаешь, о ком я говорю! Софронизба любит тебя – по крайней мере так говорила мне королева.

– Да, я сознаюсь, что тяжело покидать благосклонного монарха и такую женщину как Софронизба. Но без хлеба насущного сыт не будешь. Такова уж жизнь. Я покидаю здесь друзей, дорогих старых друзей, а находить новых в мои годы нелегко.

– Твои друзья – мои друзья, и если ты действительно мне друг, то ты останешься. А теперь – довольно! До свидания, Антонио! Завтра, быть может, увидимся. Счастливец же ты, Антонио! Не успею я уйти отсюда – и ты опять погрузишься в мир красок. А мне приходится лезть в ярмо, в тяжелое ярмо!

После ухода короля Моор принялся за работу. После обеда он стоял перед мольбертом и писал, как вдруг, без всякого условного знака, дверь, ведущая в мастерскую, распахнулась и на пороге опять показался Филипп. Лицо его было веселее и оживленнее обыкновенного, но эта веселость как-то не шла к нему: он точно надел на себя чужое платье. Он держал в руке письмо и воскликнул:

– Везут, везут! Два чуда искусства разом! «Христос в Гефсиманском саду» и «Диана в купальне»! Смотри, что мне пишет Тициан!

– Славный старик! – заметил Моор.

– Старик! Какой старик! Юноша, мужчина во цвете лет! Ему скоро девяносто, но кто может сравниться с ним!

С этими словами король подошел к портрету Софронизбы и продолжал с неприятным, ироническим смехом:

– А вот тебе и ответ! Что за пачкотня! Ужасная картина! А еще твой молокосос туда же – лезет подражать Тициану!

– Ну, однако, картина не так уж безнадежна, – заметил Моор. – В ней даже есть что-то такое…

– И ты это говоришь! – воскликнул Филипп. – Бедная Софронизба! Эти кошачьи глаза, этот рот сердечком! Впрочем, где мальчику понять женщину, да еще такую, как Софронизба! Я не могу видеть этот портрет! Дай-ка сюда палитру! У меня какой-то зуд в руках. Попробую поправить ее. Быть может, и не выйдет Софронизба – ну, тогда выйдет морское сражение.

Филипп выхватил у Моора палитру из рук, обмакнул кисть и подошел к картине. Но Моор встал между нею и королем и весело воскликнул:

– Распишите лучше меня, ваше величество, но пощадите портрет!

– Нет, нет, пусть будет морское сражение! – смеялся король, отстраняя Моора.

Тот, увлеченный необычной веселостью короля, слегка ударил его кистью по плечу.

Монарх вздрогнул, щеки и губы его побледнели, он весь выпрямился и мигом как будто превратился в лед. Моор отлично понял, что происходило в душе деспота. Ему сделалось жутко, но он сохранил хладнокровие, и прежде чем оскорбленный властелин успел произнести что-либо, он сказал совершенно спокойным тоном, как будто не случилось ничего особенного:

– Нет, ваше величество, оставьте морское сражение и лучше поправьте портрет. Действительно, в нем есть недостатки. Особенно неудачно вышел подбородок. Что касается глаз, то ведь сегодня они могли блестеть так, а вчера – иначе. Но ведь вы согласитесь со мной в том, что портрет должен изображать известную личность не в тот или другой момент, а, так сказать, суммировать всего человека. Например, король Филипп, обдумывающий какую-нибудь глубокую политическую комбинацию – это был бы великолепный сюжет для замечательной исторической картины, но не для портрета.

– Конечно, – произнес король тихим голосом, – портрет должен быть зеркалом не только лица, но и души. В моем портрете, например, всякий должен бы угадывать, как искренне Филипп любит искусство и художников. Возьми палитру. Не мне, обремененному делами дилетанту, а тебе, великому мастеру, исправлять работы талантливых учеников.

Эти слова были произнесены каким-то особенным, слащавым тоном, который, однако, скорее встревожил, чем успокоил Моора. Он знал, что Филипп был мастером притворства. Мягкость короля пугала художника больше, чем в состоянии была бы испугать вспышка гнева. Монарх говорил так только тогда, когда желал скрыть то, что происходило в его душе. К тому же Моор нарочно постарался свести разговор на искусство, и еще не было примера, чтобы Филипп уклонился от подобного разговора. Художник лишь слегка прикоснулся к особе короля… но тот был щепетилен, чрезмерно щепетилен.

В настоящее время Филипп не желал ссориться с Моором. Но горе ему, если король в недобрый час вспомнит о нечаянно нанесенном ему легком оскорблении! Даже самый легкий удар лапы этого крадущегося тигра способен был убить любого человека.

Все это быстро промелькнуло в голове Моора. Он вторично почтительно протянул королю палитру, но тот покачал головой и сказал:

– Нет, мне некогда. Вы отвечаете за ваших учеников, как за самого себя. Каждому свое – не правда ли, любезный Моор? До свидания! Еще увидимся.

В дверях король еще раз сделал прощальный жест рукой и скрылся.

XVII

Моор остался один в мастерской. И каким это образом он допустил такую неосторожность! Он в беспокойстве смотрел в землю. Он, конечно, имел некоторое основание опасаться, но его несколько успокаивало то соображение, что он был с глазу на глаз с королем и что необычайное происшествие это случилось без свидетелей. Но художник не знал, что его оригинальную, опасную стычку с королем видел Ульрих.

Ученик занимался в соседней комнате рисованием, когда в мастерской раздались громкие голоса. Он вообразил, что это Софронизба вступила с художником в спор об искусстве, как уже неоднократно случалось. Он отдернул занавеску и заглянул как раз в ту минуту, когда Моор ударил по плечу смеющегося короля. Это было довольно комичное зрелище, но тем не менее он почувствовал невольную дрожь и поспешил возвратиться к своей модели.

Вечером Моор ощутил острую потребность повидаться с Софронизбой. Он был приглашен на бал к королеве Изабелле и знал, что встретит там молодую девушку.

Парадная зала была освещена тысячами восковых свечей. Стены украшали дорогие гобелены и алые фландрские ковры. Картины отражались на блестящем, как зеркало, полу.

До бракосочетания Филиппа с французской принцессой, привыкшей к более веселой придворной жизни, в его дворце никогда не танцевали. Теперь в Альказаре временами давались балы. Первыми, решившимися протанцевать менуэт перед Филиппом, были Софронизба и герцог Гонзаго. Но, странное дело, самая веселая и живая из придворных дам давала менее всего повода злым языкам к сплетням и нареканиям.

Когда Моор вошел в бальный зал, только что окончили гавот. В первом ряду блестящей толпы, окружавшей королеву и состоявшей из высших духовных лиц, послов и грандов, он увидел австрийских эрцгерцогов и красивые юношеские фигуры Алессандро Пармского[1200] и дона Хуана Австрийского[1201], незаконнорожденного сводного брата Филиппа. Некрасивый, кривобокий наследник престола дон Карлос надоедал плоскими шутками придворным дамам, закрывавшим веерами лица, но не смевшим выказывать неодобрение сыну монарха. Всюду глаз встречал бархат, шелк и драгоценные каменья, а тонкими кружевами были отделаны и мужские, и женские костюмы. Развевающиеся локоны, блестящие глаза, благородные и красивые черты лиц приковывали внимание; но шеи, затылки и руки дам были тщательно скрыты под шелком и кружевами согласно строгой моде, господствовавшей при дворе Филиппа.

Одуряющее благоухание наполняло воздух роскошных залов, опахала поднимались, опускались и закрывались, блестящее общество болтало, смеялось, злословило. Из соседней комнаты раздавался звон монет, бросаемых на игорные столы. Всеобщее веселье не нарушалось присутствием высших духовных лиц, одетых в фиолетовые и алые мантии и мерными шагами расхаживавших по залам и раскланивавшихся со знатными дамами и грандами.

Вдруг раздался звук трубы. В зал вошел Филипп; тотчас же придворные кавалеры отошли от красавиц и низко поклонились; дамы склонились в почтительном реверансе; водворилась мертвая тишина. Казалось, будто ледяной ветер пронесся по куртинам цветов и заставил последние поникнуть головками.

Несколько мгновений спустя кавалеры приподняли головы, а дамы выпрямились, но никто, не исключая и старейших статсдам, не имел права садиться в присутствии короля. Веселье мигом исчезло, громкие разговоры сменились шепотом. Молодежь тщетно ожидала сигнала к началу танцев.

Давно уже никто не видел Филиппа таким гордо-презрительным, таким мрачным, как сегодня. Опытные царедворцы заметили, что он больше чем обычно откидывал голову назад, и старались не попадаться ему на глаза. Король расхаживал по залам, точно рассматривая картины на расписном потолке, но тем не менее он замечал то, что желал заметить, и когда увидел Моора, то милостиво кивнул ему и улыбнулся, но не призвал его к себе знаком, как имел обыкновение делать. Это не прошло незамеченным ни для живописца, ни для Софронизбы, которой художник уже успел сообщить о случившемся. Он рассчитывал на нее, как на самого себя, и она вполне заслуживала такого доверия.

Умная итальянка отчасти разделяла его беспокойство, и как только король удалился в соседнюю залу, она подозвала к себе Моора и долго беседовала с ним в амбразуре окна. Она посоветовала ему приготовиться к отъезду, обещав зорко следить за дальнейшим ходом событий и своевременно предупредить его.

Живописец возвратился в свою квартиру уже после полуночи. Отослав заспанного камердинера, он стал с озабоченным видом ходить по комнате взад и вперед, затем придвинул написанный Ульрихом портрет Софронизбы ближе к камину, на выступе которого горели многочисленные восковые свечи в двух канделябрах.

Это была она, его друг, – и в то же время это была не совсем она. В ней чего-то недоставало – в этом король был прав, – недоставало чего-то такого, чего не мог постигнуть отрок. Нельзя изобразить того, чего не в состоянии прочувствовать.

Но все же отзыв Филиппа был слишком суров. Он сам, Моор, брался несколькими мазками кисти превратить портрет в верное изображение любимого существа, разлука с которым была для него так невыносимо тяжела.

«Мне уже за пятьдесят, – думал он, и на устах его появилась горькая усмешка, – уже за пятьдесят лет, я старый супруг и отец, и все же… и все же… У меня дома есть вкусный, питательный хлеб… да благословит, да сохранит его Господь! Хоть бы эта девушка была моей дочерью! Как долго сердце человеческое сохраняет свою жизненную силу! Быть может, любовь и есть корень жизни. Когда засыхает корень, увядает и само растение…»

Погруженный в глубокое раздумье, Моор инстинктивно взял в руки палитру и кисть и стал урывками проводить штрихи то возле рта, то возле глаз, то у нежных ноздрей. Но эти легкие, мимолетные штрихи придали совершенно иное выражение ученической работе, так сказать, одухотворили ее.

Когда он наконец встал и посмотрел на дело своих рук, он невольно улыбнулся и спросил себя, действительно ли возможно такими незначительными средствами изображать самое высшее в человеке – его душу и ум. А между тем и то, и другое явно бросалось теперь в глаза зрителю. Моор был мастер своего дела, и немногих мазков кисти оказалось достаточно, для того чтобы придать смысл и выражение несовершенной работе.

На следующее утро Моор застал Ульриха перед портретом Софронизбы. Сон ученика не был спокойнее сна учителя, потому что на душе юноши лежало сознание нехорошего поступка. Дело в том, что после того как он накануне стал невольным свидетелем странной сцены в мастерской Моора, он совершил с Санчесом прогулку верхом за город, а после этого отправился на урок к магистру. Он уже довольно бегло говорил по-испански, а также немного по-итальянски, но беседа с Кохелем доставляла ему такое удовольствие, что он продолжал навещать его по нескольку раз в неделю.

На этот раз они не принялись за переводы, потому что магистр сначала слегка упрекнул юношу за продолжительное отсутствие, а затем, когда речь коснулась занятий Ульриха и Моора, с притворным участием спросил его, верен ли слух о том, что король давно уже не посещал художника и перестал благоволить к нему?

– Перестал благоволить! – весело воскликнул Ульрих. – Да они относятся друг к другу совершенно по-товарищески! Еще не далее как сегодня они подняли такую возню в мастерской, и Моор порядком-таки хватил короля кистью! Но… ради Бога… поклянитесь мне… экий я олух!., поклянитесь мне никому не говорить об этом.

– Хватил кистью! – воскликнул Кохель и громко засмеялся. – Вот вам моя рука, Наваррете. Я-то не проболтаюсь. Но вы – смотрите, не проболтайтесь вы! Боже избави! За эту невинную шутку Моор мог бы дорого поплатиться. Прошу вас извинить меня на сегодняшний день: у меня спешная работа.

Ульрих отправился от Кохеля прямо в мастерскую. Сознание, что он поступил опрометчиво, даже дурно, овладело им тотчас же, как только из его уст вырвалось последнее слово, и оно стало все более и более тревожить его. Что, если Кохель, которого он в душе считал двуличным человеком, не станет молчать? Какие последствия для Моора могла иметь его измена? Вообще Ульрих не был болтлив, но тут, желая похвастать близостью отношений своего учителя и короля, забыл всякое благоразумие.

Проведя беспокойную ночь, он поспешил к портрету Софронизбы и, взглянув на него, обомлел. Неужели это было действительно его рук дело?

Он узнавал каждый мазок кисти. И все же!.. Эти умные глаза, этот ясный, высокий лоб, эти нежные губы, как будто готовые открыться неизвестно, для шутки ли, или для умного слова, – не он их писал, да он никогда и не был бы в состоянии написать их такими. Ему просто стало жутко. Неужели тут помогло ему «счастье», которое обычно покидало его при его занятиях? Он отлично помнил, что еще вчера вечером, перед тем как он лег спать, картина имела совершенно иной вид. Он знал так же, что Моор никогда не писал при свечах: к тому же он слышал, что художник вернулся домой очень поздно, и вдруг… и вдруг…

Художник окликнул Ульриха. Он долго смотрел на красивого юношу, в изумлении стоявшего перед полотном. Он отлично понимал, что происходило в пробуждающейся душе молодого художника, так как нечто подобное тому, что происходило теперь между ним и Ульрихом, случилось и с ним самим в то время, когда он учился у знаменитого художника Скорела[1202].

– Что с тобой? – спросил Моор своим обычным, спокойным голосом и положил руку на плечо ученика. – Ты, кажется, любуешься своей работой?

– Но она… я не знаю, – бормотал Ульрих, – но мне кажется, что за ночь она…

– Это иногда случается, – прервал его художник. – Если кто серьезно относится к искусству и видит в нем не одно только праздное препровождение времени, то ему помогают невидимые силы, и, когда он утром взглянет на то, что сделал накануне, ему кажется, будто совершилось чудо.

При этих словах Ульрих сначала побледнел, а потом покраснел. Наконец он покачал головой и сказал неуверенным голосом.

– Да… Но эта тень в углах губ… видите… и это освещение лба… и вот здесь, смотрите-ка на эти ноздри… это не я сделал.

– Все это очень недурно, – прервал его Моор. – То, что теперь добрые духи рисуют за тебя ночью, ты в Антверпене научишься рисовать сам среди белого дня, в любое время.

– Вы говорите – в Антверпене?

– Да, мы сегодня же собираемся в путь. Это необходимо сделать втайне. Когда Изабелла уйдет, уложи лучшие твои вещи в маленький саквояж. Быть может, нам удастся улизнуть потихоньку. Мы уже слишком долго загостились в Мадриде. Никто – понимаешь ли, – никто даже из слуг не должен догадываться о том, что происходит. Я знаю, ты не болтун.

Вдруг Моор замолчал и побледнел: перед дверью раздались громкие и сердитые мужские голоса. Ульрих тоже испугался.

Намерение художника покинуть Мадрид обрадовало его, так как оно избавляло их от опасности, которой мог бы угрожать им его необдуманный поступок. Услыхав же шум за дверью, он вообразил, что это альгвазилы, пришедшие за Моором.

Моор направился к двери, но прежде чем дошел до нее, она распахнулась и в комнату вошел бородатый солдат. На пороге он еще раз обернулся и кинул желавшим удержать его французским слугам несколько бранных слов; затем он обратился к Моору и воскликнул, далеко откинув назад туловище и радостно простирая к нему руки:

– Эти лизоблюды хотят помешать мне засвидетельствовать мое почтение своему другу, благодетелю, великому Моору! Что вы так на меня уставились? Или вы забыли рождественский вечер в Эммендингене и Ганса Эйтельфрица из Кёльна на Шпрее?

Последние следы беспокойства мигом исчезли с лица Моора. Действительно, в этом шумливом, громогласном солдате он не сразу узнал тогдашнего своего скромного спутника. К тому же на вошедшем был такой странный и пестрый костюм, который невольно бросался в глаза. Одна штанина, сшитая из красных и синих полос, закрывала ногу намного ниже колена, между тем как другая, зеленая и желтая, спускалась лишь чуть ниже бедра. Камзол его был разукрашен пестрыми лентами и цветными вставками, а разноцветные перья украшали его головной убор.

Моор радушно приветствовал старого знакомого и выразил удовольствие по поводу того, что видит его в таком нарядном костюме. Он заметил, что Ганс держит теперь голову гораздо выше, чем тогда, в фургоне и на ночлегах, и высказал предположение, что, вероятно, он имеет на то основание.

– Конечно, – ответил Эйтельфриц. – Я уже несколько месяцев состою в войсках его величества короля на двойном жалованье, и нашему брату живется гораздо лучше, чем простому пехотинцу. Ведь вы знаете песенку:


Несчастная судьбина
Твоя, простой солдат!
Отслужишь – подаянье
Просить придется, брат.
Ужели лучшей доли
Нам в век свой не видать?
Нет, лишь одно спасенье —
Скорее умирать.

– Всвое время я часто певал эту песенку, господин, – а теперь… теперь я куплю целый мир. Теперь мне тысяча червонцев нипочем.

– Выходит, ты получил хорошую добычу, Ганс?

– Грешно жаловаться; но настанут еще и лучшие времена. Мы отправились втроем из Венеции через Ломбардию в Геную, оттуда морем в Барселону, а из Барселоны, через эту гадкую каменистую страну, сюда, в Мадрид.

– Чтобы поступить здесь на службу?

– О нет, ни за что! Мне хорошо и в моем полку. Я привез сюда картины, их намалевал Тициан – вы, может быть, слышали о нем? Вот посмотрите на этот кошелек… все золотые. Тому, кто осмелится назвать короля Филиппа скупым, я выбью все зубы.

– Хорошая весть, хорошая и награда, – засмеялся Моор. – Что же, вы уже нашли себе подходящее помещение?

– Прекрасное! К сожалению, мне уже сегодня вечером приходится уезжать обратно. Но я не хотел уехать, не засвидетельствовав вам свое почтение… Ах, черт возьми, да это никак тот парнишка, который в Эммендингене желал завербоваться в солдаты!

– Он самый!

– Ишь ты, как вырос! Теперь его, пожалуй, можно бы принять в солдаты. Вы помните меня, молодой господин.

– Конечно, – ответил Ульрих. – Вы еще пропели песню о счастье.

– И это осталось у вас в памяти? – спросил солдат. – Все это глупости. Хотите верьте, хотите нет, но я сложил эту песенку в нужде и горе, чтобы рассеять тоску. Теперь мне живется хорошо, а в счастье у меня не складываются песни. Ведь летом не нужно печки.

– Где вас поместили?

– В гостинице «Старая кошка»; кажется так называется этот кабак.

Солдат, осведомившись еще о шуте и выпив стакан вина с Моором и Ульрихом, распростился и ушел. Вслед за ним и художник отправился один в город.

В обычное время Изабелла Челло явилась со своей дуэньей в мастерскую и тотчас же заметила перемену, происшедшую с портретом Софронизбы. Ульрих стоял возле нее перед мольбертом, пока она смотрела на картину. Долго она всматривалась в нее, не произнося ни единого слова. Наконец обратилась к нему с вопросом:

– И это ты написал самостоятельно… без помощи учителя? Ульрих отрицательно покачал головой и сказал вполголоса:

– Он уверен, что это сделал я, и все же я не могу понять этого.

– А я понимаю! – живо воскликнула она и продолжала рассматривать портрет. Наконец, она повернула к Ульриху свое милое круглое личико, взглянула на него влажными глазами и сказала таким задушевным тоном, который тронул Ульриха до глубины сердца:

– Как я рада! Мне самой никогда не удастся написать так. Ты еще станешь со временем великим художником, таким же великим, как Моор! Увидишь, что станешь… Это так хорошо, так хорошо… я не могу и выразить, как хорошо.

При этих словах кровь бросилась Ульриху в голову, и неизвестно, от выпитого ли им вина, или от пророческих слов молодой девушки, или от того и другого вместе, – словом, от чего бы это ни случилось, но он почувствовал точно какое-то опьянение и, сам хорошенько не сознавая, что делает и говорит, схватил маленькую ручку Изабеллы, откинул назад свою курчавую голову и восторженно воскликнул:

– Ты права, Белочка, я стану художником. Искусство одно только искусство! Сам учитель сказал, что все остальное пустяки. Да, я чувствую, чувствую вот здесь, что учитель наш прав!

– Да, да! – воскликнула Изабелла. – Ты будешь великим, очень великим художником!

– А если мне это не удастся, если я ничего больше не напишу вроде этого… – Он внезапно остановился, вспомнив, что он уезжает, быть может, завтра же, и продолжил более спокойным и грустным тоном: – Положись на меня. Я сделаю все, что могу, и не правда ли, что бы ни случилось, ты будешь радоваться моим удачам, а если бы случилось иначе…

– Нет, нет! – с живостью воскликнула она. – Ты можешь достигнуть всего, а я, я… ты не можешь себе представить, как я рада тому, что ты в состоянии сделать больше, чем я.

Он снова взял ее руку, и, когда она ответила рукопожатием на его рукопожатие, раздался резкий голос бдительной дуэньи:

– Это что такое, сударыня? Не угодно ли приняться за работу? Время дорого, как говорил ваш батюшка.

XVIII

«Время дорого»! Это сказал себе и магистр Кохель накануне, как только Ульрих ушел от него. Он давно уже, по поручению священной инквизиции, наблюдал за художником и старался собрать против него все улики. Шпионство и доносы, в которых он уже долгое время усердно практиковался, он называл «служением церкви». Он надеялся со временем получить за свою верную службу какое-нибудь аббатство, а если даже этого не случится, то все же его доносы давали ему средства к существованию, и к тому же они успели стать для него потребностью, второй натурой.

Он начал свою карьеру в Кёльне монахом-священником и не порывал постоянных связей со своими прежними товарищами по ордену. В числе последних были и магистры Сутор и Штубенраух, которых в позапрошлом году Моор довез из Кёльна во Фрейбург, и Кохель поддерживал с ними переписку. Он давно знал, что необычайное благоволение короля к живописцу возбудило негодование не только членов инквизиции, но и высших придворных сановников, и иностранных дипломатов, но скромная, безупречная жизнь художника не давала повода ни к малейшей зацепке. Вскоре, однако, к нему издалека пришла помощь. Он получил письмо, продиктованное Сутором и написанное Штубенраухом на так называемом кухонно-латинском языке. В этом письме шла речь, между прочим, и о Мооре, и благородная парочка старалась выставить его злым еретиком. Они жаловались на то, что он не довез их, согласно своему обещанию, до цели их путешествия, а высадил на дороге, в жалкой харчевне, среди диких, безбожных солдат, подобно тому как мать Моисея бросила своего ребенка. И неожиданно в Кёльне с ужасом узнали, что такой человек пользуется особым благоволением наихристианнейшего короля Филиппа! Кохелю поручалось наблюдать за тем, чтобы эта паршивая овца не заразила всего стада, а главное – Боже упаси! – самого короля.

Из-за этого письма магистр и постарался сблизиться с Ульрихом. То, что он услышал сегодня от болтливого юноши, являлось в его глазах самой важной уликой и могло послужить веским основанием для обвинения в том, что нидерландский еретик – мадридская инквизиция была склонна видеть во всяком нидерландце еретика – опутал короля злыми чарами и привязал к себе недозволенными узами.

Он умел быстро писать, и, таким образом, ему удалось еще в тот же вечер отправиться во дворец инквизиции с готовым обвинительным актом. На следующий день его опять пригласили туда и сняли с него устный допрос, который и был занесен в протокол. Когда он покинул мрачное здание, его воодушевляла радостная уверенность, что он трудился недаром и что нидерландец погиб.

Между тем в квартире Моора велись деятельные, но секретные приготовления к отъезду. Он не был спокоен, потому что один из камер-лакеев, особенно ему преданный, сообщил ему, что какой-то переодетый доминиканец подходил к двери мастерской и долго беседовал со слугой-французом. Это было равносильно появлению огня под крышей, воды в трюме корабля, чумы в доме.

Софронизба велела передать Моору, что еще сегодня сообщит ему нечто важное, но солнце уже стояло низко, а ее все не было, не было и весточки от нее.

Он пробовал рисовать, но работа не клеилась. Он стал смотреть в сад и на далекую цепь Гвадаррамских гор, но на этот раз нежный фиолетовый оттенок скал, так часто восхищавший его, не произвел на него ни малейшего впечатления.

Его не страшили пытки и смерть, но волновали злоба, нетерпение и чувство разочарования. Он любил Филиппа и верил в его дружбу. А теперь? Теперь он пришел к выводу, что король любил в нем только его кисть.

Погруженный в мрачные мысли, он все еще стоял у окна, когда ему доложили о приходе Софронизбы. Она явилась не одна, а под руку с доном Фабрицио ди Манкадой. Вчера, под конец бала, она приняла предложение сицилийца и дала ему слово.

Моор был рад, от души рад – и он это и высказал, но все же он почувствовал жгучую боль, когда барон в вежливых выражениях стал благодарить его за его расположение, которое он постоянно выказывал Софронизбе и ее сестрам, и затем рассказал о том, как милостиво королева соединила их руки. Моор, впрочем, слушал его рассеянно, потому что его беспокоили разные сомнения и предчувствия. Любила ли Софронизба своего жениха, или же она только принесла тяжелую жертву ради него и его спокойствия? Быть может, она обретет счастье в союзе с этим достойным человеком. Но почему она согласилась стать его женой теперь, именно теперь? И тут ему вспомнилось, что вдовствующая маркиза Ромеро, всемогущий друг великого инквизитора, – родная сестра дона Фабрицио.

До сих пор Софронизба предоставляла возможность говорить жениху, но когда распахнулись двери ярко освещенной гостиной, и были зажжены все свечи в мастерской, молодая девушка не смогла более выносить искусственную свою сдержанность и торопливо прошептала Моору: «Отпустите слуг, заприте мастерскую и идите за нами».

Моор поступил, как ему велели. Он и барон повиновались ей также, когда она велела посмотреть, нет ли кого в соседней комнате. Она сама приподняла занавес и заглянула даже в камин.

Художник еще никогда не видел ее такой бледной. С судорогами на лице и в плечах она вышла на середину комнаты, знаком подозвала к себе мужчин и сказала, прикрывая рот опахалом:

– Дон Фабрицио и я – одно и то же, в том свидетель Бог! Вам, дорогой учитель, угрожает большая опасность. Они знают о вчерашнем происшествии. Все о нем говорят. Мой жених навел справки; на вас подана жалоба, и инквизиция намерена вмешаться в дело. Доносчики называют вас еретиком, колдуном, заговорившим короля. Завтра или послезавтра они вас арестуют. Король в ужасном расположении духа. Папский нунций открыто спросил его, правда ли, что он вчера подвергся в вашей мастерской тяжкому оскорблению? Все ли готово к бегству? Моор утвердительно кивнул.

– Ну хорошо, – прервал барон свою невесту. – Теперь я прошу вас выслушать меня. Я отпросился в отпуск в Сицилию, чтобы испросить благословение моего отца. Мне нелегко будет расстаться именно теперь, накануне исполнения самых пламенных моих желаний, со Софронизбой, но она повелевает – я подчиняюсь, и подчиняюсь тем охотнее, что, если мне удастся спасти вас, новая, прекрасная звезда украсит мой небосклон.

– Но только скорее! – упрашивала Софронизба, судорожно схватившись за ручку кресла. – Вы должны повиноваться – я требую этого, я приказываю!

Моор поклонился, и дон Фабрицио продолжал:

– Мы трогаемся в путь в четыре часа утра. Вместо того чтобы обмениваться любовными клятвами, мы держали военный совет. Все уже обдумано. Через час к вам явятся мои слуги и потребуют портрет моей невесты. Вместо картины вы уложите в ящик ваш багаж. Около полуночи приходите ко мне. У меня есть паспорта для меня, для шести слуг, для курьера и для моего духовника. Патер Климентий пока скроется у моей сестры, а вы, переодевшись в его платье, поедете со мной. Согласны?

– Я вам от души благодарен, но как быть с моим старым слугой и с Ульрихом?

– Старик молчалив, дон Фабрицио, – вмешалась Софронизба. – А если еще ему наказать, чтобы он не болтал… Без него художник не может обойтись.

– Ну, пускай он едет с вами, – сказал барон. – Что касается Наваррете, то ему придется помочь нам в наведении преследователей на ложный след. Король подарил вам дорожную коляску. Велите закладывать ее в половине двенадцатого и выезжайте в ней из Альказара. Перед моей квартирой вы остановитесь и останетесь у меня. Наваррете, которого все знают благодаря его великолепным русым кудрям, останется при карете и поедет на ней по дороге в Бургос. Это собьет с толку погоню. К тому же он ловок и отличный наездник. Дайте ему вашего собственного коня, серого андалузского жеребца. Если его все-таки настигнут…

Здесь Моор прервал барона и сказал твердо и решительно:

– Нет, платить за свое спасение этой молодой жизнью было бы гнусно. Прошу вас, откажитесь от этой части вашего плана.

– Да ведь нет иного спасения! – воскликнул сицилиец. – Не забудьте, что если не сбить их с толку, они непременно возьмут ваш след, и тогда вы погибли!

– Однако все же… – начал было Моор, но Софронизба прервала его в сильном волнении восклицанием:

– Он вам всем обязан! Я знаю его. Где он?

– Обсудим дело хладнокровно, – предложил нидерландец. – Я не рассчитываю на милость короля, но, может быть, он в решительную минуту вспомнит о том, чем мы были друг для друга. Если же Ульрих станет добычей разъяренного льва, если его схватят…

– Я поручу моей сестре позаботиться о нем, – уверил барон.

Софронизба же распахнула дверь, торопливо вошла в мастерскую и стала громко звать:

– Ульрих! Ульрих!

Мужчины последовали за ней. Едва они переступили через порог, как услышали в ученической комнате голос Ульриха:

– Что там такое? Откройте дверь!

Дверь была открыта, и все трое увидели бледного юношу, который спрашивал дрожащим от волнения голосом:

– В чем дело? Что от меня требуется?

– Чтобы ты спас своего учителя! – воскликнула Софронизба. – Кто ты, трус, или же в груди твоей бьется благородное сердце художника? Боишься ли ты идти навстречу опасности, быть может, даже на смерть ради этого человека?

Юноша радостно воскликнул, как будто с его сердца свалилась пудовая тяжесть:

– Нет, нет! И если бы даже вопрос шел о моей жизни – тем лучше! Я готов! Посылайте меня, куда хотите, делайте со мной, что хотите! Он дал мне все, а я… я невольно предал его. Я должен во всем сознаться, а затем – хоть убейте меня. Я разгласил, разболтал… как дурак, как дитя… то, что я вчера случайно увидел здесь. Я, я один виноват в том, что они его преследуют! Простите меня, учитель, простите меня! Делайте со мной, что хотите. Бейте меня, хоть убейте – я все равно буду благословлять вас!

При последних словах молодой художник упал на колени перед своим учителем и с мольбой протянул к нему руки. Моор наклонился к нему и произнес серьезно, но ласково:

– Встань, бедное дитя. Я не сержусь на тебя.

И когда Ульрих встал, он поцеловал его в лоб и сказал:

– В тебе и вот в ней я не ошибся. Дон Фабрицио, поручите Наваррете покровительству маркизы и объясните ему, чего мы от него желаем. Было бы невыразимо грустно, если бы моя необдуманность и его легкомыслие привели к печальным последствиям. Ему самому будет приятно исправить, по возможности, свою ошибку. Удастся ли тебе спасти меня, Ульрих, или же я погибну, – все равно, ты останешься моим милым и дорогим товарищем.

Ульрих со слезами кинулся на шею своему учителю и, узнав, чего от него требовали, весь просиял и объявил, что для него нет ничего завиднее, как умереть за дорогого учителя.

Колокол придворной церкви ударил ко всенощной, и Софронизбе пришлось расстаться со своим учителем и другом, потому что она, как фрейлина королевы, обязана была сопровождать ее в церковь. Дон Фабрицио, из чувства деликатности, отвернулся, когда она стала прощаться с Моором.

– Если ты желаешь мне счастья, то сделай его счастливым. – шепнул ей учитель; она ничего не могла ответить и лишь кивнула головой. Он ее тихонько привлек к себе, поцеловал в лоб и сказал: – Есть жестокая, но все же утешительная поговорка: любить – сладко, отказываться от счастья – еще слаще. Ты до сих пор имела во мне друга; теперь ты имеешь и отца. Кланяйся твоим сестрам. Да благословит тебя Господь, дитя мое!

– И тебя, и тебя! – сквозь рыдания проговорила девушка. Так искренне, как в этот день, в богатой придворной церкви Альказара молилась Софронизба Ангвишола, вряд ли когда-либо кто-нибудь молился за другого. И, кроме того, невеста дона Фабрицио молилась еще о ниспослании ей внутреннего мира, спокойствия и силы, для того чтобы забыть первую свою любовь и исполнить то, что отныне стало ее долгом.

XIX

К исходу двенадцатого часа Моор сел в коляску, а Ульрих – на андалузского жеребца. Художник, сильно взволнованный, еще в мастерской простился со своим учеником, снабдил его на всякий случай кошельком с золотом и заверил, что он всегда найдет во Фландрии отца, отчий дом и любящего учителя.

Перед домом дона Фабрицио Моор вышел из коляски. Немного погодя, Ульрих с шумом захлопнул дверцы и громко крикнул кучеру, который уже привык к ночным поездкам Моора к королю: «Вперед!» У городских ворот их было остановили, но стража хорошо знала коляску королевского любимца и его белокурого ученика и без дальнейших затруднений пропустила ее. Сначала ехали быстро, потом дали лошадям вздохнуть. Кучеру он сказал, что Моор вышел на второй станции и проедет до Авилы верхом, вместе с королем, а коляске велел дожидаться его там.

Всю дорогу он думал меньше о себе, чем о своем учителе. Если погоня пустилась в путь только утром и направилась по его следам, то Моор спасен. Ульриху известны были названия лежавших по дороге к Валенсии городов, и он постоянно соображал: теперь он тут, теперь он там, теперь он подъезжает к Таракону.

К вечеру они достигли известной крепости Авила, где он, согласно уговору, должен был покинуть коляску и попытаться спастись самостоятельно. Ему предстояло проехать через крепость, окруженную высокими стенами и глубокими рвами. Миновать ее не было возможности. Крепостные ворота оказались заперты, и подъемный мост убран. Он смело крикнул часового и показал ему паспорт. Караульный офицер пожелал видеть Моора. Ульрих уверил, что тот едет сзади верхом; но этот ответ не удовлетворил начальника караула: он приказал ему слезать с коня и следовать за ним к коменданту.

Тогда Ульрих дал шпоры своему коню и поскакал по той дороге, по которой только что приехал; но раздался выстрел, и благородное животное пало мертвым; всадника же схватили, повлекли в караул и подвергли строгому допросу.

Возникло подозрение, что Ульрих убил художника и завладел его казной, так как при нем нашли кошелек с золотом. В то же время, когда его заковывали, высланная за Моором погоня прибыла в Авилу. Начался допрос, сопровождавшийся пытками. Ульриху на голову надели мешок, который развязывали только для того, чтобы дать ему кусок черствого хлеба или глоток воды. Затем его крепко прикрутили к повозке, запряженной мулами, и поволокли в Мадрид по ужасной каменистой дороге. У него перехватывало дыхание, его кидало из стороны в сторону, он не в состоянии был ни говорить, ни мыслить; ему ежеминутно казалось, что настал его последний час, – но силы молодого организма брали верх, и он даже лишен был временного благодеяния обморока. Наконец его развязали и повели, не снимая, однако, с головы мешка, в маленькую темную каморку. Здесь с него сняли мешок, но зато наложили новые оковы.

Когда он остался один, и к нему возвратилась способность мыслить и рассуждать, он пришел к убеждению, что находится в темнице инквизиции. Вот эти отсырелые стены, вот узкие деревянные скамейки, вот то окошечко в потолке, о которых он слышал. Вскоре ему пришлось убедиться в том, что он не ошибся.

В течение недели его оставляли в покое, и все это время он не переставал упрекать себя в измене и проклинать судьбу, которая уже во второй раз в жизни делала его причиной гибели друга и благодетеля. Он проклинал самого себя, и когда вспоминал о «слове», о «счастье», то скрежетал зубами и сжимал кулаки. Его молодая душа была смущена, озлоблена, выбита из колеи. Он не видел никакого спасения, надежды, утешения. Он пробовал молиться Богу, Спасителю, Богородице, святым, но и молитва его не успокаивала. Ему казалось, что они не чувствуют никакого сострадания к нему, положившемуся, как безумец, на свое счастье, и не желают помочь ему.

Но вскоре к нему возвратилась юношеская бодрость и способность молиться: он обрел и то, и другое на допросе, при пытке.

Прошли недели и месяцы. Он все еще сидел в душной темнице, закованный в цепи, на хлебе и на воде, ежеминутно ожидая смерти; но, примирившись сам с собою, не унывал. На дыбе он, казалось ему, искупил свою вину и снова приобрел право на похвалу своего учителя, на одобрение живых, на прощение со стороны мертвых.

Руки и ноги его были жутко обезображены пыткой, и осматривавший их врач с удивлением покачал головой, когда эти раны стали заживать. Ульрих радовался им, потому что оставшиеся после них шрамы были живыми свидетелями того, что он не выдал своего благодетеля и сумел умолчать даже при жесточайшей пытке о том, куда скрылся Моор. Пусть они снова принимаются за свое дело, пусть жгут его и вытягивают из него жилы – от него они ничего не узнают.

И перед ним в ярких красках проносилось прошлое. Он видел, как наяву, свою без вести пропавшую матушку, и отца, и Руфь, и Пелликана. Моор ласково глядел ему в лицо. Особенно радостно становилось у юноши на душе, когда он вспоминал об искусстве и о своей последней работе, и он охотно пошел бы еще и еще раз на дыбу, если бы был уверен, что это даст ему возможность создать еще такие или лучшие произведения.

«Искусство!» – не это ли то пресловутое «слово»?.. Что означают в сравнении с ним жалкие земные дары счастья – красивые платья, вкусные яства, богато убранные покои и нежные взгляды прелестных глаз, расточаемые направо и налево? Лучше есть сухой хлеб и быть великим художником, чем вести богатую, роскошную, но бесплодную жизнь!

Так проходили месяцы, и в эти месяцы Ульрих созрел более, чем при других обстоятельствах он созрел бы за целые годы.

Наконец настал день, когда благодаря влиянию маркизы Ромеро перед ним растворились двери тюрьмы. Его еще раз повели к допросу и убеждали сознаться; а затем вдруг, совершенно неожиданно для него, ему объявили, что он свободен. Тюремщик снял с него тяжелые оковы и помог ему надеть то платье, в котором он был схвачен. Затем на голову его снова накинули мешок и повели по лестнице и мостовой, по пыли и по траве в маленький двор заброшенного домика в одном из предместий Мадрида. Там они его бросили, и он прежде всего поспешил освободить свою голову из мешка.

Как приятно было дышать свежим, чистым воздухом, как радостно вздымалась его грудь! Он расправил руки, как собирающаяся лететь птица расправляет крылья, ударил себя ладонями по лбу и бросился из дворика на улицу так стремительно, как будто его опять собирались поймать и засадить в душную темницу.

Прохожие с недоумением смотрели на него, и не без основания, так как костюм его сильно пострадал во время поездки из Авилы в Мадрид, шляпа затерялась дорогой, а господа инквизиторы не позаботились заменить ее новой, считая совершенно достаточным, что они позволили Ульриху вынести из тюрьмы свою голову. Кружевные воротничок и манжеты висели лохмотьями, роскошные белокурые волосы его в беспорядке ниспадали на плечи, лицо сильно исхудало, глаза как будто сделались больше, а на верхней губе и на подбородке выросли за это время усики и бородка. Ему было всего восемнадцать, но на вид теперь можно было дать больше, и, судя по его серьезному и сосредоточенному лицу, следовало бы считать взрослым.

Ни у кого и ничего не спрашивая, Ульрих все бежал вперед. Наконец он попал на многолюдную улицу и умерил шаги. Полно, в Мадриде ли он? Да, несомненно в Мадриде, вон виднеется и хорошо известная ему синяя цепь Гвадаррамских гор, вот идет ему навстречу тореадор, которым он часто любовался в цирке, а вот и ворота, через которые он выехал из Мадрида вместе с художником.

Значит, он в Мадриде. Но что ему теперь делать? Хорошо, что ему вместе с одеждой возвратили и кошелек с деньгами. Он стал шарить по карманам, но вместо золотых нашел в кошельке лишь несколько серебряных монет, которых, как он хорошо помнил, у него не было. Он зашел в харчевню, спросил себе говядины и вина, которых не ел и не пил уже в течение нескольких месяцев, и решился разыскать дона Фабрицио.

Придя к дому последнего, он встретил у ворот привратника, который сначала грубо велел ему проходить; но когда он назвал свое имя, тот любезно пригласил его войти и объявил ему, что дон Фабрицио со своей супругой гостят на даче у маркизы Ромеро; он прибавил, что господа вернутся во вторник и, без сомнения, окажут ему ласковый прием, ибо они уже несколько раз справлялись о нем. Привратник добродушно заметил, что, должно быть, молодой господин – иностранец, так как в Мадриде принято носить шляпу.

Тут только Ульрих вспомнил, что он все время разгуливал без шляпы; но прежде чем удалиться для покупки ее, он спросил привратника, не знает ли он, что стало с Моором?

Ура! Он был спасен. Несколько дней тому назад донья Софронизба получила от него письмо из Фландрии; это привратник знал наверняка, так как жена его служила горничной у госпожи баронессы.

Вне себя от радости и счастья, Ульрих поспешил купить себе шляпу и направился к Альказару. У ворот дворца стоял уже не старик Санто, отец прелестной Кармен, а новый молодой привратник, который встретил его очень грубо. Он сообщил, что Моор уже давно куда-то исчез, прибавив, что если он, Ульрих, не уйдет сейчас же, то он его отведет на гауптвахту как подозрительного человека, желающего проникнуть во дворец. Оскорбленный грубостью привратника, Ульрих стал возражать, и, слово за слово, между ним и привратником завязалась перебранка. В это время к воротам подошла красивая женщина, с черной мантильей на голове, с веткой гранатового цвета в волосах и на груди.

Ульрих тотчас же узнал ее: это была Кармен, вышедшая замуж за нового привратника и принесшая ему в приданое должность своего отца.

– Кармен! – воскликнул Ульрих, заметив красивую молодую женщину, и затем самоуверенно прибавил: – Эта сеньорита знает меня.

– Я? – спросила Кармен, сделав презрительную гримасу и оглядывая не блестящий костюм молодого человека. – Я вас не знаю. Кто вы такой?

– Я ученик Моора, Ульрих Наваррете. Неужели вы не помните?

– Вы ошибаетесь; я вас не знаю. – И с этими словами она закрыла свой веер и пошла дальше.

Ульрих пожал плечами и обратился к привратнику вежливее, чем прежде. К счастью для него, к воротам подошел камердинер живописца Челло, занимавшего теперь квартиру Моора, который изъявил готовность доложить о нем своему господину.

Ульрих последовал за приветливым Пабло во дворец, и на каждой ступени ему припоминалось то или другое из прежней его жизни; а когда он вошел в переднюю, и из соседней комнаты на него пахнуло запахом масляной краски, он потянул в себя воздух с таким удовольствием, как час тому назад чистый Божий воздух.

Какой прием ожидал его? Захочет ли придворный живописец оказать покровительство ученику и любимцу впавшего в немилость Моора? Челло не был похож на фламандца; это был человек минуты, постоянно сообразовывшийся с обстоятельствами, то гордый и надменный, то веселый и общительный. Каков-то он сегодня? Но Ульриху некогда было долго размышлять, так как вскоре после того как его покинул Пабло, дверь распахнулась, и все семейство Челло радостно поспешило ему навстречу. Изабелла впереди всех, за нею следовал Санчес, далее сам Челло, потом тучная, расплывшаяся мать семейства, которую Ульрих ранее редко видел, потому что она почти весь день проводила в своей постели; позади всех шла дуэнья Каталина с кисло-сладкой улыбкой на устах.

Прием, оказанный ему, был самым радушным и сердечным. Изабелла схватила его руку обеими руками, как бы желая убедиться, действительно ли это он, и затем, пристально вглядевшись в него, задумчиво покачала головой. Санчес обнял его и стал кружиться с ним по комнате, отец крепко жал ему руки, а мать обратилась к старой дуэнье и воскликнула:

– Боже, что сталось с этим красавцем-юношей! Как он похудел! Ступай сейчас к Диего на кухню, Каталина, и принеси ему чего-нибудь поесть и попить.

Наконец его повели в соседнюю комнату. Мать тотчас же грузно опустилась на диван, а другие стали расспрашивать его о том, что с ним было, откуда он попал к ним, и многое другое.

Ему уже не хотелось есть, но тем не менее госпожа Петра заставила его уничтожить целого каплуна, поставленного прямо ему на колени. На лицах всех присутствующих выражалось участие, одобрение, сострадание; наконец Челло сказал:

– Теперь ты останешься у нас, Наваррете. Король, конечно, все еще сердит на Моора, но у нас ты будешь в безопасности. Тебя ко мне точно небо послало. Я только что хотел выписать себе помощника из Венеции. Конечно, ты можешь оставаться в таком виде, но благодаря Святой Деве и Моору у тебя не будет недостатка в деньгах. Их у нас найдется порядком. Донья Софронизба вручила мне для тебя сто дублонов[1203], вон они лежат там в шкафу и с нетерпением поджидают тебя. Они в твоем распоряжении. Твой учитель, мой учитель, великий учитель всех художников, наш Моор переслал их тебе. В таком виде я тебя уже не выпущу на улицу. Смотри-ка, Изабелла, вон рукав болтается на двух ниточках, а локоть запросил есть. Легонькая одежда, нечего сказать. Санчес, ты сейчас же отправляйся с ним к портному, к Оливерио… или нет, не сегодня: сегодня мы все останемся здесь, все вместе. И Геррера придет из Эскуриала. Не правда ли, дамы не взыщут за неблестящий костюм? Да, и вот еще что! Кто же выберет бархат и кружева для нашего молодого щеголя? Ведь он всегда любил хорошо одеваться. Я как будто сейчас вижу улыбающееся лицо Моора при виде придуманных Наваррете сборок и бантов. Ну хорошо, мой милый, что ты отыскался. Мне бы следовало заколоть теленка по случаю возвращения блудного сына, но мы люди маленькие, вместо теленка – каплун, и то сойдет! Но ты ничего не пьешь. Изабелла, да налей же ему! Ай, ай, ай, а эти шрамы на шее и на руках! Потребуется немало кружев для того, чтобы прикрыть их. Нет, брат Ульрих, это почетные рубцы, и ты можешь гордиться ими! Дай-ка я поцелую этот широкий шрам на шее. Ты славный, храбрый юноша, и увидишь, когда-нибудь явится красавица, которая последует моему примеру. Ах, если бы Антонио был здесь! Вот тебе еще один поцелуй за него, и еще, и еще. Прими эти поцелуи не от меня, а от имени искусства, которому ты сохранил великого Моора.

Поцелуй художника от имени искусства – это было получше, чем поцелуй прекрасной Кармен.

Челло сам был замечательным художником, и между ним, Моором и архитектором Геррерой, который не замедлил прибыть, существовали самые дружеские отношения.

С каким радостным чувством Ульрих в этот день улегся в постель, как легко ему было молиться и какой подробный отчет он отдавал в уме далеким, но милым ему существам о своих приключениях!

На следующее утро он отправился с туго набитым кошельком в город и вернулся в квартиру Челло в новом, красивом костюме, с подстриженными и тщательно расчесанными локонами. Цирюльник красиво закрутил ему кверху его пробившиеся усики. Правда, он был несколько худощав, но в нем уже виделся будущий красавец-мужчина.

XX

Около полудня Челло позвал Ульриха в большую мастерскую Моора. В ней уже не царствовал прежний порядок, замечалось отсутствие заботливой руки Софронизбы. Мольберты с незаконченными картинами и эскизами стояли в разных углах; платья, ковры, оружие разбросаны были по столам, креслам и даже на полу; на камине и на статуе Юлия Цезаря висели завядшие лавровые венки. Между мольбертами расхаживали шесть любимых кошек живописца, а седьмая, только что окотившаяся белая кошечка, лежала на особо сделанной для нее кроватке и кормила своих котят. Два желто-синих попугая и несколько какаду качались в медных кольцах перед растворенным окном и неистово кричали, а слуга-негр ползал по полу и вытирал его мокрой тряпкой, по временам радостно улыбаясь, потому что Челло имел обыкновение распевать за работой, а негр был большой любитель музыки. Словом, нельзя было узнать тихой, скромной, содержавшейся в порядке мастерской фламандца.

Но и в этом хаосе создавались великие художественные творения. У испанца была даже большая сила воображения и большая образность, чем у трезвого, несколько холодного сына Голландии. Но зато в его произведениях было менее глубины и искреннего чувства.

Челло подозвал юношу к мольберту и сказал, указывая на пеструю картину, над которой он работал:

– Видишь ли, мой друг, вот это будет битва кентавров, а вот то – парфянские всадники, святой Георгий, поражающий дракона, а крестоносцы только что начаты. Король желает также иметь апокалипсических всадников. Нечего делать, завтра же примусь за них. Все это предназначается для стен и потолка нового зимнего манежа. Трудно одному справиться со всей этой работой; просто приходится разорваться; я-то работаю за двоих, – что я говорю, за двоих! за четверых! У Дианы Эфесской было несколько грудей, а у Цербера – три головы. Мне же природа дала только две руки. Я нуждаюсь в помощнике, и ты можешь быть мне полезен. Вас еще не учили писать лошадей, как говорила мне Изабелла; но ты сам полукентавр. Так вот, примись пока за коней и, когда ты кончишь, отнеси полотно в манеж. Я уже там подправлю твою работу.

Это приглашение скорее озаботило, чем обрадовало Ульриха. Он выразил сомнение в том, удастся ли ему справиться с поручаемой ему работой, и откровенно высказал желание поехать к Моору в Нидерланды и заниматься там, под его руководством, письмом с натуры. Но Челло не дал ему докончить.

– Я видел написанный тобой портрет Софронизбы. Ты уже не ученик, а многообещающий художник. Моор – отличный портретный живописец, а ты немногим ему уступаешь. Но в искусстве нельзя быть односторонним. В его область входит все, что живет. Что создало славу Апеллеса[1204] – его Афродита или его конь, – трудно сказать. Не нужно только копировать, надо создавать самому. Моор говорил мне, что у тебя большая сила воображения. Нужно пользоваться тем, что кому дано. Антонио заставлял тебя слишком долго рисовать моделей. Талант, смелость, прилежание – вот что необходимо художнику; а у тебя ни в том, ни в другом, ни в третьем нет недостатка; остальное же дается само собой. Смотри-ка, вот эти написанные мной лошади совсем недурны – а я до тех пор не изображал лошадей, пока не пришлось написать портрет короля верхом на коне. Ступай завтра в конюшню и всмотрись хорошенько в чистокровных лошадей, а затем отправляйся на живодерню и изучи там кляч: они пригодятся тебе для апокалипсических всадников. Итак, за дело! Пора, чтобы ты сам начал зарабатывать себе хлеб.

Ульрих послушался совета нового учителя, принялся писать лошадей и кляч, а немного погодя стал работать в манеже, конечно, под руководством Челло. Чем больше продвигалась вперед работа, тем усерднее он занимался. Ему нравилась эта дьявольская жизнь и приятная усталость после усиленной работы; но порой ему казалось, что путь к вершине искусства должен быть труднее и утомительнее. Иногда ему недоставало упреков строгого своего первого учителя, а расточаемые ему похвалы за работу, которой он сам был недоволен, удивляли и даже смущали его.

С Изабеллой он все более и более сближался. Она обожала его и как красивого юношу, и как будущего великого художника. Ей хотелось постоянно бывать в его обществе, но она с полным самоотвержением созналась, что ее отец, при его многосторонней деятельности, не может быть таким же хорошим руководителем для Ульриха, как Моор, и что для молодого человека было бы полезнее по окончании работ в манеже поехать к первому своему учителю в Нидерланды. Он же радостно соглашался с ней, тем более что получил через Софронизбу письмо Моора, радушно приглашавшего его в Антверпен.

Супруга дона Фабрицио, вернувшись в Мадрид, поспешила пригласить юношу к себе, и он нашел в молодой женщине то же участие и расположение, как прежде в молодой девушке. Только ее прежний шутливый и слегка задирающий тон сделался более серьезным. Она заставила его подробно рассказать, что он вытерпел из-за Моора, чем он занимается, какие планы имеет относительно будущего. Она не раз навещала его так же в манеже, следила за его работой и просила его показывать ей свои рисунки и эскизы.

Однажды она попросила Ульриха рассказать о своем детстве. Он охотно удовлетворил ее просьбу, причем, конечно, не умолчал и о пресловутом «слове», прибавив, что, как ему кажется, он в тюрьме наконец нашел заветное «слово», и теперь искусство навсегда останется его путеводной звездой. Ее щеки раскраснелись, и она воскликнула со страстностью и воодушевлением, которых он и не подозревал в ней:

– Да, Ульрих, да! Ты отыскал настоящее слово. Искусство – вот это слово! Кто ему служит, кто для него живет и дышит – для того нет ничего низменного, тот высоко парит над миром. Искусство – вот мост, соединяющий человека с божеством, открывающий ему доступ в лучезарные просторы! Это слово все оживляет; оно способно даже вызвать ростки на сухом дереве измученной и изверившейся души. Жизнь – это тернистый розовый куст, а искусство – это цветы на нем. Здесь у нас искусство не может расти привольно; оно хиреет и чахнет, как тепличное растение. Но есть страна – и эта страна моя родина, – где оно растет и распускается пышным деревом. Страна эта – Италия. Вот куда ты должен ехать, вот где тебе откроется необозримый простор!

В Италию! И это сказала Софронизба! На родину Тициана, Рафаэля, Буонарроти! Туда, где учился сам Моор! Ему казалось, что «слово» перенесло его прямо на небо.

Ульрих ушел от Софронизбы точно в каком-то опьянении. И что теперь еще могло удерживать его в Мадриде? Оставленный ему Моором кошелек еще далеко не иссяк, а в Италии ему поможет пробить себе дорогу сила «слова».

Юноша немедленно сообщил Челло о своем намерении, сначала в скромной, затем в более решительной форме. Но придворный живописец не отпускал его. Он охотно допускал, что Ульриху когда-нибудь следует побывать в Италии, но, по его мнению, теперь для того еще не наступило время. Пусть-ка он сначала окончит принятую на себя работу в манеже, а затем уж едет в Италию. Покидать теперь своего учителя, заваленного работой, было бы неблагодарно с его стороны.

Ульриху пришлось смириться и продолжить свою работу. Но теперь он работал уже без удовольствия. Он постоянно мечтал об Италии – и только об Италии! Каждый час пребывания его в Мадриде казался ему потерянным временем. Он стал скучать и искать развлечений, которые находил, между прочим, в фехтовальном зале, куда они часто заглядывали с Санчесом Челло. У него был верный глаз, гибкая кисть руки, сильные мышцы, унаследованные им, очевидно, от отца, и, таким образом, он вскоре сделался едва ли не лучшим бойцом на рапирах, возбуждая этим, а также изяществом своих манер удивление и уважение всех завсегдатаев – молодых испанцев. Они стали приглашать молодого художника к себе, звали его на свои пирушки, но все их просьбы оставались тщетны: Ульрих не нуждался в собутыльниках, а свои деньги он приберегал для Италии.

Вскоре Ульриха стали считать надменным чудаком, с которым, однако, небезопасно было затевать ссору. Его поэтому оставляли в покое, чему он был очень рад. Он один-одинешенек бродил ночью по улицам, распевал серенады и имел не одну дуэль с разными кабальеро, переступавшими ему дорогу.

Юноша не сообщал никому об этих своих ночных похождениях; даже Санчес Челло ничего не знал о них. Они доставляли ему внутреннее удовольствие, волновали его кровь и давали ему сознание превосходства в силе. Подобный образ жизни способствовал развитию в нем сознания собственного достоинства. Ему пошел уже двадцатый год, он был ростом выше всех кастильцев и держался так же гордо, как любой гранд. Тем не менее он не был доволен собой, так как работа его медленно продвигалась вперед; он находил, что Челло только даром отнимает у него драгоценное время и что в Мадриде все равно ничему нельзя научиться.

Наконец работы в манеже стали близиться к завершению. Они потребовали гораздо более времени, чем год, за который предполагалось их окончить. Нетерпение Филиппа наконец до того усилилось, что Челло пришлось забросить все свои остальные работы и заняться исключительно росписью стен и потолка Манежа и исправлением работ Ульриха. Наконец сняты были подмостки, на которых Ульрих и Челло в течение многих месяцев расписывали потолок, находясь в лежачем положении. Оставалось только дописать кое-что на стенах, как вдруг придворному живописцу приказано было прекратить работы и убрать поскорее все стропила, лестницы и помосты, загромождавшие манеж.

Оказалось, что манеж понадобился для иной цели и что на Челло возлагалась новая работа. Дон Хуан Австрийский, незаконнорожденный брат короля, только что начал свою геройскую карьеру и подавил восстание мавров в Гренаде. Молодому победителю готовилась торжественная встреча, и Челло поручено было расписать в кратчайший срок выстроенную по этому случаю триумфальную арку. В несколько дней были окончены эскизы для арки, возведенной во дворе Альказара, потому что подозрительный король решил встретить и чествовать триумфатора здесь, в тесном придворном кружке, а не публично, на глазах у всего народа.

Ульриху опять пришлось помогать Челло при исполнении эскизов. Все было готово вовремя, торжественная встреча дона Хуана вышла как нельзя более удачной, среди всевозможных крестных ходов, турниров, боев быков. Ульрих и его учитель снова принялись за работы в манеже, которые могли быть окончены и без подмостков.

Однажды, когда Ульрих работал, стоя на лестнице, а Челло был чем-то занят внизу, двери манежа неожиданно распахнулись, и в него явились придворные кавалеры и дамы, конные и пешие. Дон Хуан и его молодой племянник Алессандро Фарнезе, герцог Пармский, ехали впереди всех. Ульрих стал любоваться этим блестящим шествием и в особенности величественной и красивой фигурой молодого героя. Ему казалось, что он никогда не видел такого прекрасного юноши. Дон Хуан остановился прямо против него и снял шляпу. Густые, зачесанные назад белокурые волосы спускались на плечи; в чертах его лица женственная красота сочеталась с мужественной силой.

Когда он, сняв шляпу, легко, без посторонней помощи соскочил с лошади, чтобы приветствовать известную придворную красавицу герцогиню Медина-Селли, Ульрих не мог оторвать глаз от этого почти сказочного богатыря, отцом которого был могущественный император Карл V, матерью же – простая немецкая прачка.

Дон Хуан учтиво попросил своих спутников удалиться в глубину манежа, помог дамам сойти с коней, провел их на трибуну, снова спустился на арену, дал какие-то приказания офицерам своей свиты и затем опять принялся болтать с окружавшими его дамами, герцогом Фарнезе и грандами. Вслед за тем вблизи манежа послышались громкие крики и конский топот, и в манеж были введены девять великолепных неоседланных андалузских жеребцов, захваченных доном Хуаном у побежденныхмавров.

По всему манежу пробежал ропот одобрения, который еще более усилился, когда ввели десятого, молодого вороного жеребца, которого едва могли сдержать двое дюжих мавров. Дон Хуан обратился к Алессандро Фарнезе и сказал:

– Что за великолепный конь! Но, к сожалению, по характеру это сущий черт; мы его и прозвали Сатаной. Он никому не позволяет оседлать себя. Вот он опять становится на дыбы! Как я могу предложить коня его величеству? Посмотри-ка на эти глаза, на эти ноздри. Сущий черт!

– Да, но зато великолепный черт. Лучшего нельзя и придумать! – с восхищением воскликнул герцог. – Эта голова, эта шея, этот круп, эти ноги!.. Ого-го, однако он шутить не любит!

Злой жеребец в третий раз встал на дыбы и передним копытом задел одного из мавров. Тот, громко вскрикнув, упал на землю, другой мавр не в состоянии был один удержать его, и разъяренное животное пустилось скакать по всему манежу и бить задом, засыпая песком и пылью глаза дам, сидевших на эстраде. Те стали громко кричать, и крики их еще более раздражали разгоряченное животное. Некоторые из придворных кавалеров поспешили прижаться к стене; шталмейстер кричал, чтобы поскорее уводили остальных лошадей. Посреди арены остались только дон Хуан и герцог Фарнезе.

– Черт возьми! – вскричал первый, выхватывая шпагу. – Я убью этого аспида! – И он ринулся догонять жеребца. Но тот большими скачками уклонялся то в одну, то в другую сторону, осыпая песком сидевших на трибуне.

Тогда Ульрих не смог утерпеть на своей лестнице. Он поспешно слез с нее и смело, в сознании своего умения объезжать самых диких лошадей, вышел на середину арены, спокойно пошел навстречу покрытому пеной жеребцу, отогнал его немного назад, последовал за ним, подождал, пока тот опять оборотился к нему мордой, и, осторожно подойдя к нему сбоку, смелой и твердой рукой схватил его за ноздри. Сатана кидался из стороны в сторону, пытаясь высвободиться, но сын кузнеца крепко держал его за морду, точно клещами, дул ему в ноздри, поглаживал его рукой по голове и морде и шепотом говорил ему на ухо какие-то ласковые слова. Конь стал понемногу успокаиваться. Он сделал было еще одну попытку вырваться из железной руки своего укротителя, но когда это не удалось, он далеко вытянул вперед передние ноги, стал дрожать и сразу присмирел.

– Браво! Брависсимо! – воскликнула прекрасная Медина-Селли, и от похвалы из этих прекрасных уст Ульрих точно опьянел. Он унаследовал от матери страсть порисоваться, и поэтому его подмывало совершить нечто большее. Он осторожно обмотал левую руку гривой жеребца, отнял правую руку от его ноздрей и ловким движением вскочил ему на спину. Гордое животное, правда, пыталось сбросить с себя седока, но Ульрих сидел крепко, нагнулся над шеей коня, снова погладил его по голове, взял его в шенкеля – и немного спустя, без мундштука и уздечки, гарцевал на нем по манежу, заставляя его шенкелями идти то шагом, то рысью, то галопом. Наконец он соскочил с Сатаны, ласково потрепал его по шее и подвел на недоуздке к дону Хуану.

Тот окинул статного смелого юношу быстрым взглядом и сказал, обращаясь наполовину к нему, наполовину к Алессандро Фарнезе:

– А ведь знатная штука, ей-богу!

Затем он подошел к жеребцу, погладил его по блестящей шее и продолжал, обращаясь к Ульриху:

– Благодарю вас, молодой человек. Вы спасли лучшую мою лошадь. Не будь вас, я бы заколол Сатану. Вы живописец?

– Так точно, ваше высочество.

– Ваше искусство – занятие почтенное, и я рад, если оно вам нравится. Но недурно было бы вам послужить у меня в кавалерии, и там можно приобрести почести, славу и богатство. Поступайте-ка ко мне.

– Нет, ваше высочество, – отвечал Ульрих, низко кланяясь. – Если бы я не был живописцем, я бы охотно сделался солдатом. Но искусству я не желаю изменять.

– Похвально, похвально! Однако вот что. Как вы полагаете: окончательно ли укрощен Сатана, или его капризы завтра же снова повторятся?

– Быть может. Но дайте мне недельный срок, и он у меня сделается шелковый. Для этого мне нужно будет заняться с ним часок каждое утро. В ягненка он, конечно, никогда не превратится, но все же из него выйдет послушная, хотя и горячая лошадь.

– Буду очень благодарен, если это вам удастся. На будущей неделе приходите ко мне. Если вы принесете мне благоприятные известия, я буду рад оказаться вам полезным.

План Ульриха был прост: неделя скоро пройдет, и тогда он попросит королевского брата послать его в Италию. Дон Хуан был человек щедрый и великодушный – это признавали даже его недруги.

По прошествии недели конь был окончательно выезжен и отлично ходил под седлом. Дон Хуан благосклонно выслушал просьбу Ульриха и даже предложил ему совершить переезд в Италию на казенном судне, вместе с секретарем и чрезвычайным послом короля, де Сото. Еще в тот же день счастливцу был вручен перевод на имя одного банкирского дома на Риальто. Значит решено – он едет в Италию!

Челло пришлось уступить, и он даже простер доброту свою до того, что снабдил Ульриха рекомендательным письмом к своим приятелям в Венеции и убедил короля послать подарок великому Тициану. Посланнику поручили передать этот подарок, а придворный живописец взял с него обещание, что он при этом случае порекомендует Ульриха Наваррете престарелому художнику.

Все было готово к отъезду. Ульрих снова стал укладываться, но на этот раз он делал это с совершенно иным чувством, чем перед своим отъездом с Моором. Теперь он уже возмужал, он нашел истинное «слово», жизнь ему улыбалась, а в скором времени перед ним должны были открыться широкие двери искусства.

Ему самому казалось, что в Мадриде он научился только азбуке и что только теперь начнется серьезное учение. В Италии он сделается настоящим художником, там-то он серьезно примется за работу. И он стал рвать свои прежние наброски и кидать их в камин.

В это самое время в комнату вошла Изабелла. Ей уже исполнилось шестнадцать лет, и она вполне сложилась, хотя осталась маленького роста. Из круглого личика выглядывали большие серьезные глаза, между тем как на розовых губках по-прежнему играла плутовская улыбка. Быть может, вследствие ее небольшого роста Ульрих продолжал относиться к ней не как к молодой девушке, а как к ребенку.

Сегодня она была бледнее обыкновенного, и личико ее было так серьезно, что юноша сначала посмотрел на нее с удивлением, а потом участливо спросил:

– Что с тобою, Белочка? Ты больна?

– Нет, здорова, – поспешно ответила она. – Но мне нужно кое о чем с тобой поговорить.

– Ты хочешь исповедовать меня, Белита?

– Перестань шутить. Я уже не ребенок. Мне щемит сердце, и я не должна скрывать от тебя причину этой боли.

– Ну так говори, говори скорее. На что ты похожа! Просто становится страшно за тебя.

– Нечего бояться. Тебе никто не скажет правду. Но я… я люблю тебя, и поэтому я скажу ее, пока еще не ушло время. Не прерывай меня, а то я спутаюсь… а мне нужно высказаться.

– Мои последние работы не понравились тебе? И мне тоже. Отец твой…

– Он повел тебя по ложному пути; теперь ты едешь в Италию, и когда ты там увидишь, что создали великие художники, ты сейчас же захочешь подражать им и забудешь уроки нашего общего учителя Моора. Я знаю тебя, Ульрих! Но я знаю так же и кое-что другое, и вот это-то я и должна высказать тебе. Если ты сразу примешься за писание больших картин, если ты не удовольствуешься пока скромной ролью ученика, то никогда не сделаешься великим художником, не напишешь ни одной картины подобной портрету Софронизбы. Поверь моему слову! А ты знаешь, что ты должен сделаться великим художником, что ты это можешь?

– Я сделаюсь им, Белочка, сделаюсь!

– Хорошо, хорошо, но только со временем; а пока превратись опять в ученика. Я бы на твоем месте поехала в Венецию, немного осмотрелась бы там, а затем все же отправилась во Фландрию к дорогому нашему учителю, к Моору.

– Оставить Италию! Да ты шутишь! Твой отец сам сказал мне, что я… ну да, что в живописи я кое-что да значу. И наконец куда же отправляются учиться сами нидерландцы? В Италию, все в ту же Италию! Что они пишут у себя во Фландрии? Портреты, одни только портреты! Моор – великий мастер в этой области, но я шире смотрю на искусство, вижу его более высокие задачи! У меня в голове масса планов и замыслов. Подожди только, подожди! В Италии я научусь летать, и когда я окончу свое Святое Семейство и свой храм искусств, тогда…

– Тогда – ну, что тогда?

– Тогда ты, может быть, изменишь мнение обо мне и навсегда прекратишь свои наставления. Меня они просто бесят! Они отравляют мне жизнь, мешают мне работать. Ты, ты…

Изабелла печально опустила голову и молчала. Ульрих подошел к ней и сказал:

– Я не хотел огорчить тебя, Белита, право, не хотел! Я знаю, что ты желаешь мне добра и любишь меня, бедного, жалкого бобыля. Не правда ли, моя девочка, так ли?

– Да, Ульрих, и именно потому-то я и говорю тебе, что думаю. Вот ты теперь стремишься в Италию…

– Конечно, стремлюсь. Но я и там буду вспоминать о тебе и о том, какое ты милое, умное маленькое существо. Расстанемся друзьями, Изабелла. А лучше всего, знаешь, поедем-ка вместе!

Она вся вспыхнула и прошептала:

– Очень охотно!

Эти слова прозвучали так искренне, сказаны были так от души, что произвели на юношу глубокое впечатление, а в то же время глаза ее смотрели на него с такой любовью, что для него все сразу стало ясно. Он прочел в них любовь искреннюю, преданную любовь, конечно, не такую, какую читал в глазах хорошенькой Кармен или дам, бросавших ему цветы с балконов. Им овладели неописуемая радость и благодарность, он обхватил ее талию и привлек к себе. Она не сопротивлялась, и он, сам не зная, как это случилось, поцеловал ее в алые губки, она же обвила его шею своими маленькими ручками и созналась, что давно любит его. Он стал уверять ее взволнованным голосом, что всегда считал ее добрым, милым, умным существом; но он только забыл сказать ей, что любит ее. Она, впрочем, была счастлива и без того; она была обрадована, его же радовало сознание, что он любим. Они продолжали обмениваться поцелуями и не заметили, как отворилась дверь в мастерскую и как Челло, полусердясь, полусмеясь, остановился на пороге и смотрел на них с минуту, покачивая головой. Они очнулись только, когда до их слуха донесся густой бас художника:

– Ну и ну! Вот так дела!

Они вздрогнули, отпрянули друг от друга, и смущенный Ульрих не без труда пробормотал:

– Мы… мы хотели… на прощание.

А Изабелла кинулась к отцу на грудь и воскликнула со слезами:

– Прости, отец, прости! Я люблю его, а он любит меня. Теперь, когда я это знаю, я уже не боюсь за него. Он будет работать, а когда он возвратится…

– Довольно, довольно! – остановил ее Челло и зажал ей рукою рот. – И это моя ученица Белита! И для этого-то я нанимаю ей дуэнью! А вот тот молодец… Что у него ничего нет, это совсем не беда! Я сам посватался к твоей матери с тремя реалами в кармане. Но Ульрих не доучился, а это совершенно меняет дело. Поверь мне, Наваррете, если ты честный малый, ты оставишь девушку в покое и не будешь видеться с нею до отъезда. Сначала поучись-ка хорошенько в Италии и сделайся настоящим художником, а там мы посмотрим. Ты малый смазливый, и кто знает, что тебя ожидает в Италии! Ведь и там много женщин, да еще куда очаровательнее этой девчонки. Давай руку! Уговор дороже денег: через полтора года мы ждем тебя и посмотрим, что из тебя вышло. Если ты оправдаешь мои надежды, бери ее, нет – слуга покорный. Не так ли, моя глупая, неразумная влюбленная Белита? А теперь, марш в свою комнату, а ты, Наваррете, пойдешь со мной!

Ульрих пошел за художником в его спальню. Челло отпер шкатулку, наполненную золотом, взял, не считая, две пригоршни дублонов и сказал, отдавая Ульриху деньги:

– Вот это – твой заработок, а это тебе от меня в подарок. Учись хорошенько. Не кружи голову девочке, а если ты это сделаешь, то… Но нет, ты не похож на шалопая.

В квартире художника стоял дым коромыслом. Даже его ленивая супруга разошлась и почем зря бранила Изабеллу. Геррере, первому архитектору в Испании, давно уже нравилась молодая девушка, он не скрывал этого, и вдруг этот молокосос! Она обзывала своего мужа простофилей и несколько дней не могла успокоиться. Но художник решил остаться при своем слове и отдать Изабеллу в жены Ульриху, если тот через полтора года возвратится из Италии хорошим и дельным живописцем.

XXI

Адмиральский корабль, на котором отправился в Венецию чрезвычайный посол короля Филиппа, благополучно достиг порта назначения; но штормы и противные ветры задержали его, и из всех пассажиров только Ульрих не страдал морской болезнью. Но зато расположение духа его было самое мрачное, и он по целым часам расхаживал на палубе в печальной задумчивости или, перегнувшись через борт, смотрел в морскую пучину. При виде этого невеселого, молчаливого юноши никто не подумал бы, что он стоит накануне осуществления самых смелых своих мечтаний.

Он сам себе удивлялся, так как собирался в Италию в совершенно ином настроении; он ехал с тем, чтобы исколесить ее вдоль и поперек, чтобы все видеть, со всем ознакомиться и затем уже выбрать себе учителя среди великих художников. Он надеялся, что родина Софронизбы сделается второй его родиной, и ему не приходило на ум заранее ограничивать срок своего пребывания там.

Обстоятельства складывались совершенно иначе. Еще в Валенсии, прежде чем сесть на корабль, его радовала мысль, что вскоре ему можно будет назвать Изабеллу своей, но во время продолжительного и скучного переезда его намерения изменились. Чем больше он удалялся от берегов Испании, тем более тускнел образ Изабеллы и тем менее привлекательным казалось ему обладание ею. Он даже радовался тому, что отдалялся от ее постоянного внимания, а когда он представлял себя идущим по улице под руку с маленькой и невзрачной Изабеллой, его даже разбирала досада. Он воображал себя каторжником, который осужден вечно влачить за собою тяжелое ярмо. Но бывали и такие минуты, когда он ясно видел перед собою ее добрые светлые глаза и алые губки, и тогда находил, что приятно обнимать и целовать ее, а так как Руфь все равно для него навсегда потеряна, то ему трудно будет найти более любящую и преданную жену.

Но на что ему, ученику, странствующему художнику, жена? Самая лучшая из жен могла бы стать только помехой. К этому присоединилось еще неприятное сознание, что ему предстоит еще продолжительный искус, а затем – нечто вроде экзамена, унизительного испытания. Порою у него было желание отослать Челло его дублоны и написать ему, что он поторопился, что он не любит его дочь. Но его удерживала мысль, что это убьет бедную девушку; к тому же он не хотел быть человеком бесчестным, неблагодарным, и он испытает на себе власть этой богини, о которой так восторженно говорила Софронизба!

Посол и его секретарь считали Ульриха наивным мечтателем; но тем не менее секретарь по прибытии в Венецию, пригласил его остановиться у него на квартире, так как дон Хуан поручил ему заботиться о молодом человеке. От него не укрылась печаль красивого юноши, и он попытался расспросить его о причине; но Ульрих не стал объяснять и только отвечал в общих выражениях, что у него на сердце тяжелая забота.

– Теперь не время грустить! – воскликнул де Сото. – Послезавтра начинается карнавал. Побольше бодрости. У меня, конечно, не меньше забот, чем у вас, а я же не вешаю голову. Бросьте-ка все ваши заботы в Большой канал и представьте себе, что на землю спустился рай.

То, что для земли представляет весна, то представляет для Венеции время карнавала, захватывающего все в шумный, пестрый водоворот. Де Сото всячески старался втолкнуть Ульриха в этот водоворот. В гондолах, в уличной сутолоке, в танцевальных залах, за обеденным и игорными столами – всюду молодой расфранченный златокудрый художник, приближенный испанского посла, обращал на себя внимание мужчин и, в особенности, женщин. Все спрашивали друг друга, кто он и откуда явился. Ульрих с удовольствием окунулся в бездну удовольствий и в скором времени имел полное право хвалиться своими успехами у прекрасных венецианок. Как часто ему приходилось слышать восклицания:

– Прелестная парочка! Посмотрите-ка!

Бедная Изабелла! Ты была совершенно забыта; точно так же забыты были на время и «счастье», и «искусство». Ульрих не призывал уже своего «слова». Он играл необыкновенно счастливо. Быстро приобретенное золото столь же быстро расходовалось, а затем снова возвращалось в его кошелек, как голуби в голубятню.

Но наконец карнавал кончился, и на первой неделе поста посол отправился с Ульрихом к великому Тициану, который принял его очень ласково. Ульрих не мог наглядеться на все еще красивые черты девяностолетнего старика, на длинную белую его бороду, на светлые проницательные глаза. Голос его звучал несколько меланхолично, но необыкновенно приятно.

Юноша дрожащим от волнения голосом отвечал на вопросы знаменитого художника, который радушно пригласил его остаться у него обедать. Когда его сосед стал перечислять все сидевшие вместе с ним за столом знаменитости, Ульриху показалось, что в сравнении с ним он такое ничтожество, такая мелюзга, что он едва решался касаться подаваемых ему блюд и наливаемого вина. Он смотрел, слушал; до его слуха не раз долетало имя его первого учителя, которого присутствующие без малейшей зависти называли выдающимся портретистом. Юношу расспрашивали о здоровье Моора, и он отвечал, хотя и не без смущения.

Наконец гости встали из-за стола. Февральское солнце светило в высокое окно, у которого уселся Тициан, весело болтая с веронским художником Паоло Кальяри (Паоло Вернезе[1205]) и с другими живописцами и гостями. Снова до слуха Ульриха долетело имя Моора. Затем старик, с которого он не спускал глаз, подозвал его к себе, и Кальяри сказал ему, что пусть он, ученик знаменитого Антонио Моора, покажет, что он в состоянии сделать, так как маэстро Тициан намерен дать ему задачу.

Дрожь пробежала по членам Ульриха, а на лбу выступил холодный пот. Старик пригласил его последовать за его племянником в мастерскую. До сумерек остается еще час. Пусть он напишет красками еврея, но не ростовщика или торгаша, а более благородный тип, например, пророка, первосвященника или что-нибудь в этом роде.

И вот Ульрих стоит перед мольбертом. Он снова после большого промежутка времени взывает к «слову» и делает это с верой, с убеждением. И ему вдруг вспоминаются дорогие образы детства, и яснее всех – доктор Коста, который смотрит на него своими умными добрыми глазами.

На него нашло точно какое-то вдохновение. Да, он напишет портрет своего друга, своего учителя, отца Руфи. Портрет должен выйти удачным. В душе Ульриха воскресли, как живые, эти добрые, симпатичные черты, которые он, к великой досаде патера Бенедикта, рисовал еще будучи ребенком.

Вот красный карандаш. Ульрих живо набросал контур, затем схватил палитру и кисть, а образ Косты все яснее и отчетливее, и явственнее вырисовывается перед его мысленным взором. Он еще не забыл этого кроткого взгляда, этой приятной улыбки – и старался передать их по мере возможности. Минута проходит за минутой, работа его успешно подвигается вперед. Он немного отступает от мольберта, чтобы бросить общий взгляд на свою работу. В это время отворилась дверь, и в мастерскую вошел, опираясь на плечо какого-то молодого художника, Тициан в сопровождении своих гостей.

Старик взглянул на портрет, потом на Ульриха и сказал с ласковой улыбкой:

– Посмотрите-ка, посмотрите! Несомненно еврей и в то же время как будто апостол. Как будто святой Павел или, если бы написать его более молодым и с более длинными волосами, святой Иоанн. Хорошо, сын мой, очень хорошо!

«Хорошо, очень хорошо!» Этими словами Тициан как бы посвятил его в высокий сан художника, и Ульрих не помнил себя от радости и счастья. В довершение благополучия Паоло Веронезе предложил ему поступить к нему в ученье и явиться в субботу в его мастерскую.

Простившись с хозяином, он поспешил домой, но ни Сото, ни других членов испанского посольства дома не оказалось. Все спешили воспользоваться последним днем карнавала.

И юноше стало тесно и скучно в комнатах. Завтра начинается пост, в субботу для него наступит время серьезной работы. Следует воспользоваться последним днем праздника, тем более, как казалось ему, сегодня он вполне заслужил это.

Площадь Св. Марка была ярко освещена плошками и бочонками с плавающей смолой, и на ней теснились маски, как в обширной танцевальной зале. Оглушительная музыка, громкий смех, тихое, нежное воркование влюбленных парочек, красивые, нарядные женщины – все это кружило его и без того опьяненную радостью голову. Он задирал маски, а к тем, под которыми он подозревал хорошенькое личико, подходил ближе и запевал любовный романс, сам себе аккомпанируя на лютне, висевшей на алой ленте на его груди. Наградой ему было выразительное помахивание веером; на сердитые же взоры черных мужских глаз он не обращал внимания.

Вот приближается высокая стройная женщина под руку с синьором. Да это, кажется, прекрасная Клавдия, на днях проигравшая бешеные деньги, которые заплатил за нее богач Гримани, удостоившийся за это от нее приглашения навестить ее как-нибудь постом.

Да, это была она, в том не было сомнения. Ульрих последовал за парочкой и становился тем смелее, чем сердитее оглядывался на него синьор, потому что дама ясно давала ему понять, что она узнала его и что его преследование ее забавляет.

Наконец у спутника Клавдии лопнуло терпение. Он остановился посреди площади, отпустил руку своей дамы и сказал презрительным тоном:

– Выбирайте, сударыня: или я, или этот менестрель. Красивая венецианка громко рассмеялась, взяла Ульриха под руку со словами:

– Конец нынешнего вечера принадлежит вам, мой милый певец.

Ульрих тоже засмеялся, снял с шеи свою лютню и сказал, протягивая ее с вызывающим видом незадачливому кавалеру:

– Она в вашем распоряжении, мы поменялись ролями, уважаемый синьор! Но только, пожалуйста, держите ее крепче, чем вашу даму.

В игорной зале шла крупная игра, и золото Ульриха приносило счастье Клавдии. В полночь игра прекратилась, и зала опустела, так как наступил Великий пост. Игроки удалились в соседние комнаты, и в числе их Ульрих и Клавдия. Венецианка сказала, что она устала, и Ульрих пошел отыскивать гондолу.

Тотчас же ее окружила толпа вздыхателей.

– Как, Клавдия без провожатого! – воскликнул какой-то молодой патриций. – Какое невиданное зрелище!

– Я пощусь, – весело ответила она, – и когда мне нужна постная пища, вы тут как тут. Поистине невероятный случай!

– Вы, кажется, порядочно-таки облегчили сегодня Гримани?

– Оттого-то он и исчез! Отчего бы вам не последовать его примеру?

– Охотно, если вы поедете с нами.

– Нет, не сегодня. Вот мой кавалер.

Отсутствие Ульриха было довольно продолжительным, но она этого не заметила. Он раскланялся с кавалерами, подал даме руку и шепнул ей, когда спускались с лестницы:

– Меня задержала твоя прежняя маска. Смотри, вон там во дворе они поднимают его. Он так наступал на меня! Я вынужден был обороняться.

Клавдия поспешно выдернула свою руку и сказала тихим, встревоженным голосом:

– Не медля, прочь, несчастный! Это был Луиджи Гримани, понимаешь ли – сам Гримани! Ты погиб, если они тебя разыщут! Спасайся скорее, иначе расстанешься с жизнью.

Так окончился этот день, начавшийся так блистательно для молодого художника. В его ушах уже раздавались не слова «хорошо, очень хорошо» великого художника, а слова «немедля прочь» развратной женщины.

Де Сото ожидал его, чтобы сообщить, с какой похвалой Тициан отозвался о его пробной работе. Но Ульрих не дал ему докончить и поспешил поведать о своем приключении, и тот мог только повторить «не медля, прочь!» красивой Клавдии, вызвавшись облегчить ему бегство.

Еще не наступило утро, а Венеция лежала уже позади молодого художника. Он направился через Парму, Болонью и Пизу во Флоренцию. Смерть Гримани не лежала особенно тяжелым камнем на его совести. В то время дуэли признавались как бы малой войной, и убить противника считалось не преступлением, а доблестью. Его заботило нечто иное.

Венеция, на которую он возлагал такие надежды, была потеряна для него, потеряны так же благоволение Тициана и уроки Веронезе. Он опять стал сомневаться в себе, в своем будущем, в волшебной силе «слова». «Нужно рисовать, рисовать», – вот что советовали ему все художники, к которым он обращался; другими словами, это значило, что нужно было еще учиться и корпеть многие годы. А между тем времени было немного, так как он решил, что возвратится в Мадрид в назначенный ему его последним учителем срок. Пусть он ничего не успеет достигнуть, но, по крайней мере, никто не будет иметь права назвать его обманщиком.

Во Флоренции он услышал об ученике Микеланджело[1206], Себастьяно Филиппи, как об отличном рисовальщике. Он поехал к нему в ученье. Но произведения нового учителя не понравились ему. Привыкший к ясному письму Моора, к богатству красок Тициана, юноша находил рисунки Филиппи туманными и расплывчатыми. Однако он пробыл у него несколько месяцев, так как Филиппи действительно был замечательным рисовальщиком, и к тому же Ульрих постоянно находил у него множество моделей для копирования. Но работа казалась ему унылой и непривлекательной, а скучный, болезненный учитель избегал всякого общения с ним.

По вечерам Ульрих искал развлечения за игорным столом, и счастье благоприятствовало ему здесь, не менее чем в Венеции. Кошелек его постоянно был полон, но вместе с золотом к нему не являлось расположение к работе. В игре он искал только развлечения, забвения своего горя; деньги же мало привлекали его. Он щедро раздавал их несчастным игрокам, бедным художникам, нищим.

Так прошли месяцы, и когда прошло время ученья, он без сожаления простился с Себастьяно Филиппи и возвратился в Мадрид более богатый деньгами, но более бедный доверием к своим силам и ко всемогуществу искусства.

XXII

Ульрих снова оказался перед воротами Альказара и вспомнил о том времени, когда он, только что выпущенный из тюрьмы и без гроша в кармане, стоял перед тем привратником, который тогда грубо прогонял его, а теперь вежливо снимал шляпу перед расфранченным молодым человеком. А между тем, как он завидовал самому себе, юноше того времени, как приятно ему было вспомнить о тогдашней своей бодрости духа и уверенности в себе, как охотно он вычеркнул бы из своей жизни годы, лежавшие между тогдашним днем и нынешним!

Ему жутко было предстать перед Челло, и только верность данному слову заставила его возвратиться. Что, если старик прогонит его? Впрочем, тем лучше!

В мастерской царил прежний беспорядок. Ему пришлось ждать довольно долго, причем он слышал за дверьми ворчание супруги художника и громкий, сердитый голос живописца. Наконец Челло вышел к нему, радушно приветствуя и расспрашивая о его житье-бытье, затем сказал, пожимая плечами:

– Моя жена не хочет, чтобы ты видел Изабеллу ранее конца испытания. Само собою разумеется, что ты должен продемонстрировать мне свои успехи. У тебя хороший вид и ты, очевидно, поберег реалы[1207]. Или правда, что про тебя говорят?.. (И с этими словами он сделал рукой движение, как бы бросая кости.) Оно, конечно, не дурно, если кому везет в игре, но нам здесь такие люди не нужны. Я к тебе расположен по-прежнему, и с твоей стороны хорошо, что ты возвратился в срок. Мне Сото рассказывал о твоем приключении в Венеции. Жаль, очень жаль! Великие тамошние мастера были довольны тобою, и вдруг ты – этакий горячка – все ухитрился испортить. Какое же может быть сравнение между Феррарой и Венецией! Жалкая мена! Филиппи, без сомнения, хороший рисовальщик, но куда ему до Тициана или Веронезе! Что он, все еще хвастает тем, что он ученик Микеланджело? Всякий монах – слуга Господен, да не во всяком замечается Божья искра! Ну, так чему же научил тебя Себастьяно?

Ульрих начал отвечать, но Челло слушал его рассеянно, потому что прислушивался к тому, как в соседней комнате супруга его жаловалась дуэнье Каталине на своего мужа. Она нарочно говорила громко, так как желала, чтобы Ульрих услышал ее слова. Но ей не удалось достигнуть своей цели, потому что Челло оборвал рассказ Ульриха и воскликнул:

– Это, однако, черт знает, что такое! Пускай она хоть треснет, а ты должен увидеться с Изабеллой. Конечно, только поклон, пожатие руки – ничего более. Эх, если бы жизнь так не подорожала! Ну, да мы посмотрим.

Как только живописец вышел в соседнюю комнату, там снова началась крупная перебранка, и, хотя сеньора Петра в конце концов прибегла к обмороку, Челло все-таки настоял на своем и возвратился в мастерскую с Изабеллой.

Ульрих ожидал ее, как обвиняемый приговора. Теперь она стояла перед ним рядом со своим отцом – и он ладонью ударял себя по лбу, и зажмуривал глаза, и снова открывал их, и всматривался в нее, как в какое-то чудо. Он чувствовал и стыд, и радость, и удивление, и мог только протянуть к ней руки и пробормотать: «Я… я… я…» И затем он воскликнул изменившимся голосом:

– Ты не знаешь… Ведь я!., дайте мне собраться с мыслями. Подойди сюда Изабелла. Ты можешь, ты должна это сделать! Вспомни прошлое.

И он широко раскрыл свои объятия и направился к ней. Но она продолжала неподвижно оставаться на месте. Это уже не была маленькая, скромная Белита. Перед ним стояла не девочка, а взрослая девушка. В истекшие полтора года она вытянулась, похудела, лицо сделалось серьезнее, манеры самоувереннее. Глаза остались те же, но черты лица выровнялись, а черные, как вороново крыло, локоны красиво обрамляли личико.

«Счастлив тот, кому будет принадлежать эта женщина!» – подумал юноша, тогда как какой-то внутренний голос шептал ему: «Она не для тебя. Ты проиграл и потерял ее!» Почему она осталась так холодна и неподвижна? Почему она не бросилась в его объятия? Почему?

Он сжал кулаки и стиснул зубы; девушка же крепче прижалась к отцу. Да, этот красивый, нарядный молодой щеголь с подстриженной бородкой, впавшими глазами и сердитым взором не был прежний восторженный юноша, впервые заставивший биться сильнее ее сердце, не был будущий великий художник, которому она полтора года назад так радостно подставляла свои розовые губки. Ее молодое сердце болезненно сжалось при мысли, что тот, кого она любила, кого она еще желала бы любить – уже не тот, совершенно не тот!

Ей хотелось говорить, но она лишь смогла вымолвить: «Ульрих, Ульрих!» – и звук ее голоса был не радостный, а скорее недоумевающий и вопрошающий. Челло чувствовал, как пальцы дочери крепко впились в его плечо. Она, очевидно, искала у него помощи, чтобы сдержать свое обещание и не поддаваться влечению своего сердца. На ее глаза навернулись слезы, и она дрожала всем телом.

Он не мог сохранить напускную строгость и шепнул ей:

– Бедная девочка! Ну-ну, делай, что пожелаешь. Я не буду смотреть.

Но Изабелла не отпускала его. Она только выпрямилась, посмотрела Ульриху в глаза и сказала:

– Ты изменился, сильно изменился, Ульрих, и я сама не знаю, что такое со мной. Я день и ночь с нетерпением дожидалась этого часа, а теперь, когда он наступил… я, право, не знаю… что-то не то.

– Не то, – воскликнул он с дрожью в голосе, – так я тебе скажу, что такое. Твоя мать настроила тебя против меня, бедного ученика. Я перед тобой! Сдержал я свое слово, да или нет? Что, я сделался чудовищем, ядовитой змеей? Не смотри на меня так, не смотри! Это не поведет к добру! Я не позволю с собой играть!

Ульрих произнес эти слова таким тоном, как будто ему было нанесено тяжкое оскорбление и в сознании своей неоспоримой правоты. Челло отстранил руку дочери и сделал шаг навстречу раздраженному молодому человеку, но Изабелла удержала отца и произнесла, хотя и дрожащим голосом, но твердо и решительно:

– Никто с тобою не играл, Ульрих, и я менее всего. Я относилась к моей любви серьезно, вполне серьезно.

– Серьезно! – прервал ее Ульрих с горькой иронией.

– Да, да, очень серьезно. И когда мама сказала мне, что ты ради распутной женщины убил человека и бежал из Венеции, когда я узнала, что ты в Ферраре стал игроком, то я подумала: нет, они клевещут на него, я знаю его лучше, чем они, они желают очернить его в моих глазах. Я этому не верила – а теперь верю и буду верить до тех пор, пока ты не докажешь мне обратное. Я с радостью сдержу слово, данное художнику Наваррете, но сделаться женою игрока не желаю! Больше ни одного слова! Я ничего не хочу слышать. Пойдем, отец. Если он меня любит, то сумеет сделаться достойным меня. Но теперешнего Наваррете я боюсь.

Ульрих понял, на чьей стороне было право, на чьей – вина. Он хотел бежать из мастерской, от искусства, от невесты; он сознавал, что лишился всего самого дорогого. Однако Челло удержал его. Он находил несправедливым отталкивать от себя молодого человека, только что доказавшего, как он любит его дочь, из-за глупого любовного приключения, из-за счастливой игры в кости. И за ним самим в молодости водились грешки, но это не помешало ему сделаться хорошим живописцем и добрым семьянином. В мелочах он охотно уступал своей жене, но в вопросах серьезных желал быть полным господином в своем доме.

Геррера был человек очень ученый и недюжинный художник, но мужчина невзрачный и неприятного характера. Мужественная красота Ульриха подкупала старого художника, и он надеялся, что под его руководством молодой человек достигнет чего-нибудь путного. Он так же хорошо знал Изабеллу, даже лучше, чем она сама себя знала. Странно только, откуда у нее взялась эта рассудительность. Конечно, не от него, а тем менее от матери. Быть может, она желала только подразнить Наваррете, не высказываться до испытания. Челло улыбнулся; ведь экзаменатором-то был он сам, и от него зависело признать испытание удовлетворительным. Поэтому он удержал Ульриха ободряющими словами и задал ему работу нетрудную: он поручил ему написать Богоматерь с младенцем Иисусом и дал ему на это целых два месяца. Он нашел для него небольшую мастерскую, и только взял с него обещание не приходить в Альказар до окончания работы. Ульрих на все согласился. Изабелла должна принадлежать ему! Упрямство за упрямство. Пусть она убедится на деле, кто из них настойчивее. Он теперь сам не знал, любит ли он ее или ненавидит, но ее сопротивление распалило в нем желание обладать ею. Он твердо решил создать что-нибудь замечательное. То, что заслужило одобрение Тициана, должно было удовлетворить и Челло.

Итак, он принялся за работу. Его подмывало написать образ Богоматери в таком виде, в каком он уже давно вынашивал его в душе, на стесняя воображение рутинными формами; но он сдерживал себя и сам себе постоянно повторял: «Нужно рисовать, рисовать».

Он вскоре нашел модель. Но вместо того чтобы положиться на верность своего глаза и писать интуитивно и широко, он писал обдуманно, размеренно, постоянно изменяя и исправляя написанное. Волосы, тело и одежда действительно выходили недурно; но он сдерживал себя, и потому работа его выглядела суховато, без признака вдохновения. Фигура младенца Иисуса также не удавалась Ульриху, потому что никогда не приходилось писать детей, и он не мог передать прелести детского личика и тельца. К тому же ему недоставало необходимого спокойствия, потому что ежечасно, ежеминутно он говорил себе, что если работа ему не удастся, Изабелла для него навсегда потеряна.

Так прошло несколько недель. Ульрих жил в совершенном уединении, избегал веселого общества, проводил целые дни с раннего утра до позднего вечера за работой, но без удовольствия, оставаясь недовольным ею.

Иногда и парке его встречал дон Хуан Австрийский. Однажды он спросил: «Ну, что же, Наваррете, надумали поступить в мое войско?» Но Ульриху не хотелось менять карьеру живописца на военную, хотя он уже давно сомневался, действительно ли его призвание быть художником! Чем ближе приближался поставленный ему двухмесячный срок, тем ревностнее он призывал свое «слово», но оно не слушало его.

По вечерам ему хотелось бродить по городу, заводить ссоры или искать забвения за игорным столом; но он не поддавался искушению и искал убежища в церквях, где проводил целые часы, пока не тушили свечи и не запирали двери.

Но его влекло сюда не желание молиться, а нечто совсем другое. При звуке органа и в дыму ладана он уносился мыслью ко всем своим дорогим, снова делался ребенком, и в сердце его шевелились добрые чувства.

В последнюю неделю до истечения срока он внезапно ночью напал на мысль, которая должна была привести его к цели.

На холсте его была изображена прекрасная женщина, державшая на коленях малютку. Но ему до сих пор никак не удавалось придать чертам ее лица должное выражение. Пусть же дорогое воспоминание поможет ему справиться с этой трудной задачей. Он не знал в своей жизни более красивой, более нежной и любящей женщины, чем его мать. Он ясно видел перед собой ее глаза, ее рот. Решено: он придаст лицу изображаемой им на полотне любящей матери выражение лица своей дорогой матушки. Она была добрая, хорошая мать, а ему предстояло изобразить красками именно такую.

Уныние и неуверенность как рукой сняло. Он бодро принялся за дело и уже не сомневался в успехе. Изабелла должна остаться довольна им и уже не будет иметь основания сомневаться в его таланте и сетовать на него за безрассудное прожигание жизни.

Наконец наступил день, в который он послал сказать Челло, что картина готова. В полдень тот явился, но явился не один, а в обществе самого короля. С сильно бьющимся сердцем, не в состоянии произнести ни единого слова, Ульрих отворил дверь в мастерскую и отвесил монарху низкий поклон; но тот не удостоил его даже взгляда и молча подошел к картине.

Челло отдернул холст, которым она была завешена, и тотчас же король рассмеялся уже знакомым Ульриху неприятным смехом. Затем он обратился к Челло и сказал, с явным выражением неудовольствия:

– Простое малевание. Какая-то вакханка в одеянии Богоматери. А младенец! Посмотрите-ка на эти ноги: точно ребенок собирается выкинуть какое-нибудь па. Тот, кто в состоянии был написать такую Мадонну, не должен сметь брать кисть в руки. Пусть он возится с лошадьми – вот его призвание!

Челло ничего не ответил. Король еще раз взглянул на картину и воскликнул с негодованием:

– И это написал христианин! Ну может ли понять этот молокосос эту беспорочную лилию, эту Страдалицу, спасшую мир своими слезами, как Божественный Сын Ее спас Ее своею кровью. Довольно с меня, за глаза довольно! Меня там ждет Эсковедо. А насчет триумфальной арки мы потолкуем завтра! Филипп удалился; живописец проводил его ко двери. Когда он вернулся в мастерскую, несчастный юноша все еще стоял на том же месте и, тяжело дыша, смотрел на подвергшуюся такому резкому осуждению картину свою.

– Бедный малый! – проговорил Челло и подошел к нему с выражением сострадания.

Но Ульрих прервал его и спросил, с трудом выговаривая слова:

– А вы, вы? Каково ваше мнение?

Челло пожал плечами и сказал с выражением искреннего сожаления:

– Его величество выразился несколько резко. Но подойди-ка и посмотри сам. О младенце я не буду говорить, хотя и он… смотри, как он стоит. Но Бог с ним! Я, подобно королю, обращаю главное внимание на Мадонну, а она, мне жаль тебе это говорить, она похожа на кого угодно, только не на Богоматерь. Боже мой, если бы это увидел Моор!

– Тогда, тогда? – переспросил Ульрих с мрачным взором.

– Тогда он заставил бы тебя начать учение сызнова. Мне от души жаль тебя и не менее жаль бедную Белиту. Вот-то Петра будет торжествовать! Но такой неудачной картины…

– Довольно! – воскликнул юноша, бросился к картине, проткнул ее кистью и опрокинул вместе с мольбертом на пол.

Челло смотрел на него, покачивая головой и старался успокоить его ласковыми словами; но Ульрих не хотел его слушать и воскликнул:

– Нет, мне не стоит и помышлять об искусстве. Прощай, дорогой учитель! Ваша дочь не в состоянии отделить любви от искусства, а между искусством и мною нет ничего общего.

У дверей он остановился, глубоко вздохнул и протянул руку Челло, который печально смотрел ему в след. Живописец взял его за руку, и Ульрих сказал глубоко взволнованным, дрожащим голосом:

– Простите мне мою вспышку. Но мне кажется, будто я хороню все, что мне было дорого. Благодарю вас, дорогой учитель, благодарю за все. Я… я. У меня в голове все путается. Я знаю, я уверен, что вы, что Изабелла желали мне добра… а я… я не сумел воспользоваться вашим расположением. Прощай, счастье! Прощай, обманчивое «слово»! Прощай, божественное искусство!

С этими словами он вырвал свою руку из руки художника, бросился еще раз в мастерскую, облобызал со слезами на глазах палитру, ручки кистей, свою проткнутую картину и выбежал вон.

Челло хотелось поскорее увидеть свою дочь и поговорить с нею, но король еще довольно надолго задержал его в парке. Когда он наконец возвратился домой, то встретил свою дочь, ожидавшую его на лестнице. Она уже давно стояла здесь.

– Ну что? – окликнула она его. Челло взглянул на нее опечаленным взором и сделал отрицательный знак рукой.

Она вздрогнула, и, когда отец ее подошел к ней, она, пристально смотря на него своими большими черными глазами, бледная, как полотно, проговорила тихим, но решительным голосом.

– Я должна говорить с ним. Поведи меня в его мастерскую, я хочу видеть его картину.

– Он проткнул ее, – ответил художник. – Поверь мне, дитя мое, ты бы и сама осудила ее.

– Нет, нет, – повторяла она серьезно и настойчиво, – я должна видеть ее, видеть вот этими глазами. Я чувствую, я знаю, он все-таки художник. Подожди, я принесу мантилью!

Она поспешно вышла из комнаты и, когда несколько минут спустя, с черной кружевной мантильей на голове спускалась рядом с отцом с лестницы, им повстречался секретарь посольства де Сото, который обратился к Челло со словами:

– Слышали последнюю новость, Челло? Ваш ученик Наваррете изменил вам и благородному искусству. Четверть часа тому назад он завербовался в войско дона Хуана. Ну что же, лучше быть хорошим кавалеристом, чем плохим живописцем! Но что с вами, сеньорита Изабелла?

– Ничего, ничего! – прошептала девушка и припала к груди отца.

XXIII

Минуло два года. Стояло великолепное октябрьское утро. На чистом лазурном небе показался солнечный диск, позолотивший своими лучами лазурные воды Коринфского залива и сияющие долины Эллады. БерегаМорей обращены к северу, и потому здесь еще густая тень покрывала оливковые, лавровые и олеандровые рощи, растущие по берегам впадающих в залив речек и ручьев.

Здесь царит обычная глубокая тишина: только белые чайки реют над водой, рыбачья лодка скользит по волнам, оставляя на синей поверхности длинные борозды. Но сегодня тут заметно особое оживление. Тысячи длинных весел пенят волны, и по обоим сторонам входа в Лепантский залив кипит шумная жизнь. На голом северном берегу раздаются громкие возгласы. Тенистый южный берег гораздо молчаливее.

На обоих берегах залива стоят друг против друга многочисленные полчища озлобленных противников. Папа Пий V[1208] созвал христианские полчища для борьбы против все более и более распространявшегося исламизма. Только что мусульманами был завоеван остров Кипр, последнее владение венецианцев в Леванте[1209]. Испания и Венеция заключили союз с главою христианства, геннуэзцы, другие итальянцы и мальтийские иоанниты стали собираться в Мессине как союзники христианской лиги. В море вошел из мессинской гавани громадный великолепный флот, подобный которому давно уже не появлялся на волнах Средиземного моря. Главное начальство над христианским воинством король Филипп сумел возложить, несмотря на все интриги, на своего побочного брата, молодого дона Хуана Австрийского.

Но и турки не теряли даром времени: в Лепантском заливе[1210] они ожидали со 120-тысячным войском состоявший из трехсот судов неприятельский флот. Они недавно изменническим образом умертвили на острове Кипр несколько тысяч христиан. Кровь их вопиет об отмщении, и мстителем является молодой герой. Он решился оставить без внимания послания из Мадрида, советующие ему быть осторожным. Он сумел воодушевить войска, и все они, а в особенности венецианцы, жаждут мщения.

Мусульмане тоже рвались в бой, и капудан-паша, вопреки мнению созванного им военного совета, вышел в море навстречу неприятелю.

Утром седьмого октября все было готово к бою. Как только взошло солнце, со всех испанских судов раздался звон колоколов, слившийся с кликами: «Аллах акбар!» и с громко произносимыми словами: «Нет Бога, кроме Бога, и Мухаммед его пророк! К молитве!»

«К молитве!» Эти слова звучат как из меди колоколов, так и из груди муэдзина, который сегодня призывает правоверных к молитве не с башни минарета, а с реи турецкого адмиральского корабля. По ту и по эту сторону узкого пролива тысячи христиан и мусульман думают, веруют, убеждены, что Всевышний услышит их.

Наконец замолкают звон колоколов и пение, и дон Хуан в быстроходной галере объезжает линии своего флота. Молодой герой держит в руках распятие и обращается к своим воинам с ободряющими словами. Затем раздаются трубные звуки, бой барабанов и слова команды, которые отражаются скалистым берегом. Армада выходит из гавани с адмиральским кораблем во главе. Навстречу ей подвигается турецкий флот.

Молодой герой уже не обращается к мудрым советам опытных адмиралов. Он ничего не желает, ни о чем не думает, ничего не говорит, кроме «вперед», «начать атаку», «на абордаж», «не давать пощады», «потопить», «уничтожить». Подобно разъяренным быкам, оба флота кидаются один на другой. Сегодня все забыто – и сложный план сражения составленный Марко-Антонио Колонной[1211], мудрые советы Дориа[1212] и других военачальников. Исход сегодняшнего сражения зависит не от хитроумных комбинаций, а от беззаветной храбрости и сильной руки.

Герцог Алессандро Фарнезе Пармский только накануне присоединился к своему дяде с генуэзской флотилией и в этот день начальствовал над авангардом. Но ему велено не начинать атаки, пока ему не подаст сигнал к тому осторожный и опытный Дориа. Тем временем дон Хуан уже взял на абордаж турецкий адмиральский корабль, взошел на палубу его и собственноручно зарубил капудан-пашу. Алессандро видит это, воодушевляется геройством и командует: «Вперед!»

Он плывет прямо на громадный корабль, на мачте которого развевается вымпел с серебряным полумесяцем. С бортов его открылся убийственный огонь, и они густо усеяны бородатыми чалмоносцами. Это был казначейский корабль турецкого флота, представлявший собой весьма лакомый кусочек. Величиной и численностью экипажа он втрое превосходил галеру Алессандро Фарнезе. Но тот не обратил внимания на это, равно как и на смоляные факелы, которыми его забрасывали, и смело кинулся на абордаж. Осторожный Дориа приказывает выкинуть сигналы предостережения, но Фарнезе не обращает на них внимания. Палуба вокруг него покрывается мертвыми и ранеными, грот-мачта его корабля разбита ядром и угрожает падением, а он оперся рукою о борт и, окинув смелым взором окружающих, воскликнул:

– Кто за мною?

Закаленные испанские воины, составляющие десант адмиральского корабля, колеблются. Из их рядов выступает, не произнося ни слова, только один юноша, закинув на правое плечо высокий меч. Весь экипаж корабля знает этого белокурого великана. Это Наваррете, любимец дона Хуана. Он успел уже отличиться в рядах его войска в войне против кадикских мавров. У него железная рука, он дорожит жизнью не больше, чем каким-нибудь пером своего шлема, и он в бою кидает на кон свою жизнь столь же смело, как дублоны за игорным столом: и тут, и там он выигрывает.

Никто толком не знал, кто он, откуда он родом, потому что это необщительный, молчаливый малый. Во время переезда в Лепант он сблизился только с одним больным солдатом, Мигелем Сервантесом[1213]. Этот необщительный, по-видимому, гордый юноша посвящал всякую свободную минуту своему больному товарищу, заботился о нем, как брат, даже как слуга. Сервантес отличался пылкой фантазией и отплачивал своему товарищу массой самых занимательных и разнообразных рассказов.

О Наваррете знали только то, что он когда-то был художником. Он был известен также своей набожностью, потому что заходил во всякую попадавшуюся ему на пути церковь или часовню и часами простаивал перед изображением Богородицы и святых. Никто не решался задирать его, потому что он был непобедим в поединках, но вместе с тем отличался великодушием. Он щедрой рукой раздавал направо и налево деньги, доставшиеся ему в виде добычи или выигранные им, и всякий обращавшийся к нему с просьбой мог заранее быть уверен в исполнении ее. Он избегал женщин, но просиживал целые дни и даже ночи у постели раненых и больных товарищей. О нем говорили даже, что ему доставляет какое-то особое удовольствие вид умирающих, а между тем это была лишь потребность любить и выказывать на деле свою любовь.

Алессандро Фарнезе узнал в молодом воине укротителя лошадей, встреченного им в Мадриде, ласково кивнул ему и стал тотчас влезать на борт неприятельского корабля. Но Наваррете не тотчас же последовал за ним, потому что новый друг его, дон Мигель, не желает отставать от него. Ульрих и капитан корабля пытались удержать больного, но тот заявил, что совершенно здоров и настаивает на своем. Видя, что Фарнезе вскочил на неприятельский корабль, Ульрих оставил Сервантеса и одним скачком очутился рядом с молодым герцогом. Они оба начинают работать большими, тяжелыми мечами, и турки валятся перед ними, как скошенная трава. Первые ряды их в испуге отшатнулись. Командир корабля и главный казначей флота Мустафа-паша сам кидается на смелых христиан, но удар меча Фарнезе повергает его на палубу.

Однако двум молодым храбрецам трудно бороться против многократного превосходства неприятельских сил. В это время Мигель Сервантес, друг Ульриха, появляется на месте боя с двенадцатью воинами. Они прорвались сквозь неприятельские ряды к теснимым молодым людям. За ними последовали другие испанские и генуэзские воины, и бой становился все более и более ожесточенным.

Ульриха оттеснили от Фарнезе, и ему пришлось сражаться подле Сервантеса. Тот получил уже две раны, но продолжал искусно работать мечом. В это время пуля раздробила ему левую руку, и он упал на палубу рядом с Ульрихом. Тот склонился и приподнял его. Их со всех сторон окружили свои; турки рассеялись, как тучи, разгоняемые сильным ветром.

Дон Мигель хотел поднять выпавший из его рук меч, но рука бессильно упала, и он, закрывая глаза, тихо проговорил:

– Раны – это те же звезды, они указывают путь к славе.

Сервантес лишился чувств, Ульрих отнес его в более безопасное место, и снова ринулся в бой, а в ушах его звучали слова раненого друга: «Путь к славе». Да, слава – вот высшая цель человека, вот то заветное «слово». Отныне слава станет его заветным «словом».

Над синими волнами залива будто сгустилась черная грозовая туча. Сквозь густой дым не могут пробиться солнечные лучи, и над всей местностью стоит грохот орудий. Там взлетает на воздух пороховой погреб, тут свирепствует пожар. Победные клики и вопли отчаяния, трубные звуки, треск падающих мачт – все это производит поистине адский шум.

Наступили сумерки – и победа осталась на стороне христиан. Подобно тому как Фарнезе собственноручно зарубил главного казначея флота, дон Хуан положил у ног своих начальника эскадры, Али-пашу. Племянник и дядя – оба оказались в этот день героями, но лепантская победа была связана с именем дона Хуана. Последний ласково пожурил племянника за его преждевременную, но увенчавшуюся полным успехом атаку. А когда Фарнезе рассказал принцу, что без самоотверженной помощи Наваррете он бы, несомненно, погиб, главнокомандующий возложил на молодого героя почетное поручение отвезти королю весть о блистательной победе.

Немедленно вышли в море две галеры и направились к западу: на одной из них Ульрих отбыл в Испанию с радостной вестью, на другой отправился курьер Венецианской республики. Гребцам обеих галер нелегко было пробиться сквозь обломки судов, сквозь разбитые мачты и доски, сквозь множество трупов и такелаж, покрывавшие волны морские, и, наконец, выбравшись в открытое море, они пустились наперегонки. Однако ход венецианской галеры оказался быстрее, и она на сутки раньше прибыла в Аликанте[1214]. Ульриху предстояло верхом на коне наверстать время, потерянное в море.

Это оказалось, однако, делом нелегким. Всюду, где Ульрих менял лошадей и показывал, в виде победного трофея, захваченное на адмиральском корабле зеленое знамя пророка, которое он вез в подарок королю от дона Хуана – на этом знамени было вышито двадцать восемь тысяч девятьсот раз имя Аллаха, – он встречал ликующие, разодетые толпы народа и благодарственные процессии. Имя дона Хуана было на всех устах. «Вот настоящая слава», – думал Ульрих, и в ушах его не переставало раздаваться: «Слава, слава!» Он загнал несколько лошадей и не отдыхал даже по ночам. За полчаса до Мадрида он обогнал венецианца и, проезжая мимо него, вежливо поклонился.

Короля не было в столице, и Ульрих, не теряя ни минуты, поскакал в Эскуриал[1215]. Запыленный, забрызганный грязью, весь разбитый, он едва держался в седле. Однако не захотел поручить никому другому вверенное ему послание и продолжал погонять своего коня шпорами и плетью. Наконец он доскакал до цепи Гвадаррамских гор, где в это время были в полном ходу железоделательные заводы, недавно устроенные здесь по указу короля. Узкая дорога была до того загромождена, что он несколько раз рисковал свалиться с лошадью в пропасть, объезжая встречавшиеся на каждом шагу препятствия. Странная была фантазия – выбрать эту печальную каменистую местность для постройки в ней загородного дворца. Но она вполне подходила к Филиппу, а Филипп к ней. Мрачен и неприветлив был характер короля, столь же мрачен и неприветлив обожаемый им Эскуриал.

Оказалось, что король был у вечерни в едва достроенной Церкви. Дворцовый комендант Антонио де Виллакастон встретил Ульриха, помог ему сойти с лошади и повел его в церковь. Служба еще не окончилась, но по знаку Антонио патеры прекратили богослужение. Ульрих высоко поднял над головою знамя пророка и воскликнул:

– Беспримерная победа!.. Дон Хуан! Седьмого октября у Лепанта… турецкий флот совершенно уничтожен!

Филипп слышал эти слова, увидел знамя, но ни один мускул его лица не шевельнулся, как будто он ничего не видел и не слышал. Он пробормотал скорее иронически, чем радостно:

– Дон Хуан многим рисковал.

Затем, не распечатывая письма, он подал знак, чтобы продолжали богослужение, и опять встал на колени с самым равнодушным выражением лица.

Ульрих в изнеможении опустился на стул и вышел из своего забытья только тогда, когда, по велению короля, хор запел по случаю Лепантской победы: «Тебя, Бога, хвалим». Он поднялся со стула, и в это время мимо него прошли новобрачные: архитектор Геррера и блиставшая красотой Изабелла Челло. Он судорожно сжал руку, и в эту минуту ему показалось, что он готов все сейчас же отдать – и счастье, и славу, лишь бы быть на месте Герреры.

XXIV

Вскоре Ульриху пришлось воочию убедиться в том, что такое слава. Он увидел в Мессине, как лепантскому герою оказывались почти божеские почести. Всюду, где показывался победитель, красавицы забрасывали его цветами, балконы и окна расцветились пестрыми коврами, женщины и девушки, дети и мужчины в возрасте провозглашали его имя и подносили ему лавровые венки. От монархов всего христианского мира шли поздравления и подарки. Молодой герой казался Ульриху не простым человеком, а каким-то полубогом.

Впрочем, и Ульриху пришлось вкусить сладость славы. Когда он появлялся в свите дона Хуана, слышал, что в толпе называли его имя и рассказывали друг другу о его подвигах. Сердце его преисполнилось радости и гордости, он высоко поднимал голову и стремился идти дальше по пути к славе.

Молодой полководец тоже не желал почить на лаврах. Однако союзников ослабляли разногласия, возникла зависть, и ему не дано было воспользоваться плодами своей победы, чему много содействовали так же мелочность и подозрительность самого Филиппа. Он, пожалуй, готов был предоставить сводному брату славу, но дрожал за свою власть, которую не желал делить ни с кем.

– Лавры скоро завянут, – говорил он своему любимому Эсковедо, – а власть – вот это нечто существенное.

И он стал всячески оттирать и отстранять от дел дона Хуана.

В Нидерландах в это время кипела борьба. Филипп не пускал туда своего брата[1216], но дон Хуан охотно отпустил Ульриха, когда тот изъявил желание принять участие в военных действиях. И если слава действительно была тем «словом», которого так жаждал Ульрих, то ему нечего было жаловаться на судьбу. Он поступил знаменосцем в старокастильский полк, и вскоре, когда он во главе своего полка вступал в какой-нибудь город, все шептали друг другу на ухо:

– Это тот самый Наваррете, который шел впереди всех при штурме Гарлема[1217], который влез на стену Алькмара[1218], когда все уже отступили. Он решил судьбу сражения на Моокской равнине[1219]. Вы ведь слышали: будучи поражен двумя пулями, он обмотал вокруг себя знамя и рухнул на траву.

И рассказы о многих других блестящих подвигах молодого знаменосца переходили из уст в уста.

Все испанцы с уважением произносили его имя. Но и нидерландцам Наваретте был хорошо известен, и они сжимали кулаки, говоря о нем, как о кровожадном душителе и истребителе. А между тем в сердце его не было ни малейшей злобы, и он, являясь грозою и бичом для возмутившихся нидерландцев, был только верным слугой своего монарха – и ничего более. В его глазах всякий нидерландец был не честный, трудолюбивый гражданин, боровшийся за свободу и веру, а богоотступник, еретик, бунтовщик, не признающий святых, преследующий благочестивых монахов и монахинь. Эти безбожники осмеливались называть папу антихристом, а в каждом завоеванном городе он находил пасквили на своего короля, своих полководцев, Испанию и испанцев. Могли ли испанцы их понять? Он с детства остался верующим католиком, и совесть его была совершенно спокойна, так как его жестокость относительно еретиков вызывала даже одобрение его духовников.

В сражении, при разграблении неприятельского города, за игорным столом – он призывал теперь Богородицу и гораздо реже свое пресловутое «слово». Он уже не верил в него, потому что оно столько раз не оправдало его ожиданий. Лавры ему надоели, слава не заполняла пустоты его сердца, он чувствовал себя неудовлетворенным и недовольным, и какой-то внутренний голос, который он ничем не в состоянии был заглушить, называл его несчастным безумцем.

А между тем столько людей завидовали ему, когда он гордо выступал со знаменем впереди своего полка; никто не в состоянии был носить так гордо и красиво тяжелое, обитое латунью древко с расшитым золотом полотнищем. Оно было так велико, что могло служить парусом для изрядной лодки, но он держал его в одной руке так же легко, как будто то была всего-навсего игрушка. При этом он важно раскидывал свою красивую кудрявую бороду, а левую руку упирал в бок. Даже жители неприятельского города любовались красавцем-знаменосцем; и все же он чувствовал себя жалким, несчастным человеком, и все чаще и чаще приходил к заключению, что слава – пустой звук, а что власть – все.

Во время похода через Брабантскую область в том отряде, к какому он принадлежал, произошел бунт. Полковник, капитаны и поручики его полка были изгнаны взбунтовавшимися солдатами, и на их место были назначены разные сержанты и унтер-офицеры. Наваррете, по единодушному приговору товарищей, получил капитанский чин. К кастильскому полку присоединились и другие. Они заняли лагерь при Герентальсе, и здесь решили выбрать главнокомандующего. Число бунтовщиков достигало трех тысяч человек, и ожидалось присоединение к ним еще новых отрядов.

При разбивке герентальского лагеря и вооружении его пушками Ульрих принимал самое деятельное участие. Он выказывал также много такта и сдержанности, как ни тяжело ему было подавлять вспышки своего горячего характера. Он жил, как в лихорадке, почти вовсе не спал, так как предстояло избрание главного начальника над возмутившимися полками, и честолюбие Ульриха уже рисовало ему в перспективе эту высокую должность.

У него был опасный конкурент, некто Зорильо, тем более опасный, что за него хлопотала особенно усердно его умная и красивая жена, прозванная Сибиллой[1220]. У Ульриха не лежало сердце к этой женщине, и он всячески старался избегать ее и ее сожителя, хотя случайность совместной лагерной жизни почти ежедневно сталкивала их. Как Зорильо, так и Сибилла были всегда чрезвычайно любезны с ним и неоднократно приглашали его навещать их палатку, где по целым дням и ночам пировали солдаты, офицеры и даже полковые патеры.

Однажды вечером все вожаки бунтовщиков собрались у Зорильо для совещания. Погода стояла жаркая и душная, и в палатке, где набилось много народу, даже трудно было дышать. Вся палатка была уставлена деревянными столами и скамейками, покрытыми коврами и цветными салфетками, награбленными в Гарлеме. Все стены были покрыты изображениями святых, а над входом висело великолепное распятие. В углу стояла большая бочка вина, из которой Сибилла наполняла стаканы.

Гости были молчаливы и серьезны. Они говорили мало, однако порою разговор принимал характер ссоры. Иногда казалось, что дело вот-вот дойдет до рукопашной; но Зорильо умел тотчас же водворять порядок, и громкие крики превращались в глухой ропот. Во время продолжительного и трудного похода мундиры воинов пообносились, и они скорее походили на шайку разбойников, чем на солдат регулярной армии. Однако, несмотря на эту непрезентабельную внешность, дисциплина между ними строго соблюдалась, и они безусловно повиновались вчерашнему своему товарищу, а нынешнему начальнику.

Все согласны были в одном – необходимо предпринять что-нибудь решительное. Все нуждались в одежде и обуви, в деньгах и в удобных квартирах. Но каким образом вернее и скорее достигнуть предполагаемой цели? Вот в чем был вопрос. Одни требовали начать переговоры с целью достижения приличных условий; другие настаивали на том, что следует взять какой-нибудь богатый город, например соседний Мехелен, где найдется достаточно и денег и всего прочего. Зорильо поддерживал умеренных. Наваррете был на стороне крайних. Он доказывал, что бунтовщики достаточно сильны и что им некого бояться. Тому, кто просит милостыню, дают полушку, а они имеют право требовать, и требовать многого. Он в ярких красках изобразил подвиги и страдания войск и утверждал, что войска требуют только справедливой награды за свои труды.

Слова его были встречены одобрением, и один бомбардир, носивший теперь капитанский чин, воскликнул:

– Наваррете, герой Лепанта и Гарлема прав. Теперь я знаю, кого выбрать.

И некоторые из присутствующих подхватили:

– Прав, прав Наваррете!

И Зорильо прекратил дискуссию словами:

– Выборы завтра, господа, сегодня только совещание. Здесь нестерпимо душно, и пора разойтись. Но прежде соблаговолите выслушать человека, желающего вам добра.

И затем он еще раз стал приводить доводы в пользу открытия переговоров и мирного соглашения. Он говорил умно, тепло и в то же время сдержанно. В каждом его слове звучало глубокое убеждение. Сибилла подошла к мужу и положила руку на его плечо. Загорелые воины охотно принимали ее в своей среде и даже охотно выслушивали, потому что знали как умную женщину. Лицо ее было красиво и симпатично, хотя время и заботы провели по нему глубокие морщины, которые не в состоянии были скрыть румяна. Трудно было сказать, сколько ей лет: взглянешь на ее светлые глаза, на ее детскую улыбку, на ее стройный стан – подумаешь, что ей нет и тридцати; но когда она бывала задумчива или озабочена, ей можно было бы дать и все сорок, да еще с хвостиком. В часы веселья она выглядела моложе лет на десять; горе же заметно старило ее. Совершенно седые волосы тоже свидетельствовали о более зрелом возрасте; но, с другой стороны, было известно, что она восемь лет тому назад поседела в одну ночь, после того как недовольный чем-то обозный солдат кинулся на Зорильо с ножом и нанес ему опасную, чуть ли не смертельную рану. Впрочем, седые волосы очень шли к ее моложавому лицу. Она это отлично понимала и поэтому не хотела красить их.

Пока говорил ее сожитель, она пристально смотрела на Ульриха, а когда он кончил, удалилась в глубину комнаты, к своему плачущему ребенку, и стала качать его. Мужчины снова было заспорили, но Зорильо закрыл собрание, и решено было на следующее утро приступить к избранию начальника.

Когда солдаты с шумом расходились, и одни пожимали руку Зорильо, а другие Ульриху, в палатку вошел вахмистр взвода немецкой кавалерии, стоявшего в Антверпене и не присоединившегося к бунтовщикам. Он был одет в пестрый, но нарядный костюм, и за ним вбежала красивая большая тигровая собака. Началась гроза и пошел сильный дождь. Набожные испанцы стали перебирать четки и читать молитвы; но немец не обращал внимания на гром, молнию и дождь; он отряхнул с веселым восклицанием воду со шляпы, весело представился товарищам депутатом от полка Польвиллера. Он объявил, что его товарищи не прочь присоединиться к «вольному» войску и прислали его для переговоров.

Зорильо предложил вахмистру стул, и тот, выпив залпом два больших стакана вина, стал разглядывать собравшихся. Некоторые из них оказались старыми его знакомыми, и он радушно пожимал им руки. Наконец взор его остановился на Ульрихе, и он стал припоминать, где видел этого красивого белокурого воина.

Наваррете наконец узнал в вошедшем Ганса Эйтельфрица из Кёльна на Шпрее, протянул ему руку и сказал по-испански:

– Вы – Эйтельфриц фон дер Люкке. Помните рождественский вечер в Шварцвальде; помните Моора и мадридский Альказар?

– Ульрих, господин Ульрих! Гром и молния! – воскликнул Эйтельфриц, но вдруг остановился, потому что супруга Зорильо, только что подошедшая к Гансу, чтобы поднести ему большой стакан вина, выронила его из рук и упала бы в обморок, если бы ее не подхватили Зорильо и Ганс. Она отстранила их от себя движением руки. Все удивленно уставились на нее и испугались, она побледнела, как полотно, и лицо ее сразу осунулось.

– Что с тобой? – спросил встревоженный Зорильо. Она старалась успокоиться и отвечала:

– Ничего! Гроза, гром. – И медленными шагами пошла обратно на свое место.

В это время раздался звук колокола, призвавшего к вечерней молитве. Большая часть присутствующих поднялась, чтобы последовать его призыву.

– До завтра, вахмистр! Встретимся при выборах! Прощай, Сибилла, до свидания, прощай! – раздавалось со всех сторон, и палатка вскоре почти опустела.

Ульрих и Эйтельфриц остались одни за столом. Вахмистр отклонил предложение Зорильо присесть к нему, сказав, что он встретил старого знакомого и чертовски рад поболтать с ним о былых временах.

Ульриху приятно было все, что напоминало ему Моора, и когда он остался вдвоем с Гансом, то начал с жаром говорить с ним на каком-то смешанном полуиспанском, полунемецком языке. Он почти совсем забыл родину и наполовину родной язык. Все считали его испанцем, да он и сам почти перестал считать себя немцем.

XXV

Гансу Эйтельфрицу было о чем порассказать Ульриху, потому что он не раз встречал Моора в Антверпене, а тот – его, кроме того, весьма любезно принял в своей мастерской.

С какой радостью Наваррете выслушивал известия о своем любимом учителе, как приятно ему было после стольких лет снова говорить по-немецки, хотя теперь он мог изъясняться на этом языке только с грехом пополам. Ему казалось, будто растаяла какая-то ледяная гора, окружавшая его сердце, и никто из его товарищей еще никогда не видел его таким веселым. Только одно существо в этой комнате знало, что он умеет от души смеяться и весело играть, и этим существом была красивая женщина, сидевшая в углу комнаты и сама не знавшая, прыгать ли ей от радости, или провалиться сквозь землю от стыда.

Она вынула из люльки годовалого ребенка, бледное, жалкое созданьице, отец которого был убит в сражении, а мать бросила его на произвол судьбы. И этот красивый офицер, сидевший там за столом, – это ее сын, ее Ульрих! Да это он, и она могла только украдкой смотреть на него, ловя на лету немецкие слова, срывавшиеся с его уст. Она не пропускала ни одного из этих слов и, пока смотрела и слушала, ее мысли переносились далеко-далеко, в давнее время, и она видела рядом с бородатым великаном хорошенькую курчавую детскую головку, и ей слышался то густой, но приятный бас, то серебристый детский голосок, звавший свою «мамочку» и заливавшийся звонким смехом.

Бледное чужое дитя, которое она держала на руках, не раз касалось своей ручонкой ее щеки, потому что щека эта была мокра от слез, скатывавшихся на личико ребенка. И как трудно было этой моложавой женщине с седыми волосами молчать, не давать воли своим чувствам! Как подмывало ее вскочить и крикнуть статному молодому человеку, сопернику ее любовника:

– Смотри, смотри на меня! Я – я твоя мать! Ты – сын мой. Приди ко мне на грудь, я тебя больше не покину!

А Ульрих оживленно болтал и от души смеялся, не подозревая того, что происходило в считанных шагах от него, в бедном материнском сердце. Он даже не глядел в ее сторону и весь был поглощен рассказами своего собеседника, с которым осушал стакан за стаканом. Вахмистр шутил и острил без умолку, но она не смеялась, у нее было одно желание – чтобы он скорее замолчал, чтобы заговорил Ульрих, и ей было по крайней мере дано услышать его голос.

– Позвольте псу моему, Лелапсу, вскочить на это кресло, а то он промочит себе ноги на мокром полу и простудится. Это замечательное животное не похоже на других собак.

– Вы называете этого тигра Лелапсом? – спросил Ульрих. – Странная кличка!

– Я выменял его у одного тюбингенского студента, Франца фон Гальберга, славного господина, на слоновый клык, который привез из Малой Азии, а тот дал ему эту странную кличку. Говорю вам, он умнее многих ученых. Его бы следовало называть «доктор Лелапс».

– А что, Ганс, вы по-прежнему так же хорошо складываете песенки?

– Нет, совсем бросил! – вздохнув, отвечал Эйтельфриц. – Видите этот шрам на голове? С тех пор как какой-то пес-туземец раскроил мне череп, я не в состоянии сочинить ни одной строфы. Теперь я зато вру напропалую, и это доставляет моим собеседникам не меньшее удовольствие.

– Вам раскроили череп? Да, да, я вижу, что вы любите приврать.

– Вы не верите? Нет, это-то чистая правда! Ощупайте сами мою голову. Это был, говорю вам, замечательный удар; но нет худа без добра. Это было, как я вам говорил, в Африке, в пустыне, и мы все изнемогали от жажды: нигде ни капли воды. Лелапс был со мной и чутьем нашел подземный ключ. Нужно было только вырыть немного земли, но у меня не было ни лопаты, ни заступа. Тогда я вынул из головы одну половинку черепа и стал рыть ею песок, пока не добрался до ключа; а затем я из нее же выпил вместо стакана.

– И у вас язык повертывается так врать! – воскликнул Ульрих.

– А что, вы разве не верите, что собака чутьем может найти ключ? – спросил Эйтельфриц с комическим негодованием. – Но этот Лелапс сам родом из Африки, где водится столько тигров, и его мать…

– Да ведь вы только что говорили, что он из Тюбингена!

– Но я же объяснил вам, что я все вру; вот я вам и соврал, что он родом из Швабии, а в действительности он родился в пустыне, в стране тигров. Но шутки в сторону, господин Ульрих, побалагурим в другой раз. А теперь скажите мне, пожалуйста, где мне найти Наваррете, который так отличился при Лепанте и на острове Шонене. Это должно быть малый не промах. Говорят, что Зорильо и он…

Ганс говорил громким голосом; едва услышав имя Наваррете, Зорильо обернулся, и глаза его встретились с глазами Ульриха. Тот понял, что ему следует быть начеку: если в нем узнают немца, Зорильо будет иметь в руках сильное оружие против него, так как испанцы никогда не допустят, чтобы над ними начальствовал не испанец.

Эта мысль быстро промелькнула в его голове. И ведь надо же было, чтобы ему встретился Ганс Эйтельфриц, для того чтобы напомнить ему, что он находится среди людей чужой национальности! С молниеносной сообразительностью, которую он воспитал в себе во время походов, Ульрих положил свою руку на руку земляка и сказал серьезно:

– Вы мой друг, Эйтельфриц, и не захотите вредить мне?

– Разумеется! Но в чем дело?

– В том, что вы никому не должны говорить, когда и где мы в первый раз встретились. Не перебивайте меня. Позже, в своей палатке – где вы надеюсь, переночуете, – я расскажу вам, что мне довелось в жизни и почему я переменил имя. Не удивляйтесь и сохраните спокойствие: я Ульрих, мальчик из Шварцвальда, и есть тот самый Наваррете, которого вы ищете.

– Вы? – переспросил Ганс, широко раскрыв глаза. – Ну да, как бы не так! Теперь вы начинаете рассказывать мне небылицы.

– Нет, Ганс, нет, я нисколько не шучу, говорю вам совершенно серьезно: действительно, я Наваррете. И если вы не проболтаетесь и не сыграете на руку моим противникам, то я надеюсь быть выбранным завтра начальником. Вам известна испанская гордость: я, как немец Ульрих, буду в их глазах совсем иной человек, чем кастилец Наваррете. Вы можете мне испортить все дело!

Ганс рассмеялся и скомандовал собаке:

– Служи, Лелалс! Служи кабальеро Наваррете!

Испанцы покосились на него, полагая, что немец выпил лишнее, но Эйтельфриц не пьянел от таких пустяков. Он подмигнул Ульриху и сказал ему шепотом:

– Где нужно, там я умею и промолчать. Однако куда вы хватили! Шваб – и начальник этих надутых испанцев! Вот увидите, как я вам помогу!

– Что вы намерены делать? – спросил Ульрих.

Но Ганс, ничего не отвечая, поднял кружку и так сильно ударил ею по столу, что чуть не сплющил ее; затем он еще несколько раз крепко стукнул кулаком по столу, и, когда все испанцы повернули к нему голову, он сказал по-испански:

– Да, да, славное было времечко, кабальеро! Ваш дядя, вельможный граф, и графиня мать, и молодая графиня – что за чудесные люди! Помните в конюшне вашего батюшки черного жеребца с белым хвостом? А старый слуга Энрике! Я во всей Кастилии не видел большего носа, чем у него. Как-то в Бургосе я увидел из-за угла длинную-предлинную тень, и только две минуты спустя показался нос, от которого падала тень, а уж затем и сам Энрике.

– Да, да, помню, – сказал Ульрих, поняв уловку Ганса. – Но мы что-то заболтались, уже поздно. Пора и домой.

Сибилла, или Флоретта, не расслышала того, о чем они шептались; но она отлично поняла смысл громкой речи вахмистра. Когда он поднялся с места, она положила ребенка в люльку, глубоко вздохнула, закрыла на мгновение лицо руками и затем направилась к своему сыну.

Почему Флоретту прозвали Сибиллой – за умение ли ее гадать на картах, или за ее ум, – она сама этого не знала. Ее прозвали так двенадцать лет назад, когда она была еще любовницей валлонского капитана Гранданьяжа, хотя она и затруднилась бы теперь сказать даже, кто ее первый так назвал. Гаданью же на картах она научилась у вдовы одного моряка, сдававшей ей квартиру. Она занялась этим делом как средством, позволявшим упрочить свое положение в обществе, а при ее природном уме и знании людей, приобретенном во время долгих скитаний, ей нетрудно было сделаться в скором времени замечательной гадалкой. Ее изречениям жадно внимали не только офицеры, но и генералы, и если нынешний ее сожитель, с которым она сошлась лет десять тому назад, не поплатился дорого за последний солдатский бунт, в котором он принимал деятельное участие, то он этим главным образом был обязан ей.

Ганс Эйтельфриц слышал об искусстве Сибиллы, и, когда она перед его уходом предложила погадать ему на картах, он, вопреки настояниям Ульриха, не устоял против искушения заглянуть в будущее. Гадание вышло вообще довольно благоприятное для него. Когда выпал червовый валет, она сказала: «А это вы, Наваррете! Вы с этим господином давно уже встречались, и не здесь, а в Швабии, в рождественский вечер».

Она все это только что подслушала, но Ульриху сделалось жутко, тем более что он уже раньше заметил, что эта женщина непрестанно смотрит на него испытующим взором. Он встал и хотел было уйти, но она удержала его словами:

– Теперь ваша очередь, капитан.

– Нет, лучше в другой раз, – уклончиво ответил Ульрих. – Счастье, когда бы оно ни пришло, всегда придет вовремя, а о несчастье незачем знать заранее.

– Но мне известно не только будущее, а и прошлое. Ульрих остановился. Ему хотелось узнать, что сожительнице его соперника известно о его прошлом, и он сказал:

– Ну, пожалуй, начинайте.

– Очень охотно. Но когда я заглядываю в прошедшее вопрошающего меня, то я должна оставаться с ним наедине. Сделайте одолжение, господин вахмистр, побудьте четверть часа с Зорильо.

– Не верьте всему, что она будет говорить вам, и не смотрите слишком пристально ей в глаза. Пойдем, Лелапс! – смеясь, сказал Ганс и вышел из палатки.

Сибилла стала молча дрожащими руками раскладывать карты, а он думал: «Теперь она постарается выведать от меня что-нибудь, и я готов биться об заклад, что будет пугать меня разными ужасами, чтобы заставить отказаться от поста начальника. Но я не попадусь на эту удочку. Пусть-ка она лучше поговорит о прошлом».

Она как будто пошла навстречу его желаниям, потому что, не кончив еще раскладывать карты, подперла щеку рукой и спросила, стараясь встретить его взор:

– С чего же нам начать? Вы помните еще ваше детство?

– Конечно.

– И отца?

– Я его давно уже не видел! Разве не видно по вашим картам, что он умер?

– Да, да, конечно, умер. Но ведь у вас была и мать?

– Понятно была! – сказал он раздраженным тоном, потому что ему досадно было говорить с этой женщиной о своей матери.

Она слегка вздрогнула и сказала:

– Вы отвечаете очень резким тоном. Разве вы не вспоминаете больше о вашей матери?

– А вам что за дело до этого?

– Мне это нужно знать.

– Нет, все, что касается моей матери, об этом я… об этом я не стану говорить с первым встречным.

Она вздохнула и посмотрела на него так, что он невольно вздрогнул. Затем она положила карты на стол и спросила:

– Быть может, вы желаете узнать что-нибудь про зазнобушку?

– У меня нет зазнобушки. Но что вы так смотрите на меня? Быть может, вам надоел Зорильо. Что касается меня, то я не гожусь в воздыхатели.

Она вздрогнула, и лицо ее, только что сиявшее радостью, сразу приняло такое страдальческое и болезненное выражение, что ему стало жаль ее. Но она вскоре оправилась и продолжала:

– Вы говорите вздор. Пожалуйста, предлагайте мне вопросы.

– Откуда я родом?

– С горной и лесистой местности в Германии.

– А-а! И вы знаете что-нибудь про моего отца?

– Вы на него очень похожи в верхней части лица, у вас также его голос.

– Яблоко от яблони далеко не упадет.

– Конечно, конечно. Я точно вижу перед собой Адама…

– Адам? – воскликнул Ульрих и побледнел.

– Да, его звали Адамом, – продолжала она твердым голосом. – Он точно живой стоит передо мной, в кожаном фартуке, с шапочкой на белокурых волосах. На окошке красуются желтофиоль и бальзамины, а на площади, перед кузницей, подковывают пегашку.

У Ульриха помутилось в глазах, но это не помешало ему разглядеть именно в эту минуту, что у этой женщины, этой Сибиллы, были глаза и рот не его матери, а той Мадонны, которую он когда-то рисовал в Мадриде и потом сам разорвал в минуту досады. Едва помня себя, он схватил ее руку, крепко сжал ее и порывисто спросил по-немецки:

– Как меня зовут и как меня называла моя матушка? Она опустила глаза, как бы застыдившись, и тихо прошептала по-немецки:

– Ульрих, мой касатик, мой мальчуган, мой барашек, Ульрих – дитя мое! Прокляни меня, покинь меня, осуди меня, но назови меня еще раз своей матушкой.

– Матушка! – тихо проговорил он и закрыл лицо руками. Она же вскочила, подбежала к бедному сиротке в люльке, припала лицом к ребенку – и горько-горько зарыдала.

Тем временем Зорильо не спускал глаз со своей сожительницы и Наваррете. Его удивил неожиданный оборот их разговора и странная заключительная сцена. Он медленно приподнялся с места, подошел к люльке, перед которой стояла на коленях Сибилла, и с беспокойством спросил:

– Что с тобой, Флора?

Она прижалась лицом к ребенку, чтобы не было видно ее слез, и сказала скороговоркой:

– Я предсказала ему вещи, такие вещи… Ступай, я расскажу тебе об этом позже.

Он удовольствовался этим ответом, она подсела к испанским воинам, а Ульрих простился с ней немым поклоном.

XXVI

«Однако испанские манеры заразительны, – размышлял про себя Ганс Эйтельфриц, поворачиваясь с боку на бок в палатке Ульриха на приготовленном ему ложе. – Что стало из этого веселого малого! На каждом шагу он вздыхает, а каждое его слово точно стоит ему гульден. Правда, он хороший солдат, и если они выберут его начальником, то, пожалуй, стоит присоединиться к их отряду».

Ульрих в кратких словах сообщил ему, почему он принял фамилию Наваррете и каким образом он попал из Мадрида в Лепант, а из Лепанта в Нидерланды. Затем и он улегся, но долго не мог заснуть.

Наконец он нашел свою мать. Таинственное «слово» сделало свое дело, но он не знал, радоваться ли этому, или печалиться.

Солдатская любовница, неверная жена, сожительница его соперника, которой он еще вчера сторонился, гадалка, лагерная Сибилла – вот кто была его мать. Он, дороживший своей честью превыше всего, судорожно хватавшийся за меч при всяком косом взгляде, – он оказался сыном женщины, на которую каждый мог указывать пальцем. Все эти мысли бродили в его голове, но – странное дело – несмотря на то, он испытывал необыкновенно радостное ощущение при воспоминании, что он снова обрел свою мать.

И образ ее представлялся ему не в том виде, в каком он увидел ее в палатке Зорильо, а лет на двадцать моложе, окруженной бальзаминами и желтофиолью. И он мечтал о том, что, когда он станет богат и знатен, то убедит ее бросить Зорильо и выстроит для нее уютный домик, и когда будет нуждаться в уединении и спокойствии, то удалится к ней, и будет отдыхать у нее, и вспоминать о своем детстве, и ухаживать за ней; он заставит ее забыть всю свою вину и все свои несчастья, а сам будет счастлив сознанием, что у него после стольких лет нашлась мать, нежная, добрая, любящая мать.

С каждой минутой Ульрих чувствовал себя более веселым и счастливым. Вдруг вблизи него что-то зашуршало. Он невольно схватился за меч, но немедленно же опустил его, потому что тихий знакомый голос промолвил:

– Ульрих, это я.

Он вскочил, быстро надел мундир, подбежал к ней, обнял ее и позволил ей гладить себя по голове и целовать глаза и щеки, как в те далекие, счастливые времена. Затем он ввел ее в палатку и сказал шепотом: «Потише, там храпит немец». Она последовала за ним, и прижималась к нему, и целовала его руки, и он чувствовал, как на них капали ее слезы.

Они еще ничего не успели сказать друг другу, кроме того, что они счастливы, рады и благодарны судьбе, сведшей их, как мимо них прошел патруль. Она в испуге вскочила и воскликнула:

– Ах, как поздно! Зорильо ждет меня!

– Зорильо! – сказал он с пренебрежением. – Тебе не следует оставаться у него. Если они меня выберут…

– Они выберут тебя, они не могут не выбрать тебя, – торопливо прервала она его. – О Боже, Боже! Быть может, это послужит к твоему несчастью! Но ты ведь так этого желаешь. Граф Мансфельд завтра прибудет в лагерь – Зорильо это знает. Он привезет всеобщую амнистию и производство, но не привезет денег.

– Ого! – воскликнул Ульрих. – Это может иметь решающее значение!

– Конечно, конечно! Да тебе и по справедливости следует командовать ими. Тебе рок сулит нечто необыкновенное, да и карты как-то особенно складываются для тебя. Ах, власть – вещь хорошая, но многим она принесла погибель.

– Потому что она оказалась чересчур тяжела для них!

– Но тебе она послужит в пользу. Ты достаточно силен и к тому же ты родился под счастливой звездой. Глупости! Нечего мне бояться за тебя! Я мало для тебя сделала – это правда, но верно то, что я молилась за тебя ежедневно, утром и вечером. Чувствовал ли ты это?

Он снова обнял ее, но она освободилась от его объятий, сказав:

– До завтра, Ульрих. Зорильо…

– Зорильо, все только Зорильо! – проговорил он ей вслед, и кровь кинулась ему в голову. – Говорю тебе, ты должна его оставить.

– Это невозможно, Ульрих, совершенно невозможно! Да еще все уладится, вы подружитесь…

– Мы! Никогда! Неужели ты с ним крепче связана, чем с моим отцом! Но погоди! Найдется человек, который в случае надобности разрубит ваши узы.

– Ульрих, Ульрих! – жалобно проговорила Флоретта и подняла руки. – Нет, ты этого не должен делать. Он добр, умен и носит меня на руках. О Боже, Ульрих! Мать прокралась ночью к сыну, как бы на преступное свидание! Разве это не наказание! Я знаю, как тяжко я согрешила, и я заслуживаю кары, но не от тебя. Если бы отец твой был еще жив, я бы ради тебя подползла к нему на коленях и сказала бы ему: «Вот я: карай или милуй меня». Но его уже нет в живых, он умер. А Пасквале, то есть Зорильо, жив, и он – не подумай, что я хвастаю или заблуждаюсь, – он не допустит, чтобы я его покинула…

– А отец мой!.. Ведь перенес же он это? Правда, как! Хочешь, я расскажу тебе?..

– Нет, нет, не нужно. Ах, дитя мое, как ты меня мучишь! Я знаю очень хорошо, насколько я виновата перед твоим отцом, и это гнетет меня, потому что он меня искренне любил, да и я любила его в душе. Но я не могу долго оставаться на одном и том же месте, не могу опускать глаза в землю, как остальные немецкие женщины. Это не в моем характере. Ведь Адам запер меня точно в клетке, и я в течение нескольких лет ничего не видела, кроме него да нашей маленькой скучной городской площади. И вот мне однажды стало невтерпеж, меня тянуло прочь, куда-то вдаль – я сама не знаю куда. Вот я и ушла с лейтенантом Симоном. Но с ним я прожила недолго – он был хвастун и вертопрах. Я сошлась с капитаном Гранданьяжем и оставалась верна этому валлонскому дьяволу и следовала за ним повсюду, пока его не сразила пуля. Затем, десять лет тому назад, я познакомилась с Зорильо. Я подружилась с ним, и он не может жить без меня. Не смейся, Ульрих. Я знаю, что я уже не молода; и все же Пасквале меня любит, и я его люблю и вполне довольна своей участью. О Боже, Боже! Что же мне делать, если это сердце и теперь еще бьется так же сильно, как и двадцать лет тому назад?

– Так ты не намерена покинуть его?

– Нет, нет! Потому что я люблю его, и он стоит моей любви. Его считают хорошим человеком даже те, которые знают его только наполовину, а я его знаю лучше всех. Нет человека более доброго и великодушного. Дай мне договорить! Не думай, чтобы я тебя забыла. Но я не надеялась когда-либо увидеть тебя, и вот я стала брать на воспитание бедных сироток – одного из них ты видел вчера в моей палатке; иногда у меня было по два, по три таких крикуна зараз. Гранданьяж их терпеть не мог, но Зорильо сам любит детей, и мы с ним раздаем всю нашу долю добычи солдатским вдовам и сиротам. Он одобряет все, что я делаю. Нет, я не могу его покинуть!

Она замолчала и закрыла лицо руками, он же ходил взад и вперед в сильном волнении. Наконец он произнес твердым голосом:

– А все же тебе следует расстаться с ним. Я не могу иметь ничего общего с любовником жены моего отца. Я – сын Адама, и мне его память священна. Ах, матушка, я так давно был разлучен с тобой! Ты берешь на себя заботу о чужих сиротах, а собственного сына снова делаешь сиротой. Неужели ты этого желаешь? Нет, ты не можешь этого желать! Не плачь, я не хочу, чтобы ты плакала. Лучше выслушай меня. Ради меня, брось испанца. Ты об этом не пожалеешь. Я только что говорил тебе о гнездышке, которое я устрою для тебя. Я буду тебя лелеять и холить, и ты сможешь ухаживать за сиротками, сколько твоей душе будет угодно. Уйди от него, уйди ради твоего сына, твоего Ульриха!

– Боже, Боже мой! – громко рыдая, говорила она. – Хорошо, я попробую это сделать, дитя мое!

Он крепко обнял мать, поцеловал в голову и тихо произнес:

– Я знаю, ты нуждаешься в любви. У меня ты найдешь ее.

– Да, у тебя! – повторила Флоретта, рыдая, затем отпрянула от сына и пошла к больной родильнице, на зов которой покинула свою палатку. Она возвратилась домой на рассвете и застала Зорильо неспящим. Он спросил ее о здоровье больной и сообщил, что в ее отсутствие давал пить взятому на ее попечение ребенку.

Она снова расплакалась, а он только сказал:

– У всякого хватает своего горя, и не следует принимать близко к сердцу чужую печаль.

– Чужая печаль! – глухо повторила женщина и улеглась спать.

И к чему только эта женщина с седыми волосами осталась так молода душой! Она испытывала разом заботы и муки старости и юности. В ее душе боролись на жизнь и на смерть любовь женщины и любовь матери. Которая-то из них победит? Она это знает, она это знала раньше, чем возвратилась в палатку. Мать бежала от своего ребенка, но возвращенного ей судьбой сына она не могла покинуть.

Когда на следующее утро Зорильо взглянул в лицо своей сожительнице, он ласково спросил:

– Ты плакала?

Она, потупившись, ответила утвердительно.

Зорильо подумал, что ее беспокоят предстоящие выборы, и, притянув к себе, весело сказал:

– Не беспокойся, моя милая. Если они выберут меня, и сегодня приедет, как обещал, граф Мансфельд[1221], то сегодня же все кончится. Авось они образумятся напоследок. А если они выберут этого молокососа, то поплатится своей головой он, а не я. Да ты нездорова, что ли? На кого ты похожа? Тебе положительно не следует проводить бессонные ночи у постелей больных.

Эти слова, исходившие из глубины сердца, глубоко тронули Флоретту. Она схватила его руки, облобызала их и воскликнула:

– Благодарю тебя, Пасквале, за твою любовь. Я ее никогда не забуду, что бы ни случилось. Ступай, слышишь, бьют барабаны.

Он подумал, что она бредит, и просил ее успокоиться. Затем он вышел из палатки и отправился на сборный пункт.

Как только Флоретта осталась одна, она опустилась на колени перед распятием, хотя сама толком не знала, молиться ли ей за то, чтобы сыну ее досталась столь опасная должность. А когда она стала молиться о даровании ей силы для того, чтобы покинуть своего дорогого и доброго сожителя, ей казалось, что она изменяет Пасквале. Мысли ее путались, и она не смогла завершить молитву. Тогда она схватилась за карты, чтобы узнать из них, с Ульрихом или с Зорильо теперь ее свяжет судьба.

Десятка червей, на которую она загадала, легла рядом с трефовым валетом, то есть Пасквале. Она с негодованием смешала карты и твердо решила вопреки предсказанию последовать за сыном.

Между тем в лагере трещали барабаны, раздавались звуки труб и рожков и стоял гул многих тысяч голосов. Вдруг Флоретте показалось, что до нее долетел звук голоса Ульриха. Сердце ее забилось сильнее, и она не могла долее усидеть в палатке. Она накинула на голову покрывало и поспешила на сборный пункт. Солдаты хорошо знали ее и пропускали беспрепятственно.

На валу, между орудиями, стояли вожаки бунтовщиков и впереди всех ее сын, обращавшийся к толпе. Щеки его раскраснелись, а золотистые локоны, откинутые назад, придавали его лицу такое воинственное выражение, что чувство материнской гордости превозмогло в ней чувство тревоги и печали.

Она услышала, как он воскликнул: «Языком работать другие умеют получше меня, но пусть-ка кто со мной сравняется вот в этом!» И он поднял одной правой рукой тяжелый меч, который всякий другой мог поднять только двумя руками, и стал вращать им над головой. В рядах солдат раздались одобрительные крики, когда они смолкли, он опустил меч и сказал:

– И чего только добиваются говоруны и парламентеры? Того, чтобы мы, подобно собакам, лизали ноги тем, кто нас бьет? Граф Мансфельд прибудет сегодня – я это знаю; но я знаю так же и то, что он не везет с собой того, что нам нужно, что нам следует, чего мы имеем право требовать, – денег! Денег у него нет для нас. Я клянусь вам, что это так, и пусть всякий, кто того желает, опровергнет мои слова, пусть скажет, что Наваррете лжет. А, вы молчите! Ну так я буду говорить. Мы не желаем, чтобы нас водили за нос и обманывали. Мы требуем только законной оплаты за нашу службу. У кого избыток терпения, тот пусть ждет. Но мое терпение лопнуло. Мы – верные слуги короля и останемся ими. Но пусть и его генералы держат свои обещания; а если они этого не делают, то им нечего требовать от нас послушания. Нам нужны деньги! Если у правительства нет золота, то мы легко найдем город, в котором достанем все, что нам причитается. Кто не трус, не баба – тот пойдет за мной; кто желает ползти за Зорильо – пусть ползет: таких нам не надо. Выбирайте меня, друзья, и я, клянусь Пресвятой Девой и святым Иаковом, доставлю вам все, что нам нужно, и, кроме того, еще – славу и почет. Да здравствует наш король!

– Да здравствует король! Да здравствует Наваррете! Ура Наваррете! – раздалось из тысячи уст.

Зорильо не дали говорить, приступили к выборам, и избранным оказался Ульрих.

Он стал обходить ряды и пожимать руки товарищам. Он достиг цели своих мечтаний – власти. Все толпились вокруг него, его имя было на всех устах, мужчины махали шапками, женщины – платками. К бою барабанов и звуку труб присоединились залпы всех орудий, потому что избрание Ульриха пришлось по душе командиру пушкарей.

Ульрих, точно опьяненный, стоя среди всего этого шума и гама, снял свой шлем и кланялся толпе. Он хотел говорить, но шум заглушил его слова.

Флоретта по окончании выборов потихоньку удалилась, сначала в свою палатку, потом к больной родильнице.

Ульриху некогда было думать о матери, потому что едва он принес торжественную присягу товарищам и принял их присягу, как появился граф Мансфельд, принятый с большим почетом. Он уже прежде встречался с Наваррете, и тот с величайшим достоинством вступил с ним в переговоры. Но оказалось, что граф действительно не привез с собой ничего, кроме обещаний, и потому бунтовщики продолжали настаивать на своем: деньги или город! Граф напоминал им их присягу, угрожал, предостерегал, убеждал, но Ульрих оставался непреклонен. Мансфельд вскоре убедился, что здесь ничего не добьется. Наваррете согласился только на то, чтоб отправить вместе с графом в Брюссель какого-нибудь рассудительного человека, который объяснил бы совету наместничества, в каком положении находятся дела, и выслушал бы предложения совета. И когда граф предложил Ульриху возложить это поручение на Зорильо, тот приказал квартирмейстеру немедленно готовиться к отъезду.

Час спустя, граф Мансфельд в сопровождении сожителя Флоретты отправился в путь.

XXVII

Прошло пять дней со времени выборов. Шел дождь, в словно обезлюдевшем лагере раздавались только шаги часовых и по временам плач ребенка.

В палатке Зорильо, которая в прежние времена бывала ярко освещена до поздней ночи, горела только лучина, возле которой сидела и штопала шерстяную куртку служанка. Она никого не ожидала в такое позднее время и потому вздрогнула, когда в палатку неожиданно вошел Зорильо в сопровождении двух новых капитанов. Зорильо держал шляпу в руке, слегка седеющие волосы ниспадали в беспорядке ему на лоб, но он выглядел брасвоим новым начальником. Они находили удобные помещения в домах граждан, спали в их кроватях, ели из их посуды, пили их вино. Три дня им было разрешено грабить. На четвертый день гражданам дозволили приняться за свои обычные занятия. То, что осталось неразграбленным, было признано неприкосновенным, да к тому же грабеж перестал представлять выгоды.

Ульриху как начальнику отряда, разумеется, принадлежало право выбрать себе квартиру по вкусу, а в Аальсте не было недостатка в хороших зданиях. Сначала он хотел было выбрать дворец барона Гиэржа, но затем остановился на прелестном маленьком домике близ рынка, который должен был напоминать ему и его матери отцовскую кузницу. Угловую комнату с видом на красивую ратушу он велел устроить для своей матери, а городским садовникам было велено доставить самые лучшие комнатные растения. Вскоре уютная комнатка, уставленная цветами и увешанная клетками с певчими птицами, приняла вид гораздо лучше того, о котором он мечтал, думая о гнездышке, которое он совьет для своей «мамочки». Он достал так же белую собачку – точь-в-точь такую, какую привезла с собой Флоретта в кузницу, и ему было отрадно в этом благоустроенном помещении. До горя же граждан ему не было дела. Они проиграли ставку в войне, к тому же они были неприятели и бунтовщики. Среди своих солдат он не видел недовольных лиц; ему принадлежала власть, ему повиновались.

Зорильо негодовал – Ульрих видел это по его глазам; тогда он назначил его капитаном, из него получился образцовый квартирмейстер. Флоретта давно уже намеревалась сообщить ему, что Ульрих ее сын, но тот просил повременить с этим, пока его власть не упрочится вполне. Могла ли она в чем-нибудь отказать сыну? Как она была рада, что снова нашла его! Можно ли было иметь более нежного сына, более уютную обстановку? Ульриху достались захваченные солдатами парчовые и шелковые платья баронессы Гиэрж, и он, конечно, подарил их ей. Как молодо она выглядела в них! Когда она смотрелась в зеркало, то сама дивилась себе.

В конюшне барона нашлись две прекрасные верховые лошади, дамские седла и богатая сбруя. Ульрих сообщил матери об этом, и у нее тотчас явилось желание прокатиться. Гранданьяж обучил ее верховой езде, и она вскоре заметила, что, когда проезжала по улицам в черной бархатной амазонке и в маленькой шапочке, рядом со своим сыном, то даже враждебно настроенные обитатели и обитательницы города с удовольствием смотрели им вслед. И действительно, красивое зрелище представляли этот молодой статный воин и эта красивая седая женщина с блестящими черными глазами.

Часто они встречали Зорильо, и Сибилла каждый раз приветливо кивала ему; но он всегда нарочно смотрел по сторонам или же, если не успевал отвернуться, отвечал холодным поклоном. Это очень оскорбляло ее, и, оставаясь одна, она сильно грустила. Но достаточно было приблизиться Ульриху – как она снова оживлялась. Сын поведал матери все, что волновало его душу, и она была вполне согласна с ним, что власть – величайшее из благ земных.

Молодой командующий не желал удовольствоваться взятием незначительного городка Аальста. Хотя брюссельские власти и объявили бунтовщиков стоящими вне закона, но те не обращали на это никакого внимания. Наваррете подумывал о взятии богатого Антверпена, а все испанские войска, соблазненные примером возмутившихся полков, собирались последовать их примеру.

Мать была другом и советчицей сына. Он выслушивал ее мнение относительно каждого замышлявшегося им шага, и ей льстила роль, выпавшая на ее долю; а когда вероятности за и против уравновешивались, она гадала на картах, и исход гадания решал дело. Оба они не имели иной более высокой цели, как приносить пользу своему окружению! Что за дело было им до того, что от их решения зависела судьба тысяч людей! Смертоносное оружие в руке являлось в их глазах только средством для того, чтобы срывать с деревьев вкусные плоды. Слова дона Хуана, что власть есть не что иное, как богатая нива, уже сбылись, и Ульрих с матерью собирал в Аальсте обильный урожай.

Флоретта взяла с собой сиротку-приемыша и ходила за ним по-прежнему с материнской заботливостью, родившийся на соломе ребенок теперь был укутан в кружева и меха. Она не могла обойтись без него, потому что он доставлял ей развлечение в долгие часы отсутствия Ульриха; это отвлекало ее от мрачных мыслей.

Ульрих часто подолгу отсутствовал дома, гораздо дольше, чем того требовала его служба. Что могло вызывать такое продолжительное отсутствие? Не навещал ли он любовницу? Отчего бы и нет? Это нисколько не удивило бы мать, гораздо более она удивилась бы тому, что красавицы не сбегались к красавцу Ульриху из ближних и дальних мест.

Да, Ульрих снова нашел прежнюю возлюбленную, и этой возлюбленной было искусство, от которого он несколько лет назад в досаде отвернулся. До его сведения дошло, что при защите города был убит какой-то художник. Он захотел видеть его произведения и отправился в его жилище. Боже, в каком состоянии он застал его! Окна и мебель были перебиты, дверцы шкафов выломаны, вдова убитого вместе с детьми своими лежала на соломе. Это печальное зрелище тронуло его, и он дал бедной женщине щедрое вспомоществование. На стенах висело несколько изображений святых, которые испанцы пощадили; мольберт, кисти и краски так же остались нетронутыми. Тогда ему пришла в голову мысль, за осуществление которой он немедленно принялся: он задумал написать новое знамя. И как сильно забилось его сердце, когда он снова встал за мольберт.

В еретиках он видел только язычников, испанцы сражались против них и за свою веру. И вот он изобразил на одной стороне знамени лик Распятого, на другой – образ Богоматери. Для первого моделью ему послужил молодой воин, для второго – вдова художника. Теперь его руку не удерживали никакие сомнения, никакая забота о том, что скажут другие; он обладал властью и знал, как бы он ни написал, все будет хорошо. Он придал фигуре Спасителя голову Косты, как он это сделал уже у Тициана, а Богоматери опять придал лицо своей матери, назло мадридским судьям и себе в удовольствие. Однажды он попросил ее сидеть спокойно и думать о чем-нибудь серьезном, так как он желает написать ее портрет. Она охотно согласилась на это и только попросила его поторопиться, так как не могла долго оставаться неподвижной.

Несколько дней спустя обе картины были готовы и вышли недурны. Он от души радовался тому, что несмотря на долгий перерыв ему удалось написать нечто порядочное. Флоретта была в восхищении от работы сына и в особенности от написанной им Богородицы. Она тотчас же узнала себя и была очень тронута его идеей. Она сказала, что действительно выглядела именно так, когда была несколько помоложе; ее удивляло более всего то, как верно он передал тогдашний цвет ее волос. Смущало ее только, не грешно ли, что он придал Богоматери ее лицо: ведь она великая грешница, и ничего более!

Вскоре она стала испытывать некоторую скуку. Она привыкла к обществу, и одинокая семейная жизнь начинала ее тяготить. Однако она никогда не жаловалась и старалась не дать заметить Ульриху, что скучает.

Однажды Ульрих объявил матери, что должен будет покинуть ее на несколько дней. Уже несколько раз ему приходилось разгонять вольные отряды крестьян и горожан, вооружившихся против бунтовщиков. Теперь полковник Ромеро призывал его на помощь против значительного отряда, собранного бароном фон Флойоном между Лувеном и Тирлемоном. Отряд этот состоял преимущественно из студентов и другой фламандской молодежи, желавшей освободить свое отечество от неистовств испанско-немецкой вольницы.

Ульрих радостно простился с матерью, потому что был уверен в победе и в скором возвращении, но она заливалась слезами. Часть своего войска Ульрих оставил в городе под начальством Зорильо, а сам с отборными полками выступил в поход.

XXVIII

Значительная, но собранная наскоро армия патриотов была только что уничтожена при Тиснаке менее многочисленным, но искушенном в военном деле испанским отрядом. Ульрих, со своей стороны, немало содействовал победе и заслужил благодарность отважного Ромеро и других испанских офицеров. Они рады были заручиться его содействием при предполагаемом нападении на Антверпен. Все удивлялись его храбрости и следовали за ним со слепым доверием. Он упивался сознанием собственной власти, и это сознание удесятеряло его силы. Вечером после одержанной победы он пировал с Ромеро, Мендозой, Варгасом и другими вождями. На следующее утро приступили к допросу пленных.

Допрос студентов, горожан и крестьян он предоставил своему помощнику; но в числе пленных было и три дворянина, с которых можно было взять значительный выкуп. Двое из них согласились на его требования и были отпущены. Оставалось допросить третьего, высокого статного молодого человека в рыцарском одеянии. С ним Ульрих вступил во время боя в поединок, и еще неизвестно, на чьей стороне осталась бы победа, если бы лошадь рыцаря не была убита ружейным выстрелом.

Пленник носил руку в повязке; на панцире его был выгравирован графский герб.

– Вас вынули из-под лошади, – обратился к нему Ульрих по-испански, – вы бились с честью.

Рыцарь пожал плечами и ответил по-немецки:

– Я не понимаю испанского языка.

– Значит, вы немец? – спросил Ульрих по-немецки. – Но каким же образом вы очутились среди нидерландских бунтовщиков?

Рыцарь взглянул на него с удивлением. Ульрих продолжал:

– Я понимаю по-немецки. Отвечайте.

– У меня в Антверпене были дела, – ответил пленник.

– Дела? Какие?

– Это мое дело.

– А, так вот как! Ну, значит, мы переменим вежливый тон на другой.

– Нет, это совсем ни к чему! Я побежден и обязанвам отвечать. Мне нужно было закупить материю.

– Вы купец?

Рыцарь покачал головой и ответил, улыбаясь:

– Мы вновь отстроили наш замок после пожара.

– Понимаю: вам нужна была материя и вы надеялись получить их в виде добычи?

– Нет, вы ошибаетесь.

– Ну, так что же привело вас в ряды наших врагов?

– Барон Флойн – родственник моей матери. Когда он выступил против вас…

– То вы тоже пожелали попытать счастья на войне?

– Совершенно верно.

– И вы недурно справились с вашим делом. Откуда вы родом?

– Я уже сказал вам – из Германии.

– Но Германия велика. Откуда именно?

– Из Швабии, из Шварцвальда.

– Ваше имя?

Пленник молчал. Ульрих всмотрелся в герб, изображенный на вооружении, затем пристально посмотрел рыцарю в лицо, подошел к нему, улыбаясь, и проговорил уже совершенно другим тоном:

– И вы думаете, что Наваррете потребует от графа Фролингена значительного выкупа?

– Вы знаете меня?

– Может быть. Ведь вы граф Липс?

– Черт возьми!

– И замок ваш расположен в поле, недалеко от монастыря.

– Совершенно верно! Но откуда вы-то все это знаете?

– Мы старые знакомые, граф Липс. Вглядитесь-ка в меня хорошенько.

Тот вопросительно посмотрел на Ульриха и сказал, качая головой:

– Ваше лицо с самого начала казалось мне знакомым. Но я никогда не бывал в Испании.

– Зато я бывал в Швабии и еще с тех пор являюсь вашим должником. Что, хватило бы вашего выкупа на то, чтобы уплатить стоимость разбитого церковного окна?

Граф широко раскрыл глаза, радостная улыбка озарила его лицо, он всплеснул руками и радостно воскликнул:

– Ты… ты… ты Ульрих! Черт меня побери, если я ошибаюсь! Но кому могло прийти в голову, что шварцвальдский мальчуган превратился в испанского военачальника!

– А между тем это так. Но пока пусть это остается между нами! – сказал Ульрих и протянул графу руку. – Только молчи – и ты свободен. Пусть разбитое окно будет твоим выкупом.

– Пресвятая Дева! – воскликнул граф. – Если бы все окна в монастыре ценились так дорого, то монахи скоро сделались бы настоящими крезами. Шваб остается швабом, хотя бы он и нарядился испанцем. Вот так счастье, что я последовал за бароном Флойном. А твой старик Адам, а Руфь – вот они обрадуются!

– Как, ты не знаешь? Мой отец умер уже давно, давно… – сказал Ульрих, потупив взоры.

– Умер? – воскликнул граф. – Давно? Что ты мелешь! Я его три недели тому назад видел у наковальни.

– Моего отца? У наковальни? И Руфь? – переспросил Ульрих, уставясь на графа.

– Да, конечно же! Они живы и здоровы. Говорю тебе, что я видел их в Антверпене. Старик выковывает такие латы, что все только диву даются. Неужели ты не слыхал о кузнеце Швабе?

– Шваб, Шваб… И это мой отец?

– А кто же, как не твой старик! Сколько с тех пор прошло лет? Да, тринадцать, потому что мне тогда было шестнадцать, – так вот, тринадцать лет я его не видел и все же узнал с первого взгляда! Да и то сказать – трудно забыть ту сцену, которую я увидел в лесу, когда немая вынимала стрелу из груди доктора. Я всю эту сцену и сейчас вижу перед собой.

– Он жив, они не убили его! – воскликнул Ульрих, и только теперь он начинал радоваться услышанной им вести. – Липс, Филипп! Слышишь, я недавно нашел свою мать, а теперь и отца. Постой, погоди немного… Я поговорю со своим помощником. Пусть он пока заменит меня здесь, а мы с тобою поедем в «Лев», и там ты мне все расскажешь. Пресвятая Дева, благодарю Тебя! Я увижу его, увижу моего батюшку!

Было уже за полночь, а товарищи все еще сидели в отдельной комнате в гостинице «Льва» за стаканом вина. Ульрих закидывал графа вопросами, а тот охотно отвечал ему, рассказал о смерти доктора и о том, каким образом Адам очутился в Антверпене, где он живет уже двенадцать лет, занимаясь ружейным делом. Немая жена доктора умерла от горя еще во время переезда; Руфь же осталась жить у Адама и ведет его хозяйство. Граф сознался, что он так часто посещал оружейника не ради оружия, а ради красивой приемной дочери старика. Она стройна, как тополь, и такая красавица, что, кто ее раз увидел, никогда не забудет. Но она ужасная недотрога, и если ласково обращается с графом, то только в память его дружбы с Ульрихом. Вот-то она обрадуется, когда узнает, что он еще жив и что с ним сталось! А старик-то, старик! Граф выразил желание лично отправиться в Антверпен, чтобы сообщить Адаму радостную весть.

Ульрих узнал так же, что старый граф Флоринген еще жив, но сильно страдает от подагры и от капризов своей второй жены, на которой он женился уже в пожилом возрасте. «Висельник Маркс» впал в ипохондрию и кончил жизнь с помощью веревки, впрочем, добровольно. Черномазый Ксаверий пошел в монахи и обретается в Риме в большом почете. Старик-настоятель тоже пока жив и занимается почти исключительно наукой, так как монастырская школа упразднена, и число монахов значительно уменьшилось. Отец Ксаверия подвергся обвинению в растрате сиротских денег, просидел целый год в тюрьме и умер от болезни печени.

Уже рассвело, когда приятели наконец расстались. Граф Филипп вызвался сообщить Руфи, что Ульрих нашел свою мать; она же должна была склонить Адама простить свою жену, о которой Ульрих отзывался с таким восторгом.

При прощании граф попробовал убедить Ульриха покинуть избранный им опасный путь; но тот только рассмеялся и сказал:

– Знаешь, я нашел наконец свое «слово» и намерен воспользоваться им вполне. Ты родился для власти, я же завоевал ее себе и успокоюсь не раньше, чем воспользуюсь ею всласть. Я уже изведал ее вкус.

Ульрих лишь на короткое время завернул в лагерь. Он не мог думать ни о чем ином, кроме своих родителей, которых он желал помирить, и о красавице Руфи. Ему хотелось поскорее вернуться домой и поделиться с матерью радостным известием.

При въезде в Аальст он встретил одного из капитанов и спросил его, что нового. Тот в смущении потупился и сказал тихим голосом:

– Ничего особенного; только третьего дня случилось происшествие, которое, вероятно, огорчит вас. Ваша любовница, Сибилла…

– Что! Кто! Что ты этим хочешь сказать?

– Она пошла к Зорильо, и тот – только не пугайтесь, – тот заколол ее кинжалом.

Ульрих зашатался и глухо повторил:

– Заколол? Значит, убил!

– Да, он ударил ее в самое сердце, и смерть ее была мгновенна. Затем он неизвестно куда скрылся. И кто бы мог думать, что этот спокойный человек…

– И вы дали ему уйти, негодяи! – воскликнул Ульрих. – Хорошо, это вам даром не пройдет! Где труп?

Капитан пожал плечами и сказал:

– Успокойтесь, Наваррете! Мы все очень сожалеем о Сибилле. Что же касается Зорильо, то ведь он, как вы сами знаете, имел бланк на свободный пропуск. А труп все еще лежит в его квартире.

– Хорошо, – ответил Ульрих, – я желаю видеть его.

Капитан молча пошел с Ульрихом в квартиру убийцы. Его мать лежала в простом дощатом гробу. В головах гроба горела простая лучина. Белая собачка ее отыскала чутьем свою хозяйку и обнюхивала пол, залитый кровью.

Ульрих взглянул покойнице в лицо, но вздрогнул, отвернулся и сказал своим спутникам: «Закройте лицо». Затем опустился на колени и в течение нескольких минут молился. Наконец он встал, огляделся вокруг, и на лице его, кроме глубокой скорби, появилось еще гневное выражение. Как! Он начальник отряда, а останкам той, которая ему дороже всего, не оказывается ни малейшего почета.

– Пожалуйте сюда, капитан! Эта женщина – объявите это всем – моя мать, да, моя родная мать. Я требую, чтобы к ней относились с тем же почтением, как и ко мне. Слышите! Пришлите сюда людей с факелами! Тотчас же устроить катафалк в церкви святого Мартина и обставить его свечами. Поручик, отправляйтесь к епископу и скажите ему, что я приказываю ему отслужить торжественную панихиду по моей матери. И чтобы звонили во все колокола, и чтобы весь отряд был в сборе. Тут рядом у гробовщика я видел большой дубовый гроб. Тотчас же доставьте его сюда! Когда я возвращусь, чтобы все было исполнено.

Он поспешил домой, сорвал все цветы в комнате своей матери и велел отнести их на гроб ее. Затем он опять пошел к квартире Зорильо, перед которой толпились солдаты. Он объявил им громким голосом:

– Сибилла была моей матерью! Зорильо убил мою мать! Когда ее положили в новый гроб, он велел заколотить его и покрыл цветами.

Шествие направилось к церкви, но по дороге Ульриха встретил капитан Ортис и сообщил:

– Епископ отказывается исполнить твое требование относительно катафалка и панихиды, так как твоя мать умерла, не приобщившись Святых тайн.

– Как, он отказывает в этом мне? Идем к собору!

– Он заперт, и господин епископ…

– Ну так мы выломаем двери. Я покажу епископу, кто здесь хозяин.

– Помилуй, что ты хочешь делать! Выломать двери церкви!

– Вперед, говорю я! Кто не трус, последует за мной!

Однако капитан Ортис не двинулся с места и решительно заявил:

– Мы не воюем со святым Мартином.

Ульрих остановился, заскрежетал зубами, оглянулся кругом и еще раз спросил:

– Итак, вы следуете за мною?

– Куда угодно, только не для разрушения церкви, – ответили офицеры.

– Ну, так теперь я вам приказываю. Лейтенант Вега, ведите ваш взвод и выламывайте двери.

Но Ортис скомандовал:

– Стой! Святой Мартин – мой патрон. Не сметь трогать церковь!

Кровь бросилась Ульриху в лицо, не помня себя, он швырнул свой жезл в ряды солдат и воскликнул:

– Я кидаю его к вашим ногам! Пусть поднимет, кто хочет!

Солдаты было смутились, но Ортис повторил свою команду «стой!», и другие офицеры последовали его примеру. Улица опустела, и за прахом Флоретты последовали только Ульрих и немногие его друзья. На кладбище Ульрих бросил в могилу несколько горстей земли и, понурив голову, поплелся домой.

Как пуст, как мрачен показался ему его дом, который он еще так недавно с такой любовью отделывал для своей матери! Он не мог плакать, но зато тем сильнее была его злоба по поводу нанесенного ему оскорбления. Он разом лишился и матери, и власти. Тщетно к нему приходили один за другим офицеры, чтобы убедить взять назад свой жезл: он никого не допускал к себе.

В душе Ульрих был доволен своим решением. И к чему ему власть, когда он лишился той, которая была ему дороже всего! Вместе с нею он был бы счастлив и в самой скромной хижине; без нее ему было бы тоскливо и скучно и во дворце.

Тут он вспомнил об отце и Руфи. Да, конечно, он бросает все и завтра же отправляется в Антверпен. И в голове его промелькнула горькая мысль о том, что судьба лишила его матери как раз в тот момент, когда он нашел своего отца, когда тешил себя надеждой, что помирит их… И вдруг!..

Ульрих захотел отвезти отцу что-нибудь на память о Флоретте и пошел в ее комнату. Но ее сундука не оказалось там; домовладелица в отсутствие Ульриха взяла к себе и сиротку-приемыша, и вещи Флоретты. Эта добрая и честная голландка любила Флоретту за ее веселый и приветливый характер, потому сочла нужным спасти вещи ее от расхищения, а ребенка – от голодной смерти.

Было уже около полуночи, когда Ульрих со свечой в руке поднялся к хозяйке. Она еще не спала. Он объяснил ей свое желание и стал рыться в сундуке, а старуха думала про себя: «Значит, это была его мать. Кто бы это мог подумать! Они скорее были похожи на влюбленную парочку. Он бравый солдат и, кажется, добрый человек». Она светила ему, пока он рылся в сундуке, и покачивала головой при виде вещей, набросанных в величайшем беспорядке. Он нашел, между прочим, дорогое ожерелье, когда-то подаренное Зорильо своей любовнице; он отложил его для Руфи. В свертке, связанном ленточкой, он нашел маленькую детскую рубашечку, куклу и золотое обручальное кольцо. Кольцо было то самое, которым она при венчании обменялась с Адамом, а кукла и рубашечка были воспоминанием о нем, Ульрихе. Он долго держал эти вещи в руках и наконец, не обращая внимания на хозяйку, залился слезами и воскликнул:

– Матушка, милая матушка!

В это самое время он почувствовал, что кто-то положил руку на его плечо, и ласковый женский голос произнес:

– Бедняжка! Да, хорошая была женщина.

Эта похвала была для Ульриха дороже славы, власти, дороже всего на свете. Он с выражением благодарности кивнул старухе и ушел от нее с облегченным сердцем.

XXIX

На следующее утро Ульрих и его слуга укладывали вещи, как вдруг на улице раздались звуки труб и громкие возгласы. Он выглянул в окно и увидел, что весь его отряд направляется к его дому. Здесь солдаты выстроились, а офицеры вошли к нему, клялись в верности по гроб и убеждали его остаться их командующим.

Тогда он убедился, что власть нельзя бросать, как никуда не годную вещь. Он был глубоко тронут, а вместе с тем в нем заговорило честолюбие. Правда, он еще немного поломался, но в конце концов уступил, и когда Ортис, стоя на коленях, поднес ему жезл, он принял его.

Итак, Ульрих снова принял командование, но это не могло удержать его от намерения повидаться с отцом и Руфью. Он объявил поэтому собравшимся, что соглашается остаться на своем посту, но что ему необходимо сегодня же ехать в Антверпен, сославшись на предполагаемую атаку этого города. Его подчиненные были только рады такой предприимчивости своего молодого вождя, и, когда он около полудня вышел к войскам с написанным им самим новым знаменем, его встретили с громкими кликами приветствия и никто не роптал, хотя многие узнали в нарисованной на знамени Богоматери хорошо знакомую им Сибиллу.

Два дня спустя Ульрих въезжал в Антверпен. Он тотчас же отправился к графу и застал его дома. Тот встретил его с некоторым смущением, причина которого вскоре разъяснилась. Когда Ульрих сообщил ему о смерти своей матери, граф после обычного выражения сожаления прибавил:

– Впрочем, нет худа без добра. Твой отец – упрямый, непокладистый шваб. Он бы никогда не простил ей.

– Неужели он знал, что моя мать была так близко от него, в Аальсте?

– Конечно, знал.

– Но мертвой он простит, когда я попрошу его, когда я скажу ему…

– Ах ты, горемычный, ты все представляешь себе в розовом свете. Мне не хотелось бы говорить тебе этого, но делать нечего! Он и о тебе ничего не хочет знать.

– Не хочет знать обо мне! Что, он с ума сошел? Чем же я-то провинился?

– Он знает, что ты – Наваррете, что ты начальствовал над войсками при взятии Аальста. Видишь ли, мой милый, человека, который на виду, все видят издалека. Я сам был солдатом, я отдаю сполна должное твоему мужеству, но… извини меня… ты и твои испанцы поступали жестоко. Ведь и голландцы – люди.

– Они – бунтовщики, презренные еретики.

– Потише, потише! Ты должен знать, что и отец твой – далеко не верующий католик. Какой-то странствующий проповедник убедил его читать Библию, и он значительно разошелся со многими из воззрений церкви. Он считает голландцев благородным, свободолюбивым народом, а вашего короля Филиппа – тираном и убийцей; вас же, служивших ему и Альбе… Впрочем, я не хочу оскорблять тебя. Словом, он считает испанцев бичом Божьим.

– Никогда не было на свете лучших солдат!

– Очень может быть, но он не может вспоминать спокойно о пролитой вами крови, а так как и ты в этом повинен…

– Надеюсь, он изменит свой взгляд на меня. Я возвращаюсь к нему честным солдатом, вождем чуть ли не целой армии. И наконец я все же его сын. Только бы мне повидаться с ним. Ведь и моя мать, когда я ее встретил, была в лагере моих врагов, а затем… Ты пойдешь со мной в его мастерскую?

– Нет, Ульрих, нет! Я уже сказал старику все, что можно было сказать в твою защиту, но он до того озлоблен…

Ульрих вспылил:

– Ну так мне не нужно адвоката! – воскликнул он. – Если старику известна моя роль в этой войне – тем лучше. Я по мере сил исполнял то, что считал своим долгом. Я уже не ребенок, и пробил себе дорогу без отца и без матери. Я всем обязан самому себе, и мне нечего и некого стыдиться, в том числе и собственного отца! Он человек упрямый, я знаю, но и я не привык плясать под чужую дудку.

– Ульрих, Ульрих! Он – старик, он – твой отец!

– Это мы увидим, когда он назовет меня своим сыном.

Слуга графа проводил Ульриха к дому его отца. Адам совершенно отказался от ковки лошадей, и поэтому мастерская его приняла вполне презентабельный вид. Ульрих отпустил слугу, вынул из кармана захваченные им с собой вещи матери и стал прислушиваться к звуку молота, доносившемуся из мастерской. Этот знакомый звук пробудил в нем приятные воспоминания детства и несколько успокоил его. Граф Филипп был прав: Адам был старик и имел право требовать от своего сына почтения; от него Ульрих должен был снести то, чего он не дозволил бы никому другому. Он был уверен, что все недоразумения между ним и отцом уладятся при первом же личном свидании.

Прежде чем постучать в дверь, Ульрих заглянул в окно и увидел стоящую к нему спиной женщину высокого роста, в коричневом платье, отделанном кружевами, и с длинными черными косами, ниспадавшими на спину. Какой-то пожилой господин в купеческой одежде подавал ей на прощание руку и говорил:

– Вот вы опять, фрейлейн Руфь, сделали очень, очень дешевую покупку.

– Я дала настоящую цену, – ответила она спокойно. – И у вас останется барыш, и для вас сделка выгодна. Послезавтра ожидаю железо.

– Оно будет доставлено до обеда. Вы настоящий клад, сударыня. Если бы мой сын был еще жив, я бы не сосватал ему другой невесты. Вильгельм Икенс жаловался мне на свое горе. Ведь он славный малый. Отчего вы не подаете ему надежды? Ведь вам уже за двадцать лет, годы уходят…

– Да я ничего лучшего не желаю, как оставаться у батюшки, – весело ответила она. – Вы знаете, что он не может обойтись без меня, а я без него. Я ничего не имею против Вильгельма, но мне, право же, не составит труда прожить и без него! До свидания!

Ульрих отошел от окна, а когда купец вышел, снова заглянул в комнату. Руфь сидела за конторкой, но не заглядывала в счетную книгу, а задумчиво глядела по сторонам. Ульрих смотрел на ее красивое, спокойное лицо и переносился мысленно в давно прошедшее время, к воспоминаниям детства.

Он нигде, даже в Италии, не встречал более красивого женского лица. Филипп был прав. В ее лице было что-то величественное. Это была та женщина, о которой мечтал Ульрих, чтобы делить с ней власть и могущество. И когда-то он держал ее на своих руках. Ему казалось, будто это было только вчера. Когда она, наконец, встала и в задумчивости подошла к окну, он не мог более удержаться и воскликнул:

– Руфь, Руфь! Неужели ты меня не узнаешь? Ведь это я – твой Ульрих!

Она вздрогнула, раза два воскликнула: «Ульрих, Ульрих!» – и дозволила ему прижать ее к своему сердцу. Девушка давно уже ожидала его с нетерпением, смешанным с ужасом: она знала, что Ульрих – кровожадный вождь диких орд, враг того народа, который она так любила. Но при виде его она все это забыла и ощущала только чувство радости по поводу возвращения к ней человека, которого она никогда не могла забыть, которого она так искренне любила.

И его сердце было полно восторга. Он говорил нежные слова, прижимал ее к своему сердцу и хотел поцеловать. Но она отвернулась и сказала;

– Нет, нет! Между нами лежит много зла.

– Что такое? – воскликнул он. – Разве ты не близка мне? Наши сердца соединились тогда, помнишь… И если отец сердится на меня за то, что я служу другим господам, то ты должна соединить нас. Я не мог долее вытерпеть в Аальсте.

– У бунтовщиков? – печально спросила она. – Ульрих, Ульрих, каким же ты возвращаешься к нам!

Он опять было схватил ее руку, а когда она ее отдернула, то он сказал с сознанием своей правоты:

– Оставь эти глупости. Завтра ты подашь мне не только одну руку, но обе. Случайности войны поставили меня на сторону Испании, и я стараюсь добросовестно служить моим господам. За что же вам сердиться на меня?

Руфь вспылила.

– Нет, тысячу раз нет! – воскликнула она. – Ты разоритель городов, наемник испанцев. Я хорошо знаю твоего отца: он никогда не подаст тебе руки.

Ульрих хотел была вспылить, но сдержался и спокойно сказал, пожав плечами:

– Ты только эхо старика. Он не в состоянии понять солдатскую честь и военную славу, но ты, Руфь, – ты должна понять меня! Помнишь то «слово», которое мы с тобой искали? Ну так я тебе скажу, что нашел его, и ты будешь владеть им вместе со мной. А теперь помоги мне уломать старика. Он упрям, но авось нам это удастся. Граф Филипп сказал мне, что он до сих пор отказывается простить мою мать; но несколько дней тому назад она умерла, а мертвой он, надеюсь, простит. Я снова одинок, я нуждаюсь в любви. У кого мне искать ее, как не у родного отца? Ты же не считаешь меня таким дурным человеком, как говорят, – не так ли? Окажи мне услугу, поведи меня к отцу, убеди его выслушать меня. Отнеси ему вот это – ты увидишь, что это смягчит его сердце.

– Пожалуй, я попробую, – сказала Руфь. – Но, повторяю, пока ты остаешься в рядах испанцев, он не захочет слышать о тебе.

Тут Ульрих вынул из кармана ожерелье, предназначавшееся для Руфи, и протянул ей его со словами:

– А вот это для тебя. Ну что, видела ли ты что-нибудь лучшее?

Но она сделала шаг назад и спросила:

– Эго военная добыча?

– Да, я приобрел это в честном бою, – ответил он и хотел надеть ей на шею ожерелье; но она вырвала украшение из его рук, швырнула на пол и воскликнула:

– Мне противна всякая ворованная вещь! Подними это и подари какой-нибудь лагерной женщине!

Он заскрежетал зубами, схватил ее руки и произнес:

– Оно предназначалось для моей матери, а ты отвергаешь его!

Она ничего не хотела слышать и старалась вырваться от него. В это время дверь отворилась, но они оба ничего не заметили, пока сердитый мужской голос не воскликнул:

– Прочь, негодяй! Руфь, иди сюда. Так вот как входит этот убийца в дом своего отца! Вон, вон! – И с этими словами Адам вынул свой молот из-за пояса.

Ульрих безмолвно смотрел ему в лицо. Да, это был его отец, такой же высокий имогучий, как тринадцать лет тому назад. Голова его немного склонилась вперед, борода поседела, взгляд стал мрачнее, но в остальном он мало изменился. Ульрих пробормотал: «Отец, отец», – но кузнец еще раз крикнул на него:

– Вон!

Тогда Руфь подошла к старику и ласково сказала:

– Выслушай его. Ведь все же он твой сын… Он немного вспылил и…

Но Адам не дал ей договорить:

– Да, я знаю эту испанскую манеру, – кричал он, – творить насилие над женщинами! У меня нет сына Наваррете, или как там это чудовище именуется! Я мещанин, и у меня нет сына, который бы разгуливал в ворованных дворянских платьях. Я ненавижу его и всех убийц. Его нога пятнает мой дом. Вон, говорю я, а не то… Видишь этот молот?

Руфь удерживала старика, а Ульриху кивала головой, чтобы он уходил. Он закрыл глаза рукой и выбежал из дома.

Когда Адам остался наедине с Руфью, она схватила его за руку и воскликнула:

– Отец, отец! Ведь это твой единственный сын! А Спаситель велел нам любить даже врагов наших. А ты…

– Я ненавижу его, – сказал кузнец решительно. – Он причинил тебе боль?

– Нет, мне гораздо больнее твой гнев. Ты судишь его слишком строго. Он был отчасти прав, рассердившись на меня: ему показалось, что я оскорбила его мать.

Адам пожал плечами, а она продолжала:

– Бедная женщина умерла. Ульрих принес тебе ее обручальное кольцо; она никогда не расставалась с ним.

Кузнец вздрогнул, схватил золотое кольцо, посмотрел на вырезанный на нем год, сложил руки, как бы для молитвы, и сказал:

– Мертвым следует прощать…

– А живым, отец? Ты жестоко наказал Ульриха, а он вовсе не такой дурной человек. Если он опять придет…

– То мы опять укажем на дверь предводителю испанских убийц; а для раскаявшегося мещанского сына мой дом всегда будет открыт.

Тем временем Ульрих бесцельно бродил по улицам. Он был точно в угаре. То, что он чувствовал, не было тихой душевной печалью, а скорее смесью злобы с отчаянием. Он не желал видеться с другом детства и ушел даже в сторону от Ганса Эйтельфрица, который попался ему навстречу. Его не занимала уличная жизнь; все вокруг было пусто и мрачно. Он не исполнил даже своего намерения вступить в переговоры с комендантом цитадели; он не мог думать ни о чем ином, кроме родительского гнева, Руфи, своего позора и несчастья.

Нет, так он не может уехать! Отец должен его выслушать. Он в сумерки опять пошел в тот дом, из которого его так безжалостно выгнали. Дверь была заперта. Когда он постучал, незнакомый мужской голос спросил, кто там и что нужно. Он объявил, что желает видеть хозяина, и назвал свое имя. Прождав еще некоторое время, он услышал, как распахнулась дверь, и Адам сердито проговорил:

– Кто держит его сторону, пока он носит испанское платье, тот не желает добра ни ему, ни мне.

Затем раздались тяжелые шаги, дверь отворилась и перед Ульрихом очутился Адам, который грубо спросил его:

– Чего тебе нужно?

– Поговорить с тобой, сказать, что ты не прав, что ты напрасно оскорбил меня.

– А ты все еще командир испанских войск?

– Да.

– И намерен остаться им?

– Не известно, что будет, – сказал Ульрих по-испански, перепутав в своем смущении оба языка.

Как только Адам услышал эти иноземные слова, он окончательно вспылил:

– Ну так пропадай ты пропадом вместе со своими испанцами! – закричал он громовым голосом, дверь захлопнулась, и тяжелые шаги удалились.

«Все кончено! – пробормотал отверженный сын. – Ну что же! Я сделал все, что мог. Я не виноват!»

И он снова стал бродить по улицам, и в голове его возникали разные планы, один нелепее другого; он даже подумывал о том, чтобы выломать двери отцовского дома и похитить Руфь.

Однако на другое утро он совершенно хладнокровно обсудил с испанским комендантом судьбу города. Ему встретился Ганс Эйтельфриц, и они, разгуливая по улицам, стали рассуждать о том, как им устроиться после занятия города. Словом, этот город представлял такие богатства, что в нем можно было рассчитывать на добычу в тысячу раз более значительную, чем при уничтожении турецкого флота в Лепанте. Вот где можно было добыть богатство, которое ему нужно было, для того чтобы построить великолепный дворец, в котором он поселит Руфь. Ценой гибели этого богатого города он купит себе счастье! Мысль о потоках крови и ужасах, которых это потребует, его нимало не смущала.

Филипп не подозревал замыслов Ульриха, да и не должен был ничего знать о них. Он приписывал задумчивость своего приятеля его изгнанию из отцовского дома и, прощаясь, посоветовал ему поскорее покинуть испанские знамена и сделать еще попытку примириться со стариком.

В Аальсте командующего приняли с восторгом, когда узнали, что нападение на Антверпен решено. Однако ни овации его солдат, ни сознание своего могущества не могли удовлетворить Ульриха, и он начал сознавать, что и власть не есть искомое им «слово». Он чувствовал, что ему нужна Руфь, чтобы сделаться другим человеком. Часы казались ему днями, дни – неделями, и только когда к нему явился посланный от коменданта антверпенской цитадели, в нем пробудилась прежняя его энергия и он вышел из своего подавленного состояния.

XXX

Двадцатого октября Маастрихт был взят бунтовщиками и подвергся жестокому разорению. Антверпен встревожился; иностранные купцы стали выезжать из города. Нидерландское войско явилось для защиты города, но им предводительствовал бездарный маркиз Гаврэ. Предводитель немецких ландскнехтов, граф Оберштейн, обязавшийся было в пьяном виде действовать сообща с бунтовщиками, одумался вовремя и остался верен своему долгу. Комендант призвал к обороне и жителей, и они тысячами стали стекаться на этот зов. Адам и его подручные занялись крепостными работами. Руфь в числе других женщин плела шанцевые корзинки. Ее волновали самые разнородные чувства. Она ненавидела испанцев не менее Адама, она знала, что Ульрих вступил на дурной и гибельный путь, но все же она любила его, он был для нее всем, ее суженым, и она чувствовала, что никогда не полюбит другого. Она верила так же и в его любовь. Она не знала и не хотела знать, когда и где ей суждено будет стать его женой, но она была уверена, что это произойдет, а затем последует и примирение отца с сыном. Он заблуждается, он вступил на ложный путь, но все же он благородный человек и еще может исправиться.

Военные действия наконец открылись, но Руфь все еще надеялась, что Ульрих не доведет дела до крайности, что он пощадит город, в котором жили его отец и невеста. Она старалась убедить в этом и Адама. Но вдруг вбежал один из работников Адама и объявил, что аальстские бунтовщики под предводительством своего белокурого начальника идут на город.

Адам прервал его резким восклицанием, схватил тяжелый молот и выбежал на улицу. Руфь, дрожа всем телом, осталась в мастерской. Адам прямо направился к стене. Здесь стояли до шести тысяч валлонов для защиты наполовину готовой стены, а позади них – тысячи вооруженных граждан. Проклятия, крики, вопли раздавались со всех сторон. Кто-то взбежал на вал и громко закричал:

– Идут, идут! Их ведет собака Наваррете! Испанцы объявили, что не будут ни есть, ни пить, пока не возьмут город. Вот они, вот они!

И действительно, атакующие подступали все ближе и ближе, и впереди них шел Ульрих со своим знаменем. Он молчал и не обращал внимания на свистящие вокруг него пули.

Адам стоял в первых рядах защитников с высоко поднятым молотком в руке. Взор его был как будто прикован к приближающемуся сыну и к знамени, откуда смотрел на него портрет той женщины, которая причинила ему столько горя. Он не знал, во сне ли он ее видит, или наяву. Да, он ненавидел своего собственного сына и сгорал нетерпением кинуться на него со своим молотом. Ульрих на минуту скрылся от его взора, в то время, когда начал взбираться на стену. Но вот показались перья его шлема, его знамя, и вскоре Ульрих, с криками: «Испания, Испания!», – стоял на бруствере.

В это самое мгновение возле Адама раздалось несколько выстрелов, а когда рассеялся дым, Адам уже не видел знамени; оно лежало на земле, а подле него – ничком, распростертый во весь рост Ульрих. Старик зажмурил глаза, когда же он снова открыл их, то сотни бунтовщиков уже взобрались на стену, а у ног, весь в крови, лежал его сын. Число трупов все увеличивалось, но тем не менее испанцы продвигались вперед. Вот они столкнулись с валлонами, те дрогнули и обратились в бегство, преследуемые испанцами. Испанцы страшно свирепствовали в рядах бегущих. Адам был увлечен всеобщим бегством. Началось беспощадное кровопролитие. Видя, как разъяренные солдаты врывались в дома, Адам вспомнил о Руфи и поспешил домой. Он сообщал всем, попадавшимся ему навстречу, о том, что он видел, вбежав в дом вооружился сам, вооружил своих подручных самодельным оружием и опять бросился на улицу, чтобы сражаться.

Часы проходили, выстрелы и звон набата раздавались по-прежнему, запах дыма и гари проникал в двери и окна. Наступил вечер – и богатый, цветущий торговый город превратился в груду дымящихся развалин. В мастерскую Адама, однако, лежавшую в самом отдаленном и бедном квартале города, никто не заглядывал. Руфь и старуху Рахиль Адам поручил защите своего надежного старшего подмастерья и велел им, в случае нападения на дом, укрыться в погребе. Руфь взяла с собой кинжал, твердо решив в случае крайности покончить с собой. Да и что была ей за жизнь после того как она навсегда лишилась Ульриха!

Рахиль, которой стукнуло уже восемьдесят, сгорбившись, ходила взад и вперед по комнате. Когда взор ее падал на отчаявшуюся девушку, она вздыхала и восклицала: «Ольрих, наш Ольрих!» – и при этом пожимала плечами и смотрела кверху. Она забывала то, что случалось несколько часов тому назад, но память ее живо сохраняла события давно прошедшие. Служанка, местная уроженка, убежала, как только началось нападение, к своим родителям.

По мере того как приближался вечер, грохот орудий и уличный шум стали утихать, но зато в комнаты пробирался удушливый дым. Стемнело, зажгли огонь. При каждом шуме девушка вздрагивала и начинала все более и более беспокоиться об Адаме. Неожиданно растворилась дверь, и снаружи раздался голос кузнеца:

– Это я, не бойтесь, это я!

Он вышел из дому с пятью подручными, а возвратился с тремя; остальные лежали убитыми на улицах, и вместе с ними – немецкие солдаты графа Оберштейна, которые бок о бок с горожанами бились с испанскими бунтовщиками до последнего человека. Тщетно Адам работал своим могучим молотом: всадники Варгаса сломили и последнее отчаянное сопротивление защитников города[1222]. Улицы были залиты кровью и покрыты трупами, зарево пожара освещало небо, и из тысяч окон раздавались вопли ограбленных, истекающих кровью граждан, женщин и детей.

Адам наскоро закусил и затем, осмотревшись кругом, сказал:

– Однако нас никто не тронул. А у соседа Икенса они все разнесли.

– Что же тут удивительного? – сказала старуха Рахиль. – Понятно, что это чертово отродье предпочитает серебро железу.

У двери раздался стук. Адам вскочил, снова надел броню, сделал знак мастерам и направился к выходу. Рахиль громко закричала:

– Руфь, в погреб! Господи, помилуй нас! Куда же я девала мой платок! Караул! Прочь! Прочь! Ох, ноги подкашиваются!

Старухе не хотелось умирать, но молодая девушка даже желала смерти и не шевельнулась. В это время кузнец вошел в горницу с немецким ландскнехтом в полном вооружении, вид которого заставил старуху еще раз вскрикнуть так, как будто ее режут. Это был Ганс Эйтельфриц, пожелавший проведать отца своего приятеля Ульриха.

– Да, жаль вашего сына! – сказал он. – Славный был человек, и мы с ним были большими друзьями. Он сам передал мне вот эти охранные письма для вас и для Моора, а копии с них прибил к вашим дверям. Хороший был человек! И с какой любовью он всегда вспоминал о своих! Так вы говорите, что он зарубил двадцать одного валлона, прежде чем упал раненый?

– Нет, я этого не говорил, – прервал его Адам. – Я сам видел, как он упал раньше, чем успел поднять преступный меч. Они перешагнули через него.

– Ага! Он там лежит… И ни одна душа не подумала еще об убитых и раненых?

Руфь вздрогнула, положила руку на плечо старика и сказала:

– А если он еще жив! Быть может, он только ранен, быть может…

– Да, фрейлейн, все возможно, – перебил ее Ганс. – Я бы мог порассказать вам таких вещей… Вот когда мы были в Африке, один паша так хвалил моего земляка… Да, что об этом толковать! Ведь Ульрих, может быть, на самом деле… Постойте-ка, в полночь я должен занять со своим взводом караул, и тогда я поищу…

– Нет, мы, мы отыщем его! – воскликнула Руфь и схватила Адама за руку.

– Не мы, а я, – ответил кузнец, – а ты останешься здесь.

– Нет, нет, отец, я пойду с тобой!

Тогда и Ганс покачал головой и сказал:

– Ах фрейлейн, фрейлейн, вы представления не имеете, что это за день нынче был! Благодарите Создателя за то, что вы отделались так дешево. Лев лизнул крови. Вы – пригожая девушка, и если они вас сегодня…

– Все равно! – прервала его Руфь. – Я знаю, чего хочу. Если кто и сможет найти его, так только я! О господин вахмистр, вы, кажется, такой добрый и хороший человек? Вы пойдете ночью с караулом. Проводите нас, дайте мне возможность отыскать Ульриха – я знаю, что найду его!

Адам печально покачал головой, но Ганса тронула эта самоотверженность девушки, и он сказал:

– Может быть… Послушайте, хозяин. Ведь и для вас не особенно-то безопасно выходить на улицу, и без меня вы вряд ли дойдете до бруствера. Вы отец, а эта красавица – сестра. Или нет? Ну, тем лучше для него, если он выживет. Это нелегко будет сделать, но все же возможно. Итак, в полночь я буду здесь. У вас, конечно, есть в доме ручная тележка?

– Да, для угля и железа.

– Хорошо. Пусть ваша стряпуха сварит котелок похлебки, и если у вас есть несколько окороков…

– Их целых четыре в кладовой! – воскликнула Руфь.

– Ну, так и их положите в тележку, да еще бочонок пива, да несколько фляжек вина, и затем следуйте за мной. Я знаю пароль, со мной будет мой денщик, и испанцы будут думать, что вы везете караульным ужин. Только почерните себе немножко ваше хорошенькое личико, фрейлейн, укутайтесь хорошенько, и если мы найдем Ульриха, то положим его в пустую тележку, и я провожу вас домой. Да прихватите на всякий случай с собой этот мешок, в случае, если мы его найдем. Я, по правде сказать, предназначал его для другой цели, да ничего, я доволен и этой добычей. А вот эти серебряные игрушечки спрячьте пока. Хорошенькие там вещицы! Не морщите свой лоб, мастер! Ведь если бы я не взял этого, то взяли бы другие. Что поделаешь – война так война! Я это подарю моим племянникам. А вот тут, в боковом кармане, у меня нечто более существенное. Ничего, пригодится детишкам на молочишко!

Когда Ганс Эйтельфриц вернулся около полуночи, тележка с провизией и напитками была уже готова. Все увещания Адама пропали втуне. Руфь настояла на том, чтобы идти с ними, и кузнец превосходно знал, что заставляло ее так рисковать собой.

Адам тащил тележку, Руфь подталкивала ее сзади, вахмистр со своим ординарцем шел рядом с ней. По временам им встречались испанские солдаты, окликавшие их, но Ганс отвечал пароль, и, таким образом, их никто не тронул. Убийства и грабежи еще не прекратились, и Руфи пришлось насмотреться таких сцен, которые леденили ее кровь. Но девушка крепилась, и они благополучно достигли бруствера.

Здесь Ганс оказался среди своих. Он передал им привезенные яства и питье и предложил хорошенько угоститься. Затем он взял в руки фонарь и повел Руфь и Адама, тащившего за собою тележку, среди глубокой тьмы ноябрьской ночи на бруствер. Эйтельфриц светил, и они все трое искали. Труп лежал на трупе. Куда не ступала нога Руфи, всюду она наступала на мертвое тело. Девушка едва не лишилась чувств от страха, ужаса, омерзения; но ее поддерживало горячее желание увидеть, хотя бы мертвым, своего возлюбленного.

Они дошли до середины стены. Вдруг она издали увидела растянувшееся во весь громадный рост тело.

Да, это был он!

Она вырвала фонарь из рук Ганса, подбежала к распростертому на земле, наклонилась к нему и посветила в лицо.

Что она увидела? Почему она испустила такой отчаянный вопль? К ней подошли Адам и Ганс, но она знала, что ей теперь было не до слез. Она приложила руку к панцирю и, не ощутив дыхания, торопливо распустила пряжки и ремни. Панцирь, звеня, упал на землю, и – нет, это был не обман – грудь Ульриха слегка приподнялась, она услышала легкое биение его сердца, едва заметный стон.

Руфь разразилась рыданиями, приподняла его голову и прижала ее к себе.

– Он умер, я так и думал, – сказал Ганс.

Адам опустился на колени. Но вдруг слезы Руфи превратились в радостный смех, и она воскликнула:

– Он дышит, он жив! Боже, Боже, благодарю Тебя!

И тогда она услышала, как упрямый старик рыдал подле нее, и увидела, как он наклонился над Ульрихом и прислушивался к биению его сердца и как он прижал свои губы сначала к его лбу, а затем к его руке, которую он еще недавно так немилосердно оттолкнул. Ганс торопил их, отнес с помощью Адама все еще бесчувственного Ульриха в тележку, и полчаса спустя раненый, недавно еще отверженный сын лежал на кровати в лучшей комнате отцовского дома в верхнем этаже. А старуха Рахиль хлопотала возле печки: варила какую-то чудодейственную мазь. Она при этом посмеивалась про себя и шептала: «Ольрих», и, размешивая свое варево, никак не могла спокойно стоять на месте, так что могло показаться, будто она пляшет. Ганс Эйтельфриц обещал Адаму никому не говорить, где его сын, и отправился к своему взводу.

На следующее утро бунтовщики долго и тщательно разыскивали своего павшего вождя; но он исчез бесследно, и между этими суеверными людьми распространился слух, что дьявол утащил труп Наваррете в ад.

Неделю спустя после взятия Антверпена испанской вольницей полк Ганса был переведен в Гент. Он пришел к кузнецу проститься, но в весьма грустном настроении: оказалось, что он проигрался, и ему пришлось продать доставшееся ему драгоценное ожерелье, и у него осталось из всей добычи только серебряная игрушка, предназначавшаяся им для племянников.

XXXI

В кузнице погасили огонь в горне, и не раздавалось ни малейшего стука, так как Ульрих был тяжело болен, и всякий шум был невыносим для него. Адам это сам заметил; да ему, впрочем, и некогда было работать, так как он посвятил себя исключительно уходу за своим сыном, поднимал и переворачивал его и сменял Руфь у постели раненого, чтобы дать ей возможность отдохнуть. Он понимал, что ее нежные руки были более уместны в данной ситуации, чем его мозолистый кулак, и он предоставлял ей уход за Ульрихом, но те часы, в которые она отдыхала, были для него особенно приятны, так как тогда он оставался один возле сына, мог, не стесняясь, смотреть ему в лицо и радоваться каждой его черте, напоминавшей ему отрочество его сына, а также и… Флоретту. Нередко он целовал горячий лоб или свесившуюся руку больного, и, когда врач уходил с озабоченным лицом, он становился на колени возле постели Ульриха и горячо молился о сохранении жизни своего сына и о том, чтобы, если нужна чья-нибудь смерть, лучше бы умер он, ни для кого не нужный старик. Порой ему казалось, что Ульрих умирает, и он предавался глубокому отчаянию.

Но Руфь не теряла надежды даже в самые трудные минуты. Она не хотела верить, что Господь дал ей возможность вновь обрести после стольких лет Ульриха лишь для того, чтобы тотчас же снова лишиться его. Конец опасности был для нее равносилен началу спасения. И надежда не обманула ее: через некоторое время раненый явно пошел на поправку. Девушка не помнила себя от радости и продолжала ходить за ним с удвоенной заботливостью. Все, что он ел и пил, подавалось ему ее рукой; она угадывала малейшие его желания; она перевязывала своею маленькой ручкой его раны не хуже любого хирурга. Она, казалось, чувствовала и испытываемую им боль, и всякое облегчение этой боли. Мало-помалу лихорадка исчезла, боль уменьшилась, он стал чувствовать себя крепче и мог свободно двигаться.

Сначала Ульрих не сознавал, где находится, но затем стал узнавать Руфь и отца. Когда она входила в комнату с чистым бельем, и он слышал запах лаванды, который так любила ее мать, ему казалось, что он перенесен в свое детство, он вспоминал ласкового и умного доктора, его немую жену, тенистые сосновые рощи своей родины, журчащие ручейки и сочные луга, переносился мыслью к тому времени, когда он вместе с Руфью слушал пение птиц, собирал ягоды, рвал цветы и просил всякие хорошие вещи у таинственного «слова». Ему казалось, что его отец теперь не только стал таким же, как и тогда, но еще ласковее, внимательнее. Муж опять превратился в мальчика, и все его прошлое согрелось веянием любви. Он был глубоко признателен Руфи за ее заботу, и, когда глядел ей в глаза, дотрагивался до ее руки, когда в ушах его раздавался звук ее мягкого, бархатистого голоса, он ощущал невыразимое блаженство. Даже всякая мелочь преисполняла его любовью. Он искал любви, чтобы насладиться ее дарами; теперь ему приятно было приносить жертвы ради любви. Он заметил, что красивое лицо Руфи омрачалось, когда черты его лица выражали ощущение боли, и он старался скрывать свои страдания и улыбаться вопреки им. Он нарочно иногда притворялся спящим, чтобы дать ей и отцу возможность отдохнуть, и, хотя его била лихорадка, он лежал совершенно тихо и не шевелился, чтобы не беспокоить эти дорогие ему существа. Любовь научила его быть сострадательным.

Он стал мало-помалу поправляться, и, когда был уже в состоянии выходить из комнаты, отец повел его сначала по всем комнатам, а затем – вниз по лестнице, во двор. Иногда он замечал, как старик потихоньку поглаживал его руку, и когда он, утомленный, возвращался в свою комнату, то садился в свое спокойное кресло и любовался цветами, которые Руфь сняла со своего окна и поставила подле него на стол.

Отец успел узнать все похождения сына, и то, что еще недавно казалось старику делом греховным и непростительным, он теперь готов был извинить.

Во время одного из разговоров с отцом Ульрих воскликнул:

– Война! Ты не знаешь отец, как она привлекательна. Это игра жизнью, в которой одинаково мало дорожишь и чужой жизнью, и своей. Там всякий стремится причинить другому возможно больше зла. Прежде она мне нравилась, но теперь – теперь она мне противна. Вчера Руфь напомнила мне любимое изречение своего отца: «Не делай другому того, что тебе самому было бы неприятно». Я никогда не был жесток, и мне никогда не доставляло удовольствия убивать людей, но тем не менее я сожалею теперь о том, что так часто обнажал свой меч. Чего я только не вытворял в Гарлеме!.. О Боже! Мне страшно даже подумать о том, что могло бы случиться так, если бы ты и Руфь поселились там. Нет, мне страшно вспоминать об этом. Иногда, в бессонные ночи, меня терзают воспоминания, и я чувствую глубокое раскаяние. Но, к счастью, я остался жив, и мне еще остается время исправиться. Ты, без сомнения, был прав, что сердился на меня!..

– Это все уже давно забыто, – прервал его Адам и пожал его руку своей жесткой ладонью.

Эти слова подействовали на выздоравливающего лучше всякого лекарства, и когда он снова услышал звук молотов в кузнице, то не смог более выносить бездеятельную жизнь и начал строить с Руфью планы относительно будущего.

– Слова: «счастье, слава, власть», – сказал он однажды, – все обманули меня. Но искусство! Ты, Руфь, не знаешь, что такое искусство. Всего оно не доставляет, но все же дает многое, очень многое. Моор – вот это был учитель! Я слишком много потерял времени, чтобы начать учиться сызнова. Не будь этого, я бы снова принялся за живопись.

Девушка старалась ободрить его и рассказала Адаму об этом разговоре. Тот однажды надел свое праздничное платье и пошел к художнику. Оказалось, что он в Брюсселе, но на днях должен был возвратиться. Адам стал наведываться к живописцу чуть ли не через день, надевая каждый раз хорошее платье, что он обычно делал лишь крайне неохотно. Но его ожидания оказались тщетны.

Однажды, в феврале, выздоравливающий Ульрих сидел с Руфью за шахматной игрой, которой она научилась от Адама, а Ульрих от нее. В это время Адам вошел в комнату и сказал:

– Когда ты кончишь партию, Ульрих, мне нужно будет поговорить с тобой.

Руфь выигрывала, но она тотчас же смешала фигуры и вышла из комнаты. Ей известно было, что затевал старик, потому что накануне он принес с собою разные принадлежности для живописи и велел ей прибрать одну из комнат в верхнем этаже и отнести туда мольберт и краски. Удивленный Ульрих спросил, что это значит. Тогда Адам сообщил ему о своих планах и затем спросил:

– Ведь это ты расписал знамя… то, помнишь?

Ульрих ответил утвердительно, и старик продолжал:

– Это была твоя мать… точь-в-точь, как тогда. Она нехорошо поступила с нами обоими; но все же она была твоя мать, и я… я бы желал, чтобы ты написал ее портрет, но не в виде Мадонны, а такой, какой она была в молодости.

– Я могу и это! – воскликнул Ульрих в радостном волнении. – Сведи меня наверх. Что, холст готов?

– Ну, в добрый час! Я уже старик и… Видишь ли, Ульрих, твоя мать была красавица; но мне как-то не удается представить ее такой, какой она была в то время. Я пытался сделать это сотни и тысячи раз: и там на «лобном месте», и здесь, и везде – как ни сердит я был на нее!

– Да, ты увидишь ее такой, какой она была, непременно увидишь! – прервал его Ульрих. – Я ее ясно вижу перед собой, а то, что так отчетливо представляется, мне наверняка удастся изобразить на полотне.

Ульрих в тот же день принялся за работу. Она у него спорилась, так как он вложил в нее всю любовь, переполнявшую его сердце. Еще никогда он не работал с такой одержимостью: ему хотелось дать дорогому для него человеку то, что для него самого было дороже всего, а потому картина вполне удалась.

Он изобразил молодую женщину в костюме простой горожанки, с ласковым взором и с доброй, но грустной улыбкой на устах. Он просил Адама не приходить в мастерскую раньше, чем портрет будет закончен. Когда он наконец позвал отца и в его присутствии отдернул занавеску, старик не мог удержаться от слез, громко разрыдался, бросился сыну на шею, и ему показалось, что нечего прощать этой красивой женщине в золоченой раме, а следует, напротив, за многое благодарить ее.

Вскоре после того Моор возвратился в Антверпен, и, узнав об этом, Адам тотчас же пошел к нему с Ульрихом. Свидание их было самое радостное. Вскоре Моор посетил и дом Адама. Он долго и внимательно рассматривал портрет, затем протянул своему ученику руку и сказал:

– Да, я не ошибся. Я всегда говорил, что ты художник в душе. С завтрашнего дня мы начнем работать вместе, и кистью ты одержишь более блестящие победы, чем мечом.

Щеки Ульриха разгорелись от гордости и радости. Руфь еще никогда не видела его таким, и, когда она весело взглянула ему в глаза, он протянул ей обе руки и воскликнул:

– Живописец, опять живописец! О, если бы я всегда оставался им! Теперь мне недостает только одного – тебя!

Она кинулась ему на шею и радостно воскликнула:

– Твоя, твоя! Я всегда была твоей и останусь ею сегодня, завтра, до самой смерти, вечно!

– Да, да, – отвечал он с серьезной ласковостью, – наши сердца соединены навеки, и никто не может их разлучить. Но я не свяжу мою судьбу с твоей, пока Моор не признает меня настоящим живописцем. Любовь не ставит условий, но я сам налагаю на себя этот искус и на этот раз, я знаю наверное, я выдержу его.

Ульрих принялся за работу, и самое тяжелое становилось для него легким, когда он вспоминал о той награде, которая ожидала его. Год спустя Моор объявил, что учение его кончилось, и Руфь сделалась женой живописца Шваба.

Известная антверпенская корпорация художников стала вскоре с гордостью причислять его к своим членам, а картины его и до сих пор высоко ценятся знатоками, хотя большую часть их приписывают другим художникам, так как он ни одну из картин не подписывал своим именем.

Из четырех слов, которые служили ему путеводной звездой всю жизнь, он теперь ставил «славу» и «власть» не особенно высоко; «счастье» же и «искусство» оставались верны ему. Но подобно тому, как луна светит не сама, а получает свой свет от солнца, так и они получали силу и прелесть только благодаря любви.

Неукротимый воин, так свирепствовавший на войне, сделался добрым и гуманным человеком в смысле высокого учения Христова и своего благодарного учителя.

Не один человек любовался великолепной картиной, изображавшей красивую, веселую мать, подводящую трех своих детей к ласковому старику, протягивающему к ним руки. Старик – это Адам, мать – Руфь, дети – внуки кузнеца. Картина эта написана художником Ульрихом Швабом.

Моор скончался вскоре после женитьбы Ульриха. Несколько месяцев спустя графиня Софронизба ди Монкада приехала в Антверпен, чтобы посетить могилу своего дорогого учителя. Она узнала от семьи покойного, что он снова нашел своего любимого ученика, и тотчас же поспешила навестить Ульриха. Осмотрев его картины, она радостно воскликнула:

– А помните то «слово», Ульрих? Я уже тогда говорила вам, что вы нашли настоящее слово. Вы очень, очень изменились, особенно жаль ваших великолепных кудрей. Но все же вы, по-видимому, счастливы. И чему вы этим обязаны? Слову, единственному истинному слову, – «ИСКУССТВО». Он дал ей договорить и затем ответил:

– Есть еще более высокое слово, графиня. Тем, кто им обладает, нечего больше блуждать, искать, сомневаться.

– Какое же это слово? – спросила она, улыбаясь.

Он твердо ответил:

– Я нашел его. Это слово – «ЛЮБОВЬ».

Она наклонила голову и произнесла тихо и печально:

– Да, конечно же, – «ЛЮБОВЬ».

1

Хланис – летний плащ афинских щеголей.

(обратно)

2

Алкман (2-я половина VII века до н. э.) – поэт-лирик, был первым известным хормейстером в Спарте. Сочинял на дорийском диалекте парфении (девичьи песни) и культовые гимны, исполнявшиеся хором девушек в сопровождении музыки и танцев во время посвященных богам празднеств.

(обратно)

3

Хариты – в древнегреческой мифологии – три богини красоты; соответствуют римским грациям.

(обратно)

4

Аканты – род травянистых декоративных растений, иначе называемых «медвежья лапа».

(обратно)

5

Парки – богини судьбы.

(обратно)

6

Эзоп (жил в VI веке до н. э.) – древнегреческий баснописец, считающийся канонизатором (создателем) басни. Легенды рисуют Эзопа юродивым народным мудрецом в обличий хромого раба, безвинно сброшенным со скалы.

(обратно)

7

Питтак (2-я половина VII века – ок. 570 до н. э.). В процессе борьбы на о. Лесбосе между аристократией и демосом около 620 года назначен судьей-правителем с чрезвычайными полномочиями города Митилена. Издал первые письменные законы. Позднее добровольно сложил с себя полномочия.

(обратно)

8

Алкей (кон. VII – нач. VI века до н. э.) – выдающийся поэт-лирик из Митилены, выходец из аристократического рода. После победы Питтака эмигрировал в Египет. Позднее Питтак дал ему право возвратиться на родину.

(обратно)

9

Сапфо – замечательная поэтесса античности, современница Алкея, родилась на о. Лесбосе после 650 г. до н. э. (по другим источникам ок. 612 г. до н. э.). Стихи Сапфо – свадебные песни, лирические стихи – посвящены дочери Кленде и младшему брату Хараксу, влюбившемуся в гетеру (изображена Эберсом под именем Родопис), отличаются искренностью, изяществом и отточенностью форм.

(обратно)

10

Солон (ок. 640—560 до н. э.) – афинский политический деятель и поэт. Провел реформы, способствовавшие ликвидации пережитков родового строя.

(обратно)

11

Хофра – еврейское имя Априса (588—589 до н. э.), фараона XXXI династии.

(обратно)

12

Амазис II (570—526 до н. э.) – египетский фараон XXVI династии.

(обратно)

13

Массалия – нынешний Марсель.

(обратно)

14

Кифара – струнный щипковый инструмент, родственный лире. В VII в. до н. э. имела семь струн.

(обратно)

15

Форминга – четырехструнный инструмент с полукруглым корпусом, удлиненным с помощью двух прямых ручек, скрепленных сверху деревянной перемычкой. Форминга считается самым древним греческим струнным щипковым инструментом.

(обратно)

16

Анаксимандр (ок. 611—546 до н. э.) – греческий философ из Милета. Наиболее яркий представитель ионийской натурфилософии (философского учения, истолковывающего природу как единое целое).

(обратно)

17

Анаксимен (ок. 585—525 до н. э.) – также милетец, философ, последователь Анаксимандра.

(обратно)

18

Ивик (2-я половина VI в. до н. э.) – греческий лирический поэт, певец любви и красоты. Некоторое время Ивик жил при дворе Поликрата Самосского.

(обратно)

19

Регия – современный итальянский г. Реджо.

(обратно)

20

Поликрат (? – 523/522 до н. э.) – известный самосский торговец; использовав недовольство народа правлением знати, в 538 году установил тиранию на о. Самосе. Ему были присущи энергия, эгоизм, страсть к завоеваниям, пристрастие к роскоши, щедрость, любовь к искусству и наукам. Содействовал развитию экономики, вел обширные строительные работы. Коварно убит по приказу персидского наместника.

(обратно)

21

Анакреонт (середина VI в. до н. э.) – греческий поэт-лирик. В своих грациозных стихах воспевал любовь, вино, пиры.

(обратно)

22

Локиас – Аполлон.

(обратно)

23

Фриних (ок. 540—470 до н. э.) – самый выдающийся трагик до Эсхила, первым в драматургии наряду с мифологическими сюжетами использовал современные ему исторические темы.

(обратно)

24

Феспид впервые в 534 году до н. э. на Великих Дионисиях (ежегодный праздник в честь бога Диониса) использовал наряду с хором актера-декламатора, положив тем самым начало аттической трагедии.

(обратно)

25

Илоты – коренные жители Лаконии и Мессении (Пелопонес), покоренные спартанцами во 2-й половине VIII века до н. э. В качестве государственных рабов они были прикреплены к земельным наделам и платили государству арендную плату. Иногда их привлекали к военной службе в качестве легковооруженных воинов. Продавать и освобождать илотов могло только спартанское государство.

(обратно)

26

Лакедемоном официально именовалось государство Спарта на территории Лаконии.

(обратно)

27

Семонид (556—468 до н. э.) – греческий поэт, знаменитый автор песен в честь победителей на спортивных состязаниях и эпиталам.

(обратно)

28

Псаметих I – египетский фараон в 663—610 годах до н. э., основатель XXVI саисской династии.

(обратно)

29

Бубастис – город на берегу крайнего восточного рукава дельты Нила, являлся центром культа богини радости и веселья Баст.

(обратно)

30

Мюс – довольно обыкновенное у греков имя, которое значит «мышь».

(обратно)

31

Таксиарх – командир таксиды – подразделения македонской армии, насчитывающего 1000 воинов.

(обратно)

32

Геоморы – на о. Самосе в Сиракузах – знатные аристократы, крупные землевладельцы.

(обратно)

33

Писистрат (ок. 600—528 до н. э.) – 560 по 527 годы (с перерывами) афинский тиран, то есть человек, насильственно захвативший власть в полисе и установивший единоличное правление. Писистрат провел реформы в интересах землевладельцев и торгово-ремесленных слоев (раздача сельской бедноте земель, конфискованных у эвпатридов, чеканка государственной монеты и т. д.); создал наемное войско, организовал общественное строительство (рынок, водопровод, гавань Пирей, храмы и др.)

(обратно)

34

Алкмеониды и Филаиды – ведущие аристократические роды Аттики того времени.

(обратно)

35

Милон из Кротона – знаменитый борец эпохи античности, одержавший многочисленные победы; в 532—516 до н. э. он 6 раз побеждал на Олимпийских играх и 25 раз на других спортивных празднествах.

(обратно)

36

Алфей – главная река Пелопонеса; протекает близ города Олимпия.

(обратно)

37

Ферула – розга, хлыст.

(обратно)

38

Педаном – домашний учитель.

(обратно)

39

Кир II Великий (? – 530 до н. а.) – с 558 года первый царь Персидского государства из династии Ахеменидов.

(обратно)

40

В 540 году Кир II разгромил халдеев, а год спустя занял Вавилон, положив конец так называемому «Вавилонскому пленению» (вавилонский царь Навуходоносор II (605—562 до н. э.) в 587 году разрушил Иерусалим и увел в плен вместе с царской семьей 76 тысяч выдающихся семей израильских и тысячу лучших ремесленников).

(обратно)

41

Камбис II, сын Кира II, – персидский царь с 529 по 522 год до н. э.

(обратно)

42

Крез – царь Лидии с 595 по 546 до н. э. С 560 года значительно расширил пределы своей державы, захватив большую часть Малой Азии. Побежден и взят в плен Киром II. Крез прославился своим богатством и щедростью (пожертвования в Дельфы).

(обратно)

43

Эфоры (греч. наблюдатели) – пять высших должностных лиц избирались сроком на один год всеми полноправными спартанцами. С середины VI века до н. э. обладали широкими полномочиями в управлении, надзоре и судопроизводстве.

(обратно)

44

Эвпатриды (греч. сыновья благородного отца) – аттическая родовая знать.

(обратно)

45

Фалес Милетский (624—546 до н. э.) – первый греческий философ, математик и астроном, один из Семи греческих мудрецов, представитель ионической натурфилософии, считал материю одушевленной.

(обратно)

46

Биант родом из Приены (590—530 до н. э.). Судья. Один из Семерых мудрецов Греции. Ему приписывается изречение: «думаю, затем действую». И крылатое изречение: «Все свое ношу с собой».

(обратно)

47

Тифон – египетский бог зла – Сетх.

(обратно)

48

Греческие поэты-сатирики VI века до н. э.

(обратно)

49

Пандора (греч. всеодаренная, вседающая). Чтобы наказать людей за пользование украденным Прометеем огнем, Зевс повелел Гефесту создать Пандору, наделив ее прелестью всех богов (всеодаренная), и послал ее к людям как «прекрасное зло». Несмотря на предупреждение Прометея не принимать подарок Зевса, его брат Эпиметей взял Пандору в жены. Она открыла принесенный с собою сосуд (позднее называемый «ящиком Пандоры») и выпустила все заключавшиеся в нем бедствия, кроме надежды, которая осталась на дне.

(обратно)

50

Аурамазда (Ахурамазда) – в ирано-персидской мифологии – божество, олицетворение доброго начала и света; греческое название Ормузд.

(обратно)

51

Митра (перс. договор) – божество, воплотившее в себе идею верности и закона, культ которого получил широкое распространение среди воинов.

(обратно)

52

Мегакл – афинский архонт из рода Алкмеонидов.

(обратно)

53

Мина – денежная и счетно-весовая единица Древнего Востока. Афинская мина весила 600 г серебра. Из одной мины серебра чеканили 100 драхм.

(обратно)

54

Пифийские игры устраивались в честь Аполлона примерно с 582 года до н. э. на третьем году каждой олимпиады летом близ Дельф. К изначальным музыкальным соревнованиям позже добавлялись атлетические и конные. Пифииские игры были после Олимпийских наиболее значительными панэллинскими играми. Призом на играх был лавровый венок.

(обратно)

55

«Келейсмума» – песня, под такт которой обыкновенно гребли греческие матросы.

(обратно)

56

Сезам – однолетнее африканское растение, кунжут.

(обратно) name="id20200727122906_57">

57

Статер – древнегреческая монета из золота, электрона (сплав золота и серебра) или серебра. Как правило равнялся удвоенной драхме.

(обратно)

58

Массагеты – скифское племя на территории Закаспия и Приаралья. Предпринятая Киром II в 529 г. до н. э. первая попытка покорить их закончилась неудачей.

(обратно)

59

Анхраманью (Ангро-Манью) в иранской мифологии – глава сил зла, тьмы и смерти, противник Ахурамазды, символ отрицательных побуждений человеческой психики.

(обратно)

60

Зороастр (Заратуштра) – пророк и основатель иранской религии зороастризма. Историчность Зороастра достоверно не установлена, однако большинство ученых признает его реальным лицом и относит его деятельность к X-VI векам до н. э. Основные принципы зороастризма: вера в единого бога Ахурамазду, противопоставление «двух вечных начал» – добра и зла, борьба между которыми составляет содержание мирового процесса, вера в конечную победу добра, почитание огня как святыни, запрещение хоронить и сжигать покойников (их отдавали на растерзание хищным зверям и птицам). Вероучение зороастризма изложено в священной книге – «Авесте». Для греков Зороастр был образцом великого мудреца, мага и философа.

(обратно)

61

Мимнерм Колофонский (ок. 600-? до н. э.) – греческий элегический поэт, у последующих поколений снискал репутацию зачинателя эротической поэзии. Основная тема его элегий – размышления о том, как уходит светлая пора юности, унося с собой счастье и любовь, а на смену ей приходит старость с болезнями и заботами.

(обратно)

62

Кибела – фригийская (центральная область Малой Азии) богиня материнской силы и плодородия.

(обратно)

63

Анахит – древнеармянская богиня-мать, богиня плодородия и любви. Ее звезда – Венера.

(обратно)

64

Ксенофан из Колофона (ок. 570—480 до н. э.) – греческий поэт-сатирик и философ. По Ксенофану Бог – неотделимый от мира и пронизывающий его мировой дух, который правит вселенной силой своего разума и не сравним с человеком.

(обратно)

65

Феруэр или фервер – духовная сущность человека.

(обратно)

66

Сретенье – здесь имеется в виду торжественная встреча.

(обратно)

67

Черная земля – то есть Египет.

(обратно)

68

Гадес или Анд (греч. невидный, ужасный) – в греческой мифологии бог – владыка царства мертвых, а также само царство.

(обратно)

69

Планета Венера.

(обратно)

70

Дестур – персидский жрец.

(обратно)

71

Тистар – Сириус.

(обратно)

72

Пери – в персидской мифологии – падший ангел, доброе волшебное существо в образе прекрасной крылатой женщины.

(обратно)

73

Экбатана – столица Мидии (современный иранский город Хамадан. Со времен Кира II – одна из резиденций персидских царей).

(обратно)

74

Оронт (совр. назв. Эль Аси) – река в Ливане, Сирии и Турции, 571 км длины, впадает в Средиземное море.

(обратно)

75

Амеша спента – «святые бессмертные» – в иранской мифологии шесть или семь божеств, ближайшее окружение Аурамазды.

(обратно)

76

Чинват – в иранской мифологии мост через водную преграду, отделяющую царство мертвых от царства живых; это «место судебного разбора над душами умерших», вершимого Митрой.

(обратно)

77

Кай Кавус – в иранской мифологии и легендарной истории – второй царь из также вероятно легендарной династии Кейянидов.

(обратно)

78

Баман, Адер, Фервердин, Ди – май, март, июль, апрель.

(обратно)

79

Рустем (Рустам) – герой древнеиранского эпоса. Первое письменное упоминание о нем относится к V веку до н. э. Его подвиги описаны великим иранским поэтом Абуль Касимом Фирдоуси (ок. 934—1020 или 1030) во всемирно известной поэме «Шах-Наме» («Книга царей»), вобравшей в себя национальный эпос персов и таджиков. По своему объему эта грандиозная эпопея во много раз превышает «Илиаду» и «Одиссею» вместе взятые, она отличается отточенностью формы, идеями тираноборчества, справедливости и гуманизма.

(обратно)

80

Бенну – древнеегипетское название феникса.

(обратно)

81

Симург – в персидской мифологии вещая орлоподобная птица, символизировавшая и доброе и злое (в большинстве случаев) начало.

(обратно)

82

Мобеды – жрецы.

(обратно)

83

Гиб по-египетски значит ибис. Многие древние египтяне носили имена священных животных.

(обратно)

84

Хамсин – юго-западный ветер, враждебный кочевникам пустынь, который в особенности опасен для посевов плодоносной Нильской долины и известен под именем самума.

(обратно)

85

Банер – значит пальма.

(обратно)

86

Друкс Наус – нечистый дух смерти.

(обратно)

87

Апагита – планета Венера.

(обратно)

88

Сома – герой древнейших персидских эпических сказаний.

(обратно)

89

Фарвардин – март.

(обратно)

90

Мурдат – июль.

(обратно)

91

Гекатей Милетский (ок. 546—480 до н. э.) – греческий историк и географ. Автор «Землеописания» – одной из первых работ страноведческого характера (дошло в отрывках) и «Генеалогии» (описание знаменитых греческих родов).

(обратно)

92

Рахш – могучий сказочный конь Рустема.

(обратно)

93

Хилиарх – у персов – начальник лейб-гвардии правителя.

(обратно)

94

Гекатонтарх – сотник.

(обратно)

95

Обол – самая мелкая серебряная или медная монета, равная 1/6 драхмы.

(обратно)

96

Топарх – правитель области или большого города.

(обратно)

97

Перистиль – в греческих жилищах одноэтажное, окруженное колоннами помещение.

(обратно)

98

Андронитис – комната для мужчин.

(обратно)

99

Арес – бог войны (отождествлялся с Марсом).

(обратно)

100

Паллада – прозвище богини войны Афины, изображавшейся в виде Девы в шлеме с копьем и щитом.

(обратно)

101

Систр – музыкальный инструмент, употреблявшийся при богослужении. Трещотка в виде скобы, на которую нанизаны металлические пластинки.

(обратно)

102

Набль – древнеегипетский струнный инструмент.

(обратно)

103

Плектр – палочка из слоновой кости, которой играющие прикасались к струнам инструмента.

(обратно)

104

В марте.

(обратно)

105

Отряд этот, сформированный частью из иностранцев, сторожил военнопленных и исполнял другие подобного рода обязанности.

(обратно)

106

Келесирия (греч. Полая Сирия) – часть Сирии между горными цепями Ливан и Антиливан.

(обратно)

107

Вероятно, упоминаемые Геродотом североафриканские максийцы.

(обратно)

108

Дике – греческая богиня правосудия, называемая также Астреей. В Афинах Дике являлась олицетворением всеобщего права подачи публичных и в особенности частных судебных исков.

(обратно)

109

Кава (Кова) – в иранской мифологии – герой-кузнец, поднявший восстание и свергший иго иноземных захватчиков.

(обратно)

110

Хуфу (Хеопс), Хафра (Хефрен) – египетские фараоны IV династии (27 век до н. э.). Их пирамиды самые высокие: соответственно 146,6 и 143,5 м.

(обратно)

111

Микерин (Менанкур) – также принадлежал к IV династии, однако его пирамида гораздо меньшей высоты – около 48 м.

(обратно)

112

Библ – финикийский порт Гебял – ныне город Джубейля (Сирия).

(обратно)

113

Амента – подземный мир – по-египетски amenti, собственно запад, царство смерти, в которое душа, как солнце после заката, погружается после смерти тела. В сообщенной Дюмихеном иероглифической надписи времен Птолемеев аменти прямо называется Гадесом. (Примеч. автора).

(обратно)

114

Стрихнос – тропическое растение (чилибуха или рвотный орешек), в семенах которого содержится стрихнин – сильный яд.

(обратно)

115

Дарий I (550—468) – избран персидским царем в 522 году.

(обратно)

116

В 510 году Дарий ввел в обращение стандартную золотую монету весом 8,4 г, получившую название дарик.

(обратно)

117

Гиппий – сын и наследник тиранической власти Писистрата в Афинах в 528—510 годах до н. э. Сначала он продолжал умеренную политику Писистрата, однако после убийства в 514 году его брата-соправителя Гиппарха тираноубийцами Гармодием и Аристогитоном перешел к политике насилия. Под давлением Алкмеонидов изгнан спартанцами в 510 году и отправился к царю Дарию I.

(обратно)

118

Здесь и далее все даты указаны до новой эры.

(обратно)

119

Книга Пророка Амоса, гл. IX, стих. 7.

(обратно)

120

Иллирия – весь северо-запад Балканского полуострова.

(обратно)

121

Напатское царство (Куш) находилось между 1-м и 6-м порогами Нила со столицей в городе Напата; существовало с середины VIII по первую половину VI века.

(обратно)

122

Основанное в XI веке на территории Палестины Израильское государство в 928 году распалось на два, враждующих между собой еврейских царства: южное – Иудейское со столицей в Иерусалиме и северное – Израильское со столицей в Сихеме (после 878 года – в Самарии). В 722 году Израильское царство было покорено Ассирией.

(обратно)

123

Эламское царство существовало с конца III тысячелетия до середины VI века в юго-западной части Иранского нагорья; столица – Сузы (современный иранский город Шуш).

(обратно)

124

Ахемениды – династия, названная по имени мифического персидского царя Гахаманиса (греч. Ахаменес), правила с 559 по 330 год.

(обратно)

125

Греки считали саков скифами.

(обратно)

126

Согласно Геродоту, у массагетов в VI-V веках еще сохранялся древний жуткий обычай насильственного умерщвления престарелых родичей.

(обратно)

127

Греческие историки именуют Бартию (точнее Бардию) Смердисом.

(обратно)

128

Согласно другим источникам, Камбис, у которого появились первые явные признаки психического расстройства еще до похода в Египет, якобы увидев во сне, что брат завладел его престолом, повелел тайно похитить и казнить Бартию-Смердиса.

(обратно)

129

Маги (от перс. maga – жертвоприношение) – первоначально лидийские жрецы; позднее – персидские жрецы, принявшие зороастризм. В Греции магами стали называть всех лиц, связанных с восточной премудростью, науками и ложными учениями.

(обратно)

130

Ксенофонт Афинский (между 430 и 425 – после 355) – греческий историк и писатель, ученик Сократа, не проявивший глубокого интереса к философии. Автор многих исторических трудов и знаменитого романа «Киропедия» («Воспитание Кира»).

(обратно)

131

Ктесий Книдский (прибл. последняя четверть V – первая половина IV века) – придворный лекарь персидского царя Артаксеркса II (404—358), автор «Истории Персии», труда в 23 книгах, более похожего на роман, нежели на историческое сочинение, однако достаточно высоко ценимое греками античного времени.

(обратно)

132

Древнеегипетский город Фивы лежал в верховьях Нила близ современных городов Карнак и Луксор; в разные времена являлся столицей. «Стовратыми» Фивы нарек Гомер.

(обратно)

133

Град Амана, или Нут-Амон, – так египтяне называли Фивы, с тех пор как бог Амон-Ра («царь богов») стал официально считаться богом всего Египта.

(обратно)

134

Некрополь, или «Город Мертвых» (греч.), – в древности большое кладбище близ городов.

(обратно)

135

Колхиты (правильнее – хоахиты) – греческое название древнеегипетских жрецов, служителей заупокойного культа. Автор считает их бальзамировщиками, в то время как более поздние исследователи установили, что бальзамировщики назывались «тарихевтами».

(обратно)

136

«…в образе Осириса…» – по верованиям египтян, все умершие делались Осирисами – «правогласными», т. е. знающими магические заклинания, которые охраняли от загробных врагов и обеспечивали оправдание на судилище Осириса. О каждом из богов древнего Египта имелся целый цикл мифов. Мифы эти дошли до нас лишь в виде фрагментов, которые часто относятся к более поздним эпохам. Одним из наиболее сложных и запутанных является миф об Осирисе, имеющий несколько вариантов, связанных с политической жизнью страны. Согласно одному из этих вариантов, бог земли Геб и богиня неба Нут родили двух сыновей – Осириса и Сетха, и двух дочерей-Исиду и Нефтиду. Исида стала женой Осириса, а Нефтида – Сетха. Осирис и Исида мирно правили страной, дали людям законы, научили их пользоваться плугом и т. п. Помощниками их были Тот – первый везир и Вепуаг – бог войны. Сетх же всячески стремился завладеть престолом. Во время одного праздника Сетх является с драгоценным сундуком и предлагает его тому, кому он придется по росту. Осирис, ничего не подозревая, лег в сундук, который оказался как раз по нему. Сетх захлопнул крышку и бросил сундук в Нил. Опечаленная Исида с плачем мечется по стране в поисках супруга и в конце концов у города Библа находит сундук с его телом, вросший в ствол кедра. Вместе со своей сестрой Нефтидой она оплакивает его; ей удается ненадолго его оживить, но затем он умирает, и Исида его хоронит. Удалившись в город Буто, она производит там на свет младенца Гора, зачатого от Осириса в то время, когда он ожил. Родив сына, она воспитывает его среди болот, скрываясь от преследований Сетха. Возмужав, Гор вступает с ним в борьбу, чтобы отомстить за отца. Оба противника проявляют удивительную храбрость, Гор лишается глаза, но победить ни один из них не может. Тогда, согласно одному из вариантов, мудрый Тот, по решению богов, делит между ними страну и отдает Гору север, а Сетху юг. Отец Гора Осирис становится царем и судьей в подземном царстве. Такова одна из версий этого мифа. Всевозможные наслоения и варианты читатель найдет в дальнейших примечаниях, а также и самом романе.

(обратно)

137

(«…в честь бога, что восходит в облике Гора и закатывается, как Тум». – Ход дневного светила сравнивали с жизнью человека. Как дитя (Гор), всходило солнце, к полудню оно вырастало в героя Ра, готового ринуться в бой вместе со змеем Уреем, украшавшим его диадему, к вечеру, в пору заката, оно превращалось в старца Тум (Атум). Так из мрака возникал свет, и Атум считался соответственно старше Гора и всех других богов солнца. (Прим. автора.))

(обратно)

138

Анубис, изображавшийся с головой шакала, – сын Осириса и Нефтиды, а шакал – его священное животное. Он стоял, как считали еще в очень древние времена, у ворот подземного царства. Анубис руководил бальзамированием, сохранял тела умерших, стерег некрополь и указывал путь душам усопших. Согласно Плутарху, он «должен был служить богам стражем, как собака людям». (Прим. автора.))

(обратно)

139

Пилоны – высокие башни с наклонными стенами, между которыми находились ворота, служившие входом в храм. (Прим. автора.)

(обратно)

140

Шасу – так египтяне называли племена семитов-бедуинов, населявших Синайский полуостров, Палестину и Сирию. Из сохранившейся в Карнаке надписи нам известно, что еще в первый год царствования отца Рамсеса II – фараона Сети I ему пришлось воевать с шасу

(обратно)

141

Бент-Анат – историческая личность; у входа в пещерный храм Абу-Сим-бел (в Нубии) имеется прекрасно сохранившееся изображение дочери Рамсеса II – Бент-Анат, играющей на систре

(обратно)

142

Парасхит – вскрыватель трупов, извлекавший внутренности для последующего бальзамирования умершего.

(обратно)

143

Хатор – символическое воплощение богини Исиды. Она считалась богиней ясного и прозрачного неба и изображалась с головой коровы или рогатой человеческой головой и солнечным диском между рогами. Называли ее «прекрасноликой», и все чистые радости жизни воспринимались как ее дары. Позднее она стала музой, украшающей жизнь радостью, любовью, пением и танцами. В образе доброй феи стояла она у колыбели младенца и определяла его судьбу. У нее было несколько имен, и обычно изображали семь Хатор, олицетворявших главные стороны ее божественной деятельности, (Прим. автора.)

(обратно)

144

Страна Сати – Азия. (Прим. автора.)

(обратно)

145

Сетх – бог зла, которого греки называли Тифоном. Он был братом Осириса, но его врагом, а также врагом истины, всею прекрасного и чистого, вносил нестройность и беспорядок в природу. Бог Гор, неустанно боровшийся с ним, защищая своего отца Осириса, мог повергнуть его наземь, искалечить, но уничтожить его он был не в состоянии. (Прим. автора.)

(обратно)

146

«Дом Сети» – развалины этого храма, известные под названием «храма в Абд ал-Курна», сохранились до наших дней

(обратно)

147

«…украсил его грандиозными колоссами» – Колоссы Мемнона – две монолитные статуи египетского фараона Аменхотепа III в Фивах. Верхняя часть одной из них отвалилась после землетрясения, и статуя под воздействием солнечных лучей стала издавать своеобразные поющие звуки. Античные авторы считали эти статуи изображением мифического царя Эфиопии Мемнона – сына Авроры (богини утренней зари)

(обратно)

148

«…особой славой пользовались школы…» – Приводимое здесь описание одного из учебных заведений древнего Египта вплоть до мельчайших деталей заимствовано из источников, относящихся к эпохе Рамсеса II и его преемника Мернепта. (Прим. автора.)

(обратно)

149

«…омовение, очищение, бритье…» – Жрецы отличались от всех прочих смертных тем, что брили волосы на голове и не носили головных уборов

(обратно)

150

«Изголовье в форме полумесяца» – Такие подставки египтяне употребляли вместо подушки. Их в большом количестве находили в гробницах. Подобные приспособления применяются и в наше время в Нубии. (Прим.. автора.)

(обратно)

151

«…длинный, густо завитый парик…» – Знатные египтяне гладко брили голову и носили парики. Несколько таких париков хранятся в музеях. (Прим. автора.)

(обратно)

152

«В Доме Сети училось немало медиков…» – Все, что здесь сказано о врачах, заимствовано непосредственно из медицинских трактатов египтян, а также из сочинений античных писателей – Геродот, II, 84, Диодор, I, 82. (Прим. автора.)

(обратно)

153

«…он избрал своей специальностью хирургию…» – Среди шести перечисленных у Клементия Александрийского медицинских трактатов египтян один был посвящен описанию хирургических инструментов. Впрочем, следует отметить, что весьма скверно сросшиеся переломы костей, обнаруженные у мумий, не делают чести хирургам древнего Египта. (Прим. автора.)

(обратно)

154

«…острый осколок кремня, закрепленный в деревянной ручке…» – Египетские хирурги, по всей вероятности, охотнее всего пользовались инструментами из кремня, во всяком случае при вскрытии трупов и для обрезания. Во время раскопок было обнаружено большое количество таких кремневых скальпелей. (Прим. автора.)

(обратно)

155

«…застали меня за анатомированием руки подделывателя документов…» – За всякие подделки, неправильные записи в официальных документах закон предписывал отсекать обе руки – Диодор, I, 78, (Прим. автора.)

(обратно)

156

Ушебти – фигурки, изображающие умершего в виде мумии; первоначально делались из дерева «ушебти», откуда и получили свое название. Согласно представлениям египтян, повелитель мертвых Осирис и на «полях вечного блаженства» занимается возделыванием земли, заставляя работать своих подданных, т. е. мертвых. Чтобы покойному не грозила такая участь, в гробницу клали особые погребальные статуэтки, которые, согласно главе 6 «Книги Мертвых», должны были заменять умершего в подземном царстве – «возделывать поля, орошать пастбища». В руках этих фигурок (или отдельно от них) были мотыги, заступы, коромысла и прочие орудия труда, ясно указывающие, какую работу им предстояло выполнять вместо их господина в загробной жизни. В гробницах знати и фараонов их находили в огромных количествах. Так, в знаменитой гробнице Тутанхамона было обнаружено 413 таких фигурок и 1866 моделей орудий труда

(обратно)

157

Тот – бог ученых и врачей; священное животное его – ибис, и поэтому его изображали обычно с головой ибиса. Считалось, что бог Ра сотворил его как «прекрасный светоч», призванный указать злейших врагов Ра. Будучи первоначально богом Луны, он с течением времени превратился в божество меры времени и меры вообще. Среди богов он взвешивает каждое слово, он мудрец, бог письма, искусства и науки. Греки назвали его Гермес Трисмегист, т. е. троекратный или очень большой, следуя примеру египтян, называвших его Тот или Техути – «в два раза больший», иными словами, также очень большой. (Прим. автора)

(обратно)

158

«…открыл… флакон со стрихнином…» – Мы позволили себе упомянуть здесь стрихнин, который, однако, вряд ли был известен египтянам. (Прим. автора.)

(обратно)

159

Бес – первоначально бог одежды, позднее бог семьи, веселья, женского туалета. Изображался в образе уродливого бородатого и кривоногого пигмея. Считалось, что женщинам он приносит победу в любви, а мужчинам – в сражении. По мнению исследователей, он заимствован древними египтянами из Аравии; во всяком случае, это чужеземное божество. (Прим. автора.)

(обратно)

160

Пастофоры – высшая категория непосвященных жрецов, к которой принадлежали и врачи. (Прим. автора.)

(обратно)

161

«…словно вол на обмолоте хлеба». – Изображения на стенах гробниц, относящиеся к древним эпохам, свидетельствуют, что в древнем Египте, а также и в Палестине зерно молотили на волах. Нередко это делалось при помощи нагруженных саней, к полозьям которых прикреплялись полукруглые пластины. (Прим. автора.)

(обратно)

162

«Что у нас сегодня по календарю?» – До нас дошли календари той эпохи, где о каждом дне говорилось, благоприятен он или нет. На стенах храмов уцелело немало праздничных календарей, самый полный из них найден в Мединет Абу. (Прим. автора.)

(обратно)

163

Хенну – город близ первого порога Нила, неподалеку от границы Нубии (современный Гебел Сильсиле), где еще в древности находилась знаменитая школа жрецов. (Прим. автора.)

(обратно)

164

«…Окорока газелей…» – В то время газели были приручены и являлись домашними животными. Они часто встречаются на изображениях стад богатых египтян и были удойным скотом. Описание пиршества жрецов дано нами на основе картин, сохранившихся на стенах ряда гробниц. (Прим. автора.)

(обратно)

165

«…в прохладных хранилищах Дома Сети». – В Египте подвалы сохраняют тепло, поэтому вино обычно хранилось в тенистых и хорошо проветриваемых складах. (Прим. автора.)

(обратно)

166

«…все они принадлежали к числу посвященных…» – Каста жрецов состояла из нескольких групп; посвященные – жреческая знать, верховные жрецы и пророки, являвшиеся подлинными хозяевами храма. Далее шли столисты – их обязанностью было заботиться об одеждах божества и о других, чисто обрядовых сторонах. И, наконец, за ними следовала низшая группа непосвященных жрецов.

(обратно)

167

«…чьи ученые труды часто использовались в школах…» – Несколько таких педагогических сочинений дошло до наших дней. (Прим. автора.)

(обратно)

168

Астрологи – одна из жреческих категорий. (Прим. автора.)

(обратно)

169

Мы приводим слова гимна в честь бога Амона. Дошел он до нас в одном папирусе, хранящемся в Булаке. (Прим. автора.)

(обратно)

170

Праздник Лестницы – большой праздник, особенно торжественно отмечавшийся в фиванском некрополе в храме Мединет Абу. (Прим. автора.)

(обратно)

171

Гор-Гут – одно из имен бога Гора. После объединения Верхнего и Нижнего Египта культ бога Гора, первоначально только бога Нижнего Египта (на севере), вытеснил культ бога Сетха. Став единым богом всего Египта, он получил множество имен, которые сейчас даже трудно порой объяснить. Наряду с «истинными» Горами существовало множество других богов, носивших это имя. Ряд местных богов – богов солнца или других небесных светил – еще как-то связаны с Гором. Другие же ничего общего с ним не имеют. Некоторые исследователи древнего Египта даже считают, что почти все значительные боги в какой-то период назывались Горами, и в настоящее время это весьма затрудняет их определение. Всех «истинных» Горов сами египтяне сводили к трем: Гор Великий, Гор – сын Исиды и Гарпехрот (греч. Гарпократ) – Гор-младенец – сын Гора и богини Хатор. Кроме того, заметим, что в верхнеегипетском городе Эдфу уже очень рано возник культ Гора; правда, он имел мало общего с обычными о нем представлениями, ибо изображался в виде солнечного диска с двумя большими пестрыми крыльями. Подобные изображения встречаются над всеми воротами храмов Египта, и служили они, как говорят источники, символами, отгоняющими злые силы. Судя по описанию, Эберс, возможно, имел в виду этого Гора.

(обратно)

172

«…проникает оно в наши обычаи, в наш язык…» – Ни в одну эпоху египетские авторы не употребляли так много заимствованных у сирийцев слов, как при Рамсесе II и его сыне Мернепта. (Прим. автора.)

(обратно)

173

«Везир» – В результате завоеваний в эпоху XVIII династии Египет настолько расширился, что фараон уже не в состоянии был один управлять государством. Так возникла должность везира («тсати», или «джати»), являвшегося полным и единовластным заместителем фараона. Об обязанностях везира рассказывают надписи, сохранившиеся до наших дней; среди них особое место занимает надпись на стенах гробницы везира Рехмира, современника фараона Тутмоса III, содержащая инструкции фараона в день назначения Рехмира на должность везира. Из этих надписей мы знаем, что главной обязанностью везира было отправление судебных функций; кроме того, он распоряжался наблюдением за сроками восхода Сириуса, за уровнем воды в Ниле, ему представляли все отчеты, он скреплял указы, принимал прошения и т. п.

(обратно)

174

«Он рано отдал Пентаура в школу…» – На основании папирусов можно с уверенностью сказать, что сыновья простых людей также могли быть приняты в жреческую общину в том случае, если они удовлетворяли необходимым требованиям. Следует отметить, что в древнем Египте не было таких замкнутых каст, как в Индии. (Прим. автора.)

(обратно)

175

«…ни один из сынов священного быка не имел отличительных признаков своего отца». – Культ священного быка Аписа был особенно развит в Мемфисе, где его называли «живым воплощением Пта». К нему как к оракулу обращались за советом, причем положительный или отрицательный ответ на заданный вопрос определялся тем, примет он или не примет пищу из рук вопрошающего. Недалеко от г. Мемфиса археологи обнаружили 64 гробницы Аписов: это был Серапеум – кладбище священных быков. Смерть священного быка Аписа отмечалась всенародным трауром, и его хоронили весьма торжественно. По всей стране искали его преемника и на торжественной церемонии, длившейся целую неделю, объявляли его Аписом или воздавали ему божеские почести. Для того чтобы стать Аписом, бык должен был обладать двадцатью восемью приметами: определенным сочетанием и цветом пятен, особым цветом шкуры, формой рогов и прочими признаками, известными только жрецам.

(обратно)

176

Обязанности махора известны нам из хранящегося в Британском музее папируса (так называемого «папируса Анастази I»), (Прим. автора.)

(обратно)

177

Правитель Дома войны – должность, которую, пожалуй, можно сравнить с военным министром; упоминание о ней встречается уже в очень ранних памятниках. (Прим автора.)

(обратно)

178

«Ведь помолвка священна». – В хранящемся в Булакском музее папирусе (повесть о жреце Сетне Хаемуасе, сыне Рамсеса II) есть такое место: «Не тот ли это закон, что связывает одного человека с другим?» Кроме того, имеются упоминания о помолвках и в других местах, например, в саркофаге Уннофра в Булаке (Прим. автора.)

(обратно)

179

«…в городе Рамсеса – Танисе…» – Еще до войны с хеттами Рамсес II перенес столицу из Фив на север Египта. Здесь, в восточной дельте, фараон выстроил новый город – «Град Рамсеса», а позднее Танис. В эту эпоху вся восточная часть дельты Нила называлась «страна Рамсеса»

(обратно)

180

«…потирал от удовольствия свои красные лапы…» – Красный цвет был цветом Сетха-Тифона; все злое, порочное, в папирусе Эберса, например, прямо названо красным. Поэтому и рыжеволосые считались порождением Сетха. (Прим. автора.)

(обратно)

181

Игра в мора, известная еще в очень древние времена, заключалась в том, что оба играющих, подняв до уровня глаз сжатые кулаки, одновременно распрямляют несколько пальцев, причем каждый называет при этом цифру, которая должна соответствовать сумме всех выпрямленных пальцев. Выигравшим считался тот, кто правильно угадал, если же оба угадали правильно или оба ошиблись, игра считалась вничью. Игру эту очень любили в древнем Египте, о чем свидетельствует множество изображений ее на стенах гробниц и храмов. До недавнего времени она была распространена на юге Европы.

(обратно)

182

Суан – нынешний Асуан у первых порогов Нила. (Прим. автора.)

(обратно)

183

»…она несколько походила на своего отца…» – До нас дошло большое количество изображений фараона Рамсеса II; самое известное из них – превосходная статуя, хранящаяся в Турине. (Прим. автора.)

(обратно)

184

Урей – изображение ядовитой змеи (кобры), символ власти фараона, неизменно помещавшийся на короне или диадеме. Это опасная ядовитая змея, которая имела власть над жизнью и смертью, и потому была выбрана символом власти фараона. (Прим. автора.)

(обратно)

185

Богиня Фив – Мут вместе с Амоном и Хонсу составляла фиванскую троицу; им была посвящена государственная святыня – большой храм в Фивах (Карнак). (Прим. автора.)

(обратно)

186

«Людей, вскрывавших тела умерших… презирали за их ремесло…» – «Сначала тело умершего кладут на землю, специальный писец обводит место слева на животе покойного, подлежащее иссечению. Затем вскрыватель делает при помощи эфиопского камня (т. е. кремня. – Д. Б.) разрез такой длины, как это предписывает закон, и в то же мгновение пускается наутек, а все присутствующие преследуют его, проклиная и осыпая градом камней, как бы желая взвалить на него вину. Они считали, что подлежит презрению всякий, кто грубо касается тела человека, ранит его или любым способом причиняет ему увечье» (Диодор, II, 91).

(обратно)

187

Тенат – точнее Та-тенат, что по-древнеегипетски означает «пролом», «брешь», – так назывался первый канал на месте нынешнего Суэцкого канала, начатый еще фараоном Сети I и продолженный его сыном Рамсесом II. Канал шел от Нила через оз. Тимса в Красное море, орошая по пути местность Гошен, т. е. приблизительно в том же направлении, что и современный Суэцкий канал. Изображение этого канала имеется снаружи северной стены храма в Карнаке.

(обратно)

188

Под «глазной мазью» подразумевается сурьма, завезенная в Египет из Азии еще в очень древние времена и получившая там широкое распространение. (Прим. автора.)

(обратно)

189

Мастичное дерево – вечнозеленый кустарник из рода фисташек; смола этого кустарника отличается приятным запахом, что было известно еще в древнем Египте, и женщины часто жевали ее, так как она придавала дыханию аромат. Кроме того, в Египте были распространены специальные благовонные жевательные пилюли; рецепты их приготовления приведены в папирусе Эберса. (Прим. автора.)

(обратно)

190

Сехет (правильно – Сохмет, или Сехмет. – Д. Б.) – богиня с головой львицы или кошки, над которой изображался солнечный диск со змеей. Эту богиню называли дочерью Ра и изображали в виде урея на диадеме ее отца, как символ смертоносного зноя полуденного неба. В жизни человека она воплощала пламенную и необузданную страсть, а в подземном царстве – в виде кошки или богини с головой львицы – причиняла ужасные ожоги осужденным. Ее дары – опьянение и страсть. (Прим. автора.)

(обратно)

191

Нивы Иолу – нивы праведников, куда попадали безгрешные души. В «Книге Мертвых» есть изображения праведниксв, блаженствующих в тени у прохладных вод, а также сеющих и собирающих жатву. (Прим. автора.)

(обратно)

192

Хетты – господствующее племя Хеттского государства, расположенного некогда на юго-востоке Малой Азии. Этнический состав Хеттского государства был весьма разнородным и пестрым, однако язык хеттов и их культура всегда были в нем главенствующими. Ко времени, описываемому в романе, народы Малой Азии вступили в союз с Хеттской державой.

(обратно)

193

«Прикованная цепочкой птичка-вертиголовка, перепрыгивая со спицы на спицу, непрерывно вертела колесо». – Заимствовано из идиллии Феокрита «Колдунья». (Прим. автора.) Вертиголовка, или вертишейка, – птица из породы дятловых. Латинское название – Иинга (Jynx torquilla) – происходит от имени мифической дочери Пана и Эхо, соблазнившей Зевса любовью к Ио. за что его супруга Гера обратила ее в птицу-вертиголовку.

(обратно)

194

«Тогда положа туда глаза обезьяны…» – Слова и снадобья колдуньи заимствованы из сохранившихся магических папирусов. (Прим. автора.)

(обратно)

195

«Бросив ей на колени… серебряное кольцо…» – До Александра Македонского у египтян не было монет; они вывешивали кусочки серебра и золота и придавали им форму кольца. (Прим. автора.)

(обратно)

196

«Ха-ах-хахах, хархар-ахаха»– бессмысленный набор слов, заимствованный из берлинского магического папируса. (Прим. автора.)

(обратно)

197

Апуату – разновидность бога Анубиса; он также изображачся с головой шакала и считался местным божеством города Ликополя (ныне – Сиута). (Прим. автора.)

(обратно)

198

«…возложил его на самую святую из четырнадцати гробниц Осириса…» – Сетх-Тифон якобы рассек тело Осириса на 14 кусков и разбросал их по всему Египту. Всюду, где Исида их находила, она сооружала своему мужу гробницу. Однако из всех четырнадцати гробниц особенно почиталась, даже в более поздние времена, гробница Осириса в Абидосе. Знатные египтяне завещали доставлять их мумии в Абидос, чтобы покоиться рядом с Осирисом. (Прим. автора.)

(обратно)

199

Шарики кифи – распространенный в древнем Египте сорт благовонного курения. Рецепты его приготовления сохранились в папирусе Эберса и в других памятниках. В свое время один берлинский аптекарь по просьбе исследователя Парфея изготовил три сорта таких благовонных шариков. Лучшими считались кифи, в состав которых входили изюм, вино, можжевеловые ягоды, мирра, бургундский инжир, мед и пр. (Прим. автора.)

(обратно) name=t671>

200

Систр – особый род музыкального инструмента, употреблявшийся египетскими жрецами во время богослужения. В музеях хранятся всевозможные виды систр. Плутарх приводит его описание «Систр состоит из изогнутой полосы бронзы, в которой закреплены четыре стержня, издающие звон при встряхивании инструмента… Наверху, на закруглении, прикреплялось изображение кошки с человеческим лицом, а ниже четырех стержней – с одной стороны лицо Исиды, с другой – Нефтиды» Обычно в верхней части ручки помещали изображение маски богини Хатор. В святилище храма Хатор в Дендера на почетном месте помещено изображение священного систра. (Прим. автора.)

(обратно)

201

Амон – т. е. скрытый – бог Фив; после изгнания гиксосов из долины Нила под его эгидой он был соединен с Ра-богом Гелиополя, и ему были приписаны атрибуты всех прочих богов. Со временем обожествление его заходило все дальше и дальше, пока при Рамессидах его не стали приравнивать ко всенаполняющему и упорядочивающему разуму. Он «супруг своей матери, свой собственный отец и собственный сын». В качестве «живого Осириса» одухотворяет он все творения, которые только через него вступают в высшую форму существования. Его называли «благодетельным», «прекрасным», «не имеющим равных», но также и «уничтожающим зло». В нем с благоговением почитали таинственную силу, возвышающую добро и поражающую зло. Характерным признаком его изображений является длинное двойное перо на короне. (Прим. автора.)

(обратно)

202

Ра – первоначально бог солнца; позднее его имя было введено в пантеистическое учение для обозначения бога, воплощающего вселенную. (Прим. автора.)

(обратно)

203

Пта – по-гречески Гефест-старший среди богов, создатель первоматерии. Ему помогали семь Хнумов в качестве архитекторов. Его называли также «господином истины». Он сотворил зародыш света, а потому стоит во главе солнечных богов и называется еще творцом яйца, из которого, когда он разбил его, вышли солнце и луна. Отсюда еще одно его имя – «открывающий». Центром его культа был Мемфис; его священное животное – Апис. В учении о бессмертии душ и в подземном царстве он выступает в облике Пта-Сокар-Осириса, где создает зашедшему солнцу и душам умерших условия, необходимые для нового восхода и воскрешения. (Прим. автора.)

(обратно)

204

Соти (или Сотис) – созвездие Сириус, священная звезда богини Исиды. В эпоху фараонов его прохождение точно соответствовало астрономическому солнечному году, и поэтому уже в глубокой древности Сириус и его период обращения легли в основу египетского летосчисления. (Прим. автора.)

(обратно)

205

Ра-Хармахис – одно из имен бога солнца. Уже в очень давние времена в древнем Египте почти все местные боги воспринимались как боги солнца и идентифицировались с богом Ра; так появились формы: Амон-Ра, Собек-Ра и Гор-Хармахис (т. е. Гор горизонтов), превратившийся позднее в Ра-Хармахис (местное божество г. Гелиополя). Изображался он в виде человека с головой ястреба, увенчанной солнечным диском.,

(обратно)

206

Месу (т. е. «рожденный») – египетская форма имени Моисей. Мы имеем все основания считать пророка Моисея современником Рамсеса, а исход иудеев из Египта, видимо, произошел при его преемниках. (Прим. автора.)

(обратно)

207

Приморье – современный Фаюм, где при храме бога Собек в Крокодилополе разводили и откармливали священных крокодилов. (Прим. автора.)

(обратно)

208

Цефа – богиня изобилия (вероятно, правильнее – Джефа).

(обратно)

209

«…накормить голодного, напоить жаждущего, одеть нагого…» – Часто встречающаяся заповедь, заимствованная из священных книг (например, гл. 125 «Книги Мертвых» – Д. ?.) которую мы находим уже на памятниках эпохи Древнего царства, в частности в Бени-Хасане (XII династия). (Прим. автора.)

(обратно)

210

Каэнкем – местность неподалеку от ступенчатой пирамиды на поле Саккара в некрополе Мемфиса, где, вероятно, еще в очень давние времена занимались виноделием, так как красное вино из Каэнкема часто упоминается в источниках. (Прим. автора.).

(обратно)

211

«…сошли с коней, тяжело нагруженных мешками с письмами…» – Египтяне любили писать письма, и многие из этих писем дошли до нас. В древнем Египте даже существовали письмоносцы. (Прим. автора.)

(обратно)

212

Высокие Ворота (также Высокий Дом, Великий Дом) – перевод древнеегипетского перо (откуда через древнееврейский – фарао и фараон), т. е. высшая государственная власть. Название это возникло еще в древности, когда местом для собраний и суда служили площади перед воротами города, а позднее дворца.

(обратно)

213

Гиксосы – воинственное кочевое племя (или, возможно, союз кочевых племен), населявшее Переднюю Азию и Аравийский полуостров. Эпоха нашествия гиксосов мало изучена из-за почти полного отсутствия исторических документов, относящихся к этому периоду истории древнего Египта. По мнению большинства советских египтологов, кочевые племена Передней Азии издавна совершали большие переходы в поисках новых пастбищ и воды, захватывая при этом огромные пространства. Естественно, что плодородная долина Нила всегда привлекала к себе этих кочевников, и египтянам приходилось сдерживать их натиск. Около 1750 г . до н. э. в Египте началось восстание крестьян и рабов. Это народное движение «бедных людей», длившееся много лет, резко ослабило государственную власть, и окружавшие Египет кочевые племена, воспользовавшись смутами, начали вторжение в долину Нила. Около 1710 г . до н. э гиксосы, видимо, при поддержке восставших рабов завоевали весь Нижний Египет, где продержались до 1560 г .

(обратно)

214

«Сети провозгласил Рамсеса своим соправителем…» – Сети I (согласно его надписи) провозгласил своего сына Рамсеса II своим соправителем еще при его рождении, что дало последнему право хвастаться в одной из надписей в Абидосе, что «царем он стал уже с пеленок». (Прим. автора.)

(обратно)

215

Куш – автор ошибочно считает эту провинцию Эфиопией, в то время как в настоящее время точно доказано, что под страной Куш, первое упоминание о которой встречается еще в эпоху Древнего царства, подразумевалась Нубия.

(обратно)

216

Ном – греческое название округа в древнем Египте. Первоначально ном состоял из сельских общин во главе с выборным старейшиной. После объединения Египта (ок. 3000 г . до н. э.) ном стал основной административной единицей, а правитель нома – номарх-наместником фараона. Каждый ном имел свой местный религиозный культ и сохранял известную хозяйственную обособленность. В ведении номарха находились финансы, суд и храмы, кроме того, он наблюдал за местными ирригационными сооружениями и командовал военными отрядами.

(обратно)

217

Хетазар – здесь автор допустил фактическую неточность. Он называет хеттского царя Хетазаром, в то время как имя его читается Хаттушиль (Хаттасиль). Кроме того, до битвы при Кадеше и в момент битвы ( 1312 г . до н. э.) царем хеттов был Муталлу (Муватал). Лишь много позже, ок. 1296 г . до н.э., преемник Муталлу Хаттушиль заключил мир с Рамсесом II и отдал ему в жены свою дочь, известную в надписях под именем Маат-Нофру-Ра.

(обратно)

218

«Она была замужем за родным братом…» – Браки между братом и сестрой были в древнем Египте узаконены. (Прим. автора.)

(обратно)

219

«…навоз для отопления». – В бедном лесом Египте высушенный навоз и по сей день служит главным видом топлива. (Прим. автора.)

(обратно)

220

«…носить твой девичий локон…» – Отличительным признаком девушки из царствующего дома (а позднее и всякой знатной девушки) была прядь волос (или косичка), загнутая внизу и свисавшая вдоль щеки. Такую же прядь имеют все изображения бога Гора-ребенка. (Прим. автора.)

(обратно)

221

Снофру – последний фараон III династии (царствовавшей в 2780-2680 гг. до н. э.), полулегендарный царь, с именем которого связывались представления о героическом прошлом древнего Египта. Необычайная популярность этого царя подтверждается многочисленными надписями, где неизменно повторяется, что равного ему не было на свете.

(обратно)

222

Монту – бог войны, изображавшийся с головой сокола. К сожалению, мы располагаем очень скудными сведениями об этом боге, так как уже в XIX в. (нашей эры!) его храм был снесен и на его месте построен сахарный завод.

(обратно)

223

«…он поставил мумию своего покойного отца!» – По дошедшим до нас сведениям, первый случай заклада мумии предка был при фараоне Древнего царства, которого Геродот называет Асесом. «Кто ставил этот заклад и не уплачивал долга, тому после смерти не предоставлялось места ни в гробнице его предков, ни в какой-либо другой усыпальнице. И потомкам его также отказано будет в погребении» (Геродот, II, 136). (Прим. автора.)

(обратно)

224

Лишение чести – тягчайшее наказание, применявшееся, по-видимому, только в отношении воинов. «Что же касается прочих законов, то военное уложение определяло карой за дезертирство и за неподчинение начальнику не смертную казнь, а лишение чести. Если же последующими героическими поступками наказанные смывали свой позор, то их восстанавливали в правах чести. Издавший этот закон умышленно ставил бесчестье выше смертной казни, чтобы люди привыкли к тому, что лишение чести – самая тяжкая кара; кроме того, он думал при этом, что от казненных государству уже не может быть никакой пользы, в то время как лишенные чести будут делать много славных дел, стремясь спасти свою честь» (Диодор, I, 78).

(обратно)

225

«…покровитель Аписа роздал целое состояние…» – Когда при Птоломее I Сотире умер бык Апис, его попечитель истратил на погребение не только отпущенные ему деньги, но еще взял взаймы у фараона 50 серебряных талантов. А в эпоху Диодора попечители Аписа расходовали для этой цели до 100 талантов. (Прим. автора.)

(обратно)

226

«…в Ниле было еще очень мало воды, а теперь она уже вновь стала убывать». – Описываемые нами события происходят в первых числах ноября. В начале июня вода в Ниле начинает медленно прибывать, между 15 и 20 июля уровень ее внезапно резко повышается, и в первой половине октября, а не в конце сентября, как раньше считали, наступает полный разлив Нила. Вскоре после этого вода начинает убывать, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. (Прим. автора.)

(обратно)

227

«Пожертвуй лучше теленка из теста…» – Во время празднеств в честь богини Нехебт приносили в жертву свиней. Геродот пишет по этому поводу (II, 47): «Люди бедные из-за отсутствия средств пекут свиней из пшеничного теста и приносят их в жертву». (Прим. автора.)

(обратно)

228

«…золотая нога богини Хатор». – Богиню Хатор во многих местах, например в Дендера, называли «золотой». Вообще у этой египетской богини удивительно много общего со «златовласой Афродитой». (Прим. автора.)

(обратно)

229

«…не кормят ничем, кроме сердцевины стеблей папируса…» – По свидетельству Геродота (II, 92), Диодора (I, 80) и Плиния (XIII, 10), египтяне употребляли в пищу корневища папируса (а также и сердцевину стебля), чаще всего – подсушенные на огне. (Прим. автора.)

(обратно)

230

Сухие лепешки из лотоса. – «Они толкли семена лотоса, похожие на мак, и пекли из них лепешки» (Геродот, II, 92). Эта дешевая пища подтверждает свидетельство Диодора о том, что ребенок, пока он не вырастал, стоил своим родителям не более 20 драхм. (Прим. автора.)

(обратно)

231

Царица Хатшепсут – дочь фараона Тутмоса I, супруга своего брата Тутмоса II, соправителышца другого своего брата – Тутмоса III. Энергичная женщина, сыгравшая важную роль в истории древнего Египта. Она повелела изображать себя в шлеме и о подвязанной бородой. (Прим. автора.)

(обратно)

232

Пунт – страна, простиравшаяся на юге Аравии, а, возможно, также и на побережье Восточной Африки вплоть до Сомали (в настоящее время считается, что Пунт – нынешнее Сомали. – Д. Б.). На это указывают списки побежденных Тутмосом III народов, обнаруженные на пилонах храма в Карнаке. (Прим. автора.)

(обратно)

233

Зерна акта – часто упоминающийся вид благовония. (Прим. автора.)

(обратно)

234

Имхотеп – сын Пта, которого греки называли Асклепием (Эскулапом), художник, и архитектор фараона Джосера. Его считали мудрецом, чародеем, ему приписывали различные магические и медицинские сочинения, а с VIII в. до н. э. он был объявлен полубогом, сыном Пта и покровителем медицины. Изображали его обычно в колпаке, с книгой на коленях; городом его культа был Мемфис.

(обратно)

235

«…из чьих уст льется сладкая речь Техути» – Техути-то же, что бог Тот

(обратно)

236

«На стене исповедальни была изображена Хатшепсут, прильнувшая к сосцам коровы Хатор…» – Прекрасно сохранившийся барельеф, поражающий своей жизненной правдой. (Прим. автора.)

(обратно)

237

Неокоры – «метельщики храма» (греч.) – служители, производившие уборку помещений и ремонт храма. В крупных храмах эта должность считалась почетной. У Эберса упоминание о неокорах – явный анахронизм.

(обратно)

238

Рехиу – египтяне, имевшие доступ во внутренние помещения храмов и к высшей ступени познания таинств. (Прим. автора.)

(обратно)

239

Канопы – сосуды (ковчежцы) из обоженной глины, кварцита или алебастра, куда складывались внутренности мумии. Их было четыре – по числу четырех духов: Имсети, Хапи, Дуамутеф и Кебехснебеф. Крышки каноп изображали головы этих духов: Имсети (под покровительством богини Исиды) имел человеческую голову; Хапи (под покровительством Нефтиды) – обезьянью; Дуамутеф (под покровительством Нейт) – шакалью; Кебехснебеф (под покровительством Селкит) – голову ястреба. По древнеегипетскому мифу, эти четыре духа помогали покойнику избавиться от всех страданий, которые его внутренности могли бы ему причинить. Поэтому-то их и извлекали из тела и, вложив в канопы, отдавали на попечение духов, а тем самым и их богинь-покровительниц. После самой мумии, покоившейся обычно в нескольких вложенных друг в друга саркофагах, канопы с внутренностями являлись одной из важнейших принадлежностей усыпальницы.

(обратно)

240

Изречение «Выхода днем». – Начиная с XVIII династии (1570-1349гг. до н. э.) магические тексты, которые, по верованиям египтян, помогали умершему снискать блага в загробном мире, намного упростились. Эти тексты уже больше не украшают стенки саркофагов, а переходят на свитки папирусов, которые нередко изготовляют в больших количествах в специальных мастерских и вкладывают в гробы или между пеленами. Так появилась «Книга Мертвых» – сборник магических изречений, являющийся как бы памяткой для умершего во время его странствий по загробному миру. Состоит она из 165 «глав», представляющих собой заговоры и величания, вложенные в уста покойного, нередко восходящие к народному творчеству, умело использованному жрецами. Почти каждая глава снабжена рисунками – заставками или виньетками, приблизительно передающими ее содержание, а также имеющими магическое значение. Первая «глава» называлась «Выход днем» – она содержит пожелание, чтобы покойный мог «выходить из гробницы днем» и возвращаться в нее ночью; вкладывалась она обычно только в саркофаги вельмож. Несмотря на то что «Книга Мертвых» дошла до нас в большом количестве списков, разобраться в ней очень трудно из-за множества непонятных намеков, мистического языка и, наконец, просто безграмотности и искажений, внесенных более поздними переписчиками, уже не понимавшими значения этих текстов.

(обратно)

241

«…когда собственное мое сердце положат на чашу весов…» – После того как покойник якобы произносил речь в свою защиту, обращаясь к Осирису и его сорока двум судьям, следовала процедура взвешивания сердца: на одну чашу весов клали сердце покойного, а на другую – перо – символ правды ([1

(обратно)

242

Техути – т. е. бог Тот; во время суда Осириса он ведет протокол. Египтяне считали его милостивым богом, ибо он старался, чтобы покойника оправдали, и даже учил его разным магическим формулам.

(обратно)

243

Судьи загробного мира – виньетка к главе 125 «Книги Мертвых»; изображает сцену судилища в загробном царстве: под балдахином восседают Осирис и сорок два судьи, перед ними стоят весы, а рядом – обезьяна с головой собаки – священное животное бога Тота. На чашу весов кладут сердце умершего, на другую – изображение богини истины или правды Маат, которая вводит умершего в зал судилища. Бог Тот пишет протокол. Душа заверяет судей, что она не совершала сорока двух смертных грехов, и если ей поверят, то она получает имя «говорящей истину» и тем самым объявляется достойной блаженства. Ей вручают обратно ее сердце, и она начинает свою жизнь уже в облике божества. (Прим. автора.)

(обратно)

244

Девятка великих богов. – Боги у египтян обычно выступали группами: по 3 (триады), по 9, а также и по 8, 13 и даже 15. Первой была составлена жрецами «Великая Девятка» Гелиополя во главе с Атумом, состоящая из его детей, внуков и правнуков. Но поскольку существовали еще и другие боги, то появились «Малые Девятки», куда входили Гор – сын Исиды, Тот, Анубис и другие, причем число их зачастую не ограничивалось цифрой девять, хотя они и назывались девятками. Так, фиванская Девятка состояла из пятнадцати богов.

(обратно)

245

Аму, вернее ааму – семиты. Вопрос о пребывании иудеев в Египте пока еще не решен наукой до конца. Согласно библейской легенде, иудеи пришли в Египет со своими стадами, спасаясь от засухи, но, не выдержав тяжкого гнета египетских фараонов, покинули страну. Библия рассказывает, как иудеи во главе с Моисеем бежали из Египта и воды Красного моря расступились перед ними, а затем вновь сомкнулись и поглотили войско фараона. Все это, конечно, лишь поэтический вымысел, ибо прямых исторических указаний в египетских текстах, подтверждающих пребывание иудеев в Египте, нет. Факты прихода семитских племен в Египет имели место, об этом свидетельствуют, например, надписи в гробнице Харемхеба, а также папирус эпохи XIX династии. Первое упоминание народа аму имеется в надписи эпохи фараона Мернепта, сына Рамсеса II. В данном случае автор оказался в плену ошибочных теорий своего времени, отождествлявших семитские племена с иудеями, стремясь тем самым поддержать авторитет библии.

(обратно)

246

Гошен – область в юго-восточной части дельты Нила. В донесении одного писца своему начальнику всячески превозносятся прелести этой области. (Прим. автора.)

(обратно)

247

«Оболочка всего» – по-египетски Тем, т. е. общность или вселенная.

(обратно)

248

«…мы называем его „всем“, „оболочкой всего“ или попросту – Ра». – Священные тексты египтян довольно часто называли божество «один» или «единственный». Пантеистическое учение о таинствах отчетливее всего выражено в тех текстах, которые были обнаружены почти во всех гробницах фараонов фиванского некрополя, причем особенно часто они встречаются на стенах входных зал. Содержат они хвалебные формулы в честь бога Ра и семидесяти пяти его проявлений. Все мысли, высказываемые нашими героями во время их беседы, сложились, по всей вероятности, в эпоху Нового царства (1570-1085 гг. до н.э.). Заметим, что религиозные представления египтян вышли из примитивного культа солнца и Нила. (Прим. автора.)

(обратно)

249

Ренене, или Реннут, Ренент – богиня жатвы; изображалась в виде змеи, как и несколько других богинь. Такое обилие богинь-змей привело к тому, что позднее после имени богини писали иероглиф «змея», так же как после имени бога – «сокол».

(обратно)

250

Хапи, или Пиур, а первоначально-Хапир – египетское название Нила, вероятно, от семитического «нахр» – «Нахайр», т.е. река – реки.

(обратно)

251

«…кусок, который сами проглатываем зараз». – «Жрецы, – писал Климентий Александрийский, – никого не посвящали в таинства, кроме царя или тех из своей среды, кто отличался доблестью или мудростью». То же говорят и данные многих памятников. (Прим. автора.) (Климентий Александрийский – автор сочинений по истории христианства (ум. в 216 г . н. э.), много путешествовал по Востоку и довольно верно описал религиозные представления древних египтян.)

(обратно)

252

«…толпа смогла бы взглянуть в лицо неприкрытой, обнаженной истине…» – В Саисе, на пьедестале богини Нейт, была следующая надпись: «Я – сущее, грядущее и прошлое; моего покрывала никто не открывал; плод, рожденный мною, – солнце». Эти слова приводят греческие авторы, например, Плутарх в трактате «Об Исиде и Осирисе». (Прим. автора.) (Сане – по-египетски Са – столица Нижнего Египта в так называемую Саисскую эпоху; знаменит своим огромным храмом богини Нейт и гробницей Осириса. Наивысшего расцвета город достиг в VIII в. до н. э. и на протяжении ряда столетий являлся центром жреческой мудрости. Много позднее в этом городе греческие ученые (Солон, Геродот и др.) общались с египетскими мыслителями.)

(обратно)

253

«…среди скарабеев есть только самцы и они порождают самих себя». – У Гораполлона мы находим такие слова: «жук-скарабей ведет род только от одного отца». (Прим. автора.) (Гораполлон – ученый, уроженец Верхнего Египта, автор знаменитого трактата «Иероглифика», посвященного исследованию древнеегипетского иероглифического письма. Жук-скарабей – разновидность навозного жука; в древнем Египте считался священным воплощением бога солнца, ибо толкает перед собой шарик из навоза, как Ра-солнце. В эпоху Нового царства больших каменных скарабеев вкладывали мумиям вместо сердца; такие скарабеи имели на себе магические изречения.)

(обратно)

254

Храм Амона в Фивах был заложен Рамсесом I, строительство его продолжалось при Сети I, отце Рамсеса II, и закончен он был при Рамсесе II. Остатки огромного колонного (гипостильного) зала этого храма занимают площадь 5,5 тыс. кв. м, там имеется 134 колонны. Двенадцать центральных колонн достигают 21 м в высоту, 10 м в обхвате у основания и 15 м – у капители.

(обратно)

255

Урма – или «ур-маа», т.е. «великий зрением» – титул верховного жреца Гелиополя.

(обратно)

256

«…и доблестных семитов вводит на нивы блаженных…» – так гласит надпись на знаменитом рельефе в гробнице Сети, изображающем четыре народа: египтян, семитов, ливийцев и эфиопов. (Прим. автора.)

(обратно)

257

Трактат о сердце – наиболее интересная часть «папируса Эберса». Если в эпоху Среднего царства лекари-жрецы считали причиной всех болезней злые силы, то в этом трактате говорится, что в основе всех заболеваний лежат изменения сердца и его сосудов. Эта новая теория, призывавшая врача во всех случаях исследовать сердце больного и его кровообращение, требовала изучения человеческого тела и его органов. От врача требовалось теперь «знание хода сердца, из которого идут сосуды к любой части тела». Для той эпохи это была безусловно прогрессивная теория, хотя бы уже потому, что в ее основе лежало научное исследование, опрокидывавшее веру в лечебные свойства магических изречений и заговоров. Напомним, что написан этот трактат свыше 4000 лет назад.

(обратно)

258

«Голов я исследовал сотни, в том числе непосредственно на месте казни…» – В папирусе Эберса, насчитывающем около 900 рецептов, человеческий мозг рекомендуется как средство против глазных болезней. (Прим. питора.)

(обратно)

259

Иератическое письмо. – В эпоху, к которой относится наше повествование, у египтян было два типа алфавитов: иероглифический – буквы представляли собой изображения конкретных предметов, геометрических фигур и разных произвольных знаков, – который употреблялся обычно для надписей, высеченных на памятниках, и иератический – употребляемый для письма на папирусе. В иератическом алфавите буквы-картинки для удобства скорописи подвергались таким сильным изменениям и упрощениям, что сопоставить их с образцами-иероглифами довольно трудно, причем в иератическом письме упрощена не только форма знаков, но и сокращено их количество. В VII в. до н. э. имело место еще одно, дальнейшее, упрощение алфавита, названное демотическим, или народным, – такой алфавит получил распространение в частной переписке. Если в основе иероглифического и иератического алфавита лежал древний язык религии, то демотические буквы употреблялись исключительно для передачи в письменном виде народной речи. (Прим. автора.)

(обратно)

260

«Даже Осирис нарушил верность Исиде» – об этом говорится в главе 14 трактата Плутарха «Об Исиде и Осирисе». (Прим. автора.)

(обратно)

261

«…стояли мальчуганы с осликами – они давали их внаймы за весьма скромную плату». – В современных египетских городах (т.е. в 1869-1872 гг., когда там побывал Г. Эберс. – Д. Б.) оседланные ослики до сих пор выполняют функции наших (т. е. немецких. – Д. Б.) извозчичьих дрожек. На памятниках мы находим изображения чужеземцев верхом на ослах, и почти все вельможи перечисляют в надписях на стенах своих гробниц количество принадлежавших им ослов, нередко весьма значительное. Кроме того, до нас дошло от эпохи Древнего царства изображение знатного вельможи, сидящего в носилках, укрепленных на шестах между двумя ослами. (Прим. автора).

(обратно)

262

Квартал чужеземцев. – Геродот (II, 112) упоминает о тирском финикийском квартале в городе Мемфисе, который был расположен к югу от храма бога Пта. Позднее такие кварталы появились во многих городах Древнего Египта. (Прим. автора.)

(обратно)

263

Астарта. – Эта финикийская богиня неоднократно встречается на египетских памятниках вместо богини Сохмет (см. прим.). В г. Эдфу ее изображали с головой львицы, стоящей на запряженной конями колеснице. В папирусе, относящемся ко времени нашего повествования, ее имя встречается очень часто: так, например, Рамсес II назвал ее именем свою лошадь и собаку. (Прим. автора.)

(обратно)

264

Святилище Сетха. – Согласно папирусу, относящемуся к эпохе второй половины Нового царства, царь гиксосов Апопи (Апофис) избрал Сетха «своим господином и не поклонялся ни одному из прочих богов Египта». Позднее Ваалы семитов были самими египтянами названы Сетхами, как об этом свидетельствует найденный в Карнаке мирный договор Рамсеса II с хеттами, в котором, с одной стороны, упоминаются различные Сетхи хеттов, Астарта и пр., а с другой – египетские божества. Наряду с формой Сетх встречается еще и вариант Сутех. (Прим. автора.)

(обратно)

265

«…возьми это курение, сожги шесть зерен и вся нечисть… исчезнет». – Рецепты, как изгонять вредных тварей, содержатся в «папирусе Эберса». (Прим. автора.)

(обратно)

266

«Дворец фараона скорее походил на небольшой городок, чем на дом». – Во многих исторических исследованиях мы находим неправильное утверждение, будто храмы Древнего Египта одновременно являлись и дворцами. В хорошо сохранившихся храмах, таких, как храм в Дендера, в Эдфу, нам известно назначение всех помещений, которые предназначались исключительно для нужд религиозных обрядов. Данные памятников позволяют утверждать, что фараоны жили в просторных постройках, сооруженных из легких материалов и окруженных большими садами. Дворцы фараонов походили на дома египетской знати и отличались от них лишь своими размерами. (Прим. автора.)

(обратно)

267

Госпожа дома – обычный титул жен знатных египтян. (Прим. автора).

(обратно)

268

«…в охоте с соколом». – О дрессировке соколов и соколиной охоте говорится во многих папирусах, относящихся ко времени нашего повествования. (Прим. автора.)

(обратно)

269

«…отец позвал меня поиграть с ним в нарды». – В Мединет-Абу сохранились изображения фараона, правда, не Рамсеса II, а Рамсеса III, играющего со своей дочерью в нарды. (Прим. автора.) Мы условно назвали эту игру «нарды», так как сейчас уже нет возможности восстановить правила игр египтян. Во многих гробницах были обнаружены разные игральные доски и фигурки к ним, очень часто встречаются и изображения играющих, что дает основание предполагать, что эти игры были очень распространены в Древнем Египте.

(обратно)

270

«…героя, под пятой которого извиваются чужеземные народы…» – формула, часто встречающаяся в донесениях о победе. (Прим. автора.)

(обратно)

271

Нехебт – богиня, изображавшаяся в облике коршуна. В сущности, она не имеет своего особого имени, так как Нехебт означает, что она принадлежит к городу Нехеб – древней столице Верхнего Египта. В качестве богини дворца фараона она стала впоследствии покровительницей и самого фараона и изображалась в виде коршуна, парящего над ним и защищающего его своими крыльями. Такую же богиню – покровительницу – Уто, или, как ее назвали греки, Буто, – имел и царь нижнего Египта. Она изображалась в виде змеи. С объединением Верхнего и Нижнего Египта под властью одного фараона их стали изображать вместе, и обе они отныне вошли в царский титул.

(обратно)

272

«…сдерживаяв одном месте и подгоняя в другом». – В обеих руках статуй фараонов и многих богов, как правило, изображены следующие эмблемы власти: изогнутый в форме крюка посох и многохвостовая плеть. Не исключено, что они напоминают об основных обязанностях царя: сдерживать и подгонять. (Прим. автора.)

(обратно)

273

Приспособление для добывания огня. – На протяжении всей истории Древнего Египта (до ХХХ династии – 378-341 гг. до н. э.) огонь добывали очень примитивным способом: быстрым вращением палочки в отверстии деревянного бруска, т. е. трением. В приспособление для добывания огня входил лук, тетива которого обертывалась вокруг корпуса своеобразной дрели, куда вставляли зажигательную палочку; лук двигали взад и вперед, а конец палочки вставляли в отверстие в деревянном бруске, и рядом помещали трут. В некоторых случаях зажигательные палочки пропитывались смолой.

(обратно)

274

«…попрошу колхитов, чтобы они приняли меня в свою касту…» – Эта каста существовала еще во времена римских императоров, и мы располагаем большим количеством сведений о ней из греческих папирусов. (Прим. автора.)

(обратно)

275

«…миску с… вареной чечевицей, редьку и лук». – Своего рода закуска у египтян. Редька, лук и чеснок очень часто упоминаются в памятниках. По уверению Геродота (II, 125), во время постройки пирамиды Хеопса этих овощей было съедено на сумму 1600 талантов. (Прим. автора.) Такое предпочтение, отдаваемое луку, чесноку и редьке, объяснялось стремлением предотвратить эпидемические заболевания. Таким образом, врачам Древнего Египта было известно свойство этих овощей охранять человека от инфекции.

(обратно)

276

Геб – божество земли; божество неба считалось у египтян более важным, чем божество земли, и изображалось в виде женской фигуры, склонившейся над землей; называли эту богиню Нут. Бог земли Геб изображался в виде мужчины, лежащего под склонившейся над ним Нут. У египтян, как и у многих других древних народов, существовал миф о первоначальном хаосе, когда небо и земля не были еще отделены друг от друга. Потом между ними встал бог воздуха Шу и поднял богиню Нут вверх на руках. Геб покрылся растительностью, а Нут – небесными светилами, плывущими по ней в барках. Согласно этому мифу, Геб и Нут произвели на свет всех остальных богов, в том числе Осириса и Исиду.

(обратно)

277

«…засунут в него вместо сердца священного скарабея…» – Вместо сердца в мумию вкладывали изображение священного жука-скарабея. Эти жуки изготовлялись из самых различных материалов. На больших скарабеях довольно часто были начертаны 26-30 и 64 главы «Книги Мертвых», где идет речь о сердце. (Прим. автора.)

(обратно)

278

Аменти – буквально «запад», т. е. страна, где обитают умершие.

(обратно)

279

«Возьми вот эту жидкость, раздели ее на четыре части…» – предписание, часто встречающееся в медицинских папирусах. (Прим. автора.)

(обратно)

280

Звезда Исиды – звезда Сириус (см. прим.).

(обратно)

281

Бронзовый крючок. – Согласно Геродоту (II, 68), парасхит при помощи такого крючка извлекал через нос мозг покойника; при обследовании сохранившихся мумий было обнаружено раздробление решетчатой кости в носу. (Прим. автора.)

(обратно)

282

Тарихевты – бальзамировщики трупов, занимавшиеся засолкой мумий.

(обратно)

283

«…от живых, заблаговременно заботившихся о собственном погребении…» – Это соответствует известным свидетельствам Геродота (II, 85-90) и Диодора (I, 91). Их данные дополняются еще и важными сведениями из ряда древнеегипетских папирусов. Техника бальзамирования трупов стояла в Древнем Египте на очень высоком уровне; так, например, благодаря искусству бальзамировщиков все ткани обнаруженных мумий прекрасно сохранились до наших дней. Высокая техника бальзамирования способствовала развитию медицины, так как при вскрытии трупов египтяне знакомились со строением человеческого тела, с внутренними органами и изменениями, происходящими в них в результате болезни.

(обратно)

284

«…амулеты глаз-уджа… колец, лестниц и других священных символов». – Здесь перечислены всевозможные амулеты, в большом количестве встречающиеся на мумиях. Специалистам-египтологам удалось разгадать порой весьма странные значения большинства амулетов, ибо почти каждому из них посвящена какая-нибудь глава «Книги Мертвых». (Прим. автора.).

(обратно)

285

«Одно только изготовление мумии… стоило целую ношу серебра». – Согласно Диодору (I, 91), бальзамирование по первому разряду стоило один талант серебром, по второму – двадцать мин. (Прим. автора.)

(обратно)

286

«…носили маски богов подземного царства». – На обнаруженных на стенах гробниц рельефах и картинах часто отражается этот ритуал; на основании данных одного недавно найденного папируса стало известно, что египтяне уже очень давно были знакомы с техникой приготовления бумажных масок. В головных концах многих ящиков для мумий были обнаружены маски покойных, выполненные из материала, напоминающего картон. (Прим. автора.)

(обратно)

287

«…за каждое снадобье и каждую пелену нужно было благодарить какое-нибудь божество…» – Судя по всему, процесс бальзамирования был очень сложен и занимал много времени; так, до нас дошел договор на бальзамирование умершего ребенка, где указан срок в 72 дня.

(обратно)

288

«…великолепного барана, присланного… самим Рамсесом из Мендеса…» – Особенно почитались священные овны в г. Мендесе; неподалеку от Мансура в дельте Нила были обнаружены развалины древнего города, где были найдены многочисленные надписи. В этих надписях содержатся подробные сведения о культе овна, подтверждающие сообщения древнегреческих авторов об этом культе. (Прим. автора.)

(обратно)

289

«…хотел отделить у одного трупа подошвы ног…» – При исследовании двух мумий, хранящихся в Пражском музее, было обнаружено, что у одной из них отделены подошвы и вложены в грудную клетку. В главе 125 «Книги Мертвых» имеется место, из которого можно заключить, что делалось это умышленно, чтобы нога приглашенного на загробный суд к Осирису не осквернила священный пол зала суда. (Прим. автора.)

(обратно)

290

Он – по-гречески Гелиополь, то есть город солнца, один из древнейших городов Египта, славившийся в свое время школой жрецов. (Прим. автора.)

(обратно)

291

Херхеб – одна из жреческих должностей, ученый или писец священной книги; херхеба призывали в тех случаях, когда, например, сыну фараона надо было дать имя; кроме того, во время торжественных церемоний херхеб читал древние священные изречения, произносил проповеди.

(обратно)

292

«Нас угостят длинной спаржей…» – Спаржа была известна египтянам; так, по словам Плиния, в качестве средства от зубной боли применяли полоскание – вино, в котором вываривалась спаржа. (Прим. автора.)

(обратно)

293

«…с двумя огромными букетами цветов…» – Изображения на памятниках дают нам право заключить, что в древнем Египте, так же как и в наше время, дарить букет считалось признаком дружеского расположения. (Прим. автора.)

(обратно)

294

Маат – см. прим. Заметим в дополнение, что богиня истины (или справедливости) Маат интересна тем, что в пантеоне древнеегипетских богов она единственная является чистейшей абстракцией: «истина, право, справедливость». Ее жрецом считался верховный судья, то есть джати, или везир, который носил ее изображение на груди.

(обратно)

295

Священный ибис в настоящее время совершенно исчез в Египте. Судя по найденным в разных местах мумиям ибисов, их было два вида, и они считались священными птицами бога Тота. «Ибис, – писал Плутарх, – уничтожает ядовитых змей и первый показал людям, как нужно делать лечебное опорожнение кишечника. Было замечено, как он очищал себе кишечник, впуская в себя воду через клюв. Наиболее добросовестные жрецы черпают очищающую священную воду в тех местах, где пил ибис, ибо он никогда не станет пить нездоровую или ядовитую воду, даже и не приблизится к ней» (Плутарх, «Об Исиде и Осирисе», 75). (Прим. автора.)

(обратно)

296

Священное озеро. – Каждый храм непременно имел такое озеро (или пруд). Геродот (II, 171) упоминает о представлениях на священномозере богини Нейт в Саисе, даваемых по ночам. «Их именуют мистериями, – пишет он, – однако, несмотря на то, что я многое о них знаю, я умолчу все же о них из уважения».Сюжеты этих представлений заимствовались из мифа об Исиде, Осирисе и Сетхе. (Прим. автора.)

(обратно)

297

Столисты – высокая жреческая должность. Столисты должны были одевать статуи богов; на некоторых барельефах на статуях обнаружены крючки, при помощи которых к изваянию крепились одежды. Раздевание и одевание богов должно было производиться в строго предписанном ритуалом порядке. В этом отношении совершенно особый интерес представляют надписи в семи святынях г. Абидоса. (Прим. автора.)

(обратно)

298

«…украшали праздничную ладью…» – Согласно сохранившимся до наших дней надписям и изображениям в Доме Сети (развалины храма Сети в ал-Курна), эта ладья, или барка, называлась «барка Сам». (Прим. автора.)

(обратно)

299

«…посланцев других жреческих общин страны…» – Надписи на колоннаде в восточной части Дома Сети указывают, что послов на празднества в храме Сети отправляли даже города из дельты Нила. (Прим. автора.)

(обратно)

300

Собакоголовые обезьяны, или киноцефалы, почитались как священные животные бога Тота. В Фивах и в Гермополе были обнаружены их мумии; кроме того, имеются рельефы, где в крайне реалистической манере изображены собакоголовые обезьяны, глубокомысленно уткнувшиеся носом в книгу. Было также обнаружено множество статуй этих обезьян. В помещении библиотеки в храме Исиды на о. Филэ, слева от входа, найдено особенно удачное изображение такой собакоголовой обезьяны. (Прим. автора.)

(обратно)

301

«Не знающие отдыха» – так священные тексты называли планеты. (Прим. автора.)

(обратно)

302

«…которую мы сравниваем с изгибами тела змеи Мехен…» – В тексте «О том, что находится в глубине» (то есть в подземном царстве. – Д. Б.) часто встречается упоминание волнообразно изогнутой змеи Мехен, символизирующей те изгибы пути, по которым должно следовать солнце во время его путешествия в ночную пору через подземное царство. В мифологии образ змеи также часто имеет добрый смысл, как и злой. Священных змей держали в каждом храме, а в Фивах были обнаружены мумии рогатой гадюки. Плутарх («Об Исиде и Осирисе», 74) говорит, что змей считали священными из-за того, что они не старятся и свободно скользят без ног и рук, уподобляясь звездам. (Прим. автора.)

(обратно)

303

«Лишь азиатам принесла бы пользу зта затея». – Порты побережья Тростникового (то есть Красного. – Д. Б.) моря находились в руках финикийцев; отсюда они плавали на юг за пряностями в Аравию и за сказочными богатствами в страну Офир. (Прим. автора.) (Страна Офир лежала, видимо, на пути в Индию, на юго-восточном берегу Африки или на юге Аравии.) Египетский фараон Нехо (610-594 гг. до н. э.) также начал рыть канал, соединяющий Красное море с восточным рукавом Нила, но не закончил его (Геродот, II, 58), так как его предупредили, что пользу из этого канала извлекут чужеземцы. (Прим. автора.)

(обратно)

304

«…алтари и святыни кровожадных и лживых богов Востока». – В Египте человеческие жертвоприношения были прекращены еще в древнюю эпоху, в то время как финикийцы даже в позднюю эпоху приносили человеческие жертвы своему богу Молоху. (Прим. автора.)

(обратно)

305

…двадцать девятого дня второго месяца разлива Нила», или 29-го паопи. – У египтян было три времени года, или тетрамении, по четыре месяца в каждой: время разлива, время посева и время жатвы (ша, пер и шему). Второй месяц разлива Нила назывался паопи, а 29-е число этого месяца, когда справляли Праздник Долины, ко времени нашего повествования соответствовал 8 ноября. (Прим. автора.)

(обратно)

306

«Я даже вижу значки на знаменах…» – Каждый ном Египта (см. прим. к стр. 97), а всего их было сорок четыре, имел свой значок, напоминавший герб; во время торжественных шествий его прикрепляли к знамени. Полные списки таких значков составлялись в Абидосе еще в эпоху Сети I (ок. 1330-1317 гг. до н. э.). (Прим. автора.)

(обратно)

307

«…оркестры и диковинные звери…» – Диковинных зверей водили во время торжественного шествия, устроенного Птоломеем Филадельфом (285-247 гг. до н. э.). Таким образом, Лагид подражал обычаю, который был распространен еще в очень раннюю эпоху, как об этом свидетельствуют надписи на стенах гробницы сановника Рехмира (XVIII династия – 1570-1349гг. до н. э.) (Прим. автора.)

(обратно)

308

«Борта его были украшены искусственными изумрудами и рубинами…» – Египтяне искусно умели изготовлять поддельные драгоценные камни, придавая им разнообразную форму и цвет. Во многих коллекциях имеются мозаичные бусы, сделанные с таким мастерством, что даже в наше время специалисты-ювелиры с трудом могут изготовить с них копии. (Прим. автора.)

(обратно)

309

Электрон – сплав серебра и золота.

(обратно)

310

«…Неферт вместе со своими спутниками слушала эту песнь». – Гробница Неферхотепа прекрасно сохранилась; здесь мы даем перевод фрагмента имеющейся там надписи. (Прим. автора.)

(обратно)

311

«…за прекрасный участок пашни, который он пожертвовал храму…» – Подношение земельных участков храмам фараонами – явление, обычное для древнего Египта, и мы располагаем тысячами памятников, сохранивших воспоминание об этих фактах. Значительно реже бывали случаи, когда богатые горожане не только дарили храмам землю, но и жертвовали огромные суммы на их расширение. (Прим. автора.)

(обратно)

312

«Да и то все они принадлежат к касте воров…» – Согласно Диодору (I, 80), в древнем Египте существовала каста воров. Все горожане должны были регистрироваться в особых списках, где указывались источники их существования; это касалось и воров. Был и старшина касты, у которого каждый вор должен был стать на учет и сдавать ему все наворованное. Пострадавший подавал этому старшине список украденных у него вещей с указанием дня и часа, когда они были похищены. Таким образом, похищенные вещи легко можно было найти, и старшина касты воров возвращал их пострадавшему после уплаты им одной четверти их стоимости, что составляло доход вора. (Прим. автора.)

(обратно)

313

Библ – один из крупнейших финикийских городов (Библ – греческое его название, а финикийское – Гебал, то есть гора. – Д. Б.); издавна славился своей виноградной лозой, которая была известна и в Древней Греции. (Прим. автора.)

(обратно)

314

«Веселитесь и пейте, пока вы на земле и не стали такими, как она». – Об этом обычае рассказывает Геродот (II, 78). Лукиан сам видел, как во время пиршества передают из рук в руки изображения мумии. Позднее этот обычай заимствовали греки, но в стремлении придать всему более изящные формы они заменили мумию фигуркой окрыленного гения смерти. (Прим. автора.)

(обратно)

315

Обелиск Хатшепсут еще и в наши дни высится перед Карнакским храмом. Высота его – 33 м , тогда как обелиск, перевезенный французами в Париж и установленный там на площади Согласия, высотой всего 1 1 м . (Прим. автора.)

(обратно)

316

«…дабы не воздела она рук, обращаясь к божеству, и не услыхало бы оно жалобы ее». – Заимствовано из одного папируса, содержащего всевозможные нравоучения. (Прим. автора.)

(обратно)

317

«Кровь Исиды» – амулет, имевший форму петли. Обычно изготовлялся из халцедона, и на нем высекались 75-я и 76-я главы «Книги Мертвых», посвященные этому амулету. Называли этот амулет «Кровь Исиды», «Чары Исиды», «Мудрость Исиды». (Прим. автора.)

(обратно)

318

«…Исида берет его на руки, прикладывает к своей груди и воспитывает его вместе со своей сестрой Нефтидой…» – Если богиню Исиду изображали как мать Гора, то ее сестру Нефтиду – как его кормилицу и няньку. На о. Филэ имеется изображение одного из Птолемеев в облике юного бога Гора, обучаемого Нефтидой игре на арфе. По преданию, Осирис любил обеих этих богинь, и обе они изображаются плачущими в головах и ногах его погребальных носилок. Их плач над телом Осириса сохранился в тексте одного из папирусов. (Прим. автора.)

(обратно)

319

«…каждый разлив Нила рождается из одной-единственной слезы Исиды». – Среди современных арабов до сих пор бытует поверье, что Нил начинает прибывать от «слезы божества», упавшей в его воды. Еще и в наши дни ночь на 11 бауне, когда в Ниле начинается постепенный подъем воды, называют «ночью слезы». (Прим. автора.) (Бауне – месяц коптского календаря, примерно соответствующий нашему июню; начало этого месяца – 26 мая, а в 1873 г ., например, 11 бауне совпадало с 17 июня.)

(обратно)

320

Ментиу – так египтяне называли семитов, населявших Синайский полуостров.

(обратно)

321

«Ведь священная мера локтя принадлежит богине справедливости». – Имя богини справедливости Маат обозначали также и иероглифом меры длины – локтя. До наших дней дошли несколько древних эталонов священной меры локтя. (Прим. автора.) (Согласно дошедшим до нас эталонам локтя, он равнялся приблизительно 52,31 см и делился на семь пядей по 74,72 мм или на 28 пальцев по 18,68 мм .)

(обратно)

322

Столпы неба (сехент пет) упоминаются в папирусах в самых различных вариантах. Так, на победной стеле фараона Тутмоса III начертано: «Я (то есть Амон) распространю страны перед тобой вплоть до четырех столпов неба». Эти столпы египтяне представляли в виде вертикально установленных опор в крайних точках земли на юге, севере, западе и востоке, а отсюда во многих текстах вместо четырех стран света прямо говорится о «четырех столпах неба» (Прим. автора.)

(обратно)

323

Каменоломни под Хенну (см. прим. к стр. 35) занимали очень большое пространство; почти весь песчаник, шедший на строительство храмов в Верхнем Египте, добывался в этих каменоломнях. (Прим. автора.)

(обратно)

324

«…в Хенну состоятся торжества по случаю большого праздника Нила…» – Близ Хенну, где берега Нила сужаются, при Рамсесе II и его преемнике Мернепта были установлены большие стелы, на которых высечены торжественные гимны в честь Нила и перечни пожертвований фараонов в дни праздника Нила. По этим стелам можно определить, что еще Рамсес II учредил два праздника Нила, причем оба они, по мнению исследователей, дошли до наших дней, правда, в несколько измененном виде. Связаны эти праздники с высотой стояния воды в реке. (Прим. автора.)

(обратно)

325

«…и через два часа у тебя, будет столько денег, что ты станешь богачом». – Заметим, что в древнем Египте женщины имели право распоряжаться своим состоянием. Так, например, в одном папирусе дочь должника и сын заимодавца заключают между собой договор, причем оба они принадлежат к тем же слоям, что и Уарда – сын одного фиванского колхита и жена (или служанка?) одного из служителей некрополя. (Прим. автора.)

(обратно)

326

«По долине, называемой Ант-Баба… тянулась длинная вереница людей и вьючных животных…» – Обстановку и фон, на котором развертываются описанные здесь события, я стремился обрисовать как можно точнее в соответствии с действительностью. Кто побывал в этой причудливой горной пустыне, тот никогда ее не забудет. Долина, носящая в наши дни название «Баба», называлась так и во времена фараонов. (Прим. автора.)

(обратно)

327

Красное море – по-древнееврейски и коптски «Тростниковое море» – имеет изумительный зеленовато-синий цвет. Согласно данным античных авторов, его называли красным либо благодаря его красноватым берегам, либо благодаря живущим на его берегах эритрейцам, – по-гречески «красным». В одной из надписей эпохи Древнего царства оно названо «водами красной земли». (Прим. автора.)

(обратно)

328

«…эту суровую землю… посвятили… богине Хатор…» – Сохранившиеся на древних рудниках Синайского полуострова памятники свидетельствуют о том, что там господствовал культ богини Хатор. (Прим. автора.)

(обратно)

329

Богиня Мут – повелительница неба, особо чтимая в Фивах, где она вместе с Амоном и Хонсу составляла фиванскую троицу. Имя ее означает по египетски «мать», и ее считали матерью солнца. Обычно же она считалась богиней битвы, как и Сохмет, и поэтому изображалась с львиной головой.

(обратно)

330

Амалекитяне – древнее бедуинское племя, вероятно, арабского происхождения; уже во времена Рамсеса II они занимали оазисы в пустынной полосе, тянувшейся от южной части Палестины до границ Египта.

(обратно)

331

«…злой демон, который рано или поздно овладевал почти всеми каторжниками». – Ужасающая участь египетских рудокопов подробно описана у Диодора (III, 12, 13 и 94); правда, он повествует не об этих рудниках, а о золотых приисках в Эфиопии, о которых мы также уже неоднократно упоминали. (Прим. автора.)

(обратно)

332

Рафидим – нынешний оазис Фиран на Синайском полуострове, населенный бедуинами. В древности там жили амалекитяне. Этот оазис упоминается в Библии – «Исход», 17, 8 и далее. (Прим. автора.)

(обратно)

333

«…и открыла походную аптечку». – Такая аптечка, относящаяся к значительно более давним временам, чем описываемая нами эпоха Рамсеса II, хранится в Берлинском музее. (Прим. автора.)

(обратно)

334

Абохараб – это не вымышленное имя; по данным Прокопа (выдающегося греческого историка VI в. н.э. – Д. Б.), вождь сарацинов Абохараб подарил императору Юстиниану пальмовую рощу в центре Синайского полуострова. (Прим. автора.)

(обратно)

335

«Ты, дочь фараона, подобна луне, а твой спутник подобен богу солнца Дусаре». – Среди населявших Синайский полуостров племен в древние эпохи господствовал культ небесных светил. Об этом свидетельствуют в первую очередь набатвийские надписи, где писцы именуют себя «слугами», «боящимися» или «жрецами» солнца, луны, Ваала и т. п. Бога солнца они называли Дусаре.

(обратно)

336

Геброн – один из древнейших городов Палестины, расположенный в плодородной долине на высоте 920 м над уровнем моря, в 31 км к юго-востоку от Иерусалима.

(обратно)

337

Мегиддо – часто упоминаемый в надписях город в Палестине, имевший важное стратегическое значение для Египта. Уже фараоны-завоеватели XVIII династии (XVI в. до н. э.) неоднократно осаждали и занимали этот город. Битва при Мегиддо составляет наиболее яркий эпизод в истории походов фараона Тутмоса III.

(обратно)

338

«…когда дорога была плоха для его колесницы…» – Лазутчики (махоры) во время своих разведывательных поездок пользовались колесницами. Это явствует из одного папируса, где красочно описаны все тяготы, с которыми приходилось сталкиваться одному такому махору, занимавшемуся разведкой в Сирии. (Прим. автора.)

(обратно)

339

Титуре – это имя встречается в Рамессее на рельефах, изображающих сражение с хеттами. (Прим. автора.)

(обратно)

340

«…занять позиции для сражения, которое подготовлялось уже давно». – Источником для описания битвы при Кадеше на Оронте автору служил так называемый эпос Пентаура. Следуя этому официальному эпосу египтян, автор немного исказил фактический ход знаменитого сражения. Хеттская конница опрокинула корпус Ра, смяла египетскую пехоту, ворвалась в лагерь Рамсеса (о чем автор умалчивает) и увлеклась грабежом. Это, а также, правда, и личная отвага самого Рамсеса спасли египтян от поражения. По «эпосу Пентаура», фараон приписал победу себе, хотя победа была сомнительна, о чем говорит весь ход дальнейших исторических событий: Рамсесу еще не раз пришлось воевать с хеттами в Сирии. Чудесное спасение фараона, покинутого войсками и прорвавшегося сквозь кольцо врагов, изображено на стенах Рамессея, в Фивах и храма в Абу-Симбеле в Нубии.

(обратно)

341

«…но и без этого величественная фигура фараона Рамсеса намного возвышалась бы над сотрапезниками». – Судя по сохранившейся до наших дней мумии Рамсеса II и его бесчисленным статуям (которых известно около трех тысяч), он был очень высок ростом и удивительно красив. На основании многочисленных исторических данных об этом фараоне нам известно, что правил он шестьдесят семь лет, умер, когда ему было за восемьдесят, имел семьдесят четыре жены, сто одиннадцать сыновей и шестьдесят восемь дочерей.

(обратно)

342

Мернепта – тринадцатый сын фараона Рамсеса II и наследник престола, вступил на престол уже пожилым человеком в 1225 г . и правил по 1215 г . до н. э.

(обратно)

343

«…а на их скалах высекли хвалу нашим подвигам». – Геродот (II, 102-106) рассказывает об изображениях, которые Рамсес II приказал высечь на скалах в покоренных им странах, дабы увековечить свои подвиги. Два таких изображения Геродот видел сам; одно из них сохранилось до наших дней – это рельеф на одной из скал близ Бейрута. (Прим. автора.)

(обратно)

344

«Нуру», «Фиванская победа» – так действительно звали коней, запряженных в колесницу Рамсеса во время битвы при Кадете. (Прим. автора.)

(обратно)

345

«…дочь данайского вождя…». – Данайцами в древности называли жителей Аргоса по имени их мифического властелина Даная. Поскольку в Троянской войне греки сражались под командой царя Аргоса Агамемнона, то Гомер назвал всех греков данайцами. В таком же, гомеровском, значении следует понимать данайцев и у Эберса. Первое упоминание о греках в древнем Египте встречается на победной стеле Тутмоса III; позднее, в надписях эпохи Рамсеса III, греки упоминаются как союзники народов средиземноморских островов, выступивших против Египта.

(обратно)

346

«…в сопровождении своих борзых». – Упоминание о борзых, выдрессированных для охоты на зайцев, встречается уже в очень древних гробницах, например, в гробнице фараона Снофру (IV тысячелетие до н. э.). (Прим. автора).

(обратно)

347

Хиропасаре – на рельефе, изображающем эту битву на пилонах Рамессея в Фивах, под фигурой одного из убитых хеттов можно прочитать это имя и титул. (Прим. автора.)

(обратно)

348

«…чтобы встретить возвращающегося победителя…» – Прекрасно сохранившееся изображение такой торжественной встречи возвращающегося из Сирии отца Рамсеса II имеется на северной стене Карнакского храма. (Прим. автора.)

(обратно)

349

«…знатные женщины, посвятившие себя культу этого бога». – Так называемые паллакиды – женщины-жрицы, чаще всего встречаются в описаниях культа бога Амона, но были они также и у богинь, например, у Исиды. Несмотря на то, что в одной из надписей они названы «девами», Катути все же могла стать такой жрицей, так как в более позднее время многие из паллакид были замужними женщинами. (Прим. автора.)

(обратно)

350

«…слушал фараон слова поэта». – На стенах храмов в Карнаке, Луксоре и Абидосе сохранились большие фрагменты длинной надписи, озаглавленной «Начало побед царя Усермара Сотепнира». (Усермар Сотепнир – тронное имя Рамсеса II). Эта надпись, относящаяся к числу «победных», известна под названием «эпоса Пентаура». Последующими исследованиями было установлено, что Пентаур не мог быть ее автором, так как жил позднее – в эпоху Мернепта, и был всего лишь писцом, оставившим свое имя на копии текста, переписанного им в школе для упражнения в чистописании. Копия эта дошла до наших дней. Настоящим же автором этого «эпоса» египтян был какой-то неизвестный нам придворный поэт.

(обратно)

351

«Веревки из папируса очень прочны…» – Папирус в древнем Египте был универсальным материалом и служил не только для письма: из него свивали веревки, плели циновки и сандалии.

(обратно)

352

Исмаилитский погонщик верблюдов. – Согласно древнееврейской легенде, Исмаил – сын Авраама, рожденный от одной из рабынь Сарры, был отвергнут и изгнан отцом после того, как у самой Сарры родился сын. Исмаил поселился в пустыне и взял в жены египтянку. Его жизнь являлась древнейшим образцом жизни бедуинов; он считался прародителем двенадцати племен сынов пустыни, называвших себя исмаилитами.

(обратно)

353

«…распространенное в то время средство для окраски волос…» – В папирусе Эберса имеется много рецептов приготовления средств для окраски волос; одно из таких средств приписывается некой Шеш, теще первого египетского фараона Менеса (ок. 3400 г . до н. э.). Таким образом, мы имеем дело с древнейшим из известных нам руководств по окраске волос. (Прим. автора.)

(обратно)

354

«Одеяние молодого мужчины». – Начальник флота Яхмос (эпоха XVII династии. – Д. Б.) в своей биографической надписи, сохранившейся в его гробнице, рассказывает, что был облачен в «одеяние молодого мужчины», а затем «взял дом», то есть обзавелся хозяйством, или, иными словами, женился. (Прим. автора.)

(обратно)

355

«Орден Льва» – этот знак отличия получил, например, один из военачальников фараона Тутмоса III, о чем говорится в соответствующей надписи. (Прим. автора.)

(обратно)

356

«…приговорить Сетхем… к ссылке на рудники». – Согласно Диодору (III, 12), к ссылке на золотые рудники приговаривались также и все родичи преступника. (Прим. автора.)

(обратно)

357

«…текст этого договора, вырезанный на серебряной пластинке». – Этот в высшей степени примечательный документ дошел до нас в виде большого фрагмента надписи в южной части Карнакского храма. Серебряная пластинка, на которой он был вырезан, и вручение ее фараону Рамсесу упоминаются в четвертой строке надписи; там же мы находим и ее изображение – она имела форму квадрата с ушком в верхней части для подвешивания. (Прим. автора.)

(обратно)

358

21-го тиби, на основании датировки вышеупомянутого договора, соответствует 29 января. (Прим. автора.)

(обратно)

359

«…чтобы укрепить мир, взял в – жены дочь хеттского царя». – На отвесной стене с южной стороны храма в Абу-Симбеле сохранилась так называемая «брачная стела» фараона Рамсеса, наиболее полно рассказывающая о брачном союзе фараона с дочерью хеттского царя. Эта стела вопреки утверждениям древних египтян лишний раз подтверждает, что битва при Кадеше не была решающей, и борьба с хеттами длилась еще много лет, пока на тридцать четвертом году царствования Рамсеса (когда ему было около шестидесяти лет от роду) мирный договор с ними не был скреплен заключением этого «дипломатического брака». После заключения этого брака, как рассказывают сохранившиеся в других местах фрагменты той же надписи, хетты, извечные враги Египта, стали подданными фараона Рамсеса.

(обратно)

360

Сказка о двух братьях. – Одна из наиболее известных сказок древнего Египта, в которой мифический сюжет приобретает форму повествования о земных событиях. Для нас она представляет интерес тем, что в приписке писца упоминается его имя – Гагабу.

(обратно)

361

«Изображает он самого великого Рамсеса». – Статуи Рамсеса II – это самые крупные монолитные каменные изваяния, когда-либо высеченные руками человека. Так, его статуя в Танисе имела 27 м в высоту, весила 900 т и была высечена из одного куска камня; упомянутая в романе статуя весила около 1000 т.

(обратно)

362

Синай (древнеевр. — каменистый, утесистый) — гора высотой несколько более 2400м. над уровнем моря, так что зимой вершину покрывает снег; она входит в горную систему Синайского полуострова, получившую еще с древнейших времен название Хорив, поэтому в Библии названия Синай и Хорив подменяют друг друга.

(обратно)

363

Апостол Павел, еврей из колена Вениаминова, при рождении получил имя Савл (древнеевр. Саул — «выпрошенный», «вымоленный»), он пользовался правами наследственного римского гражданина. Воспитание, образование и преданность иудаизму внушили ему ненависть к христианам. В молодости Савл участвовал в убийстве диакона Стефана, забитого камнями, и в арестах иерусалимских христиан. Намереваясь принять активное участие в преследовании членов сирийской христианской общины, Савл отправился в Дамаск, при приближении к которому испытал чудесное явление света с небес, упал на землю и ослеп. Голос укорил его: «Савл, Савл! Что ты гонишь меня?» (Деяния св. апостолов, IX, 4) и повелел слушаться тех, кто в Дамаске укажет, что ему следует делать. Спустя три дня по прибытии в Дамаск, по Божьему указанию Савла разыскал благочестивый Анания и именем Христа возвратил ему зрение. При крещении Савл принял греческое имя Павел («меньший») и начал проповедовать христианство в Аравии, Антиохии, Киликии, на Кипре, в Греции, в Испании. Павел является автором 14-ти посланий, входящих в Новый завет, считается одним из крупнейших писателей и ученых I века. Он не знал Иисуса Христа во время его земной жизни и не входил в число двенадцати апостолов, однако в силу особого призвания и чрезвычайных миссионерско-богословских заслуг почитается как «первопрестольный апостол» сразу после апостола Петра и вместе с ним. Последние два года Павел жил и проповедовал в Риме. О его казни в новозаветных текстах не сообщается; последующее предание относит ее ко времени гонений Нерона на христиан (ок. 65 года).

(обратно)

364

См. том II, роман «Иисус Навин».

(обратно)

365

См. «Послесловие» ко II тому.

(обратно)

366

Набатеи — народ, населявший северную часть Аравийского полуострова. Набатейское царство достигло своего расцвета в начале I века до н. э., когда включало в себя Синайский полуостров и восточное побережье Красного моря.

(обратно)

367

Траян Марк Ульпий (53 — 117) — римский император с 98 года.

(обратно)

368

Сарацины — в древности название арабского населения Северо-Западной Аравии и Синайского полуострова.

(обратно)

369

Блеммийцы, точнее блеммии, — дикие кочевые племена хамитического происхождения, обитавшие на правом берегу Нила. В самом конце III века н. э. оттеснены римскими войсками в области южнее Сиены (Асуана), однако и позже продолжали свои хищнические набеги, доходя до Синайского полуострова и даже до дельты Нила.

(обратно)

370

Гай Мессий Квин Деций Траян (195 — 251) — римский император с 249 года, инициатор и организатор первого систематического преследования христиан в масштабе всей Империи.

(обратно)

371

Центурион (от лат. centuria — сотня) — командир центурии, выбиравшийся из опытных солдат или назначавшийся полководцем. Звание центуриона соответствовало примерно капитану, но по социальному положению центурионы относились к солдатам.

(обратно)

372

Митра — один из важнейших индоиранских богов, воплощавший доброжелательную по отношению к человеку сторону своей божественной сущности, бог дневного света, податель жизни.

(обратно)

373

Цезариум — храм, заложенный царицей Клеопатрой в честь Антония и законченный строительством позднее. На обширной территории находились пропилеи (парадный вход с колоннадой перед воротами), портики, библиотеки, наполненные статуями и картинами залы.

(обратно)

374

Катаракт (греч. «низвергающееся») — уже в античности так именовался любой водопад, но особенно часто — Нильские пороги.

(обратно)

375

Река Траяна — имеется в виду построенный еще при фараоне Нехо (610 — 595 до н. э.) между Красным (Чермным) морем и Нилом канал, рекомендованный при императоре Траяне.

(обратно)

376

Новая столица Константина. Флавий Валерий Константин I Великий (272 — 337) — римский император с 306 года; в 330 году окончательно избрал столицей империи Византию, переименовав ее в Константинополь.

(обратно)

377

Византия основана греками ок. 660 года до н. э.

(обратно)

378

Педоном — домашний учитель.

(обратно)

379

Диоклетиан Гай Валерий (245 — 316) — римский император с 284 года. Известен не только как талантливый военачальник и реформатор, расширивший и укрепивший Империю, но и как ревностный и жестокий гонитель христиан, особенно с 303 по 305 год; в 305 году Диоклетиан отрекся от престола.

(обратно)

380

Имеется в виду египетское восстание, беспощадно подавленное Диоклетианом в 198 — 199 годах.

(обратно)

381

Декурион: 1. Звание члена общинного совета города, состоящего как правило из ста человек. 2. В армии — чин десятника.

(обратно)

382

Арелат — совр. французский г. Арль.

(обратно)

383

1Максимин Дайя (Даза) — римский император в 309 — 313 годах, продолжил начатую Диоклетианом политику жестоких преследований христиан.

(обратно)

384

Кодр — легендарный последний царь Афин. По преданию, дельфийский оракул предсказал, что в войне афинян с дорянами Афины не будут захвачены, если погибнет их царь. Кодр спас город: одетый нищим, он затеял ссору с врагами и был убит.

(обратно)

385

Публий Деций Мус, член одной знаменитой семьи времен ранней Республики (V век до н. э.), пожертвовал жизнью ради отечества.

(обратно)

386

Аколит (греч. «неразлучный спутник») — причетник, низший церковный служитель.

(обратно)

387

Кратер — сосуд для смешивания жидкостей из обожженной глины или металла, имел широкое горло и вместительное тулово (в форме чаши, колокола и т. п.) с двумя ручками.

(обратно)

388

Ореады — в греческой мифологии нимфы гор.

(обратно)

389

Легат (лат. избранный) — в эпоху Империи назначаемый императором командующий легионом, наместник императорской (так с 27 года до н. э. именовались все вновь завоеванные области, в которых концентрировались римские вооруженные силы) провинции в ранге пропретора, реже — проконсула.

(обратно)

390

Солид (лат. solidus — самородный) — римская золотая монета (4, 55 г), которую с 309 года начал чеканить Константин I вместо золотого денария. С 324 года солид начал хождение по всей Империи.

(обратно)

391

Цитата из произведения Квинта Горация Флакка (85 — 8 до н. э.) «Искусство поэзии», означающая, что даже и у образцового автора бывают неудачные строки. Соответствует русской пословице «И на старуху бывает проруха».

(обратно)

392

Тихе, или Тиха, — в греческой мифологии богиня судьбы, случая, доброго или злого рока, по своей прихоти возвышающая или ниспровергающая, неожиданно изменяющая человеческие судьбы (римлянами отождествлялась с Фортуной); изображалась с рогом изобилия, крыльями и корабельным рулем, стоящей на шаре или колесе, символизировавших неустойчивость и переменчивость мира.

(обратно)

393

Диоскуры — в греческой мифологии сыновья Зевса и Леды, герои-близнецы (смертный Кастор и бессмертный Поллукс). Кастор славился как укротитель коней, Поллукс как кулачный боец. Изображались в остроконечных войлочных шляпах и с конями.

(обратно)

394

Согласно ветхозаветному преданию Бог Яхве, желая убедиться в преданности родоначальника евреев Авраама, велел ему принести в жертву своего любимого сына Исаака. Сын был единственной надеждой патриарха, тем не менее Авраам безропотно подчинился воле Божьей и уже занес было нож над сыном для смертельного удара, но Бог через ангела остановил руку отца и благословил за послушание весь его род, а через него и все народы земли.

(обратно)

395

См. «Послесловие» ко II тому.

(обратно)

396

Массалия — совр. г. Марсель.

(обратно)

397

Остия — порт в устье р. Тибр, главная гавань Рима.

(обратно)

398

Перистиль (греч. — окруженный колоннами) — обрамленный со всех сторон крытой колоннадой прямоугольный двор (часто с бассейном или водоемом). Как основная часть древнегреческих жилищ и общественных зданий известен с IV века до н. э. ; распространение получил в эллинистической и Древнеримской архитектуре.

(обратно)

399

Mанипула (от лат. manipulus — горсть) — боевое подразделение легиона, насчитывавшего в своем составе 10 манипул. В данном случае Эберсом допущена хронологическая неточность: в результате военной реформы императора Адриана манипула как низшая тактическая единица была ликвидирована, ее заменила центурия.

(обратно)

400

Серапис — один из богов эллинистического мира. Культ Сераписа как бога столицы Египта Александрии введен Птолемеем I Сотером (правившим в 305-283 гг. до н. э.). В образе и имени Сераписа были объединены популярные египетские боги Осирис и Апис; он являлся богом плодородия, считался богом мертвых.

(обратно)

401

Асклепий — греческий бог врачевания, сын Аполлона и Корониды — Изображался в виде бородатого, одетого в длинный плащ мужчины с посоховвокруг которого обвивалась змея (отсюда изображение змеи в современной медицинской символике). Узнав, что Асклепий попытался оживлять умерших. Зевс умертвил его молнией.

(обратно)

402

Анубис (егип. Инупу) — в египетской мифологии бог, покровитель умерших. Почитался в образе летающего шакала черного цвета или дикой собаки (или в виде человека с головой шакала или собаки).

(обратно)

403

Астарта — в западносемитской мифологии олицетворение планеты Венера, богиня любви и плодородия, богиня-воительница.

(обратно)

404

Хитон (греч. chiton, от дреенеевр. ketonet — длинная рубаха) — женская или мужская одежда из льняного полотна или шерстяной материи, доходящая до колен (короткий хитон) или до ступней (длинный хитон), с поясом вокруг бедер. Длинные хитоны носили обычно женщины.

(обратно)

405

Тога (лат. toga — покрывало) — мужская верхняя накидка из белой шерсти, предположительно этрусского происхождения.

(обратно)

406

Пта (Птах) — в египетской мифологии бог города Мемфиса; изображался в виде человека в одеянии, плотно облегающем и закрывающем его целиком, кроме кистей рук. Пта — демиург (творец), создавший мир и все в нем сущее «языком и сердцем», задумав творение в своем сердце и назвав задуманное языком. Священным животным бога Пта является Апис — бог плодородия в образе быка. Почитание Аписа возникло в глубокой древности, центром его культа был Мемфис. Апис считался ба (душой) Пта, а также бога солнца Ра.

(обратно)

407

Каноп — роскошный курорт в 20 км от Александрии. Славился своими увеселительными заведениями.

(обратно)

408

Сципионы — одна из ветвей рода Корнелиев, к которой принадлежали многие полководцы и крупнейшие государственные деятели.

(обратно)

409

Имеется в виду Александр III Македонский.

(обратно)

410

Диоген Синопский (ок. 412-323 гг. до н. э.) — философ киник, отличался презрительным отношением к культуре (Диоген в бочке).

(обратно)

411

Публий Корнелий Сципион Назика Серапион (?-132 гг. до н. э.). В 138 году — римский консул, возглавлял группу сенаторов, убивших в 133 году Тиберия Гракха.

(обратно)

412

Имеется в виду Публий Корнелий Сципион Африканский (старший) (235-183 гг. до н. э.).

(обратно)

413

Эрос (Эрот) — бог любви, изображался крылатым стрелком из лука. Цербер (Кербер) — в греческой мифологии пес, страж аида (царства мертвых) чудовище с тремя (иногда с пятью и даже ста) головами, увитыми зиеями.

(обратно)

414

Афродита — в греческой мифологии богиня красоты, рожденная из морской пены. Мать бога любви Эрота.

(обратно)

415

Эпистат — в птолемеевском Египте царский чиновник, осуществляющий контроль за имуществом храмов.

(обратно)

416

Зенон из Китиона (336/332-264/262 гг. до н. э.) — древнегреческий философ, родился на о. Кипр. Около 300 г. до н.э. в Афинах основал школу стоиков. Стоицизм в этике близок к киникам, не разделяя их презрительного отношения к культуре; мудрец должен следовать беспристрастию природы (апатия) и любить свой «рок». Все люди — граждане космоса как мирового государства; стоический космополитизм в теории уравнивал перед лицом мирового закона всех людей — свободных и рабов, греков и варваров, мужчин и женщин.

(обратно)

417

Хрематисты — греческие царские судьи в Египте времен Птолемеев. Состоявшие из трех хроматистов судебные коллегии, направлявшиеся в III в. до н. э. из Александрии в провинциальные сельские местности, начиная со II в. до н. э. превратились в постоянные местные суды, разбиравшие гражданские дела.

(href=#r>обратно)

418

Имеются в виду Клеопатра I и Птолемей V Эпифан.

(обратно)

419

Эвлеус (Эвлей) — лицо историческое. После смерти Клеопатры I он вместе с келесирийцем Лепеем стал фактически регентом при малолетнем Птолемее VI. Попытка Эвлеуса вернуть захваченные Сирией египетские территории оказалась неудачной и привела к вторжению в Верхний Египет Антиоха IV (см. «Послесловие»).

(обратно)

420

См. «Послесловие».

(обратно)

421

Гера — в греческой мифологии — жена Зевса, верховная олимпийская богиня.

(обратно)

422

Нефтида (егип. Небетхет — «владычица дома»), младшая из детей Геба и Нут. Считалась женой Сета, но, судя по текстам, мало с ним связана, ее сущность в египетской религиозной литературе почти не раскрыта. Нефтида выступает вместе со своей старшей сестрой Исидой в мистериях Озириса и во всех заупокойных мистических обрядах; вместе с Изидой она оплакивает Озириса, участвует в поисках его тела. Изображения Нефтиды (обязательно месте с Исидой) часто помещали на саркофагах.

(обратно)

423

Пелион (вые. 1978 м) и Осса (вые. 1630 м) — горные вершины в Фессалии, входящие вместе с Олимпом (вые. 2918 м) в одну горную цепь.

(обратно)

424

Селена — луна. В греческой мифологии богиня луны — Селена позже отождествлялась с Артемидой — богиней охоты, покровительницей рожениц.

(обратно)

425

Гигиея (греч. Hygieia, лат. Hygia — здоровье), дочь Асклепия, греческая богиня здоровья, основой которого считала чистоту (отсюда понятие гигиена).

(обратно)

426

Пан — в греческой мифологии бог, защитник пастухов и мелкого рогатого скота; изображался как получеловек с козлиными ногами, часто с козлиной бородой и рогами, играющий на изобретенной им свирели. Преследовал нимф, возбуждал безотчетный ужас и сеял панику.

(обратно)

427

Дионис — греческий бог виноградарства и виноделия; именовался также Вакхом.

(обратно)

428

Бриаксис (точнее Бреаксий) — греческий скульптор (IV в. до н.э.).

(обратно)

429

Имеется в виду Птолемей I Сотер.

(обратно)

430

Фалеc (ок. 625 — ок. 547 гг. до н. э.) — родоначальник античной философии и науки; все многообразие вещей возводил к единой стихии — воде.

(обратно)

431

Стратон (ок. 300 г. до и. э.) — греческий философ.

(обратно)

432

Геcиод (ок. 700 г. до н. э.) — первый исторически достоверно греческий поэт.

(обратно)

433

Каллимах (не позднее 300 — ок. 240 гг. до н. э.) — эллинистический поэт и ученый. Изящная по форме и изысканная по языку поэзия Каллимаха оказала огромное влияние на римскую поэзию.

(обратно)

434

Сапфо (Сафо) (7-6 вв. до н. э.) — выдающаяся поэтесса античности. Жила на о. Лесбос. Стихи Сафо отличаются силой и искренностью чувств, берущих начало в глубоких личных переживаниях.

(обратно)

435

Перикл (ок. 490-429 гг. до н. э.) — афинский стратег и крупнейший государственный деятель, великолепный оратор. Время его деятельности 1444-429 гг. до и. э.) — самая блистательная эпоха в истории Афин.

(обратно)

436

Аспазия из Милета (ок. 470-? гг. до н. э.) — вторая жена Перикла, бывшая гетера. Отличалась умом, образованностью и красотой; в ее доме собирались художники и поэты.

(обратно)

437

Аристарх Самофракийский (ок. 217-145 гг. до н. э.) — греческий ученый, глава Александрийской библиотеки. Усилия Аристарха по изданию, критическому исследованию и хранению произведений античных авторов (Гомера, Гесиода, Эсхила, Софокла и др.) явились апогеем античной филологической науки. Воспитывал Птолемея Евпотора — сына Птолемея VII.

(обратно)

438

Брухейон — самый аристократический и богатый квартал столицы, располагался на берегу Большой гавани, в нем находились царский дворец, Муссейон, большой театр, эмпорий (рынок), особняки и дворцы знати.

(обратно)

439

Паллада (греч. «дева»). Имеется в виду Афина Паллада — в греческой мифологии вечно девственная дочь Зевса, почитавшаяся как богиняпобедительница, покровительница ремесел и охранительница их. Как богиня мудрости и разума покровительствовала наукам. Изображалась Афина, как правило, в виде суровой и величественной девы в шлеме, с копьем, щитом и эгидой — козьей шкурой, накинутой на плечи.

(обратно)

440

Аполлон (Феб) — сын Зевса, бог-целитель и прорицатель, покровитель искусств. Изображался прекрасным юношей с луком или кифарой.

(обратно)

441

Грифон — в греческой мифологии чудовищная птица с орлиным клювом и телом льва.

(обратно)

442

Алкивиад (ок. 450 — ок. 404 гг. до н. э.) — афинский государственный деятель и полководец, племянник Перикла. Несмотря на то что сам Сократ одно время занимался его воспитанием, Алкивиад был самонадеян и властолюбив. Он выступал то на стороне Афин против Спарты, то на стороне Спарты против Афин, поддерживал то олигархов, то демократов. Бурная жизнь и противоречивый характер Алкивиада часто служили темой литературных произведений, в том числе драмы Шекспира «Тимон Афинский».

(обратно)

443

Илисе — речка, протекающая южнее древних Афин.

(обратно)

444

Агатархид (примерные годы жизни с 200 по 120-й до н. э.) — географ, историк, философ при дворе Птолемеев; написал труды об Азии и Европе с историческими экскурсами (до наших дней дошли отдельные отрывки). Более полно дошел до нас труд «О Красном море», то есть об Индийском океане.

(обратно)

445

Вероятно, речь идет о статуе «Геракл Фарнезский» Лисиппа.

(обратно)

446

Лисипп (вторая половина IV в. до н. э.) — великий древнегреческий скульптор и живописец, представитель поздней классики, придворный художник Александра Македонского. Создатель образов деятельных героев («Отдыхающий Гермес», «Атлет, завязывающий сандалии», бюст Александра Македонского и другие — сохранились только в копиях).

(обратно)

447

Омфала — в греческой мифологии царица Лидии, которой был продан в рабство на один год Геракл. По прихоти Омфалы Геракла наряжали в женские одежды, он прял шерсть и занимался другими женскими работами, сама же Омфала наряжалась в львиную шкуру и носила палицу героя.

(обратно)

448

Алкмена — жена царя Амфитриона, отличавшаяся исключительной красотой. Пока Амфитрион воевал, привлеченный красотой Алкмены Зевс принял его образ и явился к ней. Пока длилась их брачная ночь, солнце трое суток не поднималось над землей. Вскоре она родила одновременно двух мальчиков, Ификла от мужа и Геракла от Зевса.

(обратно)

449

Сарды — столица Лидийского царства, последним царем которого был Крез (560-547 гг. до н. э.).

(обратно)

450

Пейто — греческая богиня убеждения, изображаемая в свите Афродиты.

(обратно)

451

Геба — богиня юности и любви, дочь Зевса и Геры.

(обратно)

452

Киприда — одно из прозвищ Афродиты, образованное по одному из главных мест ее культа — острову Кипр.

(обратно)

453

Протагор из Аберды (ок. 490 — ок. 420 гг. до н. э.) — виднейший древнегреческий философ. Утверждал субъективную обусловленность знания и выдвинул по существу релятивистский тезис: «Человек — мера всех вещей: существующих — что они существуют, несуществующих — что они не существуют». Он был выдающимся учителем риторики. За скептическиатеистический трактат «О богах» был обвинен в нечестии и изгнан из Афин. При переезде в Сицилию утонул, а сочинение его, по некоторым данным, официально сожжено.

(обратно)

454

Имеются в виду Птолемей II и его жена Арсиноя II (см. роман «Арахнея»).

(обратно)

455

Мусейон (греч. место пребывания муз) — первоначально место, посвященное музам, затем созданное в III в. до н. э. Птолемеями в Александрии Египетской и отданное под покровительство муз научное учреждение, в котором наряду с разработкой филологических проблем занимались исследованиями в области медицины, астрономии, математики, ботаники и зоологии с использованием самого современного для того времени оборудования. Мусейон был разрушен в III в. н. э.

(обратно)

456

Александрийская Библиотека папирусных свитков Птолемеев, приобретавшая все литературные произведения, которые только существовали, считалась одной из самых больших в античном мире. Во времена Юлия Цезаря она насчитывала более 700 000 единиц хранения. В 47 году до н. э. часть произведений сгорела. Окончательно уничтожена христианами в 391 году при разрушении храма Сераписа, в котором она помещалась.

(обратно)

457

Фидий (начало V в. — ок. 432/433 гг. до н. э.) — великий древнегреческий скульптор-монументалист. Его творчество — одно из высших достижений мирового искусства, его образы наделены одухотворенной красотой и жизненностью.

(обратно)

458

Антисфен из Афин (ок. 450 — ок. 360 гг. до н. э.) — древнегреческий философ, основатель школы киников, вел аскетический образ жизни, проповедовал отказ от каких-либо потребностей.

(обратно)

459

Аристипп (вторая половина V — начало IV в. до н. э.) — древнегреческий философ из Кипрены — один из родоначальников гедонизма в этике.

(обратно)

460

Апеллес — выдающийся мастер греческой монументальной живописи второй половины IV века до н. э. Писал темперой на деревянных досках. Произведения его известны лишь по описаниям. Далее Клеопатра говорит о его аллегорической картине «Клевета».

(обратно)

461

Лагиды — второе название династии Птолемеев, поскольку отца Птолемея I звали Лаг.

(обратно)

462

Камерарий — управляющий дворцовым имуществом.

(обратно)

463

Брундизий — портовый город на юге адриатического побережья Италии (совр. Бриндизи).

(обратно)

464

Гавань Эвноста (т. е. гавань счастливого возвращения) — порт в западной части Большой александрийской бухты.

(обратно)

465

Посейдон — один из главных олимпийских богов, владыка моря.

(обратно)

466

Известные своей красотой греческие гетеры.

(обратно)

467

Дионисии — праздники в честь бога Диониса; сельские — в ноябре-декабре, Великие — в феврале-марте, длились пять дней.

(обратно)

468

Катон Марк Порций Цензорий Старший (234-149 гг. до н. э.) — римский писатель, автор учебников по медицине, риторике, праву, сельскому хозяйству; историк. Полностью сохранился лишь трактат «О земледелии».

(обратно)

469

В данном контексте — командующий всеми царскими войсками.

(обратно)

470

Фискон — Пузатый, прозвище, данное александрийцами своему царю Эвергету II за его необычайную толщину.

(обратно)

471

Пиндар (522 или 518-446 гг. или позднее до и. э.) — знаменитый Древнегреческий поэт-лирик.

(обратно)

472

Талант — самая крупная единица массы и счетно-денежная единица' Древней Греции. Малый аттический талант содержал 26, 2 кг серебра; он равнялся 60 минам, одна мина составляла 100 драхм, одна драхма — 6 оболов.

(обратно)

473

Имеется в виду храм Исиды на острове Филы, расположенном выше первого нильского порога.

(обратно)

474

Эпитроп (греч. epitropos) — смотритель, надзиратель.

(обратно)

475

Гимнасий (от греч. gymnos — обнаженный) — помещение для физических упражнений, где занимались в обнаженном виде; после отмены всеобщей воинской обязанности и по мере развития профессионального спорта гимнасии использовались как высшие учебные заведения.

(обратно)

476

Истмийские игры — общегреческие празднества и состязания (гимнастические, конные, поэтические и музыкальные), проводились на Истме, то есть на Коринфском перешейке, вероятно, с 582 года до н. э., каждые два или четыре года в честь бога Посейдона. Наградой победителю был венок из сосновых веток и сельдерея.

(обратно)

477

Стоя — греко-римская философская школа стоиков, название которой происходит от греческих слов stoa poikile — Пестрый портик — зал в Афинах, где собирались основоположники стоицизма (см. Зенон).

(обратно)

478

Герофил из Халкидона (Малая Азия) (ок. 300 г. до н. э.) — греческий врач и анатом. Первым из врачей античности начал вскрывать человеческие трупы для изучения деятельности мозга, нервной системы, кровеносных сосудов и глаз. Описал многие анатомические явления. Первым заметил зависимость пульсации сосудов от деятельности сердца, создав учение о пульсе.

(обратно)

479

Здесь автором допущен анахронизм. Греческий ученый, механик, математик, инженер, топограф родился позже указанного в романе времени. Точные даты рождения и смерти Герона не известны, однако историки полагают, что он жил в I веке до н.э., в эпоху Юлия Цезаря. Герон заложил основы приборостроения, описал подъемники и крановые конструкции, винтовые прессы и дробильные устройства, предложил сокращенные методы извлечения квадратных и кубических корней. Герон сознательно соединял науку с практикой.

(обратно)

480

Эпистолограф — придворный секретарь.

(обратно)

481

Хрисипп (ок. 280 — ок. 204 гг. до н. э.) — греческий философ, стоик. Систематизировал и усовершенствовал учение Зенона и придал древней стоической философии общераспространенный образ. Важнейшей философской дисциплиной считал этику, проиллюстрировав ее на созданной им модели гипотетического мудреца, совершенно свободного от аффектов, который живет в согласии с природой, благодаря чему достигает душевного покоя, а значит, и счастья.

(обратно)

482

Живым воплощением Аписа является черный бык с белым пятном на лбу. В VII-VI веках до н. э. для содержания быков-Аписов в Мемфисе невдалеке от храма Пта был построен специальный Апейон. Смерть быкаАписа считалась большим несчастьем и вызывала всенародный траур. Умершего Аписа бальзамировали и хоронили по особому ритуалу в специальном склепе Серапеуме около Мемфиса. Избрание нового священного быка отмечалось народным праздником.\\ Апис был связан с культом мертвых — способствовал увеличению жертв, приносившихся умершим — и потому был близок к Осирису (считался быком Осириса). При Птолемеях произошло окончательное слияние Аписа и Осириса в едином божестве Сераписе.

(обратно)

483

Осирис-Сокар. Сокар (Сохар) — в египетской мифологии бог плодородия и покровитель мертвых. Центр его культа — Мемфис. Изображался в виде сокола, отождествлялся сПта (Птах-Сокар) и Осирисом (ОсирисСокар). Впоследствии культ Осириса оттеснил в Мемфисе почитание Сокара. Праздник Сокара в птолемеевский период связывали с поворотом солнца к весне.

(обратно)

484

Менады (греч. безумствующие) — во время Дионисий в шкурах пятнистого оленя, размахивая факелами, в безумном танце устремлялись через леса и луга.

(обратно)

485

Эринии — в греч. мифологии богини мщения подземного мира (рим. фурии). Властные защитницы нравственных устоев, безжалостно каравшие всякую несправедливость, в особенности убийства. Изображались в облике женщин, внушающих ужас, со змеями в волосах, с бичами и факелами в руках.

(обратно)

486

Стратеги (греч. strategus) — первоначально — вообще военачальники. В Афинах с V-VIII вв. до н. э. так именовались члены выборной коллегии из 10 человек (ее председатель менялся ежедневно), осуществлявшей верховное командование армией и флотом. В эллинизированном птолемеевском Египте на стратегов возлагались также некоторые административные функции — они назначались иногда наместниками в провинции.

(обратно)

487

Амальтея — по одной версии — нимфа, по другой — коза, вскормившая Зевса своим молоком на о. Крите. Случайно сломанный рог козы Зевс сделал рогом изобилия.

(обратно)

488

Аттическая соль — тонкое остроумие. Вошло в разговорный язык это выражение, вероятно, потому, что поэты и ученые Древней Греции преимущественно говорили и писали на аттическом диалекте.

(обратно)

489

Мом — бог злословия, олицетворение порицания и насмешки. Порицал олимпийских богов за их помощь людям. За постоянные насмешки и злословие был изгнан Зевсом с Олимпа.

(обратно)

490

Хариты (грен, милость, доброта) — благодетельные богини, воплощающие доброе, радостное и вечно юное начало жизни.

(обратно)

491

Давид (евр. «любимец») — царь Израильского государства X в. до н. э., выходец из бедной пастушеской семьи, ветхозаветное повествование о котором придало ему черты эпического героя, царя-воителя. Давид упоминается в книге израильского пророка Амоса как искусный музыкант. По более поздней традиции ему приписывается сочинение 150 псалмов — песнопений, которые ставят Давида и как поэта в один ряд с величайшими писателями и пророками древности.

(обратно)

492

Так называют Аристотеля, поскольку он родился в городе Стагира.

(обратно)

493

Кронос (Крон) — один из титанов греческой мифологии, сын Урана и Геи. Воцарившись вместо отца, взял в супруги свою сестру Рею. По предсказанию Геи, его должен был лишить власти собственный сын, поэтому всех рожденных Реей младенцев Кронос проглатывал.

(обратно)

494

Калам (греч. Kalamos — тростник) — примерно с III в. до н. э. использовавшееся для письма на папирусе или пергаменте перо из стебля тростника со срезанным наискось и расщепленным концом.

(обратно)

495

Фила (греч. phyle) — в Древней Греции при первобытнообщинном строе — племя; при рабовладельческом строе — территориальный округ.

(обратно)

496

Корова, родившая Аписа, тоже почиталась и содержалась в отдельном здании.

(обратно)

497

Менандр (342/341-293/290) — древнегреческий комедиограф. Наиболее знаменитый представитель новоаттической бытовой комедии; автор свыше 100 пьес, из которых до нас дошла всего одна комедия «Урюмец». (Поставлена впервые в 316 г. до и. э.).

(обратно)

498

Триера — простое по конструкции маневренное гребное судно с тремя рядами весел. Длина 40-50 м, ширина 5 м; команда — 200 человек (170 гребцов, 20 матросов и 10-12 воинов). Первые триеры появились в VI веке до н. э. как военные суда.

(обратно)

499

Гиматий (греч. himation) — верхняя одежда в форме плаща для мужчин и женщин из шерстяной или льняной ткани; часто окрашенный и украшенный. Мужской хитон застегивался под правой рукой.

(обратно)

500

Ихневмон — африканский мангуст.

(обратно)

501

Кадм — мифический царь, основатель крепости Кадмея, вокруг которой впоследствии вырос город Фивы. Будучи высокородной особой, женился на Гармонии — дочери бога войны Ареса и Афродиты. На их свадьбе присутствовали все олимпийские боги. Имя Гармония символизирует гармонию ее брака.

(обратно)

502

Диоскуры (греч. сыновья Зевса) — близнецы, чтились как покровители моряков и спасители при кораблекрушениях, им приписывались «огни св. Эльма» на верхушках мачт кораблей; изображались в остроконечных шляпах и с конями.

(обратно)

503

Принцепс – «первый» (сенатор) в республиканском Риме. В эпоху империи этот термин перешел на императоров, которые сосредоточили в своих руках наиважнейшие функции власти всех первых лиц государства.

(обратно)

504

Казий – небольшая возвышенность на берегу Средиземного моря, подле города Пелузия, приблизительно в 250 км от Александрии.

(обратно)

505

Ваал, или Баал, – божество у древних семитских народов, финикиян и вавилонян, олицетворяло силы природы и созидательное начало, также бог солнца. Каждый город имел своего Ваала, к имени которого обычно прибавляли название города.

(обратно)

506

Антиной (ум. в 130 г . н.э.) – красивый юноша, родом из Клавдиополя в Вифинии, любимец императора Адриана. Имя его стало нарицательным для обозначения красавца.

(обратно)

507

Паллий – прямоугольный плащ, который носили древние греки, драпируя его различным образом и обычно скрепляя застежкой (фибулой) на шее или на плече.

(обратно)

508

Гелий, или Гелиос, – бог солнца у древних греков, изображался правящим колесницей, запряженной четверкой.

(обратно)

509

Котурны – обувь на толстой пробковой подошве, которую носили древнегреческие и римские актеры, чтоб казаться выше и придать себе более внушительный вид.

(обратно)

510

Пракситель (ок. 390-330 гг. до н.э.) – знаменитый греческий скульптор. До нас дошла копия его Эрота Теснийского, а также копия другого Эрота, найденного в Риме в 1894 г .

(обратно)

511

Древние писали на покрытых воском деревянных табличках со слегка выступающими краями. Для писания пользовались «стилем» – железной или костяной иглой, заостренной на одном конце и плоской на другом. Острым концом писали, а плоским стирали написанное.

(обратно)

512

Язиги – сарматское племя.

(обратно)

513

Во время путешествия Адриана по Египту ( 130 г . н.э.) Александрия делилась на четыре квартала. Из них два главных были: 1) Брухейон с упоминаемым здесь далее Цезариумом, царским дворцом, Музеем, большим театром, гимнасием, стадионом, эмпорием, сомой, а также Посейдионом и находящимся на краю плотины Тимониумом; 2) Ракотида с Серапейоном, акрополем и вторым стадионом. Брухейон омывается водами Большой гавани, замыкающейся на западе плотиной Гептастадий, а на востоке мысом Лохиада, на котором находится старинный дворец Птолемеев, реставрированный при Адриане. У основания Лохиады помещалась замкнутая бухта, предназначавшаяся для царских кораблей.

(обратно)

514

Юлия Сабина – племянница императора Траяна, на которой в 100 г . женился Адриан, вероятно, чтобы обеспечить себе путь к трону. Она умерла около 138 г ., приняв яд, как предполагают, по приказу Адриана.

(обратно)

515

Цезареум, или Августеум, – храм в Александрии, заложенный царицей Клеопатрой в честь Антония и законченный позднее. На обширной территории храма находились пропилеи, портики, библиотеки, залы, наполненные статуями и картинами.

(обратно)

516

Ликторы составляли почетную стражу у высших римских представителей власти.

(обратно)

517

Префект Египта – римский сановник, облеченный гражданской и военной властью.

(обратно)

518

Каноп – роскошный курорт, соединенный с Александрией каналом в 20 км , по которому день и ночь плыли баркасы с мужчинами и женщинами, направлявшимися в это увеселительное место, славившееся распущенностью нравов.

(обратно)

519

Луций Элий Вер – в 130 г . римский претор; друг Адриана, усыновленный им в 136 г . Умер 1 января 138 г . Как видно из одного письма Адриана, александрийцы, весьма независимые и славящиеся своим злословием, не посещали Вера после отъезда императора из Александрии.

(обратно)

520

Гигес – лидийский царь, обладатель сказочного богатства; назван здесь сардийским по главному городу Лидии Сардам.

(обратно)

521

Филемон и Бавкида – в греческой мифологии чета двух любящих супругов, доживших совместно до глубокой старости и ставших символом примерного супружества.

(обратно)

522

Римские императоры: Октавиан Август ( 30 г . до н.э. – 14 г . н.э.), Тиберий (14-37 гг. н.э.), Веспасиан (69-79 гг. н.э.), Тит (79-81 гг. н.э.).

(обратно)

523

Лагиды – египетская династия, названная так по имени Лага, отца царя Птолемея I Сотера (306-283 гг. до н.э.).

(обратно)

524

Сестерций – римская серебряная монета, чеканившаяся позднее также из меди, стоимостью от 3 1/2 до 7 коп.

(обратно)

525

Пелузий – укрепленный город подле горы Казий.

(обратно)

526

Клавдий Птолемей – известный математик, географ и астроном II в. н.э.

(обратно)

527

Фаворин – ритор и философ II в. н.э. Разделял с Адрианом, высоко его ценившим, пристрастие к греческой философии, но не сочувствовал его симпатиям к мистике и выступал против астрологов. Надо думать, что Адриан завидовал ему, так как преследовал его учеников.

(обратно)

528

Перистиль – в греческом и римском доме прямоугольный дворик, окруженный со всех четырех сторон крытой колоннадой; иногда имел водоем или бассейн.

(обратно)

529

Гигиея – богиня здоровья у древних греков.

(обратно)

530

Вулкан – бог огня (греко-римская мифология). Он устроил под землей кузницу, где вместе с циклопами ковал перуны Юпитера.

(обратно)

531

Флор – историк, жил во II в. н.э.; написал историю римских войн от первых царей до Августа.

(обратно)

532

Панкрат – александрийский поэт, причисленный к Музею за хвалебные стихи в честь Адриана и Антиноя.

(обратно)

533

Аполлоний Дискол (т.е. ворчун) – александрийский грамматик, автор трактата о синтаксисе.

(обратно)

534

Бальбилла – римская поэтесса, писавшая главным образом на эолийском наречии в подражание Сафо – греческой поэтессе VI в. до н.э. Она хвалилась своим происхождением от римского наместника в Египте Клавдия Бальбилла ( 55 г . н.э.) и от сирийского властителя Антиоха.

(обратно)

535

Гермес – вестник богов, изображался в виде сильного, стройного юноши с добродушным, умным и хитрым лицом.

(обратно)

536

Хариты (у греков) – богини изящества, соответствующие римским грациям.

(обратно)

537

Фрина – греческая гетера IV в. до н.э. По преданию, ее собирались осудить, обвиняя в безбожии, но ее защитник Гиперид додумался в судилище сорвать с нее одежду, и судьи, пораженные ее красотой, оправдали ее.

(обратно)

538

Мезомед – вольноотпущенник Адриана, лирический поэт.

(обратно)

539

Фидий – известный греческий ваятель V века до н.э.

(обратно)

540

Дионисии (греч. миф.) – празднества в честь Диониса, бога вина и виноделия, выродившиеся позднее в оргии.

(обратно)

541

Адонис – прекрасный юноша, любимец богинь Афродиты и Прозерпины, в честь которого устраивались двухдневные празднества, так называемые «адонии».

(обратно)

542

Фибула – пряжка, застежка.

(обратно)

543

Эвергет, т.е. благодетель, – прозвище некоторых египетских и сирийских царей. Здесь имеется в виду Птолемей III Эвергет, правивший с 246 по 221 г . до н.э.

(обратно)

544

Птолемей VII (Эвергет II Пузатый) правил со 146 по 116 г . до н.э.

(обратно)

545

Драхма – название серебряной монеты весом в 3, 41 г .

(обратно)

546

Эвергет Пузатый убил не сына своего, а племянника, опекуном которого был.

(обратно)

547

Серапис – египетский бог усопших душ, к которому обращались с молитвами об исцелении.

(обратно)

548

Силен – греческий полубог, воспитатель Вакха; изображался в виде пьяного добродушного старого сатира с лысиной и тупым носом.

(обратно)

549

Аристей – греческий ваятель II в. н.э., из работ которого до нас дошли два кентавра, найденные на тибурской вилле Адриана.

(обратно)

550

«Я вас!» – грозный оклик Нептуна у Вергилия («Энеида»).

(обратно)

551

Алабарх – глава евреев в Александрии; вероятно, фискальная должность, т.е. связанная со сбором налогов и пошлин в личную казну императора.

(обратно)

552

Навмахия – сражение на кораблях, устраиваемое для увеселения в специально предназначенном для этого бассейне.

(обратно)

553

Император Тит, разрушивший часть Иерусалима в 70 г . н.э., отказался из презрения к евреям принять титул Иудейский.

(обратно)

554

Элия Капитолина – название, данное Адрианом Иерусалиму, который он вздумал застроить после разрушения, чтобы основать там новую колонию. На месте еврейского храма был воздвигнут храм Юпитеру Капитолийскому. Некоторые писатели относят построение нового города ко времени подавления еврейского восстания ( 135 г .). Но Эберс, как видно из романа, считает, что восстановление началось до поездки Адриана в Египет, а именно в 119 г .

(обратно)

555

Здесь имеется в виду римский император Гай Калигула (37-41 гг. н.э.), который поручил своему проконсулу в Сирии Петронию заказать собственную огромную статую и поставить ее в Иерусалимском храме.

(обратно)

556

В начале еврейского восстания ( 132 г .) легат Тинний Руф зверски уничтожал и грабил население Иудеи.

(обратно)

557

В благодарность за указанную услугу бог Дионис обещал фригийскому царю Мидасу исполнить его желание – чтобы все то, к чему бы тот ни прикасался, превращалось в золото. Так как после этого и пища, до которой Мидас дотрагивался, становилась золотой, что грозило ему смертью, то он упросил бога взять свой дар обратно.

(обратно)

558

Пиэриды – прозвище муз, данное им поэтами, потому что они одержали победу над своими соперницами, девятью дочерями царя Пиэра, или потому, что они родились на Олимпе в Пиэрии.

(обратно)

559

Прозвище греческой поэтессы Сафо.

(обратно)

560

Гефестион – грамматик II в., от которого до нас дошло весьма важное сочинение о метрике.

(обратно)

561

Центурион – начальник центурии, войсковой части в 100 человек.

(обратно)

562

Гинекей – женская половина греческого дома.

(обратно)

563

Флегон – греческий историк из Тралл, был не секретарем Адриана, а его вольноотпущенником. Под его именем Адриан якобы выпустил свою биографию.

(обратно)

564

Ирод Аттик – известный софист. Он обладал огромным состоянием и для увековечения своего имени тратил крупные суммы на постройки в Греции и в Италии. Он воздвиг храмы, театры (в том числе один на 6 тыс человек), стадионы, виллы, сооружения для водопроводов и многое другое.

(обратно)

565

Галатея (греч. миф.) – морская нимфа, дочь Нерея.

(обратно)

566

Прометей (греч. миф.) – титан, вылепивший из глины человека и вдохнувший в него жизнь с помощью искры небесного огня, которую он похитил у Зевса.

(обратно)

567

Легендарный царь Пелей пригласил на свою свадьбу с нереидой Фетидой всех богов, кроме богини раздора Эриды. Эрида явилась на пиршество и бросила яблоко с криком: «Самой прекрасной!» – что вызвало известный спор между тремя богинями и повлекло за собой впоследствии Троянскую войну.

(обратно)

568

Плутарх (ок. 50-120 гг. н.э.) – известный греческий историк, автор морально-философских сочинений, учитель императора Адриана.

(обратно)

569

Апеллес (2-я половина IV в. до н.э.) – известный греческий художник эпохи Александра Македонского.

(обратно)

570

Аттический талант – древнегреческий вес и счетное количество серебра. Равнялся 6 тыс. аттических драхм, или около 33 кг серебряной монеты.

(обратно)

571

Ларийское озеро – теперь озеро Комо, где у римского писателя Плиния Младшего ( 62 г . – ок. 114 г . н.э.) было несколько вилл.

(обратно)

572

Девкалион и жена его Пирра были единственными людьми, спасенными Зевсом от великого потопа. Чтобы возродить род людской, они, по совету дельфийского оракула, бросали позади себя камни. Из камней, брошенных Девкалионом, возникли мужчины, а из камней, брошенных Пиррой, – женщины.

(обратно)

573

Амброзия – пища богов.

(обратно)

574

Симпосий – пир.

(обратно)

575

Аполлодор из Дамаска (ок. 60-125 гг. н.э.) – знаменитый архитектор эпохи Траяна.

(обратно)

576

Гимнасий – здание для обучения греческого юношества физическим упражнениям, с крытыми и открытыми помещениями, перистилем, банями и комнатами для ученых бесед (экседрами).

(обратно)

577

Аммон – египетский бог, которого греки позднее отождествили с Юпитером. Оракул в храме Аммона (в ливийском оазисе) признал Александра Великого сыном Юпитера.

(обратно)

578

Белое, сладкое, очень хмельное вино, выделывавшееся из лоз, росших на берегу Мареотиды.

(обратно)

579

Панейон – святилище в честь бога Пана на искусственной возвышенности в центре города, вокруг которой шла спиральная дорога и откуда открывался вид на всю окрестность.

(обратно)

580

Антиродос – небольшой островок с царским дворцом и Малой гаванью.

(обратно)

581

Богиня Гера изображалась с павлином.

(обратно)

582

Пеплум, или пеплос, – древнегреческая и римская верхняя одежда свободного покроя, обычно застегивавшаяся пряжкой на левом плече, правое плечо оставалось открытым.

(обратно)

583

Гептастадион – плотина длиною в семь стадиев (т.е. 1, 24 км ), соединяющая Александрию с островом Фарос и отделяющая Большую гавань на восточной стороне от гавани Эвноста на западной. Два прохода на краях мола, покрытые мостами, соединяли обе гавани. Мол служил и для водопровода.

(обратно)

584

Греко-римский стадий равен 176, 6 м .

(обратно)

585

Битва при Акциуме была проиграна Марком Антонием 2 сентября 31 г . до н.э.

(обратно)

586

Тимониум – дворец, выстроенный Антонием на краю косы, врезавшейся в Большую гавань. Назван так по имени афинского философа человеконенавистника Тимона.

(обратно)

587

В начале битвы при Акциуме Антонию удалось заставить противника растянуть линию кораблей, и он с успехом направил свой удар в центр. Но тут неожиданно корабль Клеопатры обратился в бегство, и он последовал за ней.

(обратно)

588

Гавань Эвноста, т.е. гавань счастливого возвращения.

(обратно) name=t1060>

589

Сома – усыпальница царей, где хранились и останки Александра Великого, сперва, как сообщает Страбон, в золотом гробу, затем в стеклянном.

(обратно)

590

Страбон ( 63 г . до н.э. – после 20 г . н.э.) – автор «Географии» в 17 книгах, являющейся наряду с сочинениями Птолемея главным источником древней географии.

(обратно)

591

Гораций. Оды 1, 11, 8: «Пользуйтесь днем, меньше всего веря грядущему».

(обратно)

592

Мурринские вазы восточного происхождения, сделанные из какого-то драгоценного материала (возможно, из одного из видов агата), доходили в цене до 300 тыс. сестерциев, или 341, 1 кг серебра.

(обратно)

593

Байи – роскошный курорт на берегу Путельского залива (близ Неаполя) с теплыми серными источниками. У римских богачей там были виллы.

(обратно)

594

В Александрии той эпохи было семь улиц, шедших параллельно морю, и двенадцать – перпендикулярно. Самой оживленной из первых улиц была Канопская, или Дромос, с тротуарами по бокам и вымощенная плитами из базальта и известняка с роскошной колоннадой.

(обратно)

595

То есть Марка Туллия Цицерона.

(обратно)

596

Орхестрой в греческом театре называлась круглая, в эллинистическом – подковообразная площадка между нижним рядом сидений театра и сценой. Эта площадка была покрыта искусственным полом, или помостом, в той части, которая примыкала к сцене, и там помещался хор. Свободная часть орхестры, именуемая конистра, служила для прохода запоздавших зрителей. В центре орхестры находился алтарь Вакху. В более позднее время ступеньки соединяли орхестру со сценой и с конистрой.

(обратно)

597

«Свадьба Александра Великого с Роксаной» – картина художника IV века до н.э. Аэтиона.

(обратно)

598

Архидикаст – главный судья.

(обратно)

599

Здесь Эберс ошибся. По мифу не Дионис, а Тезей покинул на острове Наксос Ариадну, после того как она спасла его от чудовища Минотавра. Там ее нашел Дионис и сделал своей супругой.

(обратно)

600

Пенелопа, жена Одиссея, – образец добродетельной женщины.

(обратно)

601

Эти символы часто встречаются на памятниках первых времен христианства. Голубь символизировал святой дух, якорь – надежду, а рыба – Христа. Слово рыба, по-гречески ichtys, является анаграммой имени Христа: Iesus Christos Theu Yios Soter, т.е. Иисус Христос, сын Божий, спаситель.

(обратно)

602

Во Фракии культ Диониса сопровождался особенно шумными и неистовыми празднествами. Малые дионисии, о которых здесь идет речь, праздновались во время зимнего солнцеворота, в месяце посейдонии (наши декабрь – январь).

(обратно)

603

Тирс – атрибут Диониса и его последователей; представлял собой палку, увенчанную сосновой шишкой, или плющом, или виноградными листьями.

(обратно)

604

Пан (греч. миф.) – бог лесов, пастбищ и стад, изобретатель свирели; свиту его составляли мелкие божества – сатиры.

(обратно)

605

Восклицание вакханок на празднествах в честь Вакха.

(обратно)

606

Большие дионисии приходились на весенний солнцеворот в месяце элафеболионе (наши март-апрель).

(обратно)

607

Атропос – одна из трех Парок, богинь судьбы; изображалась с ножницами, которыми перерезала нить человеческой жизни.

(обратно)

608

Бог садов – Приап.

(обратно)

609

Терсит, или Ферсит, – один из участников Троянской войны, слыл самым безобразным и наглым человеком. Гомер в «Илиаде» описывает его косоглазым, хромоногим, горбатым, с конической головой, покрытой редким пухом.

(обратно)

610

Неалк – греческий художник III века до н.э.

(обратно)

611

Фавн (римск. миф.) – бог полей и лесов; изображался с козлиными рогами и ногами и с острыми ушами.

(обратно)

612

Храм Посейдона находится в изгибе, идущем от Эмпория (см. прим. ниже) к косе, на которой стоял Тимониум.

(обратно)

613

Музей – ученое и просветительное учреждение, нечто вроде академии с коллегией ученых, во главе которой стоял жрец, назначавшийся при Птолемеях царем, а впоследствии – императором. Музей был центром науки того времени. Он составлял часть дворца и содержал в себе место для прогулок, залу заседаний и столовую для ученых. Адриан, покровительствовавший Музею, вел там споры с его членами.

(обратно)

614

Эмпорий – место оптовой торговли и складов; находился на берегу моря на запад от косы, где стоял Тимониум.

(обратно)

615

Кибот (т.е. ящик) – искусственная гавань на берегу Эвносты с корабельными верфями, соединенная Драконовым каналом с Мареотийским озером.

(обратно)

616

Серапейон – храм Сераписа в квартале Ракотида: обнесенный колоннадой двор с 114-метровой колонной Помпея и двумя обелисками; за ним было множество комнат и богатейшая библиотека, сгоревшая при Цезаре, но восстановленная Клеопатрой (200 тыс. свитков).

(обратно)

617

Мареотийское озеро, или Мареотида, – на юге Александрии, в то время соединенное с нильской дельтой с одной стороны и с Киботом – с другой.

(обратно)

618

Т.е. канал Доброго демона, соединявший Мареотиду с Большой гаванью.

(обратно)

619

Еврейский квартал находился на востоке от Брухейона.

(обратно)

620

Деметрий – александрийский софист, друг Фаворина.

(обратно)

621

Стихи Флора и ответ императора заимствованы из биографии Адриана, написанной Спартианом (IV в.).

(обратно)

622

Никополь – поселение у моря приблизительно в 5 км к востоку от Александрии.

(обратно)

623

Мужская половина греческого дома (андрон) состояла из открытого дворика (ауле), окруженного перистилем, вокруг которого были расположены покои.

(обратно)

624

Филон Александрийский ( 20 г . до н.э. – 54 г . н.э.) – известный еврейский писатель, автор богословских, исторических, эстетических и аллегорических сочинений, сочетавший платонизм и стоицизм с еврейским вероучением.

(обратно)

625

Гамалиил Младший – ученый раввин, при Адриане глава синедриона в Ямне.

(обратно)

626

Бен-Иохай – ученый еврей эпохи Адриана.

(обратно)

627

Бен-Акиба – ученик Гамалиила, выдающийся раввин, остроумный толкователь Галахи, догматической и талмудической части Талмуда. Он признал главаря еврейского восстания Бар-Кохба подлинным Мессией. После подавления восстания он подвергся пытке, во время которой тело его было разодрано до костей железными гребнями.

(обратно)

628

Бриаксий – греческий скульптор IV века до н.э., создатель одного из семи чудес света – гробницы Мавзола.

(обратно)

629

Теофил – т.е. любезный богам.

(обратно)

630

Гефестион – греческое имя, происходящее от имени бога Гефеста.

(обратно)

631

Бар-Кохба (т.е. «Сын звезды») – имя некоего Симеона, выдававшего себя за Мессию и поднявшего в 132 г . еврейское восстание против притеснений Адриана.

(обратно)

632

Амаликитяне (библ.) были злейшими врагами иудеев.

(обратно)

633

Аквила – еврейский прозелит, родом из Понта, переведший Библию на греческий язык. Адриан поручил ему постройку Элии Капитолины.

(обратно)

634

Камерарий – заведующий дворцовым имуществом.

(обратно)

635

Нигрин был заподозрен в заговоре против Адриана, которого он собирался убить во время охоты.

(обратно)

636

Фаон – красивый юноша, пленивший, согласно легенде, поэтессу Сафо на склоне ее молодости. Не встретив взаимности, она якобы бросилась со скалы.

(обратно)

637

Орфей (греч. миф.) – легендарный поэт и певец, потеряв супругу Эвридику, умершую от укуса змеи, спустился в преисподнюю и своим пением так умилил богиню Персефону, что та согласилась отпустить с ним Эвридику обратно на землю.

(обратно)

638

Нисийским богом называют Диониса, так как он в младенчестве был воспитан нимфами в Нисе.

(обратно)

639

Катехумены – оглашенные, изучающие догматы веры и приготовляющиеся к принятию крещения.

(обратно)

640

Здесь имеется в виду Геката как злокозненная богиня, властвовавшая над демонами и пугавшая людей привидениями. Ее изображали трехликой, мрачной, с такими атрибутами, как змеи и псы, в отличие от Гекаты – богини луны.

(обратно)

641

Стоя – портик, где излагал свое учение философ Зенон (IV в. до н.э.), отчего его последователи назывались стоиками.

(обратно)

642

Апис – священный бык, черный с белым пятном на лбу, олицетворял собой бога-солнца. После смерти каждого предыдущего быка жрецы по всему Египту разыскивали следующего.

(обратно)

643

Тригон – музыкальный инструмент в форме треугольника с натянутыми струнами разной длины.

(обратно)

644

Дионисий Милетский – ритор и софист. Адриан причислил его к Музею.

(обратно)

645

Аподитериум – раздевальня в римской бане.

(обратно)

646

Маяк на острове Фарос представлял собой вышку в три этажа, высотой в 120 м . Свет от него падал на расстояние 300 морских миль.

(обратно)

647

Вино с острова Наксос, по названию местной реки Библос.

(обратно)

648

Ипподром находился на восточной стороне города, за Еврейским кварталом, по выходе из Канопских ворот.

(обратно)

649

Гелиодор – римский ритор и секретарь Адриана, впоследствии претор в Египте.

(обратно)

650

Целер – автор учебника риторики.

(обратно)

651

Плиний Младший – в 112 г . проконсул Вифинии и Понта, римский писатель.

(обратно)

652

После того как на свадьбе Пелея богиня раздора Эрида бросила женщинам золотое яблоко, крикнув, чтобы его отдали самой красивой, возник спор между Герой, Афиной и Афродитой. Судьей был признан красавец Парис, который отдал яблоко Афродите.

(обратно)

653

До нас дошла его драма «Выход из Египта».

(обратно)

654

Вилла Адриана в Тибуре (в 30 км от Рима) – роскошная вилла с драгоценным собранием статуй, картин, мозаик, мраморных ваз и различных антикварных редкостей. В саду были воспроизведены достопримечательности, виденные Адрианом во время его путешествий, и даже преисподняя, устроенная под землей.

(обратно)

655

Гименей (греч. миф.) – бог брака.

(обратно)

656

Нереиды (греч миф.) – дочери Нерея, водяные существа, составлявшие свиту морского бога Посейдона.

(обратно)

657

Менандр (342-292 гг. до н.э.), Алексид (ум. 297 г . до н.э.), Аполлодор (IV в. до н.э.) и Посидипп (III в. до н.э.) – греческие комедийные писатели.

(обратно)

658

Это любопытное письмо, внушающее некоторые подозрения относительно своей подлинности, сохранилось в сочинениях Флегона. Сервиан, занимавший в то время должность консула, был женат на сестре Адриана, Павлине. В 136 г . в девяностолетнем возрасте он был приговорен к смерти Адрианом.

(обратно)

659

Пта, или Птах (егип. миф.), – повелитель всех богов, олицетворение предвечного огня, источник жизни.

(обратно)

660

Колосс Мемнона представлял собою сидячую статую в 20 м высоты, изображавшую Аменофиса III, разрушенную во время землетрясения в 27 г . до н.э. и начавшую после разрушения издавать на заре звук, походивший не то на надорванную струну, не то на человеческий голос.

(обратно)

661

В числе 72 надписей, выдолбленных по желанию путешественников на ногах колосса Мемнона, сохранились имена Адриана, его супруги и свиты, дата их посещения, а также стихи Бальбиллы.

(обратно)

662

В «Эфиопиде», приписываемой Арктину Милетскому, легендарный герой Мемнон, сын богини зари Эос, выступает на помощь Приаму, убивает Антилоха, друга Ахилла, и сам падает убитый этим последним. Миф о Мемноне проник в Египет лишь в александрийское время. Когда именно связали имя Мемнона с упомянутой статуей Аменофиса, неизвестно. Впервые «колосс Мемнона» упоминается в «Естественной истории» Плиния Старшего (I в. н.э.).

(обратно)

663

Мавзолей Адриана в Риме на берегу Тибра строился с 132 по 139 г . Нижняя часть его представляла собой квадратное здание, каждая сторона которого была длиною в 104 м , верхняя цилиндрическая часть – диаметром в 75 м . Ее окружали коринфская колоннада и множество статуй. Все здание венчала колоссальная статуя Адриана.

(обратно)

664

Когда штиль, посланный разгневанной Артемидой, удержал в Авлиде греков, стремившихся в Трою, жрец Калхас объявил, что богиню можно умилостивить, принеся ей в жертву Ифигению, которую Артемида подменила оленьей самкой и затем унесла в облаке.

(обратно)

665

По преданию, в 362 г . до н.э. на римском форуме во время землетрясения образовалась трещина. Гадатели предсказали, что она закроется, если только Рим пожертвует самым ценным, что у него есть. Тогда выступил мужественный юноша и объявил, что самое ценное в Риме это оружие и храбрость, после чего он в полном вооружении бросился на коне в пропасть, которая сейчас же за ним закрылась.

(обратно)

666

Согласно другой версии, Атилий Руф Титиан подвергся опале лишь в царствование Антонина Пия.

(обратно)

667

Топарх – начальник области.

(обратно)

668

Сехмет – богиня, супруга Пта.

(обратно)

669

В 124 г . Адриан запретил привлекать христиан к суду за их вероучение. Христианин мог быть привлечен только по обвинению в уголовном преступлении, причем ложный донос карался законом.

(обратно)

670

Адриан воздвиг Антиною роскошный храм в Мантинее в Аркадии, так как вифинцы, земляки погибшего любимца, были колонистами этого города. Там же было установлено ежегодное празднество в его честь и каждые пять лет устраивались игры. Бесчисленные статуи Антиноя, главным образом в виде бога Диониса, были поставлены во всех городах. Кроме того, чеканились монеты с его изображением.

(обратно)

671

Обожествление Антиноя вполне соответствовало египетским представлениям об утонувших в Ниле, которые отождествлялись с богом Озирисом. Культ Антиноя продолжал существовать, во всяком случае, до III в.

(обратно)

672

Согласно египетским верованиям, Озирис был убит своим братом Тифоном, который положил его тело в ларь и бросил в Нил. Сестра (она же и супруга Озириса) Изида разыскала ларь и спрятала его. Тифон нашел его, разрезал труп на 14 частей и разбросал их. Изида вновь собрала их и предала их погребению.

(обратно)

673

Лисипп – известный греческий скульптор IV в. до н.э.

(обратно)

674

Эту звезду назвали именем Антиноя.

(обратно)

675

В последние месяцы перед своей смертью, последовавшей в Байях 10 июля 138 г ., Адриан испытывал такие мучения, что предлагал кучу золота и безнаказанность тому, кто его отравит или убьет кинжалом. Угрозами и обещаниями ему удалось уговорить сделать это своего раба Мастора.

(обратно)

676

Став императором, Адриан, не желая впутываться в новые войны и опасаясь, что не удержит завоеванные Траяном области, отказался в 117 г . от Армении, Месопотамии и Ассирии.

(обратно)

677

Кибот (греч. – ящик) – искусственная гавань на берегу Александрийского залива с корабельными верфями, соединенная каналом с Мареотийским озером, располагавшимся на южной окраине Александрии и в свою очередь соединенным с дельтой Нила.

(обратно)

678

Ксенодохиум – гостиница.

(обратно)

679

Магики, маги (от древнеперсид. maga – жертвоприношение) – первоначально жрецы мидийской касты, позже в Греции так назывались мудрецы, а также кудесники, знахари, астрономы и вообще ученые люди.

(обратно)

680

Сестерций (лат. sestertius) – древнеримская серебряная, а затем бронзовая монета, чеканившаяся до III века н. э.

(обратно)

681

Имеется в виду Феодосий I Великий (347 – 395) – римский император с 379 года. Подробнее о нем см. в «Послесловии».

(обратно)

682

Хламида – короткий плащ из плотной шерстяной материи с застежкой на плече или на груди, излюбленная одежда философов, у римлян – традиционная верхняя одежда всадников, у греков – солдат и путешественников.

(обратно)

683

Имеются в виду монахи-черноризцы.

(обратно)

684

Талант (греч., лат. – взвешенное) – самая крупная единица массы (26, 2 кг ) и денежно-счетная единица античности

(обратно)

685

Плутос (греч. – «богатство») – греческий бог богатства; изображался в виде мальчика, мужчины или старика, иногда с рогом изобилия.

(обратно)

686

Агатодемонов канал – канал доброго демона.

(обратно)

687

Сикомор – смоковница, дерево семейства тутовых со съедобными плодами и крепкой древесиной, из которой в древности изготавливали гробы для мумий.

(обратно)

688

Триглиф (от греч. tpiglyphos – с тремя нарезками) – прямоугольная, снабженная вертикальными врезами каменная плита.

(обратно)

689

Комес (лат. comes – спутник) – первоначально сопровождающий государственного сановника, в первую очередь наместника, в поездках, позднее – должность высшего сановника Римской империи. От титула comes позднее образовались дворянские графские титулы: французский «comte», итальянский «conte», английский «vicount».

(обратно)

690

Префект (лат. prefectus – начальник, командующий) – титул высших должностных лиц из всадников и сенаторов в армии и на гражданской службе.

(обратно)

691

Гавань Эвноста, то есть гавань счастливого возвращения.

(обратно)

692

Так назывался город Трир – культурный центр кельтско-германского племени треверов, живших на реке Мозель и перешедших на сторону Юлия Цезаря; с 70 года – римская колония. Существует и поныне (территория ФРГ; место рождения Карла Маркса).

(обратно)

693

Евреи составляли в то время 2 /5 населения Александрии.

(обратно)

694

Тавромений (лат. Taormina ) – город на юге Италии, основанный в 396 году до н. э. сикулами – одним из древнейших племен Южной Италии и о. Сицилия (назв. острова произошло от названия этого племени).

(обратно)

695

Согласно античной мифологии юноша Пирам и его любимая девушка Фисба жили в Вавилоне в соседних домах. Родители не разрешили им встречаться, и влюбленные по ночам вынуждены были глядеть друг на друга через щель в стене, разделяющей их дома. Однажды они условились о встрече ночью в уединенном месте возле гробницы основателя ассирийского царства Нина. Первой пришла Фисба и увидела у гробницы львицу с окровавленной мордой. Бросившись бежать, девушка обронила покрывало, которое львица разодрала и удалилась. Опоздавший на свидание Пирам увидел при лунном свете следы хищника и разорванное, окровавленное покрывало. Решив, что возлюбленная погибла, он закололся мечом. Возвратившись к месту свидания, Фисба нашла тело любимого и, не желая пережить его, убила себя тем же мечом.

(обратно)

696

Деметра {греч. Demeter – корень «мать») – греческая богиня земледелия и плодородия.

(обратно)

697

Здесь допущена автором неточность: Антифил был не скульптором, а художником, родом из Египта, жил во 2-й половине IV века до н. э.

(обратно)

698

Тит Лукреций Кар (ок. 96 – 55 гг. до н. э.) – выдающийся римский поэт и философ-материалист. Его поэма «О природе вещей» – единственное полностью сохранившееся изложение материалистической философии Древности.

(обратно)

699

Нисса – каменный поворотный столб (римляне называли его метой) на конских ристалищах.

(обратно)

700

Траксиппос (греч. – «устрашающий коней») – пугало, вероятно, устанавливающееся позади стартового участка.

(обратно)

701

Маяк на о. Фарос, построенный архитектором Состратом из Канида в 299 – 279 гг. до н. э., достигал высоты 110 м . Разрушен землетрясением в 1326 году.

(обратно)

702

Пеплос – греческая женская одежда с застежками на плечах, справа открытая, с поясом. Пеплос носился также и без пояса.

(обратно)

703

Навсикая – в греческой мифологии прекрасная юная дочь царя феаков Алкиноя. Обнаружив на берегу острова феаков выброшенного при кораблекрушении Одиссея. Навсикая внимательно выслушала героя, велела переодеть его в чистые одежды и отвела во дворец отца, чтобы тот оказал ему помощь.

(обратно)

704

Ариане – приверженцы учения пресвитера Ария (256 – 336 гг. н. э.), утверждавшего, что сын Божий Иисус Христос не истинный Бог, а лишь «превосходнейшее творение Бога-Отца».

(обратно)

705

Притча повествует о том, как покрытый струпьями нищий Лазарь валялся у ворот ведшего роскошную жизнь богача и «желал напитаться крошками, падающими со стола богача, и псы, приходя, лизали струпья его» (Евангелие от Луки, гл. 16, 21). После смерти Лазарь попадает в рай, а богач мучится в адском пламени и молит послать к нему Лазаря, чтобы тот «омочил конец перста своего в воде» (там же, гл. 16, 24) и коснулся языка страдальца, облегчая его муку. Ему отказывают в просьбе, поскольку он «получил доброе свое в жизни», в которой Лазарь видел только злое, теперь же бывший нищий утешается, а богач страдает.

(обратно)

706

Сава – правый приток Дуная, длина 940 км . В I веке н. э. между Восточными Альпами, Дунаем и Савой возникла римская провинция Павония. Находившиеся там постоянно войска численностью до четырех легионов (около 18 тысяч воинов) с середины III века вели постоянные войны с нападавшими на провинцию варварами – вандалами, свевами, сарматами.

(обратно)

707

Имеется в виду узурпатор Магн Максим, август с 383 по 388 год.

(обратно)

708

Виридариум (от лат. viridarium – сад, парк) – здесь: примыкающее к жилому дому помещение типа террасы или же отдельно стоящего в саду (парке) павильона.

(обратно)

709

Мельпомена – муза трагедии.

(обратно)

710

Одеон (лат. odeoum – зал песен, концертный зал) – крытый театр для музыкальных представлений.

(обратно)

711

Либаний (314 – 393 гг. н. э.) – прославленный греческий ритор, игравший значительную роль в политической жизни Антиохии (Сирия), отвергал христианство, черпал лексику и мысли для своих речей из великого прошлого Греции. Сохранилось большое количество речей, риторических упражнений и писем Либания.

(обратно)

712

Грацией Флавий (359 – 383 гг.) – римский император с 375 года. Как ревностный христианин выступал против язычников и ариан, покончил с терпимостью в отношении различных направлений веры. Когда начался мятеж узурпатора Максима в Британии, император был покинут своими отрядами и убит.

(обратно)

713

Имеется в виду император Юлиан Отступник. Подробнее о нем смотрите в «Послесловии».

(обратно)

714

Константин – Флавий Валерий Константин I Великий (285 – 337 гг.). См. «Послесловие».

(обратно)

715

Эфиальт – грек, проведший персов в тыл союзных войск царя Спарты Леонида I во время битвы при Фермопилах в 480 г . до н. э. Леонид отдал приказ союзникам отступить, а сам с отрядом из 300 спартанцев и 700 феспийцев несколько дней защищал Фермопильское ущелье до конца от всей персидской армии. В 469 году до и. э. Эфиальта поймали и казнили за предательство.

(обратно)

716

Последователи Платона – философская школа так называемых неоплатоников.

(обратно)

717

Тертуллиан Квинт Септимий Флоренс (ок. 160 – после 220 гг.) – христианский теолог и писатель. Подчеркивая пропасть между библейским откровением и греческой философией, он утверждал веру именно в силу ее несоизмеримости с разумом, развивал идею оригинального мистического материализма, полагая, что сам Бог и души человеческие суть тела особого рода. Тертуллиан пользовался большим авторитетом у теологов, философов и политиков. После 200 года сблизился с сектой монтанистов, проповедовавших конец света и строгий аскетизм, отошел от церкви, которую упрекал в непоследовательном проведении принципов аскетизма и мученичества.

(обратно)

718

Диоклетиан – римский император с 284 по 305 годы.

(обратно)

719

Apec – бог войны.

(обратно)

720

«Никогда не отчаиваться, не падать духом» (лат.).

(обратно)

721

Глава иудейской общины в Александрии.

(обратно)

722

Имеется в виду состоявшийся в городе Никее в 325 году 1-й Вселенский собор, осудивший арианство и отлучивший пресвитера Ария от церкви.

(обратно)

723

Каллин Эфесский (ок. 675 г . до н. э.) – древнейший из известных пока греческих лириков, родоначальник элегии. Каллин стал свидетелем вторжения в Малую Азию киммерийских орд. В момент опасности для жителей Эфеса он обратился к ним с элегиями – призывом стать на защиту родного города. Сохранилось всего четыре фрагмента элегии Каллина.

(обратно)

724

Заимствовано из сборника греческих песен Брандеса.

(обратно)

725

Атриум, атрий (лат. atrium) – в античном римском жилом доме – главное помещение с верхним освещением.

(обратно)

726

Девкалион – в греческих сказаниях благочестивый сын Прометея, родоначальник эллинов. От всемирного потопа Девкалион со своей женой Пиррой спасся на корабле (ковчеге). После высадки на Парнасе по указанию Зевса оба бросили позади себя «останки великой матери», то есть камни. Из камней, брошенных Девкалионом, возникли мужчины, а из камней Пирры – женщины.

(обратно)

727

Гинекей (греч. gynaikeion) – женская половина в древнегреческом доме.

(обратно)

728

Мосхосфрагист – жрец, наблюдавший за жертвоприношениями.

(обратно)

729

Сивилла (греч. sivilla – пророчица) – у древних греков и римлян – ясновидящая, получившая от богов дар предсказаний. Она делает предсказания в состоянии экстаза, спонтанно.

(обратно)

730

Гипостиль (греч. hipastylos – поддерживаемый колоннами) – обширное крытое помещение, потолок которого опирается на часто поставленные многочисленные колонны.

(обратно)

731

Систрум, систр (лат. sistrum – трещотка) – инструмент, состоящий из металлической скобы с нанизанными на нее металлическими пластинами; использовался при отправлении культа Исиды.

(обратно)

732

Модиус (лат. modius), или модий, – древняя мера жидкостей и сыпучих тел. В римской системе мер равнялся примерно 9 литрам, в древней греческой и арабской в разное время колебался от 6 до 40 литров . Иногда на голове Сераписа вместо модия помещалась корзина с фруктами.

(обратно)

733

Талар (греч.) – длинная одежда.

(обратно)

734

Святой евангелист апостол Марк, сподвижник апостола Павла, принял мученическую смерть в Александрии 4 апреля 63 года.

(обратно)

735

Нартекс (греч. narthex) – четырехугольный притвор раннехристианского храма, расположенный между атриумом и основным помещением. Предназначался для пребывания кающихся.

(обратно)

736

«Эфемерида» – газета древних, издававшаяся в Риме и других важных пунктах мировой Империи с целью обнародования важнейших новостей.

(обратно)

737

Эратосфен (ок. 282 – 202 гг. до н. э.) – греческий ученый, с 246 г . до н. э. заведовал Александрийской библиотекой, имел труды в области филологии, грамматики, истории, литературы, математики, хронологии, астрономии и, главным образом, географии.

(обратно)

738

Птолемей Клавдий (после 83 – после 161 гг. н. э.) родом из Птолемиады (Средний Египет) – выдающийся астроном античности, а также астролог, математик и географ, обосновал геоцентрическую систему мира, опровергнутую только в 1543 году гелиоцентрической системой Коперника.

(обратно)

739

Гиеродула – служительница при храме.

(обратно)

740

Неокоры – храмовые служители.

(обратно)

741

Симпосиарх (от грен. Symposion – пиршество) – глава симпосия (пира), нечто вроде тамады.

(обратно)

742

Пенаты (лат. pйnates) – боги домашнего очага, существуют только во множественном, иногда в двойственном числе.

(обратно)

743

Сатурн – древнеримский бог земледельцев и урожая, добрый и справедливый повелитель золотого века, царившего в Италии, когда Сатурн скрывался там от Юпитера (Зевса).

(обратно)

744

Тирс (thyrsos) – жезл Диониса, увитая плющом и листьями винограда палка с сосновой шишкой на конце.

(обратно)

745

Диптих (греч. diptychos – букв. складень) – две покрытые воском складывающиеся дощечки, на которых надписи могут быть нацарапаны, а затем стерты, своеобразная записная книжка.

(обратно)

746

Адепты – люди, допущенные к религиозным мистериям.

(обратно)

747

Эзотерики (от греч. esotericos – внутренний, тайный) – посвященные, допущенные к тайным обрядам и мистериям люди.

(обратно)

748

Иксион – мифический царь лапифов, наделенный Зевсом бессмертием и допущенный к трапезам богов. Иксион попытался соблазнить богиню Геру, однако Зевс создал облачный призрак Геры – Нефелу (греч. «облако»). От Нефелы и Иксиона родился Кентавр – произошли кентавры. В наказание за нечестие Иксион в Тартаре привязан к вечно вращающемуся огненному колесу.

(обратно)

749

Плеяды – семь дочерей Атланта. Они долго преследовались Орионом – чудовищным великаном-охотником, и Зевс вознес их в виде созвездия на небо. Убитый стрелой Артемиды, Орион также был превращен в созвездие и помещен на небе близ Плеяд.

(обратно)

750

«Волосы Береники». Береника II, дочь Магоса, царя Кирены, в 246 году до н. э. стала супругой Птолемея III, после чего Кирена отошла к Египту. Во время очередного похода Птолемея против Антиоха, сирийского царя, Береника посвятила свои волосы Афродите. На следующий день волосы исчезли из храма, и астроном Конон из Самоса объяснил, что они превратились в созвездие. Имя Береника (греч. «приносящая победу») произносится также и как Вереника, или Вероника.

(обратно)

751

Имеется в виду Марк Порций Катон, прозванный Утическим (95 – 46гг. до н. э.), римский сенатор. Выступая за сохранение аристократической республики, видел в Юлии Цезаре опаснейшего врага и решительно объявил себя его противником. С началом гражданской войны в 49 году вынужден был бежать из Италии в Утику (Северная Африка), где после поражения при Тапсе в 46 году покончил самоубийством, бросившись на меч.

(обратно)

752

Локоть – мера длины, равная 44, 4 см .

(обратно)

753

Тиртей (Tyrtaios) – древнегреческий поэт-лирик, жил в Спарте. Во время 2-й Мессенской войны (VII в. до н. э.) своими боевыми песнями призывал спартанцев к стойкости и героической борьбе и воспевал спартанский дух.

(обратно)

754

Героиня одноименной драмы великого драматурга Софокла (ок. 496-406 гг. до н. э.).

(обратно)

755

Лукиан (ок. 120 – ок. 190 гг.) – греческий писатель-сатирик, автор около 80 сочинений, в которых широко использованы различные сведения из истории, культуры, философии, этики, религии, филологии и литературоведения. В остроумных, написанных живым языком диалогах Лукиан осуждал пороки своего времени и упадок нравов, высмеивал ничтожество земных благ.

(обратно)

756

Оппидум – крытые навесы или загородки, где устанавливались колесницы перед выездом на арену.

(обратно)

757

Агитатор – здесь возница, управляющий беговой колесницей, в первоначальном значении этого термина, происходящего от латинского слова agitatio – приводить в движение, понукать.

(обратно)

758

Спина – длинный постамент (в цирке Каракаллы он имел около 175 метров длины) посередине арены.

(обратно)

759

Брокат – род парчи.

(обратно)

760

Ликторы (лат. ligare – связывать, спутывать) – должностные лица при высших магистратах в Древнем Риме. Вооруженные фасциями, представлявшими собою связанный ремнями пучок прутьев с воткнутым в него топориком – знак должностной и карающей власти, ликторы шли впереди сопровождаемого, несли охрану во время телесных наказаний или смертных казней. Претору полагалось 6 ликторов, консулу – 12, императору – 24.

(обратно)

761

Здесь карцером названо крытое стойло для лошадей, куда они временно помещаются перед запряжкой в колесницы и для отдыха между забегами.

(обратно)

762

Нисса – финиш.

(обратно)

763

Тараксиппос в Олимпии имел вид круглого алтаря.

(обратно)

764

Ракотис – квартал египтян, существовавший раньше основания самого города, построенного впоследствии Александром Македонским у нильской дельты.

(обратно)

765

Город Мертвых – особый квартал с кладбищами и катакомбами, располагавшийся на западной оконечности Александрии. по соседству с Серапеумом и принялись разрушать в нем идолов. Здесь стояли, между прочим, четыре колоссальных кувшина, отличавшихся оригинальными крышками, изображавшими голову человека, обезьяны, ястреба и шакала. Чернь торжественно несла эти головы в шутовской процессии, таща вслед за ними на плечах, в корзинах или на носилках осколки статуй Аполлона, Афины и Афродиты, чтобы бросить их в огоньвместе с чурбаном Сераписа на арене цирка.

(обратно)

766

Каррука – четырехколесный экипаж, использовавшийся не только для путешествий, но и для городских прогулок.

(обратно)

767

Toga picta – пурпурная, расшитая золотыми пальмами парадная тога, в период Республики (510 – 31 до н. э. ) предназначалась для полководцев-триумфаторов, позднее – исключительно для императоров.

(обратно)

768

Первая династия Флавиев (Веспасиан, Тит, Домициан) правила в 69 – 96 годах; вторая (от Константина Великого до Юлиана Отступника) – с 293 по 363 год. Следующая за ней Валентиниано-Феодосийская династия (от Валентиниана I до Валентиниана III) правила с 364 по 455 год и тоже носила имя Флавиев.

(обратно)

769

Афанасий Великий (295 – 373) – с 328 года самый знаменитый из александрийских епископов, непоколебимый антиарианец, страстный полемист, чьи богословские сочинения являются ценнейшим источником по истории церкви IV века. Его «дерзновенная речь» (тогда он был лишь дьяконом) «Защитительное слово против ариан» произвела на участников Никейского собора неизгладимое впечатление. Афанасия можно смело назвать основоположником католицизма (от греч. katholikos – всеобщий, вселенский), ставшего позже наряду с православием и протестантизмом одним из наиболее распространеннейших направлений в христианстве.

(обратно)

770

Омар I (ок. 581 или 591-644) – второй халиф (с 634 г.) в Арабском Халифате.

(обратно)

771

Дромадер – одногорбый, быстро бегающий верблюд.

(обратно)

772

Амру – Амр ибн аль-Асый (?-664), талантливый арабский полководец. Самовольно вторгся в Египет и завоевал его в 640-642 гг., сделавшись наместником страны.

(обратно)

773

Мелхиты – так с V в. назывались христиане Египта и Сирии. Мелхиты приняли канон IV вселенского собора (451 г.), походившего в византийском городе Халкидоне; они имели своего патриарха в Дамаске, именовавшегося антиохийским.

(обратно)

774

Якобиты, или монофизиты (одноестественники) – сторонники учения архимадрита одного константинопольского монастыря Евтихия. Согласно этому христианскому учению в Иисусе Христе признавались не два естества – Божеское и человеческое, а только одно Божеское. Монофизитство было строго осуждено на специально для этого созванном Халкидонском соборе, но несмотря на осуждение широко распространилось в Египте, Сирии, Армении и других восточных провинциях Византии. В наше время оно является господствующим в армянской, эфиопской, коптской и «якобитской» сирийской церквах.

(обратно)

775

Мукаукас – нечто вроде наместника провинции.

(обратно)

776

Имхотеп – в египетской мифологии сын бога-демиурга (творца всего сущего) Пта. Имхотеп являлся верховным сановником фараона Джосера (ок. 2780-2760 до н. э.) и строителем его пирамиды. Имхотепа считали мудрецом и чародеем, приписывали ему различные магические и медицинские сочинения, а в VIII в. до н. э. жрецы объявили его полубогом и покровителем медицины; городом его культа стал Мемфис.

(обратно)

777

Имеется в виду демотическое письмо.

(обратно)

778

Масдакиты – приверженцы религиозно-филосовского учения, распространившегося в Иране и некоторых соседних с ним странах, начиная с III в. н. э. Свое название получили позже по имени руководителя народного движения 490-520 годов Масдака. Последователи масдакизма считали, что в основе мирового процесса лежит борьба между добрым и злым началами; они призывали к борьбе за уничтожение социального неравенства, отождествлявшегося ими со «злом».

(обратно)

779

Атриум (атрий) – центральное помещение в богатых греко-римских домах; квадратное или прямоугольное оно было самым большим и самым высоким (в многоэтажных строениях простиралось на всю высоту здания). В кровле над атрием располагался прямоугольный проем (комплювий), служивший для стока дождевой воды в находящийся непосредственно под ним бассейн (имплювий), иногда оборудованный одним или несколькими фонтанами. По периметру атриума размещались жилые комнаты, а также триклиний (столовая), таблиний (деловой кабинет, зачастую заменявший гостиную) и кухня.

(обратно)

780

Обычно велариум представлял собой деревянную раму, на которую натягивались одно или несколько (в зависимости от размера) полотнищ парусины впритык или с небольшой нахлесткой. Рама крепилась на петлях подобно откидывающейся на сторону двери или поворачивалась вокруг своей горизонтальной оси в пазах, расположенных по центровой линии комплювия, позволяя приоткрывать его проем на желаемую величину.

(обратно)

781

Пеплос – женская одежда без рукавов; носилась поверх туники с поясом или без пояса, на плечах закалывалась пряжками (фибулами).

(обратно)

782

Антиной – прекрасный юноша родом из Вифинии, любимец Адриана.

(обратно)

783

Храм св. Софии построен в 532-537 гг.

(обратно)

784

Сасаниды – иранская династия, правившая Новоперсидским царством с 227 г. до вторжения в страну арабов в 636-642 гг.

(обратно)

785

Локоть – древняя мера длины, равная длине локтевой кости человека (от 38 до 46 см). Греко-римский локоть равнялся 44, 40 см.

(обратно)

786

Али, точнее Алий (?-661) – четвертый халиф (с 656 г.) Арабского Халифата. Двоюродный брат и приемный сын Мухаммеда, женатый на его дочери Фатиме.

(обратно)

787

Драхма (греч. drachme – схваченное рукой) – весовая и денежная единица, чеканившаяся с VI века до н. э. В разное время имела различное достоинство, так афинская драхма содержала 4.36 г серебра и равнялась 6 оболам. Обол (греч. obolos – копье, вертел, поскольку в древности в качестве денег использовали железные прутья) – самая мелкая серебряная (позже – бронзовая либо медная) монета Древней Греции, Византии, а также Франции, Италии, Испании. Португалии, Голландии в эпоху феодализма.

(обратно)

788

Чинват – в иранской мифологии мост через водную преграду, разделяющую царства мертвых и живых. В более поздней традиции это «мост судебного разбора», вершимого богами над душами умерших. Под стопой грешника Чинват становится узким, «как лезвие бритвы», праведнику же он кажется шириной «в 9 длин копий или в 27 длин стрел».

(обратно)

789

Фраваши – в иранской мифологии и эпосе олицетворение души. Вначале фраваши были связаны с представлениями об умерших предках, продолжающих загробное существование.

(обратно)

790

Ангро-Майнью (Анхра-Манью) – в иранской мифологии глава сил Зла, тьмы и смерти, символ отрицательных побуждений человеческой психики, извечный противник Ахурамазды.

(обратно)

791

Ахурамазда – верховное божество зороастризма, иранской религии, основанной легендарным пророком Заратуштрой в X – VI вв. до н. э. Буквальное значение имени Ахурамазда «Господь мудрый».

(обратно)

792

Ираклий (575-641) – византийский император с 610 г. В 627– 628 гг. отвоевал захваченные персами на востоке империи земли, однако не смог отстоять их от захвата арабами в 630-х гг.

(обратно)

793

Кириос – доверенный советник женщины, который служил также ее покровителем в суде. Под эгидой кириоса, по египетскому обычаю того времени, женщина перед законом имела равные права с мужчиной.

(обратно)

794

Солид (лат. solidus – самородный) – римская золотая монета весом в 4, 55 г чеканилась с 309 г. вместо золотого денария; позже солид – золотая монета Византии вплоть до гибели Византийской империи в 1453 г.

(обратно)

795

Хосров II Парвиз (?-628) – царь Ирана с 591 г. Присоединил к Ирану восточные и южные провинции Византии.

(обратно)

796

Экзорцист – церковная должность в католичестве, служитель, изгонявший злых духов и нечистую силу.

(обратно)

797

Имеется в виду эпизод из Библии, повествующий о том, как стены осажденного израильтянами города Иерихона рухнули после того как семь священников, обходивших город с ковчегом завета и трубивших в трубы шесть дней при полном молчании народа, на седьмой день обошли город семь раз и при седьмом трубном гласе народ по воле Бога дружно закричал «громким голосом» («Книга Иисуса Навина», VI, 1-19).

(обратно)

798

Адонаи, Адонай («Господь мой») – одно из обозначений Бога в иудаизме, с эпохи эллинизма употреблялось также как заменяющее (при чтении вслух) «непроизносимое» имя Яхве.

(обратно)

799

Копты – исконное христианское (монофизиты) население древнего и современного Египта. Их язык принадлежит к семито-хамитской языковой семье и является результатом продолжения развития египетского языка; во II в. н. э. он обрел свой алфавит на основе греческого. В XI в. начал постепенно отмирать и к началу XIII в. был окончательно вытеснен из обиходной речи арабским. В настоящее время этот язык сохранился лишь как культовый, употребляющийся в церковных службах.

(обратно)

800

Гераклит (ок. 554-483 до н. э.) – замечательный греческий философ-диалектик. За глубину и загадочность мыслей, которые он зачастую выражал в сложных понятиях и образах, получил прозвище Темный. Первооснову мира Гераклит видел в постоянном движении, течении вещей, непрерывном изменении («все течет», «в одну реку нельзя войти дважды»). По Гераклиту противоположности пребывают в вечной борьбе («раздор есть отец всего»); именно на столкновении противоположностей основано все происходящее. Гераклит выдвинул идею вечного мира, разрабатывал отдельные положения теории познания.

(обратно)

801

Перифразировка известного латинского афоризма: «Платон – друг, но истина дороже».

(обратно)

802

Голиаф – филистимлянин, при единоборстве убитый камнем, брошенным из пращи юношей-пастухом Давидом, будущим царем Израильскоиудейского государства. Библейская традиция рисует Голиафа человеком огромной силы и поистине гигантского роста: шести локтей с пядью, т. е. не менее 2, 85 м (при длине локтя в 44, 40 см), однако недалеким, несколько наивным и скорее тщеславным, нежели злым.

(обратно)

803

Кесария – вероятно Эберс имеет в виду Кесарию палестинскую, которая со II в. являлась епископией; в этом портовом городе находилась школа ученых и обширная библиотека.

(обратно)

804

Псамметих I – египетский фараон в 663-610 гг. до н. э.

(обратно)

805

Камбис II – персидский царь с 529 по 522 годы до н. э.

(обратно)

806

Урейская змея – кобра. Изображение кобры как символа власти фараона неизменно помещалось на всех царских коронах и диадемах.

(обратно)

807

Юстиниан I (482-565) – византийский император с 527 г.

(обратно)

808

Имеется в виду эпизод из древнеегипетского мифа о борьбе бога добра Гора, сына Осириса и Исиды, с убийцей своего отца богом зла Сетхом.

(обратно)

809

Апеллес – здесь по всей вероятности имеется в виду один из персонажей сатир Горация.

(обратно)

810

Гораций Флакк Квинт (65-8 до н. э.) – римский поэт, автор сатир, од, песен. Точность в искусстве слова, глубина и образность произведений Горация сделали его поэзию классическим образцом европейской лирики. По произведениям поэта учили детей в школах вплоть до начала ХХ в.

(обратно)

811

Апулей (ок. 124-? н. э.) – римский писатель, философ, адвокат. Кроме авантюрно-сказочного романа «Метаморфозы в XI книгах» («Золотой осел»), известна «Апология» – интересная, блещущая остроумием речь в собственную защиту против обвинений в магии. Другие произведения Апулея дошли до нас лишь в отрывках.

(обратно)

812

Ареопаг (от греч. Areios pagos – Аресов холм) – высший орган судебной и политической власти в Древних Афинах.

(обратно)

813

Имеется в виду 111 Вселенский собор 431 г., происходивший в византийском городе Эфесе (юго-восток Малой Азии).

(обратно)

814

Феодосий II (401-450) – восточно-римский император с 408 года (провозглашен августом, будучи младенцем, в 402 году).

(обратно)

815

Киновия – монастырь.

(обратно)

816

Лукиан (ок. 120 – ок. 190) – греческий писатель-сатирик. Блистательный знаток греческого языка и литературы, он писал образно и ярко.

(обратно)

817

Менандр (ок. 342 – между 293 и 290 до н. э.) – греческий комедиограф, автор свыше ста пьес, из которых до нас дошла единственная полностью сохранившаяся на папирусном свитке комедия «Угрюмец». Другие пьесы известны только по названиям и отдельным фрагментам. Комедии Менандра отличаются богатством языковых средств, изяществом стиля, остроумными сюжетами и тонким юмором.

(обратно)

818

Козьма (Косма) Индикоплов – александрийский купец VI в. н. э.; путешествовал по Аравии, Эфиопии, побывал в Индии и на Цейлоне. В его сочинении «Христианская топография» интерес представляют географические и историко-культурные сведения об Эфиопии, Южной Аравии, Индии и Китае, а также о торговых отношениях с этими странами. К описаниям прилагаются сделанные от руки рисунки с изображениями индийских животных и растений.

(обратно)

819

Nil desperandum (лат.) – «Никогда не отчаивайся!»

(обратно)

820

Августин Блаженный, Аврелий (354-430) – величайший из отцов католической церкви, знаменитый теолог и церковный деятель, родоначальник христианской философии истории, один из плодовитейших писателей мировой литературы (93 труда в 232 книгах!) он был блестящим стилистом. Глубиной психологического анализа отличается его автобиографический труд «Исповедь» – объективная и беспристрастная оценка собственного жизненного пути.

(обратно)

821

Аякс – в древнегреческой мифологии участник троянской воины, соискатель руки Елены, в отчаянии кончивший жизнь самоубийством.

(обратно)

822

Катон Марк Порций, прозванный Утическим, или Младшим (95-46 до н. э.) – убежденный республиканец, сторонник римского полководца Гнея Помпея и ярый противник Юлия Цезаря. После победы Цезаря над приверженцами Помпея принял добровольную смерть, бросившись на свой меч.

(обратно)

823

Антонины – династия римских императоров (по имени основателя – Антонина Пия) правила с 138 по 192 г.

(обратно)

824

Авары (обры) – племенной союз кочевых племен главным образом тюркского происхождения, вторгшийся не позднее 550 г. в пределы Юго-Восточной Азии и Центральной Европы. Принятые Юстинианом I, авары двинулись против дунайских славян, угрожавших Римской империи, покорили их и основали в Панонни свое царство – Аварский каганат. Позже, потерпев поражение в войне с аварами, Византия вынуждена была платить им дань. В 626 г. после поражения, нанесенного войсками Ираклия под Константинополем, авары утратили свое могущество.

(обратно)

825

Гесиод (ок. 700 до н. э.) – первый исторически достоверно установленный греческий, а следовательно, и европейский поэт.

(обратно)

826

Эзоп – прославленный греческий баснописец, считающийся создателем (канонизатором) басни. Легенды рисуют его человеком мощного интеллекта, обладающим даром прорицания народным мудрецом в обличии уродливого хромого раба.

(обратно)

827

Бес – в египетской мифологии первоначально бог одежды, позднее – бог семьи, веселья, женского туалета. Изображался в образе уродливого хромого карлика.

(обратно)

828

Массалия (совр. Марсель) – основанная около 600 г. до н. э. Греческая колония. После завоевания римлянами длительное время играла основную роль в распространении на Западе (Галлия) греческой культуры.

(обратно)

829

Тифон – греческое имя египетского бога Сетха, одним из священных животных которого являлся кабан (свинья). Согласно мифу в длительном единоборстве за земной престол Осириса сначала Сетх вырвал Гору глаз, но затем в свою очередь Гор лишил Сетха мужского начала и в конце концов с помощью Исиды одолел врага. Свой глаз Гор дал проглотить Осирису, тот ожил, передал египетский трон сыну, а сам стал царем загробного мира.

(обратно)

830

Каррука – дорожная повозка или экипаж (обычно двухосный).

(обратно)

831

Сезострис – имя древнего героя, упоминаемого Геродотом в его знаменитом труде «Изложение событий». Позже легендарно-героический образ Сезостриса отождествлялся с прославленными египетскими фараонами либо с Сенусертом III (1877-1839 до н. э.), либо с Рамсесом II.

(обратно)

832

Зенобия Септимия – выдающаяся женщина поздней античности, вторая жена правителя римской колонии Пальмиры Септимия Одената. Назначенный в 261 г. н. э. верховным главнокомандующим на Востоке Оденат получил фактическую самостоятельность, изгнав персов из Сирии и частично из Месопотамии. После его убийства в 267 г. Зенобия объявила Пальмиру независимым царством и расширила его пределы вплоть до Малой Азии, Аравии и Египта. В 271 г. она приняла титул августы; при ней город Пальмира украсился роскошными зданиями, к ее двору были созваны греческие художники, ваятели, ученые. Потерпев поражение от римлян, Зенобия попала в плен и остаток жизни провела на своей вилле в Италии. Ее биография помещена в «Истории августов» и послужила сюжетом для многих драм XVII – XIX вв.

(обратно)

833

Векил – помощник.

(обратно)

834

Фила – остров Филы на Ниле выше первого порога. На нем находился величественный храм Исиды. При Птолемеях на Фила были перенесены религиозные церемонии с острова Элефантина. расположенного несколько ниже по течению напротив нынешнего Асуана (Сиены). При Юстиниане I храм был закрыт. Сохранившиеся самые древние храмовые постройки относят к периоду после 370 г. до н.э. После возведения Асуанской плотины руины храма Исиды Филэйской большую часть года бывают затоплены и подвержены постепенному разрушению; в последнее время в ЮНЕСКО была начата кампания по их спасению.

(обратно)

835

Флавий Феодосии I Великий (347-395) – римский император с 379 г.; жестоко преследовал приверженцев язычества.

(обратно)

836

Блемми, точнее, блеммии. Кочевые племена хамитического происхождения, издревле населявшие правый берег Нила, В конце III в. н. э. вытеснены римскими войсками в области, расположенные к юго-востоку от Сиены, в последующие столетия блеммии оставались язычниками и продолжали производить опустошительные набеги на Египет.

(обратно)

837

Сафо, точнее Сапфо – выдающаяся греческая поэтесса родилась ок. 650 г. до н. а. на острове Лесбос. Ее высоко чтили современники и потомки, называя «десятой музой» и «лесбосским соловьем». Жизнь и смерть Сапфо окутаны легендами о сватовстве к ней великого поэта Алкея, о ее несчастной, неразделенной любви, из-за которой Сапфо бросилась со скалы и т. п. Эти легенды легли в основу произведений многих античных драматургов.

(обратно)

838

Амента – преисподняя древних египтян.

(обратно)

839

Нартекс – четырехугольный притвор раннехристианского храма, расположенный между атриумом и основным помещением. Предназначался для пребывания кающихся.

(обратно)

840

Терсит – персонаж «Илиады», уродливый и язвительный ахейский воин, синоним строптивого, неуживчивого человека.

(обратно)

841

Денарий – римская серебряная монета; стала чеканиться, по-видимому, с конца III в. до н. э. и имела вначале массу 4, 55 г. Во время Империи масса денария уменьшилась (например при Нероне до 3, 4 г). В дальнейшем Денарий еще больше обесценился.

(обратно)

842

Кади – представитель высшего духовенства, выполняющий и роль светского судьи, решающего дела на основе Корана и священных предании.

(обратно)

843

Рака (лат. – ящик, ковчег, гроб) – массивная гробница для хранения останков, мощей святых или угодников.

(обратно)

844

Плектр (от греч. plettein – ударять) – костяная или металлическая палочка (пластинка) с заостренным концом для извлечения звука при игре на некоторых щипковых инструментах, известен в Греции с VII в. до н. э. А в Египте использовались плектры нескольких типов.

(обратно)

845

Диптих (греч. diptyches – букв, складень) – две покрытые воском и соединенные вместе дощечки. На восковом слое выцарапывался текст; при доставке диптих складывался восковыми поверхностями внутрь и при необходимости опечатывался.

(обратно)

846

Стилос (греч. stylos – палочка) – стержень, заостренный конец которого использовался для нанесения текста на восковую поверхность диптиха, а противоположный конец делался в виде лопаточки для стирания написанного.

(обратно)

847

Гермес Трисмегист – Гермес Триждывеличайший, вестник богов, покровитель странников, проводник человеческих душ в царство мертвых, бог скотоводства, торговли и рынков; считался также богом красноречия и мышления, отождествлялся с египетским богом письменности и мудрости Тотои.

(обратно)

848

Дети Гора – в египетской мифологии сыновья бога Гора: Имсети, Хапи, Дуамутеф и Кебехсенуф. Эти четыре астральных бога-духа охраняли Осириса от Сетха и его свиты, а также помогали покойнику избавиться ото всех страданий, которые могли бы ему причинить его внутренности. Имсети охранял печень, Хапи – легкие, Дуамутеф – желудок, Кебехсенуф – кишки.

(обратно)

849

Плоды сикомора (смоковницы) теперь известны во всем мире как инжир, фиги или винные ягоды (в сушеном виде).

(обратно)

850

Беотия – наиболее значительная область Центральной Греции, на севере граничащая с Аттикой, где расположены Афины.

(обратно)

851

Аколит – причетник, низший церковный служитель.

(обратно)

852

Смегма – жидкое мыло. В эпоху античности были известны только мылообразные (содержащие щелочи) продукты, которые использовались как для поддержания чистоты, так и в лечебных целях. Античные авторы упоминают смегму, соду, головную помаду и другие средства. Мылообразные растворы приготовлялись посредством варки жиров со щелоком (настоем древесной золы).

(обратно)

853

Канал, соединяющий Красное море с Нилом, впервые начали строить при фараоне Нехо в 609 г. до н. э.; завершен строительством спустя более чем столетие персидским царем Дарием 1. Канал постоянно заносился песками; около 250 г. до н. э. проблему заносов пытались решить Птолемеи, а позже в самом начале II в. и. э. – римляне. После захвата Египта арабы также довольно регулярно занимались поддержанием этой важной в торговом и стратегическом отношении водной артерии.

(обратно)

854

Булевты (от греч. bule – совет) – члены совета Курии.

(обратно)

855

Траян Марк Ульпий (53-117) – римский император с 98 г., талантливый полководец, мудрый государственный деятель, любимец народа.

(обратно)

856

Ликторы – должностные лица, сопровождавшие высших представителей власти.

(обратно)

857

Жезл ликтора назывался фасцией (от лат. fascis – пучок). Он представлял собой перетянутый ремнями крест-накрест пучок прутьев, в середину которого был вставлен топорик.

(обратно)

858

Арриан Флавий (ок. 95-175) – знаменитый писатель, римский консул; автор трудов по истории, философии, географии, военному делу, а также трактата о жизни и походах Александра Македонского.

(обратно)

859

Некрополь (греч. necropolis – город мертвых) – кладбище.

(обратно)

860

Еще в XIV столетии египетские христиане бросали в Нил ящичек с человеческим пальцем, чтобы заставить реку разлиться. – (Примеч. авт.)

(обратно)

861

См. роман «Иисус Навин».

(обратно)

862

Аррия – известная из трудов Тацита своей стойкостью н преданностью римлянка, жена Цэцины Пэта. Когда замешанный в заговоре Пэт был арестован в Далмации и приговорен к смертной казни, Аррия в рыбачьей лодке переправилась с балканского побережья в Италию. Здесь, не желая пережить любимого человека, она сначала попыталась разбить себе голову о каменную стену, а затем, чтобы ободрить мужа и помочь ему без страха взглянуть в лицо смерти, отважная женщина на его глазах поразила себя кинжалом и протянула окровавленный клинок любимому со словами: «Пэт, не страшно!»

(обратно)

863

Хатбэ – сваха у арабов.

(обратно)

864

Это не соответствует исторической действительности: Омар пал не жертвой заговора, а жертвой мести (см. «Послесловие»).

(обратно)

865

Аларих (ок. 370-410) – первый вестготский король. Сначала был союзником Феодосия I; позже у его сына Аркадия (377-408), первого императора Восточной Римской империи, Аларих добился поста наместника провинции Иллирии (северо-запад Балканского полуострова).

(обратно)

866

Римский фунт – либра (от лат. КЬга – весы) весил 327, 5 г и в эпоху поздней Империи стоил 72 солида. Учитывая, что золотой солкд в десять раз превышал стоимость серебряного, общая сумма выкупа равнялась 5 760 000 серебряным солкдам.

(обратно)

867

«Ника» (греч. «Nica!» – «Побеждай!») – цирковой клич, ставший боевым кличем-паролем восстания, организованного цирковыми партиями венетов («голубых») и прасинов («зеленых»).

(обратно)

868

Символом Веры называется очень краткое и предельно точное изложение фундаментальных догматов христианского вероучения. Например, первый Символ гласит: «Верую в единого Бога-Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, всего видимого и невидимого».

(обратно)

869

Несторий (ок. 381 – после 451) – перс по происхождению, с 428 г. константинопольский патриарх. Эфесским собором лишен сана и в 439 г. сослан в южный оазис Ливийской пустыни. От сочинений Нестория сохранились только отдельные фрагменты. Сподвижники опального патриарха переселились в Персию и в 484 г. официально отделились от основной церкви. Несторианство пользовалось значительным влиянием вплоть до XIII в. в Иране, Средней Азии, на территориях к востоку от них вплоть до границ Китая. Секта несториан существует и ныне в Иране, Ираке, Сирии.

(обратно)

870

Династия Сасанидов правила Ираном (Новоперсидским царством) с 227 года н. э., сменив парфянскую династию Аршакидов. Столицей государства являлся построенный на берегу Тигра еще в III веке до н. э. город Ктесифон, государственной религией – зороастризм, оказавший влияние на иудаизм, христианство, ислам.

(обратно)

871

Не исключено, что прообразом этого персонажа Эберсу послужил живший во времена Феодосия Великого Константинопольского грамматик Гораполлон из Нилополя (Horapollo Nilus), автор написанного на копском языке труда «Иероглифика». Объяснив в этом труде довольно правильно некоторые идеограммы птолемеевских надписей, египетский ученый не смог раскрыть фонетический смысл иероглифов.

(обратно)

872

Али (600-661) – двоюродный брат Мухаммеда и муж его дочери Фатимы, халиф с 656 года, прославился как искусный оратор, чьи речи, проповеди и изречения проникнуты пафосом убежденного праведника и являются признанным образцом религиозной риторики.

(обратно)

873

Муавия I (? -680) из рода Омейя племени Курейш, с 661 г. первый халиф из основанной им династии Омейядов, правившей до 750 г.

(обратно)

874

Гороскоп — в древнем Египте жрец, наблюдающий за звездами.

(обратно)

875

Аммон-Ра (сокрытый, потаенный) — в египетской мифологии бог солнца, «царь всех богов», с ним связано обожествление фараона, почитавшегося как сын Аммона-Ра во плоти.

(обратно)

876

Гесем — «земля дождя»

(обратно)

877

Апоп — в египетской мифологии огромный, обитающий в глубине земли змей, олицетворяющий мрак и зло, извечный враг бога Ра.

(обратно)

878

Шу («пустота», «свет») — в египетской мифологии бог воздуха, разделяющий небо и землю. Обычно изображался человеком, стоящим на одном колене с поднятыми руками, которыми он поддерживает небо над землей.

(обратно)

879

Систрум (систр) — древнеегипетская трещотка, состоящая из скобы, на которую нанизаны металлические пластинки; использовался при отправлении культа Изиды.

(обратно)

880

Нейт — богиня войны и охоты, как богиня воды и моря она мать бога — крокодила Себека, а также всех крокодилов вообще. Связана с заупокойным культом. Нейт изображали в виде женщины в короне Нижнего Египта, часто — кормящей грудью двух маленьких крокодилов.

(обратно)

881

Рененут — богиня жатвы, охранительница собранного урожая.

(обратно)

882

Гор — бог неба и солнца, борец со злом. Изображался как ребенок на руках Изиды или как воин с ястребиной головой.

(обратно)

883

Пастофоры — высшая категория непосвященных жрецов, которые обычно несли святыни.

(обратно)

884

Мезу, или Meсу (т.е. «рожденный») — египетская форма имени Моисей.

(обратно)

885

Согласно Геродоту, первые кварталы чужеземцев — тирский и финикийский возникли в городе Мемфисе. Позднее они появились и во многих других городах древнего Египта. Еврейский квартал Таниса был одним из самых обширных.

(обратно)

886

Марнепта (точнее, Марнептах) — тринадцатый сын Рамсеса II, вступил на престол в возрасте 40 лет и правил с 1225 по 1215 год до н. э.

(обратно)

887

Питом (Пифон) — построенный Рамсесом II город-крепость, целиком состоящий из обширных складов продовольствия и военной амуниции.

(обратно)

888

Египетская богиня любви, изображаемая со шнурами в руках, связывающими сердца влюбленных.

(обратно)

889

Ваал (Баал) — семитское буквально «хозяин», «владыка» — древнее общесемитское божество плодородия, вод, войн, которое представляли живущим и действующим в определенной местности. Почиталось в Финикии, Палестине и Сирии. Затем культ Ваала через финикийцев и карфагенян распространился на запад, в Египет, Испанию и другие страны.

(обратно)

890

Сет — египетский бог пустыни, оазисов, чужих стран, наделенный чудовищной силой, отсюда — бог бурь и землетрясений, воплощал в себе злое начало.

(обратно)

891

В египетской мифологии девять изначальных богов: Атум, Шу, Тефнут, Геб, Нут, Озирис, Иэида, Сет, Нефтида; эти боги считались первыми царями Египта.

(обратно)

892

Нард — нардовое благовонное масло, добываемое из корневищ валерианы, произраставшей на склонах Гималаев; высоко ценился в Египте.

(обратно)

893

Ашера (Асирит, Асирту) — древнеснрийская богиня, в западносемитской мифологии — мать богов и людей, владычица всего сущего.

(обратно)

894

Здесь в первоначальном значении — непосвященный или лишенный посвящения по каким-то причинам.

(обратно)

895

Iоsuа — собственно Iohoshua, Иешуа — «тот, кому помогает Иегова».

(обратно)

896

Еврейское название Таниса.

(обратно)

897

Дворец царя. Само имя фараон (древнеегип. пер.) значит «высокие ворота», «высокий дом».

(обратно)

898

Один из титулов фараона.

(обратно)

899

Исида, Изида (егип. «Исет» — «трон», место) — богиня плодородия, воды и ветра, мореплавания, покровительница рожениц, символ женственности и семейной верности. Исида входит в девятку изначальных египетских богов: дочь Геба и Нут, сестра Озириса (и его супруга), сестра Нефтиды и Сета, мать Гора. Когда Сет убил Озириса, разрубил (по одной из версий мифа) его тело на 14 частей и разбросал эти части по всему Египту, Исида собрала их воедино, оплакала и погребла, согласно ритуалу.

(обратно)

900

Нечто вроде адъютантов.

(обратно)

901

Атум, Тум — в египетской мифологии бог солнца, творец всего сущего, один из древнейших, возглавляющий девятку изначальных богов. Во многих текстах Атум называется заходящим солнцем. Изображался человеком с двойной короной на голове — символом власти над Верхним и Нижним Египтом.

(обратно)

902

Бедуины, кочевавшие в пустыне примыкающего к Египту Аравийского полуострова.

(обратно)

903

Согласно ветхозаветным преданиям, у библейского патриарха Иакова (Израиля) было 12 сыновей: Рувим, Симеон, Левий, Иуда, Йссахар, Завулон, Дан, Неффалим, Гад, Асир, Иосиф, Вениамин. Перед смертью Иаков благословил каждого из сыновей на создание своего колена (племени). Так возникли 12 колен Израилевых, получивших название по именам их основателей. Колено Иосифа раскололось на две племенные группы, которым начало положили его сыновья Ефрем (Эфрем) и Манасия.

(обратно)

904

Мицпа от евр. «надзирать», «наблюдать». Когда Иаков после 20 лет службы ушел от своего тестя Лавана (см. послесловие), забрав весь заработанный им скот, Лаван на третий день нагнал зятя, и они после довольно продолжительного спора об имуществе пришли к соглашению; родичи Иакова в знак согласия воздвигли Мицпу — холм из камней, и Лаван сказал: «Сегодня этот холм между мною и тобою свидетель… да надзирает Господь надо мною и тобою, когда мы скроемся друг от друга». И они порешили не переступать этого памятника-свидетеля ради причинения зла друг другу.

(обратно)

905

Еврейское название египетского города Бубастиса.

(обратно)

906

Тростниковым в древности называли Красное море (от древнеевр. Ям-Суф — «море Тростника»), поскольку тростник в изобилии рос в болотистых лагунах и поймах западного рукава Красного моря.

(обратно)

907

Оборонительные крепостные укрепления (валы, рвы, насыпи, стены и т. д.).

(обратно)

908

То же, что гарем у нынешних египтян-мусульман.

(обратно)

909

Местность на северо-западном берегу Суэцкого залива. Ваал-Цефон, скорее всего, не гора, а возвышенность, соответствовавшая местоположению современного города Суэца (Цефон по др.-евр. — «темная страна», север), на которой находился храм Ваала, а возможно, маяк или сторожевая станция (пост) египтян.

(обратно)

910

Пи-Гахироф (др.-егип. — «место травы», тростника; др.-евр. — «устье пещер») — рыбацкое селение на восточном склоне Ваал-Цефона.

(обратно)

911

Адонаи, Адонаи (евр. «Господь мой») — одно из обозначений Бога в иудаизме.

(обратно)

912

Или — «Боже» на сирийском языке. Одно из имен Бога также и у евреев.

(обратно)

913

Мигдол на древнееврейском и египетском языках значит «укрепленная башня».

(обратно)

914

Сур (древнеевр. «ограда», «стена») — город между Палестиной и Египтом; по его имени названа и пустыня, в которую вошли сыны Израиля после перехода через Красное море.

(обратно)

915

Дофка (древнеевр. прогон скота) — крепость в пустыне Син, один из станов израильтян.

(обратно) name="id20200727122906_916">

916

Амаликитяне — согласно ветхозаветным преданиям, могущественный и воинственный кочевой народ, обитавший между Палестиной и Египтом.

(обратно)

917

Название происходит от издревле населявших эту страну ханаанских племен, родоначальником которых считается Ханаан, сын Хама и внук патриарха Ноя. Позднее Геродот дал ей имя Палестина от еврейского слова «пелешат» — «земля Филистимлян» — народа, занявшего в XIII веке до н. э. южное побережье Ханаана.

(обратно)

918

Танис (евр. Поан) — позднейшее название города Раамсеса, построенного Рамсесом II на месте разоренной столицы гиксосов Авариса, куда великий фараон перенес свою столицу из Фив.

(обратно)

919

Здесь и далее по тексту курсивом в кавычках приведены дословные тексты из Ветхого Завета.

(обратно)

920

Израиль — «богоборец»; с той поры потомки Иакова зовутся израильтянами.

(обратно)

921

Сихем — «плечо»; с этим городом отождествляется современный иорданский город Налбус.

(обратно)

922

Иосиф — «Бог да умножит».

(обратно)

923

Прототип древнегреческого хитона.

(обратно)

924

Исмаилиты, или исмаильтяне, в мусульманской традиции считались родоначальниками всех северных арабов; иногда они отождествляются с бедуинами.

(обратно)

925

Моисей (евр. Моше) — «вытащенный из воды».

(обратно)

926

Хорив — «сухая», или «пустынная».

(обратно)

927

Так называемая «неопалимая купина». Такое растение и теперь изредка встречается в полупустынях Синая. Оно называется диптам, или куст Моисея. Это своеобразное растение выделяет летучее эфирное масло, которое легко воспламеняется на солнце и горит голубовато-красным огнем.

(обратно)

928

Аарон — «осиянный». Ко времени исхода ему исполнилось 83 года.

(обратно)

929

Иисус — Бог (Яхве) — помощь; Навин — патрономическая форма («отечество») от имени Нун.

(обратно)

930

Осия (евр. hosua) — форма без имени Яхве, первоначально соответствовавшая имени jehosua — Иосия.

(обратно)

931

Ученые, собранные в александрийском Музее, содержались на счет государства, чтобы они могли спокойно предаваться своим занятиям. (Примеч. пер.)

(обратно)

932

Velarium называется полотно, которым прикрывался обыкновенно открытый верх амфитеатра от солнца. Веларии употреблялись также и в частных Домах, где по причине жаркого климата устраивались открытые потолки в комнатах. (Примеч. пер.)

(обратно)

933

Impluvium – четырехугольный бассейн посреди двора, куда сквозь открытое место в кровле проводили дождевую воду из комплювиума, где она собиралась. (Примеч. пер.)

(обратно)

934

??????? – праздник мертвых.

(обратно)

935

Бальзамировщиков.

(обратно)

936

К городу мертвых, то есть кладбищу.

(обратно)

937

Селена – луна и богиня луны, дочь Гипериона и Тии, или Базилеи. (Примеч. пер.)

(обратно)

938

Мистами назывались люди, получившие предварительное посвящение в мистерии, вполне же посвященные назывались эпоптами. Посвящение в мистерии производилось торжественно, причем мистагог брал с принимаемого присягу в соблюдении тайны, соответствовавшую степени посвящения.

(обратно)

939

Дионисос – Вакх, Бахус. (Примеч. пер.)

(обратно)

940

Aides, или Hades, – подземный мир, царство Плутона. (Примеч. пер.)

(обратно)

941

В Египте приготовление умерших к погребению состояло главным образом в бальзамировании их, потому в этих домах помещались бальзамировщики. Здесь же сосредоточивались и продавались разные погребальные принадлежности вообще. (Примеч. пер.)

(обратно)

942

Повязки.

(обратно)

943

Прозвище Бахуса, происходящее по одним данным – от песни, называющейся ??????, которую пели при несении статуи Бахуса в Элевзис; по другим – от ???? – неистового крика вакханок во время элевзинского празднества.

(обратно)

944

??????? – кузов и хлебная мера около четверика. (Примеч. пер.)

(обратно)

945

Тирс (??????) – палка вакханок, обвитая плющом и виноградными листьями (Примеч. пер.)

(обратно)

946

Послание к Галатам, 4:4.

(обратно)

947

Sabatios – по одним, сын Кроноса (Зевса), по другим, Зевса и Персефоны, – фригийское, перешедшее из Фригии в Грецию, божество, поклонение которому потом соединилось с культом Дионисоса, вследствие чего и Дионисос получил это прибавочное имя. (Примеч. пер.)

(обратно)

948

То есть об Аполлонии. Аполлоний, прославленный пророк и чудотворец, родился в Тиане, городе, находившемся в южной части древней Каппадокии. (Примеч. пер.)

(обратно)

949

Спартак (? – 71 до н.э.), вождь крупнейшего восстания рабов 73 (или 74) – 71 до н.э. в Италии. Уроженец Фракии. (Примеч. пер.)

(обратно)

950

Класс жрецов, принадлежавший к профессии врачей.

(обратно)

951

Употреблявшаяся в египетском храме смешанная эссенция для курения, которая была известна также эллинам. Мы имеем много египетских и греческих рецептов ее.

(обратно)

952

Эскулапа.

(обратно)

953

Этого бога египтяне называли сыном Пта, который в Александрии слился с Сераписом.

(обратно)

954

????. Название, соответствующее римскому porticus , в широком смысле обозначало в Греции всякую открытую галерею, служившую в Афинах для разных целей, например для проектирования и обнародования законов, для судебных заседаний и пр. В особенности же этим именем называлась одна богато украшенная картинами галерея в Афинах, которая служила философу Зенону для его лекций и бесед в качестве аудитории. Отсюда его учение и вся философская система, основателем которой был он, получила название стоической философии, а сами философы этой школы назывались стоиками. (Примеч. пер.)

(обратно)

955

Филадельф – братолюбец; мизадельф – братоненавистик.

(обратно)

956

Dоmina – госпожа. На латинском жаргоне воинов – domna. Отсюда имя Юлия Домна.

(обратно)

957

Перевод из героик Филострата.

(обратно)

958

Третий император после Каракаллы Александр Север.

(обратно)

959

Гораций Флакк Квинт (65 — 8 г.г. до н.э.) — великий римский поэт. Точность и искусство слова, глубина и образность стихов сделали поэзию Горация образцом лирических творений в Европе.

(обратно)

960

Дион Кассий (ок. 160 — 235) — греческий историк и римский сенатор, автор «Римской истории» в 80 книгах.

(обратно)

961

Клеопатра VII (69 — 30 гг. до н.э.) — последняя царица Египта из династии Птолемеев

(обратно)

962

Цезарь Гай Юлий (102 — 44 гг. до н.э.) — римский диктатор, полководец, фактический монарх

(обратно)

963

Антоний Марк (83 — 30 гг. до н.э.) — римский полководец, сторонник Цезаря

(обратно)

964

Дидим из Александрии — критик, автор словарей, литературно-исторических и грамматических работ, на которых базируется общая филология. Благодаря множеству научных трудов (их количество колеблется от 3500 до 4000) получил прозвище Халкентер — человек с бронзовыми внутренностями, то есть железным прилежанием.

(обратно)

965

Сиенит — горномагматическая порода зернистого строения, состоящая в основном из полевых шпатов и цветных минералов с включениями кварца. По названию древнеегипетского города Сун (греч. Сиена — совр. Асуан); строительный и декоративный камень.

(обратно)

966

Порфир — горная порода с крупными кристаллами силикатов или кварца, вкрапленными в мелкозернистую массу разнообразных пурпурных оттенков. Очень красивый декоративный камень.

(обратно)

967

Лохиада — замыкавший с востока Большую гавань мыс, выдававшийся в море в виде длинного пальца, указывавшего прямо на север. На Лохиаде находился построенный Птолемеями дворец. На западном берегу мыса, у самого его основания, располагалась замкнутая бухта, предназначенная для царских кораблей.

(обратно)

968

Ракотида — второй по значению после Брухейона квартал Александрии

(обратно)

969

Адонис — бог плодородия и растительности в древнефиникийской мифологии. С V в. до н.э. культ Адониса распространился в Греции, позднее в Риме.

(обратно)

970

Аргус — в древнегреческой мифологии многоглазый великан, бдительный страж

(обратно)

971

Ариадна — дочь критского царя Миноса; помогла афинскому герою Тесею выйти из лабиринта, вручив ему клубок ниток, конец, которых был закреплен при входе («нить Ариадны»); бежала тайно с Тесеем, обещавшим на ней жениться, но была им оставлена

(обратно)

972

Авгуры — в Древнем Риме коллегия жрецов, толковавших волю богов

(обратно)

973

Эрос — в греческой мифологии бог любви, то же, что в римской — Амур

(обратно)

974

Целла — святилище античного храма, где находилось скульптурное изображение божества

(обратно)

975

Имеется в виду Птолемей VIII Эвергет II

(обратно)

976

Экзегет — толкователь, проводник, возможно, инспектор или хранитель одного из отделений Мусейона

(обратно)

977

Имплювнй — прямоугольный неглубокий водосток — бассейн в центре атрия (закрытого внутреннего дворика, располагающегося в центре жилого дома). В кровле над имплювием находился комплювий — прямоугольный проем, через который в бассейн стекала дождевая вода.

(обратно)

978

Атриум (точнее атрий), в который выходили двери почти всех помещений первого этажа, обычно использовался как гостиная.

(обратно)

979

Амфисса — город в Средней Греции

(обратно)

980

Одеон — круглое в плане крытое здание для выступления певцов, концертный зал

(обратно)

981

Герма — четырехгранный столб со скульптурным завершением, вид декоративной и парковой скульптуры

(обратно)

982

Аспазия (ок. 470 — ? г.г. до н.э.) — афинская гетера, отличавшаяся красотой, умом, образованностью: в ее доме собирались художники, поэты, философы. С 445 г. до н.э. — жена Перикла, афинского стратега, вождя демократов.

(обратно)

983

Пандора («всем одаренная») — в греческой мифологии женщина, созданная по воле Зевса, чтобы принести людям соблазны и несчастья. Несмотря на запрет богов, любопытная Пандора открыла сосуд (или ящик), в котором были заключены все людские пороки, и тогда по земле расползлись бедствия и болезни. Ящик Пандоры — в переносном смысле — источник всяких бед.

(обратно)

984

См. «Послесловие»

(обратно)

985

Панейон — святилище в честь бога Пана в центре Александрии, на искусственной возвышенности, вокруг которой шла спиральная дорога

(обратно)

986

Гемма — драгоценный или полудрагоценный камень с вырезанным изображением

(обратно)

987

Гера — верховная греческая богиня, царица богов

(обратно)

988

Птолемей XII Неос Дионис (80 — 51 г.г. до н.э.)

(обратно)

989

Авлет — «флейтист». Прозвище произошло от названия древнейшего греческого духового инструмента авлоса, в ранних переводах ошибочно именуемого флейтой

(обратно)

990

Береника IV правила после изгнания Авлета в 58 — 55 г.г. до н.э. сначала вместе с матерью, а после ее смерти самостоятельно

(обратно)

991

Армамакса — азиатская повозка типа кибитки

(обратно)

992

Эпикур (341 — 270 г.г. до н.э.) — древнегреческий философ-материалист, основатель философской школы, получившей название «Сад Эпикура». Эстетическое учение Эпикура основано на разумном стремлении человека к счастью; основной девиз: «Живи уединенно». Цель жизни — отсутствие страданий, здоровье тела и состояние безмятежности духа. Познание природы освобождает человека от страха смерти, суеверий и религии вообще. Эпикур признавал существование блаженно-безразличных богов в пространствах между многочисленными мирами, однако отрицал их вмешательство в жизнь космоса и людей.

(обратно)

993

Аристипп из Кирены (435 — 355 г.г. до н.э.) — древнегреческий философ, ученик Сократа, считал высшим благом физическое и духовное наслаждение; по Аристиппу, добродетель и мудрость имеют ценность только как средство к его достижению

(обратно)

994

Лукреций Кар (ок. 96 — 55 г.г. до н.э.) — поэт и философ-материалист, последователь учения Эпикура, основные положения философской системы которого он изложил в поэме «О природе вещей»

(обратно)

995

Анубис — верховный жрец, глава жреческой иерархии в Египте

(обратно)

996

Антипатр — еврейский военачальник. Войдя в доверие к Помпею, сделался опекуном бездарного иудейского царя-первосвященника Гиркана II и фактическим правителем покоренного римлянами израильского народа. В 47 году до н.э. Юлий Цезарь назначил Антипатра эпитроном (наместником) всей Иудеи.

(обратно)

997

Баратры — согласно свидетельству древних историков, так назывались обширные болотистые топи близ Пелусия. Они являлись серьезным препятствием для прохождения неприятельских войск.

(обратно)

998

Архелай, грек по происхождению, с 56 года до н.э. второй муж Береники IV; провозгласил себя египетским царем незадолго до вторжения в страну нанятых Авлетом войск Авла Габиния, в сражении с которыми был убит

(обратно)

999

Эфеб — юноша, достигший восемнадцатилетнего возраста. В союзе эфебов проходили гражданскую и военную подготовку к последующей деятельности

(обратно)

1000

Казий — возвышенность на морском берегу близ Пелусия

(обратно)

1001

Трибун военный — офицер. В каждом легионе было шесть военных трибунов, исполнявших свои обязанности посменно.

(обратно)

1002

Фарос — остров в дельте Нила. Построенный здесь маяк высотой около 120 м считался одним из семи чудес света; разрушен в 1326 году землетрясением.

(обратно)

1003

Остов тяжелого корабля, используемый в данном случае для сужения пролива с целью его перекрытия

(обратно)

1004

Секст Помпей (73 — 35 г.г. до н.э.) — младший сын Помпея Великого; с 43 по 36 г.г. до н.э. командовал римским флотом

(обратно)

1005

Тенар — мыс, южная оконечность Пелопоннесского полуострова

(обратно)

1006

Гептастадий — дамба длиной в 7 стадий (греко-римский стадий равен 176,6 м), соединяющая Александрию с островом Фарсе и отделяющая Большую гавань на восточной стороне от гавани Эвноста (то есть гавани Счастливого возвращения)

(обратно)

1007

Серапеум — храм Сераписа

(обратно)

1008

Симпозиарх — председатель и руководитель пиршества

(обратно)

1009

Акциум (или Акций) — мыс в Ионическом море

(обратно)

1010

Гадес— царство мертвых

(обратно)

1011

Пастофор — жрец, несущий святыни

(обратно)

1012

Нектанеб II — последний египетский фараон (367 — 350 г.г. до н.э.). При завоевании Александром Македонским Египта была пущена династическая легенда о происхождении его от Нектанеба. Внук Нектанеба занимал важную придворную должность при Птолемеях.

(обратно)

1013

Паретоний — город и гавань на территории современной Ливии

(обратно)

1014

Наварх — капитан корабля

(обратно)

1015

Агриппа Марк Випсаний (64 — 12 до н.э.) — римский полководец и государственный деятель, близкий друг Октавиана

(обратно)

1016

Сезострис — наиболее популярное в египетской политической истории и классической литературе имя фараона Рамзеса II (1348 — 1281 г.г. до н.э.)

(обратно)

1017

Нехо II (610 — 595 до н.э.) — фараон, при котором прорыт канал, соединяющий Нил с Красным морем

(обратно)

1018

Теренций Афер (Африканец) (ок. 190 — 158 г.г. до н.э.) — великий римский комедиограф

(обратно)

1019

Таблиний — рабочий кабинет. Таблицы — доски, на которых писали.

(обратно)

1020

Ирод I Великий (ок. 73 — 4 г.г. до н.э.) — сын Антипатра, в 40 г. до н.э. римским сенатом назначенный царем Иудеи

(обратно)

1021

Палестра — место для гимнастических упражнений

(обратно)

1022

Элизиум — обитель блаженных, загробный мир для праведников

(обратно)

1023

Данаиды — в греческой мифологии 50 дочерей аргосского царя Даная, убившие своих мужей и осужденные за это богами вечно наполнять водой бездонную бочку (отсюда выражение «работа динаид» — бессмысленный труд)

(обратно)

1024

Канал Агатодемона (доброго демона) соединял Большую Гавань с расположенным на юге столицы Мареотийским озером

(обратно)

1025

Геба — в древнегреческой мифологии богиня юности — подносила богам на Олимпе нектар и амброзию (пищу богов)

(обратно)

1026

Береника (Вереника, Вероника, диалектная форма от греч. Ференика — «приносящая победу»), с 246 года до н.э. — жена Птолемея III. Когда ее муж отправился в поход против Сирии, она отрезала свои роскошные волосы и посвятила их в храме Афродите, моля богиню об успешном исходе войны. На следующий день волосы исчезли из святилища, и астроном Конон из Самоса объяснил, что боги превратили их в созвездие. Береника пережила своего мужа и, вероятно, одно время была соправительницей своего сына Птолемея IV. Стесняемый властолюбивой и энергичной матерью, царь велел ее убить.

(обратно)

1027

Филипы — город в Македонии, где убийцы Юлия Цезаря, потерпев поражение от Антония и Октавиана, кончили самоубийством

(обратно)

1028

Тимон — афинянин, современник Сократа и Аристофана. Печаль об упадке нравственности привела его к тому, что он избегал общения с людьми, выстроил себе уединенный дом-башню. Тимон — прототип мрачного человеконенавистника.

(обратно)

1029

Сатурналии — в древнем Риме народный праздник окончания полевых работ в честь Сатурна, бога посевов и покровителя земледелия. Сатурналии длились семь дней и сопровождались необузданным весельем.

(обратно)

1030

Квириты — древнее название римских граждан. Кроме того, квиритами называли гражданских лиц в противоположность военным

(обратно)

1031

Почтительное именование. Антоний титула «император» от римского сената официально не получил.

(обратно)

1032

Toga virilis — одежда совершеннолетнего, то есть полноправного гражданина

(обратно)

1033

Нереиды — морские нимфы, по греческой мифологии пятьдесят дочерей морского старца Нерея, имена которых указывают на изменчивость, глубину, стремительность и прихотливость моря

(обратно)

1034

В 44 году до н.э. после усыновления двоюродным дедом (Юлием Цезарем) Гай Октавиан принял имя Гай Юлий Цезарь

(обратно)

1035

Египетскую корону, а также все царские диадемы украшала голова кобры

(обратно)

1036

На египетских пиршествах присутствовало изображение мумии, напоминавшей гостям о смерти. В подражание этому обычаю у римлян было принято обносить вокруг стола статуэтку, имевшую вид скелета. Эстетическое чувство греков превратило этот безобразный символ в крылатого ангела. (Примеч. авт.)

(обратно)

1037

Навмахия — бой, имитирующий морское сражение. Такие бои ради развлечения публики устраивались в огромных, специально сооруженных для этой цели бассейнах и обставлялись с особой помпезностью, особенно во времена Цезаря, Августа, Нерона.

(обратно)

1038

Ликторы — почетные стражи при римских должностных лицах, несли охрану при телесных наказаниях и смертельных казнях

(обратно)

1039

Геката — в греческой мифологии богиня мрака, ночных видений и чародейства; скиталась в сопровождении собак и призраков

(обратно)

1040

Гимнасиарх — руководитель гимнасия, одна из почетнейших выборных (сроком всего на один год) должностей

(обратно)

1041

Восклицание римлянина и ответ верной служанки буквально заимствованы у Плутарха. (Примеч. авт.)

(обратно)

1042

Здесь и далее все даты приведены до новой эры

(обратно)

1043

Келесирия (греч. Полая Сирия) — в те времена общее наименование Южной Сирии и Палестины. Селевкия и Египет развязали из-за нее немало войн, поскольку эта область была очень важной и в экономическом, и стратегическом отношении.

(обратно)

1044

Селевк I Никатор (Победитель) (ок. 356—281) — царь Сирии с 305 года

(обратно)

1045

Птолемей IV Филопатор (Отцелюбец) (221 — 204)

(обратно)

1046

Пуническими эти войны названы потому, что в древности финикийские колонисты из города Тира, основавшие в 825 году на северном побережье Африки город-государство Карфаген, именовались пунийцами. Карфаген находился в районе современного города Туниса.

(обратно)

1047

Клеопатра — славная по отцу; Клеопатра I (215 — 176)

(обратно)

1048

Филометр — любящий мать

(обратно)

1049

Клеопатра II (ок. 185 — 115)

(обратно)

1050

Клеопатра III (160/155 — 101) — дочь Птолемея VI и Клеопатры II, первая жена Эвергета

(обратно)

1051

Сулла Луций Корнелий (138 — 78) — талантливый полководец и видный государственный деятель, в 88 году — консул, с 83 года диктатор на неопределенный срок. Убедившись в том, что его диктатура не достигла основных целей — подавления демократии и преодоления государственного кризиса, Сулла в 78 году сам сложил диктаторские полномочия.

(обратно)

1052

Консулами Римской республики именовались два высших должностных лица, выбираемых сроком на один год; они созывали сенат и народное собрание, представительствовали на них, следили за исполнением принятых решений. После истечения срока полномочий консул получал пожизненное звание проконсула и какую-либо провинцию в управление на определенный срок.

(обратно)

1053

Красс .Луций Лициний (115 — 53), прозванный Богатым, — полководец, консул в 70-м и 53-м. После второго консульского срока получил в управление провинцию Сирию. Убит в сражении с парфянами при Каррах (возле излучины Евфрата в северо-восточной Месопотамии).

(обратно)

1054

Митридат VI Евпатор (132 — 63) — царь Понта (с 280 года самостоятельного государства на северо-восточном побережье Малой Азии), талантливый полководец, прямой потомок Ахеменидов

(обратно)

1055

Диойкет (греч. домоправитель) — должность руководителя всей финансовой системы в государстве Птолемеев

(обратно)

1056

От латинских слов: tres — три и vir — муж

(обратно)

1057

Знаменитый 13-й легион Цезаря; насчитывал 5000 пехотинцев и 300 всадников

(обратно)

1058

Около 50 тысяч пехоты и семи тысяч конницы

(обратно)

1059

Гай Кассий Лонгин (? — 42) в 53 году спас от окончательного разгрома при Каррах римские войска, возглавляемые погибшим в сражении Крассом

(обратно)

1060

Фарнак II, сын Митридата VI. Будучи наместником Боспора (района Керченского и Таманского полуострова), в 64 году отделился от отца, и Помпеем был назначен царем Боспорского государства

(обратно)

1061

Император (лат. повелитель, полководец) — почетный титул полководца в республиканском Риме; с 27 года — титул главы государства. Первым римским императором стал Гай Октавиан — Цезарь Август (63 до н.э. — 14 н.э.).

(обратно)

1062

Лепид Марк Эмилий (ок. 90 — 12) — приверженец Цезаря, в 48 — 47 наместник Ближней Испании, затем магистр (командир) конницы; в 44-м консул вместе с Цезарем, после убийства которого примкнул к Антонию

(обратно)

1063

Северо-восточная часть Малой Азии.

(обратно)

1064

Иначе — Син, или Болотный город, в Нижнем Египте.

(обратно)

1065

Очень крепкий напиток, приготовляемый египтянами из пшеницы или ячменя.

(обратно)

1066

Во многих храмах гиеродулы, женщины-послушницы, предавались разврату в пользу храма.

(обратно)

1067

Начальник конницы.

(обратно)

1068

Менады (греч. «безумствующие»), — спутницы греческого бога виноградарства и виноделия Диониса, именуемого также Вакхом, поэтому менад называли вакханками. Во время культовых шествий Диониса менады в шкурах пятнистого оленя, размахивая факелами, изображали свиту бога и в безумном танце устремлялись через леса и поля.

(обратно)

1069

Родом из Лампсака, ученик Аристотеля, оставил многочисленные сочинения по философии и естественным наукам; один из духовных отцов Мусеиона.

(обратно)

1070

Гавань Эвноста — то есть гавань «счастливого возвращения» — западная часть большой александрийской гавани.

(обратно)

1071

Эндимион — в греческих сказаниях прекрасный возлюбленный Артемиды, которого эта богиня погрузила в непробудный сон, чтобы тайно целовать его.

(обратно)

1072

Сострат — архитектор, построивший в 299-279 годах до н. э. фаросский маяк высотой 110 м.

(обратно)

1073

Ниобея — в греч. мифологии дочь Тантала. Гордая своими детьми, у нее было 7 сыновей и 7 дочерей, она насмехалась над богиней Лето, родившей только двоих — Артемиду и Аполлона. В отмщение за причиненный матери стыд, Аполлон и Аретемида поразили стрелами всех детей Ниобеи. От горя Ниобея окаменела. Ее образ стал символом надменности, а также олицетворением безмерного страдания.

(обратно)

1074

Пелусий — стратегически важный пограничный городок к востоку от дельты Нила, господствовал над военными и торговыми путями из Египта в Азию. Более тысячелетия являлся египетским таможенным пунктом.

(обратно)

1075

Бог войны.

(обратно)

1076

Люцифер (лат. «светоносец») — название утренней звезды Венеры.

(обратно)

1077

Селена — богиня луны, сестра Гелиоса, позже была отождествлена с Артемидой.

(обратно)

1078

Живописцы, современники Александра Великого, жившие около 356 — 308 гг. до Р. X .

(обратно)

1079

Панеум — александрийский сад-парк, посвященный греческому богу Пану.

(обратно)

1080

Небольшая река, протекавшая близ Афин.

(обратно)

1081

Брухейон — один из районов Александрии, иногда именовался «царским».

(обратно)

1082

Контргард — сооружение для прикрытия бастиона от вражеских выстрелов.

(обратно)

1083

Герофил — греческий врач, первый разработал учение о пульсе.

(обратно)

1084

Диоскуры — в греч. мифологии неразлучные близнецы, сыновья Зевса и Леды, Полидевк (Поллукс) и Кастор. Совершили ряд подвигов. Полидевк славился как испытанный кулачный боец, Кастор — как укротитель коней. Изображались в остроконечных войлочных шляпах и с конями.

(обратно)

1085

Зоил (ок. IV — нач. III века) — ученик Сократа, философ, ритор; прославился как язвительный и недоброжелательный критик Гомера.

(обратно)

1086

Книд — дорийский портовый город на одном из полуостровов Малой Азии.

(обратно)

1087

Эразистрат (ок. 300-240 гг. до н.э.) — александрийский врач, ведший обширные анатомические исследования в области физиологии мозга, нервной системы, сердца и кровеносных сосудов.

(обратно)

1088

В начале 331 года Александр Македонский двинулся через Ливийскую пустыню к древнему храму оракульного бога Амона, расположенному в оазисе Сива, где жрецы по обычаю посвятили его в «сына Амона».

(обратно)

1089

Лисимах (ок. 360-281 гг. до н.э.) — военачальник и один из телохранителей Александра Македонского, диадох. С 305 года царь Фракии. Всячески способствовал становлению и других эллинистических монархий.

(обратно)

1090

Аттический серебряный талант равен 26, 196 кг; золотой — в десять раз больше.

(обратно)

1091

Филетер — командующий крепостью города Пергама при Лисимахе; после гибели последнего в 281 г. до н.э. превратил Пергам в собственное владение и правил им до 263 г. как независимым царством.

(обратно)

1092

Эвмен — племянник Филетера и его преемник. С 263 по 241 г. до н.э. царь Пергамского царства Эвмен I.

(обратно)

1093

Арсиноя II Филадельфия (ок. 316-270 гг. до н.э.) — дочь Птолемея I, жена Фракийского царя Лисимаха, после смерти которого вышла замуж за своего сводного брата Птолемея Керавна. Во время своего третьего замужества за Птолемеем II являлась фактической правительницей Египта.

(обратно)

1094

Точные даты жизни Герофила неизвестны. Если верны современные данные, он родился несколько ранее 300 г. до н.э., и, следовательно, в описываемое время его возраст колебался где-то между тридцатью и сорока годами. Медицинские школы анатома Герофила и физиолога Эразистрата хотя и считались соперничавшими, однако на самом деле взаимно дополняли и обогащали друг друга.

(обратно)

1095

Палестра — гимнастическая школа для мальчиков; место для спортивной борьбы, иногда значит то же самое, что гимнасий.

(обратно)

1096

Эфебы — свободнорожденные юноши 18-20 лет, обучающиеся военному искусству. Они вносились в гражданские списки и служили два года в воинских формированиях.

(обратно)

1097

Каллимах (не позднее 300-ок. 240 гг. до н.э.) — александрийский поэт, чьи произведения считаются венцом александрийской поэзии, был также выдающимся ученым. Он по поручению Птолемея II составил каталог Александрийской библиотеки в 120 книгах. Этот каталог, ставший для греков основой их филологии, утерян.

(обратно)

1098

Антиох I (324-261 гг. до н.э.) — сын основателя династии Селевкидов диадоха Селевка, царь Сирии и Вавилонии с 281 г.

(обратно)

1099

Кирена — город-порт; с 630 г. до н.э. административный центр основанной в Северной Африке греческой колонии Киренанки, которая в 298 г. до н.э. была присоединена к Египту Птолемеем I (современный Ливийский город Шаххат).

(обратно)

1100

Она находится в Гизехском музее, близ Каира.

(обратно)

1101

Здесь и далее даты указаны до новой эры.

(обратно)

1102

Диадохи (греч. diadochos) — преемники, последователи.

(обратно)

1103

Сатрап (греч. satrapes) — в древней Персии — наместник сатрапии (провинции), в руках которого была сосредоточена вся административная и судебная власть.

(обратно)

1104

Разговорный греческий язык в древности распадался на много локальных диалектов. Письменный язык с дошедшей до наших дней литературой сформировался в X — IX веках после заимствования греками семитского алфавита в аттическом, ионическом, дорийском и эолийском диалектах; другие диалекты известны только по надписям или иным следам. Койне образовал основы для среднегреческого и развившегося из него новогреческого языка.

(обратно)

1105

Эта статуя из черного базальта хранится в Эрмитаже.

(обратно)

1106

Сотер (греч. «спаситель»). Это почетное прозвище Птолемей получил за оказание в 305 году помощи жителям Родоса в изгнании с острова антигонийский войск.

(обратно)

1107

Стадий равен 176, 60 м.

(обратно)

1108

Мусейон — святилище муз. Понятие «Мусейон ни в коем случае не следует путать с современным понятием „музей“.

(обратно)

1109

Согласно легенде, этот перевод делали одновременно семьдесят (лат. septuaginta) ученых «толковников», по приглашению еврейской диаспоры приехавших из Иерусалима в Александрию и работавших в строгой изоляции друг от друга. Когда же все 70 переводов сличили, то оказалось, что они совпали слово в слово.

(обратно)

1110

Леонид I (508/507 — 480 до н. э.) — спартанский царь с 488 года. В 480 году в битве при Фермопилах командовал союзным войском греческих городов-государств. После того как из-за предательства персы обошли позиции греков, Леонид отдал приказ всем союзникам отступать, а сам во главе 300 спартанцев и 700 феспийцев защищал проход через Фермопильское ущелье до конца, прикрывая отступление греков. В античных преданиях воспет подвиг отважных воинов-патриотов и их мужественного царя.

(обратно) name=t1582>

1111

Имеется в виду персидский царь Дарий I (522-486 до н. э.), вторгшийся в Грецию и развернувший генеральное наступление на Афины в 492 г. до н. э.

(обратно)

1112

Глиппер — доносчик, соглядатай, шпион.

(обратно)

1113

Донат Элин ( IV век н. э.) написал учебники латинской грамматики. «Малая грамматика» предназначалась для начальной ступени обучения, «Большая грамматика» для более высокой ступени. Оба труда под названием «Донат» были широко распространены в Западной Европе и служили основным пособием для изучения латинского языка.

(обратно)

1114

Сакристия (от лат. sacrum — святыня) — ризница, особое помещение в католическом храме, где хранятся ритуальные принадлежности.

(обратно)

1115

Геллер — мелкая разменная медная монета.

(обратно)

1116

Фризы — народ в Нидерландах и Германии, жители Фризских островов в Северном море. В настоящее время численность фризов составляет не более 450 тысяч человек.

(обратно)

1117

Альба Альварес де Толедо (1507-1582) — герцог, испанский полководец, правитель Нидерландов в 1567-1573 годах. Пытался подавить вспыхнувшую в 1566 году Нидерландскую буржуазную революцию.

(обратно)

1118

Людвиг Нассауский (1538-1574) — брат и близкий соратник Вильгельма Оранского, талантливый военачальник.

(обратно)

1119

Гарлем (Хаарлем) — голландский город, первым оказавший серьезное сопротивление продвигающимся на север войскам Альбы. Осада Гарлема затянулась на целых семь месяцев. В его обороне участвовали даже женщины и девушки, объединенные в особый отряд, которым командовала пятидесятилетняя Кенау Хасселар. Лишь голод вынудил гарлемцев сдаться 12 июля 1573 года. Альба «помиловал» жителей из опасения усиления всеобщего недовольства голландцев, ограничившись лишь несколькими показательными казнями и контрибуцией в сто тысяч золотых. Однако 2300 солдат (среди них находились валоны, немцы, англичане) были полностью зверски перебиты.

(обратно)

1120

Город Алькмар испанцы осаждали с августа по октябрь 1573 года. Альба объявил о своем намерении поголовно истребить всех его жителей, поскольку его «мягкость» в Гарлеме оказалась «бесполезной». Но прорыв плотин гёзами и угроза затопления города заставили испанцев отойти. «От Алькмара пошла победа», — говорили в Голландии.

(обратно)

1121

Известный под названием «Компромисс», или «Соглашение», документ в 1566 году был составлен группой дворян-протестантов так, чтобы под ним могли подписаться и недовольные Филиппом II католики. Главным требованием была отмена инквизиции. Образовавшийся на основе этой программы дворянский союз пользовался поддержкой крупных вельмож. Не решаясь еще открыто возглавить движение, Оранский предложил дворянскому союзу подать петицию правительнице Маргарите Пармской, принявшей ее и пообещавшей добиваться от короля смягчения указов против еретиков, изданных, начиная с 1525 года, Карлом V .

(обратно)

1122

Эгмонт Ламораль, граф (1522-1568), Горн Филипп де Монморанси, граф (1518-1568) — знатнейшие нидерландские вельможи, шлатгальтеры (наместники) крупнейших нидерландских провинций, казнены герцогом Альбой как сторонники оппозиции и враги Испании.

(обратно)

1123

Монтиньи Флоран де Монморанси, барон (1527-1570) — младший брат Горна, арестован спустя 12 дней после ареста Эгмонта и Горна и в 1570 году тайно удавлен по приказу Филиппа II .

(обратно)

1124

Гёзы (от франц. gueux — нищие) — в период Нидерландской буржуазной революции (1566-1609) первоначально прозвище нидерландских дворян, выступивших против испанской тирании, затем боевое название народных повстанцев, которые на суше (лесные гёзы) и на море (морские гёзы) вели борьбу против испанцев и их пособников.

(обратно)

1125

Де ла Марк Гильом, граф (1542-1578), примкнул к «Компромиссу». Осужденный на смерть Альбом, бежал к Вильгельму Оранскому, который назначил его своим помощником по управлению Голландией, однако в 1573 году был арестован по обвинению в хищении государственных средств и после суда смещен. Настоящей причиной смещения графа, вероятно, послужили его жестокие расправы с католическим духовенством и несогласие с провозглашавшейся Вильгельмом политической веротерпимостью.

(обратно)

1126

Немецкая порода лошадей.

(обратно)

1127

Шпильман (нем. Spielmann ) — в средние века — странствующий актер, певец, музыкант, акробат, жонглер.

(обратно)

1128

Флерет (франц. fleuret ) — рапира.

(обратно)

1129

Табулатура (от лат. tabula — доска, таблица) — старинная буквенная или цифровая система записи инструментальной музыки, применялась в XV — XVII веках.

(обратно)

1130

Минерва — римская богиня искусств и талантов, покровительница ремесел, под опекой которой находились учителя, музыканты, врачи, писатели, художники, актеры. Минерва отождествлялась с богиней мудрости Афиной и потому часто изображалась с совой — символом углубленного познания.

(обратно)

1131

Омфала — в греческой мифологии царица Лидии, которой был продан в рабство Геракл. Омфала заставляла его выполнять женскую работу; она обрядила Геракла в женскую одежду, а сама стала носить львиную шкуру героя. Имя Омфалы вошло в пословицу для обозначения зависимости мужчины от женщины.

(обратно)

1132

Контрапункт — научная и учебная дисциплина, посвященная изучению полифонии (в XV — XVI столетиях главным образом хоровой), как вида многоголосия, основанного на равноправии голосов.

(обратно)

1133

Палестрина Джованни Пьерлуиджи (ок. 1525-1594) — итальянский композитор, глава римской полифонической школы. Его музыка — вершина хоровой полифонии старого стиля.

(обратно)

1134

Все ради свободы (лат).

(обратно)

1135

Гриф (нем. Griff ) — здесь рукоятка шпаги или другого холодного оружия.

(обратно)

1136

Франциск I (1494-1547) — французский король с 1515 года из династии Валуа.

(обратно)

1137

Глаза — вожди в любви (лат.).

(обратно)

1138

Ратманы (от нем. Ratmann — советник) — член органа городского самоуправления (магистрата, ратуши).

(обратно)

1139

Редерик — ( rederyk, старонем. Redereich ) значит по-голландски красноречивый, разговорчивый. (Примеч. пер.)

(обратно)

1140

Оммеганг — обход, крестный ход.

(обратно)

1141

Констебль — начальник, комендант.

(обратно)

1142

Аркана — таинственный будто бы все исцеляющий состав алхимиков.

(обратно)

1143

Вокабулы (от лат. vocabulum — слово) — слова или речения иностранного языка, подобранные в известном порядке, снабженные переводом и предназначенные для заучивания наизусть.

(обратно)

1144

«Ганнибал у ворот» — возглас ужаса в Риме при известии, что Ганнибал, чтобы прекратить осаду города Капуи римлянами, двинул свою армию на Рим (211 год до н. э.). Этот возглас сделался поговоркой, означающей близкую опасность.

(обратно)

1145

«Pater noster» — «Отче наш».

(обратно)

1146

Елизавета I Тюдор (1533-1603) — английская королева с 1558 года. Восстановила англиканскую церковь. Боролась против Испании — основного конкурента Англии в колониальных грабежах; поддерживала всех врагов Филиппа II: французских гугенотов (хоть и воевала с Францией) и восставших нидерландцев, надеясь прибрать Нидерланды к своим рукам.

(обратно)

1147

То есть вероломные, способные на любую подлость люди, подобные сыновьям ветхозаветного пророка Иакова, тайно продавшим своего брата Иосифа Прекрасного в египетское рабство (см. «Послесловие» ко II тому).

(обратно)

1148

Прежде всего музы!

(обратно)

1149

Все прежде муз!

(обратно)

1150

Artis vivendi — искусство жить (лат.).

(обратно)

1151

Ариосто Лудовико (1474-1533) — итальянский поэт, автор героической рыцарской поэмы «Неистовый Роланд» (1516), проникнутой тонкой иронией и воплощающей в себе гуманистические идеи эпохи Возрождения.

(обратно)

1152

Пандекты (от греч, pandektes — всеохватывающий) — название юридических общин и нормативных работ — правовые сборники систематически расположенных кратких извлечений из законов и сочинений юристов, составленные в VI веке н. э. в Византии.

(обратно)

1153

Публий Вергилий Марон (70-19 до н. э.) — крупнейший римский поэт. Его героический эпос «Энеида» о странствиях троянца Энея является вершиной римской классической поэзии.

(обратно)

1154

Из всех на свете уголков / Мне этот всех милей.

(обратно)

1155

Вулкан (римск. мифол.) — бог огня.

(обратно)

1156

Бахус (Вакх, Дионис) — бог плодоносящих сил земли, растительности, виноградарства, виноделия.

(обратно)

1157

Помона (от лат. древесный плод) — в римской мифологии богиня плодов и плодовых деревьев.

(обратно)

1158

Angulus (лат.) — угол, отдаленное место, закоулок, укромный уголок.

(обратно)

1159

Преториум — резиденция претора — высшего должностного лица города, государства или провинции, вершившего правосудие.

(обратно)

1160

Адриан (76-138) — римский император с 117 года.

(обратно)

1161

Франс Флорис (собств. фамилия де Вринд) (между 1516 и 1520-1570) — нидерландский живописец и гравер.

(обратно)

1162

В апреле 1572 года 22 корабля гёзов подошли к портовому городку Бриль, расположенному на острове Фоорне близ устья Рейна. Испанского гарнизона в Бриле не было, и гёзы легко овладели городком, превратив его в свой первый опорный пункт на территории страны.

(обратно)

1163

«Катоновские дистихи» — сборник высказываний на темы морали в манере Катона Старшего (234-149 до н. э.) — видного римского политического деятеля, основоположника латинской прозы, историка и ритора. Ошибочно приписываемый Катону сборник «Дистихи» написан, по-видимому, гораздо позже, в 111 веке н. э.; он содержит около 300 наречений; был очень популярен в средние века, особенно в эпоху Возрождения, использовался для упражнений в чтении и стихосложении.

(обратно)

1164

Сладок флейты напев, пока птицелов ловит пташку.

(обратно)

1165

Филомела — в греческой мифологии дочь афинского царя Пандиона была обесчещена мужем своей сестры Прокны, фракийским царем Переем, вырвавшим у нее язык, чтобы она не могла рассказать о его бесчестном поступке.

(обратно)

1166

Согласно ветхозаветному преданию Давид — юноша-пастух, победивший в единоборстве Голиафа, был среднего роста, тогда как рост Голиафа достигал «шести локтей и пяди» (около 2, 85 метра).

(обратно)

1167

Beeldsnijder — гравер (гол.).

(обратно)

1168

Габсбурги — австрийская династия; с 1282 года — герцоги, с 1453 года — эрцгерцоги, с 1804 — австрийские императоры. Они постоянно избирались императорами «Священной Римской империи» в 1435-1806 годах, были королями Испании с 1516 по 1700 годы, королями Чехии и Венгрии с 1526 по 1867 год, а в 1867 по 1918 год — императорами обширного многонационального государства Австро-Венгрии.

(обратно)

1169

Курфюсты (нем, Kurfursten — буквально — князья избиратели) — духовные и светские князья, за которыми с XIII века было закреплено право избрания императора «Священной Римской империи». Юридически коллегия курфюстов оформлена в 1356 году, упразднена в 1806 году.

(обратно)

1170

Мюнцер Томас (ок. 1490-1525) — вождь и идеолог крестьянско-плебейских масс в Реформации и Крестьянской войне 1524-1526 годов в Германии. В религиозной форме проповедовал идеи насильственного ниспровержения феодального строя, передачи власти народу, установления общества без эксплуатации частной собственности; вначале был сторонником Лютера, но потом резко с ним разошелся, выдвинув собственное понимание Реформации, как социального переворота, который должен быть произведен народом. За революционную пропаганду на Мюнцера резко нападал Лютер, который призывал князей беспощадно убивать восставших крестьян и их руководителей. Раненный в бою с княжескими войсками, Мюнцер был схвачен и после жестоких пыток казнен.

(обратно)

1171

Анабаптисты (от греч. anabaptizo — вновь погружаю, т. е. вторично крещу) — перекрещенцы, участники народно-радикального сектантского движения эпохи Реформации; требовали повторного крещения в сознательном возрасте, осуждали богатство, призывали к введению общности имущества.

(обратно)

1172

Протестантизм (от лат. protestans — публично доказывающий) — одно из основных направлений христианства; откололся от католицизма в ходе Реформации, в настоящее время объединяет множество самых разнообразных самостоятельных церквей и сект (лютеранство, кальвинизм, англиканская церковь, методисты, баптисты, адвентисты и др.). Для протестантизма характерны: отсутствие противопоставления духовенства мирянам, отказ от многоступенчатой церковной иерархии, упрощенный культ, неприятие монашества и целибата (безбрачия духовенства); в протестантизме нет культа Богородицы, святых, ангелов и икон, число таинств сведено к двум — крещению и причащению, основной источник верования — Священное писание.

(обратно)

1173

Аутодафе (исп. и португ. auto de fe — буквально — акт веры) состояло из двух торжественных церемоний, первой — оглашения приговора инквизиции и второй — публичного исполнения этого приговора, как правило, сожжения заживо. Первое аутодафе относится в XIII веку, последнее состоялось в 1826 году в испанском городе Валенсия.

(обратно)

1174

Сказкин Сергей Данилович (1890-1972) — историк, известный своими работами по проблемам европейского средневековья: Возрождения, абсолютизма, еретических движений и др.

(обратно)

1175

Мориски — мусульманское население, оставшееся на Пиренейском полуострове после падения Гренадского эмирата (1492), насильственно обращенное в христианство. Преследовались инквизицией.

(обратно)

1176

Иконоборчество — социально-политическое и религиозное движение в Византии ( VIII — 1-я половина IX века), направленное против культа икон, возглавлялось императорами и одновременно с запрещением иконопочитания сопровождалось конфискацией церковного имущества.

(обратно)

1177

Золотое руно — рыцарский орден, основанный в 1429 году бургундским герцогом Филиппом III Добрым (1396-1467). Звание кавалера ордена (их число было ограничено) считалось среди нидерландских феодалов признаком принадлежности к высшей знати. Во главе ордена стояли герцоги бургундские, а позже государи из дома Габсбургов. Знаком ордена является золотое изображение агнца на золотой цепи.

(обратно)

1178

Варфоломеевская ночь — массовая резня гугенотов католиками в ночь на 24 августа (день св. Варфоломея) 1572 года в Париже и во многих других городах Франции.

(обратно)

1179

Гульден (от нем. Gold – золото) – денежная единица, называемая также флорином; в XIV – XVI веках золотая, в XVII – XIX веках серебряная монета Германии, Нидерландов и других соседних с ними стран. Находилась в обращении до 1892 года.

(обратно)

1180

Гласные – представители самоуправления города.

(обратно)

1181

Речь идет о событиях Крестьянской войны 1525 года в Германии.

(обратно)

1182

Двенадцать пунктов – политическая программа восставших крестьян, носившая умеренный характер.

(обратно)

1183

Георг Трухзес фон Вальдбург (1488 – 1531) – командующий армией союза рыцарей, князей и городов, противостоявшей восставшим в период Крестьянской войны.

(обратно)

1184

Дукат (итал. ducalo, от позднелат. ducatus – герцогство) – старинная серебряная, а затем золотая монета, выпущенная впервые сицилийским герцогством Апулия в 1140 году и получившая распространение по всей Западной Европе в качестве самой высокопробной (3,4 – 3,5 г чистого золота) монеты. Дукат как торговая денежная единица продолжал играть роль вплоть до первой мировой войны.

(обратно)

1185

Коимбра – город в Португалии; университет здесь основан в XVI в.

(обратно)

1186

Дортуар (фр. dortoir) – общая спальня.

(обратно)

1187

Феокрит – эллинистический поэт первой половины III века до н.э.; основоположник жанра идиллии, в которой воспевались простота и естественность невзыскательного быта на лоне природы. Сохранились 30 идиллий Феокрита, послуживших основой для появления в дальнейшем буколической (от греч. bukolikos – пастушеский) поэзии.

(обратно)

1188

Хесс Хелий Эобан (1488 – 1540) – немецкий гуманист, один из представителей поэзии на латинском языке. Кроме идиллий Феокрита перевел на латынь «Илиаду» Гомера и псалмы.

(обратно)

1189

Опорто (ныне Порту) – город и порт в Португалии.

(обратно)

1190

Эммануил Великий (1469 – 1521) – король Португалии с 1495 года; изгнал из своих владений всех мавров и евреев, отказавшихся принять христианскую веру.

(обратно)

1191

Вероятно, имеется в виду Флавий Юлий Констанций II (317 – 361) – римский император с 337 года, который в период своего правления активно вмешивался в деятельность церкви.

(обратно)

1192

Моор, точнее Мор ван Дасхорст Антонис (ок. 1519 – 1576 или 1577) – видный нидерландский живописец-портретист, известный также под Именем Антонио Моро.

(обратно)

1193

Филипп II (1527 – 1598) – испанский король с 1556 года.

(обратно)

1194

Изабелла (Елизавета) де Валуа (1545 – 1568) – третья жена Филиппа II. Заключенный ради скрепления мира между Испанией и Францией этот брак для 15-летней французской принцессы был несчастным: она не любила и боялась мужа. Ходили слухи, что виновником ее внезапной преждевременной смерти является Филипп.

(обратно)

1195

Софронизба Ангвишола была приглашена к испанскому двору в 1559 году по рекомендации герцога Альбы.

(обратно)

1196

Тициан (Тициано Вечеллио) (ок.1476/77 или 1489/490 – 1576) – итальянский художник, глава венецианской школы живописи. Его произведениям присущи жизнерадостность колорита, безмятежная ясность и динамика монументальных композиций, психологическая острота образов, тончайший красочный хроматизм, свободное письмо открытым мазком.

(обратно)

1197

Точнее Санчес Коэлло (Coello) Алоисо (ок. 1531 – 1588) – испанский портретист, португалец по происхождению, с 1557 года придворный живописец Филиппа II.

(обратно)

1198

Имеется в виду Хуан Батиста де Эррера (Неггего) (ок. 1530 – 1597) – видный испанский архитектор.

(обратно)

1199

Имеется в виду наследный принц Дон Карлос (1545 – 1568) – сын Филиппа от его первой жены Марии Португальской. Карлос с детства был отмечен печатью вырождения, а в ранней юности у него стали проявляться признаки умственного расстройства.

(обратно)

1200

Алессандро Фарнезе, герцог Пармский (1545 – 1592) – талантливый полководец и политик.

(обратно)

1201

Дон Хуан Австрийский (1547 – 1578) – испанский полководец и политический деятель, побочный сын императора Карла V.

(обратно)

1202

Ян ван Скорел (1495 – 1562) – нидерландский живописец, и архитектор.

(обратно)

1203

Дублон (от ucn. doble – двойной) – старинная золотая испанская монета, содержащая 7,5 г чистого золота (вдвое больше, чем в ранее обращавшейся кастильской монете – отсюда ее название). В Испании дублон чеканился до 1868 года.

(обратно)

1204

Апеллес – выдающийся мастер греческой монументальной живописи второй половины IV века до н.э. Был придворным художником Александра Македонского; писал темперой на деревянных досках. Достиг совершенства, умело используя эффект светотени и графическую перспективу. Произведения Апеллеса не сохранились, по описаниям наиболее известны «Афродита Анадномена» (выходящая из моря), портрет Александра в образе Зевса, аллегорическая картина «Клевета».

(обратно)

1205

Веронезе Паоло (1528 – 1586) – выдающийся представитель венецианской школы живописи. Праздничные, светлые по духу картины Веронезе отличаются гармоничной связью с архитектурой, изысканностью серебристого колорита.

(обратно)

1206

Микеланджело Буонарроти (1475 – 1564) – итальянский скульптор, архитектор, живописец, поэт.

(обратно)

1207

Реал – старинная испанская серебряная монета, обращавшаяся с XV до 70-х годов XIX века: чеканилась также в Португалии.

(обратно)

1208

Пий V – римский папа (1566 – 1572) мрачный фанатик, сторонник инквизиции, активно поддерживал политику Филиппа II.

(обратно)

1209

Левант – Восточное Средиземноморье (ныне Сирия, Ливан, Израиль, Египет, Турция, Греция, Кипр).

(обратно)

1210

Лепантский залив – залив у г. Лепанто (ныне г. Нафпактос, Греция). 7 октября 1571 года здесь испано-венецианский флот разгромил турецкий флот. Это была последняя крупная битва гребных флотов.

(обратно)

1211

Колонна Марко-Антонио (? – 1584) – командир флота папских галер.

(обратно)

1212

Дориа Джиованни Андре (? – 1606) – с 1560 по 1570 год командовал генуэзским, а затем испанским флотом, во главе которого был направлен Филиппом II на помощь венецианцам в войне против турок

(обратно)

1213

Сервантес Сааведра Мигель де (1547 – 1616) – испанский писатель, автор романа о Дон Кихоте, действительно был трижды ранен в битве при Лепанто.

(обратно)

1214

Аликанте – испанский город и порт на Средиземном море.

(обратно)

1215

Эскуриал (Эскориал) – резиденция испанских королей; находящийся в пятидесяти двух километрах от Мадрида дворец-монастырь с усыпальницей. Представляет из себя комплекс помещений, сгруппированных вокруг внутренних дворов. Построен в 1563 – 1584 годах, с 1567 года строительство возглавлял Хуан Эррера.

(обратно)

1216

Дон Хуан был направлен в Нидерланды только в 1576 году и оставался там в качестве наместника испанского короля до 1578 года.

(обратно)

1217

Город Гарлем (Хаарлем) взят испанцами 12 июля 1573 года после семимесячной осады.

(обратно)

1218

Отступить от осажденного Алькмара испанцев заставила угроза затопления окрестностей города, после того как гёзы открыли шлюзы и пробили прибрежные плотины.

(обратно)

1219

В сражении на Моокской равнине испанцы наголову разбили четырехтысячное войско сторонников оппозиции.

(обратно)

1220

Сибиллы (сивиллы) – легендарные прорицательницы, упоминаемые античными авторами.

(обратно)

1221

Мансфельд Петер Эрнст (1517 – 1604) – член Государственного совета Нидерландов, деятель католической партии, поддерживавшей испанцев.

(обратно)

1222

Амстердам был взят испанцами 4 ноября 1576 года.

(обратно)

Оглавление

  • Георг Эберс Дочь фараона
  •   Часть первая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •   Часть вторая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • Георг Эберс Уарда
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  • Георг Эберс Homo sum (Ведь я человек)
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  •   ГЛАВА V
  •   ГЛАВА VI
  •   ГЛАВА VII
  •   ГЛАВА VIII
  •   ГЛАВА IX
  •   ГЛАВА X
  •   ГЛАВА XI
  •   ГЛАВА XII
  •   ГЛАВА XIII
  •   ГЛАВА XIV
  •   ГЛАВА XV
  •   ГЛАВА XVI
  •   ГЛАВА XVII
  •   ГЛАВА XVIII
  •   ГЛАВА XIX
  •   ГЛАВА XX
  •   ГЛАВА XXI
  •   ГЛАВА XXII
  • Эберс Георг Сестры
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  • Георг Эберс Император
  •   РИМСКОЕ ОБЩЕСТВО И ГОСУДАРСТВО ЭПОХИ АДРИАНА
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  • Георг Эберс Серапис
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  •   ГЛАВА V
  •   ГЛАВА VI
  •   ГЛАВА VII
  •   ГЛАВА VIII
  •   ГЛАВА IX
  •   ГЛАВА X
  •   ГЛАВА XI
  •   ГЛАВА XII
  •   ГЛАВА XIII
  •   ГЛАВА XIV
  •   ГЛАВА XV
  •   ГЛАВА XVI
  •   ГЛАВА XVII
  •   ГЛАВА XVIII
  •   ГЛАВА XIX
  •   ГЛАВА XX
  •   ГЛАВА XXI
  •   ГЛАВА XXII
  •   ГЛАВА XXIII
  •   ГЛАВА XXIV
  •   ГЛАВА XXV
  •   ГЛАВА XXVI
  •   ГЛАВА XXVII
  •   ГЛАВА XXVIII
  • Георг Эберс Невеста Нила
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   Х III
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   XLVIII
  •   XLIX
  •   L
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • Георг Эберс Иисус Навин
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   Заключение
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • Георг Мориц Эберс Тернистым путем [Каракалла]
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   ХХХII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  • Георг Эберс Клеопатра
  •   От автора
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   Послесловие
  •     I
  •     II
  • Георг Эберс АРАХНЕЯ
  •   АРАХНЕЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • Георг Эберс Жена бургомистра
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • Георг Эберс Слово
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  • *** Примечания ***